МАГИЯ ЛЮБВИ


ДАЛИЯ ТРУСКИНОВСКАЯ Пустоброд

Сваху Неонилу Игнатьевну принимали достойно — угощение выставили с хозяйского стола. По негласному и очень древнему уговору домовые для таких случаев могли пользоваться хозяйской провизией. Сам домовой дедушка, и впрямь приходившийся невесте дедушкой, Матвей Некрасович, за круглым столом из красивой заморской банки посидел недолго, сам ушел и сына, Гаврилу Матвеевича, увел. Все эти заботы о приданом — бабье дело.

Однако еще накануне, перед приходом свахи, наказал невестке Степаниде непременно посетить местожительство жениха и убедиться, что любимица Маланья Гавриловна будет там как сыр в масле кататься.

Неонила же Игнатьевна заварила такую кашу, что и сама уж была не рада. Она поспорила с другими свахами, что уж ей-то удастся оженить одного из наилучших в городе молодцов, Трифона Орентьевича. А он вступать в супружество что-то не больно желал, да еще его дед от нашествия свах крепко зазнался, одних гонял, других привечал и вообще потерял последнюю совесть.

Заклад был хороший, можно сказать, знаменитый заклад: соперницы-свахи поставили на кон восемнадцать наилучших городских кварталов вместе с обитавшими там невестами и женихами. Выиграй Неонила Игнатьевна — и все эти богатые дома будут ей принадлежать отныне и до веку, век же у домовых долгий, вчетверо, а то и поболее, против человечьего.

А рисковала она не более не менее как своим пребыванием в городе. Если дело кончится крахом — собирай, голубушка, пожитки и ступай куда глаза глядят.

Было над чем поломать голову…

Уже и безместный домовой — печальное зрелище. Он, конечно, может приткнуться и к кому попало, но большинство людей настроено против загадочного подселенца, будут травить и выживать. Того, что домовой принесет удачу и поможет в хозяйстве, они не разумеют. А безместная домовиха, при том, что среди домовых именно по части женского пола недостаток, — совсем уж жалкая картина. Уважения к ней никакого — это до чего же нужно дожиться бабе, чтобы в безместные попасть? Уходить из города, в котором почитай что вся жизнь прошла, скитаться по проселочным дорогам, по заброшенным деревням с заколоченными домами, побираться у автозаправок — тьфу!

Так что погорячилась Неонила Игнатьевна — и теперь сильно беспокоилась о своем дельце. С одной стороны, дед Трифона Орентьевича не говорил ни да, ни нет, а самого жениха она только раза два и сумела сманить с книжных полок, где он пропадал денно и нощно. С другой — Степанида Ермиловна, наученная Матвеем Некрасовичем, а, может, и свахами-соперницами, говорила кислым голоском и хвалилась, что-де дочка у нее нарасхват, и охота отдать замуж поскорее, потому что тогда можно женить сынка, Лукьяна Гаврилыча.

И к решающей встрече Неонила Игнатьевна приготовилась так, что лучше не бывает. И заговоры на удачу прочитала, и заветную ладанку надела, вот только отворить дверь ногой не удалось — не дверь там была, а молния.

Семейству Матвея Некрасовича хозяевами была предоставлена большая дорожная сумка в кладовой, ровесница хозяина, не иначе, с двумя широкими боковыми карманами, которые занимали дети, Маланья и Лукьян. Внутри Степанида Ермиловна обустроилась так, что любо-дорого посмотреть. Да еще к приходу свахи порядок навела. Хозяйская квартира тоже блестела-сверкала — домовиха умела подсказать хозяйке, когда отложить все дела и взяться за уборку, и сама на зубок пробовала все новомодные чистильные средства. Не стыдно было, набивая цену невесте, хоть дюжине свах показать!

То ли заговоры, то ли ладанка — что-то сработало. Старшие, покряхтев, сообщили, что они не против, и тогда Неонила Игнатьевна спросила девицу Маланью Гавриловну. Маланья Гавриловна отвечала, что из родительской воли не выйдет, а только хочет сперва вместе с матерью поглядеть, где ей жить придется.

Тут Неонила Игнатьевна и ахнула беззвучно.

Такого подвоха она не ожидала.

Конечно, у Трифона Орентьевича с хозяйством все в порядке. И можно в любой час гостям его показывать. Но как привести туда двух домових, когда жених еще своего согласия не давал? Это же что получится? Это же получится разборка с криком и визгом!

А визжать домовихи умеют. Этому искусству они с малолетства обучаются. А если допустить, что соперницы следят теперь за каждым шагом Неонилы Игнатьевны, то тут же кто-нибудь и объявится с любопытной рожей и наставленным ухом.

Пообещав, что вот этой же ночью и будет показан женихов дом, Неонила Игнатьевна убралась с миром, но далеко не ушла — тут же, в межэтажных перекрытиях, села и задумалась.

Думала она долго — и так, и сяк, и наперекосяк, а выходило одно — скандал.

Там, в перекрытиях, ее и обнаружил безместный домовой Аникей Киприянович.

Внизу, под лестницей, за батареей парового отопления был угол, куда нога человека не ступала, поди, лет сорок. И у самого пола на стене висели объявления: вон домовой дедушка из сорок пятой квартиры банного искал, сорок пятая была изумительно велика и хозяин додумался установить там сауну. Или вон в семнадцатую квартиру подручный требовался. Аникей Киприянович лишился хорошего хозяина, уехавшего из этого самого дома за границу, с новым не поладил, но дома покидать не стал — знал, что рано или поздно он кому-нибудь пригодится, жил под самой крышей, кормился доброхотством соседей, а занимался исключительно объявлениями: то в ближних домах развешивал, то здешние проверял, то ходил знакомиться.

— Ты что же это, кумушка? — изумился он. — Да этак об тебя споткнешься и ноги переломаешь!

— Ахти мне! — отвечала домовиха. — Ввязалась я сдуру в это дельце, а теперь вижу, что и костей не соберу!..

Аникей Киприянович сваху знал — и знал ее склонность к рискованным затеям.

— Кого с кем на сей раз сосватала, кума? Давай, винись!

Это он имел в виду давнее дельце — прослышала Неонила Игнатьевна, что на окраине-де семейство деревенских домовых обосновалось, а у них на выданье Ульянка. И, не спросясь броду, да бух в воду. Поспешила, полетела предлагать девице Ульянке в женихи Сидора Кузьмича. А как охнула Ульянкина мать, да как взрычал Ульянкин батя, да как вышел к старшим дородный добрый молодец Ульян Панкратьевич — так и вылетела пулей, и неслась наскипидаренным котом среди бела дня по улице!

— Ох, Аникеюшка…

— Ну, ну?

— Ох, Аникеюшка!..

Долго бился безместный домовой, пока вытянул из свахи правду. А как вытянул — поскреб в затылке.

— Хочешь, кума, я тебя научу?

Неонила Игнатьевна уставилась на него с невыразимой надеждой.

— Но с условием, — продолжал Аникей Киприянович. — Я тебе извернуться помогу, а ты мне место хорошее приищи.

— Да слыханное ли дело, чтобы сваха место искала? — удивилась домовиха.

— А коли неслыханное, так тоскуй дальше, я пошел.

Словом, сговорились.

* * *

Первым делом поспешили эти заговорщики к дому, где жил Трифон Орентьевич с дедом.

По дороге сваха обстоятельно расписала помощнику, в которой квартире кто из домовых прописался. Эти квартиры им были без надобности — а следовало очень быстро изучить другие, еще домовыми не освоенные. И желательно на том же этаже, лучше всего через стенку от Трифона Орентьевича.

Такая квартира сыскалась. Забравшись туда, Неонила Игнатьевна и Аникей Киприянович прямо онемели. Судя по всему, здешний хозяин зарабатывал бешеные деньги. На стенках пустого места не было — ковры, да картины, да всякие диковины, да горка с фарфором и хрусталем, да шторы оконные чуть ли не из церковной парчи!

— Ну, вот сюда и приведешь, — решил Аникей Киприянович. — Давай, разглядывай, что тут и как, а то опростоволосишься.

— А потом?

— А потом девка будет уже замужем, — резонно отвечал советчик. И то верно — развода у домовых нет.

В назначенную ночь сваха повела невесту с ее матерью смотреть новое местожительство. Вела с трепетом — накануне она опять уламывала Трифона Орентьевича, пока он не сбежал в книжки, а дедушка Мартын Фомич на сей раз был помягче и даже изъявил желание ознакомиться с росписью приданого. Если бы он случайно наткнулся в своем доме на Степаниду Ермиловну и Маланью Гавриловну, если бы понял, что сваха плетет козни, — хрупкое согласие разлетелось бы в мелкие ошметочки.

Шли межэтажными перекрытиями, а сзади на всякий случай крался Аникей Киприянович — мало ли что…

И прав оказался безместный домовой — его помощь-таки потребовалась.

На самых подступах к богатому жилью сваха услышала шаги и замерла. Не могло ж такого быть, чтобы они вдвоем не учуяли в той квартире присутствия домового! И, тем не менее, тот, кто брел навстречу, был именно домовой.

— Кто это? — прошептала Степанида Ермиловна. — Уж не вор ли?

Воровство среди домовых встречается крайне редко, однако бывают недоразумения. Решают их сходкой, и виновник торжества, если только действительно виновник, получает по первое число — могут и ухо откусить. Не сгоряча или со зла, а чтобы все видели, с кем имеют дело.

— Ахти мне! — шепотом же отвечала сваха. — Нишкни, кума, сейчас увидим…

Три домовихи прижались друг к дружке, готовые разразиться бешеным визгом.

Тот, кто вышел им навстречу, вид имел до крайности унылый и жалкий. Так обыкновенно выглядит безместный домовой, пришедший в город издалека, оголодавший, нечесаный и еле волочащий ноги. Сходство усугублялось палкой, о которую он опирался, и не палкой даже, а целым посохом. Да еще тощим узелком за спиной.

Увидев домових, этот странник вздохнул, покачал головой и еще раз вздохнул, хотя полагалось бы какое-никакое приветственное словцо молвить. А тут и Аникей Киприянович подоспел.

— Ты кто таков? — строго спросил безместный домовой бродячего домового.

— Твое какое дело? — уныло огрызнулся тот. — Брожу вот, места себе ищу, да повымерли людишки, все повымерли…

— Как это — людишки повымерли? — чуть ли не хором спросили сваха и ее помощник.

— А кто их разберет? Куда ни глянешь — нет хозяев, дома пустые стоят, в квартирах — один сор, а раньше-то и столы, и стулья, и кровати водились! Куда ни пойду — всюду одно, так и странствую… И вы ступайте, ничего более в мире хорошего нет…

— В своем ли ты уме, дядя? — удивился Аникей Киприянович.

— В своем, в своем! — обнадежил странник. — Вот за версту слышно было, тут квартира знатная (от мотнул башкой, показывая себе за спину, и сваха с ужасом поняла, о которой квартире речь). Сунулся туда, думал, с хозяином полажу. Какое! Ни тебе хозяина, ни обстановки! Как словно перед моим приходом все вынесли!

— А… а жених?.. — спросила изумленная Степанида Ермиловна.

— И с женихом вместе.

— Ахти мне… — прошептала потрясенная сваха и села, потому что ноги больше не держали.

— Ты ври, да не завирайся! — прикрикнул Аникей Киприянович. — Я сам здешний домовой дедушка, знаю, кто приехал, кто уехал! Вон домовихи пришли женихово жилье смотреть, а ты их пугаешь!

— Кабы врал… — тоскливо произнес странник. — Не домовой ты дедушка, а самозванец. Не знаешь, кто в доме живет, а кто съехал. Пусти, побреду далее…

— А ну, пошли вместе! — закричал Аникей Киприянович. — Хочу своими глазами увидеть, как это в богатой квартире вдруг все пропало! Она хоть и не моя, хоть пока и без домового, а твердо знаю — никто оттуда не съезжал! А вы, красавицы, погодите тут.

И поспешил по перекрытиям к вентиляции, а странник, в очередной раз вздохнув, поплелся за ним. И в знатную квартиру они заглянули одновременно.

— Что за притча! — воскликнул безместный домовой.

— Пойдем, я тебе другие комнаты покажу, всюду одно и то же, — предложил странник.

И точно — квартира была пуста, один сор на полу.

— Как же оно стряслось? — сам себя спросил потрясенный Аникей Киприянович. — Не собирались же отсюда съезжать!

— Не собирались, а съехали. И давно. Гляди, и паук вон сдох.

— Как — давно? Что ты врешь? Двух дней не прошло, как я сюда заглядывал!

— Каких тебе двух дней? Тут уж долгие годы никто не жил! А сказывали, квартира богатая, добра много! Врут! Неладное с этим городом творится! Я отсюда прочь пойду, да и ты уходи.

Странник подумал и значительно добавил:

— Пока жив.

— Тьфу на тебя… — совсем растерявшись, сказал Аникей Киприянович. И вслед за тяжко вздыхающим странником побрел к вентиляции.

То, что случилось, никак у него в голове не укладывалось. Сам же видел!..

— Сам же видел… — пробормотал он.

— А трогал? — осведомился странник.

— Не-е…

— Трогать надо. Это тебе отвод глаз был — будто тут богатое житье.

— Кто ж его, отвод глаз, сделал?

— А ты не понял?

— Не-е… — Аникей Киприянович совсем присмирел.

— А кикимора.

— Кто, кикимора? Они ж на деревне!

— В город, видать, подались. Глаза отвести — это они мастерицы. Кроме кикиморы — некому…

Когда домовихи увидели унылую рожу странника и растерянную — Аникея Киприяновича, сваха тоненько взвизгнула «ой!»

— Вот те и ой, — буркнул безместный домовой. — Убираться отсюда надобно. Кикимора завелась, и…

Увидев приоткрывшиеся рты, он решительно заткнул уши, и правильно сделал — домовихи так завизжали в три глотки, что весь дом вздрогнул.

А потом пустились наутек.

Ни о каком осмотре жилья уже не было и речи.

* * *

Вражда между кикиморами и домовыми не то чтобы совсем из области преданий, но, скажем так, имеет исторические корни.

Домовые сжились с людьми, называют их хозяевами, блюдут их интересы. Кикиморы же, наоборот, вредят. Все они — старые девки, никому не нужные, и коли одной из десятка посчастливилось, набредя в лесу на холостого и не шибко умного лешего, стать лешачихой, то прочие девять, маясь своим девическим состоянием, копят злобу и пакостят, где только могут. Особенно от них достается молодым хозяйкам — раньше пряжу путали, ткацкий стан разлаживали, молоко заставляли киснуть буквально на глазах, а также метили домашний скот, выстригая шерсть на боках. Иная вредная кикимора могла и девичью косу серпом отхватить, за что изгонялась знающим человеком в лес, на сухую осину, там и висела лет по десять и более, до полного отощания, скуля и воя на ужас всему лесному населению.

Теперь, когда бабы не прядут, не ткут, коров не доят, скота не держат, кикиморы заскучали. Они, устроив себе жилище в печной трубе, хнычут там целыми ночами. Задобрить их сложно — им бы мужика справного, а где его взять? Домовые этих красавиц, понятное дело, гоняют, и даже успешно гоняют. Но попадется кикимора поумнее — может и домового из дому выжить вместе с хозяином…

А, главное, искать в их поступках хоть какую-то логику — безнадежное дело.

Вот поэтому ни Аникей Киприянович, ни Неонила Игнатьевна, ни невестина мать с невестой даже не задумались, какой прок кикиморе в этом отводе глаз. Шкодит — и точка.

И Неонила Игнатьевна даже вздохнула с облегчением — свахи-соперницы, узнав про вмешательство кикиморы, наверняка отнесутся к делу с пониманием и отменят битье об заклад. Даже с определенной бабьей радостью отменят — все они обломали зубы об Трифона Орентьевича с его дедом, так что проказы кикиморы были бы неплохим наказанием для несговорчивого жениха! И даже слушок пустить можно — что жених-де уже кикиморой попорченный! Недоглядел деде — а они и того!

А вот Маланья Гавриловна, которую мать чуть ли не в охапке вытащила из заколдованного дома, призадумалась.

Она была девицей на выданье, а ничего домовихе так не хочется, как замуж. Опять же, девок у домовых мало, выбор женихов препорядочный, за кого попало девку не отдадут, и Малаша уже настроилась на лучшего в городе жениха.

Она еще не любила его — должна была полюбить при встрече. Однако уже видела в нем мужа. И то, что Трифон Орентьевич попал в беду, ее огорчило.

Пока сваха со Степанидой Ермиловной ахали, охали, причитали да клялись, что ноги их в этом доме больше не будет, а Аникей Киприянович благоразумно смылся, Малаша тихонько подошла к страннику. Тому, видать, было все равно, куда направить стопы, раз он без всякого движения стоял неподалеку от галдящих домових.

— А что, дедушка, — почтительно обратилась она, — кикимора только глаза домовым отводит, или чего похуже может натворить?

— Домовым? — уточнил унылый странник.

— Домовым.

— А не ведаю. Сейчас нам вот глаза отвела, а потом, может, дымоход заткнет, с нее станется.

Даже не задумавшись, откуда бы в доме с центральным отоплением взяться дымоходу, юная домовиха продолжала расспросы.

— Что же этот Мартын Фомич от кикиморы избавиться не может? Ведь к ним ни одна невеста не пойдет, коли там кикимора угнездилась.

— А кто его разберет…

— А ты не слыхал ли, дедушка, как ее извести? Может, наговор прочитать надо? Или можжевеловым дымом покурить?

— Почем я знаю!

Малаша задумалась.

— Послушай, дедушка! А какая она из себя? Большая, маленькая?

Странник поскреб в затылке.

— Разные, поди, бывают, — уклончиво отвечал он. — Я вот одну видывал — так с тебя ростом, пожалуй, была. Такая неприбранная, простоволосая.

— С меня? — и тут Малашенька, невольно поправив на голове платочек, крепко задумалась.

О том, что все кикиморы — старые девки, она знала. Так не пакостит ли здешняя, чтобы хорошую невесту от Трифона Орентьевича отвадить да самой за него замуж пойти?

— А лицом какова?

— Уймись, девка. Я на ее рожу не смотрел, — уже не очень вежливо отвечал странник.

И Малаша поняла, что кикимора, возможно, даже попригляднее домовихи будет. А что старая девка — так это потому, что их много развелось.

О том, кто и для чего рожает кикимор в таком количестве, вмиг ставшая ревнивицей Малаша даже не задумалась.

Она вспомнила, как нахваливала жениха Неонила Игнатьевна, и увидела его перед собой как живого — красавчика писаного, собой крепенького и нравом приятного.

Такого жениха нельзя было уступать приблудной кикиморе! Он, бедненький, поди, и не понимает, кто вокруг него петли вьет!..

То, что пришло Малаше на ум, было для домовихи отчаянной смелостью. Она вдруг решила отыскать жениха и открыть ему глаза на разлучницу. И пусть этот Трифон Орентьевич после попробует на ней не жениться!

Время было ночное, однако совсем немного оставалось до рассвета. Понимая, что мать вот-вот возьмет ее за руку и поведет из женихова дома прочь, Малаша бочком-бочком, да в щелку, да подвалом, да в неизвестно куда ведущую трубу — так и скрылась.

И не слышала, как сваха с матерью заголосили наперебой:

— Ахти мне! Кикимора невесту унесла!..

* * *

Аникей Киприянович хотел немного отсидеться в подвале, а потом уж пробираться в тот дом, где имел местожительство на чердаке. Он порядком испугался кикимориных шкод и затаился тихо, как мышка. Так бы и сидел, думая о своем, но вдруг услышал легкие бабьи шаги.

Аникей Киприянович стал отступать, но шаги его преследовали и по межэтажным перекрытиям, и по вентиляционной шахте. Это оказалось настолько страшно, что он тихонечко заскулил. Злая и голодная кикимора шла по его следу — а ростом эти твари бывают даже с человека, так ему рассказывала давным-давно бабушка. Схрумкает — и не подавится!

Стоило заскулить — шаги стихли. Очевидно, кикимора сообразила, где прячется домовой, и изготовилась к прыжку.

— Ты меня не тронь! — негромко, но по возможности внушительно предупредил домовой. — Я вот наговор скажу — и тебя отсюда ветром вынесет!

Никакого наговора он, понятное дело, не знал.

— А ты не грозись, тетенька! — отвечал дрожащий девичий голосок. — Я тебе за жениха глазенки-то повыцарапаю! Ишь, ловкая нашлась — чужих женихов отбивать!

— Какая я тебе тетенька?!?

Тут воцарилось молчание. Оба собеседника боялись пошевелиться.

— Это ты, Аникей Киприянович, что ли? — первой догадалась Малаша.

— Маланья Гавриловна?

Они поспешили друг к дружке.

— Как же ты, Аникей Киприянович, не заметил, что к тебе в дом кикимора забралась? — укоризненно спросила Малаша. — Она, поди, на моего жениха глаз положила и всех, кто свататься затеет, будет пугать.

Тут только безместный домовой вспомнил, что корчил из себя одного из здешних домовых дедушек.

— Так она же след путать умеет, — выкрутился он. — И может голодная хоть полгода, хоть год сидеть.

— Так что же — она тут у тебя уже год сидит? Так за год же она с моим женихом спутаться могла! — закричала Малаша. — А дуре-свахе и невдомек!

— Тихо ты, девка! — прикрикнул Аникей Киприянович. — Откуда я знаю, что у кикиморы на уме? Коли она уже старая, ей, может, женихов дед, Мартын Фомич, полюбился?

