Часть первая

Глава перва. Лето 1870–го: несколько черновых набросков на фоне готики

I

Зто была обычная ученическая тетрадь из восьмидесяти страниц размером в четверть листа («in 4°») — одна из трех, которыми он попеременно пользовался в то лето.

Спустя годы А. Г. Достоевская пронумерует в них заполненные страницы и сделает переплет из коричневой ткани. Спустя десятилетие на первой странице интересующей нас тетради, расположившись между вычислениями, появится надпись: «Эта записная книга Ф. М. Достоевского подарена мною моим внукам, Федору и Андрею Достоевским 28 января 1909 г. Анна Достоевская. На вклеенном с переплетом листе ее же рукой будет проставлен заголовок: «„Бесы”. На стр. 57–62 описание припадков падучей болезни в 1869–1870 гг>[2].

…Заметки располагались как бы особыми гнездами и вносились в тетрадь не в порядке следования страниц, а вразбивку, обнаруживая стремление владельца концентрировать однородные по содержанию записи в отведенных им местах. Тематический принцип записывания, однако, то и дело нарушался: разработка темы не умещалась на предназначенных ей страницах и вторгалась на уже занятые территории. По страницам текста — и среди текста, и на свободных местах — были раскиданы каллиграфические упражнения и пробы пера; чаще других попадались «Julius César», «St. Petersbourg», «Достоевский», «Москва», «Мы», «Произошло». Текст и каллиграфию теснили рисунки: арки, своды, стрельчатые окна готических соборов с богатым узором и тонкой прорисовкой пером, готические башни и целые композиции. Один раз, в окружении проб пера «Сарюти», «Moscou», «Гроза», слева от текста [ «Уязвленный завистью и ревностью Князь (к Графу и к Учителю) и считая, что Красавица язвит его за то, что он не делает предложения, — вдруг получает полный афрон, увидав, что та отдается Учителю окончательно»] промелькнула голова старика: высокий, с залысинами лоб, курносый нос, выпяченная нижняя губа, острый, выдающийся вперед подбородок. Другой раз на левом поле был изображен водопад и под ним куб, отбрасывающий тень.

А. Г. Достоевская, озаглавливая рабочую тетрадь, невольно сузила ее содержание, не упомянув о присутствии нескольких, посторонних основному, замыслов, а также о наличии сугубо дневниковых страниц с записями весьма личного свойства.

«Сегодня 17 июля (воскресение)… Погода жаркая, 13–го числа было полнолуние, изредка легкие, тепличные дождички. Бьюсь с 1–й частью романа и отчаиваюсь. Объявлена война. Аня очень истощена. Люба нервная и беспокойная… Что‑то война? Не помешала бы очень? Избави Боже!»

«Теперь уже 3–е августа… Страшная жара. До сих пор каждый день была гроза, но сегодня не было. Трещат кузнечики. Денег нет. Люба здорова, Аня могла бы быть и здоровее. На Рейн с обеих сторон сошлось тысяч по триста. Еще вчера стояли друг против друга, каждый час готовые броситься один на другого. Курсы падают. Всё дорожает. Ни те ни другие не выдержат долго войны. А между тем собираются долго драться. Что- то будет!»

«1870 г. 9 сентября… Любочку отучают от груди. Аня очень истощена… Роман идет медленно… С Деньгами плохо…

Страница из черновой тетради Ф. М. Достоевского с заметками к «Бесам»


Сегодня 14–е сентября, и может быть войска подошли к Парижу».

В промежутке между двумя последними дневниковыми записями — о нездоровье жены и неясном исходе франко — прусской войны — в августовские дни 1870 года в творческой жизни Достоевского, сочинявшего роман для «Русского вестника», произошел перелом. Решительно браковались пятнадцать листов готового текста — итог работы многих месяцев; роман подлежал радикальной переделке и перепланировке: на первый план выдвигалось НОВОЕ ЛИЦО, НАСТОЯЩИЙ герой романа.

16 августа (н. ст.) на тридцать третьей (по нумерации Анны Григорьевны) странице тетради с двумя рисунками готических окон по левому полю и пробой пера «Неведомов» Достоевский записал: «Князь — мрачный, страстный, демонический и беспорядочный характер, безо всякой меры, с высшим вопросом, дошедшим до «быть или не быть?» Прожить или истребить себя? Остаться на прежнем по совести и суду его невозможно. Но он делает всё прежнее и насильничает.

Красавица, отдавшаяся ему (за границей), делает теперь вид, что его презирает. Несмотря на все его страдания и вопросы, он, не любя её, все‑таки находит тайное и чрезвычайное наслаждение выжидать, пока она утомится и придет к нему сама, чтоб тогда иметь удовольствие отказать ей».

В те же августовские дни и недели Достоевский написал несколько писем своим тогда немногочисленным корреспондентам.

Прежде всего следовало объясниться с В. В. Кашпиревым, редактором «Зари», где только что был напечатан «Вечный муж» и куда была обещана новая вещь. 27 августа из Дрездена в Петербург ушло первое извинение.

«Дней 10 назад я сознал положительно слабую точку всего написанного. Теперь я решил окончательно: всё написанное уничтожить… Таким образом, я принужден начать работу почти целого года вновь сначала и, стало быть, ни в каком случае не могу поспеть с обещанным романом в «Зарю» к началу года».

Случившееся Достоевский называл несчастьем, которого не мог предвидеть, и обещал возвратить в редакцию «Зари» взятые в счет будущего гонорара девятьсот рублей. Через два дня он написал огромное, в треть печатного листа, письмо в Москву, своей любимой племяннице и другу Сонечке Ивановой. С ней, двадцатилетней конфиденткой и действительно доверенным лицом, имело смысл говорить начистоту. «Роман, который я писал, был большой, очень оригинальный, но мысль несколько нового для меня разряда, нужно было очень много самонадеянности, чтоб с ней справиться. Но я не справился и лопнул. Работа шла вяло, я чувствовал, что есть капитальный недостаток в целом, но какой именно — не мог угадать… Две недели назад, принявшись опять за работу, я вдруг разом увидал, в чем у меня хромало и в чем у меня ошибка, при этом сам собою, по вдохновению, представился в полной стройности новый план романа».

Каков был этот «капитальный недостаток» и что именно автор «увидал разом», он не сообщил даже дорогому другу Сонечке.

Однако еще в середине августа, 16–го или 17–го числа, нарисовав на левом поле рабочей тетради несколько готических окон, Достоевский предельно прояснил себе суть дела:

«NB. Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё».

К первым числам октября «капитальный недостаток» был в основном устранен; роман сдвинулся с мертвой точки и уже имел начало. Требовалось, разумеется, уведомить обо всем случившемся заказчика — работодателя, редактора «Русского вестника» М. Н. Каткова: ему и было адресовано признание о замене ранее обозначенного героя другим главным лицом романа. «Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей. Но мне кажется, что это лицо — трагическое, хотя многие наверно скажут по прочтении: «Что это такое?» Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. По моему мнению, это и русское и типическое лицо. Мне очень, очень будет грустно, если оно у меня не удастся. Еще грустнее будет, если услышу приговор, что лицо ходульное. Я из сердца взял его».

II

Признание было по меньшей мере странным. Забраковать готовых пятнадцать листов текста, жестоко опаздывая к сроку в один журнал и рискуя потерять уже полученный (и прожитый!) аванс из журнала другого, — ради чего и ради кого? Ради холодного фата, который находил чрезвычайное наслаждение выжидать, пока увлеченная им женщина не выдержит и первая придет к нему, чтобы иметь изысканное удовольствие ей отказать? Ради утонченно обольстительного повесы, попробовавшего большой разврат? Мучиться над черновиками почти год, чтобы такого героя поставить в центр романа, на который возлагались последние надежды? И это после Раскольникова и Мышкина!

«Я… слишком давно уже хочу изобразить его… Я из сердца взял его».

Что же в таком случае значило — взять из сердца? Извлечь из тайников памяти свои сокровенные переживания, создать героя по своему образу и подобию, передав ему тайное знание о самом себе? Чем пленяла писателя его новая фантазия (слово «пленил» стояло в письме к литературному критику и близкому другу H. H. Страхову, которое Достоевский отправил в Петербург на следующий день после корреспонденции к Каткову)?

Уже три года Достоевский вынужденно жил за границей, считая себя едва ли не ссыльным. Вернуться домой почти наверняка значило бы угодить сразу по приезде в долговое отделение петербургской тюрьмы. «Ведь я и выехал потому, что Печаткин[3] подал ко взысканию, об чем я услышал заране. Каково бы мне тогда, только что женившись, засесть в тюрьму?» — писал он в марте 1870 года своему другу А. Н. Майкову. За три заграничных года Достоевский сменил восемьнадцать европейских городов, то останавливаясь в дешевых гостиницах, то поселяясь в скромных меблированных комнатах: для того чтобы писать и отрабатывать долги, необходимо было иметь хотя бы временное подобие дома и рабочего кабинета. Необходимы были, кстати сказать, не только уединенное бытие (чего за границей у него было предостаточно), но и своя среда, свой хотя бы небольшой круг общения, то есть тот «калейдоскоп жизни», о котором ему писал Майков и которого Достоевский здесь был полностью лишен.

Никаких красавиц, которые бы тайно вожделели к нему, но делали вид, что презирают, в той точке времени и пространства, где он находился, сочиняя сюжет для нового героя, не было и в помине. Весь 1870 год он провел почти безвыездно в Дрездене, избрав для проживания этот уже знакомый город только ввиду его относительной дешевизны: Анне Григорьевне предстояло родить во второй раз.

Ему было не до отважных красавиц. Впервые пошав счастье отцовства в возрасте уже зрелом, он не успел натешиться родным маленьким существом — в мае 1868 года трехмесячная Соня в одночасье скончалась. Достоевский, нежнейший отец, сам завертывавший после купания свою Соню в пикейное одеяльце, бросавший свои занятия, спеша к девочке на голосок, рыдал, как женщина, у гроба дочери. «Такого бурного отчаяния я никогда более не видала… Мы… вместе заказывали все необходимое для ее погребения, вместе наряжали в белое атласное платьице, вместе укладывали в белый, обитый атласом гробик и плакали, безудержно плакали»[4].

Князю — новому герою нового романа, согласно программной записи 16 августа, предстояло решать гамлетовский вопрос: прожить или истребить себя. Достоевскому, сочинявшему фантастический сюжет о Князе и Красавице, нужно было постараться выжить, превозмогая хроническое безденежье и опасное нездоровье.

Уже упомянутая тетрадка в коричневом переплете, помимо планов и рисунков, содержала и другие страницы. Достоевский сам дал им название: «ПРИПАДКИ». Ни готических окон, ни водопадов, ни проб пера здесь, понятно, не было. «NB) Сравнительно с прежними припадками (за все годы и за всё время), этот, отмеченный теперь ряд припадков с 3–го августа, — представляет собою еще небывалое до сих пор, с самого начала болезни, учащение припадков; как будто болезнь вступает в новый злокачественный фазис».

«NB.(Вообще следствие припадков, то есть нервность, короткость памяти, усиленное и туманное, как бы созерцательное состояние — продолжаются теперь дольше, чем в прежние годы. Прежде проходило в три дня, а теперь разве в шесть дней. Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и как бы красный, кровавый оттенок (не цвет) на всем. Заниматься в эти дни почти невозможно».

Совершенно нельзя было предвидеть заранее, когда и где произойдет припадок. Хорошо, если это случалось в постели и во сне; тогда, проснувшись, он догадывался, что припадок был: мучительно давило в груди, болела и долго оставалась тяжелой голова, тоской сжимало сердце. Но приступ падучей мог сделаться и наяву — и он падал в том месте, где его заставали судороги, разбивая лоб или затылок, рискуя когда‑нибудь стукнуться насмерть виском об угол. Однажды (это было в мае 1870–го), когда из Дрездена Достоевский поехал в Гомбург играть в рулетку, он упал в комнате отеля; очнувшись же, «довольно долгое время был не в полном уме», ходил по всему отелю и говорил с его хозяином и постояльцами о своей болезни. Лицо синело, он подолгу ничего не помнил и не мог правильно говорить, нервно смеялся и только спустя несколько дней записывал в тетрадь, что был как бы не в своем уме. В один из подобных дней, когда спустя неделю после припадка очистилась голова, на чистой странице все той же тетради, забыв, видимо, нарисовать что‑нибудь готическое, он записал:

«ВЕЛИКОЛЕПНАЯ МЫСЛЬ. ИМЕТЬ В ВИДУ.

Идея романа. 16/28 февраля 70.

Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. Жена и дочь. Нею жизнь писал на заказ. Теперь уже он не считает себя равным своему прежнему обществу, а в обязанностях перед ними…»

Если бы «великолепная мысль» о романисте, отупевшем из‑за припадков падучей, воплотилась Достоевским в роман, это было бы, безо всяких оговорок, автобиографическое сочинение с богатой фактурой. Налицо были припадки, имелись жена и дочь, донимали бедность и работа на заказ. Фантазиям о Князе и Красавице здесь как бы не было места: Достоевский обдумывал возможность писать о себе и своей жизни, о том, как он и его герой подвергались насмешкам, как критики (которых герой про себя называл подлецами) считали писателя за ничто, как господа Тургенев, Гончаров, Аксаков подавали больному и опустившемуся литератору на бедность. В глубине души герой — романист. шал себе цену, помнил «о том, как он много идей выдумал, и литературных, и всяких», и о том, что на самом деле он не ниже, а может быть, и выше всех. Финал романа должен был быть, по замыслу рабочей тетради, счастливым: романист, таясь от всех, «вдруг написал превосходное произведение. Слава и деньги. И проч., и проч.».

«NB. Тема богатая», — добавлял уже от себя Достоевский; действительно, он сочинял сюжет о себе самом — писателе, который, несмотря на тяжелейшие жизненные обстоятельства и смертельный риск не очнуться от очередного припадка, обвел судьбу вокруг пальца, написав произведение, вернувшее ему славу и признание.

Неизвестно, предназначался ли для «превосходного произведения» знакомый демонический лейтмотив. Достоверно судить можно лишь об одном: записи середины августа 1870 года, зафиксировавшие в рабочей тетради с готикой резкий перелом первоначального замысла «Бесов», а также новый план и программу романа, уместились в счастливый трехнедельный промежуток между припадком 7 августа и припадком 2 сентября.

III

Откуда же, из каких запасников памяти возникали в черновиках Достоевского демонически порочные аристократы, сумасбродные красавицы и их гибельные страсти? В его окружении, особенно теперь, не было никого, кто бы хоть немного соответствовал таким амплуа. В его письмах начала 70–х, адресованных издателям «Зари» и «Русского вестника», друзьям — Страхову и Майкову, родственникам — пасынку и племяннице, — не было ничего, кроме деловых и семейных подробностей. Правда, в длинных, многостраничных посланиях к Сонечке — в которой он видел «редкое особенное существо» и которую называл «дитя моего сердца» — восхищения и увлечения было на градус — другой больше, чем то принято между дядей и племянницей. Но, даже забывая порой о своем статусе дядюшки, увлекаясь и подписывая письма «дорогой, золотой Сонечке» страстно и романтически: «Ваш весь, весь, друг, отец, брат, ученик — всё — всё!», он настоятельно советовал племяннице поскорее выйти замуж, избрав мужа свободным сердцем и убеждением.

«Счастье раз в жизни дается, а потом ведь всё горе, всё горе. Ну так и надо к нему приготовиться, став в возможно — нормальные отношения», — писал он Сонечке летом 1870 года; и было совершенно понятно, что не она и не их трехлетняя переписка могли служить хоть в самой малой степени источником его романного вдохновения.

Между изнурительными припадками, погруженному в супружество и отцовство («Аня… сама кормит и с ребенком ночей не спит»), замороченному бытом («Нянька здешняя требует себе особую комнату, белье, чертово жалование, три обеда, столько‑то пива…»), замученному долгами и безденежьем, являлись ему нездешние фантазии, а значит, и силы, чтобы вырваться из «тягости и ужаса» повседневности. И видимо, действительно чем‑то необыкновенно дорог был Достоевскому его новый герой, если писатель готов был поделиться с ним не рутиной бытового существования, а давней мечтой о паломничестве в Святую землю.

«Хочется мне ужасно, до последнего влечения, пред возвращением в Россию съездить на Восток, то есть в Константинополь, Афины, Архипелаг, Сирию, Иерусалим и Афон», — признавался он все той же Сонечке в июле 1870 года. А уже в августе, в те самые поиоротные для его нового романа дни, он записывал в черновой тетради (немного готики на странице и рисунок домика с тремя окнами): «Наш принц пропутешевовал 4 года…», повторив запись еще три раза.

«Наш принц путешествовал три года с лишком… там же известно было… что он изъездил всю Европу, был даже в Египте и заезжал и Иерусалим…» — будет расс казывать Хроникер, Антон Лаврентьевич, в периой части «Бесов».

«Я был на Востоке, на Афоне выстаивал восьмичасовые всенощные, был в Египте…» — захочет сообщить в своей исповеди сам принц, то есть Князь, то сеть Николай Всеволодович Ставрогин.

Сочиняя для романтического героя маршрут экютического восточного путешествия, Достоевский как будто вспоминал о несбыточном. По свидетельству А Г. Достоевской, проект такого путешествия занимал писателя еще осенью 1866 года. «Однажды, находясь в каком‑то особенном тревожном настроении, Федор Михайлович поведал мне, что стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, и, может быть, там навсегда остаться; или поехать за границу на рулетку и погрузиться всею душою в так захватывающую его всегда игру; или, наконец, жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье»[5]. Анна Григорьевна не сомневалась в серьезности намерений Достоевского поехать на Восток, так как нашла впоследствии в бумагах мужа рекомендательные письма в русскую миссию в Константинополе. В декабре 1868 года, сообщая Сонечке о замысле нового романа («Этот роман — всё упование мое и вся надежда моей жизни — не в денежном одном отношении»), Достоевский вновь вспомнил свой старый замысел: «Мне бы непременно надо быть в Афоне и в Иерусалиме» — и жаловался, что в настоящее время не может этого исполнить…

Он действительно так никогда и не съездил по «восточному» маршруту — «последнее влечение» лично для него пропало втуне. Но он также не остался за границей навсегда и не погрузился без остатка в игорную страсть.

