Если бы для каких‑либо жизненно важных целей необходимо было отыскать авторитетного и надежного свидетеля невероятной истории, приключившейся у автора «Бесов» с его главным героем, таким свидетелем мог бы быть назван один — единственный человек. У него была уникальная возможность знать эту историю не только из момента событий, но и из первых рук: за три года (1869–1872) он получил от романиста более двадцати объемнейших писем с подробными авторскими комментариями.
Обладатель сокровищ был свидетелем профессионально компетентным: читать и понимать прочитанное составляло его главное и единственное занятие. Уважая литературного критика, Достоевский в порыве дружеского участия однажды написал ему: «Вы один из людей, наисильнейше отразившихся в моей жизни, и я Вас искренно люблю и Вам сочувствую».
Однако спустя почти полвека после описываемых событий А. Г. Достоевская назвала H. H. Страхова «злым гением» Достоевского.
В скандально знаменитом письме критика, адресованном Л. Н. Толстому, среди уже цитированных обличений, содержалось и одно профессиональное признание. «Вы верно уже получили теперь Биографию Достоевского — прошу Вашего внимания и снисхождения — скажите, как Вы ее находите. И по этому‑то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство…»[151]
Когда в 1914 году А. Г. Достоевская впервые про — чла эти строки (Достоевского не было в живых уже тридцать три года, Страхова — двадцать), она законно возмутилась: «Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке»[152].
А. Г. Достоевская, искренне протестуя против клеветы на своего мужа и выступая в защиту его памяти, не могла не обратить внимания на сугубо профессиональный аспект страховской исповеди. «…Зачем же, — резонно вопрошала Анна Григорьевна, — чувствуя отвращение к взятому на себя труду и, очевидно, не уважая человека, о котором взялся писать, Страхов не отказался от этого труда, как сделал бы на его месте всякий уважающий себя человек?»[153]
Между тем у вдовы писателя имелось документальное доказательство вопиющей неискренности страховского откровения, — доказательство, о котором, за давностью лет, она могла совершенно забыть. Речь идет о письме Страхова к Достоевскому, написанном в разгар интересующих нас событий (Анна Григорьевна могла прочесть его еще при жизни мужа, а потом неоднократно читать и позже — из ее архивов связка страховских корреспонденций на имя Достоевского попала впоследствии в Исторический музей).
22 февраля 1871 года Страхов, жалуясь Достоевскому на крах «Зари», писал: «В который раз я вижу, что дело нужно начинать снова! Плохой я практический деятель, плохой журналист — я слишком неповоротлив и задним умом крепок. Но есть помимо этого и другого подобного какая‑то судьба, которая нас преследует. Все чаще и чаще мне приходит мысль — писать воспоминания, хотя бы для того, чтобы спасти честь (или способствовать спасению) таких людей, как Вы, Ап. Григорьев, Эдельсон и проч. Люди благород — нейшие, рыцарски — честные иногда подвергаются в нашей поганой литературе упрекам в каком‑то искании выгод, в неискренности, в подлости. Составились предрассудки, укоренилась ложь, а мы бессильны и ничего не делаем»[154].
Если бы А. Г. Достоевская, вступаясь за мужа, опубликовала тогда же это страховское письмо — что было ей абсолютно по силам, вспомни она о нем, — ничего больше бы не понадобилось: весь Страхов, благодаря которому «в нашей поганой литературе» о «благороднейшем, рыцарски — честном человеке» укрепилась бесстыднейшая и безобразнейшая ложь, был бы как на ладони. Ведь никто и ничто не принуждали его писать Достоевскому о своих намерениях в таких высокопарных тонах.
Если бы к тому же А. Г. Достоевская привела и ответное письмо мужа, написанное спустя месяц, стало бы понятно и другое: мог ли он как‑то подталкивать Страхова к писанию лестных для себя мемуаров. «Вы написали в письме Вашем, чрезвычайно вскользь, что хотите сесть за литературные воспоминания. Что это будет? И будет ли что‑нибудь? Вы упомянули о времени издания нашего бывшего журнала, об Ап. Григорьеве, о нас. (Здесь Достоевский скромно перевел разговор со своей персоны на их давний литературный кружок. — Л. C.) Я слишком понимаю, что эта полоса жизни могла резко, а может быть, и приятно (как воспоминание Вашей молодости) отпечататься в Вашей памяти. Но об этом не рано ли слишком писать, да и интересно ли в данный момент? Думаю, что и рано, да и неинтересно будет для других».
«Рыцарски — честный» Достоевский, каким он казался Страхову в момент писания «Бесов», никаких литературных памятников в свою честь, как это видно из его письма, не заказывал.
Интересно, однако, другое. Пятидесятилетний Достоевский, переживавший свой самый инфернальный роман — роман с героем «Бесов», не казался Страхову монстром. Напротив: в глазах критика автор антинигшшстического сочинения представал человеком чести и рыцарского благородства. Но спустя двенадцать лет (на которые в страховском письме к Толстому компромат отсутствовал) Страхов все же решился «заявить» на покойного друга: «Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими… Лица, наиболее на него похожие, — это герой Записок из подполья, Свидригайлов в Преет. и Нак. и Ставрогин в Бесах»[155].
Несчастье Страхова, из которого воспоследовали и недобросовестность и неискренность, заключалось — о чем умолчала Анна Григорьевна, сославшись лишь на «jalousie de métier», профессиональную зависть, — в скрытой за многочисленными статьями и письмами человеческой посредственности: тесное общение с двумя гениями так и не смогло пойти ему на пользу. (Уместно процитировать запись Достоевского о Страхове в рабочей тетради 1877 года[156]: «Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе «Жених», об которой говорится:
Она сидит за пирогом И речь ведет обиняком.
Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4–х читателей, я думаю не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув 2–х мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков — и так на всю жизнь. Главное в этом самолюбии играют роль не только литератора, сочинителя трех — четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где‑то и когда‑то, но и 2 казенные места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой‑нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую‑нибудь жирную грубосладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему всё равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из‑за грубой коры жира, из‑за которой не может ничего чувствовать»[157].)
Но нужно было быть совсем уже специальным человеком (или иметь слишком специальную цель[158]), чтобы, зная Достоевского так долго и так подробно, как знал его Страхов, увидеть сходство между ним и его демоническим героем.
Ведь Достоевский, вступив на тропу «Бесов» и заявив о новом лице романа, мог эпатировать критика как раз тем, что вывел на сцену не своего двойника, а своего антипода.
В мужском мире «Бесов», на фоне дряхлеющего Степана Трофимовича, косматого и неуклюжего Шатова, чопорного маленького старичка Кармазинова и прочих персонажей самой заурядной наружности, Достоевскому могло быть вполне комфортно как среди себе подобных.
Его собственная внешность, попади она под перо бойкого романиста, легко оказывалась уязвимой для карикатуры и пародии.
Добрый друг Достоевского, на всю жизнь сохранивший к нему самые теплые и искренние чувства, доктор С. Д. Яновский, в воспоминаниях своих предлагал «буквально верное описание наружности того Федора Михайловича, каким он был в 1846 году: роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло — серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой‑то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный каземировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как‑то мешковато, как держат себя не воспитанники военно — учебных заведений, а окончившие курс семинаристы»[159].
Приятель его юношеских лет, доктор Ризенкампф, одним из первых откликнувшийся в 1881 году на призыв О. Ф. Миллера предоставить издателям мемуары или записки о почившем писателе, добросовестно вспоминал: «Федор Михайлович… был в молодости довольно кругленький, полненький, светлый блондин, с лицом округленным и слегка вздернутым носом. Ростом он был не выше брата; светло — каштановые волосы были большею частию коротко острижены; под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные, с веснушками, цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые»[160].
Говоря о самочувствии молодого Достоевского, которого он лечил в связи с постоянной болезненностью, педантичный воспоминатель добавлял: «Он был золотушного телосложения, и хриплый его голос при частом опухании подчелюстных и шейных желез, также землистый цвет его лица указывали на порочное состояние крови (на кахексию) и на хроническую болезнь воздухоносных путей. Впоследствии присоединились опухоли желез и в других частях, нередко образовывались нарывы, а в Сибири он страдал костоедой костей голенных»[161].
Боготворившая мужа Анна Григорьевна, описывая первую встречу с ним, упоминала о рыжеватых, сильно напомаженных волосах, бледном и болезненном лице и разных глазах. («Пожилой некрасивый мужчина, делающий предложение молодой девушке и не встречающий взаимности, может показаться смешным, а я не хотел быть смешным…»[162] — так, по словам Анны Григорьевны, рекомендовал себя сам Достоевский.)
Наружность Достоевского, описанная даже любившими его людьми, смотрелась естественно рядом с портретами из «Бесов»; так что, например, Шатов («Он был неуклюж, белокур, космат, низкого роста, с широкими плечами, толстыми губами, с очень густыми, нависшими белобрысыми бровями, с нахмуренным лбом, с неприветливым, упорно потупленным и как бы чего‑то стыдящимся взглядом») вполне мог быть сопоставлен с молодым Достоевским из еще одного описания Ризенкампфа: «Мысли в его голове рождались подобно брызгам в водовороте; в это время он доходил до какого‑то исступления, природная прекрасная декламация выходила из границ артистического самообладания; сиплый от природы голос его делался крикливым, пена собиралась у рта, он жестикулировал, кричал, плевал около себя. Притом ему вредили испорченные от постоянной привычки к курению трубки зубы»[163]. (Доктор Яновский, правда, оставил другое впечатление: «Успокоившись, он быстро менял свою физиономию и свой юмор: сосредоточенный и как бы испуганный взгляд исчезал, сильно сжатые в ниточку губы открывали рот и обнаруживали его здоровые и крепкие зубы; он подходил к зеркалу, но уже для того, чтобы посмотреть на себя как на совсем здорового…»[164])
Страхов упрекал Достоевского в том, что он считал себя образцом людей. «Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности»[165]. Если это раздраженное замечание понять буквально, можно бы согласиться с критиком: лицо Достоевского, его физический облик вполне могли быть обнаружены в его сочинениях.
«Когда все стихло, на эстраде появился маленький человек, бледный, болезненного вида, с мутными глазами, и начал слабым, едва слышным голосом чтение».
«Вся зала разом притихла, все взгляды обратились к нему, иные с испугом. Нечего сказать, умел заинтересовать с первого слова».
«Даже самые строгие старички изъявили одобрение и любопытство, а дамы так даже некоторый восторг. Аплодисмент, однако, был коротенький, и как‑то недружный, сбившийся».
Три фразы, процитированные подряд, вполне могли прочитываться как один текст — однако первая была фрагментом из воспоминаний С. В. Карчевской о литературном чтении 1880 года в зале Благородного собрания с участием Достоевского, вторая и третья — фрагментами романа «Бесы» (о том, как на литературном празднике в пользу гувернанток зал внимал Степану Трофимовичу Верховенскому и писателю Кармазинову).
Кажется, любые описания облика Достоевского, сделанные разными людьми в различное время, появись они в каком угодно его сочинении, выглядели бы в нем вполне уместно и не выбивались бы из общего стиля. В каком‑то смысле Достоевский, как почти всякий писатель, мог оказаться персонажем своих сочинений: появление такого героя в мире Достоевского было бы эстетически и стилистически приемлемо.
«Взгляните на лицо Достоевского, — писал в 1888 году к Ницше датский критик Георг Брандес, знавший лицо Достоевского лишь по фотографиям и портретам, — наполовину лицо русского крестьянина, наполовину — физиономия преступника, плоский нос, пронзительный взгляд маленьких глаз под нервно подрагивающими веками, этот высокий, рельефно очерченный лоб, выразительный рот, который говорит о безмерных муках, неизбывной скорби, о болезненных страстях, о беспредельном сострадании и ярой зависти. Гений- эпилептик, одна уже внешность которого говорит о приливах кротости, заполнявших его душу, о приступах граничащей с безумием проницательности, озарявшей его голову; наконец, о честолюбии, о величии стремлений и о недоброжелательстве, порождающей мелочность души. Его герои не только бедные и отверженные, но и наивные, тонко чувствующие души; благородные проститутки, люди, часто подверженные галлюцинациям, одаренные эпилептики, одержимые искатели мученичества — те самые типы, которых нам следует предполагать в апостолах и учениках раннехристианской поры»[166].
Если, во — первых, признать этот словесный портрет хотя бы отчасти похожим на оригинал, если, во- вторых, прокомментировать высказывание Страхова («Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию…») близко к смыслу письма Брандеса к Ницше, пасьянс сойдется: писатель и его герои в их человеческом измерении покажутся людьми, вылепленными из одного теста, — здесь будет и Подпольный («Я случайно погляделся в зеркало. Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным: бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами»), и румяный женолюб Свидригайлов («самый пустейший и ничтожнейший злодей в мире»), и Мармеладов («с отекшим от постоянного пьянства, желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из‑за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки»).
И только одно лицо явилось сюда будто из другого мира, вылепленное из иного, неведомого материала, с нездешней красотой и силой. Достоевский творил Ставрогина как эстетический вызов и самому себе, и своей привычной среде. Помещая Князя, «героя — солнце», в сумрачный мир «Бесов», Достоевский отважился на самое свое рискованное литературное приключение: на роман автора с супергероем — сверхчеловеком. Отношения, метафизически связавшие автора и героя, явились для романиста как бы соблазном иного существования.
Мучительно долго подбирая тона и краски для героя, Достоевский создавал экзистенциального антипода — существо (или сверхсущество) другой породы и другого порядка. Во всех подробностях своего бытия непохожее на автора, оно вызывало не зависть и раздражение, а любовный восторг, будто воплощало мечту о богатом, полноценном существовании.
Достоевский бился в нищете и зарабатывал на жизнь тяжким литературным трудом, беря деньги в долг и вперед, — его герой был обеспечен и независим. Достоевский был тяжело нездоров — его герой отличался чрезвычайной физической и телесной силой. Еще в ранней юности Достоевский остался сиротой и роднею имел лишь московских купцов — его герой вращался в высшем петербургском обществе, в которое молодого Достоевского пустили как новую знаменитость лишь раз — другой.
Он сочинил для своего красавца, богача и аристократа Ставрогина завидную, а главное — ни в чем не похожую на свою биографию.
В том самом возрасте, когда Достоевский носил кандалы и куртку каторжника, расплачиваясь за увлечения молодости, его герой провел в путешествиях — был в Египте, изъездил всю Европу, побывал в Иерусалиме и Исландии. Достоевскому было запрещено читать и писать — его герой получал образование в немецких университетах.
Герой, бесстрашный барин, мог позволить себе роскошные причуды и изысканные шалости — просто так, для развлечения. Литературный пролетарий Достоевский даже на рулетку ездил, мечтая о спасительном выигрыше.
Герой, с его победительным мужским обаянием, имел феноменальный успех у женщин — у всех женщин; его триумфы были тем бесспорнее, чем большим «хищником» и «кровопийцей» хотел себя показать любовник. Автор в своей интимной жизни поневоле играл роль не «хищную», а «смирную» и был чаще всего не столько любовником, сколько «другом и братом», не адресатом любовных посланий, а почтальоном и конфидентом: в мире инфернальных романов ему никогда бы не досталась роль инфернального героя.
Ставрогин, «обворожительный, как демон», согласно замыслу автора, обольщал, околдовывал и порабощал всех, кто имел роковую неосторожность им увлечься и кто подошел к нему слишком близко; мужской мир «Бесов» претерпел в этом смысле ничуть не меньше, чем женский.
«Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков? Разве мог бы я так говорить с другим? Я целомудрие имею, но я не побоялся моего нагиша, потому что со Ставрогиным говорил. Я не боялся окарикатурить великую мысль прикосновением моим, потому что Ставрогин слушал меня… Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете? Я не могу вас вырвать из моего сердца, Николай Ставрогин!» — кричал ему пламенный, но бесталанный Шатов.
«Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин», — признавался маниакальный Кириллов, будто подслушавший Шатова: «Вы так много значили в моей жизни».
«Вы значили столько в судьбе моей!.. Я же имею теперь великие страхи, и от вас одного только и жду и совета и света», — открывался Ставрогину капитан Лебядкин.
«Ставрогин, вы красавец!.. Знаете ли, что вы красавец!.. Я люблю идола! Вы мой идол!.. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк… — неистовствовал Петр Верховенский, бросаясь целовать руку своему кумиру. — Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки».
И хотя каждый потерпевший смотрел на обольстителя Ставрогина как на своего собственного персонального демона, Ставрогин оказывался демоном для всех.
«Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире» — эти пронзительные слова Шатова, требовавшего к себе уважения только на короткое время исступленного монолога, с гораздо большим основанием могли быть сказаны самим Достоевским: он и его звездный герой сходились в беспредельности романического вымысла первый и последний раз. В этом призрачном диалоге Достоевскому выпадала роль Шатова.
Как мало кому другому, ему ведомо было шатовское слепое обожание, восторженная, мистическая влюбленность, доходящая до экстаза жажда рабского преклонения перед высшим существом. Он пережил истинное потрясение в страстной юношеской дружбе с Шидловским и знал не понаслышке, что значит целовать следы ног обожаемого существа.
«У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее. Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему?.. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом», — писал юный Достоевский о странной своей привязанности к Шидловскому, человеку бурной природы и сильных страстей. «Непременно упомяните в вашей статье о Шидловском, нужды нет, что его никто не знает и что он не оставил после себя литературного имени. Ради Бога, голубчик, упомяните — это был большой для меня человек, и стоит он того, чтоб его имя не пропало…»[167] — просил много позже Достоевский своего биографа, Вс. С. Соловьева.
«Я не могу вас вырвать из моего сердца», — твердил Шатов своему кумиру. «Я из сердца взял его», — будто повторял Достоевский.
Так же как и Шатов, познал Достоевский гибельный холод одиночества и тот ужас безнадежности, который охватывает самозабвенно увлеченного человека, когда ответом на сердечное признание оказывается гримаса высокомерного безразличия. Автор настойчиво повторял эпизоды, в которых герой — обольститель резко порывал с очередной жертвой. «Шатова он околдовал и с презрением бросает», — записывалось в черновиках, а в самом романе колдовство и презрение питались еще и энергией глаз, магией жестов и музыкой голоса. «Мне жаль, что я не могу вас любить, Шатов, — холодно проговорил Николай Всеволодович».
Как, должно быть, волновали Достоевского и этот холодок, и эта надменная сдержанность воспитанного русского барина. «Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу».
Никогда не имел Достоевский такого великолепия манер, никогда не мог он усвоить такого безмятежного спокойствия и взять за образец невозмутимость тона, немногословность стиля. Он писал огромные, горячечные письма, он вынужден был излагать свои частные обстоятельства с унизительными мелкими подробностями, он был мнителен и недоверчив, он мучился невыдержкой тона не только на бумаге, но и на людях. Он появлялся в гостиных «как‑то сгорбившись, мрачно поглядывая, сухо раскланиваясь и здороваясь, будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди…»[168].
Близкие знакомые запомнили его болезненным, раздражительным, нервным и крайне обидчивым. Принимая посетителя, он мог молча и мрачно протянуть ему руку и тотчас же сделать вид, будто совсем не замечает его присутствия. Его потрясенные нервы, его странности были притчей во языцех. «Придет он, бывало, ко мне, — вспоминал Вс. С. Соловьев, — войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его»[169].
«Он не вполне знал себе цену, — писала его старинная приятельница Е. А. Штакеншнейдер, — ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно. Он не вполне сознавал свою духовную силу… иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от каприза, а не от высокомерия… Меня всегда… поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое‑то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы ее не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нем тоже не было, а… минутами точно желчный шарик какой‑то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда…»[170]
Он, по словам своих литературных и светских знакомцев, не был создан для общества, для гостиной. Он не знал тонкостей светского обращения — этой холодной вежливости и любезной привычки смотреть через плечо, — которые неподготовленного новичка могли довести до обморока. Он не знал и того, что зовется (или тогда называлось) «светом», его правил и предпочтений, его меняющейся моды и иерархии. Пустой, формальный вопрос о здоровье, заданный Достоевскому в «свете», мог так оскорбить его, что он замыкался в глухом молчании на весь вечер.
Но с каким любовным тщанием, с каким молодым вдохновением придумывал он светский почерк для Ставрогина, когда тот играл роль comme il faut и завсегдатая гостиных[171].
«Замечу, что он был необыкновенно сдержан и вежлив, но, откинув вежливость, имел совершенно равнодушный вид, даже вялый». Появляясь в «свете», даже если это была гостиная его матери, он казался веселым и спокойным, довольным и добродушным, бегло осматривался, неспешно обходил всех присутствующих и с каждым здоровался, выслушивая собеседника лениво и рассеянно, «с своей официальной усмешкой».
Достоевский сочинял легкие как дым диалоги в «светском» ключе — в них его Nicolas был верхом совершенства.
«Я думал еще повеселить вас Лембками, — весело вскричал он (Петр Верховенский. — Л. С.).
— Нет уж, после бы. Как, однако, здоровье Юлии Михайловны?
— Какой это у вас у всех, однако, светский прием: вам до ее здоровья всё равно, что до здоровья серой кошки, а между тем спрашиваете. Я это хвалю. Здорова и вас уважает до суеверия, до суеверия многого от вас ожидает… Впрочем, вы теперь загадочное и романическое лицо, пуще, чем когда‑нибудь, — чрезвычайно выгодное положение».
Достоевский точно знал, как нужно повернуть мнение света в пользу героя, когда у того случались скандальные неприятности. Отворяя дверь общественному нетерпению, жаждавшему поскорее понять суть происходящего, какой‑нибудь осанистый генерал с бесподобным образом мыслей где‑нибудь на приеме, собиравшем «весь город», замечал: «Вдруг слышу, что его оскорбляет здесь какой‑то студент, в присутствии кузин, и он полез от него под стол; а вчера слышу… что Ставрогин дрался с этим…. Гагановым. И единственно с галантною целью подставить свой лоб человеку взбесившемуся; чтобы только от него отвязаться… Это в нравах гвардии двадцатых годов». Тут же включалась и Губернаторша (в романе она уже не «бросала все», чтобы уехать со Ставрогиным): «Разве возможно удивление, что Ставрогин дрался с Гагановым и не отвечал студенту! Не мог же он вызвать на поединок бывшего крепостного своего человека!»
Приговор света был знаменателен: объявлялось лицо новое, с почти идеальной строгостью понятий, и, «когда наконец появился сам Николай Всеволодович, все встретили его с самою наивною серьезностью, во всех глазах, на него устремленных, читались самые нетерпеливые ожидания. Николай Всеволодович тотчас же заключился в самое строгое молчание, чем, разумеется, удовлетворил всех гораздо более, чем если бы наговорил с три короба. Одним словом, всё ему удавалось, он был в моде».
Как выразился о нем один из клубных старичков, — «тут не о молодежи вопрос; тут звезда — с».
Казалось: путь звезды, триумфально блистающей в свете, Достоевский готов был расчислить, даже невзирая на свой личный отрицательный опыт. Автор, обычно столь далекий от бытового любопытства, для звездного героя подбирал гардероб и обставлял кабинет, каких никогда не имел сам.
«Я прошел через темную комнату, отпер дверь и очутился в его кабинете, — вспоминал Вс. С. Соловьев свое первое посещение Достоевского в 1873 году. — Но можно ли было назвать кабинетом эту бедную, угловую комнатку маленького флигелька, в котором жил и работал один из самых вдохновенных и глубоких художников нашего времени! Прямо, у окна, стоял простой старый стол, на котором горели две свечи, лежало несколько газет и книг… старая, дешевая чернильница, жестяная коробка с табаком и гильзами. У стола маленький шкаф, по другой стене рыночный диван, обитый плохим красноватым репсом; этот диван служил и кроватью Федору Михайловичу, и он же, покрытый все тем же красноватым, уже совсем вылинявшим, репсом, бросился мне в глаза через восемь лет, на первой панихиде… Затем несколько жестких стульев, еще стол — и больше ничего»[172].
«Обстановка всех комнат была очень скромная, — сообщал другой воспоминатель, бывший типографский служащий, М. А. Александров, — мебель в залегостиной была относительно новая, но так называемая рыночная; в остальных комнатах она была еще проще и притом старее»[173].
Мемуаристы вспоминали простые письменные столы, какие обычно стояли в казенных присутственных местах, старые кресла без мягких сидений, потертое пальто (просторный длинный пиджак из черного сукна), служившее писателю домашней одеждой много лет подряд, его грубоватое, некрасивое и на первый взгляд простое лицо. Их поражала чисто народная русская типичность его наружности, его руки с уродливыми ногтями на пальцах, носивших следы грубого, тяжелого труда, его изнуренный, мрачный вид, напоминавший тюрьму, больницу и солдат из разжалованных[174].
Достоевский и сам страдал от дерзкого предубеждения к нему новых или малоизвестных лиц и не мог забыть, например, оскорбления, полученного им от «подлой гадины m‑me Дюбюк», приемщицы закладов в Саксон ле Бэн. «Я снес кольцо; она кольцо взяла, но с большим отвращением, и денег мне не дала, потому что, говорит, нет…»
…Но звезде, аристократу и красавцу Ставрогину были предназначены иные впечатления, иные переживания, иное ощущение жизни. Николай Всеволодович являлся читателю в излюбленной своей комнате, «высокой, устланной коврами, уставленной несколько тяжелою, старинного фасона мебелью». Упоминался прибывший из Петербурга (от модного портного Шармера) ящик с фраками, панталонами и бельем — впрочем, мало его интересовавший. Выходя из дому, он менял легкий бархатный пиджак на суконный сюртук, употреблявшийся для церемонных вечерних визитов. Степенный старик камердинер подавал ему незапечатанные записки карандашом на серебряной тарелочке; Николай Всеволодович таким же образом, через камердинера и на тарелочке, отсылал ответы: они предназначались Даше, жившей в этом же доме, в своих комнатах, и посещавшей его по ночам. На столе под абажуром лежало роскошное издание с картинками — кипсек «Женщины Бальзака». Для дуэлей у Николая Всеволодовича имелось легкое пальто и белая пуховая шляпа. «Наши франты смотрели на него с завистью и совершенно пред ним стушевывались».
«Безмерная высота», на которую Достоевский поднимал героя — звезду, была оборудована, кажется, на пределе авторского представления об аристократической роскоши, комфорте, утонченном вкусе. Повальное преклонение перед изысканной красотой и гордой силой Ставрогина явилось для населения «Бесов» гибельным соблазном.
Самое главное, однако, что искусно возведенная звездная высота, на которую вместе со всеми «маленькими» персонажами «Бесов» взирал снизу и «маленький» автор, вводила в соблазн прежде всего именно его. Одна из проницательнейших мемуаристок, Е. А. Штакеншнейдер, в своих воспоминаниях о Достоевском оставила замечание, относящееся к 1880 году и представляющее для нас особый интерес. «…Он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин — глубочайший мыслитель и гениальный писатель. Теперь он часто бывает в аристократических домах, и даже в великокняжеских, и, конечно, держит себя везде с достоинством, а все же в нем проглядывает мещанство. Оно проглядывает в некоторых чертах, заметных в интимной беседе, а больше всего в его произведениях. И знакомство с большим светом все‑таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены, и дальше генеральши Ставрогиной в «Бесах» он, верно, в этом отношении не пойдет, равно как для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него шесть тысяч рублей»[175].
Сойдясь со своим демоном в метафизическом пространстве, на границе романического вымысла и собственной жизни, Достоевский будто бросал вызов: кто ты и кто я? Я — бедный, изнуренный работой, тщедушный, некрасивый «мещанишко», с грубым и простым лицом, измученный нездоровьем и дурным бытом. Ты? Тебя я вижу бесконечно сияющим, обольстительным красавцем; я придумал тебя, отдав все лучшее, достойное беспредельного восхищения. Сотворив тебя таким, я дал тебе шанс, какого никогда не было у меня. Что ты сделаешь с ним и с собой?
Приглашение к дуэли было тем более парадоксальным, что вызываемый к барьеру герой сам был мучим видениями и призраками.
Достоевский смотрел в зеркало сочиняемого романа и видел своего демона грозным светоносным красавцем. Грозный красавец Николай Всеволодович Ставрогин имел обыкновение устремлять неподвижный взор в одну точку в углу комода. Оттуда ему являлся его демон — «маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся». В великодушном порыве самозабвенный автор готов был зара — зить гаденького бесенка, привидевшегося герою, своими физическими недугами.
Предстояла фантастическая дуэль, в которой двое из трех участников оказывались фантомами, чистым вымыслом. Получившему огромную фору Ставрогину выпадало начинать первым.
Когда О. Ф. Миллер первым из биографов Достоевского прочел записки, воспоминания и рассказы лиц, близко знавших писателя в ту или иную пору его жизни, он сделал для себя неожиданное открытие. Он увидел, что уже десять лет читаемый в России роман «Бесы», во — первых, странно не понят и, во — вторых, является сочинением автобиографическим «в психологическом смысле»[176].
Это означало, что искать точных аналогий с реальной жизнью Достоевского в романе бесполезно, но в нем с автобиографической определенностью присутствует история его духовных увлечений.
Ни один из воспоминателей и товарищей Достоевского, кто передал или продиктовал биографу свои воспоминания, — доктор Яновский, петрашевцы Кашкин, Момбелли, Пальм и др. — мысль Миллера никогда не опровергал. Имея в виду, что «Бесы» — это в значительной степени история революционной молодости Достоевского, а не только «почти исторический этюд» о нечаевских событиях 1869 года, интерпретаторы более позднего времени обнаружили в нем — наряду с хроникой былого и политической злобой дня — даже личные мемуары[177].
Однако оттого что автор последовательно и преднамеренно (как это видно по черновым заготовкам) вводил в антинигилистический памфлет «петрашевские» краски, роман еще не становился автобиографическим — тем более в психологическом смысле.
Пронзительно личные, обжигающе интимные интонации замысел начал обретать тогда, когда его герой, пройдя через невероятную череду превращений, приблизился наконец к той черте, за которой взрывался памфлет и вырастала трагическая мистерия.
23 июня 1870 года, заполняя «фантастическую страницу» в черновой тетради и пробуя то один, то другой сценарий для Князя, Достоевский вдруг (наверное, это действительно случилось внезапно) набросал несколько строк, которые высветили героя с весьма неожиданной стороны. Прежде скучающий, но чрезвычайно словоохотливый, Князь вдруг сделался странно молчаливым.
«Князь слушает жадно, но молчит и хоть ничего не говорит, но видно, что он господин разговора. Он прислушивается и приглядывается. Угрюм и важен… Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий».
Эта заметка появилась, скорее всего, «под пером»: повинуясь какому‑то импульсу, какому‑то неясному намеку, Достоевский заставил еще достаточно аморфного Князя встретить страстные речи Шатова «о России, об антихристе и подвиге» многозначительным мефистофельским молчанием.
Ни в тот, ни в последующие дни лета 1870 года, когда работа над Князем покатилась наконец к финальному решению, в тетрадях Достоевского так и не появилось имя, которое — будь оно там — с непреложностью доказало бы точный источник мефистофельских ассоциаций. Однако в том, что Князь, внезапно напомнивший Достоевскому о Мефистофеле, а затем за полтора летних месяца доведенный до полной демонической кондиции, так и не получил в черновиках (по примеру других персонажей) имя возможного прототипа, заключался особый смысл.
Странно было бы признаваться в записной тетради, что маска Мефистофеля, мелькнувшая вдруг в облике Князя, магически воскресила память. Нечто глубоко в ней спрятанное вспыхнуло и загорелось — и этот огонь придал мучительным и до того бесплодным поискам чудодейственную энергию и целеустремленность.
Явленная автору цель санкционировала право на молчание — тем более что имелись на это причины и сугубо личного свойства.
Достоевский — и тогда, когда молодым попал в кружок Петрашевского, и когда после каторги вышел сумрачным и нервным нелюдимом — не был человеком открытым; товарищи его юности замечали в нем истый тип заговорщика: он был молчалив, любил говорить один на один, был скорее скрытен, чем откровенен. За двадцать семь лет, протекших после каторги до кончины, он никогда публично или печатно не приводил имен и фактов, связанных с давно прошедшей историей. А главное — он не оставил никаких автобиографических свидетельств о душевных переживаниях своей мятежной молодости.
