Когда мы говорим о непонимании чего–либо — как в предельно широком смысле, так и в контексте интересующей нас в данном случае истории философии, — то очевидно, что само это непонимание может быть осмыслено двояко. Есть непонимание, вызванное рядом обстоятельств, преодоление которых (безотносительно к легкости или трудности задачи) представляется принципиально возможным; природа его, с позволения сказать, транзитивна, так что мы всякий раз с радостью расстаемся с ним как с некоего рода недоразумением. И есть непонимание стабильное, убегающее корнями в фундаментальные бессознательные предпосылки, устранение которых потому и представляется невозможным, что носят они не рациональный, а волевой характер. Этот второй род непонимания явственно просматривается во всей панораме истории философии. Вот пример из множества возможных; радикально проясненный, он может стать симптомом исключительной важности. Речь идет о расселовской "Истории западной философии", изобилующей безответственными характеристиками, из которых, среди прочего, мы узнаем, что Гёте ничего не смыслил в Спинозе, что Шеллинг не представляет важности с философской точки зрения и что Пифагор и Эмпедокл были попросту шарлатанами [1]. Оставляя в стороне чисто эмоциональную реакцию на эти характеристики, реакцию, впрочем, вполне законную и желательно бесцеремонную, ибо стиль, предложенный Расселом, взывает не к академическим возражениям, а к особой технике "философствования молотом" ("wie man mit dem Hammer philosophiert"), оставляя в стороне любого рода опровержения этих заявлений, зададимся вопросом, как они оказались возможными? Очевидно, что ситуация не может быть сведена просто к капризам автора, хотя не исключено, что и капризы сыграли в ней далеко не последнюю роль (эдакая лихость прославленного математика, выпячивающего на философии свой "комплекс полноценности"). Мы сталкиваемся здесь с некоего рода убеждением, даже мировоззрением, и если бы дело ограничивалось одним Расселом, то на нем и не стоило бы останавливаться дольше, чем этого требуют правила вышеупомянутой особой техники философствования. Но случай типичен, симптоматичен и едва ли не общезначим; распространенность означенного убеждения настолько велика, что с метастазами его приходится встречаться на каждом шагу. Разумеется, назвать Пифагора и Эмпедокла "шарлатанами" осмелился бы не всякий — Рассел, надо полагать, присвоил здесь себе роль философского Юпитера, которому дозволено то, что не дозволено обычному философскому bovi (по–русски: научному сотруднику), — но в принципе это убеждение разделяет с ним большинство его коллег. В конечном счете, трудно решить, что оскорбительнее для Пифагора — профессорски бранчливое слово или "святая простота" аспиранта, сдающего экзамен по философии, и бойко толкующего о "наивности" греческого философа; но суть дела в том, что мировоззренческие (волевые!) предпосылки обоих случаев едины: речь идет о едином предрассудке, согласно которому уровень достижений современной мысли безапелляционно почитается за критерий и норму мысли вообще.
Предрассудок воистину авгиев. Расчистить его — нелегкая задача, но без этой расчистки невозможен, по–видимому, сколько–нибудь адекватный подход к истории философии. Прежде всего, что считать за уровень достижений современной мысли? Воззрения ли самого Рассела, к тому же не продвинувшиеся в существенном дальше уровня воззрений английского эмпиризма XVII–XVIII вв.? Или распространенность типических черт этого мировоззрения: от неозадаченного школяра, снисходительно аттестующего греческую мысль, до согласно кивающего головой экзаменатора? Но распространенность предрассудка не есть случай перехода количества в иное качество: количество нулей непреложно очерчено магическим кругом нулевого качества. Предполагается, что развитие мысли идет от низшего к высшему; предполагается еще, что само качество мысли во все времена было принципиально одинаковым, и разница сводилась лишь к степени ее роста, так что, популярно выражаясь, человечество умнело, если и не по дням и часам, то по векам, идя от наивной космогонии Эмпедокла к канто–лапласовской капле жира в стакане с водой и дальше, к противоударной и умонепроницаемой искушенности всякого рода "протокольных предложений". Если дело обстоит именно так, то спору нет: Кант действительно имел все основания упрекать платоновскую философию в мечтательности [2], а Расселу не возбранялось бранить мудреца, который, по свидетельству древнего автора, "внушал такое удивление, что даже ближних его называли вещателями божьего гласа" [3] (остается лишь догадываться, какие слова подберет для самого Рассела будущая мысль). А что если не так? Что если