Выходило так, будто автор намеренно отдавал демоническому Князю то немногое, что оставалось у него за пределами обыденной жизни. И это, по всей видимости, была лишь первая добровольная жертва в пользу героя.

Глава вторая. Князь Л. Б. — эволюция замысла

1

12 Ноября 1921 года, в день столетнего юбилея Достоевского, произошло событие, которое для его биографов стало поистине эпохальным: был вскрыт переданный из Гохрана за № 5038 ящик из белой жести с бумагами писателя. В ящике содержалось 23 предмета — записные тетради, деловые документы, свертки с письмами. Одна из тетрадей имела надпись по — французски: «En cas de ma mort ou une maladie grave» («B случае моей смерти или тяжелой болезни»); здесь находились деловые распоряжения А. Г. Достоевской, перечень и место пребывания записных книжек Достоевского с черновыми материалами.

В списке бумаг (одни из них лежали здесь же, в жестяном ящике, другие давно были сданы на хранение в Исторический музей) значилась и тетрадь с вклеенными в нее пятнадцатью корректурными оттисками к роману «Бесы». На первой ее странице рукой Анны Григорьевны было написано: «В этой тетради (в корректурных оттисках) находится несколько глав к роману «Бесы», которые не были включены Ф. М. Достоевским в роман во время печатания его в „Русском вестнике”»[6].

Вклеенные в тетрадь корректурные листы сплошь — и на полях, и в тексте — были испещрены огромным множеством авторских помет и вставок. После обнародования документов из перечня Анны Григорьевны вышла наружу драматически захватывающая ИСТОРИЯ ЗАМЫСЛА.

…Итак, осенью 1870 года, объясняя Каткову причины нарушения своих обязательств «Русскому вестнику», Достоевский написал: «Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно хочу изобразить его». Что означало это признание в свете черновых материалов к роману и в творческой биографии писателя?

Во — первых, хотелось убедить издателя в том, что такого героя у него, у Достоевского, прежде не было: «хочу изобразить» подтверждало, что «еще никогда не изображал».

Во — вторых, выражение «слишком давно хочу» должно было обозначить то состояние творческого возбуждения, когда писатель, не в силах более противиться мучившему его замыслу, садился за работу, ибо не мог не писать.

В — третьих, адресуясь к издателю и рассчитывая на его благожелательную реакцию, Достоевский представлял дело таким образом, будто давно и точно знал, о ком пишет, и далеко продвинул работу.

Между тем утверждение «сел за поэму об этом лице» — если судить о самом лице по черновым материалам рабочих тетрадей — могло относиться только к разработкам образа, датированным августом 1870 года: ранее (зимой, весной, а также в июне и в июле) Князь как прообраз Ставрогина имел очень мало общего с его августовской программой. Под пером сочинителя — Достоевский то и дело записывал в тетрадях нотабене «подсочинить сюжет», «много работы над характером» — Князь менялся буквально каждый месяц.

Персонаж январского образца мало или совсем не походил на центрального героя романа. Сын крупных землевладельцев, богатый, но безалаберный аристократ, он сглупа завел связь с Воспитанницей, проживающей в доме деспотической княгини, его матери. «Девочка отдалась даже безо всякого сопротивления и кокетства» и забеременела. Главный подвиг Князя должен был состоять в том, что он, будоража общественное мнение, решался жениться на обесчещенной им бедной девушке, отказываясь от предназначенной ему в невесты богатой Красавицы. Подверженный бурным, но житейски заурядным страстям, Князь оказывался вполне ординарной натурой — ревновал, завидовал удачливому сопернику, оскорблял его пощечиной и, страдая от любовных неудач, готов был даже застрелиться.

В феврале Князя все еще не оставляли разные неприятности — ссоры с матерью, отказ Воспитанницы; получено было также дикое письмо Красавицы, намекавшее, что он «опоздал приехать». Нелепость письма усиливалась тем фактом, что Князь ничего и не предлагал Красавице, когда встретился с ней после продолжительной разлуки.

К началу марта, все еще вялый и индифферентный, Князь обретал сильные жизненные импульсы, стремясь проявить себя не только на любовном, но и на общественном поприще. «Князь и Воспитанница — новые люди, выдержавшие искушение и решающие начать новую, обновленную жизнь». Князю вменялся упорный труд, придавался волевой характер, смягчаемый грустной, застенчивой душой. Ему предписывалось довольствоваться участью простого, доброго, славного и незнаменитого человека, чтобы являть собой скромный идеал «настоящих, хороших людей». Правда, весьма скоро выяснилось, что характер Князя — ревнивый, упрямый, гордый, настойчивый, подверженный сомнениям — противится назначенной роли. Не удался и аристократический мотив: явившись в облике «нового боярина», ненавидящего современный порядок и проповедующего честность, бедность и труд, Князь при всем своем сословном высокомерии тем не менее оставался лицом пресным и скучным — даже когда автор захотел придать ему некоторое сходство с Дон Жуаном и Ноздревым.

В течение всего марта Достоевский бился над Князем, видя его «новым человеком», способным «разбивать кумиры и сожигать корабли». Однако постепенно становилось ясно, что геройские поступки вроде женитьбы на бесприданнице или отказа от наследства для него мизерны и простоваты. Что‑то надо было делать с ускользающим Князем и рассыпающейся интригой.

«Кабы от кого‑нибудь ему пощечина. Он бы дрался и не стрелял от презрения», — записывал Достоевский.

«Слава о нем в городе и везде (еще прежняя, отроческая) как о развратном, безобразном, нагло оскорбляющем человеке. (Один чиновник, которого он побил, один муж, женатый на растленной им…)»

Князь А. Б. — с такими инициалами появился он впервые в черновиках[7] из умеренного и порядочного молодого человека начал преображаться в бретера и дуэлянта, коварного соблазнителя и дерзкого прожигателя жизни. Загадочность и неуловимость его облика осложнялись еще и тем, что до самых последних мгновений влюбленные в него женщины не могли определить наличие у Князя ответного чувства. По этому поводу Достоевский сделал специальное примечание: «Колебание, и в этом сладость романа», — прекрасно сознавая, что вероломство героя в делах любви идет только на пользу сюжету. Таинственный герой, высокомерный аристократ, внимательно присматривающийся к нигилистам, выставлялся теперь как их тайный и заклятый враг.

Интрига складывалась.

IV

Время от времени Князю придавались высокие мысли и его окружали высокие духовные лица. Однако вернее, и интересней всего выходило, когда он держал себя как человек, которому скучно, избегал «идейных» людей — нигилистов или церковников, — но в самом себе не мог найти никаких моральных оснований. Идея автора все больше сосредоточивалась на герое, который сознавал, что ему недостает почвы.

В середине апреля именно такой сплав характера — блистательное, но скучающее НИЧТО — настолько заворожил Достоевского, что, убрав из сюжета церковного деятеля с ортодоксальными мыслями о России и православии, он решил: «Голубова (то есть церковного деятеля, который должен был благотворно влиять на Князя в вопросах веры. — Л. С.) не надо. Выходит так, что главный герой романа Князь». Убеждая себя, что персонаж, который ко всему приглядывается, всех воспламеняет до энтузиазма и фанатизма, но сам ни во что не верит и остается равнодушным даже к убийствам, и есть искомый герой, Достоевский снова записывал: «ИТАК, ВЕСЬ ПАФОС РОМАНА В КНЯЗЕ, он герой. Всё остальное движется около него, как калейдоскоп. Он заменяет и Голубова. Безмерной высоты».

Через месяц, в мае, эта фантастическая запись, уже, видимо, не терпящая существенных коррективов, обогатилась лишь оттенками: теперь, после того как масштаб личности Князя был задан, оставалось только добавить привлекательные детали — например, обаяние и победительность.

Какая участь, однако, ему готовилась?

На этот счет сомнений у автора не было — он поднимал Князя на «безмерную высоту», а затем безжалостно с ним расправлялся. На одной и той же странице рабочих записей герой витийствовал, воспламеняя своих адептов «огромностью идей», и кончал с собой; кончина его была мрачна и ужасна: «Гражданин кантона Ури висел на веревке, спрятавшись между шкафом и комодом».

Спустя еще месяц, в июне, Достоевский записывал новую программу для Князя. Оставляя за ним великий ум и высокие порывы сердца, он резко снижал итоговую характеристику: «В РЕЗУЛЬТАТЕ: ИСПОРЧЕННЫЙ БАРЧУК И БОЛЬШЕ НИЧЕГО. ОДИН ЛИШЬ БЕСПОРЯДОК». Тем не менее для него сочинялись пламенные речи и вдохновенные монологи, отдавались самые дорогие идеи. Князь в черновых заметках начала лета 1870 года выступал в роли «власть имеющего» публициста и общественного деятеля, предвосхищая заветные мысли будущего «Дневника писателя». Автор не жалел своих интеллектуальных откровений и идейных приоритетов. «Я сам знаю, — говорил Князь, — что атеист не может любить Россию. Это моя мысль. Я еще нигде ее не встречал».

В конце июня, достаточно натренировав своего героя в философских дискуссиях, Достоевский озаботился и его интимной сферой. «ВОПРОС: Обдумать отношение Князя с женщинами…» Имелись в виду две героини — Воспитанница и Красавица, и предполагалось, что герою придется соблазнить обеих. С того момента, как на листах тетради, помеченных заголовком «Фантастическая страница», появилась заметка: «NB) Он должен быть обольстителен», Князь вступил в ту фразу своего развития, к которой, по интуиции автора, он и должен был рано или поздно прийти.

Автор начал усиленно демонизировать Князя.

V

Схема демонического поведения строилась с самого начала на основе любовных отношений — Князь, как бы в подтверждение своего демонизма, должен был совершить ряд неблаговидных поступков с обожающими его женщинами.

«Воспитанницу насилует: конец сомнениям (ибо должен уже теперь жениться, когда дело сделано, а стало быть, жить, как и все, и не делать подвига)».

«Отдается и Красавица раз. А потом бросает его с проклятием; ибо видит, что он не любит ее и что она же принуждена была его соблазнять…»

«Он насилует Красавицу уже после, как изнасиловал Воспитанницу. Ту бросает совсем».

Видимо, жертвы насилия были не слишком обижены на насильника Князя; но поскольку инициатива в делах любви теперь всецело принадлежала ему, обеим женщинам оставалось или смиренно дожидаться своей очереди, или, что называется, лезть на рожон, вовлекая Князя в любовный поединок. Смиренная роль отводилась Воспитаннице, активная — Красавице, при этом «господином разговора» в любом случае оказывался Князь; о нем мечтали, за ним бежали, его готовы были простить всегда и за все; так, Воспитанница, получив от Князя письмо «нежное, ужасное», «мигом жертвует собою и идет к нему, всё забывши. Эта любит его тем более, чем он несчастнее; а она постигла, что он несчастен».

«НОТАБЕНЕ ОТ АВТОРА, — записывал Достоевский. — Итак, с женщинами улажено и трудности побеждены». Сознавая, вероятно, что репутация демона не может строиться лишь на любовных победах (в противном случае победитель мог претендовать только на лавры Дон Жуана), Достоевский искал новые краски и качества. Обаяние и обольстительность героя должны были быть много крупнее, значительнее, чем это нужно для заурядного волокиты. Требовались иные жертвы его обольстительности, иные стихии бытия.

«Князь слушает жадно, но молчит и хоть ничего не говорит, но видно, что он господин разговора. Он прислушивается и приглядывается. Угрюм и важен…

Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий».

«Господином разговора», властным, как Мефистофель, должен был появиться Князь перед Шатовым, своим приверженцем: «Он и его обворожает». И далее, под шапкой все того же НОТАБЕНЕ, было проставлено предписание «для себя»: «ВООБЩЕ ИМЕТЬ В ВИДУ, что Князь обворожителен, как демон, и ужасные страсти борются с… подвигом. При этом неверие и мука — от веры. Подвиг осиливает, вера берет верх, но и бесы веруют и трепещут».

Здесь наконец Князь определенно стал нравиться Достоевскому, и вслед за записью: «Князь обворожил и Нечаева» — писатель принялся составлять для героя столь обширные и вдохновенные монологи, что становилось очевидно: герой обворожил и автора.

«ГЛАВНОЕ, — подчеркивал Достоевский. — Главная мысль, которою болен Князь и с которою он носится, есть та:

У нас православие; наш народ велик и прекрасен потому, что он верует, и потому, что у него есть православие. Мы, русские, сильны и сильнее всех потому, что у нас есть необъятная масса народа, православно верующего…»

Однако этой мыслью был болен сам Достоевский! Демонический герой с повадками Мефистофеля получал от автора излюбленные и дорогие идеи — о назначении России и божественном промысле, об основаниях нравственности и русском Апокалипсисе — чтобы смущать податливые души учеников и покорять их. И один из них, очарованный великой мыслью и силой ума учителя, признавался ему: «Я от вас не могу отойти, вы теперь мой», «закружили вы меня, но я от вас не отстану».

Подняв потрясенных учеников к горним вершинам богословских откровений, подчинив волю своих адептов метафизической риторикой, демон высокомерно бросал их на произвол судьбы: «Я… желаю, чтоб вы меня оставили в полном покое… Более никогда не приду».

Пафос высших философских построений, тайну мистического знания о России, глубину православных интуиций получал «обворожительный демон» для демонических целей. «Записные тетради», заполнявшиеся летом 1870 года, неоспоримо доказывали, что великие сокровища ума и горние вершины духа автор отдавал Князю, когда тот устоялся и укрепился в своем демоническом статусе.

К концу июля обольщенные и завороженные Князем жертвы, потерявшие даже «возможность суда над ним», слали ему проклятия и сходили с ума; но автору как будто было этого все еще недостаточно. «Князю больше роли, значительнее», — записывал он.

Когда наступила та памятная середина августа 1869 года и в рабочей тетради появилась итоговая заметка от 16–го числа, Достоевский почувствовал, что может перейти от планов к тексту. Ради Князя, превращенного в демона и поставленного в центр романа, стоило рисковать: из‑за него уничтожалось пятнадцать листов первого варианта и вся работа начиналась заново.

Письма, последовавшие одно за другим (Кашпиреву, Сонечке, Каткову), свидетельствовали: Достоевский не думал, что поиск героя так осложнит его планы и так нарушит его обязательства; не предполагал, что увязнет в черновиках, пока не выйдет на своего демона.

«Отказаться же от новой идеи и остаться при прежней редакции романа я не в силах совершенно. Я не мог предвидеть всего этого», — писал он в «Зарю».

«Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь…» — сообщал он племяннице.

«Я работал все лето изо всех сил… Но не всё мне удавалось… Но теперь всё установилось. Для меня этот роман слишком многое составляет», — признавался он издателю.

Только зная всю подоплеку творческой истории Князя А. Б. и последовательность происшедших с ним метаморфоз, можно близко к истинному и сокровенному смыслу прочесть строки из оправдательных писем Достоевского.

Достоверно известно, что сразу после августовских черновых программ (у Князя были усилены печоринские качества и подробно расписаны сцены, где проявлялась его бешеная, но мгновенно остывающая страстность) Достоевский в течение месяца с небольшим написал первые главы первой части романа.

VI

Творческая история «Бесов» благодаря доступности основных источников по праву считается хорошо изученной: многократно эксплуатировались все черновые и эпистолярные материалы, связанные с романом, и еще A. C. Долинин в редакционном предисловии к первому тому писем Ф. М. Достоевского в 1927 году писал о «нудном однообразии одних и тех же цитат». «Работа над «Бесами» — в высшей степени сложная и тем самым дающая возможность людям, писавшим о Достоевском, строить самые произвольные, самые фантастические гипотезы», — сердился он. Но — «есть достаточно данных, чтобы установить почти точные пределы субъективно измышляемым гипотезам»[8].

Между тем самые интересные гипотезы, связанные с генезисом Ставрогина и восходящие к яркой плеяде первопроходцев, не дополняют, а как бы отменяют одна другую.

Хорошо известно, что в конце 1868 — начале 1869 года, только что закончив роман «Идиот», Достоевский замыслил грандиозное произведение, названное им вначале «Атеизм» («написать этот последний роман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь»), а затем трансформированное в «Житие великого грешника». На «Житие», герой которого, грешник, был «в продолжение жизни то атеист, то верующий, то фанатик и сектатор, то опять атеист», Достоевский возлагал колоссальные надежды. Называя задуманную притчу об атеизме литературной мыслью, перед которой вся его прежняя писательская карьера «была только дрянь и введение», он готов был посвятить этой идее всю свою будущую жизнь. Но именно будущую, так как писать «Житие» в тот самый момент, когда он им загорелся, не представлялось возможным: для «Жития», которое он видел огромным романным полотном из пяти частей по пятнадцать листов каждая, надо было жить в России. «Без России не напишешь», — был уверен Достоевский; к тому же на притчу об атеизме ушло бы, по самым предварительным расчетам, лет шесть.

Писать тем не менее надо было здесь, в Дрездене, и теперь — когда для «Зари» был окончен «Вечный муж» и наступала очередь «Русского вестника», перед которым имелись обязательства неотложные. 19 декабря 1869 года Достоевский сообщал Майкову: «Через три дня сажусь за роман в «Русский вестник». И не думайте, что я блины пеку: как бы ни вышло скверно и гадко то, что я напишу, но мысль романа и работа его — все‑таки мне‑то, бедному, то есть автору, дороже всего на свете! Это не блин, а самая дорогая для меня идея и давнишняя».

История замысла для «Русского вестника» запутанна и загадочна.

Свою дорогую и давнишнюю идею осуществлять за границей он не собирался; комкать и портить, второпях присылая в Москву обещанные главы нового сочинения (печатание его в «Русском вестнике» должно было начаться с января 1870 года), — не хотел. И тем не менее сел за работу и стал писать, как всегда торопясь и опаздывая и имея в виду ту самую давнишнюю дорогую идею.

Значило ли это, что он и в самом деле, наступая на горло долгосрочному замыслу об атеисте — грешнике, пытался приспособить его к новым обстоятельствам? И что Ставрогин появился на свет как первый осколок несостоявшегося «Жития»?