Когда же увидели свет (1885) воспоминания доктора Яновского с сенсационными подробностями на эту тему, прокомментировать их было некому: двух главных героев, о которых повествовал Яновский, уже не было в живых.
Рассказ Яновского, реконструированный в хронологической последовательности, складывался в фантастический сюжет.
Осенью 1848 года Достоевский посещал кружок Петрашевского, о чем рассказывал доктору Яновскому, сочувственно отзываясь о Дурове, Пальме, Момбелли и др. И только об одном из участников кружка — Спешневе — Достоевский «или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: «„Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”»[178]. Непонятное нерасположение Достоевскому к Спешневу Яновский объяснял самолюбием приятеля: знать, нашла коса на камень.
В конце года Достоевский сблизился со Спешневым, взяв у него в долг 500 рублей серебром на покрытие самых необходимых расходов. «Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около двенадцати часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать».
Спустя две — три недели Яновский стал замечать странные перемены во внешности и в поведении своего пациента и друга. «Федор Михайлович… сделался каким‑то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как‑то особенно часто жалующимся на дурноты». Как врач Яновский, видя у Достоевского «скучное расположение духа», искал органические расстройства, но, не находя их, уверял друга, что дурнота, не имея медицинских причин, пройдет бесследно.
Но однажды, в ответ на эти успокоения, Достоевский сказал: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек».
«Вот разговор, который врезался в мою память на всю жизнь», — писал Яновский. Он запомнил, что в течение их беседы Достоевский несколько раз повторил: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».
И тогда, в 1848 году, и тридцать пять лет спустя Яновский «инстинктивно верил, что с Федором Михайловичем совершилось что‑то особенное», и придавал признанию о Мефистофеле «фатальное значение».
«Я знаю, — продолжал Яновский, — что Федор Михайлович, по складу его ума и по силе убеждений, не любил подчиняться какому бы там ни было авторитету… После же займа денег у Спешнева он поддался видимым образом авторитету последнего. Спешнев же, как говорили тогда все, был безусловный социалист».
Увидев, как именно подчинился Достоевский своему Мефистофелю, Яновский почуял опасность. «…Я заметил только одно новое для меня явление: прежде, когда, бывало, Федор Михайлович разговаривает со своим братом Михаилом Михайловичем, то они бывали постоянно согласны в своих положениях и выводах, но после визита Федора Михайловича к Спешневу Федор Михайлович часто говорил брату: „Это не так: почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес (это было какое‑то сочинение Луи Блана), заговорил бы другое”».
Достоевский, подчинившись авторитету (или требованию?) Спешнева, открыто и на глазах близких стал вдруг заниматься революционной агитацией — хотя сам пренебрежительно называл Петрашевского «агитатором и интриганом».
Даже если заподозрить воспоминателя в стремлении обелить Достоевского, показав его благостным, добрым христианином, а не мрачным заговорщиком (к воспоминаниям Яновского как к «лакировочным» принято было поэтому относиться с осторожным недоверием), вряд ли в сюжете со Спешневым он мог выдумать факты.
Воспоминания Яновского были заказаны и взяты О. Ф. Миллером сразу после смерти Достоевского; спустя год (1882) умер и Спешнев. Фауст и его Мефистофель уже не могли ни подтвердить, ни опровергнуть якобы существовавшей между ними фатальной связи.
На этот счет имелись, однако, некоторые косвенные доказательства.
В Описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, упоминалось заемное письмо Достоевского, в котором он «прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского». И хотя само письмо не сохранилось, его видели полицейские чиновники, включившие документ в Опись под номером 71 от 20 мая 1849 года[179].
В Объяснении Достоевского по делу петрашевцев[180], где он должен был рассказать все, что ему известно о самом Петрашевском и о тех людях, которые бывали на его «пятницах», имя Спешнева странно отсутствовало. Достоевский признавался: «Я не люблю говорить громко и много даже с приятелями, которых у меня очень немного, а тем более в обществе, где я слыву за человека неразговорчивого, молчаливого, несветского. Знакомств у меня очень мало… Для приятелей и знакомых остается очень немного времени». Давая показания на формальном допросе по поводу своих близких и коротких знакомств, он вновь не упомянул Спешнева. Он «забыл» о нем, даже отвечая на вопрос: «Сколько бывало людей на вечерах этих и кто из них постоянно посещал эти вечера?». И лишь на прямой вопрос Следственной комиссии: «Бывали ли вы на собраниях у Спешнева?..» — Достоевский ответил: «Со Спешневым я был знаком лично, езжал к нему, но на собраниях у него не бывал и почти в каждый приезд мой к нему я заставал его одного».
В показаниях Достоевского Спешнев представал лицом, наименее называемым и наиболее выгораживаемым («<Вопрос.>Вы были на обеде у Спешнева. Объясните, что происходило замечательного за этим обедом?<Ответ.>…Утро было самое скучное и вялое… Момбелли предложил собраться у Спешнева, и Спешневу навязали сделать утро… Спешнев решительно объявил некоторым, что ему навязали этот обед и что ему неудобно звать в другой раз. Толковали и ничего не решили».)
Между тем Достоевскому было что скрывать. Утаенная правда о его истинных отношениях со Спешневым частично была приоткрыта в письме Майкова к Висковатову, написанном уже после смерти Достоевского, в 1885 году. Майков, один из самых близких Достоевскому людей, считал, что дела петрашевцев «никто до сих пор путно не знает; что видно из «дела», из показаний — всё вздор; главное, что в нем было серьезного, до Комиссии и не дошло»[181]. И как бы в доказательство своего тезиса Майков приводил эпизод не менее фантастический, чем в рассказе Яновского: оба свидетельства, таким образом, получали независимое и убедительное подтверждение.
«Раз… приходит ко мне Ф. М. Достоевский, остается ночевать — я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун; у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Павел Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все‑таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д….И помню я — Достоевский, сидя как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягая всё свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр. — так что я наконец стал смеяться и шутить. «Итак, — нет?» — заключил он. «Нет, нет и нет». Утром после чая, уходя: «Не нужно говорить, что об этом ни слова». — „Само собою”».
Письмо Майкова дополнялось деталями устного рассказа, записанного позже, в 1887 году, А. А. Голенищевым — Кутузовым. Достоевский, явившись к Майкову, возбужденно заявил, что имеет к нему важное поручение. Из кружка Петрашевского несколько серьезных людей решились выделиться, чтобы «образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно».
«— …В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы… (это Федор‑то Михайлович меня упрекал в самолюбии!)
— Как так?
— А вы не признаете авторитетов, вы, например, не соглашаетесь со Спешневым (проповедовавшим фурьеризм).
— Политической экономией особенно не интересуюсь. Но, действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?
— Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вы вступить в общество?
— Но с какой целью?
— Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок; его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово.
— Я не только не желаю вступить в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?
Достоевский стал горячо и долго проповедовать, размахивая руками в своей красной рубашке с расстегнутым воротом».
Впоследствии Достоевский не только не отрицал своего участия в тайном обществе заговорщиков, но и говорил о беспомощности следствия. Ознакомившись с изданной в Лейпциге в 1875 году книгой «Общество пропаганды в 1849 г.» — первым изложением следственного дела петрашевцев, он сказал жене (со слов Анны Григорьевны узнал об этом Миллер), что книга «верна, но не полна. Я не вижу в ней моей роли… Многие обстоятельства совершенно ускользнули; целый заговор пропал». (От себя Миллер добавлял: «В памяти самого Ф. М. очевидно сохранилось, что в замысле заговор существовал — т. е. существовал в будущем»[182].)
Только в том случае, если Достоевский имел отношение к ускользнувшему от следствия заговору, он мог сказать в 1873 году, комментируя свой только что вышедший отдельным изданием роман «Бесы»: «Я сам старый „нечаевец”». Хотя по справедливости он должен был бы сказать: спешневец.
Косвенные доказательства, не только подтверждающие, но и усугубляющие рассказ Яновского, позволяют, вслед за мемуаристом, сделать вывод: между Достоевским и Спешневым действительно существовали тяготившие писателя отношения духовной зависимости и подчиненности чужой воле. Однако тот факт, что формальной причиной таких отношений были деньги, взятые в долг на весьма странных условиях, требует особого комментария.
На протяжении всей своей жизни Достоевский нуждался и брал в долг; но деньги, взятые даже у брата, даже у самых близких друзей (Майкова, Плещеева, Яновского, Врангеля), были рано или поздно им возвращаемы — никто из них не давал ему денег даром или в подарок. Между тем Достоевский брал деньги у «чересчур сильного барина», перед которым явно робел, чтобы рассчитаться в числе прочих долгов и с долгом Mich‑Mich, старшему брату.
Среди новых знакомых Достоевского из кружка фурьеристов состоятельными были не только Спешнев, но и другие, с кем он был много ближе. Почему же он обратился к Спешневу, которого (как вспоминал Яновский) мало знал и ближе сходиться не желал? Но, может быть, Достоевский и не обращался к Спешневу сам, а инициатива помочь нуждающемуся товарищу принадлежала кредитору?[183]
Если Спешнев, дав деньги в долг, взял с Достоевского честное слово никогда о них не заговаривать (то есть фактически подарил 500 рублей серебром малознакомому и малоразговорчивому кружковцу), почему он принял от него заемное письмо и хранил его среди своих бумаг?
Если представить себе, что выданные Достоевскому деньги с неоговоренными сроками отдачи (хотя и под заемное письмо) были бескорыстной помощью богатого филантропа бедствующему товарищу, то он, этот товарищ, должен был бы именовать филантропа благодетелем и ангелом — хранителем. Между тем Достоевский, если верить Яновскому, назвал Спешнева «своим Мефистофелем» и таким человеком, который деньгами не примет назад взятую у него сумму. Слова Достоевского: «…теперь я с ним и его», — врезавшиеся в память Яновскому, безошибочно указывали, что истинным векселем, который был выдан Спешневу под сумму в 500 рублей серебром, оказывалась воля и духовная независимость должника.
Даже если Достоевский излишне драматизировал (демонизировал!) свою подчиненность Спешневу и их отношения не соответствовали формуле: Фауст продал душу Мефистофелю за 500 рублей серебром, — важно, что субъективно он относился к своему долгу именно так. Значит, мог рассуждать должник, если Спешнев не берет деньгами, он захочет взять «отработками». Рассказ Яновского о политических спорах Достоевского с братом, которых прежде не было, и письмо Майкова, повествующее, как Достоевский агитировал и вербовал своего друга буквально от имени Спешнева, означали, что Фауст начал служить Мефистофелю, став его порученцем («…начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение»).
Показания Майкова, видевшего Достоевского в роли вдохновенного вербовщика и агитатора, дополнялись свидетельствами Яновского, которому очевидна была вторая сторона медали: вдохновение сменялось длительными дурнотами и тошной скукой — «скучным расположением духа». Достоевский переживал свою несвободу как физическую болезнь — всем своим естеством — и имел предчувствие, что она не пройдет, а долго и долго будет его мучить.
Уже после каторги, в марте 1856 года, Достоевский писал графу Тотлебену, что перед арестом и судом был болен странной, нравственной болезнью. «Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры».
Даже если признать, что странная история о взятых у Спешнева деньгах была именно тем обыкновенным, рядовым фактом, которому Достоевский с его болезненной впечатлительностью придал другой вид и размеры, непонятно, почему он годами хранил тайну своих отношений с кредитором. Лишь однажды глухим полунамеком он заговорил о хитрецах, «изучивших именно великодушную сторону души человеческой, всего чаще юной души, чтоб уметь играть на ней, как на музыкальном инструменте» (вряд ли «хитрецом» Достоевский мог считать Петрашевского, не имевшего на него никакого духовного влияния»).
«Тогда я был слеп, верил в теории и утопии, — писал Достоевский графу Тотлебену. — Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это был наказан строже». «Другим», ради которого Достоевский жертвовал своими интересами, мог быть только один персонаж драмы 1849 года, чья тайна так и не была раскрыта: Спешнев. И если действительно Следственная комиссия проглядела истинный смысл союза Спешнева с Достоевским, под влиянием которого молодой писатель загорелся утопической идеей настолько, что пошел вербовать Майкова в тайное общество, случилось это благодаря глухому молчанию участников союза — не только перед судом, но и на протяжении всей остальной жизни.
История ли, судьба ли каждого из них или что‑то еще распорядились, чтобы этот союз не оставил никаких документальных улик.
Не сохранилось то самое заемное письмо — вексель, где Достоевский просил Спешнева о денежном пособии.
Все следственное дело Спешнева, в котором находилось и это письмо, и рукописи подследственного, и его показания на допросах, и якобы имевшее место «добросовестное признание» (упоминавшееся в заключении генерал — аудиториата), загадочным образом исчезло из архива; те из исследователей, кто первым приступил к изучению документов петрашевской истории, бумаг Спешнева среди них уже не обнаружили[184].
Совершенно непонятна и судьба долга в 500 рублей серебром.
Судя по тому, в каком безденежье пребывал Достоевский в феврале — апреле 1849 года, он вряд ли мог вернуть Спешневу долг до ареста. Скорее всего, спешневские деньги действительно были истрачены сразу, в декабре — январе: уже в феврале Достоевский в длинном объяснительном письме к Краевскому просил у издателя «немедленных» ста рублей, а брату Андрею признавался, что сидит с двумя копейками серебром. В марте он просил у Краевского уже хотя бы десять рублей в уплату квартирной хозяйке, после чего намекнул: «У меня долгов столько, что московских денег (то есть денег, которых он ждал от опекуна, П. А. Карепина. — Л. С.) и не хватило бы уплатить Ваш».
Никаких следов, что его заботили большие долги, не было и в письмах Достоевского из Петропавловской крепости: он просил у братьев то десять, то двадцать пять рублей на свои личные нужды и в уплату малых долгов, которые были сделаны уже здесь. Между тем Спешнев находился в одной из соседних камер. Вообще, «скучное расположение духа» спешневца Достоевского в сравнении с его самочувствием после многих месяцев заключения в Петропавловке выглядело так, будто у арестанта упала гора с плеч и он может наконец свободно вздохнуть. «Я, слава Богу, здоров и хотя тоскую, но далек от уныния. Во всяком состоянии есть свои утешения… Я только и желаю, чтоб быть здоровым, а скука дело переходное, да и хорошее расположение духа зависит от одного меня. В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту… Мне опять позволили гулять в саду, в котором почти семнадцать деревьев. И это для меня целое счастье. Кроме того, я теперь могу иметь свечу по вечерам, и вот другое счастье… Право, брат, грешно впадать в апатию… Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь».
Никаких следов денежных расчетов между бывшими каторжниками Достоевским и Спешневым не удалось обнаружить и десять лет спустя, когда они оба едва ли не в один день оказались в Петербурге: даже если разговор о старом долге и возник, отдать его в тот момент Достоевский никак не мог. И опять — единственный, кто свидетельствовал об этой их встрече, был все тот же доктор Яновский, написавший в 1884 году вдове писателя: «В Петербурге мы все были у него тотчас по приезде его; были на его новоселье: тут были Аполлон Николаевич Майков, Александр Петрович Милюков, брат Михаил Михайлович с семейством, много других, а также и Спешнев, в тот только день приехавший в Петербург…»[185]
Ни Майков, ни Яновский (лица «посвященные») ничего никогда об этом свидании Достоевского со Спешневым не писали; письма Достоевского, где он непременно должен был упомянуть о Спешневе[186], не сохранились; никаких сведений, что Фауст и Мефистофель встречались вновь, не осталось.
Анна Григорьевна Достоевская, которой Спешнев за месяцы перед своей кончиной диктовал воспоминания о ее покойном муже, ни разу не отозвалась об этом товарище — однодельце ни единой строкой.
Сама рукопись с текстом воспоминаний, переданная Анной Григорьевной О. Ф. Миллеру и цитируемая им в «Материалах для жизнеописания…», почему‑то не была целиком опубликована, а затем куда‑то бесследно исчезла.
Никаких признаков того, что Спешнев читал роман Достоевского, посвященный их общей молодости, и кого‑нибудь в нем опознал, рукопись, по — видимому, не содержала — или Миллер почему‑либо не захотел приводить спешневский отзыв, если все‑таки он был записан вдовой писателя.
Время старательно заметало следы.
Однако, когда доктор Яновский опубликовал свои мемуары, где был фрагмент о Спешневе — Мефистофеле, он никак не мог знать, что в черновиках к «Бесам», хранимых вдовой писателя, содержатся строки, поразительно созвучные той фатальной фразе, которую воспоминатель хранил в памяти всю свою жизнь.
То же и Достоевский: когда после многих проб и вариантов явились ему строки о Князе — демоне, молчаливом и язвительном, как Мефистофель, он никак не мог предполагать, что через много лет они причудливо отзовутся в мемуарах старого друга.
Фантазия писателя на страницах рукописей и поразительное свидетельство мемуариста соединялись в беспредельности творческого пространства, чтобы явить собою художественную улику.
Первая часть «Бесов» заканчивалась драматической сценой пощечины, которую «снес» Ставрогин, не убив обидчика на месте, и сопровождалась ошеломляюще откровенным признанием Хроникера относительно главного героя романа: «Николая Всеволодовича я изучал всё последнее время и, по особым обстоятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов».
Если принять во внимание, что Хроникер как биограф Ставрогина как бы замещал в этой роли автора, то тема «особых обстоятельств» должна вызывать законное недоумение. Благодаря каким обстоятельствам Хроникер мог знать всю, так сказать, подноготную Николая Всеволодовича? (И это при том, что на протяжении романа они ни разу не заговорили друг с другом.)
…В тот момент, когда в черновых записях к «Бесам» внезапно появилась мефистофельская тема, Достоевский, видимо, понял, на кого должен быть похож «обворожительный», как демон, Князь А. Б. и что связывает с ним автора романа. По особым обстоятельствам этой связи автор действительно знал «очень много фактов» и хотел сказать о них хотя бы намеком.
«Я, пожалуй, сравнил бы его (Ставрогина. — Л. C.) с иными прошедшими господами, о которых уцелели теперь в нашем обществе некоторые легендарные воспоминания, — продолжал откровенничать Хроникер. — …Сомнения нет, что эти легендарные господа способны были ощущать, и даже, может быть, в сильной степени, чувство страха, — иначе были бы гораздо спокойнее и ощущение опасности не обратили бы в потребность своей природы. Но побеждать в себе трусость — вот что, разумеется, их прельщало. Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, — вот что их увлекало».
И хотя Хроникер упомянул при этом декабриста Лунина, скорее всего, Лунин подвернулся случайно и оказался кстати[187]: другой образ занимал воображение автора, о других «беспокойных в своей деятельности господах» думал он. Лунин как «ссыльный старого времени» принадлежал истории; но был Спешнев, легендарный современник, который по особым обстоятельствам имел к автору романа о Князе А. Б. самое близкое и непосредственное отношение.
Личность Николая Александровича Спешнева, ровесника Достоевского, была овеяна духом романтической легенды уже к моменту их первой встречи — скорее всего, действительно, Спешнев был выше, ярче и значительнее всех, кого успел встретить Достоевский к своим двадцати семи годам. И разумеется, дело было не в пяти сотнях рублей серебром, взятых в долг: должник в полной мере смог ощутить то завораживающее очарование, которое исходило от Спешнева.
Уже первый биограф Спешнева, В. Р. Лейкина- Свирская, собравшая в 20–е годы большой архив документальных материалов и мемуарных свидетельств, поняла, что он был из тех «редких людей, одаренных талантом личного влияния, к которым обычно притягиваются события чужих жизней». Факты, многие из которых впервые попали в руки исследователей, убеждали: личность Николая Спешнева подверглась художественной переработке и послужила прототипом Николая Ставрогина. «Неясность, загадочность характера Ставрогина, может быть, зависит от того, что в нем слишком много сырой реальности, не до конца оформ — ленной искусством, — утверждалось в биографии Спешнева, написанной к 75–летию дела петрашевцев.
— Его бесстрастие, холодность, неудовлетворенный скептицизм, его красота и сила, обаяние, на всех производимое, и ореол какой‑то тайны — всё это реальные элементы в образе Ставрогина»[188].
Участник знаменитого в 20–е годы спора о Бакунине и Достоевском, Вяч. П. Полонский, возражая своему оппоненту, Л. П. Гроссману (доказывавшему, что прототипом Ставрогина был Бакунин), риторически восклицал: «И разве в нашем споре из этих двух фигур — Бакунина, с которым Достоевский так и не поинтересовался познакомиться, хотя жил с ним рядышком, и Спешнева, учителя юности Достоевского, — не следует отдать предпочтение последнему, совершенно оставив в покое первого?»[189]
«Уж если говорить о прототипе Ставрогина, то никак не о Бакунине, — утверждал Полонский. — Этого деятеля Достоевский не знал, ни прямых, ни косвенных сношений с ним никогда не имел и никаких следов своей заинтересованности этой личностью не оставил, тогда как со Спешневым не только был знаком, не только был вместе с ним членом тайного общества, но даже находился под обаянием его личности, был вовлечен им в его собственный тайный кружок и столь был предан задачам кружка, что даже вербовал в этот кружок Майкова для устройства тайной типографии» [190].
Под давлением неоспоримых фактов вынужден был признать правоту оппонента и Гроссман, согласившись, что «Спешнев произвел на Достоевского в молодости совершенно неотразимое впечатление», являя «идеальное воплощение поразившего Достоевского типа «аристократа, идущего в демократию». «Творческие натуры, — заключал Гроссман, — склонны в пору своих исканий подпадать подчас под влияние противоположной духовной организации, скептицизм ко — торой производит на них впечатление какой‑то чарующей демоничности… У Пушкина свой «демон» — Раевский, у Достоевского — свой Мефистофель — Спешнев. И тот и другой отражаются в творчестве своих младших друзей. В лирике Пушкина это тайно навещающий его «злобный гений», в романах Достоевского — Ставрогин… Это увлечение властной натурой одного из самых замечательных русских революционеров 40- х годов не могло пройти бесследно для Достоевского. Он навсегда запомнил свое духовное подчинение Спешневу, неодолимость исключительного очарования его личности и проповеди, и, когда перед ним возникло художественное задание изобразить вождя русской революции, он вспомнил прельстительный образ своего Мефистофеля»[191].
Наверное, все‑таки дело обстояло ровно наоборот. Можно бы, полемизируя с Гроссманом, напомнить слова Достоевского, сказанные им еще в 1861 году, за десятилетие до «Бесов»: «Были у нас и демоны, настоящие демоны; их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим! Один из них всё смеялся; он смеялся всю жизнь и над собой и над нами, и мы все смеялись за ним, до того смеялись, что наконец стали плакать от нашего смеха. Он постиг назначение поручика Пирогова; он из пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужасную трагедию… О, это был такой колоссальный демон, которого у вас никогда не бывало в Европе… Другой демон — но другого мы, может быть, еще больше любили. Сколько он написал нам превосходных стихов… Он проклинал и мучился, и вправду мучился. Он мстил и прощал, он писал и хохотал — был великодушен и смешон. Он любил нашептывать странные сказки заснувшей молодой девочке и смущал ее девственную кровь, и рисовал перед ней странные видения… Он рассказывал нам свою жизнь, свои любовные проделки: вообще он нас как будто мистифицировал; не то говорит серьезно, не то смеется над нами. Наши чиновники знали его наизусть, и вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента. Мы не соглашались с ним иногда, нам становилось и тяжело, и досадно, и грустно, и жаль кого‑то, и злоба брала нас… Но мы не смеялись. Нам тогда было вообще не до смеху. Теперь дело другое… Мы как‑то вдруг поняли, что всё это мефистофельство, все эти демонические начала мы как- то рано на себя напустили, что нам еще рано проклинать себя и отчаиваться…»
За двадцать лет, разделивших Спешнева и Ставрогина, в жизни Достоевского произошло слишком много событий, преобразивших и его самого, и мефистофельскую тему, и тех, кто на его глазах любил «корчить Мефистофеля». Поэтому, как только Князь А. Б., блуждая в потемках своего Я, вышел на «мефистофельскую» тропу, на помощь автору явился Спешнев как зеркало для героя. Соблазн продолжить и завершить прерванный арестом 1849 года роковой дуэт, в котором первая партия исполнялась Мефистофелем, заставил Достоевского отказаться от уже готового варианта «Бесов» в пятнадцать листов и начать работу заново: это был уникальный шанс встретиться со своим демоном не на его, а на своей территории.
По странной случайности облик Спешнева, его личные особенности и биографические черты как нельзя более близко совпадают с характеристикой Ставрогина»,[192] — иронизировал Полонский, возражая Гроссману.
К тому моменту, когда у Достоевского созрел наконец окончательный план «Бесов» и судьба Николая Всеволодовича Ставрогина была предопределена, прототип, пятидесятилетний Николай Александрович Спешнев, был жив, относительно здоров, проживал в Петербурге, занимался антропологией и статистикой, а также сотрудничал с печатными изданиями. Уже хотя бы по той причине, что автор романа и прототип героя были людьми более или менее одного круга и имели общих знакомых, невозможно было даже и в благородных художественных целях воспользоваться чужой биографией как фотографией или маскарадным костюмом.
Были, однако, и другие причины, почему Достоевский обращался со знакомой ему фактурой не столь бесцеремонно, как казалось первооткрывателям спешневской темы в творческой истории «Бесов»: представление о «как нельзя более близком совпадении» личных особенностей и биографических черт героя и прототипа основывалось всего лишь на общем и первом впечатлении.
Что же все‑таки отражало «зеркало» — биография и личность Спешнева, — когда в него смотрелся Ставрогин?
Оказалось, ему пришлись ровно впору обстоятельства «первоначальной биографии» Спешнева — Достоевский действительно хорошо знал своего Мефистофеля с точки зрения документа и факта.
Николай Александрович Спешнев (как и Николай Всеволодович Ставрогин) родился в богатой дворянской помещичьей семье: отец его, Александр Андреевич Спешнев, отставной подпоручик и помещик из старинного дворянского рода, владел несколькими имениями в разных губерниях[193]. Семейный архив, сохранивший письма Спешнева к матери, Анне Сергеевне Спешневой, урожденной Беклешовой, запечатлел многие обстоятельства его первоначальной биографии. В 1840 году умер отец (в заметках внучки Спешнева, H. A. Спешневой, говорится, что он был убит своими крепостными[194]), и сын получил свою часть наследства: имения в двух уездах Курской губернии, собственный дом в Петербурге и 500 крепостных душ мужского пола.
Воспитывавшийся в Петербурге, во Французском пансионе (по другим сведениям, в одной из петербургских гимназий), он был принят 29 января 1835 года — вместе с М. В. Петрашевским и В. А. Энгельсоном — своекоштным воспитанником в Александровский Царскосельский лицей (куда, по шестнадцатому году, отвезли и Ставрогина). Спешнев, однако, курса не окончил, а был отчислен из‑за конфликта с преподавателями. В единственном пока опубликованном письме Спешнева к отцу (от 22 октября 1838 года) он рассказывал, что в лицее за ним шпионят и подозревают в «революционных планах». «Велено было исследовать мой характер исподтишка, а я не имел охоты открывать своей души всем и каждому — заметив особенно, qui j’étais espionné, — да и притом я меланхолик и оттого уже меня очень трудно узнать: мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи. Меня стали опасаться, потому что не могли понять, мне инспектор заговорил: «Мало есть на свете людей, которых я не могу понять, а вы из числа таких… вы человек странный, ходите всегда мрачным, непонятным, как будто человек, который развивает планы — и планы революционные, потому что, будь ваши планы хороши, и вы б открыли их всем…» Мне ставили в вину все, что случалось в классе…»[195]
В те самые осенние дни 1838 года, когда семнадцатилетний кондуктор Достоевский, жалуясь на подлость училищного начальства, которая «низложила» его и оставила на второй год в классе, писал брату в Ревель о назначении философии («поэт в порыве вдохновения разгадывает Бога»), его сверстник Спешнев тоже исповедовался в письме к отцу — и уже во многом был таким, каким десять лет спустя он появился в кружке петрашевцев.
«В каждом обществе, каково бы оно ни было, есть своя глава, свой центр, около которого становится все общество — и если я в своем классе есть такая глава, то должен ли винить себя за то, что природа дала мне может быть более умственных способностей, чем другим, дала более характера и такое свойство, что я невольно имею влияние на тех, с кем обхожусь; вы видите, что я говорю откровенно, — совершенно как с самим собою. Мне было 16 лет, когда я понял, что такое наука; до тех пор я учился по невольному влечению, без любви, для того, что мне хотелось иметь более балов, — не ставьте их, и я тогда, может быть, не учился бы или не учился б из страху; в 16 лет сделалось другое, сделался переворот — сперва я полюбил одну науку, углубился в нее и зашел так далеко, что понял вполне и ясно, что все науки одно целое — как одна истина. С тех пор раскрылся во мне ум, мыслительность; до тех пор была почти одна память — с тех пор я стал рассуждать и оценивать, что худо, что добро, то есть стал действовать сам. Я открыл божественную книгу Евангелия; из нее, из этих слов Спасителя научился я, что такое человек; там нашел подтверждение своей любви к науке и стал учиться усердно, забывался иногда над книгой, плакал над страницей, молился Богу; я жил в другом мире, я жил рознь от моих товарищей, мало с кем говорил, хотя я не мизантроп, а, напротив, я любил и теперь люблю всех людей и в своей душе не знаю ни к кому ненависти…»[196]
В семнадцать лет лицеист Спешнев не был еще ни атеистом, ни социалистом, но, имея дар влияния на тех, с кем его сталкивала жизнь, уже как бы репетировал свою главную роль.
«Кругом меня шли мелочи нашей жизни, кругом меня класс, в котором я жил, распадался на части, дробился на партии, все ссорились, враждовали промеж себя, наговаривали друг на друга! И эти ссоры задевали меня в моей спокойной жизни, от меня требовали, чтобы я брал участие в какой‑нибудь партии, участие в спорах, и эти споры ежедневные мешали мне в моих занятиях, хотя я и говорил, что принадлежу ко всем партиям, то есть избирал самую трудную роль. Мне надоели эти споры, мне надоело, что над ними смеются все, мне надоели ежедневные выговоры то одной, то другой партии; — я встал, стал говорить со всеми, заставил всех любить себя и после двинул решительно, сломил все партии и помирил, соединил весь класс, сделал все общим и с удивлением увидал себя главою класса, с удивлением увидал, что прежние начальники партий обращаются ко мне, действуют моим словом — и я не мог не сознаться, что я имею влияние на всех, даже на самых умных»[197]. Но уже тогда Спешнев убедился, что талант «заставить всех любить себя» имеет оборотную сторону: как глава класса и главный зачинщик неповиновения он был «за нарушение правил подчиненности пред гувернером» сначала посажен в карцер, а затем (в апреле 1839 года) исключен из лицея.
Не окончив курса, Спешнев лишался права на чин — в том случае, если бы он хотел поступить на государственную службу. Однако он попытался вновь продолжить учение и убеждал отца, что нисколько не потеряет в карьере, если станет вольным слушателем восточного факультета в университете и через короткое время выдержит экзамен на степень кандидата.
Но, несмотря на страстное желание стать ученым — ориенталистом или дипломатом, несмотря на личное и близкое знакомство еще с лицея со знаменитым путешественником, блестящим востоковедом и писателем О. И. Сенковским (Бароном Брамбеусом), несомненно повлиявшим на выбор Спешневым факультета[198], несмотря на усердные занятия арабским, турецким, персидским, татарским, молдавским языками, а также санскритом («Начинаю бегло читать по — арабски и выучился спрягать глаголы»[199], — писал он матери, оправдываясь, что не может приехать на свадьбу сестры, так как это связано с пропуском нескольких уроков), окончить курс в Петербургском университете ему не удалось по причинам весьма романтического свойства.
