Самая высокая услуга миру состоит не в преобразовании мира, а в исправлении и преобразовании себя.
В начале XIX века древняя Кострома была одним из красивейших городов на Волге. Множество златоглавых церквей, одно- и двухэтажных деревянных домов с кружевной резьбой наличников и каменных — с ажурными коваными козырьками над входом, террасами спускались к реке. Вдали, сквозь серебристый частокол судовых мачт, виднелся Ипатьевский монастырь. За его строгой оградой с угловыми башнями, крытыми черепицей, двести лет назад, в самый разгар Смуты, юный костромской боярин Михаил Феодорович Романов, избавленный от погибели крестьянином Иваном Сусаниным, старостой его родовой вотчины Домнино, склонился на мольбы послов Всероссийского собора и принял Скипетр и Державу разоренного Московского царства.
Вскоре после изгнания польско-литовских захватчиков Кострома по своему экономическому значению стала в ряд с такими городами, как Москва и Ярославль. Посольство англичан учредило здесь свою факторию. Костромские купцы напрямую торговали с Востоком и Западом. В Гостином дворе: в мучных, мясных, рыбных, соляных, калашных, молочных рядах — шла бойкая продажа товаров оптом и в розницу.
После того как Екатерина Великая даровала Костроме статус губернского города, строительство в нем стало вестись строго по генеральному плану, утвержденному в Санкт-Петербурге. В городе работали пять суконных фабрик, производивших наибольшее количество тканого полотна в России, восемнадцать кирпичных заводов, колокололитейный завод и завод по производству изразцов.
27 февраля (11 марта по новому стилю) 1811 года в этом промышленном и торговом центре Заволжья родился Федор Васильевич Чижов. Детство его прошло рядом с Богоявленским мужским монастырем, основанным еще в начале XV века старцем Никитою, родственником и учеником преподобного Сергия Радонежского. На протяжении столетий обитель поддерживалась поминальными вкладами царей, князей и бояр, жаловавших ей села, деревни, леса, рыбные ловли. Здесь находились усыпальницы ближайших родичей Великого князя московского Василия Темного, бояр Хованских, Салтыковых.
Уклад в доме Чижовых был патриархальным, дети воспитывались в строгости и почитании родителей, на примерах христианских добродетелей. Глава семьи Василий Васильевич Чижов был выходцем из духовного сословия. За его плечами была учеба сначала в Калужской духовной семинарии, затем в Троице-Сергиевой лавре. Однако священнический сан он не принял, а отправился в Санкт-Петербург и завершил там свое образование в Училищной гимназии, которая впоследствии была преобразована в Педагогический институт.
В 1786 году Василий Васильевич начал преподавательскую деятельность в Главном народном училище Костромы, в 1804 году получившем статус губернской гимназии. Одно время ее директором был один из просвещеннейших людей России Николай Федорович Грамматин, поэт и филолог, первый исследователь и переводчик «Слова о полку Игореве».
В гимназии Василий Васильевич читал курс «истории с включением мифологии и древностей, географии, статистики, начал философии» и, кроме того, заведовал библиотекой. Не был чужд Чижов-старший и научной работе — по просьбе Совета Московского университета он составлял статистические описания Костромской губернии и Костромского уезда, а досуг посвящал стихотворству и каждодневным метеорологическим наблюдениям. Будучи человеком очень набожным, он изучал богословские труды, водил дружбу со многими церковными иерархами и состоял членом Библейского общества.
Своим ученикам Василий Васильевич прививал мысль о том, что связь с воспитавшим их учебным заведением никогда не должна прерываться. Оно дало им не только знания, но и нравственные силы, и употребить их должно на благо отечества, для просвещения и образования всех слоев русского общества, в том числе беднейших и неимущих.
В начале XX века костромскому энтузиасту-краеведу, преподавательнице Нерехтской женской гимназии Александре Николаевне Прохоровой довелось знать одного из учеников Василия Васильевича Чижова, дряхлого старика, отставного офицера Ф. Т. Логинова, жизнь которого была полна лишений. Тем не менее он, выполняя завет своего учителя, умудрялся выкраивать из скудной пенсии кое-какие средства, чтобы оставить их гимназии, его воспитавшей[5].
Мать Чижова, Ульяна Дмитриевна, в девичестве Иванова, слыла женщиной весьма образованной. Дочь обедневшего дворянина, она владела в селе Градылеве Кологривского уезда Костромской губернии всего одним двором и тремя душами крепостных крестьян: «двумя — мужеска полу и одной — женска»[6]. Так что достойные женихи не особо спешили вести ее под венец. К тому же Бог не дал ей красоты.
История скрепления брачного союза между Василием Васильевичем и Ульяной Дмитриевной удивительным образом напоминает ветхозаветный рассказ из Книги Бытия о женитьбе патриарха Иакова: его дядя Лаван коварно подменил, выдавая замуж, свою младшую дочь красавицу Рахиль на старшую — Лию. В дальнейшем этот простодушный сюжет будет многократно использован в провинциальных водевилях и комедиях положений. Но чтобы повториться в реальной жизни?..
Василию Васильевичу нравилась кузина Ульяны Дмитриевны, ее тезка, очень привлекательная особа. Понимая, что для него, недворянина, да к тому же без достаточного состояния, брак с предметом его грез будет мезальянсом, он все же отважился просить руки надменной красавицы и был польщен, получив неожиданное согласие. В церкви невеста была под густой фатой. Ужас объял бедного Василия Васильевича, когда после совершения обряда венчания он трепетной рукой поднял над лицом новобрачной вуаль и оказалось, что обвенчался-то он вовсе не с прелестной Улинькой, а с ее родственницей, к которой не питал никаких возвышенных чувств. Но что сделано, то сделано. Освященные Церковью брачные узы нерушимы, и Василию Васильевичу ничего не оставалось, как смириться.
В отличие от мужа, сентиментального и несколько конфузливого, Ульяна Дмитриевна оказалась женщиной строгой, властной, с характером. Воспитание она получила в доме дальних родственников по линии матери — графов Толстых: генерал-майора Ивана Андреевича, внука славного сподвижника Петра Великого, начальника его Тайной канцелярии и члена Верховного тайного совета, и богатой кологривской помещицы Анны Федоровны, урожденной Майковой, к роду которой принадлежал чтимый русский святой Нил Сорский, живший в конце XV — начале XVI века.
О старшем сыне Толстых, Федоре Ивановиче, стоит рассказать особо. Это был незаурядный и много знающий человек, добрый и храбрый. Его жизнь изобиловала многочисленными — порой скандальными, порой курьезными — происшествиями, в которых трудно отличить быль от небылицы.
Ф. И. Толстой вошел в историю под прозвищем Американец. Дело в том, что будучи участником кругосветной экспедиции И. Ф. Крузенштерна и Н. П. Резанова на фрегате «Надежда», он был высажен за ряд экстравагантных поступков на Алеутских островах и довольно долго прожил там среди туземцев. Вернувшись спустя два года на попутном транспорте (а частью и пешком!) через всю Сибирь в Европейскую Россию, он стал демонстративно одеваться по-алеутски, развесил по стенам своего дома оружие и орудия индейцев, которые обитали по соседству с принадлежавшими России американскими колониями, и в компании друзей утверждал, что тамошнее племя «колоши», в котором он татуировался с головы до ног, предлагало ему стать их царем.
Авантюрист, бретёр и карточный игрок, имевший, по свидетельству современников, скверную привычку «исправлять ошибки фортуны», Толстой-Американец был отважен на поле брани. Участвуя в войне со Швецией, он отличился в битве при Иденсальме. Разведывательные донесения, добытые благодаря его бесстрашию, позволили армии Барклая де Толли перейти Ботнический залив и занять принадлежавшую шведам Вестерботнию, что побудило противника спешно запросить мира. В войну 1812 года он записался в Московское ополчение простым ратником, участвовал в сражении под Бородиным в числе стрелков при 26-й дивизии и получил серьезное ранение в ногу. «На память дня того Георгий украсил боевую грудь» Толстого-Американца, и по ходатайству генерала Ермолова он был произведен в полковники.
Его называли своим другом князь П. А. Вяземский, Д. В. Давыдов, К. Н. Батюшков. На свадьбе у А. С. Пушкина он был «сватом». Его колоритная фигура послужила прототипом Зарецкого, секунданта Ленского в «Евгении Онегине». А. С. Грибоедов запечатлел его образ в неназванном в «Горе от ума» по имени, но узнаваемом современниками завсегдатае московского Английского клуба: «Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом». Л. Н. Толстой списал с него графа Турбина из повести «Два гусара».
Войдя в лета, особенно после женитьбы на певице из цыганского табора Авдотье Максимовне Тугаевой, Толстой-Американец остепенился, стал надолго уезжать в кологривское имение матери, и, подобно Зарецкому, превратился в «мирного помещика», рачительного мужа, умело ведущего дела не только своего хозяйства, но и друзей-соседей.
… Зарецкий мой,
Под сень черемух и акаций,
От бурь укрывшись наконец,
Живет, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,
Разводит уток и гусей
И учит азбуке детей[7].
Он много читал, истово исполнял церковные обряды. Его угнетали воспоминания о бурной, грешной молодости.
Жена родила ему двенадцать детей, из которых одиннадцать умерли, едва появившись на свет. Видя в этом перст Божий, безутешный отец после смерти очередного ребенка вычеркивал из списка одиннадцати убитых им на дуэлях противников имя очередной своей жертвы. Когда число умерших детей и количество погубленных им на поединках жизней сравнялось, он пометил на полях своего синодика: «квит». И действительно, двенадцатый ребенок Толстого-Американца, дочь Прасковья, «курчавый цыганенок», прожила долго, став женой московского губернатора В. С. Перфильева.
Находясь в начале 1811 года в своем кологривском поместье Костромской губернии, Федор Иванович Толстой вызвался стать крестным отцом сына Василия Васильевича и Ульяны Дмитриевны Чижовых. Толстой-Американец знал мать новорожденного с младенчества — она была подругой многих его бесшабашных детских игр. Польщенные родители нарекли сына Федором в честь именитого восприемника от купели. Несомненно, слышанные «с пеленок» рассказы о самых невероятных приключениях Толстого-Американца не могли не запомниться крестнику, и такие черты характера Федора Ивановича, как широта натуры, тяга к путешествиям, предприимчивость, смелость, жизненная активность, остроумие и оптимизм, неизменно восхищали мальчика и формировали его характер.
Брат матери Иван Дмитриевич Иванов выбрал военную карьеру, стал офицером, участвовал во второй Русско-турецкой войне, в том числе в знаменитом штурме Измаила. Он командовал батальоном в битвах при Кремсе и Аустерлице, отличился в походе 1812 года, в боях под Кобрином, был тяжело ранен в последней схватке с французами на русской земле — у реки Березины близ Борисова, через год снова встал в строй и геройски погиб в Русско-турецкую войну 1828 года в чине генерал-лейтенанта 19-й пехотной дивизии от смертельного ранения, полученного при осаде крепости Шумлы.
С юных лет Федя Чижов гордился ратными подвигами своего дяди, носителя суворовских и кутузовских традиций русской боевой школы, «многих орденов кавалера». Когда Иван Дмитриевич бывал, что называется, «при параде», в генеральской форме со всеми знаками отличий, — дух захватывало. Среди его наград были золотой крест «За Измаил», золотой крест «За Прагу», анненское оружие «За храбрость», орден Святого Владимира IV степени, орден Святой Анны II степени, орден Святой Анны II степени с алмазами, орден Святого Владимира III степени, золотое Георгиевское оружие «За храбрость», орден Святого Георгия III степени, орден Святой Анны I степени, орден Святого Владимира II степени и иностранные ордена: французский орден Почетного Легиона II степени и баденский — Церингенского Льва, — а также многочисленные медали и нагрудные знаки, в том числе серебряная медаль в память 1812 года и взятия Парижа. Чижов смутно помнил, как двух-, трехлетним мальцом долгими часами стоял перед иконой Богородицы вместе с бабушкой Катериной Ивановной, которая со слезами молилась о спасении сына-воина, и старательно, как мог, повторял за ней слова акафиста.
Осанистый седовласый генерал являл собой живую историю страны. Только что отстоявшая свою независимость, воодушевленная победой над Наполеоном, Россия переживала эмоциональный подъем, вызвавший небывалый рост национального самосознания. Во время непродолжительных передышек между военными кампаниями Иван Дмитриевич принимал участие в воспитании детей сестры и был для них признанным авторитетом и кумиром (его собственная дочь от брака с полькой Юзефой Федоровной, урожденной Сенковской, умерла в раннем отрочестве).
К сожалению, среди 332 портретов русских генералов, участников боевых действий против французов в 1812–1814 годах, помещенных в знаменитой Военной галерее Зимнего дворца, мы не найдем портрета Ивана Дмитриевича Иванова. Есть только багетная рама, задрапированная зеленым репсом, и под ней медная табличка с его годами жизни и смерти. Дело в том, что на момент торжественного открытия галереи в конце 1826 года Иван Дмитриевич был в действующей армии и на призыв Генерального штаба явиться в Петербург для портретного позирования не откликнулся. Как и двенадцать других генералов, по причинам служебной занятости, отдаленности от столицы, материальной нужды, нездоровья не нашедших возможности предстать перед выписанным из Англии художником Джорджем Доу и его двумя русскими помощниками, молодыми живописцами Александром Поляковым и Василием Голике. Тщетно, уже в 30-е годы, ездил Федор Васильевич Чижов в Умань, к своей тетке, вдове генерала, в надежде найти хоть какое-нибудь изображение прославленного родственника, с которого можно было бы написать портрет. Но, увы! Один из храбрейших людей своего времени, генерал Иванов ушел из жизни, оставив по себе память воинской доблестью на полях сражений и посчитав излишним запечатлеть свой образ для потомков на холсте кистью художника…
Но вернемся в Костромскую губернию рубежа 10–20-х годов XIX века.
«… В самых младенческих летах… меня баловали до крайности, — вспоминал „с высоты прожитых лет“ семнадцатилетний гимназист Чижов, придирчиво предаваясь критическому самоанализу. — До трех лет я жил у бабушки, которая меня любила до безумия, любила более всех внуков, и сиею-то самою любовью довольно испортила мой характер, от природы пылкий и властолюбивый. Привыкши видеть в деревне ее, находящейся близ Галича, всё мне повинующимся, всё исполняющим мои малейшие желания, мне весьма было не приятно, когда я на четвертом году приехал к маминьке и папиньке в Кострому и обнаружил, что здесь не исполняют всех моих прихотей. К несчастию, мой брат, старший меня одним годом, был совершенно противоположного характера… Я всякий день видел, что его любят папинька и маминька гораздо более, нежели меня. Он имел прекрасные дарования (в коих и я не имел недостатка) и вместе с тем начал учиться прежде меня, а посему и превзошел меня в умениях. Может быть, сие его превосходство и отдаваемое ему преимущество были основанием моего довольно угрюмого характера… Как во сне помню смерть своего брата. Тогда мне было лет пять, кроме него остались еще у меня сестры (кои тоже в непродолжительное время умерли), но, будучи весьма малы, они не могли мне сотовариществовать, и я остался совершенно один во всех моих занятиях и во всех удовольствиях»[8].
В дальнейшем у Федора появились еще три сестры, намного его младше: Александра, Елена и Ольга. Семья Чижовых жила на Старо-Троицкой улице в собственном деревянном доме — одноэтажном с фасада и с антресолями со стороны двора. При доме был довольно порядочный участок земли. На нем усилиями отца Василия Васильевича было заведено небольшое полевое хозяйство, вырыт пруд, разбит сад, в котором произрастали цветы всевозможных диковинных сортов, а при нем еще и аптечный огород с лекарственными травами — «для помощи страждущим».
В целях пополнения скудного семейного бюджета содержали небольшой пансион из пяти-шести учеников, под который отвели часть дома и флигель. С одними из «пенсионеров» отец занимался сам, другие же только квартировали и столовались в доме Чижовых, получая образование в гимназии. Федор называл этих мальчиков «братцами», так как большинство из них (Перфильевы, Захаровы и другие) приходились Чижовым дальними родственниками. Особенно дружен он был с Васинькой Волтатисом: будучи одних лет, ребята вместе учились и даже спали на одной кровати целых шесть лет.
Мать Ульяна Дмитриевна, зная в совершенстве несколько иностранных языков, приохотила к ним и детей. В круг ее общения входили самые образованные дамы Костромы; среди них особо выделялись баронесса Шкотт и графиня Кромвель, которые принимали деятельное участие в становлении отечественного женского образования и основали первый на Волге частный пансион для девочек.
С детства маленький Федя был приучен относиться к чужим слабостям легко, а к своим — строго. Таковы были наставления матери. Она воспитала в нем привычку аккуратно исполнять поручения — как ее, так и отца, бабушки, сестер. Помимо учебы, Федя ходил за лошадьми, выдавал им овес, поливал в саду цветы, выпалывал грядки на огороде, помогал отцу делать ежедневные записи о состоянии погоды и фиксировать направление ветра.
В 1822 году Василий Васильевич Чижов за 35-летнюю беспорочную службу в должности учителя был произведен в коллежские асессоры и получил право на потомственное дворянство. Его род был внесен в третью часть Родословной книги Костромской губернии. Федору тогда едва минуло одиннадцать лет, но даже спустя годы он отчетливо помнил, как сознание того, что он дворянин, поселило в нем гордость, которую, впрочем, он никогда не выказывал[9].
От Министерства просвещения Василию Васильевичу была назначена пенсия в 600 рублей. Но безделье его тяготило. В 1823 году через своего бывшего ученика Н. П. Чичагова, сотрудника М. М. Сперанского (согласно другим сведениям, В. В. Чижову покровительствовал сам Аракчеев), он выхлопотал себе место в Петербурге по ведомству Министерства финансов, в Комиссии счетов и расчетов Отечественной войны 1812 года.
Радушно встреченный родственниками жены, он в скором времени получил в здании министерства на Фонтанке служебную квартиру и выписал к себе в столицу сына. Федор Васильевич вспоминал, что прямо с дороги отец повел его, неискушенного провинциала, пораженного величием и строгостью перспектив Северной Пальмиры, в Казанский собор, где они отслужили благодарственный молебен, а затем отправились к родным, для которых мать Ульяна Дмитриевна передала письма и немудреные гостинцы из собственного сада-огорода.
Образование, начатое в 1820 году в Костроме, юный Чижов продолжил на казенный кошт в Третьей петербургской гимназии. Василий Васильевич пристально следил за успехами сына, часто посещал его в гимназическом пансионе, брал к себе на праздники, и если оказывался доволен результатами учебы, дарил какую-нибудь обновку. Мальчик был не избалован и довольствовался всякою безделицею. Но особенно он был рад, когда получал в подарок книжную или журнальную новинку.
Нередко совершались и совместные прогулки по городу и окрестностям, о чем Василий Васильевич делал соответствующие записи в своем дневнике: «Любопытствовал с Федором с 28 по 31 (июня 1823 года. — И. С.) в Кронштадте. 29 — в Ораниенбауме. 30 и 31 — в Сергиевой пустыни. Возвратились в тот же день из достопримечательного Петергофа». В июле, с 18 по 22, отец и сын совершили вдвоем пешеходное путешествие из Петербурга в Царское Село и Павловск[10].
Спустя год в столицу переехала и старшая дочь Александра: она была принята в Смольный институт благородных девиц на иждивение императрицы Марии Федоровны — этому, вероятно, содействовал В. А. Жуковский, весьма близко знавший Василия Васильевича. Так некогда дружная семья оказалась разделенной между блестящим, вышколенным на западный манер чиновным Петербургом и по-русски широкой в своей размеренной жизни, старомодной купеческой Костромой.
Не единожды взысканный милостью Императора Александра Павловича и его ближайшего окружения, Василий Васильевич искренне скорбел, узнав о безвременной кончине в Таганроге Государя, и откликнулся на нее бесхитростными стихами:
Европа целая с Россией
В печальну горесть облеклись…
13 марта 1826 года он принял участие в траурной церемонии по августейшему усопшему, а также в последовавшей вслед за этим, 14 июня, похоронной процессии, шедшей за гробом его супруги Императрицы Елисаветы Алексеевны, скончавшейся в Белеве. Василий Васильевич получил особую благодарность от печальных комиссий и лично от молодого Императора Николая Павловича «за оказание последнего верноподданнического долга с похвальным усердием… при несении черного знамени с государственным гербом и знамени Удонского герба»[11]…
Говорят, нельзя старое дерево, свыкшееся с родной почвой, укоренившееся, пересаживать на новое место — зачахнет. Но Василий Васильевич, казалось, не замечал трудностей, сопряженных с налаживанием жизни на новом месте, он был полон самых радужных планов. Столичная жизнь со своими плюсами и минусами, близость ко Двору, влиятельные друзья в кругах высшей администрации, военных и духовенства, а главное — успехи в учебе двух старших детей, перед которыми открывались здесь блестящие перспективы, — все это вселяло в него чувство удовлетворения и подтверждало правильность сделанного в конце жизненного пути шага — переезда в Санкт-Петербург, город, где прошло несколько памятных лет и его юности.
Еще в 1825 году четырнадцатилетний Чижов начинает вести дневник, в котором среди массы несущественных подробностей жизни петербургского гимназиста проскальзывают любопытные оценки общественных и политических событий в России того времени. Поначалу юноша, воспитанный в патриархальной простоте провинциальной жизни, на принципах законопослушания, выказывал исключительно охранительные суждения. Восстание декабристов он воспринял как бунт, произведенный «искавшими революции злодеями»: «Россияне сражались с единоплеменниками! Гвардейские солдаты били своих собратий — ужасный стыд для России!»
О Николае I, взошедшем на престол после смерти «всеми обожаемого Монарха Александра-Благословенного», Чижов говорил с откровенным восхищением: «Государь так деятелен, что нельзя описать. Во всё вникает как истинный хозяин, на всё обращает внимание, и ничего не может укрыться от проницательных взоров его».
Действительно, вникая буквально во всё, Николай Павлович сам допрашивал преступников, делал разводы караулам, являлся внезапно с проверкой в департаменты различных министерств… и однажды даже посетил — безо всякого предупреждения — гимназию, в которой учился Чижов.
В день Коронации Николая I иллюминация была трехдневная; при въезде Императора в Петербург «Невский проспект почти был весь в пламени, и радость народа была неописуемая, везде раздавались громогласные „ура!“».
При всем при том столичные нравы разительно контрастировали с привычной жизнью в родной Костроме, строго державшейся дедовских правил и обычаев, и рождали гамму сложных чувств, граничащих почти что с бунтарством. «Здесь все равно, что Страстная, что Святая неделя, — делился Федор своими впечатлениями с матерью Ульяной Дмитриевной, — здесь не почитают за непременный долг идти к заутрене в Светлое Воскресение, сидят часов до 12-ти или 2-х ночи в Страстную субботу за картами и проч., и не только сами не постятся, но даже смеются над тем, кто постится; впрочем, и здесь есть люди, которые еще похожи на древних русских, которые еще сохранили веру и посреди немцев, занимающих большую часть нашей столицы. Ах, сколь прискорбно смотреть на сих гордецов, по несчастию имеющих везде преимущество пред русскими. Вот я вам расскажу анекдот, который был при моих глазах. 15 августа, в день Коронации, Царская фамилия была в Казанском соборе. С бородами туда не пускают никого. Подходят два купца, довольно хорошо одетые, с небритыми бородами. Жандармы, толкая их, говорят: „Куда вы, бородачи, идёте, здесь вас не велено пускать!“ Тогда бедные купцы пошли прочь, и один из них сказал с горестию другому: „Пойдем отсюда, здесь, видно, лютеранская кирха, потому что русских не пускают, а пускают больше немцев“…»[12]
К этому времени отец юноши Василий Васильевич Чижов, затративший столько сил и энергии, чтобы обосноваться в Петербурге, вынужден был покинуть столицу. Комиссия счетов и расчетов войны 1812 года прекратила свою деятельность, и он был переведен в Екатеринославль членом Приказа общественного призрения. Сверх того, Чижову-старшему было поручено наблюдение за сельской промышленностью и казенными суконными фабриками края.
«Меня здесь несносная одолевает скука, — жаловался он в одном из писем к жене в Кострому. — Должность не занимает, потому что часто касаются моих ушей раздоры и несогласия членов Приказа. Надобно твердую иметь уверенность на генерал-губернатора, чтобы быть переведену на другую вакансию, если очистится; долго же быть на теперешней должности едва ли могу. Приказ доносами богат…»[13]
Тем не менее Василий Васильевич быстро вошел в курс дела, принялся заново писать инструкции, распределять обязанности среди подчиненных. Строго следя за тем, чтобы в подведомственных ему учреждениях были чистота и порядок, он ввел практику строгой отчетности, для чего обзавелся гроссбухами, куда требовал вносить приход и расход. Деньги, поступающие в виде пожертвований, он при свидетелях относил в казнохранилище и также при свидетелях, в случае надобности, вынимал.
А суммы жертвовались немалые. Так, одна екатеринославская благотворительница Куличенкова завещала десять тысяч рублей на нужды просвещения, причем половина процентов с них должна была пойти на образование дворянских детей, а половина — на воспитание детей бедных простолюдинов. Этот дар привел Василия Васильевича в восторг, и он не уставал повторять, что имя этой доброй женщины надобно внести в памятную книгу в назидание потомству.
При богадельнях и работных домах Чижов завел огороды, а при больнице — сад с лекарственными растениями, семена которых выписывал из Петербурга. В этом ему помогал Федор. Он собирал по просьбе отца сведения об аптекарских травах, пригодных к произрастанию в Екатеринославской губернии.
Местный губернатор Свечин, который, подобно Чижову, видел корень всех зол в невежестве народа, поддержал начинания прибывшего из столицы чиновника. Демократ в душе и сторонник прогресса, он теоретически разделял воззрения своего несколько экстравагантного подчиненного на необходимость введения всеобщего и бесплатного обучения, намного опережавшие свое время. Свечин также заинтересовался предложением Василия Васильевича безвозмездно предоставлять нуждающимся ученикам книги и учебные пособия из Приказа общественного призрения. Он даже представил Чижова вне очереди к следующему чину — коллежского советника.
Но вскоре Свечина сменил новый губернатор Донец-Захаржевский, с которым у Василия Васильевича обнаружилось резкое несогласие во мнениях. Прежде всего Донец-Захаржевскому показался оскорбительным наставительный тон бывшего педагога с 35-летним практическим стажем — и отношение губернской администрации к Чижову резко изменилось. В результате интриг его уволили с должности как человека «неблагонадежного, затрудняющего чиновников лишними и совершенно никому не нужными бумагами». Более того, его лишили учительской пенсии, получаемой по выслуге лет.