история философии никак не укладывается в допотопно боклевскую схему развития, и "мечтательный" догматик Платон все еще остается в ряде существеннейших моментов непревзойденным мастером мысли? Во всяком случае, усвоение истории философии не из сомнительного свойства источников, а из первых рук говорит в пользу именно такого предположения. Мы привыкли, например, смеяться над схоластами, воспринимая их в призме дурно преподнесенного анекдота о количестве ангелов, могущих уместиться на кончике иглы; если бы мы сумели отказаться от расхожего стереотипа и непредвзято погрузиться в тексты, мы бы столкнулись с такой виртуозной техникой чисто логических формальных процедур, перед которой современная логистика выглядит, говоря словами Гуссерля, "некоего рода философским мальчишеством" ("eine Art philosophischer Kinderei") [4] Только топорная схема развития могла свести историю становления мысли к прямой восходящей линии прогрессирующих приобретений, в результате чего мы приписываем себе бОльшие знания о мире, чем это было доступно древним. За приобретениями не видим мы утрат; между тем, утраты не менее баснословны, чем достижения. Вся история философии разыгрывается в сплошных нарушениях баланса между утраченным и приобретенным знанием, и мы, гордые современники Карнапа и Рассела, бранными словечками или фантазиями в стиле Прокруста заполняем пустоты утраченного знания, слишком субъективные, собственные, наши, неверифицируемые пустоты. Но память неукротима; оскорбленный анамнесис живо реагирует в ответ чудесной сказочкой о голом короле, сказочкой, в которой все явственней прослеживаются нотки подлинно трагического пафоса.
Непонимание преследует нас там, где мы воспринимаем мысль не в ритмах ее становления, а в статике термина, подменяя эмбриологию и физиологию живого процесса морфологией готовых форм. История философии сводится в таком случае к перечню понятий, где исходным пунктом подхода является определение; беря за образец формальную математическую модель анализа, историк философии вынужден начать с определения понятия; термин предваряет здесь ход исследования и обусловливает его. Но исторический подход требует не номенклатур, а понимания; понимание же начинается не с определения, а с пристального вслушивания в перебои исторических ритмов и описания их. Термин, как это явствует уже из самого знака слова, не может быть исходным пунктом исследования, коего исходный пункт, как это опять же явствует из знака слова, — следы; как термин, он есть terminus ad quem, конец и завершение процесса становления. Определение в этом смысле должно результировать мысль, а не открывать ее. Можно, разумеется, возразить на это, став на чисто логическую точку зрения; с точки зрения логики описание неопределенного всегда сопряжено с опасностью ошибки произвольного основания. Возражение вполне резонное, но резон его исчерпывается рамками самой логики. Между тем речь идет не о логике философии, а об истории философии, и если применить чисто логическую мерку к самой истории, то последняя едва ли не вся окажется логически ошибочной и несостоятельной. С точки зрения логического статизма сомнительна и история самой логики, которая, дабы быть истинной, должна писаться вспять: от математической логики XX века с ее строгой аксиоматикой и однозначной экспликацией номенклатур до метафизически–многосмысленного языка "скованного Парменида". Но очевидно, что не история является продуктом формальнологической аксиоматики, а сама логика есть лишь одна из ветвей исторического древа познания. Развитие, генезис мысли, поэтому, никогда не начинается с готовых определений; самоопределение мысли — мучительный процесс проб и ошибок, процесс — повторим это, — требующий эмбриологического и физиологического подхода, а не только морфологического. Тогда, вникая в тяжеловесный пассаж "Критики чистого разума", мы соединим текст с контекстом, и за сухим, аккуратно немецким периодом, сжимающим мысль в трансцендентальную таблицу категорий, нам привидится нескончаемый мартиролог познания, некий страстный роман, рисующий все перипетии этой мысли на путях к загаданному самоочищению; мы увидим, что страничка из Канта вскормлена умственными и душевными усилиями столетий, быть может, не только вдохновенным косноязычием "Эннеад", но и историей Абеляровых бедствий. Так дойдем мы, быть может, до фрагментов Гераклита, до мысли досократиков, транспарирующей катастрофическими ритмами мифических метаморфоз. И именно здесь — на конкретном историческом пороге рождения мысли из духа мифа — нам придется решать, с чем мы, собственно, имеем дело: с шарлатанством или с неумирающими лейтмотивами судеб последующей европейской культуры.