Во всяком случае, в конце 40–х годов, когда после головокружительных приключений, прервавших образование, Спешнев появился в Петербурге, он назывался в официальных документах неслужащим и не имеющим чина помещиком. «В их лета шататься по белому свету, вместо службы, и стыдно, и недостойно благородного звания, за сим ехать могуд (так в оригинале. — Л. С.), ежели хотят»[200], — начертал император Николай Павлович на докладе шефа жандармов графа Орлова о Спешневе и его приятеле В. А. Энгельсоне, подавших в 1844 году прошение о заграничных паспортах.
Неурядицы в карьере прототипа, со всей определенностью сказавшиеся на судьбе персонажа, под пером Достоевского обдуманно получали совершенно иной вектор: блестящее, но тоже прерванное поприще Ставрогина имело куда более скандальный финал. «Кончив курс, он, по желанию мамаши, поступил в военную службу и вскоре был зачислен в один из самых видных гвардейских кавалерийских полков». Затем Николай Всеволодович «имел почти разом две дуэли, кругом был виноват в обеих, убил одного из своих противников наповал, а другого искалечил и вследствие таковых деяний был отдан под суд. Дело кончилось разжалованием в солдаты, с лишением прав и ссылкой на службу в один из пехотных армейских полков… В шестьдесят третьем году ему как‑то удалось отличиться; ему дали крестик и произвели в унтер — офицеры, а затем как‑то уж скоро и в офицеры… После производства молодой человек вдруг вышел в отставку».
Первые шаги по служебной лестнице, сделанные Ставрогиным, были не просто отнесены на двадцать лет вперед, в другой, тоже, кстати, весьма точный исторический контекст (что отвечало задачам злободневного политического романа), но и резко криминализированы. Юность и первая молодость Ставрогина, «буйные порывы слишком богатой организации» героя на порядок превосходили соответствующий этап биографии прототипа именно по части буйства, скандалов и беспорядка. Намерение автора «испортить» репутацию героя — по сравнению с реальной биографической канвой прототипа — было особенно заметно, когда рассказ касался деликатной любовной сферы, в которой и Спешнев и Ставрогин имели необыкновенный успех.
А вот женились бы… на хорошенькой да на молоденькой, так, пожалуй, от нашего принца двери крючком заложите да баррикады в своем же доме выстроите!» — намекал на выдающиеся амурные способности Ставрогина пострадавший «в чести своей» Липутин.
В «обществе пропаганды», к которому принадлежал Достоевский, была хорошо известна драматическая любовная история Спешнева, относящаяся к его студенческим годам и вынудившая начинающего востоковеда оставить университет. «Когда ему был 21 год, — вспоминал П. П. Семенов — Тян — Шанский, близкий знакомый многих петрашевцев, — он (Спешнев. — Л. C.) гостил в деревне у своего приятеля, богатого помещика С., и влюбился в его молодую и красивую жену. Взаимная страсть молодых людей начала принимать серьезный оборот, и тогда Спешнев решил покинуть внезапно дом С — х, оставив предмету своей страсти письмо, объясняющее причины его неожиданного отъезда. Но г — жа С. приняла не менее внезапное решение: пользуясь временным отсутствием своего мужа, она уехала из своего имения, разыскала Спешнева и отдалась ему навсегда… Уехали они за границу без паспортов и прожили несколько лет во Франции до той поры, пока молодая и страстная беглянка не умерла, окруженная трогательными попечениями своего верного любовника»[201].
Романтическое приключение, в котором Спешнев выглядел рыцарски достойным и благородным героем, имело, видимо, и какие‑то неясные оттенки, не прошедшие мимо внимания тех, кто его биографией интересовался специально.
«В 1848 году, в первых порах западной революции, прибыл к ним Спешнев, человек замечательный во многих отношениях, — писал своим друзьям, Герцену и Огареву, М. А. Бакунин. — История его молодости целый роман. Едва вышел он из лицея, как встретился с молодою, прекрасною полькою, которая оставила для него и мужа, и детей, увлекла его за собой за границу, родила ему сына, потом стала ревновать его и в припадке ревности отравилась. Какие следы оставило это происшествие в его сердце, не знаю, он никогда не говорил со мною об этом»[202].
Биографы Спешнева дополняли таинственную и скандальную историю точными именами и подробностями. «Прекрасная полька», Анна Феликсовна Савельева, урожденная Цехановецкая, была женой соседа — помещика, старшего брата лицеиста Савельева, исключенного вместе со Спешневым из университета. Полюбив чужую жену, «все взвесив и имея 5 месяцев на решение», восемнадцатилетний Спешнев предложил ей бежать с ним и организовал побег весной 1840 года.
Родственники Спешнева писали о ней: «Небольшого роста, очень изящная шатенка с сверхъестественно большими зелеными глазами на смуглом лице, блестящего ума, совершенно исключительного обаяния и доброты». Сам Спешнев, хлопоча о разводе Анны Феликсовны с мужем и добиваясь согласия матери на брак с ней, убеждал мать в глубине и серьезности своего чувства, в высоких моральных качествах любимой женщины, опровергал многочисленные сплетни вокруг ее имени, трагически рисовал собственное немыслимо фальшивое положение «подлеца, мошенника, труса и негодяя», оскорбившего якобы всех и отказывающегося жениться, возлагал на мать ответственность за гибель его счастья, угрожал неизбежностью дуэли. „Я клянусь, — писал Спешнев, — что мне нужна такая мать, как Вы, такая жена, как она, и такой друг, как Владимир Энгельсон. Помимо моего счастья, мне нужна слава, наука и поэзия”»[203].
Как сообщали биографы, беглецам пришлось жить полулегально в Гельсингфорсе, тщательно заботясь о тайне пребывания и давая взятки полиции, пока наконец Анна Феликсовна не была принята матерью Спешнева, а затем с большими предосторожностями не отправлена в Вену, куда вслед за ней выехал Спешнев и где в октябре 1842 года родился его сын Николай. Только в конце 1843 года было получено согласие Савельева на развод с требованием уплатить ему двадцать тысяч рублей серебром, но, пока Спешнев просил мать достать деньги, пока собирался выслать своим друзьям доверенность на заклад имения, пока пытался наладить и узаконить свой брак («Мне по уши надоела эта бродяжная жизнь, где я убиваю деньги, вдали от всех, скитание без цели, неизвестность и издержки»[204]), родился его второй сын, Алексей, после чего (весной 1844 года) Анна Феликсовна скоропостижно скончалась: по семейному преданию, у ее смертного одра был совершен обряд венчания.
Легенды приписывали ей двух детей от законного брака, которых она оставила, бежав со Спешневым, а также самоубийство: ходили слухи, что Анна Феликсовна отравилась в припадке ревности к Изабелле Цехановецкой (урожденной баронессе Кобылинской), которой якобы увлекся Спешнев. После смерти Анны Феликсовны Спешнев приезжал в Россию, чтобы устроить двух своих маленьких незаконнорожденных сыновей в витебском имении их дяди с материнской стороны. «У меня железное здоровье и железная душа»[205], — писал он матери в августе 1844 года.
Любовная драма Спешнева, в которой он был представлен мемуаристами как человек могучих и благородных страстей, под пером Достоевского приобретала совсем иное звучание. «Рассказывали… о зверском поступке с одною дамой хорошего общества, с которою он был в связи, а потом оскорбил ее публично. Что‑то даже слишком уж откровенно грязное было в этом деле».
Вряд ли что‑то откровенно грязное, если оно и имело место в таинственной «польской» истории Спешнева, могло быть доподлинно известно Достоевскому: Спешнев, как рассказывали о нем многочисленные воспоминатели, был удивительно неразговорчив. А самое главное: те, кто знал его близко, относились к его любовным приключениям почти с благоговейным сочувствием.
М. А. Бакунин писал: «Знаю только, что оно (романтическое происшествие. — Л. C.) немало способствовало к возвышению его ценности в глазах женского общества, окружив его прекрасную голову грустно — романтическим ореолом. В 1846 году он слыл львом иностранного, особливо же польско — русско — дрезденского, общества. Я знаю все эти подробности от покойной приятельницы моей, Елизаветы Петровны Языковой, и от дочери ее: и матушка, и дочки, и все их приятельницы, даже одна 70–летняя польская графиня были в него влюблены… Но не одни дамы, молодые поляки, преимущественно аристократической партии Чарторыйского, были от него без ума»[206]. (О подробностях заграничной жизни Спешнева писали и его позднейшие биографы: «С декабря 1844 года до возвращения в Россию в июле 1846 г. Спешнев почти безотлучно прожил в Дрездене. Он возобновил свои занятия, много и целеустремленно читал. Это не мешало ему иметь знакомства и романы, посещать концерты, восхищаться итальянской оперой в Вене, где он провел три недели в апреле 1845 г. Он признавался матери, что «жил как король» и что „немножко‑таки жаль расставаться с Европой”»[207].)
Вспоминала Н. А. Огарева — Тучкова: «Рассказывали, что он только что вернулся из чужих краев, где недавно похоронил женщину, для которой в продолжение нескольких лет оставлял свою страну, свою престарелую мать. Он вернулся убитый этой потерею, с двумя детьми, которых его мать взяла на свое попечение»[208] (встреча, запомнившаяся мемуаристке, пришлась как раз на вечер 22 апреля 1849 года, в канун ареста, когда в одну ночь взяли и Спешнева и Достоевского).
Дамское сочувствие к романтическому страдальцу Спешневу, повернутое в сторону Ставрогина, удивительно ужесточалось: Достоевский, которому в пору писания «Бесов» были неизвестны ни мемуары Огаревой — Тучковой, ни письма Бакунина к Герцену и Огареву (так как в виде книг их тогда еще не существовало), будто пародировал и передразнивал воспоминателей, карикатуря прекрасное изображение. «Все наши дамы были без ума от нового гостя», — констатировал, как мы помним, Хроникер, перед тем как смешать с грязью и этих дам, и их гостя; «одних особенно прельщало, что на душе его есть, может быть, какая‑нибудь роковая тайна; другим положительно нравилось, что он убийца». На романтическую тайну Спешнева, которой очаровывались в свое время и Семенов, и Огарева — Тучкова, и Бакунин, и — наверняка — Достоевский, была брошена тень опасной сомнительности; за героем и «новым гостем» тянулся длинный шлейф в багровых тонах.
Слухи вокруг Спешнева рисовали его возвышенным и одухотворенным паладином — слухи вокруг Ставрогина полнились темным безобразием. Там, в таинственном заграничном прошлом Спешнева, были изысканные салонные дамы и поляки — аристократы, здесь — петербургское отребье, безумные хромоножки и весноватые девчушки за ширмами. Обаяние тайны из разряда благородно — возвышенного опускалось до значений низких и постыдных; Ставрогину надлежало признаваться не только в зверином сладострастии, которым он «был одарен и которое всегда вызывал», но и в упоении позором и подлостью.
Лицо героя писалось как будто поверх другого изображения; не трогая рисунок, оставляя без изменения контуры и линии, неистовый художник «портил» живопись: перемешивал краски, менял оттенки, сгущал тени.
Огарева — Тучкова говорила о Спешневе: «Он был высокого роста, имел правильные черты лица, темно- русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой‑то тихой грустью»[209]. О необыкновенно эффектной наружности Спешнева вспоминал и Бакунин: «Прибыл к нам Спешнев, человек замечательный во многих отношениях: умен, богат, образован, хорош собой, наружности самой благородной, далеко не отталкивающей, хотя и спокойно — холодной, вселяющей доверие, как всякая спокойная сила, джентльмен с ног до головы… Женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и, пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Женщинам не противно маленькое шарлатанство; а Спешнев очень эффектен: он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости»[210].
Маленькое шарлатанство, завистливо заподозренное Бакуниным в поведении Спешнева, под пером Достоевского не просто выросло и окрепло, но и опасно усложнилось: за «самым изящным джентльменом», привыкшим «к самому утонченному благообразию», таился зверь; за «порядочно образованным», «с некоторыми познаниями» и «чрезвычайно рассудительным» человеком укрывался опасный безумец.
«H. A. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою, — писал человек беспристрастный, обладавший точной и обширной памятью ученого, Семенов — Тян — Шанский. — С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя»[211]. И если только столь ответственное сравнение имело хождение в том кружке, к которому принадлежали и Семенов и Достоевский, последнему оно было особенно мучительно: человека с обликом Спасителя он считал и называл про себя своим Мефистофелем.
С каким‑то странным, суровым упрямством герою, списанному с безупречного красавца Спешнева и поднятому на «безмерную высоту», где обитают небожители, вменялась демоническая двойственность, коварная и злокачественная двусмысленность: так за фигурой Спасителя тенью вставал Мефистофель, а перед глазами Ставрогина маячил маленький золотушный бесенок с насморком.
22 Декабря 1849 года, только что пережив вместе со всеми осужденными обряд приготовления к казни, Достоевский писал брату из Петропавловской крепости: «Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется!.. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда!»
Когда спустя двадцать лет один из самых блистательных, волнующих образов, когда‑либо «выжитых» и пережитых сердцем автора, стал обретать плоть, художественный прогноз Достоевского полностью подтвердился: его память о Спешневе была отравлена, его потрясенная душа изъязвлена и изранена. «Отравой в крови» разлились воспоминания о роковом, загадочном барине, прекрасном, как Спаситель, и обворожительном, как Мефистофель. «…Я с ним и его», — сказал когда‑то Достоевский о своем демоне; теперь эту связь предстояло творчески обнаружить и разорвать: пришло время заплатить старинный долг.
Поразительнее всего, что к прототипу, реальному Спешневу, Достоевский вряд ли мог предъявить какие‑либо серьезные моральные претензии. Они оба были арестованы в одну ночь; по стечению обстоятельств вечер накануне ареста Спешнев провел в компании людей, которых Достоевский уже давно избегал.
Вспоминала Панаева: «В апреле месяце, не могу припомнить, какого числа, я была с Панаевым в гостях у одних приезжих знакомых; там между прочими лицами был Спешнев. Я его мало знала, но здесь долго разговаривала с ним. Из гостей мы втроем отправились домой, часу во втором ночи; мы шли пешком, весело разговаривая; ночь была светлая, и уже начинало всходить солнце. Спешнев был в очень веселом настроении духа и проводил нас до самого нашего дома; мы были уверены, что скоро увидимся, потому что он обещался прийти обедать к нам на неделе. Но на другой же день мы узнали, что Спешнев в эту самую ночь был арестован, следовательно, как только вернулся домой, проводив нас»[212].
Вряд ли Достоевский когда‑нибудь смог узнать об этом факте — после ареста он не видел Спешнева восемь месяцев: очных ставок между собой эти арестанты не имели, в тюремный дворик на положенные четверть часа их выводили поодиночке, на Семеновском плацу обоим было уже не до светских дам, даже таких прелестных, как Панаева, в которую один из них был когда‑то безнадежно влюблен.
Между тем романтический красавец, барин и богач Спешнев не откупился от следствия и суда, а разделил общую судьбу арестованных: так же как Достоевский, сидел в одиночной камере Петропавловской крепости, так же просил родных присылать книги (арабские, еврейские, китайские, санскритские и монгольские лексиконы и грамматики, сочинения римских и греческих историков), так же был лишен всех прав состояния и осужден на смертную казнь. Еще во время следствия Комиссия намеревалась «наложить на него оковы» (то есть надеть кандалы) «для доведения его к прямому понятию о важности преступления»[213], в котором он обвинялся.
Петрашевец Д. Д. Ахшарумов запомнил, что сделала Петропавловская крепость с «головой и фигурой Спасителя», стоявшего у эшафота вместе с другими приговоренными к смертной казни. «Особенно поразило меня лицо Спешнева: он отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто — бледно, щеки похудалые, глаза как бы ввалились, и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо»[214]. (Как установил впоследствии тобольский врач, из крепости к эшафоту Спешнев вышел с начинающейся чахоткой.)
Надо полагать, не слишком много демонического мог заметить Достоевский в лице такого же страдальца, как и он сам.
Так же как и Достоевского, везли Спешнева в открытых санях, закованного в кандалы, через всю Россию из Петербурга в Тобольск. По этапу отправили в Иркутск, а оттуда в Александровский завод Нерчинского округа, на десятилетнюю каторгу, полученную по конфирмации. В ноябре 1853 года мать Спешнева безуспешно просила государя императора послать ее сына в действующую армию, безответной осталась и ее просьба о помиловании. В 1855 году было отказано в прошении на имя графа Орлова о помещении двух мальчиков, незаконнорожденных сыновей Спешнева, в какое‑нибудь учебное заведение — как не принадлежащих к податному сословию.
Петрашевец Момбелли, вместе со Спешневым назначенный в Александровский завод, уже в 60–х годах рассказывал о тяжести перенесенных ими испытаний: «Каждый день меня приковывали к тачке, с которою я и должен был работать целый день, с небольшим отдыхом для обеда, а кормили каторжников крайне дурно, так как приходилось неизменно есть одну только похлебку с требухой и плохим черным хлебом; спали каторжники почти на голых нарах в общеарестантской палате, отдавая свое тело на съедение всяких паразитов!»[215]
Когда в январе 1854 года Достоевский вышел из каторги, он смог узнать первые подробности о судьбе своих ссыльных товарищей — однодельцев. Спешневу еще предстояло шесть лет каторги, но Достоевский смог узнать, что его учитель не пал духом; в сибирском климате прошла чахотка, и, устроив вместе с Момбелли и Петрашевским на Александровском заводе подготовительный пансион для детей, он давал ученикам обоего пола уроки иностранных языков.
Уже невозможно установить, что именно и от кого именно услышал Достоевский о Спешневе в Омске в первые же недели по выходе из острога, — скорее всего, о судьбе каторжников — петрашевцев мог знать К. И. Иванов, женатый на О. И. Анненковой, дочери декабриста И. А. Анненкова, и принимавший в Достоевском горячее участие («Если б не нашел здесь людей, — писал Достоевский брату из Омска, — я бы погиб совершенно. К. И. Иванов был мне как брат родной. Он сделал для меня всё что мог… Чем заплатить за это радушие, всегдашнюю готовность исполнить всякую просьбу, внимание и заботливость как о родном брате…»).
Однако, судя по тому, что Достоевский написал об этом тогда же, сведения были удивительные. «Спешнев в Иркутской губернии приобрел всеобщую любовь и уважение. Чудная судьба этого человека! Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением». Даже если в этом отзыве и было хоть сколько‑нибудь невольной зависти или горечи, то было ведь и восхищение; как один из благоговевших, Достоевский не мог не считаться с фактом всепокоряющего обаяния Спешнева, способного быть объектом обожания и в доме Панаевой, и в каторжном остроге.
Только десять лет спустя после Тобольска Достоевский увидел Спешнева вновь. Как запомнил Семенов — Тан — Шанский, «он (Спешнев. — Л. C.) казался, несмотря на то что был еще в цвете лет (ему было 42 года), глубоким, хотя все еще величественным, старцем»[216]. Встретясь со Спешневым накоротке, дома, у себя на новоселье, Достоевский, хотя бы в самых общих чертах, должен был узнать, что по царскому манифесту 1856 года Спешнев, как и другие, был досрочно освобожден и выпущен на поселение, что о возвращении ему гражданских прав и дворянского звания ходатайствовал сам H. H. Муравьев — Амурский, генерал — губернатор Восточной Сибири, который и привез изгнанника в Петербург.
Почему‑то та часть реальной биографии Спешнева, где он как аристократ, пошедший в демократию, был осужден и понес наказание, Достоевскому совершенно не понадобилась. Герою (Ставрогину) его причастность к обществу заговорщиков должна была аукнуться не каторгой, как прототипу (Спешневу) и автору (Достоевскому), а испытаниями совсем другого порядка. От них не могли спасти ни царские манифесты, ни ходатайства либеральствующих и добросердечных генерал — губернаторов, ни снисходительность гражданских властей, сострадающих обаятельным злоумышленникам.
Чиновник по особым поручениям при министерстве внутренних дел, действительный статский советник И.II. Липранди, чьими стараниями «процесс о стремлениях»[217] был доведен до смертных приговоров его главным участникам, так комментировал различия между петрашевцами и декабристами: «Обыкновенные заговоры бывают большею частью из людей однородных, более или менее близких между собою по общественному положению. Например, в заговоре 1825 года участвовали исключительно дворяне, и притом преимущественно военные. Тут же, напротив, вместе с гвардейскими офицерами и чиновниками министерства иностранных дел рядом находятся не кончившие курс студенты, мелкие художники, купцы, мещане, даже лавочники, торгующие табаком»[218].
Неслужащего и не имеющего чина дворянина Спешнева в этом сравнении смущало другое.
«Декабристы дрались на площади, в народе, а мы только говорили в комнате»[219], — цитировал О. Ф. Миллер запись А. Г. Достоевской, сделанную со слов Спешнева: бывший заговорщик даже и спустя тридцать лет сетовал на почти комическую незначительность своих давних усилий, а власти будто благодарили арестантов за то, что «преступные их начинания не достигли вредных последствий, быв своевременно предупреждены мерами со стороны правительства»[220].
Обложка Следственного дела Ф. М. Достоевского в III Отделении
Между тем Следственная комиссия смотрела на Спешнева как на главного злоумышленника; приговор по его делу клеймил красавца аристократа как крайнего революционер — радикала. За Спешневым числилась заграница, где он в течение четырех лет после смерти возлюбленной, весь отдавшись политической мысли, изучал историю тайных обществ и, опираясь на опыт древнейших заговорщиков, составлял программу новейших закрытых организаций применительно к России. (В канун 1846 года он писал матери: «Еще несколько дней, и 1845 год тю — тю, пропал. Бедовый год, занимательный год, этот год я никогда не забуду — все, что в моей молодости так прекрасно обещало развернуться во мне, — все это в этом году получило свою положительную печать — теперь интрига завязана — актеры на сцене — теперь каждый шаг вперед — два к развязке»[221].)
За границей произошел перелом, действительно подвинувший его жизнь к развязке: теперь в своих устремлениях он обращался не к Евангелию, как в юности, а к сочинениям социалистов и коммунистов, которые упорно изучал. «Жизнь не лежит передо мной загадкой, — писал он матери, — теперь я знаю, на что я живу — что я хочу — как надо сделать, что я хочу, сколько на то надо примерно времени — а посреди моей работы встанет ветер и унесет меня прежде, чем я кончил». Он словно предчувствовал трагический финал: «В действия приношу какую‑то лихорадочность, как будто не хватит жизни, чтоб проглотить все, что написано, а уж пора поприостановиться на чем‑нибудь и делать…»[222]
При обыске у него был найден «Черновой проект обязательной подписки»; нижеподписавшийся член Русского тайного общества брал на себя суровые обязательства, которые надлежало исполнять в точности. «Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке, т. е. (что) по извещению от комитета обязываюсь быть в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и, как только могу, споспешествовать успеху восстания»[223].
Спешнев написал речь, которую читал в собрании у Петрашевского (текст ее также был захвачен при обыске), с возмутительными антигосударственными призывами. «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный… так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете и вам советую то же»[224].
Спешнев предлагал развернуть широкое книгопечатание за границей запрещенных в России книг, совещался с другими о создании домашней литографии и даже решился учредить тайно у себя в доме типографию — на его деньги были приобретены необходимые для этого материалы. Спешнев обсуждал возможности восстания в Сибири и на Урале, и если Петрашевский был скорее усердным пропагандистом социальных учений, рассчитывая увидеть на своем веку фаланстеру и пожить в ней, а также высказывался против бунта и восстаний черни, то Спешнев, напротив, держался самых радикальных воззрений.
«Есть три способа для достижения какой‑либо политической цели, — по свидетельству Львова и Петрашевского, говорил Спешнев на их совещании, — иезуитский, тайной интриги, как предлагают Момбелли, Львов и отчасти Петрашевский, явной пропаганды, как предлагает Дебу, и открытою силою. Если бы мне нужно было действовать, я бы избрал последний, а средством к тому — бунт крестьян!»[225]
Достоевский сблизился со Спешневым в тот момент, когда репутация «замечательно образованного, культурного и начитанного» (Петрашевский) человека, «обрекшего себя на служение гуманитарным идеям» (Семенов), уже устоялась: он слыл и сам себя называл коммунистом, он рассуждал о национализации земли и промышленности, об уравнении в правах всех сословий и уничтожении сословных привилегий. Его имя было замешано во всех опасных начинаниях петрашевцев, он старался поддержать все попытки, которые могли бы привести к реальному революционному делу. «Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, — докладывали судьи, — оттого всегда его приглашали, зная, что он социалист, а социализм был в моде в этом обществе. Спешнев… должен был казаться очень интересным»[226].
Вряд ли, впрочем, он мог увлечь молодого Достоевского только тем, что читал сочинения социалистов и коммунистов — Теодора Дезами, Вильгельма Вейтлинга, Карла Маркса (известно, что Спешнев брал из общественной библиотеки Петрашевского «Нищету философии»). Слова Достоевского — «этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому» — значили много больше, чем только комплимент эрудиции: Спешнев с первого мгновения приковывал к себе внимание людей, весьма далеких от художественной экзальтации. «Его наружность и постоянное безмолвие поразили меня»[227], — показывал на следствии привлеченный к судебному разбирательству золотопромышленник P. A. Черносвитов.
Эта манера вдумчивого, остронаблюдательного, но молчаливого присутствия на многолюдных «пятницах» Петрашевского; это бесстрашное, скрыто — напряженное и спокойное внимание, которым он дарил избранных собеседников, никогда не смешиваясь с ними; этот великолепный тон светской любезности и сдержанной простоты, который действовал обезоруживающе на тех, кого он приближал к себе, — все было в нем естественно и давалось ему без всяких усилий. «Он стоял посреди означенных лиц совершенно самостоятельно, ни в ком не нуждался, тогда как иные в нем нуждались; говорил мало, проводил большую часть времени у себя за книгами и должен был казаться таинственным человеком; бывал иногда резок на слова, так что перед ним не скрывались, и успевал узнавать все задние мысли, чтобы самому узнать, с кем он состоит в сношениях»[228]. В этом отрывке из всеподданнейшего доклада на имя государя за сухими протокольными фразами проглядывало невольное уважение суда к дару личного влияния, которым обладал подсудимый.
Когда Спешнев захотел выказать приязнь Достоевскому, это было воспринято, по — видимому, с тревожным и восторженным волнением; однако очень скоро избранник предстал перед патроном именно в той роли, какая и была ему назначена: агитатором, пропагандистом, вербовщиком.
Один из первых исследователей данной темы резонно задавался вопросом: «Кто из нас решится в точности определить тот комплекс чувствований и дум, который волновал Достоевского во время ночной сцены, описанной Майковым? Об одной ли типографии думал он, сидя на кровати в сократовской позе, «в ночной рубашке с незастегнутым воротом»? В чем видел он «святость» дела и «долг» спасать отечество?»[229]
Список вопросов стоило бы, наверное, продолжить. Почему Достоевский сам всю жизнь хранил об этом глухое молчание? Почему не захотел оставить записки или воспоминания? Почему личность и даже имя Спешнева стали — по факту биографии писателя — как бы запретной темой? Ведь здесь был как раз тот случай, когда Достоевский мог с полным основанием (как его персонажи, Шатов и Кириллов) воскликнуть: «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Спешнев».
Но Спешнев — если исходить из заданной аналогии — на подобные призывы должен был отвечать скупо и сдержанно; именно таким, по — видимому, он и предстал уже в преклонные лета перед А. Г. Достоевской, конечно же не подозревавшей о мефистофельских сюжетах в жизни ее покойного мужа. И Спешнев, от которого резонно было бы ждать каких‑то уникальных подробностей об их общей молодости, только и смог сказать: «Ф. М. никогда не казался молод, так как имел болезненный вид»[230]. Как свидетельствовали в своей «Записке» Львов и Петрашевский, «Спешнев впоследствии вообще отказывался от всех разговоров, касающихся до дела», и «был закутан в плащ таинственности»[231].
В феврале 1860 года А. Н. Плещеев, ближайший друг Достоевского, принадлежавший вместе с ним к узкому кругу счастливцев, кому Спешнев дарил свое внимание и расположение, писал в Петербург H. A. Добролюбову: «Сегодня я для своих именин был порадован не одним Вашим письмом, но еще приездом одного очень дорогого моему сердцу человека — Спешнева; он едет из Сибири с Муравьевым и будет непременно у Чернышевского, с которым желает познакомиться. Я дал ему и Ваш адрес. Рекомендую Вам этого человека, который, кроме большого ума, обладает еще качеством — к несчастью, слишком редким у нас: у него всегда слово шло об руку с делом. Убеждения свои он постоянно вносил в жизнь. Это в высокой степени честный характер и сильная воля. Можно сказать положительно, что из всех наших — это самая замечательная личность»[232].
Очевидно: Плещеев и десять лет спустя после ареста оставался в тех же самых мыслях и переживаниях и предполагал, что неизменную верность кумиру молодости сохранил и Достоевский. По — видимому, он сильно ошибался.
В течение всего десятилетия с того момента, когда Достоевский возвратился в Петербург, образ «очень дорогого его сердцу человека» (эти слова о Спешневе Достоевский мог сказать в 1849 году с куда большим основанием, чем его друг Плещеев), казалось, был надежно спрятан в глубинах памяти — так, как если бы на это воспоминание был наложен запрет.
Но, может быть, от преждевременных воспоминаний его как раз и берегло чутье художника, не позволившее до срока и без творческой цели тратить редчайшее и драгоценнейшее впечатление. Когда же такой срок настал и появилась цель, пленительный образ, хранимый в душе, заявил о себе сам; тогда‑то Достоевский и смог сказать: «Я из сердца взял его».
В старинном и уже упоминавшемся споре между Гроссманом и Полонским о прототипе Ставрогина был один пункт, на котором безусловно сошлись оба оппонента, — само понятие прототипа. «Живые лица глубоко не схожи с теми романическими образами, которые ими порождены, — утверждал Гроссман, в чем с ним охотно соглашался Полонский. — Они дают только первый толчок фантазии художника, которая действует затем автономно, преображает жизненный зародыш, дает ему самобытное развитие и выводит из него, наконец, художественный образ, столь самобытный и новый, что жизненный первоисточник совершенно отступает и сходство между реальностью и фикцией сглаживается подчас до неузнаваемости. Художник действует здесь по какому‑то высшему произволу, которым являются категорические законы его творческого замысла, его общего стиля, его философских или иных тенденций; он берет у живого лица те черты, которых требуют эти законы творческого процесса, отбрасывая остальные и свободно преображая личность, судьбу и характер живого и подлинного оригинала»[233].
Это выразительное определение тем не менее не помогло Гроссману доказать, что прототипом Ставрогина был Бакунин, — может быть, потому, что биограф Достоевского любил во всем искать (и находить!) сходство. Но в случае со Спешневым, где сходство было трудно оспорить, интересней оказалось другое. Интересен был автор, творящий произвол над реальностью; интересна тенденция, ради которой реальность искажалась или преображалась. Интересен и сам произвол — то насилие, которое мог вершить Достоевский над личностью и судьбой своего Мефистофеля, когда почувствовал, что такой эксперимент ему по силам.
Фундаментальное различие между прототипом, Спешневым, и героем, Ставрогиным, которое было зафиксировано в процессе преображения оригинала в фантазию, стало средством овладения демонически хищным типом и — освобождения от него.
Одновременно это было и освобождением от себя — того, о котором Достоевский писал брату в день гражданской казни: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое».
«Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!» — провозглашал в романе Петр Верховенский.
За двадцать лет до событий «Бесов» этого мнения держался и Достоевский — видя перед собой Спешнева. И это была ошибка, фундаментальное заблуждение.
Оставляя за Ставрогиным все обаяние аристократизма, весь роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования, Достоевский подверг тотальной ревизии его статус революционера — заговорщика: от коммуниста Спешнева его художественному двойнику не досталось почти ничего.
С уважением сообщали историки, что после выхода из лицея Спешнев читал только социальную и политико — экономическую литературу. С еще большим почтением исследовалось возможное влияние на него марксистских сочинений: «Коммунистический манифест», вышедший в начале 1848 года, гипотетически мог быть уже ему знаком. То есть, если бы Спешнев был в момент выхода «Манифеста» в Европе, а не у себя в курском имении по хозяйственным хлопотам, он бы непременно прочел самый революционный документ эпохи.