— Пошли разбираться, — решительно сказала Малаша. — Вдвоем не так страшно.

И оказалось, что домовиха прекрасно запомнила дорогу в богатую квартиру, которая внезапно оказалась самой что ни на есть разоренной.

— Трифон Орентьевич! — позвала Малаша и выглянула из вентиляции.

Зарешеченная дырка выходила на кухню, и сперва Малаша, а за ней и Аникей Киприянович увидели: вся мебель на месте и даже оконные занавесочки сверкают белизной.

Они спустились так, как умеют спускаться по стенам только домовые, используя вместе ступеньки любую трещинку и даже завиток узора на обоях.

— Что за диво! Все, как было! И ковер вон! И ваза! — приговаривал Аникей Киприянович, ступая по паркету из натурального дуба.

— Ты их позови, — велела Малаша. — Сперва Мартына Фомича, а потом Трифона Орентьевича.

Безместный домовой прекрасно знал, что никто ему не отзовется, но исправно голосил, пока не стало ясно — хозяева в отсутствии.

— А не похитила ли их кикимора? — предположила Малаша.

— Для чего бы? — удивился было Аникей Киприянович, но вдруг вспомнил всю суету со сватовством, вспомнил Неонилу Игнатьевну, и решил, что лучшего способа помочь ей просто на свете нет. — А что? Очень даже может быть! Я слыхивал, что кикимора со злости и выкрасть домового может.

— А потом?

— Потом мучает. Щиплет, теребит, шерсть ему дерет, — страшным голосом врал Аникей Киприянович.

— Ахти мне! Так спасать же надобно!

— Уже не спасешь. Пойдем-ка лучше, мать твою отыщем со свахой, да всех предупредим, что в доме кикимора шалит.

Аникей Киприянович рассчитал разумно — чем больше тумана теперь напустить вокруг этого сватовства, тем больше надежды, что свахи-соперницы расторгнут договор, и Неонила Игнатьевна не пострадает. А, кстати, если свахи испугаются и какое-то время не станут сюда более соваться, глядишь, разборчивый жених и одумается. Тут-то Неонила Игнатьевна его и сцапает!

Он только не мог понять — что же происходит на самом деле в этой странной квартире. Если кикимора — чего она тут забыла? Ведь коли она принялась бы отводить глаза здешним хозяевам — они бы давно съехали. А вот живут же, из спальни хозяйский храп доносится, в детской тоже кто-то сопит…

Выведя утирающую слезки Малашу, сдав ее с рук на руки перепуганной матери, Аникей Киприянович тихонько дернул Неонилу Игнатьевну.

— Доведешь их до дому — и жди меня под лестницей, — приказал беззвучно, однако внушительно.

Сам он хотел подождать, пока домовихи отойдут подалее, и тогда уж пуститься в дорогу. Кроме того, что следовало оправдывать свое вранье, домовой просто не хотел слушать бабьи причитания. Иная домовиха так расхнычется, что хуже всякой кикиморы…

Он неторопливо двинулся вдоль стенки, соображая, с кем бы из стариков посоветоваться о странном деле. И споткнулся о вытянутые ноги.

Привалившись к стене и закрыв глаза, сидел странник и тяжко дышал.

— Да ты никак помираешь! — схватился Аникей Киприянович и уложил страдальца плашмя.

— Тяжко… — прошептал странник. — Пусто… Никого не вижу…

— А слышишь?

— Слышу…

— Ты продержись немного! Сейчас я позову кого-нибудь, в тепло тебя отнесем, вылечим! — пообещал Аникей Киприянович и понесся через асфальтовую дорожку и газон в магазин-стекляшку, где вполне мог жить кто-то из своих. Магазин — такое место, где простые женщины работают, которые еще понимают необходимость домовых и угадывают их присутствие, там и еды на тарелке в углу оставят, и по праздникам — рюмочку…

Магазинный домовой был ему незнаком. Обнаружил его Аникей Киприянович занятого делом — дохлую мышь на двор выволакивал.

— Развелись, спасу нет! — пожаловался магазинный. — Их ядом травят, а яд неправильный попался, они от него только толстеют.

— А эта от обжорства, что ли, померла?

— А эта в ловушку попала. Я на них ловушки ставлю там, где не видно.

Аникей Киприянович растолковал, что на дворе, у стенки, того гляди, покойник образуется.

— Может, его просто-напросто покормить следует? — предположил весьма упитанный и кругломордый магазинный. — Сейчас ко мне заведем, у меня тут всякого добра — прорва!

Подхватив странника с двух сторон, они через щель, образовавшуюся между квадратными бетонными блоками, дорожкой выложенными вокруг магазина, и магазинной стеной, втащили его на склад.

— Ну, выбирай, чего душеньке угодно! — щедро распорядился магазинный.

— А чего выбирать? Пустота одна… — прошептал странник. — Стенки голые, пыль на полах… одни запахи остались…

— Какие еще голые стенки? — магазинный обвел взглядом свое хозяйство и вдруг дико заорал:

— Обокрали!!!

* * *

Впоследствии, вспоминая эту диковинную историю, Аникей Киприянович очень удачно изображал в лицах, как вопил магазинный и как сам он, увидев взамен ящиков и стеллажей с товаром полнейшую пустоту, тряс башкой и протирал глаза. А с особым удовольствием и успехом — что было потом.

— Бежать, бежать скорее, искать воров, ловить, хватить! — голосил магазинный. — Может, еще недалеко утащили! Телефон у заведующей! В милицию звонить!

Подвал был длинный, в конце имелась дверь, очевидно, открытая, потому что именно к ней понесся магазинный и вдруг его что-то отбросило. Башка его мотнулась, он шлепнулся на мохнатый зад и схватился рукой за лоб.

Аникей Киприянович поспешил на помощь.

— Тут кто-то есть, — заплетающимся языком сообщил магазинный. — К двери меня не пускает. Ступай ты, может, тебя пропустит…

— Ага, и меня по лбу благословит! — огрызнулся Аникей Киприянович и стал мелкими шажками продвигаться к двери, и не просто так, а в стойке кулачного бойца — левым боком вперед, левая согнутая прикрывает грудь, правая готова сверху нанести крутой и стремительный удар, при удаче стесывающий вражий нос вровень со щеками.

Именно потому, что он двигался медленно, то и не пострадал, а уперся плечом в нечто плотное, хотя и незримое. Тут только до него дошло, что в дело опять вмешалась кикимора и отвела всем глаза. Ощупав незримое, он установил, что это край железного стеллажа, на котором стоят пакеты и банки.

— Эй! Ты того, не волнуйся! Ничего не украдено! — сообщил Аникей Киприянович магазинному. — Это нам кикимора глаза отвела…

Сказал он это — и задумался.

Выходит, кикимора за незваными гостями следом поплелась?

И на кой ей это все нужно?

— Отродясь у меня тут кикимор не бывало, — обиженно отозвался магазинный. — Я за порядком круто слежу! Кабы завелась бы — я бы всех на помощь позвал, а ее выставил!

— Кого это — всех?

— А тут у нас общество, — сообщил магазинный. — В соседних домах довольно много домовых завелось, мы на чердаке собираемся, это зовется сходка. Кикимора никому не нужна, мы бы ее всем миром выперли!

Аникей Киприянович знал, что у домовых нет такой привычки — что-то делать всем миром. Впрочем, кикимора — такой подарок, что ради нее, пожалуй, и самые сварливые домовые дедушки объединят усилия.

— Иди к старшим, собирай сходку, — сказал Аникей Киприянович. — А пока хоть наощупь нужно чего-то сыскать и найденыша покормить, пока не помер. Где тут у тебя ну хоть печенье в пакетах?

Растирая правой лапой пострадавший лоб, а левой ведя вдоль края стеллажа, магазинный пошел искать печенье.

— Морок это, — вдруг сообщил странник. — Нет тут печенья и не будет.

— Точно, нет печенья… — удивленно подтвердил магазинный. — Это что же делается?!

Аникей Киприянович опустился рядом с ним на корточки и крепко встряхнул за плечи.

— Будешь под лапу говорить — пасть порву, — тихо, но увесисто пообещал он. — Ишь, разболтался, покойник!

— Ты меня не трожь… — прошипел странник. — Меня обижать не велено…

— Кем это не велено?

— А не помню, — основательно подумав, произнес странник, и по роже было видно — прекрасно помнит, но скрытничает.

— Ну, ладно… — Аникей Киприянович выпрямился. — Ну-ка, брат магазинный, помоги мне найденыша обратно на двор вытащить! Обижать его не велено! Ну так и кормить тоже не велено!

— Погоди… — магазинный обшаривал полки. — Тут у меня шпроты, тут сардины…

— Потом банки сочтешь. Бери его слева, а я справа.

Через ту же щель они выволокли странника и уложили на травку.

— Пусто, сыро… — пробормотал тот.

— На кой хрен ты с ним связался? — безнадежно спросил магазинный. Но Аникей Киприянович, не отвечая, полез обратно в щель.

Как он и думал, магазинный склад был виден во всех подробностях.

— Ступай сюда! — крикнул он. — И гляди внимательно, все ли на месте!

Магазинный ворвался на склад и ахнул.

— Как это у т-т-тебя получилось? — спросил, теряя и вновь обретая дыхание.

— Беги, собирай своих, — велел Аникей Киприянович. — А я этого постерегу. Близко подходить уже не стану. Кто это диво разберет — вроде помирает, а никак не помрет и вон что творит…

— Да что ж это за диво такое? — уже предчувствуя ответ, без голоса произнес магазинный.

— Сдается мне, что это мы с тобой кикимору изловили…

* * *

Деревенские домовые хотя и плохо знают повадки нежелательной соседки, однако ни разу ее на превращении в мужской пол не ловили. А городские домовые уже не знают, какой пакости ожидать, и потому ожидают всех пакостей разом. С другой стороны, вот вычитал Трифон Орентьевич в книгах не шибко длинное, но ученое слово «мутация». И как сели разбираться — так и обнаружили, что городской домовой от деревенского уже заметно отличается — шерстка шелковая, особенно у домових, у которого растут усы — так длинные и упругие, как у холеного кота, и уши как-то иначе торчат.

Сказалось, видимо, и то, что городским очень хотелось чем-то отличаться от деревенских родственников.

А раз с домовыми приключилась эта самая мутация, то почему бы ей не приключиться с кикиморой? Раньше не умела мужиком перекидываться, а теперь вот выучилась. И ведь ее, заразу, от домового не отличить! Правда, домового тощего и изможденного, а такие встречаются очень редко. Но на то, чтобы упитанность изобразить, у проклятой кикиморы, надо думать, сил уже недостало.

Так рассуждало высыпавшее из квартир на улицу незримое для человека население.

К тяжко дышащему страннику близко подойти боялись — следили за ним из углов и щелей, строили домыслы и догадки, иной домовой помоложе кидал в него камушком и получал за это от старших подзатыльник.

— Кто эту дрянь сюда приволок — тот пусть и уволакивает! — распорядился домовой дедушка Анисим Клавдиевич. — Эй, ты, безместный! Твоя ведь работа!

— Так я ж ее из дома выманил, на двор доставил! — отбивался Аникей Киприянович. — Кабы не я — она так бы и шкодила в доме!

— Пришибить ее, и точка! — перебегая с места на место, убеждал каждого поодиночке сварливый Евкарпий Трофимович. — Раз уж попалась нам в лапы — беспременно пришибить. А как дух испустит — сразу к ней ее натуральный облик вернется!

Почтенный домовой дедушка Мартын Фомич не столько вопил, сколько поглядывал по сторонам — вот-вот должны были появиться люди.

Дом, из которого Анисим Клавдиевич с риском для жизни, как ему теперь уже казалось, вытащил кикимору, уже был разбужен до срока совместным визгом трех домових. Мартын Фомич знал, что люди с утра что-то больно суетились, нервничали, и очень не хотел, чтобы такой вот нервный и недоспавший человек случайно вмешался в сходку. Заметить домового в кустах и в траве мудрено, и даже на куче гравия мудрено, и с асфальтом он уже научился сливаться, но голоса-то не спрячешь!

— Ступал бы ты прочь, — посоветовал он Аникею Киприяновичу. — Как ты смоешься, так и они угомонятся.

— А кикимора?

— Жалеть ты ее, что ли, вздумал? Все одно помирает.

— А коли притворяется?

— Хм… Ну, ты все равно ступай. Сами разберемся. Где живешь-то?

— За Матвеевским рынком.

— Ого… Ишь откуда забежал… А чего у нас в доме ночью искал?

— Да вот мимо пробегал, как-то оно вышло… притомился… — забормотал безместный домовой, но Мартын Фомич был сметлив.

— Невесту нам сватали из-за Матвеевского рынка. Уж не по этому ли дельцу ты приходил? — он задумался, почесал в затылке, и тут его осенило. — Понял! Раскусил! Это ты нарочно все затеял, чтобы нашего жениха опорочить! Да ведь как станет известно, что мы из дому кикимору изжить не можем, так ни одна девка за него не пойдет!

И кинулся домовой дедушка с кулаками на Аникея Киприяновича.

Домовые нередко схватываются драться, но там, где никто их забаве не помешает. Правила драки у них довольно расплывчаты. Давным-давно, еще в пору деревенского житья, они были более определенными: одно дело, когда домовой дедушка защищает свое жилье, и совсем другое — когда пришлый домовой на это жилье покушается. Но один закон соблюдается свято: людей в свои разборки не путать!

Так что побоище на обочине асфальтовой дорожке можно объяснить только временным помешательством умов от вторжения кикиморы.

Прочие домовые сразу не сообразили, из-за чего лай и склока, потому с изумлением наблюдали за дракой, не решаясь вмешаться и развести буянов по углам.

И тут явился наконец виновник всей этой катавасии — тот, из-за кого сваха Неонила Игнатьевна билась об заклад с соперницами и затеяла свой хитросплетенный обман. Явился молодой домовой, ходивший пока в подручных у родного деда, — сам Трифон Орентьевич, наизавиднейший жених во всей округе.

— Дед, ты сбрендил? — с тем Трифон Орентьевич решительно отпихнул Аникея Киприяновича, а Мартына Фомича поймал в охапку.

— Пусти! Пусти, крысиный выкормыш! — верещал дед. — Я ему все кости переломаю! Ишь, чего удумал! Кикимору в наш дом подсадил!

Вот как преобразилось событие в голове у шибко взволнованного домового дедушки.

— Кикимор не бывает, — строго отвечал внук. — Это одни предрассудки деревенские.

— Ни хрена себе предрассудки! Вон же она лежит, кикимора!

— Где?

— Вон, на травке!

— Не вижу никакой кикиморы.

И точно, пока домовые дрались, помирающий странник подхватился и убрел куда-то.

— Морок! — воскликнул Анисим Клавдиевич. — Я ж ее своими глазами видел! Вот тут лежала и кряхтела!

— Кто? Кикимора? — уточнил Трифон Орентьевич. — И как же она выглядела?

— Да вроде… — Мартын Фомич задумался. — Вроде нашего дедушки Феодула Мардарьевича. Такая же ветхая. Только вся в клочьях…

— То есть, кикимора была с лица как мы, домовые? — продолжал следствие Трифон Орентьевич.

В отличие от прочих городских домовых, редких домоседов, он за недолгую свою жизнь успел постранствовать, побывал в деревне и даже ездил дважды на автомобиле, потому с его жизненным опытом считались и старики.

— С лица — да. Это она так перекинулась! — сообразил магазинный.

— Я ты, дядя, когда-либо кикимору видел? Не перекинутую?

Оказалось, что нет, и никто из присутствующих тоже не встречал.

— Так, может, это и был домовой?

— А глаза кто тогда отводит?!

Услышав, как на складе исчез и снова возник товар, Трифон Орентьевич крепко задумался.

— Значит, безместный домовой из-за Матвеевского рынка при вашей кикиморе состоял? — уточнил он. — И где же тот домовой?

Но Аникея Киприяновича, понятное дело, уже не догнали…

* * *

Матвеевский рынок был по человеческим понятиям далеко — сперва на трамвае до вокзала, потом оттуда на другом трамвае. Но если у кого ноги здоровы и нет нужды тащить кошелку с дешевыми продуктами, то можно и пешком напрямик. Домовые транспортом не пользовались, разве что у кого брат-сват пошел с горя в автомобильные. Да и то — скорее ради баловства. Куда домовому путешествовать? На какие курорты?

Трифон Орентьевич прикинул — кто из знакомцев обитает за Матвеевским рынком. Очень его заинтересовала вся эта история с беглой кикиморой. То все в книжках про диковины вычитывал, а то — вон она, диковина, сама в гости пожаловала. И, потолковав еще с молодым домовым дедушкой Никифором Авдеевичем, обнаружил: знают они оба из тамошнего населения только сваху Неонилу Игнатьевну.

Женатому Никифору Авдеевичу сваха была уже не страшна. А вот Трифон Орентьевич призадумался — уж больно настырно она его домогалась, девку какую-то ему на шею пыталась навязать. А что за девка может жить за Матвеевским рынком? Безграмотная какая-нибудь, с кем разумного разговора не заведешь, а только приставить ее мертвую паутину обчищать и подгоревшие сковородки по ночам надраивать…

Однако любопытство оказалось сильнее неприязни к свахе и ее девке. Трифон Орентьевич собрался в дорогу.

Возня с книжками принесла ему ту пользу, что он немного освоил географию и выучился читать планы городов. У хозяев были хорошие автомобильные атласы, был и отдельный план, изданный для туристов и очень подробный. Трифон Орентьевич ночью расстелил его в кабинете, поползал по нему, сколько требовалось, и срисовал на бумажку маршрут до Матвеевского рынка. А на следующую ночь и отправился.

Домовые, как кошки, умеют перемещаться очень быстро, но на небольшое расстояние — дыхание у них короткое. Трифон Орентьевич был еще слишком молод, чтобы от быстрого шага за сердечко хвататься, но берег себя, двигался где — шажком, где — короткими перебежками. Рынок обошел чуть ли не за три версты — ходили слухи, что там обосновалась колония совсем уж одичавших безместных домовых, зовущих себя рыночными, и питаются они всякой дрянью, а говорят так, что не сразу и поймешь. Нравы, сказывали, у них мордобойные.

За рынком было уже попроще — начинались деревянные дома с печками, а там чуть ли не за каждой печкой свой брат домовой проживает. На первом же дворе Трифон Орентьевич переполошил сторожевого барбоса, вылез готовый к труду и обороне местный домовой дедушка, а дальше, слово за слово да от двора ко двору, к рассвету Трифон Орентьевич добрался до свахиной квартиры.

Неонила Игнатьевна обитала у доброй старушки. Старушка, впрочем, была убеждена, что подкармливает домового дедушку, а не домовиху-сваху. Правда, казалось ей странным, что не ведется никакой войны ни с тараканами, ни даже с пауками, о чем она особо просила, выставляя в особый уголок в чулане блюдечко с молоком. Откуда старушке было знать, что гонять тараканов — мужское занятие! А пауков Неонила Игнатьевна откровенно побаивалась.

Жила эта наивная старушка на втором этаже, третьего не было, а только чердак. Оттуда можно было попасть в чулан — так Трифону Орентьевичу и растолковали. И он спокойно двигался по указанному маршруту, когда из-за чердачной рухляди услышал приятный голосок:

— Неонила Игнатьевна! А я тебя заждалась!

Он остановился.

— Я это, Малаша, не бойся! — продолжал голосок. — Что же ты? Разведала? Узнала?

Трифон Орентьевич чуть вслух не охнул — девку из-за Матвеевского рынка, которую ему сватали, тоже звали Маланьей!

— Что ж ты встала в пень, Неонила Игнатьевна? Я одна пришла, без мамки! Не бойся!

Трифон Орентьевич понял, что сваха чем-то против невестиных родителей согрешила.

— Кхм… — он насколько мог тоненько прокашлялся.

— Неонила Игнатьевна! — девка Маланья полезла из своей засады навстречу. — Просквозило тебя, что ли? Так сейчас пойдем к тебе в чуланчик, травками полечимся! И все мне расскажешь! Судьба мне или не судьба быть за Тришенькой?

Трифон Орентьевич понял — она! Она самая!

И ведь как ласково выговорила «Тришенька»!

Хотя до свадьбы таращиться на невесту не полагается, но, во-первых, еще неведомо, будет та свадьба или нет, а во-вторых, дело такое, что не до старинного вежества. И Трифон Орентьевич решительно шагнул навстречу девке.

— Ахти мне! — воскликнула Малаша. — Ты кто еще таков? Откуда взялся?

— К свахе по своему дельцу пришел, — честно отвечал Трифон Орентьевич. — А свахи, как я погляжу, и нет.

— Вот и я ее жду. Она как к бабке Бахтеяровне убрела, так и пропала.

— А что за бабка Бахтеяровна? — очень удивленный странным восточным прозванием, полюбопытствовал Трифон Орентьевич, во все глаза пялясь на Малашу.

Девка была как раз такая, что хоть сию минуту женись. Росточком маленькая, ладненькая, кругленькая, с виду — настоящая домовитая домовиха, и глазки этак живенько поблескивают.

— А умная бабка. Она уж совсем ветхая, у правнуков на покое живет и по важным делам гадает, — объяснила Малаша.

— Откуда ж у нее отчество такое нездешнее?

— А кабы не сама себе придумала… Знаешь, молодец, коли гадалка — Терентьевна или там Федотовна, то к ней уважение одно, а коли Бахтеяровна или еще вот Рудольфовна — то уважение совсем другое!

— Что, и Рудольфовна тоже есть?