С горя Василий Васильевич упал духом, стал большую часть времени проводить в стенах городского монастыря, где находил утешение в молитве и в дружеском участии епископа Гавриила Екатеринославского, его старинного товарища еще по Калужской семинарии. Все чаще он стал подумывать о том, чтобы навсегда остаться в стенах обители. Однако Ульяна Дмитриевна настояла, чтобы муж вернулся в Кострому. К этому времени личных средств у него не осталось вовсе, и семье пришлось жить на иждивение Катерины Ивановны, тещи Василия Васильевича, которой Император Николай I пожаловал за заслуги ее сына, генерала, пенсию в три тысячи рублей.
Василий Васильевич был сломлен, но все еще не оставлял надежды на то, что Господь и Государь помогут очистить его доброе имя от наветов и он с женой и детьми трудами своими сможет прожить остаток дней. Без устали он бомбардировал сына письмами в надежде на то, что тот передаст их министру внутренних дел или другим влиятельным лицам. Искать правды было нелегко. Многостраничные послания Василия Васильевича были написаны в таком тоне, что определенно не могли вызвать симпатию у людей, стоявших у кормила власти. И Федор, боясь ухудшить положение отца, не передавал их, в чем честно признавался в конфиденциальных письмах к матери.
В последний год пребывания Чижова-младшего в гимназии под влиянием чтения бесцензурных произведений Радищева, Грибоедова, Рылеева им начинают овладевать оппозиционные настроения. Он увлекается Вольтером и с юношеской горячностью спорит с однокашниками и учителями по поводу религиозных догматов Православия.
Математические способности у юноши проявились довольно рано, поэтому поступление в Петербургский университет на физико-математический факультет было предопределено.
В годы, последовавшие за восстанием декабристов, большая роль в становлении свободолюбивых идеалов у молодежи принадлежала университетам. В них, по словам Герцена, словно «в общий резервуар, вливались юные силы России, со всех сторон, из всех слоев; в их залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны, во все слои её»[14].
С 1829 года значительную роль в идейном развитии Чижова начинает играть «святая пятница» — небольшой кружок студентов и выпускников Петербургского университета, собиравшихся по пятницам на квартире у будущего известного историка литературы, критика и цензора Александра Васильевича Никитенко. Заседания «святой пятницы» носили характер литературно-философских бесед, целью которых было развитие творчески-парадоксального, самостоятельного мышления. Революционные события во Франции, Бельгии, в ряде германских и итальянских княжеств, восстания в Польше и Литве, усмирение бунта военных поселян, гнет цензуры, запрещение журнала И. В. Киреевского «Европеец» — таковы острые, злободневные темы, обсуждавшиеся в кружке. Критика негативных общественных явлений велась с прозападнических позиций, в частности, идеализировалась политическая система во Франции с ее палатой депутатов. Уже на закате жизни в письме к одному из бывших членов кружка Чижов сравнивал разночинное студенчество 60–70-х годов со своим поколением: «Припомни начало „пятниц“ у Никитенко: тоже все было юное поколение, все ломающее, но не лихо, правда…»[15]
Никитенко был, как теперь бы сказали, self-made man, «человек, сделавший себя сам». Бывший крепостной, он сумел выкупиться на свободу, окончить в 1828 году Петербургский университет, защитить диссертацию и получить звание адъюнкта. Его взгляды отличились либеральной оппозиционностью. Он задавал тон беседам. Среди членов кружка был Д. В. Поленов, направленный вскоре секретарем в русскую дипломатическую миссию в Афины, поэт и переводчик М. П. Сорокин, чиновник министерства иностранных дел и преподаватель математики в Павловском корпусе И. К. Гебгардт.
Всеобщей любовью членов «пятницы» пользовался филолог Владимир Сергеевич Печерин, поэт, республиканец и мадзинист. Его трагедия «Вальдемар» и поэма «Торжество смерти», написанные к ежегодному февральскому празднику кружка, распространялись в списках, предвосхищая грядущую проповедь Бакунина об очистительном духе разрушения твердынь деспотизма. Иносказательные образы поэмы: Немезида, посылающая «за столетние обиды» на столицу тирана Поликрата Самосского (Николая I) бушующее море, пронзенные кинжалами сердца и пять померкших звезд (пять казненных декабристов) — воспринимались в кружке с воодушевлением. Впоследствии с поэмой «Торжество смерти» познакомился Федор Михайлович Достоевский. В романе «Бесы» он дал обстоятельный иронический пересказ многих его эпизодов, приписав авторство «аллегории в лирико-драматической форме» герою романа Степану Трофимовичу Верховенскому.
Спустя тридцать лет в одном из писем к Печерину Чижов так вспоминал о влиянии на него в те годы личности друга: «… для меня ты был прекрасен в юности… я пленялся твоею нравственною красотою, и чудно-прекрасный образ твоего существа поселился в душе моей»[16].
Восторженные отзывы Печерина о вышедшей в свет в 1833 году за границей брошюре Ламенне «Paroles d’un croyant» («Слова верующего») заставили Чижова внимательно прочитать памфлет и сделать из него выписки. «Идея свободы меня наполняет, я не могу без нее жить! — патетически восклицал он по завершении чтения, — … неужели я ничего не принесу человечеству? неужели кроме могильного камня ничего не напомнит о моем существовании? О! Это ужасно! Вот мысль — она мне не дает покоя»[17]. Дневниковые записи Чижова того времени почти дословно повторяют честолюбивые мечты Печерина о личном избранничестве в духе Ламенне: «Кто знает, может быть, судьбою предназначено мне быть апостолом веры всеобщей, веры в Единого Мироправителя — Единой Святой Природы, и смею ли я сбросить с себя великое назначение?»[18]
Относясь критически к автократическому произволу, не встречавшему сопротивления со стороны общества, Чижов с возмущением описывал ход торжеств, посвященных открытию Александровской колонны в Петербурге: «120 000 по мановению одного осла идут, чтобы воздвигнуть монумент другому»[19]. Он вшил в дневниковую тетрадь подметный листок, в который был завернут купленный им в мелочной лавке клей. Текст листка состоял из слегка искаженного стиха А. И. Полежаева, обращенного к Императору Николаю I:
Как тяжело сказать уму:
Оставь свой свет, примись за тьму, —
И как легко сказать
И на бумаге написать:
Мы, Николай. Быть по сему.
В другой раз Чижов занес в дневник услышанный рассказ о том, как Император Николай Павлович безуспешно пытался подвергнуть строгому административному взысканию профессора медицины Хотовицкого, не явившегося во дворец по зову посланного за ним камердинера, и с юношеской горячностью добавлял: «Дай Бог побольше таких вещей, авось-либо поднакопится, авось и мы услышим, когда к черту пойдут эти императорские короны с их венчанными главами»[20].
Вместе с тем в отличие от Печерина, бежавшего на Запад в поисках не ясного ему до конца революционного идеала, Чижов оказался более благоразумным и здравомыслящим. Рассматривая науку как единственное убежище от «деспотизма автократии», он пытался в академических занятиях найти главную цель и смысл своей жизни.
С конца 20-х годов XIX века лучшие выпускники университетов России направлялись на стажировку за границу. В их числе должен был оказаться и Чижов, в 1832 году блестяще окончивший университет со степенью кандидата физико-математических наук. Но революционные события в Европе вынудили русское правительство с мая 1832 года запретить заграничные командировки. «Я признаюсь, — говорил в одной из частных бесед Николай I, — что не люблю посылок за границу. Молодые люди возвращаются оттуда с духом критики, который заставляет их находить, может быть справедливо, учреждения своей страны неудовлетворительными»[21].
21-летний Чижов был оставлен при Петербургском университете, где стал читать в качестве адъюнкт-профессора алгебру, тригонометрию, аналитическую и начертательную геометрию, теорию теней и перспективы и готовить диссертацию на степень магистра под руководством академика М. В. Остроградского — выдающегося русского математика, основателя петербургской школы математики, теоретической и практической физики и механики.
Теперь надежды всей семьи Чижовых сосредоточились на Федоре Васильевиче.
К этому времени отец, казалось, немного оправился от невзгод. Губернатор Костромы Степан Степанович Ланской, знавший Василия Васильевича еще в бытность его старшим учителем губернской гимназии и неизменно относившийся к нему с большим уважением, нашел для него дело, хотя и не оплачиваемое, но дававшее старику моральное удовлетворение: ему была вверена забота о санитарном состоянии города во время холерной эпидемии 1831 года.
Василий Васильевич ревностно отнесся к новым для себя обязанностям, однако здоровье уже было не то. Спустя несколько недель он слег. Узнав из письма матери, переданного с оказией, что отец очень болен, Федор Васильевич поспешил к родным, в Кострому.
Почувствовав приближение смерти, Василий Васильевич соборовался и после исповеди и принятия Святого Причастия призвал к себе сына. Дав ему последнее родительское благословение, он поручил Федору Васильевичу заботу о семье, просил не оставлять своим попечением мать и бабушку, помогать сестрам, а также всегда честно служить отечеству. С этими словами и преставился.
Похоронили Василия Васильевича Чижова со всеми подобающими почестями в Костроме, на Крестовоздвиженском кладбище. Помимо родных, проститься с покойным пришли представители администрации города, бывшие сослуживцы из гимназии, друзья и множество учеников, которых он воспитал и выпустил в жизнь.
После смерти отца дети Чижовых снова разъехались по разным городам и весям. Федор Васильевич вернулся в Петербург. Туда же отправилась для окончания своего обучения в Смольном институте благородных девиц пятнадцатилетняя сестра Александра. Тринадцатилетняя Елена продолжала жить в Умани у тетки Юзефы Федоровны — вдовы дяди Ивана Дмитриевича, получая домашнее образование. Самая младшая, одиннадцатилетняя Ольга, была отдана в пансион Древиц, в десяти верстах от Костромы. Однако, несмотря на разделявшие семью расстояния, родственные связи не прерывались, поддерживаемые обильной корреспонденцией.
Федор Васильевич был крайне стеснен в средствах и вынужден был зарабатывать на жизнь частными уроками и репетиторством. Немало страниц его дневника тех лет испещрено денежными расчетами: чтобы свести концы с концами, он все свои расходы сводил к минимуму. Тем не менее в 1832 году он отказался от отцовского наследства — небольшой родовой усадьбы Озерово близ села Иваново Шуйского уезда Владимирской губернии в пользу сестер.
Непостижимым образом Федор Васильевич умудрялся выкраивать из своего скудного бюджета деньги для покупки подарков родным. По отношению к матери и бабушке он был исключительно нежным сыном и внуком. Сестры видели в нем образец всех добродетелей. Едва ли не каждую неделю он посещал Александру в Смольном институте, балуя ее гостинцами. В ответ на присылку из дома «вареньица и грибков» в Кострому «маминьке» Ульяне Дмитриевне и «бабиньке» Катерине Ивановне шли банки килек, бочонки селедок, кисея, перчатки шведские и прочее, и прочее. «Я думаю, — писал он домой, — по весенней воде прислать бабиньке креслы с колесиками и мягкими подушечками — они будут ей покойны, и всякий день она поневоле припомнит, что я прислал их ей, и всякий день для нее будет новое удовольствие».
И в дальнейшем, когда повзрослевшие сестры вновь съехались под родительский кров, он поддерживал их материально; для них, костромских щеголих, девиц на выданье, он отправлял столичные модные материи, шляпки, кружева и ленты. «Зная, что Олинька любит помаду и хорошие башмачки, я послал их вместе с бисерными иголками», — сообщал он в очередном письме. «Смею вас уверить, что брат, отец и друг соединены для вас в одном лице», — повторял он и, выполняя последнюю волю отца не уставал заботиться о близких, проявляя сердечную сыновнюю и братскую любовь.
Будучи в совсем еще молодых летах, когда естественно стремление выглядеть привлекательно, Чижов думал о себе в последнюю очередь. На свою первую лекцию он явился в старой студенческой форме, так как не имел средств на приобретение мундира. «Престижу профессорского звания грозил конфуз, — писал по этому поводу один из его первых биографов, — и профессора тут же собрали между собой необходимые средства к его обмундированию до исходатайствования аванса»[22].
В августе 1833 года профессор университета Д. С. Чижов, однофамилец Федора Васильевича, выхлопотал ему от попечителя учебного округа С. С. Уварова ежегодное, в течение трех лет, пособие по 150 рублей с тем, чтобы молодой ученый имел возможность заниматься наукой, не отвлекаясь заботами о заработке.
В 1836 году Чижов публикует, а затем и успешно защищает диссертацию «Об общей теории равновесия с приложением к равновесию жидких тел и определению фигуры земли».
«Я защитил публично свое рассуждение, — торжествуя, сообщает он родным, — собралось публики человек 600, человек 80 генералов со звездами, и я при своей робости природной нисколько не сконфузился, защищал и спорил как нельзя лучше. Под конец поутомился. Попечитель приметил и прекратил спор. На другой день он сделал обед, где пили за мое здоровье».
Чижову присваивается ученая степень магистра философии по отделу физико-математических наук, он получает должность профессора при Петербургском университете с жалованьем 600 рублей в год и чин надворного советника, который, согласно Табели о рангах, соответствовал армейскому званию подполковника. Его положение становится как никогда прочным, быт налаженным, будущее представляется определенным и не подверженным никаким ударам судьбы. «… По убеждению моему нигде я не буду поставлен так на своем месте, как здесь, — уверяет он одного из своих корреспондентов, — занимаясь с любовью в моем кабинете, я хожу в университет как бы для отдыха, дружески беседовать со студентами о том, что я делаю, и передавать им плоды трудов своих. Сыщите, если можете, положение, которое было бы лучше моего»[23].
Он казался друзьям прагматиком, с ясным умом и холодным логическим мышлением. Однако уже к 1840 году замкнутость избранного Чижовым поприща ученого-математика перестает удовлетворять пробудившемуся в нем стремлению к общественной значимости. Интересы его обращаются к области гуманитарных знаний — к занятиям словесностью, историей, философией, политикой. «Дело литератора всего ближе ко мне, — решает он, — я чувствую… тайное желание играть роль, иметь значение»[24].
Он сближается с литературно-художественным миром Петербурга, в котором особо выделяет М. И. Глинку, Н. В. Кукольника, Ф. П. Толстого, посещает петербургские салоны, званые вечера, обеды, балы. «В среду я был на преогромном обеде, даваемом старику Крылову-баснописцу, — спешит сообщить он родным в Кострому. — <Крылову> исполнилось 70 лет и 50 лет его литературным трудам. Тут были все знаменитости столицы: все министры, все известные люди — Бенкендорф и другие, все литераторы… знаменитые живописцы, ученые, даже славные актеры»[25].
Теперь у Чижова масса литературных планов. Он пытается писать стихи; работает над психологическим романом, идея которого — «мать и сын: мать, живущая, дышащая детьми, и сын, обрекший всего себя нравственно и физически на служение матери»[26]; намеревается написать повесть, главным действующим лицом которой должен стать его «пятничный» друг Александр Никитенко[27].
В одном из писем к члену «пятницы» Ивану Гебгардту Чижов делится замыслом повести «Автомат», возникшим, очевидно, под впечатлением романа Мэри Шелли «Франкенштейн»: «Первая глава — лаборатория химика, работающего Автомат и его рассуждения, кого лучше сделать: мужчину или женщину. Вторая — он работает мужчину и размышляет, что лучше: сделать ли его красавцем или безобразным, — выбирает середину. Третья — оканчивает работу и ставит в него сосуд жизни с двумя отверстиями; чрез одно течет жидкость по всем частям тела и приводит их в движение. Описание всех этих ходов в четвертой главе. Пятая — другое отверстие, чрез которое течет жидкость к голове и заставляет думать. Шестая — сам Автомат, его описание и <то>, как устроен сосуд… Седьмая — химик-механик везет Автомат и выводит в свет. Далее несколько глав его светской жизни… Последняя — разрушение Автомата…»[28]
К сожалению, беллетристические задумки Чижова так и остались нереализованными. Судьба же многочисленных, написанных в конце 1830-х годов публицистических и критических статей, рецензий, научно-популярных обзоров, переводов книг и статей из области математики, механики, литературы, эстетики и морали была более успешной. Он публикует их как отдельными изданиями, так и помещает в различных столичных журналах и газетах, таких, как «Сын отечества», «Библиотека для чтения», «Журнал Министерства народного просвещения», «Русский инвалид», «Северная пчела». Сколь широким был разброс тем, на которые писал Чижов, видно из следующего, далеко не полного перечня его публикаций. Это и «Обозрение русских газет и журналов по части наук математических»; и рассуждение о «Паровых машинах»; и «Описание сеяльной мельницы, приспособленной к потребностям русского сельского хозяйства»; и «Критическое обозрение исторических сочинений по отечественной истории Данилевского»; и перевод с английского языка «Истории европейской литературы XV–XVI столетий» Галлама; и «Заметки об истории» французского историка Мишле; и составление «Жития святых Антония и Феодосия Печерских».
Оценив энциклопедизм познаний, плодовитость и энергию Чижова, Осип Иванович Сенковский, редактор популярнейшей «Библиотеки для чтения», первого русского толстого литературно-художественного журнала, организованного на чисто коммерческих началах, предложил Чижову стать его сотрудником. «Мне Сенковский предлагает, и это тянется уже давно, взять часть „Библиотеки для чтения“ на себя, это, может быть, доставит мне 3000 рублей в год», — сообщает он матери осенью 1838 года[29]. Однако это лестное предложение Чижов так и не принял, скорее всего, потому, что не решился еще окончательно порвать с университетом.
В 1840 году Чижов издал в Петербурге солидный труд под названием «Призвание женщины», при написании которого он использовал некий английский первоисточник. В этой книге за рассуждениями о роли женщины в семье, в государстве и шире — в истории человечества косвенно прочитывается его собственная трогательно-сыновняя привязанность и преклонение перед матерью, наставление на правах старшего брата сестрам, которые готовились стать преданными супругами и заботливыми матерями для своих будущих мужей и детей, подытожен многолетний опыт наставника и репетитора в домах петербургской аристократии и угадывается тот по-максималистски высокий нравственный идеал женщины, которую он, 29-летний молодой человек, способен полюбить и назвать женою.
В то время, когда едва ли не во всех дворянских семьях хорошим тоном считалось передоверять воспитание детей гувернерам-иностранцам, упреком сложившейся практике звучат написанные Чижовым в главе «О влиянии матери» строки: «Образование может быть прерываемо и часто может переходить из одних рук в другие, — воспитание же должно быть непрерывно… Кто лучше матери может научить нас предпочитать честь богатству и любить людей, как наших собратьев; кто больше ее научит уважать их, не словами, но собственным примером, и кто лучше возвысит нашу душу к единственному источнику добра бесконечного? Советы и наставления всякого воспитателя передаются памяти, мать <же> вырезает их на нашем сердце… Те религиозные и нравственные начала, какие <юноши> примут от матерей, они редко встретят в продолжение всей своей жизни; поэтому уже очевидна важность того, чтоб они оставались так долго, как только это возможно, под влиянием матери. Обыкновенно это делается наоборот, и мальчики гораздо ранее девочек оставляют благодетельную атмосферу любви и чистоты, которой окружает их семейственная, а более всего материнская привязанность. И потом мужчин называют холодными, суровыми, себялюбивыми!.. К чему сами матери спешат возложить на других приятную обязанность, назначенную им Провидением? К чему они, часто не вовремя, спешат вверять несформированный ум, не утвердившиеся понятия их сыновей постороннему влиянию учителей?»
И далее, в главе «Влияние женщин на общество»: «Жена, мать — в этих двух словах заключены приятнейшие источники человеческого счастья… Мужчина ждет признаний от взгляда женщины, советуется со своей женою и повинуется матери; он повинуется ей долгое время и после ее смерти, и понятия, от нее полученные, делаются его нравственными правилами… Человек не может унизить женщину, не впадая сам в унижение; он не может возвысить ее, не возвышаясь сам в то же самое время… Хотите ли узнать политическое и нравственное состояние государства, спросите, какую степень занимает в нем женщина…»[30]
Появление на книжных прилавках «Призвания женщины» не прошло мимо внимания столичной прессы. В частности, труд Чижова заметил и похвалил в «Отечественных записках» В. Г. Белинский. О том, что книга вызвала интерес в обществе, говорит и отрывок из письма Чижова к матери: «На днях меня просил познакомиться с собою граф Мордвинов[31]; я был у него, старик лет 90, он благодарил меня за „Призвание женщины“ и просил позволения перепечатать в числе 10 000 экземпляров. Мысль пустая, потому что и 500 еще не раскупили, еще не все издание окупилось. Но приятно видеть, что так ценят труд. На днях тоже Государь и Государыня говорили между собою об этой книжке, мне сказывал граф Бобринский[32], который бывает во Дворце очень часто».
Но была в Петербурге семья, чья высокая оценка книги была для Чижова особенно дорога и значима. В начале 1836 года по рекомендации попечителя Петербургского учебного округа К. М. Бороздина, шурина А. В. Никитенко, Чижов был приглашен подготовить некоего 16-летнего недоросля к поступлению в Петербургский университет. Мальчика звали Григорий Галаган. Он был высокого роста, по-юношески нескладен, с бледным лицом и выразительными карими глазами. Происходил из одного из самых знатных и влиятельных семейств Малороссии, которое владело множеством имений, родовых и благоприобретенных, в Черниговской и Полтавской губерниях. По линии отца, Павла Григорьевича, его предком был полковник из запорожских казаков Игнатий Иванович Галаган. Герой войны России со Швецией, он отказался поддержать изменника Мазепу, перешедшего на сторону Карла XII, получил ранение в сражении под Полтавой и впоследствии участвовал в походе на Астрахань и Персию.
Его мать, Екатерина Васильевна, урожденная Гудович, принадлежала к польской дворянской ветви этой фамилии, внесенной в VI и I части родословной книги Виленской и Ковенской губерний. Переселившись в начале XVIII века в Малороссию, Гудовичи начали службу в казачьих полках. Дядя Екатерины Васильевны Иван Васильевич Гудович прославился в борьбе России с польскими конфедератами и турками. Император Павел I возвел его в графское достоинство, которое Александр I распространил в 1807 году на весь род Гудовичей.
Тогда Екатерине Васильевне минуло 22 года. Ее отцом был младший и наименее богатый из четырех братьев Гудовичей, Василий Васильевич, участник многих военных сражений, в том числе на Бородинском поле, — он владел лишь одним небольшим имением в селе Разрытом Мглинского уезда Черниговской губернии. Новоиспеченная графиньюшка давно вошла в возраст, когда для того, чтобы составить приличную партию, надо было выезжать в свет. Однако ее отец не имел достаточного состояния, чтобы жить в столице. Поэтому на семейном совете было решено перепоручить дочь заботам брата — графа Ивана Васильевича Гудовича, в то время фельдмаршала и главнокомандующего в Москве.
Во время нашествия французов, когда Наполеон подходил к Первопрестольной, Екатерина Васильевна была вынуждена спешно переехать в Петербург к другому своему дяде, графу Михаилу Васильевичу Гудовичу. Именно здесь через два года на одном из балов она встретила Павла Григорьевича Галагана, недавнего выпускника Горного института, служившего в Иностранной коллегии. Молодые люди понравились друг другу, и вскоре была сыграна свадьба. Причем одного из самых богатых землевладельцев Малороссии вовсе не смутила разница в возрасте с невестой — он был младше Екатерины Васильевны на целых восемь лет. Уволившись со службы, Павел Григорьевич увез супругу на Украину.
Первых троих младенцев Галаганы потеряли. Затем в 1819 году у них родился сын Григорий, а спустя четыре года — дочь Мария. Когда дети подросли, родители решили дать им образование в столице. Но по дороге в Петербург, в 1834 году, Павел Григорьевич умер.
И до этого будучи примерной матерью, никогда не перекладывавшей воспитание детей на залетных гувернеров, Екатерина Васильевна, оставшись вдовой, буквально растворилась в сыне и дочери. Глубоко верующая, она сумела привить детям религиозные и нравственные начала, которые затем им предстояло развить в самостоятельной жизни. Она высоко ценила и охотно читала вслух малороссийские вирши, поэмы, «пиесы», знала наизусть всего Котляревского и, обладая приятным голосом, с удовольствием музицировала, пробуждая в детях любовь к украинским народным песням.
Для приготовления сына к поступлению в университет требовались профессиональные педагоги и репетиторы. К тому же Екатерина Васильевна стала опасаться, что Григорий, отгороженный от мира материнской любовью и заботой, с вечно хлопочущими вокруг него крепостными «мамушками» и «нянюшками», за недостатком мужского воспитания вырастет слишком изнеженным. Она обратилась к авторитетным знакомым, рекомендациям которых можно было всецело доверять, и вскоре в ее петербургском доме один за другим стали появляться учителя истории, русской словесности, иностранных языков, точных наук, музыки, рисования. Одно время математику и физику преподавал некий француз Сюби. Но вскоре его сменил Федор Васильевич Чижов, встреча с которым произвела, по словам близко знавших Галаганов людей, «настоящий переворот в судьбе Григория»[33].
Уроки Чижова не ограничивались преподаванием математики и физики. Они стали для подростка настоящей жизненной школой. Прирожденный педагог, Чижов постоянно возбуждал в своем питомце деятельность мысли, которую ненавязчиво направлял к исканию идеала. Он прививал своему ученику привычку к самообразованию, любовь к литературе и искусству, воспитывал в нем жажду общественного служения, приучал к нравственной оценке своих поступков. Последнему как нельзя лучше помогало ведение дневника. Именно под влиянием Чижова Григорий начал делать ежедневные записи. «<Поначалу> я писал машинально, по внушению Федора Васильевича», — признавался он[34]. Благодаря этим бесхитростным заметкам, отражающим обезоруживающую искренность их автора, сегодня мы можем проследить, как развивались взаимоотношения ученика и учителя.
1836 год, 19 февраля: «Сегодня поутру Чижов дал мне урок физики. Как хорошо он толкует! Он прошел в один урок то, что я с Сюби прошел в пять…»
23 февраля: «По утру, в 8 ½ час., я с Сюби отправился к доброму[35] Чижову; оттуда с ним в университет, чтоб смотреть физические опыты… презанимательные и прелюбопытные. Сверх того, Чижов показал нам почти все кабинеты, университетскую библиотеку и церковь».
