СТРАННАЯ ПРОЗА

Н. АСТАХОВА ПОГОНЩИК МУЛОВ С БУЛЬВАРА КЛАВЫ

Ну, давай поговорим с тобой о жизни. А значит, о любви. Сколько ее осталось–то, жизни. А значит, любви. Нам бы еще жить. А значит, любить. А мы уже говорим об этом. Как бы вспоминаем о прожитой жизни, а значит, о любви. Или вспоминаем о будущем, мечтаем о нем. Ведь настоящего–то нет. Пока говоришь о нем, оно уже стало прошлым.

…Воздух какой густой. Какой жаркий. Лопасти вентилятора нарезают его ровными дольками, подбрасывают кусочки горячего воздуха, и тогда их, похожие на драники, которые очень давно, в детстве, пекла мама, можно глотать. Приготовленные вентилятором лепешечки воздуха почти безболезненно проходят в горло, и можно сделать вдох. А потом вентилятор поворачивается в сторону, и нарезанные им дольки воздуха никто не глотает, а воздух всей жаркой массой наваливается на лицо, и тогда не продохнуть.

Вот уж не подумал бы, что умирать так жарко. Да разве раньше он вообще думал об этом, мог подумать?

Как было бы хорошо, если бы отсюда — с раскаленной постели, — на бульвар, в его зеленую тишину, в его воздух, отфильтрованный кронами каштанов. Бульвар назывался мальчишечьим именем — бульвар Славы. Нет, конечно же, он, как и все, понимал, что название не в честь какого–то Славы, а имеется в виду высокое понятие. Но в применении к бульвару выглядело это слово неполноценным, к тому же слава бывает разной, и худой в том числе. Короче, название не нравилось.

Однажды для аквариума купил он водоросль. Даже не водоросль, а нечто среднее между растением и животным. Оно фильтровало воду, пропуская ее через себя. В зоомагазине не спросил, как оно называется, и дома не смог сыну внятно объяснить, что же он купил. Сын назвал: Клава. Потом уже узнал, что ребенок и на этот раз оказался прав. Водоросль называлась кладофора. Почти Клава.

По дороге домой, нырнув с загазованного до рези в глазах проспекта в чистоту и прохладу бульвара, он подумал, что здесь роль Клавы выполняют деревья. И название пришло само. Изменилась лишь одна буква, но имя сразу сделалось женским, а бульвар — еще родней. Только он один теперь знал его настоящее имя.

Кажется, с тех пор и началось это. Два имени у бульвара и две жизни у него, у…

…Доктор бородат, молод, крепок. Он считает мой пульс и качает головой:

— Частит. Сильно. Давайте запишем. Имя, фамилия, возраст.

Я отвечаю. Доктор удивлен:

— Та самая?

О, народ нас знает, народ нас любит. Доктор — типичный представитель широкой общественности, он напишет мемуары о последних минутах моей яркой жизни. Кажется, уже начал, все пишет и пишет. И все спрашивает у меня, а я послушно, как автомат, отвечаю, удовлетворяю его служебную любознательность: два дня, сегодня — сильно, больно, да, сухо во рту, горько, нет, не ела, не пила, не меряла. Не выдерживаю:

— Доктор, миленький, давайте все–таки попробуем меня спасти. А вдруг получится. Тогда отвечу на все ваши вопросы.

Доктор покладист. Он убирает ручку, засовывает в карман бумаги, пытается шутить.

Я его не слушаю, не с ним говорю. За окном моим — храм. Спасо–Троицкий кафедральный собор. Летом в мои окна свободно залетают колокольный звон и вспугнутые им птицы. Сейчас зима. Окна закрыты. Но звон слышен. Праздничный. Сегодня Рождество.

Атеизм — самая жестокая из религий. Она оставляет человека наедине с собой в не оставляет надежды на продолжение. Я — атеистка, безбожница, обращаюсь к тому, кого нет, с придуманной мною молитвой. Боже милосердный, говорю я, зачем тебе, в светлый день Рождества твоего, моя смерть? Да, наверное, грешна, но прости, всевеликий, оставь в дальше мучиться на этом твоем прекрасном белом свете.

— Говорите, громче, — просит бородатый доктор. — Я не слышу, что вы сказали.

— Я молюсь.

— Ну, не так плохи наши дела.

О эта, вечная врачебная манера примазываться к чужой вечности. “Наши дела”! Его, может, и неплохи. А мои вот… Я понимаю всю серьезность момента по растерянным глазам доктора, по его вдруг ставшим суетливыми жестам и еще по тому, как искренне, горячо, возвышенно занимаюсь я делом, которое делаю первый раз в жизни: молюсь. Молю! О жизни, а значит…

…у Алексея Павловича Лисовича. Здесь, на бульваре Славы, в новом доме на восьмом этаже живет с женой в сыном он, инженер–строитель Лисович. Здесь, если ему доведется с кем–то познакомиться, одного имени мало. И фамилии тоже. Даже профессию назвать — мало. Желательно сообщить место работы. Зарплату, без вычетов. И этого мало для полного знакомства. Чтобы продолжить его, неплохо бы сказать про хобби какое–нибудь, если нет выдумать.

А чтобы закрепить знакомство, чтобы переросло оно почти что в дружбу изложить дополнительные возможности, свои и жены: можем достать, пробить, похлопотать, если что, мол, обращайтесь, будем рады. А нет всего этого не набивайся порядочным людям в знакомые, сиди на бульваре, гуляй с собакой. Он и сидит, гуляет, правда, без собаки. Из всей живности в доме лишь пять гуппешек, да теперь вот еще Клава, если предположить, что она все–таки не совсем водоросль.

А здесь, на бульваре, если сменить в его названии всего одну букву, все становится иным. Сам бульвар уже не бульвар, а маленькая роща на склоне холма, и не каштаны здесь, а другие какие–то деревья. Может, оливы? И он, Алексей Павлович, вовсе никакой не строитель, а…

…О любви? Да нет, обойдусь, пожалуй. Какие легкие касанья, какие тяжкие увечья.

Бородатый молодой доктор доставил меня в больницу и сдал на руки другим врачам. Впрочем, на руки — громко сказано. Ни на каких я не на руках, а вовсе даже на полу. То есть на самом полу — носилки, а я уже на них.

Раздевали, осматривали, опять что–то писали, а потом заметались. И чем быстрее носятся прямо перед моими глазами их ноги, чем выше взлетают, обдавая меня ветром, полы их халатов, тем лучше я понимаю, как плохи мои дела.

Холодно. Как холодно! Ни рук, ни ног давно уже не чувствую — окоченели. Даже глазам холодно, когда пытаюсь их открыть.

Сползаю куда–то. Ползу, как слеза по щеке. Вниз, в воронку, в стальную, в холодную, она превращается в спираль, по ее виткам…

…погонщик мулов. И этим сказано все. Это же не профессия. Это — образ жизни. Сказал о себе — погонщик мулов, и всем все ясно. Не надо ни о хобби, ни о связях. Да вообще никому ничего говорить не нужно. Все и так все знают.

Когда выводит он своих запряженных мулов, никто не подумает, что он художник, горшечник, или, не дай бог, сборщик податей. Всем ясно: он погонщик. Этим занимались его отец и дед. Если у него будет сын, он тоже по утрам станет выводить мулов, запрягать их, а вечером поить из тихой реки, похлопывать по упругим бокам, мыть их, прикасаясь к мягкой, в глубоких складках коже.

Мул природой не предусмотрен. Его придумал человек, скрестив лошадь и осла. Природа не простила, отомстив коварно и, не первый взгляд, незаметно. Погонщик мулов становится очень на них похож. Причем, если сам мул, как гибрид, почти всегда бесплоден, человек, его погоняющий, имеет нормальное потомство, а передавая от отца к сыну занятие, передает и приобретенные от животного привычки. Погонщик мулов в третьем поколении сам уже почти мул.

Когда Алексей Павлович с бульвара Славы перемещался на бульвар Клавы, он был сыном и внуком погонщика. И ему это очень нравилось.

Люди, которые могут легко переключаться, переходить в другую, вторую жизнь, и в первой живут долго. Только не все знают о существовании второй. Да они и в первой собой управлять не умеют. Я, к примеру, когда очень заест безденежье и припрет к стене быт, перед сном люблю помечтать о том, что бы я сделала, окажись у меня миллион. Обычно я откупаю у многочисленных наследников и претендентов дом моей бабушки. Перестраиваю его, делаю на крыше гелиоустановку, а во дворе — бассейн. Но когда дело доходит до обстановки комнат, ловлю себя на том, что начинаю экономить на тюлевых занавесках и мебель вся — периода военного коммунизма. Нет, человеку, привыкшему честно тянуть от получки до получки, нельзя давать миллион даже в мечтах.

Но погонщик мулов — это не миллион. И не глупая сказка, рассказанная самому себе на ночь. Это жизнь. А значит…

…все глубже, все ниже. Пульсируют стены. Стальные, холодные. И уже я не лечу по спирали, я сама — спираль, ее витки. Ни рук, ни ног, ни глаз. Только витки, кольца, пульсирующий свет. И еще холод.

— Что стонешь? Больно?

— Нет.

Они ничего со мной не делают. Ждут какую–то Анжелику. А пока распяли меня на столе (холодном), раздетую догола, даже ничем не прикрыли (холодно), воткнули в руки и ноги иголки (холодные), к ним — трубки, по ним — жидкость (холодная).

Они думают, что я их не слышу, или им все равно, слышу ли я их. Придет Анжелика и сделает все, что нужно, чтобы остановить хлещущую из меня кровь. Неужели в человеке всего пять литров этой жидкости? Уже несколько часов она льется, унося из меня тепло, и все никак не кончится.

Из их разговоров, из их приготовлений я поняла, что они сделают. Разрежут, перекроют артерию, а все, что ниже, выбросят. После потрошения в моих таинственных золотых потемках женственности останется не больше, чем в чреслах старого козла.

Молила о жизни, говорила, что без остального обойдусь.

Как черная кошка в темную комнату на мягких лапах, невидимая и неслышимая, пришла беда с красивым именем: радиация. Женщины — ближе всего к природе. Они — живая сила ее. Не умея спасти, защитить от рукотворной беды, природа, как всегда, поступила мудро и коварно. Но зная еще, что может выкинуть сама, облученная, исковерканная, она саму возможность продолжения жизни загоняет в патологию.

Чтобы и впредь — никогда, чтобы далее уже во всей моей жизни, если она продлится, не нашлось бы во мне места, где могла бы зародиться новая жизнь.

Ну, где же эта Анжелика, которая должна продлить мое существование, а значит…

…вовсе не обязательно. Мулы обходятся без этого, а он их погонщик, потомственный, в третьем поколении.

Любви Алексею Павловичу хватало и на бульваре Славы. Он был женат вторым браком. В первом приобрел дочь и еще чувство неполноценности. Дочь жила у первой жены, а благоприобретенная неполноценность осталась навсегда с Алексеем Павловичем.

Второй брак можно бы считать более удачным в том смысле, что сына он видел каждый день, а жена его не унижала. Вообще вела себя прогрессивно, то есть старалась если не быть, то казаться другом мужа.

Воспитанный матерью, взлелеянный бабкой, выученный учительницами, проработанный пионерскими и комсомольскими активистками, он привык, что женщины всегда правы, всегда сильней и всегда лучше, чем он сам, знают, что ему нужно.

Он им подчинялся, одновременно ими помыкая, он им верил и лгал, а вот любить — извините. Это чувство — к слабым, беззащитным. Таких женщин в его жизни не было.

А потому в слово “любовь” он вкладывал настолько узкоутилитарный смысл, что тут любовь и жизнь совпадали полностью, в том смысле, как говорят соседки: “Она с ним живет”.

Трудовая деятельность инженера Лисовича богата была командировками, а личная жизнь командированного — разнообразными впечатлениями. Женщин, жалких до слез в своей экономической независимости, было на его пути немало. Он привык и к ним, как привык к остальным особенностям жизни вне дома.

Он даже любил командировки как вид путешествий, тем более приятных, что протекали они на казенный счет. Кроме того, худо–бедно, а дом у него был, значит, было куда возвращаться. Если из путешествия некуда прибывать, это уже не вояж, а бродяжничество.

Женщины в командировках — вид путевых впечатлений, которыми вовсе не обязательно делиться дома. Работа в командировках — вид деятельности, о важности которой нужно постоянно напоминать начальству и сладостную бесполезность которой так приятно сознавать самому.

Работа, дом, дети, командировки, попутчицы, жены, долги, рассрочки, премии, телевизор — вроде все нормально, а задумаешься — суета сует. Если присядешь на бульварную скамейку и задумаешься чуть глубже…

…ничего не значит. Просто существование. Такое, как прежде.

С меня забыли снять часы. Но поднять руку, чтобы посмотреть, не могу: руки привязаны к столу и в них воткнуты иглы. Выворачиваю шею и заглядываю на циферблат. С тех пор, как мы с бородатым доктором выехали из моего дома, прошло всего полчаса. А мне кажется, что прошло сто лет. И на большее меня не хватит. Кончаюсь.

Но эти, что рядом со мной, тоже ведь не дети. Зачем им смерть на операционном столе еще до операции.

Сначала послышались шаги, потом совсем не ангельский голос произнес несколько энергичных, совсем непечатных слов: цензурными были только междометия. Мне как–то сразу полегчало. Я поняла, что это та самая Анжелика, и что она — спасет. А ругалась оттого, что меня не так привязали. Ну в самом деле…

Пока они снова возятся со мной, сползаю в воронку из холодной стали. Ах, лучше бы пришел какой–нибудь дом. Отличный способ переключиться придумать дом.

Три года я искала обмен. Насмотрелась на дома, квартиры. Нашла. Вернее, мой нынешний дом меня выбрал сам. Прежде я жила в совершенно бездарной многоэтажке. Зато в самом любимом городе. Родном, маленьком, моем. Предала. Не сразу. Сначала уезжала каждый день на работу. Сюда, в большой, пыльный, чужой. Три года. Изо дня в день. С работы, на работу. Утром и вечером. В жару и в холод.

Потом увидела этот дом. Сперва ужаснулась из–за отсутствия удобств и присутствия соседа. Сбежала. Начали сниться высокие потолки, такие высокие, что если вечером поворачиваешь выключатель, свет от лампочки доходит только к утру. А еще снилась пятая стена во второй комнате. И четыре окна, в одном — церковный двор. В таких домах любил селиться Ф. М. Достоевский — угловая квартира и вид на церковь. Дом победил, я обменялась.

Дому уже сто лет. До меня он жил плохо. Теперь хорошо. Обои, линолеум, побелка, покраска — это пустяки, о которых и говорить не стоит. А вот керосиновая печь — нечто совершенно потрясающее, такого еще в моей жизни не было, и в жизни дома тоже. Потом прошла эпопея под заголовком “здесь мы будет строить душ”. Как–нибудь потом, если останусь жива, напишу большое эпическое полотно, в котором будет все: пьяные мастера, поддоны, трубы, электробаки, дверцы из старой ширмы.

Зато теперь у меня есть любимый аттракцион. Спрашиваю у каждого, кто впервые приходит в наш дом: “что это?” Глядя на ширмы, поднятые на приличную высоту, пришедший гадает: “шкаф, окно, потайной ход?” А потом распахиваю дверцу и слышу изумленное: “Вы здесь моетесь?”

Шутка с дверцами почти такое же удовольствие, как и сам процесс мытья в душе. Рукотворный мой!

Еще одна победа — телефон. Но это поэма. Или ода. Моему упорству. Еще осталось газифицировать микрорайон, сменить колокол на храме (что–то дребезжит), и можно жить. Вот только обещают снести наш старый дом.

Мне давно уже тошно от своего умения, своей независимости. А всего хуже — от разговоров об утраченной женственности. Все берутся об этом судить. И все — о частностях. Потому что проблемы вроде бы не существует. Ну, как всегда у нас. Стихийные бедствия есть. Жертв и разрушений нет. Национальности и нации есть. Национального вопроса нет. И женского тоже нет. Вопроса нет. Есть ответ. Он звучит так: я устала.