— Есть, только далеко, она за банным замужем, а баня у нас через… через восемь кварталов наискосок!

Ишь ты, обрадовался Трифон Орентьевич, и счету обучена!

Они еще потолковали об отсутствующей свахе и вздумали, что с ней могла стрястись неведомая беда. Так что следовало обоим немедленно спешить к гадалке Бахтеяровне, а оттуда — по следу незадачливой свахи.

* * *

Бабка Бахтеяровна жилище имела в одном месте, в подполье хорошего дома, настоящего стародавнего сруба-пятистенка, а прием вела совсем в другом месте, в сарае при огороде. Правнук, молодой, но старательный домовой дедушка, очень не одобрял нашествия клиентов. А гадалкой бабка, судя по всему, была хорошей.

Едва увидев на пороге сарая парочку, она прищурилась и сходу заявила:

— Будет прок! Только рановато вы вместе-то ходите! Не положено!

— Какой прок, бабушка? — спросил Трифон Орентьевич и вдруг все понял. Малаша же сперва уставилась на бабку Бахтеяровну в полнейшем недоумении, а потом возмутилась.

— Потому и вместе, что мне этот молодец — никто! А жених мой — Трифон Орентьевич, что за Матвеевским рынком живет!

Жених чуть было не брякнул: «Да сама же ты, девка, живешь за Матвеевским рынком!»

Бабка Бахтеяровна посмотрела на него из-под ладошки.

— Про рынок не скажу, а прок вот с ним будет.

Малаша повернулась к своему спутнику.

— Пойдем, молодец, что-то нам бабушка не то говорит. Я ради тебя от своего жениха не отступлюсь, так и знай.

— Так вот он и есть, твой жених! — воскликнула бабка. — Ты спроси, как его звать-то! Да пусть не врет!

Малаша уставилась на незнакомца во все глаза. И вдруг сообразила!

Ахнув, она вылетела из сарая и опрометью понеслась по грядкам.

— А ты стой, как стоишь! — велела гадалка. — Нечего до свадьбы с невестой ходить. Неприлично!

— Я по другому дельцу, — сказал Трифон Орентьевич. — Сваха у нас пропала, Неонила Игнатьевна. Пошла к тебе, да и не вернулась.

— За сваху не беспокойся, оснований нет.

— Есть основания. У нас тут кикимора пропала…

— Кто пропал?!

— Кикимора, — тут Трифон Орентьевич понял, как нелепо прозвучали его совершенно правдивые слова.

— И у вас?!

— А что, еще у кого-то?!.

— Ну-ка, выкладывай все, как есть! — приказала бабка.

Трифон Орентьевич вкратце рассказал про переполох в своем доме, про домового-странника, который, возможно, на самом деле — перекинувшаяся кикимора, про безместного домового из-за Матвеевского рынка, которого он полагал сыскать с помощью свахи, и еще про то, что, коли кикимора увязалась за тем домовым и оказалась в здешних краях, то беспокойства от нее может быть много. Тут и выяснилось, что они имеют в виду одну и ту же кикимору.

Сам он не очень-то верил в эту загадочную особу, но кто ее разберет — вдруг окажется, что она есть и шкодит на полную катушку? И, вопреки всем древним правилам, перекидывается домовым?

— Говоришь, ободранный весь, облезлый, морда жалобная, мослы торчат? — вдруг принялась уточнять бабка Бахтеяровна.

— Как будто десять лет не ел, не пил, — подтвердил Трифон Орентьевич.

Бабка хмыкнула.

— Насчет свахи не бойся, я ее как раз за тем безместным домовым и послала, который с этой вашей кикиморой возился, — утешила она. — Им бы вдвоем прийти следовало, ну да ладно. Сдается мне, знаю я эту кикимору, ох, знаю, ох, знаю…

И замолчала. Крепко замолчала. Надолго. Трифон Орентьевич отродясь не видывал такого тяжкого, увесистого молчания. Он сперва ждал, чтобы старая домовиха еще чего-нибудь изрекла, а потом вдруг понял, что и дышать боится.

Тут на пороге сарая появились Неонила Игнатьевна с Аникеем Киприяновичем.

Увидев жениха, Неонила Игнатьевна, до смерти напуганная последними событиями, сперва глазам не поверила — она же шла к гадалке, чтобы просмотреть будущее с учетом появления кикиморы: сладится или не сладится эта свадьба? И сперва ей показалось, что бабка Бахтеяровна, слава о которой шла великая, колдовским путем перенесла сюда Трифона Орентьевича. Решив, что вот сейчас начнется разборка и выплывет правда о хождении в чужую квартиру, она метнулась было прочь, но Аникей Киприянович вовремя словил ее за шиворот.

— Умом тронулась, кума?!

— Сюда ступай, — велела гадалка. — Садись в угол, жди. А я с вами, молодцами, побеседую. Ты у нас — безместный Аникей Киприянович, что ли?

— Он самый.

— Место будет. И недели не пройдет, как будет. А теперь рассказывай, какие такие чудеса творила кикимора? Как именно отвод глаз делала? И каковыми побочными явлениями сие сопровождалось?

Трифон Орентьевич прямо в восторг пришел — до чего же складно гадалка выразилась! А безместный домовой уже в который раз принялся докладывать про опустевшую квартиру и опустевший магазинный склад.

— Довольно, — сказала бабка. — Погоди-ка…

Она полезла в свои колдовские припасы, вынула травку сушеную, побормотала над ней, искрошила ее в прах и упаковала в фунтик из газетной бумаги.

— Поджечь да покурить в том доме, где отвод глаз делался, — велела она. — Более кикимора там носу не покажет. Неси скорее (это уже относилось отдельно к Трифону Орентьевичу) да при всем обществе курение произведи. Чтобы все видели и поняли — кикимора не вернется!

С тем оба домовых и были выставлены из сарая.

— Выходит, кикиморы все же есть? — удивленно спросил Трифон Орентьевич.

— Есть, выходит, коли от них курение помогает, — ответил Аникей Киприянович. — Пойдем, провожу. И до свадьбы тут носу не кажи. Бабы правы — непорядок.

Трифон Орентьевич вспомнил тут, что ни на какую свадьбу согласия не давал, но возражать не стал. Но безместному домовому не следовало напоминать о брачных делах — тут же Трифон Орентьевич вспомнил, что за всей суетой так и не спросил безместного, какая нелегкая понесла его вместо со свахой в жениховский дом?

Сказать правду об этом деле Аникей Киприянович никак не мог — правда бы единым махом разрушила все это многострадальное сватовство! Впридачу подсовывание фальшивого местожительства испортило бы свахе репутацию навеки, да и тому, кто выдумал эту пакость, не поздоровилось бы, поэтому Аникей Киприянович забормотал несуразицу — он-де по объявлению, а сваха просто так следом увязалась.

Трифон Орентьевич не так давно сильно пострадал из-за вранья, чуть было родного дома навеки не лишился, и с того времени стал чуять вранье примерно так же, как пес чует след. Он, возмутившись, гаркнул на Аникея Карповича, тот сперва огрызнулся, а потом дал деру. Здешние места были ему родные — главное было успеть пересечь огород, а потом уж он успешно затерялся в закоулках. Трифон Орентьевич гнал его, гнал, упустил да и плюнул.

Не все ли равно? Врет, не врет — какая разница? Зато невеста хорошая оказалась, с правильным понятием о бабьей верности, и счету обучена.

Может, и не стоит больше гордость разводить, нос задирать, на свах фыркать?

* * *

Когда домовихи остались одни, сваха долго ждала, чтобы бабка Бахтеяровна умное словцо изронила. Но та опять замолчала.

Вдруг гадалка горестно вздохнула.

— Хоть тебе покаюсь… — пробормотала она.

— А что, бабушка, а что?

— Натворила я дел…

— С кикиморой?

— Какая кикимора?.. Нет никакой кикиморы…

— А кто же в жениховом доме шалил?

— То-то и оно…

Старая домовиха взяла горстку мелких камушков, раскинула на дощечке, получилось что-то нехорошее. Она смахнула камушки обратно в мешок из мышьей шкуры.

— Думаешь, почему я так зажилась? — спросила вдруг. — Вот уж и правнуков вынянчила, и скоро праправнука обещались мне принести?

— Здоровье у тебя такое оказалось, — предположила Неонила Игнатьевна.

— Ну, и здоровье тоже, я все то и дело поправляю. Средство у меня такое имеется. Поправим, что ли?

Средство оказалось ядреной настойкой, от которой во рту — огонь, а в башке — сперва блаженная пустота, потом мысли, похожие на разноцветный птичий пух.

Возможно, бабка Бахтеяровна просто хотела самом себе развязать наконец язык.

— И когда же это было? А, поди, при государе императоре… — неожиданно сказала она. — Хозяева лошадей держали, хозяйский сынок в каваре… кавареле… ка-ва-лер-гардах служил! Да ты пей, пей, оно не вредное. И посватали мне домового дедушку из хорошего, богатого дома. А я девкой была норовистая — нет и нет! Другой мне полюбился…

— Как это? Так не бывает, чтобы девке кто-то полюбился! — убежденно воскликнула уже пьяненькая сваха.

— Не галди! Бывает! И я к нему самовольно ушла.

— Ахти мне!

Действительно — дело было неслыханное, и для теперешнего шалопутного времени отчаянное, а при государе императоре — и вовсе невозможное.

— Вот те и ахти… Недолго я с ним прожила — он счастья своего не умел понять! — грозно произнесла бабка. — Другую ему сватать стали. Гляжу — он к свадьбе готовится! Три дня и три ночи ревела я не переставая — слышишь, девка? Теперь так уже не ревут!

Неонила Игнатьевна на «девку» не обиделась — понимала, что для бабки Бахтеяровны она еще — несмышленыш.

— И от этого рева в меня сила вошла…

— Какая сила, бабушка? — удивилась сваха.

— Сама не пойму. Я даже и не заметила, как это сделалось. Вот я его перед собой поставила и спрашиваю: ну, так с кем из нас жить будешь? Он жался, изворачивался, наконец брякнул: к той пойду! И я ему в ответ: пойдешь, да не дойдешь! Помяни мое слово!

— Ахти мне! — в который уже раз ужаснулась сваха.

— Кабы он мне не перечил — может, и обошлось бы. Так нет же! И чего такого сказал — не помню, только взбеленилась я до крайности! Ступай, кричу, и чтоб те пусто было, крысиный выкормыш, чтоб те было пусто! И кто слова-то подсказал — до сих пор не ведаю. Он и пошел…

— Куда, бабушка?

— А не ведаю. Знаю только, что до той невесты так и не дошел. Искали его, искали, да и бросили. Пропал. Я потом опомнилась, поумнела, скромненько жила, замуж меня взяли. Но только после того крику стала я гадать. И как-то на него камушки бросила. Знать хотела — жив или уж нет? А ему все дорога да дорога выпадает, идет он и идет, все никак до своей невесты не дойдет, поганец! И всюду ему — пусто…

— Вон оно что! — догадалась сваха. — Так погоди, бабушка! Неужто та пустота — заразная? Вот ведь и Аникею Киприяновичу она померещилась! И потом — магазинному…

— Выходит, заразная… — старая домовиха вздохнула. — Или же пустота в нем самом до того разрослась, что ее уже на все окрестности с лихвой хватает… Столько по миру бездомно шастать — и впрямь пустой сделаешься, ну как пакет из-под картошки…

— Да-а… — пробормотала Неонила Игнатьевна, с трудом осознавая, какую горестную судьбу устроила своему изменщику бабка Бахтеяровна. — Это значит, куда бы он ни сунулся — всюду ничего, окромя пустоты, не находит?

— Что сам в себе несет — то и вокруг находит. Это я уж потом поняла. А как теперь быть — ума не приложу! Освободить бы его пора — а как?

— Ну, скажи: чтоб те полно было! — предложила сваха.

— Пробовала. Не выходит.

— Может, сперва вдругорядь три дня и три ночи реветь надо?

— Может, и надо. Да только стара я стала и так, как тогда, реветь уж не умею.

— Крепко ты его припечатала! — с неожиданным для самой себя восхищением воскликнула сваха.

— Ага, крепко. Да и себя заодно. Чем дальше — тем хуже. И его я этим отчаянным словом по миру гоняю, и себя обременила…

— Тебе-то что? Детей родила, внуков вырастила, правнуков, вот полезным делом занимаешься, — стала разбираться сваха. — Все тебя уважают, подношения тащат.

— Дочку с зятем пережила, сына с невесткой пережила. Для домовихи что главное? Семья! А ведь я свою семью пережила…

И пригорюнилась бабка Бахтеяровна, повязанная чересчур сильным словом, не имеющим супротивного слова, и, глядя на нее, пригорюнилась сваха Неонила Игнатьевна.

А в щель между дверью и порогом уже блестели молодые глаза — это Малаша, уняв свой девичий испуг, принеслась выспрашивать о знатном женихе Трифоне Орентьевиче. И ей хотелось знать сию же минуту — понравилась она или не понравилась. Раз уж в этом сватовстве все не по правилам, не по прежнему разумному порядку, раз уж они до свадьбы встретились — то ведь очень важно понравиться. А то, глядишь, и никакой свадьбы не будет…

А коли свадьбы не будет — так будет рев в три ручья, и будут всякие злые и глупые слова, и много всяких неприятностей.

Довольно уже и того, что бредет не-разбери-поймешь куда позабывший свое имя дряхлый домовой, бредет от пустоты к пустоте и остановиться не может. Лишь изредка вспоминает — вроде бы к невесте шел. И тут же забывает обратно.


© Д. Трускиновская, 2004.


АЛЕКСАНДР ЗОРИЧ Ничего святого

Моему учителю Дю Ин Ю.

Сначала у Лорчей была отвага.

Стоять спиной к гремящей волнами пропасти, с обломками мечей вместо оружия, и во всю глотку орать наседающим врагам «не сдадимся!» — это было в их духе.

Потом отвага воинов Дома Лорчей вошла в поговорки и превратилась в доблесть.

Воспитанники учили мальчиков не меняться в лице, когда больно, и орать «не сдадимся!» как можно убедительней.

Мальчики вырастали настоящими вояками. Они знали, как подрезать сухожилие пленному, чтобы он мог идти, но не мог сбежать, в каком порядке отступать и что следует говорить, когда сзади — горящий корабль союзников, а что — когда сзади свой брат, с секирами наперевес.

Быть доблестным — значит быть немного актером.

Это когда делаешь вид, что почти не устал после суточной разведывательной вылазки. Или когда говоришь товарищу, истекающему кровью: «Гордость за подвиг сына высушит слезы твоей матери!» Это когда твоим воинам нет разницы — штурмовать замок или грабить обоз — они сделают все с одинаково правильным выражением лица.

Но актерство приедается, вот в чем проблема. Не прошло и трехсот лет, как доблесть Лорчей превратилась в верность Лорчей.

Верность — это когда ты делаешь вид, что актерства вообще не существует, одна только искренность отсюда и до горизонта. «Навеки», «никогда», «лучше смерть, чем предательство» — вот слова тех, кто избрал верность своим образом жизни.

Кому только не был верен Дом Лорчей!

Сначала Лорчи были верны своим принципам, потом — союзническому долгу. После — Империи и лично императору. Сотню лет спустя — Дому Гамелинов, а потом — их заклятому врагу, Дому Пелнов. Не говоря уже о верности идеалам мужества и отваги…

Когда Лорчи сделали верность своей профессией, у них появились деньги.

Оказалось, верным быть выгодно. Нужно только как следует выбирать кому верить, всегда брать хороший задаток и не зевать. А вдруг для доверия больше нет оснований и пора хранить верность кому-то другому?

Вместе с деньгами у Лорчей появились наемники.

Оказалось, что хваленой верности Лорчей можно научить кого угодно. Желательно, правда, чтобы этот кто годно был физически вынослив и несентиментален.

Вместе с наемниками у Лорчей появилось свободное время. Они полюбили книги, хорошую посуду, цветущие деревья и духи.

Так Дом Лорчей стал самым утонченным и самым заносчивым Домом Синего Алустрала.

Даром что полы в хмурых замках Лорчей по традиции мели ритуальными метлами из настоящих человеческих волос. Как в те времена, когда Лорчи были отважны.

* * *

Однажды утром, на рынке, Сьёр, молодой аристократ из Дома Лорчей, увидел прокаженного.

На руках прокаженного не хватало пальцев, а на лице — носа.

И смердело от него отвратительно. Так сильно, что даже те прохожие, которые поначалу были не прочь подать калеке, через три шага к миске для подаяний отзывали свои благие намерения назад. Словно в рассеянности, прятали они гроши обратно в кошельки и отворачивали.

У Сьёра охоты подавать не возникало никогда, а значит изображать рассеянность ему было ни к чему. Он оставался таким же, как всегда: хищным, пружинистым и дерганым.

Сьёр зажал пальцами нос и, широко ступая, зашагал к своей цели — публичному дому с милым названием «Прикосновение».

В переулке на северной окраине города, где по традиции все «прикосновения» и «отдохновения» квартировали, путь Сьёру преградил бродяга, который спал прямо поперек дороги.

Через бродягу Сьёру пришлось переступить.

У лежащего были грязные сивые патлы и длинные желтые когти. От его платья несло рыбой — в нагрудном кармане лежала четвертина копченой камбалы, которой он собирался отобедать.

Сьёра даже передернуло, так сильно от бродяги воняло. Даже сильней, чем недавно от прокаженного.

Запаха рыбы Сьёр вообще не переносил. Он напоминал ему о людях, которые зарабатывают рыбой на жизнь: о продавцах и перекупщиках на оптовом рынке, о раздельщиках тунцов и их малолетних, но уже по-взрослому испорченных помощниках. А также о рыбаках, более всех безразличных к вопросам гигиены: все равно, мол, шторм умоет и подмоет.

Выводы Сьёр сделал быстро.

Если бы не похоть, тягучая, наглая и безадресная, не шагал бы он через рыночную площадь, где прокаженные, как у себя дома. И в «Прикосновение» не пошел бы. В этом улье сладострастных воплей, в этом театре некрасивых чувств — пустых и, кстати, недешевых — делать ему было бы совершенно нечего, кабы не чувственная тоска.

И тут Сьёр понял: ему срочно нужна настоящая любовь. Тогда можно будет не ходить никуда, кроме нее.

Случилось так, что ходить Сьёр стал к своей родственнице Ливе, моей госпоже, моей любимой.

* * *

В ярко освещенной полуденным солнцем гостиной замка Сиагри-Нир-Феар, что в переводе с увядшего языка, на котором говорили Лорчи доблестные и отважные, значит «Гнездо Бесстрашных», сидят три женщины.

Их зовут Лива, Зара и Велелена.

Они ни за что не собрались бы вместе, если бы не обычай Лорчей каждый десятый день объявлять «сестринским». В Сестринский День, и это знает каждая женщина Лорчей, следует общаться со своими сестрами.

Сестры сидят вокруг лимонного дерева, которое растет в красивой глиняной кадке с облитыми глазурью боками. Кадка расписана знаменитым каллиграфом Лои.

Элегантные каракули Лои — дорогое удовольствие. Но заставить раскошелиться папашу Видига — отца всех троих сестер — Ливе было несложно. За шестьдесят лет папаша Видиг накупил столько именитых красивостей, что хватило бы на хорошую антикварную лавку.

Лимонное дерево тоже непростое. Скоро ему исполнится двести восемьдесят лет. Это — одна из реликвий Дома Лорчей.

У дерева есть даже собственное имя. Его зовут Глядика — потому что люди, которые впервые его видят, чаще всего произносят именно эти слова.

Более двенадцати лет Глядика не цветет и не плодоносит, хотя его удобряют и нежат по-княжески. Разговаривать о том, как будет здорово, когда дерево зацветет, считается среди гостей Гнезда Бесстрашных хорошим тоном.

Впрочем, об этом сестры уже говорили. И теперь они болтают о слугах (то есть о нас). Болтает в основном Зара:

— Ливушка, радость моя, раз и навсегда заруби себе на носу — со слугами нужно строго. Ты еще молодая, жизни не знаешь… А я тебе скажу так: чем строже со слуги взыщешь, тем больше толку. Вон, взять, к примеру, мою Иннану… Я ее всегда отмечала, обходилась с ней по-человечески. И что? Какая мне благодарность? Волосы гребнем как драла — так и дерет… И грубит все время.

— Грубит? Ты серьезно?! — Велелена отрывается от вышивания.

— Грубит.

— И что она, хотелось бы знать, тебе говорит такого, грубого?

— Ничего не говорит. Она же немая. Но знаешь, милая Велелена, есть люди, которые одним своим видом грубят. Одним выражением лица.

Славно сказано. На Зару, нестройную, немолодую сестру моей госпожи Ливы, иногда находят приступы умноговорения.

Впрочем, почему я назвал ее немолодой? Зара старше Ливы всего на шесть лет, хотя иногда кажется — на шестьдесят.

Когда Заре было двадцать три, как Ливе, она выглядела так же, как и сейчас — картофельный нос, тесно обтянутое платьем складчатое пузо, нарисованные коричневым по бритому брови.

Мечта госпожи Зары: показать наконец старшему Рем Великолепный. Тайная мечта: быть изнасилованной. Уверен, последнему не сбыться никогда.

К Велелене я отношусь немного теплее.

Она в основном молчит и вышивает (сейчас вот украшает платок клубничиной, которую издали можно принять за сердце). В ее русых курчавых волосах и повадках нерожавшей самочки есть что-то неоспоримое, примирительное.