4 марта: «Сегодня был у меня Чижов. Что за прекрасный человек и учитель! Он у меня просидел от 8 ½ до 11 ½. Час с четвертью занимались тригонометриею, проходили синус, тангенс и проч.; потом разговаривали. Он мне говорил, какие его планы для будущности. О! он верно прославится, и я приготовляюсь писать его биографию. Мне так понравились эти высокие планы, что… что… право, стала завидна его участь».
1838 год, 13 января: «Чрезвычайно загадочный для меня человек есть Федор Васильевич. Его философия, его ум, его физические страсти, даже потому что он имеет на голове горб больше, нежели у Сократа, его необыкновенная жизнь, — все это заставляет меня думать и быть иногда уверену, что он человек необыкновенный, рожденный, чтобы быть великим!.. он должен принесть пользу человечеству и тем обессмертить свое имя; он рожден, чтобы быть одним из великих представителей нашего века и, судя по направлению его ума, подвинуть философию и религию на высшую ступень…»[36]
Подобные отзывы о Чижове как о будущей знаменитости, которой суждено обессмертить свое имя, нельзя приписать одной лишь преувеличенной восторженности, свойственной юности. Характерно, что таковым было восприятие молодого профессора многими из окружавших его в то время людей [37]. Его обожали студенты, ценили коллеги по университету. От него исходило нечто, что сегодня бы мы назвали «пассионарностью». Когда Чижов на некоторое время был командирован в Смоленск и ему пришлось квартировать в доме местного помещика, он сумел так себя зарекомендовать, что сын хозяина, находившийся по малолетству в загородном имении, спустя много-много лет вспоминал: «… Отец, возвращаясь, много рассказывал о Федоре Васильевиче… Я не видал Чижова, но помню, что отец был от него в восторге и постоянно пророчил ему какую-то великую будущность»[38].
Чижов сразу оценил прекрасные нравственные задатки Григория Галагана, его чистое и благородное сердце. Тем более что ему, как педагогу, было с кем сравнивать: его попечению в разное время были вверены Сергей Кочубей, братья Бобринские и некоторые другие юные представители звучных в России фамилий. К сожалению, в этих подростках Федору Васильевичу не удалось нащупать тот духовный стержень, в формировании которого на ранних этапах развития личности непременно участвует мать и который впоследствии обрастает, подобно мускулам, системой образования, привносимой извне учителями. Потому, познакомившись с Балаганами, он отдал должное умной, доброй, заботливой Екатерине Васильевне, с ее жертвенной любовью к детям; в ней он увидел тот почти совершенный идеал женщины-матери, который сложился a priori в его представлении. Вскоре в значительной степени благодаря общению с этим малороссийским семейством, вошедшим в круг наиболее близких для него людей, Федор Васильевич напишет давно вынашиваемый им труд «Призвание женщины».
Галаганы, со своей стороны, были буквально очарованы Чижовым. Григорий, поступив осенью 1836 года на юридический факультет Петербургского университета, сдружился со своим учителем настолько, что с разрешения матери поселился в снимаемой Федором Васильевичем квартире — в доме Лодера на Первой линии Васильевского острова, неподалеку от университета. Живя бок о бок со своим питомцем, Чижов по-братски его опекал и даже разработал целую программу, направленную на исправление таких слабых сторон его характера, как лень, недостаток воли и прилежания.
Мудрый наставник владельца обширных земельных угодий и нескольких тысяч крепостных крестьян немало времени отводил беседам о социальной справедливости, о том, как лучше распорядиться судьбою данным богатством, учил презирать роскошь и пустоту светской жизни. И молодой человек постепенно приходил к выводу, что принятые в его среде знаковые символы, свидетельствующие о принадлежности к высшему сословию: дом-дворец с роскошью внешней и внутренней отделки, езда на рысаках по Невскому, ношение тончайшего белья и прочее, и прочее, — есть ничего не значащие условности, отнюдь не гарантирующие их обладателю ни подлинного счастья, ни самоуважения, ни признательной памяти потомков. «Вопрос: к чему… служит богатство? — размышлял он. — В положении Чижова человек, любящий науку, совершенно посвящает себя ей и тогда верно преуспеет… Следовательно, гораздо лучше быть в состоянии Чижова: он всегда прилично одет, всегда весел. Человек с его состоянием может давать бедным и помогать им, и эта жертва гораздо приятнее Богу, нежели жертва богача, который дает бедному от своего избытка»[39].
Галаганы настойчиво зазывали Чижова погостить у них на Украине, и летом 1838 года, во время студенческих вакаций, Федор Васильевич отправился вместе с Екатериной Васильевной и Григорием в одно из принадлежавших им многочисленных имений — село Сокиренцы Прилуцкого уезда Полтавской губернии.
Имение с первого взгляда поразило Чижова как своими масштабами, так и совершенной гармонией архитектурных форм с окружающей природой. Расположенное в пятидесяти верстах от Прилук, оно представляло собой большую старосветскую усадьбу с каменными воротами и флигелями для прислуги вдоль подъездной дороги, с просторным панским двухэтажным домом, опоясанным могучими трехсотлетними дубами, оставшимися от когда-то бывшего здесь леса. С балкона, декорированного портиком и колоннами, вел многоступенчатый спуск к лужайке, балюстрада которого была увенчана мраморными вазами и статуями… Когда в середине 1850-х годов Сокиренцы посетит Иван Сергеевич Аксаков, в письме к родным он так опишет свое впечатление от усадьбы и «великолепного замка» Галаганов: «Взглянув на дом и на сад, я сказал Галагану, что он не пан, а лорд Галаган, что его очень смутило и заставило оправдываться. В самом деле, я думаю, и герцог Девоншир был бы доволен здешним местом… Я не видал ничего лучше…»[40]
Галаганы любили Сокиренцы до самозабвения, и их восторженность передалась Чижову. Григорий, сопровождая Федора Васильевича в его первых прогулках по имению, выказывал похвальную осведомленность относительно исторического прошлого и настоящего имения и отвечал на расспросы с исчерпывающей полнотой. Сокиренцы площадью в 140 десятин (80 десятин под садом и 60 под парком) были получены более века назад его прадедом полковником Игнатием Ивановичем Галаганом от самого Петра I в качестве награды за взятие в плен шведского отряда вместе со всей армейской казной.
Поначалу усадебный дом был построен во вкусе Людовика XVI, но при этом имел и некоторые приметы типично малороссийского «будинка». Так, к примеру, одна из комнат в нем была «о трех стенах», а четвертая, со стороны сада, отсутствовала вовсе. Рядом был разбит цветник, окруженный решеткой, и от него шла весьма оригинальная аллея, кончавшаяся большим, «в помпеевском вкусе», павильоном для увеселений — «залой».
Вступив в права наследования в 1823 году, отец Григория Павловича Павел Григорьевич Галаган, человек вполне европейский, хорошо образованный и большой эстет, затеял преобразование усадьбы в духе нового времени. Он пригласил привезенного из Саксонии соседом по Лохвицкому уезду графом Милорадовичем ученого садовника Бистерфельда и поставил перед ним задачу: переделать прежний, во французском вкусе, регулярный сад — в сад английский, романтический, близкий к природе. Одновременно из Москвы был выписан известный архитектор Дубровский. За три года он построил на новом месте дом в «имперском», классическом стиле, а старый, «предковский дворец», был впоследствии разобран. Остались лишь вековые дубы, окружавшие его, да липы и клены в несколько обхватов. Дворцово-парковый ансамбль включал каменную церковь, мост через лощину, башню в готическом стиле, гроты, беседки, оранжереи, дороги для прогулок в экипажах.
В одном из урочищ обширного сада Григорий подвел Чижова к исполинскому клену. Под его кроной мог разместиться целый батальон солдат: от одного края ветвей до другого было 42 шага в поперечнике!
Неподалеку, в низине, у пруда, стоял «священный дуб» с вросшим в него со времен казачества образом. Никто из старожилов не мог объяснить, как икона туда попала, но доподлинно было известно, что она уже не единожды затягивалась дубовой корой, и ее вновь и вновь приходилось вырубать из древесного плена.
Весь строй жизни в имении был благочестивым, скромным, даже строгим. Ежедневно Екатерина Васильевна приходила к могиле мужа, нередко в сопровождении детей. Фамильный склеп Галаганов находился в одном из дальних уголков сада. Над ним в скором времени должна была быть возведена пятиглавая церковь во имя святых апостолов Петра и Павла.
Мать и сын, казалось, стеснялись своего богатства. В доме не было показной роскоши. Вся роскошь, подчеркивали они в разговорах с гостями, — в саду. При этом особо пояснялось, что сад образцово содержится не «панщиной» (барщиной), а наймом, — вольнонаемный труд был в то время явлением чрезвычайно прогрессивным.
Другой гордостью Галаганов был оркестр, славившийся далеко за пределами Полтавщины. Многие крепостные музыканты, входившие в его состав, были учениками лучших педагогов Москвы и Санкт-Петербурга.
Екатерина Васильевна вела огромное хозяйство единолично. Она была приветлива и любезна с крестьянами, все исполнялось по ее воле и приказанию, отдаваемому самым кротким и ласковым голосом, и никто не осмеливался ее ослушаться. Понемногу она вводила сына в дела управления имениями. Григорий был горд и счастлив. Ему казалось, что крестьяне, участь которых вручена Галаганам по Промыслу Божиему, не могут испытывать к своим хозяевам иных чувств, кроме любви и благодарности. «Здесь всё наше, ни одного человека не видно чужого, — громко восклицал, обращаясь к Чижову, Григорий, театрально разводя руками. — И как приятно, когда всё это нас любит, к нам привязано…»[41]
Однако на деле не все оказалось так идиллично. Стали поступать жалобы на плутовство и злоупотребления деревенской администрации, и тогда юный помещик закипал в негодовании, изливая свои чувства в откровенных беседах с наставником: «О, как я с нетерпением жду того времени, когда выйду из университета и когда маменька даст мне власть над деревенскими старостами, — эти бестии у меня не найдут уголка; я явлюсь для них тираном и, напротив, буду заходить в избы крестьян, буду их расспрашивать, они будут меня любить!»[42]
Судя по дневнику Григория Галагана, который он продолжал вести по настоянию Чижова, в его душе и поступках постоянно присутствовало раздвоение. Мятущийся дух пытался выйти на прямую жизненную дорогу, но вместо этого то и дело был терзаем и сбиваем с толку внутренними борениями и противоречиями. Нередко в его словах и делах проступал малоприятный образ «сокиренского паныча», владельца четырех тысяч (а с получением в будущем наследства бездетного дяди Петра Григорьевича Галагана — и семи тысяч) крепостных крестьян. «Стыжусь написать в журнале, что чувствую, — признавался он, — потому что нахожу эти чувства не совсем похвальными и плодами пустого и сильного тщеславия. Мне страх как приятно делать вид господина и господина-деспота, важничать перед мужиками, которые ходят вслед, чтобы на меня насмотреться или чтобы подать жалобы, искать милости. Мое сердце бьется приятно, когда толпа мужиков мне низко кланяется и я гордо мимо них прохожу и благосклонно отдаю им их поклоны легким киванием головы. Какое тщеславие! Но вместе с тем, как это льстит бесхарактерной душе!»[43] Видя в своих крепостных «детей малых», он считал, что примерным наказанием вправе устрашать дворню, велеть высечь провинившегося мужика за пьянство, раздавать направо и налево пощечины… Но проходили первые минуты ярости, и он тут же, спохватившись, уже корил себя за «панычевские наклонности», припоминая советы «мудрого Федора Васильевича», пытался поставить себя на место крепостного крестьянина, «влезть в его шкуру»: «Я бы ненавидел моего помещика от того только, что он мой неограниченный господин, что я принадлежу ему…»[44]
Как ученик народолюбца Чижова, он начинал задумываться над тем, как облегчить участь «крепостных рабов», извлечь пользу из своего привилегированного положения для ближнего, сделать как можно больше добра, оправдать свое богатство перед своею совестью. Но по молодости лет подобные размышления чаще всего выливались не в конкретные дела, а в банальные сетования на свою «жестокую судьбу» барина: «Я сегодня нечаянно подслушал разговор людей, т. е. лакеев, между собою; они говорили о нас, но я ничего не мог расслышать… С этой минуты у меня возросла ужасная жажда узнать, какого они все обо мне мнения. Что, если они меня не любят? Это ужасно! Зачем я, презренное существо, родился, чтобы сделать столько несчастных?.. О жестокая судьба! Зачем вложила ты меня в недра жены богатого помещика? Зачем я осужден быть невинным виновником несчастия стольких людей? О, лучше я желал бы быть бедным, нищим, разбойником…»[45]
Пройдет не один год, прежде чем благодаря урокам о социальном равенстве, преподанным Чижовым, Григорию Павловичу Галагану удастся выработать из себя лишенного сословных предрассудков носителя истинного просвещения, устроителя судеб крепостных крестьян Украины и его имя станет в этих краях вровень с именем его учителя…
Посетив впервые Сокиренцы, Чижов навсегда полюбил этот край, с его плетнями и садками, пряным запахом белой акации и неумолкаемыми соловьиными переливами. Украина так подействовала на него, что по возвращении в Петербург он подверг пересмотру свою, казалось бы, устоявшуюся жизнь университетского профессора, сулившую в ближайшем будущем новый взлет в профессиональной карьере. Его неодолимо влекла свобода, возможность всецело посвятить себя литературной деятельности. Если прежде, в занятиях точными науками, им руководило стремление познать фундаментальные законы физического строения мира, то отныне его главным увлечением становится история изобразительных искусств, в изучении которой ему виделся «один из самых прямых путей к изучению истории человечества».
Летом 1840 года Чижов совершил непрактичный с точки зрения окружающих шаг — под предлогом ухудшения здоровья он оставил преподавательскую деятельность (официальное увольнение из Министерства народного просвещения последует только в 1845 году). «Слава Богу, или не слава Богу, но лекции закончились, — с легкой грустью записал он в своем дневнике. — Прощай математика, ex profession, прощай моя добрая демократическая наука»[46].
Едва освободившись от тяготившей его повинности еженедельного присутствия в университете, он ненадолго заехал к родным в Кострому и затем вновь поселился в гостеприимных Сокиренцах, где неожиданно для себя остался до лета следующего года. Кроме желания вволю пожить в полюбившихся ему местах, он хотел здесь основательно подготовиться к предстоящей совместной с Галаганами поездке за границу с целью сбора материалов для будущего искусствоведческого исследования. В благословенной малороссийской глуши он мог погрузиться в изучение основ социологии и истории искусств. Благо, нужные книги были под рукой — в богатом книжном собрании хозяев имения.
К этому времени Григорий Галаган окончил курс юридических наук и, не желая долее задерживаться в северной столице, чей климат для него был «подобен яду», поспешил на милую его сердцу родину, входить в права полноправного хозяина галагановской «маетности».
В Сокиренцах Чижов близко сошелся с родственниками Галаганов, многие из которых в той или иной степени сыграют важную роль в его дальнейшей жизни. При нем совершилась помолвка и свадьба сестры Григория, 17-летней красавицы Марии Павловны и юного графа Павла Евграфовича Комаровского, сына генерала от инфантерии, командира корпуса внутренней охраны Его Императорского Величества Николая I графа Евграфа Федотовича Комаровского. Брат Павла, адъютант принца Евгения Вюртембергского, впоследствии член Комитета иностранной цензуры граф Егор Евграфович Комаровский, был женат на сестре поэта Дмитрия Владимировича Веневитинова, Софье Владимировне, а его сестра, графиня Анна Евграфовна — которой сам Александр Сергеевич Пушкин посвятил стихи «В младенчестве моем она меня любила…», была замужем за генерал-адъютантом, будущим военным губернатором Казани и сенатором Сергеем Павловичем Шиповым. Пройдет двадцать лет, и с братьями Шиповыми, особенно с Александром и Дмитрием Павловичами, крупными костромскими помещиками и заводчиками, будет связано начало предпринимательской деятельности Чижова.
Граф Павел Евграфович Комаровский, землевладелец Орловской губернии, служивший в гвардии, после женитьбы вынужден был выйти в отставку и остаться жить в Сокиренцах, так как его супруга Мария Павловна была настолько привязана к матери и брату, что ни за что не хотела покидать родной кров. Нередко во время домашних концертов в доме тещи граф исполнял на церковном органе, возвышавшемся в огромной бальной зале, сложные полифонические произведения Баха и Генделя.
Здесь же, в зале, стоял хороший рояль, на котором любил играть частый гость Сокиренец Николай Аркадьевич Ригельман, кузен Григория и Марии Галаганов. Его мать Прасковья Григорьевна Галаган была замужем за помещиком Черниговской губернии, обрусевшим немцем Аркадием Александровичем Ригельманом. Николай Аркадьевич был замечательным музыкантом, отличавшимся виртуозным исполнением классических фортепьянных фантазий. Но нередко в часы досуга, когда кто-нибудь из хозяев, их родственников или друзей вдруг затягивал малороссийскую песню, он охотно подсаживался к роялю и начинал аккомпанировать, причем в его исполнении знакомые народные напевы звучали особенно задушевно. Так что даже не имевший музыкального слуха Чижов и тот, нисколько не конфузясь, не мог удержаться и, подчас не зная слов, старательно, как мог, включался в мелодичное многоголосье.
По соседству с Сокиренцами находились имения сыновей родной сестры Екатерины Васильевны Галаган — Анастасии Васильевны Маркевич, урожденной графини Гудович. Она вышла замуж за генерал-лейтенанта Андрея Ивановича Маркевича, директора 2-го кадетского корпуса, автора многочисленных трудов, посвященных морской и сухопутной артиллерии. Их первенец, Николай Андреевич Маркевич, жил от Сокиренцев верст за сорок, в имении Туровка. Поэт, музыкант, историк, статистик, табаковод, Николай Андреевич в молодости был знаком с Александром Сергеевичем Пушкиным и его дядей Василием Львовичем, водил дружбу с Михаилом Ивановичем Глинкой, Дельвигом, Баратынским, Жуковским. Ему посвятил стихотворение «Бандуристе, орле сизий!» Шевченко. В его усадебной библиотеке хранилось несколько тысяч старинных рукописей, положенных им в основу 5-томного труда по истории Малороссии.
В отличие от старшего брата Николая, младший Михаил никакими особыми талантами не блистал. Он начал военную службу в 1824 году рядовым в Новоингерманландском полку, через восемь лет вышел в отставку в чине штаб-ротмистра и какое-то время состоял прилукским уездным предводителем дворянства. Принадлежавшая ему усадьба была всего в пяти верстах от Сокиренец, в селе Восковцы, и он по-соседски приятельствовал с. Григорием Галаганом.
У Михаила Андреевича была красавица жена, 23-летняя Катенька, Катерина Васильевна, к этому времени уже успевшая подарить мужу двух дочерей, Ольгу и Надежду. Увидев впервые Катерину Васильевну Маркевич у Галаганов, Чижов был поражен трогательным, по-детски наивным выражением ее милого лица, гибким станом, простой и в то же время чрезвычайно женственной манерой общения. Возвратясь в отведенные ему покои и проведя бессонную ночь, Федор Васильевич наутро понял, что безнадежно влюблен, причем так, как ни разу до этого. Его долгое, длиною почти в год, практически безвыездное пребывание в Малороссии во многом объяснялось захватившим его страстным чувством к этой молодой замужней женщине. Безоглядно бросившись в омут любовных переживаний и в то же время делая все возможное, чтобы роман с Катенькой не стал достоянием огласки и не вышел за пределы узкого круга доверенных лиц, Чижов не догадывался о том, какая трагедия ждет его и доверившуюся ему женщину впереди…
Летом 1841 года Чижов, мучимый сердечными переживаниями, все же уехал за границу. Смена обстановки, новые впечатления, а также лечение минеральными водами и виноградом на рейнских курортах, казалось, благотворно действовали на тело и душу.
Путешествуя какое-то время в качестве компаньона-наставника Григория Галагана по странам Западной Европы, Чижов продолжал начатые на Украине искусствоведческие занятия, знакомился с произведениями живописи, скульптуры, памятниками архитектуры. Ближе к зиме он перебрался в Италию, где, плененный ее красотами, даже предпринял попытку учиться рисованию, используя свои теоретические познания в области «теории теней и перспективы» — курса, читанного им в течение ряда лет в Петербургском университете.
«Италия, блаженная, благословенная Италия, — восторженно делился он своими впечатлениями с оставшимся в Петербурге „пятничным другом“ А. В. Никитенко. — Во Флоренции день мой начинался Рафаэлем, оканчивался лазурью итальянского неба и милой улыбкой цветочницы. Все поэтизировалось, все питало душу прекрасным… Венеция со своими волшебными дворцами, выдвинутыми из моря, со своими Тицианами и Тинтореттами, со своею четырнадцативековою историею, — вот итальянские университеты, вот школы философии. Италия образует душу… она дает простор всему, что есть в ней божественного, она не навязывает праздных идей, но питает и развивает те, которые образовались, и очищает их от всего, наросшего от скверностей земного существования»[47].
В библиотеках Венеции и Ватикана Чижов работал над четырехтомной историей Венецианской республики, с которой собирался познакомить своих соотечественников. Республиканский образ правления, господствовавший в Венеции на протяжении многих веков, представлялся ему «зародышем новой истории, звеном, соединяющим средневековое человечество с человечеством предреволюционным»[48].
Чтобы читать источники в оригинале, Чижов начал специально изучать итальянский язык. Как истый библиофил, он стал завсегдатаем маленьких антикварных лавчонок. В них он приобрел по теме исследования сотни редчайших фолиантов. Не жалея денег на пополнение своей библиотеки и на путешествия, в остальном Чижов вынужден был экономить на всем. «Должен, не имею денег, не знаю, чем буду жить, — писал он в это время. — Но я не убиваю денег, не убиваю времени, вот маленькое определение самому себе…»; «Весь день — 1 лира. За книги — прежний долг и за покупку — 136 лир… Много покупаю книг и много сделано путешествий»[49].
В зиму 1842/43 года судьба свела Чижова в Италии с Николаем Васильевичем Гоголем. В течение полугода они квартировали под одной крышей в центре Рима, на Via Felice, в доме под номером 126. Во втором этаже жил поэт Языков, в третьем — Гоголь, в четвертом — Чижов. «Квартира хороша, комната на солнце и стоит с чисткою платья и сапог 7 ½ скуд, то есть с небольшим 35 рублей. Это еще сносно», — пометил Федор Васильевич в своем дневнике 30 ноября 1842 года[50].
Его знакомство с Гоголем состоялось в 1834 году в Петербургском университете, куда как раз накануне, по протекции Пушкина и Жуковского, Николай Васильевич был назначен адъюнкт-профессором на кафедру всеобщей истории. К сожалению, опыт преподавательской деятельности в главном высшем учебном заведении страны оказался для Гоголя неудачным. Не имея ни серьезных научных трудов, ни репутации в ученом мире, ни в конце концов необходимых знаний, добытых систематической, «кротовьей» работой в архивах и библиотеках, он не смог удержаться на кафедре более года. Лекции его из древней и средневековой истории были, по свидетельству А. В. Никитенко, сухи и скучны, слог «запутан, пустоцветен и пустозвонен»: «Гоголь так дурно читает лекции в университете, что сделался посмешищем для студентов… Он был у меня и признался, что для университетских чтений надо больше опытности»[51].
Чижов вспоминал, что «Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами; но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело, и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного и безусловного посвящения себя ей… К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался: мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его „Вечера на хуторе“; наконец и самое вступление его в университет путем окольным отдаляло нас от него, как от человека»[52].
…Оказавшись осенью 1842 года в «Вечном городе», Чижов без устали бродил по его узким улочкам, посещал музеи, бесчисленные картинные галереи, заходил в церкви, где часами простаивал перед полотнами и скульптурами прославленных мастеров эпохи Возрождения, поднимался на руины Древнего города, зарисовывал Колизей и чарующие виды окрестной холмистой равнины, открывающиеся с горы Альбано. Обедал, как правило, в траттории «Фальконе», напротив Пантеона — монументальной древнеримской постройки, где нашел свое последнее пристанище великий Рафаэль, или в «Antico Cafe Greco», куда приходила на его имя почта. «Чичероне» Чижова в прогулках по городу был художник Александр Андреевич Иванов. Их любимый совместный маршрут — прогулка по древней Аппиевой дороге, вдоль которой они с восторгом первооткрывателей обнаруживали все новые и новые мотивы для исторических пейзажей.
Гоголь же чаще оставался дома, уйдя с головой в работу над продолжением «Мертвых душ». Поэма рисовалась ему, подобно Дантовой «Божественной комедии», в трех частях: уже написанный «Ад», «Чистилище», к которому он приступил, и сияющий ангельским светом, далекий и недоступный «Рай». Однако при всей своей любви к уединению Гоголь не выносил одиночества. Ежевечерне собирались у Николая Михайловича Языкова. От прежнего беспечного дерптского студента, приятеля Пушкина, «поэта радости и хмеля», не осталось и следа. Языков был тяжело болен: он страдал «сухоткой» спинного мозга и передвигался с трудом. Вот как описывал вечера у Языкова сам Чижов: «Наши встречи были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из троих — чаще всего Иванов — приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатико, и мы начинали вечер каштанами с прихлебками вина. Большей частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовывались с тем уважением, которое он питал к Иванову и Языкову, и с тем вниманием, которого он удостаивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени»[53].
В начале января 1843 года Чижов познакомил с Языковым и Гоголем приехавшего в Рим Галагана. Под впечатлением состоявшейся встречи Григорий писал матери: «<Языков> — предобрейший и открытый человек, <Гоголь> также прекрасный человек, но надобно привыкнуть к его обращению; он чистый малороссиянин, все сидит и молчит и как будто дуется, а между тем искоса выглядывает на всех и замечает все, что делается; когда скажет что-нибудь, то умеет придать такой комизм своим словам, что нельзя не смеяться».
Воспоминания Григория Павловича Галагана о Гоголе, записанные им вскоре после смерти Николая Васильевича и долгое время остававшиеся неизвестными исследователям, существенным образом дополняют наши представления о писателе периода его тесного общения с Чижовым в Риме. Галаган отмечал, что Гоголь о своих сочинениях «не только никогда не говорил, но даже не любил, чтобы кто-нибудь из собеседников о них напоминал». Избегал он и разговоров о родной Малороссии. Лишь однажды, когда речь зашла о жизни украинского народа и общества, он вмешался в беседу, заметив: «Я бы, кажется, не мог там жить, мне было бы жалко тамошних жителей, и я бы слишком страдал». Вместе с тем он с особой любовью относился к украинским народным песням, в которых и сам Галаган знал толк, — спустя десятилетие Григорий Павлович издаст на Украине сборник «Южноруські пісні з голосами».