У нас уже, кажется, есть специалисты по вопросу, которого нет. По нашему, женскому. Конечно, мужчины. Зная о нас все–все, они никогда ничего о нас не узнают. И главное, никогда им не узнать, что мы о них думаем. Ну, может быть, если сильно разозлят, что–нибудь и слетит с алых уст второпях. Но любимые наши… Они умрут в святом неведении. Если, конечно, мы не умрем раньше. Но и тогда…

…то окажешься в другом мире. Или это другое измерение того же, привычного мира? Алексей Павлович как–то не очень задумывался над этим, легко переходя из одного состояния в другое. Поначалу ему казалось, что таким образом он отключается от забот и суеты и делает это всегда осознанно и исключительно по своему желанию.

Очень удивился, когда вдруг почувствовал себя едущим на муле в самый разгар работы. Он как раз тогда был в командировке. Их контора принимала участие в строительстве очередной АЭС. А его отдел специализировался на установке вентиляционных систем.

Каждый раз, попадая на крупный объект, он изумлялся количеству специалистов. С каждым разом их становилось все больше, а поле деятельности все сужалось, и все труднее было разобраться, кто правит весь этот бал, и все труднее верилось, что где–то есть человек, который представляет себе все сооружение в целом.

Так вот, первый раз он очутился на муле помимо своей воли там, в командировке. Вместо шума стройплощадки — тишина и простор, дорога, облако белой пыли за повозкой, скрип колес, размеренная поступь мулов. Вместо лица бестолкового мастера — небо обалденной синевы. “Сейчас такого не делают”, — подумал Алексей Павлович и очнулся, то есть вновь оказался в недостроенном зале и увидел перед собой бестолкового мастера.

Кажется, никто не заметил его кратковременного отсутствия. Они продолжили спор. Инженер настаивал на том, что делать нужно так, как указано в проекте, мастер гнул свою линию: делать нужно, как быстрей, что и будет — как лучше. Махнув рукой, Алексей Павлович ушел. Ему надоело. А мастер и знал, что надоест.

Второй раз он неожиданно превратился в погонщика во время встречи…

…им не узнать, что мы думаем. Многие из них уверены, что мы не умеем думать вообще.

Прежде, до этого моего дома, я переключалась, строя дома. Теперь — сидя у окна. У того, что выходит в церковный двор. И двор, и храм видны зимой, когда опадают листья на деревьях. А летом даже голубые в золотых звездах купола не просматриваются сквозь густые кроны.

Но все равно приятно смотреть на тихую пустынную улицу, ведущую к храму, на старушек, спешащих к службе. Они несут яблоки и мед на Спас, цветы и ветки на Троицу, на Маковой, а в один из весенних дней, на Страстной неделе, расходятся из церкви, держа в руках горящие свечи.

Но и когда нет старушек и пуста улица, все равно приятно сидеть у окна. Если бы только у меня было чуть больше времени для этого. А то ведь успеваю выглянуть утром, чтобы узнать, какая погода, и вечером, открывая форточку.

А если задержаться у окна чуть дольше и посмотреть на ветки чуть пристальней, можно увидеть не только церковный двор, вернее, совсем не двор. Другая, какая–то совсем нездешняя растительность — оливы, или, может быть, апельсины, маленькие дома из светлого камня, оплетенные виноградными лозами, запряженные в повозки странные животные, не то лошади, не то ослы, кажется, они называются мулы.

Однажды даже удалось разглядеть извозчика, или — как его правильно называть? — погонщика, кажется. Он похож на одного инженера. Был у нас в редакции на встрече за круглым столом. Мы собирали тех, кто строит АЭС на нашем полуострове. И раньше нормальные люди не хотели, чтобы такую станцию строили здесь, а уж после взрыва… Но этот инженер успокоил:

— Сейчас о перепрофилировании на другой вид топлива не может быть и речи. Практически закончено строительство первого реактора.

— Слава богу, до четвертого еще далеко, — облегченно вздохнул кто–то из наших.

Строители слегка обиделись, но беседу завершили достойно. Над некоторыми из них незримо витал ореол великомучеников. Они побывали на месте аварии сразу после взрыва, а некоторые принимали участие в восстановительных работах, потом лечились. Но об этом как раз говорили неохотно и на все вопросы отвечали односложно: нормально, обстановка контролируется. Вот о новой станции, которая только готовится к работе и в непосредственной близости от нас, они распространялись с удовольствием. Мы их удовольствия что–то не разделяли. Беседа шла вяловато, постоянно затухала.

Этот, похожий на погонщика, заверил, что вентиляция, за которую отвечает его отдел, будет в полном порядке.

— Что позволит всем нам благополучно вылететь в трубу, — снова подал голос кто–то из наших остряков.

Кажется, Лисович фамилия этого инженера. После завершения официальной части, попивая чаек в нашем отделе, он попытался продолжить общение на несколько ином уровне. Ему это вполне удалось. Телефон я дала…

— Спать хочешь? — Это у меня спрашивают люди в белом.

— Нет, хочу пить.

— Пить нельзя. Сейчас спать будешь.

Потолок упал на лицо, и меня не стало…

…в редакции. Прежде у него было мало контактов с журналистами. Откуда–то из книг, фильмов сложилось впечатление, что журналисты — это мужики, прокаленные дорогами, циники, весельчаки, легко делающие какое–то свое флибустьерское дело.

Пришли к ним, а тут просто контора. Дядечки какие–то плешивые в потертых пиджачках. Ехидные тетки с жадными глазами одиноких женщин, занятых партийной работой. Жажду свою маскируют богемными манерами. Их сигаретки, их рискованные шуточки вызывают неизбывную жалость и убивают всяческое желание перевести общение с ними в иные сферы.

Поначалу Алексей Павлович даже слегка растерялся, особенно когда плешивые дядечки стали острить по поводу реактора и трубы, в которую все мы должны вылететь. Понимали бы что, Господи! Какие все умные теперь стали. Как гром грянул, так не то что креститься, лоб себе расшибить готовы. А толку? Да что с ними, с дилетантами, разговаривать. Специалисты по постановке проблем.

Себя Алексей Павлович считал не сильным специалистом, но так, средним. Таких много, таких большинство. Они средне знают, средне любят и средне делают свое дело. А все вместе творят тот самый средний уровень жизни, при котором едят и пекут среднего качества хлеб, печатают и читают средней паршивости книги, работают на самых средних станциях… Взрыв, правда, был совсем не средний. Но не им, этим дилетантам, рассуждать.

Так думал, все более распаляясь, А. П. Лисович, находясь в доселе незнакомой ему, какой–то агрессивной среде. А была–то это всего лишь средняя, областного робкого размаха газета.

Успокоился он, когда позвали в какой–то отдел чай пить. Здесь он почувствовал себя вполне в своей стихии. Дамочки томились, даже себе не признаваясь в причинах своего томления.

Потянувшись за чашкой, он вдруг увидел в своей вытянутой руке кусок витой веревки, а перед глазами круп мула. Была жара, воздух дрожал и плавился, мулы еле брели. Он, их погонщик, тоже устал, хотел скорей домой, хотел смыть с себя пыль, вытянуться в тени дерева, съесть свежую лепешку с кислым молоком. Добравшись до дому, он и о животных не забудет. Распряжет их и накормит, даст воды, а поздно вечером, когда спадет жара, отведет на реку купать.

Тупые мулы будто бы не знают, что их ждет впереди, и еле плетутся, разморенные жарой. Их широкие ленивые спины так и просят веревки.

Погонщик занес руку, но не успел опустить ее. Услышал смех.

Дорога шла в гору. Там, за холмом, на его противоположном склоне, начиналось селение. А сейчас с холма ему навстречу спускалась женщина. Это ее смех заставил застыть в воздухе веревку. Кажется, прежде они…

…Два одинаково сильных желания тащили меня из глубокого сна. Еще не открыв глаза, не сообразив, где я, что я, почувствовала, что хочу курить и молиться. Даже смешно стало. И рассмеялась. Но смеха не услышала. А услышала стон. Глубокий, протяжный, громкий.

Здоровые парни, которые тащили носилки с моим почти что телом, а потом еще что–то там делали, теперь наклонились надо мной, один тряс меня за плечо и просил:

— Ну скажи, что там? Что за кайф такой, что вас оттуда не вытащишь? Что там такое, что вы сами не хотите возвращаться? Ну скажи!

— Пошел вон, — устало попросила я.

— Понял, — соврал реаниматор.

Потом снова чье–то лицо взошло надо мной, как луна над полем. И закатилось. Только теплое дыхание осталось на щеке.

Курить? Но я уже год, как бросила. Можно бы и снова начать, раз так сильно хочется. Но здесь разве дадут? Молиться? Но я не умею. Та, придуманная дома, накануне операции молитва, не в счет. Хотя за спасение нужно же кого–то благодарить. Потом, когда оклемаюсь, — цветы доктору Анжелике. А сейчас бы в самый раз молитву Господу. Но здесь разве дадут спокойно помолиться, если умереть и то не дали.

Кроме двух желаний, проснулось одно чувство. Впрочем, оно не спало. Чувство холода.

Только очень благополучные люди могут позволить себе любить зиму. У обездоленных любимое время года — теплое. До какой же степени зажралось несчастное человечество, если не боится даже ядерной зимы.

Я — святая. Кто же еще может скорбеть обо всем человечестве, когда у самой все тело — сплошная боль. А еще — холод. Но разве у человечества не все, как у меня? Или это у меня, как у него? Да какая разница!

И вот, не умея общаться с Богом, обращаться к нему, веду разговор с человечеством, как будто бы это умею. Будто учили. Что ты сделало со мной? Спрашиваю я. За что ввергло меня, слабую, беспомощную, в пучину страданий? Меня знобит в предчувствии страшных твоих рукотворных зим. На меня дует вселенский ветер из все растущих озоновых дыр. Въелся в меня до костей страшный холод операционного стола, на котором меня вылущивали, как стручок гороха. За что, скажи мне на милость?

— Что шепчешь? Молишься? Ко времени. Благодари Анжелику и Бога. С того света вернули.

Снова это лицо взошло надо мной. И в сплошном холоде, сковавшем меня и все вокруг, кроме теплых слез моих, еще тепло вот этого дыхания. Два теплых местечка на щеке. След от слезы и след дыхания. Как быстро остывают…

…встречались. И смех ее он уже слышал. Погонщик молчал, опустив веревку, мулы уныло плелись в гору. А женщина смеялась и легко шла ему навстречу. Белый цветок в ее волосах свеж и еще хранит капли росы. Бледная кожа даже не порозовела на солнце, ни одна пылинка не забилась в складки светлого платья. В эту безумную жару, в этой раскаленной пыли она была такой свежей, казалась такой прохладной, что погонщик застонал.

А женщина, поравнявшись с повозкой, спросила:

— Твои мулы выдержат двоих?

— Да, только пойдут еще медленней, они устали.

— Я не спешу.

— И, кажется, идешь в другую сторону?

— Да, шла в ту, а теперь поеду с тобой. Или ты не хочешь?

Вместо ответа погонщик снова застонал. Потому что теперь она была совсем рядом, до нее можно было дотронуться и убедиться, что и прохлада, и свежесть — не кажущиеся. Погонщик судорожно вздохнул, зажмурился и дотронулся до ее руки.

Она была горячей. Потому что была это не женская рука, а ручка чашки. С горячим чаем. И погонщик не сидел в повозке, а был инженером и собирался пить чай в редакционном кабинете. Эту женщину, которая протягивала ему чашку, он уже где–то видел.

Тошнит. В последнее время его что–то часто тошнит. Это, кажется, не симптом. Хотя, кто знает, что симптом, а что нет. Тем более, что тошнота началась еще до его поездки на реактор. Или после?

— Вам плохо? Побледнели, стонете.

— Мне жарко. У вас…

…Кто–то укрывает меня одним одеялом, потом еще одним. Становится тяжелей дышать, но холодно по–прежнему. Разве они не знают, как я ненавижу холод? Неужели не могут сделать хоть что–нибудь, чтобы было теплей? Эти глупые тряпки, которые на меня навалили, не греют, а мешают.

Почему–то не дали умереть, зачем–то им нужно, чтобы я мерзла. О, вот опять что–то тащат, звенит стекло, блестит металл, какие–то трубки тянут к руке, опять холодная игла вонзается в мою вялую вену, и капает что–то густое, красное.

— Я не хочу чужую кровь, уберите!

— У тебя не спросили, чего ты хочешь.

— Скажите, а что со мной сделали там, в операционной?

— Что надо, то и сделали. Жива — и радуйся.

— Я радуюсь. Только очень холодно.

— Потерпишь.

Сестры здесь — сама любезность.

Хорошо бы сейчас оказаться дома. У окна с видом на храм. И чтобы печка керосиновая топилась, попыхивая. Если посмотреть на голые деревья чуть пристальней, если долго смотреть на ветки, то можно увидеть и листья, которых теперь нет. И даже тень от листьев на дороге. И окажется, что уже лето. Или еще лето. Какая разница, лишь бы тепло.

И город исчезнет. И деревья будут другие. И улицы не станет, и храма. А будет дорога, белая от мягкой пыли. По ней можно подняться на холм. А спускаясь с холма, увидеть усталых мулов, которые тянут в гору повозку. А на ней — погонщик, весь белый от пыли, как мельник от муки.

И поравняться с повозкой, и заговорить с погонщиком, и увидеть его глаза, обведенные усталостью, покрасневшие от жары и пыли. И сесть в повозку. Пусть мулам чуть тяжелей, они выносливые. Зато погонщику веселей. И самой хорошо…

…душно.

Вентилятор не справляется с густым воздухом. Он уже не режет его на лепешечки, а месит, как густое тесто. Этот вязкий воздух забивает легкие.

Кто же это придумал ему такую жаркую смерть? И неужели это все–таки после поездки, после последней командировки? Теперь, кажется, в самом деле последней. Он и там был средним. Позади не плелся, вперед не лез. Но потом его что–то зацепило, заело. Захотелось разобраться, понять всю картину в целом. Впервые в жизни его интересовало что–то, выходящее за рамки его узких должностных обязанностей.

Он многого захотел. Живыми голыми руками он захотел развести большую беду. Задним умом… Неужели всегда?

Он, Алексей Павлович, инженер, прибыл на пострадавшую АЭС одним из первых и пробыл там совсем недолго. Их, первых, сменили быстро. Но ему хватило. Всего хватило. На всю оставшуюся жизнь. Кто же мог предположить, что окажется она такой короткой. И такой, в сущности, глупой, и такой бессмысленной.

А там, на бульваре Клавы, у славного парня, погонщика мулов, шла своя жизнь, где ничего не взрывалось, и все зависело только от него самого и немного от случая. Чтобы случай был счастливым, погонщик не часто и не очень старательно молился, но в себя верил все–таки больше, чем в случай. И чтобы вера эта упрочилась, делал все основательно, не торопясь. Вовремя кормил, поил, купал мулов, смотрел, чтобы удобной и исправной была упряжь. Сам ел, пил, спал, работал — всего в меру, все в свое время.

И все же случай в его жизни нет–нет да и бывал сильней самого погонщика. Например, когда подсадил прямо в повозку эту прохладную, с белым цветком в волосах, вызывающую стон не то восторга, не то отчаяния.

Алексей Павлович, инженер, тоже стонал. Из последних сил. Ему не хотелось тратить последние силы на бесполезные стоны. Ему хотелось еще побыть погонщиком пулов. Дождаться, когда родится сын, передать ему свое неспешное, свое вечное дело. И не дождаться знания о том, что очень скоро его дела не будет вовсе, мулы станут никому не нужны. Зато погонщики останутся. Как месть природы за изобретение мулов. Безработные погонщики, даже не знающие, кто они на самом деле, разбредутся по земле, заполняя все вокруг своей неспешной тоской по ушедшему, по неизбывному. От безделья и неопределенности станут они инженерами, а некоторые даже художниками. Все взрывы и стихийные бедствия — от их “неудельности”.

И в этой своей теперешней жизни, которая сейчас вот так нелепо кончалась, в этой жизни, где давно уже нет мулов и, кажется, нет уже погонщиков, где ничего не зависит от тебя самого и очень мало от случая, даже в этой жизни ему еще хотелось немного побыть.

Он почти знал, что теперь нужно делать, а главное, знал, как. Как погонщик. Основательно. Чтобы дело — одно. Чтобы женщина, дарованная случаем, — тоже одна. Вызывающая стон восхищения и благодарности, ему, случаю. Кажется, он даже встретил ее, похожую на ту, что у погонщика. Но позвонить не успел, сказать не успел. Он много чего не успел.