Ее мечта: выйти замуж. Ее тайная мечта: выйти замуж.

— Какая-то ты сегодня квёлая, Ливушка. Приболела, что ли? — Зара внимательно смотрит на Ливу, которая только что покинула кресло и теперь, облокотившись на подоконник, сосредоточенно пьет крюшон с имбирем из серебряной пиалки. — Выглядишь как-то неважно.

— У меня бессонница. Не выспалась, — отвечает Лива.

— Ах, заинька ты моя! — Зара взволнованно таращится. — Сон — это здоровье. Спать нужно обязательно! Кстати, есть одно средство…

Зара начинает рассказывать средство, а я подливаю крюшона в пиалку Велелены, которая стоит на широкой ручке ее кресла. Велелена краем глаза следит за моими действиями — а вдруг пролью?

Напрасно!

Я ничего никогда не проливаю. Могу с балкона второго этажа наполнить доверху наперсток, стоящий на боку ручного оленя, что заснул среди пионов.

Могу сделать то же самое с закрытыми глазами.

То же самое — с оленем, скачущим среди пионов.

— Ты меня не правильно поняла, дорогая Зара, — говорит Лива, волнительно кусая губу. — У меня не все время бессонница. А только сегодня — как-то жарко было, душно…

— Душно? Гм… Может, и впрямь душновато… Не заметила… Но все равно имей в виду: у меня есть на примете хороший лекарь. Такой знающий, заботливый! Недавно он вылечил моего супружника от вздутия живота. А когда у малышика резались зубки…

Пока Зара рассказывает про зубки, Велелена успевает опустошить пиалку и нашить на клубничный бок черные семечки.

Лива кивает, делает вид, что внимательно слушает. Но я-то знаю, что она сейчас думает про Сьёра, который обещал после обеда «заскочить». И ждет не дождется, когда Велелена и Зара уберутся к такой-то матери, благо Сестринский День подходит к концу.

«Господи! Десять дней без этих тупых куриц! Поверить не могу в свое счастье!» — выпалит Лива, когда я закрою двери за Зарой и Велеленой.

В закрывании дверей я тоже виртуоз. Когда я закрываю их, гости, которые хотят возвратиться поскорей, уверены, что хозяева дома будут ждать их, не находя себе места, пока не дождутся.

А желающие поскорей забыть о тех, кто остался за дверями, забывают о них тотчас же, стоит только сужающейся солнечной щели между створками истончиться до золотой нити.

— Да… Бессонница — это ужас что такое, — невпопад говорит Велелена, когда Зара заканчивает свой рассказ про зубки.

Зара смотрит на сестру недоуменно, Лива — с плохо скрываемым раздражением. В отличие от меня, Лива предпочитает Велелене Зару. «Она хотя бы не такая дура», — говорит Лива.

Я же считаю, что дураки — это не такая напасть как сволочи. А качества, которое делает сволочей сволочами — на нашем языке, языке ариварэ, оно называется довинои — в Заре больше, чем в Велелене.

О бессоннице сестры больше не говорили. Да и что им было еще сказать?

Зара ею не страдает — после ужина ее просто-таки валит на перину.

Велелена тоже не страдает бессонницей. Она встает с рассветом, тщательно бреет ноги и подмышки, до обеда примерно хозяйствует, а вечерком вышивает себе приданое — постельное белье, рубашки для будущего мужа. Когда начинает смеркаться, она нюхает дым-глину, совсем чуть-чуть, для успокоения, и ложится спать.

Но и Лива не страдает бессонницей. Хотя в последнее время спит по ночам она действительно мало.

С тех пор как появился Сьёр (а этому счастью уже две недели) ночью ей не до сна. Она добирает свое днем — поэтому и похожа временами на восставшую из могилы.

Я бы сказал, что ласки Сьёра разбудили в Ливе качество, сродственное качеству свежей могильной земли.


До конца Сестринского Дня остались сущие пустяки.

Лива на глазах оживает. Велелена — наоборот, привяла.

Я доливаю в пиалку Зары остатки крюшона, как вдруг та, неловко развернувшись в мою сторону, цепляет локтем вазу с цукатами. Ваза соскальзывает с полированного края столика, перевора… нет, не переворачивается. Я успеваю перехватить ее и водрузить на место.

Зара пыхтит от удивления. Затем бормочет вполголоса «какая я сегодня неловкая», залпом опустошает пиалу и изрекает:

— Вот смотрю я на Оноэ и думаю: как тебе все-таки, Ливушка моя, повезло! Не то слово, как повезло! Хороший слуга — это экстаз! Хоть он и ариварэ… Но главное — это ведь уверенность, что тебя поймут как надо и не обманут! Я тут подумала… Может, одолжишь Оноэ на недельку? Хочу хоть десять дней пожить королевой. А? Ты же у меня такая добрая, Лива…

Кстати, Оноэ — это мое имя. И ариварэ — это тоже я. То есть, речь обо мне.

В ответ на просьбу Лива начинает юлить. Одалживать меня Заре ей не хочется. А отказать без предлога некрасиво…

К счастью, на помощь Ливе приходит само мироздание. Со двора доносится собачий лай и человечья ругань — один из носильщиков причалившего к парадной лестнице паланкина отдавил ногу вертлявому дворовому псу, а тот, конечно, впился зубами в ляжку обидчика.

Пес скулит, носильщики бранятся, хозяин паланкина читает нравоучения.

Привратнику он выговаривает за то, что среди бела дня спустил животину с цепи, носильщикам — за невнимательность, псу — за то, что родился на свет…

Лива, Зара и Велелена спешат к окну.

Из паланкина показывается Сьёр — мрачный как слово их шести букв, рифмующееся со словом «конец», — и как это же слово сутулый.

Лива машет ему рукой, но тот не догадывается поднять свои фиалковые глаза на окна. Сьёр вступает на лестницу. Через пару минут он будет в гостиной.

А пока Сьёр поднимается, всякий может полюбоваться богоподобной складностью его фигуры, сильным очерком правильного лица, красота которого произросла из красоты многих девиц, завоеванных именитыми предками Сьёра, а также насладиться игрой ветра в его ухоженной каштановой шевелюре.

— Это Сьёр, наш дальний родственник, — краснея и бледнея, комментирует Лива. — Он ко мне по делам. Ему нужно занять денег.

— А он ничего. Высокий такой, интересный, — как бы в шутку шепчет Зара, а про себя отмечает: «Пригож, как баба». А также: «Ливе, как всегда, везет».

Ливиному денежному объяснению проницательная Зара, конечно, не поверила. Да и кто в такое поверит? Не за деньгами ходят к молодым нежным женщинам почти молодые красивые мужчины!

А когда Сьёр рывком распахивает двери гостиной, Зара, обращаясь к Ливе, нарочито громко говорит:

— Ну так что, решено? Займешь мне своего ариварэ на недельку?

* * *

Сначала Бог сотворил качества: красоту, легкомыслие, правдивость. И другие.

Потом он создал людей, которым раздал разные качества в числе несчетном. На брата — по три дюжины, а то и по четыре.

Тогда у людей еще не было тел.

Очень скоро, правда, оказалось, что человек без тела и с таким количеством разных качеств напоминает дурачка, который оказался на ярмарке с кошелем мелких монет самой прихотливой чеканки. Купить хочется все, а денег ни на что не хватает.

Одним словом, качеств у людей оказалось слишком много. И, что самое неудобное, каждое из них было выражено очень слабо.

Тогда Бог пожалел людей и дал им тела. Кому красивые, кому здоровые, кому солидные, а кому маленькие.

Чтобы тело ограничивало качества. Чтобы не давало проявляться им всем вместе. Чтобы склонность к фантазерству не враждовала с утра до ночи с правдивостью.

Когда люди освоились с плотными, тяжелыми телами, им и впрямь стало легче жить.

Они принялись обзаводиться семьями — чтобы тела не скучали в одиночестве. Пустились разводить репу и овец — чтобы телам было чем питаться и чем греться. А самые удачливые люди, — те, которые научились превращать тело в одно из своих качеств, — даже получали возможность видеть чужие качества и говорить о них понятными словами.

Сначала Богу было интересно слушать этих людей. Но потом Он снова заскучал. И создал ариварэ, то есть нас.

Бог не любит повторяться, поэтому каждого ариварэ он наделил всего несколькими качествами. Но эти качества он сделал несокрушимыми.

Человек мог быть одновременно умным и несообразительным, скаредным и великодушным, слезливым и черствым, медлительным в жизни и торопыгой в своем воображении — то есть сопрягать несопрягаемые качества. А вот у ариварэ качеств было мало и они почти никогда не спорили.

У каждого ариварэ было не более одиннадцати качеств. Большинство же ариварэ довольствовалось тремя или двумя.

Я — ариварэ с семью качествами. И это заботливость, любопытство, привязчивость, остроумие, ловкость, наблюдательность и способность ненавидеть тех, кто мешает реализовать предыдущие шесть.

Качества мои полновесны, как монеты из самого чистого золота.

Моя заботливость стоит заботливости двух десятков самых преданных человеческих слуг.

Над моими остротами писают со смеху даже ветераны императорского шутовского приказа.

А ненавидеть я способен так, что от шквального ветра моей ненависти шевелится листва Железного Дерева, растущего у Бездны Края Мира, на котором каждый лист величиной с мельничный жернов, а каждый цветок — как воронка водоворота.

Но это еще не конец истории.

Сначала Богу очень нравились ариварэ. И он поселил ариварэ в мире, который располагался над миром людей. Там было гораздо больше воздуха.

И если бы не качество любопытства, которым ариварэ вроде меня были изначально наделены, люди никогда не узнали бы о нас и о том, насколько мы счастливей и цельней их.

А так, мы все чаще выходили на карнизы — так у нас назывались места, где мир ариварэ сопрягался с миром людей — чтобы посмотреть, что там внизу, в сумерках. А заодно и порадоваться тому, насколько мы, ариварэ, счастливей и цельней людей.

Не знаю точно, когда видящие мира людей стали мастерить арканы и стаскивать ариварэ с карнизов.

Не знаю также и когда они, сначала потехи ради, а после — ради корысти, начали наделять нас самодельными телами. Прозрачными, но плотными, неудобными…

Я знаю только, что любопытных в мире ариварэ с тех пор стало гораздо меньше.

А слуг и воинов ариварэ в Синем Алустрале — гораздо больше…

* * *

Так случилось, что однажды холодное, мощное желание Сьёра обратилось тысячей крючьев и эти крючья впились в тело Ливы и распялили ее, как гигантскую камбалу в коптильне, на щите великих и ужасных чувств — любви и желания.

Да, Сьёр, как и Лива, был из Лорчей.

Но если Лива являлась той самой овцой, чье существование искупает грехи всего стада, если она обладала многими необщими для женщин Дома Лорчей качествами (например, способностью внимательно молчать, остроумием и бескорыстием), то Сьёр был типичным.

Как и все знатные Лорчи, он готов был часами скакать по генеалогическим пням, похваляясь своими историческими предками от Перрина Неистового до Коведа Пустого Кошеля. Их отвага и доблесть были для Сьёра перцем и базиликом: делали съедобным постный супец его будней.

Как и многие мужчины Лорчи, Сьёр был чудовищно жаден до денег.

Он умело давал в рост, умело брал, искусно притворялся небогатым и всегда оказывался там, где правильные люди говорили о «процентах», «удержании пени» и «тенденциях».

Подобно многим своим содомникам, он обожал рассуждения о том, что Синий Алустрал обречен, ибо отстал от Настоящей Жизни. (Настоящую Жизнь он понимал как энергичное обращение товаров и услуг, а также неограниченное потребление ресурсов и накопление собственности.)

Что рыцарство должно не то чтобы уж совсем передохнуть да побыстрее, но… м-м… как бы это поделикатней выразиться… «самореформироваться», совершить «самопрорыв».

И что «так называемые аристократы» должны работать (и желательно еще, чтоб на него). Что они просто обязаны отринуть свое жалкое эстетство — все эти любования цветущими деревьями, вышивания, поэтизирования — потому что этак можно и хвостом ослиным начать любоваться, когда все цветы закончатся, так ведь и разлагались древние царства… И, кстати, ведь никто же не видел никакой «души» и никакого «духа», так для чего, спрашивается, вот это вот всё?

А если скнижившееся рыцарство не образумится, пророчил Сьёр, деляги из далекой Сармонтазары придут в Алустрал и все-все-все завоюют, скупят, осквернят.

Ага-ага.

При этом, стоило только кому-то рядом критически отозваться о воинском духе Лорчей, о поэзии Лорчей или подвергнуть осторожной ревизии давнюю военную кампанию, которую Лорчи спустя рукава вели, пока не профукали, как Сьёр первым впадал в истерику наивных опровержений: «не кампанию, не военную, не спустя не рукава, не профукали, не Лорчи…»

Или: «Поэзия Лорчей — самая поэтическая, потому что в ней больше всего рифм».

А когда какому-нибудь образованному из Рема все-таки удавалось поставить Сьёра на место, тот цедил: «Слабому не понять правды этой земли».

(Последнюю формулу он позаимствовал из «Нескучных бесед» старца Руи, которого считал своим духовным, едва сдерживаюсь, чтобы в голос не расхохотаться, духовным пастырем. Под сенью трех кривых сосенок его учения о всеединстве и «гибкой силе» Сьёр духовно окормлялся во времена юности.)

«Низость», «продажность», «моральная нечистоплотность» — как и старец Руи, Сьёр обожал искать эти качества у других. И, как правило, без труда находил.

Кстати, от самого этого процесса Сьёр получал удовольствие сравнимое с тем, которое дарила ему Лива, обцеловывая его небалованный смычок.

Его любимые существительные были: «искренность», «благородство», «честь».

Прилагательные — «неподдельный», «непокорный», «правдивый».

Наречие — «навсегда» (иногда на эту честь претендовало «никогда»).

О, лексикон подлеца! Как ты все же узнаваем…

Кстати, любимое ругательство Сьёра — «рыбий гроб!» — недорослое, детячье, на нашем языке, языке ариварэ, просто-таки кричало: надевай самые удобные свои сандалии и бегом, бегом от этого ублюдка!

Но Лива не разбиралась в языке ариварэ. Ругательство «рыбий гроб», как и прочие помойные изыски в речи возлюбленного, она считала милым и принимала с радостью.

Самоупоение Сьёра, поносящего «эстетствующих паразитов» и «обленившихся дегенератов», представлялось Ливе проявлением чистоты натуры, радеющей за будущее Синего Алустрала.

Когда Сьёр погружался в свои процентно-кредитные калькуляции (эти погружения выглядели как своего рода злой ведьмачий транс), Лива была уверена, что Сьёр думает «о них», об «их будущем».

А когда он, деловито выглаживая холодной дланью атлас ее живота, шептал ей, раскрасневшейся от простых, но доходчивых ласк с полным проникновением, «любовь к тебе для меня свята», моя Лива наивно полагала, будто Сьёр знает, что значит слово «святой».

Ливушка ошибалась.

В лучшем случае, Сьёр имел в виду синоним слова «ценный».

Потому что в нем самом не было такого качества — способности воспринимать святое. И ничего святого для него не существовало. Ибо существовать для нас может лишь то, что может быть нами воспринято как существующее.

Так считаем мы, ариварэ.


Впрочем, я, как водится, немного опередил события. Вначале Лива и Сьёр просто познакомились.

В тот день Лива навещала своего отца Видига. К слову, в разделе «Лорчи» имперского реестра самых могущественных и родовитых аристократов Видиг значился под номером пять.

Видиг был таким старым, что качество старости в нем уже начинало преображение в качество небытия.

Я всегда ему симпатизировал. Он был смешлив, лукав, хорошо понимал цену деньгам (а именно, что они — полезное говно, которым нужно удобрять пейзаж, чтобы тот почаще радовал цветочками).

На своем веку Видиг родил трех законных дочерей, шестнадцать бастардов обоих полов и несколько житейских афоризмов.

«Не можешь сделать что-то хорошо, сделай это плохо», — частенько говаривал папаша Видиг. По-моему, верно.

Именно Видиг подарил меня своей дочери, Ливе. Это похвальное деяние стоило ему восьми процентов ежегодного дохода от совместного с Домом Пелнов китобойного промысла. Но для Ливы, которую он жалел и которой он, конечно, желал бы лучшей судьбы, если б не оракул, ему было не жалко. А уж китов он сроду не жалел…

Лива как раз выходила из отцовских покоев, когда ей встретился Сьёр, ожидавший аудиенции у Видига.

Их взгляды встретились.

Тут позволю себе отступление. Когда мужчина встречает женщину, с которой ему впоследствии предстоит разделить свое семя, от его светящегося тела отделяется небольшое щупальце.

Это щупальце, змеясь ужиком, устремляется к женщине. Оно взлетает по ее ногам и крадется по животу, протискивается в узину между сомкнутых корсетом грудей, ползет все выше — пока не обовьется вокруг ее шеи живой жадной удавкой. Тотчас кончик щупальца внедряется в ту, всеми художниками рисованную, лощинку между ключиц — как ключ в замочную скважину (ведь не даром же ключицы называются ключицами!).

У женщины остается всего несколько часов на то, чтобы сорвать с шеи щупальце-ключ. И, между прочим, многие успешно с этим справляются.

Скажу еще, что удавалось бы это куда чаще, если бы не сладкая боль, которую вызывает внедрившееся щупальце. Это ощущение напоминает гаденький экстаз, который испытывают оба пола, расчесывая до крови комариные укусы и едва затянувшиеся царапины.

Щупальце крепнет, обретает качество прочности и вскоре женщина становится рабыней мужчины, который посредством своего светящегося отростка исхитряется питаться ею, как младенец матерью.

Женщина же, в которой воплотилась вечная жертвенность природы, радуется тому, как хорошо она соответствует своей роли заживо пожираемой.

Так видим человеческую любовь мы, ариварэ.

Следить за проделками «искателей» — так мы называем щупальца — куда интересней, чем, например, наблюдать совокупление, которое почитают желанным зрелищем люди. Ведь совокупление лишь повторяет сюжет, который уже произошел раньше — иногда годами раньше…

После первого обмена приветствиями с малознакомым родственником по имени Сьёр Лива почувствовала, что задыхается (еще бы! искатель почти добрался до цели, удавка начала затягиваться!).

Затем у нее закружилась голова. Ей стало жарко (это искатель внедрился в верхний слой невидимого светящегося платья ее тела).

Вот тут бы Ливушке развернуться и уйти. Шаг у нее быстрый, мужской, она смогла бы порвать еще недоразвитое щупальце, ведь в ней есть это качество — способность разрывать…

— Как видите. Обстоятельства вынуждают, — сказал Сьёр в ответ на дежурный вопрос Ливы («Ждете моего батюшку?»).

— Неужели деньги?

— Они, они проклятые… Такая сейчас ситуация, столько непонятного… Без денег никуда… — Сьёр закусил губу и тряхнул своей темно-каштановой гривой.

Каждому своему жесту он ухитрялся придать налет трагизма. Сьёр даже суп едал с таким видом, будто сварен он был на потрошках его умерщвленных врагами сродников.

— Я могу вас утешить: с моим папой легко иметь дело, — Лива игриво стукнула веером по запястью Сьёра и показала ему свои славные зубки. — Он не такой, как другие. Не такой мудилка, — последние слова Лива произнесла дрожащим шепотом («мудилками» женщины Лорчей на людях не расшвыривались).

— Увы, процент, который требует господин Видиг, я бы не назвал низким. А в моих обстоятельствах…

— Если не секрет, что за обстоятельства?

— Это личные. Личные обстоятельства. Если хотите — семейные. Мой горячо любимый брат потратил слишком много семейных денег, — Сьёр поднял свои мутные фиалковые глаза на Ливу.

Для меня долго оставалось загадкой, зачем с первых же секунд знакомства с Ливой Сьёр начал врать. Ведь вовсе не за деньгами он явился. И не нужны были ему никакие займы — занимать Сьёр умел и прекрасно знал, что старый обдергай Видиг для него не вариант.

Да и брат Сьёра до «семейных денег» так и не добрался. Поскольку умер во младенчестве от скарлатины. Этой весной из живота малютки вырос жизнерадостный куст полевого злака…

Впрочем, позже я кое-что понял: «лжи» для Сьёра не существовало, потому что не существовало «правды», а правды — потому что не было для него в мире и «святости».

Речь понималась Сьёром как нечто автономное от реальности. Думать о том, что и зачем он говорит, Сьёр не привык.

Между тем, когда речь шла о «делах», то есть о деньгах, у него непонятно откуда появлялись и дисциплина, и память, и зверячье чутье на чужую ложь — словом, чудесные происходили метаморфозы!

В остальном же Сьёр скорее не говорил, а фантазировал вслух. Разным людям жаловался на разные хвори. Маменьке — на грыжу, теткам — на почки, сестрам — на отсутствие аппетита. При этом о болях в основании позвоночника он не упоминал ни одному из своих конфидентов, хотя мне не составило труда обнаружить его недуг, когда как-то раз после бани я разминал его широкую сутулую спину.

Теперь мне даже кажется, что всю жизнь Сьёр старательно играл с самим собой в игру, в правилах которой первым пунктом значилось требование сказать миру как можно меньше правды.

Страшно подумать, какие выигрыши приносят игры вроде этой.

Ну да пусть его, Сьёра с его лжами. Вернемся к Ливе.

— А знаете что? — вдруг предложила Лива. — Ведь я могу и сама занять вам. Под самый низкий процент. Если хотите, заходите завтра, все обговорим.

