КОРНИ

Случаю, с которого пойдет рассказ, суждено было стать поворотным в отношениях отца с сыном.

К декабрю 1907 года отношения эти, и без того натянутые, достигли ожесточения. Однажды Костю недосчитались за обедом, он бесследно исчез из дому. Причин к тому было много, и самых разнообразных.

Какой мечтатель в пятнадцать лет с натурой чувствительной и созерцательной не грезил о жизни, не похожей на заведенный порядок бытия, на тягучую и нудную повседневность? Куда, зачем тянется эта скрипучая, бездарная колымага? Кто не мнил себя лермонтовским демоном? Не искал уединения, не строил тайн, не писал стихов, не надумывал фантастических миров, отводя себе в них самые заманчивые роли?

Кто, в конце концов, истомившись до крайности, не решался в один прекрасный день и на такое — «бросить вызов судьбе»? И в неведомых далях, среди чужих людей, незнаемым способом начать все сызнова.

Отчасти и это происходило в душе пятнадцатилетнего ученика Саратовского коммерческого училища Кости Федина. Декабрьским утром 1907 года он у себя в комнате с последней яростью запихнул ногой подальше под кровать портфель с дневником и учебниками. По пути на вокзал заложил в ломбарде ненавистную скрипку и тайком скрылся из Саратова.

Однако за романтической окраской события скрывались и другие побудительные мотивы. Это была не только погоня за неясной мечтой, за грезой. Но и бунт против принуждения, против отцовской неволи, домашнего устава.

Отец строго соблюдал заведенный порядок, знал ему цену, тем паче что всего достиг собственным горбом, да и видывал времена куда более лихие. «Отец, Александр Ерофеевич, — писал позже о нем К.А. Федин, — был сыном крепостного крестьянина… учился торговле, служил „мальчиком“, затем приказчиком у купцов и впоследствии стал торговцем-писчебумажником. Он был самоучкой, до женитьбы пробовал писать стихи и всю жизнь имел слабость к немудрящей рифме, собирал религиозные книги, любил церковность и в этом смысле жил в полном согласии с матерью, хотя характеры их были резко различны. Быт был строгий, заведенный отцом раз навсегда, как календарь. Во всем ощущалось принуждение».

Этот сторонний пригляд и вяжущую повинность Костя чувствовал, насколько себя помнил. Всегда стерегло опасение, как еще будут поняты выраженное вслух желание, заявленная склонность или мечта? Чем они еще обернутся? Последствия могли проистекать самые непредвиденные.

Конечно, бывали вещи и покрупнее. Но образцом разлада между собственной волей и отцовским принуждением осталась, пожалуй, история со скрипкой. Может, потому, что тогда Костя был еще малышом и все переживалось больнее. А накликанная кабала оказалась особенно долгой — «тянуть смычок» в итоге пришлось много лет… Да и весь Александр Ерофеевич был в этом. Хотел сыну добра, а что вышло?

Впоследствии Федин близко к действительности описал эту историю в романе «Братья». Психологическое содержание события, происходящего с маленьким Никитой Каревым, то же самое. Будущее ребенка решают, не считаясь с его душевными склонностями, помимо его воли. Нарядная детская мечта обращена в нудную обязанность. То, что могло стать счастьем, становится наказанием, мукой. Эпизод романа вобрал в себя память о душевной ране, полученной в детстве.

…Однажды Никита, которому шел восьмой год, увидел в витрине магазина игрушечную скрипку. Никита не был баловнем семьи, но ему так захотелось эту игрушку, что он даже разревелся. Это была невинная детская прихоть. Но закончилась она событием, перестроившим всю жизнь Никиты на «новый, какой-то безжалостный, жесткий путь». Никого не спрашиваясь и ничем больше не интересуясь, отец купил сыну настоящую скрипку.

«— Ну, Никита, — сказал папаша, — ты тут нудишь — на, вот тебе, получай.

И он положил на стол черный длинный футляр с медными замочками и ручкой.

Все столпились вокруг стола.

Никита — бледный, большеглазый — смотрел затем, как отец отпер замки и приподнял крышку футляра.

Там, в футляре, оклеенном зеленой бумагой с цветочками, лежала скрипка.

Но что это была за скрипка! Большая, темная, блестящая свежей полировкой, с черными колками, с длинным, изогнутым смычком, надетым на какую-то вертушку.

Никита был потрясен. Он не мог выговорить ни слова. Он глядел на скрипку в страшном испуге. Василь Леонтьевич сказал польщенный:

— Не ждал? Видишь, как я тебя…

— Ведь это настоящая, совсем настоящая!

— Ну а как же, — довольно отозвался Василь Леонтьевич. — Со знающим человеком покупал. Как раз для тебя, твоя мерка.

— Ведь на этой нужно играть!.. Я не умею играть, папа! — опять закричал Никита.

— Научишься! Будешь учиться — научишься.

— Пала, папа! Я не хочу… я не хотел учиться! Я хотел только так… ту желтенькую…

— А про это тебя не спрашивают, — наставительно прервал папаша, — про то, что ты хочешь, знают без тебя.

— Но я совсем не то просил, папа!

— Пошел, дурак! — заключил Василь Леонтьевич.

Как мог Никита объяснить отцу, объяснить всем большим, глупым людям, что он хотел получить ту, желтенькую скрипку, с сучком на верхней дощечке, ту самую скрипку… Ах, да разве можно, разве можно?! Ведь Никита хотел ту скрипку, которая как настоящая, а вовсе не поправдашнюю, не эту ужасную скрипку, на которой надо учиться играть по правде, как большие! Разве можно?!»

В характере Александра Ерофеевича противоречиво сочетались разные черты.

Нрава он был нелегкого, «нависал» над другими и нередко, кажется, давил ближних своим присутствием. Всякую нажитую копейку учитывал. Мог кое-кого и дармоедством попрекнуть, хотя выражался при этом мудрено и кудревато. Склонен был к отвлеченным словопрениям и нотациям со ссылками на Священное писание.

Эти стороны натуры отца, несомненно, послужили писателю материалом при создании фигуры торговца хозяйственными и москательными товарами, содержателя ночлежки Меркурия Авдеевича Мешкова в романах «Первые радости» и «Необыкновенное лето».

Конечно, многие черты в этом крупно и ярко поданном образе — скаредность, моральное ханжество, своего рода добродетельное самодурство и т. п. — до крайней степени заострены художником. Но все-таки и прототип угадывается за ними. Страницы романов напоминают о некоторых действительных эпизодах семейной хроники. Например, о приневольном и несчастливом замужестве сестры Щуры с сыном богатых уральских купцов Рассохиных; о пристрастии Александра Ерофеевича в зрелые годы к так называемым «кеновиям», то есть монашеским общежитиям, где послушать можно было обличительное состязание миссионеров на такие, допустим, хитроумные темы, как отношение раскольников к брадобритию; о собственном, неосуществленном намерении Александра Ерофеевича еще молодых лет — уйти в монастырь, о чем, вероятно, он не раз как о неисполненной мечте говорил под старость, и т. п.