Ставрогин, покончивший с собой октябрьским вечером 1869 года, двадцать лет спустя после гражданской казни над Спешневым и Достоевским, марксизмом уже не интересовался: товарищ по «общему делу», навестив Николая Всеволодовича в его доме, вместо Маркса, Фурье или хотя бы Луи Блана (которого Достоевский, под влиянием Спешнева, читал сам и предлагал читать брату Михаилу) обратил внимание только на альбом с картинками «Женщины Бальзака» — шикарный кипсек, задетый вертлявым нигилистом, с шумом упал на пол.
Из обширного приговора по делу Спешнева, содержавшего самые тяжкие обвинения («умысел произвести бунт», «покушение к учреждению с этой целью тайного общества», «составление предположений к произведению восстания»)[234], в досье Ставрогина попало также весьма немногое. Близко сойдясь за границей с сыном своего гувернера, Петром Верховенским, основавшим некий политический кружок, он «отчасти участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только».
Туманное выражение «отчасти участвовал» определялось одним — единственным пунктом: организацией был принят устав, написанный лично Николаем Всеволодовичем — при том что навык составлять уставные политические документы был как бы унаследован им от прототипа.
Сопоставление образа действий и мотивов революционного поведения Спешнева и Ставрогина, двух аристократов, пошедших в демократию, обнаруживало, что Достоевский был значительно более осведомленным петрашевцем — вернее, спешневцем, — чем он это показал на следствии.
Ставрогин в ночной сцене с Шатовым объяснял: «В строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек».
Теперь уже невозможно установить, что именно мог слышать Достоевский от Спешнева, часто бывая у него и почти в каждый свой приезд заставая его одного (как утверждал в следственных показаниях Достоевский). Тем более невозможно доказать (или опровергнуть), что он слышал он Спешнева, революционера номер один, коммуниста и радикала, признания, подобные ставрогинскому. Скорее всего, он их действительно не слышал, потому что Спешнев ничего похожего ему сказать не мог.
Но вот как в пересказе генерал — аудиториата звучали показания Спешнева, написанные им под давлением следствия: «Он, Спешнев, никакой обязательности (в сношениях с обществом. — Л. C.) никогда и не допустил бы, не желая быть связан ни с кем; он всегда старался резко выставлять этот вопрос, и когда уверялся, что останется совершенно свободным и что это простое приглашение, то и соглашался посещать то или другое общество»[235]. И вот какое особое мнение о Спешневе и мотивах его поведения высказала Следственная комиссия: «Спешнев, гордый и богатый, видя самолюбие свое неудовлетворенным, желал играть роль между своими воспитанниками (то есть лицейскими товарищами). Он не имел глубокого политического убеждения, не был исключительно пристрастен ни к одной из систем социалистических, не стремился, как Петрашевский, постоянно и настойчиво, к достижению либеральных своих целей; замыслами и заговорами он занимался как бы от нечего делать; оставлял их по прихоти, по лени, по какому‑то презрению к своим товарищам, слишком, по мнению его, молодым или малообразованным, — и вслед за тем готов был приняться опять за прежнее, приняться, чтоб опять оставить»[236].
Между тем в «Бесах» содержалось убедительное доказательство того, что спешневский «Проект» был хорошо известен Достоевскому: будто издеваясь над самой сутью понятия «аффилиация», вербовщики романа действовали публично, на глазах людей случайных и почти незнакомых. «Я еще ровно никого не аффильировал, и никто про меня не имеет права сказать, что я аффильирую, а мы просто говорили о мнениях», — оправдывался Петр Верховенский.
Но, предположим, «Проект» Спешнева Достоевский так или иначе сумел прочесть — или еще до ареста, или во время допросов, когда подсудимым предъявляли документ для опознания, или позднее, в 1861 году, когда он был опубликован Герценом в «Полярной звезде». Но откуда автор «Бесов» мог знать о том, что происходило между Спешневым и Петрашевским наедине?
Давая показания Следственной комиссии о Черносвитове, Спешнев подробно описал одну чрезвычайно любопытную сцену. «Петрашевский пришел что‑то очень не в духе, не пошел далее моей передней, спросил: «Что такое?» И, когда мы вышли на улицу, я ему сказал, что Черносвитов хочет переговорить со мной и с ним. «Только я буду представляться, что я глава целой партии, — прибавил я, — пожалуйста, и ты сделай то же, а то он ничего не скажет». — «Ну да на что это?» — отвечал мне несколько с сердцем Петрашевский. «Ну, как хочешь», — сказал я ему. Мое положение становилось затруднительно. Мы молчали всю дорогу, и уж под конец я спросил у Петрашевского: он имеет что против меня? Он отвечал, что никогда ни против кого ничего не имеет»[237].
Петрашевский показания Спешнева подтвердил, и вся сцена — в пересказе — вошла в доклад генерал — аудиториата. «По приходе Петрашевского к нему, Спешневу, когда они вышли на улицу, он, Спешнев, объявив Петрашевскому о желании Черносвитова переговорить с ними, сказал, что он, Спешнев, будет представляться, что он глава целой партии, и предложил и Петрашевскому сделать то же, в том предположении, что Черносвитов в этом случае выскажется перед ними. Но Петрашевскому это предложение не понравилось»[238].
Если Спешнев никогда прежде и никому (кроме следователей и судей) не говорил о себе как о революционере по прихоти и коммунисте из праздности, то и Достоевский знать об этом никак не мог: ни следственных показаний Спешнева, ни выводов комиссии, ни доклада генерал — аудиториата на имя государя он не читал и читать не мог ввиду секретности документов. Значит: или обычно безмолвный Спешнев был‑таки в какой‑то миг так же откровенен с Достоевским, как Ставрогин с Шатовым, или «благоговевший» избранник, допущенный на опасно близкое расстояние, угадал мучительную тайну холодно — молчаливого барина, чьи политические капризы он, как человек зависимый, принужден был исполнять.
В «Черновом проекте обязательной подписки» для вступающих в Русское тайное общество, составленном Спешневым, содержался весьма выразительный третий пункт об аффилиациях, то есть о присоединении к обществу новых членов. Слово «афильяция» (так у Спешнева), употребленное им пять раз в одном абзаце (афильировать, афильированного, афильятор и т. п.), не могло бы забыться членом общества, знакомым с «Проектом», — тем более что в нем содержалась важная инструкция: «Обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия, которые и я здесь даю, все с первого до последнего слова, и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильятору для доставления в Комитет, тот — своему и так далее. Для сего я переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя, как форму для афильяции других»[239].
Однако Спешнев, признавшись, что «Проект» написан был им собственноручно, категорически утверждал, будто найденная у него крамольная бумага не копия, а оригинал, точнее, даже эскиз оригинала. Он клялся, что никогда ни с кем этот «Проект» не обсуждал и никому его не показывал «и только он один во всем мире может дать об этой бумаге объяснение»[240].
«В бумагах прочих обвиняемых по сему делу лиц копии обязательной подписки, найденной у подсудимого Спешнева, ни у кого не оказалось, и при расспросах тех из них, которые имели с Спешневым более близкие сношения, они отозвались, что вовсе не знали о существовании этой бумаги»[241], — комментировалось в аудиторском докладе.
Сохранив почти в точности сценарий эпизода (Верховенский приходит к Ставрогину, а затем они вместе идут к Виргинскому, на собрание «наших»; по дороге между ними возникает спор), Достоевский предоставлял Верховенскому, а не Ставрогину унизительную инициативу.
«— Вы, конечно, меня там выставили каким‑нибудь членом из‑за границы, в связях с Internationale, ревизором? — спросил вдруг Ставрогин.
— Нет, не ревизором; ревизором будете не вы; но вы член — учредитель из‑за границы, которому известны важнейшие тайны, — вот ваша роль… Довольно, пришли. Сочините‑ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь».
Если, допустим, Достоевский слышал историю от одного из трех ее участников (третьим стал Черносвитов, которому Петрашевский рассказал, что «Спешнев, желая более заинтересовать его, Черносвитова, намерен был представиться пред ним главою партии коммунистов в России, а это он, Черносвитов, считал неблагонамеренным и возмутительным»[242]), почему он радикально изменил в ней роль Спешнева, фактически обелив его? Или он намеренно не хотел так примитивно ронять достоинство аристократа, связавшегося с революционным сбродом, даже если этот аристократ сам замарал себя попыткой постыдного фарса?
В «Записке о деле петрашевцев», составленной Львовым и Петрашевским, содержалось важное замечание относительно Спешнева и его поведения на следствии. «Тон его показаний был тон насмешки — презрения ко всем почти участвовавшим в этом деле. Он хотел показать, что серьезного дела нельзя было и замышлять с такими ничтожными людьми и что он один только между ними имел преступные намерения, а отвернулся от этой молодежи потому, что не находил в них опоры. Он предполагал, может быть, что спасет этим других и один сделается интересной жертвою»[243].
Общество, собиравшееся у Петрашевского, Спешневу не нравилось и, как он признался на следствии, казалось ему каким‑то грубоватым и необразованным. Визит к Спешневу Плещеева и Достоевского, явившихся однажды с предложением сходиться узким кругом знакомых в другом месте, а не у Петрашевского, где, по их мнению, полно шпионов, Спешнев интерпретировал как страх перед полицией; мысль о таких безопасных сходках, считал Спешнев, «родилась у людей робких, которые желали просто разговаривать, но боялись, что им за каждое слово может достаться»[244].
Вряд ли Достоевский совсем избежал участи презираемого, хотя и состоял при Спешневе его агитатором; однако, хорошо зная мотивы спешневского высокомерного обращения с робкими и трусливыми кружковцами, радикально изменил эти мотивы, лишив их какого бы то ни было геройства и революционной романтики. Вообще, выходило так, что роль аристократа, затесавшегося среди политических пропагаторов и агитаторов, за двадцать лет, разделивших петрашевцев и нечаевцев, претерпела болезненные изменения: измельчала, опошлилась, приблизилась к чистой уголовщине.
Или — в корне изменилось отношение бывшего спешневца Достоевского к столь обаятельной когда‑то для него фигуре.
Ставрогин, освобожденный от коммунистических иллюзий Спешнева и его радикальных планов, сильно корректировал образ прототипа; лишенный ореола героя — мученика за правое дело, он утрачивал и значительную долю спешневского уникального обаяния.
Ставрогин в предсмертном письме к Даше признавал: «Знаете ли, что я смотрел даже на отрицающих наших со злобой, от зависти к их надеждам? Но вы напрасно боялись: я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому, чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что все‑таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними».
Давая показания Следственной комиссии, Достоевский, избавленный от каких бы то ни было внешних влияний камерой — одиночкой, говорил почти о том же и в тех же словах. Отрицая за собой вину как радикала и революционного экстремиста, но и не клеймя за это других, ему хорошо известных лиц, он утверждал: «Не думаю, чтобы нашелся в России любитель русского бунта… Всё, что только было хорошего в России, начиная с Петра Великого, всё то постоянно выходило свыше, от престола, а снизу до сих пор ничего не выказывалось, кроме упорства и невежества. Это мнение мое известно многим из тех, кто меня знает».
Интересно, однако, было ли известно Спешневу это мнение Достоевского?
На вопрос следствия: «С которых пор и по какому случаю проявилось в вас либеральное или социальное направление?» — Достоевский, уверяя, что никогда не был социалистом, а лишь любил изучать социальные вопросы, ответил прямо‑таки по — ставрогински: «Злобы и желчи во мне никогда не было».
Личность Спешнева под пером Достоевского преображалась таким образом, чтобы крайний радикализм аристократа — коммуниста был или психологически невозможен, или попросту смешон. И Ставрогин, втянувшись в общество заговорщиков по праздной прихоти, оказывался едва ли не главным обличителем «наших»; открыто презирая их, демонстрируя неповиновение политическому вождю и протестуя против террористической акции, он задним числом исправлял ошибки — те, которые признавал Достоевский и за собой, и за Спешневым.
Однако просто умерить революционные амбиции Ставрогина — Спешнева и дегероизировать Сюжет Достоевскому казалось недостаточным. Требовалась более масштабная сатисфакция, более решительный пересмотр «давнопрошедшей истории», как называл Достоевский историю петрашевцев. Авторская фантазия вторгалась в реальные события прошлых лет и перекраивала их, приписывая участникам такие поступки, на которые тогда они были неспособны — по робости, слабости или недомыслию.
И вот Шатов, ученик и приспешник Ставрогина (на эту пару явно были ориентированы реальные взаимоотношения Достоевского и Спешнева), в сильнейшем потрясении, почти умопомрачении выкрикивал в лицо своему кумиру немыслимые, неслыханные слова: «Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина! — вскричал он чуть не в отчаянии. Он даже сплеснул руками, точно ничего не могло быть для него горше и безотраднее такого открытия».
Надо полагать, в тот момент, когда написались столь мучительные для Достоевского — спевшневца строки, они, может быть, явились сюрпризом для него самого. Надо полагать, что в те времена, когда он был еще вместе со своим Мефистофелем и был его, он не осмеливался на подобные дерзости. Но он смог выговорить эти слова, находясь в другом измерении, в другой точке времени и пространства — там, где сходились вместе Спешнев и Ставрогин, Шатов и он, Достоевский, бывший участник малого спешневского кружка, куда он по поручению Спешнева вербовал Майкова, чтобы «произвести переворот в России».
«Это ли подвиг Николая Ставрогина!» — восклицал Шатов; по логике событий и справедливости ради Достоевский мог бы, имея в виду историю с прототипами, продолжить список имен, включив в него как минимум и Спешнева, и самого себя. Этого требовал долг памяти и то понимание Сюжета, которое возникло на пересечении двух замыслов и двух заговоров — романа о своей революционной молодости и памфлета о политической злобе дня.
Знаменательно, что в «Бесах» отыскались и следы старинного денежного долга.
«— …Мне известно, — объяснял Шатову Ставрогин, — что вы вступили в это общество за границей, два года тому назад, и еще при старой его организации, как раз пред вашею поездкой в Америку и, кажется, тотчас же после нашего последнего разговора, о котором вы так много написали мне из Америки в вашем письме. Кстати, извините, что я не ответил вам тоже письмом, а ограничился…
— Высылкой денег; подождите, — остановил Шатов, поспешно выдвинул из стола ящик и вынул из‑под бумаг радужный кредитный билет, — вот, возьмите, сто рублей, которые вы мне выслали; без вас я бы там погиб. Я долго бы не отдал, если бы не ваша матушка: эти сто рублей подарила она мне девять месяцев назад на бедность, после моей болезни».
Важно, что нищий Шатов отдал из последних денег, фактически из подаяния, ту самую сумму, которую в крайнюю минуту брал в долг, — для него сто рублей были такие же гигантские деньги, как для Достоевского пятьсот. Важно, что Ставрогин долги своих должников принимал деньгами, а не услугами. Роман исправлял действительность: герои, наученные горьким опытом прототипов, в особо щепетильных случаях старались вести себя строже и осмотрительнее.
Громко аукнулась в романе и еще одна таинственная история, восходящая к событиям двадцатилетней давности.
Из показаний подсудимого Спешнева: «Под влиянием разговоров в обществе Дурова он, Спешнев, решился было устроить у себя типографию и упросил подсудимого Филиппова заказать разные части типографского станка. Впрочем, как и всегда, едва приступил к исполнению худого намерения, стал раздумывать и старался только получить от Филиппова все вещи, чтобы они не оставались в его руках»[245].
Спешневу возражал Филиппов. «Он, Филиппов, недели за две до ареста вознамерился устроить уже не литографию, а типографию и действовать независимо и в тайне от других, предполагая собирать и распространять печатанием такие сочинения, которые не могут быть напечатаны с дозволения цензуры. С этой целью он, Филиппов, занял у Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были к Спешневу и оставлены, по его вызову, в квартире его. Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне»[246].
Спешнев все же настаивал, что мысль о заведении типографии принадлежит именно ему, а не Филиппову и что Филиппов напрасно в этом случае берет на себя вину.
О степени искренности признаний и Спешнева и Филиппова можно было судить по письму Майкова, уже частично здесь цитированному. «Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, Мордвинова… Когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали.
Заключение генерал — ayдиториата по делу Ф. М. Достоевского
По уходе Комиссии и по уводе Мордвинова — домашние его сумели, не повредив печатей, снять двери с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена. Обо всем этом деле Комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех избегших ареста только я один и знал»[247].
Типография, не найденная при обыске, не отяготившая вины Спешнева (давшего деньги на ее изготовление), Филиппова (сделавшего чертежи и для конспирации заказавшего детали станка в разных мастерских Петербурга), Мордвинова (на чьей квартире станок был собран), Достоевского (в числе других участников спешневской семерки посвященного в суть дела), тем не менее вопреки утверждению Майкова не была уничтожена. Ее следы обнаружились гораздо раньше, чем было написано (1885) и тем более впервые опубликовано (1922) знаменитое письмо Майкова к Висковатову[248] с сенсационными подробностями по делу спешневца Достоевского.
Выкраденная семьей сенатора Мордвинова из комнаты его сына, участника дуровского и спешневского кружков, типография в течение двадцати лет пребывала в нетях, чтобы всплыть по воле одного из кружковцев при особых обстоятельствах. Собранный в 1849 году, но ни разу так и не использованный ручной станок, повинуясь художественной фантазии Достоевского, стал в его романе средством шантажа и поводом к политическому убийству.
«Вам… поручили принять здесь, в России, — объяснял Ставрогин Шатову, предупреждая о грозящей опасности, — от кого‑то какую‑то типографию и хранить ее до сдачи лицу, которое к вам от них явится… Вы же, в надежде или под условием, что это будет последним их требованием и что вас после этого отпустят совсем, взялись… Но вот чего вы, кажется, до сих пор не знаете: эти господа вовсе не намерены с вами расстаться».
И Шатову, дерзнувшему порвать с «этими господами», предстояло «сдавать станок и буквы и старые бумажки». «Господам» же надлежало «завлечь Шатова, для сдачи находившейся у него тайной типографии, в то уединенное место, где она закопана», чтобы там уже «распорядиться». Юноша Эркель, явившись к Шатову, чтобы его «завлечь», объявлял ему: «У вас станок, вам не принадлежащий и в котором вы обязаны отчетом, как знаете сами». В контексте давно прошедшей истории слова фанатичного кружковца звучали как тяжелая улика против подсудимого Достоевского.
Уже не только уликой, а фактическим признанием в соучастии при сборке станка на квартире Мордвинова мог служить и другой фрагмент диалога Шатова и Эркеля.
«— Как же вы возьмете (станок. — Л. С.)? Ведь это нельзя зараз взять в руки и унести.
— Да и не нужно будет. Вы только укажете место, а мы только удостоверимся, что действительно тут зарыто. Мы ведь знаем только, где это место, самого места не знаем. А вы разве указывали еще кому‑нибудь место?
Шатов посмотрел на него.
— Вы‑то, вы‑то, такой мальчишка, — такой глупенький мальчишка, — вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого соку!»
За всех, кому удалось тогда избежать наказания, или, обманув следствие, уменьшить его размеры, должен был теперь расплачиваться Шатов. В тот самый момент, когда он, завлеченный в «уединенное место», указал, где копать, и воскликнул: «Ну, где же у вас тут заступ и нет ли еще другого фонаря?» — трое сбили его с ног и придавили к земле; за минуту до акции между ее исполнителями действительно решался вопрос о судьбе станка.
«— Если не ошибаюсь, сначала произойдет передача типографии?..
— Ну разумеется, не терять же вещи… Пусть он укажет только вам точку, где у него тут зарыто; потом сами выроем…»
Почему‑то, однако, заговорщики, заметая следы, так и не вырыли ценную «вещь»; давая откровеннейшие показания следствию, они даже не упомянули о типографском станке — будто его никогда и не было.
Собственно говоря, здесь его и в самом деле не было; существовал фантом, тайна, когда‑то, видимо, немало измучившая Достоевского, скрывшего от судей, вслед за другими спешневцами, опаснейший сюжет. Теперь, за давностью лет, тайна была уже не столь опасна; к тому же художественную улику вряд ли можно было бы законным путем использовать против автора или его бывших однодельцев. С чистой совестью он мог бы теперь воскликнуть вслед за членом пятерки Виргинским, почти обрадовавшимся при аресте: «С сердца свалилось».
…О. Ф. Миллер писал об удивительном благодушии, с которым Достоевский, заключенный в крепость, отнесся к своему положению. «По собственным словам Ф. М., он сошел бы с ума, если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь. Явилась идея, перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками»[249].
Если под спасительной идеей подразумевалось покаянное отрешение от тяжелых ошибок молодости, ему нужно было научиться не сожалеть о прошлом, а художественно преобразить его. Лишь здесь, в беспредельности романного вымысла, где он был хозяином положения и господином разговора, являлся шанс не только уплатить, но и получить по счетам.
«Поймите же, — кричал Петр Степанович Николаю Всеволодовичу, — что ваш счет теперь слишком велик, и не могу же я от вас отказаться! Нет на земле иного, как вы!»
У Достоевского имелись и собственные резоны для подобных заявлений. Его счет Ставрогину был также слишком велик — намного больше, чем того стоили одни лишь политические «подвиги» Николая Всеволодовича и его прототипа.
Немногословный мемуар — рассказ Спешнева, записанный А. Г. Достоевской, содержал одну поразительную — в «психологическом смысле» — подробность. «На Федора Михайловича, — сообщил ей Спешнев, — Петрашевский производил отталкивающее впечатление тем, что был безбожник и глумился над верой»[250].
Ничего особенно нового эта подробность не содержала — об отношении Достоевского к Петрашевскому можно было судить по другим мемуарным источникам и по собственным высказываниям писателя — хотя бы в письме к брату Михаилу из Омска («Петрашевский по — прежнему без здравого смысла»).
Но о кощунственном богоотрицании, так возмущавшем Достоевского отнюдь не только в Петрашевском, высказывал мнение не кто иной, как Спешнев, воинствующий атеист номер один, в чьем судебном приговоре перечень провинностей начинался с богохуления.
Психологическое потрясение, которое пережил Достоевский 22 декабря 1849.года на Семеновском плацу, должно было навсегда сохранить в его памяти не только обряд приготовления к казни, но и сцены прощания с товарищами. «Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними», — писал он брату вечером того же дня, когда все было уже позади.
Однако за считанные минуты до начала казни Достоевский, если верить другому воспоминателю из числа приговоренных, «успел» не только обнять стоявших рядом Дурова и Плещеева. Он — ввиду экстраординарности события — решился переговорить со Спешневым.
По — видимому, это случилось уже тогда, когда приговор полевого уголовного суда был прочитан, осужденным была выдана их предсмертная одежда — саваны и колпаки — и священник с Евангелием и крестом обратился к ним со словами: «Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи. Я призываю вас к исповеди…»[251] В тот самый момент, когда К. И. Тимковский, единственный из всех пожелавший исповедаться, обратился к священнику, Достоевский подошел к Спешневу.
«Достоевский, — писал спустя десятилетие после событий 1849 года петрашевец Львов, — был несколько восторжен, вспоминал «Последний день осужденного на смерть» Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: «Nous serons avec le Christ» («Мы будем вместе со Христом»), «Un peu de poussière» («Горстью праха»), — отвечал тот с усмешкою»[252].
Через минуту первую тройку — Петрашевского, Момбелли и Григорьева — повели, привязали к столбам и завязали глаза. «Момбелли, подымите ноги выше, — по версии Львова, сказал Петрашевский, — а то с насморком придете в царство небесное»[253].
Душевный порыв восторженного и, по отзыву Львова, как бы излишне торжественного Достоевского был встречен холодно и насмешливо: даже за минуты до смерти ни Спешнев, ни Петрашевский не смогли воздержаться от привычного атеистического эпатажа.
«Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал не столь экзальтированный, как Достоевский, петрашевец Ахшарумов. — Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно…»[254] Одернуть в такой момент товарища, превозмогающего страх смерти спасительной мыслью о Христе, было не совсем великодушно.
Между тем у Достоевского была возможность здесь, у эшафота, дать естественный выход своему религиозному чувству, обратившись к священнику. Однако вместе с двадцатью другими товарищами он, не внимая призывам и увещаниям батюшки, отказался от исповеди и покаяния, ограничившись, как и все, целованием креста.
Зная, однако, что Спешнев — скептик и атеист, зачем все‑таки Достоевский подошел в такую минуту именно к нему? В надежде на сердечное утешение? Затем, что душа Спешнева заботила его больше, чем своя собственная? Или с безотчетным стремлением художника воочию увидеть нераскаявшегося вольнодумца, презирающего самую мысль о бессмертии души и божественной благодати?
За три года общения с петрашевцами Достоевский не раз сталкивался с богохульством в самых грубых его формах. «Особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет посреди Петербурга»[255], — вспоминала H. A. Огарева — Тучкова. «В пятницу на Страстной неделе, — писал о Петрашевском и П. П. Семенов — Тян — Шанский, — он выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, кулич, пасху, красные яйца и т. п.» [256]. Религия вредна, говорилось на собраниях у Петрашевского, потому что подавляет образование ума и заставляет человека быть добрым не по собственному убеждению, а из страха наказания. Петрашевский вместе с другими «доказывал недостоверность всех книг Священного писания Ветхого и Нового завета и, называя их изданиями апокрифными, говорил, что все наши четыре Евангелия писаны не апостолами, слушавшими учение Иисуса Христа, а позднейшими мыслителями, принадлежащими к касте духовенства, жаждавшего забрать в свои руки власть»[257].
На собраниях у Петрашевского толковали, что путем разума и с помощью науки нельзя положительно доказать ни бытия Божия, ни его небытия — и то и другое останется только гипотезой. Принято было издеваться над духовенством; богословие называлось бреднями, вышедшими из монашеских клобуков. Утверждалось, что сам Иисус Христос не Бог, а простой человек, «такой же, как и мы, но гениальный и посвященный в таинства наук, нововводитель, умевший воспользоваться своим положением»[258]. В одной из найденных у Петрашевского речей Иисус Христос был назван демагогом, несколько неудачно кончившим свою карьеру.
Согласно законам Российской империи времен Николая Павловича, такие речи не сулили ничего хорошего. Военный суд над петрашевцами в приговоре своем опирался на статью 142 Свода Военных постановлений, гласившую: «Кто возложит хулу на Господа Бога и Спаса нашего, Иисуса Христа, или на Пресвятую Матерь Божию, деву Марию, или на честный крест, или поносит службу Божию и церковь православную и ругается Св. писанию и Св. таинствам и в том явно изобличен будет, тот подвергается лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу, а сверх того и публичному церковному покаянию». Статья 144 добавляла: «Кто, слыша таковое хуление, благовременно о том не донесет, тот почитается участником в сем преступлении и подлежит наказанию, смотря по вине». Статьи 183 и 184 «Уложения о наказаниях» разъясняли: учинивший преступление не в церкви, но в публичном месте или при собрании, более или менее многолюдном, приговаривается к лишению всех прав состояния и к ссылке в каторжную работу на заводах на время от шести до восьми лет. Учинивший же преступление хотя и «не публично, но при свидетелях, с намерением поколебать их веру или произвести соблазн», также приговаривался к лишению всех прав состояния и к ссылке на поселение в отдаленнейших местах Сибири[259].
По признанию петрашевца Тимковского, он впал в бездну неверия и злочестия, будучи доведен до нее всеми тонкостями самой хитрой и лукавой диалектики; причем главным искусителем тридцатичетырехлетнего титулярного советника назывался не Петрашевский, а Спешнев. Среди бумаг Спешнева, взятых при обыске, были найдены три письма к нему Тимковского, где автор, впавший в атеистический соблазн, сообщал о тяжелых жертвах, принесенных им на алтарь истины. Он, в частности, писал, что отказался говеть вместе со своей глубоко верующей женой, и объяснял ей, что не видит в том никакой необходимости. Описывая свои страдания вследствие разрушенного семейного счастия, Тимковский заключал, что «все это может служить для Спешнева мерилом относительно доверия, которое он может оказывать ему (Тимковскому. — Л. С.), имевшему варварскую решимость пожертвовать столь драгоценным для него сердцем дикой любви своей к истине»[260].
Ни на одно из своих писем к Спешневу ответа Тимковский, разумеется, не получил; проклинал почту, принимал меры предосторожности и на конвертах писал обратный адрес своего брата; задавал множество вопросов и выспрашивал мнение Спешнева о самых разных предметах, рассчитывая хоть на малую моральную помощь. В последнем письме он не выдержал и пожаловался: «Поистине я не могу объяснить себе Вашего молчания. — Да напишите же мне несколько строк, на кого ж полагаться, если мы не можем положиться на нас троих позднее, а теперь на двух. Во всяком случае в начале лета я приеду на несколько дней в Петербург. Все меня оставляют, а Вы в особенности» [261].
Вместо ожидаемого спешневского Тимковский получил темное и вычурное письмо от Петрашевского — с подозрениями в приверженности к религиозным поверьям, мистике и магнетизму. На следствии, вынужденный давать показания в связи с найденными письмами, Спешнев заявил, что Тимковский — человек горячий, восторженный, с расстроенными нервами, совершенно откровенный и религиозный и что на его письма он, Спешнев, не отвечал по лености.
В положении Тимковского, напрасно пожертвовавшего семейным спокойствием ради самолюбивой надежды услышать от Спешнева слова сочувствия и одобрения, мог оказаться каждый, кто не избежал его исключительного влияния. В том числе и Достоевский — неизвестно, случалось ли ему в угоду крайнему атеизму Спешнева и в его присутствии скрывать собственную религиозность, а также молча сносить вспышки богохульства своего кумира. Как бы то ни было, двадцать лет спустя автор «Бесов» настойчиво добивался реванша: Шатов, такой же горячий и восторженный богоискатель, как в молодые годы Достоевский, восставал на Ставрогина за его насмешливое богохульство.
«— …Чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога… Ваше же подлое выражение… Это вы в Петербурге, говорят, приговаривали, как Ноздрев, который хотел поймать зайца за задние ноги.
— Нет, тот именно хвалился, что уж поймал его. Кстати, позвольте, однако же, и вас обеспокоить вопросом, тем более что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш‑то заяц пойман ли аль еще бегает?
— Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! — весь вдруг задрожал Шатов.
— Извольте, другими, — сурово посмотрел на него Николай Всеволодович, — я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?»
«Соус из зайца», «с насморком в царство небесное», «мы будем со Христом горстью праха» — все это были фразы одного лексикона, болезненно знакомого Достоевскому (и, по — видимому, болезненно ему ненавистного) еще по тем временам, когда он посещал вместе со Спешневым «пятницы» Петрашевского даже и на Страстной неделе: факт своего присутствия в Страстную пятницу 1 апреля 1849 года, на собрании с разговлением и пасхальным угощением, был подтвержден на следствии им самим. Так что, если бы задним числом он решился следовать логике Шатова, ему пришлось бы по — шатовски же и одернуть Спешнева в том фантастическом разговоре у эшафота — это был именно такой случай, когда абсолютно необходимы были слова из будущего романа: «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий! Заговорите хоть раз в жизни голосом человеческим. Я не для себя, а для вас».