— Это очень великодушно, — начал Сьёр, порывисто приглаживая волосы. — Но я… в общем… вынужден отказаться…

Лива смотрит на Сьёра недоуменно.

— Я имею в виду, отказаться от денег, — пояснил Сьёр, со значением полируя рукоять меча большим и указательным пальцами.

— Тогда заходите просто так. Завтра, — улыбнулась Лива.

Она ощущала себя неуверенно. С одной стороны, находиться рядом со Сьёром ей было приятно. С другой — неодолимо хотелось уйти, да поскорее (а на самом же деле, стряхнуть искателя, стряхнуть!).

В этот момент гербастые двери в покои Видига распахнулись и слуга провозвестил:

— Господин Сьёр, вас просят!

— Что ж, желаю вам удачи, — шепнула Лива и сделала шаг по направлению к спасительной лестнице.

И в этот момент Сьёр, нутром чуя, что добыча вот-вот упорхнет, совершил поступок немыслимой наглости. Он подскочил к Ливе, больно стиснул пятерней ее предплечье и, приблизив свои тонкие губы живодера к самому ее лбу, прошептал:

— Лива, дорогая моя госпожа Лива, только не уходите сейчас! Пожалуйста, дождитесь меня! Я освобожусь совсем скоро!

И, для пущей убедительности, добавил:

— Умоляю.

* * *

Тут нужно сказать, что слово «люблю» у Лорчей считается почти неприличным.

Редкий случай, когда традиция Лорчей мне по душе.

Потому что эту тему и впрямь лучше без нужды не трогать. По крайней мере, пока она не тронет тебя.

Конечно, не на пустом месте выросли у Лорчей такие представления.

Поколения романтиков должны были крошить друг друга абордажными тесаками с именем любимой на устах. Травить соперников ядами. Писать бездарные злые эпиграммы. В общем, опошлять и профанировать невыразимое чувство веками и эпохами, чтобы их сыны и внуки, наконец-то возненавидев слово «любовь», исключили его из своих словарей.

И оценили по достоинству целомудренную тишину спальни.

Жаль только, что сыны этих сынов, а, в особенности, сыны сынов этих сынов, всегда норовят забыть, что не на пустом месте выросли у Лорчей такие представления.

Мне казалось, одним лишь словом «люблю» Ливу не проймешь. Ведь Лива была сложней своих сестер, которые удовлетворяли тайную тоску по «любви» соответствующими романами — их привозили из Варана, наскоро переводили и размножали специально для скучающих аристократок предприимчивые чуженины.

Ливе нравился товар сортом повыше. Вроде «Экспромтов» Дидо, придворного шута Дома Гамелинов.

Шилол дери!

Как мне ее хотелось!

До рыка зверского, до визга, до умри!

Но накось-выкусь, отрок перезрелый!

Сиди теперь и вывод, сука, делай.

В мозоли только руки не сотри.

Озорные эти вирши были нарочито заделаны под «привозные».

Там то и дело поминались заморские божки Хуммер с Шилолом. Имена у дев и юношей тоже были сплошь варанские, деньги звались «аврами», а выдуманную возлюбленную поэта звали, конечно, Овель.

Лива покупала Дидо в книжной лавке, не торгуясь. И зачитывала из свитка мне.

Мы смеялись и разговаривали. А потом Лива умолкала. Она умела умолкать так, что я начинал забывать о том, что я ариварэ, я начинал казаться себе человеком.

* * *

Они встречались так часто, как этого хотел Сьёр.

Но если бы частоту этих встреч задавала Лива…

Нет, мне страшно представить, что это было бы, если бы частоту этих встреч задавала Лива.

Может, тогда они занимались бы любовью по восемь раз на дню и околели бы однажды на рассвете, потратив остатки сил на то, чтобы умереть друг в друге, а не как-нибудь иначе.

Лива настолько ошалела от слова «люблю», которое Сьёр использовал, пожалуй, так же часто, как я использую слово «качество», что ничего, кроме Сьёра, допускать внутрь себя не желала.

Это касалось и фрагментов реальности зримой, и реальности слышимой. И даже воображаемой.

Когда я раздобыл самоновейшего Дидо, прямо с ночного столика престарелой Хозяйки Дома Гамелинов (ей прислуживал хорошо знакомый мне ариварэ, обладавший качеством сговорчивости), и пробовал соблазнить Ливу чтением уже почти модной в узких кругах элегии «Давай-давай, потешь мне самолюбье…», она, впервые на моей памяти, от элегии отказалась.

Пища ей тоже не шла, хотя ела она много и бестолково.

А мысль о том, чтобы допустить внутрь себя другого мужчину, мнилась ей кощунством. Эхе-хе…

— Если с ним что-то случится, я больше никогда, ни с кем не буду! — как в бреду шептала мне Лива, когда перед сном я закрывал ее плечи одеялом из шкурок бельков — тюленей-малышей, не доживших до полного отюленивания.

— Никогда и ни с кем, моя госпожа, — эхом повторял я.

После той памятной встречи со Сьёром Лива даже к папочке ездила только за тем, чтобы… «понимаешь, а вдруг он там?»

Но Сьёра никогда не было «там».

И в другом месте его тоже не было. И дома. И даже в «Прикосновенье» (туда он и впрямь больше не ходил).

Где Сьёра обычно носило, знал только я. Чтобы это узнать, мне пришлось возогнать свое качество любопытства в способность-ко-всепроникающему-познаванию.

Никогда я не стал бы интересоваться этим, если бы отсутствие Сьёра не производило на Ливу такого обезображивающего действия. Если бы ее личный ресурс Абсолютного Равнодушия не таял с такой скоростью.

«Сьёр пропал», — говорила горестная, траурная Лива и мое стеклянное сердце разрывалось от жалости.

Впрочем, «пропадать» Сьёр стал не сразу, лишь на третьей неделе их знакомства.

Его исчезновения предварялись особенно проникновенными словами. Исправно прислушиваясь к тому, что Сьёр говорил уже стоя на пороге, я даже вывел Правило Дозавтра.

Если Сьёр заявляет Ливе «Не знаю даже, как я доживу без тебя до завтра!», значит завтра его можно не ждать.

Если «Не представляю, как без тебя жить!» — значит он не появится всю неделю.

Ну а когда «Поверь, с тобой я был бы счастлив провести всю — понимаешь, всю! — свою жизнь!», значит две недели без Сьёра — это гарантия.

На важных бумагах у папаши Видига я видел такой девиз: «Надежней меня только смерть!» Эх, недаром Сьёр приходился Видигу родственником — Правила Дозавтра он придерживался столь же неукоснительно.

Признаться, с первых же секунд своего пребывания в Сиагри-Нир-Феар Сьёр пробудил во мне качество ненависти. Но когда Сьёр «пропадал», я ненавидел его втрое.

Во время исчезновений Сьёра Лива становилась Неливой. Она так переживала («А вдруг с ним что-то случилось, Оноэ?»), что вместе с ней сходило с ума ее тело.

Лива металась на постели, словно одержимая демонами, а когда засыпала, скрипела зубами и сучила ногами, словно бы глисты и подкожные черви ели ее изнутри.

По пробуждении от дурного сна Лива обыкновенно учиняла в людской настоящие экзекуции, несправедливые и гнусные.

Молоденькую девку-кухарку велели высечь за то, что она недостаточно тщательно вымыла листья лимонного дерева. Тею, миловидную конопатую горничную, Лива оттаскала за волосы из-за случайной прибаутки. А стражника, отогнавшего от ворот попрошайку, в котором Ливе померещилось сходство с посыльным Сьёра, она огрела метлой — той самой, из человеческих волос — да так, что бедолага окривел.

Но Зара была права: взыскания идут челяди впрок. А вот самой Ливе безумства впрок не шли.

Каждый день ожесточенного ожидания «пропавшего» Сьёра приближал ее к обращению в хутту.

А попытки понять «зачему» (сие удобное словцо выдумал Дидо — в нем одновременно и «почему?», и «зачем?»), зачему-зачему-зачему Сьёр мучит ее, приближал Ливу к обращению еще скорей.

Я уже не говорю о дурной болезни, которой заразил Ливу ее обожаемый друг.

* * *

Ради своих тел люди шли на разные преступления. Кто убивал людей, кто животных.

А кто — и тех и других. Как Лорчи.

Помимо людей, Лорчи убивали китов, рыб, косаток, дельфинов, каракатиц и тюленей.

Но души убитых людей обычно вместе с телом оставляли на земле и качество мстительности.

А в тех редких случаях, когда все же не оставляли, удовлетворить жажду мщения им было несложно. Знай себе проходи сквозь стены да нашептывай из-за колышущейся портьеры «сссмерррть-сссмерррть», пока негодяя не хватит апоплексический удар.

А вот животные и рыбы мстить из-за гроба так и не научились. Чересчур уж они бесхитростны.

Однажды, когда терпение животных и рыб окончилось, их души попросили Духа Моря отомстить за них.

Само собой, Дух Моря был совсем не так могуществен, как Бог. Но все же достаточно могуществен. Он снизошел к ламентациям морских жителей. Тем более, что знал он их гораздо лучше, чем людей.

Чтобы утешить души замученных и не оплаканных, Дух Моря проклял тех людей, которые особенно преуспели в уничтожении китов, рыб, косаток, дельфинов, каракатиц и тюленей.

И с тех пор потомки этих людей начали обращаться в хутту.

Лорчи были одними из первых в числе проклятых. У женщин Дома Лорчей хутту рождалось особенно много.

Хутту, помимо омерзительного своего крабоподобного облика и гнусных повадок (питаются они трупами утопленников и рыб, умерших от старости, испражняются зловонными серыми лентами, которые качаются на поверхности воды и не тонут годами) имели предназначение быть растерзанными, причем самым жестоким образом.

Чтобы люди могли прочувствовать, насколько жестока смерть от руки насильника, Дух Моря сделал так, что хутту поначалу рождаются людьми, но лишь потом становятся уродами с крабьими клешнями и гнусными рылами.

Кто из людей более других склонен к тому, чтобы обратиться хутту, спрашивали у оракула, принося ему годовалых младенцев.

Ливу тоже носили. Оракул указал на нее.

И лишь Абсолютное Равнодушие могло отсрочить исполнение рокового жребия.

Запас Абсолютного Равнодушия у людей невелик. И тратить его заставляет сама жизнь со своими болезнями, детьми и, конечно, любовями. Когда запас оканчивается — ну, ясно…

Вы скажете, что это несправедливо — ведь Лива никогда не вытащила на сушу ни одной рыбы, не загарпунила ни кита, ни косатки. Почему же она должна страдать за своих предков и вообще за Дом Лорчей!?

Да, это несправедливо — с точки зрения Ливы. Ну а любой видящий сказал бы в утешение Ливе, что Бог будет любить ее даже в теле хутту, что, конечно, чистая правда.

Я много думал обо всем этом, прислуживая Ливе. И чем больше я об этом думал, тем сильнее я хотел для госпожи Вечного Абсолютного Равнодушия. Но только где его взять?

Конечно, я знал, что Бог будет любить Ливу и в страховидном облике хутту. И что я тоже — буду.

Только вот другие вряд ли. Тем более Сьёр.

* * *

— Скажи хоть, что случилось?

— Я уезжал. Мне нужно было уехать. Всплыло вдруг срочное дело.

— Разве трудно было прислать с нарочным записку? Хотя бы на словах передать! Хотя бы как-нибудь! — Лива как всегда пытается разглядеть в фиалковых глазах Сьёра намек на раскаяние. Как же! Легче разглядеть там сто шесть букв родного алфавита в исполнении каллиграфа Лои.

— Я пытался передать… Но, видишь ли, были важные обстоятельства. Нужно было срочно помочь одному человеку, я ему очень обязан. И притом помочь втайне… Да прекрати ты истерику, в самом деле! Ты же знаешь, в моем аховом положении, я имею в виду финансовое, нужно все время что-то придумывать! Не могу же я жить только этим! — Сьёр театрально обводит рукой спальню.

— Ты так говоришь «этим», как будто это — куча навоза, — гнусила заплаканная Лива, шумно высмаркиваясь в простынь.

— Не говори так! Ты же знаешь, наша любовь для меня всё!

— Ну пожалуйста, в следующий раз скажи мне, что уезжаешь. Что тебе стоит? Понимаешь ты или нет — но мне не по себе, когда тебя нет и я не знаю где ты. Мне такие вещи ужасные снятся… Запас моего Абсолютного Равнодушия оканчивается… Ты же не хочешь, чтобы я превратилась в богопротивного хутту?!

— Я никогда этого не допущу! — насупив брови говорил Сьёр.

Хмурился Сьёр всегда щедро — как иные улыбаются. Он хмурился даже когда вламывался в нее, все вернее с каждым движением вжимая ее тело в уступчивую перину.

И жадно любоваться ее вихлястыми танцами на его чреслах («Только ты уж не останавливайся теперь, душа моя, будь добра не слазить!») он тоже умудрялся словно сквозь хмурое облако.

И даже когда его светящееся тело начинало плавиться и течь вихрями вокруг светящегося тела Ливы, он тоже казался хмурым, хотя, право же, это ненормально, или, если угодно, траги-пародийно. Мне лично сразу вспоминался Дидо. Тот из его экспромтов, где он обращается к своей гулящей подруге:

О, хмурый твой экстаз

Мне дорогого стоил!

А именно — четырнадцати авров…

— Ну, пообещай, что ты больше не будешь так делать! Пожалуйста, а? Ну, ради всего святого! — потная, розовая Лива кропила поцелуями грудь, живот, на совесть оволошенные природой бедра Сьёра. Перед тем, как в очередной раз сменить делянку, она приближала лицо к лицу Сьёра, чтобы заглянуть в его глаза. Она надеялась прочесть там то, что всегда предпочитают книгам влюбленные женщины.

О, Лива!

Я тоже не раз заглядывал в эти глаза. Но видел там лишь киваанэ. На нашем языке это значит «ничего святого».

* * *

Лива все-таки отдала меня Заре на неделю. Негодяйка.

Сразу оказалось, что в неделе не десять дней, как я думал раньше, а неудобосчитаемое количество минут, медленных как зимние ночи.

Неохотно текло время без Ливы. Я чувствовал себя перчаткой, из которой вынули руку.

А между тем желающие этой перчаткой покомандовать не переводились.

— Оноэ, где моя накидка? — вопила из купальни Зара.

— Она висит прямо возле рукомойника, рядом с платьем, моя госпожа.

— А где полотенце?

— На передней дужке, как обычно, моя госпожа!

— Я намылила голову и ничего не вижу! — через дверь голос Зары звучал обиженным. — Слей-ка мне, наверное!

И я тащился сливать, хотя только что Зара уверяла меня, что по гигиенической части она привыкла управляться без помощников.

Небось, поскучала чуток в бадье и подумала: а почему бы не внести разнообразие в свой быт?

Допускаю, что сначала она стеснялась меня, а потом бросила, рассудив, что ариварэ все-таки нельзя считать мужчинами в полной мере и что мужское платье на мне — чистая условность.

А может, она решила наоборот — раз я ношу мужское платье, меня следует считать мужчиной, а значит, со мной следует вступить в интимную связь.

Кстати, фантазии альковного толка мы, слуги-ариварэ, вызывали в наших хозяйках с привычной регулярностью.

Да и как им, нелюбимым и невостребованным, было не соблазниться этой продляющей логикой — если он нежен, как взбитые сливки, когда массирует мне шею перед сном, каким же нежным он будет, если…

В общем, наша планида — опускаться на колени перед вялыми розами с вяжущим, властным запахом. Далее страх забеременеть непонятно кем (чем?) все же брал свое. И сверх шелестящих юбочным шелком поцелуев с нас, как правило, не требовали.

Но с Зарой обошлось.

Ведь, все-таки, она приходилась Ливе сестрой — хотя и не поровну, они разделили качество чистоты, которое, как и качество отваги, кровь Дома Лорчей сохранила.

Супруг госпожи Зары, кряжистый, похожий на ходячий комод, тоже командовал мной, но с меньшим рвением.

Он просто не знал что пожелать. У него и так все было.

Пока муж Зары придумывал пожелания, бесноватый Зарин сынок, мальчик с большой грушевидной головой и мелкими близко посаженными глазками, нашел оригинальное решение этой проблемы — он желал всего подряд.

— Хочу компоту!

Я нес.

— Не хочу компоту!

Я уносил.

— Покачай меня в гамаке!

Я качал.

— Хочу быть как моряк!

Я качал его вдвое сильней, изображая девятый вал и посвист ветра в реях.

— Теперь хочу быть как ты! Хочу быть как ариварэ!

Я подбросил его в воздух, получилось довольно высоко. Мальчонка завизжал от избытка впечатлений. Я его, конечно, поймал.

— Разве ариварэ кто-нибудь подбрасывает? — с сомнением прогундосил он, когда я поставил его на ноги.

— Нет, но когда ты был в воздухе, ты был в точности как ариварэ, — объяснил ему я.

— Когда я летел?

— Да, когда летел.


Все же свободного времени оставалось много — только служение Ливе занимало всего меня.

Но с Ливой было иначе. Мне нравилось не иметь никакого времени, свободного от нее. Нравилось облекать ее тело услужливым облаком, быть продолжением ее воли.

Приспосабливая ее ножку к тесной туфле, я делом славил мир, чья красота достигла моей души посредством прикосновения этой кривенькой пятерни к моей руке — точнее, к тому месту моего искусственного тела, которое люди называли рукой.

С головой уходя в Ливины завтраки и переодевания, капризы и боли, я начинал понимать, зачем судьба притащила меня в этот тяжелый, несчастливый мир людей. Затем, вероятно, что красота и свет в нем так редки, что только здесь начинаешь понимать их подлинную цену.

Между тем, свободное время пробудило во мне качество любопытства, совершенно обескровленное службой в доме Ливы — ведь о госпоже я знал все, а то, чего не знал, узнавал очень быстро.

Тут, кстати, есть еще одно обстоятельство: настоящие тела ариварэ состоят из того вещества, из которого у людей сделана память. Мы, как слоны, не способны ничего забыть, как мы ни тужься.

А между тем, попробуй-ка оставаться любопытным, когда ты уже и так помнишь столько любопытного…

Итак, качество любопытства пробудилось во мне, когда я увидел во дворе паланкин Велелены.

* * *

Зара и Велелена никогда не были близки. У сестер такое сплошь и рядом.

Зара втайне считала Велелену идиоткой, а Велелена и впрямь была настолько глупа, что нуждалась только в муже.

И вдруг — ее паланкин с синими занавесками, на которых Велелена своеручно вышила герб Дома Лорчей, который с ледяными цепями.

Ну и явленьице, на ночь-то глядя…

Просьба Зары «сходить на пристань, узнать, когда будет парусник до Рема Великолепного» еще больше меня раззадорила.

Чтобы тщеславная Зара отослала меня в город вместо того, чтобы ежеминутно чваниться перед Велеленой тем, что Лива все-таки ссудила ей своего ариварэ? Нет, все это казалось необычайным.

И потом, где две сестры, там и третья. Хоть бы и незримо, но обязательно. Может быть, Зара и Велелена будут говорить о Ливе?

На пристань я не пошел. Вместо этого я сбросил с себя свои сине-черные одежды и, представ фигурой из остекленевшего воздуха (такова была моя нагота), двинулся в сад. В ту его часть, где Зара в своих фантазиях видела себя изнасилованной. Я был уверен, секретничать Зара придет туда же.

Схоронившись возле беседки, я принялся ждать.

Вскоре из цикадных сумерек выплыл сиреневый с золотым шитьем балахон Зары и малиновый колокол платья Велелены. Обе казались взволнованными. Зара — взволнованной курицей, Велелена — взволнованной телушкой.

— Теперь-то ты можешь сказать, что случилось, дорогая моя? — спросила Зара.

— Ты уверена, что нас никто не слышит?

— Абсолютно. Мои ненавидят этот сад. Мечтают его свести, будто он бородавка.

— Тогда говорю, — Велелена шумно выдохнула и сделала паузу. — Зара, меня просватали.

Уже в объятиях Зары, Велелена спросила:

— Ты правда рада?

— Очень! Миленькая моя! Рада! И кто он?

— Он замечательный! Дивный! (Я давно заметил, «дивным» у Велелены может быть даже яблочный огрызок при условии, что она впервые обратила на него внимание.)

— Ты его уже видела?

— Да, мельком. Он очень красивый. И потом, он наш дальний родственник, понимаешь? — Велелена встревожено посмотрела на Зару.

— Ну и что? Так даже лучше… Деньги остаются в Доме…

— Я не к тому, — досадливо засопела Велелена. Было ясно, что Зара не поняла ее намека и Велелена сердится.

— И как его зовут?

— Сьёр.

— Тот самый?! — ахнула Зара. — Тот самый… который… Ну… друг Ливы?

Велелена кивнула.

С минуту Зара усваивала новость, нервически обтрепывая пальцами бумажные края веера. Затем она повернула к Велелене свое одутловатое, с крупными щеками лицо и спросила:

— А отец знает, что Сьёр и Лива?..

— Не думаю. Если бы знал, он бы вряд ли… — Велелена хотела улыбнуться, но вышло, что скривилась.

Тут я впервые понял: все-таки, Зару и Велелену кое-что объединяет. И это «кое-что» — ревность.

Несчастные жадины! Они ревновали к Ливе папашу Видига, который, по их мнению, был слишком расточителен с их сестрой на предмет своих милостей.

— И когда они сговорились?

Велелена назвала дату.

— А почему так долго ждали?

— Сьёр должен был представить папе бумаги. Про свое состояние.