«Осень 1870 года — период, когда замысел «Бесов» особенно сблизился у художника с замыслом «Жития великого грешника», — утверждал В. Л. Комарович, один из первых исследователей темы, в оспоренной многими учеными статье. — Ставрогин почти отождествляется с героем «Жития»… Вторая часть романа писалась, очевидно, Достоевским еще с твердой надеждой показать исцеляющегося «великого грешника» (Ставрогина)… Но вот, работая только уже над последними главами романа, подходя к разрешительным катастрофам третьей части, увидал, очевидно, Достоевский невыполнимость своих первоначальных религиозно — художественных целей. Исцелить «великого грешника» Достоевский не нашел в себе художественных сил; и все, что вело к этому ожидавшемуся исцелению («глава девятая»), — отпало… Как будто вдруг и неожиданно для самого художника, в момент завершительной работы над романом, греховность героя обнаружила свою самодовлеющую крепость и устойчивость…»[9]

Однако почему‑то уже первые наброски к «Бесам», рисующие Князя А. Б., который от зависти и ревности хлестал по щекам своих соперников, мало соответствовали литературному типу, намеченному Достоевским для «великого грешника».

Может быть, приступая к работе для «Русского вестника», но имея идею только для «Жития», Достоевский вынужден был сочинять параллельно две вещи, между которыми в творческом воображении писателя происходила неустанная борьба? (A. C. Долинин считал даже, что в процессе борьбы двух параллельно сочиняемых произведений один замысел рано или поздно обязательно бы осилил другой[10].)

Но если Князь А. Б. все‑таки мыслился героем «Жития», почему «великим грешником» он стал только на этапе августовской радикальной правки, а не шестью месяцами ранее? Может быть, потому, что замысел «Жития», отодвинутый в связи со срочной работой для московского журнала, не мог не повлиять на образ центрального персонажа, который невольно и взял на себя функции, предназначавшиеся другому?

Однако, если бы действительно на Князя А. Б. серьезно влиял грешник из грандиозного замысла «Жития», он, Князь А. Б., должен был бы, как того и хотел автор, прийти к покаянию, осознав и преодолев свою греховность. Но — как свидетельствовали черновые записи — с ним происходило нечто противоположное самоисправлению; очевидность «обратной эволюции» Ставрогина заставила, например, А. Л. Бема вообще усомниться в возможности осуществления основного замысла Достоевского — спасти героя и привести его к вере. «Достоевскому в этот период его творчества не давался замысел преодоления греховности. В его герое вопреки желанию автора греховность пускает такие глубокие корни, приводит к такому внутреннему опустошению, что путь спасения, несмотря на все усилия востосковавшего о правде духа, оказывается тщетным»[11]. Но, подвергая Князя А. Б. все новым испытаниям и соблазнам, как мог Достоевский предположить, что герой на любом витке приключений сможет по собственному усмотрению остановиться и покаяться? Ведь с самых первых черновых записей обнаружился категорический императив — целеустремленное намерение автора довести героя до пули или петли: очень скоро ранняя вопросительная заметка «А. Б. может застрелиться)?» сменилась неколебимым решением: «Убить Князя».

Как на этом фоне выглядят гипотезы о возможных прототипах Ставрогина?

Если даже согласиться с самыми замечательными из них, вспомнив захватывающие споры 20–х годов[12], то как отнестись к метаниям Достоевского на подготовительных этапах работы? Ведь, строго говоря, он или не сразу понял, какой именно из прототипов ему нужен, или менял прототипов от записи к записи.

Между тем можно было видеть, что Достоевский примеривал на героя в высшей степени противоречивые, а порой и взаимоисключающие свойства.

Князь А. Б. был «взят из сердца», но при этом приговаривался к самоубийству.

Автор поднимал героя на «безмерную высоту», но при этом понуждал к новым преступлениям.

В течение многих месяцев план по А. Б. кардинально менялся, но романист тем не менее утверждал: «Слишком давно уже хочу изобразить его…»

Нельзя в этой связи не задать простой вопрос: кого «слишком давно» хотел изобразить Достоевский?

Здесь проступает центральная тема моего повествования: Достоевский и Ставрогин. Еще предстоит доказать, что центральной она была и для автора «Бесов».

VII

Комментируя первую публикацию плана «Жития великого грешника» (вновь напомню о тетради, извлеченной из жестяного ящика), Н. Л. Бродский заявил о праве исследователя искать личный авторский ключ к пониманию натуры литературного героя[13].

Как правило, личный авторский ключ ищут на основе сходства — портретного, биографического, бытового — автора и героя. Если сходство имеет место, его немедленно находят. Бродский быстро установил, что герой из плана «Жития» многими чертами характера напоминал молодого Достоевского, каким он выглядел по письмам к брату Михаилу. Но герой «Жития» и должен был походить на автора «Жития», раз главный вопрос задуманного сочинения — существование Божие: вопрос, как сказал Достоевский, «тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь».

Какой, однако, личный авторский ключ мог бы подойти к образу Ставрогина — если, конечно, уйти от общего рассуждения, что художник все берет из своей жизни, а затем известным только ему способом преображает пространство, время, события и людей? Ведь в случае со Ставрогиным и Достоевским всякого рода биографические сближения всегда имели скандальный оттенок и служили внелитературным целям. Так что, например, печально известные страховские разоблачения в письме к Л. Н. Толстому «развратного» Достоевского свидетельствовали лишь о желании автора клеветы заслужить после смерти одного писателя дружбу и доверие другого.

Между тем H. H. Страхов был первым, у кого в руках оказалась тайна замысла Достоевского, — ведь, повторю, именно ему в октябре 1870 года Достоевский признался: «…новый герой до того пленил меня…» И если бы Страхова — критика действительно занимали тогда профессиональные вопросы, он бы скорее прочих мог догадаться, почему новый герой Достоевского пленяет автора, как только достигает нужного демонического «градуса».

«Близость наша была так велика, что я имел полную возможность знать его мысли и чувства…» — утверждал Страхов в воспоминаниях о Достоевском[14]. Собственно, только он и мог понять, какой же именно авторский ключ вручил ему Достоевский. Но не понял — ни тогда, в 1870–м, когда получал от автора «Бесов» по письму ежемесячно (имея роскошную возможность задавать любые вопросы о новом сочинении), ни позже, когда писал «Воспоминания» (работе над «Бесами», о которой Страхов знал так много из первых рук, была посвящена здесь всего одна строка[15]), ни потом, когда в письме к Л. Н. Толстому корыстно отрекался от них: «Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшемся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство… Но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как это мы делаем везде и во всем!»[16]

Что же могла значить лично для Достоевского мрачная стихия души демонически порочного Князя А. Б., каким он представал в записных тетрадях 1870 года? Какой личный смысл мог вкладывать автор, признаваясь издателю, что героя — демона «взял из сердца»?

В подготовительных материалах к «Бесам» есть одна выразительная запись — авторский наказ самому себе: «БЕРЕГИ МЕСТО. Не объяснять сначала интимностей. Всё в своем месте, объективно, внешними фактами и К СЛОВУ, а не залезая вперед».

Не только ради пущей занимательности сюжета «Достоевский и Ставрогин» не буду и я «залезать вперед». Следуя совету мастера — «береги место», рискну использовать тот шанс, который когда‑то был в руках у Страхова и которым он так бездумно и бездарно пренебрег.

…Что же случилось с Достоевским в августе 1870 года, когда он решился на радикальную переделку романа? Что в его жизни, в его фантазии и в его сердце востребовало демона?

«Мы не знаем тому причин, почему именно в эту пору мир воспринимался Достоевским в таком безнадежно — трагическом аспекте»[17], — писал A. C. Долинин в связи с финалом «Бесов». «В каком‑то соответствии с внутреннею своею жизнью Достоевский необычайно суров по отношению к своему герою…»[18] — говорил и А. Л. Бем об общем фоне романа.

Какие‑то непонятные художественные мотивы. Какие‑то непостижимые внутренние колебания. Какие‑то сложные, запутанные расчеты, в результате которых в роман, задуманный как тенденциозная вещь против нигилистов и западников, вторгается герой- звезда, герой — солнце — «безмерной высоты».

Памятуя совет романиста, не стану «объяснять сначала интимностей». Вновь подчеркну лишь документально подтверждаемый факт: Достоевский начал писать связный текст романа, получивший название «Бесы», как только новый герой, Князь А. Б., утвердился и устоялся в качестве демона.

За полтора месяца было написано пять с половиной печатных листов текста, определена трехчастная композиция романа с заголовками для глав и делением на эпизоды. 7(19) октября 1870 года Достоевский выслал на адрес «Русского вестника» 62 полулиста почтовой бумаги малого формата, которые содержали первую и вторую главы первой части. Обратного хода не было: в январе должно было начаться печатание романа.

На следующий день вдогонку рукописи Достоевский выслал редактору «Русского вестника», М. Н. Каткову, письмо, в котором содержалось волнующее признание о герое, «взятом из сердца».

«Но подождите судить меня до конца романа, многоуважаемый Михаил Никифорович! Что‑то говорит мне, что я с этим характером справлюсь. Не объясняю его теперь в подробности; боюсь сказать не то, что надо».

23 января 1871 года обещанный номер «Русского вестника» с началом «Бесов» вышел в свет.

Глава третья. Система всегдашнего долга

I

Чем дольше Достоевский оставался за границей, скрываясь от петербургских кредиторов, тем больше он залезал в долги новые. Иногда он даже думал, что если бы не уехал, а остался в Петербурге, то давно бы расплатился с заимодавцами. А так, из‑за нетерпения и настырности, они и сами ничего не получили, и ему отработать не дали. «Если б все эти господа, — писал он в начале 1869 года вдове покойного брата, Эмилии Федоровне, имея в виду всех, кому был должен после краха «Эпохи», — дали мне хоть полтора года сроку, для уплаты всего с процентами, и переписали бы так свои векселя или выдали бы мне какую‑нибудь засвидетельствованную доверенность, то я бы тотчас же воротился в Петербург, и через год они бы уже более половины всего получили наверно, а через полтора наверно всё».

Между тем ехать в Петербург без шести — семи или на худой конец пяти тысяч наличных денег было бессмысленно, выработать же столько здесь, за границей, ничего не тратя на самые неотложные нужды, не представлялось возможным. На ежемесячный пенсион требовательно надеялась Эмилия Федоровна, малую толику ожидал каждый месяц и пасынок Паша Исаев. И чтобы в Петербурге они могли получить свои пятьдесят — шестьдесят рублей (иногда это могло было быть всего двадцать или сорок), Достоевский из Флоренции или из Дрездена слал в Москву слезное письмо Каткову, у которого уже не имел ни малейшего права просить, так как еще не отработал аванса, и который, никогда не отказывая, без промедления пересылал заветную сторублевку в Петербург на имя Майкова. Преданный друг, еще с 1846 года, Аполлон Николаевич (которому Достоевский уже больше года тоже был должен двести рублей, но никак не мог выкроить и мучился, истолковывая каждую паузу в переписке как разрыв отношений), разделив полученные деньги в той или иной пропорции, отвозил по адресам получателей.

Кроме того, были долги чести — например, А. Е. Врангелю, и святые долги семье сестры, В. Ф. Ивановой; нужно было платить проценты за заложенные вещи Достоевских в Петербурге (для чего пересылались деньги сестре Анны Григорьевны, Марье Григорьевне Сватковской), и нужно было платить проценты за заложенные вещи (вплоть до белья) в Дрездене — пять процентов в месяц с суммы почти в пятьсот рублей серебром.

Финансовое ненастье продолжалось весь 1869 год.

За месяц до Нового, 1870 года Достоевский почти в отчаянии писал Майкову: «Денег у меня ни малейшей сломанной копейки… И потому (поверьте, буквально) не имею и не могу достать денег для отправки рукописи в редакцию. Рукопись толстая, и спросят 5 талеров». Речь шла о рукописи «Вечного мужа», и Достоевский просил Майкова, чтобы тот умолил Кашпирева, редактора «Зари», куда предназначался рассказ, выслать пятьдесят или хотя бы двадцать пять рублей, но — тотчас же: «Вы получите письмо в среду. Если б он в пятницу выслал! Просьба моя к Вам — способствуйте этому! Тотчас же по получении денег, на другой же день, вышлю в редакцию рукопись».

Не было денег на покупку теплых вещей, не на что было окрестить новорожденную дочь Любу (только в конце декабря состоялись крестины уже трехмесячного ребенка), и спасение, как казалось Достоевскому, зависело от скорости работы почтальонов и почтовых контор — как в Петербурге, так и в Дрездене.

Он досконально изучил все способы экстренной отправки денег из Петербурга в Германию через банковские конторы. Он доподлинно знал: если петербургский банкир, получив от редакции «Зари» сто руб — лей для бедствующего литератора в понедельник, оформит в этот же день вексель на дрезденского банкира, то уже в четверг или самое позднее в пятницу литератор, придя в дрезденскую контору с векселем, отправленным по почте три дня назад, получит незамедлительно причитающуюся сумму уже в пересчете на талеры.

Никто, однако, особенно не торопился. И деньги, ожидаемые с таким отчаянным нетерпением, имели обыкновение где‑то застревать — по небрежности одних, по неаккуратности других, по нерасторопности третьих. В исступлении разглядывал Достоевский письмо из той же «Зари», пришедшее не на четвертый, как он рассчитывал, а на двенадцатый день, и негодовал: «…заметьте: пишет от 3–го октября (нашего стиля), а штемпель приема на петербургской почте значится 6–го октября. Значит, оно валялось у него (Кашпирева. — Л. С.) на столе так, без отсылки, три дня. Хоть бы для деликатности зачеркнул 3 и поставил 5! Неужели он не понимает, что мне это оскорбительно? Ведь я ему писал о нуждах жены и ребенка моего — и после того такая небрежность! Разве не оскорбление!»

Он исписывал десятки страниц деловых писем все к тому же Майкову, вновь и вновь перечисляя свои неотложные просьбы, объясняя правила работы почтамтов при пересылке денег из страны в страну, называя имена наиболее надежных банкиров: Гинцбурга, Ротшильда, Гирша, жалуясь на бестолкового (или бессовестного?) банкира Хессина, выславшего из Петербурга неверно оформленный денежный документ. Каждый день он прибегал в дрезденскую контору Гирша справляться об avis, без которого его вексель был никчемной бумажкой, выданной будто на смех, для отвода глаз. Avis все не было, немецкие клерки посмеивались над незадачливым клиентом и, разумеется, денег не выдавали.

Достоевский во всем винил Кашпирева. «Неужели он думает, что я писал ему о моей нужде только для красоты слога! Как могу я писать, когда я голоден, ко — гда я, чтоб достать два талера на телеграмму[19], штаны заложил! Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую, шерстяную юбку идет сама закладывать! А ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах!), ведь она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно все это объяснять ему? Но это не всё, есть и еще стыднее: у нас до сих пор ни бабка, ни хозяева не уплачены — и это всё ей в первый месяц после родов! Да неужели ж он не понимает, что он не только меня, но и жену мою оскорбил, обращаясь со мной так небрежно, после того как я сам ему писал о нуждах жены. Оскорбил, оскорбил! О, как бы я ему отплатил!»

Но вот приходили наконец спасительные уведомления, а с ними и долгожданные сто рублей; Достоевский получал временную передышку, забывал об оскорбительной небрежности работодателей, радуясь задним числом, что благородный Майков не дал Кашпиреву прочесть горячее, гневное письмо, а лишь пересказал смысл, — теперь Достоевский уверял своего друга, что настоящей злобы в нем не было и быть не могло. Можно было приниматься за литературные проекты, или, как он их называл, комбинации.

II

Комбинаций, на которые можно было полагаться в материальном отношении, собственно говоря, имелось не так много.

Во — первых, дополнительные деньги сулила вещь для «Зари»: вместо обещанных Кашпиреву трех «Вечный муж» тянул на семь — восемь листов. Это означало, что, за вычетом взятого у «Зари» аванса в пятьсот рублей, ему причиталось примерно еще столько же; и тогда двести сразу пойдут Майкову в оплату долга, остальные — на выкуп заложенных в Петербурге вещей из приданого Анны Григорьевны.

Во — вторых, можно было продать (об этом Достоевский просил содействия у свояченицы) книгоиздателю А. Ф. Базунову права на отдельное издание «Идиота», печатание которого в «Русском вестнике» завершилось в феврале 1869 года. Достоевский полагал, что за ничтожную сумму в полторы тысячи рублей Базунов, если он хоть сколько‑нибудь рассудителен, роман у него купит.

В — третьих, можно было (в том случае, если Базуиов откажется) предложить «Идиота» Ф. Т. Стелловскому — хотя бы за тысячу рублей. Действовать необходимо было осторожно, чтобы у обоих издателей не создалось впечатления, будто автор, находясь на мели, навязывает им неходовой товар. «Тут главное — получить деньги», — объяснял Достоевский в письме к пасынку Паше, которому и предстояло как доверенному лицу вести сложные переговоры. Понимая, как нелегко будет склонить Стелловского к немедленной выплате хотя бы половины суммы, автор «Идиота» наставлял доверенное лицо на путь компромиссный и нежесткий: «Спорь и возражай мягче. О пустяках и не о существенном и спорить нечего. Если же заспорите, то беспрерывно показывай вид, что готов уступить, а между тем как можно менее уступай».

В случае успеха у Базунова или Стелловского заметная сумма немедленно делилась в уже известной пропорции: двести — Майкову, триста — на выкуп приданого в Петербурге, четыреста — на выкуп залога в Дрездене, сто — поровну Эмилии Федоровне и Паше, остальное — на жизнь себе, жене и дочке. Правда, если выгорала комбинация со Стелловским, из его тысячи на жизнь не оставалось ничего.

Первым, как того и опасался Достоевский, лопнул проект с Базуновым. Переговоры об отдельном издании «Идиота», которые в конце концов пришлось вести Страхову, окончились ничем; еще летом 1869 года Базунов решительно отказался купить роман, а согласился лишь напечатать его на условиях подчеркнуто унизительных: сперва издатель выручает все затраты от издания и сверх этого берет себе 25 процентов и только затем продажа совершается в пользу автора за вычетом 30 процентов, которые опять‑таки идут издателю.

«Все здешние книгопродавцы, как я узнавал стороной, — сообщал Достоевскому в сентябре 1869 года его пасынок, — не имели, да и не имеют и в настоящее время, охоты купить „Идиота”»[20]. Если же таковые и случались, то оказывались или книжными плутами, или дельцами несолидными: никто из них так и не взялся (не смог или не захотел) выплатить вперед в случае подписания договора требуемых автором пятисот рублей. «Скажу только свое мнение, что, за неимением в наличности других покупщиков, продать «Идиот» Стелловскому все‑таки выгоднее. Тысяча руб. чистыми деньгами — куш»[21], — писал Паша Исаев, потерпев неудачу в переговорах с господами издателями Ушаковым, Гавриловым, Катоминым, Ханом и пр.