Сил осталось только на стон…

…Чуть–чуть оклемалась и отправилась в путь. По коридору, длинному, как мука. Вонючему, больничному. К окну в самом его конце. В палате к окну не подойти: вплотную стоит кровать, на ней — чье–то кровоточащее страдание. Не тревожить.

А в коридоре окно — ничье. А за ним — зима. Снег идет. Боже, ну почему это считается красивым, если это так холодно. Но все равно лучше, чем стены и стоны палаты.

Маленькое какое–то зданьице в углу двора. Люди. Автобус с черной полосой. Открывается дверь, из нее выносят… Не хочу!

— Ну, что ты под окном торчишь? Опять потом на тебя одеял не напасешься, грелок не натаскаешься. Да ты что, сомлела никак? Ну что там, в окне–то? Морга не видала? А, отмучился, бедняга. Слышала я, они все, кто там был… Да ты все еще тут? Иди, иди, к себе. Ну что? Давай уж отведу, держись.

Няня забросила меня на кровать и унеслась по своим милосердным делам. Я лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, утопив голову в жесткой плоской подушке.

Белый потолок, это, конечно же, не окно. И уж, конечно, не окно моего дома. Но если очень постараться и представить себе голубые купола, голые ветки зимних деревьев, а потом, чуть прищурясь, увидеть листья на них, а потом тень от листьев на земле. Дорогу. По ней, если идти влево, — холм. А направо — тропинка к дому погонщика. А вот и повозка, запряженная мулами. Она все ближе, ближе. Но какая–то странная. Чего–то не хватает. Да она пустая… Погонщика нет, мулы бредут сами по себе.

Отмучился…

В белой–белой пыли не слышны шаги. Только скрип повозки. Только пыльный шлейф за ней.

Я же вижу ясно: там лето. Но мне все равно очень холодно. Потому что я уже здесь.

Н. Астахова. НАСЛЕДНИЦА ПО КРИВОЙ

Страна вступила во второй этап гражданской войны, на этот раз названной перестройкой. Линия фронта проходила прямо через мое сердце. Я смотрела по телеку выступление еще вчера горячо любимого писателя и с каждым его словом все больше убеждалась, какая он сволочь.

За окном гостиничного номера плыло непонятное время суток, именуемое здесь белой ночью. Город этот, воплощенный великими зодчими бред императора, тоже плыл, как мираж. Из болот, по каналам, прямо в море, плыл, помахивая разведенными мостами, унося дворцы, сфинксов, львов, пряча в глубинах каменных дворов–карманов адреса великих писателей и их героев, пряча сны и надежды своих граждан, вздохи влюбленных, вой кошек…

Нет, не стану я описывать белую ночь. Просто обозначается время и место действия. Хотя действия никакого нет.

Гостиница в Ленинграде — мое временное убежище. Путешествие — вид лекарства, попытка уйти от себя. Безнадежная. Попытка увезти хоть на время ребенка от нежелательных влияний. Разумеется, безрезультатная. И все же…

Вообще–то мы, ведьмы, обычно понимаем, что к чему. Это вообще–то, а в частностях куда трудней.

Да, ведьмы, что же здесь особенного? Даже в годы пресловутого застоя некоторые альтисты летали и были демонами. Даже еще раньше, в еще более страшные времена, нечистая сила на страницах великого романа посетила столицу нашей родины. А уж теперь–то, когда все можно писать, хотя по–прежнему не все печатают, всякая нечисть так и полезет со всех страниц. А может, нет?

Но это дело писателей, издателей, пусть разбираются сами. Опять я не о том.

Нам, ведьмам, всегда жилось трудно. И когда в нас рьяно верили, и, тем более, когда перестали верить начисто. И теперь, когда даже в серьезных журналах обсуждают “полтергейст” и другие проявления неведомого. Наука молчит, народ судачит, мы бедствуем.

Наше ведьмачество тянется издавна, передается не по прямой, а зигзагом. От бабки — к старшей дочери младшей дочери. Поясняю. У моей бабки (ведьмы) — две дочери (обе не ведьмы), моя мать — младшая дочь моей бабки, а я старшая дочь моей матери. Значит, ведьма. Передать должна своей внучке от младшей дочери.

Но младшей дочери нет, время уходит, может уже и не будет. Интересно, если она единственная, может ли считаться и младшей? Спросить не у кого. Да и что передавать–то? Прежде, да, было времечко. Теперь кому что нужно? Ведьмы вырождаются, по себе сужу.

Угроза выродиться совсем стала реальностью. Или это реальность стала угрозой вырождения?

Художник пишет автопортрет, когда нет натуры более подходящей. Писатель — чтобы через себя объяснить читателю то, что он все равно не поймет, или давно знает без писателя. Зачем нужен автопортрет ведьмы–неудачницы, я не знаю. Но думаю, что когда–нибудь и он сгодится.

Времена не выбирают. Это общеизвестно. Бытие определяет. Это тоже все знают. В разбитом зеркале — не кусочки большого отражения, а маленькие отражения большого. Сколько вместится, остальное — за рваными краями. Итак, что же мое

БЫТИЕ ОПРЕДЕЛЯЕТ?

(Эскизы к портретам и обстоятельствам)


Выпадение

На грязной гальке валялось дохлое море. Видимо, оно издохло давно и уже завонялось.

Мы купались в дохлом вонючем море. Потом сидели на заплеванном пляже. Ели дохлую рыбу. Мы ее не здесь поймали, а привезли с собой, купив в магазине. Еще ели помидоры. Они были как живые, но полные нитратов, а это еще хуже, чем дохлые. “Ты помидоры любишь?” — “Кушать — да, а так — нет!” И вправду, за что же их любить?

Потом мы валялись сами, как дохлые, под палящим солнцем. Всасывали радиоактивные лучи, активно всасывали, наверное, чтобы быстрее сдохнуть в самом деле. Пили перегретую пепси–колу, от которой, говорят, разлагается печень. Курили сигареты, наверное, чтобы лучше усваивалась радиация.

— Хорошо как, правда? — Не спросила, а заявила моя подруга, зачем–то поставив в своем заявлении знак вопроса.

Она — удивительное существо. Умеет видеть хорошее там, где его и близко нет. Коровьи лепешки кажутся ей розами.

В однокомнатной “хрущовке” она живет со своим мужем, дочерью и еще мужем дочери. Еще у них огромная собака с человеческими глазами. Другой бы с ума сошел, а подруга радуется, что все так хорошо, все вместе. У нее есть муж, у дочери есть муж, и у всех вместе — собака. У других, может, есть квартира побольше, но нет всего, что есть у них.

Она радуется, когда в магазине дают сосиски и когда вместо полутора выдают по два кило сахара. Меня это бесит.

Она радуется, когда к власти приходит новый лидер. А я не верю.

Она радуется, что стало можно читать всю правду про нас. Я не читаю.

Она радуется, когда знакомится еще с одним хорошим человеком. Я не знакомлюсь.

У нас — разные мироощущения. Разные ощущения мира. У нее со знаком “плюс”, у меня — “минус”.

И почему–то время от времени у нас обеих случаются истерики. Наверное, от усталости. Мы же работаем. И ведем дом. И читаем. И даже пишем.

Как профилактику истерик, мы используем выпадения. Иногда в кооперативное кафе, хозяин которого нас знает и любит. Там мы выпадаем часа на два. Больше не выдерживают наши честные кошельки и воспитанные традиционным соцобщепитом желудки.

Иногда на море. Часов на пять–шесть. Сегодня нас трое. С нами собака. Мы на пустом пляже. Большая роскошь для такого времени года. Но у подруги — машина, места мы знаем, выпадать стараемся подальше от всех.

Но и здесь ступала, и не раз, подлая нога предшественника. Следы в виде разнообразнейшего мусора.

Собака тоже купалась в дохлом море. Напилась воды. У нее открылся понос. Интересно, что обрадует мою подругу в этой ситуации?

— Хорошо, — одобряет она. — Желудок прочистится, у нее запоры бывают, ей полезно.

Уезжаем. Собака продолжает прочищать желудок в машине, поливая его содержимым чехлы, сиденья, пол и даже стекла.

Подруга красиво ведет машину. Ничего не замечает. Даже запахи. Меня сейчас вырвет. В отличие от собаки, которая делает, что ей хочется и когда захочется, не предупреждая, я прошу остановить машину.

Еле успеваю к кустам. В загаженную машину возвращаться не хочется.

Впереди — город. Он уже виден. Вырастает, как мираж в изображении приверженца соцреализма. Дымы, краны, корпуса. Мощно, красиво. Не хочу. Назад, к дохлому морю, тоже.

Когда–то, совсем еще недавно, здесь неподалеку жил писатель Грин. Обыватели Старого Крыма считали его дурачком, а он их не видел. Интересно, что бы с ним стало, доживи он до ваших дней? Как бы теперь назывались его сказочные города, чем занимались его романтичные герои?

— О чем замечталась?

— О Грине.

— О, ты его тоже любишь?

— Разве я сказала? Если проблевавшись, подумаешь о ком–то, это что, любовь?

— Ну зачем таи цинично. Тебе не идет. Ты ведь хорошая.

Вот и я у нее хорошая. Это ей хорошо. Она и в коровьих лепешках… Откуда только истерики?

Бессонница

Тридцатилетний бывший хиппи, а ныне водитель грузовика Андрюша влюбился. В меня. Полупартийную даму с пятнадцатилетним журналистским стажем. Я старше его на пять холодных зим.

Когда мы гуляем по набережной, сограждане едва не прыгают в реку, изумляясь контрасту, который мы являем.

У меня приличная стрижка, золотые сережки, добротная одежда, советское лицо. У Андрюши — светлые кудри ниже плеч, одна медная серьга в левом ухе, потрепанная куртка. Красивое зеленоглазое лицо Христа–космополита, борода, усы.

Сограждане шизеют. Из печати они уже знают слово “плюрализм”, по еще не умеют применять его в повседневной жизни.

Андрюша любит группу “Статус–кво”, я такую музыку вообще не слышу. Он в газетах читает только объявления и с некоторых пор мои заметки. Я зарабатываю тем, что пишу в газету.

Список наших несовпадений можно продолжать до бесконечности. Все, что важно для него, вообще не существует для меня и наоборот тоже.

Говорить нам просто не о чем, так как нет точек соприкосновения.

Кроме… Когда соприкасаемся так, что не разделить, говорим, лепечем: и мне, никогда прежде, я тоже, только теперь, о, да, кукушонок, закрой клюв…

В мой дом его ввел мой давний друг, временами претендовавший на более близкие роли и временами их получавший. Вполне респектабельный писатель, ему, вероятно, казалось, что знакомство с хиппи придает дополнительный шарм. Не зря казалось. Придает. Писатель, знаток человеческих душ, не учел, однако, что Андрюша, существо упоительно естественное, не станет довольствоваться ролью пикантного дополнения.

И, конечно, писатель не предполагал, что Андрюша может в меня влюбиться. Я тоже не предполагала.

Мы пили чай, болтали с писателем. От Андрюши шел свет. Я думала, что это свойство его зеленых глаз. А это из них смотрела новорожденная любовь.

Потом мы встретились на какой–то вечеринке, куда писатель привел Андрюшу тоже в качестве дополнения к своей блестящей особе. Снова я увидела свет, льющийся из его глаз. Зеленый свет горел для меня, и я пошла на него, как послушный пешеход на зеленый глазок светофора. Пришла, подошла, обняла. Наверное, нам казалось, что мы танцуем. Остальные же видели, что мы стоим, вцепившись друг в друга.

С вечеринки мы ушли вместе.

— Он поэт? — спросила соседка.

— Боже избавь, — ответила я. — Он шофер.

— Почему?

— Такая работа.

Все мои знакомые считали, что это мой очередной каприз. Я тоже так считала. Первую неделю. Первый месяц. Второй, третий… Выпила снотворное, успокоительную микстуру, почитала хорошую книжку. Крепко уснула. Стук. Вскакиваю с постели. Хриплым дурным голосом ору:

— Кто там?

И уже понимаю, что стучат в окно. Значит, снова пришла она, старуха. У нас второй этаж. А старуха повадилась по ночам стучать в окно, распахивать его, протягивать ко мне руки, звать с собой. Просыпаюсь с воплями, потом уснуть не могу. Вот таблетки выписала. А теперь не во сне, наяву стучит. Я же не сплю. Сердце, как овечий хвост, трепыхается.

— Можно к тебе?

Это не старуха, это он, Андрюша. Торчит в окне на фоне полной луны.

— Можно?

— Входи, — сдавленно, сквозь таблеточный сон, сквозь страх хриплю я.

— Дай швабру.

— Зачем?

— Лестницу столкнуть, чтобы еще кто–нибудь не влез.

— Где ты ее ваял?

— На церковном дворе.

— Храм обокрал, подлец. Не дам.

— Что?

— Швабру.

Андрюша входит в окно, выходит в дверь, не защелкивая замок. Относит лестницу на место, возвращается. Я, проваливаясь обратно в прерванный сон, успеваю спросить:

— Других способов входить в мой дом не нашел?

— Уже поздно, неудобно звонить.

— Заботливый какой, напугал до смерти.

На этом закончился наш самый длинный за все время знакомства диалог. Я уснула. Утром нашла Андрюшу на полу у своей кровати. Он спал, завернувшись в плед. Спал, глаза закрыты. А свет все равно шел от него. Сияние.

Его любовь не смыкала глаз. У нее бессонница, при которой не нужны таблетки. Милостив Бог.

Привет отцу!

— Фамилия ваша? А отчество? Да? Вы Василию Александровичу дочкой приходитесь? Правда? Я его с тех пор не видел, как он из совхоза ушел. Теперь на заводе директором?

За окнами директорского кабинета — ранняя осень. День, как медом налитые соты. Яблоками пахнет. За столом директорского кабинета сам директор. Крепкий, смуглый, энергичный. Я у него сижу по делу. Проверяю жалобу. На него, на директора. Отца моего он знает по совместной работе. Встречались на совещаниях в тресте, когда отец тоже был директором совхоза.

Спросил, а сам смотрит сбоку, как птица. Притворяется, или правда не знает?

— Нет, не на заводе, не директором. На водокачке, слесарем.

— ??

Видно, правда не знал. Поперхнулся, закашлялся.

— Что где? Водокачка? В совхозе, в том же. Родители ведь там живут, у них дом.

Директор кладет на стол сжатые в кулаки руки, опускает голову:

— Извините.

Порядочный человек попался, не хочет причинять боль. И все–таки не может удержаться еще от одного вопроса:

— А как же, за что?

— За управление автомобилем в нетрезвом состоянии.

Я заученно повторяю формулировку бюро, на котором отца освободили от должности и попросили из партии.

— Трезвенники, черт бы их побрал, — комментирует директор и опять спрашивает:

— Прежний, или новый уже постарался?

— Новый. На первом же бюро.

— Эх… — с языка директора готово сорваться что–нибудь не очень печатное, но он сдерживается.

…Нынешний секретарь райкома впервые появился в нашем доме, когда еще занимал должность председателя колхоза. У отца был юбилей. Его приехали поздравлять тогдашние райкомовцы, были еще гости. Председатель соседнего колхоза, кажется, приглашен не был. Но явился. С розами. С молодой красавицей женой. Сам молодой и статный. Он недавно был избран на должность. Старался войти в “круг”.

Очень старался. Мы забавлялись, глядя, как он летит к секретарской машине, чтобы распахнуть дверцу перед “первым”. Когда сам стал “первым”, не простил бывшему своего же давнишнего пресмыкательства. И тем, кто забавлялся, не простил.

Все правильно. Управление автомобилем в нетрезвом состоянии было. И не было умения распахивать дверцу. Умения “делать дела” самому и не мешать тем, кто их делал. Не хватило даже ума перед бюро зайти покаяться, попросить соломки подостлать. И после бюро — работы попросить.

Новый “первый” оказался жутко принципиальным, страсть каким перестроечным, и батя приземлился на водокачке.

Пришлось заново учиться жить, приобретать инстинкт добытчика, который начисто пропадает у руководящих работников. Ходить пешком, пользоваться муниципальным транспортом. Стоять в очереди за картошкой и водкой.

Но это не беда. Даже не полбеды. Телефон замолчал. Дом опустел. Люди, которые не могли прожить без отца и часа, прекрасно жили, напрочь забыв о его существовании.

А недавно мне позвонили из издательства. Редактор вкрадчиво ворковала:

— Знаете, мы готовим сборник. Очень актуальный. О прорабах перестройки. Напишите очерк.