Мысленно открутив календарь на месяцы назад, я вдруг понял: это был день, когда Сьёр и Лива встретились у лестницы, когда Сьёр мурлыкал Ливе свое «умоляю». Бурил своим магнетическим взглядом подонка излучину меж ее ключиц.

Вечером того же дня Лива впервые отдала ему себя тремя различными способами — живот к животу, живот к спине, живот к животу со сменой, так сказать, направлений.

На излете той ночи я носил в комнату Ливы ее любимое лакомство — горный снег, смешанный с диким медом, орехами и фруктами.

Наворачивая десерт, раскрасневшийся Сьёр, несколько часов назад посватавшийся к Ливиной сестре, разглагольствовал о любви, которая приходит внезапно, но длится вечно…

Признаться, когда в имперской тюрьме я впервые увидел как с живого человека снимают ленточками кожу, я подумал, что, вероятно, это справедливо — то, что у людей есть кожа и способность воспринимать боль. Раз люди вообще способны проделывать друг с другом такие невообразимые вещи, пусть страдают за весь свой людской род.

Но тогда в саду я поймал себя на странной, невозможной для миролюбивых ариварэ мысли.

На мысли о Сьёре — о том, как это, в сущности, назидательно: аккуратно надрезая кожу у самого сустава, не обращая внимания на вынимающие душу вопли, ленточка за ленточкой снимать со своего врага кожу.

В конце концов, я же не знаю, чем провинился тот несчастный из имперской тюрьмы перед своим палачом?

В саду, вспоминая Сьёра, я впервые подумал о том, что даже самую зверскую пытку можно именно заслужить.

* * *

Вернувшись, я застал в Сиагри-Нир-Феар, к слову, одном из самых эпичных замков Дома Лорчей, стоящем на скале, что выпятила грудь в самый синий океан, чарующую идиллию.

Неделю Сьёр не уезжал домой. Даже не ездил по делам.

Неделю Сьёр и Лива жили вместе, днем и ночью, вечером и утром. Как муж с женой.

Специально что ли Сьёр приурочил этот сексуальный привал к моему батрачеству у Зары?

Или же он просто репетировал грядущую семейную жизнь с Велеленой в ее куда менее эпичном поместье со слащавым именем «Лебединое»?

А может, ничего он не репетировал, ничего не приурочивал, а просто жил, как слизняк, переползающий с одной клубничины на другую — погрыз, ненароком отвлекся, полез дальше, остановился на недельку для отдыха, снова погрыз и полез…

Лива была счастлива, обожая Сьёра на свой, молчаливый лад.

Она была так счастлива, что, пожалуй, собери ты с сотни людей, как пчела собирает пыльцу, их жалкое счастье, и то не наскребется столько, сколько было его тогда у Ливы.

Она пребывала в каком-то благостном умопомрачении.

Пожалуй, если бы я рассказал ей все то, что я узнал в саду, она… подняла бы меня на смех. «Этого просто не может быть!» — сказала бы Лива, хлопая ресницами.

Признаться, вид Ливы и Сьёра, сидящих в обнимку на длинных и толстых, как великаньи колбасы, подушках, разложенных на террасе с видом на сумасшедший, червленый закат во все море, на секунду тронул мое эфирное сердце, да так сильно, что…

— А потом, малыш, мы с тобой поплывем в Магдорн. И я покажу тебе Южные Ворота Мира, — рассказывал ей Сьёр, словно ребенку сказку.

— Нет, только не в Магдорн, — шептала Лива. — Мне надоело море! Этот запах водорослей… От него делается не по себе… Он напоминает мне о моем предназначении…

— Тогда отправимся в Радагарну! Там нет никакого моря, моя радость, — Сьёр провел тыльной стороной сложенного крючком указательного пальца по ее виску и тут же чмокнул ее туда, да с такою безгрешною ласковостью, что даже я подумал, что, пожалуй, в своей ненависти к Сьёру я перебрал. Когда мужчина способен целовать женщину так, не все потеряно.

— А в Радагарне есть одуванчики? — дурашливо тычась носом в недобритую щеку Сьёра, спросила Лива.

— Одуванчики? Да когда они начинают цвести, распадки возле Радагарны делаются прямо желтыми, как коврами их застлали, — тесно прижимая Ливино плечо к своей на совесть обмускуленной груди, заверил ее Сьёр. — А когда срок выходит, их головки делаются пушистыми и все вокруг становится воздушным таким, бледным! Вдруг налетает ветер, там в степи изрядный ветер! Он подхватывает весь этот пух и несет, несет его над землей!

— Как снег?

— Только снег не бывает теплым.

Такие вот разговоры они вели. И, клянусь, даже у айсберга расплавились бы внутренности от вида Ливы, которая внимала Сьёру. А от тягучих, магнетических интонаций Сьёра сомлела бы даже заядлая девственница.

Возможно, в нашем мире, мире ариварэ, их венки качеств и впрямь составили бы реки-о, «совершенную единицу».

Пожалуй, вот так, в обнимку, они могли бы рухнуть в ледяной ад и возвратиться оттуда невредимыми — ни один демон не покусился бы на них из страха обжечься.

Как вдруг на край тюфяка, по левую руку от Сьёра, села цикада и потерла крылышками о бока. Цы-цы-цы. Рцы-цы-цы.

Сьёр отвернулся от Ливы, чтобы получше рассмотреть залетную гостью.

Я был рядом — держал караул с серебряным подносом, на котором желтели две дынных полосы, и шелестел единственным крылом свиток Дидо. На секунду мои глаза встретились с глазами Сьёра.

Что ж, взгляд Сьёра рассеял мое наваждение.

Ведь в чем правило? Когда мы отворачиваемся, мы всегда что-то выносим на луче своего зрения. Это как когда ты вытаскиваешь руку из воды, кожа всегда остается влажной, когда из масла — блестит.

Так и взгляд. Когда отводишь его от любимой, в нем запечатлевается эфемерная взвесь ее прелести, или, по крайней мере, остаются догорать угольки вожделения, которым только что пламенел твой взор. И чем значимей для тебя то, на что ты смотрел, тем дольше можно читать воспоминания об этом в твоих глазах после.

Некогда я служил человеку, во взгляде которого даже шесть лет спустя можно было разглядеть поволоку тумана над крышами его родного города.

А вот в глазах Сьёра, разглядывающего насекомое, ничегошеньки не прочитывалось.

Ни капли Ливиного счастья не плескалось там.

Малой крохи ее доверчивого обожания не обронил в них мир. И даже мизерной толики предупредительной нежности, которой Сьёр только что угощал «свою радость», мою Ливу, я в них различить не смог.

В каждый момент времени Сьёр думал лишь о том, что видел.

Завтра он будет рассказывать об одуванчиках Велелене, как только что Ливе.

Это не преступление — казнить тех, кто отворачиваются от любимых женщин так, как отвернулся от Ливы Сьёр.

* * *

— А теперь пишите… — сказал я, для убедительности опуская на дворянскую шею Сьёра лезвие меча.

Узкая стальная прохлада остудит его мозги и не даст ему пороть горячку.

Впрочем, если хочет пороть горячку — пусть порет. Будет переписывать свое письмо столько раз, сколько потребуется. Впереди у меня — вся ночь.

— Что писать-то? — прогугнил Сьёр, искоса глядя на меня.

— Пишите так. «Дорогая Лива! Обстоятельства изменились. У меня есть несколько минут, чтобы сообщить тебе о моем отъезде…»

— Рыбий гроб тебе в душу, Оноэ!

— Пишите…

— Что это за бред!? Я никуда не уезжаю! Слышишь?! Никуда! — сверкнул глазами Сьёр и беспомощно рванулся.

Напрасно. Я сплел для него прочные путы. А мой друг-ариварэ, придворный колдун Дома Пелнов, напрочь вычистил из них качество разымчивости.

Да и связал я его по системе Конгетларов, легендарных ассассинов Синего Алустрала. Водить рукой по бумаге Сьёр еще мог, а вот попытки вырваться лишь затягивали умные узлы и причиняли ему боль. В этих путах Сьёр похож был на марионетку.

— Пишите, — монотонно повторил я. — «Дорогая Лива! Обстоятельства изменились. У меня есть несколько минут, чтобы сообщить тебе о моем отъезде. Мои финансовые дела расстроены…»

Сьёр послушно нацарапал продиктованное. Через его плечо я посмотрел на лист. Почерк у Сьёра был, как я и ожидал, меленьким, дрыгающимся.

— Хорошо. Дальше. «Мои финансовые дела расстроены. Я вынужден срочно отбыть в Магдорн. Думаю, мое отсутствие продлится около полутора лет…»

Пока Сьёр карябал, я, не отнимая меча, принялся рассматривать его кабинет.

Антикварная мебель, книги, наши и привозные — с заметным преобладанием старца Руи, трактатов по теории и практике торгашества и военному делу. Этажерка с письменными принадлежностями. Печати — рядками, кисти и перья — грядками.

В ажуре и бумаги. Они рассортированы по ящичкам, на боках ящичков чинно танцует цифирь.

Все как и должно быть в кабинете скучного деляги.

Разве что пыли и мусора больше, чем у среднего скучного деляги. А все потому, что Сьёр предпочитал приходящую прислугу. Не столько даже из экономии, сколько из-за того, что был скрытен и тяготился всяким обществом.

Кстати, будь у Сьёра домашние слуги, мне пришлось бы нелегко. Ведь я никогда не решился бы убить человека просто потому, что он подвернулся под руку.

Вскоре обнаружилось и кое-что занятное — женский портрет в овальной раме из густого ядовито-зеленого стекла.

С него на меня глянула молодая женщина из Дома Ганантахониоров.

Тяжелая нижняя челюсть, прямой широкий нос, высокий, почти необъятный благодаря неудачной прическе блестящий лоб, бессмысленные глаза…

Таких девушек Дидо называл «чугунными». В том смысле, что чувства их столь же тяжкопереносимы, сколь и непрочны. Под портретом сильно не хватало пояснительной надписи «Дура».

— Не смей трогать мои вещи, мерзавец, — зашипел Сьёр.

— Это ваша бывшая? — осведомился я.

— Не твое дело.

— Тогда продолжим. «Мое отсутствие продлится около полутора лет. Прости меня, если сможешь. Я буду всегда любить тебя, Лива. Если мне суждено умереть на чужбине, перед смертью я буду думать о днях, проведенных вместе с тобой. Твой навеки Сьёр».

Выспренность выражений была мне чужда. Но, уверен, если бы Сьёр сочинял Ливе письмо, он бы выражался именно так.

— Разнеси тебя чума, Оноэ! Я не буду этого писать! Не буду! — снова взорвался Сьёр. — Не знаю, что ты задумал, но я никогда не буду в этом участвовать! Лучше сдохнуть!

На этот раз Сьёр взбрыкнул слишком ретиво и мой меч все же чиркнул по мочке его уха.

Неопасно, но с красочными последствиями — кровь рванула из Сьёра не наперстками, а кувшинами. Лила долго и нудно. Такой уж это орган — мочка уха, совершенно по этой части неумолчный.

Кровь залилась Сьёру за шиворот, напитала его кафтан, образовала на полу систему сообщающихся алых водоемов, изгадила почти готовое письмо.

Впрочем, не жалко. Уверен, начни я его проверять, тут же обнаружилось бы, что в углу Сьёр нацарапал какую-нибудь незапланированную вопль-строчку вроде «Не верь ничему!» или «Оноэ — предатель!».

Так что с неизбежностью второй попытки я смирился заранее.

Я сорвал с окна портьеру — даром что теперь с улицы можно было видеть внутренности комнаты. (В принципе, конечно, можно. Да только кому она нужна — комната в летнем домике на самом берегу океана?)

Тяжелая ткань с серебряной нитью пить Сьёрову кровищу не хотела, но я все же кое-как управился. Вскоре стол был почти чист.

Правда, тут же обнаружилось, что руки Сьёра красны от крови.

Пришлось сходить к колодцу за водой. И открыть окно, чтобы проветрилось.


После четырехведерного ледяного шквала, который я обрушил на Сьёра, дело пошло веселее. Он по-прежнему ругался, но писать не прекращал и попыток вырваться не делал.

Я же возвратился к своим разысканиям. Возле огорода письменных принадлежностей обнаружился пакет, отчаянно воняющий знакомыми духами. Хрустнула сургучная печать.

Ну-ну…

В пакете содержались: платок носовой с вышитой клубничиной — одна штука. Письмо Велелены своему «непознанному, но уже дорогому» жениху — одна штука (судя по слогу, писано под диктовку выдумщицы Зары). Лепестки чайного дерева, символизирующие чистоту (Велелены) и несокрушимость намерений (очевидно, Сьёра) — тринадцать штук.

Письмо было доставлено шесть дней назад. За это время Сьёр не удосужился поинтересоваться, чем подарила его невеста.

— Понять не могу, чего ты всюду лазишь, Оноэ. Зачем тебе это нужно? — спросил меня Сьёр.

— Я просто любопытен, — честно ответил я. — Это одно из моих качеств.

Но Сьёр мне не поверил. Как и большинство патологических лжецов, он был склонен подозревать в неискренности даже младенца, хватающего губами грудь.

— Только не нужно вот этого вот, — скривился Сьёр. — Лучше скажи, сколько она тебе заплатила.

— Кто? — я действительно не понял.

— Велелена.

— Велелена не имеет к этому никакого отношения.

— Значит, как я и думал… — Сьёр сокрушенно опустил голову. — Как я и думал… Дрянь. Паршивая дрянь! Уродка!

— О ком это вы?

— Вроде ты не знаешь, — презрительно хмыкнул Сьёр.

— Нет.

— О Ливе твоей блядской, вот о ком!

— Поверьте, Лива тут ни при чем.

— Как же… Ни при чем… Нашел простофилю… Какая мерзость… Какая мерзость! — в глазах Сьёра, — о ужас, — блестели слезы. Похоже, он верил в ту чушь, которую нес!

Он был так жалок, что мне захотелось проявить милосердие. И слегка проредить тот бурьян, которым заросли немногие способные плодоносить трезвыми мыслями участки его мозгов.

— Посудите сами, Сьёр. Если бы Лива приказала вас отловить и стреножить, зачем было бы мне диктовать вам это письмо Ливе?

— Да кто ее знает, эту Ливу?! — взволнованно выпалил Сьёр. — Узнала небось про нас с Велеленой, разозлилась, и…

— Что «и»?

— И решила какую-нибудь глупость заделать, в своем духе… Из мести…

— Тогда логичнее было попросить меня надиктовать вам письмо Велелене. Что-нибудь вроде «Ты — отвратительная жирная корова. Я ненавижу тебя, Велелена. И буду ненавидеть вечно. Сьёр». Верно?

— Что я ее — не знаю что ли? — словно в трансе продолжал Сьёр, он вообще меня не услышал. — Поверь мне, выродок стеклянный… После того, как ты поимел женщину во все пригодные для этого отверстия, она для тебя больше не загадка… Такая же, как все эти суки…

— Не нужно так говорить.

— О-хо-хо! Бедный глупый Оноэ! Будто ты сам не знаешь, что такое эта Лива!

— Не нужно так говорить, — повторил я и приставил меч к его горлу. Если поцелуй, отданный Сьёром Ливе тогда, на террасе, заставил меня отказаться от плана со снятием кожи ленточками, то последняя тирада едва не вынудила меня к нему вернуться.

— Что же, вперед, воин-ариварэ! Я готов писать письма хоть до рассвета! — словно во хмелю, выкрикнул Сьёр. — Скажи еще, что ты меня сейчас зарежешь!

— Не сейчас, — я был серьезен, как сама смерть. — Сначала вы вложите в письмо листки чайного дерева, семь штук. Свернете его, как обычно, запечатаете своей печатью. И лишь только потом я убью вас. А письмо доставят Ливе. По крайней мере, в этот раз она не будет так волноваться по поводу вашего внезапного исчезновения…

Я посвятил Сьёра в мой план. Не утаил даже своих колебаний по поводу того, какие дрова для кремации его тела следует предпочесть — кипарисовые (сообщают праху бальзамический запах), сосновые (ускоряют процесс) или буковые (дешевле).

Но он мне снова не поверил.

Может, как и многие Лорчи, он в глубине души полагал себя бессмертным? Находящимся под особым покровительством свыше? Незарезаемым и несжигаемым?

Готов поверить даже во все это скопом.

Ночь выдалась долгой.

Когда я отлучился на кухню за лампой, на которой подогревают до нужной консистенции почтовый сургуч, Сьёру удалось совершить невозможное — он вырвался из моей заколдованной паутины.

То ли вода, которой я окатывал окровавленного Сьёра, в колдовстве что-то некстати размочила?.. То ли хваленое везение Лорчей, без которого ни пресловутая отвага, ни доблесть, ни верность Лорчей были бы невозможны, дало о себе знать?

Сьёр выскочил в окно, испугано крякнул — мой нелепый пациент умудрился подвернуть ногу — и пошкандыбал (не скажешь же, что побежал) к кладбищенской ограде. По иронии судьбы, кратчайший от дома Сьёра путь в город живых лежал через город мертвых.

В минуты наивысших переживаний, например, в апогее холодной ненависти, мы, ариварэ, обретаем способность изменять качества своего тела. Я был уверен, что буде я прибегну к трансформе, позволяющей перемещаться по воздуху и в толще вод, я окажусь возле Сьёра в считанные секунды…

Даже если я побегу, как человек, на своих двоих, я догоню хромоножку очень быстро.

Поэтому я не торопился. Очень уж мне понравилась идея, которую подбрасывала сама судьба: убить Сьёра на кладбище. Это куда правильней, чем в кабинете.

Так я и решил — пусть себе добежит до кладбища сам.

И дал скотине Сьёру маленькую фору (звучит как будто стишок из Дидо, если «маленькую» пустить с красной строки).

Пока он ковылял через покойницкий околоток, я успел согреть сургуч на лампе, разгладить лепестки чайного дерева, проверить и запечатать письмо и даже заглянуть в спальню, что располагалась в соседней от кабинета комнате.

И здесь не обошлось без впечатлений.

Запомнилось овальное зеркало, возле которого Сьёр обыкновенно охорашивался. С целой батареей втираний, румян и пудрениц, с букетом кисточек и щеток, готовальней пилочек и пинцетов да хрустальным кряжем островерхих флаконов у нижнего его берега.

А ведь как Сьёр любил порассуждать о том, что следить за внешностью — жалкий удел «баб и педиков», и что настоящие мужчины должны украшаться внутренней красотою, довольствоваться ледяной водой и мылом…

* * *

В ту ночь трансформа далась мне легко.

Словно я всю жизнь только и делал, что перевоплощался. (Хотя на самом деле меняться мне случалось от силы раза четыре — уж больно утомительно это, как людям рожать или болеть холерой.)

Я даже не успел разоблачиться. Сбросил лишь сине-черную маску, которая закрывала мое «лицо».

Одежды попросту истлели на мне, когда мое внутреннее эфирное тело, повинуясь прикровенному размыкающему заклинанию, вдруг принялось разъедать внешнее искусственное.

Да, хитроумные человеческие маги смогли заточить пойманных ариварэ в плотные стекловидные тела, которые делали нас похожими на мужчиноженщин с их отростками-конечностями и наростами-головами. Но вот уже сделать так, чтобы мы не могли время от времени растягивать и расплавлять их, эти тела, и в этом, жидко-воздушном состоянии, носить за собой куда нам вздумается — эта задача оказалась придумщикам не под силу.

А может, не в силе дело. И человеческие маги оставили нам доступ к законному нашему чуду с особым умыслом. Ибо знали — без трансформы ариварэ становятся «почти людьми». А мир, в котором живут одни только люди и «почти люди» — невыносимое, страшно-скучное место.

После трансформы я стал облаком в коконе из другого радужного облака (это и было расплавленное стеклянное тело).

Прихватив с собой меч, без которого казнь Сьёра обещала превратиться в нудный долгий труд, я взвился над домиком на высоту самой рослой башни Гнезда Бесстрашных. И принялся искать Сьёра.

Найти его оказалось нетрудно, ведь после трансформы вся поверхность моего тела стала зрячей. Сьёр хрустко пробирался сквозь заросли сухого уже люпина, завсегдатая проселочных дорог, запущенных садов и средней руки кладбищ.

Тогда я сделал из правой части своего тела лук, из левой — стрелка, а из меча — стрелу.

И, метя в изрядный могильный холм, заваленный принесенной из города в поминальный день траурной флорой — его Сьёр как раз обминал по сухостою — выпустил свою стрелу в цель.

А сам, воссоединив левое с правым, в образе косматой звезды помчался со стрелой взапуски.

Я перехватил стрелу-меч в тот момент, когда клинок находился уже в мизинце от крюковатой шеи завядшей бурой георгины, что венчала курганчик. Воссоединившись с мечом, я замер в неподвижности.


— Да чего ты от меня хочешь, в конце концов, а? — плаксиво поинтересовался Сьёр. Он отбросил прочь обломки дрына, которым только что намеревался меня, радужно сияющего светом обратной трансформы, огреть.

— Я уже говорил. Я хочу вас убить, господин Сьёр.

— Тогда чего ждешь? Айда! На твоей стороне такие силы…

— Я хочу, чтобы вы прежде извинились перед Ливой.

— Я так и знал… — Сьёр скривил мученическую рожу и принялся озираться по сторонам, вглядываясь в черные кусты. — Ну же! Вот он я! Смотри! Смотри, до чего ты меня довела! — закричал он, ударяя себя в грудь кулаком.