План продажи Стелловскому отдельного издания романа «Идиот» лопнул, как и все предыдущие; расчет заработать на «Идиоте» деньги для возвращения в Россию не оправдался: роман, огорчался Достоевский, получился «для публики не эффектен».

Годом раньше пасынок Паша, до тонкостей знавший все финансовые дела своего отчима, писал ему, жалуясь на крайнюю бедность: «Я знаю, голубчик Папа, что помочь нам Вы были рады всей своей доброй душой, но помочь через Каткова Вам теперь положительно нельзя. (Там только у Вас и есть один источник.)»[22]

Год спустя положение вещей продолжало оставаться прежним: Катков, редактор «Русского вестника», уже напечатавшего «Идиота» и «Преступление и наказание», оказывался единственным из работодателей, кто платил Достоевскому регулярно и — что самое важное — вперед. «Деньги они присылали мне всегда, по первой просьбе, до самого последнего времени», — замечал Достоевский; он помнил, как в декабре 1866 года выехал из Петербурга в Москву, чтобы предложить Каткову новый роман и получить деньги для свадьбы. Две тысячи рублей в счет будущего сотрудничества были получены сразу, в течение января 1867 года, и еще одна тысяча в апреле; на эту тысячу супруги Достоевские смогли уехать за границу. «Я связан с «Русским вестником» и постоянством сотрудничества… и тем, что Катков дал мне три тысячи вперед, еще до выезда из России, — объяснял Достоевский племяннице Сонечке в конце января 1869 года. — Правда, по расчету я еще очень порядочно должен в журнал и теперь, потому что перебрал всего, с прежними тремя тысячами, до семи тысяч».

Долг «Русскому вестнику» был хотя и обременительным, но не постыдным; в каком‑то смысле эти тысячи, выданные вперед, оказывались кредитом литературного доверия — о чем не без некоторой гордости он сообщал Страхову. «Я выехал скоро два года назад из России, уже будучи должен Каткову 3000 рублей, и не но старому расчету с «Преступлением и наказанием», а по новому забору. С той поры я забрал еще у Каткова до трех тысяч пятисот рублей».

Ему предстояло не выплачивать, а отрабатывать долг — и в течение четырнадцати месяцев он писал и посылал в Москву главы «Идиота».

Составляя в марте 1868 года в Женеве проект завещательного заявления в пользу жены, Достоевский специально оговаривал пункты расчета по своим долговым обязательствам: «Насчет же уплаты остального долга, всю обязанность беру на себя доставлением ему (Каткову. — Л. С.) продолжения моего романа «Идиот» для его журнала. В случае же смерти моей предоставляю жене моей Анне Григорьевне Достоевской согласиться с г — ном Катковым для уплаты ему остального долга, если таковой еще окажется, деньгами или при издании женою моею моих сочинений. Пишу весь тот третий пункт моего заявления, имея во всяком случае в виду истинное и высокое благородство души Михаила Никифоровича Каткова, неоднократно мною испытанное при литературных моих сношениях с ним».

Сорок печатных листов уже законченного и опубликованного «Идиота» стоили — при плате с листа ста пятидесяти рублей (которую Катков обычно назначал Достоевскому) — шесть тысяч рублей. В формате «Русского вестника» объем романа «Идиот» равнялся сорока листам; при этом лист рассчитывался путем умножения числа 16, то есть количества страниц в одной книжной тетрадке, на объем страницы в знаках: количество строк умножалось на количество букв в строке, а не на количество ударов, как при современных подсчетах. Поэтому печатный лист одного формата мог не совпадать с печатным листом форматов других изданий[23].

Тысяча, которая оставалась непогашенной, оплачивала вперед семь листов пока не существовавшего, то есть не написанного, текста — четвертую или пятую часть будущего романа, если о его размерах судить по «Преступлению и наказанию». Заканчивая работу над «Идиотом», Достоевский полагал, что его долг «Русскому вестнику» окажется меньшим, а объем «Идиота» большим. «В «Идиоте» всего окажется около 42–х печатных листов, — сообщал он Майкову в декабре 1868 года, когда еще не были дописаны финальные главы четвертой части романа и эпилог. — …Мне от сего дня надо будет написать и отослать листов 7 печатных в 4 недели». Совокупный объем текста, предназначенного для завершения романа (то есть VII–XI главы четвертой части и заключение), оказался несколько меньше предполагаемого.

Такого романа, ни уже готового, ни еще сырого, который можно было бы немедленно предлагать в «Русский вестник», у Достоевского, разумеется, в тот момент не было; и, когда весной 1869 года он получил через Страхова предложение о сотрудничестве от редактора «Зари» Кашпирева, возникла любопытная и в некоторых отношениях соблазнительная комбинация.

С одной стороны, надо было отрабатываться в «Русский вестник» — туда был обещан большой роман для первых (и последующих) номеров 1870 года, хотя серьезных денег, памятуя об огромном долге, ожидать из Москвы не приходилось.

С другой стороны, явиться перед публикой в новом журнале было выгодно, так как это повышало шансы автора вообще и в «Русском вестнике» в частности: «будут побольше ценить». Был, однако, риск, что «Русский вестник» обидится, — Достоевский наперед просчитывал эту ситуацию и даже сформулировал для себя оправдательную оговорку: «…я исключительного сотрудничества «Русскому вестнику» не обещал, а стало быть, могу, в свободное время, участвовать и в других журналах». И все‑таки рисковать в данном случае имело смысл только при одном условии: если руководство «Зари» сможет выплатить ему в качестве аванса «сейчас и разом» тысячу рублей.

В какой‑то момент перспектива плотного сотрудничества сразу с двумя журналами, которые, возможно, станут соревноваться друг с другом в предоставлении кредитов пусть и вечно нуждающемуся, но талантливому литератору, казалась Достоевскому, по — видимому, весьма соблазнительной. У него не было и не могло быть претензий к Каткову со стороны материальной, но кое‑что в отношениях с «Русским вестником» его явно раздражало. «Они никогда не отвечают, — жаловался он Майкову, — так даже, что я не знаю, приятен ли им мой роман или нет и желают ли они моего сотрудничества».

И хотя еще весной 1868 года Достоевский узнал от своего друга, Степана Дмитриевича Яновского, что тот виделся с неким господином, который вхож к Каткову, и что салон Каткова, равно как и семейство издателя, в восторге от первой части «Идиота», это было все же слишком косвенным — даже не из третьих, а из четвертых рук — свидетельством. А хотелось иметь известия из первых рук и в прямых словах.

Кроме того, очень желательна была бы экстренная тысяча из «Зари» — она дала бы передышку, освободила бы от нужды снова писать Каткову и срочно просить новых денег, когда и старый долг не был отработан.

III

Зимой 1868/69 года, едва были отосланы в Москву последние главы «Идиота», Достоевский записал на первой странице тетради (той самой, которая спустя месяцы заполнится планами романа о Князе А. Б. и готическими рисунками на полях), прямо под наброском о ростовщике и Князе, свои расчеты.

Заря 33,52 Вест. 41, 48

Что означала эта арифметика? Первым действием Достоевский намеревался выяснить, какие объемы текста умещаются на странице «Зари» и «Русского вестника». Запись «Заря 33,52» свидетельствовала о том, что владелец записной книжки подсчитал количество строк в журнале (здесь Достоевский ошибся или подсчитывал по неполной странице: стандартная страница «Зари» содержала 34 строки) и количество букв (здесь он, наоборот, взял не среднюю строку в 50–51 букву, а самую густую). Столбик «33 х 52» давал объем страницы в «Заре» — 1716 букв. Затем та же операция производилась над «Русским вестником»: 41 строка умножалась на 48 букв (здесь он опять взял самую густую строку, тогда как средняя насчитывала 43–44 буквы), и получалось 1968 букв.

Запись «В. З

1970: 1700»

свидетельствовала о том, что полученные результаты были округлены — 1968 до 1970 и 1716 до 1700. Далее, однако, круглые цифры не использовались; точное количество букв на журнальных страницах «Русского вестника» и «Зари» умножалось на 16, то есть на количество страниц в типографском печатном листе.

Результаты умножения давались в столбик:

488 27,456

Они сразу позволяли видеть, что в печатном листе «Русского вестника» букв на четыре тысячи больше. Но поскольку важны были не буквы, а листы, необходимо было сопоставить оба результата в листовом выражении.

Достоевский записал два отношения:

31,488: 27,456 = 16: х 27,456:31,486= 16: дг

Первое из них означало: число букв в печатном листе «Русского вестника» так относится к числу букв в печатном листе «Зари», как полное число страниц в печатном листе «Русского вестника» к х, то есть неизвестному числу страниц «Зари», если их напечатать в формате печатного листа «Русского вестника». Второе отношение выясняло, чему будет равно другое х, то есть число страниц в печатном листе «Русского вестника», если эти страницы появятся в формате «Зари».

Чтобы выяснить значение обоих х, производилось еще одно арифметическое действие: количество букв в печатном листе «Русского вестника» делилось па количество букв, содержащихся в одной странице журнала «Заря».

31488 11716 1716 18Ц 14328 13728 600

Столбик показал результат 18Уз, означавший:

печатный лист «Русского вестника», будь он помещен в «Заре», уместился бы не в 16, а в I8V3 (V4) страницах. Но это также значило, что, если печатный лист формата «Зари» предложить «Русскому вестнику», он потянет всего на 14 страниц. Значит, в случае, если бы автор отдал в «Зарю» текст в десять печатных листов привычного формата «Русского вестника», набежало бы 22 лишние страницы, то есть одиннадцать листов «Зари» и еще шесть страниц.

По — видимому, именно таков был ход мысли, так как запись «160» означала десять раз по 16 страниц, то есть десять печатных листов; запись «22 ^/2» показывала разницу между 160 и 182 У2 (то есть разницу между десятью листами в «Русском вестнике» и в «Заре», выраженную в страницах); запись «16/6» обнаруживала желание подсчитать, какую часть печатного листа занимает хвост из шести страниц[24].

Очевидно, что при сумме гонорара с листа, который он получал в «Русском вестнике» и который просил у «Зари» (сто пятьдесят рублей), печататься в «Заре» было выгоднее: при продаже «Заре» романа в тридцать листов набегало еще четыре листа, то есть дополнительных шестьсот рублей. Было о чем подумать, вернее сказать, приходилось думать и об этом[25]. И если бы запрашиваемая Достоевским экстренная тысяча была ему экстренно и разом выплачена, его планы на вторую половину 1869 года могли бы существенно продвинуться — в сторону от «Русского вестника» к «Заре». Достоевский, назначавший себе после четырнадцати месяцев работы над «Идиотом» четыре месяца каникул для «гулянья и отдыха», готов был употребить отпуск для работы в «Зарю». Это значило бы, что, получив вперед требуемую тысячу и уйдя с головой в объемную работу для «Зари», он вряд ли в самом начале 1870 года принялся бы разрабатывать роман о Князе А. Б. в «Русский вестник».

Свободной тысячи у Кашпирева, однако, не оказалось. А стало быть, отодвинулись в неизвестное будущее и планы объемистой повести, которую Достоевский предлагал через Страхова Кашпиреву («величиною с «Бедных людей», или в 10 печатных листов») и которая должна была исправить читательский неуспех «Идиота».

IV

Когда Достоевский узнал, что экстренную тысячу Кашпирев предлагает ему не разом и не сейчас, а в рассрочку, он, отвечая Страхову, немедленно поменял акценты. «Настоятельная нужда моя, — писал Достоевский, — была, месяц назад, ПРИ МОЛЧАНИИ «РУССКОГО ВЕСТНИКА», до того сильна, что тысяча рублей сейчас и разом имела для меня чрезвычайную ценность. Теперь же мне выгоднее сесть, и сесть как можно скорее, за роман на будущий год в «Русский вестник», который до того времени не оставит меня без денег, да и расставаться с Катковым я никогда не был намерен». Теперь — уже отбросив соображения о возможной выгоде — Достоевский готов был предложить «Заре» лишь небольшой рассказ в два печатных листа (он тут же уточнил, что в «Заре», может быть, это займет листа 3 или даже 3 Уг). который он обязуется поставить через два месяца, но с условием: выплатить ему немедленно, сейчас, триста рублей.

Очень скоро Достоевский увидел еще одно различие между «Зарей» и «Русским вестником». Но если первое — формат «Зари», вмещавший на единицу печатного листа меньше текста, — было в пользу автора, то второе только бесило: точность и аккуратность редакции оставляли желать лучшего. Не прошло и трех недель, в течение которых немедленные триста рублей должны были быть давно получены, как Достоевский вынужденно напоминал Страхову об обещании и просил его ускорить присылку денег «хотя бы только пятью или четырьмя днями». Напрасно он ждал, сидя на чемоданах во Флоренции и живя в долг, который рассчитывал отдать из обещанных денег, — они так и не пришли. Страхов же, не сумев достать в редакции гарантированный аванс и получив от Достоевского очередное отчаянное письмо («Я рассчитал день и час моего выезда отсюда… Напишите, пожалуйста, не медля ни минуты»), просто прекратил переписку.

Подняться из Флоренции с беременной женой и ее матерью Достоевскому опять помог Катков, выславший семьсот рублей в счет будущего романа; им удалось расплатиться, а также совершить переезд через Венецию, Триест, Вену и Прагу с небольшими остановками и осмотром достопримечательностей («Мы проехали через Венецию, в которой простояли два дня, и Аня только ахала и вскрикивала, смотря на площадь и на дворцы»), Катковские деньги, равно как деньги, все же присланные из «Зари» с двухмесячным опозданием, кончились уже к сентябрю: как раз к рождению дочери Любы. Тогда‑то и начался его дрезденский кошмар с банковскими конторами Хессина и Гирша, с добыванием двух талеров на телеграмму, с проклятыми avis и непостижимым головотяпством «Зари», сотрудники которой не отвечали на письма, деньги если и отправляли, то не так, как надо, и даже не туда и забывали высылать подписчикам очередные номера журнала.

И хотя так случилось, что он все‑таки написал для «Зари» первоначально планируемый объем, то есть десять — двенадцать листов[26], и заработал‑таки свыше полутора тысяч рублей, но забыть, как пришлось буквально вырывать эти деньги, было невозможно:

один только «деликатнейший, добрейший и благороднейший Михаил Никифорович» способен был понять систему работы в режиме всегдашнего долга.

Всем своим работодателям, а также их посредникам Достоевский объяснял, повторял, внушал, что может работать только в этом, и никаком другом, режиме. «Так как я всегда нуждаюсь в деньгах чрезвычайно и живу одной только работой, то всегда почти принужден был всю жизнь, везде, где ни работал, брать деньги вперед. Правда, и везде мне давали».

Часто, не имея иных подтверждений, что его ценят в журналах как автора, он мог судить об этом по готовности издателя помочь вперед: «Я Катковым не только доволен, но даже благодарен ему за то, что давал вперед… Они сохраняют меня сотрудником и даже с удовольствием… да и не стали бы присылать деньги вперед, если б не так».

«Я, по положению моему, нуждаюсь всегда в деньгах вперед, а Катков мне всегда давал вперед», — объяснял он даже племяннице Сонечке.

«Не было редакции, с тех пор как я литературствую, которая отказалась бы мне дать вперед настоящим образом (а не то что когда уже рукопись в руках), — уверял он Майкова, обращаясь с очередной просьбой о посредничестве и дружеском участии. — Да и кому не дается вперед? Мы вели журнал — всем давали вперед, да и какие суммы!»

Он просил Страхова не сердиться за выдвигаемые условия. «Это вовсе не торг, — оправдывался он, — это точное и ясное изложение моих обстоятельств, и чем точнее, чем яснее, — тем ведь и лучше в делах». «Этот разговор о деньгах вперед, — вновь объяснял он Страхову, когда история с «Вечным мужем» была позади, шел февраль 1870 года и он сочинял роман в «Русский вестник»[27], — не каприз, не заносчивость и не ломанье самонадеянное с моей стороны… Я всю жизнь работал из‑за денег и всю жизнь нуждался ежеминутно; теперь же более, чем когда‑нибудь. К весне должен непременно достать денег; за работу же мою мне всю жизнь и все давали вперед и помногу, даже и иначе никогда не бывало. Да иначе и не может быть, ибо у меня никогда не случается зараз значительной суммы, с которою я бы мог выдержать несколько месяцев и уже потом, выдержав, продавать роман готовый, как делают наши старшие литераторы».

И не для того чтобы как‑то смягчить свою, быть может, слишком жесткую позицию, а только в целях полной ясности и определенности Достоевский добавил: «Но при этом скажу Вам прямо, что я никогда не выдумывал сюжета из‑за денег, из‑за принятой на себя обязанности к сроку написать. Я всегда обязывался и запродавался, когда уже имел в голове тему, которую действительно хотел писать и считал нужным написать».

Очень скоро, продолжая вести переговоры с «Зарей» через Страхова, Достоевский вновь в весьма определенных выражениях повторил свои правила. «Я всегда всю жизнь работал тем, кто давали мне вперед деньги. Так оно всегда случалось и иначе никогда не было. Это худо для меня с экономической точки зрения, но что же делать! Зато я, получая деньги вперед, всегда продавал уже нечто имеющееся, то есть продавался только тогда, когда поэтическая идея уже родилась и по возможности созрела. Я не брал денег вперед за пустое место, то есть надеясь к данному сроку выдумать и сочинить роман. Я думаю, тут есть разница».

Итак, Каткову, которому Достоевский оставался значительно должен и продолжал брать вперед все новые суммы, была назначена и запродана идея злободневного романа. Закончить его нужно было к осени.

Весной 1870 года, когда появились новые предложения от «Зари» (в связи с которыми Достоевский изложил принципы литературной работы в системе долга), он уже слишком глубоко погрузился в выполнение заявленной Каткову идеи. Так что, когда в марте, опять же в письме к Страхову, он выставил свои обычные требования — тысячу рублей вперед, при этом пятьсот сразу, остальные по сотне ежемесячно, — и когда в апреле он получил из «Зари» первые пятьсот рублей, а потом, хотя и с опозданием, деньги за май, июнь и июль, ему было уже не до «Зари».