Логос, рожденный из стихии мифа, веками укрощал миф в неистощимых метафизических измышлениях; борьба с мифом — не спорадический эпизод в истории философии, а ее idee fixe, но поистине роковым обстоятельством оказалось то, что, борясь с мифом, логос преследовал цель не понимания его, а изгнания. Когда эта цель, наконец, удалась, и триумфатор мог безоговорочно утвердить себя в качестве чистого cogito, выяснилось (у Канта), что логос, присущий душе, есть не что иное, как пустейшая форма тавтологии, сопровождающая каждый акт мысли для обеспечения единства всех актов. Король оказался гол, и выкрикнуть эту оскорбительную очевидность выпало на долю "младенца" Шеллинга (воистину "младенца", осознавшего в своп двадцать лет жгучую необходимость "мифологии разума" в проекте соединения "монотеизма разума" и "политеизма силы воображения") [5]. "Критика чистого разума", нанесшая сокрушительный удар метафизике, увенчалась блистательно пустым разумом, вплоть до ляпсусов терминологии, согласно которой умопостигаемое непостижимо, а разум — неспособность познания [6]. Окончательное осознание тупика стало делом талантливых методологов кантианства: в системе Германа Когена, этой строго логической попытке построения "mathesis universalis", математизированный логос обращается в небытие. Логика топологии полностью вытеснила здесь топологию логики, и безупречное оправдание математики логикой обернулось крахом попытки обратного оправдания: логики математикой. Логос не может быть оправдан Матезисом, не может, будучи имманентным самой правде, оправдан ничем, кроме собственного Онтоса. Но именно здесь сыграл роковую роль теоретический подвиг Канта, научившего поколения мыслителей отличать действительные талеры от мнимых не по содержанию, а по форме; самоочистившийся логос перестал быть — ведь не случайно, что именно с меона (ничто) начинается когеновская логика чистого познания, и отрицательно начатая, она несет на себе печать этого происхождения во всем процессе развития; ее "ахиллесова пята" в невозможности настичь "черепаху" бытия [7]: Пробил час возмездия: логос, силящийся раздуться до панлогизма, раздулся до явных выблесков иррационализма. И довелось–таки Канту — ревностному блюстителю трансцендентальной чистоты — опасно флиртовать с мистическими "упанишадами" в философии своего строптивого ученика Шопенгауэра, а спустя десятилетия вообще впасть в иррационализм у Эмиля Ласка. И разве не аналогичная судьба настигла Гегеля в сложных аранжировках неогегельянства, разоблачившего в нем "величайшего иррационалиста" (Р. Кронер, И. А. Ильин)? Миф, изгнанный через рассудок, вернулся через волю и нанес сокрушительный удар логосу–самодержцу, удар, один из незабываемых резонансов которого запечатлен в словах курортника Германа Гессе, обращенных к некоему весьма символическому господину: "Вы замечательны. Мы вами гордимся. Но вы не действительны".