Об общих знакомых из русского светского общества в Риме «Гоголь выражался всегда довольно резко и часто с насмешливыми эпитетами. Можно бы было по его тону прийти к тому заключению, что все эти знакомые ему сильно надоели». И «русские римляне», особенно дамы, не в состоянии снести такое невнимание к себе, «запустили слух, что он ужасный чудак и что к нему нельзя приноровиться… и что даже в одеянии и особенно в прическе <он> любит фантазировать: то обстрижется совсем коротко, то опять запустит волосы, зачесывая их на лоб, на глаза, то зачесывая их назад. Но при мне, — вспоминал Галаган, — Гоголь носил волосы довольно длинные и усы несколько коротко подстриженные», как на портрете, написанном в 1841 году художником Ф. А. Моллером и впоследствии гравированном Ф. И. Иорданом.
Говоря о религиозном настрое души Гоголя, Григорий Павлович свидетельствовал: «Один раз собирались в русскую церковь все русские на Всенощную. Я видел, что Гоголь вошел, но потом потерял его из виду и думал, что он удалился. Немного прежде конца службы я вышел в переднюю, потому что в церкви было слишком душно, и там в полумраке заметил Гоголя, стоящего в углу за стулом на коленях и с поникнутой головой. При известных молитвах он бил поклоны»[54]…
Ко времени жизни бок о бок с Гоголем в Риме на Via Felice Чижов уже успел оценить самобытный талант писателя-художника. Еще в 1836 году в одном из петербургских литературных салонов он читал вслух «Старосветских помещиков», и собравшиеся не скрывали своих чувств: «Все плакали, у меня слезы лились ручьем», — записал Чижов, потрясенный[55]. Примерно в это же самое время в доме Галаганов в Петербурге Чижов снова читал Гоголя — на этот раз «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», и его ученик Григорий Галаган был в восторге: «Все так смеялись, что в боку кололо»[56]. А в дневниковой записи Чижова, сделанной в Дюссельдорфе в августе 1842 года, встречаем следующий отзыв: «Вчера взял у Жуковского „Мертвые души“ Гоголя и сегодня кончил — хороши, очень хороши, хотя есть места вялые. Вообще он не так знает Россию, как Малороссию, это раз. Другое — ему не нужно говорить о гостиных и женщинах, — и те и другие дурны, сильно дурны. Но сколько души в самых простых сценах. Кучер его — это Поль Поттерова[57] коровка; просто, ничто само по себе, а трогает сердце»[58].
Чижов пытался разгадать загадку гениальности Гоголя. Интуитивно он понимал, что сочинения Николая Васильевича, как и все великие произведения мировой литературы, — это главным образом феномен языка, а не идей. Отсюда поставленная перед самим собой задача: «Очень не худо сблизиться с его (Гоголя. — И. С.) языком. Сколько я помню, у него много оригинальности в самом слоге и особенно, кажется, это заметнее всего в „Мертвых душах“»[59].
Снова и снова внимательнейшим образом перечитывал Чижов все, изданное к тому времени Гоголем, подобно въедливому грамматику вел математически скрупулезный подсчет погрешностей против общеупотребительных языковых норм: «он шлепнулся лбом — этого русский не скажет»; «сидел… не слишком толст, не слишком тонок — нельзя по всей строгости сказать без глагола „был“. Сокращенные прилагательные всегда подразумевают глагол; следовательно, если нет глагола, подразумевается „есть“ и не ладится с прошедшим временем»; «(он выбежал) весь длинный — не по-русски»; «подавались блюда — и потом винительный падеж пулярку»; «заснул два часа — „заснул“ нельзя сказать — сколько или, если можно, то неопределенно»[60].
Вместе с тем Чижов сознавал, что характер ошибок Гоголя — «ученический», нисколько не связанный собственно со слогом; есть еще душа языка, которая не поддается рассудочным подсчетам: «Не знаю, с чего мне показался дурным и несовершенным его язык. Теперь он мне кажется превосходным… Везде он в рамках рассказа, везде сам язык ровно в ладу с содержанием и ходом дела. В самих отступлениях он именно таков, каким нужно быть ему, чтоб выказать грусть, наполняющую душу писателя. Есть прогляды, никак не более; разумеется, хотелось бы не видеть их; но что же это такое? — не больше как почти типографические ошибки»[61].
Постепенно Чижов внутренне созрел к тому, чтобы принять литературный и нравственный авторитет Гоголя как неоспоримую и безусловную ценность. Он благодарит Провидение за предоставленное ему счастье близко знать великого малоросса. «С душой вашей роднится душа беспрестанно», — признавался он в одном из писем к писателю[62]. Неустанное самосовершенствование Гоголя, его нравственный максимализм и взятое на себя бремя наставничества вселяли чувство преклонения перед гением. Чижову иногда казалось, что Николай Васильевич предугадывал малейшие движения его души: «Гоголь, судя по его сочинениям, чувствует и глубоко чувствует все то, что мне кажется… я чувствую один»[63].
Отныне сочинения Гоголя, своеобычие их языка и художественное совершенство превращаются для Чижова в мерило требовательности к самому себе как литератору и рождают чувство отчаянной неудовлетворенности личными достижениями: «Гоголь работает и, как видно, работает сильно. Не может быть, чтобы такая перемена в языке, какая видна в его сочинениях, начиная от его „Вечеров на хуторе близ Диканьки“ и до „Мертвых душ“, совершилась без большой работы. Художественное совершенство происходило внутри него, но тут есть еще внешнее совершенство формы… Я тоже работаю, тоже стараюсь об обработке своего языка, а между тем все или большая часть того, чем я являюсь в обществе, плохо и сильно плохо»[64].
Однако нельзя сказать, что результатом частых встреч и тесного общения в Риме этих двух незаурядных личностей было исключительно одностороннее влияние Гоголя на Чижова. Гоголь, в свою очередь, высоко ценил ум Чижова, его знания, энциклопедическую начитанность в области изобразительного искусства и архитектуры, а также его самозабвенную преданность и отзывчивость в отношении близких им обоим людей — Языкова и Иванова. Свидетельством этому являются дошедшие до нас письма.
Расставаясь, Гоголь обычно просил Федора Васильевича писать ему как можно более обстоятельно, излагать свои мнения и оценки как можно более подробно, чтобы в них слышна была сама жизнь. «Я как-то ощущаю, что вы считаете меня чем-то сильнее и больше, нежели как я есмь», — приходилось оправдываться смущенному Чижову[65].
Общение с Чижовым в период работы над вторым томом «Мертвых душ» в какой-то степени повлияло на творческие замыслы Гоголя. Как раз в это время он пересмотрел свое отношение к предыдущему тому, в котором Россия, по его убеждению, была представлена однобоко, в насмешливо-критическом тоне. Теперь он решил перенести действие поэмы в самое средоточие страны, к расположенным у волжских берегов городам, и прежде всего в Кострому, где развилась русская народность, ее дух и язык, откуда берет истоки государственность Российская. И соответственно, герой Гоголя Чичиков на этой святой земле должен был предстать уже не пошлым и странным аферистом, занятым приобретением фиктивного имения, но натурой глубокой, с большим и разносторонним внутренним содержанием, честным трудом наживающим миллионы, которые так или иначе работают на благо отечества, умножая народное богатство.
Николай Васильевич никогда не бывал на Волге. Маршрут его путешествий по России удивительно однообразен: Полтава — Москва — Петербург и обратно. Поэтому из соседства на Via Felice костромича Чижова была извлечена максимальная практическая польза. Чижов знал жизнь волжан, их обычаи и нравы не понаслышке, его устная и письменная речь обильно перемежалась народными пословицами и поговорками; цветы и травы, птицы и животный мир этого края — то есть все, что интересовало Гоголя, что было необходимым инструментарием для его работы, — было Чижову ведомо. В записных книжках Гоголя появляются «Слова волжеходца», а в рубрике «Замечания для поручений» описывается со многими подробностями костромской Ипатьевский монастырь.
Лето 1843 года стало переломным в жизни и идейных исканиях Чижова. С этого времени он неожиданно для себя увлекся славянским национально-освободительным движением в землях, входивших в состав Габсбургской и Османской монархий, сблизился с его вождями («будителями») и начал развивать идеи об особой миссии славянства в обновлении дряхлеющего Запада, о роли Православной Церкви как краеугольного камня будущего единения славянских племен.
В России интерес к зарубежным славянам возник в середине XVIII века. По мере накопления сведений о южных и западных славянах усиливалось понимание общеславянских исторических и культурных связей, делались неоднократные попытки определить роль славян в мировой истории, начинали изучаться их языки, литература, история, этнография, право, фольклор. К концу первой половины XIX века в землях южных и западных славян побывало немало русских путешественников и ученых-славистов. Среди них был и Федор Васильевич Чижов.
Еще летом 1841 года по пути в Дрезден он встретился в Праге с известным поэтом и филологом, видным деятелем чешского национального Возрождения Вацлавом Ганкой, которому он должен был вручить только что вышедший в Петербурге томик стихов Михаила Юрьевича Лермонтова. Между ними состоялась долгая, дружественная беседа. Тогда, по словам Чижова, «славянские идеи Ганки», то есть понятия о близости всех славянских племен между собой и их будущем сближении, увлекли его, но не оставили почти никакого следа[66].
В конце июля — начале сентября 1843 года Чижов совершил пешеходное путешествие из Венеции в бывшие ее владения: Истрию, Далмацию и Черногорию, — для сбора материала к задуманной работе по истории Венецианской республики. Встречи и беседы с местным славянским населением заставили его окончательно определиться в вопросе о славянстве. «В продолжение всего этого путешествия, — вспоминал Чижов, — я видел самое пламенное сочувствие ко мне как русскому. На всяком шагу я встречал знаки любви и глубокого уважения к имени русского… Народ любит русских за веру и за то, что у нас есть много общего в простоте нравов. Черногорье было последним местом, которое совершенно привязало меня к славянам и заставило невольно всем моим понятиям сосредоточиться на этом вопросе, о котором до этого мне не приходило в голову. Все, кого я ни встречал из народа, первым словом приветствовали меня: „Ты, брате, рус“, — и показывали тайно булавки с портретом „белого русского Царя“[67]»[68].
И действительно, отношение балканских славян к России было сродни обожанию: оттуда, с Востока, верили они, должна была прийти помощь в их многолетней борьбе с иностранным владычеством. Рассказывали, что в начале 1830-х годов старейшины так напутствовали вступавшего на черногорский престол поэта и просветителя Петра Петровича из династии Негошей: «Ничего не бойся, верь в Бога и смотри на Россию!» А еще раньше черногорский народ решительно отверг предложение Наполеона I заключить политический союз против России: «Если погибнет Россия, погибнут все славяне! Кто против России, тот против всех славян!..»
Изучая духовную жизнь зарубежного славянства, обнаруживая на конкретных примерах родство общеславянских культурных традиций, Чижов заинтересовался вопросами политического бытия братских народов и их участием в национально-освободительном движении. «Я всею душою отдался славянскому вопросу; в славянстве видел зарю грядущего периода истории; в нем чаял перерождения человечества», — писал он впоследствии[69].
Идея объединения всех славян в единое государство стала его заповедным верованием. В его понятия об их политическом будущем входили тогда мечты о конституции, о республике, и он, «давши себе полную волю, на несколько времени сделался более славянином без роду, без племени, чем русским»[70]. Можно предположить, что славянская республика представлялась Чижову в виде федерации. В это время федеративные идеи были широко распространены в европейских, и в частности славянских, странах. В России мысль о создании славянской федеративной республики нашла свое отражение еще в программных положениях декабристского Общества соединенных славян и «Конституции» Никиты Муравьева.
Чижов не был склонен к теоретизированию на тему об организационных формах единого славянского союза — его деятельность чаще всего носила характер практической помощи национально-освободительному движению в землях южных и западных славян. В условиях проводимой австрийским правительством политики денационализации подвластных народов путем их окатоличивания Чижов много внимания уделял положению Православной Церкви в империи Габсбургов. Ведь Православие для большинства славян ассоциировалось с этнической принадлежностью, а православное духовенство играло немаловажную роль в деле национального сопротивления.
Однажды в 1843 году, путешествуя по Истрии, Чижов зашел в православную церковь селения Перой близ города Пола, которая поразила его крайней бедностью. По названию церковь была греческой, но в действительности — русской: богослужение в ней совершалось по киевским печатным книгам. В ответ на расспросы священнослужители с горечью посетовали на почти полное отсутствие книг, утвари и риз, необходимых для церковных служб. С помощью костромича Платона Васильевича Голубкова, миллионера и золотопромышленника, Чижов организовал доставку из России к границам Австрии почти на три тысячи рублей икон, облачений и богослужебных книг. На его призыв откликнулся также филолог Василий Алексеевич Панов, будущий редактор славянофильских «Московских сборников», — весь доход от изданной им в 1842 году брошюры «Путешествие по землям западных и южных славян» он направил на приобретение утвари и книг для Перойской церкви. Чижов лично перевез все присланное по Адриатическому морю в ближайшую к Перою гавань Ровоньо и чуть было не попал в руки австрийских солдат. Предупрежденные о приезде Федора Васильевича и вышедшие навстречу вооруженные далматинцы защитили его.
История с нелегальной доставкой церковного имущества послужила поводом для целой серии доносов на Чижова австрийского правительства и агентов Третьего отделения. Это не могло не вызвать настороженности официального Петербурга, в котором хорошо помнили о славянских симпатиях декабристов. К тому же русская дипломатия, добившись в конце 30-х годов XIX века преобладающего влияния в Константинополе и чрезвычайно выгодного для себя русско-турецкого союза, была заинтересована в сохранении status quo на Балканах. Помимо Турции, заигрывание со «славянской идеей» вело к осложнениям с союзной Австрийской империей, вовсе не расположенной к удовлетворению национально-политических требований подвластных ей славянских народов.
Собственно, о славянофильстве как о новом направлении общественной мысли в России Чижов впервые узнал в конце 1842 — начале 1843 года в Риме, когда произошло его знакомство с Николаем Михайловичем Языковым. Поэт был тесно связан со славянофильским кружком в Москве (его сестра, Екатерина Михайловна, была замужем за главой славянофилов Алексеем Степановичем Хомяковым). Сойдясь с Языковым совершенно по-братски, видясь и беседуя с ним чуть ли не ежедневно, Чижов заинтересовался его рассказами о новых явлениях в идейной жизни России, о противоборстве двух станов — славянофилов и западников, по-разному понимающих историческую роль и призвание России, по-разному отвечающих на вопрос о путях ее дальнейшего развития.
С конца 30-х годов XIX века, то есть со времени формирования доктрины славянофилов, славянский вопрос вошел составной частью в систему их взглядов; на славянский православный мир они распространяли все теоретические положения, выработанные ими для России. Славянофилы изучали труды идеологов зарубежного славянского движения, поддерживали с ними личные связи. В 40-е годы XIX века в землях южных и западных славян побывали почти все главные члены славянофильского кружка.
В Черногории Чижов встретил путешествующего в это время по славянским странам знакомого Языкова Василия Елагина, сводного брата славянофилов Ивана и Петра Киреевских. В письме к Языкову от 12 ноября 1843 года Чижов с восторгом писал о Елагине: «Я с наслаждением любовался в его лице всем новым поколением… Молод он… а что за прелесть и сердце, и детская простота души. Какая ужасная разница получить воспитание в Москве и Петербурге. Славный, славный молодой человек. Он страстный обожатель славянизма, — в этом мы с ним столковались»[71].
Вернувшись в сентябре 1843 года в Италию, Чижов сблизился с другом Елагина славянофилом Александром Поповым. Здесь же он повстречал и кузена Григория Галагана Николая Ригельмана, с которым познакомился еще три года назад в Сокиренцах. Внук известного украинского историка, автора «Летописного повествования о Малой России» Александра Ивановича Ригельмана, он хорошо знал Александра Попова и считал себя тоже славянофилом, но малороссийского толка. Подобные дружеские контакты расширили круг знакомств Чижова среди людей славянофильского круга.
На исходе весны 1844 года Чижов отправился в Париж, главную лабораторию общественно-политических теорий того времени, чтобы убедиться в истинности близких ему славянофильских взглядов. В Париже он предпринял попытки познакомиться с «представителями польских партий и мнений», а также с «французами различных сект: фурьеристами, сенсимонистами, коммунистами и мютюалистами»[72].
Теории утопического социализма не удовлетворили Чижова прежде всего потому, что они, по его мнению, весь свой интерес сосредоточивали лишь на одной материальной стороне жизни человека. Вместе с тем для него была ясна историческая необходимость их появления: «Я видел и вижу, что настоящий порядок европейской нравственной, умственной, политической и гражданской жизни нисколько никого не удовлетворяет… что все системы Сен-Симона, Фурье и всех социалистов не прихоть, а необходимость как-нибудь выйти из того, что теснит» народы; таким образом, эти социальные теории являются следствием «хода и устройства самой жизни»[73].
За полторы недели до приезда Чижова во Францию в Париже побывал его новый знакомый Александр Николаевич Попов. Цель его поездки во Францию была прозаична и в то же время благородна — он привез крайне нуждавшемуся в средствах польскому поэту Адаму Мицкевичу деньги, собранные «москвичами» (Хомяковым и др.).
Славянофилы питали симпатию к личности Мицкевича и его взглядам, во многом схожим со славянофильскими (акцент на общинном устройстве жизни славян, убежденность в том, что прогрессивное развитие Западной Европы уже завершено, отрицательное отношение к реформам Петра I, насильственно внедрившего в русскую жизнь чуждые славянскому духу европейские порядки). Интересна в этом смысле дневниковая запись А. И. Герцена, сделанная им в феврале 1844 года: «Мицкевич — славянофил, вроде Хомякова и C-nie, со всею той разницей, которую ему дает то, что он поляк… Мицкевич говорит, что разгадка судеб мира славянского лежит, сокрытая в будущем. Это говорят все славянофилы, но они… все же хотят отыскать отгадки в прошедшем»[74].
Во время своего пребывания в Париже Чижов в качестве славянофила-неофита проявил интерес к идеям Мицкевича. В Коллеж де Франс он прослушал лекции поэта из истории славянских литератур, а затем состоялось и их личное знакомство. В Мицкевиче Чижов увидел брата-славянина, горящего одним с ним «огнем славянолюбия». Как и Мицкевич, Чижов считал, что «славяне имеют особый орган понимания Бога» и поэтому им «суждено внести новое начало в мир человеческий, начало духа»[75]. Проповедь Мицкевича о необходимости взаимного сближения славянских народов и создания ими единого, основанного на федеративном принципе государства была воспринята Чижовым безоговорочно. «Мы сошлись как будто старинные друзья», — восторженно сообщал он в Рим художнику А. А. Иванову[76].
Чижов разделял мнение той части славянофильского кружка, которая признавала за Польшей право на независимое существование, и критиковал «политические утеснения», которым подвергались поляки со стороны трех держав: России, Австрии и Пруссии. «Я не нахожу в своей душе отзыва на несуществование Польши, и даже ум мой не провидит возможности совершенно уничтожить ее самобытность. Рано или поздно, но мне кажется, что она воскреснет», — писал он в своем дневнике[77]. Разумеется, такой взгляд на Польшу еще больше сблизил Чижова и Мицкевича.
Вместе с тем по некоторым другим, не менее принципиальным, вопросам между ними возникали существенные разногласия. В письме к Языкову Чижов объяснил это тем, что Мицкевич, «хотя и славянин душою и телом, но все-таки славянин западный»[78]. Его смущал экзальтированно-болезненный мистицизм Мицкевича. Притязание поэта на признание за поляками особой исключительности вызывало у Федора Васильевича решительный протест: польский народ не имел сил сохранить свое независимое существование, тогда как «только одни русские из всех славянских народов удержали полную самостоятельность… Это же значит что-нибудь!» — доказывал он[79].
Кроме того, Чижов категорически возражал против участия Франции как союзницы славян в деле их национального освобождения и вступления на мессианский путь спасения человечества. Насколько уже к этому времени были сильны славянофильские убеждения Чижова, говорит выдержка из его письма к Языкову, посвященная его полемике с Мицкевичем по вопросу о Франции: «Я вскочил с места, — это не слово славянина, это влияние западной крови, это мысль поляка, а не славянина, то есть того, что есть в поляке неславянского. Я говорю, и говорю со всею силою, даже до того, что, наконец, ударил кулаком по столу и слеза заблестела на глазах: нет, мертвому, изгнившему Западу не вести живые силы Востока на святое дело человечества! Я был так этим выведен из покойного положения, что хотел продолжать, но он (Мицкевич. — И. С.) просил <меня> остаться… в дружбе нашего единства убеждений, и я пока оставил этот вопрос»[80].
Вывод, который Чижов сделал в результате общения с великим польским поэтом, был однозначен: «У него много такого, что мне очень и очень пригодится»; «Что-то я получу от Мицкевича, но что бы ни получил… всего надобно искать в себе самом, а не вне себя»[81].
Здесь же, в Париже, на квартире у П. Ф. Заикина, состоялась встреча Чижова с Михаилом Александровичем Бакуниным, который в эти годы занимался усиленной пропагандой идеи выхода славян из состава Австрийской, Турецкой и Российской империй и объединения их в единую славянскую федерацию. Между Чижовым и Бакуниным разгорелся спор о судьбах славянского мира. При этом Чижов остался собой недоволен: «Я громко защищал великое назначение славян, но довольно слабо. Не знаю, оттого ли, что не имею навыка спорить…»[82]
Десять лет назад, во времена никитенковских «пятниц», Чижов видел в конституционной монархии во Франции образец для России. Оказавшись в Париже, он, отдавая дань своим былым воззрениям, интересовался работой палаты депутатов французского парламента и даже однажды посетил ее заседания. Половинчатый конституционализм буржуазной монархии Луи Филиппа вызвал у Чижова чувство раздражения: «Имя короля… французов не выходит у меня из головы; можно ли что-нибудь предположить глупее этого: лить реки крови, перевернуть все до самых основных строений… и остановиться на самом глупом предрассудке: король нужен потому, что он существовал несколько веков, вот и вся его необходимость»[83].
Сам Париж с его яркими социальными контрастами произвел на Чижова неблагоприятное впечатление. «Повсюду столпотворение народа; вечное празднество рядом с вечно рабочею жизнью, — празднество для достаточных, тяжкие работы, труд без отдыха — для бедного», — писал он в своих путевых заметках, опубликованных в славянофильском «Московском литературном и ученом сборнике». Со смешанным чувством сострадания и негодования описывал он уличную сцену возле трактира: обитатель парижского «дна», бедняк, паупер, «роется в сору, чтобы заработать несколько сантимов»; «хлеб с водою — вот и вся его пища…» Подобного рода наблюдения приводили Чижова, с одной стороны, к выводу об обреченности «старых», отживших свой век, терзаемых социальными противоречиями стран Западной Европы; с другой — убеждали его в истинности славянофильских пророчеств о том, что «только простой, пока еще не испорченной природе» славян, и прежде всего русскому народу, суждено вернуть западноевропейскую цивилизацию к гармонии «внутренних и внешних сторон ее существования»[84].
В дневниковой записи от 31 декабря, подводя итог уходящему 1844 году, Чижов с удовлетворением отметил упрочение своих новых социально-политических воззрений: «Особенно сильно развилось понятие о значении и назначении славянского племени; этим я много обязан моему путешествию в Париж»[85].
Прошедший 1844 год оказался знаменательным для Чижова еще по одной причине — осенью в монастыре голландского города Виттема состоялась его последняя перед более чем четвертьвековой разлукой встреча с другом юности, кумиром петербургских «пятниц» Владимиром Сергеевичем Печериным, бежавшим в середине 30-х годов на Запад и принявшим католичество.
…Запрет на выезд подданных Российской империи за границу, связанный с революционными волнениями в странах Западной Европы, не просуществовал и года. Уже в следующем 1833 году, в марте, Печерин, успешно окончивший Петербургский университет со степенью кандидата, был послан в числе шестнадцати молодых ученых в Берлин на двухгодичный срок для подготовки к профессуре.
Сделав остановку в Риге, Печерин отправил в столицу письмо, весьма характерное для его душевного состояния в то время: «Первый день — браните меня, как хотите, — я плакал, как дитя, — писал он друзьям. — Всё моё блестящее будущее затмилось: я видел только ужасные два года, отделяющие меня от Петербурга… Приветствуйте от меня всю нашу незабвенную „пятницу“, всех и каждого. Душеньку Чижова поцелуйте за меня». И подписался: «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину. В своей прекрасной родине он оставил все сокровища своего сердца, а впереди раскрывается мало-помалу перед ним обетованная земля, где сияет ему навстречу вечное солнце Истины»[86].