В глазах судей, однако, и он, Достоевский, негодовавший от грубых атеистических выходок Петрашевского, был таким же богохульником: свой смертный приговор он получил за чтение «преступного письма» Белинского, полного (как было сказано в «деле») дерзких выражений против православной церкви и верховной власти. Собственно говоря, он поплатился за свою страсть и пафос, с которыми читал письмо, вызывая у слушателей пылкий энтузиазм. На следствии он вынужден был скрывать и свою страсть, и восторги товарищей. «Я его прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывавшихся. По прочтении письма я не говорил об нем ни с кем из бывших у Петрашевского. Мнений об этой переписке тоже не слыхал. При чтении слышны были иногда отрывочные восклицания, иногда смех, смотря по впечатлению, но из этого я не мог заметить чего — ни- будь целого. К тому же, быв занят чтением, я не могу даже сказать теперь, чьи были восклицания и смех, которые были слышны». «Я прочел эту статью ни более ни менее как литературный памятник, твердо уверенный, что она никого не может привести в соблазн», — настаивал он. «Я не поджигал кругом меня никого…»
Он никогда и не принял бы на свой счет обвинений в атеистической агитации; хотя товарищи его говорили, что для пропаганды идей страстная натура автора «Бедных людей» представлялась идеальной, ибо ошеломляла. Над его нервным лицом потешался Белинский: «Мне умилительно смотреть на него… каждый‑то раз, когда я вот так (то есть с пренебрежением. — Л. С.) помяну Христа, у него все лицо меняется, точно заплакать хочет». Неудивительно, что именно в разгар работы над «Бесами», когда нахлынули на него воспоминания о «грустном, роковом времени», он поделился со Страховым самым своим болезненным впечатлением молодости: «Этот человек (Белинский. — Л. С.) ругал мне Христа по — матерну…»
На каторгу он шел без злобы и желчи и готов был обнять «хоть кого‑нибудь из прежних» — лишь сокрушался, что столько раз «грешил против сердца своего и духа». Но, едва выйдя из каторги с Евангелием, подаренным ему на тобольской пересылке Н. Д. Фонвизиной, женой «ссыльного старого времени», он буквально исповедался перед ней — как перед духовником. Была причина, по которой он не побоялся выглядеть в глазах участливой и доброй дамы навязчиво откровенным. «Я слышал от многих, что Вы очень религиозны, Наталья Дмитриевна. Не потому, что Вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу Вам, что в такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры, и находишь ее, собственно потому, что в несчастье яснеет истина. Я скажу Вам про себя, что я — дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных».
Страшные мучения терзали его, видимо, и на кощунственной Страстной пятнице у Петрашевского 1 апреля 1849 года, где разговлялись, как в пасхальное воскресенье; и на политическом обеде у Спешнева в Страстную субботу 2 апреля 1849 года; и во время программного атеистического выступления Спешнева, в котором докладчик рекомендовал всем «без всякого стыда и совести, без всякого зазора» распространять социализм, атеизм и терроризм как истинно доброе дело; и у эшафота, когда жажда веры опять была в нем, благоговевшем ученике, насмешливо унижена. И был только один способ радикально избавиться от дурной бесконечности сомнений и этого вечного «соуса из зайца», которые доводили его в те времена до тошной тоски. В «Бесах» душевное смятение автора, оплаченное столь дорогой ценой, было обозначено точными словами и реализовалось в сюжет.
«— Я верую в Россию, я верую в ее православие… Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов.
— А в Бога? В Бога?
— Я… я буду веровать в Бога.
Ни один мускул не двинулся в лице Ставрогина. Шатов пламенно, с вызовом смотрел на него, точно сжечь хотел его своим взглядом».
Вряд ли в тот роковой 1849 год между Достоевским и его Мефистофелем мог состояться подобный диалог; вряд ли отношения между учеником и учителем были уже столь обнаженно обострены. И если только могучее влияние и в самом деле имело место, пять лет спустя оно вполне могло ослабеть — хотя бы потому, что было резко и насильственно прервано. «Бог посылает мне иногда минуты, — писал он Н. Д. Фонвизиной из Омска, — в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие‑то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Это был не пламенный вызов, а осознанный выбор: тот, кто доказывал и как будто действительно доказал (может быть, и впрямь трактат Спешнева об атеизме содержал, как тогда казалось Достоевскому, некие «неотразимые аргументы»), что пресловутый заяц так и не пойман, терял своего преданного ученика и пропагандиста. Мысленно продолжая тот почти нереальный разговор у расстрельных столбов, Достоевский наконец нашел симметричный ответ. «Мы будем вместе со Христом», — сказал он тогда. Но даже если за чертой жизни ему действительно оставалось быть лишь горстью праха, то и в таком случае сейчас он готов был верить в обратное. Он исправлял свою тогдашнюю оговорку «Мы будем…», не поддержанную его атеистическим учителем. Он готов был — пусть учитель и окажется прав — отказаться и от учителя и от истины. «Мне лучше хотелось бы оставаться со Христом…»
Останется великой художественной загадкой, почему символ веры, высказанный в исповедальном частном письме к выдающейся женщине, подарившей каторжанину Достоевскому Евангелие, спустя много лет он «отдал» персонажу, в чьих устах религиозное откровение автора должно было выглядеть как дерзкая профанация. «Не вы ли говорили мне, — спрашивал бедный, обманутый Шатов у атеиста Ставрогина, — что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?»
Достоевский будто примерял свое кредо, добытое тяжкой духовной работой и годами испытаний, на испорченном барине — закоренелом безбожнике и неисправимом грешнике; и выходило так, что даже и откровеннейшая религиозная исповедь могла стать вероломной игрой. Выходило так, что герой, уже избравший как будто путь «со Христом», вновь и уже необратимо терял веру — пусть бы даже ему математически доказали, что истина как раз‑таки в ней.
«Дело в вас, а не во мне… — кричал Шатов Ставрогину в той фантасмагорической ночной сцене. — Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал…» В тот момент, когда сочинялся роман о демоне, дело и было именно в нем — праздном и развратном барине, потерявшем веру и связь с родной почвой. Дело было в том религиозном задании, которое поставил перед собой Достоевский.
«Факт показал нам тоже, — писал он Майкову, когда еще надеялся задание выполнить, — что болезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами воображали, и что Белинскими, Краевскими и проч. дело не кончилось. Но тут произошло то, о чем свидетельствует евангелист Лука… Точь — вточь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, т. е. в Нечаевых, в Серно — Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою ее окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского».
Грандиозная задача по исцелению одержимых и бесноватых, а также скорейшему потоплению «выблеванных мерзавцев» выглядела в реальности как грандиозная же, но неосуществимая мечта: Ставрогин упрямо отказывался садиться «у ног Иисусовых». На него — в его дороманном существовании — примерялись самые разные роли и маски; для него проектировалось героическое будущее — пойти в мужики, монахи или раскольники, наложить на себя суровую аскезу, заняться скромной, но полезной деятельностью, стать новым человеком, прошедшим через все искушения и избравшим путь покаяния и самоисправления.
Однако каждый новый план спасения Ставрогина наталкивался на непреодолимое препятствие, идущее как бы изнутри личности героя — демона, радикально изменить которую не удавалось. Автор мог сочинить для героя обольстительную внешность, изысканный костюм, биографию, полную влекущих тайн, мог наделить его неотразимым чувственным обаянием и поднять на безмерную высоту. Он мог бросить под ноги своему победительному красавцу всех и всё — отчаянную и самозабвенную любовь женщин, роковую привязанность мужчин и даже свой собственный символ веры, рожденный в муках религиозного сомнения.
Но какие бы подвиги ни совершал герой, какие бы пламенные проповеди он ни произносил, насаждая в сердцах «паствы» «Бога и родину» или, напротив, заражая ее гордыней своеволия, он сам ничему этому не верил и поверить не мог. Тайной героя — демона, тайной романа о нем и прежде всего тайной автора оказывался вопрос: не смог или не захотел Достоевский направить своего героя на путь христианского спасения? Да и кто на самом деле распоряжался судьбой дьявольски обворожительного Ставрогина — автор или он сам, образ — фантом, пленивший писателя, а затем заявивший ему свои права и свою волю?
В своем исследовании о Достоевском К. В. Мочульский высказал в этой связи удивительное предположение. «Когда в первоначальной туманности вспыхивает огненная точка его (Ставрогина. — Л. С.) духа, начинается борьба творца с творением. Ставрогин, как Протей, принимает различные формы, прячется под всевозможными масками, но никогда не теряет неукротимой силы своего Я. В гордом своеволии он отстаивает свободу и не повинуется своему творцу. Невольно кажется, что, раз возникнув, он идет своим собственным путем, не считаясь с заданиями и намерениями автора. В нем жуткая, таинственная жизнь, и трудно поверить, что его личность — только литературный вымысел»[262].
Демон Достоевского и не был только литературным вымыслом, причудливой фантазией хотя бы даже и благородного романтического толка. Перед творцом Ставрогина была судьба прототипа, которой тот распорядился по своему усмотрению и — насколько об этом мог судить Достоевский — ни от кого не ждал и, скорее всего, не думал о религиозном спасении.
«— Вы атеист? Теперь атеист?
— Да.
— А тогда?
— Точно так же, как и тогда.
— Я не к себе просил у вас уважения, начиная разговор; с вашим умом вы бы могли понять это, — в негодовании пробормотал Шатов».
Очень может быть, что такого или подобного диалога между Достоевским и Спешневым в ту их единственную встречу десять лет спустя после эшафота, когда по фантастическому совпадению оба они едва ли не в один день оказались в Петербурге и Достоевский принимал Спешнева у себя на новоселье, никогда не было. Но Достоевский не мог бы не увидеть, не мог бы не почувствовать, не мог бы не узнать, что его прежний учитель «всё еще в тех же мыслях», что — по всем внешним признакам — он равно чужд и неистовой жажде верить, и страшным мучениям религиозного неверия. Спешневу, прошедшему те же лишения, те же испытания, что и Достоевский, заслужившему всеобщее уважение на каторге и в ссылке (Достоевский сам писал об этом брату), нашедшему себя в достойной и полезной деятельности уже на свободе, его безверие никак не мешало жить и вовсе не побуждало к самоистреблению.
Всего за год до этой невообразимой встречи, случившейся по столь радостному для обоих поводу, на глазах у близких друзей, но не оставившей никаких свидетельств, имел место другой эпизод, в котором с большой выразительностью было зафиксировано умонастроение бывшего Мефистофеля и будущего прототипа: видимо, именно таким увидел Достоевский Спешнева год спустя.
Мемуаристка, встречавшаяся осенью 1858 года в Иркутске с тремя изгнанниками, Спешневым, Петрашевским и Львовым, вспоминала: «Они все трое здесь приняты, видимо, очень хорошо. Странно мне, петербургской жительнице, было видеть этих людей. Чувство боязни, негодования, досады и в то же время жалости являлось во мне… Я вглядывалась в них пристально. Петрашевский и Львов были на вид очень веселы, смеялись, толковали и врали разную чушь, как будто бы над головами их никогда не проходили страшные события; как будто бы не высидели они 9 месяцев в крепости, не были приговорены к смертной казни и не стояли у столба против солдат с заряженными ружьями… Все это, казалось мне, должно было бы оставить на них неизгладимые следы!.. Впрочем, на Спешневе и видна печать несчастия: он молчалив, задумчив; улыбки не видно на этом прекрасном лице, уже покрытом преждевременной сединой и морщинами; ему теперь около 40 лет. Он среднего роста, тонок; продолговатое бледное лицо, правильные черты, черные длинные волосы придают какую‑то внешнюю прелесть этому изгнаннику. Жаль его и хотелось бы утешить, исцелить его и довести до раскаяния; хотелось бы по сердцу поговорить с ним, чтобы обратить к Богу эту заблудшую душ у… Но они все трое ни во что не веруют. Грустно видеть их, и мне всегда жаль подобных людей: их взор, как неверующих, ни на минуту не отрывается от земли, и нет им отрады вне тесной, чувственной жизни. На небе они не ищут ничего…
Львов и Спешнев были и на вечере у графа. Спешнев на вид — le type du comme il faut, не изменял себе, молчал и там, как везде. Львов, напротив, болтал без умолку, извивался между молодежью и с увлечением полькировал. Он и меня старался убедить в своем злобном безверии. Львов — опасный человек: очень умен, много читал и страшный материалист. По уму он мне нравится.
Отрицают самообольщенно эти господа чистейшие и высокие наслаждения жизни, но что же они могли бы дать взамен отнятых благ? Чем вознаградят они потерю святых и подкрепляющих нас верований? На это ни один из них не ответил»[263].
Вопрос — что же они, закосневшие в злобном безверии прежние товарищи Достоевского, могли бы дать взамен — был поставлен в романе еще более категорично. Но, предъявляя господам атеистам такой ультиматум, Достоевский прежде всего «пропустил» через Ставрогина, умом как бы признающего существование Бога и необходимость религии, но сердцем не верующего, все свои главные христианские интуиции.
Можно ли веровать, будучи цивилизованным, то есть европейцем, и веровать безусловно в божественность Сына Божия Иисуса Христа? Поскольку цивилизация на этот вопрос отвечает фактами, что нельзя, можно ли существовать обществу без веры, на одной только «научной» нравственности? Если православие невозможно для просвещенного человека, если невозможно серьезно и абсолютно веровать, то «вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всё сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы (медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть. Скорое, конечно, даже человеколюбивее)».
Откровеннейшие, глубочайшие мысли Достоевского о вере и неверии, его религиозный опыт и его «осанна» проверялись на совместимость с натурой человека, которому было отказано в великом даре веры и который оставлен был «на одни свои силы». Ставрогин — на предварительном этапе этого беспрецедентного эксперимента — рассуждал: «Нечаев потому и спокоен, что верует, что христианство не только необходимо для живой жизни человечества, но и положительно вредно и что если его искоренить, то человечество тотчас оживет к новой настоящей жизни. В этом их страшная сила. Западу не справиться с ними, увидите: всё погибнет перед ними… Другие же устраивают себе разные пищеварительные философии в том смысле, что христианство совместимо даже с бесконечным ходом цивилизации, не только с нынешним. Но ведь мы с вами знаем, что всё это вздор и что есть только две инициативы: или вера, или жечь. Нечаев взял последнее, — и силен и спокоен. Я только приглядываюсь к нему и хочу разыскать, что в его силе от убеждения, а что просто от натуры?»
В тот момент, когда Достоевский, пристально вглядывавшийся в свое прошлое, полное неверия и сомнений, «разыскал» и понял, что его герой — «мрачный, страстный, демонический и бепорядочный характер, безо всякой меры» — от века обречен на безверие, что оно неискоренимо и неисправимо в нем, судьба Ставрогина была решена и борьба за его спасение закончена. Личность и биография Спешнева, не искавшего путей к Богу, не каявшегося и не мучившегося своим безверием, оставались частным фактом: после возвращения ему дворянства в 1860 году он поселился в имении своей матери в Псковской губернии, а после освобождения крестьян был назначен и стал мировым посредником первого призыва в своем уезде. «Спешнев твердо стоит за интересы крестьян и очень равнодушен к интересам помещиков, — доносил в мае 1862 года местный жандармский чин столичному начальству. — Усиленно хлопочет о сближении с простым сословием и очень сух и холоден в обращении с помещиками. Дворянство, за весьма малыми исключениями, ненавидит его, но крестьяне любят и довольны»[264]. Бывшие крепостные крестьяне Островского уезда, как сообщали газеты, получили самый большой земельный надел во всей России; своим крестьянам Спешнев отвел надел в 15 десятин земли, то есть 2/3 своего обширного имения[265].
Аристократ, пошедший в демократию, оставался верен всем прежним убеждениям и стремился в этом своем качестве быть полезным обществу: занимался земской деятельностью, был почетным мировым судьей, гласным уездного земского собрания. При этом он считался неисправимым атеистом («на небе не ищет ничего») и, скорее всего, отверг бы альтернативу «или верить, или всё сжечь». В глазах Достоевского такой поворот судьбы Спешнева — Мефистофеля никак не рифмовался с судьбой Ставрогина — демона. Если прототип жил, и не веруя и не «посягая», то герой, все более мертвея в холодном неверии, приговаривался к самоистреблению — поэтому автор судил своего героя значительно строже, чем жизнь обходилась с прототипом. Судьба Спешнева, таким образом, виделась его прежнему ученику как частный случай, исключение («Чудная судьба этого человека!..»); участь Ставрогина — как правило и общий закон.
От трагической дилеммы, ультимативно и с каким‑то суровым отчаянием поставленной Достоевским, зависела не только судьба героя, которого он «взял из сердца». «Если православие невозможно для просвещенного (а через 100 лет половина России просветится), то, стало быть, всё это фокус — покус, и вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё. Но возможно ли веровать?.. В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди».
Или европейски просвещенная и одновременно православная Россия — или «фокус — покус» с пресловутым «соусом из зайца», в котором нет и никогда не будет «зайца»: только таким мог быть экзистенциальный выбор для трагической личности исполинского масштаба. Любой другой вариант превращал живую жизнь в «дияволов водевиль» и зловещий, святотатственный маскарад. На риторический вопрос, заданный в Иркутске трем изгнанникам старой аристократкой, пожалевшей их заблудшие души, «что же они могли бы дать взамен святых и подкрепляющих нас верований?», роман об обворожительном атеисте Николае Ставрогине отвечал пламенным обличением самозванческого блуда.
«Боже! Петруша двигателем! В какие времена мы живем! — поражался и недоумевал отец Петра Верховенского, Степан Трофимович. — „.О карикатура! Помилуй, кричу ему, да неужто ты себя такого, как есть, людям взамен Христа предложить желаешь?» Случай Верховенского («Я вместо Христа») как кощунственное посягательство на чужой статус и чужое имя фиксировал крайнюю степень космического самозванства, когда самозванец приобретал маску «обезьяны Бога», его карикатурного, фальшивого двойника: «Ибо многие придут под именем Моим и будут говорить: «я Христос», и многих прельстят»[266]. Однако маска, самоутверждающаяся в качестве духовного руководителя, с присущей ей «пошленькой жаждишкой поднимать шум вокруг своего имени», могла функционировать только в обстановке маскарада, где сновали и кружились помощники, порученцы, сотрудники — свита, самозванческая мелкота.
Чтобы удержать бразды правления над многочисленной свитой, верховному самозванцу нужна была особая тактика: злобного, глумливого и скандального безверия с обязательными кощунствами и «всеобщим сбивчивым цинизмом». «Придерживаться более типа Петрашевского, — записывал Достоевский в черновой программе в связи с Петром Верховенским. — НЕЧАЕВ — ОТЧАСТИ ПЕТРАШЕВСКИЙ»: автор «Бесов» прекрасно помнил, что в его давно прошедшей истории первая роль, даже формально, по закрепившемуся названию организации, принадлежала шумному хозяину «пятниц», который торопился «сеять семена» и глумился над Христом, «известным демагогом с неудачной карьерой». «Дряннейшие людишки получили вдруг перевес, стали громко критиковать всё священное, тогда как прежде и рта не смели раскрыть, а первейшие люди, до тех пор так благополучно державшие верх, стали их слушать, а сами молчать…»
Тот же, кто бесстрастно молчал, соблюдая дистанцию и никогда не смешиваясь с серыми персонажами маскарада, скорее всего, заблуждался относительно своей подлинной маски и своей истинной роли; во всяком случае, Достоевский, который, как и другие посетители «пятниц», знал о странном и ревнивом соперничестве между Петрашевским и Спешневым, только позже понял его настоящее значение. Случай Верховенского обязательно подразумевал случай Ставрогина: тот, кто мнил предложить себя взамен Христа, любой ценой хотел заполучить того, кто без Христа. «Червяк», «муха», «нуль», Петруша нуждался в «предводителе» и «солнце» как в красивой вывеске. Поэтому в иерархии религиозного самозванства и в политической программе Верховенского ослепительный Ставрогин с его брезгливостью к «нашим» и привычками порядочного человека оказывался фигурой бутафорской, а его миссия — служебной: как бы и высокой, но вместе с тем фальшивой, липовой. Николай Всеволодович, «дрянной, блудливый, изломанный барчонок», который канонически смог уверовать лишь в своего беса, слышит уже почти команду: «Я вас никому не покажу, никому, так надо… Мне вы, вы надобны…»
«Если не Христос, то я»: таков случай Кириллова, которого «Бог всю жизнь мучил». «Если нет Бога, то я Бог… Если Бог есть, то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому… Для меня нет выше идеи, что Бога нет. За меня человеческая история. Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие!» Использование Кириллова в служебных целях еще проще и результативнее, и он сам видит пружины хитроумной интриги: «свести меня на философию и на восторг и произвести примирение, чтобы разогнать гнев, и, когда помирюсь, упросить записку, что я убил Шатова».
Случай Шатова, который все еще ловит своего зайца, но с а м поймать не может, все еще жаждет веры, но хочет получить ее из рук обожаемого учителя, ставит его в смертельно опасное положение безусловной жертвы. Свою духовную зависимость Шатов переживает как бесплодное и безблагодатное предчувствие смерти. «Я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест… Но погибай мое имя!.. Я человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта… Погибай же и моя кровь!» Кровь Шатова, использованная самозванцами как политический клейстер в тот самый момент, когда он воскресает в любви и обретает веру, когда формула «если Христос, то и я» утрачивает свою условность, была ритуальна и мистически символична.
Однако Шатов, пламенный ученик Ставрогина, унаследовал от Достоевского не только внешность, не только бурный восторг при родах жены (здесь писатель буквально воспроизвел свои личные переживания), не только религиозно — национальный пафос, но и всю сладость благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения. Смерть Шатова оказывалась парадоксально автобиографична — в символическом смысле. Достоевский, не «пожалев» Шатова в канун его возрождения, решительно порывал с роковыми увлечениями молодости, выставлял истинную цену своим заблуждениям и ошибкам, религиозным исканиям и духовным учителям. Испытав на себе жестокий опыт атеистичеких и «мефистофельских» искушений, пройдя в своей жажде верить через страшные мучения и сомнения, он заставил и своих героев проделать тот же путь: каждый из них вынужден был самоопределиться через отношение к Христу.
«Я — взамен Христа» — это был случай Петра Верховенского. «Я — без Христа» — это был случай Ставрогина. «Если не Христос, то я» — это был случай Кириллова. «Если Христос, то и я» — это был случай Шатова.
Но был еще и случай Достоевского, его символ веры: «С ревнивою любовью говорю себе…» Тот духовный опыт, который пролегал между формулой «нет и не может быть ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа» и идеологемами «без Христа», обозначал истинную, сущностную дистанцию между автором «Бесов» и персонажами автобиографического романа. Достоевский готов был жертвовать истиной, если Христу в ней не было места; его трагический герой, грешник и атеист, не мог отрешиться от своего credo «Я знаю, что если и уверую через 15 лет в Бога, то со мной всё равно произойдет ложь, потому Его нет. Я ведь знаю, что Его нет. Нет, лучше пусть я остаюсь несчастен, но с истиной, чем счастливый с ложью».
«Был на земле один день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: «Будешь сегодня со мною в раю». Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?»
Был на земле один день, и у эшафота в предсмертных одеждах стояли приговоренные к казни. Один был до того потрясен, что сказал другому: «Мы будем вместе со Христом», — но товарищ его только посмеялся над ним. Кончился день, казнь отменили, и оба остались живы.
«Один из повешенных злодеев злословил Его и говорил: если Ты Христос, спаси Себя и нас.
Другой же напротив унимал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же?
И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли; а Он ничего худого не сделал.
И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!
И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю»[267].
В самой последней черновой записи к «Бесам», датированной 24 октября 1872 года, когда неопубликованными оставались лишь финальные главы романа, было помещено (но не реализовано) чрезвычайно любопытное рассуждение автора, касающееся Петра Верховенского: «Если б он был с литературным талантом, то был бы не ниже никого из наших великих критиков- руководителей начала шестидесятых годов. Он писал бы, конечно, другое, чем они, но эффект произвел бы тот же самый».
Даже при том, что Петр Степанович демонстративно презирал «эстетическое препровождение времени», публично издевался над сочинителями социальных романов и «канцелярским предрешением судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге», претендуя скорее на роль политического цензора и инквизитора от литературы, такое предположение выглядело вполне корректным. «Наше поколение было слишком литературное, — считали либералы старой закваски из компании Степана Трофимовича. — В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее». Однако оба реальных прототипа «действующего» Петра Верховенского, относящихся к разным эпохам, — и Петрашевский и Нечаев — были не чужды литературного дела в уместных для партийных пропагандистов жанрах и «полезных» пределах (известно даже, что приговоренный к пожизненному заключению в Петропавловской крепости С. Г. Нечаев сочинял повести из великосветской жизни).
Да и сам роман — хроника, совместивший политическую злобу дня конца 60–х с автобиографической историей духовных исканий и трагических потрясений конца 40–х, был переполнен «литературой» — сочинительскими вожделениями персонажей, едва ли не все из которых оказывались или литераторами, или «следящими за литературой». Явление обворожительного героя — демона происходило на фоне не только повального увлечения литературой и пристрастного «слежения» за ней, но и в атмосфере безудержного делания ее. Плотным кольцом окружали Николая Всеволодовича графоманы и стихоплеты, крупные литературные знаменитости и мелкие окололитературные сошки, полные бездари и личности не вполне бесталанные; все это сочиняло, читало написанное вслух, поговаривало о публикациях или мечтало о собственном издательском деле.
Мать героя, Варвара Петровна Ставрогина, намеревалась издавать свой собственный литературный журнал и пыталась, специально приехав на зимний сезон в Петербург, открыть у себя литературный салон с публичными чтениями. Воспитатель героя, Степан Трофимович Верховенский, хоть и не писал ничего давным — давно, но «по обстоятельствам своей первоначальной карьеры» имел весьма привлекательную репутацию философа — вольнодумца и опального поэта. Тайная жена героя, Марья Тимофеевна Лебядкина, каждый вечер рассказывала ему в петербургских углах некие таинственные повести ее собственного сочинения. Шурин героя, Игнат Тимофеевич Лебядкин, сочинял стихи, которые «уважал и ценил безмерно, но тоже, по некоторой плутовской двойственности души, ему нравилось и то, что Николай Всеволодович всегда, бывало, веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватясь за бока». Обожающая героя светская барышня Лиза Тушина мечтала осуществить проект ежегодного издания книги фактов и происшествий, которая давала бы правдивый портрет русской общественной жизни. Бывшая любовница героя, беременная от него Марья Шатова, накануне родов делилась с мужем планами открыть в городе переплетную мастерскую. Один из учеников — последователей героя, инженер Алексей Кириллов, собирал материал для статьи о причинах участившихся в России самоубийств. Второй, Иван Шатов, владел типографским делом и в любой момент мог развернуть печатание подпольной литературной продукции. Саму литературную продукцию в виде листовок и прокламаций изготовлял ближайший приятель и сподвижник героя, Петр Верховенский. На собрании общества, к которому герой формально принадлежал, один из его участников, Шигалев, читал фрагмент из своей книги, где была изложена система переустройства мира.
События романа происходили в городе, где правил губернатор Андрей Антонович Лембке, успевший за малый срок своего губернаторства сочинить повесть и роман, а также пописывавший стишки. Его ближайший помощник, чиновник Блюм, став жертвой несчастной слабости своего начальника к русской литературе, участвовал в секретных чтениях наедине по шести часов сряду. Супруга губернатора, Юлия Михайловна Лембке, содержала литературный салон и посылала в столичные газеты собственные заметки и корреспонденции, которые призваны были, разъяснив смысл предпринимаемых в губернии инициатив, умилить и очаровать высшее начальство, а затем разлететься по городам и весям, «возбуждая удивление и подражание». Всецело преданная прогрессу губернаторша рассчитывала осуществить издание независимой губернской газеты, проча в редакторы злобного городского сплетника Липутина, соавтора скандальных стихов для литературного праздника и опасного врага Николая Всеволодовича.
Светская, интимная, а также подпольная жизнь Ставрогина протекала в обстановке повального умоисступления от «книжных идей», литературных праздников и заезжих знаменитых писателей, под аккомпанемент бала для гувернанток с непременными чтениями и литературной кадрилью, на фоне салонной окололитературной суеты, плавно переходившей в собрания заговорщиков, где также читались рукописи, обсуждались тексты, составлялись листовки и прокламации. В мире, перенасыщенном и потрясенном литературой, ее буднями и праздниками, соблазнами и провалами, любимцами и изгоями, Николай Всеволодович составлял странное исключение.
«— Я давно хотел прервать с вами, Даша… пока… это время. Я вас не мог принять нынче ночью, несмотря на вашу записку. Я хотел вам сам написать, но я писать не умею, — прибавил он с досадой, даже как будто с гадливостью». Хотя его тяготила эта связь, приходилось вновь объясняться с глазу на глаз, ибо даже простая записка с отменой ночного свидания ставила Николая Всеволодовича в тупик.
Европейское образование русского аристократа и барина таило обескураживающий изъян. «Я не литератор», — с вызовом заявлял он. Комментируя текст исповеди «От Ставрогина», Хроникер с чувством нескрываемого превосходства (есть‑таки на солнце пятна!) замечал: «Я позволил себе лишь исправить орфографические ошибки, довольно многочисленные и даже несколько меня удивившие, так как автор все‑таки был человеком образованным и даже начитанным (конечно, судя относительно). В слоге же изменений не сделал никаких, несмотря на неправильности и даже неясности. Во всяком случае явно, что автор прежде всего не литератор». Автор Хроники не смог удержаться от язвительной нотации даже в патетический момент получения Дашей предсмертного ставрогинского письма — и сопроводил его, несмотря на трагический смысл написанного, почти презрительной ремаркой: «Вот это письмо, слово в слово, без исправления малейшей ошибки в слоге русского барича, не совсем доучившегося русской грамоте, несмотря на всю европейскую свою образованность».
Отдавая герою самого «литературного» романа сильнейшее из своих личных впечатлений, каким жила память и каким была полна душа, — поражающую красоту, сверхчеловеческую силу, безмерную глубину и демоническое обаяние, — Достоевский оставлял его не только без малейших литературных способностей, но даже и без простых навыков грамотной письменной речи, совершенно необходимых личности такого уровня. Нарочитость, преднамеренность автора бросалась в глаза: каких только путей не искал Достоевский для своего Князя, пытаясь направить его на путь добра и самоисправления, — но ни разу, ни в одном из многочисленных поворотов сюжета, ни в одном из самых фантастических вариантов судьбы Ставрогин, перепробовавший все «для себя и для показу», не «попробовал» занятий изящной словесностью. Отпусти автор своему герою хотя бы малую толику того литературного дарования, которым обладал сам, может, и не пришлось бы его как‑то специально спасать? Ведь не мог же Достоевский, всего только в 1867 году писавший жене: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла», — забыть свое собственное отчаяние и собственные надежды. И если он мог размышлять о литературной карьере Петра Верховенского, почему нельзя было и Николаю Всеволодовичу «оказать честь», испытав его на сочинительском поприще? На том самом поприще, где трудились многочисленные персонажи — сочинители Достоевского, будто охваченные эпидемией литературного творчества?
Творчество как жертвенное подвижничество и труд, радостный и спасительный, в том случае, если это творчество, — с таким критерием Достоевский — писатель подходил прежде всего к своему собственному литературному опыту; в его устах подобный девиз выглядел бы не как наставление или моральная проповедь, а как истина, добытая напряжением всех жизненных сил. На любых этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы его хранило и «вытаскивало» творчество, ответственность перед призванием, верность предназначению. Его трагические герои сходили с ума, кончали с собой, погружались в демонический транс или в стихию игорных страстей, но сам он работал до изнеможения, вынашивая и осуществляя грандиозные планы, преодолевая те же опасные соблазны, от которых погибали вымышленные или «взятые из сердца» персонажи.
Достоевский, профессиональный литератор и сочинитель, знал по себе, на каких путях заблудившегося человека ждет его единственный шанс. Увидеть свою жизнь и самого себя — больного, нуждающегося, неудачливого — глазами художника и фантазера; ощутить в своем страдании зародыш сюжета и в своем несчастье — мотив сочинения; испытать душевный трепет от скольжения пера по бумаге…
Знали об этом и его герои, писатели и сочинители. «Хочу теперь всё записать, — говорил один из них, — и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски. Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар… Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в заняти е…»
Итак, рецепт был известен издавна; знакомое и многократно испытанное лекарство действовало безотказно. Почему нельзя было так повернуть Сюжет о герое — демоне, жаждавшем будто бы раскаяния и исправления, чтобы и он с помощью целебного «механизма письма» обратил свои тягостные воспоминания и больные мечты в дело, в занятие? Ведь для подобного занятия у Николая Всеволодовича был поистине бесценный запас сильных впечатлений…
Испытывая атеиста Ставрогина подвигами смирения и веры, Достоевский останавливался перед непреодолимым барьером личности, «заявившей своеволие» и вышедшей из повиновения. Может быть, Ставрогин метафизически «не подчинялся» Достоевскому, поскольку существовал уникальный пример прототипа — опыт Спешнева как бы не позволял без ущерба для высших художественных целей обратить Ставрогина на путь веры… Однако, избери герой тяжкое, но верное дело припоминания и записывания, захоти он прибегнуть к спасительной помощи литературного занятия, прототип никак не стал бы ему мешать.