Рассматривать историю философии на манер постоянной и стабильной величины было бы несомненной ошибкой. Математически выражаясь, она есть зависимая переменная способов ее рассмотрения. Перспективы ее меняются всякий раз в зависимости от методической диспозиции подхода. Одно она в систематике гегелевского типа, другое — в апоретике Н. Гартмана; цельность и единство ее загаданы, по–видимому, в композиционной полноте и стилистике всех слагающих ее подходов. В данном случае нам представляется целесообразным подчеркнуть еще один аспект рассмотрения, имеющий, как нам кажется, ничуть не меньшую значимость, чем систематический или апоретический подходы. Речь идет об аспекте симптоматологии, в свете которого факты истории философии играют уже не самодовлеющую и себетождественную роль, — как это имеет место в означенных выше подходах, но осмысливаются символически: факт — симптом, но, как симптом, он есть симптом чего–то; это "что–то" ( , или , Аристотеля, quidditas св. Фомы, собственно сущность как таковая) и есть мысль, данная в сложной и мучительной феноменологии становления. История философии прочитывается в этом контексте не на манер структуралистского "close reading", где значимость каждой системы котируется предпосылками ее замкнутости и автономности, ни тем более в духе претенциозного телеологизма, сводящего становление мысли, скажем, к росту рациональности, в результате чего и оказывается возможным бранное высокомерие в отношении более ранних философов. Между тем сама рациональность есть лишь один из симптомов; сводить к ней мысль и ею оценивать уровень мысли — непростительное заблуждение, провоцирующее ярость обратных реакций, к сожалению, столь же гегемонистски настроенных и впадающих и противоположную крайность. Говоря провербиально, на всякого Вольфа найдется свой Юм, но и последнему не дано сколько–нибудь длительного торжества. Мысль ищет полноты; она — извечный Фауст, извечно меняющий рай сновидения на ад бодрствования, дабы получить однажды право на бодрствование во сне, или "мифологию разума", и она же — парабола, притча, о которую разбиваются стройные аллегорезы систем и методологий. Понять ее не значит взять ее понятием, ибо само понятие должно быть взято ею, т. е. само понятие должно быть понято, прежде чем притязать на право быть органоном понимания. Здесь философия полностью определяется своей историей; падают нелепые тенденции мерить воззрения прошлых эпох узкими и относительными мерками любой данной эпохи, и априорное высокомерие исследователя уступает место пытливо симптоматологическому всматриванию.
Драма мысли — контрапункт, разыгранный двумя голосами, продолжающими до сих пор оставаться главными персонажами во всей истории философии, ее так сказать, бессменными протагонистами. Эти голоса суть логос и эйдос. Для характеристики их мы обратимся к текстам А. Ф. Лосева; формула различия между логосом и эйдосом проведена в них неподражаемо ясным образом, и мы затруднились бы показать в современной философии другую аналогичную и столь же отчетливую дистинкцию. Итак, "что такое логос и каково отношение его к эйдосу? Логос — тоже смысл и тоже смысл сущности. Но если эйдос есть наглядное изваяние смысла, логос — метод этого изваяния и как бы отвлеченный план его" [8]. И дальше: "Эйдос мы определяем как явленную сущность предмета. Эйдос всегда есть, поэтому, нечто во внутреннем смысле оптическое, вернее, син–оптическое. Будучи дан как некая координированная раздельность, эйдос вещи есть как бы некое идеальное, смысловое изваяние предмета. Это в собственном и подлинном смысле "вид" предмета, смысловая картина его сущности… Эйдос — идеально–оптическая картина смысла; логос — отвлеченная от этой картины смысловая определенность предмета. Эйдос — живое бытие предмета, пронизанное смысловыми энергиями, идущими из его глубины и складывающимися в цельную живую картину явленного лика сущности предмета. Логос — сущность самого эйдоса, по отвлечении всех син–оптических связей, конструирующих живой лик, или явленность предмета" [9]. И еще — прекрасная, от обратного, формулировка логоса: "Это: не цельность, но принцип цельности; не индивидуальность, но — метод ее организации; не созерцательная картинность и воззрительная изваянность, но чистая возможность их; не общность, но — закон получения ее и т. д." [10]. Иными словами, если цель логики заключается в чисто мысленном определении принципа, конституирующего факт, то высшая цель эйдетики выражается в обороте "охватить мысленным взором". Не так сказать "мысленным взором", а именно им; это значит: смотря на факт (платоновское ), видеть его принцип, не загромождая акт синопсиса всяческими абстрактными домыслами и измышлениями. Таким образом, если логика стремится к знаку и опирается на знак, то цель эйдетики — не знак, а зрак, точнее говоря, все тот же знак, взятый, однако, в аспекте синоптики, т. е. сущностно зримый знак.