— Ваше издательство уже вошло в историю литературы, не напечатав мою прозу.

— О, мне говорили, что вы очень остроумная. Но я серьезно. Платим хорошо, соглашайтесь. Например, о секретаре райкома, новом. Вы же его знаете. О нем такие хорошие отзывы. Человек перестройки.

— Вот именно.

— Вы что же, против перестройки? Не верите?

— Я, как и весь советский народ, конечно, верю. Слушайте, а о героях–пионерах ваше издательство сборник не готовит? Я бы могла о Павлике Морозове, например.

— Господи, причем здесь это? И потом, этот пионер сейчас как–то неактуален, кажется.

— Вы не правы. Этот пионер — герой на все времена.

Не договорились. Редактор осталась сильно недовольна мной. Ничего, найдет себе автора. Напишут про этого прораба. Про крутые дела его.

Автору никогда не увидеть, как идет на свой водокачный пост жертва прораба. По тем самым улицам, где недавно мчала его директорская “Волга”. Сельчане здороваются с ним. Кто злорадно, кто сочувственно, кто запросто, по–соседски. Люди разные, как их “здрасьте”. Люди сложные, как отношения между ними.

Батя мой качает воду. Внука нянчит. Виноград растит во дворе. Ему, до пенсии еще три года. Есть время жизни учиться.

…Жалобу на директора я разобрала. Зря писали доброхоты. Кругом прав оказался директор, смело внедряя арендный подряд. Молодец, одно слово. Прощаясь, попросил:

— Привет отцу от меня. Думаю, помнит.

Конечно, передам. Теперь ему редко приветы шлют.

Он обрадуется, но виду не подаст. Спросит:

— Это какой же? Из Советского района? Помню, как же. Спасибо.

Сунет свежий “Огонек” под мышку и пойдет на свой пост. Воду качать и читать разоблачения Кобы. Очень отец его не любит. Большеусого этого.

Праздничное утро

Прямо у подъезда — машина с бочкой. Из таких улицы поливают. Нашу улицу моет только дождь, что бы тут делать водовозке? В кабине рядом с шофером милиционер. Вовсе странно. Машина стоит, милиционер сидит…

Возле универмага — огромный грузовик. Тоже с цистерной. На ней надпись “Молоко”. В кабине — два милиционера. Сидят, никуда не торопятся, молочные братья. Меня оглядели пристально и подозрительно.

Дальше продвигаюсь. На каждому шагу люди в милицейской форме или без формы, но с красными повязками на рукавах.

Ветер флаги полощет, солнышко светит. Праздник. День конституции. Усиленные наряды милиции и их добровольных помощников выпущены на улицы города, чтобы охранять праздник от возможных акций крымских татар, которые хотят жить в Крыму.

Моя азиатская физиономия вызывает повышенный интерес у представителей власти, находящихся на боевом посту.

А я иду себе спокойно к вокзалу. Мне противно почему–то.

Сама я тоже не понимаю, почему для парня, родившегося где–нибудь под Ташкентом, Крым — родина, а для меня, родившейся здесь, этот же полуостров — чужая сторона. Но и не понимаю, почему этому парню нельзя жить здесь, раз он хочет, почему нужно загораживать улицу грузовиками, стягивать милицию из соседних областей, дабы не пропустить этого парня и ему подобных на площадь, где они хотят сказать о своем желании жить здесь.

Еще рано. Граждане спят ленивым праздничным сном. Народу на улицах мало, татар не видно вообще, милиции скучно. Зато сейчас не дремлют, наверное, злодеи, творя безнаказанно свои темные дела, пока милиция занята неизвестно чем.

Вот двое в форме медленно бредут мне навстречу, приостанавливаются, смотрят испытующе.

— Девушка, на минуточку вас можно? — очень вежливо интересуется один.

— Я тороплюсь.

— Мы вас долго не задержим. Скажите, вы не… — он мнется, не зная как спросить.

— Бельбек, Тиберти, Бадрак, Альма–Тархан, — быстро произношу я татарские названия рек и сел.

Судя по всему, милиционеры не местные, привезенные на подмогу из других областей, потому слова эти им вовсе не знакомы. Зато интонацию, с которой они произнесены, стражи порядка перевели для себя примерно так: “Отстань, козел, иди своей дорогой”. В интонациях милиция разбирается.

Стражи бледнеют и предлагают мне пройти в автобус. Иду, не оказывая сопротивления. Автобус прижался к кромке тротуара. В нем — люди в сером. Их много. Просят документы. Роюсь в сумке, предъявляю удостоверение редакции.

— Как же так? — недоумевают поймавшие меня.

— А что такое? — недоумеваю я в ответ.

Те, которые не присутствовали при моей поимке, просят прояснить ситуацию.

— Она по–татарски ругалась, — заявляют мои конвоиры.

— Неправда ваша, — поясняю. — Не ругалась. Бельбек и Бадрак речки. Тиберти и Альма–Тархан — деревни.

— А зачем их говорить?

— А где сказано, что нельзя?

Они стали в кружок, повернувшись ко мне серыми спинами. Посовещались и вынесли приговор:

— Мы сообщим о вашем поведении к вам на работу.

— Сделайте милость.

Отпускают. Ухожу, еще вполне успевая на электричку. Время, которое отняла у меня милиция, предназначалось для магазина. Хотела купить сливки и что–нибудь вкусненькое к праздничному завтраку моим близким. Придется вместо сливок порадовать их рассказом об утреннем происшествии.

Электричка везет меня в дом моих родителей. А дом, где жила моя бабушка, мы недавно продали татарину Алиму. До сорок четвертого года в нем тоже жили татары, потом — какие–то переселенцы, потом — мои дедушка и бабушка.

Старый–старый, полуразрушенный, его никто не хотел покупать, наш старый дом. Спасибо Алиму, его пригнала сюда тоска по родине, которой он никогда не видел.

Их не хотели прописывать в уже купленных домах. И они, человек сто, с детьми, несколько суток стояли у здания райисполкома.

Почерневший, с красными глазами, Алим однажды утром вошел к нам во двор и сказал одно слово:

— Прописали.

Потом попросил чаю. Сестра принесла бутерброды, печенье, чашку, спросила, не нужно ли чего еще.

— Еще бы в душ, устал, как собака…

Пока хлопотали с титаном, Алим уснул прямо на скамейке.

А когда проснулся, нарисовалась бутылочка, потом еще одна. С моим отцом Алим отмечал победу. Для нас чем–то и грустную…

— А говорят, что вы совсем не пьете, — отец ревниво следил за тем, чтобы уровень жидкости в рюмках понижался одинаково, и вел беседу.

— Про наш народ вообще столько разных гадостей говорят. Что ж вы всему верите, — обижался Алим.

— Не обращай внимания, — успокаивал отец.

Потом Алим доверительно поведал, что хочет жениться на русской, татарки, на его взгляд, злые. Про татарок батя ничего плохого сказать не мог, ввиду отсутствия личного опыта общения, а про русских баб предостерег, что тоже всякие попадаются. А уж украинки такие бывают, что… Характеристика украинок была прервана грохотом кастрюль. Это щирая украинская мамина душа не выдержала.

Мужики помолчали, переглядываясь понимающе, а когда мама вышла, единодушно признали, что все бабы дуры, и не потому, что дуры, а потому, что бабы.

С тех пор и живет Алим в прежнем нашем, а до этого бывшем татарском, а теперь опять же татарском доме. Ремонтирует. Поливает орех, который посадил мой дед. Ест виноград с лозы, которую посадил еще самый первый владелец дома, татарин. Он свое право жить в этом доме отстоял в самом прямом смысле этого слова. Несколько дней и ночей у исполкома на ногах.

Пусть живет. Это лучше, чем если бы дом разрушился, никому не нужный.

Приехала с пустой сумкой. Наши за столом, завтракают. Только хотела рассказать, как меня в областном центре повязали, тут и Алим приехал. Привез в пластмассовой канистре воду из колодца. Во дворе бывшего нашего дома — колодец с очень вкусной чистой водой. Мама для засолки огурцов только ее признает. И чай из нее особенно вкусный. Еще у Алима в сумке виноград Чернокрымский, с той самой лозы, мой любимый.

Хоть и незваный гость, и национальность его прямо из поговорки, а пришел, как человек, не то, что я, с пустыми руками.

Сидим за столом, чай пьем, виноград едим, анекдоты про чукчей вспоминаем.

Не стала при госте рассказывать утреннюю историю. Стыдно, ей–богу.

Дочки–матери

Полные уши слез. Ничего не слышно, как после долгого ныряния в море. Все потому, что плачу, лежа на спине. У меня как–то неудачно расположены уши или глаза, поэтому слезы, скатываясь из глав, попадают прямо в уши. И ничего не слышно. Да и что слышать? В доме пусто и тихо. И не видно ничего. А на кого смотреть, если пусто.

Протереть глаза и посмотреть на часы? И так знаю, что уже за полночь.

Ее нет. И не звонит. И где она, с кем, не знаю. У нас переходный период. Дочка переходит из детства во взрослость. Я перехожу из состояния нормального в психопатическое.

Мудрые знакомые успокаивают: пройдет, перемелется; Будь на моем месте кто–нибудь другой, я бы тоже мудро успокаивала. Пытаюсь отстраниться, смотреть на вещи трезво, разбираться спокойно. Курит? Но не марихуану же. Школу прогуливает? Но ведь не каждый день. Взрослые друзья, компания самодеятельных бардов? Но ведь не панки, не металлисты какие–нибудь. Как там у Чехова? Если вам изменила жена, радуйтесь, что вам, а не отечеству.

Мечется все время. То химия, то биология, то живопись, то литература. То собирается в университет, то в ПТУ, то в уборщицы. А кто в ее годы не метался? Я, например. И что хорошего вышло? Недавно дочь заявила:

— Никакого журфака! Я не хочу работать в газете, писать про несчастных старушек, как ты.

— В газете не только про старушек пишут.

— А про что еще? Про арендный подряд и про кооперативы? Тоже не хочу.

Что ей сказать? Аренда, кооперативы — это все от лукавого. Старики и дети — это вечное. Помогая им, душу свою спасаешь. Меркантильные соображения, попытки договориться с Богом, чтобы взял твою облагороженную сочувствием к чужому страданию душу к себе. Это что, не от лукавого?

Мне трудно с ней говорить. Поэтому часто кричу. Она меня любит, но я ей мешаю жить, как она хочет. А как хочет, она еще не знает. Я тоже не знаю. Поэтому злюсь и кричу. Она злится и кричит в ответ. Мы мучим друг друга. Вечный конфликт поколений.

— Человек должен развиваться, а ты ходишь по кругу, у тебя все по полочкам, на все ярлыки. Эта — телка, тот — козел. Зверинец какой–то, а не люди. А тебе — плевать. Ты и меня поэтому не понимаешь.

Это она — мне. Я — ей:

— Что ты обо мне знаешь–то? Как можешь судить?

— По твоим высказываниям. Или ты говоришь одно, а думаешь другое?

Все дело в том, что я, кажется, вообще не думаю. И не говорю. Иногда ору. Сейчас вот реву, заполняя слезами собственные уши.

Сегодня позвонила классная руководительница. Сообщила:

— Ваша дочь прогуливает. Я ей передала, чтобы вы зашли. Она говорит: моя мама настолько интеллигентный человек, что если я ей скажу не ходить в школу, она не пойдет. Это правда?

— Насчет интеллигентности не знаю, не уверена. А если попросит не ходить, не пойду. Это правда.

— Но вы и дневник не подписываете. Почему?

— Она мне его не дает.

— Возьмите сами.

— Где?

— Да в сумке ее, где же еще?

— Вы считаете, что я смогу залезть без разрешения в чужую сумку?

— Это не чужая, а вашей дочери.

— Все равно не могу. И дневник — это унизительно. Вы там пишете: девочка плохая. Она сама должна мне это принести, а я — прочитать и расписаться. Вы считаете — это нормально?

— Конечно, для этого дневник и нужен. А как еще вы узнаете, что происходит с вашим ребенком в школе?

— Сама расскажет, что сочтет нужным.

— Думаете, у вас будет полная информация?

— Думаю, что полная информация о другом человеке вообще безнравственна.

— Да-а, с дочкой вашей трудно, но и с вами… Знаете, что она у меня спросила? Я ей сделала замечание относительно пропусков уроков, потом еще на нее жаловалась преподаватель математики. Сначала попыталась оправдываться, а потом так вкрадчиво вдруг спрашивает, Ирина Владимировна, а вы любите китайскую поэзию? Представляете?

— Да, вполне. А вы действительно увлекаетесь китайской поэзией?

— Конечно, нет. Причем здесь это? Послушайте, у меня есть знакомый специалист по детской психиатрии. Может быть, показать…

— Спасибо, учту. Но пока не вижу необходимости.

— И все–таки школу она пропускать не должна. Повлияйте.

— Попробую.

Вот и учительница осталась крайне недовольной.

Легко сказать — повлияйте. А как? Мне жалко ребенка, который семь часов в день должен находиться под влиянием людей, которые на вопрос о китайской поэзии предлагают обратиться к психиатру.

Но ведь нужно же закончить эту проклятую школу. Говорить об этом спокойно не могу. Кричу. Мы снова ссоримся. Она уходит. Ее долго нет. Я лежу и плачу.

Не услышала, когда она вошла. Уши–то залиты. И не увидела. Глаза–то зареваны. Какое–то смутное пятно проплыло передо мной. Встаю. Прочищаю уши. Вытираю глаза. Смотрю на нее. Снова орать? Просто обнять, прижать к себе? Что и делаю. Теперь плачет она. Целую в темечко. Волосы пахнут сигаретным дымом. Молчу.

— Ма, правда, ты меня не хотела?

— Неправда.

— Я же тебе жизнь испортила.

— Во–первых, тогда я еще не знала, что это случится. Во–вторых, это тоже неправда.

— Ты нелогична.

— Опять неправда. У меня все по полочкам, все расписано, на все ярлыки, всегда знаю, как надо.

— Ой, кто это тебе сказал?

— Ты сегодня утром.

— Тебя обманули.

— Не в первый раз, привыкла.

Поплакали, разошлись, повздыхали, уснули.

Так все–таки, если не будет младшей дочери, может ли единственная считаться и старшей тоже? Стоит ли ждать внучки, чтобы передать ей… А что передавать? Кровь останавливать умею, кажется. Но когда из меня хлестала эта самая кровь, останавливали ее врачи, без моей помощи. Один раз, разозлившись, пожелала, чтобы сгорела ферма в отстающем колхозе, куда меня посылали делать материал об их трудностях. Ферма сгорела, ехать не пришлось. Но может быть, она бы сгорела и без моих пожеланий. Все–то у них к тому шло.

Что еще? Предвидеть будущее? Не могу. Вернуться в прошлое? Это каждый может. Летать? Метлы нет. На щетке — это у многих получалось, у меня нет. Раньше умела просто так, без подручных средств.

Недавно хотела вспомнить, может быть, получится. Недалеко. Хотя бы на крышу соседнего дома. Он предназначен на снос. Жильцов уже выселили. Окна выломали, двери вышибли. Стены еще стоят, крыша целая. С моего подоконника до этой крыши — всего ничего.

Ночь. Окошко настежь. Руки в сторону. И — раз… Ошибка та же, что и у нашей больной экономики: попытка преодолеть пропасть в два прыжка. Еле успела зацепиться за карниз крыши. Старый шифер не выдержал, подался под тяжестью моего совсем не легкого тела, полетел вместе со мной. Но не вверх, как могло бы получиться у порядочной ведьмы, а вниз, по закону всемирного тяготения. В последний момент, уже почти у земли напряглась, спланировала, чуть–чуть подбросила себя, но все равно грохнулась пребольно, коленками на битый кирпич. И локтями тоже, и еще сверху огрело куском шиферины. Так и надо. Долеталась.

Утром пришла на работу ободранная. На сочувственные расспросы коллег ответила честно:

— Пыталась взлететь на крышу соседнего дома.

Естественно, это было воспринято, как очередная шутка. Ведь никогда не верят, если говоришь правду. А если пишешь — тем более. Тебе приклеят ярлык фантаста или еще что–нибудь похуже.

Вот и теперь. Плывет за окном непонятное время суток, странное время года. Белая ночь. Странный чужой северный город.