Неудивительно, что такие переклички и совпадения черт персонажа и прототипа привлекали внимание очевидцев былого. Находясь под обаянием только что прочитанных глав романа «Первые радости», печатавшегося в журнале «Новый мир», Николай Петрович Солонин, муж покойной сестры писателя, самый осведомленный, пожалуй, из живших еще свидетелей событий, 16 сентября 1945 года писал автору романа даже так:

«Я ведь лично все это видел и насмотрелся; все это так живо и натурально. Теперь кажется маловероятным, а ведь это была эпоха, быт. Мешков — это фотография без слов. Как все это воскресило в памяти и как кажется чем-то даже страшным! Мне ведь с Мешковым пришлось прожить самое тяжелое в моей жизни время.[1] Бедная Лиза, особенно в последние дни своей жизни, много передала мне тяжелых моментов, ею пережитых».

Но Мешков, при всех отмеченных сходствах, разумеется, никак не фотография. Александр Ерофеевич Федин по решающим нравственным качествам был личностью гораздо более привлекательной.

Можно ли назвать скрягой человека, который по первой детской прихоти покупает малолетнему сыну скрипку и семь лет (пускай тиранически и подыскав пусть самого доморощенного и доступного учителя музыки, по профессии переплетчика книг) регулярно на это тратится? Да и вообще не жалеет сил, чтобы дать образование обоим детям, чтобы лечить болезненную жену и дочь. Сестра Шура тоже закончила гимназию, знала французский язык.

А когда в 1919 году вдове учителя С.И. Машкова (дяди жены), оставшейся без средств к существованию, грозит богадельня, Александр Ерофеевич, кстати сказать, при жизни покойного резко и постоянно расходившийся с ним во мнениях, поступает единственно приемлемым для себя образом — «по-людски». К тому времени он сам уже давно разорен, бедствует, терпит лишения. Но, несмотря на это, берет к себе в дом Анну Андриановну Машкову и делает ее равноправным членом семьи…

Нет, разным бывал Александр Ерофеевич. И уж никак не было в нем черт хищного и беспощадного ханжи, как в книжном персонаже Мешкове, способном выставить под открытое небо бездомных постояльцев с детьми. Да и никакой ночлежки А.Е. Федин никогда не содержал.

Напротив, в душе этого жесткого, или точнее — ожесточившегося человека, погруженного в повседневные дрязги борьбы за существование, было много другого — возвышенного, доброго. Только он знал, что окружающая жизнь беспощадна, и считал необходимым держать это доброе взаперти, как складывал до поры до времени в сундук и запирал там сочинявшиеся тайком стихи.

Домашним деспотом, если так можно выразиться, он был скорее по другой причине: из принципов миропонимания и преувеличенного чувства долга. Он считал себя самым разумным, самым сильным, ответчиком за всех своих кровных.

Да и в самом увлечении Александра Ерофеевича церковностью тоже было много высокого, поэтического, далекого от житейской прозы. Даже больше того — прекраснодушного, бескорыстного, мечтательного, как это ни покажется странным в ревнителе пользы и торговой выгоды, в расчетливом практике, каким он был.

Семейные рассказы об А.Е. Федине до забавности поражают именно такой своей неожиданностью, столь нередкой, впрочем, в русском человеке.

«Приказчик саратовского купца Бестужева Александр Ерофеев Федин писал стихи, — сообщает о дяде Геннадий Васильевич Рассохин (сын сестры писателя), — сочинял он их втайне от всех, считая это занятие „баловством“. Написанное прятал, запирал в сундук. Поэтические упражнения бестужевского приказчика остались неизвестными: накануне женитьбы он предал огню все написанное, после чего прекратил заниматься сочинительством… Об этом мне рассказывали бабушка и мать». И далее: «После смерти Александра Ерофеевича моя мать обнаружила в ящике комода необычную книгу — сочинение какого-то ученого богослова „Поучение, како состязатися со раскольниками“. Книгу эту она отдала брату. Листая „научный труд“, Константин Александрович смеялся:

— Какие затраты умственной энергии нужны, чтобы понять хотя бы первую вводную фразу! Ведь она изложена на двадцати страницах… Двадцать страниц печатного текста, начинающегося словом „поелику“, понадобилось, чтобы изложить простую мысль о необходимости иметь пособие по борьбе с расколом. Такая изощренная витиеватость…»

Все это, напомним, никак не исключало, а, может быть, лишь дополняло прочее, условно говоря, «мешковское». Так, подобно горьковскому деду Каширину, Александр Ерофеевич не раз беспощадно порол того же внука Геннадия. Попасться под горячую руку ему было опасно. Раздвоенность у него была в чем-то типовой: одним он был в практических делах, перед лицом жестокой действительности, другим — отойдя душой, помягчев и возмечтав.

Семью Фединых к концу 1907 года уже покинула недавно выданная замуж сестра Шура. Ее отсутствие Костя болезненно переживал вместе с матерью Анной Павловной.

«Моя мать, Анна Павловна, урожденная Алякринская, — писал К.А. Федин, — дочь народного учителя, воспитанная своим дедом — священником в глуши Пензенской губернии, внесла в дом уклад русских духовных семей». И, вспоминая свои метания переломного юношеского возраста, добавлял: «Мать оказалась мне… доброй опорой, чем была всю свою не очень легкую жизнь. Думаю, что только благодаря ее чуткой воле я не сбился с пути».

Анне Павловне, миловидной, круглолицей женщине, к началу описываемых событий шел сорок второй год. Но в Костиных глазах она была едва ли не старушкой, как вечным бородатым долгожителем представлялся ему и прочный рослый крепыш Александр Ерофеевич, бывший на три года ее старше.

Жалостливая, безответная, Анна Павловна стойко несла свой долг перед крутым, деспотичным мужем, но всю любовь своей деликатной и тонкой натуры перенесла на сына. Мать и сын понимали друг друга с полуслова. Причем в чувстве к матери у Кости с годами возобладал легкий оттенок покровительства сильного к менее защищенному, как относятся, быть может, к приниженному существу, готовому отдать последнюю кровинку и умереть за тебя по первому знаку. Огорчить мать, а тем более причинить ей страдание, он боялся больше всего.

Сестра Шура, недавно оставившая дом и переехавшая в Уральск, та была другом. Шестью годами старше, рассудительнее, прозорливей, нередкий Костин поверенный и советчик. Она тоже чувствовала сходство с ним. Была «одного поля ягода». «Такая же юродивая, как мать, прости господи!» — вскипал иной раз Александр Ерофеевич.

Жили Федины в Смурском переулке, на окраине города, которая с документальной точностью описана в романе «Братья». «Переулок назывался Смурским, — читаем там, — и был, правда, буровато-серым, смурым, смурыгим. На углу Староостроженской улицы, посреди проезда, торчала водопроводная будка, к ней с утра до сумерек, погромыхивая ведрами, ползли бабы. Отсюда дорога скатывалась к Нижней улице, потом — к оврагам, которые в городе назывались бараками. Дальше шли горы.

У бараков жили по левому порядку угольщики, по правому — шорники… Угольщики и шорники в обычное время пользовались тротуарами, не задевая прохожих, по субботам парились в бане — на углу Смурского и Цыганской, в праздники отстаивали раннюю обедню у Петра и Павла, грызли каленые подсолнечные и тыквенные семена — люди как люди». Однако же условия существования теснимых из жизни развитием капитализма ремесленников, становившиеся год от года все более тяжкими и беспросветными, копили в этих людях ожесточение и злость. Недаром за ними закрепились прозвища — «потники» (шорники) и «анафемы» (угольщики). При случае озлобление дико и бурно вырывалось наружу.