Высматривал он, конечно, Ливу — из моих слов Сьёр сделал вывод, что Лива где-то здесь и сейчас наблюдает за нами, лежа на животе как какая-нибудь лазутчица. Наблюдает и радуется.

— Ливы здесь нет, — тихо сказал я. — И быть не может.

Как ни странно, на этот раз серьезность моего тона Сьёра окоротила. Он тут же перестал вертеть башкой и спросил:

— В таком случае, перед кем мне извиняться? Если Ливы здесь нет?

— Извинитесь перед Богом. И передо мной. Как будто вы извиняетесь перед Ливой.

— Много вам чести будет, — ухмыльнулся Сьёр. — И тебе, и твоему так называемому богу, и твоей паскудной девке…

— Напрасно вы так… Ведь извиняться все равно придется…

— Я никогда ни перед кем не извинялся! И впредь не собираюсь! — чванливо провозгласил Сьёр и торжественно, по-львиному тряхнул своей пропотевшей шевелюрой.

Эта однообразная бравада уже начала меня утомлять.

Чтобы дело пошло на лад, я назидательно полоснул его мечом по предплечью, причинив боль значительную, но не обморочную. Сьёр взвыл и схватился за рану левой рукой.

Когда он прекратил скулить, я повторил свою просьбу.

И тут… Сьёр заплакал!

Видимо, пустяковое ранение вкупе с легким вывихом стопы начисто поглотили запасы хладнокровия, отпущенные этому нелепому или, как сказали бы в Доме Пелнов, полоротому человечку.

Он размазывал слезы по щекам той самой рукой, которой только что залеплял губы своей ране. Ладонь его была в крови. Теперь в крови были и щеки.

Словом, вид у Сьёра был нечестивый и гнусный. Хотя каким еще может быть вид нечестивца, чьи качества вполне реализовались?

— Но в чем мне перед ней извиняться? В чем? Я ведь ее любил! Искренне любил! — вопил Сьёр. Он поглядел на меня своими ясными аморальными глазами и прибавил:

— И сейчас люблю!

— Тем более нужно извиниться за ложь, — кротко сказал я, не опуская меча.

— Но я не лгал ей! Клянусь!

— Здра-а-асьте… — Мне стало смешно до брюшных судорог. Но я прогнал с души веселье и голосом судьи, специализирующегося на изменах Империи, процедил:

— Значит, не лгали?.. Но как же брак с Велеленой? Как же деньги для растратчика-брата? А ваша «бедность» при шестистах тысячах капитала в недвижимости и промыслах? Не то что у меня, у муравьеда язык от усталости занемеет, возьмись он повторять неправды ваши.

— Тебе этого не понять, Оноэ, — насупился Сьёр. — Это наши с Ливой дела.

— Я не хочу ничего понимать, — строго сказал я. — Я просто жду извинений. Кстати, дурная болезнь, что вы ей подарили… Ей, конечно, скоро будет все равно… Но за нее тоже следует извиниться…

Тут дух воина вновь овладел Сьёром. Видимо, запах крови поощряюще на него подействовал и оживил в Сьёре память поколений, зачинавших своих сынов на непростывших трупах.

Сьёр обезьяной кинулся на меня, перехватил лезвие моего меча голыми руками и даже сумел завалить меня набок, воспользовавшись тем, что после трансформы мое тело не успело еще как следует налиться тяжестью стихии земли.

Сьёр насел на меня своим немалым, надо сказать, весом. Напирая локтем на то место, где у людей горло, он принялся душить меня. Как и учил его наставник по мертвительным искусствам.

Увы наставнику.

Он не объяснил вверенному ему Сьёрчику, что с ариварэ сразу после трансформы не стоит сходиться в рукопашной.

Я вытек из-под него, как сметана. И восстановил вертикаль быстрее, чем пятерня стоящего на четвереньках Сьёра, который с такого ракурса оказался по-бабьи толстозадым, нащупала рукоять моего меча.

Меч я, конечно, подобрал, не упустив попутно возможности приласкать свое ухо хрустким воплем его суставов под карающей стопой возмездия — в данном случае моей стопой. Жаль, весу во мне было еще мало…

Чтобы отвадить Сьёра от дальнейших попыток со мной бороться, я схватил его за волосы и с силой впечатал лицом в землю.

Звонко сломались о подвернувшийся камень передние зубы. Сьёр снова жалобно завыл.

— Я жду, господин, — твердо повторил я.

Размаянный болью, опухший Сьёр встал-таки на колени. И, подхрюкивая каждому своему вдоху кровью, которая наводняла носоглотку, просипел:

— Пусть будет по-твоему… Я извиняюсь перед Ливой.

— За ложь, — подсказал я.

— За ложь, — покорно повторил он.

— И за дурное свое, гнойное семя.

— И за это тоже, — кивнул ханжа-Сьёр.

— И за свою жестокость.

— И за жестокость, — буркнул он. И, видимо, решив извиниться «с походом», добавил:

— И я больше никогда не будут так делать. Клянусь.

Сия клятва, школярская, как, впрочем, и другие душевные порывы Сьёра, меня особенно позабавила. Ясно же было: так он и впрямь делать никогда не будет. Клянись не клянись.

Потому что не будет делать вообще никак.

Луна не рухнула в море, указуя мне, что Вселенная требует чуда: спасения нечестивца. Прочие же знаки, которые мой глаз ариварэ исправно подмечал, не сулили Сьёру надежд на келью аскета.

В кустах прошмыгнула тонконогая и тяжкобеременная рыжая кошка. Дважды ухнул филин. На кафтане Сьёра я насчитал одиннадцать крючков. В общем, ликуйте, могильные черви, псы-трупоеды и стервятники.

А вот Сьёру никакие знаки были не в толк. Он умоляюще на меня воззрился и, мелко моргая оплывшим глазом, спросил:

— Все?

— Почти все, — кивнул я.

— Тогда я пошел… — Сьёр сделал попытку подняться с колен. Со второго раза и впрямь поднялся.

Невероятно, но факт. Сьёр был уверен, что ему удалось отбояриться!

Повинился — и хорош! Сказал «больше не буду» — и вперед, жениться на Велелене, распинать на ложе Ливу, тянуть кишки из кредиторов, пялить в мозги управляющих, и вообще «жить нормальной жизнью»!

А я-то думал, что единственным воплощением качества наивности среди отпрысков Дома Лорчей была моя Лива!

— Стойте как стояли, господин Сьёр, — я предупредительно отмахнул мечом.

Но он меня не послушал, а может и не услышал. Я повторил.

Лишь с третьего раза до Сьёра дошло, что я не шутил, когда там, еще в доме, рассуждал о дровах для кремации.

Он весь затрясся, закрыл руками лицо и снова зарыдал.

— Послушай, у меня есть деньги, — сказал Сьёр, утирая розовые сопли запястьем. — Большие суммы.

— Знаю.

— Хочешь, они все достанутся Ливе, раз ты так за нее стоишь? А? Все! Абсолютно все!

— Ливе не нужны деньги. Она все равно станет хутту.

— Тогда тебе!

— Мне деньги вообще не нужны.

Сьёр задумался. Его, как и многих «людей дела», повергали в суровый мыслительный ступор ситуации, когда деньги уже (или еще) не работают.

Впрочем, млел Сьёр не долго. Он пригладил волосы и встрепенулся — к нему в голову забрела очередная «хорошая идея».

— Послушай, а ведь у меня есть взрослая дочь… Ты хоть понимаешь, что если ты меня убьешь, она останется сиротой?

— В самом деле?

— Да… Дочь… Грехи молодости…

— И насколько взрослая? — спросил я, так сказать, для коллекции, коллекции его врак.

— Ну… пятнадцать лет. Невеста уже.

— Пятнадцать? — с вызывающей иронией переспросил я.

— Да… Первая любовь… Ты должен понимать… Конечно, жениться на ней я не мог, родители, долг, все такое… Да и любовь, как говорится, прошла… Но дитя осталось… Бедная кроха!

Кажется, он пытался меня растрогать! И растрогал. Конечно, не навранной дочерью, а самой попыткой меня растрогать.

— И как же ее зовут? — спросил растроганный я.

Сьёр замялся. А потом быстро выпалил:

— Зоира.

— Зоира… И впрямь печально… Но я обещаю навещать ее, вашу Зоиру. В следующий Девичий Вечер обязательно зайду! Обещаю, что подарю ей свадебный подарок. Напишу, что от вас, от «любящего мою маленькую Зоиру далекого папы»… Я заменю ей вас. Придется, конечно, похлопотать… Ну да как-нибудь выдюжу. Мы же в ответе за тех, кого погубили, не так ли?

— По-моему, ты много на себя берешь, — спесиво прошипел Сьёр. — Еще старец Руи говорил, что… — и он принялся рассуждать о судьбе и предназначении, о милосердии и прощении, то есть о вещах, в которых совершенно не разбирался.

Но я его больше не слушал. На мой взгляд, он уже помучился достаточно. Да и живодером я не был.

Сначала я отрубил ему голову, затем, когда шейный фонтан отбулькал — руки, ноги и совокупительный орган.

Я уже поднял меч, чтобы рассечь туловище пополам, когда из внутреннего кармашка разошедшегося на животе камзола выскользнуло залитое липкой алой кровью письмо.

Я поднял и распечатал его.

«Милый, милый Сьёр. Вы сказали, что полюбили меня с первого же мгновения, когда судьба свела нас на том незабываемом ужине. Так знайте же, я тоже люблю вас страстно и горячо. Вы говорили, что были несчастливы. Что ж, я постараюсь стать для вас тем, чем не смогли (и не захотели!) стать все эти бесчувственные и холодные куклы, играющие чувства как актер играет пьесу» и траляля и траляляляля.

Я перевернул лист, заглянул в самый конец. Неужто опять Велелена?

Нет. Некая «С.В.» А на печати колесом растопырила щупальца гербовая каракатица какого-то не нашего, иностранного извода.

Что ж, если бы я знал про это письмо, я, пожалуй, изменил бы процедуру.

Сначала я отрубил бы Сьёру ноги. Потом руки и совокупительный орган. И уж потом — голову.

А так вышло, что я все же помилосердствовал.

В общем, Сьёр и тут вышел везунчиком, хвала счастливой звезде Дома Лорчей!

Потом я располовинил и расчетверил все половинки и четвертинки тела, столь обожаемого некогда Ливой, раздробил валуном череп и разорвал письмо.

Еще до восхода солнца я свез свой груз на остров, где обыкновенно кремировали прокаженных. Я сжег всю эту грудищу, жарко остывающую, розово-коричневую, костяную и тряпчатую, на погребальном костре. Прах просеял и ссыпал в корзинку.

Жаркие объятия стихии огня оставили от Сьёра всего три качества — нейтральность, легкость и безвредность. По два стакана каждого качества, да и то не полных.

* * *

— Ничего сегодня не было? — спрашивает Лива, горячая и бледная. Обычно в таких случаях говорят «бледная, как смерть».

— Не было, моя госпожа.

— А что это за тип приходил? Посыльный?

— Перепись. Лошадей переписывали. К войне готовятся.

— Понятно, — Лива деловито кивает и шаркает в сторону своей спальни. Уже возле дверей оборачивается ко мне. — Ну, если что-нибудь принесут, ты тогда сразу ко мне, ладушки?

— Всенепременно, моя госпожа.

Руки Ливы дрожат мелкой дрожью. Губы похожи на два рукава высохшей речки. У берегов этой речки пузырятся островки герпеса, словно бы подтверждая справедливость поговорки «на печального и вошь залазит». Будь прокляты эти поговорки! О какой бы напасти не зашла речь, они всегда оказываются правыми.

Лива ждет вестей от Сьёра. Ждет каждый день.

И хотя поддельное Сьёрово письмо было доставлено две недели назад, и хотя из него вытекает, что еще долго почты не будет, Лива не теряет надежды на надежду надеяться, что Сьёр пошутил и скоро вернется.

Одно меня утешает: если бы Сьёр и впрямь уехал туда, куда он якобы уехал, он тоже не написал бы ни полслова.

— Писем не было? — спрашивает меня Лива, выходя из спальни через три часа. По тому, какие сухие у нее глаза и по розовым оттискам на щеках всяк может догадаться: она ревела, зарывшись лицом в подушки.

— Писем не было.

— Ну, если что — ты сразу мне. Ага?

И так день за днем.

И ничего не получается для нее сделать, потому что она не хочет, чтобы я что-либо для нее делал.

Она даже не моется. Ее постель уже начинает обретать особый грязный запах.

Ест она тоже сама. Не хочет, чтобы я прислуживал. Убирать не дает. Объедки выбрасывает вместе с посудой с террасы. Чайки и мушки-помойницы довольны.

В комнате, где она теперь обитает, в той самой, пропитавшейся Сьёром, спальне, предметы стоят в точности на тех местах, где они стояли, когда Сьёр в последний раз входил в Ливу, возложив себе на плечи ее белые безволосые ноги.

Старенький, но с недурной вышивкой пояс, который Сьёр однажды впопыхах забыл («впопыхи» вообще были стилем его жизни), произведен в нечто среднее между фетишем и святыми мощами.

По утрам Лива плотно сворачивает его и он становится похожим на рулет, где вместо ванильного крема — крем золотой и крем серебряный. Затем она торжественно складывает его в ларец, очищенный от семейных драгоценностей.

Там, в ларце, реликвия отдыхает до вечера, когда ее с великим благоговением извлекают.

На ночь Лива берет пояс в постель, наматывает его себе на шею, да так, чтобы один конец непременно касался груди, которая тотчас напрягает прыщики сосков. Лива вдыхает рывками его запах, запах Сьёра — касторовый, земляной, чернильный — судорожно сводит бедра и снова-таки ревет, тряско и уже глухо, чтобы потом, намаявшись до бесчувствия, кое-как заснуть.

Фигуристую чашку, из которой обычно пил травяное вино Сьёр, тоже в почестях не обошли. Установлена на семейный алтарь, поверх изображений предков и небесных покровителей. Окуривается благовониями.

Все пылинки и соринки, ниточки и волоски, запахи и дуновения, оставшиеся от Сьёра, принадлежат теперь одной Ливе.

Того же, кто проникнет в спальню, в эту заповедную страну воспоминаний, в это святилище Сьёра, где она — верховная жрица, Лива грозилась казнить страшной казнью (зная вкусы Ливы, уверен — четвертует).

«Тебя это тоже касается», — сказала мне она, сверкая адскими своими глазищами.

«Конечно, моя госпожа», — склонил голову я.


Во всем этом безумии была все же полезная сторона: гнусные перипетии, связанные с исчезновением жениха накануне свадьбы, обошли Ливу стороной.

Моя госпожа так и не поняла, кто и с кем собирался бракосочетаться.

Впрочем, понимать что-либо Лива не старалась. Она оставила меня в карауле и ушла в затвор.

«Лива захворала, лежит в жару. Должно быть, это тиф. Лекарь не велел пускать», — попугаем повторял я всем, кто пытался пробиться дальше гостиной.

«Какой кошмар! Да, тиф сейчас так и лютует! Хорошо тебе, Оноэ, что ты стеклянный и тебя зараза не берет!» — сказала Зара, окидывая меня внимательным, хозяйским взглядом.

Прочесть ее мысли смог бы и неграмотный. Она думала о том, как прогонит взашей половину своей дыроухой и криворукой челяди, в первую очередь, конечно, горничных и нянек, когда я после трагической кончины ее бедняжки-сестры перейду, вместе с драгоценностями и землями, в ее, Зары, собственность.

«Сок петрушки очень полезен. Может, надо давать его Ливе?» — выслушав мои объяснения, пролепетала Велелена.

Она была в своем, идиотском репертуаре.

«Выходку» Сьёра она восприняла философически.

Как и многие почитатели дым-глины, она успела накрепко усвоить ложную истину о том, что любое нечто всегда можно заменить любым другим, была бы только дым-глина. «Не судьба», — решила Велелена, для проформы похныкав на плече у папеньки.

«Ты думаешь, это уже оно?» — шепотом спросил папаша Видиг, имея в виду, конечно, превращение в хутту. По правде, он был единственным человеком, в чьих интонациях слышалась непраздная обеспокоенность судьбой болящей.

«Еще нет, — сказал я. — Но если так пойдет…»

«Я понимаю, — вздохнул Видиг, складывая на животе свои морщинистые лапки. — Ведь если оракул был — значит надо смиренно себе это самое… Сам крабов этих клятых в молодости с товарищами гарпунил… Знаю, надо скрепить сердце, принимать как должное… И не могу, не могу…»

«Я тоже не могу, господин Видиг».

Чтобы реализовать качества заботливости и привязчивости, которые на время Ливиного сплина просто-таки осиротели, я принялся ухаживать за лимонным деревом по имени Глядика.

Опрыскивал его, вощил листья, даже удобрить решил лишний раз.

Долго думал, чем удобрить. Дерево шло в лист и навоза ему больше давать было нельзя.

Наконец придумал — пересаживая Глядика, я высыпал на дно кадки два стакана уже знакомого всем нам праха. По-моему, применение для Сьёра самое наилучшее.

* * *

О том, что началось, началось, я догадался по скрежещущим, квохчущим звукам, которые доносились из спальни.

Конечно, не только я их слышал, но и весь дворовой люд. В спальне словно бы жестяной слон возился.

Хрустнули опоры балдахина. Звякая оловянными табличками для поминовения и плошками с жертвенным просом, завалился на пол домашний алтарь.

Конечно, я не раз представлял себе, холодея, день этот, отвратительный день.

Тьмократно я себе его представлял.

И все равно вышло неожиданно.

Когда с неделю назад на Ливу напала прожорливость, да такая, что я едва поспевал подносить ей снедь и жаркое, моченые грибы и сваренные на пару каши, питье, сыры, колбасы и фрукты, я мог бы догадаться, что это и есть То Самое.

Но не догадался. Видать, слишком уж долго общался я с людьми, набрался от них способностей к самообману.

Тогда же я подумал, что, вероятно, Лива выздоравливает от своего горестного помешательства имени Сьёрова. И как всякая выздоравливающая нуждается в усиленном питании.

Ха-ха-ха.

В усиленном питании нуждалось крабье тело, пребывающее в первой линьке.

Я стоял на террасе — той самой, где Сьёр некогда наблюдал цикаду. Я прочесывал взглядом серые по осени воды залива. Моими черными одеждами хлопал «кусачий ветр закатной стороны» (цитата, разумеется), от которого коченеют и, задремав, выпадают из гнезд на мачтах впередсмотрящие…

Если б только у меня было человеческое тело! О, тогда мне, может, тоже посчастливилось бы окоченеть, упасть на скалы и не видеть всего того, что увидеть мне еще придется.

А так, хочешь не хочешь — смотри. Чтобы не забывать потом до самой смерти.

Воды волновались не меньше моего. Возможно даже сам Дух Моря пожаловал и где-то тут невдалеке парил, заслоняя вялое солнце раствором своих крыльев.

— Ну, и где же ты, Сьёр? — захлебываясь собственным ядом воззвал я, вздымая руки к небу. — Не ты ли обещал «не допустить» этого? Не ты ли клялся Ливу защитить? А? Может, сразишься сейчас на мечах с Духом Моря, бестолочь ты злосчастная?!

* * *

Челядь брезговала подходить к смердящей, страшной гадине хутту. Даже находиться рядом с ней было тягостно. Даром что еще недавно гадина эта называлась «молодой госпожой».

Большинство дворового люда просто разбежалось, не дождавшись расчета.

Не думаю, правда, что из одного только страха или отвращения. Скорее уж оттого, что всем было ясно: теперь, когда замок принадлежит непонятно кому (ведь хутту не могут да и не хотят владеть недвижимым имуществом), ловить в Сиагри-Нир-Феар нечего. Нужно искать новых хозяев…

Некоторые, впрочем, остались.

Среди них — горничная Тея, которой от Ливы вечно доставалось, и окривевший стражник Бош. Они с занятым видом расхаживали по замку, ожидая моих распоряжений.

Но какие у меня могли быть распоряжения?

Оформляющийся хутту больше не просил деликатесов — а о кроличьих трупах и тухлой рыбе ему в прокорм я позаботился загодя. Воды у него тоже было вдосталь. Знай себе твердей, тренируй ходильные лапки, расправляй усики…

Нужно отметить, что с точки зрения челяди, хутту был идеальным хозяином. Ему было все равно на чем спать. Все равно какая погода. Все равно, тщательно ли начищено столовое серебро. И даже критических дней, насколько я знаю, у хутту не случалось.

Хутту лишь исправно хлюпал принесенной едой, которую он крохами отправлял в несоразмерно махонький в сравнении с его крапчатым туловом ротик, и раздувался, раздувался.

Когда его разнесет настолько, что он начнет задыхаться в спальне от тесноты, придется открыть для него выход в гостиную (сейчас он наглухо забаррикадирован).

А когда подойдет к концу вторая линька и Лива окончательно воплотится в гигантского плавающего краба, мне придется изыскать способ спустить тварь на воду.

Потому что если предоставить тупицу-хутту его собственным природным порывам, которые влекут его в море по наикратчайшей, он, пожалуй, просто бросится с террасы вниз и расколет свое хитиновое тело об острые скалы.

Хочу ли я, чтобы моя Лива расколола об острые скалы свое новое хитиновое тело?

Это вопрос, над которым я ломал свою стеклянную голову несколько дней.

Выходило, что не хочу (хотя по дурацкой человеческой логике я должен был бы хотеть, чтобы мучения Ливы прекратились как можно быстрее).