Налицо типичная антиномия "между мышлением и созерцанием: настоящая crux metaphysicorum всей европейской философии. Любопытно, что, культивируя эту дистинкцию и изыскивая утонченнейшие аргументы в ее пользу, философы лишь в редких случаях полностью забывали предшествовавшее ей единство; смутная память об изначальном естественном, тождестве преследовала их во все времена. Такова, между прочим, "субстанция" Спинозы и "божественное первоначало" Лейбница и окказионалистов; даже Кант, достигший прямо рекордных результатов в разъятии мышления и созерцания, обмолвился–таки контрабандным намеком на их "общий, но неизвестный нам корень" [11]. Было бы, разумеется, грубой ошибкой усматривать и истории философии только тенденцию разъединения логоса и эйдоса; инстинкт самосохранения всегда удерживал ее от "последних выводов", и на всякое засилие одной из крайностей она решительно реагировала бурными проявлениями другой. Ее контрапункт — мы говорили уже — слагается из двух голосов; логической линии, гипертрофирующей логос в заданиях схоластики и вплоть до современных методологий сциентизма, противопоставлена эйдетическая линия, склонная гипертрофировать эйдос, от требования Декарта "раскрыть глаза" (oculos aperire) до драстической максимы Витгенштейна: "Не мыслить, а смотреть". Но при этом несомненно одно: единство было утеряно, и баланс обеих крайностей выглядел непоправимо нарушенным. Между рассудком, осмеливающимся писать "письма слепых в назидание зрячим" (такова щемящая парадигма "Буало", поучающею "Расина"), и созерцанием, презрительно отвергающим всякого рода "силлогизмы", разгорелась смертоубийственная распря, пронизывающая почти всю историю философии и шумно врывающаяся в современность.
Метастазы отмеченной антиномии повсеместны; ее специфические проявления настолько обширны, что приходится говорить уже о масштабах не просто философии, но культуры как таковой. Эйдос и логос — лишь одно из ее наименований, фиксирующее ситуацию в плане антитезы созерцание–мышление. Сугубо философская эмблематика антитезы достаточно разнообразна: это — эмпиризм и рационализм, философия жизни и логистика, иррационализм и сциентизм (отдавшись желанию, можно было бы продолжить перечень). В проекции рассудка все это обобщается в дихотомии интуиция–дискурсия. Другая проекция выявляет нам антиномию в символике сердца и головы, о которой обронил некогда неосторожное и фактически не вполне корректное слово великий французский моралист: "Ум всегда в дураках у сердца" [12]. Культурно–исторический аналог ее запечатлен в конфликте между гуманизмом (филология) и схоластикой. Можно было бы перенести ситуацию в столь типичную для XX века тяжбу между "жизнью" и "культурой". Любопытно, что этой тяжбе подыскано даже физиологическое объяснение в распространенном нынче популярном воззрении о двух полушариях мозга, поделивших меж собою соответственно "интуитивные" и "дискурсивные" способности. Дальнейшее дознание завело бы нас чересчур далеко, и мы бы не удивились, обнаружив следы антиномии даже в набивших оскомину культмассовых спорах между "физиками" и "лириками", но картина ясна и без них.
История философии прочитывается в свете сказанного как драма философии, разыгрывающаяся в росте обособления и конфронтации рассеченных половинок некогда живой цельности. Первый — греческий — акт этой драмы свершается еще в напряженнейшей попытке удержать, равновесие. После досократического отрыва логоса от пуповины мифа нас встречает мастерская техника балансирования обеих крайностей у Платона и Аристотеля, где более подчеркнутой эйдетике платонизма вторит более подчеркнутая логика перипатетизма. Но при всех этих "более" какое несравненное чувство меры! На десятках страниц демонстрирует эйдетик Платон поразительную способность синопсиса, и там, где мы готовы уже к соответствующим выводам, он вдруг незаметно переключает сознание и корректирует яркую картинность, скажем, "Федра" мощной абстрактностью "Софиста" или "Парменида". И равным образом Аристотель, принятый в ходе инерции традиционных представлений за образец сугубо логизированной мысли (с легкой руки Порфирия, а в наше время Наторпа), способен еще на ярчайшие и в своем роде непревзойденные феноменологические процедуры усмотрения сути (хотя бы в "Топике"). Потом начинается срыв. Неоплатонизм, попытавшийся еще раз достигнуть равновесия, оказался, по существу, неудавшейся попыткой; еще у Плотина живо это равновесие, ибо даже тяжелейшие пассажи "Эннеад" разыгрываются на фоне подлинно античной феории: рассудочность Плотина — транскрипция его зрячего опыта. Но глубокой трещиной раздается в здании уже чрезмерная, до опьянения чрезмерная схоластичность Прокловых и Порфириевых построений, и с другой стороны раскалывается здание в чрезмерных магомифических фантазиях Ямвлиха. С этого времени оппозиция двух путей — логики и эйдетики, дискурсии и интуиции — врастает в судьбы развития европейской философии (культуры в целом) с попеременным доминированием одного или другого. Так, пышный расцвет схоластики ознаменован общим упадком созерцательной мысли (отдельные вспышки последней встречаются либо по инерции прошлого, как у св. Бернарда, например, либо же, как в школе Шартра, спорадичны и осмыслены, так сказать, в кредит будущего). Напротив, упадок схоластики отмечен взрывом "гениальных интуиций"; тонкому мастерству силлогистики противостоит ослепительная красочность стилистики, и уже в знаменитом споре "стилистов" (Лоренцо Балла) против "диалектиков", т. е. схоластических докторов, очевидна смена мировоззренческого гегемона; образно выражаясь, орган мышления ренессансного человека уже не мозг, а глаз, по Леонардо, signori de'sensi, источник всяческого знания. Эти "рокировки" сопровождают всю историю культуры вплоть до наших дней; диссонанс их в наши дни оказался невыносимым.