К концу 1907 года в жизни Кости появляется еще один человек, кого он тайно причислял к самым для себя близким. Этой особе предназначалось первое Костино любовное послание. Сочинял он его, по собственным воспоминаниям, сидя на подоконнике второго этажа родительского дома в Смурском переулке и заглядывая в лежащий под рукой томик лермонтовского «Героя нашего времени».

Предметом романтических излияний, приведших затем к нежной привязанности и дружбе, была гимназистка Вера Гурьянова, девица двумя годами старше Кости. Сохранившаяся фотография с надписью: «На добрую память Вере Г. от К. Ф.» — помечена, правда, датой несколько более поздней (30.VIII.1908). А два пространных письма тому же адресату присланы уже из Козлова, в 1909 и 1910 годах. Но именно эти дошедшие до нас немногие реликты-свидетельства продолжительного «юношеского романа» говорят о глубине и серьезности чувства с обеих сторон.

Впоследствии Вера была представлена Анне Павловне и не раз скрашивала матери одинокие часы и делила ее тоску по жившему в другом городе Косте, после переезда того в Козлов. Во все подробности нежных юношеских отношений, безусловно, близко была посвящена сестра Шура. Единственным, кого обходили, оставался, надо полагать, Александр Ерофеевич.

Костя, Шура и мать составляли в семье один стан — угнетенный, безгласный, но душевно спаянный, незримо сплоченный. А отец в общих четырех стенах нередко держался особняком, набычившийся, непререкаемый, добытчик и ответчик за них всех.

Вот из какого дома, из-под какой руки бежал Костя Федин. И со стороны пятнадцатилетнего подростка то был поступок. Схватка за право идти своим путем, быть личностью. Так позже оценивал события — «эту трагическую, по его определению, историю бегства из дома родительского» — сам писатель. Она, добавлял Федин, «мне представляется очень важным этапом в моем юношеском изначальном бытии».


Основательный и все более набиравший силу саратовский торговец Александр Ерофеевич Федин, убежденный приверженец принципов домостроя, сам многократно трепанный и битый жизнью, был человеком умным. Главное, как он считал, — изнанку происходившего, смысл и умысел людских слов и поступков умел различать верно.

Что у сына мутит душу и нет лада с коммерческими науками — об этом Александру Ерофеевичу говорили зачастившие домашние выходки, школьные тройки и четверки по поведению. Что тому не по нутру твердая отцовская рука, не дающая увильнуть с намеченной борозды, тоже было ясно. Однако Александр Ерофеевич не хотел терять единственного сына. А именно к этому шло… Отступаться же от своих планов в отношении сына тем более было не в его правилах.

Так или иначе, но во всем происшествии, после неблагодарного и скандального (если глянуть на события отцовскими глазами) побега из дома Александр Ерофеевич проявил вдруг много терпения и понимания юношеского сердца.

Это и объясняет подробности в чем-то, быть может, даже чуточку комической истории последующего возвращения Константина домой, что называется — водворения «блудного сына» под отчий кров.

Из Саратова Костя поездом приехал в Москву, где и обосновался. Дело происходило в полуподвальчике, служившем мастерской начинающему художнику. Это был давний Костин приятель, саратовец, двумя годами старше, переехавший теперь с родителями в Москву и готовившийся к поступлению в Строгановское училище живописи и ваяния. По словам приятеля, у Кости тоже был редкий живописный талант. Еще в Саратове они вместе делали копии с картин маслом и ходили на этюды. Теперь, очутившись в Москве, Костя тоже наметил на будущее карьеру живописца. Приятель одобрил мечту неожиданно объявившегося Кости и приютил его в своей мастерской.

Пока же Костя исполнял роль натурщика. Обязанности были простые. Натурщик старательно скучал, стоя на высоком березовом чурбаке в позе Наполеона или, вернее, в той позе, в какой, по их общему представлению, должен был бы стоять Бонапарт, окажись он в здешней мрачной комнате.

Одна рука Кости покоилась на груди, заложенная за борт черного форменного кителя ученика Саратовского коммерческого училища («сюртука императора»!), голова была горделиво откинута назад. Стоять так часами было муторно, да и просто трудно. Но он терпел — отрабатывал крышу над головой и харчи.

Будущая живописная знаменитость совсем погрузилась в свои красочные маракования, призванные воспроизвести великого императора в пору его триумфа, как вдруг широко распахнулась дверь. И в клубах морозного пара показалась, словно возникшая из других миров, страшно знакомая фигура. Волчий треух, лицо с заиндевевшей бородой, рыжий распахнутый полушубок. Отец!!

Они так и замерли, застыли на своих местах — незадачливый Наполеон и Будущая Живописная Знаменитость, которой ведь тоже могло здорово нагореть от собственных родителей, хорошо знавших почтенного Александра Ерофеевича, — за лживые объяснения и покрывательство бежавшего товарища.

Самое замечательное, что почти все дальнейшее происходило в молчании.

Александр Ерофеевич молча подошел к сыну, взял его за опущенную левую руку и свел с постамента. Затем, подождав, когда тот оденется, вывел его на улицу.

Некоторое время они без слов шагали по Большой Кисловке.

— Как мама? — первым спросил Костя.

— Лежит… Чай, не железная! — выговорил отец.

Это было самое большое угрызение, самый сильный укор. Он знал, что его побег тяжело отзовется на матери.

— Куда мы идем? — тем не менее собравшись и внутренне изготовившись, спросил Костя.

— Мы идем… мы направляемся… — глядя перед собой, повторил отец. — Ну, хошь в баню…

Это звучало двусмысленно, истолковать можно было и так и атак. Но оказалось сущей правдой.

Они пришли в банные номера первого разряда. И, перебираясь из мыльной в парилку и обратно, долго и с азартом плескались водой из шаек, терли друг другу спины, поддавали в раскаленное нутро каменки хлебным квасом из ковшика, хлестались на полке пахучими березовыми вениками, окатывались ледяной водой и начинали сызнова по кругу. Все это, впрочем, тоже без объяснений, почти без слов.

На улицу вышли оба розовые, легкие, обновленные. Баня, словно бы напомнив о физическом родстве, смыла взаимное озлобление. Все-таки они были одна плоть, самые близкие — отец и сын.

— И как ты? — уже на улице оглядел Костю Александр Ерофеевич. — Посветлело? Будто заново на свет родились, а? — Он слегка подтолкнул сына в бок. — Сказано: баня — вторая мать…

— Ну а теперь куда? — уже доверчивей спросил Костя.

— Давай поглядим, — предложил отец. — Скрипку-то куда подевал? — поинтересовался он.

— В ломбард заложил, — криво усмехнулся Костя.

— Та-ак!.. Значит, на живопись перекинулся? Тогда навестим, знаешь, что? Третьяковскую галерею. Братья Третьяковы, купцы, слышал? А вот тоже справили что-то на общую пользу. Давно собирался посмотреть. А теперь, раз сподобился, пойдем!

Они оказались в краснокирпичной с треугольной крышей Третьяковской галерее. И долго бродили в залах по паркетным полам, рассматривая развешанные на стенах картины. Охрабревший Костя принялся даже давать пояснения. А отец только сопел, косился на сына и кивал смущенно. Выглядел он просветленным, как случалось иногда после посещения божьего храма.