Железная необходимость отрабатываться в «Русский вестник» приковывала его к письменному столу и требовала сочинять роман, который он сам назначил для этого журнала, — злободневный, современный, острополитический. («На вещь, которую я теперь пишу в «Русский вестник», я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны», — объяснял Достоевский Страхову, как бы убеждая его, что в случае успешных переговоров с «Зарей» роман в «Русский вестник» не будет мешать грандиозному замыслу «Жития». «То, что я пишу теперь в «Русский вестник», — повторил он вскоре и Майкову, — я кончу месяца через три наверно… Над тем, что пишу в «Русский вестник», я не очень устану; зато в «Зарю» я обещаю вещь хорошую и хочу сделать хорошо».)

Однако художественная необходимость, взорвавшая летом 1870 года построение из пятнадцати печатных листов и изменившая пафос романа, заставила отклонить предложение из «Зари»: приходилось отказываться не только от девяти сотен полученного аванса, но и от дорогой идеи, под которую этот аванс был затребован. («…Я постараюсь возвратить Вам забранные мною у Вас 900 руб. по возможности скорее», — писал Достоевский редактору «Зари» в августе 1870 года, когда понял, что его планы закончить роман для «Русского вестника» в три месяца рухнули.)

Между тем в «Зарю» Достоевский назначал «Житие великого грешника»: из этой книги он намеревался сделать цель всей своей будущей литературной карьеры.

V

Система литературного труда в режиме всегдашнего долга, как оказалось, имела некоторые необратимые последствия: то, что поначалу виделось как отработка, перемещалось понемногу в центр жизни, а потом захватывало целиком — писание из‑за денег становилось сочинительством по страсти и вдохновению. В августовские дни 1870 года, когда Достоевский решил уничтожить уже готовые пятнадцать листов романа в «Русский вестник» и начать все заново, он менее, чем когда- либо, ощущал себя литературным поденщиком. Поэтому только те из его издателей, кто учитывал все возможные издержки, а также и все преимущества подобного режима, рано или поздно пробуждавшего у взыскательного автора истинный огонь творчества, могли рассчитывать, что добьются от него результата. Поэтому же и идеи, которые были не только назначены журналу, но и жестко подчинены режиму отработок, имели шанс на воплощение.

«Неужто откажут? — размышлял Достоевский в связи с переговорами об идее «Жития» для «Зари». — Да и 1000 руб. — не Бог знает какие деньги. Как хотят; этак действуя, всё и всех упустят. Впрочем, их дело». И вот другое переживание: «Бедность‑то моя меня съела, а то стал бы я лезть сам с предложениями. И заметьте, только что свяжусь с журналом, сейчас торопят сроком, сейчас бы им к самому раннему сроку! Да я лучше умру, чем теперь себя стесню. Один «Русский вестник» меня не стеснял. Благороднейшие люди!»

Идея «Жития великого грешника», запроданная не торопившейся оплатить ее «Заре» в тот момент, когда с «Зарей» автор находился в свободных отношениях (то есть был свободен от долговых обязательств), а с «Русским вестником» накрепко связан огромным кредитом, — эта идея не имела шансов воплотиться в текст. «Вам небезызвестно, может быть, — жаловался Достоевский Страхову на редактора «Зари» Кашпирева, — что Василий Владимирович дал мне слово (о чем и писал с точностию и сам определил числа и сроки) высылать мне ежемесячно, 15–го числа каждого месяца, по 100 руб. Первая подобная высылка определена им самим к 15–му мая… И вот уже 28–е мая, а ровно ничего еще я не получил! Вы не поверите, Николай Николаевич, как расстраивает все мои дела и весь мой здешний быт — такое отношение к делу… Вы не можете себе представить, как это влияет на мои занятия, не говоря уже ни о чем другом. Я на несколько дней иногда не способен работать».

Для того чтобы величественный замысел «Жития», записанный в сжатом конспекте, был реализован в виде пяти книг по пятнадцати листов каждая[28], для того чтобы сюжет о грешнике стал венцом литературной карьеры автора, как того хотел он сам, ему, автору, нужно было вместе с этим замыслом, сюжетом и героем попасть в капкан безвыходности, в сети железной финансовой необходимости.

В соперничестве двух замыслов — замысла для «Зари» и идеи для «Русского вестника» — предпочтение в конце концов было отдано «Русскому вестнику»: и потому, что работа над романом о Князе А. Б. в момент соглашения с «Зарей» уже шла полным ходом, и потому, что долг Каткову, который усадил его за письменный стол, был много больше.

Роману «Бесы» суждено было появиться на свет еще и по той причине, что его первый издатель точно знал, какие чрезвычайные обстоятельства, какие безысходные ситуации требуются бедствующему литератору Достоевскому, чтобы впрячься в литературную работу, которая так или иначе зажжет в нем божественный огонь.

Ни Страхову, ни тем более Кашпиреву понять это было не дано.

Сам же автор, понуждаемый писать ненавистные ему «постыдные просительные письма» к работодателям и издателям, преследуемый видением долговой ямы, усматривал в системе отработок и жизни в кредит вовсе не благо. Это был злой рок, беспощадность судьбы, горький сиротский удел. Он не мог не сравнивать свои жалкие обстоятельства, свою унылую бедность с теми условиями, в каких работали литераторы его уровня.

«Пусть посмотрят, в каком положении я работаю! — восклицал он, жалуясь Майкову на небрежность сотрудников «Зари». — И после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии без напряжения, без угару, и указывают на Тургенева, Гончарова!» Достоевский прекрасно знал, что и Л. Н. Толстой, и Тургенев, и Гончаров куда более удачливы в житейском смысле: обеспечены, не нуждаются в инициативе издателей, не зависят от журнальных гонораров, сами определяют сроки публикации своих вещей и не берут деньги вперед. Его задевало, что работодатели, от которых он находился в материальной зависимости, не стеснялись торопить его, и заявлял: «…редакцию (речь шла о «Заре». — Л. С.) я был просил не стеснять меня в работе, которую я хочу сделать начисто, со всем старанием, — так, как делают те господа (то есть великие)».

Он ревниво следил и за теми литераторами, кто, находясь в России, имел возможность прямого и потому более успешного общения с издателями. «По газетам я видел, — замечал Достоевский, — что Лескову, например, он (Кашпирев. — Л. С.) выдавал и по 1500 р. вперед. А как, должно быть, выдавалось Писемскому, а для меня нет, даже тогда, когда я прошу уже не вперед, а своего и пишу такие постыдные просительные письма». «Давал же Кашпирев и по полторы тысячи вперед за год Стебницкому. (Да и журнала издавать нельзя, не выдавая вперед, иначе всех писателей упустишь)», — опять волновался он, пересказывая Майкову содержание своих переговоров со Страховым и Кашпиревым.

Существовал, кроме того, еще один, особенно мучительный, пункт в системе его отношений с журналами, которым он был много должен, — то, чего счастливо могли избежать более обеспеченные литераторы. Все романы Тургенева — Достоевский хорошо знал это — печатались в журналах уже после того, как авторская работа была завершена: писатель мог прочесть все подряд, внести необходимую правку, как следует почистить текст, а уже потом отдавать его для печатания в нескольких журнальных книжках, не беспокоясь за вещь в целом. Об этом, а не о системе кабального долга мечтал и Достоевский, понимая, что мечта недостижима: никогда не удавалось ему собрать разом значительную сумму, с которой можно было бы прожить, не беря в долг, и уже потом, выдержав, «продавать роман готовый, как делают наши старшие литераторы». (Майков, хлопотавший по делам Достоевского с «Вечным мужем», писал: «Повесть Ваша всеми друзьями Вашими ожидается с нетерпением. Я рад, что Вы могли ее просмотреть конченную, с пером в руках. Это Вам удается редко»[29].)

Обычно он отдавал вещь по частям и, как правило, в тот момент, когда было готово только начало; так что первая порция печаталась, вторая правилась, последующие существовали лишь вчерне, а то и вовсе в планах или набросках, концовка же представлялась в общем виде или даже только в идее.

Так случилось и на этот раз.

Отослав 7(19) октября в Москву две главы первой части романа (начатые полтора месяца назад, как только определилось лицо центрального героя) и получив январскую книжку «Русского вестника» за 1871 год, Достоевский попал в двойной капкан: некуда было деться от финансового обязательства отработать долг, и появлялось художественное обязательство пройти до конца романа с тем героем, который уже был заявлен в первой части и которому была посвящена вторая глава, «Принц Гарри», отправленная с первой же порцией текста в редакцию «Русского вестника».

Герой, которому назначались демонические свойства и целый ряд экстраординарных поступков, не мог уже слишком меняться от главы к главе — особенно если учесть, что и жить ему оставалось всего месяц: ровно столько должно было продлиться действие романа, в финале которого «принц Гарри» кончал с собой.

Рискнув выпустить на страницы «Русского вестника» начало романа со Ставрогиным, Достоевский уже не мог отступить от «демонического» замысла — это было бы художественно нечестно.

Система всегдашнего литературного долга, загонявшая Достоевского в режим обязательной отработки, обеспечила зависимость всей работы над «Бесами», длившейся не три месяца, а почти три года, от его августовского решения о «характере Князя». С того момента, когда в Москву ушел пакет с рукописью в пять с половиной печатных листов и с сопроводительным письмом («Я слишком опоздал против обещанного мною срока; приношу от всего сердца извинение»), и особенно с того момента, когда начало первой части «Бесов» вышло в свет, герой — демон стал неотменимым обстоятельством жизни писателя.

Глава четвертая. Жертвоприношение: ритуал и последствия

I

В творческой истории «Бесов» имел место эпизод, которому — по воле автора — был сообщен как бы сакральный смысл: собственноручно, в полном сознании и трезвой памяти Достоевский сжег рукописи к роману.

Прокомментировала это необыкновенное событие много лет спустя А. Г. Достоевская, которая — если полагаться на ее воспоминания — оказалась не только свидетельницей, но и соучастницей аутодафе: по приговору мужа ей поручалось «разжечь костер»…

«За два дня до отъезда[30] Федор Михайлович призвал меня к себе, вручил несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата и попросил их сжечь. Хоть мы и раньше с ним об этом говорили, но мне так стало жаль рукописей, что я начала умолять мужа позволить мне взять их с собой. Но Федор Михайлович напомнил мне, что на русской границе его, несомненно, будут обыскивать и бумаги от него отберут, а затем они пропадут, как пропали все его бумаги при его аресте в 1849 году. Возможно было предполагать, что до просмотра бумаг нас могут задержать в Вержболове, а это было бы опасно ввиду приближающегося семейного события[31]. Как ни жалко было мне расставаться с рукописями, но пришлось покориться настойчивым доводам Федора Михайловича. Мы растопили камин и сожгли бумаги. Таким образом погиб‑ли рукописи романов «Идиот» и «Вечный муж». Особенно жаль мне было лишиться той части романа «Бесы», которая представляла собою оригинальный вариант этого тенденциозного произведения. Мне удалось отстоять только записные книжки к названным романам и передать моей матери, которая предполагала вернуться в Россию позднею осенью. Взять же с собою целый чемодан с рукописями она не соглашалась: большое количество их могло возбудить подозрение, и бумаги были бы от нее отобраны»[32].

Наверное, мотивы и обстоятельства, по которым приговор «толстым пачкам исписанной бумаги» был приведен в исполнение, самой Анне Григорьевне казались вполне извинительными, а аргументы в пользу приговора — неотразимыми. Ее должна была даже тронуть забота супруга, который опасался, что неприятности, могущие случиться на русской границе, повредят ей и будущему ребенку.

Между тем опасения Достоевского — как связанные с предстоящими родами, так и не связанные с ними — при ближайшем рассмотрении могли вызвать некоторое недоумение.

Прежде всего не совсем оправданной была его ссылка на обстоятельства 1849 года. Тогда его бумаги были отобраны, а затем пропали не из‑за переезда через границу, а в связи с арестом: жандармы произвели обыск, предъявив предписание («…Они потребовали все книги и стали рыться; не много нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой»).

Теперь прямой угрозы ареста не было и не могло быть, и таможенный досмотр никак нельзя было равнять с обыском при аресте, изъятием подозрительных бумаг или запрещенных книг.

Конечно, некоторые основания для волнений у Достоевского все же имелись. Еще летом 1868 года он получил анонимное письмо, из которого узнал, что его подозревают, как он выразился, «черт знает в чем»; что велено вскрывать его письма и ожидать на границе, когда он будет выезжать в Россию, чтобы «нечаянно» и с пристрастием обыскать.

Действительно, секретная инструкция в «Деле об осмотре при возвращении из‑за границы отставного поручика Федора Достоевского», заведенном на него в ноябре 1867 года, через полгода после отъезда из России, предписывала большие строгости. Согласно циркуляру, «всем таможенным местам» надлежало «при возвращении из‑за границы в Россию отставного поручика Федора Достоевского произвести у него самый тщательный осмотр и если что окажется предосудительное, то таковое немедленно представить в III Отделение собственной его и. в. канцелярии, препроводив в таком случае и самого Достоевского арестованным в это Отделение»[33].

Скорее всего, санкции были связаны с женевскими знакомствами Достоевского — неприятности по этому поводу случились еще в 1862 году, когда он был за границей впервые и когда секретные агенты уличили его, что он «свел там дружбу с изгнанником Герценом и Бакуниным»: тогда «таможенным местам» предложено было «при возвращении его из‑за границы осмотреть его бумаги и книги» и «в случае открытия… запрещенных книг, газет или подозрительных писем немедленно отобрать оные и препроводить в III Отделение»[34].

Однако при всей свирепости секретных циркуляров речь в них все‑таки шла не о любом грузе, а о грузе предосудительном, по поводу которого инструкция выражалась совершенно определенно: запрещенные книги, газеты, подозрительные (то есть полученные от в чем‑либо подозреваемых лиц) письма.

В 1849 году его обыскали жандармы, имея ордер на арест. Теперь его могли арестовать только в том случае, если при нем будет обнаружен предосудительный или подозрительный груз. Могли ли к таковому относиться рукописи уже опубликованных в «Русском вестнике» «Идиота» и «Вечного мужа», а также рукопись публикуемых «Бесов»? Ведь Достоевскому достаточно было предъявить на таможне любой из номеров журнала со своим сочинением, чтобы чиновники успокоились насчет пачки исписанных бумаг.

Все‑таки упрямая решимость Достоевского сжечь свои рукописи спустя три года после того, как он узнал, что петербургская полиция его в чем‑то подозревает, не могла быть связана только со злополучной секретной инструкцией. В деле, заведенном на Достоевского в III Отделении собственной его и. в. канцелярии, вопреки общепринятым представлениям[35] разгадка жертвоприношения не содержалась.

Допустим, Достоевский, стремясь избежать неприятностей и боясь чиновничьей глупости, решился провезти через границу минимум книг и бумаг. Допустим, писатель, уже однажды пострадавший от ареста и каторги, не хотел вновь рисковать и в этой связи не желал, чтобы его рукописи пропали так же, «как пропали все его бумаги при его аресте в 1849 года». Иными словами, он надеялся благополучно пересечь границу и во что бы то ни стало уберечь свои рукописи от конфискации и исчезновения.

Но — уберечь, а не сжечь! Ведь таможня в конце концов могла и пропустить бумаги; во всяком случае, риск потерять их навсегда в случае провоза через границу был значительно меньшим, чем при растопке ими камина.

Да и что это был за выбор для писателя, озабоченного спасением рукописей: лучше пусть сгорят в огне, чем сгинут при таможенном досмотре! Ведь, если посмотреть на вещи здраво, им — рукописям — вовсе не обязательно было превращаться в пепел и каминную золу, чтобы избежать цепких рук свирепых таможенников.

II

В деле сохранения исписанных бумаг от огня, полицейского произвола и пыльных таможенных складов оставалась масса неиспользованных возможностей. Надо полагать, Достоевский о них догадывался.

В течение трех лет (1868–1870) он регулярно и собственноручно отправлял по почте рукописи своих сочинений малыми порциями; в 1868–м это были главы «Идиота», в 1869–м — «Вечный муж» (рукопись была отослана целиком, почтовые расходы составили 5 талеров), в 1870–м — главы романа «Бесы». Предположить, что Достоевский боялся доверить почте черновые рукописи своих произведений, тогда как он доверял ей оригиналы, переписанные набело всего в одном экземпляре, было бы весьма странно: почта работала исправно, ни один из его пакетов ни разу не затерялся, редакции благополучно и без промедления пускали в дело полученные тексты. К тому же Достоевский во всех тонкостях знал правила международной почты — и по поводу корреспонденций poste restante, и в связи с пересылкой денег через банкирские конторы, и в отношении объемистых бандеролей. Так что если он рискнул отправить в «Зарю» оригинал — беловик «Вечного мужа» объемом в одиннадцать печатных листов за пять талеров, то, заплатив всего лишь на талер — другой больше, таким же манером можно было переслать и оригинал забракованного романа из пятнадцати листов, адресовав его кому‑нибудь из знакомых или — еще проще — на свое имя до востребования.

Между тем, получив в конце июня 1871 года долгожданные деньги из «Русского вестника» и приступив к сборам в дорогу, он почему‑то даже не подумал о простых и привычных услугах почты.

Допустим, однако, что за предотъездными хлопотами у него не было решительно ни одной свободной минуты, чтобы пойти на почту. Но и в этом случае оставалось много разнообразных способов сохранения рукописей.

Можно было оставить их теще, Анне Николаевне Сниткиной, с просьбой переслать по частям все той же почтой (поскольку, как уверяла Анна Григорьевна, ее мать не соглашалась везти через границу большое количество бумаг).

Можно было попросить о той же услуге шурина, Ивана Григорьевича Сниткина, который находился здесь же, в Дрездене, и готовился к свадьбе. Можно было, в конце концов, оставить рукописи у кого‑нибудь из знакомых[36] или отдать за небольшие деньги на хранение в банк.

Наверное, можно было еще придумать что‑нибудь — если бы стояла задача сохранить бумаги.

Удивительно, что у Анны Григорьевны, которой, по ее словам, было «жаль рукописей», так что она «начала умолять мужа позволить взять их с собой», не нашлось столь простых доводов в пользу абсолютно доступных способов спасения черновиков. Поразительно и то, что, «отстояв» записные книжки, она не смогла придумать ничего, чтобы спасти оригинальный вариант «Бесов», лишиться которого ей было «особенно жаль».