Мне здесь душно и неуютно. Мне здесь плоско. Напрягаю в себе остатки ведьмовских сил и переношусь то ли силой воображения, то ли еще какой нечистой силой в свой южный, свой гористый, свой теплый, но не душный, жаркий, но не удушающий край.

Здесь нормальная ночь. Темная. Звезды родинками рассыпаны по чистому телу неба. Взлетаю. Выше. Лететь трудно. Я не умею этого делать, потому, что не верю, что это возможно. Хочется присесть куда–нибудь. На телебашню хотя бы. А током не убьет? Но я же не верю в электричество. А если во что–то не веришь, то его как бы и нет. Даже если тем, чего как бы и нет, пользуешься.

Да, пусть будет телебашня. Высоко и далеко видно. Хотя и темно. Внизу огни. Они тоже родинками рассыпаны по сонному телу города.

Спит город. Спят люди. Они устали. Выпили свои таблетки для сна.

Не все спят. На автостоянках для грузовиков дальнего следования работают девочки, называемые шоферами “плечевые”. Потому что они ездят на определенные расстояния — плечи. Не дальше. Сферы влияния поделены между ними, как между детьми лейтенанта Шмидта. Залезешь на чужую территорию могут быть неприятности. На своей территории они тоже могут быть. Можно замерзнуть на дороге, если долго никто не подбирает. Могут убить те, которые подобрали. А могут и замуж взять. Те же, которые подобрали. Кому как повезет. Судьба. Мне жалко “плечевых” девочек. Грязных, испитых, избитых. И тех, которые обслуживают иностранцев за валюту, тоже.

Мае жалко шоферов грузовиков, которые покупают любовь “плечевых” за бутылку вермута. Жалко иностранцев, которые покупают любовь за валюту. И журналистов, которые взахлеб расписались об этом, тоже жалко.

Сижу на телевышке и исхожу жалостью ко всему и ко всем. К милиционерам, которые бдят. К дворникам, которые утром выйдут убирать город. К старушкам, которых, кроме меня, пожалеть некому. К детям, которые вопят по ночам, не по своей воле явившись на этот свет. К их матерям, которые хотят спать, но им мешает недавно приобретенное материнство. К подросткам, которые ворочаются в своих постелях, наслушавшись до одури рока, надышавшись какой–то гадости, спрятав голову в целлофановый пакет. К их матерям, которые не спят, устав от своего тяжелого материнства.

Жалею. Ответработников, у которых отобрали портфели. И тех, которые эти портфели получили. Рабочих газетной экспедиции, которые сейчас увязывают в пухлые пачки очередные наши крики, воплощенные в газетные строки.

Жалею. Своего соседа, ветерана партии, который, видно, так и не дождется новой квартиры. Наш старый дом, который вот–вот снесут. Церковь, в которой идет реставрация. Голубей, прижавшихся под карнизами крыш старых домов.

Себя не жалко. Так мне и надо. За то, что с самого начала знала, чего хочу, а теперь не знаю, что делать с тем, чего добилась. Работа, дом, ребенок, независимость. Кочую из истерики в истерику. Кричу, вою, не знаю, куда себя деть.

Телевизионная вышка молчит. Глухая ночь. Передачи кончились. Мне неудобно сидеть на верхушке этой дурацкой башни. Боюсь, что не смогу слететь отсюда плавно и снова грохнусь, как тогда с крыши. Но высота–то куда больше. Ободранными коленками не отделаться. А может быть, это и к лучшему? Чтобы всмятку, вдребезги.

Это очередная истерика. Есть долги, есть обязательства. Сейчас, например, нужно вернуться в город, который в народе любовно называют колыбелью революции. Дождаться, когда проснется ребенок, сводить его в очередной музей, накормить, повоспитывать, попытаться убедить, что нужно ходить в школу и нельзя курить так много.

Потом сесть в самолет и прилететь сюда, в город, где мы прописаны, в квартиру, где стоят книги, которые я во читаю, хранятся вещи, которые я ношу, пачкается посуда, которую я мою, валяются в шкафу таблетки, которые я не имею права заглотнуть все сразу. В дом, где есть телефон, по которому могут позвонить мои друзья и даже недруги. В дом, где есть окно, в которое может влезть Андрюша, если очень соскучится. В дом, где есть дверь, в которую может войти моя мама и принести мне пирог с капустой и спросить: “У вас все в порядке?”

Я бодро совру: “Конечно!” А может, и не совру. Что у вас такого страшного? Все, как у людей. И даже лучше, чем у многих.

…У меня не будет младшей дочери. Не будет старшей внучки от нее. Мне некому будет передать то, чего нет у меня самой. Кончилось.

Плавно, очень плавно спускаюсь. Лечу. Прилетела.

За окном город. Чужой, странный. Ночь. Белая, ненастоящая. На столе гостиничного номера листочки бумаги. Я пыталась работать. Написать повесть про лысую тетку, влюбившуюся в молоденького мальчика, у которого было все: молодая рыжая жена, королевский черныш пудель, маленький толстый сын, высшее университетское образование, большой тещин дом, плодоносящий фруктовый сад. В нем нахальство и обаяние выдержаны в пропорциях, близких к идеальным. Высокий, красивый, молодой. Стремится к гармонии. Тетка, лысая и старая, страдает.

Я хотела написать повесть не о себе. О ком–то другом. Чтобы там были счастливые и богатые, и чтобы все хорошо кончалось, хотя вначале и было немного страданий. Дабы придать повести проходимость, я начала ее актуально: “Страна вступила во второй этап гражданской войны, названной ныне перестройкой”. Не получилось.

И. СЕРГИЕВСКАЯ ПИСЬМА КЕСАРЮ

Письмо первое

Пыркин — Кесарю

…З-здесь… б-был… Г–го–га!!..

Ах, мука моя, мука…

Не гневайтесь, Кесарь. Еще несколько секунд, и они успокоятся. Считаю до десяти. Один, два, три, четыре… Вот опять!

…Ы-ых яблоко… куды котишься?!!

пять, шесть, семь…

…Любка шельма-а!..

восемь, девять, десять. Все.

Ночь. Тишина. Чужая выселенная квартира. Я тайно живу здесь третьи сутки. До этого скитался по подвалам. Мне нельзя домой. Мне никуда нельзя.

Я — беглец.

Как вялы сейчас мои руки… Они выводят эти слова с восхитительным покорством. Отчего раньше я не радовался ему, не ценил!.. Да, человек глуп и самоуверен до той поры, когда гром грянет.

Однако надо спешить, надо успеть закончить письмо до рассвета, иначе плохо мне будет. У, жизнь пропащая!..

Не гневайтесь, Кесарь: вступление мое затянулось. Теперь к делу. Анкетные данные: Пыркин Георгий Алексеевич, 1938 года рождения, член партии, образование среднее, профессия — переплетчик, женат, судимостей нет, передовик производства. Родственники мои люди исключительно благонадежные, никто против советской власти не воевал, врагом народа не был, за границу не убегал. Дядя вот только… искусствовед–космополит. О нем в 48‑м году статья в центральной газете была: “Чего хочет Пыркин?” Дядя умер от инфаркта тогда же. И ведь как оно все обернулось–то. Раньше я дядю боялся вспомнить, а сейчас, сообразуясь с магистральным направлением нашей политики, горжусь, что он мне родня!

Больше гордиться нечем. Признаюсь, человек я малокультурный. Если же встретятся Вам в письме всякие литературные выражения, вроде “восхитительный”, то это потому только, что не одна сотня книг через мои руки прошла. Кое–что запомнилось. Из Пушкина, к примеру: “Шуми, шуми, послушное ветрило…” Или из Чехова, насчет Вселенной нашей, которая в зубе какого–то чудовища находится. Смешная мысль…

Ни одну из книг я, по правде сказать, до конца не дочитывал — бросал за ненадобностью. У меня натура влиянию искусства вообще не поддается. Заурядный я человек, и наружность моя самая непривлекательная — скучная, как измятый рубль.

Женился я когда–то на бывшей укладчице асфальта, Зинаиде Афанасьевне. Теперь она пенсионерка. Хорошая женщина, тихая, по воскресеньям в церковь ходит. Правда, не красавица, скорее наоборот: шея у нее кривая. Бригадир асфальтоукладчиц был, как это водится, пьяный — метил лопатой в бочку, а попал в человека. У них вся бригада таким образом покалечена: у кого глаз выбит, у кого зуб; у мадам Суслопаровой — лучшей подруги жены — вообще уха нет. Считайте, Афанасьевна легко отделалась. Я за внешней красотой, повторяю, не гнался никогда и доволен был тем, что неприхотлив.

Да, Кесарь, Вам пишет счастливейший в прошлом человек. Все у меня было: спокойная работа, уважение коллег, хорошая репутация, свой круг заказчиков, среди которых попадались люди известные. Эх, что там говорить — у меня своя отдельная квартира в центре города была, вот как!

Шутка ли, десять квадратных метров в самом Питере, на Большой Подьяческой! Из нашего окна, если по пояс высунуться и шею вытянуть, видна старая пожарная каланча, что на Садовой улице. Мимо этой каланчи я каждый вечер шел домой. Сейчас не могу без слез вспомнить, что не крался, как вор и убийца, а именно шел, шествовал…

Ну, вот, сбился — забежал вперед, нарушил последовательность событий. Будьте же снисходительны, Кесарь, к моей сбивчивости. Что взять с человека больного, лишенного крова и регулярной горячей пищи — со всеми травимого несчастного человека!

Вернусь к рассказу.

Ну, жили мы, значит, на наши скромные честные заработки и, когда случалась острая необходимость в деньгах, подряжались обои знакомым клеить или малярничать. Я, бывало, красил валиком стены, а Зинаида пятна с пола подтирала. У меня правило: чтобы ни единого пятнышка на полу! Я в работе педант, грязи не терплю. Руки мои с самого рождения были ловкие, аккуратные, умелые.

Любая работа у них спорилась: и строгали, и паяли, и выпиливали, и полировали, и резьбу делали. Я из нашей комнатки игрушку сделал — одно загляденье… По четырем углам шкафчики с “секретом”: выдвинешь ящик музыка играет: “Вечерний звон, вечерний звон…” Скамеечка для ног в виде индийского слоника с красной бархатной попонкой. Хлеборезка — изящная такая гильотинка, тоже с музыкой: отрежешь от батона кусок и… “Вечерний звон-н…” Соседи и знакомые к нам отдохнуть душой ходили, как в музей. Цены моим рукам не было!

Эх, руки, руки…

В злосчастный понедельник 13 июня появился вестник грядущих страшных событий — городской сумасшедший, старик Иоанн Храпов. Он вошел в мастерскую во время обеденного перерыва, когда я был один, — вошел незаметно. Мутная тень упала на мой стол. Запахло козлом.

Я начал искать в карманах мелочь: Иоанн Храпов был самым назойливым из всех питерских нищих. На беду мелочи не оказалось, только пятирублевая бумажка. Мое замешательство позволило Храпову пуститься в откровения:

— Приидет агнец небесный! — мрачно объявил он, тряся желтой бородой.

Я торопливо полез в ящик — там вроде завалялась копейка.

— Говорю, небесный агнец приидет! — раздраженно проблеял безумец и смахнул со стола книжку рассказов Чехова.

— Не хулиганьте, — рассердился я. — Сюда вообще посторонним вход воспрещен.

— Дай, сколько можешь! — злобно потребовал старец.

— Нету у меня.

Храпов насупился и после паузы быстро спросил:

— А то, может, бороду мою купишь? Глянь, борода какая: Лев Николаевич Толстой, проповедник и граф!

— Шли бы вы на паперть, — посоветовал я.

— Па–перть? — коварно переспросил Иоанн. — Вона как! Гляди, как бы самому на паперть не встать.

Он вдруг схватил со стола сапожный нож и бросился к выходу. Я кинулся следом. У двери мы сцепились: я вырывал нож, старец сопротивлялся, дьявольски хохоча. Я победил, но порезал палец. Храпов выскочил на улицу и крикнул мне в окно:

— Попомнишь, будет всем вам поп… поплексический удар! Ха–ха–ха!..

Поплексический удар? Бред. Да что с безумца взять!

Я смазал йодом, забинтовал палец. Вскоре обед кончился, наши вернулись, и за работой день прошел, как обычно. Правда, к вечеру палец вдруг разболелся и, не знаю, поверите ли, но эта ничтожная боль перешла почему–то в сердечную, ноющую. Настроение упало, и домой я шел мимо любимой пожарной каланчи без обычного удовольствия. Дома пожаловался Зинаиде Афанасьевне на странное недомогание.

— Это все от погоды, — сказала она, раздавив пальцем бегущего по кухонному столику таракана.

Нас донимали полчища тараканов. Я с отвращением увидел приготовленный Зинаидой для очередной баталии новый зелененький баллончик. Мне был противен запах яда, а еще больше — сладострастное рвение жены, с которым она каждый вечер опрыскивала стены кухни.

…Все эти пошлые житейские мелочи, Кесарь, возможно, недостойны Вашего внимания, но без них рассказ мой будет неполон, увы…

Итак, я лег спать. Стояла душная белая ночь. Комары пили мою кровь, но я страдал не от их укусов, а от незнакомой тоски, которая росла с необъяснимой и пугающей скоростью. Подавленное состояние усугублялось мерзким запахом дихлофоса. Рядом сопела Зинаида.

Мне захотелось ударить ее. Это было нехорошее, странно–веселое желание. Руки зачесались, но я сдержался и встал. Дышать в комнате было нечем. Чувствуя тошноту, я высунулся в окно, чтобы глотнуть воздуха и заодно увидеть далекую каланчу. Но уличный воздух был тяжелый, а каланчу заслонял нелепый подъемный кран. За спиной сопение Зинаиды перешло в булькающий храп.

Я повернулся к ней. Именно тогда, при взгляде на укрытое простыней тело, на голову с жидкими волосами–перышками, — именно тогда руки перестали подчиняться мне. Сначала я не понял, что происходит. Я лишь видел, как они медленно и целеустремленно шарят по подоконнику, ощупывают предметы. Правая, с забинтованным пальцем, вела за собой левую.

Они по очереди пробовали на вес то, что им попадалось: книгу, вазу, цветочный горшок. Наконец, правая нашла под стопкой жениного белья утюг, приподняла его и замерла. Левая одобрительно щелкнула пальцами.

“В чем дело, что происходит? — подумал я, болезненно холодея. — Что это значит?!”

Утюг тускло сверкнул в моей правой: она стала медленно и страшно подниматься. Напрасно я силился опустить ее, разжать пальцы — они были словно железные. Я хотел сесть, но левая рука ударила меня кулаком под ребра. Я застонал и понял все: руки мои, покорные доселе, работящие руки, замыслили убийство! Зинаида Афанасьевна была обречена! Несчастная моя жена…

— Зина, спасайся! Убью! — завопил я.

Она вздрогнула, проснулась, быстро села. Рука–убийца замешкалась — удар пришелся по валику дивана. Я отскочил в сторону, и, удерживая последним усилием воли рвущиеся к жене обезумевшие руки, крикнул:

— Я болен, Зина! Уйди от греха подальше!

Моя правая тут же метнула в беднягу хлеборезкой. Зинаида поняла, наконец, какая ей грозит опасность, и с мышиным писком шмыгнула в туалет.

— Все дихлофосы твои! — всхлипнул я.

Хотя причем здесь были дихлофосы, Кесарь! Вовсе не в них дело!

Дальше случился погром. Взбунтовавшиеся руки били, ломали, рвали все вокруг. К утру от уюта осталось жалкое воспоминание в виде мраморной совы. Она стояла на шкафу — ее было не достать, как ни старалась подлая правая, вооружившись для этого шваброй. Взбешенные тщетными попытками разбить сову, руки облили клеем диван и вспороли ножом обивку. Диван был новый, купленный за тройную цену у спекулянта. Я ахнул, не выдержав:

— Что ж вы делаете, сволочи!

Лучше бы мне молчать…

Руки повисли над испоганенным диваном. В правой дрожал страшный нож, левая медленно трогала острие указательным пальцем. Я обмер, ожидая самого худшего. Но этого не случилось.

Бросив нож, руки… принялись пересчитывать мне ребра. Мне, своему хозяину! Я увещевал, заклинал, молил о пощаде — напрасно. В жизни своей не испытывал я подобных мук: правая ритмично и весело била кулаком, левая щипала и выкручивала кожу.