Уже в поезде, по дороге на Саратов, когда они сидели друг против друга на скамейках, а за окном в снегах бежал новый наступивший день, отец спросил:

— А учиться дальше намерен?

— Нет! — твердо сказал Костя.

— Ладно!.. Тогда постой за прилавком. — И, помедлив, добавил: — Положу тебе оклад. Для начала — четыре рубля в месяц. Желаешь — табак кури, хочешь — книги скупай…

Костя напрягся, густо покраснел. Отец явно и на глазах ломал себя: он духа табачного не выносил. Бывало, до обнюхивания рта, до рукоприкладства доходило, чтобы отучить от папирос. А теперь вот смирился, дозволял открыто.

— Поработаешь — осмотришься… — продолжал Александр Ерофеевич. — Трудиться — это, брат, не «марсельезы» распевать… — вдруг съязвил он.

«Марсельезы» — была известная отцовская подковырка с намеком на Костино поведение двухлетней давности. (На свой мальчишеский лад Костя откликнулся тогда на революционные события поры 1905 года.)

— При чем тут «марсельезы»?! — огрызнулся Костя.

— Поработаешь — осмотришься, — повторил Александр Ерофеевич. — А там, даст бог, решим. Запомни только, сын, хлеб достается человеку в поте лица. И от себя никуда не убежишь…

Это было почти все, что он сказал.

Лавка писчебумажных товаров Федина располагалась в почетном месте, на одной из главных улиц Саратова, в Архиерейском корпусе. «Архиерейским» — длинный ряд лепящихся друг к другу больших и маленьких магазинов, лавок и лавчонок, протянувшихся на целый квартал, — назывался потому, что долгое это беленое кирпичное здание, где первый этаж был отдан торговым заведениям, принадлежало саратовскому архиерею.

Высокий духовный сановник сам, разумеется, торговлей не занимался. Но весь квартал первоэтажных помещений сдавал в аренду для поощрения и развития городской торговли. Так сложился провинциальный «Гостиный двор», одну из «келий» в котором и занимала писчебумажная лавочка Александра Федина.

Это была и в самом деле продолговатая келья, воткнутая перпендикулярно улице. Прислонившись к полкам посередке ее, за отполированным до древесных жил прилавком, куда напоследок подходил покупатель, чтобы выложить пятаки, двугривенные и принять упакованный сверток, через край застекленной витрины можно было видеть уличное движение… Рессоры и черную кожу экипажей, прохожих, мелькнувшую знакомую фигуру, одну, другую, немые, жесты и беззвучно шевелящиеся рты — мальчишек, мужчин, женщин, гимназисток.

Там были воля, простор, влекущие и таинственные, как девичье лицо, краски мира, озорная игра жизненных сил, собственные желания и поступки. А тут кротовья нора, сумрачное над собой принуждение, стойкое, как смешанный запах клеенчатых тетрадей и гуммиарабика.

Особенно мучительно и стыдно было, когда в лавку гурьбой заваливались бывшие однокашники. Он чувствовал себя тогда, как после публичной порки. В самом деле, хорош лермонтовский Демон, в розницу торгующий бумагой и клякспапирами! А еще всякой мелочью: карандашами, перышками, вставочками, резинками, клеем. Обратившийся в угодливого приказчика: «Извольте-с… Пожа-луйте-с!»

«Терпи, Костик! — успокаивала гостившая наездами Шура. — Так надо…»

Но терпеть становилось все невыносимей. Одним словом, выдержав месяцев шесть, летом 1908 года Костя сбежал снова. На этот раз отправился вдвоем с товарищем на лодке вниз по Волге. Но предприятия не довел до конца и скоро вернулся.

У Федина есть детский рассказ «Сазаны», написанный, по всей видимости, в канун войны, в 1941 году. В нем много автобиографического, хотя возраст героев значительно убавлен: им по десять лет… Они тоже, правда невольно, бегут из дома. Чтобы потаскать удочкой из волжских вод сказочно красивых сазанов. Главная завлекательность и приманка для них — красота этой рыбы, хотя она никогда еще не попадалась на крючок жалких приготовишек от ужения, ловцов баклешек, плотвичек и заморенной чехони. Сазан для них рыба-мечта, почти легенда. «Ты бронзу видел? — заманивает фантазер Колька. — Ну, такую темно-золотистую? Вот у него такие бока. А спинка черная, а животик белый. Башка толстенная, тупая, и ротик ма-аленький-маленький, и он им все время чавкает. Так вот: чавк, чавк. Живучий!»

Удрав из дома, они после долгих странствий наконец зачаливают в дальний затон, где, по Колькиным уверениям, должен хорошо брать сазан. И клев в этом месте в самом деле бойкий — поспевай дергать удочку. Но только берет все та же надоевшая, запропащая чехонь. Никчемная, мелкорослая, чахоточная рыбешка. И ни одного сазана! Грустная усмешка, неприметно разлитая в рассказе, все та же, которую когда-то четко сформулировал отец: от себя не убежишь…

Вероятно, что-то подобное понял и Костя. Эту необходимость считаться с реальными обстоятельствами жизни.

Вскоре он сказал отцу, делая над собой усилие:

— Теперь пойду в коммерческое… Только не здесь, чтобы мальчишки не смеялись. В другом городе, ладно?

Видеть в сыне будущего восприемника своих трудов составляло для Александра Ерофеевича дальний их и заветный смысл. Ради этого он готов был на многое. Снова посадил на замок гордыню, пренебрег возможными пересудами в своем торговом кругу, что, дескать, идет на поводу отпрыска, вертящего им, как пожелает, — съездил в неблизкий городок Тамбовской губернии Козлов, осмотрел тамошнее коммерческое училище и договорился об устройстве сына. Несмотря на известную свою бережливость, даже тем поступился, что куда накладней жить на два дома.

С осени 1908 года Костя начал отдельное от семьи житье.

Необычным было уже само Козловское училище, так сильно отличавшееся от саратовской торговой бурсы. Внешней обстановкой в классах, обликом преподавателей, вольностью заведенных порядков оно мало походило на Саратовское училище. Оно содержало в себе нечто, можно сказать, даже почти университетское.

Вот в каких словах полвека спустя описывал сам Федин первое свое водворение в Козловское коммерческое училище, куда он прибыл в сопровождении матери.

«…Она привела меня к директору, и А.И. Анкирский, оглядев меня с головы до ног, сказал:

— Ну, пойдем.

И он повел меня вниз, в лабораторию. Я был изумлен тем, что ученики сидели не на партах, а за длинными столами, поднимавшимися кверху наподобие амфитеатра. Это был не школьный класс. Это была аудитория.

— Вот вам новый ученик, — сказал директор, поздоровавшись с Будицким (преподавателем физики и химии. — Ю.О.), вышедшим ему навстречу из-за учительского стола, заставленного физическими приборами.

— А вам, — сказал директор неподвижно стоявшим ученикам, — ваш новый товарищ.

И он слегка подтолкнул меня в плечо:

— Ступай садись. Желаю тебе успеха…»

Три года, проведенные в Козлове (1908–1911), по собственному признанию Федина, обозначили новую страницу в его биографии, связанную с началом литературной работы.