Спустя два с половиной месяца, уже в Берлине, городе, который даже после смерти Гегеля оставался столицей гегельянства, Печерин еще надеялся, углубив свои познания, быть полезным родине, томился вдали от «любезного Петербурга», огорчался отсутствием писем от друзей: «Жестоко не иметь так долго от вас известий! Как процветает наша „пятница“? Как живут и развиваются мои юные друзья, исполненные свежей поэтической жизни? Как уживаются их (или лучше: наши) прекрасные идеалы и надежды с враждебною действительностью?»[87]
Перелом в умонастроениях Печерина наступил во второй половине 1833 года. Во время вакаций, путешествуя по Швейцарии и Италии, он оказался в самой гуще национального и социально-освободительного движения Европы, познакомился с различными течениями революционной демократии, стал изучать произведения социалистов-утопистов. В декабре 1833 года он возвратился в Берлин, обуреваемый романтической жаждой борьбы и революционной деятельности. Для него утопический социализм стал не просто учением о социальном переустройстве, но своего рода верой, вдохновляющим идеалом. «До тех пор у меня не было никаких политических убеждений вообще, — признавался он впоследствии Чижову. — Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом, со временем, попасть в будущую палату депутатов конституционной России, — далее мои мысли не шли. В конце 1833 года вышла в свет брошюра Ламенне „Paroles d’un croyant“[88], наделавшая тогда много шума. Это было просто произведение сумасшедшего, но для меня оно было откровением нового Евангелия. Вот, думал я, вот она, та новая вера, которой суждено обновить дряхлую Европу! Эти великодушные республиканцы, которых теперь влекут перед судилища, — святые мученики; присоединиться к их доблестному сонму, разделить их труды и опасности, пожертвовать жизнью святому делу — вот благородная и возвышенная цель. Политика стала для меня религией, и вот ее формула: республика есть республика, и Маццини[89] ее пророк!»[90]
Академические лекции немецких профессоров перестали интересовать Печерина, за исключением лекций правоведа Ганса, ученика Гегеля, которые он слушал буквально со слезами на глазах. «Красноречивый профессор, — восторженно сообщал Печерин друзьям в Петербург, — доведши историю до последней минуты настоящего времени, в заключение приподнял перед своими слушателями завесу будущего и в учении сенсимонистов и возмущении работников (coalitions des ouvriers) показал зародыш настоящего преобразования общества. Понятие „чернь“ исчезнет. Низшие классы общества сравняются с высшими, так же как сравнялось с сими последними среднее сословие. История перестанет быть для низшего класса каким-то недоступным, ложным призраком — нет! история обымет равно все классы; все классы сделаются действующими лицами истории, и тогда она сольется в одну светлую точку, из которой начнется новое, совершеннейшее развитие. Таким образом исполнится обещание христианской религии; таким образом христианство достигнет полного развития своего!»[91]
Между тем близящееся возвращение в Россию, в «огромный Некрополис», пугало и повергало в отчаяние. Оттуда поступали вести о расправе над московскими студентами, проходившими по «Сунгуровскому делу», о подавлении попытки нового восстания в Польше, о закрытии «Московского телеграфа», об арестах А. И. Герцена, Н. П. Огарева, Н. М. Сатина. «Русских везде в Германии, не исключая и Берлина, ненавидят… Одна дама пришла в страшное раздражение, когда наш бедный студент как-то вздумал защищать своих соотечественников. „Это враги свободы, — кричала она, — это гнусные рабы!..“» Так описывал один из молодых ученых, приехавший в Петербург из Берлина и доставивший членам «пятницы» письмо от Печерина, ту враждебную атмосферу, в которой они находились[92].
Жизнь в обстановке неприязненного отношения к России и русским превратила Печерина в убежденного космополита: «Глыба земли — какое-то сочувствие крови и мяса — неужели это отечество?.. Я родился в стране отчаяния! друзья мои, соединитесь в верховный ареопаг и судите меня! Вопрос один: быть или не быть? Как! Жить в такой стране, где все твои силы душевные будут навеки скованы — что я говорю, скованы! — нет: безжалостно задушены — жить в такой стране не есть самоубийство? мое отечество там, где живет моя вера!»[93]
Как ни стремился Печерин отдалить встречу с «бесплодными полями безнадежной родины», в 1835 году ему пришлось возвратиться в Россию с отчаянием в душе и твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае.
Настроение Печерина еще более ухудшилось, когда он узнал о своем назначении в Московский университет на должность экстраординарного профессора греческого языка и словесности. В Петербурге оставались друзья, туда долетали «теплые западные ветры». Москва же была для него совершенно чужим городом, где еще резче, чем в Петербурге, обнаруживался неевропейский образ жизни и где предстояло погрузиться в омут обывательщины. «Может быть, — писал он, — в Петербурге я мог бы ужиться как-нибудь; но разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнею вовсе не шла к тому строгому и грустному настроению, с каким я возвращался из-за границы»[94].
Чижов более других был посвящен в душевные переживания Печерина. Во все время пребывания друга в Москве в Петербург Федору Васильевичу шли письма, полные отчаяния: Печерин писал, что «задыхается в Москве», жаловался на «скуку смертельную», уверял, что ни за что «не амальгамируется с Москвою»[95].
Начало его преподавательской деятельности в Московском университете совпало с введением нового общеуниверситетского устава 1835 года, который полностью ликвидировал университетскую автономию и предписывал осуществлять бдительный контроль за чтением лекционных курсов. Тем не менее Печерин сумел превосходно поставить преподавание своего предмета, соединяя, по свидетельству И. С. Аксакова, с замечательной эрудицией живое поэтическое дарование и чутко отзываясь на все общественные вопросы своего времени[96]. Самые благоприятные отзывы о лекциях Печерина оставили также М. П. Погодин, Ф. И. Буслаев, Ю. Ф. Самарин, граф П. А. Валуев, В. В. Григорьев, сами слышавшие их в Московском университете или воспроизводившие свидетельства близких им лиц.
Наряду с исполнением должности экстраординарного профессора Печерин, как казалось, увлеченно работал над диссертацией, о чем и писал Чижову: «…манускрипт мой ужасно растет»[97]. Никто, даже петербургские друзья Печерина, не подозревали о сложной и мучительной работе, совершавшейся в его душе: он томился в ожидании случая для бегства за границу, чтобы непосредственно включиться в общеевропейскую революционную борьбу. В швейцарской кондитерской, находившейся неподалеку от Московского университета, он читал гамбургские газеты, в которых с жадностью глотал встречавшиеся сообщения о далеком Лагранже — глухом местечке в Швейцарии, где временно обосновался скрывавшийся от преследований французской полиции один из борцов за национальное освобождение и объединение Италии Джузеппе Мадзини. Туда, к этой «святыне», рвалась его душа…
В июне 1836 года, получив на время летних вакаций заграничную командировку для завершения работы над диссертацией, Печерин навсегда оставил Россию, отрекшись от родных и друзей, занимаемого общественного положения, «весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства», от, несомненно, блестящей, с точки зрения всех знавших его лиц, будущности, а главное — от «самовластья Николая I». И хотя Печерин сам выбрал для себя роль лишнего человека в своем отечестве (не случайно литературоведы — А. А. Сабуров и В. А. Мануйлов — считали его в какой-то степени прототипом лермонтовского Печорина), все же его эмиграция, наряду с «Философическими письмами» Чаадаева, явилась свидетельством непримиримости части оппозиционно настроенного общества с российской действительностью тех лет.
Итак, один из представителей второго поколения дворянских революционеров («Протест заявляют впервые декабристы, и потом идут вот такие люди, как Печерин», — скажет Л. Н. Толстой[98]), не видя внутри России реальных сил для борьбы с самодержавием, вырвался из «душной атмосферы рабства» на, как ему казалось, свободный и вольный воздух Западной Европы.
Посетив Лагранж, Печерин почти на год поселился в Лугано, который был в то время «фокусом революции», сборным местом мадзинистов. Из серии писем, отправленных оттуда Чижову, в архиве последнего сохранилась только часть. В одном из них, датированном декабрем 1836 года, Печерин, все еще ни слова не говоря о своих намерениях, «заклинает» друзей выслать ему денег. Догадываясь о роковом решении, принятом Печериным, Чижов показал письмо членам «пятницы». На совете, собравшемся в составе Чижова, Гебгардта, Поленова и Никитенко, постановили выслать Печерину нужную сумму для его скорейшего возвращения в Россию.
В апреле 1837 года на имя Чижова снова пришло письмо, в котором Печерин уже определенно сообщал, что решил навсегда оставить Россию, так как «не создан для того, чтобы учить греческому языку», что он чувствует в себе «призвание идти за своей звездой, а звезда эта ведет его в Париж» — «Мекку» для тех, чьи мечты всецело устремлены к переустройству мира[99].
Члены петербургской «пятницы» были огорчены полученным известием по двум причинам: во-первых, они теряли друга, на которого возлагали самые большие надежды (современники утверждали, что Печерину в России суждена была будущность главы московских западников Т. Н. Грановского); во-вторых, поступок Печерина, считали они, мог негативно сказаться на всей системе высшего образования страны и, в частности, привести к новому запрету стажировок молодых ученых за границей. Чижов же, может быть единственный из всего кружка, осуждал Печерина прежде всего за то, что тот посмел оставить родину, пусть несовершенную, но именно оттого как нельзя более нуждающуюся в умных, честных, совестливых людях, способных ее преобразить. Пересылая Печерину деньги, собранные членами «пятницы», Чижов с возмущением писал: «Теперь мы стоим в неприятельских лагерях; все, что мы можем иметь между нами общего, должно относиться собственно к нам или лучше к тому чувству дружбы, которое может идти независимо ни от каких внешних обстоятельств… Образ твоих мыслей, порядок вещей, понятия людей, тебя окружающих, совершенно противоположны моим… и потому все, что бы ты ни писал ко мне, кроме самого себя, будет мне чуждо… переписка с тобою, выходящая из пределов нашей дружбы, может навлечь подозрение, что я разделяю с тобой чувство нелюбви к родине[100]»[101].
В первые годы пребывания за границей Печерин стремился возобновить прежние связи с представителями революционной эмиграции различных стран, завязанные им еще в 1833–1834 годах, изучал «коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье». Однако, несмотря на страстное желание проявить себя на «блистательном и героическом поприще» революционно-политической деятельности, Печерин так и не смог найти применение своим знаниям и силам. Тем временем кошелек его истощился. Начались годы злосчастных скитаний по дорогам Западной Европы. Он распродавал свою одежду, просил подаяния, ночевал под открытым небом, с радостью принимался за любой труд: торговал сапожной ваксой, служил секретарем у английского капитана-масона, которому за ничтожную плату переводил его проповеди на французский язык… Печерин подбадривал себя: «Теперь мой идеал осуществился. Доселе я был теоретическим республиканцем, a priori разглагольствующим о нуждах рабочего класса; теперь же я буду жить между работниками их собственною жизнию!»[102]
Испытывая нужду в единомышленниках-соотечественниках, Печерин предложил нескольким русским, в том числе Чижову, фантастический проект, «любопытную русскую робинзонаду эпохи Кабэ и Фурье»: ехать в Америку и там основать «образцовую» русскую общину. Земледельческий труд в ней предполагалось совмещать с литературным творчеством и издательской деятельностью. Честолюбивая вера в свое незаурядное призвание и организаторские способности вселяла в Печерина убежденность в осуществимости этого намерения.
Среди бумаг Чижова сохранился черновик письма, написанный им в первой половине 1838 года некоему Лахтину, который являлся, как можно предположить, посредником в задуманном предприятии между Печериным и его друзьями в России. Оказавшись в сложной ситуации, когда участие в судьбе друга заглушалось страхом попасть в списки неблагонадежных за тайную связь с эмигрантом и участие в его секретных замыслах, Чижов подверг критике предложение Печерина в форме, рассчитанной на перлюстратора. Содержание письма говорит о стремлении Чижова уверить предполагаемого агента Третьего отделения в том, что он и лица, имена которых Печерин по неосторожности упоминал в своих корреспонденциях как потенциальных работников будущего фаланстера в Америке, — самые верноподданные сыны отечества. А донести правительству о печеринских письмах «самого странного содержания» он посчитал излишним потому, что не видел в них ничего, могущего отразиться на благосостоянии России, ибо предприятие тридцатилетнего Печерина — совершенно безрассудное и представляет собой всего лишь «бредни пылкого воображения», «поэтическую фантазию», «шалость осьмнадцатилетнего молодого человека».
Вместе с тем Чижов не отрицал того, что и он в прошлом всерьез увлекался социальными теориями Запада: «Я был в университете в то время, когда новая французская школа свирепствовала во всей Европе… К несчастью, мы подпали под эту струю истории и заплатили дань времени; многие из моих товарищей сформировались по образцам героев французских романов… Не могу вам сказать, что спасло меня, может быть, мои положительные занятия науками математическими…»
Хотя письмо к Лахтину для характеристики мировоззрения Чижова не показательно, ибо его автор не мог позволить себе быть искренним до конца, все же в нем явственно звучат те мысли и чувства, которые по прошествии нескольких лет лягут в основу убеждений будущего славянофила: «Я… воспитан в России, нет у меня… воспоминания, которое бы не соединялось с понятием о русском, нет надежды, не основанной на русском быте… Это одно невольно сливает мою будущность с моим отечеством». Ради этих взглядов Чижов готов был даже отказаться от дружеских связей с товарищем прежних лет «К Печерину я не могу отвечать ничего, — писал он Лахтину, — перепиской с ним я могу компрометировать себя, тем более что и нечего мне написать к нему утешительного… Мне горько думать, что, может быть, различие наших понятий разорвет узы нашей дружбы, — но я говорю ему и скажу каждому, что я готов пожертвовать всеми узами прежде, нежели решусь действовать, даже думать что-либо, могущее отделить меня от отечества, в котором только я и могу найти все элементы жизни и нигде больше».
Тем не менее Чижов оставлял за собой право писать к Печерину и предполагал летом того же года заехать к его отцу в Крым, чтобы передать просьбу сына о присылке денег[103]. Итак, друзья, оставшиеся в России, некогда с восторгом внимавшие дерзновенным мечтаниям Печерина и, казалось, готовые следовать за ним до конца, отвернулись, увидев в его предложении, да и во всех его поступках, не обдуманный и взвешенный план, а одну лишь юношескую поэтическую фантазию. Печерин при всем своем безграничном бунтарстве не имел качеств, необходимых для революционера: он был слишком «поэт» для будничной организационной работы. «Я хотел бы теперь заснуть и спать, спать до тех пор, пока судьба не разбудит меня и не скажет: твой час пришел! Ступай и делай!» — это признание Печерина из письма к Чижову весьма характерно для его образа мыслей и настроений[104]. На Голгофу революционной борьбы Печерина влекла театрально-аффектированная жажда личной славы: «Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для которого я распинаюсь! О, Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы, и дарю тебе остаток моей жизни!..»[105]
Слепо с юношеских лет следуя за «своей звездой», будучи убежденным в своем избранничестве («Сам Бог с младенчества меня избрал, да буду я вождем Его народу»), Печерин, по мнению Чижова, столкнувшись с реальностью «иноземной» жизни, до этого знакомой ему лишь поверхностно, затаил обиду на тех, кто остался равнодушным к его идеям, кто «при его появлении не поднял знамя свободы и не провозгласил его своим диктатором»[106]. Он вынес горькое разочарование из общения с рядом «апостолов» западноевропейского утопического социализма: Грилленцони, Банделье, Угони, Бернацким, Фурденом, Лекуантом, Потоцким, — с их чрезмерным даже для него, истого мечтателя, прожектерством, суетностью, склонностью к патетике, нечистоплотностью в человеческих взаимоотношениях.
Любопытно, что в это же время, в октябре 1840 года, Н. П. Огарев писал А. И. Герцену: «Какая-то безнадежность и безысходность… Мы виноваты: мы вышли в жизнь с энергическим сердцем и с ужасным самолюбием и нагородили планы огромные и хотели какого-то мирового значения; право! Мы тогда чуть не воображали, что мы исторические люди. Ну, вот мы и разуверились, и нам душно; мы не знаем, куда приспособить потребности деятельности…»[107] В той же растерянности оказался и Печерин. Оторванный от родины физически, он оказался теперь оторванным от нее и духовно. Вскоре в Россию пришло известие, ошеломившее всех: в итоге четырехлетних скитаний на чужбине Печерин очутился… в католическом монастыре: 15 октября 1840 года он вступил в проповеднический орден редемптористов, известный своим крайним аскетизмом и подвижничеством.
Отныне тон и содержание его писем стали совершенно неузнаваемыми. «Верьте мне, друг, — обращался Печерин к Чижову, — что только Бог и Его бесконечная любовь может наполнить пустоту души, которая обманулась в самых дорогих стремлениях и которая, убедившись в бесплодности всех своих жертв, раздирается нестерпимым раскаянием… Да будет и вам дано понять когда-нибудь, как понял я эту великую истину, и оценить мир и его утехи по достоинству, то есть как пустоту и ничтожество!»[108]
Подобный переход от абстрактной, поэтически представляемой социальной утопии к религиозной вере был не единичным в то время: идейное развитие таких сенсимонистов, как Э. Буше и П. Леру, является наглядным тому подтверждением. Кроме того, автор монографии о Чаадаеве А. А. Лебедев отмечает, что «тот же, что и Печерин, в принципе путь прошел… к католицизму и Чаадаев. Но для последнего католицизм представлялся не формой отречения от своих былых воззрений, а своеобразным развитием их»[109].
В 1841, 1842 и 1844 годах Чижов трижды посетил «новообращенного» друга в Голландии, в монастыре города Виттема. Печерин выглядел умиротворенным и по-своему счастливым, еще не постигнув, по словам Чижова, «горького яда монашества и католицизма»[110]. В исполнении строгой регламентации, предписанной монахам-редемптористам, Печерин, казалось, находил пищу уязвленному самолюбию. Он упрекал Чижова и остальных друзей из петербургской «пятницы» за то, что они в свое время потворствовали его гордыне, внушали слишком высокое мнение о его дарованиях.
Чижов резко осуждал вероотступничество Печерина, произошедшее вследствие отрицания России, как заключительный момент этого отрицания. Он припоминал строчки из поэтических произведений друга: «Как сладостно — отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья!»; «Дотла сожгу ваш… храм двуглавый и буду Герострат, но с большей славой»… В них за кощунственной патетикой и авторским самолюбованием оказалось сокрыто пророчество всей дальнейшей трагедии Печерина.
Чижов пытался раскрыть другу глаза на те сети, которыми опутало его «латинство», убеждал, что монахам он полезен своею ученостью, обширными лингвистическими познаниями. В отношении к основам христианского вероучения у Печерина и Чижова было полное единодушие. Непримиримость возникала при обсуждении направлений христианства. Чижов отстаивал «соборный», религиозно-коллективный характер православного вероисповедания с его «первозданной чистотой и невмешательством в дела светской власти». Печерин же делал акцент на демократизме «обновленного католицизма», протягивающего руку науке, требующего свободы слова, совести, ассоциаций. Он был убежден, что посредством преобразования католической церкви во всемирный демократический союз человечество осуществит на земле чаемое веками царство счастья и справедливости. «Верь мне, друг, — писал он Чижову, — в звуках органа, сопровождаемых церковным песнопением, в дыме ладана, поднимающемся к небу сквозь солнечный луч, в любой иконе Богоматери — больше истины, больше философии и поэзии, чем во всем этом хламе политических, философских и литературных систем, которые меняются ежедневно, как картинки мод, и которые все неизменно, в конце концов, становятся смешными. История последних десяти лет дала нам важные и благотворные уроки… Мы стоим на пороге великого переворота в общественном мнении… Да, близится час, когда Церковь встанет победно над обломками мнимых философских систем»[111].
В свой последний приезд в Виттем к Печерину в сентябре 1844 года Чижов попытался поверить другу свои новые, сокровенные мысли, захватившие его целиком. Но Печерин не разделил его восторга. «Возведение на пьедестал славянских племен и поклонение им» Печерин расценил как очередное заблуждение, которое лишь на время может увлечь, но в конце концов разоблачит себя и пройдет, как проходит все в этом мире: «Истина одна и очень стара. Она не является принадлежностью какой-либо национальности. Нельзя изобретать новую религию, основанную на новой национальности… Истина — это Церковь»[112].
Чижов понял, что переубедить Печерина, склонить его «в свою веру» не удастся: как говорится, нашла коса на камень. Обиженный в своих лучших намерениях, он уехал из Виттема с твердой решимостью окончательно порвать с Печериным всяческие отношения.
Зиму 1844/45 года, как и предыдущие, Чижов провел в Италии. К этому времени его искусствоведческие занятия приобрели определенную славянофильскую направленность и стали частью общеславянофильских эстетических исканий. Их основа — в убеждении: истинно художественное творчество невозможно вне национальных форм; произведения искусства должны основываться на народных началах. И наоборот: только тот народ имел отдельное, самостоятельное существование, который имел свое искусство[113].
Славянофилы считали, что искусство послепетровской России большей частью ненационально. Вопрос о «русской художественной школе… есть для нас вопрос жизни и смерти в смысле деятельности нравственной и духовной»[114]. С этим утверждением А. С. Хомякова Чижов был согласен безоговорочно: «Теперь, когда наша народность развивается и требует самостоятельности во всех явлениях жизни, должна ли она оставаться неподвижною в искусстве?» — спрашивал он в статье, написанной им в середине 40-х годов для одного из первых славянофильских сборников[115].
Свое пребывание в Риме Чижов использовал с максимальной пользой для пропаганды славянофильских эстетических воззрений. И полем его битвы за умы и сердца стала местная колония русских художников. В основном она состояла из лучших выпускников-пенсионеров Петербургской Академии художеств, отправленных на стажировку в Италию, а также из уже признанных мастеров живописи, скульптуры и архитектуры, которые подолгу жили и работали на Апеннинах (среди них были живописцы А. А. Иванов, И. К. Айвазовский, Ф. А. Бруни, А. В. Сомов, Ф. А. Моллер, В. А. Серебряков, И. С. Шаповаленко, скульпторы Н. С. Пименов, Н. А. Рамазанов, П. А. Ставассер, архитекторы К. А. Тон, Н. Л. Бенуа, И. А. Монигетти).
Как свидетельствовал Кривцов, инспектор над русскими художниками за границей, влияние Чижова как критика-искусствоведа, обладавшего основательными познаниями, природным даром убеждения и строжайшей самодисциплиной, было действительно благотворным. Федор Васильевич призывал развивать народные начала в творчестве, быть чуткими к главным вопросам времени, доказывал, что труд художника — род общественного служения.
Чижов был человеком веселым, общительным и открытым, умевшим привлекать и объединять вокруг себя людей, делая их единомышленниками. Поэтому не удивительно, что он стал одним из инициаторов создания, а впоследствии и лидером кружка, своего рода землячества, — еженедельных собраний русских художников в Риме. Они получили название «суббот». Если прежде цвет отечественного изобразительного искусства сходился вместе под небом Италии не иначе как для праздного времяпрепровождения: «кутежничества», игры в карты и бильярд, — то отныне молодые люди стали собираться вместе с целью художественного самообразования: для чтения и обсуждения лучших произведений русской и западноевропейской литературы и беллетристических опытов друг друга. Дневник Чижова того времени доносит до нас свидетельства о том, какие именно произведения выносились на суд кружка. Так, в одну из «суббот» декабря 1843 года был заслушан перевод с итальянского, выполненный Александром Поповым; затем, пишет Чижов, «читали мы русские вещи Хомякова. Я думаю всегда оканчивать чтение чем-нибудь русским, но только именно русским»[116].
Среди работавших в то время в Риме художников Чижов особенно выделял пейзажиста Е. Г. Солнцева, портретиста и мозаичиста И. С. Шаповаленко, исторического живописца В. А. Серебрякова. Каждый из них был чрезвычайно талантлив, но вдали от родины страдал от безденежья, сковывающего их созидательные силы. И Чижов в силу своей страстной натуры, принимавшей близко к сердцу идейные искания, творческие кризисы и неустроенность быта товарищей, стремился им помочь.
«Теперь в Риме появился дельный пейзажный живописец Солнцев, — писал он Н. М. Языкову в Москву, — он не пенсионер, у него нет средств»[117]. И Николай Михайлович, всецело доверяя художественному чутью и вкусу Федора Васильевича, живо откликнулся. Он заказал Егору Григорьевичу Солнцеву римский пейзаж, переслав через друзей щедрый аванс. Также по просьбе Чижова материальную и творческую помощь Солнцеву оказывали Н. В. Гоголь, А. А. Иванов и Г. П. Галаган.
Чижов нашел возможность поддержать и сына вольноотпущенного дворового человека, исторического живописца и портретиста Василия Алексеевича Серебрякова: меценатствующий торговопромышленник Голубков и его супруга заказали художнику картину «Вирсавия, пленяющая Давида», а Галаган — свой трехчетвертной портрет в украинском национальном костюме.
Обратил Федор Васильевич внимание друзей и на «препорядочного портретиста» 26-летнего Ивана Савельевича Шаповаленко. Молодой художник лишь недавно освободился от крепостной зависимости и был отправлен Обществом поощрения художников в Рим для изучения мозаичного искусства. Помимо решения проблем материальных, Чижов решил привлечь интерес публики к творчеству Шаповаленко особым образом. В своей пространной статье «О русских художниках в Риме», которая была напечатана в 1842 году в нескольких номерах «Санкт-Петербургских ведомостей» и была включена славянофилами в «Московский литературный и ученый сборник» за 1846 год, он посвятил талантливому украинскому живописцу несколько страниц с подробнейшим разбором его произведений[118].
Но наиболее близко в это время Чижов сошелся с Александром Андреевичем Ивановым. Гениальный художник занимал квартиру во втором этаже небольшого дома на склоне холма в окружении живописного сада со множеством яблонь, смоковниц, миндальных деревьев. Из его окон на фоне синих вершин альбанских гор открывалась величественная панорама Рима, уносившая воображение в первые века христианства. Именно здесь Ивановым было задумано грандиозное полотно «Явление Мессии», обессмертившее его имя. Впоследствии оно стало известно как «Явление Христа народу».
Густая виноградная аллея вела к мастерской Александра Андреевича, которая находилась в версте от его дома — на Via Sistina, возле церкви Святой Троицы. Она была нанята специально для работы над картиной огромных размеров. Стены ее сплошь были покрыты рисунками, расписаны углем и мелом; к ним были приставлены, а то и лежали прямо на полу эскизы, этюды, эстампы, картоны. И над всем этим художественным беспорядком возвышался легендарный холст, работу над которым хозяин мастерской, как правило, не прекращал с утра до позднего вечера: в пять часов он был уже на ногах у мольберта, в полдень — небольшой отдых и затем снова многочасовой труд вплоть до захода солнца.
Оказавшись впервые летом 1842 года в святая святых гениального соотечественника, Чижов был ошеломлен увиденным. «Иванов в нашей истории художеств будет одним из первых», — прозорливо предсказал он[119]. Александр Андреевич стал для Чижова воплощением идеала художника — бескорыстного, целеустремленного, безраздельно преданного искусству. Он горячо полюбил Иванова, и тот отвечал ему нежной привязанностью.
Александр Иванов испытал на себе влияние личного обаяния и глубоких искусствоведческих познаний Чижова. Кроме того, Федор Васильевич воспринимался им как советчик и опекун, обладающий неоспоримым авторитетом в житейских делах, в которых сам он был крайне несведущ. В ноябре 1844 года в письме к художнику Ф. А. Моллеру во Флоренцию Иванов писал: «У вас ли еще Чижов? Пожалуйста, скажите ему, чтобы он поторопился в Рим… Он сделался последней необходимостью для меня… Пожалуйста, Чижова… скорее в Рим!»[120]
Будучи свидетелем денежных затруднений, с которыми сталкивался скромный и порой излишне доверчивый Иванов, Чижов взялся ему помочь: без устали хлопотал о подыскании средств для успешного окончания многолетнего подвижнического труда художника, защищал его где только мог от обвинений в медлительности, доносившихся с разных сторон.
Чижов обратился с просьбой к В. А. Жуковскому, в то время воспитателю Наследника Великого князя Александра Николаевича, ходатайствовать перед своим Царственным учеником о денежном пособии Иванову. Через Федора Васильевича художник получал деньги и от других лиц, в том числе и от славянофилов.