Я боялся, что они оторвут мне голову — к тому все шло. Но вовремя сообразил упасть на колени и заплакать:

— Миленькие мои! Кормилицы-ы! Христа ради, не убивайте! Ведь тогда и вам конец!..

Так, Кесарь, завершился первый приступ загадочной болезни вследствие которой я сделался изгоем руководимого Вами общества.

Правда, это не сразу произошло. Была у меня надежда, что вернется здоровье, а с ним и спокойная привычная жизнь — да где человеку тягаться с судьбой! Вы послушайте, что потом случилось, после той ночи.

Утром я, обманутый спокойствием рук, пошел на работу. Только сел за стол, они встрепенулись. Уж я их шепотом уговаривал по–всякому, просил не позорить меня, не губить как работника — все бесполезно! Они книжку Чехова под стол утащили, пристроили на коленях и совершили акт вандализма: портрет писателя (этот, знаменитый — в пенсне) химическим карандашом разукрасили. Правая рисовала ослиные уши, а левая мне силой рот открывала — для смачивания грифеля слюной. Я сопротивлялся, как мог — искусал карандаш, тяпнул руку за палец, но портрет спасти не удалось. Тогда я закричал:

— Помогите!

Прибежавшие из другой комнаты переплетчики застали отвратительную сцену: я катался по полу, борясь с собственными руками, рычал и плевался зеленой слюной. Меня связали, отнесли в кабинет начальника, уложили на кушетку и вызвали “Скорую”.

Изнуренный, я затих. Мозг плескался в черепной коробке, как раскисшая медуза. Лишь одну ясную мысль родила она — мысль, исчерпывающе выраженную в слово “НИКОГДА”. Никогда больше не идти со спокойной душой мимо пожарной каланчи, никогда не дремать перед телевизором в уютном кресле, никогда не сыпать голубям на карниз хлебных крошек. Никогда, никогда, никогда… Иоанн Храпов, злой нищий с паперти Никольского собора, заколдовал меня, навел порчу. Погубил.

Со стыдом и болью вспоминаю я последовавшие после приезда “Скорой” безобразные свои действия. К тому времени руки освободились от самодельных пут, и несчастный врач рухнул на пол, сраженный подлым ударом в солнечное сплетение.

Я перепрыгнул через тело, выскочил из кабинета, бросился на улицу, сметая все на своем пути. Переплетчики пытались задержать меня, и руки, воспользовавшись поводом, устроили кровавое побоище.

Я слышал стоны, крики, грохот: падали тела и мебель. В какой–то момент я увидел среди этого бессвязного кошмара, как правая лупит говяжьей вырезкой по лысине уважаемого мной начальника. Проклятая правая!..

Убийство было неминуемо. Но я не хотел никого убивать и с воплем: “Простите! За все простите!”, вырвался из мастерской.

Бег. Сердце: бух, бух, бух.

Крадучись — дворами, переулками, пробирался я домой. Зачем — сам не знаю. Я бежал, а руки успевали гнусно щипать встречных женщин за что попало. Крики неслись мне вслед: “Идиот!”, “Сексуальный маньяк!”. Стыдно вспомнить…

Опасаясь милиции, я прятался в подъездах, на грязных вонючих лестницах. Там руки били меня просто так, от избытка веселой бесовской силы, или выцарапывали гвоздем на стенах разные неприличные слова. Когда я пытался сопротивляться, руки, вцепившись в уши, вытирали моей — простите, Кесарь мордой стену. Н-да. Не берусь описывать, во что я превратился после экзекуций. Образина. Монстр. Кошки и те шарахались от меня.

К ночи руки умаялись, залезли в карманы брюк и там совсем притихли. Я, наконец, смог добраться до дома. По привычке называю так разваленную моими стараниями убогую конуру. Там ждали меня… три ведьмы. Вы помните начало пьесы Шекспира “Макбет”? Вот!

Ведьмы копались в куче мусора посредине конуры, выуживая какие–то черепки, тряпки, части поломанной мебели. Три подружки из бывшей бригады асфальтоукладчиц: моя кривошея–жена, безухая мадам Суслопарова и шустрая одноглазая малютка по прозвищу Гутен Морген. Я испугался их до того, что застонал, припав к стене:

— Ай–яй–яй…

— Пьянь такая! — с чувством сказала одноухая мадам. — Урод.

— Ты, как его, этого, в ментовку захотел, гутен морген? — сверкнула единственным глазом малютка. — А еще партеец. Стрелять таких надо!

— Гога, Гогочка, что ж теперь будет? Как дальше жить? — заплакала Зинаида.

Из мусорной кучи задушенно полилось:

— Ве–е–е-черний зво-н…

— Ай–яй–яй! — только и мог я добавить к этому умирающему звуку.

— Говорили тебе, Зинка, не иди замуж за эту гнилушку интеллигентную! буркнула мадам Суслопарова.

— Чем прельстилась, гутен морген!

Жена заголосила, упав на диван.

— Прости, Зинаида, — опомнился я, наконец. — Ухожу навсегда. Против воли ухожу. Ничего не поделаешь. Надо.

— Что-о?! — взвизгнули подружки.

Зинаида, мгновенно прекратив истерику, загундосила:

— Кому ты нужен такой обалдуй и уже старый, а я тебя всегда жалела, не уходи, Гога!

— И я тебя жалею, Зинаида, — признался я. — Потому и ухожу. Видеть тебя больше не могу. Боюсь… убью. И как столько лет терпел, не убил — понять не в состоянии.

— Еще угрожает! — фыркнула Гутен Морген.

— Проучим гада! — грянула мадам.

Подруги бросились на расправу. Робкая Зинаида увещевала с дивана: “Только не до смерти, девчата! Пугните его только!”. Под ней по–боевому цокали пружины.

Я упал, придавленный твердым, как мраморная плита, телом Суслопаровой. Рядом выплясывала боевую джигу одноглазая малютка. Знаю, ничто бы тогда не спасло меня — руки как назло не желали вылезать из карманов, затаились, вцепившись в подкладку.

Тр–ра–х! Упало в коридорчике корыто. Моментально слезла с меня одноухая ведьма, а малютка приняла монашескую позу. Я приподнялся.

В комнате стоял милиционер. Из–за его спины выглядывал начальник переплетной мастерской. Я не сразу узнал его — вся голова в бинтах. Милиционер смотрел неприязненно.

— Это арест? — хлюпнула Зинаида. — За что?

— За драку и нанесение ущерба переплетной мастерской, а также телесных увечий ее работникам.

Начальник выскочил вперед, показался и снова спрятался.

— Понял теперь, Пыркин? Сдавайся! А-ну, лицом к стене! — захохотала Гутен Морген.

Я сказал торопливо, чувствуя, как руки ерзают в карманах:

— Прошу, товарищ милиционер, записать за мной испачканные стены в трех подъездах на канале Грибоедова.

Тут левая рука, не сдержавшись, выпрыгнула и сделала милиционеру “козу”. Он вздрогнул от внезапности и покраснел.

— Ишь, что твори–ит! — ахнула мадам. — Власти в рожу, не стесняясь, плюет!

— И я этого человека подпустил к самому святому, к духовным ценностям! — воскликнул забинтованный. — Он опасный сумасшедший!

Руки мои — дуэтом — снова сделали “козу”, но теперь милиционер не испугался.

— Собирайтесь, Пыркин, — приказал он мужественно.

— Да я… да с превеликим удовольствием! Только свяжите меня! А то я за себя не отвечаю!

В этот миг правая ущипнула меня за ягодицу. Я непристойно подпрыгнул и заметался туда–сюда, вопя:

— Свяжи–и–те меня! Несите канаты-ы! Нару–у–чники-и!

Зинаида Афанасьевна в обмороке скатилась с дивана. Ведьмы дружно, воинственно взвыли “Ф–ы–ыы!” — и, схватив по ножке от стула, стали гонять меня по комнатушке. Гутен морген!

— “Скорую психиатрическую”! — крикнул милиционер.

Забинтованный порскнул вон. А меня уже били, зажав в углу. Я надеялся потерять сознание и в таком виде сдаться властям. Но не тут–то было! Руки, разгадав мою цель, за волосы подтащили тело к распахнутому окну и силой вздернули на подоконник.

— Стой, дурак!

— Пыркин, не смейте!

— Пальни в него разок, гутен морген!

— Ве–е–ечерний зво–о–н-н…

— А–а–а-а-а!..

Я кувыркнулся с четвертого этажа. Руки вырвали меня из затхлой коробочки с ее ведьмами, тараканами, кучей мусора, милиционером… Пожарная каланча опрокинулась и встала на место. Я поднялся с тротуара невредим. Поднялся и побежал, куда глаза глядят. Шуми, шуми, послушное ветрило…

Ну, вот. Рассвет.

О, Кесарь… э… эк… ш-ш… р–р–раскинулось м-море… шир–ро–око…

Они проснулись!

…я не я и мор–рда не моя!..

О, Кесарь, Кесарь, как страшно быть изгоем… как страшно и обидно…

Б–э–э-э–э–э!..

Письмо второе

Пыркин — Кесарю

Знобит…

Неделю провел в бегах. Мне угрожает опасность. Пришлось заметать следы. Новое мое убежище — чердак с разбитым окном и дырявой крышей.

Дай–то Бог успеть написать историю моей болезни! Уповаю на то, что эта исповедь выявит угрозу гибельной эпидемии и заставит высокие умы принять срочные меры для спасения вашего общества, а может быть, и всего человечества. Поверьте, единственно мысль о человечестве поддерживает меня, не дает покориться воле обстоятельств до конца.

Я хочу помочь Вам спасти человечество! Это — мой первейший долг. Это наш общий долг, Кесарь!

Продолжу рассказ.

Итак, я начал новую жизнь — больной, без партбилета, паспорта, денег, работы и семьи. Руки скомкали, задушили мою волю, и я не понимал, чего они, собственно говоря, добиваются. Никакой логики в их действиях не было. Те три дня после прыжка из окна я провел словно к конвульсиях. Один припадок сменялся другим, более диким, глупым и жестоким.

Я срывал газеты с уличных стендов, ломал кусты, швырялся камнями в голубей, собак и кошек, прокалывал автомобильные покрышки, по–прежнему пачкал стены неприличными надписями, а однажды… м-м… какая гадость… подрался со старушками в очереди у магазина. Был побит кошелками. Бежал, моля о прощении. Потом был избит вторично, уже собственными руками, видимо, за малодушное бегство.

Угадать, когда приступ бешенства кончится, и наступит апатия, было невозможно. На помощь пришел голод. Будучи все–таки, частью моего организма, руки понемногу ослабели. Это случилось на третью ночь скитаний: я упал в голодный обморок около памятника Римскому–Корсакову.

Еле очухавшись, решил воспользоваться временным спокойствием рук. Ведь надо было как–то устраиваться в новой жизни, чем–то кормиться, где–то работать. Надо было, наконец, кому–то открыть душу. Я так одичал за трое суток!

Несущественные подробности опускаю. Короче: во мне принял участие Герман Паппе, ударник из театрального оркестра, мой старый заказчик — я переплетал ему ноты. Он жил рядом с театром, по–холостяцки, и без недовольства впустил меня среди ночи.

Герман Паппе — человек, похожий на бородавку: маленький и круглый. Пока я жадно ел, он починял фрак. Я ел и рассказывал о своей беде, поливая слезами курицу. Человек–бородавка не удивлялся ничему, занятый личными переживаниями по поводу театральных интриг.

— Что делать, как жить дальше? — спрашивал я.

— …Они взяли на гастроли Терентьева… — шипела бородавка. — Те–рен–тье-ва!

— Может мне отдаться в руки правосудия? — всхлипывал я.

— Хе! Правосудием — кривился Герман. — Знаем мы это правосудие, эту гласность и эту демократию! Если Терентьев едет на гастроли в Гамбург, а Паппе остается обслуживать делегации каких–то колхозников, — нету демократии! Я плюю на нее. Тьфу!..

— Но где, где мне найти работу? И кто меня примет, такого больного? Партбилет, одежда, деньги — ничего нет. Я голый, Герман Беовульфович, го–лый…

— Да, я — Беовульфович! Мой отец был Беовульф! И здесь моя единственная ахиллесова пята, потому что эти подонки, Шпанский и компания, не отличают немца от еврея, Беовульфа от Исаака. А сами безнаказанно провозят контрабанду туда и обратно. Хе!..

Так странно мы разговаривали. Казалось, что Паппе не вникает в суть моего несчастья. Я бы обиделся на это, не будь измучен физически и морально. Уснул быстро, под полные яда и ненависти причитания бородавки:

— …Шпанский!.. курс малого и большого барабанов… диплом с отличием… Те–рен–тьев!.. правовое государство?.. ахиллесова пя–та–а…

Утром я проснулся от падения на пол: выспавшиеся руки, резвясь, столкнули тело с раскладушки. Паппе, увидев это, не испугался опасности быть избитым, хотя руки, к моему стыду, тянулись дать ему по шее.

Паппе почему–то внезапно повеселел и стал заботлив: подарил червонец, тронув меня до глубины души, и предложил пойти с ним в театр, поговорить кое с кем насчет работенки. Я не был уверен в приличном поведении рук, тем более, что они сразу порвали червонец и швырнули клочки в лицо благодетелю. Но он снова не обиделся, и я, подумав с благодарностью: “Мир не без добрых людей”, — согласился наведаться в театр. Я надеялся, что руки поймут, осознают: без заработка им грозит голодная смерть!

В театре Паппе из осторожности запер меня в туалете и убежал. Пока его не было, руки тупо, безостановочно спускали воду. Бачок надрывался и хрипел. Я ждал, не подозревая никакого подвоха.

И дождался.

Паппе, пурпурный от волнения, открыл дверь. Я поплелся за ним по длинному коридору.

— …Приехали только что с гастролей… Шпанский… в Гамбурге, говорят, лифчик из супермаркета украл…

Бородавка даже не почувствовал, как моя правая бьет его по жирной спине.

Наконец, пришли в большую комнату, полную народа и разных музыкальных инструментов. Я испугался скандала: толпа действовала на мои руки вдохновляюще.

— Встань около большого барабана! — тихо велел бородавка.

Я встал, все еще ничего не подозревая.

— Беовульфыч! — крикнул кто–то из толпы. — Я тебе открытки с видами привез!

— Да ну-у!!! — затрясся от счастья бородавка. — Терентьич, ты — дру–уг!

В этот момент он внезапно и больно ущипнул меня за локоть. Ущипнул и отскочил. А моя правая, взвившись от ярости, с чудовищной силой двинула кулаком по барабану. Обшивка лопнула. Люди закричали: из инструмента вывалилась… дубленка.

— Открытки с видами-и?! — взвизгнул Беовульфыч. — Кон–тра–бан-дис–ты–ы!!!

Начался шум, и я сбежал.

Так вот он какой, этот театр… Вот они, служители муз… Паппе, Паппе! Удар по иллюзиям.

Но, Кесарь, это мое личное разочарование отступает на второй план, когда я думаю, в каких низких интригах погрязло наше искусство. Нужно, нужно что–то с ним делать, что–то такое… воспитательное, очистительное.

Не сочтите за дерзость, если я посоветую Вам выделить эту мою мысль подчеркнуть красным карандашом. Подчеркнули? Тогда я продолжаю.

Ах, господи! Сейчас случайно увидал свою тень на грязной чердачной стене. Испугался, потому что тень старушечья. За эти месяцы я и в самом деле стал похож на маленькую старушонку, из тех, которые со злым писком набиваются в трамвай в час пик.

О трамвае, в связи с моей болезнью, умолчать не могу, хоть и стыдно. Но надо быть до конца правдивым. Да.

После бегства из театра я несколько дней неприкаянно слонялся по городу. Ночевал в садах и скверах, под кустами. Питался, подавив отвращение, остатками с чужих тарелок. Забегал в столовую, хватал недоеденную котлету или горсть макарон — что повезет — и пожирал где–нибудь в безлюдном месте. Пожирал мгновенно, с рычанием, как бездомный пес: боялся, что руки из хулиганства отнимут кусок. Самый несчастный из людей в этом городе был счастливее меня!

Однажды, спасаясь от разъяренных грузчиков, у которых руки, играючи, вырвали и разбили ящик с водкой, я вскочил в трамвай. Был час пик. Меня стиснули со всех сторон. Руки, лишенные возможности в толпе активно двигаться, все–таки неугомонно шевелили пальцами.