Несколько раз Анна Григорьевна повторила, как она хотела спасти бумаги, как ей было их жаль: «мне так стало жаль рукописей», «как ни жалко было мне расставаться с рукописями», «особенно жаль мне было лишиться», «мне удалось отстоять». Но она ни разу не упомянула о том, что и ему, Достоевскому, было жаль своих черновиков. Напротив, просить и умолять ей приходилось его, спасать — от него: он же оставался непреклонным, и жене «пришлось покориться настойчивым доводам Федора Михайловича».

III

Почему он так настойчиво хотел избавиться от бумаг — когда так просто было их сохранить?

Допустим, черновые рукописи «Идиота» и «Вечного мужа», вещей законченных и опубликованных, были ему не нужны в практическом смысле (хотя как литератор — профессионал он отлично понимал, что рукописи имеют и свою цену, и свою ценность). Но над «Бесами» он продолжал работать; к моменту отъезда из Дрездена была опубликована лишь первая часть романа и приготовлено к печати несколько глав второй части (июльский номер «Русского вестника», вышедший в начале августа, содержал только две главы второй части). Впереди была как минимум еще половина работы, и черновики, в том числе даже и забракованные, весьма могли пригодиться. Ведь писал же он Кашпиреву о своих неудачах, о том, что отказывается от уже готовых пятнадцати листов, но что часть написанного войдет в новую редакцию. (В письме к Каткову он даже уточнял, какая именно часть будет использована в новом варианте: «Из написанных 15 листов наверно двенадцать войдут в новую редакцию романа».)

И что же? Если в забракованном варианте было хоть немногое из того, что могло пригодиться автору, рискнувшему «высказаться погорячее», то к моменту отъезда он просто еще не имел времени этим воспользоваться: во — первых, объем опубликованных глав первой части составлял не более десяти листов, во — вторых, над главами собственно «тенденциозными», то есть «нечаевскими», предстояло работать сразу по вознращении в Россию.

То есть: оригинальный вариант «Бесов» размером в пятнадцать печатных листов, забракованный по принципиальным соображениям, мог понадобиться для справок уже через неделю — другую после сожжения.

Не этого ли Достоевский и хотел избежать, настойчиво убеждая жену в необходимости избавиться от рукописей под явно неубедительными предлогами?

«Мы растопили камин и сожгли бумаги…»

В контексте двухлетних отношений Достоевского с дрезденским почтамтом и в свете того единственного способа, посредством которого он доставлял работодателям законченную работу, дававшую ему средства к существованию, сожжение рукописей выглядело как некий таинственный ритуал, как обряд принесения искупительной жертвы.

Похоже, однако, что к такому решению жертвователь Достоевский шел долго и думал о нем давно.

Для того чтобы в полной мере осознать утрату, можно еще раз вспомнить, как дорого давались автору выработанные им печатные листы, как насущно нужна была каждая копейка из присланного аванса или гонорара. «Кашпирев, — в очередной раз жаловался он Майкову, — выслав мне, месяц назад, 400 руб., прибавил, что будет еще остаточек, примерно от 50 до 100 руб. Но до сих пор не высылает. Если этот остаточек есть, то намекните ему, ради Христа, дорогой Аполлон Николаевич, чтоб выслал. Для меня 50 руб. слишком, слишком дороги». Стоит заметить, что это писал не литературный скряга, у которого на учете каждая строка и каждая страница: совокупный объем только что забракованного им текста едва ли не превышал итоговых размеров романа.

Творческий календарь работы над романом в «Русский вестник» отчетливо свидетельствовал о характере приговора, который был приведен в исполнение 3 июля 1871 года, но был объявлен задолго до дня жертвоприношения.

Февраль 1870–го. «Никогда я не работал с таким наслаждением и с такою легкостию».

Март 1870–го. «Меня увлекает накопившееся в уме и в сердце; пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь. Надеюсь на успех».

Май 1870–го. «В том, что я пишу теперь в «Русский вестник», еще труднее задача. Я комкаю листов в 25 то, что должно бы было, по крайней мере, занять 50 листов, — комкаю, чтоб кончить к сроку, и никак не могу сделать иначе».

Конец мая 1870–го. «Пишу в «Русский вестник» с большим жаром и совершенно не могу угадать — что выйдет из этого? Никогда еще я не брал на себя подобной темы и в таком роде».

Июль 1870–го. «Очень боюсь, что они просто не захотят печатать роман мой. Я настоятельно объявлю, что вычеркивать и переправлять не могу. Начал я этот роман, соблазнил он меня, а теперь я раскаялся».

В августе 1870 года, когда прояснилась «слабая точка всего написанного», он объявил этому «всему» самый суровый приговор.

«Я увидел, что не могу писать, и хотел изорвать роман».

«Теперь я решил окончательно: всё написанное уничтожить, роман переделать радикально».

«Всё надо было изменить радикально; не думая нимало, я перечеркнул всё написанное (листов до 15 вообще говоря) и принялся вновь с 1–й страницы. Вся работа всего года уничтожена».

«Я два раза переменял план (не мысль, а план) и два раза садился за перекройку и переделку сначала».

«Вдруг полюбил вещь, схватился за нее обеими руками, — давай черкать написанное».

«Весь год я только рвал и переиначивал».

«Я раз двадцать (если не больше) ее (первую часть романа. — Л. С.) переделывал и переписывал».

«Запоздал с романом. Туго идет у меня. Бьюсь, рву написанное и переделываю вновь».

«Аня, милый мой голубчик, не переписывай то, что вчера стенографировали; я решился совсем это уничтожить».

Слишком часто в течение года Достоевский произносил или записывал опасные слова: «решил уничтожить», «уничтожена», «уничтожить совсем». С этим романом происходило то, чего никогда прежде не было: то автор останавливал работу с начала и писал с конца, то рвал и переиначивал, то боялся перечитывать написанное, то влезал в работу до такой степени, что терял даже «систему для справок с записанным».

«Есть, разумеется, в нем кое‑что, что тянет меня писать его», — признавался Достоевский Майкову в октябре 1870 года, сразу как была отослана первая порция «Бесов» в Москву; он не скрывал, что все муки и кошмары адской работы по перекройке, переделке, переписыванию и уничтожению сделанной работы связаны с новым героем.

«Новый герой до того пленил меня, что я опять принялся за переделку».

Новый герой до того пленил автора, что немедленно потребовал от него жертв.

И если посмотреть на творческий кризис лета 1870 года как со стороны жертвоприношения, так и со стороны жертвополучения, взаимосвязь автора, уничтожавшего готовое сочинение ради нового героя, и героя, потребовавшего от автора тяжелейших жертв, будет казаться и в самом деле фантастической.

IV

Проблема заключалась не только в том, что новый, настоящий герой, выйдя на первые роли, потребовал больше внимания и романной территории. Он стал влиять на творческий процесс в масштабе, так сказать, глобальном, в течение полугода изменив позицию автора по центральному и злободневному вопросу.

Конец марта 1870 года. Достоевский — Страхову: «Вы слишком, слишком мягки. Для них (нигилистов. — Л. С.) надо писать с плетью в руке. Во многих случаях Вы для них слишком умны. Если б Вы на них поазартнее и погрубее нападали — было бы лучше. Нигилисты и западники требуют окончательной плети».

Начало октября 1870 года. Достоевский — Каткову: «Без сомнения, небесполезно выставить такого человека (Верховенского — Нечаева. — Л. С.); но он один не соблазнил бы меня. По — моему, эти жалкие уродства не стоят литературы».

Новый герой, овладев творческим воображением автора, то и дело преподносил сюрпризы: «К собственному моему удивлению, это лицо (Петр Верховенский. — Л. С.) наполовину выходит у меня лицом комическим».

Новый герой, подчиняя своему влиянию автора, менял систему отношений в романе: «Несмотря на то, что всё это происшествие (убийство Нечаевым студента Иванова. — Л. С.) занимает один из первых планов романа, оно, тем не менее, — только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа».

Новый герой, заставив автора буквально пересоздать роман, в конце концов легко добился расширения жизненного пространства для себя, ущемив интересы других: «Прежний герой (лицо любопытное, но действительно не стоящее имени героя) стал на второй план» — речь шла, разумеется, о Петре Верховенском.

Если судить даже только по внешней, а главное — документально засвидетельствованной автором стороне его экстраординарного союза с новым героем, не касаясь пока иных, не столь очевидных последствий, можно констатировать: оригинальный вариант «Бесов», рукопись которого сгорела в камине летом 1871 года, был обречен автором на уничтожение еще летом 1870–го.

Новый герой потребовал, чтобы ему принесли в жертву первый вариант романа как бы метафизически. Автор, пойдя на такую жертву, довел акт жертвоприношения до ритуала и уничтожил неугодную версию романа физически.

Достоевский мог, но не захотел сохранить рукопись первого варианта «Бесов». Вернее даже сказать — не мог ее сохранить, ибо не хотел везти ее с собой в Россию. И, судя по тому, что вместе с рукописью «Бесов» огню предназначались и другие рукописи тоже, ничего о своих переживаниях Анне Григорьевне он не сказал; скорее всего, если бы она умоляла мужа спасти оригинал «Бесов», а не записные книжки (которые благополучно избежали жертвенной участи), он бы ей в ее мольбе отказал. Только потому, что страсти по герою стали сокровенным переживанием автора, огню были преданы и не относящиеся к делу, «невинно пострадавшие» рукописи «Идиота» и «Вечного мужа»; иначе сожжение одних только «Бесов» действительно могло бы даже и напугать ничего не подозревавшую наперсницу аутодафе.

«Ничего, кроме этого, — сетовал Достоевский, имея в виду работу над первым вариантом «Бесов», — и написать не могу в настоящую минуту, находясь вне России».

Он, видимо, имел весьма серьезные основания сжечь то, что было сделано вне России и что по этой причине его крайне не устраивало. Решение же уничтожить отвергнутую работу именно в канун отъезда, а не, допустим, месяцами раньше, придавало ритуалу дополнительный смысл: добровольная жертва должна была задобрить не только того, кому она в первую очередь была принесена, но и тех, кого он, автор, якобы действительно боялся, — жандармов и чиновников таможни в Вержболове.

Простодушный рассказ Анны Григорьевны о моменте пересечения семейством Достоевских российской границы подтверждал, что и для простых житейских целей жертва была ненапрасной.

«Как мы предполагали, так и случилось: на границе у нас перерыли все чемоданы и мешки, а бумаги и пачку книг отложили в сторону. Всех уже выпустили из ревизионного зала, а мы трое оставались, да еще кучка чиновников, столпившихся около стола и разглядывавших отобранные книги и тонкую пачку рукописи. Мы стали беспокоиться, не пришлось бы нам опоздать к отходящему в Петербург поезду, как наша Любочка выручила нас из беды, — бедняжка успела проголодаться и принялась так голосисто кричать: «Мама, дай булочки», что чиновникам скоро надоели ее крики и они решили нас отпустить с — миром, возвратив без всяких замечаний и книги и рукопись»[37].

Интересно, правда, что уж такого страшного могли причинить бдительные чиновники рукописи, которая публиковалась в столичном «толстом» журнале проправительственного толка.

Очень скоро стало понятно, что искупительная жертва — каким бы богам или демонам она ни предназначалась — была им угодна: высшие силы, или силы судьбы, смогли оценить ее по достоинству.

В те самые дни начала июля 1871 года, когда в Дрездене романист Достоевский, готовясь к отъезду в Россию, решался уничтожить оригинальную версию романа, в центре которого было знаменитое московское убийство, в Петербурге, в Судебной палате, начиналось слушание первого гласного политического процесса восьмидесяти четырех сподвижников убийцы, С. Г. Нечаева, — при отсутствии его самого, бежавшего сразу после преступления, в ноябре 1869 года, за границу.

К тому моменту, когда Достоевский прибыл в Петербург (8 июля), процесс продолжался уже ровно неделю. И так случилось, что на второй день по приезде, едва только Достоевские переселились из гостиницы в меблированные комнаты и зажили оседлой жизнью, вышел в свет «Правительственный вестник», где был опубликован нечаевский «Катехизис революционера».

Такой сюрприз судьбы Достоевский мог расценить еще и как особый знак: вместо сочиненного, придуманного вне России, азартного, горячего памфлета, написанного, очевидно, «с плетью в руке» и сожженного в Дрездене, он получал документ, опубликованный в России, в русском правительственном издании и перепечатываемый всеми отечественными газетами.

Достоевский убеждался, что был прав, стремясь во что бы то ни стало вернуться в Россию: чтобы написать «Бесы» — роман о «самом важном современном вопросе», нужно было не только родиться в России, нужно было в России жить.

Дело «об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства», слушаемое в особом присутствии петербургской Судебной палаты, дало замыслу Достоевского дополнительный свет: да, действительно, может быть, «эти жалкие уродства» и не стоили литературы, но они, во всяком случае, стоили судебного процесса и официального документа.

В те дни, когда стенографические отчеты процесса, проходившего при открытых дверях, ежедневно публиковались («Московские ведомости», «С. — Петербургские ведомости», «Биржевые ведомости», а также раздел «Судебные известия» в «Правительственном вестнике»), когда событие это повсеместно обсуждалось и перетолковывалось, Достоевскому, по — видимому, трудно было и вообразить, что он по — прежнему мог оставаться вне России. Он должен был почувствовать, что приехал в Россию вовремя: в июльские дни 1871 года у него была физическая возможность увидеть в судебном заседании многих прототипов своих романных персонажей. И если бы он только смог присутствовать хотя бы на одном заседании, он бы присмотрелся поближе к «жалким уродствам» — соучастникам нечаевского преступления.

Но — по всей вероятности — Достоевский на процессе не был.

По приезде в Петербург жизнь была расписана по часам и минутам. «В Петербурге бросились искать квартиры… Потом толпой посетили нас родные и знакомые — выспаться было некогда, и вдруг с 15–го на 16 июля Анна Григорьевна почувствовала муки. 16–го в пятницу в 6 часов утра Бог даровал мне сына Федора… Таким образом, работать не мог… Сажусь теперь за работу, тогда как в голове туман, и несомненно жду припадка. Измучился… У нас хаос, прислуга скверная, я на побегушках».

15 июля 1871 года Судебная палата вынесла приговор по делу нечаевцев — соисполнители убийства были присуждены к каторжным работам на разные сроки. 18 июля — этим числом датировалось письмо к племяннице Сонечке с сообщением о приезде в Петербург и рождении сына — Достоевский приступил к продолжению «Бесов».

V

Последняя перед возвращением в Россию черновая запись, с датой 13 мая 1871 года, имела авторский заголовок: «У ВИРГИНСКОГО. Принципы Нечаева» — и прямо касалась программы нечаевской «Народной расправы» — ее революционного пафоса, идеологии и организационной структуры.

Разумеется, к тому времени Достоевский знал о Нечаеве, его организации и криминальной стороне московского убийства достаточно много. Об источниках информации автор «Бесов», высылая в редакцию «Русского вестника» начало романа, высказался с полной определенностью: «Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет». Знаменательно, что Достоевский добавил: «Да если б и знал, то не стал бы копировать».

Но он действительно не знал, кроме как из газет, пропагандистских документов женевской эмиграции. Ни в 1869 году, ни позже он, скорее всего, не читал и не видел изданных в Женеве прокламаций, а также обоих номеров «Народной расправы». Из «Московских ведомостей», регулярно знакомивших читателей с подробностями нечаевского дела, мог узнать Достоевский и о самой подпольной организации, и о ее эмблеме в виде топора, и о личности руководителя.

Можно предположить, что после многократного обращения к нечаевской истории через посредников (русские[38], а также немецкие газеты 1869–1871 годов) автор «Бесов» летом 1871 года впервые столкнулся с первоисточниками — в виде материалов процесса. Впервые Достоевский смог прочесть «Катехизис революционера» полностью, а не в цитатном изложении «Голоса» или «Московских ведомостей», возмущавшихся бежавшим в Швейцарию Нечаевым.

С осмысления первоисточника — документа и его художественной интерпретации и начал Достоевский работу над «Бесами» уже в России. Скорее всего, он, не датируя, продолжил майскую программу «У ВИРГИНСКОГО. Принципы Нечаева», озаглавив ее как бы второй раздел по аналогии: «О ТОМ, ЧЕГО ХОТЕЛ НЕЧАЕВ. От писателя».

Принято считать, что обе программы — датированная майская и (предположительно) июльская — мало чем отличаются друг от друга. Между тем ко времени, которым гипотетически мог датироваться черновой проект с названием «О ТОМ, ЧЕГО ХОТЕЛ НЕЧАЕВ», Достоевский уже работал над «Бесами» полтора года: первая часть и две главы второй части были опубликованы, продумано продолжение и окончание романа, а также получены первые отзывы — анонимные из петербургских газет, дружеские — от Страхова, Майкова, профессора русской словесности П. А. Висковатова. Казалось бы, рисунок взаимоотношений центральных персонажей романа, соперничавших в первом (забракованном) варианте «Бесов», уже давно должен был быть прочерчен.

Однако автор, записывая в июле (?) еще одну программу по Нечаеву и замечая, какие именно пункты этой программы следует подать «от писателя», впервые за полтора года подвел итог. «NB) Итак, всё в лице Нечаева….Важнейшее поэтому для романа — отношения Нечаева и Князя».

Но что же было до июльского (?) плана? Ведь и тот и другой персонажи были выведены на сцену и публично сосуществовали в романном пространстве с 23 января 1871 года.

До памятного августа 1870 года, когда в порыве внезапного вдохновения Достоевский перечеркнул все написанное, его интересовала как бы только одна часть проблемы: отношение Князя к Нечаеву (то есть Ставрогина к Петру Верховенскому). Решив (еще в феврале 1870–го), что Нечаев — это отчасти Петрашевский и что ему, автору, нужно «придерживаться более типа Петрашевского», Достоевский разрабатывал мотив искренней увлеченности Князя идеями Нечаева.

«Князь сходится с Нечаевым и толкует с ним о возрождении».

«Ищет укрепиться в убеждениях у Шатова и у Голубова. Ищет и у Нечаева».

«Именно льнет потому к Нечаеву, что видит силу убеждений».


Страница из черновой тетради Ф. М. Достоевского с заметками к «Бесам»


«С удивлением и любопытством приглядывается к Нечаеву и прислушивается — желая угадать наконец: на чем это люди так твердо могут стоять?»