16 декабря 1845 года студию Иванова посетил Император Николай I и удостоил незаконченный труд художника высокой оценки. «Цвет России много доволен, радуется и с нетерпением ждет моей картины, — поспешил сообщить Чижову Иванов. — Сам Царь тех же чувств»[121].
Итак, общими усилиями удалось добыть средства, дававшие художнику творческую свободу на определенный период. Но Федор Васильевич не успокоился. «Здесь затеяли <новую> подписку для Иванова, по просьбе Чижова, — писала Гоголю в мае 1846 года Александра Осиповна Смирнова-Россет, — не худо бы собрать 6000, это его обеспечит еще на два года; все это делается между людьми, его любящими как русского художника»[122].
«Ваша картина не только Ваше произведение, — убеждал Иванова Чижов, — мне в ней видна будущность целой школы»; «картина Ваша — достояние России»[123].
Столь же горячо об этом произведении Иванова отзовутся позднее и другие члены славянофильского кружка. Хомяков, подобно Чижову, увидит в «Явлении Мессии» новый уровень искусства. По его мнению, картина эта выражает не единичную сущность, но общую суть всего народа. Иванов является «в живописи тем же, что Гоголь в словесности и И. Киреевский в философском мышлении». В подобных шедевру Иванова произведениях «мы, русские, мы все, сдавленные тяжестью своего странного исторического развития, выбалтываем себе выражение и сознание». Картина Иванова, считал Хомяков, — произведение эпическое, ее можно сравнить лишь с «эпосом истинно народным». Та степень простоты, которой удалось достичь художнику, «встречается только в живописцах до-Леонардовского времени». Именно в верности «детскому», «иконописному» искусству и состоит новаторство Иванова[124].
Чижов сформулировал проблему соотношения искусства и христианства — одну из наиболее важных составляющих славянофильской эстетики — еще в Петербурге, заинтересовавшись историей искусств. Соседство в Риме с прославленным немецким художником Фридрихом Овербеком, автором вышедшего в 1840 году труда «Торжество религии в искусстве», посещение его мастерской и личное знакомство дали новый стимул размышлениям на эту тему.
Овербек основал в Италии братство «назарейцев», немецких и австрийских живописцев-романтиков, по идейным соображениям перешедших из протестантизма в католичество. Они уподобляли себя первым ученикам Иисуса из Назарета и считали своим покровителем евангелиста Луку, первого иконописца. «Назарейцы» стремились выразить в своем творчестве простоту и цельность христианского чувства, подражая художникам раннего Возрождения. «Благодаря им, — писал Чижов в своей статье „Джованни Анджелико Фиезолийский: Жизнеописание“, — мы открыли имена Перуджино, учителя Рафаэля, Доменика Гирландайо, Мазаччо, но более всего научились восхищаться едва земною чистотою произведений фра Беато Анджелико»[125].
Однако, по мнению Чижова, в творчестве «назарейцев» наглядно отразилась непреодолимая субъективность католицизма, подменявшая теплоту истинно христианского верования своеволием рационализма. Соотношение традиционной православной иконописи и западной религиозной живописи разрешалось в пользу «отечественного средневековья». Только русская икона создавала единство образа-молитвы. Только она сохранила в неприкосновенности верность преданию. Следовательно, и художнику XIX века надлежит подняться со степени живописца до уровня иконописца. Тем самым русское искусство спасалось как от мертвящего академизма, так и от рассудочной эклектики Запада.
«Искусство, — писал в это время Константин Аксаков, — есть язычество и несовместимо с жизнью христианскою… В нашей русской жизни, верою Православною основанной, оно быть, как искусство, самостоятельно не может: оно может принять лишь служебный характер, как принимает оно в иконописи»[126].
Чижов пытался определить, где проходит рубеж между личностью художника, искусством и велением Церкви, и приходил к выводу, что иконопись, выражая чувства религиозной общины, лишена индивидуального своеобразия, личностного переживания и потому наиболее полно и совершенно воплощает присущие русскому народу чувства глубокой религиозности и общинности. Именно она является исконным, природным для русского народа искусством. Чижов обращался к авторитету «Стоглава» 1551 года, наставлявшего иконописцев «отвергнуться в себе самом» и блюсти высоту нравственности: «Подобает быти живописцу смиренну, кротку, благоговейну… наипаче же хранить чистоту душевную и телесную со всяким опасением».
«Иконопись ждет человека и ждет с нетерпением»[127], — провозглашал Чижов. Именно в творчестве Иванова уловил Федор Васильевич развитие древнерусской иконописной традиции. Он призывал художника быть творцом нового направления в живописи, возвращающей ее к простоте линий старых мастеров. «Пусть картины украшают стены салонов и гостиных, но им не место в церкви», — утверждал он. «… Какая должна быть у нас иконописная живопись? по моему крайнему убеждению, непременно старообрядская, то есть верная древним преданиям»[128], — и в качестве образцов посылал Александру Андреевичу древние раскольничьи иконы.
Иванов настолько увлекся идеями Федора Васильевича, что в конце 1844 года, едва прослышав о том, что Константин Тон будто бы хочет поручить ему создание монументального запрестольного образа «Воскресение Христово» для строящегося в Москве в русско-византийском стиле храма Христа Спасителя, приостановил на несколько месяцев работу над картиной «Явление Мессии», которую считал главным делом своей жизни, и приступил к воплощению замысла, давно вызревавшего в нем из бесед и переписки с Чижовым. Художник решил писать образ, а не историческую картину на религиозный сюжет. Чижов расценил это намерение Александра Андреевича как первую дельную попытку обратить русскую живопись к ее истокам. Столь ответственная работа стала бы продолжением художественного подвига Иванова, который бы непременно повлек за собой последователей[129].
Художник «двухмесячным чтением и думами приучал мысли… следовать в глубину нового предмета». Он делал соответствующие зарисовки в Ватикане, копировал старинные византийские образы[130]. В результате кропотливой работы стали последовательно появляться эскизы, основанные на соблюдении всех правил допетровской церковной живописной символики. Но предельно требовательный к себе Иванов был ими не доволен, о чем Чижов ставил в известность близкого им обоим Языкова, возвратившегося к тому времени в Москву: «Ал<ександру> Анд<реевичу> необходимо знать, как изображалось у нас „Воскресение Спасителя“.
Все, что он ни читает, сколько мы ни толкуем, а останавливаемся на одном: что эта минута соединяется в нашей Церкви с искуплением душ, то есть с сошествием во ад. Исторического рассказа о Воскресении нет. Когда дело пойдет дальше, я даже думаю написать Митрополиту Филарету, прося его руководить в этом истинно благом начинании»[131].
Однако напряженный труд нескольких месяцев так и остался до конца неосуществленным. Находясь во Флоренции, Чижов встретил направлявшегося в Рим Константина Тона и начал подготавливать его к нужному пониманию эскизов Иванова. Каково же было его разочарование, когда он узнал, что знаменитый архитектор решил передать заказ на запрестольный образ Карлу Брюллову. Еле сдерживая негодование, Чижов сообщал в Рим Иванову: «Я дал уразуметь Тону большую ошибку того, что в первом шаге к русской архитектуре не будет первого шага к нашей иконной живописи»[132].
Иванов мужественно пережил удар. И хотя по инерции он все еще продолжал разрабатывать новые художественные идеи для храма Христа Спасителя (к примеру, церковные стены Александр Андреевич намеревался расписать двумя ярусами ландшафтных изображений Палестины), расставание с мыслью об участии в возведении «тоновского шкапа» не было таким уж тяжелым. Он ясно понимал, что в новой грандиозной постройке не будет «ничего согласного с прадедными правилами симболики церковной»[133].
В 1846 году у Иванова родился новый план: соорудить в Москве по собственному проекту храм Христа Спасителя. Его архитектурный облик должен был восходить к формам храма Василия Блаженного на Красной площади и Успенского собора в Кремле. Иванов даже составил проект Царского Манифеста, в котором от имени Николая I повелевалось заложить новый храм. И в последующие два года художник продолжал работать над эскизами росписей церковных стен на темы сюжетов из Ветхого и Нового Заветов, которые позднее станут именоваться «протобиблейскими».
Неудачный опыт сотрудничества с К. А. Тоном побудил Чижова к раздумьям о путях развития отечественной архитектуры. «Наша народность, — писал он в своих искусствоведческих статьях, — начиная овладевать всеми сторонами жизни, непременно хочет на всем положить печать свою, и, разумеется, прежде всего на том, что к ней ближе, и что, так сказать, с нею сливается и составляет нераздельную часть ее, то есть на внешности нашей церковной жизни, именно на зодчестве наших храмов». А оно, это зодчество, как и иконопись, «в XVIII веке претерпело сильно… Особенно пострадала внешность наших церквей с тех пор, как по воле Петра Великого вошло к нам голландское зодчество»; затем на русскую почву стали переноситься модели храмов в «римском вкусе» или в стилистике французского рококо, образчиком которых стал Смольный монастырь в Петербурге[134].
Чижов посвятил не один вечер обсуждению этих проблем с Александром Ивановым. Когда же ему приходилось по делам на время отлучаться из Рима, обмен мнениями продолжался в письмах друг к другу. В марте 1845 года Чижов получил от Александра Андреевича очередное послание. «Очень бы я вас просил, — обращался Иванов к другу, — чтобы вы дали программу брату моему, как учиться архитект<уре> в чужих краях, и в особенности важный вопрос тут, наконец, решить, ехать ли ему в Париж для курса математики или прежде приехать в Рим»[135]. Дело в том, что младший брат Александра Андреевича архитектор Сергей Андреевич Иванов, которого художник оставил в Петербурге в 1830 году совсем еще ребенком, накануне был награжден за свой конкурсный проект золотой медалью Академии художеств и получил право на пенсионерство и завершение художественного образования в странах Западной Европы.
«Думаю написать письмо Серг<ею> Андр<еевичу> Иванову по тому случаю, что ему поручено составить проект во вкусе древних наших зданий, — записал Чижов в своем дневнике. — С ним надобно сблизиться и навести его на путь истинный, то есть славянский путь»[136].
В первом же письме к Иванову-младшему Федор Васильевич попытался увлечь юношу своей горячей любовью к русским национальным традициям и заодно убедить его в необходимости изучения точных наук — геометрии, тригонометрии, механики, без знания которых настоящий архитектор состояться не может. Вскоре в Риме произошла и их встреча. В показанных молодым зодчим ученических работах угадывались несомненные признаки таланта, и Чижов загорелся идеей выпестовать из него истинно русского архитектора.
Но в чем состоит русская народность в архитектуре — Чижов уточнять не брался, считая этот вопрос преждевременным. «Архитектура, — по его словам, — как и всякая другая сторона жизни, может явиться тогда вполне самостоятельною, когда сама жизнь получит полноту развития и полноту самостоятельности, — ни того, ни другого у нас еще не было… Начало русской архитектуры лежит не в формах древних храмов, а в основе русской души, ее складе. Когда она разовьется вполне, когда она сама будет самостоятельною, тогда и явления ее будут носить печать самостоятельности»[137].
А пока Чижов предложил начинающему архитектору серьезно позаниматься с ним математикой.
В 1845 году Чижов снова едет к югославянам — на этот раз с определенной целью: вникнуть более обстоятельно в ход славянского национально-освободительного движения и уяснить, насколько идеалы славянофильства близки здесь к осуществлению. В письме к Языкову он сообщал, что отправляется в южнославянские земли с тем, чтобы решить для себя самого вопрос, «что славяне в отношении к нам и что мы — к ним. До сих пор я страстно любил их, не давая себе отчета»[138].
Середина 40-х годов XIX века была временем подъема в землях австрийских славян иллирийского движения, в основе которого лежала идея об этническом родстве всех славянских народов, общности их языков и исторических судеб. Его участники — хорватские писатели, ученые и общественные деятели — несли своему народу знание того, что хорваты принадлежат к великому и могущественному славянскому племени и обращались к австрийскому правительству с политическим требованием: предоставить внутреннюю автономию и равноправие словенцам и хорватам с австрийцами и мадьярами, а также признать хорватский («иллирийский») язык в качестве официального.
Первым, кто обратился к славянским народам с проповедью политического и культурного союза, был хорватский писатель XVII века Юрий Крижанич. Его идеалом было всеславянское государство под покровительством России, способное противостоять немецкой экспансии на Восток. Для пропаганды своих идей Крижанич изобрел «всеславянский язык» — смесь русского, хорватского и старославянского. Однако только спустя два столетия Крижанич был по-настоящему услышан.
Создатель хорватского литературного языка, признанный вождь иллиризма Людевит Гай посетил Россию еще в 1840 году. Он встретил восторженный прием в кругу славянофилов. Идея славянского единения получила тогда новое подкрепление: оказывается, границы славянского мира не ограничиваются Белградом и Варшавой! Строки из появившегося в те годы и ставшего чрезвычайно популярным русского вальса «На Драву, Мораву, на дальнюю Саву, на тихий и синий Дунай» удивительным образом перекликались с текстом хорватского гимна «Тече Драво, Саво тече, нит’ти Дунав силу губи».
Побывав в Загребе, Чижов дал высокую оценку культурно-языковым достижениям иллирийского движения, пробудившего у славян национальное самосознание: «… лет за десять, за двенадцать <об этом> и помину не было. Все стыдились говорить по-славянски»[139]. Вместе с тем он не нашел полного сочувствия славянофильским идеям в хорватской среде. Людевит Гай, по мнению Чижова, оказался больше иллиром, нежели «всеславянином». К тому же католик Гай никак не соглашался вернуть братьев-славян к Православной вере, которую все они когда-то исповедовали и которая могла бы их по-настоящему сплотить.
Чижов верно подметил один из существенных аспектов механизма господства Габсбургов в Хорватии, основанный на принципе «разделяй и властвуй» и направленный на разжигание венгеро-хорватских противоречий. «Все… погрязли в политических спорах с маджарами, а немцы в мутной воде рыбу ловят», — констатировал он[140]. Именно этого и добивался канцлер Австрии К. Меттерних, всерьез обеспокоенный ростом славянского национального движения в среде хорватов и составивший в 1843 году для своего императора меморандум «Состояние славянства и его влияние на монархию». В нем, в частности, говорилось: «Сегодня от правительства зависело бы довести борьбу между национальностями Венгрии до открытой схватки»[141]. Власти в Вене ввели запрет для своих подданных на употребление в устной и письменной речи слова «иллир» и установили строгую цензуру хорватской печати.
Несмотря на объективный — вширь и вглубь — рост славянского национально-освободительного сопротивления, для Чижова было очевидно, что консолидации антиавстрийской оппозиции мешает недостаточная связь лидеров иллиризма с народом, их нежелание вовлекать широкий спектр общества к активной политической жизни. «Главное дело в том, что народ здесь, как и у нас, ровно <ни в чем> не участвует»[142], — с горечью записал Чижов в своем дневнике. Верный славянофильскому принципу народолюбия, Чижов воспринимал крестьянство с его несомненным, хотя в большинстве случаев и стихийно выраженным этническим самосознанием, как своеобразный резервуар народности. Его возмущало социальное неравенство, пустившее глубокие корни в землях австрийских славян: «… здесь аристократический состав общества отнял всякое значение у кмета (крестьянина. — И.С.). Спаю <помещику> — всё, кмету — одно существование, купленное ценой тяжелой работы. Одна надежда на время и дальнейшее развитие народности… Я никак не могу понять, каким образом составилось такое резкое неравенство в народе; впрочем, не то же ли самое и везде? Славяне <осели> на земле, предводители взяли себе огромные участки, и вот первое начало аристократии; остальное доделалось временем»[143].
Дискриминационная религиозная политика Габсбургов делала особенно тяжелым положение славян православного вероисповедания. «Наши православные терпят здесь еще больше, — свидетельствовал Чижов, — кроме всех тягот, они несут еще одну — содержать духовенство… На их плечах и католические священники, и наши; первые потому, что им производится жалованье из общественных сумм, собираемых с тех же крестьян, вторые — непосредственно»; «Школы все содержатся самим обществом, без всякого пособия правительства, между тем как католическим оно помогает. Точно так же церкви строятся, поновляются и поддерживаются без всякого участия правительства»[144].
Тягостное впечатление на Чижова произвело далеко зашедшее онемечение в ряде славянских поселений, особенно в так называемой Военной Границе. «На это поколение нет никакой надежды, — сокрушался он. — Будет ли, нет ли что-нибудь от следующего, а это сильно понемечено»; «Как грустно мне видеть, что все это далеко и сильно далеко от того, что я предполагал[145], а предполагал не только a priori, но судя по Далмации. Вот тебе и раз — скоро начинают разрушаться понятия о близком славянском оживлении»; «идея всеславянства — пока решительно частная идея, нисколько не заметная в действительной жизни». Вывод напрашивался сам собой: так как Россия — единственная в славянском мире держава, сохранившая свою независимость, то очевидно, что «славянский период разовьется у нас и нами двинется»[146].
В одном из писем к Языкову из Загреба Чижов признавался: «… Я пока совершенно запутан всем, что вижу»[147]. Приезд в Хорватию «киевского славянофила» Н. А. Ригельмана, родственника Григория Галагана, был как нельзя кстати. Николай Аркадьевич отчасти уже имел налаженные контакты с местными политическими и общественными деятелями, что облегчало для Чижова задачу лучшего понимания сложного соотношения сил, определявшего ход освободительного движения в землях австрийских славян. Вместе они общались как с хорватскими лидерами, так и с простым народом, изучали все доступные книги и периодическую литературу по Иллирийскому краю.
Особо заинтересовал путешественников из России литературно-критический журнал «Коло», который редактировал видный деятель иллирийского движения хорватский поэт Станко Враз. «„Коло“ — очень недурная книга, — отозвался об этом издании Чижов, — в ней статьи весьма и весьма дельные»[148].
Федор Васильевич проявил себя горячим сторонником расширения контактов издателей «Кола» со славянофильскими писателями в Москве. Через А. Н. Попова он стал хлопотать о присылке славянофилами статей для ближайшего выпуска журнала. В одном из писем к Попову Чижов сообщал: «<В Загребе> Хомякова стихотворения читают как Священное Писание, и вообще все, что появляется в славянском духе, принимается с восторгом… Здесь сильно нуждаются в книгах нашей литературы»[149]. Именно в эти годы на хорватский язык были переведены Пушкин, Лермонтов, Веневитинов, а на страницах хорватских литературных журналов начинают регулярно помещаться статьи о русской литературе, музыке и театре. Высоко оценивая роль «матиц» (славянских литературно-научных и культурно-просветительных обществ) в деле общеславянского национального возрождения, Чижов планировал по приезде в Россию организовать сбор средств в пользу «матицы» у хорват. Также хорватские иллиры получили от славянофилов материальную помощь в размере 25 тысяч рублей для создания Национального хорватского музея и на продолжение издания журнала «Коло» и газеты «Даница».
Самое благоприятное впечатление произвело на Чижова посещение Сербии: «Под турками славяне меньше терпят, чем под австрийцами»[150]. Любовь сербов ко всему русскому, хорошее знание ими русского языка и литературы рождали ответное братское чувство. Он подробно познакомился с положением дел в народном просвещении, интересовался сербским законодательством.
В Песте по рекомендации Ригельмана Чижов посетил словацкого поэта и ученого Яна Коллара, автора концепции славянской взаимности, изложенной им в статье «О литературной взаимности между племенами и наречиями славянскими». В свое время идея Коллара об избранности славянского племени и необходимости культурного общения между его отдельным ветвями «с целью предохранения славян от безумных порывов и пагубных заблуждений» нашла среди славянофилов горячих приверженцев. Статья была переведена на русский язык Ю. Ф. Самариным и опубликована в 1840 году в «Отечественных записках».
Беседы Чижова с Колларом выявили несовпадение их взглядов на различие вероисповеданий у славян. Чижов выражал уверенность в том, что с единением всех славянских народов в Православной вере их братский союз стал бы поистине нерушимым и смог бы противостоять опасному натиску безбожного Запада, заинтересованного в разжигании религиозных противоречий. «Коллар стал уговаривать меня быть проповедником терпимости и безразличия религий, — передавал Федор Васильевич в дневнике подробности тех споров. — Я возразил, что это у нас невозможно… у нас проповедовать терпимость — значит брать противуславянскую сторону»[151].
В гораздо большей степени общность взглядов на славянский мир и его будущее обнаружилась во время встречи Чижова в Пресбурге (Братиславе) с известным словацким публицистом Людевитом Штуром, адрес которого сообщил Чижову все тот же Ригельман. «В Штуре, — писал Чижов, — я нашел самого даровитого и умного из всех… славянских писателей»; «Штур понимает славянство в современном его виде… Странно, что идя совершенно иными путями в ходе мышления, воспитываясь под совершенно различными и обстоятельствами, и влияниями, мы беспрерывно сходимся с ним на одних заключениях»[152].
По просьбе знакомых славянофилов Чижов вел подробные записи о своем путешествии. Цель его путевых заметок — издание в России книги, которая дала бы читателям представление о жизни зарубежных славян.
Чижов хотел как можно скорее сообщить в Россию свои впечатления о поездке по славянским землям. Но из боязни перлюстрации не доверял письмам. «О многом хотелось бы мне говорить с Вами, с Хомяковым, с Киреевским, которых… по Вашим рассказам, считаю себе близкими, — писал Чижов Языкову. — Я думал Вам передать подробности… но, знаете ли? Неприятно, когда почте делаются известны все семейные дела… и под предлогом осматривания, нет ли вещей, могущих перенести чуму[153], раскрывают все письма»[154].
Он решил как можно скорее возвратиться в Россию и лично познакомиться с «москвичами» — членами славянофильского кружка — и принять на их стороне непосредственное участие в горячих общественных спорах. Тем более что и Языков торопил: «Ждем вас в Москву. У меня не достало бы ругательных слов описать вам все гнусности и подлости, которые печатаются о нас в „Отечественных записках“»; «Я вообще против вашего пребывания за границей. Вы сделаете больше пользы в Москве, нежели оттуда. Заочное лечение больных редко бывает удачно… Особенно когда болезнь сильно уже укоренилась в несчастном организме: тут врач необходим лично, при самой постели больного»[155].
Путь в Первопрестольную лежал через Украину. Еще летом 1844 года Чижов обещал Языкову явиться в Москву в августе 1845 года[156]. Но вскоре дата приезда была отложена. Николай Михайлович и все члены славянофильского кружка насторожились: «В плане вашего возвращения восвояси смущают нас слова и в Киев в сентябре[157]: боимся, как бы вы не остановились надолго… в Малороссии; например, у Галаганов, которые вас любят и, конечно, ждут нетерпеливо, — но ведь и мы вас любим и ждем нетерпеливо, — и ждем в Москву»[158].
Переехав границу у Радзивиллова, Чижов проследовал далее в Киев, оттуда в «земной рай» — Сокиренцы. Он не был в этих краях ровно четыре года. Всю дорогу его сердце учащенно билось. Федор Васильевич нашел разительное сходство Малороссии со столь полюбившейся ему Италией: небо той же чистейшей синевы, та же сочность, насыщенность красок природы, такой же певучий, шумный, веселый и открытый в проявлении своих чувств народ.
В селах все еще сохранялись народные обычаи. «Дивчины» на Зеленую (Троицыну) неделю плели венки и пускали их по воде, а в Иванов день прыгали через огонь. Они укладывали перевитые красными и синими лентами и полевыми цветами косы в богатые короны, а шеи украшали тяжелыми коралловыми монистами.
По пути Чижов заехал в Ромны, на ярмарку, где встретил колоритные типажи, достойные пера Гоголя. Мужики, с длинными усами, чубами, бритыми подбородками и толстыми, лоснящимися затылками, чинно вышагивали между торговых рядов в широченных шароварах, заправленных в сапоги и перетянутых на талии цветными кушаками; из-под жупанов и казакинов у них белели свитки с вышитым воротом. Молодухи и замужние бабы носили все больше плахты с запасками, делавшие их фигуры ладными и стройными, да затейливо повязывали на головах яркие намитки.
Торговля шла живо и весело. Тут же играли на скрипках подгулявшие музыканты. Продавалось и покупалось все, чего только душа могла пожелать: множество красного товара, соль, сало, деготь, посуда, шерсть, рыба, свиньи, птица, лошади… Не говоря уже о земледельческих продуктах. Чижов разговорился с одним ученым агрономом, утверждавшим, что здешняя почва — лучшая в Европе.
Оказавшись в Сокиренцах, Чижов был приятно удивлен, обнаружив хозяйку Екатерину Васильевну Галаган нисколько не состарившейся, напротив, «ее неумолкаемая деятельность… сильно развила ее умственные способности»[159].
У дочери Екатерины Васильевны графини Марии Павловны Комаровской подрастали двое прелестных детей: четырехлетний сын Граня и годовалая дочь Катя.
Воспитанник Чижова Григорий Павлович Галаган уже более года служил в Черниговской палате государственных имуществ. Он занимался улучшением положения крестьян, пострадавших от неурожая, и распределял хлеб и деньги среди наиболее нуждающихся. В один из дней, познакомившись с жизнью крестьян в селе Ичня, он приехал домой сильно расстроенный. О причине душевного разлада он рассказал Чижову: «Сердце сжимается при мысли, какую я видел там нищету… Надобно быть закоснелым таким, как я, чтобы после этого спокойно есть и пить и быть веселу, довольствовавшись только приказом о перестройке хат. О, когда-нибудь воздастся мне за это от Бога, от Брата бедных: тут будет плач и скрежет зубов…»[160]
И снова, как когда-то в юности, — понимающий взгляд и дельные советы наставника, доверительный разговор о планах на будущее, о необходимости приложения знаний и сил на достойном поприще, мечты о жертвенном служении на благо отечества…
Впрочем, не только стремление к социальному переустройству окружающего мира волновало юношу. В это время Григорий делает попытку сватовства к одной из дочерей соседа по имению, впрочем, окончившуюся ничем.
И у самого Чижова сердце в это время было во власти страсти. Едва он приехал в Сокиренцы, первой его мыслью было узнать, как Катенька Маркевич? Что с ней? Помнит ли его? Состоявшаяся, как бы случайная, встреча рассеяла все сомнения.