Я вдруг почувствовал, как они хищно вцепились в чью–то сумочку. “Пыркин! Ты не станешь вором!” — приказал я себе со всей строгостью, на которую был способен. Руки издевательски дернулись вместе с сумочкой. Тогда я стал рваться из трамвая. Руки еще сильнее вцепились в сумочку, потащили ее, работая, локтями.

— Никогда! — завопил я, не выдержав.

Тотчас закричала хозяйка сумочки. Не буду описывать болезненную сцену расправы. Скажу коротко: был нещадно поколочен и выкинут из трамвая.

Верите, Кесарь, я немедленно применил все доступные способы убеждения, чтобы внушить самому себе, то есть рукам, как дурно воровать. Доказывал, уговаривал, приводил примеры из судебной хроники — не помогло. При появлении в поле зрения следующего трамвая руки садистскими щипками заставили меня сесть в вагон и там без промедления вытащили кошелек из кармана инвалида.

Не могу сдержать громкого стона при воспоминании об этом…

А дальше… дальше я — смирный, честный Пыркин — сделался трамвайным воришкой, карманником–дилетантом. Всепоглощающий порок! Перед ним стушевались прочие мелкие и крупные безобразия, как–то: потасовки в очередях, разбивание витрин, пугание старушек и пенсионеров, приставание к женщинам. Ну, словом, Вы понимаете.

Воровал я бездарно, глупо: меня всегда ловили и били с разной степенью силы, страсти и длительности. Ума не приложу, как я не попал в милицию! Объясняю это случайностью и природным великодушием нашего народа, который горяч, но отходчив. Народа, Кесарь, мои руки не боялись ни капельки.

Отвадило их от трамвайных развлечений другое, а именно — угроза со стороны настоящих профессиональных карманников, щипачей, — так называются эти преступники. Слух о некоем дураке–конкуренте дошел до них быстро, и меры были приняты самые радикальные.

В тот день я как раз совершал третью кражу. Хотя нет, не кража это была, а натуральный разбой: я вырвал из рук крошки–вьетнамца корыто и с ошеломляющей скоростью побежал по вагону.

— Сво–ло–сь пал–си–и-ва–я–я! — закричал птичьим голоском вьетнамец.

Его поддержали. Я закрывался корытом, как щитом, пробиваясь к выходу. Внезапно меня отпустили, я выронил корыто. Двое молодых людей спортивного вида больно скрутили мне руки. Я зажмурился, повторяя разбитыми губами свое вечное: “Простите!” Парни вывели меня из трамвая и молча поволокли через гадкие проходные дворы в какой–то подъезд.

Я совсем притих от смертельного страха, когда увидел сидящего на подоконнике в полутьме человека. Он ел эскимо и читал газету. Парни отпустили меня. Человек аккуратно, по–кошачьи лизнул мороженое и сказал без интонации, не отрываясь от чтения:

— Еще раз в транспорте нашкодишь, руки вырву с корнем. Усек?

Мне наподдали под коленки — я упал. Руки трусливо уткнулись ладонями в пол.

— Вынесите его! — приказал человек.

Очухался я на свалке, среди смрада и грязи. Руки, синие, опухшие, ныли от боли, боясь пошевелиться. Начинался дождь. Я дополз до лежавшего неподалеку обгоревшего платяного шкафа, лег в него, закрыл дверцу и уснул, измученный.

…Ну до чего ж отвратителен уголовный мир, Кесарь! Когда с ним будет покончено?! Против этого моего восклицания я настоятельно прошу поставить птичку красным карандашом. Пусть мой вопль — вопль честного простого труженика, хоть и бывшего, — присоединится к воплям других тружеников, страдающих от насилия со стороны нелюдей!..

Однако, вернусь к шкафу.

Первое пристанище во время мытарств, в котором я почувствовал себя спокойно. Поймете ли Вы это? Сомневаюсь. Я несколько дней и ночей провел в грязной, тесной, но уютной его утробе. Мое избитое тело страдало. Руки, мучаясь от ран, вытянулись и лежали тихо–тихо. В забытьи я медленно летел над крошечным озерцом своей скромной жизни: вспоминал пожарную каланчу, переплетную мастерскую, шкафчики с “Вечерним звоном”, скамеечку–слоника и кривошею — Зинаиду Афанасьевну. Вспоминал и оплакивал прошлое, зная, что дороги туда нет.

Я так мало имел, Кесарь, по своим небогатым возможностям, но и того лишился. Как ужасно наказала меня болезнь, как беспощадно, несправедливо… И за что?! Не понимаю, не нахожу разумным объяснений. Неужто, в самом деле, Иоанн Храпов — злой колдун? Почему бы не быть в нашей жизни колдунам, если есть официально признанные экстрасенсы?

Прикажите одеть Храпова в нормальный костюм, вымыть ему бороду шампунем, вставить хорошие челюсти и, уверяю, он Вас не подведет перед лицом массовой аудитории как у нас, так и в странах развитого капитала. В этом смысле Иоанн Храпов может представлять даже экономический интерес. Ну, валюта, валюта — вы понимаете меня, Кесарь?

Да он всех экстрасенсов за пояс заткнет, нищий безумец с паперти Никольского собора. Знай наших! Нет, клянусь, это мысль полезная, качественная мысль — достойная птички на полях. Не жалейте красного карандаша, Кесарь!

…О чем я только не думал, лежа в шкафу. Наверное, я бы умер так, если бы однажды дети, играя на свалке, случайно не открыли шкаф и не вспугнули меня. Руки к тому времени уже потихоньку оклемались. Когда же мои скитания начались по новой, они воспряли совсем.

Дело шло к осени, по ночам становилось все холоднее. Рваная кацавейка, найденная на свалке, не спасала от простуды и участившихся болей в области поясницы. Я знал, что до зимы, раздетый, безработный, не доживу. Руки о будущем не заботились. Они нашли новое занятие, связанное с излюбленной ими, порочной тягой к мелкому хулиганству: вывинчиванием лампочек.

Думаю, я больше, чем покойный дядюшка, достоин определения “оголтелый”. Оголтелый Пыркин — это я! Как иначе назвать маньяка, охотящегося за лампочками?! Руки вывинчивали их всюду, где только можно: в общественных туалетах, в пунктах приема стеклотары, в прачечных и поликлиниках.

Охваченные страстью, руки, бывало, просыпались среди ночи, сильно били меня по шее, и я бежал лошадиным галопом по городу в поисках объекта любви.

За послушание они позволяли съесть котлету или хлеб, тщательно прожевывая, без суеты. Правая бросала в рот кусочки, левая по окончании трапезы смахивала крошки с моей дрянненькой бороденки. Как у нас повелось, я благодарил за кормежку, шаркая ногой:

— Спаси–ибо родненькие! Очень было вкусно! О-очень!

Руки страсть как любили изъявления благодарности, и я пользовался этим, чтобы подольститься к ним, задобрить. Ну как не подольститься к тому, кто сильнее, кто может в любой момент шею тебе свернуть? И что стоит чуточку прилгнуть, если жить хочется?

Скажете: аморально — не поверю. Вот у поэта Пушкина сказано: “Шуми, шуми, послушное ветрило…” Как жизнь знал, а? Недаром был монархом обласкан — по золотому, говорят, за строчку получал. Жизнь — она из самых обычных, к послушанию склонных людей скомпонована, из пыркиных, если угодно. И это правильно, потому как могущество всякой державы на послушании основано.

Нас плюрализмом не проймешь! Я — плоть от плоти своего народа, потому и:

— Спаси–и–бо за кормежку! Никогда ничего подобного не ел!

…Так я скитался по старым районам Питера: здесь легче укрыться от милиции — масса проходных дворов и нежилых домов. Охота за лампочками постепенно сделалась основным занятием, перед которым померкли прочие антиобщественные выходки. В оправдание скажу, что похищенные лампочки я уничтожал, не допуская мысли о спекуляции ими.

Руки внушили мне азарт. Я — сперва из подхалимства, потом из интереса начал подсказывать им, где можно поживиться. Увлекательнейшая игра! Что–то в ней было высокое, вдохновенное, поэтическое даже. Остроту охоте придавала опасность быть пойманным. И ведь ни разу не поймали!

Я гордился своей неуловимостью и совершал чудеса ловкости. К их числу можно отнести: похищение двух лампочек из туалета Русского музея и одной, стосвечовой, из приемной директора бани.

Эти подвиги как–то незаметно, исподволь навели на мысль; а хорошо бы вывинтить лампочку… в Сенате! Как и все, непосредственно связанное с творчеством, эта мечта необъяснима.

Ах, Кесарь, Кесарь, ну какие такие мечты были у меня раньше: ну, заработать лишние деньги, ну, рубанок новый купить, полочку в коридорчике приколотить. Дрянь, а не мечты. Вот Сенат: это да! Упоительный сон, иначе не назовешь! Думаете, я — сумасшедший? Ни капли.

И разве сумасшедшие были те, кто, поддавшись страсти — страсти разрушения, — выкалывали штыками глаза на портретах монарха? А может, думаете, из идеологических соображений сие творилось? Ой, не поверю.

Небось, матросик не про Гегеля думал, когда портрет государя уродовал штыком, а просто лихостью наслаждался. И не мысль, а мыслишка, сладостная и веселенькая, под бескозыркой бесом крутилась: “Коли, матросик! Коли, родимый! Он тебе уже ничего не сделает!”

Народ никакой идеологии неподвластен. Силы необузданные, могучие. Природа! Руки сильнее головы, Кесарь.

…Я отлично отдавал себе отчет в том, что моя “деятельность” несовместима с членством в партии. Знаю, не все так думают. В прессе писали: есть видные партийные чиновники, не брезгующие взятками. Их преступления больше моего — что там какие–то лампочки!

Но я — простой, советский человек, не развращенный властью и пайками. Я — Пыркин. Потому и решил исполнить свой долг: написать заявление о выходе из партии. Это случилось накануне взятия Сената.

Я украл в жилконторе карандаш, бумагу и заполз к себе, в заваленный мусором подвал.

…Тяжело вспомнить, что было потом. Правда, руки не отказались взять карандаш и даже сделали вид, что собираются под диктовку писать, а затем нацарапали следующее:

ЗАЯВЛЕНИЕ!

Я… гуляю как собака только без ошейника…

протокол за протоколом на меня, мошенника.

Гога.

Ура!

Без комментариев. Какие тут комментарии.

Да, горько…

Я порвал поганую бумажку и выполз на улицу. Наступило время охоты. По трели пальцев я понял: быть удаче.

Около Сената прогуливался милиционер. Я выждал… п–п–п…

…трали–вали!..

…неугомонный представитель власти…

…в пещере… каменной… нашли–и–и…

Кесарь, это просыпаются руки!

…засвистел… я побежал…

Сенат, моя мечта, прош…

…простите, Кесарь, не виноват, не виноват… не виноват…

бардачок-с…

Пли!

Письмо третье

Пыркин — Кесарю

Последняя ночь на чердаке.

Скоро, скоро я навсегда уйду отсюда. Сегодня выпал первый снег. Я рад, что все решится до сильных морозов.

Зима отвратительна, а наша, питерская зима — в особенности. Эти свистящие ветры, этот угрюмый дневной свет, этот холод, заползающий под одежду — бр–р–р!

А в детстве я любил зиму. Она мне представлялась румяной развеселой бабенкой, в точности, как продавщица из булочной Любка. Любка–шельма. Ее так прозвали за легкое поведение. Она мне нравилась. Я был влюблен…

Впрочем, вынужден на этом поток воспоминаний, к моей болезни не относящихся, прекратить. Мало времени.

Так вот, взятие Сената, как Вы уже поняли, не состоялось. Мой затрапезный вид и гаденькая воровская походочка привлекли внимание милиционера. Возможно, я преувеличил опасность, но ведь у меня не было документов, я был никто. Столкновения с властью в мои планы не входили.

При звуке свистка я опрометью бросился к Неве. Эх, знать бы заранее, чем кончится этот трусливый галоп!..

Перебегая дорогу, я чуть не попал под машину–газик с непонятным словом на дверце “Изотопы”. Дверца распахнулась, выскочила черная голова.

— Эй, хипарь, жизнь надоела?

— Умоляю, спасите! — простонал я.

Мы поехали.

…Вы встречали Черта, Кесарь? Я не шучу. Тому, кто видел Черта, не до шуток. Да, я видел его, говорил с ним, испытал на себе его обаяние.

Наверное, они все разные, эти черти, и к вам являлся совсем другой корректный, в европейском костюме, с пробором в пегих волосах. На прием являлся или еще как–нибудь, не знаю. А может, и не являлся вовсе?.. Ну, так я опишу Вам своего Черта.

Спокойный, смуглый, кудрявый — в сапогах и бушлате. Он мгновенно покорил меня весельем, жаркими быстрыми взглядами и ласковым обращением. Как звали его там, в преисподней, — неизвестно. В мире людей он носил имя: Евгений Попсуенко.

Чертовское обаяние было столь сильно, что даже руки — наглые, не признающие ничьих авторитетов, — даже они смиренно легли на колени, не пытаясь пакостить. Я усмотрел в этом особый знак и… открыл Черту всю свою бедную, потерянную душу.

Роковая слабость. Кесарь, роковая и преступная, что я понял, увы, много позже. Но не буду забегать вперед…

Мы долго катались по городу. Попсуенко слушал исповедь с нечеловеческим состраданием и верой в полную мою правдивость. Я ничего не скрыл от него: рассказал и про Иоанна Храпова, и про жизнь с Зинаидой Афанасьевной, и про уничтоженную скамеечку–слоника, и про заявление крамольное.

Черт бурно реагировал, горя желанием помочь, излечить, устроить на работу, вернуть репутацию и даже поговорить со знаменитым хирургом насчет Зинаиды — чтобы ей шею выпрямили. Ох, лукавый, вкрадчивый Черт! Обольститель.

Я любовался его молодой здоровой красотой и мне казалось, что из кудрей выглядывают золотые рожки, что газик на самом деле — бесовский шарабан, а “Изотопы” — заклинание.

Он затормозил и, внезапно обняв меня, пламенно сказал:

— Бедный, бедный дикий Пыркин! Я буду твоим Вергилием в этом аду перестройки!

Объятие обожгло меня. Сердце запылало, а руки с мольбой протянулись к спасителю: мы твои, Черт!

Он мастерски защелкнул на них браслеты–наручники. Какая дьявольская проницательность: ведь только в наручниках я мог снова ощутить себя нормальным человеком!

Мы выбрались из газика и вошли в… баню, ту самую, из которой я недавно лампочку украл. Но не для расплаты за совершенный грех привел себя сюда Черт. Он поднимался по не существовавшей до сих пор узкой, гнилой лестнице. Я, Кесарь, хорошо эту баню знаю и слово могу дать: там не было и нет ничего подобного. Чертовщина!

Наконец пришли мы в пустое, явно резервное отделение, уставленное, как положено, рядами деревянных диванов. За портьерой, в конце, я увидел обжитой уголок: оттоманка, кресла, коврик на полу, столик с чайной посудой, тумбочка.

Повинуясь немому приказу, я сел на оттоманку. Черт исчез и появился вновь со строгой дамой — вроде учительницы. Поражал ее флюс: что–то выдающееся в своем роде. Дама несла подушку.

— Анна Борисовна, — представил Попсуенко. — Секретарь, переводчица, друг.

Дама невозмутимо уложила меня на подушку, открыла тумбочку и достала телефонный аппарат.

— Всем сообщите: я решил форсировать события, — приказал Черт.

Я невинно заснул под шум льющейся где–то воды. Блаженство… Руки обернулись во сне женщинами: правая — Зинаидой Афанасьевной, левая Любашей из моего детства. Они жалостно, вразнобой скулили:

— Пыркин, достань лопату, лопату, лопату… нужна лопата, лопата, лопата–та–та–та…

Я злорадно смеялся… Сонная чушь.

Когда проснулся, обнаружил, что без наручников и один. Правда, скоро появился щуплый человечек в сатиновых трусах, кепке и резиновых сапогах. Он поставил на стол огромный чайник, хмуро оглядел меня, запер тумбочку ключ у него под кепкой был — и удалился. Скучный черт из обслуги, так я его определил.

Пришла Анна Борисовна. Флюс ее за время моего сна еще больше вырос. Я из сочувствия посоветовал компресс и в тот же миг сделался лютым врагом бедняги. Неловкость ситуации сгладило явление новых… чертей.