Литературный труд отнюдь не был противопоказан Спешневу: барин и аристократ не только не чурался литературной поденщины, а смог, будучи ссыльнокаторжным Нерчинского округа, благодаря замечательным способностям весьма облегчить свою участь. Сразу после царского манифеста 1856 года, выйдя на поселение, Спешнев был зачислен в Забайкальское областное правление канцеляристом низшего разряда, а еще через два месяца «по отличным способностям» переведен в Главное управление Восточной Сибири, где получил должность начальника газетного стола Иркутской губернии, редактора нового еженедельника «Иркутские ведомости» и смотрителя губернской типографии. «Несмотря на совершенную новость дела», — отмечалось в его служебных характеристиках, Спешнев «занялся им с таким усердием», что через полтора месяца после назначения его редактором газета начала выходить.
За два года редакторской деятельности Спешневу удалось сделать провинциальные «Иркутские ведомости» заметным общественно — культурным явлением: здесь публиковались историко — краеведческие изыскания, многочисленные материалы о жизни, быте и географии Сибири; своими статьями об истории Иркутска Спешнев положил начало печатанию обширной «Летописи…» края. В очередной раз выступая ходатаем за Спешнева, Муравьев сообщал о нем в Петербург: «Статьи… присылаются со всех концов Восточной Сибири, а отнюдь не составляются в редакции, и Петрашевский никакого влияния на издание газеты не имеет, а Спешнев истинный труженик, которому приходится с утра до вечера работать, чтобы разбирать эти статьи и очищать их от таких предметов, которые в печати не могут быть дозволены. Мне стало его жаль в эту зиму: он похудел, как чахоточный, и я решаюсь облегчить его занятия, переведя его в главное управление, где прекрасное перо его будет более полезно, чем в редакции, в которой ему приходилось только исправлять… Спешнева труды так полезны и нравственность его так высока, что я решился представить его опять к чину вне правил… Если я сколько — ни- будь заслужил внимание комитета, то прошу вас убедительно дать ему этот чин в личное для меня обязательство»[268].
Весной 1859 года, за несколько месяцев до встречи с Достоевским в Петербурге, Спешнев стал правителем путевой канцелярии Муравьева, участвовал в экспедиции по Амуру и в поездке по Китаю и Японии; свои обширные этнографические и географические познания и свое прекрасное перо он использовал впоследствии, сотрудничая в «Настольном словаре» Ф. Г. Толля, своего товарища — однодельца. В рукописях Спешнева, по сообщению его биографа, «сохранились многочисленные заметки по географии и статистике России, по изучению языков северо — восточной Азии, по антропологии Азии и Африки, выписки из научных книг, статьи на французском и немецком языках, большое статистическое «описание города Петербурга» и т. п.»[269]. Правда, свои воспоминания о «деле Петрашевского» он спустя тридцать с лишним лет почему‑то не записал, а всего только под диктовку рассказал вдове Достоевского…
Нет, биография прототипа — человека уважаемых литературных профессий, редактора, публициста, очеркиста, — его послужной и «сочинительский» список, равно как и его прекрасное перо, не могли быть препятствием для литературной судьбы героя: если тот редкостный человеческий тип, который так впечатлил Достоевского при создании Ставро и на, действительно соотносился со Спешневым, никаких внутренних, психологических помех существовать не могло. Сентенция о русском бариче, недоучившемся русской грамоте, несмотря на всю свою европейскую образованность, в случае Спешнева была бы вопиюще несправедливой. Достоевский, лишая Николая Всеволодовича утешительной привычки к литературным занятиям, демонстративно «умаляя» его, чинил очевидный «произвол» — как будто хотел наказать своего демона или отомстить ему.
Что — то чрезвычайно нарочитое было в той торопливой категоричности, с которой клеймился не владевший пером Ставрогин; благо и сам Николай Всеволодович не стремился оправдаться. Между тем нечто по литературной части числилось и за ним.
Ставрогин — будто в опровержение своей репутации — был причастен, как и его прототип, к созданию некоего специального текста, требовавшего особых знаний и некоторой практики. «Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо. Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. Всё это материал, который надо организовать, да и убираться. Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять», — напоминал Николаю Всеволодовичу Петр Степанович: уж он‑то не преминул бы в случае необходимости заклеймить «предводителя», если бы тот, составляя уставной документ, не справился и провалился. Значит, устав отвечал требованиям жанра — и можно только приблизительно предполагать, какой именно документальный образец имел в виду Достоевский.
«Я хотел вам сам написать, но я писать не умею», — уверял, как помнится, Дашу Николай Всеволодович. Но в конце концов ему все же пришлось объясниться с ней письменно.
Странную игру затевал автор, изобретая такой эпистолярный стиль, который должен был подтвердить литературное бессилие героя. Порядок слов нарочито деформировался, традиционная гладкопись взрывалась, а вызывающее косноязычие лучше всего подтверждало тезис о недоучившемся бариче. Возникал своего рода литературный парадокс: письмо Ставрогина, обретая значение блистательно удавшегося стилистического эксперимента, призвано было доказать убожество и беспомощность его формального автора и одновременно демонстрировало виртуозное мастерство автора фактического. Вывихнутый синтаксис, «гнилостная фраза»' и судорожное косноязычие письменной манеры Ставрогина, изобретенные Достоевским с откровенно служебной целью, не могли не войти в некоторое противоречие с той мерой свободы, которую сумел получить от автора его своевольный герой.
«Прошлого года я, как Герцен, записался в граждане кантона Ури, и этого никто не знает. Там я уже купил маленький дом. У меня еще есть двенадцать тысяч рублей; мы поедем и будем жить вечно. Я не хочу никогда никуда выезжать», — писал Даше Николай Всеволодович, призывая ее к себе в сиделки; однако ничего вопиюще косноязычного или «гнилостного» этот фрагмент не содержал — если не считать двусмысленного словосочетания «жить вечно», означавшего здесь «жить безвыездно». «Ошибки в слоге», которые дали основание упрекнуть Ставрогина в безграмотности, были сосредоточены в следующем абзаце: «Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте». «Я потому», подразумевавшее «я купил дом именно здесь потому…», обнажало прием грамматического упрощения фразы, свойственного устной речи и в ней вполне допустимого, — так и устные реплики Николая Всеволодовича, при его обычном немногословии, отличались парадоксальной выразительностью. «Положим, вы жили на луне… вы там, положим, сделали все эти смешные пакости… Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?» Если бы этот пассаж был отшлифован согласно нормативам риторики и красноречия, утратилось бы нечто более ценное, чем верность грамматике…
Несколько нарочито вывихнутых строк в начале ставрогинского письма должны были внушить представление об ущербной «внелитературности» гражданина кантона Ури, об уродливом разложении его стиля. «Здесь синтаксис и общая манера свидетельствуют о нравственном крушении, о катастрофических сдвигах, о внутренней гибели, о наступившем уже небытии»[270], — полагал исследователь, одним из первых пытавшийся разгадать тайну сложнейшего стилистического эксперимента, предпринятого Достоевским для воссоздания «ставрогинских» текстов, и целиком доверившийся авторитетной оценке «традиционного стилиста» об «ошибках в слоге». Один, всего один абзац экспериментального косноязычия, резко бросавшегося в глаза, скрывал истинную тайну письма и его отправителя.
Письмо к Даше ни в коей мере не оправдывало своего прямого назначения. Если это был только призыв в «сиделки» — «и зову и жду», «в вашем ответе нуждаюсь, потому что надо ехать очень скоро», — человеку, чурающемуся «литературы», совершенно незачем было сочинять столь длинное послание. Между тем письмо — призыв включало в себя слишком много «лишнего»: здесь были признания в преступлениях «по совести», сделанные в манере следственных показаний («Подтверждаю, что совестью я виноват в смерти жены. Я с вами не виделся после того, а потому подтверждаю. Виноват и пред Лизаветой Николаевной…»); беспощадный, почти протокольный самоанализ («Я пробовал везде мою силу… Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие»); исповедь смятенного сознания («Я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие…»); планы на будущее вдвоем («Мы поедем…») и, наконец, прорвавшееся сквозь барьер брезгливой холодности любовное объяснение, исполненное трагического лиризма: «Друг милый, создание нежное и великодушное, которое я угадал!»
Письмо — призыв, которое на самом деле никуда не звало (уже наутро Николай Всеволодович «передумал» уезжать в Ури), письмо — исповедь, автор которого не сдержал ни одного своего обещания, письмо — признание, в котором имелся лишь слабый намек на страшную правду («Я вам рассказал многое из моей жизни. Но не всё. Даже вам не всё!»), маскировало одно — единственное желание, одну страстную потребность, в которых «не литератор» Ставрогин не смел признаться даже той, кого звал и ждал. В этом диковинном письме — жалобе («Никогда, никогда я не могу застрелиться!»), написанном за сутки до того, как повеситься, Николай Всеволодович имел неосторожность проговориться: «Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас: при вас при одной я мог вслух говорить о себе. Из этого ничего не следует».
Но Николай Всеволодович был не прав: именно желанием человека вслух говорить о себе движима и управляема вся литература.
«Простите, что так много пишу. Я опомнился, и это нечаянно. Этак ста страниц мало и десяти строк довольно. Довольно и десяти строк призыва „в сиделки”», — вновь глухо намекал «опомнившийся» Николай Всеволодович: слухи о его дурной «внелитературности» оказались сильно преувеличены. Письмо к Даше накануне самоубийства, в котором он, однако же, не прощался с ней, а звал ее «жить вечно» в Ури, приоткрывало его сложные, запутанные, а также весьма запущенные обстоятельства чисто литературного свойства, которые, сложись они удачно, должны были обеспечить естественный выход тайному стремлению говорить о себе вслух.
Если бы некто задался литературной целью поведать миру о своих страданиях или тайных пороках, он бы мог сделать это, прибегнув к традиционному жанру рассказа «от Я».
Если бы некто, тяготясь тайной своего злодеяния, захотел на себя донести, он бы совершил явку с повинной и там, где следует, дал бы письменные показания по всей форме с точным описанием места, времени и состава преступления.
Если бы некто, желая снять с души тяжкий грех, обратил свой покаянный взор к церкви, то, смиренно исполнив полагающиеся по канону приготовления, он пришел бы на исповедь к своему духовнику, полагаясь на высшее милосердие и тайну исповеди.
В случае Ставрогина эти три совершенно различных по своей сути намерения парадоксальным образом соединились в одном им написанном тексте.
Итак, под влиянием некоторых душевных движений, преследуемый зловещими галлюцинациями, одержимый воспоминаниями о «происшествии» с девочкой Матрешей, Николай Всеволодович — примерно за месяц до начала романных событий — создал за границей текст, названный им «От Ставрогина». «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186- году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия…»
Текст, оформленный как заявление в полицию, начинался с ответов на воображаемую следственную анкету и вполне соответствовал канцелярскому шаблону. Как бы давая показания о времени и месте совершенного преступления, заявитель сообщал: «Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, перепродан и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан… Чьи они, откуда и куда теперь делись — совсем не знаю. Полагаю, что если очень начать их искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло — голубого цвета». Заканчивая свое пространное «заявление», податель его повторял показания о месте преступления и сверх того
Корректура главы «У Тихона» с правкой Ф. М. Достоевского
давал подписку о невыезде: «Я же никуда не уеду и некоторое время (с год или два) всегда буду находиться в Скворешниках, имении моей матери. Если же потребуют, явлюсь всюду».
Для полиции был предназначен и краткий перечень «старых воспоминаний»: «С одной женщиной я поступил хуже, и она оттого умерла. Я лишил жизни на дуэли двух невинных передо мною. Я однажды был оскорблен смертельно и не отмстил противнику. На мне есть одно отравление — намеренное и удавшееся и никому не известное. (Если надо, я обо всем сообщу.)»
Намерение заявителя выдать себя полиции, открывшись ей абсолютно во всем, было как будто решительное и бесповоротное — но какое все‑таки было дело петербургским или губернским властям до того волнующего обстоятельства, что некий отставной офицер не смыл кровью нанесенное ему кем‑то и когда‑то смертельное оскорбление?
Документ «От Ставрогина», написанный вроде бы как донос на самого себя и предназначенный будто бы для официальных властей, содержал сведения и рассуждения, казенным ведомствам совершенно бесполезные. Ну зачем полиции было знать, что такой‑то темпераментный повеса снимал некогда две квартиры для встреч с замужней дамой и ее горничной — и намеревался свести обеих так, чтобы они столкнулись при свидетелях? Зачем нужно было докладывать начальству, что повесившаяся в чулане Матреша была «белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и… чрезвычайно тихого» — или что странная девочка, когда соблазнитель целовал ей ноги, обхватила его за шею руками и «начала вдруг ужасно целовать сама» и лицо ее выражало «совершенное восхищение»? Зачем нужно было оповещать полицейских чиновников о своих интимных привычках и склонностях («Я убежден, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарен и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенною неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан — Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу»)? Неужели заявитель всерьез мог полагать, что воображаемым следователям понадобится его интимная биография?
Документ «От Ставрогина», содержавший впечатляющие эротические сцены, тонкие описания путешествий и снов, живописные подробности приключений и даже красоту музейных полотен («Голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь…»), зачем‑то использовал форму безыскусного отчета об уголовном преступлении, имитировал откровенность следственных показаний, маскировал истинные намерения автора текста. Выходило так, что цели и задачи Николая Всеволодовича были связаны не столько с его криминальным прошлым, сколько с неясным настоящим — главным образом неясны были перспективы прохождения документа по тем или иным инстанциям.
Если бы текст и в самом деле назначался для полиции и мыслился — даже с учетом его «непрофильных» фрагментов — как добровольное и чистосердечное признание, достаточно было бы одного рукописного экземпляра, подписанного рукою автора. Если документ, имитирующий «судебную» направленность, тайно тяготел к художественному рассказу, а его автор — к роли сочинителя — дебютанта, его (также в количестве одного экземпляра) можно было предложить журналу или издателю.
Между тем «литературное поведение» Николая Всеволодовича дерзко попирало все общепринятые обычаи.
В финале документа фактически опровергалась его продекларированная цель. «Я решился отпечатать эти листки и ввезти их в Россию в трехстах экземплярах, — уведомлял он. — Когда придет время, я отошлю в полицию и к местной власти; одновременно пошлю в редакции всех газет, с просьбою гласности, и множеству меня знающих в Петербурге и в России лиц. Равномерно появится в переводе за границей. Я знаю, что юридически я, может быть, и не буду обеспокоен, по крайней мере значительно; я один на себя объявляю и не имею обвинителя; кроме того, никаких или чрезвычайно мало доказательств. Наконец, укоренившаяся идея о расстройстве моего рассудка и, наверно, старание моих родных, которые этою идеею воспользуются и затушат всякое опасное для меня юридическое преследование… Но для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них. И чем больше их, тем лучше».
Итак, Николай Всеволодович, апеллируя в документе к столичной полиции и к местным властям, просто — напросто кокетничал, прекрасно понимая, что уголовная ответственность ему не грозит и что судом он «обеспокоен» не будет. Не ожидая для своего литературного дебюта зеленых огней или издательских чудес, он сам решал судьбу криминальной новеллы, так как издавал ее без какого бы то ни было редакционного вмешательства и в обход цензуры. «Печать была действительно заграничная — три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата. Должно быть, отпечатано было секретно в какой‑нибудь заграничной русской типографии, и листочки с первого взгляда очень походили на прокламацию». Лихо миновав беспокойную «рукописную» стадию, текст представал перед возможным читателем — в ореоле секретности и обаянии заграничности — как уже свершившийся литературный факт. И не нужно было лучшей рекламы для сочинения, чем та, которую придумал дебютант сочинитель, замаскировавший под следственный документ литературное естество своей исповеди.
Триста экземпляров текста дотоле неизвестного автора лавиной должны были обрушиться на «редакции всех газет» и — одновременно — по частным адресам знакомых ему в столице и в стране лиц. Предприимчивый сочинитель заблаговременно озаботился переводом своего произведения на европейские языки и изданием его за границей — зачем бы это было нужно ему, если бы речь шла о церковном покаянии или явке с повинной в местный полицейский участок? Автор текста рассчитывал на широкий читательский круг и не скрывал, что надеется встретить «своего», понимающего читателя — «для меня останутся те, которые будут знать всё и на меня глядеть, а я на них». Он предполагал, что таких, «знающих всё», будет много — «и чем больше их, тем лучше». Он собирался обратиться к властям с искренней «просьбою гласности» — чтобы на волне грандиозного общественного скандала молниеносно и победительно ворваться в мир печатного слова. Вряд ли это было пустой забавой праздного человека — Николай Всеволодович относился к своему экстравагантному предприятию необычайно серьезно.
«Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству».
Страстное желание поведать всему миру историю своих тайных пороков и грехопадений, насущная потребность раскрыть человечеству (Петербургу, России и загранице) муки смятенного сознания, изнемогающего под грузом душевных заблуждений, отчетливо осознавались автором документа как попытка спасения и освобождения. Не то чтобы он действовал наверняка, но, кроме этого, никакого другого средства не знал. Ему не нужна была тайна исповеди — он добивался гласности и публичной известности. На пути к цели он прошел самый трудный этап — одинокого, подпольного существования, когда втайне от мира сочинял свою исповедь и потом печатал ее в секретной заграничной типографии, не решаясь ни перед кем открыться. На этом пути ему оставался один маленький шаг, не требовавший, казалось бы, никаких видимых усилий — и так приятно волнующий всякого автора.
Но Николай Всеволодович был бы, наверное, безмерно удивлен, если бы ему сказали (когда он отдавал рукопись в печать или нелегально провозил тираж в Россию), что это путь в литературу. Что «последнее средство» — это первая проба; что «пробовал» он — втайне от самого себя — писать; что мучился он — словом, которое, корячась и спотыкаясь, замечательно выразило его страшный душевный разлад. Что сквозь рутину канцелярских клочьев проглядывали поразительная экспрессия описаний, исключительная зоркость к деталям и истинно художническое вдохновение, которое нельзя спутать ни с чем. Что его неровное, судорожное письмо, с изломанными, угловатыми фразами, невероятными нарушениями ритма и вызывающей деформацией повествовательного канона обещало литературе немалые потрясения.
Казалось, Ставрогин тщательно избегал каких бы то ни было литературных обозначений для своего текста. Когда он решился наконец встретиться со своим первым читателем, он постарался как «не литератор» обойтись без услуг специальной терминологии.
«Николай Всеволодович был несколько бледен, руки его немного дрожали. Несколько секунд он неподвижно и молча смотрел на Тихона, как бы решаясь окончательно. Наконец вынул из бокового кармана своего сюртука какие‑то печатные листики и положил на стол.
— Вот листки, назначенные к распространению, — проговорил он несколько обрывающимся голосом. — Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено. Я в вас совсем не нуждаюсь, потому что я всё решил. Но прочтите… Когда будете читать, ничего не говорите, а как прочтете — скажите всё…»
Ставрогин являлся к почтенному старцу, имея с собой некий текст, содержавший интимные откровенности, о котором не мог или не хотел сказать иначе, чем «листки». Исповедь, напечатанная как листовка и назначенная к распространению как прокламация, свидетельствовала и о литературной неискушенности автора, и о его чрезвычайной дерзости: он запрещал комментировать по ходу чтения, но потребовал, чтоб читали при нем. Ему важно было видеть, как это происходит, когда читают его «листки». «Странно, что оттенок нетерпения, рассеянности и как бы бреда, бывший в лице его всё это утро, почти исчез, сменившись спокойствием и как бы какой‑то искренностию, что придавало ему вид почти достоинства». Он, безусловно, рассчитывал, что старец, дочитав до конца, с выражением гадливости и презрения заговорит о его страшной вине перед Богом и людьми, о спасительной силе покаяния — то есть обсудит с ним его «листки» в смысле содержания и «последнего средства».
Но он и думать не мог, что духовное лицо увидит в его «листках» прежде всего пробу пера.
Конечно, Николаю Всеволодовичу следовало быть осмотрительнее в выборе первого читателя. Не решившись сразу, как только был ввезен тираж, или спустя время, когда бы уже позволяли обстоятельства, послать «листки» в «редакции всех газет» и прибегая в лице Тихона к духовной цензуре, автор исповеди менее всего искал литературной оценки и менее всего ожидал ее здесь найти. Будь он повнимательней и поспокойней в то утро, он бы заметил странное для монаха убранство двух комнат, составлявших келью, — с богатейшим покойным креслом и письменным столом превосходной отделки, изящным резным книжным шкафом и дорогим бухарским ковром, гравюрами светского и мифологического содержания рядом с древними иконами. Ему бы приглядеться к книжному шкафу и к письменному столу, рассмотреть книги, окружавшие старца, почувствовать атмосферу особого монашеского комфорта, где протекает покойная, созерцательная жизнь тонкого эстета, наполненная изысканными художественными впечатлениями. Ему бы понять, что старец, увлекающийся сочинениями великих святителей наряду с театральными пьесами и историческими романами, прошел высокую школу словесного мастерства и сохранил неугасимый артистический инстинкт («Вековые традиции литургической поэтики и святоотеческих творений приучили его к изысканным и пышным облачениям византийского стиля даже во всевозможных покаяниях и душевных сокрушениях. Блистательное красноречие и узорновыразительный слог поэтов — богословов, искусившихся в многосторонней разработке эротической темы со всеми ее разжигающими соблазнами и темными провалами, сразу же обнаруживают пред этим зорким читателем Исаака Сирина или Василия Великого…»[271]). Ему бы заподозрить в Тихоне не «шпиона и психолога», из тех, что грубо лезут в душу, а многоопытного ценителя литературы…
Но почему и архиерей не захотел отнестись к «листкам» в соответствии с их прямым назначением? Почему стал «придираться» к их словесному несовершенству?
Перед Николаем Всеволодовичем, задумавшим удивить мир бездной своего греха, сидел старец, от которого он ждал неких духовных санкций. Перед старцем, «зорким читателем Исаака Сирина и Василия Великого», сидел взволнованный и до грубости нетерпеливый дебютант, сотворивший первое свое сочинение в традиционном исповедальном жанре. Это сочинение производило сильное впечатление, но было сырым и требовало доработки. Исповедник предлагал исповедующемуся редактировать исповедь!
«Тихон снял очки и начал первый, с некоторою осторожностью.
— А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?.. Немного бы в слоге».
Он заговорил с автором «листков» не как суровый цензор, не как строгий рецензент или критик, а как благожелательный редактор и литературный стилист. Он не стал клеймить Николая Всеволодовича за «жуткое убожество речевых примитивов», «бесформенность фразеологии», «страшную словесную нищету», а выстроил свои редакторские аргументы согласно требованиям того жанра, в котором был создан текст. Исповедник искусно втянул исповедующегося в литературно — эстетический диспут.
«Дальше подобного удивительного подвига, который вы замыслили, идти покаяние не может, если бы только… Если б это действительно было покаяние и действительно христианская мысль… Вы как будто нарочно грубее хотите представить себя, чем бы желало сердце ваше… Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет. Что же это как не горделивый вызов от виноватого к судье?»
Тихон осторожно, будто тонким карандашом, отмечал избыточный психологизм, стилистические преувеличения, эмоциональный эпатаж и вызывающую скандальность тона; он упрашивал автора смягчить и сгладить дикое впечатление признаний и быть искуснее в выражении чувств. Он вынуждал Николая Всеволодовича обратиться к писательской кухне, приглашал обсудить качество художественного слога и средства выразительности. «Я писал искренно», — уверял Тихона Ставрогин. «Повторяю вам: я не «представлялся» и в особенности не „ломался”». «Я, может быть, вовсе не так страдаю, как здесь написал, и, может быть, действительно много налгал на себя», — сознавался Николай Всеволодович, заменяя понятие «фантазия» или «вымысел» нетерминологическим словом «налгал». «Укажите же, чем именно я смешон в моей рукописи», — уже требовал Ставрогин: он, казалось, действительно вынужден был считаться с мнением редактора. «Я знаю чем, но я хочу, чтоб указали вы вашим пальцем. И скажите поциничнее, скажите именно со всею тою искренностью, к которой вы способны».
Исповедь была слишком литературной — с психологическими эффектами, словесными преувеличениями, невыдержкой тона и вкуса, — чтобы опытный моралист и духовный пастырь Тихон мог принять ее за чистую монету. Но эта литература, оформленная в жанре исповеди, для него, знатока и мастера риторики, была слишком необычна, слишком лишена дисциплины. И он нашел безошибочный редакторский прием, чтобы «отклонить» рукопись.
«— Итак, вы в одной форме, в слоге, находите смешное? — настаивал Ставрогин.
— И в сущности. Некрасивость убьет, — прошептал Тихон, опуская глаза.
— Что — с? некрасивость? чего некрасивость?
— Преступления. Есть преступления поистине некрасивые. В преступлениях, каковы бы они ни были, чем более крови, чем более ужаса, тем они внушительнее, так сказать, картиннее; но есть преступления стыдные, позорные, мимо всякого ужаса, так сказать, даже слишком уж не изящные».
Поразительно, однако, что старец Тихон, так тонко разобравший текст исповеди с ее опасными и смешными местами, так глубоко проникший в ее литературное естество, совершенно забывал о художественной стороне дела, едва речь заходила о распространении «листков». Он мог бы сказать собеседнику, что над рукописью, для чего бы она ни предназначалась, надо работать, что без поправок ее нельзя отдавать в газеты, что в ней есть очень сильные места — а у ее автора определенные задатки; что в исправленном виде она произведет в публике более сильный эффект. Но Тихон — как эстет старой школы — забраковал рукопись и как духовник своим авторитетом воспрепятствовал распространению листков.
«— Вся просьба моя лишь в том, что вы… если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры… Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намерение ваше — и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете…»
Победа, однако, не получалась. Николай Всеволодович терпел фиаско — «последнее средство» бездействовало. Непонятным образом все увязывалось вместе: рукопись — исповедь — искренность — покаяние — вера — неверие — гордыня — подпольная типография — «листки», назначенные к распространению, и их литературные достоинства, поставленные под сомнение взыскательным старцем. Рукопись решительно браковалась по причинам эстетическим, исповеди не давали хода в связи с ее «комическими местами», искренность была подпорчена нарочитой грубостью изложения, покаяние выглядело как презрительный вызов судьбе, подвиги веры и желание мученичества обессмысливались гордыней и предвкушением грандиозного скандала, который в случае обнародования подпольных «листков» грозил обернуться всего только посмешищем и позорищем.
«— Просто — запросто вам очень не хочется скандала, и вы ставите мне ловушку, добрый отче Тихон, — небрежно и с досадой промямлил Ставрогин…»
…Когда Достоевский сочинил для Ставрогина его «документ», а также сюжет, где затея с «листками» терпела полный крах, он и думать не мог, что готовит ловушку прежде всего для самого себя. Ибо его собственное право на распространение «листков» в составе печатающегося в «Русском вестнике» романа было вскоре категорически оспорено.
В конце ноября 1871 года была закончена, в середине декабря отправлена в Москву и к концу месяца уже набрана в типографии глава девятая второй части романа для двенадцатого номера «Русского вестника» — «У Тихона». В канун Нового года Достоевский узнал, что редакция журнала в лице М. Н. Каткова печатать главу отказалась, и спешно выехал для встречи с ним.
По — видимому, ни 30–го (в день его приезда в Москву), ни тем более 31 декабря, в разгар предпраздничной суеты, являться в редакцию смысла не было. Но уже 1 января Достоевский начал хлопоты, посетив Каткова на дому и оставив ему визитную карточку: на следующий день непременно нужно было увидеться в редакции. 2 января, поздно вечером, Достоевский написал жене: «Сегодня… несмотря на то, что Катков ужасно занят и, главное, что и без меня бездна людей поминутно мешают ему своими посещениями, — отправился в час к Каткову говорить о деле. Едва добился: в приемной комнате уже трое кроме меня ждали аудиенции. Наконец я вошел и прямо изложил просьбу о деньгах и о сведении старых счетов. Он обещал дать мне окончательный ответ послезавтра (4–го числа)… Кажется, Катков даст что‑нибудь — и это верно. Я сужу по его тону, и не захотел бы он сам меня задерживать напрасно».
Дело, которое так беспокоило Достоевского, казалось ему вначале скорее денежного, чем цензурного свойства: он надеялся получить с редакции часть гонорара, но вторая часть романа не была закончена, и расчеты осложнились из‑за отклоненной главы. Как всегда, деньги нужны были позарез: накануне, за две неде‑ли до Нового года, Коммерческий суд, слушавший дело по иску давних кредиторов о платеже по векселю в 500 рублей с процентами, составившими за пять лет еще 700 рублей, признал законными и сам иск, и взысканные проценты. 17 декабря постановлением суда ответчики лишались даже права на апелляцию: призрак долговой тюрьмы замаячил перед Достоевским вновь. Оставаясь в Москве на несколько лишних дней впредь до выяснения своих финансовых обстоятельств, он опять должен был считать каждую копейку и зависеть от благорасположения Каткова. Он докладывал жене, что обедает «на свой счет» и боится «прожиться», что у сестры Верочки, с которой встретил Новый год, проводит только вечера, а обедать совестится, «потому что у них, кажется, очень тонко, и это видно…».
Неизвестно, в какой из дней начала января и как именно произошел у Достоевского с Катковым разговор по поводу девятой главы. Во всяком случае, 4 января, когда Катков собирался дать окончательный ответ, дело денежное так и не сдвинулось с мертвой точки: редактор «Русского вестника» «извинялся и просил повременить», а также давал понять, что, хотя желает сделать для автора максимум из возможного, не все зависит от него и всеми выплатами распоряжается теперь другое лицо. В тот же день Достоевский сообщил Анне Григорьевне, что, каков бы ни был нынешний исход дела, «два последние забракованные ими листа романа в счет не вошли». Тон Каткова показался ему, видимо, гораздо менее обнадеживающим, чем два дня назад, настроение резко испортилось, и он в сердцах написал жене: «Я опять совсем не уверен, и, главное, если мне откажут, принужден буду с ними просто порвать, что уже очень худо». Хотя сейчас, когда роман, над которым он трудился уже два года, дошел до своей высшей точки, порвать с «Русским вестником» было еще труднее, чем когда‑нибудь прежде. Понимая это и желая успокоить жену, он добавил в конце письма: «Признаюсь тебе, что я всё еще крепко надеюсь. Вот черта: я рассказал Каткову, глаз на глаз, сюжет моего будущего романа и слышал… что он уже рассказал сюжет двум лицам. Если так, то не может же он относиться к моей просьбе пренебрежительно».
Судя по тому, что о намерениях редакции, так или иначе высказанных ему «глаз на глаз» в связи с забракованной главой, жене не было написано ни слова, он, видимо, и сам в тот момент считал их не слишком грозными. Он возвращался в Петербург, больше обеспокоенный долговыми обязательствами, чем неприятностью с приостановкой романа. И трудно даже представить, как бы решилось дело с его долгом в 1200 рублей, который нужно было немедленно платить по суду, если бы не «один случай», разом поправивший, казалось, безвыходное положение. «Получил денег и удовлетворил самых нетерпеливых кредиторов. Но совсем еще не расплатился, далеко до того, хотя сумму получил не малую», — писал он в начале февраля племяннице Сонечке в Москву; Сонечка, сотрудничавшая с «Русским вестником» и встречавшая Новый год вместе с дядей, должно быть, знала, что внезапные деньги пришли отнюдь не из журнала. За помощь, спасшую писателя «от большого бедствия», он благодарил в конце января его императорское высочество престолонаследника A. A. Романова…
В том же письме к Сонечке Достоевский заговорил наконец и о главе. «Вторая часть моих забот был роман. Правда, возясь с кредиторами, и писать ничего не мог; но по крайней мере, выехав из Москвы, я думал, что переправить забракованную главу романа так, как они хотят в редакции, все‑таки будет не Бог знает как трудно…»
Чего же, однако, от него хотели в редакции?