…Федор Васильевич был натурой крайне увлекающейся, не только в профессиональной и общественной, но и в личной жизни. В годы учебы и преподавания в Петербургском университете он пережил немало романтических историй, в подробности которых нередко посвящал свою мать Ульяну Дмитриевну. Не раз он писал ей, что наконец-то встретил свой идеал и готов жениться, и в качестве подтверждения серьезности своих намерений посылал в Кострому портрет очередной избранницы. В ответ трезвая и лишенная сантиментов Ульяна Дмитриевна стремилась как могла остудить пылкое сердце сына. Она уверяла, что если бы ей пришло в голову развесить на стенах все портреты когда-либо нравившихся ее Феденьке «петербургских чаровниц», то, право, не хватило б и места…
Но чувство к Катерине Васильевне Маркевич, пережитое Чижовым на Украине, перед поездкой за границу летом 1841 года, не шло ни в какое сравнение с предыдущими его влюбленностями.
Первые месяцы жизни вдали от предмета страсти стали для него «решительно адом». Об этом он писал из Дрездена в Петербург своему «пятничному» конфиденту Никитенко: «В Малороссии я оставил все, с чем связалась, и, может быть, связалась нераздельно, моя жизнь внутренняя, по крайней мере, главная часть ее — жизнь сердца»[161].
Спустя два года он всё так же воодушевлен сильным любовным чувством, отголоском которого являются строки из письма к Александру Иванову: «Мы все в руках судьбы, а я? Судьба повелевает мною в образе женщины»[162].
Тем не менее во время четырехлетнего путешествия по странам Западной Европы Чижов отнюдь не напоминал средневекового рыцаря-аскета, который запечатлел в своем сердце образ единственной Прекрасной Дамы и не допускал даже мысли о том, чтобы приподнять стальное забрало перед искушавшими его прелестницами.
В Германии Федор Васильевич был не прочь поухаживать за симпатичной соседкой, которая обучала его немецкому, а он ее — в порядке взаимообмена — французскому языку. В одном из писем к Языкову из Рима он признавался: «Итальянки! Боже мой, что за существа! Теперь, слава Богу, я отрезвел; но поверите ли, что как-то так одурел, что не знал, чем и кончится…»[163]
Но любовь к «незабвенной Катеньке» была особым чувством. Эта женщина стала в жизни Чижова той, о ком говорят: «Она — и все остальные».
Когда Чижов вновь появился в Сокиренцах, Катерина Васильевна Маркевич приходила в себя после очередных родов — недавно у нее появилась на свет третья дочь, Верочка. Но возвращение любимого человека всколыхнуло прежние переживания и в конце концов окончательно перевернуло всю ее жизнь. В то время она жила близ Новгород-Северска Черниговской губернии, на хуторе Деньков, и оттуда Чижов отправил в Рим Иванову восторженную исповедь любящего и любимого человека:
«Браните, Александр Андреевич, браните; но скрывать от Вас не буду. Вот уже больше недели я живу сердцем… Если нет ее подле меня, если не придет хотя раз в полчаса, занятия идут плохо, потому что с нею соединено все: и ум, и воображение. Если она тут — не поцеловать ее, не поцеловать ее чудных глаз, не любоваться ею мне кажется преступлением. Бывают минуты, я не знаю что делать: встаю на колени пред нею и молюсь ей. Что хотите, но это не женщина, или если и женщина, то только для того принявшая человеческий образ, чтоб моление и благоговение к ней сделать любовью. Она не понимает существования без меня; без меня она только влачит жизнь и страждет. Поверите ли, что даже при мне она видимо, телесно здоровеет: она полнеет; в ее глазах видно, что она живет… При мне она вся в движении, и спросите себя, что бы сделали вы, если бы имели такое существо? Не я увлек ее, не обстоятельства нас сблизили; она дана мне Богом, — mia costarella[164]; только случай, ведомый счастьем, столкнул меня с этою половиною. Она принимает мои понятия, просит меня развить их; и когда ее взгляд, ее ласки, ее поцелуи все расставляют на свои места, я… и сам смотрю светлее на предмет. Животворящими лучами любви ее согреваются мои понятия, и дело мое идет, кажется, лучше в те минуты, когда она, осенив меня своим ангельским поцелуем, оставляет одного. Едва электричество ее поцелуя пройдет, она сама это почувствует, — и снова поцелуй подвигает меня на новые труды. Еще около месяца блаженства, потому что около 15 декабря, едва откроется дорога, я еду в Москву…»[165]
Но установился санный путь, настало 15 декабря, потом пришло Рождество, за ним Святки, Новый 1846 год, ударили Крещенские морозы, а Чижов все еще оставался на хуторе Леньков, находя все новые и новые отговорки для переноса даты своего отъезда.
Январь 1846 года подходил к концу. Федор Васильевич по-прежнему пребывал «у Галаганов». «Чижова жду к себе с часу на час вот уже целый месяц, — жаловался Языков Александру Иванову, — он обещался быть в Москву к 20 декабря прошлого года…»[166]
В конце концов моления друзей были услышаны. Чижов нашел в себе силы вырваться из сладостного малороссийского плена. Но прежде чем попасть в Москву, сделал крюк, заехав по служебным делам в Петербург.
Северная столица, в которой прошла большая часть сознательной жизни Чижова, на этот раз поразила бездушием своей чиновничьей жизни и чуждым его новым представлениям об истинно русской национальной архитектуре западноевропейским обликом. «Кто из нас так сильно изменился — я или Петербург?» — риторически спрашивал сам себя Чижов[167].
В Петербурге, «болоте всех скверностей», он встретил лишь ученых-славистов, которые были поглощены изучением славянских языков и вовсе не интересовались ставшей ему близкой в последние годы идеей о слиянии славянских племен между собою. Здесь, «кроме Царя, его семьи и народа все какого-то космополитического направления», — заключил он[168]. Не найдя единомышленников в Петербурге, Чижов уехал в Москву, где в феврале 1846 года через посредничество Языкова произошло его личное знакомство с кружком московских славянофилов.
Взгляды Чижова на судьбу России и всего славянского мира, сформировавшиеся в большинстве своем на основе личных впечатлений и опыта, нашли благодатный отклик и полное понимание у его новых знакомых. Прежде всего, со славянофилами Чижова сближала вера в великую, спасительную для всего человечества будущность славян, обусловленную двумя исторически сложившимися факторами: извечным существованием общины («мира») и Православной религией.
Община — краеугольный камень славянофильских теоретических построений. С ней связаны все их надежды на справедливое общественное устройство славянских народов и человечества в целом. Подобно всем славянофилам, Чижов видел подлинную демократию и особый нравственный климат «в составе „мира“ и мирской сходки… в поголовной подаче голосов старших в семье… в единогласном решении, не подчиненном случайности одного голоса при решении большинством». «Круговая порука и общинность землевладения, держащие всю деревню в полном соединении», служили, по его мнению, гарантией против зла индивидуализма, разъедающего западную цивилизацию и высшие слои русского общества[169]. Именно существованием в южнославянских землях крестьянской общины, схожей с русской, объяснялся пристальный интерес к югославянам Чижова и других членов славянофильского кружка.
Уверенность в том, что надежды на социальное равенство при общинном устройстве народной жизни неизбежно сбудутся, славянофилы черпали в преобразующей силе духовного влияния славян, а именно в их Православном вероисповедании. Торжество формального разума в католицизме и протестантизме над верою и преданием в Православии — единственной из христианских религий, сохраненной в чистоте и неизменности со времен апостольских, — определило, по их убеждению, судьбу Европы. В одном из писем 1848 года к Александру Иванову Чижов утверждал: «Революционные смуты на Западе неизбежно вызовут там духовный голод и нравственное борение, которое должно решиться в пользу Православия… Люди западные поймут, что ум человеческий» не высший судия в делах «человеческих и… обратятся к тому источнику, без которого трудно ждать улучшений, — к Церкви»[170].
Как и все славянофилы, Чижов получил в семье религиозно-патриархальное воспитание; в юности, пережив непродолжительный период безверия, вновь вернулся к религиозному мировоззрению и философскому идеализму. В его дневниках первой половины 40-х годов есть упоминания об увлечении идеями Гегеля и Гердера, выписки из сочинений Фихте и Шеллинга. На общественно-политические взгляды славянофилов определенное влияние оказали идеи, почерпнутые ими из социально-утопических учений Запада. Подобно И. Киреевскому, Хомякову, Самарину, Кошелеву, Чижов изучал произведения Жорж Санд, Фурье, Сен-Симона, Прудона.
Славянофилы верили, что грядущая мессианская роль славянства может быть достигнута лишь с помощью самоочищения современной им славянской жизни от чужеродных элементов, опутавших и исказивших ее. Ход исторического развития России укладывался в гегелевскую триаду: тезис (допетровское прошлое России) — антитезис (послепетровское настоящее) — синтез (обновленное будущее, основанное на разумном диалектическом соединении «старого» и «нового»).
Требование отмены крепостного права было одним из главных в ряду основных положений славянофильской доктрины. Славянофилы подводили под него экономический базис, основанный на теоретическом анализе и собственных хозяйственных наблюдениях: «…Производительность труда находится в прямом отношении к свободе трудящегося», — утверждал Ю. Ф. Самарин[171]. Об этом же говорил Чижов: «Чем свободнее и шире будет у нашего народонаселения право переходить с одного места на другое, из городов в села, из сел в города, тем ровнее можно распределяться народному труду… Это — главное и могучее условие в развитии и умножении народного богатства»[172]. О том, что слова у Федора Васильевича не расходились с делом, говорит тот факт, что ему удалось в 1846 году уговорить сестер сделать «вольными хлебопашцами» несколько десятков принадлежавших им в усадьбе Озерово крепостных крестьян.
Сформировавшийся у Чижова еще в 1830-х годах либерализм в понятиях и убеждениях стал с начала 1840-х годов частью его славянофильских воззрений. В сословной структуре общества он видел одно из препятствий для народного единства, так как каждое сословие выдвигает на первый план свои особые интересы, а они закономерно ведут к вражде сторон. Поэтому, подобно многим славянофилам-эгалитариям, он выступал за отмену кастовости и дворянских привилегий. «Неравное разделение имущества не может быть следствием предвечного порядка, или еще того менее, его последним определением, — полагал он. — Как все устроится — нельзя вдруг понять, однако… мне кажется, что в славянском мире больше данных ко всеобщему равенству. Первое преобразование — и у нас должны полететь к черту все богатые… Только богатое сословие, по крайне мере относительно богатое, пользуется всеми выгодами», «везде работающий класс народа в ужаснейшем угнетении. Неужели следующий, наш, славянский, период жизни не переменит нравственное состояние в мире?»; «Вся надежда на общий ход истории»[173].
Экономическому неравенству, разделившему народ на сословия высшие, правящие, и низшие, бесправные, противопоставлялось опоэтизированное прошлое славян, свободное от каких бы то ни было социальных противоречий. Между властью и народом на протяжении веков существовали добрые, патриархальные отношения; славяне смотрели на владение землею как на грех; «негосударственный» русский народ не посягал на политические права и государственную власть, а власть, в свою очередь, не вмешивалась в дела народа, но в необходимых случаях собирала Земские Соборы для выяснения мнения «земли». «Петр Великий разделил нас на два народа, — утверждал Чижов, — и дворянское сословие резко отделилось от остального»[174].
В пылу критической запальчивости славянофилы подвергали резкому осуждению правление «онемеченной» династии Романовых, засилье иностранцев в России, бюрократизм и взяточничество чиновников. «Немецкая семья два века безобразничает над народом, а народ все терпит», — записал однажды в сердцах Чижов в своем дневнике[175]. В силу своей страстности и максимализма он шел дальше остальных славянофилов, не ограничиваясь критикой отдельных сторон самодержавно-крепостнического строя России и неоднократно высказываясь в своем дневнике против монархической идеи как таковой.
Целую бурю негодования вызвала у него однажды попавшаяся на глаза французская газета, описывающая ход торжеств, связанных с приездом в Англию Короля Луи Филиппа: «Я читал, читал и, наконец, не мог продолжать; неужели суждено бедным людям так протянуть весь век людской? Неужели не придет время, когда имя Короля будет тем же, что теперь имя бургомистра, головы и тому подобное?»[176]
Чижов отводил славянам всемирно-историческую, мессианскую роль преобразования мира естественным путем, без революционных потрясений, силой своего духовного влияния. «Вот вам славянское племя без королей, — аргументировал он свою мысль, — правда, что Россия имеет Царя, но Царь ее — отец по понятию русских, только уничтожится временем это понятие, — прощай и Царство»[177].
О том, что Чижов до конца дней своих оставался убежденным противником монархического образа правления, можно судить по дневниковой записи, сделанной им за два месяца до смерти: «Пока существуют монархи и монархии, не достигнет человечество своего полного развития, или лучше наоборот: чем полнее будет развитие человечества, тем более будут стираться с лица земли монархии и монархи, — разумеется, они сойдут со сцены управления… не вдруг, но сойдут непременно»[178].
Однако подобные крамольные суждения Чижов поверял лишь своему дневнику и нескольким наиболее близким членам славянофильского кружка. В публичных выступлениях, в частности, в статьях, предназначенных для печати, Чижов из осторожности подобных тем не касался. При этом у него вызывали зависть фрондерские поступки друзей-славянофилов. Так, уже в 70-е годы, прочитав вышедший в Берлине четвертый том сочинений Ю. Ф. Самарина «Окраины России», Чижов записал в дневнике: «Не столько восхищаюсь содержанием, сколько благородством и, если хотите, бесстрашием (Самарина. — И. С.). Он пишет о Царе, разбирает его слова, его дела совершенно свободно… часто со всею колкостью иронии, и ставит на заглавном листе: издание Ю. Самарина. Сознаюсь, что я не способен к такому открыто благородному поступку»[179].
Для Чижова идеалом политического устройства славян была федеративная республика. Идея федерализма не чужда была и остальным славянофилам. «В панславизм мы не верим и считаем его невозможным, — писал И. С. Аксаков, — …пусть все славянские племена, сколько бы их ни было, составят союз конфедеративный, оставаясь вполне независимыми, сохраняя каждое свою личную самостоятельность». Правда, в состав этого союза, по мысли Аксакова, не входила Россия, сохранявшая за собой Украину и Белоруссию, но отказывавшаяся от Польши[180].
В борьбе за достижение прогресса в обществе славянофилы, в том числе и Чижов, придерживались исключительно ненасильственных, эволюционных методов. Движение вперед никогда не сочетается с кровавым принуждением, считали они. Нет таких возвышенных идей, ради которых следовало бы убивать друг друга.
«…Москва приняла меня превосходно», — сообщал Чижов в Рим Иванову[181]. Он нашел, что все русское общество разделилось здесь на «обожателей своего отечества» и «западопоклонников», и разделилось резко. Настало время для России показать на деле то, что до сих пор являлось в надеждах: она может быть самостоятельной во всем, на всех поприщах, во всех видах деятельности.
Чижов стал завсегдатаем славянофильских гостиных Свербеевых, Елагиных, бывал в домах Хомяковых, Аксаковых, Смирновых, где знакомил собравшихся с написанными им в Риме искусствоведческими статьями. И отовсюду слышал громкие похвалы в свой адрес. Особенно льстила высокая оценка со стороны Александры Осиповны Смирновой-Россет, ближайшей приятельницы Пушкина, Жуковского, Гоголя. А Авдотья Петровна Елагина, отметив горячий пафос литературных трудов Чижова, скажет: «Немногие так душевно пишут»[182].
Языков торжествовал. В письме к Гоголю он утверждал: «Чижов — муж доблести великой, он славно бы поднял наш кружок, наши души, нервы, если бы имел средства в Москве остаться. Он теперь со свежими сведениями, глубокими убеждениями и притом красноречив: его можно назвать звездой Востока»[183].
Среди новых друзей «всех выше по уму, по таланту, по обширности взглядов и по начитанности» Чижов находил Алексея Степановича Хомякова, в котором ему виделась «сила необъятная, самостоятельность во всем, нигде нет и помину… подражательности или заимствования, везде он сам, со своею гигантскою личностью; за что ни борется (а борется за все) — везде первенствует»[184]. «В весьма частых с ним свиданиях наши разговоры и споры имели предметом всегда нравственное и умственное развитие России»; «Он один понимает вполне историческое значение слова „славянский мир“»[185].
Иван Васильевич Киреевский произвел на Чижова впечатление человека, совершенно погрузившегося в учение Православной Церкви. Высокие нравственные качества, кротость, чистоту и девственность души обнаружил Федор Васильевич в старшем из братьев Аксаковых. По его словам, Константин Сергеевич Аксаков оказался таким «пламенным русским», что бранил остальных славянофилов за чрезмерное увлечение славянством и убеждал их в том, что России пока «не до славян»[186].
Из молодых славянофилов Чижов наиболее сблизился с Юрием Федоровичем Самариным, в котором его восхитили глубокие историко-литературные познания. Он писал Гоголю: «Молодые москвичи сильно мне нравятся, одно меня от них немного отталкивает, — это их вражда к европейскому… а согласитесь с тем, что на вражде далеко не выедешь»[187].
Пребывание в Москве, знакомство на месте с расстановкой сил в противоборствующих лагерях славянофилов и западников позволили Чижову сделать некоторые предварительные выводы. Бросалась в глаза инертность славянофилов и как следствие — меньшая популярность их идей в обществе. Чижов неоднократно критиковал своих московских друзей за их чересчур ленивую, созерцательную любовь к России: «Сколько данных для деятельности и никакой существенной деятельности», — негодовал он. Западники «сильнее не собственными силами — средствами. Европа дает им способ обольщать народ русский. Они в нескольких журналах набивают листы всем, что попадается в Европе, и этою кое-как подготовленною кашею кормят умственные желудки. Наши ленивы, но их бранить трудно. Все вызвать из самих себя нелегко, особенно когда этого требуют не в тишине и спокойствии, а посреди борьбы мнений, при криках общественных споров и при грубых выходках противников»[188].
По мнению Чижова, немаловажную роль в пропаганде славянофильских идей должен был сыграть собственный периодический печатный орган. Но о его основании не могло быть и речи: по повелению Николая I число журналов в России было строго ограничено. Приходилось идти на компромиссы с владельцами уже существующих изданий.
Когда в 1845 году И. В. Киреевский взял на себя редактирование погодинского «Москвитянина», Чижов поделился своими опасениями с Языковым. «Нет ничего хуже, как оживлять полуистлевшее тело, — писал он, — имя Киреевского для нас так целомудренно, так почтенно, что его нельзя бросать на <рискованное дело>… Необходимо… чтобы имя Погодина совершенно уничтожилось в управлении и ведении журнала: оно так дурно представилось пред лицом общества, что с ним журнал не будет иметь никакого доверия… Ради Бога, поговорите с Киреевским, чтобы он <все> обдумал прежде, нежели примется за редактирование»[189].
В 1845 году Киреевский выпустил три номера «Москвитянина» и затем отказался от журнала ввиду сложных взаимоотношений с официальным издателем М. П. Погодиным.
Языков, ценивший Чижова за активность, одержимость и преданность общему делу, а также за «страстность и забористость» его литературного дара, предложил ему издавать новый журнал «Православного, русского направления». Он надеялся, что Чижов сможет «разбудить уснувших», «возбудить их к деятельности»[190].
Летом 1846 года в основном на деньги Языкова славянофилами был куплен у петербургского издателя С. Н. Глинки журнал «Русский вестник». Главное управление цензуры разрешило перенести издание журнала из Петербурга в Москву. При этом редакция «Русского вестника» поручалась Чижову.
Московский «Русский вестник» Чижов собирался противопоставить журналам петербургским, в которых ему виделось «все уж чересчур нерусское, начиная с языка и до понятий»[191]. «Петербургские журналисты с убеждениями не знакомы, — писал Чижов Иванову. — Это космополиты во всем: в жизни, в верованиях, в добродетелях и пороках, — то есть люди, собирающие все. Но для сбора нужно что-нибудь иное, не один мешок и крючок, которым таскают сор из помойных ям»[192].
В славянофильском «Русском вестнике» Чижову хотелось представить русскую народность «не на словах, а в сущности». Он планировал делать регулярные обзоры литератур славянских народов, публиковать критические разборы всех значительных европейских литературных новинок и сочинений о России, выходящих за границей, печатать отрывки из своих дневников о путешествиях по славянским землям.
В письмах к Языкову Чижов восторженно сообщал: «Теперь журнал стал для меня единственной возможностью нравственного существования»[193]. Поприще литератора, так некогда его манившее, становилось реальностью.
Осенью 1846 года Чижов отправился на Украину и оттуда — за границу, в земли южных славян, для ведения переговоров с потенциальными корреспондентами «Русского вестника». В его планы также входило посещение Италии, где он собирался написать ряд статей для художественного отдела будущего журнала.
Начало издания «Русского вестника» Федор Васильевич решил отложить до 1848 года. Языков его всецело поддержал. «Чижову необходимо заготовить, по крайней мере, на год статей для журнала, своих собственных, — сообщал он Гоголю, — на московских писателей и сотрудников он мало надеется, — и справедливо! С ними того и жди, что на мель сядешь, а наобещают с три короба»[194].
Но большинство славянофилов было недовольно отсрочкой. За границу Чижову шли многочисленные письма с требованиями поскорее вернуться в Москву. Чиновниками Третьего отделения была снята копия с письма к Чижову «неизвестной дамы», близкой к славянофильскому кругу[195], в котором та сообщала, как ждут в Москве его возвращения: «Я вам могла надоесть моими беспрестанными письмами. Теперь ожидаю нетерпеливо вашего решения ехать сюда скорее… Не отлагайте ради Бога и приезжайте… Петр Васильевич (Киреевский. — И. С.) засел за работу, и, конечно, никакое другое издание не будет иметь его труда, кроме вашего… Иван Васильевич (Киреевский. — И. С.) принимается писать и разбирать Гоголя… Хомяков ждет вас нетерпеливо и очень занят мыслью <о> журнале. Все наши здесь ждут деятельности и возможности помешать статьи; теперь просто некуда. „Москвитянин“ упал совершенно; „Листок“[196] дурен. Где печатать?.. Расписались наши, и охота смертная у всех писать, да печатать негде. Приезжайте, приезжайте, приезжайте… поскорее, пожалуйста»[197].
Но Чижов предполагал вернуться в Москву не раньше июня 1847 года.
«В своем путешествии, — вспоминал И. С. Аксаков, — как-то удалось ему помочь черногорцам выгрузить оружие на Далматском берегу. Это обстоятельство, а равно и посещение им австрийских славян вызвало донос на него австрийского правительства русскому»[198]. Последним по времени было агентурное донесение из Бреславля, полученное Третьим отделением в конце 1846 года через наместника Царства Польского. В нем приводилось смутившее агента простодушное объяснение Чижова, отчего он, дворянин, носит бороду: «… около Москвы много помещиков запущают бороды, дабы сблизиться с русскими купцами и крестьянами… Это для них очень нужно, дабы скорее уничтожить разницу между дворянством и низшим классом жителей»[199].
Когда в начале 1847 года на Украине было раскрыто тайное «Славянское общество святых Кирилла и Мефодия», ставившее целью создание конфедеративного союза всех славян на демократических началах наподобие Северо-Американских Штатов, причастность Чижова к деятельности общества не вызвала у Третьего отделения сомнений. Чижов неоднократно, с 1838 года, бывал на Украине и подолгу жил там (последний раз — в 1845–1846 годах), когда создавалось тайное общество и шла активная работа по вовлечению в организацию новых членов. В круг его украинских знакомых входило немало кирилло-мефодиевских братчиков (среди них были Т. Г. Шевченко, П. А. Кулиш, Н. И. Костомаров, А. В. Маркович, В. М. Белозерский, Н. И. Савич), которые знали про оппозиционные настроения и прославянские симпатии бывшего петербургского профессора и не могли не попытаться привлечь его в число своих сторонников. У шефа жандармов графа А. Ф. Орлова были даже сведения, что на Чижова члены общества возлагали «особо большие надежды»[200].
Призванный, как ему казалось, быть апостолом всеславянства, Чижов широко пропагандировал свои взгляды, не опасаясь навлечь на себя подозрение. Так, в 1845 году по дороге из Киева в Сокиренцы, имение Григория Павловича Галагана, имя которого впоследствии также фигурировало в деле о кирилло-мефодиевцах, он записал в дневнике: «Я успел пропустить мысль о славянстве во все слои общества, — многие узнали, что есть славяне, и многие из таких, которые о том никогда не мыслили»[201].
С тем чтобы убедиться в неблагонамеренности Чижова, чиновниками Третьего отделения были взяты свидетельские показания у знавших его лиц. Титулярный советник А. Галлер, бывший в 30-е годы студентом Петербургского университета, подтвердил, что «Чижов всегда был в высшей степени либерал, как в политическом, так и в нравственном отношении»[202].
П. А. Зайончковский в своей монографии о Кирилло-Мефодиевском обществе пишет, что непосредственным поводом для ареста Чижова послужили его письма, взятые при обыске у Гулака, одного из организаторов и руководителей общества[203]. Но ни в деле Гулака, ни в деле Чижова таковых писем не обнаружено, о них не упоминается и в материалах следствия.
Удостоверившись в своих предположениях, Третье отделение направило в западные пограничные губернии Российской империи «весьма секретные отношения» с предписанием арестовать Чижова в числе двух других выехавших в 1846 году за границу кирилло-мефодиевцев: Савича и Кулиша. При этом сообщалось, что «Государь Император Высочайше повелеть соизволил при возвращении означенных… в Россию задержать их на самой границе, опечатать, не рассматривая на месте, все их бумаги и вещи и тотчас вместе с оными отправить в С.-Петербург, в Третье отделение Собственной Его Величества канцелярии»[204].
Самарин узнал о предстоящем аресте за несколько дней и поспешил сообщить об этой огорчительной для всего славянофильского кружка вести Попову и Хомякову. Одновременно он искал путей предупредить Чижова, чтобы тот не вез с собой в Россию компрометирующие его бумаги. «Одна капля — и все перельется, — предостерегал Самарин. — На всякий случай примите меры и особенно просмотрите свои бумаги; мои бумаги, в том числе стихи Аксакова, письма Гагарина, Хомякова, одно письмо Киреевского, находятся в том портфеле, который я дал вам на сохранение. Передайте его под каким-нибудь предлогом Оболенскому или Вяземскому, если они остаются в Петербурге. Худо дело»[205].
Об обстоятельствах ареста и первых днях заключения Чижова мы можем получить представление из воспоминаний самого Федора Васильевича, занесенных им в дневник через тридцать лет после происшедшего, буквально за несколько месяцев до смерти, в назидание будущим поколениям — как свидетельство «беззакония» и «лютого произвола», чинившегося над человеческой личностью в николаевскую эпоху[206]. («О, если б знали, дети, вы холод и мрак грядущих лет!»)