…Когда и с какой целью начинает человек вглядываться в свою родословную, задумываться, что за люди произвели его на свет, кем были его ближайшие и дальние предки? Да и вообще — во всех ли случаях так ли уж важно и нужно собирать по крупицам и копить память о тех своих предшественниках по кровному родству, кто совершил этот земной путь ранее тебя?

Добро бы речь шла о личностях крупных, значительных, отличившихся на каком-то общественном поприще и заслуживших благодарную память истории. А если это люди обычные, неприметные, как все, ничем себя сверхизрядным не проявившие? В чем польза тогда особых раскопок прошлого, в чем смысл пытливых стараний воссоздать такое родословное древо?

Федин сформулировал однажды ответ на эти вопросы. Наивозможно полная осведомленность о жизни родителей, дедов и прадедов имела в его глазах глубокий смысл. Настолько, что он, со своей стороны, решил даже оставить «письмо в будущее».

Было это в 1932 году, когда писатель тяжело болел туберкулезом и временами казалось, что срок жизни уже измерен. Находясь на чужбине, вдали от дома, Федин приступил к записям, озаглавленным «Посвящение», адресуя их впрок дочери, которой было десять лет. Он заботился, чтобы семейная память не исчезла безвозвратно, а перешла к следующим поколениям.

«В прошлом — необыкновенная сила власти, — писал Федин, — и настоящее понимаешь только тогда, когда знаешь прошлое. Если хочешь разгадать происхождение своих наклонностей, вкусов, пристрастий — подумай над своим детством. Детство твоего отца иной раз объяснит тебе какую-нибудь особенность твоего характера, которую ты безуспешно стараешься изжить. Тут дело не только в прямой биологической наследственности. Предубеждения, суеверия, почти вся совокупность представлений о должном — „мораль“, тот сироп, в котором варилась психика твоего деда, твоей бабки, — вот что придало особые личные черты облику твоего отца, он же — сам того не ведая, а только попросту „живя“, устраивая, расстраивая и налаживая свою жизнь, — создал обстановку твоего детства и наградил тебя всем плохим и, может быть, хорошим, что у тебя есть.

Конечно, не в одном прошлом семьи надо искать объяснение настоящего. Но я допускаю, государыня моя, что ты уже взрослая, а я — старик, и мне уже поздно тебя учить, ты сама превосходно разберешься: что к чему. Поэтому я должен просто рассказать, как я представляю себе прошлое — свое и своей семьи, и что я о нем знаю… А ты слушай».

Подробные сведения о своей родословной Федин начал собирать уже в начале литературного пути. Одно из первых архивных свидетельств о предпринятых разысканиях относится к 3 марта 1920 года (ответное письмо А.Е. Федина на запрос сына). В дальнейшем новые вспышки такого интереса не иссякают и прослеживаются так или иначе даже в старости.

Показателен такой эпизод. В начале 60-х годов пензенские литературные краеведы обнаружили новые факты и сведения о родословных коленах писателя со стороны матери и отца (оба они были по происхождению пензяками). Попутно нашлась, как рассказывают, даже чуть ли не целая деревня однофамильцев — Фединых. (В крепостную пору, когда недорого стоила тягловая крестьянская душа, не заведено было заботиться и о большом разнообразии фамилий… Федины — так все Федины. Из них, не исключено, и вышли когда-то исчезающие в дали времен предки писателя по отцовской линии…)

При всей занятости Федин проявил тогда большой интерес к краеведческим раскопкам. На протяжении 1962–1964 годов он многократно обменивался письмами с их участниками. «…Никогда до сих пор не доводилось мне столько говорить о своей родословной. А ведь она, не правда ли, по-своему даже очень не дурна: много учителей, семинаристов, священник да крепостные мужики (по отцу) — чем худо?» — шутливо восклицал писатель.

Одной из последних прижизненных публикаций Федина оказалась статья «О ненаписанных воспоминаниях» («Волга», 1977, № 2). Он подготовил ее по просьбе редакции журнала для номера, в котором саратовцы отметили 85-летие со дня рождения своего земляка. И тема статьи во многом та же — старый Саратов, детство, отрочество, отец, мать, сестра, бегство подростка из родительского дома, быт и городские пейзажи губернского центра, которые писатель сопоставляет с приметами его нынешней волжской нови, вроде трехкилометрового моста, перекинувшегося через рукотворное море возле Саратова.

Не династическое тщеславие побуждало Федина при любом удобном случае в разные поры жизни затевать дальние и ближние биографические раскопки по обеим линиям — отцовской и материнской. Конечно, в той охоте, с какой он обследовал свои «корни», находя много поучительного в течении жизни вроде бы самой распространенной и обыденной, в судьбах ничем особо не выдающихся, нельзя не заметить, и некоторые свойства Федина-художника. Он был писателем историческим по самому духу своей прозы и мастером бытописания по ее складу. Однако же, если при родословных разысканиях не обходилось подчас без сугубо профессионального интереса художника, то ведущим и главным у Федина всегда оставался широкий человеческий интерес. Ему хотелось точнее обозначить собственное место на стыке прошлого и настоящего, определить отношение к предшествующим поколениям, ко всему прожитому. Свою продолжающуюся биографию, судьбы родителей и предков Федин рассматривал как частицу в общем потоке жизни, смены и превращения времен. Оттуда можно было извлечь жизненные уроки, иной раз, пожалуй, более поучительные, чем те, которые познаются на чужом опыте или вычитываются из книг.

В личном архиве Федина хранится объемистая папка биографических материалов, куда писатель аккуратно складывал документы, занесенные на бумагу наброски воспоминаний, рукописные черновики, стенограммы выступлений, подходящие к теме. Там он держал и сохранившиеся письма покойных родителей, свое «Посвящение» дочери и т. п.

Первое место в папке занимает уже упоминавшееся письмо А.Е. Федина сыну от 3 марта 1920 года. Письмо начинается словами; «Дорогой Костя! Я очень рад твоему здоровью и более того, что ты обратился ко мне с просьбой о присылке тебе сведений, характеризующих жизнь моих отца и матери, а твоих дедов. Начну описание с того времени, когда я стал помнить самого себя…» И далее следует безыскусная многостраничная исповедь Александра Федина.

Крепостной отец его прослужил около двадцати лет в солдатах, вернулся в чине нижнего унтер-офицера, с разбитым здоровьем и года через два умер. («За это время он бывал на побывке неск. раз. Имел Серебр. Медаль, которую мать впоследств. продала копеек за 50».)

Мать, родившая пятерых детей, из которых выжило и осталось два сына, бедствовала, тем более что в довершение зол была увечная: в детстве «по ней переехала лошадь с пустою телегою через поясницу, отчего она была хрома на обе ноги и не имела роста (была низкого роста). Тогда как вся ее родня имела рост средний, а братья высокий».

Жизненный водоворот крутил и вертел мальчишку, бросая из стороны в сторону, как щепу, пока судьба не смилостивилась над шестнадцатилетним Александром и ему не удалось прибиться к крупнейшему в Саратове писчебумажному магазину старообрядца-купца — Петра Григорьевича Бестужева «на цену 5 р. в месяц». (Напомним, кстати, что возвращенному из бегов сыну, новому магазинному мальчику — примерно того же возраста, за сходную работу, но как менее опытному. Александр Ерофеевич с присущей ему дотошностью исчислил «цену» — 4 рубля в месяц!)