Историко–философская симптоматология, по сути дела, сама коренится в указанной антиномике. Она есть не что иное, как примененный к истории особый метод эйдетического усмотрения, и отличие ее от исторически сложившейся эйдетики, как одного из членов антиномии, сводится лишь к тому, что она вполне осознает ситуацию и стремится не к отсечению антиномического противочлена, а к восстановлению утраченной гармонии. Предмет ее внимания — не столько величественный массив философских систем, не фасад и роскошный экстерьер мировоззрительных построений, сколько факты иного рода и иной значимости. Говоря конкретно, ее интересует не столько "развитие мысли", скажем, от Платона до Канта, взятое в глобальной панораме торжественного шествия по рубрикам: "метафизика", "теория познания", "теология", "этика" и т. д., сколько менее заметные штрихи, присущие всем этим рубрикам. Скажем, судьбы отдельных терминов, по которым она, минуя общие схемы рубрик, видит реальную суть процесса. Например, судьбы термина "идея" от того же Платона до Канта, где конкретнейшему из слов, чисто зрительной метафоре, не ведающей никаких различий между "внешним" и "внутренним", сподобилось, пройдя цикл метаморфоз, опочить в трансцендентальной гробнице абстракции второй степени (если понятие рассудка равнозначно у Канта просто абстракции, то идея разума становится здесь удвоенной абстракцией, компенсирующей свое теоретическое бессилие образцово немецким ressentiment "категорического императива"). Или судьбы термина "теория": от исконно греческих смыслов "зрелища", "видения" и даже — с фалесовским обертоном — "боговидения" (от и ) [13] до современных позитивистских механизмов "работающих" и "неработающих" теорий. Эти судьбы, вызвучивающие весь контрапункт истории мысли, разыгрываются подчас с подлинно сценическим пафосом. Такова, например, достойная философского содрогания сцена встречи Гёте с Шиллером в Иене летом 1794 года. "Мы дошли до его дома, — вспоминал позднее Гёте, — разговор завлек меня к нему; тут я с увлечением изложил ему метаморфоз растений и немногими характеристичными штрихами пером воссоздал перед его глазами символическое растение. Он слушал все это и смотрел с большим интересом, с несомненным пониманием; но когда я кончил, покачал головой и сказал: "Это не опыт, это идея". Я смутился, несколько раздосадованный, ибо пункт, разделявший нас, был самым точным образом обозначен этим… Старый гнев собирался вскипеть; однако я сдержался и ответил: "Мне может быть только приятно, что я имею идеи, не зная этого, и даже вижу их глазами" [14]. По этой сцене, пожалуй, можно лучше всего уяснить себе разницу между систематическим и симптоматологическим подходами к истории философии. В первом случае она просто выпадает из поля зрения и не фигурирует ни в одном учебнике. Во втором случае значимость ее возрастает до катастрофичности; мы слышим в ней одну из главных тем драмы–мистерии европейской философии.