…Рано утром 6 мая 1847 года со стороны Австрии к Радзивилловской таможенной заставе подкатила коляска. Из нее вышел невысокого роста коренастый мужчина лет тридцати пяти, с купеческой бородой, в синем длиннополом сюртуке и небрежно переброшенным через руку легким манто.
— Бывший профессор математики Петербургского университета, надворный советник Федор Васильевич Чижов, — представился он таможенному чиновнику и предъявил паспорт.
Едва заслышав фамилию прибывшего, таможенник спешно удалился и вскоре вернулся с жандармами, в руках которых посверкивали сабли наголо. Бывшего профессора обыскали, при этом была отобрана спрятанная в голенище сапога запрещенная в России книга француза Пьера Жозефа Прудона «Что такое собственность?» Доставленный из коляски багаж тут же без досмотра был опечатан.
На бурно выраженное Чижовым требование объяснить, «в чем, в конце концов, дело» и «по какому праву…», жандармы, не вдаваясь в подробности, объявили, что он арестован и что в том же экипаже, в котором он приехал, его повезут не в Черниговскую губернию, куда он направлялся «по личной надобности», а в Петербург.
Чижова усадили в коляску. Подле него сел жандармский офицер, сзади — унтер-офицер с заряженным карабином. Арестованного предупредили, что в продолжение всей дороги он не должен отходить от жандармов далее трех шагов, не должен говорить ни с кем ни полслова, а что ежели ослушается, сопровождающие имеют приказание заковать его в кандалы. С таким напутствием и пустились в дорогу.
Через восемь дней, 14 мая, коляска с тремя пассажирами подъехала к стоящему в Петербурге у Калинкина моста зданию Третьего отделения Собственной Его Величества канцелярии. Чижова отвели в довольно просторную комнату с двумя большими окнами, выходящими во двор. В углу — печь, у одной стены — кровать с тюфяком, подушками и одеялом, у другой — диван, кресла, стол и даже фортепиано, правда, запертое на ключ. Обстановка почти домашняя, если бы не двое вооруженных солдат у дверей комнаты. Их присутствие было одной из главных пыток ареста.
Самих солдат Чижов не воспринимал одушевленными — они стояли, как вкопанные. Жили только их глаза. Если Чижов стоял, сидел или лежал, глаза отрешенно отдыхали. Но стоило арестанту пошевелиться — они тотчас оживали и неотвязно следовали за ним, если он начинал нервно ходить из угла в угол.
Спустя какое-то время в комнату зачастили посетители.
Первым вошел солдат с бритвенным ящиком, обернутым в полотенце.
— Чего тебе надобно? — спросил недовольно Чижов.
— Я цирюльник, прислан к вашему высокоблагородию.
— К чему? Ты же видишь, что я не бреюсь.
— Его превосходительство генерал Дубельт послал меня…
— Пошел вон, ты мне не нужен. Вероятно, генерал велел позвать тебя к себе! Пошел!
Цирюльник вышел. Вслед за ним стали приходить какие-то люди — все под ничтожными и пустыми предлогами: один спросит, есть ли ключ от фортепиано, другой — чиста ли комната… Видно было, что приходили из любопытства.
Свое возмущение Чижов сорвал на штаб-офицере, заглянувшем к нему.
— Скажите, — не выдержал он, — вы все приходите ко мне из собственного интереса или по приказанию начальства?!
Штаб-офицер смутился не столько от вопроса Чижова, сколько от тона, каким это было сказано. Ему неловко было при солдатах ретироваться. Между тем арестант пришел в бешенство, подбежал к столу, схватил принесенный накануне поднос с едой и с размаху швырнул его на пол, да так, что бывшая на нем посуда разбилась вдребезги.
— Что я вам, обезьяна, что ли, что вы все меня разглядываете?! Ступайте к Дубельту и скажите, чтобы он соизволил немедленно явиться ко мне и объяснить причину моего ареста!
Штаб-офицер что-то пробормотал и выскользнул из комнаты.
Вскоре действительно пришел сам начальник Штаба корпуса жандармов, управляющий Третьим отделением Леонтий Васильевич Дубельт. Окинув взглядом обстановку, в которой содержался подследственный, и задержавшись на еще не просохшем пятне на полу после только что убранных остатков пищи и осколков посуды, он укоризненно покачал головой, опустился в кресло и пригласил сесть Чижова.
— Вас арестовали как члена тайного общества, опасную деятельность которого удалось вовремя пресечь, — сообщил Дубельт. — Сознайтесь, каковы ваши убеждения, назовите людей, с кем вы были преступно связаны, и вы облегчите свою участь.
— Я славянофил, — ответил Чижов с вызовом. — Русского или точнее сказать, — он сделал ударение, — московского направления. Надеюсь, этим все сказано…
Темпераментный, не терпящий чьего бы то ни было диктата и принуждения, Чижов был чрезвычайно возмущен арестом, ломавшим все его издательские планы. Просидев под следствием в Третьем отделении две недели, он оставил по себе память на многие годы. Дубельт, ведший дело кирилло-мефодиевцев, так вспоминал о Чижове: «Это был какой-то черт, а не человек, очень бедовый, упрямый и пресердитый»[207].
Подобно Н. И. Гулаку, Н. И. Костомарову, Т. Г. Шевченко и П. А. Кулишу, Чижов упорно отрицал свое отношение к «преступному обществу», находившемуся к моменту ареста его членов лишь в стадии организационного оформления. Среди вещей Чижова не оказалось главных улик — кольца и образа во имя святых Кирилла и Мефодия. На первом же допросе Чижов показал, что принадлежал к кружку московских славянофилов, и в дальнейшем последовательно отстаивал это утверждение.
Из близких друзей Чижова к дознанию по делу кирилло-мефодиевцев был привлечен Николай Аркадьевич Ригельман. В 1843–1845 годах, путешествуя по славянским землям, он общался с видными деятелями чешского и словацкого национального возрождения: В. Ганкой, Л. Штуром, Л. Шафариком, Я. Колларом — и впоследствии в письмах к ним из России употреблял, по словам перлюстраторов из Третьего отделения, «сомнительные выражения о славянском развитии, о возвышении простого народа, о чувстве общего братства и равенства»[208].
Центральное место в его взглядах занимала идея о возвращении всех славян к единой Православной вере и распространении среди них единого письменного языка — русского, как наиболее употребительного; по мнению Ригельмана, единение на религиозной и языковой основе в совокупности с особой духовной организацией славян обеспечит в будущем славянскому племени всемирно-историческую роль.
Кроме Чижова, Ригельман имел тесные контакты со всеми московскими славянофилами, но особенно был близок к А. Н. Попову, И. С. Аксакову и А. И. Кошелеву. Живя на «благословенной Украйне», он часто приезжал к друзьям в Москву (последний раз был в Москве за год до ареста — в начале 1846 года, вместе с Чижовым).
В то же время Ригельман поддерживал связи с кирилло-мефодиевцами в Киеве и с позиций «славянофила киевского»[209] критиковал москвичей за забвение культурно-языковых интересов украинцев. Значительную роль в грядущем единении славянских народов он отводил Киеву. В одном из писем к Чижову, шутливо называемому им «ужасным москалем», Ригельман подчеркивал: «Киев — очень важное место в системе русского славянства; тут можно завязать и скрепить узел, соединяющий Восточную и Северную Русь с Южною и Западною»[210].
И впоследствии, в 50–70-е годы, оставаясь на славянофильских позициях, являясь членом Славянского комитета, сотрудничая в славянофильских печатных органах и участвуя в промышленно-банковском учредительстве (Ригельман являлся пайщиком возглавляемых Чижовым частных банков и железнодорожных акционерных обществ), он все же не забывал интересы собственно украинских предпринимателей. Так, в 1866 году Ригельман писал Чижову, собравшемуся продлить Московско-Троицкую железную дорогу до Ярославля: «Тебе бы следовало поработать и для нашего края, который играл не последнюю роль в твоей жизни… Гораздо бы ты лучше сделал, если бы приехал к нам да построил дорогу из Багеты в Киев или из Витебска в Киев, — последняя дорога, по мне, более всего необходима: мы до сих пор строили дороги, кажется, только для иностранцев, чтобы снабжать их более дешевым хлебом и дать им более удобный сбыт для их продуктов…»[211]
К следствию о Кирилло-Мефодиевском обществе Ригельман был привлечен после того, как у кирилло-мефодиевца П. А. Кулиша, командированного Академией наук за границу для изучения славянских языков, при аресте были отобраны данные ему Ригельманом рекомендательные письма к идеологам и руководителям чешского и словацкого национального движения — поэтам и филологам В. Ганке и Л. Штуру. Из писем следовало, что Кулиш, «известный своими замечательными заслугами в отношении к Украйне», должен сообщить братьям-славянам на Западе «обстоятельные известия» о ходе славянского культурно-национального движения в России[212].
С неудовольствием отмечая равнодушие отечественной журналистики (и как следствие — публики) к проблеме славянской взаимности, славянофилы и кирилло-мефодиевцы были объединены в это время общностью стоявших перед ними просветительских задач. Большие надежды связывали они с изданием в Москве Чижовым первого «самостоятельного русско-славянского журнала» «Русский вестник». Кулиш, например, в ноябре 1846 года дал Чижову согласие стать постоянным сотрудником журнала и передать в него для публикации свой роман «Черная рада». От лица славянофилов и кирилло-мефодиевцев Ригельман писал Ганке и Штуру: «Известные вам доблестные качества издателя делают почти несомненными наши ожидания всего хорошего от этого издания. Это будет явление замечательное в нашей словесности, если только Чижову удастся исполнить его сообразно своим предположениям… Мы все просим наших западных братьев не отказывать ему в своем живом содействии»[213].
Идейные воззрения славянофилов и кирилло-мефодиевцев во многом были тождественны. Их объединяла общность взглядов на особую, мессианскую роль славянского мира с его общинным бытом и верой, сентиментально-романтизированное представление о прошлом славян и неприятие современной им крепостнической действительности. Славянофилы и кирилло-мефодиевцы выступали за отмену сословных привилегий, требовали предоставления буржуазных прав и свобод, звали высшие слои общества к опрощению и слиянию с народом.
В то же время между славянофильством и идеологией Кирилло-Мефодиевского общества были и существенные различия. Из славянофилов антимонархические воззрения кирилло-мефодиевских «братчиков» разделял лишь Чижов. Ему же была близка мысль членов общества объединить всех славян в федеративную республику, с тем лишь уточнением, что члены Кирилло-Мефодиевского общества видели в создании единого Славянского союза путь обретения Украиной подлинной национальной свободы, ибо самостоятельное ее политическое существование невозможно.
Что же касается позиции славянофилов в этом вопросе, то они, хотя и признавали крутость перехода от казачьей вольницы к самодержавию и порицали произвол представителей государственного начала по отношению к украинцам, все же категорически не соглашались с утверждениями кирилло-мефодиевцев о «владычестве Москвы, убивающей народность Украины». «Что бы ни говорили, — писал Ю. Ф. Самарин, — а Московское государство спасло материальное существование простого народа на Украине… оно положило конец притязаниям Польши, спасло Православие и вывело ненавистную Унию. Всего этого Украина для себя не могла сделать. Пусть же народ украинский сохраняет свой язык, свои обычаи, свои песни, свои предания; пусть в братском общении и рука об руку с великорусским племенем развивает он на поприще науки и искусства… свою духовную самобытность… Историческая роль его — в пределах России, а не вне ее, в составе государства Московского…» [214]
Чижову, стороннику реформаторского пути общественного развития, было близко либеральное течение в Кирилле-Мефодиевском обществе. Его представители: Н. И. Костомаров, П. А. Кулиш, В. М. Белозерский, Д. П. Пильчиков, А. Д. Тулуб, А. В. Маркович — в отличие от радикальной части кирилло-мефодиевцев в лице Т. Г. Шевченко, Н. И. Гулака, А. А. Навроцкого, И. Я. Посяды, разделяли тактические положения общества, зафиксированные в «Главных правилах»: «Как все общество в совокупности, так и каждый член должны свои действия соображать с евангельскими правилами любви, кротости и терпения; правило же — цель освящает средство — общество признает безбожным»[215].
В противоположность заговорщической тактике кирилло-мефодиевцев славянофилы всегда стремились действовать легально, используя любую возможность печатно высказать свое мнение по волнующим их вопросам, порой отнюдь не академического свойства. Ни о каком организационном оформлении своего кружка и превращении его в тайное общество с далеко идущими политическими целями они не помышляли. Предпринимавшиеся же попытки создать общеобязательную писаную славянофильскую программу так и не увенчались успехом[216].
Когда дело кирилло-мефодиевцев «вышло наружу», славянофилы поспешили отмежеваться от «преступных заблуждений» киевлян. 30 мая 1847 года Хомяков писал Самарину: «Малороссиян, по-видимому, заразила политическая дурь. Досадно и больно видеть такую нелепость и отсталость… Не знаю, до какой степени преступно заблуждение бедных малороссиян, а знаю, что бестолковость их очень ясна. Время политики миновало. Это Киреевский напечатал тому уже два года…»[217]
Идейная связь Кирилло-Мефодиевского общества с московским славянофильством была понята еще современниками[218]. Не ускользнула она и от внимания правительства. Помимо фактов, свидетельствовавших о личных контактах кирилло-мефодиевцев с участниками славянофильского кружка в Москве, а также непосредственной причастности к делу о раскрытом обществе двух славянофилов, Чижова и Ригельмана, — Третье отделение приняло к сведению показание предавшего кирилло-мефодиевцев студента А. М. Петрова, из которого следовало, что заговорщики, «стремившиеся произвести переворот в государстве… составляли огромное общество с главным центром в Москве»[219].
Шеф жандармов граф А. Ф. Орлов предписал чиновнику особых поручений Н. А. Кашинцову подробнейшим образом разузнать «как о каждом из московских ученых и писателей, преданных славянству, так и о том, не соединяют ли они свои занятия с какими-либо политическими идеями». Лично за А. С. Хомяковым, «скомпрометировавшим» себя «участием в намерении Чижова издавать журнал в духе славянофилов», учреждалось «секретное, но бдительное наблюдение». Поручено было обратить особое внимание на все выходящие в Москве журналы, сборники и книги славянофилов, «перечитывать их тотчас по напечатании и о всех возгласах полуполитических и двусмысленных, равно обо всем, что может скрывать в себе вредную цель или порождать сомнительные толки, доносить… немедленно»[220].
Власти были столь напуганы существованием в Москве «славянофильской противуправительственной партии», что ими было дано указание поощрить А. А. Краевского — издателя выходивших в Петербурге «Отечественных записок», рупора «западной идеи», — «к продолжению помещения в его журнале статей в опровержение славянофильских бредней»[221].
Анализ сочинений славянофилов, проведенный чиновниками Третьего отделения, показал, что они написаны в тех же «темных выражениях», как и бумаги, найденные у участников преступного общества; отсюда делался вывод: «…первое, что… киевские славянисты не так виновны, как с первого раза представлялось, ибо делали то, что <другие> делают печатно… и второе… надобно положить, наконец, предел опасным возгласам московских славянофилов, тем более что здесь одних преследуют, а там другие продолжают делать то же самое»[222].
Во Всеподданнейшем докладе Царю граф А. Ф. Орлов писал: «Производство дела о Славянском обществе св. Кирилла и Мефодия показало, что идеи о восстановлении в каждой земле народности, языка, собственной литературы, об улучшении положения людей и соединении всех славянских племен в одно целое не принадлежат одним лицам, прикосновенным к делу Славянского общества. В Париже… Мицкевич, в землях западных славян Шафарик, Ганка, Штур, Гай и другие знаменитые ученые… убеждают славян нашего поколения соединиться в одно патриархальное, народно-представительное государство. Славянские идеи проникли в Россию. Особенно в Москву. Там многие молодые люди называются и сами именуют себя славянофилами… Выражаясь напыщенно и двусмысленно, они нередко заставляют сомневаться, не кроются ли под их патриотическими возгласами… противные нашему правительству цели. Киевские ученые пошли еще далее и составили… общество святых Кирилла и Мефодия, присоединяя к ученым рассуждениям политические… Если правительство не примет мер и в отношении великороссийских славян, то легко случиться может, что они сами впадут в преступление…»[223]
27 мая 1847 года министром народного просвещения С. С. Уваровым по Высочайшей воле был написан и разослан попечителям Московского, Петербургского, Харьковского и Киевского учебных округов циркуляр, разъяснявший официальную точку зрения на славянофильство в связи с делом кирилло-мефодиевцев. Друг Чижова, историк литературы, критик и цензор А. В. Никитенко, присутствовавший при чтении уваровского циркуляра на чрезвычайном собрании совета Петербургского университета, так передавал в своем дневнике его общий смысл: «Народность наша состоит в беспредельной преданности и повиновении самодержавию, славянство западное не должно возбуждать в нас никакого сочувствия. Оно само по себе, а мы сами по себе… Оно и не заслуживает нашего участия, потому что мы без него устроили свое государство, без него страдали и возвеличились, а оно всегда пребывало в зависимости от других, не умело ничего создать и теперь окончило свое историческое существование. На основании всего этого министр желает, чтобы профессора с кафедры развивали нашу народность не иначе, как по этой программе и по повелению правительства…»[224]
Таким образом, официальный Петербург, чувствуя угрозу со стороны «подрывных сил», заботясь об «охранении духа народного от заразы возмутительных идей», а также опасаясь ухудшения дипломатических отношений с Габсбургской и Османской монархиями, исходил из мнения о вредности каких-либо мечтаний о культурном и политическом объединении славян и подменял их «идеей русской национальности», культивирующей патриотизм не из созданного игрой воображения «всеславянства», но из «русского первоисточника», другими словами — из «теории официальной народности».
Одновременно продолжалось следствие по делу об арестованных. Чижову было предложено письменно ответить на ряд вопросов. С кем он виделся за границей? В чем сущность славянофильских идей? Какие он имеет суждения о соединении славянских земель? Кто в Москве разделяет его убеждения? Зачем он отрастил бороду, запрещенную чиновникам к ношению указом от 2 апреля 1837 года? По какому случаю он состоял в переписке с филологом Людовиком Люсьеном Бонапартом, племянником Наполеона? Как он объяснит происхождение найденной в его бумагах при аресте записки профессора Московского университета Погодина к раскольнику купцу Большакову с просьбой допустить ее подателя к рассмотрению образов в раскольничьих молельнях и скитах?..
Ответы Чижова, составившие свыше пятидесяти листов, по отзыву И. С. Аксакова, были полны «достоинства и благородной смелости»[225]. Так, давая разъяснения на вопрос о том, действительно ли он «обнаруживал либерализм в политическом и нравственном отношении» и занимался тайно в Петербурге в 1834 и 1835 годах какой-то статьей, Чижов, отвергнув обвинение в последнем, от своих либерально-оппозиционных взглядов не отрекся. Вместе с тем Чижов, не желая «подставлять» товарищей, обошел в своих ответах молчанием «демократические начала славянофильской проповеди» и постарался представить своих единомышленников «горячими патриотами», безоговорочными сторонниками триединой формулы: «Самодержавие, Православие и народность». Чижов настаивал: «…все понятия о славянстве, как мои, так и других московских писателей, суть чисто дело науки, принадлежат чисто историческому взгляду, без всякого политического направления»; все славянофилы «убеждены, что Россия и Царь слиты в одно нераздельное <целое>, что любить одну, не любя другого, нет возможности»[226].
Подобно остальным, привлеченным по делу о Кирилло-Мефодиевском обществе, Чижов повторил версию, подсказанную во время следствия чиновниками Третьего отделения. В обобщенном виде она была выражена графом А. Ф. Орловым в докладе на имя Царя. Орлов писал, что «доносы и первые сведения, как всегда бывает, преувеличили важность, и дело оказалось в виде менее опасном… они (кирилло-мефодиевцы. — И. С.) полагали соединить славянские племена под скипетром Вашего Императорского Величества. Не касаясь до настоящего образа правления в России, они желали только, чтобы имеющие присоединиться к нам иноземные славянские племена устроены были по примеру Царства Польского. Им казалось, что Ваше Величество, по силе духа Вашего, одни можете совершить это великое дело; но сомневаясь, что Ваше Величество, занятое внутренним благоустройством государства, соизволили принять участие в этом предприятии, они надеялись достигнуть соединения славян своими средствами»[227].
Провоцирование Третьим отделением заведомо ложных, в верноподданническом духе показаний объяснялось желанием правительства уверить вступавший в революционные бури 1848 года внешний мир во внутренней мощи и сплоченности самодержавной России. Невольно напрашивается параллель с официальной версией восстания декабристов. Согласно ей, «происшествие», имевшее несчастье случиться 14 декабря 1825 года, было незначительным и маловажным инцидентом, который никоим образом не мог нанести урон престижу нового Императора и монархии в России. В нем, убеждало Министерство иностранных дел своих представителей за границей, приняли участие лишь «несколько молодых офицеров, которые со свойственной их возрасту неосторожностью дали себя завлечь в общество, преступные цели которого они не понимали и печальные результаты не могли предвидеть»[228].
«Откровенные» ответы Чижова были прочтены Николаем I, который увидел в них, как и в показаниях других арестованных, «ученый бред» молодых людей, проистекающий от избытка любви к отечеству. Граф А. Ф. Орлов в своем представлении по поводу Чижова дал ему следующую характеристику: «…без сомнения, он есть только славянофил, вроде других московских славянофилов, даже патриот русский, но патриот, не знающий никаких пределов, и мечтатель бесполезный. Самыми занятиями и направлением своим он не только не обещает ничего существенного и истинно важного, напротив того, может сбивать с толку молодое поколение и сделаться источником вреда… Посему я полагал бы освободить Чижова из-под ареста, но не дозволять ему издание журнала, воспретить выезд за границу и учредить над ним секретное наблюдение»[229].
Это предложение было утверждено Императором. Чижову отныне запрещалось проживать в обеих столицах. Вместе с тем ему было «Высочайше разрешено, отстранив все идеи и мечты славянофилов, продолжать литературные занятия, но с тем, чтобы он свои произведения вместо обыкновенной цензуры представлял на предварительное рассмотрение шефа жандармов»[230].
Никитенко, у которого Чижов побывал перед своим отъездом из Петербурга, записал 1 июня 1847 года в своем дневнике: «Как он вперед соединит свои славянофильские идеи с тем, что теперь должен будет писать и делать, не знаю…»[231]
Другого славянофила, проходившего по делу о Кирилло-Мефодиевском обществе, Н. А. Ригельмана, предложено было перевести на службу в одну из великороссийских губерний, но благодаря поручительству Д. Г. Бибикова, киевского военного генерал-губернатора, он был оставлен в Киеве под строгим полицейским надзором, без права выезда за границу.
Члены Кирилло-Мефодиевского общества были приговорены к различным мерам наказания.
Шевченко был отдан в солдаты под строжайший надзор с запрещением писать и рисовать — за сочинение стихов «самого возмутительного содержания», в которых он «с невероятною дерзостию изливал клеветы и желчь на особ Императорского Дома, забывая в них личных своих благодетелей» («Карл Брюллов, — упоминалось в деле Шевченко, — написал портрет В. А. Жуковского, который представил его Государю Императору. Его Величество и прочие члены Августейшей фамилии сделали складку и деньги послали через Жуковского Брюллову, а Брюллов на эти деньги выкупил Шевченко на свободу…»)[232].
Гулак как главный руководитель общества, «человек, способный на всякое вредное для правительства предприятие», был осужден «за упорное запирательство» к трехлетнему заключению в Шлиссельбургскую крепость.
Остальные члены Кирилло-Мефодиевского общества были сосланы. Третье отделение выдало каждому из них (в том числе и Чижову) «денежное вспомоществование на обмундирование и первоначальное обзаведение» — по 200 рублей серебром.
Не забыты были и родственники. Невесте Костомарова, арестованного накануне свадьбы, было выдано 300 рублей на обратный путь в Киев. Матери Костомарова, приехавшей в Петербург вместе с невестой сына, кроме возмещения расходов на дорогу (300 рублей), было выдано жалованье сына за все время его заключения (600 рублей). Также жене Кулиша было произведено жалованье мужа[233].
В «Деле о Кирилло-Мефодиевском обществе», находящемся в настоящее время в Государственном архиве Российской Федерации, в фонде Третьего отделения, сохранился любопытный отчет, свидетельствующий о том, во что обошлось казне содержание в течение полугода подследственных. На стол с вином и водкой был употреблен 221 рубль 10 копеек серебром; чаю, сахару, сливок и булок поставлено на 33 рубля 70 копеек; куплено: «очки, бандаж, пиявок, горькой воды, коньяку, бумаги ватманской Шевченко, сигар, папирос, табаку…» — на 22 рубля… [234]
Выйдя из-под стражи, Чижов уехал на Украину и некоторое время жил в Киеве, на квартире у Ригельмана. Он все еще надеялся, что ему будет разрешено издавать журнал. В одном из писем к Гоголю он сообщал, что «избрал себе поприщем деятельности — быть писателем… Начинания огромны, замашки велики». Но в то же время в душу закрадывались сомнения, особенно усугубившиеся со смертью Языкова, «нашего ангела-соединителя»: «Пришло ли время издавать журнал, могу ли я вполне удовлетворить тем требованиям, каким теперь должен удовлетворять журнал московский, — эти вопросы не дают мне покоя… Может быть, просто надобно всего ждать от времени, просто созреть…»[235]
События 1847 года, надолго лишившие Чижова и всех славянофилов надежды на издание собственного периодического печатного органа, упрочили их оппозиционность в отношении правительства Николая I. В то же время 1847 год, как и урок, вынесенный из трагедии на Сенатской площади в 1825 году, укрепил их в уверенности, что альтернативы прогрессу путем мирных, постепенных изменений «сверху» при активном участии общественных сил не существует. В свою очередь, официальный Петербург, так и не решившись провести политический процесс по делу славянофилов и их «малороссийской партии», продолжал видеть в славянофильстве «подрывную силу», вполне способную «посягнуть на правительство и общее спокойствие отечества».
Революционные события 1848 года на Западе возбудили у властей новые опасения. Аресты в 1849 году Ю. Ф. Самарина и И. С. Аксакова преследовали цель запугать славянофилов и раскрыть их «преступные замыслы». Исключительной ловкостью «московских словен» объясняло правительство то обстоятельство, что ни один из них не оказался замешан в «заговор петрашевцев». Лишь последовавшая за смертью Императора Николая I «александровская весна», открывшая для России эпоху либерально-буржуазных реформ, позволила славянофилам вздохнуть несколько свободнее.