В Бестужевском писчебумажном магазине Александр Ерофеевич прослужил в приказчиках «безсходно 21 год, т. е. до 1900 г.», пока, скопив средств, не открыл собственное небольшое дело, сначала на паях с компаньоном Покровским, а затем еще девять лет отдельно, каковое и «ликвидировал в июне месяце 1917 г. с полной охотой, не желая спекулировать» (то есть из-за военной разрухи добывать бумагу без каких-либо махинаций для мелких торговцев, как он, стало к тому времени делом гиблым и разорительным).

Вот, пожалуй, и вся жизнь, если не касаться событий самых последних революционных лет, которые проходили уже на глазах сына.

Конечно, каждый человек, сравнительно долго поживший на белом свете, имеет отношение и к тому, что называют Историей с большой буквы. Он обязательно в чем-то участвовал, кого-то видел, с кем-то встречался из знаменитых личностей. Было нечто подобное и у Александра Ерофеевича. Ему довелось встречаться со ссыльным Николаем Гавриловичем Чернышевским. Но как?

Запись об этом сделана Александром Ерофеевичем на отдельных листках, возможно, потому, что представляет собой добавление на особый запрос сына, который и раньше слышал об этих встречах, а скорее всего ввиду уважения к предмету повествования, о чем свидетельствует и заголовок, его снабжающий, — «О Чернышевском Н.Г.».

Рассказ подробный, и выписка не будет короткой.

«…При встрече в первый раз, по приезде его из Астрахани, куда он был после 20-летней ссылки в Вилюйск в Сибири выслан… — безыскусно повествует Александр Ерофеевич, — был покупателем на почтовую бумагу в магазине Бестужева, где я служил… Произошло так: впервые он покупал бумагу в магазине Болдырева, известный сорт, и когда она у них вся вышла, то он зашел к нам, и пришлось как раз принять его мне. Он спросил меня, есть ли бумага почтовая, бол. формат, гладкая без линий, № 22. У нас было несколько фабрик… пришлось спросить его, какой он желает, то он назвал… ее качество, а именно Экстра (такая была), и притом же спросил: а будет ли одинакова № 22 и № 20?

На это я сказал ему, что нет, тогда он вошел со мною в разговор и указал на неправильное отношение по продаже на магазин Болдырева, где его заверили, лишь бы только продать, что бумага № 20 и № 22 одно и тоже, и в выражении его было заметно нервное состояние. Когда я ответил на его вопрос о качестве утвердительно, что эти два сорта бумаги очень различны, с пояснением почему именно, то он остался объяснением очень доволен и все время до своей кончины, которая последовала в 1889 году на 64-м г. жизни, был покупателем на эту бумагу, которую он употреблял для переписки „Всеобщей истории“ Вебера (переводом с немецкого этого научного труда был занят тогда Н.Г. Чернышевский. — Ю.О.), но закончить не успел и был обложен книгами, лежа на смерт. одре (с фотографии). Жил он в Саратове более года до своей кончины… Его приятелем был мой хороший знакомый, владелец книжного магазина Флегонт Васильевич Духовников… и характеризовал его как славного, доброго и идеального человека. Теперь в его доме на углу Гимназической и Большой Сергиевск. ул. открыт Музей его имени… Вот все, что я мог сообщить, разве еще можно добавить, что во время переписки Истории (однажды А.Е. Федин относил купленную Н.Г. Чернышевским бумагу тому на дом. — Ю.О.) он в кабинет никого не впускал, перепиской занималась у него племянница, а он прохаживался в халате, имея на руках кота, которого очень любил…»

Такими глазами видел иные исторические факты бестужевский приказчик Александр Ерофеевич Федин.

Еще менее богата внешними событиями житейская биография матери писателя — Анны Павловны. Она рано осиротела. Детство провела в доме деда-священника, а затем попала на воспитание в семью дяди — учителя Машкова.

Супружеская чета Машковых, своих детей не имевшая, многое значила для подрастающего Кости. «В 1899 году, — вспоминает писатель, — я пошел в начальное училище, где одним из учителей был дядя моей матери, Семен Иванович Машков, у которого она провела девичьи годы перед замужеством. Дом Машкова был очень близок нашей семье, но отличался от нее прежде всего тем, что стоял гораздо выше по культуре. Здесь велись самые горячие разговоры взрослых, какие мне доводилось тогда слышать, читались газеты, чего я в ту пору совсем не видел дома, собирались учителя, студенты (студентов тоже не бывало у нас), и почти всегда мой отец исступленно спорил при таких встречах, ссорился и уходил домой. Жизнь Машкова представлялась мне очень стройной, ясной, внушала что-то поэтичное, и это чувство укреплялось моей матерью, относившейся к своему дяде с обожанием».

Все остальное, что можно сказать об Анне Павловне, — в восемнадцать лет венчание с А.Е. Фединым, рождение дочери Александры в 1886 году, сына Константина в 1892 году, между ними — еще двух дочерей, которые умерли малолетними. Стойкая и неутомимая борьба с повседневными неурядицами, домашнее хозяйство, воспитание детей, их радости и несчастья, собственные хвори и так далее, вплоть до сравнительно ранней смерти в возрасте пятидесяти трех лет…

Такой была домашняя обстановка, окружавшая Костю в Саратове. С каким же внутренним «багажом» покидал юноша Федин родительский кров?

Несомненна противоречивость и двойственность духовно-нравственных влияний, испытанных им в семье и, безусловно, отразившихся на его психологическом складе, а впоследствии, может быть, даже и в творчестве. Два начала — «отцовское» и «материнское».

Отец учил сына жить, сообразуясь с рассудком, повинуясь его голосу, то, что он называл — по «справедливому принципу». Мать учила жить сердцем.

«Детство моего отца и детство моей матери — два совершенно различных, противоположных и противоречивых начала, — писал Федин, — по всей жизненной окраске, по тону и музыке быта. Противоположности вырастили разных людей. Разные люди сошлись да так и прожили вместе — в разноречии — всю свою жизнь».

Добрая, безответная, кроткая, невольно размягчающая, растравливающая нерв жалости — мать. И жизненно напористый, жесткий, пунктуальный, привыкший быть всему досмотрщиком и главой — отец.

Когда у Анны Павловны выпадала возможность взять в руки книгу, то обычно это был томик Лескова. Люди редкого бескорыстия, праведники, истинные богатыри и поэты духа из народной среды, которых чудодейственно рождала российская действительность, были ее любимыми героями, предметами ее увлечений — «очарованные странники», «левши», «запечатленные ангелы».

Конечно, никак нельзя сводить происхождение каких-либо мотивов в последующих книгах Федина к одним только детским и отроческим восприятиям. И все же, когда в 20-е годы мы будем читать выстраданные и повторяющиеся самопризнания писателя о присущем его художническим чувствованиям «нерве жалости», о его отзывчивости на «кляч» в противовес красивым и сильным «рысакам», то нелишне вспомнить о далеких первоистоках. И когда среди множества персонажей полотен Федина будут попадаться вдруг варьирующиеся и тем не менее родственные фигуры почти святых подвижников культуры (типа «окопного профессора» из романа «Города и годы», ученого Арсения Арсеньевича Баха из романа «Братья» или книжника Драгомилова из романа «Необыкновенное лето»), которых заурядное окружение — как это случалось с иными героями Лескова и Достоевского — охотней всего зачисляло бы в разряд «юродивых» и «идиотов», то и тут нелишне поразмыслить, откуда это началось…

Одним словом, нельзя упускать из виду ту сильную и всепокоряющую струю нравственного, психологического и духовного воздействия, которую открыли некогда чувствительному мальчику его мать и старшая сестра. У них Федин впервые учился поискам праведничества, необходимости сострадания и милосердия в жизни…


Неизгладимый след в душе мальчика оставили Саратов, Волга. Город был крупным губернским центром.