Ближе к августу, когда роль Князя уже определилась и он стал «обворожителен, как демон», приоткрылась и вторая сторона проблемы: отношение Нечаева к Князю. На этом этапе оно было сформулировано в духе общего авторского намерения: «Князь обворожил и Нечаева».

Видимо, этой формулы Достоевскому было достаточно, чтобы в русле общих представлений о коллизии между супергероем и экс — героем начать роман. Ведь новое погружение в сюжетную линию Ставрогин — Верховенский произошло только в ноябре, месяц спустя после того, как в Москву было отослано начало и героям предстояло пуститься в самостоятельное плавание. Обдумывая в те дни продолжение романа, автор записал: «NB) Князь — друг Нечаева. Тот, впрочем, ему не доверяет всех тайн, хотя очень с ним откровенен, страшно его уважает, знает, что Князь не донесет, и почти готов (и желает) открыть ему все тайны, а останавливается каждый раз (и так до конца) потому, что есть что‑то постоянно его удерживающее и внушающее ему убеждение окончательное, что Князь все‑таки не тот человек. Хотя, впрочем, Князь и угадывает почти все тайны и замыслы Нечаева на деле, и тот знает, что тот угадывает, и даже с ним советуется о многом».

Спустя месяц, в конце декабря 1870–го, в черновых записях появилось еще одно замечание с авторской пометой «ОЧЕНЬ ВАЖНОЕ»: «Князя с Нечаевым связывают взаимность тайн случайная. Но Нечаев многое от него скрывает (хотя колеблется открыть, видя громадное лицо). Он изучает его».

Чувствуя, быть может, что «взаимность тайн случайная» как‑то слишком туманно изображает обоих героев и что‑то в их «дружбе» явно ускользает от него, Достоевский хотел помочь себе «технически»: «Главное — особый тон рассказа, и всё спасено. Тон в том, что Нечаева и Князя не разъяснять».

Позже, когда принцип «дружбы» Нечаева и Князя стал понятен Достоевскому до кристальной ясности, он много раз срывался со спасительного «особого тона» — просто потому, что не нужно было больше спасать «всё» от изъянов незавершенной интриги. Настал момент, когда туман рассеялся и «взаимность тайн случайная» обрела осязаемые черты.

VI

Достоевский не мог даже предположить, собираясь в конце июня 1871 года в отъезд, что дома, в России, в Петербурге, прямо как по заказу, откроется судебный процесс над прототипами его персонажей. Но уже снова испытывал он ощущение мучительного тупика, бега на месте или впотьмах, пробовал якобы спасительные, но все‑таки не двигающие дело приемы рассказа, пытался наполнить роман дымкой таинственных умолчаний. Вряд ли он кокетничал, когда писал Майкову: «Боюсь, как испуганная мышь» — или Страхову: «Мочи нет, как туго пишется. Надо в Россию… Во что бы ни стало, а надобно воротиться». И мало что могло оказаться ему так кстати, мало что могло явиться столь дорогим подарком к его приезду и так необыкновенно помочь роману, как публикация среди материалов процесса «Катехизиса революционера» — документа, составленного и изданного Нечаевым — ре альным, а не романным.

Все предшествующие, заграничные записи Достоевского об отношениях Нечаева и Князя, а особенно об отношении Нечаева к Князю, неопровержимо свидетельствуют, что впервые Достоевский прочел «Катехизис», когда вернулся в Россию.

Программа «О ТОМ, ЧЕГО ХОТЕЛ НЕЧАЕВ», лишь предположительно датируемая июлем 1871 года — на тех зыбких основаниях, что она мало чем отличается от программы майской, — содержала свежие следы только что происшедшего знакомства с умопотрясающим первоисточником: кажется, будто немедленно по прочтении документа автор переносил его волнующую тайну прямо в сюжет и она, эта тайна, становилась основной и наконец обретенной пружиной интриги.

Летом 1871 года, в Петербурге, Достоевский читал «Правительственный вестник» (№ 162), где был опубликован «Катехизис»; внимание автора «Бесов» особенно должен был привлечь раздел «Отношение революционера к обществу».

«§ 14. С целью беспощадного разрушения революционер может и даже часто должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционер должен проникнуть всюду, во все низшие и средние сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в III Отделение и даже в Зимний дворец.

§ 15. Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий…

§ 18. К третьей категории принадлежит множество высокопоставленных скотов или личностей, не отличающихся ни особенным умом, ни энергией, но пользующихся по положению богатством, связями, влиянием, силой. Надо их эксплуатировать всевозможными манерами, путями; опутать их, сбить с толку и, овладев, по возможности, их грязными тайнами, сделать их своими рабами. Их власть, влияние, связи, богатство и сила сделаются, таким образом, неистощимою сокровищницею и сильной помощью для разных предприятий.

§ 19. Четвертая категория состоит из государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками. С ними можно конспирировать по их программам, делая вид, что слепо следуешь за ними, а между тем прибирать их в руки, овладеть всеми их тайнами, скомпрометировать их донельзя, так чтобы возврат для них был невозможен, и их руками мутить государство».

Очевидно: отношения Нечаева и Князя окончательно определились в романе после того, как был прочитан и проштудирован «Катехизис». И надо думать, тогда же, в конце июля 1871 года, в программе «О ТОМ, ЧЕГО ХОТЕЛ НЕЧАЕВ» Достоевский записал тезисы, которые можно было бы назвать конспектом «Катехизиса»: «Нечаев сильно осматривает, экзаменует и сортирует людей. Часть его деятельности в романе».

«Взаимность тайн случайная», которая определяла романную интригу еще совсем недавно, утратила свое случайное качество; сюжет резко криминализировался; герой — заговорщик готовился к охоте на соратников, собирал на них компромат и расставлял капканы; легальная «дружба» Нечаева и Князя накапливала яд подпольной ненависти; под личиной благопристойного приятельствования таилась смертельно опасная угроза.

Решающее значение приобретал фактор тактики: впервые о специфической тактике Нечаева по отношению к Князю Достоевский задумался в июльской программе.

«Тактика с Князем: слишком наивно это ему проговаривается. Князь ему: «Вы уж и меня не хотите ли напугать?» Нечаев ему: «Да ведь вы уж и так…»

— Напуган? — спрашивает Князь.

— О нет; я хочу сказать, что вы уж и так с нами.

— Вы знаете, я ничем не связал себя.

— Да, но по мысли, по мысли…

NB. (Нечаев про себя: „Нет, врешь, ты не смеешь сказать, ты связал себя и ты мною связан”.)»

Сценарий циничной эксплуатации Князя и втягивания его в производство заговора был расписан в июльской программе согласно основным параграфам «Катехизиса» и даже в близком стилистическом ключе: «опутать», «сбить с толку», «овладеть тайнами», «сделать рабами». Именно сейчас, после знакомства с «Катехизисом», было найдено политическое применение «обворожительному демону»: демонизм Князя и его магическое влияние на «ближний круг» должны были быть использованы для успеха революционного дела. Отношение Нечаева к Князю складывалось в соответствии с параграфами 18 и 19, а сам Князь в свете регламента «Катехизиса» представал чем‑то средним между высокопоставленным скотом и государственным честолюбцем.

«Нечаев с самого начала, еще с Швейцарии, поражен Князем и даже влюбился в его ум и характер (вот бы, дескать, человек для дела). Князь всех обольщает, и это нравится Нечаеву. Он поражен его убеждениями и способностью к злодеянию. Некоторое время даже подозревает: не действует ли он как начальник заговора своего. Как можно давать такому человеку не действовать, сидеть сложа руки. И потому всё время он близко с Князем, его анализирует и изучает, открывает ему даже по капельке. Наконец — о радость! — он подвел так, что Князь компрометирует себя… Нечаев открывает ему весь предыдущий план. Князь выслушал с страшным вниманием, но не проговорился и ничего не сказал, когда Нечаев объявил, что он его ставит своим преемником, а напротив, пошел к Шатову уведомить. Тогда Нечаева вдруг поражает сомнение и он решается убить Князя — но не успевает и бежит…»

Последний пункт, в котором фантазии на темы «Катехизиса» явно выходили за пределы самых дерзких намерений программы («бесследная гибель большинства и настоящая революционная выработка немногих»), стал прологом к центральной главе «Бесов» — «Иван — Царевич» — кульминации мистического поединка героя — беса Нечаева и героя — демона Князя.

Всю осень Достоевский работал над продолжением романа: уже в сентябре установился порядок глав второй части — ударными должны были стать главы о Петре Верховенском и его подпольном кружке.

7 ноября 1871 года вышла октябрьская книжка «Русского вестника» с главой «Петр Степанович в хлопотах».

10 декабря появился ноябрьский номер журнала с главами «У наших» и «Иван — Царевич». И хотя в этот же день Достоевский получил вызов из Коммерческого суда по иску[39] некой г — жи Гинтерлах «О понуждении Федора и Эмилии Достоевских к платежу по протестованному векселю 500 руб. сер. с процентами со дня просрочки векселя» (чего он и опасался, возвращаясь в Россию из безопасной и свободной от отечественных кредиторов заграницы), его присутствие в отечестве, дома, было более чем вознаграждено. Многострадальный роман, пополнившись энергией возвращения на родину, получил могучий импульс в виде текущей минуты и злобы дня. Самое замечательное, что мог сделать автор «Бесов» для своего демонического героя (сверх того, что уже было сделано для него), он сделал в России. Под непосредственным впечатлением судебного процесса над нечаевцами и благодаря его богатейшим документальным свидетельствам Достоевский «натравил» политического маньяка Петрушу на демона — аристократа Князя А. Б., обеспечив им смертельную схватку.

Последним штрихом биографического сюжета о жертвоприношении и жертвах, столь виртуозно разыгранного в творческой биографии романа, оказался, вероятно, маленький эпизод, немного скрасивший супругам Достоевским их полное лишений заграничное житье, а также хлопотливое лето и напряженную осень 1871 года.

Спустя десятилетия А. Г. Достоевская вспоминала об этом эпизоде с удовольствием: «Приятным сюрпризом для меня оказалась большая плетеная корзина с бумагами, хранившаяся у одних моих родственников. Рассматривая ее содержимое, я нашла несколько записных книжек Федора Михайловича, относящихся к роману «Преступление и наказание» и мелким повестям, несколько книг по ведению журналов «Время» и «Эпоха», доставшихся от умершего брата, Михаила Михайловича, и много самой разнообразной корреспонденции. Эти бумаги и документы были очень полезны в дальнейшей нашей жизни, когда приходилось доказывать или опровергать какие‑либо факты из жизни Федора Михайловича»[40].

Глава пятая. По следу пропущенного юбилея

I

Вряд ли теперь возможно будет установить, как прошел день пятидесятилетия Достоевского, 30 октября 1871 года. Архивы не сохранили писем или телеграмм с поздравлениями, летописи и жизнеописания — каких‑либо иных, хотя бы косвенных свидетельств (в виде, скажем, пригласительных записок или мемуарных впечатлений побывавших на юбилее гостей) о том, что празднование дня рождения вообще имело место. Неизвестно даже, вспомнил ли о нем сам юбиляр, а также его жена, посвятившая, кстати сказать, в «Воспоминаниях» довольно много места осени 1871 года — главным образом, однако, своей самоотверженной борьбе с петербургскими кредиторами.

Никаких следов, что периодическая печать интересующего нас времени заметила и как‑то откликнулась на круглую дату, обнаружить, к сожалению, тоже не удалось.

Накануне дня рождения Достоевский был всецело погружен в неотложные семейные и литературные дела; петербургская жизнь постепенно налаживалась; он уже не чувствовал себя новоселом в своей квартире и пребывал в относительном здоровье. За текущими хлопотами он, скорее всего, не вспомнил, что 1871 год — юбилейный и в другом значении: двадцать пять лет назад в составе «Петербургского сборника» были опубликованы «Бедные люди», его первое сочинение.

В свои пятьдесят лет (если только Достоевский заметил, что ему исполнилось полвека) он жил в России, в Петербурге, находился в статусе степенного отца семейства и русского писателя, уже двадцать пять лет занимающегося профессиональным литературным трудом, то есть добывающего средства на пропитание семьи своими литературными сочинениями.

В сущности, только о таком поприще он и мечтал всегда, с самой молодости.

За два дня до юбилейной даты, но, несомненно, без всякой видимой связи с ней газета «Голос» опубликовала отклик на «продолжающийся» роман «Бесы», заметив с некоторой осторожностью, что он «является одним из капитальнейших явлений русской литературы за нынешний год»1.

Вернувшись в Россию на деньги из гонорара за первую часть «Бесов», Достоевский не мог не чувствовать, что этот роман, написанный пока только наполовину, уже начинает ему помогать в практическом, житейском смысле.

С «Бесами» каким‑то непостижимым образом было связано исполнение самых несбыточных желаний при отсутствии каких‑либо очевидных чудес нечто случайно или невзначай высказанное — как просьба, обращенная в никуда, — рано или поздно сбывалось будто по писаному.

Вряд ли Достоевский имел намерение заглянуть в свое ближайшее и тем более отдаленное будущее, когда в августе 1870 года, в дни радикальной переделки «Бесов», писал племяннице Сонечке, как бы мечтая вслух: «Верите ли, я знаю наверно, что будь у меня обеспечено два — три года для этого романа, как у Тургенева, Гончарова или Толстого, и я написал бы такую вещь, о которой 100 лет спустя говорили бы!»

На тот момент, обещав Каткову роман (начальные главы) к январскому номеру будущего года, Достоевский мог рассчитывать в лучшем случае на месяцы работы, но никак не на годы. Он даже определил свой вынужденный минимум: «Заранее знаю: я буду писать роман месяцев 8 или 9, скомкаю и испорчу». И добавил: «Такую вещь нельзя иначе писать как два — три года».

Но даже в самых светлых своих снах он вряд ли мог увидеть, что работа над «Бесами» и в самом деле растянется на максимум запрашиваемого срока, что его ревнивое к благополучным литераторам восклицание будет услышано и судьба подарит ему для писания романа как раз три года.

Конечно, когда Достоевский писал: «…будь у меня обеспечено два — три года…» — он имел в виду денежное обеспечение, независимое от литературных заработков, — или наследство, или доходы от имения, или, допустим, приданое жены.

Однако доходный дом в Петербурге, назначенный Анне Григорьевне в приданое, так и не достался ей, а пошел с торгов за неуплату мошенником управляющим казенных недоимок.

Ни доходов с имения, ни самого имения Достоевский давно не имел; деньги же в счет своей доли с отцовского Дарового получил еще в первой молодости.

Что же касается спорного наследства любимой тетки, А. Ф. Куманиной, недостоверные слухи о котором дошли в Дрезден в 1869 году, то, даже не зная еще всех тонкостей дела, Достоевский тем не менее писал: «Кто же бы я был и за кого бы сам считал себя, по совести, чтоб идти против воли и распоряжения тетки собственными своими деньгами, какова бы в сущности ни была эта воля и это распоряжение?»

Настоящего, прочного обеспечения ждать ниоткуда не приходилось; приступая к «Бесам», Достоевский как нуждающийся автор не мог и мечтать о четырехстах рублях за лист — гонораре, который «Русский вестник» платил Тургеневу. «Необеспеченный Достоевский должен был сам предлагать свой труд журналам, а так как предлагающий всегда теряет, то в тех же журналах он получал значительно меньше»[41], — с превеликой обидой вспоминала Анна Григорьевна.

Так что силы судьбы, подслушавшие горькое восклицание автора об условиях, необходимых для писания «Бесов», услышали и поняли его на свой лад: они обеспечили, чтобы искомые три года у писателя так или иначе составились. Они, эти силы, не стали входить в подробности писательского быта и не стали менять сложившихся у протежируемого автора привычек: ведь, строго говоря, Достоевский просил не времени, а денег.

Получив же у глухого к деньгам провидения три года для «Бесов», он уже сам обеспечил своему сочинению вышеупомянутые «сто лет спустя».

Кажется, что, ступив на тропу этого романа, на его первую ступеньку, автор завел некий таинственный механизм: безнадежные обстоятельства и запущенные дела стали оживать и выправляться — будто схваченное сильной рукой звено поддалось, вошло в сцепление с остальными и вытащило всю цепь.

«Я знаю, что я Вам должен очень много, — писал Достоевский своему издателю в день отправки первых глав. — Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией».

«На этом романе» его жизнь подчинилась железной необходимости работать по жесткому и неотменимому графику. Торопясь к условленному сроку, автор изготовил и выпустил в свет начало романа. Обнародованное и получившее отклики, оно требовало такого продолжения, которое писать вне России было рискованно. Но оно же и принесло деньги для отъезда в Россию. Россия преподнесла автору сюрприз в виде судебного процесса, имевшего отношение к прототипам героев романа. Судебный процесс дал первоклассный материал для ключевых глав.

Только в России Достоевский увидел, что его роман состоялся.

II

Несомненно: одним из важнейших звеньев в цепи тяжких жизненных обстоятельств автора «Бесов» была рулетка.

«На этом романе» он смог с ней расстаться.

«Есть несчастия, которые сами в себе носят и наказание», — писал Достоевский Анне Григорьевне, когда в очередной раз уехал из Дрездена в Висбаден пытать счастья. Шел апрель 1871 года, он чувствовал, как туго, вяло идет работа. Была закончена только первая часть; впереди был непочатый край дел, долгов, обязательств. Накануне он жаловался Майкову: «В настоящую минуту решительно раздавлен работой. Просрочил — не по лени, а потому, что ничего не пишется. Только раздражение нервов и мука. Надо в Россию, а здесь раздавила тоска». «Не пишется, Николай Николаевич, — пийал он и Страхову, — или пишется с ужасным мучением. Что это значит — я понять не могу. Думаю только, что это — потребность России во что бы то ни стало. Надо воротиться». «В хлопотах теперь я страшных. Работаю день и ночь, а пишется мало и в «Русский вестник» опаздываю, — рассказывал он своей третьей постоянной корреспондентке, Сонечке. — А между тем на них только и надежда. Они выслали мне уже 1700 руб. и обещают к июню еще тысячу. Вот на эту‑то тысячу я и ворочусь. Каково же я должен работать? А между тем, повторяю — без родины не пишется…»

За день до отъезда в Висбаден Достоевский вновь описывал Сонечке, как он подавлен обстоятельствами: «Жить здесь скучно очень. Вы не можете себе это представить. Даже писать роман не могу».