Их было четверо. Пока Анна Борисовна расставляла посуду, я со всеми познакомился:

— Профессор Западловский — Пыркин, очень приятно.

— Плехан Иванович — Георгий Алексеевич.

— Дюка — Георгий.

— Алик — Гога.

Натурально, я видел их в первый раз, но сразу понял: черти обо мне знают и пришли по важному делу.

Но, Кесарь, даже поняв это, я снова ничего опасного не заподозрил! Напротив, мне захотелось понравиться друзьям Попсуенко.

Уселись за стол. Руки вели себя, как встарь — кротко. Я с нежностью подумал: “Ласточки мои…” Началась интеллигентная беседа: о погоде, о реформах, о загранице. Словом, атмосфера была самая раскованная. Я узнал о новых знакомых немного, только то, что профессия горластых молодых чертей, Люки и Алика, называется “бойцы скота”. Плехан Иванович, пожилой господинчике крашеными усиками щеточкой, от расспросов хитро уклонялся. Профессор озабоченно молчал.

Мне были симпатичны все, кроме этого профессора. Он имел неприятнейшее сходство с ящерицей: узкая лысая голова, бессмысленные круглые глазки, юркие движения.

Застолье было в разгаре. “Бойцы скота” дуэтом спели бравую маршевую песню “Эх, эскадрончики мои!..”, Анна Борисовна мрачно сыграла на гитаре, Плехан Иванович рассказал, театрально жестикулируя, неприличный еврейский анекдот. Я тоже решил внести лепту в общее веселье и прочитал из Пушкина: “Шуми, шуми, послушное ветрило…”. Дальше–то я не знал, и никто, по–видимому, не знал тоже. Мне стало неудобно. Все молчали.

И вот тогда заговорил вдруг профессор:

— Говорил я ему: “Евгений, не спеши! А то будет, как в прошлый раз!”

Фраза была загадочная, но явно относящаяся к Попсуенко, и я живо поинтересовался:

— А что было в прошлый раз?

— Что, что! — фыркнул Дюка. — Как говорится, замели…

Анна Борисовна свирепо кашлянула. “Боец скота” умолк.

Тогда я спросил, чтобы поддержать интеллигентный разговор:

— Вы, простите, каких наук профессор?

Вопрос мой не понравился — Западловский моргнул и, почудилось, яростно вильнул хвостом, спрятанным под столом. Дюка с Аликом заржали. Анна Борисовна погрозила мне пальцем с такой злостью, что он чуть не оторвался.

— У нас, юноша, не рекомендуется лишних вопросов задавать, высокомерно и строго сказал Плехан Иванович.

— А это не ваша прерогатива — указывать да выговоры делать! — накинулся на него профессор. — Вы кто? Вы — казначей. Вот и занимайтесь, чем ведено!

Ясно: расстроилось веселье. Руки потихоньку стали почесываться, и я впервые за весь вечер ощутил беспокойство. Оно было ничтожное и противное, как таракан, бегущий по чистой стене.

— Где товарищ Попсуенко? — тихо спросил я.

— Евгений Робертович будет позже. Он поручил мне подготовить вас.

— Профессор, кончай тягомотину, говори все прямиком, — перебили “бойцы скота”.

Западловский вильнул хвостом.

— Вам, Пыркин, посчастливилось стать свидетелем и участником великого исторического процесса.

— Ры–во–лю-ци–он–но–го! — важно пояснил Плехан Иванович.

— Сейчас разве революция?! — всполошился я.

Все, включая Анну Борисовну, засмеялись.

— Поздравляю, вы не знаете, что сейчас революция! А что же тогда по–вашему, что, а? Нет, что? — приставал, издеваясь, профессор.

— Н-не знаю… жизнь…

— Жизнь — это революция, а революция — жизнь! — хором провозгласили Дюка и Алик.

Я не возражал.

— Евгений Робертович Попсуенко, несмотря на свою молодость, а может быть, и благодаря ей, — видный деятель революционного движения. Это доступно вашему пониманию, Пыркин?

Я понял, но сделал вид, что нет.

— Черт побери! — вспылил Западловский. — Вы хоть знаете, кто такой Робеспьер?.

— Нет!!!

— Ладно, допустим. Вернемся к Попсуенко. Слушайте внимательно: он задумал серию публичных выступлений и отвел вам главную роль в первом из них, которое состоится завтра. Понимаете?

Руки заныли, полезли трусливо под стол.

— Чего вы хотите от меня?

— Хотим, чтобы вы исполнили свой долг перед Отечеством.

— Это против официальной власти?! — закричал я, как ошпаренный.

Все снова захохотали, а профессор надменно ответил:

— Одному Богу известно, какая власть официальная, а какая нет. Не будьте же слюнтяем, Пыркин!

Руки под столом ущипнули меня: мол, надо схитрить, иначе живым отсюда не выбраться.

— А что я должен буду делать?

— Вот это прекрасный деловой вопрос! — обрадовался профессор. — Вы должны будете кинуть камень. Куда — вам укажут.

— Камешек вот таку–у–сенький… — показал кулак “боец скота” Дюка.

— Хлобысь! — рявкнул Плехан.

— В человека?! Камень в че–ло–ве–ка?!! Вы сошли с ума! Я — член партии!

— А где же ваш партбилет? — подло спросил Западловский. — Вы, мой милый, бомж. Вы партию опозорили.

— Я… болен неизлечимой болезнью… я не несу ответственности…

— Вы ее понесете, это я вам твердо обещаю.

— В психушку свезете?

— В тюрьму.

— За что?!

— А вы, сударь мой, человека убили. Вот-с!

Я окаменел и крикнул шепотом:

— Нет!

— Ишь, окрысился, — усмехнулся казначей.

— Вы месяц назад во время припадка болезни устроили драку около гастронома и зверски ударили по голове гражданку Евдокию Савельевну Полушалок, персональную пенсионерку 95 лет. Она скончалась, не приходя в сознание. На вас Пыркин, розыск объявлен. Вы — вне закона. Эскапады с лампочками — детские забавы по сравнению с убийством.

Профессор врал, издевался, не слишком даже притворяясь. Сейчас я уверен, что всю эту историю он придумал сходу и никакой Полушалок нет и не было на свете. И с чего бы это персональная пенсионерка встала в очередь за какой–то дрянью! Впрочем, встала бы, ой, встала… Но не в этом дело, а в том, что тогда, припертый к стенке чертовской наглостью, я растерялся: вдруг действительно старушку убил?..

Они стали хором стыдить меня:

— Не совестно вести такую жизнь?..

— Ночевать по подвалам…

— Воровать…

— Женщин калечить…

— …и убивать!..

Анна Борисовна грозила пальцем.

— Еще хорошо, что вас Попсуенко подобрал и решил эту неуправляемую болезнь в нужное, полезное русло ввести. Вас, Пыркин, ни в коем случае нельзя оставлять без руководства, а то, чего доброго, вы завтра… Кремль взорвете. Покумекайте, что лучше: бросить какой–то банальный камень или взорвать народную святыню.

Тут, Кесарь, я совершил, не побоюсь сказать, самый лучший в своей жизни поступок — встал и поклялся:

— Я не взорву Кремль!

Гром аплодисментов. Крики. Возгласы: “Браво!”, “Во, дает!”, “Золото–старик!” Наконец все успокоились.

Я спросил:

— А что случится, когда я… брошу камень?

— Ряд революционных эксцессов с участием верных нам отрядов молодежи, охотно ответил профессор и обратился к Анне Борисовне:

— Попсуенко отдал приказ отрядам собраться сегодня вечером здесь, в парилке. Он скажет им речь. Проследите за порядком, а то в прошлый раз, после митинга, у кого–то пропали брюки. Нехорошо!

Анна Борисовна торопливо вышла, волоча за собой гитару. Поднялись и “бойцы скота” с Плеханом–казначеем.

— Слушайте, Западловский, а если я откажусь?

Он подумал и душевно, просто сказал:

— Руки оторвем!

Больше у меня вопросов не возникло.

Профессор юркнул и пропал.

…Бежать!

Но как?..

Суровый черт в сатиновых трусах сторожил меня, позвякивая для устрашения наручниками. Я притворялся спящим. Другого способа отвлечь внимание стража, обмануть его не было. Руки, запуганные профессором, лежали безвольно, по–тряпичному.

Я тоже боялся Западловского, но еще больше — суда законной власти, на которую посягали черти и в которую меня заставляли бросить камень.

Я, Кесарь, когда–то переплетал исторические книги, заглядывал в предисловия и знаю: стоит только камешек этот бросить, а там дальше… мамочки мои! Дальше ведь, что угодно может быть: война, контрреволюция, белый террор!

Представив катастрофу, я начал действовать по вдохновению, отчаянно и быстро сказал унылому черту:

— Нельзя ли мне… э-э, товарищ, сходить в парилку, послушать речь Евгения Робертовича и заодно попариться? Я не был в бане три месяца!

Черт задумался, играя наручниками. Я повторил просьбу, искусно усиливая жалостную интонацию. Поверил, чертяга! Я неловко разделся — руки еще повиновались, грозя попортить все дело — и мы пошли по залу в кривой коридор.

Там за дверью вопило, лилось, грохотало:

— Га–а–а-а–а–а…

Страшный, смертельный риск! Но черт рванул дверь, наподдал мне… и я провалился в Чистилище.

Жар. Пар. Вой.

— Г–а–а-а–а–а-а…

Я задохнулся, упав на четвереньки.

Блестящее розовое месиво тел орало и двигалось. Сверкали шайки. Вздымались руки. Летели брызги.

— Жарь! Парь! Вдарь!!!

Я пополз между телами. Черт шлепал за мной. Кепка его разбухла. Трусы и сапоги он потерял. Нас не видели. Вдали, в дыму, за адским душем, был выход на волю. Проклятый сторож словно прилип ко мне.

— Жарь! Парь! Вдарь!!!

Сотряслось Чистилище. Пришел срок: Черт — главарь прибыл! Голый, черный, страшный — обрушился с земли в свое царство.

— Н-ну, чер–р–р-ти! Гр–р–р-янем завтр–ра–а!!!

— Г–а–а-а–а–а-а-а!.. Ур–р–р-а–а–а!..

Тела бросились к нему. Страж пропал в давке. Меня смели, опрокинули. Я пополз наугад. Чудом выскользнул невредимый в предбанник, потом в пустынный зал.

Там напялил чужое — первое попавшееся — и был таков.

…Ох, как ветер свистит, как трясет чердачное окно — словно подгоняет: “Спеши! Спеши-и!..”. Что ж, и в самом деле, надо спешить. Мне немного осталось…

После бегства я долго скрывался в развалинах снесенного дома. От холода еще спасало рваное бабье пальто с одним рукавом, найденное там же, под руинами.

Жил, мучаясь двойным страхом: перед мстительным Чертом и перед судом за убийство старушки. Милиционеры и черти мерещились повсюду, гонялись за Мной во сне. Надсадный охотничий звук свистка перерастал в дьявольский хохот или, что было еще хуже, — в мрачно–торжественный глас гражданки Полушалок:

— Пыркин, Пыркин! Зачем ты убил меня?!..

Руки от страха разбил временный паралич, а язык лежал во рту, как свинцовый. Я стал беспомощен. Крысы вольно и весело возились вокруг меня по ночам и с каждым разом делались все наглее.

Я за себя не боялся — страшно было пальто лишиться. Оно очень нравилось крысам.

Голод… Именно он погнал меня однажды просить милостыню — это было единственное, что теперь, после разбойничьей своей жизни, соглашались делать руки. Вакханалия всегда кончается ничтожным опустошением! Говорят, Рим пал после многих веков разнузданного пышного величия. Впрочем, какое нам дело до Рима… Я очутился на паперти Никольского собора, среди нищих, калек и юродивых. Так сбылось злое пророчество Иоанна Храпова.

И куда, спрашивается, я мог пойти после встречи с Чертом? К Богу, конечно.

Бог не слишком приветливо встретил меня. Несведущие люди полагают, что просить милостыню — легче легкого. Нет, Кесарь, милостыня — штука тонкая!

Никольский собор — место людное, популярное, туристов много, иностранцев. Престижное место. И нищие там не какие попало, а лично Иоанном Храповым отобранные. У каждого свое определенное место и не дай Бог занять чужое.

Меня едва не побили в первый раз. Прогнали, выкрикивая, непонятную фразу: “Ступай на Камчатскую!..” Я потом узнал, что это — улица Камчатская и на ней церковка захудалая, где нашему брату — попрошайке — не разжиться.

Помог случай: преставился один нищий старик, и Храпов разрешил занять вакансию — по причине своего пристрастия к немым. Он принял меня за немую бродяжку, и я получил прекрасное, выгодное место у решетки, напротив трамвайной остановки.

Иоанн сказал напутственное слово:

— Веди себя благочинно, старая! Будь смиренна, но и горда будь. Здесь иностранцев пруд пруди. Гляди на них без раболепства. Помни, кто ты есть, какая земля тебя породила. А согрешишь, так не передо мной — перед Ним. Помни: Он на Страшный Суд призовет, а я, раб ЕГО и предтеча, — ежели прогневишь, руки тебе оторву!..

Без обиняков скажу, Кесарь: такого порядка, как на паперти Никольского собора и вокруг него, я не встречал нигде. Это было — образно выражаясь в полном смысле слова послушное ветрило!

И все так умно, так славно было устроено: каждый на своем определенном месте просил милостыню, а с доходов отчислял несколько монеток в казну Иоанна, на ремонт храма. Никто не приставал к иностранцам. Приставаний Храпов не позволял. Это у него называлось “кодекс чести”. Дружно, спокойно, уверенно жили нищие!

Тогда у меня зародилась надежда: что, если колдовство старца скоро кончится! Что, если по воле колдуна я прошел все муки и унижения, дабы очиститься, избавиться от страшных чар у святого места!..

Но пропала моя надежда — арестовали Иоанна Храпова за валютные махинации. Нет слов, Кесарь, нет слов…

Все потому, что не нашлось никого, кто бы вовремя цыкнул на распоясавшегося нищего:

— Руки оторву!

Над каждым, кто власть имеет, должен быть некто Цыкающий. Над солдатом — лейтенант, над генералом — маршал, над кесарем — Бог.

Самый–то большой грешник, знаете, кто? — Иисус Христос. Да! Ввел людей в соблазн, а сам вознесся. На людей темных, неразумных все взвалил. Мол, я вас люблю, а вы не грешите.

Ну, не так надо было, не так! Рукам уговоры не помогут и проповеди тоже. Это такой род болезни, когда строгость нужна, суровость, иначе что же? Поплексический удар, как незабвенный Иоанн выражался.

Ветрило должно быть послушное, но ведь важно еще — кому! Надо, Кесарь, чтобы от послушания не чертям польза была, а тем, кто, облеченный законною властью, народное благо лелеет!

Красный карандаш, птичка на полях.

…Я болен, я опасен…

…Скамеечку–слоника… жалко!..

Последний приступ болезни случился после ареста Иоанна Храпова, когда от порядка в нищенской артели один пшик остался. Начался разгул. Ольга, юродивая, на работу пьяная приползла, непристойные песни орала — это на паперти! Нищий Федор иностранца костылем по спине протянул. Кто–то с кем–то подрался, кто–то архиерею язык показал. Разгул!

А где разгул, там Черт.

Я испугался: кто будет следующий — тот, кто соберется мне руки оторвать? По праву ли, данному законом, свершит он эту казнь? А если не по праву, не по закону?

Вдруг да и уговорит меня Черт в следующий раз камень бросить, а? Болезнь моя непредсказуема: под страхом казни могу и бросить. Могу, могу!

…Во сне и наяву слышал я пулеметный, мучительный, страстный шепот:

— Пыркин, нужна лопата, лопата, лопата–та–та–тата-та…

Украл лопату у зазевавшегося дворника. Нашел удобное место. Стал копать яму — по своему росту. Вчера кончил работу. Успел до первых морозов повезло.

Сейчас ухожу. Оставляю навсегда этот чердак. Больше не видать мне старушечью тень на грязной его стенке.

Меня никто в целом мире не любит…

Я — Пыркин: вор, похититель лампочек, нищий попрошайка.

Я болен, я одинок, я опасен…

О, Кесарь… Кесарь… Кесарь…

Яма.

…З-здесь… б–б–был… Г–го–га!..

Загрузка...