В 1891 году губернское земство издало книгу местного историка С. Краснодубровского, содержащую многие статистические данные. «…В Саратове было 120 тысяч жителей, — ссылаясь на эту книгу, пишет литературовед П. Бугаенко. — Глебучев овраг, Монастырская слобода, вокзал и открытая в 1870 году железная дорога (соединявшая с центральными губерниями России. — Ю.О.), кожевенный завод ограничивали многоугольник, на котором располагался город.

Все тянулось к Волге, она была и поилицей и кормилицей… По ней ходили пассажирские пароходы, плыли дощаники, плоты, лодки, у набережной стояли „конторки“ пароходных обществ „Самолет“, „Кавказ и Меркурий“, „Русь“. Сама набережная была пыльной, грязной, у пристаней завалена всякими товарами. Вдоль нее шла „Миллионная улица“ с жалкими домишками бедноты, прозванная так словно в насмешку…

Среди волжских городов того времени Саратов имел славу благоустроенного и культурного города… Около 60 километров мощеных улиц, свыше 1,5 тысячи уличных фонарей, водоразборные колонки, двух- и трехэтажные дома помещиков и купцов… В городе уже было 69 школ, в которых обучалось свыше 7 тысяч учащихся…

Славой и украшением города был основанный в 1885 году внуком А. Н. Радищева А. П. Боголюбовым художественный музей имени Радищева. В городском театре играли местные актеры, выступали именитые гастролеры». С. Краснодубровский в 1891 году не упускал случая с гордостью подчеркнуть: «В России есть только три города, которые по быстроте своего развития превосходят Саратов, — это Петербург, Одесса и Харьков. Саратову принадлежит четвертое место».

Каменно-кирпичный в центре и деревянный в обширной округе, протянувшийся вдоль Волги и как бы спиной прижавшийся к пологой горе (отсюда, говорят, происходит и первоначальное татарское название — Саратау — Желтая гора), Саратов на рубеже двух столетий мог казаться неискушенному мальчишескому восприятию то дремлющим в пыльном полуденном зное, то невесть от чего впадающим в возбуждение и буйства.

Пестрыми и яркими переливами красок отражался и входил в чуткую душу подростка этот город. Обитель достославных «мучных королей» и фабрикантов ходовой «сарпинки» (бумажная ткань дешевле и проще ситца), краснощеких немецких колонистов, купцов-миллионщиков и катающихся в пролетках на городском Житье помещиков, зубных врачей и присяжных поверенных, наводняющих улицы в житейской суете обывателей, шустрых знакомых приказчиков и служащих пароходных компаний, в галстучках, праздно шатающейся хмельной и рваной волжской голытьбы — «галахов», неприветливых обитателей ремесленных окраин, соседей по Смурскому переулку — «потников» (шорников), «анафем» (угольщиков) и гурьбой спешащих по делам железнодорожных мастеровых и рабочих, монахов, дворников, жандармов — несть всему числа… В сравнении с этим бурлящим городским варевом так мал был все же круг просвещенной, мыслящей интеллигенции, собиравшейся и спорившей в доме Машковых…

Для мальчишки жизнь всегда полна тайн и открытий.

Взять хотя бы каменный двухэтажный дом Сретенского начального училища, где в нижнем этаже квартировал учитель С.И. Машков, а весь верхний был отдан под классы, которые посещал Костя. Дом этот, постройки XVIII века, имел необъятный, разгороженный перекрытиями и балками чердак и несколько подземных подвалов, куда мальчишки иногда с опаской спускались. В сумрачных подземельях, где свет едва брезжил сквозь скошенные, похожие на бойницы, стенные щели, стыла сырая тишина. Время обрывалось. В углах подвалов таились призраки прошлого. Вспоминались слышанные легенды, рассказы. Тут словно бы витали духи истории.

Здание находилось у бывших Царицынских ворот. И крепостной прочностью белокаменных стен, и слегка настороженным, мрачноватым видом отвечало своему первоначальному назначению. Это была застава для охраны южного въезда в город. В прежние времена, как установили краеведы, «в доме и его большом дворе был устроен острог, в котором отбывали наказание преступники. В нем были под арестом и представители волжской низовой вольницы… и пугачевцы».

В темных подвалах дома еще сохранялись ввинченные в стены заржавленные кольца и крюки для кандалов и орудий пыток. Предполагают, что «здесь содержался „секретный арестант“ — донской казак Ханин, который через несколько лет после казни Пугачева объявил себя императором Петром Третьим, готовил восстание, но был арестован, перенес в Саратове в 1780 году жесточайшие пытки и был подвергнут клеймлению…»[2]

Саратов был городом бунтарских преданий и вольнолюбивых заветов.

Незримая духовная связь передается от отца к сыну даже в малом. Мы помним случайные общения Александра Ерофеевича с опальным Н.Г. Чернышевским, довольно мимоходные и на сугубо житейской почве. Но не будь их, возможно, и встреча будущего писателя с этим великим именем не была бы с самого начала окрашена тем глубоко западающим личным чувством, как это получилось.

«Когда я, маленький, в конце 90-х — начале 900-х годов бывал с родителями на Воскресенском кладбище, — рассказывает Федин, — отец и мать подводили меня к могиле Чернышевского. Сквозь стекла маленькой часовни мы рассматривали венки, отец прочитывал надписи на лентах… Часовня со стеклышками была надгробием особенного значения, особенной могилой особенного человека. Я, конечно, не понимал, что это был за человек, но, наверное, именно тут впервые услышал слово — Чернышевский — и отсюда запомнил его навечно».

В мире большого волжского города для Кости многое случалось неожиданно, разражалось внезапно. Текла вроде бы размеренная, привычная, как тиканье домашних ходиков, жизнь и… вдруг…

«На лодке катал меня реалист Балмашов», — вспоминает Федин. И вдруг… Этот тихий улыбчивый парень, который насаживал к себе в просмоленный челнок всякую мальчишескую мелюзгу, дозволял малышам грести парами, «в четыре руки», а другим выплескивать консервной банкой воду с лодочного дна за борт, оказался… «ужасным террористом», убившим в 1902 году министра внутренних дел Сипягина. («В Саратове, на Ильинской улице, в страхе и дрожи смотрел, как несли черный флаг с большими буквами: „Смерть Сипягина — казнь Балмашова!“ По ночам снились эти буквы и еще: как катает меня на лодке реалист Балмашов и добро улыбается».)

События русской революции 1905 года произвели на Костю Федина сильное впечатление. Несмотря на то, что он далеко отстоял от революционной борьбы и не мог еще понимать, что именно происходило в общественной жизни родного Саратова и всей России, он был охвачен неясными вольнолюбивыми порывами.