Двенадцать лет спустя, обличая покойного Достоевского перед Л. Н. Толстым, об этом свидетельствовал Страхов: «Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Достоевский здесь ее читал многим»[272]. Еще через тридцать с лишним лет после обличений Страхова с опровержениями выступила А. Г. Достоевская, дополнив свои «Воспоминания» специальной главой. «Федору Михайловичу для художе — ственной характеристики Николая Ставрогина необходимо было приписать герою своего романа какое‑ли- бо позорящее его преступление. Эту главу романа Катков действительно не хотел напечатать и просил автора ее изменить. Федор Михайлович был огорчен отказом и, желая проверить правильность впечатления Каткова, читал эту главу своим друзьям: К. П. Победоносцеву, А. Н. Майкову, H. H. Страхову и др., но не для похвальбы, как объясняет Страхов, а прося их мнения и как бы суда над собой. Когда же все они нашли, что сцена «чересчур реальна», то муж стал придумывать новый варьянт этой необходимой, по его мнению, для характеристики Ставрогина сцены»[273].
Судьба девятой главы, которая должна была стать кульминацией романа Достоевского, непостижимым образом решалась по аналогии с «листками» Ставрогина, забракованными первым же читателем при первой же попытке обнародования. Даже по тем скудным сведениям, которые содержались в свидетельствах Страхова и А. Г. Достоевской, можно судить, что претензии Каткова к автору главы удивительно напоминали (если не повторяли!) редакторские советы старца Тихона Николаю Всеволодовичу. Попытка апелляции Достоевского к ближайшим друзьям для «суда над собой» как бы реализовывала намерение героя обратиться с «просьбой гласности» к множеству знающих его «в Петербурге и в России лиц». Когда Достоевский, для которого это «множество» состояло из узкого и исключительно мужского кружка петербургских знакомых, прочел им главу (разумеется, не скрывая конфликта с Катковым), мнение кружка было единодушно отрицательным.
Трудно сказать, при каких обстоятельствах происходили пробные чтения. Вряд ли это были встречи один на один с каждым из авторитетных лиц, упомянутых Анной Григорьевной: скорее всего, фразу Страхова «читал ее (главу. — Л. C.) здесь многим» следует понимать как «читал главу при всех» — то есть читал вслух, в присутствии некоторого числа гостей. Может быть, первое такое чтение имело место на вечере по случаю именин Достоевского (которое он отмечал в день Федора Тирона 17 февраля), когда собрались те самые ближайшие друзья; может быть, он повторно читал главу в доме своего родственника, М. И. Владиславлева, где встретился «со многими лицами из ученого мира», или в доме князя В. П. Мещерского, с которым сошелся в эту зиму и через которого познакомился с К. П. Победоносцевым, Т. И. Филипповым и «всем кружком». Как бы то ни было, но «все они» (то есть все те, кто присутствовал на авторских чтениях главы) вынесли решение, что сцена «чересчур реальна». «Все они» вместе с Катковым постарались убедить Достоевского в необходимости смягчить слишком сильное и как бы натуралистическое впечатление от «листков», назначенных к печати в декабрьском номере «Русского вестника».
«В отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими»[274], — «разоблачал» Достоевского Страхов.
«Иные места в вашем изложении усилены слогом; вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет», — укорял Тихон Ставрогина; и Николай Всеволодович, как и всякий другой автор на его месте, пытался выяснить, о каких именно «иных местах» идет речь. «То есть, — подхватил в волнении Ставрогин, — вы находите весьма смешною фигуру мою, когда я целовал ногу грязной девчонки… и всё, что я говорил о моем темпераменте и… ну и всё прочее… понимаю. Я вас очень понимаю».
Понимал ли Катков, что, запрещая главу «У Тихона» из‑за сцены с Матрешей, он как бы «цитирует» старца? Что замечания цензурного свойства, сделанные автору «Бесов», очевидно, «глаз на глаз», оказываются литературным плагиатом, а редакторские советы (Катков, как и Тихон, читал не рукопись, а типографский набор) — чисто ритуальным жестом? Что эстетический подход церковного иерарха к изломанному стилю исповедального «документа» он, редактор литературного журнала, автоматически применяет к роману, где этот «документ» работает художественно? И что вольно или невольно на место великого грешника и смиренного праведника из отвергнутой журналом главы он ставит Достоевского и себя?
«Федору Михайловичу… необходимо было приписать герою своего романа какое‑либо позорящее его преступление» — именно так выразилась, как мы помним, Анна Григорьевна. «Этим страшным преступлением я казнил Ставрогина в „Бесах”»[275]. — так, по свидетельству З. А. Трубецкой, говорил сам Достоевский. Теперь ему приходилось брать на себя заботы по спасению «листков», согласившись (в отличие от Николая Всеволодовича) «в документе сем сделать иные исправления», которые, по примеру Тихона, потребовал от него Катков.
«Тогда я принялся за дело, то оказалось, что исправить ничего нельзя, разве сделать какие‑нибудь перемены самые мелкие, — сообщал Достоевский племяннице Сонечке 4 февраля, почувствовав, что его намерение легко и быстро, одними лишь поправками «в слоге», отделаться от настояний «Русского вестника» практически неосуществимо. — И вот в то время, когда я ездил по кредиторам, я выдумал, большею частию сидя на извозчиках, четыре плана и почти три недели мучился, который взять. Кончил тем, что все забраковал и выдумал перемену новую, то есть, оставляя сущность дела, изменил текст настолько, чтоб удовлетворить целомудрие редакции. В этом смысле пошлю им ultimatum. Если не согласятся, то уже я и не знаю, как сделать».
Одним из четырех планов был, по — видимому, тот, о котором вспоминала Анна Григорьевна. «Варьянтов было несколько, и между ними была сцена в бане (истинное происшествие, о котором мужу кто‑то рассказывал). В сцене этой принимала преступное участие «гувернантка», и вот ввиду этого лица, которым муж рассказывал варьянт (в том числе и Страхов), прося их совета, выразили мнение, что это обстоятельство может вызвать упреки Федору Михайловичу со стороны читателей, будто он обвиняет в подобном бесчестном деле «гувернантку» и идет таким образом против так называемого „женского вопроса”»[276].
Чем больше Достоевский советовался с «лицами», тем меньше шансов у него оставалось для того, чтобы «удовлетворить целомудрие» советчиков и в Петербурге и в Москве: им всем, видимо, очень нравилось, в подражание отцу Тихону, демонстрировать непогрешимость литературного вкуса. Никто из них, ближайших литературных друзей Достоевского, не взял его сторону; «некрасивость» преступления, которое «приписал» своему герою Достоевский, чтобы «казнить» его, вся комически постыдная история, о которой печалился старец Тихон, прочитав «листки» Ставрогина, убивали теперь не только идею покаяния великого грешника, но — по инерции — ставили под угрозу и судьбу романа. Какое бы иное преступление ни изобрел для «бедного, погибшего юноши» автор романа, оно было обречено — и на «некрасивость», и на «не- целомудренность», — а иначе в чем бы грешнику было каяться? Ведь даже о той истории из «листков» умудренный старец заметил: «Что же до самого преступления, то и многие грешат тем же, но живут со своей совестью в мире и в спокойствии, даже считая неизбежными проступками юности. Есть и старцы, которые грешат тем же, и даже с утешением и с игривостью».
Когда осенью 1871 года Достоевский написал эти слова, он и представить себе не мог, насколько опасны они лично для него.
В самом начале марта 1872 года, изложив сотруднику «Русского вестника» H. A. Любимову новый план окончания «Бесов» и высказав пожелание, чтобы главой «У Тихона» открывалось печатание третьей части романа, Достоевский начал сражение за право героя на экстравагантные поступки и за их общую свободу слова. Еще через месяц, отправив в Москву текст, переделанный по «целомудренному» плану, он писал в «Русский вестник»: «Мне кажется, то, что я Вам выслал (глава 1–я «У Тихона», 3 малые главы), теперь уже можно напечатать. Всё очень скабрезное выкинуто, главное сокращено, и вся эта полусумасшедшая выходка достаточно обозначена, хотя еще сильнее обозначится впоследствии».
К ключевым словам московской и петербургской моральной цензуры, осудившей сцену с Матрешей за «реальность», «нецеломудренность», а также политическую недальновидность в «женском вопросе», теперь можно было прибавить еще и «скабрезность» — вряд ли Достоевский употребил бы этот эпитет от себя, если бы он не прозвучал из уст Каткова и его единомышленников. Оказывается, упреки Достоевскому по поводу его «слога» со стороны блюстителей литературных нравов были куда строже и суровей, нежели осторожная эстетическая критика, высказанная знатоком словесных ценностей архиереем Тихоном по поводу «листков» Ставрогина. К тому же у Николая Всеволодовича было некое бесспорное преимущество, которое давало ему свободу непослушания и маневра, если бы он все же решился обнародовать «листки» в том самом виде, в каком их читал Тихон. «Я в вас совсем не нуждаюсь… Я умею сам обойтись», — с вызовом подчеркивал строптивый автор документа.
Автор романа, однако, не мог, по примеру героя, сказать издателю: «Я забыл вас предупредить, что все слова ваши будут напрасны… не трудитесь отговаривать… Какова бы ни была сила ваших возражений, я от моего намерения не отстану». Как не мог он опубликовать третью часть «Бесов» вместе с запрещенной главой где‑нибудь отдельно, «тонкой, заграничной печатью». Он не просто нуждался в Каткове и «Русском вестнике», но — связанный системой всегдашнего долга — крайне зависел от них. Когда пять лет спустя «Русский вестник» попытался навязать свою волю независимому и обеспеченному автору «Анны Карениной», ничего не вышло; в мае 1877 года Л. Н. Толстой писал Страхову: «Оказывается, что Катков не разделяет моих взглядов, что и не может быть иначе, так как я осуждаю именно таких людей, как он, и, мямля, учтиво прося смягчить то, выпустить это, ужасно мне надоел, и я уже заявил им, что если они не напечатают в таком виде, как я хочу, то вовсе не напечатаю у них, и так и сделаю». Когда же Л. Н. Толстой действительно издал восьмую часть романа отдельной книжкой (в чем ему усердно помогал Страхов), сопроводив издание специальной справкой об истинных причинах такой акции, «Русский вестник» со своей стороны поместил заявление «От редакции», оповещавшее, что «со смертью героини, собственно, роман кончился», и пересказывавшее в пяти строках «небольшой эпилог»[277].
Достоевскому его ultimatum не удавался. Он не мог поставить под удар дело трех лет, все его советчики были против него, и никто из них не стал бы ему говорить тех слов, которыми утешал Л. Н. Толстого Страхов: «С журналами связываться — и не стоит мараться». Тон его письма в «Русский вестник», адресованного даже не Каткову, а всего только ничего не решавшему соредактору H. A. Любимову, совсем не походил на ультимативный. Теперь, когда переработанный вариант главы был в руках редакции, Достоевский знал, что спасти ее может хотя бы некоторая авторская реабилитация героя.
Позже интерпретаторы романа напишут о нем много эффектных и энергичных фраз: грядущий Антихрист, Князь мира сего, ложь и отец лжи, самозванец, живой мертвец. Но тогда, в апреле 1872 года, добиваясь от редакции положительного цензурного решения, Достоевский был весьма далек от таких формул. У него в главе, еще до чтения «листков», Ставрогин говорил Тихону: «Знаете, я вас очень люблю». «И я вас», — отвечал ему Тихон и шептал, «чуть — чуть до — тронувшись пальцем до его локтя и как бы сам робея: „Не сердись…”». А после «листков» они прощали друг друга «за вольная и невольная» — по монастырской формуле, как не совсем точно выразился Николай Всеволодович.
Горячо убеждая Любимова в своем намерении найти компромисс, Достоевский писал: «Клянусь Вам, я не мог не оставить сущности дела, это целый социальный тип (в моем убеждении), наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру, развратного из тоски, но совестливого и употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьезное. Клянусь, что оно существует в действительности. Это человек, не верующий вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной, иначе…»
Рисовалась личность мощная и глубокая, масштабная и максималистски честная, нравственные преступления которой имеют, помимо личных, и серьезные социальные причины. Ханжей и святош из «Русского вестника» Достоевский подводил к мысли: совестливый герой, употребляющий страдальческие, судорожные усилия в поисках веры и обновления, такую исповедь, как в главе, и должен был написать судорожно, ибо все его преступление есть не что иное, как судороги и конвульсии праздного, потерявшегося человека. Достоевский, который уже казнил Ставрогина, сделав его насильником и растлителем малолетней Матреши, теперь выступал как его общественный защитник. Он не оправдывал поступков героя, чья великая праздная сила ушла «нарочито в мерзость», но как бы сопереживал его несчастью и жалел его. Он проводил разницу между брутальными нигилистами и героем «листков» — в пользу героя. Куда‑то исчезал обворожительный демон — Мефистофель, исчадие ада, и являлся человек — страдающий и гибнущий. На мгновение мелькнула тень прототипа — другого страдальца, за которым, надо полагать, ставрогинских мерзостей не числилось, хотя он тоже ни во что не верил; и Достоевский клялся, что как явление человек, «требующий веры полной, совершенной, иначе…», существует в действительности.
Злоключения с отвергнутой главой дали творческой истории романа неожиданный поворот: если два года назад автор, во имя великой художественной идеи, демонизировал героя, то теперь, ради спасения всей работы, он должен был очеловечить его. Разворачивалась многомесячная драма цензурных смягчений.
Документ этот, по — моему, — дело болезненное, дело беса, овладевшего этим господином. Похоже на то, когда страдающий острою болью мечется в постели, желая найти положение, чтобы хотя на миг облегчить себя. Даже и не облегчить, а лишь бы только заменить, хотя на минуту, прежнее страдание другим. И тут уже, разумеется, не до красивости или разумности положения» — этой вставкой — объяснением от Хроникера начинался длинный ряд смысловых, стилистических и цензурных поправок. Главным мотивом документа выставлялся факт страдания: корчился от острой боли и метался не «отец лжи», не «живой мертвец», не самозванец, «язвительный, как Мефистофель», а человек, больной и несчастный. Неотразимый аргумент отца Тихона о «некрасивости» исповеди упреждался и даже как бы извинялся: «Тут уже не до красивости…» Редакторы, цензоры, критики и рецензенты — все, кто противодействовал появлению главы в «Русском вестнике», — должны были внять убедительной силе пространного предисловия, поставленного теперь перед документом «От Ставрогина»: «Основная мысль документа — страшная, непритворная потребность кары, потребность креста, всенародной казни». А потребность креста в человеке, не верующем в крест, не может не вызывать уважения, ибо «составляет идею».
Но превратить грешника в великомученика значило не просто уступить цензуре, а изменить существу замысла; видимо, поэтому в предисловии к документу рядом с первым присутствовал и второй мотив: больной мечется и хватается «за удобный случай к новому буйству»; в самом факте подобного документа, «буйного и азартного», «предчувствуется новый, неожиданный и непочтительный вызов обществу».
Смягчая общее впечатление от «листков» Ставрогина в глазах цензуры, предисловие попыталось дезавуировать саму документальность исповеди и подлинность преступления. Тем малозаметным деталям, позволяющим заподозрить в «листках» первую пробу пера подпольного сочинителя, неожиданно придавались вес и значение — как еще одного возможного мотива их появления. Знаменательно: спасая главу и ее героя, Достоевский вопреки своей прежней писательской практике не уничтожал неопределенность мотивов, а, напротив, добивался ее. «А кто знает, может быть, всё это, то есть эти листки с предназначенною им публикацией, опять‑таки не что иное, как то же самое прикушенное губернаторское ухо в другом только виде? Почему это даже мне теперь приходит в голову, когда уже так много объяснилось, — не могу понять. Я и не привожу доказательств и вовсе не утверждаю, что документ фальшивый, то есть совершенно выдуманный и сочиненный. Вероятнее всего, что правды надо искать где‑нибудь в средине…»
В другом варианте акцент с предисловия переносился на диалог Ставрогина и Тихона до чтения «листков». «А правда ли то, что здесь написано?» — спрашивал Тихон. Улыбаясь ему в ответ «длинной, длинной улыбкой», Ставрогин намекал, что идея весьма оригинальна и даже натуральна, и предлагал Тихону прочесть «листки» «как литературную вещь». Ставрогин- сочинитель брался выручить Ставрогина — злодея: если бы удалось провести мотив «выдуманности» и «сочиненности» документа, выходило бы, что преступления вообще не было и герой оболгал себя ради литературного эпатажа и общественного скандала. Но что же взять с сочинителя — тем более такого, который хочет кары и креста при отсутствии состава преступления?
Все это, однако, были пока слова и слова. А Катков и компания придирались не столько к словам, сколько к сценам. И даже если Николай Всеволодович в сочинительском азарте оговорил себя, оставались слишком откровенные, «скабрезные» (непристойные, грязные, циничные — какие еще из эпитетов этого ряда называл Катков?) следы его разнузданной фантазии.
Прежде всего решительно сокращался список негодяйств Николая Всеволодовича, независимо от того, были ли они им сочинены для пущего скандала или имели место в действительности. Ставрогин более не воровал в номерах, при виде экзекуции Матреши испытывал не «наслаждение», а только «некоторое удовольствие» и полностью лишался «старых воспоминаний» — об отравлениях, оскорблениях, дуэлях и убийствах. Устранялись «нецеломудренные» подробности, слишком «реальные» детали; что же касается сцены растления, из‑за которой не проходила в печать глава, был придуман новый и оригинальный ход: цензором «скабрезной» исповеди назначался… сам Николай Всеволодович.
«Листков всего было пять, один в руках у Тихона, только что им дочитанный и прерывавшийся на полуфразе, а четыре оставались в руках у Ставрогина. На вопросительный взгляд Тихона тот, уже ожидавший, мигом подал ему продолжение.
— Но и тут пропуск? — спросил Тихон, всматриваясь. — Ба! Да это уже третий листок, нужен второй.
— Да, третий, но тот листок… тот второй листок пока под цензурой, — быстро отвечал Ставрогин, неловко усмехаясь… — Вы получите потом, когда… удостоитесь, — прибавил он с неудавшимся фамильярным жестом. Он смеялся, но на него жалко было смотреть.
— Ведь уже теперь что второй номер, что третий, — всё одно, — заметил было Тихон.
— Как всё одно? Почему? — азартно и неожиданно рванулся вперед Ставрогин. — Совсем не одно. А! Вам бы сейчас по — монашески, то есть самую что ни на есть мерзость прежде всего заподозрить. Монах был бы самым лучшим уголовным следователем!»
Тихон, на поведение которого также распространилась авторская цензура, и впрямь заметно посуровел; теперь он разговаривал с собеседником «как человек, не желающий себя сдерживать»; осторожная и деликатная критика «слога» уступала место раздражению, негодованию и страстной непреклонности. Он резко порицал Ставрогина за «бесчувственность и глупость», был строг, нравоучителен и назидателен. В одном из поучений он выговаривал Николаю Всеволодовичу: «Видно, даром иностранцами не делаются. Есть одна казнь, преследующая оторвавшихся от родной земли, — скука и способность к бездельничеству, даже при всем желании дела. Но христианство признает ответственность даже и при всякой среде…» Суровый и непримиримый монах — аскет теснил тонкого ценителя изящной словесности, каким был Тихон в первой редакции главы; в присутствии такого исповедника Николай Всеволодович как‑то сникал и терялся — в одну из таких неверных минут он, «взяв в руки маленькое распятие из слоновой кости, начал вертеть его в пальцах и вдруг сломал пополам».
Вся эта совокупная правка должна была, по мнению Достоевского, убедить цензуру в искренности и существенности авторского компромисса. «Нет, не после обнародования, а еще до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление как в исход, чтобы только избежать обнародования листков!» — пророчествовал Тихон; но, в отличие от Николая Всеволодовича, Достоевский не намеревался усугублять ситуацию, так как боролся за свой великий шаг. Может быть, сердечное побуждение автора смягчить «буйный вызов» сверхчеловека вновь вызвало из памяти дорогую тень. В том месте главы, где герой дрожащими руками вынимал из бокового кармана своего сюртука «какие‑то печатные листики», Достоевский, продолжая черкать и править, вписал на полях: «Длинная, длинная улыбка, улыбка [как бы потерянного>] придавленного человека, улыбка за минуту до эшафота выдавилась в лице Ставро<гина>…»
Проработав весну и лето 1872 года над другими главами третьей части без подтверждения о принятии к публикации исправленного фрагмента (Любимов сообщал, что в отсутствие Каткова, пребывавшего за границей, он «не может ни на что решиться»), Достоевский тем не менее дописывал роман, твердо уверенный в том, что его герой у старца побывал и «листки» свои ему показал. Каждый номер «Русского вестника», выходивший после отсылки в Москву нового варианта главы, он встречал с надеждой увидеть ее наконец «обнародованной». «В весьма большом беспокойстве о том, начнется ли печатание в июльском номере? — спрашивал он Любимова. — Иначе не пойму, какие намерения редакции насчет этой третьей части. Нахожусь тоже в недоумении, доходят ли мои письма в редакцию (и посылки романа)?»
Июльский, августовский, сентябрьский номера вышли без главы. В конце сентября он пытался разузнать через московских родственниц, вернулся ли из‑за границы Катков, и в начале октября выехал в Москву для переговоров; но за ту неделю, которую провел в Москве, правя рукописи, без движения лежавшие в «Русском вестнике», и все еще надеясь на благоприятный исход дела, видался только с Любимовым. 24 октября, уже в Петербурге, записывая в черновой тетради свой последний «ОБЩИЙ ПЛАН» к роману, он продолжал править эпизод из главы: Тихон горячо убеждал гостя во избежание новых преступлений не делать никаких публичных объявлений.
Если бы Достоевский с самого начала понял, что Катков (который вернулся в Москву только в первых числах ноября) поступит с его главой так, как того хотел Тихон в отношении «листков», он, быть может, нашел бы спасительный выход. Но он слишком понадеялся на то, что его ходатайство по делу героя, которого он так возвышал и так унижал, которого казнил и спасал и с которым так сжился за три года, возымеет действие и их общая работа над «листками» пойдет во благо им обоим.
Сразу по приезде Катков распорядился печатать третью часть романа без главы, и 14 ноября, после перерыва в целый год, одиннадцатый номер «Русского вестника» с продолжением «Бесов» вышел в свет. Когда Достоевский в спешном порядке приводил содержание последних глав в соответствие с тем сценарием, из которого визит Ставрогина к Тихону был уже изъят, он рассчитывал закончить роман словами: «После Николая Всеволодовича оказались, говорят, какие‑то записки… Я очень ищу их…» В окончательный вариант эти слова не попали, и герой его уходил из жизни, оставив после себя не «записки» и не «листки», а всего только карандашный набросок с самым лаконичным из своих текстов: «Никого не винить, я сам». По этому клочку бумаги можно было положительно утверждать, что ее автор, конечно же, не литератор.
Между тем магия двойного авторства сообщала «листкам» удивительную энергию: даже и не обнародованные, они обладали даром воздействия и на тех, кому их довелось прочесть, и на тех, кто их рискнул написать.
Странную для монаха просьбу «представил» Тихон, ознакомившись с «листками». «Если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры, например, и… в смысле всего остального… К чему бы портить? К чему бы, казалось, такая непреклонность?» — уговаривал он Николая Всеволодовича. Невероятным образом отеческое предупреждение проницательного старца, содержавшее не столько угрозу, сколько предвидение, стало актуальным лично для Достоевского.
Даже если в переговорах «глаз на глаз» Катков и намекал Достоевскому на угрозу скандального осложнения «карьеры и всего остального» в случае опубликования «нецеломудренной» главы, Достоевский эти намеки проигнорировал, сражаясь за нее до последнего. Предвидение Тихона, однако, не замедлило подтвердиться: преступление перед девочкой, в котором каялся герой «листков», было переадресовано и инкриминировано автору.
По словам Анны Григорьевны, Достоевский приписал Ставрогину позорящее его преступление. По ее же словам, «эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших денег и доступно лишь для очень богатых людей»[278]. Большому художнику благодаря его таланту, резонно замечала Анна Григорьевна, не нужно самому проделывать преступления, совершенные его героями, «иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого‑нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым»[279].
Однако, объединяясь с героем в акте двойного авторства, «приписывая» ему не только сам факт преступления, но и письменный отчет о нем, «сочинение», Достоевский рисковал быть отождествленным с «соавтором»: герой, «заявивший своеволие», будто мстил автору за навязанный ему сюжет. Тем не менее исполненная риска художественная игра, безбоязненное предчувствие опасности, гипнотическая сила фантазии создавали тот тонкий мир, в котором герой — растлитель воплощал преследовавший автора многолетний кошмар, а автор, сочинивший «за» героя его исповедь, готов был разделить с ним «некрасивость» и позор преступления. Та настойчивость, с которой Достоевский возвращался к теме насилия над девочкой, то бесстрашие, с которым он пытался освободиться из плена цензуры, те исправления, которые он готов был внести в корректуру главы ради ее спасения, и тот риск «испортить карьеру», который он осознал еще прежде своих редакторов и критиков, обнаруживали азарт художника и страстность мастера, а не грязь извращенца, маскирующего «случай из жизни» декорациями пикантной беллетристики.
Судьба «листков», как и судьба их действительного автора, удивительным образом просвечивалась в самих «листках». «Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено», — убеждал «проклятого психолога» Николай Всеволодович. Почему‑то Катков, сыгравший роль редактора — цензора в подражание старцу Тихону, этих слов не расслышал или не придал им значения. Почувствуй Катков всю серьезность условия: «Если прочтет хоть один человек…», он должен был бы отнестись к нему с почтительным фатализмом и не препятствовать публикации главы в «Русском вестнике». Раз в этом необыкновенном тексте утверждалось, что его «прочтут все», противиться «решению» не имело смысла: рогатки и барьеры, преграждавшие доступ к запрещенной и «усекновенной» главе, творили легенду и обеспечивали легендарному сочинению долговременный неиссякаемый интерес.
Когда Достоевский еще в 1861 году доказывал Каткову целомудрие «Египетских ночей», он писал: «Нет, никогда поэзия не восходила до такой ужасной силы, до такой сосредоточенности в выражении пафоса! От выражения этого адского восторга царицы холодеет тело, замирает дух… и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш Божественный Искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель… И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только впечатление насчет клубнички!»
Когда Д. С. Мережковский первым из исследователей Достоевского прочел исключенную из романа главу, получив ее в рукописи из рук вдовы писателя в начале нынешнего столетия, он повторил почти то же самое: «Это одно из могущественнейших созданий Достоевского, в котором слышится звук такой ужасающей искренности, что понимаешь тех, кто не решается напечатать этого даже после смерти Достоевского: тут что‑то, действительно, есть, что переступает «за черту» искусства: это слишком живо»[280]. Потрясение, которое пережил Мережковский, а вслед за ним и первые публикаторы главы, было подготовлено атмосферой легенд и темных слухов, окружавших демонического сладострастника Ставрогина в течение тридцати лет подпольного существования его исповеди.
Но только «обнародование» криминальных «листков», а также всей их многослойной истории могло положить предел другой легенде: о Достоевском — «маркизе де Саде», которого, «при животном сладострастии», «тянуло к пакостям». Слагатель легенды, Страхов, на основании беспримерной клеветы, предложил Л. Н. Толстому, для которого и был создан миф о «злом, завистливом и развратном» Достоевском, свою собственную концепцию творчества автора «Бесов»: «Все его романы составляют самооправдание»[281].
Это значило, по Страхову, что Достоевский мерзко грешил, а каяться в грехах поручал героям и в освобождающем акте творческого преображения избавлялся от угрызений совести. Это значило, по Страхову, что акт и процесс литературного творчества был для Достоевского удобным прикрытием собственной похоти, а также универсальным гигиеническим средством: каждый новый роман и каждый новый вымышленный грешник брали на себя грязные похождения автора, морально раскрепощая его для свежих впечатлений и свежих творческих идей. «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя»[282] — так аттестовал Страхов своего покойного друга.
История, в которой Достоевский, немолодой, нездоровый, незнатный и неимущий, отягощенный воспоминаниями о злоключениях юности, унизительно зависимый от кредиторов и издателей, создал героя- антипода «безмерной высоты», которого наградил молодостью, красотой, мужским обаянием, знатностью, богатством, безграничной силой воли и которого наказал духовным, нравственным и творческим бесплодием за барственное равнодушие «ко всему родному», — эта история опровергает страховскую аттестацию во всех пунктах. Достоевский казнил демонического грешника ужасами, которыми «наполнен весь мир», но, выполняя «за него» его исповедальную акцию, работал с профессиональным риском, далеко превышающим известные в литературной профессии границы.
Он вообще рисковал, как никто другой. На «Бесах» этот риск принес самый поразительный для него результат. Он приступал к роману о демоне, полагая, что всякий грех случаен и из всякого грехопадения, как и из всякой бездны, есть путь к Богу. Но он создал героя, греховность которого была устойчива и трагически необратима; человеческих усилий было недостаточно для ее просветления и преображения. В эксперименте с исповедью заигравшегося и запутавшегося грешника он увидел, что первоначальные художест- венно — религиозные цели невыполнимы: грешник сочинял покаянный документ, намеревался вынести его на суд мирской и суд церковный, не страшась всеобщего поношения и осмеяния, — а роман о нем все равно заканчивался неотвратимым: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей».
Спустя три года, в марте 1875–го, уже работая над «Подростком», Достоевский записал конспект предисловия к своему новому роману: «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды — не от кого, веры — не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна».
В подтвержение своего тезиса о трагической тайне подполья Достоевский привел два примера. «Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы». «Говорят, что Оля (в «Подростке». — Л. С.) недостаточно объяснила, почему она повесилась. Но я для глупцов не пишу».
«Подполье, подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда». Так писал Достоевский, художественно овладевший тайной подполья, а затем и осознавший размеры своих владений: постичь тайны подполья значило постичь и одолеть его демонов. Только после «Бесов» он почувствовал, что на этом поле он полный хозяин, «господин разговора». Только после «Бесов» он со всей ясностью зафиксировал свое потрясающее открытие, которым не мог не гордиться: «Страстность и огромная широкость. Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и сила этот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)».
Обворожительный демон более не составлял для него тайны; он был разгадан и изображен — и отныне виделся не роковой личностью, а характером, доступным творческому освоению. И почему‑то только после «Бесов», обдумывая перспективы «настоящего хищного типа» для романа 1875 года, Достоевский, впервые за два десятилетия, дважды и бегло, в рабочем порядке, в черновиках, упомянул Спешнева: старый долг, как и предполагалось, был возвращен не деньгами.
Даю сию подписку в том, что в случае утверждения меня редактором журнала «Гражданин» я, Федор Михайлович Достоевский, принимаю на себя все обязательства по сему изданию в качестве ответственного редактора». Этот документ был подписан Достоевским 15 декабря 1872 года — в тот самый день, когда вышел наконец двенадцатый номер «Русского вестника» с окончанием «Бесов». С этого момента можно было вплотную заняться подготовкой отдельного издания романа — и попробовать, как он мечтал еще в юности, самому печатать, объявлять и продавать свои книги.
«Роман раскупается. Никитенко предсказывает успех. Притом любопытство возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8 томах по целковому, у нас барыша 7000. Книгопродавцы уверяют, что книга раскупится в 6 месяцев» — так писал он об одном своем «предприятии» еще в 1843 году. Теперь, тридцать лет спустя, его мечта сбывалась.