Когда Гуссерль, едва ли не наиболее влиятельный адепт "чистого логоса", дочистивший его от последних привкусов психологизма, заговорил вдруг об интуиции как альфе и омеге познания, ситуация выглядела, надо полагать, не менее скандальной, чем это в свое время казалось Канту в связи с Юмом. Переполох факультета усиливался от того, что инициатива исходила не от заведомого иррационалиста, вроде Бергсона или, скажем, графа Кайзерлинга, а от "своего" и даже больше, чем просто "своего": от "первого среди равных". Наторп обвинил Гуссерля в мистицизме. Так, великим традициям европейского рационализма довелось на деле изжить мифологему "потерянного рая" в лице почитателя Декарта и ученика Карла Вейерштрасса; искушение настигало с разных концов. Вот Липпс, один из серьезнейших представителей психологического направления в логике, сложил оружие, покоренный исчерпывающим антипсихологизмом "Логических исследований", тогда как Бенно Эрдман, закаленный в эристике логик, не нашел иного выхода, как прибегнуть к жалкому лепету о поколениях, которые рассудят "наш спор"; и вот уже, с другого конца, Риккерт, в безуспешных попытках пробиться к предмету познания, вынужден был пройти феноменологический семинарий по проблеме "переживаний". Парадокс ситуации заключался в том, что строго "Логические исследования" увенчались вдруг чисто интуитивистским учением об узрении сущности; интуиция, этот "урод" в дружной семье логических категорий, объявленная вне закона и снисходительно поощряемая за задворками философских трактатов (в поэзии Гёльдерлина, например!), была не только введена в "философию как строгую науку" и узаконена в ней, но и оказалась необходимым условием этой философии.
В дальнейшем мы еще коснемся трагедии гуссерлианства, где "узрение сущности", назначенное быть трезво логической процедурой, докатилось до "парки бабьего лепетания" у экзистенциальных философов. Важно учесть: была попытка восстановить естественный баланс между крайностями пустых форм и слепых созерцаний (формулировка Канта). Если логика мыслит абстрактное, стремясь к формализации своего материала, то угрожающий натиск этой односторонности нейтрализуется эйдетикой, как умным зрением, или умо–зрением в собственном смысле слова. Философу надлежит в равной степени владеть обеими крайностями: не только правилами мышления, но и правилами вИдения, контемпляции; не случайно, что интуиция носит у Гуссерля не иллегитимный характер дара свыше, а вполне пропедевтический — вплоть до того, что ей можно обучать студентов, посещающих семинарий. Еще один удивительный симптом: читая тексты раннегреческих философов, Гуссерль отмечал на полях: "Das habe ich angeschaut" — "Это я видел". В одной такой пометке историк философии обнаружит больший материал, чем в иных монографиях. Он услышит, быть может, в ней всю мучительную партитуру скитаний мысли на путях к потерянному первородству, к восстановлению изначальной андрогиничности, к полноте.
Сказанное никоим образом не следовало бы принимать за критику. Это — не критика, а попытка описания фактов в своеобразном ракурсе. Надо иметь в виду: если это было так, то это должно было быть так. Мысль, проходящая обряд самопознания и самосознания, должна была оторваться от своей мифической родословной (как знать, не через повторение ли поступка Эдипа?), но опасности, подстерегающие ее на этом пути, оказались неисчислимыми. Не такова ли и схема истории отдельной человеческой жизни (аналогия необязательная, хотя эвристически небесполезная): ребенок, пребывающий под сенью родительского рая, вырастает в подростка, могущего замахнуться на родителя, и дальше в юношу, покидающего отчий дом в теме верности шубертовскому "Скитальцу", чтобы, наконец… Но конца–то и нет еще. Вернется ли он в отчий дом, возмужалый, новый, по–новому, или растратит свой срок в бесцельных и беспроких мытарствах, — вопрос пока остается открытым. Драма мысли (ее заключительный акт) еще не дописана. Но несомненно одно: авторский коллектив пишущий эту драму, неоднороден. И в шуме бранных дискуссий по поводу престола мысли между пустыми формами рассудка и слепыми созерцаниями чувств не столь уж редко звучат загадочно просветленные реплики прозревающей памяти первородства. Память о прологе удерживает Фауста от "театра абсурда" и выпрямляет его стези.