Причины нестерпимой тоски по России — как их понимал Достоевский и как их сформулировала позже Анна Григорьевна — были в большей степени творческие, нежели политико — патриотические. «Федор Михайлович, — вспоминала его жена, — часто говорил, что если мы останемся за границей, то он «погиб», что он не в состоянии больше писать, что у него нет материала, что он чувствует, как перестает помнить и понимать Россию и русских, так как дрезденские русские — наши знакомые, по его мнению, были не русские, а добровольные эмигранты, не любящие Россию и покинувшие ее навсегда»[42].

И Анна Григорьевна решилась на отчаянный эксперимент. Чтобы успокоить тревожное настроение мужа, часто говорившего о несомненной гибели своего таланта, и отогнать мрачные мысли, мешавшие ему работать, она прибегла к средству, которое «всегда рассеивало и развлекало его»: выдав ему свободных сто талеров, предложила попытать счастья на рулетке. «Конечно, я ни минуты не рассчитывала на выигрыш, и мне очень жаль было ста талеров, которыми приходилось пожертвовать, но я знала из опыта прежних его поездок на рулетку, что, испытав новые бурные впечатления, удовлетворив свою потребность к риску, к игре, Федор Михайлович вернется успокоенным, и, убедившись в тщетности его надежд на выигрыш, он с новыми силами примется за роман и в две — три недели вернет все проигранное»[43].

Нечего и говорить, что эта идея пришлась Достоевскому по душе.

Нечего и говорить, что уже через два дня после обсуждения с женой заманчивой перспективы он проиграл все, что привез в Висбаден. Проиграл и тридцать талеров, которые выпросил телеграммой. Получив от жены взволнованное и тревожное письмо, он ответил ей письмом «подлым и жестоким», вытребовал еще денег и убеждал, что он не подлец, а только страстный игрок.

«Прийдя в воксал, я стал у стола и начал мысленно ставить: угадаю иль нет? Что же, Аня? Раз десять сряду угадал, даже zero угадал. Я был так поражен, что я стал играть и в 5 минут выиграл 18 талеров».

Мысленно он всегда выигрывал.

Апрельская поездка в Висбаден стоила ему вместе с двумя присылками по тридцать талеров каждая сто восемьдесят талеров: на эти деньги он с женой и дочкой мог жить два месяца.

«Ах, Аня, зачем я поехал!»

Он не хотел, боялся играть. Накануне, ночью, он увидел во сне отца («но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбывалось»).

Он также увидел во сне свою жену, двадцатипятилетнюю Аню, совершенно седой и написал ей, что был потрясен до глубины души.

Он представил себе, что она должна думать о нем, отнявшим последние деньги у семьи. «За эти 30 талеров, которыми я ограбил тебя, мне так стыдно было! Веришь ли, ангел мой, что я весь год мечтал, что куплю тебе сережки, которые я до сих пор не возвратил тебе. Ты для меня всё свое заложила в эти 4 года и скиталась за мною в тоске по родине!»

Он каялся и просил прощения даже у своей полуторагодовалой дочери, смешно упоминая о ней в письме как о взрослой: «А Люба, Люба, о, как я был подл!»

…Наконец, проиграв все, он бросился искать русскую церковь, где служил священник И. Л. Янышев, уже однажды, в 1865 году, выручивший его из такой же беды («Я думал дорогою, бежа к нему, в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь Божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а как на исповеди»).

Но он заблудился и, когда дошел до церкви, которую в темноте принял за русскую, обнаружил, что это синагога («Меня как холодной водой облило»).

С мелочью в кармане (всего полтора талера), вымокший под дождем, измученный и придавленный неудачей, он сидел в номере висбаденской гостиницы и всю ночь писал жене, умоляя верить ему, столько раз дававшему клятвенные обещания больше не играть и каждый раз нарушавшему их.

«Но, ангел мой, пойми: ведь я знаю, что ты умрешь, если б я опять проиграл! Не сумасшедший же я вовсе! Ведь я знаю, что сам тогда я пропал. Не буду, не буду, не буду и тотчас приеду. Верь. Верь в последний раз и не раскаешься. Теперь буду работать для тебя и для Любочки, здоровья не щадя, увидишь, увидишь, увидишь, всю жизнь, И ДОСТИГНУ ЦЕЛИ! Обеспечу вас».

Но ведь и ровно год назад, в апреле 1870–го, он также помчался из Дрездена в Гомбург, всю ночь ехал в переполненном холодном вагоне, устал и закоченел, поутру остановился в самом дешевом и дрянном отеле, взял неряшливый «мизерный» номер и также писал жене: «Немножко голова кружится, и очень грустно. Умоюсь, поем, оденусь и пойду в воксал» — то есть на рулетку, куда он приехал за выигрышем. «Что‑то напишу я тебе завтра, бесценная моя, насчет успеха? Невыгодно приезжать с расстроенными нервами».

Тогда, пробыв в Гомбурге неделю, он, по обыкновению, все проиграл; в номере с ним случился припадок падучей — он упал на пол и ушиб затылок («с неделю не проходила шишка»), а потом, не помня себя, ходил по гостинице и пытался заговаривать со всеми встречными о своем припадке. Однако спать не лег, «но пошел опять в воксал». И опять «нервность» после припадка «много способствовала худому ходу дел».

Еще раньше, в 1868–м, в Швейцарии, был Саксон ле Бэн, где он проигрался сразу в полчаса по приезде, заложил кольцо и просил у жены денег на оплату отеля, выкуп кольца и обратную дорогу. Он и тогда писал безумные письма, клялся, что играл последний раз, божился дочерью — только тогда это была не Люба, а еще Соня.

«Прости, прости меня, Аня! Ноги твои целую, прости своего беспутного. Соня‑то, Соня‑то, милая, ангел!.. Не считай, Аня, моего требования 100 франков сумасшедшим. Я не сумасшедший! И порочным не считай тоже: не сподличаю, не обману, не пойду играть. Я только для верности спрашиваю. Работать буду теперь день и ночь».

В 1867–м был Гомбург, окончившийся проигрышем (за десять дней более тысячи франков); затем Баден, где он в течение двух недель проигрывал и отыгрывался, пока не проиграл все, даже закладные деньги за обручальные кольца и зимнюю одежду. Потом снова был Саксон ле Бэн, где остались тысяча с лишним франков, кольцо и пальто. Через полтора месяца Саксон ле Бэн повторился с тем же результатом — и он вновь писал жене: «Ангел мой святой, Аня, пойми, что я серьезно говорю, что другая жизнь начинается; увидишь меня наконец на деле. Спасу и поправлю всё». Впрочем, он еще добавил: «Прошлый раз я приезжал убитый, а теперь надежда в моем сердце».

Почему же сейчас, после очередного проигрыша, он, повторяя все прежние слова, был уверен, что этот раз — последний?

«Теперь эта фантазия кончена навсегда. Я и прежде писал тебе, что кончена навсегда, но я никогда не ощущал в себе того чувства, с которым теперь пишу. О, теперь я развязался с этим сном… Надо мной великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет. Десять лет (или, лучше, с смерти брата, когда я был вдруг подавлен долгами) я всё мечтал выиграть. Мечтал серьезно, страстно. Теперь же всё кончено! Это был ВПОЛНЕ последний раз!.. Я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. А стало быть, дело лучше и спорее пойдет, и Бог благословит!.. Я перерожусь в эти три дня, я жизнь новую начинаю… А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал».

Странное это было обещание — не думать и не мечтать об игре — и странное признание: он не старался убедить жену, будто сам, своими силами и своей волей может удержаться от соблазна и «гнусной фантазии». В том, что теперь у него наконец были развязаны руки, его заслуги как бы и не было — не он совершил великое дело, но оно совершилось над ним. И он с благодарностью отдавал себя и свое нынешнее сочинение на волю судьбы и высших сил, которые, как он теперь был уверен, действительно помогали ему. «Если только чуть — чуть будет у меня спокойного времени и роман мой выйдет превосходен, а стало быть, второе издание, в журналах кредит вперед; и мы на ногах! Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и с фантазиями!»

Роман притягивал и увлекал — и, похоже, вытаскивал его из игорного вихря.

В сумасшедших, пламенных письмах из Висбадена звучало еще одно страстное обещание — не ходить к здешнему батюшке. «К священнику же не пойду, не пойду, клянусь, что не пойду!.. Не беспокойся, не был, не был и не пойду!.. К священнику не пойду, ни за что, ни в каком случае. Он один из свидетелей старого, прошедшего, прежнего, исчезнувшего! Мне больно будет и встретиться с ним!»

Сразу по приезде в Дрезден, принявшись за продолжение «Бесов», Достоевский записал вчерне несколько сцен на тему «Князь и Тихон». Вместо сочинителя, одержимого гибельным вихрем игры, на исповедь и покаяние был отправлен герой. Князь и старец Тихон беседовали о подвигах веры и испытаниях духа, о совершенстве любви и неистовстве страстей. На дерзкие богохульные признания Князя старец отвечал смиренно и сочувственно, как бы даже утешая своего неверующего посетителя: «Да для чего вам непременно Бог, ведь вам же говорит совесть страданием вашим. Потом уверуете и в Бога».

Игорной горячкой апреля 1871 года и в самом деле суждено было положить предел многолетнему кошмару. «Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке, — вспоминала Анна Григорьевна. — Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последний раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу (1874, 1875, 1876, 1879 гг.) Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город. Правда, в Германии вскоре были закрыты рулетки, но существовали в Спа, Саксоне и в Монте — Карло. Расстояние не помешало бы мужу съездить туда, если б он пожелал. Но его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта «фантазия» Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким‑то наваждением или болезнию, от которой он внезапно и навсегда исцелился. Вернулся Федор Михайлович из Висбадена бодрый, успокоившийся и тотчас принялся за продолжение романа „Бесы”»[44].

III

Всё лето и осень 1870 года, разрабатывая сюжет о преступлениях демонического героя, Достоевский оставлял неизменными три взаимосвязанных мотива: в своем дороманном бытии Князь совершал тяжкий грех растления девочки; уже в самом романе — пытался исповедаться и покаяться в содеянном; неудача исповеди вместе с другими катастрофами толкали его на самоубийство.

В той самой ключевой августовской программе, где (вместе с судьбой романа) решалась судьба героя и где было записано основополагающее нотабене («Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё»), был сосредоточен репертуар злодейств героя — демона.

«Бросается и на Воспитанницу, и на Красавицу. Объясняет Воспитаннице секрет, но до самого крайнего момента, даже в письме со станции, не говорит о девочке… (Про девочку только один Тихон и знает)… Требует Воспитанницу к себе с эгоизмом, презирая и не веруя в помощь человека. Наслаждается глумлением над Красавицей, Степаном Трофимовичем, братом Хромоножки, над матерью и даже над Тихоном. Красавицу он действительно не любил и презирал, но когда она отдалась, вспыхнул страстью вдруг (обманчивой и минутной, но бесконечной) и совершил преступление. Потом разочаровался. Он улизнул от наказания, но сам повесился».

Какие бы изменения в сюжете или построении романа ни происходили в дальнейшем, Князь обречен был играть роль по расписанному для него сценарию: растлив малолетнюю девочку, оказаться безмолвным свидетелем ее самоубийства, соблазнить и обесчестить Красавицу и Воспитанницу, прийти к старцу на исповедь и поглумиться над ним, избежать наказания и повеситься.

Поэтому, когда в начале 1871 года И. Г. Сниткин сообщил ему об одной деликатной просьбе племянницы писателя, Марии Александровны Ивановой (сестры Сонечки), автор «Бесов» оказался перед весьма щекотливой проблемой.

Журнальный вариант «Идиота» был посвящен Сонечке — на титульном листе романа в январской книжке «Русского вестника» за 1868 год после заглавия следовало: «Посвящено Софье Александровне Ивановой». О своем решении Достоевский сообщил племяннице осенью 1867 года: «Принимаюсь серьезно за роман (который позвольте посвятить Вам, то есть Вам, Сонечке, Софье Александровне Ивановой, — я это так еще прежде решил)».

Теперь Сонечкина сестра Маша хотела того же, предполагая, видимо, что дядя — писатель будет посвящать свои сочинения каждой из сестер Ивановых по очереди.

Щекотливость ситуации, в которой оказался Достоевский, заключалась в том, что сделать этого он никак не мог и нисколько не хотел.

Объясняя в письме к Сонечке (ибо с Машей в переписке не состоял) свой отказ «исполнить желание милой Марьи Александровны», автор «Бесов» выставил две причины.

Первая из них была техническая. «Я уже отослал первую половину 1–й части, когда получил это желание». Правда, он заметил, что хотел тут же написать в редакцию и просить вставить строчку о посвящении, «потому что тогда еще наверно не начинали печатать».

Вторая причина была гораздо более тонкая. Даже если бы он и успел договориться с редакцией о посвящении, делать этого было нельзя «за совершенною невозможностию посвятить Марье Александровне». «В романе (во 2–й и в 3–й части) будут места, которые хоть и можно читать даже девушке, но все‑таки нехорошо посвятить ей. Одно из главных лиц романа признается таинственно другому лицу в одном своем преступлении. Нравственное влияние этого преступления на это лицо играет большую роль в романе, преступление же, повторяю, хоть о нем и можно прочесть, но посвятить не годится». Здесь Достоевский сделал паузу, как бы еще раз оценивая ситуацию, и затем добавил: «Когда посвящаешь, то как будто говоришь публично тому, кому посвящаешь: «Я о Вас думал, когда писал это». Не знаю, может быть, я рассуждаю неправильно. Я еще далеко не дошел до того места, и всё будет, может быть, очень прилично; но теперь все‑таки посвятить не решусь».

Надо полагать, что, работая над романом о герое-демоне, Достоевский был очень далек от мыслей о своей племяннице Марии Александровне. Надо, видимо, полагать, что вообще посвящать «Бесы» кому бы то ни было вовсе не входило в его планы: любое посвящение оказалось бы невыносимо фальшивым.

«Бесы» были ЕГО романом — в гораздо большей степени, чем все другие вещи. И если бы принято было посвящать свои сочинения себе, в случае «Бесов» это явилось бы высшей справедливостью.

«Когда посвящаешь, то как будто говоришь публично тому, кому посвящаешь: „Я о вас думал, когда писал это”». Роман с героем, которого автор «взял из сердца», стал сокровенным приключением романиста, игрой его страстей и фантазий, причудливой версией его судьбы. Здесь, в водовороте романа, автор познавал ей цену.

К тому же, возвращаясь в Россию «на этом романе», он ехал не с пустыми руками. Он сумел перехитрить их всех — своих критиков и рецензентов, успевших по первым напечатанным главам заклеймить политическую тенденцию публикуемого сочинения. Автора «Бесов», как и Лескова, только что выпустившего антинигилистический роман «На ножах», ругали за ретроградство, за карикатуру на молодое поколение, за пасквильное изображение социалистов и прогрессистов.

А он привез в Россию и «обнародовал» — Ставрогина, для которого нигилистическая шпана оказывалась лишь фоном и декорацией.

В ту пору, наверное, только Страхов смог бы увидеть истинные масштабы романа и его центрального героя, но он написал о них вскользь, мимоходом и даже не автору, а третьему лицу: «Я удивляюсь теперь цельности этого романа. Николай Ставрогин, очевидно, вставное лицо, как и Свидригайлов в «Преступлении и наказании», но не лишнее, а как будто из другой картины, писанной в том же тоне, но еще страшнее и печальнее»[45].


Страница из черновой тетради Ф. М. Достоевского с заметками к первой части *Бесов».


До конца дней помнил Достоевский то чувство азартного игрока, который, взявшись за «Бесов», сильно рисковал, но смог отыграться и выиграл. За год до смерти, рассуждая о своих литературных врагах, он сказал издателю «Нового времени» A. C. Суворину: «Они думали, что я погиб, написав «Бесов», что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. «Бесами» — то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний»[46].

За двадцать пять лет литературной работы дважды его профессия подвергалась страшной и, как он считал, смертельной опасности.

В первом случае, когда он был лишен свободы, России и права на литературную деятельность, когда он был насильно отлучен от профессии и ему грозило творческое небытие, он сумел страшным напряжением воли вернуться в литературу — как возвращаются к жизни.

Во втором случае он сам вынужден был отлучить себя от России, спасаясь бегством; и чем дольше он пребывал за ее пределами, вне ее силового поля и атмосферы, тем более плачевными представлялись ему его перспективы как русского литератора.

«Бесам» суждено было стать третьей попыткой вернуться в Россию и в русскую литературу на коне и со щитом — как это понимал Достоевский. «Бесам» суждено было не только подвести итог роковым увлечениям автора, но и выразить нечто в высшей степени важное о самом существе литературной профессии — о той немыслимой цене, которую платил за свое дело литератор Достоевский.

«Бесы» как роман, «на котором» Достоевский смог выиграть в третий раз, стал творческим откровением; с точки зрения игрока — профессионала, это была игра ва — банк: автор ставил на кон все, что имел. Впрочем, в терминах более близкой ему рулетки полагалось бы выразиться иначе: придумать героя — демона, который бы, убивая себя, спасал роман и автора, было так же рискованно, как много раз подряд ставить на zero и ни разу не проиграть.

Достоевский — рискнул: речь о его выигрыше впереди.

…В разгар работы над «Бесами», в апреле 1871 года, Достоевский получил письмо от своего давнего знакомца, Н. И. Соловьева, сотрудничавшего в «Беседе». Среди прочего критик писал: «Отдыхаешь как‑то сердцем, когда видишься или входишь в душевное общение с человеком, который выступил и не сворачивает с узкого и рискованного пути, называемого литературной карьерой. В Москве же теперь так мало людей, любящих, подобно Вам, литературу»[47].

Автор письма, скорее всего, даже не подозревал, насколько был прав и как точно его представления о литературном пути были в тот момент применимы к Достоевскому.

«Бесы» стали кульминацией литературной карьеры Достоевского — если ее понимать именно как путь: «узкий и рискованный».

Прав был корреспондент и в том, что Достоевский «выступил и не сворачивает». Подразумевалась, разумеется, начальная стадия литературной карьеры.

И, воспользовавшись поводом пропущенного в 1871 году двойного юбилея, остановимся и попробуем посмотреть назад: узкий и рискованный путь Достоевского в литературу начинался в Москве, на бездушие и безразличие которой сетовал современник.

Загрузка...