При расчете с «Русским вестником» он получил гонорар в 245 рублей 88 копеек: впервые, закончив большую работу, он был свободен от долгов издателю и мог не просить у него новых — спасительных и кабальных — авансов под предстоящее сочинение. Кажется, система всегдашнего долга больше не держала его в железных тисках. Ежемесячное редакторское жалованье в «Гражданине» и гонорары за статьи давали около пяти тысяч в год; чтобы получить такую сумму у Каткова, нужно было немедленно садиться за новый роман размером с «Бесы», закончить его и опубликовать в течение года. Он же «так был измучен работой над «Бесами», что приниматься тотчас же за новый роман ему казалось невозможным… Федор Михайлович, согласившись на уговоры симпатичных ему лиц принять на себя редактирование «Гражданина», не скрывал от них, что берет на себя эти обязанности временно, в виде отдыха от художественной работы…»[283]
За месяц и неделю, которые прошли с момента выхода декабрьской книжки «Русского вестника» до получения из типографии тиража отдельного издания романа, нужно было внести в текст минимум самых необходимых исправлений и успеть вычитать корректуры. О каких бы то ни было серьезных переделках не могло быть и речи — помимо новых цензурных осложнений (в случае опубликования другой версии «Бесов») был еще фактор времени: книге имело смысл поступить в продажу в момент чтения подписчиками журнала заключительных глав романа, в разгар читательского спроса и критического бума. Знаменательный день, когда в «Голосе» появилось частное объявление писателя Достоевского о выходе в свет его нового романа, наступил 22 января 1873 года: первые 115 книг из тиража в 3500 экземпляров Анна Григорьевна собственноручно продала в первое же утро на своей квартире. «Ас четырех часов пошли опять звонки: являлись новые покупатели, являлись и утренние за новым запасом. Издание, видимо, имело большой успех, и я торжествовала, как редко тогда случалось»[284].
Многострадальный роман, с которым было связано столько мучительных воспоминаний, которому было отдано столько труда и страсти, оказался поистине благодарным литературным «предприятием». Достоевский был безмерно счастлив, когда приказчики книжных магазинов передавали ему, что «публика давно уже спрашивает роман», а Анна Григорьевна, ведя строгий учет проданным экземплярам, имела право написать впоследствии: «Наша издательская деятельность началась блистательно, и три тысячи экземпляров были распроданы до окончания года. Продажа остальных пятисот экземпляров затянулась на дальнейшие два-три года.
Титульный лист первого издания романа «Бесы*
В результате, за вычетом книгопродавческой уступки и за уплатою всех расходов, очистилось в нашу пользу более четырех тысяч, что и дало нам возможность уплатить некоторые тревожившие нас долги»[285].
Книга, которая придумывалась так трудно, писалась так рискованно, называлась так опасно (оптовые покупатели, приходя на квартиру Достоевских, просили отпустить им «вражью силу», «дюжину чертей» или «десяточек дьяволов»), дала ее автору желанную передышку и ощутимый материальный просвет. Теперь и он был признателен своему роману. Когда в августе 1873 года, приехав из Старой Руссы, где летом находилась семья, в Петербург по делам «Гражданина», Достоевский узнал, что на книгу по — прежнему есть покупательский спрос, он дал ей трогательно — ласковое прозвище — «бесочки». «Вчера, когда я спал, приходил (приказчик? — Л. С.) от Вольфа с требованием 25 экземпляров «Бесов» и оставил бумажку, то есть требование… Значит, бесочки‑то опять пошли и ведь без малейшей публикации…»
В те перрые месяцы «бесочки» и в самом деле не нуждались в оплаченной рекламе. Доброжелательная критика, называвшая «Бесы» лучшим романом года, талантливейшим явлением литературы последних лет и признавшая за ее автором право занимать независимую общественно — политическую позицию, так как это право выстрадано годами каторги, соперничала с отзывами крайне резкими и истерично — оскорбительными. Уже в январе, накануне выхода отдельного издания «Бесов», у Майкова были все основания утверждать, что на автора романа «залаяла вся свора прогресса». «Господи, как ругаются! Но ругательства бы еще ничего: как клевещут!»[286] (Страхов, которому было адресовано письмо, считал, что Достоевский придает «стае прогресса» все еще слишком много важности[287].)
Свора (или стая) прогресса называла «Бесы» «литературным уродом», «случаем мрачного помешательства», «скотным двором Авгия», «скабрезно — рокамбольной беллетристикой», «мистическим бредом». Объявив автора слепым, завистливым безумцем, который «созерцает собственные внутренности», «свора» уличала его в том, что «новые люди» изображены в виде «страшных чудовищ». «Помимо желания автора, — писал в те дни критик «Нового времени», — мы все — таки склонны гораздо более симпатизировать безнравственному, положим, но умному, энергичному и упорно стремящемуся к своей цели Верховенскому — младшему, чем дряблому, бесхарактерному приживальщику отцу… После «Бесов» нам остается только поставить крест на этом писателе и считать его деятельность законченной»[288], — гневался критик.
Достоевского уговаривали не читать неприличную и грубую брань, не пачкаться ею. Но каждый день он покупал газеты, где его ругали и оскорбляли, читал, перечитывал, нервничал и злился, не позволяя себе однако, ни малейшего слова в ответ. И только 31 января 1873 года, по просьбе O. A. Козловой, жены поэта — переводчика П. А. Козлова, он сделал запись в ее альбоме, где выразил иной взгляд на перспективы своей деятельности: «…несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, всё чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я всё еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности».
Ему шел уже пятьдесят второй — вряд ли он намеренно уменьшил свои годы, оставляя автограф в альбоме молодой дамы. Но, пролистав ее роскошную памятную книжку, увидев имена тех, кто сделал свои надписи до него, он захотел сказать и о странном свойстве своей памяти. «Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, — и что же? я никогда не смотрю на эти изображенья: для меня, почему‑то, — воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения».
Только теперь, закончив роман, заставивший его испытать подлинное потрясение памяти, он сознавал всю глубину горьких слов: воспоминание равносильно страданию. Теперь, после «Бесов», груз воспоминаний и опыт страдания стали, как ни странно, легче; и вопреки рекомендациям критиков из «своры» автор не собирался ставить на себе крест. Что же касается людской злобы, заушения и заплевания, которые обрушились на него из‑за «Бесов», он был, как оказалось, и «приготовлен» и «закален»; к тому же чудной старец из запрещенной главы вдохновенно предрекал: «Всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великою славой и великою силой, если искренно было смирение подвига. Даже, может, при жизни вашей уже будете утешены!..»
5 февраля 1873 года, в самый разгар «военных действий» либерально — прогрессистской критики, публично выражавшей сомнения в психической полноценности Достоевского или без обиняков объявлявшей его сумасшедшим, в «Гражданине» вышел рассказ «Бобок». Автора «Бесов» записывали в душевнобольные? Ставили на нем крест? Приглашали любопытствующих посетить Академию художеств, где выставлен его портрет кисти известного живописца, запечатлевший всем известный «тяжкий недуг»? («Голос» в этой связи призывал даже почувствовать к г — ну Достоевскому «жалостливость»[289]). «Бобок» отвечал сразу всей «своре».
Рассказ начинался вызывающе кратким вступлением. «На этот раз помещаю «Записки одного лица». Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия».
«Записки одного лица» принадлежали не прославленному автору «Записок из Мертвого дома» или «Записок из подполья». Иван Иваныч, «одно лицо», представал перед публикой словно по заказу улюлюкающей критики — спившимся до галлюцинаций литератором — неудачником, с заметными психическими отклонениями, измененной речью и неповинующимся слогом. Ему неоткуда и не от кого было ждать снисхождения; ни текущая деятельность, ни литературная биография не оставляли никаких надежд на будущее, а список сочинений, который паче чаяния он бы мог предъявить любопытствующим, являл собой самое жалкое зрелище. «Написал повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет…» Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам… За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность».
И вот этот‑то жалкий, карикатурно ничтожный Иван Иваныч вдруг объявлялся в «Гражданине» со своими «Записками». «Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: «Все‑таки ты, говорит, литератор». Я дался, он и выставил. Читаю: «Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо». Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо всё благородное; идеалов надо, а тут… Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь: не Бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти».
Это была дерзость, которой не ожидали от него даже самые яростные из «своры». Его называли сумасшедшим? Ждали, что, оболганный и оклеветанный, он втравится в публичную склоку? Что, защищаясь, станет малодушно перечислять прошлые литературные заслуги? Да нет же! Он знал свое место и был преисполнен смирения: почему же свободному сочинителю и не прикинуться графоманом Иван Иванычем? Хотели сумасшедшего — пусть изучают Иван Иваныча, гадая, какой такой кладбищенский «бобок» ему в белой горячке примерещился.
А незадачливый и пьяненький Иван Иваныч тем временем ходил между могилок и наблюдал «жизнь» в самых ее «непредвиденных» формах, почти автоматически повинуясь спасительной привычке запоминать и записывать. Даже и в столь плачевном состоянии надеялся он накопать факты о случайно открывшейся ему тайне «последних упований», которые, оказывается, чудесным образом посылаются «дряблым и гниющим трупам». Потрясенный увиденным, трезвел Иван Иваныч и в негодовании силился осмыслить тот растленный ужас, который вселялся в погибшие души. «Разврат в таком месте… и — даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и… А главное, главное в таком месте! Нет, этого я не могу допустить…» Теперь было у Иван Иваныча дело, занятие, было сильное впечатление, явился замысел и кураж. «Побываю в других разрядах, послушаю везде. То‑то и есть что надо послушать везде, а не с одного лишь краю, чтобы составить понятие. Авось наткнусь и на утешительное. А к тем непременно вернусь… непременно пойду; дело совести!»
И был только один способ для маленького и скромного литератора исполнить дело совести: писать — несмотря на болезнь, скверный характер, «рубленый слог», которым попрекали в редакциях. «Бобок» заканчивался еще одной неподражаемой дерзостью: «Снесу в «Гражданин»; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатает».
Анонимные рецензенты снова и снова «горько сожалели» об авторе, «провалившемся» с «Бесами», а теперь еще и с одиозным «Гражданином», где был помещен ни на что не похожий «Бобок»; назидательно объясняли, к каким плачевным результатам приводит ренегатство, как необратимо в нынешних «мистически- забористых» сочинениях падение писателя, как тягостно и болезненно в этом писателе падение человека.
А автор — автор мог только изумляться разительному несовпадению внешних оценок того, что было делом его совести, и своего внутреннего состояния в момент, когда дело уже было близко к завершению. Ровно за год до рассказа об Иван Иваныче, в феврале 1872 года, Достоевский, отвечая на письмо С. Д. Яновского, друга юности, свидетеля и поверенного роковых увлечений, рассказывал о себе: «Вы один из «незабвенных», один из тех, которые резко отозвались в моей жизни, и с именем Вашим связаны мои воспоминания. Нам, Степан Дмитриевич, нельзя не свидеться перед старостью. Что же, надо признаться, старость подходит, а меж тем и не думаешь, всё еще располагаешь писать новое, что‑нибудь создать, чем бы наконец сам остался доволен, ждешь еще чего‑то от жизни, а меж тем, может быть, уже всё получил. Я про себя Вам повествую: что ж, я почти счастлив…»
Именно об этом времени — как времени умиротворения, развития христианских чувств и мыслей — с нежностью вспоминала Анна Григорьевна: «Все друзья и знакомые, встречаясь с нами по возвращении из- за границы, говорили мне, что не узнают Федора Михайловича, до такой степени его характер изменился к лучшему, до того он стал мягче, добрее и снисходительнее к людям. Привычная ему строптивость и нетерпеливость почти совершенно исчезли»[290]. И даже Страхов, который, составляя свои «Воспоминания» о Достоевском, не предполагал, что, едва они появятся, он решит в частном письме Толстому сказать об авторе «Бесов» «настоящую правду», почему‑то именно с этим романом связал «особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нем»[291]. Страхов писал об удивительной перемене, которая обнаружилась в Достоевском по приезде из‑за границы: «Он стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы. Мало того; он переменился в обращении, получившем большую мягкость и впадавшем иногда в полную кротость. Даже черты лица его носили след этого настроения и на губах появлялась нежная улыбка». Страхов не мог забыть, как однажды в общественном месте, в людской толчее, Достоевский сказал ему («искренность и теплота так и светились в нем при этих словах»): «Да все люди — существа прекрасные!»[292]
И тот же Страхов — каким бы неискренним он ни был и какое бы «отвращение» к покойному Достоевскому ни чувствовал, когда писал «Воспоминания», — захотел употребить эти, а не другие, более сдержанные (или более двусмысленные), восхищенные слова: «Ему досталось на долю все неустройство литературной жизни, десятки лет неверного, непостоянного заработка, забиранья денег вперед, выжиданья, выпрашиванья, нерасчетливых трат и сиденья без копейки. Все он перенес, все победил, не изменяя своей цели, не покидая своего поприща, не теряя ни бодрости, ни пламенного желания высказаться, оставаясь себе верным… Это не простой литератор, а настоящий герой литературного поприща»[293].
Итак случилось, что утешение, посылаемое тем, у кого, по слову старца Тихона, «искренним было смирение подвига», действительно не замедлило явиться. Еще при жизни «герою литературного поприща» довелось изведать то состояние власти над умами и душами, которое, в отличие от бренной славы, имеет отсвет бессмертия. В тот декабрьский день 1872 года, когда в петербургских газетах вышло объявление о новом редакторе «Гражданина», его слово неожиданно было услышано.
«Я думал, что он все еще за границей; но вот он здесь, в одном городе со мною, я могу его видеть, говорить с ним. Меня охватила радость, волнение. Я был ужасно молод и не стал задумываться: сейчас же отправился в редакцию «Гражданина» узнать адрес нового редактора. Мне дали этот адрес. Я вернулся к себе, заперся и всю ночь напролет писал Достоевскому»[294]. Двадцатидвухлетний Вс. С. Соловьев, сын известного историка, признавался, что уже несколько лет ждет случая говорить с писателем.
«Вы играете в моей жизни громадную роль — бывают минуты, когда я дышу Вами. Как часто обращался я к Вам за решением трудных вопросов, и Вы всегда отвечали мне; бывали случаи, когда я додумывался до некоторых мыслей, не имея, однако, силы выразить их словами, и потом находил эти мысли в творениях Ваших, выраженными Вашим могучим словом… Вас ставят в числе лучших русских писателей… но все же оценка Вашего таланта еще впереди, Вы еще не поняты как следует русским обществом, оно еще не доросло до этого понимания и слушает слова Ваши, широко раскрыв глаза, в недоумении и смущении. Отчего же им трудно понимать Вас?.. Вы зовете его на серьезные мысли, на зрелища, потрясающие нервы, в атмосферу тяжкого страдания, среди которой сияют любовь и прощение, так давно понятые Вами, и все это начинает дрожать за свое блаженство, и боится Вас, и открещивается, и говорит, что слова Ваши непонятны. Ведь тяжело сознаться, что все, о чем Вы пишете, существует, потому что тогда нужно очнуться и действовать; ведь приятно себя успокоить тем, что его не существует, что оно только фантазия писателя…»[295]
Письмо восторженного юноши было датировано 28 декабря; Достоевский, получив его в самый канун Нового года, должен был отнестись к нему как к дорогому подарку. Впервые обращенное к нему читательское послание было столь пламенным, впервые ему были адресованы волнующие строки, которых жаждет сердце каждого автора: «Я повторяю, что Вы имеете на мою жизнь огромное влияние, что я никогда не ставил Вашего имени рядом с другими современными имена — ми, что я вижу в творениях Ваших яркий пламень гения, и преклоняюсь перед Вами, и глубоко люблю Вас. У меня еще все впереди и, быть может, и мне удастся сказать свое слово; но мне нужна опора, и за этой опорой обращаюсь я к Вам, гениальный учитель. Если для Вас могут что‑нибудь значить восторг мой и любовь моя, то позвольте мне прийти к Вам»[296].
В увлечении своем Вс. С. Соловьев вряд ли сознавал, что почти дословно цитирует один пламенный монолог из только что законченного романа любимого писателя, где преданный ученик умолял учителя выслушать его, а потом клялся, что будет целовать следы ног своего кумира, когда тот уйдет. Но и Достоевский, «гений и гениальный учитель», даже если взволнованный голос молодого человека и напомнил ему что‑то знакомое, радикально изменил ответную реплику. Три дня спустя после получения письма, 1 января 1873 года, он навестил молодого человека и оставил визитную карточку с приглашением: отныне он устанавливал собственные правила в дружбе между учителем и учеником.
Тем же вечером, обнаружив дома исписанную визитную карточку Достоевского, пылкий юноша писал матери: «Взглянул на карточку — и мое сердце так задрожало, что я едва не упал; я прочел, что на ней написано, и с горячими слезами благодарил Бога, услышавшего мою молитву. Еще никогда я не был так счастлив — на карточке стоит имя человека, которого я признаю гениальным, перед которым я благоговею, о знакомстве, о дружбе которого я несколько лет мечтал как о недосягаемом счастье… Я… знал, что он поймет меня. Я слишком хорошо его сам понимаю. Я не ошибся в человеке…»[297] В своем дневнике он развил мысль подробнее: «Я так часто ошибался, так часто ожидал от людей того, что они не могли мне дать, и получал от них то, чего они не должны были давать мне. Прошел день, другой, третий — и он сам приехал ко мне. Я в нем не обманулся. Это одна из немногих удач моих. Много значит для меня привет его — да пошлет ему Бог счастия! Вперед! Вперед! Что‑то начинает светлеться…»[298]
Десять лет спустя, в посмертных воспоминаниях о Достоевском, Вс. С. Соловьев, ставший к тому времени известным историческим романистом, вспоминал, как он, взволнованный и счастливый, не спал всю ночь, как едва дождался вечера 2 января, чтобы ехать к учителю: «Я замирал от восторга и волновался, как страстный любовник, которому назначено первое свидание»[299]. Он вспоминал, как нашел дом, как позвонил в дверь, как в бедной угловой комнатке с старой и дешевой мебелью увидел своего кумира.
«Я назвал себя. Достоевский ласково, добродушно улыбаясь, крепко сжал мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал:
— Ну, поговорим…
…Через несколько минут моего смущения как не бывало. Мы встретились, будто старые и близкие знакомые после непродолжительной разлуки»[300].
«Я не могу вас любить, Шатов», — холодно выговаривал своему ученику герой романа. Молчаливым и до крайности сдержанным запечатлен был в памяти романиста незабываемый прототип героя. Но сам романист, проживший и выстрадавший фантастические судьбы и ученика, и учителя, и героя, и прототипа, в своей реальной жизни откликался на любовь с такой благодарностью, открывал сердце с такой готовностью, стремился приблизить полюбившегося человека с таким бескорыстием — и так сильно способен был привязаться сам…
«Я спешил к нему в каждую свободную минуту, и если мы не виделись с ним в продолжение недели, то он уж и пенял мне… — писал Вс. С. Соловьев. — Он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию. После двух часов подобной беседы я часто выходил от него с потрясенными нервами, в лихорадке. Это было то же самое, что и в те годы, когда, еще не зная его, я зачитывался его романами. Это было какое‑то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода гашиша»[301].
При всей своей восторженности новый друг Достоевского ничуть не преувеличивал их взаимного увлечения: уже в конце января 1873 года, меньше чем через месяц после знакомства, писатель просил свою московскую племянницу Сонечку принять молодого человека как родного. «Я с ним недавно познакомился и при таких особенных обстоятельствах, что не мог не полюбить его сразу. Его прошу я побывать у Вас и уговорить Вас приготовить ко времени его отъезда из Москвы письмо ко мне подлиннее и посердечнее. Люблю Вас, милый инок мой Соня, так, как моих детей, и еще, может быть, немного более… Если б Всев. Соловьев был из обыкновенных моих знакомых, я бы к Вам не прислал его лично. Он довольно теплая душа».
В те самые дни декабря — января, когда так романтично и стремительно складывалась дружба Достоевского с начинающим литератором, еще одна молодая душа с восторгом и благоговением внимала любимому писателю. Корректор типографии, в которой печатался «Гражданин», двадцатитрехлетняя Варвара Васильевна Тимофеева, тридцать лет спустя вспоминала о своих встречах с редактором журнала как о «редком счастье», выпавшем ей на долю: «…в течение целого года не только часто видеть и слышать Федора Михайловича Достоевского, но и работать с ним вместе за одним и тем же столом, при свете одной и той же типографской лампы»[302]. Конечно, мемуары воспоминательницы были написаны тогда, когда значение Достоевского давно перестало быть величиной переменной и могли — вольно или невольно — утерять дневниковую достоверность. Но мемуаристка утверждала, что обычно, придя домой после многочасового сидения над корректурами, всегда тут же записывала и содержание бесед с Достоевским, и свои собственные переживания…
Странное это было сотрудничество — за одним столом и при одной лампе. С журналом «Гражданин» В. В. Тимофееву связывала, по ее словам, «только необходимость в заработке», так понятная Достоевскому; постоянная же и самостоятельная работа у нее была в «Искре», где молодая журналистка вела бытовую хронику. В те самые месяцы, когда как корректор «Гражданина» она правила статьи Достоевского из «Дневника писателя», в ее «родном» журнале культивировались не только другие мысли и другие взгляды, но и враждебная, оскорбительная неприязнь к лагерю «Гражданина» вообще и к Достоевскому, писателю и публицисту, в частности.
Если в «своре прогресса», о которой, сочувствуя Достоевскому, писал Майков, были свои вожаки и свои рядовые, то, бесспорно, «Искра» и ее сотрудники занимали позиции далеко впереди прогресса. Закрытый в конце 1873 года за «превратные и совершенно неуместные суждения о правительственной власти», сатирический журнал радикального революционно- демократического толка в первые месяцы года, совпавшие с выходом «Бесов» и дебютом «Дневника писателя», казалось, поставил своей целью раз и навсегда покончить с «помешанным» автором «контрреволюционных» сочинений. «Столпником всероссийского застоя» называли Достоевского сотрудники «Искры», писавшие о нем чаще всего анонимно (исключение составлял лишь Д. Д. Минаев); и наверняка Тимофеева хорошо знала, кто скрывается за анонимной статьей, утверждавшей, что «Бесы» оставляют такое же скорбное впечатление, как «посещение дома умалишенных»[303]. В фельетонах «Искры» сюжет романа («Оборотни») карикатурно изображался как примитивное и вульгарное чтиво («духовидцы и «красные» мазурики, фурьеризм и синильная кислота, прокламации, револьверы и доносы, Женева и «Малинник», принципы 1789 года и грабеж во время пропаганды, мохнатые люди и девственницы, развращенные духом. Миллион действующих лиц и поголовное истребление их в конце романа…»[304]), а «Дневник писателя» пародировался «Дневником прохожего», в котором некий надворный советник Девушкин жаловался, что, читая «Бесов», ничего не понимает. «Ведь простой роман, кажется… слова все понимаю в отдельности, а к чему вот все сочинение клонится, хоть гром меня разрази — не постигаю»[305].
Должно быть, Достоевский предполагал, что типографский корректор, с которым ему приходилось работать по «Гражданину», отнюдь не разделяет его настроений; Тимофеева не скрыла в своих мемуарах, что самый дух «Дневника» был в те времена ей чужд и антипатичен. «В либеральных литературных кружках и в среде учащейся молодежи, где были у меня кое — какие знакомства, его бесцеремонно называли «свихнувшимся», а в деликатной форме — «мистиком», «ненормальным» (что, по тогдашним понятиям, было одно и то же). Это было время только что замолкнувшего процесса Нечаева и романа «Бесы» в «Русском вестнике». Мы, молодежь, читали речи знаменитых защитников в «Голосе» и «С. — Петербургских ведомостях», и новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии… А то, что автор «Бесов» принял редакторство в «Гражданине», окончательно восстановило против него многих из прежних его почитателей и друзей».
Ничего хорошего ни это знакомство, ни это сотрудничество как будто не сулили. Когда Тимофеева впервые увидела в типографской конторе невысокого господина в меховом пальто и калошах, услышала его тихий, глухой голос и, подняв глаза, встретила «неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд», она потупилась и старалась больше не смотреть на угрюмого человека с землистым лицом и бескровными губами, напомнившего ей солдат из разжалованных… К тому же первый визит Достоевского в типографию был откомментирован ее владельцем, обруселым немцем А. И. Траншелем, в лучших тогдашних либеральных традициях. «Знаете, кто это? — сказал мне Траншель, когда захлопнулась дверь. — Новый редактор «Гражданина», знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль! — вставил он с брезгливой гримасой». И Тимофеева, для которой слова «литература», «писатель» означали тогда «жизнь, мысль, свет, упование», глубоко возмутившаяся «грубым, невежественным кощунством», не посмела что‑либо сказать по этому поводу своему прогрессивному хозяину.
И все‑таки история молодой литсотрудницы Достоевского, если судить по ее мемуарам, развивалась в течение всего 1873 года как бы по нотам ее любимого «Преступления и наказания» — как романическая история постепенного обновления и перерождения человека, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. И конечно, это была очень женская история.
Вначале были ожидания — ведь «Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли»; ожидание рождало надежды. «Кто знает, думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое!» В его присутствии, пока оно не стало привычным, она чувствовала «неестественно гнетущую робость», «бессознательное смущение»; она не смела шевельнуться и свободно вздохнуть, боялась оглянуться в его сторону. «Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что‑то строгое, властное, высшее, какой‑то контроль или суд над всем моим существом».
Частые встречи на почве корректурных правок неминуемо должны были обернуться спорами и ссорами, а также взаимным раздражением. Первым раздражался он, требуя, чтобы она угадывала его индивидуальную орфографию: «У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика… Мне нет никакого дела до чужих правил!.. Корректор должен уметь угадывать!» Она возражала, обижалась, пыталась что‑то угадывать, но однажды, вконец запуганная его постоянными напоминаниями о «непреложности» авторских и редакторских корректур, не посмела исправить несомненную описку в его статье, где роман Чернышевского назывался «Кто виноват?»: мнительный Достоевский тут же заподозрил подвох…
«Я… внутренне испытывала что‑то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо — недовольные замечания и раздражительные тревоги по поводу какой‑нибудь неправильно поставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе — человеке, писателе — страдальце, писателе- сердцеведе». Порой она начинала бунтовать — когда он заговаривал с ней тоном, над которым так зло иронизировали знакомые ей «либералы»; скептически улыбаясь в ответ на его «прорицания», она давала ему понять, что не может разделять его мыслей и его пафоса. И тогда он надолго замолкал, а она в отчаянии записывала в свою тетрадь: «И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова…» Она страдала от его мрачности и раздражительности, от его молчания и от его ледяного голоса и пробовала объяснять себе, что это он ей «знаменитость свою доказывает». Но — «потом взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие‑то руки, с этим желобком вокруг кисти, всегда напоминавшем мне цепи и каторгу, и снова поймешь, что он не может сделаться похожим на всех «знаменитых», которых я видывала до сих пор в моей жизни».
Он предъявлял ей десятки претензий — за увлечение «либеральной жвачкой» («Возьмитесь‑ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по — своему станете»), за намерение стать «психологической писательницей» («…писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени… Это Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем‑нибудь вроде Жорж Санд?»), за венскую лаковую шляпку и нарядный шелковый зонтик («Откуда вы деньги берете? Я всю жизнь мечтаю о таком зонтике — и всё купить никак не могу. А вы щеголяете, точно у вас ренты какие!»), за опоздание на работу — в тот раз, когда она с компанией из «Искры» ходила смотреть на встречу персидского шаха («Ну, и как вам не стыдно?.. Разве можно интересоваться подобными пошлостями?»). «Ничто не проходило для него бесследным и незамеченным — раз обратил он на вас внимание. И по временам мне казалось, что я нахожусь как бы под непрестанным надзором его художнической проницательности. И не скажу, чтобы это было всегда приятно… Художник — наблюдатель смахивал иногда на духовника — инквизитора».
Но и она пристально и пристрастно наблюдала за ним — особенно когда в типографию приходили посетители. Достоевский неизменно знакомил ее со всеми авторами «Гражданина», известными литераторами; к одному из своих новых знакомцев она почувствовала странную ревнивую неприязнь. «Помню также Всеволода Соловьева, «милого и замечательного юношу», как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему «блестящую будущность». На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не «милого», но скорее очень занятого собой и своей «блестящей будущностью». Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел куда‑то вверх, улыбаясь восторженно — счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: „Какие они счастливые! — видят меня, и так близко!”»
С начала лета, когда семья Достоевского переехала в Старую Руссу, он стал бывать в типографии ежедневно. Ради него Тимофеева изменила часы своих занятий в Публичной библиотеке — так чтобы он, поздно вставая и появляясь в типографии только после трех, уже заставал ее на месте. Она больше всего дорожила теми вечерами, иногда длившимися далеко за полночь, когда корректуры номера приходили только к концу дня и к утру должны были быть готовы. Достоевский «перестраивал» комнату, ставя стол так, чтобы сидеть друг против друга, и посылал в трактир за чаем — «и мы с Федором Михайловичем пили чай как товарищи».
Ей все труднее было общаться с искровцами — она не умела и не хотела скрывать свое сочувственное увлечение «Дневником писателя» и его автором. Ее настроения были восприняты там как измена не только журналу, но и целому направлению: подозрительным оказывалось уже одно то, что она читала — хотя бы только в корректуре — издание другого лагеря. Ей говорили ядовитые колкости и передразнивали, когда она произносила слово «талант»: «Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома». «Только тут я впервые почувствовала «тиски» направления; только тут вполне поняла, почему Достоевский язвительно кривит губы, когда произносит слова: «они», „либералы”».
Достоевский говорил с ней о Христе и христианстве — так, как давно уже не принято было разговаривать в ее кругу. Знакомые ей литераторы, восхищаясь «Тайной вечерей» H. H. Ге, будто радовались, что все апостолы на картине похожи на современных социалистов, а Христос — просто «хороший, добрый человек с экстатическим темпераментом». Когда она пересказывала Достоевскому этот «либеральный вздор», слишком хорошо известный ему еще с молодости, он страстно возражал: «Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру Спаситель, — где же Христос?»
Тридцать лет спустя Тимофеева вспоминала: «Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что‑то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда‑то так страдавшую за мое «неверие»… и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского».
Отныне она верила и не сомневалась, что ей посчастливилось увидеть его настоящее лицо, лицо великого человека, подлинного гения. «Как бы озаренное властной думой, оживленно — бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно — замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Это было не доброе и не злое лицо. Оно как‑то в одно время и привлекало к себе, и отталкивало, запугивало и пленяло…»
Этой молодой особе, которая, при всей своей независимости, с восторгом и благоговением приняла его веру и его убеждения, считала себя ученицей, получившей из рук учителя нравственный мир и духовную свободу, Достоевский говорил весной 1873 года, что больше не хочет писать о подполье и «подпольных». «Слишком уж мрачно. Es ist schon überwundener Standpunkt[306]. Я могу написать теперь более светлое, примиряющее…»
По свидетельству собеседницы, Достоевский добавил: «Я пишу теперь одну вещь…»
Не было и нет ничего отраднее для писателя, чем доверить избранной душе в счастливую минуту такую тайну.
«Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла…» Литературное признание Достоевского, воспринятое им со всей страстностью, со всем присущим ему фанатизмом и нарушением чувства меры, в конечном счете спасло его — дало силы выжить, не затерявшись в трагическом хаосе бытия, высвободило энергию сопротивления житейским невзгодам и страшным ударам судьбы, помогло преодолеть роковые соблазны и заблуждения.
Центральным сюжетом биографической истории, рассказанной в книге Л. И. Сараскипой, стал эпизод знакомства Ф. М. Достоевского с H. A. Снешневым, вдохновившим писателя на создание одного из самых загадочных образов мировой литературы — Николая Ставрогина. «Он романтически влюблен в своего героя, пленен и обольщен им. Никогда ни в кого он не был так влюблен, никого не рисовал так романтично. Николай Ставрогин — слабость, прельщение, грех Достоевского…» (H. A. Бердяев).
Людмила Ивановна Сараскина Фёдор Достоевский. Одоление демонов
Корректор И. В. Леонтьева
Сдано в набор 01. 06. 96. Подписано к печати 01. 08. 96. Формат 84х108Уз Печать офсетная.
Уел. печ. л. 22,5. Уч. — изд. л. 24,36.
АО «Согласие»
113054, Москва, ул. Бахрушина, 28
Заказ № 2953. Тир. 3000 экз.
АО «Типография „Новости”» 107005, Москва, ул. Фр. Энгельса, 46.