Ведущей силой революционных выступлений в Саратове были рабочие-металлисты, большинство которых трудилось в железнодорожных мастерских. Здесь начинались политические стачки, организовывались антиправительственные митинги и демонстрации, печатались листовки, формировались и проходили обучение боевые дружины. Пример рабочих-«железняков» очень многое значил для общей атмосферы революционных событий в Саратове. Как свидетельствует один из исторических источников, в 1905 году, а затем и в сражениях гражданской войны именно они «явились основным и наиболее боевым отрядом саратовских рабочих. Саратовский Совет и парторганизация в первую очередь опирались на железнодорожников… Железняки — это часовой и смелый боец красного Саратова».

Одним из главных действующих лиц в своей трилогии Федин сделал впоследствии большевика Петра Рагозина, рабочего-металлиста, слесаря железнодорожного депо. В таком выборе сказалась среди прочего память о роли железнодорожных рабочих в революционных событиях в родном городе. «С детских лет, с 1904 года, — пояснял Федин, — мы, мальчики, знали, что на переднем крае были железнодорожники. Они славились революционностью. Когда вспоминал, твердо стоял на убеждении, что надо взять рабочего из железнодорожного депо.

Они участвовали в боевых дружинах. Их действия против погромщиков были известны. В соседнем дворе жил рабочий-металлист революционных взглядов. Мы об этом знали».

В крупном культурном центре, каким был Саратов, революционную борьбу пролетариата активно поддерживала учащаяся молодежь. Причем особой революционной сознательностью отличалась та ее часть, которая ближе стояла к рабочему классу. Выделялась, например, социал-демократическая организация, действовавшая в стенах среднего технического училища. Три ее юных руководителя впоследствии были осуждены к заключению в крепости. «Техников» Федин подростком знал лично, и, конечно, нельзя считать случайностью тот факт, что другой герой трилогии, большевик Кирилл Извеков, начинает свой путь в революцию, будучи учеником технического училища. «Из учащейся молодежи больше всего нам импонировали „техники“, — писал о том времени Федин. — Они были старше по возрасту и более передовыми. У них была социал-демократическая организация. Я знал, что оттуда выходили революционеры».

Обобщая чувства и переживания, связанные с революцией 1905 года, Федин в ряде автобиографических материалов вспоминал: «Открывался впервые волнующий реальный мир над пределами наших ребяческих фантазий, над уроками и учебниками… Мир этот был связан для меня с ранними впечатлениями уличных событий… Осенью 1905 года мне еще не исполнилось четырнадцати лет, но я был охвачен общим возбуждением; вместе со всем классом участвовал в ученической „забастовке“; ходил с товарищами в 1-ю гимназию (где с лишним полвека назад преподавал Чернышевский) — „снимать“ с занятий гимназистов; убегал дворами от оцепивших гимназию казаков… Отец смотрел на мое поведение как на опасное озорство и внушительно призвал меня к послушанию. Однако в это время у меня появился первый шанс к самообороне от отцовских назиданий: он сам не переставал возмущаться погромами, черносотенством. Когда в доме губернатора Столыпина был убит жестокий „усмиритель“ саратовских крестьян генерал Сахаров, отец обошел событие суровым молчанием — „устои“, в которых держал он семью, не позволяли ему одобрить террористический акт, но казней и бесчеловечности усмирения крестьян он тоже не мог простить».

В меру сил и понимания восприимчивый подросток совершал и самостоятельные поступки. Во время черносотенного погрома, рассказывает Федин, «своего учителя-скрипача (Гольдмана) в кухне под лестницу спрятал и луком прикрыл — никогда не забуду». Вопреки запретам отца бегал на вокзал, «провожая перводумцев, трудовикам в ладоши хлопал и марсельезу пел. От жандармов спасся бегством».

Трагический оборот приняли события на обывательской окраине, где жили Федины. Окраина на какой-то момент очутилась во власти разбушевавшейся верноподданнической толпы, обуянной темными страстями. Жандармское ведомство сознательно провоцировало погромщиков. Из окна того самого дома в Смурском переулке, на подоконнике которого сочинялось позже любовное письмецо, наблюдал Костя катящуюся вдоль улицы озверевшую толпу с дубьем, кистенями и разжигами, намоченными в керосине, и покорно выстроившихся возле домов с поднятыми иконами в руках обывателей.

Глубоко запали в душу будущего писателя и люди иного склада. Старуха, отважно пришедшая на помощь избитому до полусмерти поляку. Тот же слесарь сосед Петр Петрович, отталкивающий голосящую жену и присоединяющийся к рабочим-дружинникам. Сама редкая цепочка рабочих-дружинников, семь-восемь человек, с револьверами в руках… Эти смельчаки встали против намного превосходящих сил.

Особенно поразило подростка «…сопротивление организованной рабочей бригады, небольшого рабочего коллектива. Все это, — вспоминает Федин, — я видел изумленными глазами мальчика, пораженного испугом. События были жестокие. Но все же вместе с этим впечатлением тяжести была какая-то музыка чувства, музыка надежд, неясная, непонятная, но очень влекущая к себе».

Значение увиденного и пережитого в годы первой русской революции трудно переоценить.

…За свою почти шестидесятилетнюю работу в литературе Федин подготовил не одну автобиографию. И в каждой из них писатель подчеркивает особую роль в своей судьбе начального периода жизненного и духовного формирования, прошедшего в Саратове. Снова и снова проводит Федин мысль о значении «корней», об «истоках», о детстве…

Уже в «Автобиографии», помещенной в сборнике «Наровчатовская хроника», выпущенном харьковским издательством «Пролетарий» в 1926 году, эта мысль заявлена со всей четкостью. Изложив события саратовского периода жизни, Федин пишет: «…только теперь, издалека, начинаю различать сетку влиянии, впитанных мною в детстве. Детство же — возраст, в котором закладывается все».

Эта мысль звучит и в последней «Автобиографии» 1959 года, сжатая уже почти в крылатую формулу: «Все мое детство… и ранняя юность… — отмечает Федин, — протекали в Саратове, который у нас в семье влюбленно называли „столицей Поволжья“. Сейчас я как будто ярче прежнего вспоминаю свою родительскую семью… Отсюда пошли мои первые представления о русской земле — как о Мире, о русском народе как о Человеке. Здесь складывались начальные понятия о прекрасном…»


Так-то оно было, все так… Но напомним, однако, что в родительском доме бок о бок жили Александр Ерофеевич и Анна Павловна, а на книжных полках рядом стояли Лесков и «Лермонтов — пять томиков»… Разноречия и несовместимости встречались на каждом шагу. И как было это связать, объединить в себе одном: земное и духовное, расчет и бескорыстие, любовь и себялюбие, терпеливое праведничество и гордое бунтарство? Вокзальное пение «Марсельезы» и баб, привычно сгибающихся под коромыслами от водоразборной колонки по Смурскому переулку? Опочившего под часовенкой ссыльного народолюбца Николая Гавриловича Чернышевского, всю жизнь положившего на благо простых людей, — и разъяренные толпы, избивающие «очкариков» и «стюдентов» «заради» царя и отечества? Паутину на запекшейся ржавчине колец и крюков для пыток в подземельях Сретенского училища и беззаботные парочки на скамеечках под шуршащей листвой в воскресных городских «Липках»? Да мало ли еще что?!

Многие вопросы в сумятице мыслей и чувств увозил шестнадцатилетний Костя из Саратова…

Загрузка...