Нет, не хочу. Ведь мы, ариварэ, знаем: путь должен быть пройден до конца. Потому что только там, в конце, путникам приоткрывается его смысл.

Там, у последнего предела, путникам прощается то, что они натворили по дороге.


— Знаете, господин Оноэ, — сказала мне Тея, когда мы сидели с ней в гостиной и вслушивались в возню за дверями спальни, — самое ужасное — это то, что она молчит. Вот если бы она кричала… Ведь чудовище — оно же должно кричать, так?

— Теоретически — да. Но хутту не кричат. Они же морские чудовища.

— Как вы думаете, она нас узнает? Ну… то есть она может кого-нибудь вообще узнать?

— Не думаю, что узнает.

— А если я зайду и что-нибудь ей скажу? Может она хотя бы рассердится?

— Проверять не советую. Один неловкий разворот ее клешни просто порвет тебе грудь. И ты даже не узнаешь, это она сердится из-за твоей назойливости или же умиляется твоей верности.

— А если бы… а вот если бы… — Тея запнулась и покраснела. Похоже, ее вогнали в мак собственные мысли. — А если бы господин Сьёр сейчас… ну приехал? Она бы его узнала?

— Нет, не узнала бы. Хутту — не люди. Душа человека заключена в теле хутту как червячок в яблоке. Причем душа эта как бы спит. И будет спать, пока смертельная боль ее на мгновение не разбудит, — не скрывая своей муки, сказал я и уже обыденным тоном добавил:

— В общем, Сьёра она все равно не узнает… Да он и не приедет.

— Да… Не приедет, — согласно повторила Тея.

Но по сходящемуся движению ее бровей, по бегству ее пальцев с моего колена я догадался, что девушка мне не поверила. Точнее, не до конца поверила. Втайне она считала, что Сьёр вот-вот вернется или, по крайней мере, что он «может вернуться». И что, буде он вернется, его поцелуй, как в сказке про зачарованную княжну, возвратит Ливе человеческий облик, ведь любовь — она же все побеждает и превосходит. Об этом-то и пишут в романах, разве нет?

Так мы и сидели с Теей, день за днем. И никто нас не тревожил. Ни сестры, ни даже папаша Видиг. Только Глядика шелестело для нас своими беспечными листьями.


К тому дню, когда страхолюдина была готова покинуть свое убежище, у меня уже все было готово. Стоило хутту, распистонив мощными клешнями балюстраду, ринуться к воде, как его тело подхватила крепкая, из воловьих жил, сеть.

Кривой Бош дал команду наемным работникам. Сеть вместе с неловко кочевряжившимся в путах крабом приподнялась, влекомая механизмом, и медленно поехала вниз, в самую гущу пенного прибрежного бурления.

Еще чуток — и хутту в морской стихии, среди холода и соли, на пороге бесконечной синевы.

В общем, самое время нам с Ливой прощаться…

Точнее, не «нам». Мне.

Едва ли Лива, спящая душа которой, конечно, сохранила невозбранными и все свои кипучие, и все свои кристальные качества, осознает сейчас сколько-нибудь внятно, что значит «прощание», кто такой Оноэ…

Неравнодушными глазами я следил за тем, как сеть медленно снижается… когда в лучах показавшегося из-за клочковатых штормовых туч солнца блеснуло… блеснул… пояс Сьёра.

Влекомая невесть каким уже — но не человечьим, нет — порывом тварь стиснула его хилыми своими челюстями и повлекла за собой, в последнее странствие.

— Господин Оноэ, посмотрите, что это там? — спросила Тея. Сначала мне показалось, она тоже заметила пояс. Но она указала пальцем в другую сторону — в сторону кое-как зашторенного туманом горизонта. Тея стояла рядом со мной, укутавшись, по случаю невероятной холодины, в Ливино одеяло из шкурок бельков. — Это ведь корабли там, да?

— По-моему, так.

— Это Лорчи?

— Вероятно. Кому здесь еще быть?

Однако я ошибся. Это были не Лорчи.

Это были Гамелины со своими длинношеими черными лебедицами на серых парусах.

А рядом с ними — Орнумхониоры, до того обнищавшие, что даже вышить на новых полотнищах свои гербовые фигуры им не хватило средств.

Они шли к Сиагри-Нир-Феар, чтобы набрать пресной воды.

Корабли, на всех парусах приближающиеся к пристани, меня встревожили. Ведь их команды быстро обнаружат и скорее всего изничтожат барахтающегося у берега богомерзкого хутту.

Ибо убить проклятую тварь искони считается среди Благородных Домов Синего Алустрала хорошим предзнаменованием. А все, кто приложил руку к этой охоте, долгое время после почитаются счастливчиками…

А ведь я так надеялся, что увидеть смерть хутту своими глазами мне не случится!

Не знаю уж, была ли это шутка мстительного Духа Моря. Или же над Ливой в очередной раз пошутила сама судьба, но… но в тот миг я едва не завопил.

В тот миг я едва не стал человеком. Ведь именно людям, а не нам, ариварэ, на роду начертано присмаковываться день за днем к ужасному вкусу земного воздуха — ко вкусу безысходности. И испытывать при этом боль.

Мысль о том, что вот сейчас две дюжины головорезов с улюлюканьем и матерком метнут в мою радость, в мою обезображенную, но по-прежнему непереносимо любимую Ливу, гарпуны из промыслового стреломета, больно уколола меня в самое «потаенное я» (которое нам, ариварэ, заменяет сердце).

Тея трагически всхлипнула. Вероятно, она тоже представила себе, как из-под пупырчатого бурого доспеха уродца брызнет розовое, с оранжевой жилкой, мясо.

— Я уже один раз видела такое… В детстве. Помню еще, кричала одна старуха, жена рыбака. Пыталась его защитить, свое чудовище… Она его долго прятала, выкармливала… Ее едва оттащили… Помню, я тогда не понимала, чего она так убивается, ведь это такая гадина, даже смотреть противно…

— А теперь?

Тея не ответила, но только тесно прижалась ко мне и, не уронив ни слезинки, уткнулась в плечо носом. Я обнял ее. Росту в ней было совсем мало.

Тепло девушки явственно напомнило мне живое, бархатное тепло Ливы, которое вот-вот уйдет из этого мира в другие, где мне, ариварэ, его уже не догнать.

И я вдруг осознал, что не буду стоять вот так, в обнимку с верной призраку госпожи Теей, и смотреть как убивают мою недосягаемую, ненаглядную, непознанную, подбирая подходящую к случаю цитату из Дидо. Не буду.

Просто потому, что не смогу.

* * *

Кажется, это было двадцать пять дней назад.

А может быть — тридцать пять.

В открытом море трудно считать дни. Не по чем. Ни тебе календарей, ни счетных палочек, ни даже деревьев, на коре которых можно делать зарубки.

Двадцать пять дней назад я на глазах у сотен зрителей — по преимуществу матросов и наемных воинов — совершил самую эффектную свою трансформу.

Я поспел вовремя — стрелки на одном из парусников уже успели приметить хутту и даже расчехлили луки. К счастью, волнение было слишком сильным, да и лучники позорно мазали.

В образе светящейся перламутровой капли величиной с тунца я приблизился к Ливе. Лучники принялись садить в меня с тем же энтузиазмом, с каким только что садили в хутту.

Но да что мне их стрелы? Они шли прахом от одного лишь соприкосновения с моей оболочкой.

Разумеется, будь я живым в обыденном, расхожем человеческом смысле, за те минуты я умер бы раз тридцать, ведь ядом были напитаны те стрелы.

И еще раз сто я умер бы за последующие четверть часа, когда мое эфирное тело ариварэ, мобилизовав все свое качество ловкости, обволакивало хутту, неуклюже качающегося на волне, создавая некое подобие охранительного пузыря.

Наконец под самым крабьим брюхом мне удалось сомкнуться.

Осыпаемые стрелами и ругательствами, мы направились к спасительным гротам, которых немало в каменном подбрюшье скалы, на загривке которой стоит Гнездо Бесстрашных…

В последний раз взглянув на террасы замка, я заметил там Тею в белой накидке. Славная девушка махала мне рукой. Глупенькая, беги скорее, беги из пустого замка, прячься от куражливой солдатни, пока эти разозленные неудачей недоросли не задрали твою оборчатую юбку тебе на уши. Вот что хотелось мне Тее крикнуть.

Но я не крикнул, да и не услышала бы меня Тея.

С тех пор мы вдвоем с Ливой.

Едва ли она осознает, что я сделал для нее, или понимает, как именно я продлил ее жизнь.

С осознанием у хутту туго. Единственный вид осознания, которым сполна наделил этих тварей Дух Моря — это осознание физической боли. Впрочем, даже того осознания, что у хутту все же имеется, мне хватает.

Ушедшие дни не были напрасными — мы с Ливой наладили некое подобие диалога.

По крайней мере, теперь она знает, что я — это я.

Мне даже удалось физически почувствовать ее, крабьи, радость и удивление по этому поводу.

И чем больше я смотрю на хутту (а смотрит на него вся внутренняя поверхность моего тела), тем больше сходств с обликом моей прежней Ливы я в нем нахожу.

Мутный глянец крабьей спинки напоминает мне русый отблеск Ливиных волнистых волос. А слепые бусины крабьих глазенок несомненно походят на ее глаза, какими они бывали в минуты, когда Лива думала о чем-то особенно далеком и невиданном, например, о блистательном прошлом Дома Лорчей или об одуванчиках.

А когда хутту кушает, в размеренных движениях его челюстей и медленных хлопотах клешней мне удается уловить отголоски того тяжеловесного обаяния, что отличало Ливу в ее человечьем теле.

И разнеси меня холера, если я не понимал теперь Ливу с ее обожествлением Сьёрова пояса, ведь она всего лишь умудрялась различить в златотканой парче пояса ту ниточку, из единокровных которой был соткан черный холст Сьёровой души.

Кстати, о Сьёре мы с Ливой еще не говорили. Но, конечно, будем.

Вероятно, рано или поздно я расскажу ей все, как было. Не утаю даже своих запоздалых сомнений в том, являлась ли та казнь Сьёра собственно казнью, а не тривиальным убийством соперника. Ведь теперь, по прошествии месяцев, я не боюсь сознаться в том, что моей разящей рукой двигал не только дух мести, но и дух ревности.

Правда, сомневаюсь, чтобы мозжечок хутту был способен промыслить разницу между ревностью и местью. Ну да это ничего.

Так мы и дрейфуем от острова к острову, влекомые теплым течением. Сторонимся густо населенных побережий и торговых караванов, жмемся к рыбачьим областям и разграбленным замкам, где много пищи для хутту — одних утопленников хоть заешься…

Конечно, рано или поздно мои силы истают. И я не смогу больше сдерживать натиск хищного мира на глупую пучеглазую тварь.

Тогда Ливу загарпунят какие-нибудь случайные китобои, просто так, для развлечения. А потом ее тело пойдет ко дну, где его сожрут морские рачки и блошки.

Что ж, это справедливо.

Ведь не только шелк волос таких красавиц, как Лива делается в небесных мастерских из ласкового тепла летних дождей. Но и ласковое тепло летних дождей в свою очередь сотворяемо из текучего шелка волос таких, как Лива, растворившихся в мире без остатка.

Таким видим круговорот красоты в природе мы, ариварэ.

* * *

Недавно нас снова занесло течением в окрестности Гнезда Бесстрашных. Заныло во мне вечное мое любопытство.

Оставив Ливу медленно пировать на пляже, у трупа синей акулы, выброшенного вчерашним штормом, я окатил обжору брызгами и взмыл в небо. Сквозь густеющие сумерки я устремился на свет замкового окна.

В знакомой гостиной, где прибавилось мебели и основательных роскошеств вроде бронзовых голых женщин, сидели деловитая Зара, раздобревшая Велелена и смертно постаревший папаша Видиг.

Зара жарко жестикулировала — видать, объясняла папаше Видигу нечто злободневное.

Покусывая губу, Велелена штопала кружевное покрывало из Ливиной спальни и время от времени Заре поддакивала.

Слов я не разобрал — весна запаздывала и окна все еще оставались наглухо законопаченными. Впрочем, готов биться об заклад, что говорили они о скором замужестве Велелены.

На хорошо знакомом мне столике стояли хорошо знакомые пиалки.

В углу дичились сложенные поленницей свитки остроумца Дидо, никому в Сиагри-Нир-Феар после Ливы ненужные. Впрочем, ведь это Гнездо Бесстрашных, а не Гнездо Начитанных…

Обнаружилось в интерьере и кое-что новенькое: в кадке, расписанной каллиграфом Лои, буйно цвело лимонное дерево по имени Глядика.

Цветы его были белы, как кожа Сьёра, а их душный аромат просачивался даже на улицу. Видимо, способность проникать Глядика тоже переняла у него, у Сьёра.

Глядика смотрелось нарядно и молодо, даром что скоро разменяет четвертую сотню лет. Что ж, мое удобрение пошло дереву на пользу!

А может, вдруг подумал я, кое-что святое в Сьёре все же было. Может, перед тем, как испустить дух, он все же вспоминал Ливины ни-на-кого-так-еще-не-смотревшие глаза с белесоватыми ресницами, ее заголенные плечи и раскаивался не для виду, раз такие цветы вызвал к жизни его прах…

Окончить свою мысль я не успел. Рядом грохнула железная ставня — ее сорвал со стального крюка входящий в силу ветер.

Зара и Велелена тревожно обернулись на звук.

Папаша Видиг прокряхтел свою «старостьнерадость» и поплелся выяснять, что это там грюкает…

Я глянул вниз — волны все наглее облизывали пляж, где я оставил мою Ливу. Скоро будет шторм. А это значит, нам пора в открытое море.

А вот когда, следуя холмистой лунной дорожкой, мы отойдем от берега, я попробую объяснить Ливе, что такое лимонное дерево.

© А. Зорич, 2004.


НИК. РОМАНЕЦКИЙ Возлюби и уйди

Нагиня держалась уже с трудом.

Вокруг становилось все жарче и жарче, и деваться запертому жару было некуда. Только греть воду…

На последней остановке Нагиня обернулась лешим и прогулялась ненадолго в ближайший лес. Ей всегда нравились мертвые деревья. Не убитые, из которых люди строят дома и делают многое другое для своих нужд, а умершие обыкновенно, от старости, засохшие на корню и ожидающие крепкого порыва ветра, чтобы свалиться на землю. Или человека, чтобы быть унесенными и превращенными в очажный огонь. В такой же, какой бушевал сейчас вокруг Нагини и какой она, обернувшись саламандрой, изо всех сил пыталась сдерживать…

Рядом с умершим деревом молодая жена собирала с невысоких травянистых кустиков темно-фиолетовые ягоды. Нагибалась осторожно, потому что в нутре у нее уже жил маленький муж. Сопроводительница маленького мужа, обернувшаяся эльфом, была юна, первой инкарнации, и малозряча — она знала только, что сухое дерево не упадет на охотницу за ягодами и реинкарнации не будет.

Нагиня же уже потеряла счет своим реинкарнациям. И зрение ее было очень острым — она видела будущее других сопроводительниц, это было разрешено. А своего не видела, потому что это было запрещено Наидревнейшим, давным-давно, когда она была столь же юна, как этот эльф… Разговаривать она с юнцом не стала, потому что лешие не разговаривают с эльфами без крайней необходимости. А вернее — потому что судьба эльфа Нагиню не трогала. До реинкарнации ему оставалось полгода, когда маленький муж до поры покинет материнское нутро, но сообщить об этом эльфу она не могла. Наидревнейший запрещал. Хотя реинкарнация в пламени считалась у сопроводительниц особенно красивой…

Сейчас вокруг Нагини как раз бушевало пламя, но реинкарнацией и не пахло.

Пламя было необходимым — как в очаге, а не как на пожаре. Олег, сопровождаемый Нагини, то и дело подбрасывал угля, и рожденному углем жару по-прежнему некуда было деваться. Только греть воду, только превращать ее в пар, только гнать пар в цилиндры.

Обычная жизнь парового двигателя. И раньше Нагиня не участвовала в его работе. Но не сейчас. Потому что сейчас она должна была сделать, чтобы стальные колеса крутились медленнее.

* * *

Древнейший, как и положено, явился среди ночи, когда сопровождаемые спали: Олег — перед завтрашней поездкой; Ольга — перед сменой на фабрике; Сашка и Серый — перед школой; баба Стеша, мать Ольги, — перед новым днем. Сопроводительницы, обернувшись домовыми, тоже отдыхали, хотя их состояние было совсем не похоже на человечий сон. Нагиня не считалась старшей из них, потому что в человечьей семье старшей была баба Стеша.

Тем не менее Древнейший почему-то пришел именно к ней, Нагине. Она прекрасно чувствовала это. Впрочем, причины его появления она не знала — ведь это касалось ее судьбы, судьбы ей самой неведомой.

С появлением Древнейшего все сопроводительницы перестали отдыхать, чтобы поприветствовать нежданного, но дорогого гостя.

Вообще-то Древнейший мог бы явиться и одной Нагине, но как же не покрасоваться перед всеми сопроводительницами? Истома-то любовная едва ли не вместе с Евой родилась…

— Слава тебе, о Древнейший! — приветствовала его Нагиня. И остальные сопроводительницы тут же отозвались:

— О Древнейший, слава тебе!

— Вы мне не нужны, — сказал им славный гость, и они увяли в невозможности отдать ему свое умение.

Нагиня сразу все поняла и перешла в мир, где у Древнейшего была плоть. Как и у нее…

А дальше случилось то, чего с Нагиней еще ни разу не происходило.

Древнейший был безобразен, но ее это не трогало — она не знала ни восторга, ни омерзения.

Древнейший был могуч, но и это ее не трогало — она не знала ни силы, ни слабости.

Древнейший был похотлив, но и это Нагиню не трогало — она не знала ни любви, ни похоти.

А из того, что она знала, главным сейчас было одно: в этом мире у нее женина плоть только с одной целью — чтобы Древнейший мог быть ее мужем, чтобы мог стать ее главным хозяином. И она дала ему сделать первое. Второе было не в ее власти.

Древнейший, разумеется, сделал. И ее мужем был. А закончив, сказал:

— Повелеваю тебе, жена моя, следующее! Твой сопровождаемый — не прах придорожный, не червь могильный. Такова судьба. Всякий народ в мире должен дать мне воина-предводителя, который станет командовать моими войсками бесчисленными.

— Твой выбор пал на него, — сказала Нагиня.

Это был не вопрос, она уже обо всем догадывалась. И податливость ее обращалась неприятием.

— Да, — отозвался Древнейший. — Быть ему моим военачальником. Он типичный муж своего народа. В нем в меру смелости и страха. В нем в меру любви и ненависти. В нем изрядно жертвенности, но изрядно и зависти. Мой выбор пал на твоего сопровождаемого. И я повелеваю тебе! Выведи смертного из-под власти его.

— Ты же знаешь, что это не в моих силах, о Древнейший.

— А ты знаешь, что я всегда добиваюсь своего.

— Да, — согласилась Нагиня. — Однако не со мной. Я и так слишком многое тебе дала, позволив…

— Да, ты мне дала! — Голос Древнейшего загремел как гром. — Но это я могу обрести и с дочерьми Евы. Ты мне дала, но не от любви. И даже не от похоти. Ты мне дала, потому что ты — часть меня. И ты обязана мне подчиняться.

— Нет, — не согласилась Нагиня. — Я часть Наидревнейшего. И я подчиняюсь только ему. И это он велел мне делать то, что я сделала. И это единственная моя слабость перед тобой.

— А ты не удивляешься, почему он велел? А что, если он велел потому, что я ему велел?..

— Это ты так говоришь, о Древнейший. Почему я должна верить твоим словам? Лишь Битва подтвердит их. Я не подчиняюсь тебе.

Древнейший почернел ликом.

— Хорошо, — сказал он. — Ты подчиняешься только ему. — Голос Древнейшего разносился по здешнему миру раскатами (длинные волосы Нагини, которая по-прежнему выглядела женой, развевались по воздушным волнам, создаваемым этим голосом). — Ты подчиняешься ему, а главное повеление Наидревнейшего известно даже людям. Что ж, последуем ему… Так возлюби же своего сопровождаемого.

Небо взорвалось огнем и громом.

— Я повелеваю тебе именем Наидревнейшего. Возлюби своего сопровождаемого, возлюби сверх могущества горнего! Ибо сегодня наступает его день.

Нагиня не могла не подчиниться такому приказу. Сопроводительницы рождались любящими своих подопечных, от любви они сопровождаемым и помогали. Чем еще можно помочь, когда хвороба терзает человечью плоть?.. Только собственной реинкарнацией.

Но здесь не было хворобы, и требовалась вовсе не реинкарнация.

Однако любовь и в самом деле была повелением Наидревнейшего. И Нагиня не могла не возлюбить. И возлюбила сверх могущества горнего.

* * *

— Что за чертовщина! — рявкнул Палыч и оглянулся на Олега. — Давление в котле все падает и падает. Уголек-то ведь хороший нагрузили…

Он бы дал хорошего раздолбона кочегару за лень, если бы тот не находился на его глазах. Уголь поступал в топку в надлежащем количестве, а махающий лопатой Олег уже попросту обливался потом — грудь и спина его покрылись черными разводами, лицо было как у негра — лишь сверкали белки глаз.

— Мне ж начальство яйца оторвет!.. — Машинист, открыв крышку своих «никогда не отстающих», глянул на стрелки, а потом в путевой журнал. — Отстаем от расписания. Уже должны были на равнину выйти. Ну давай же, пыхти, гараже!

Справа от паровоза улетал назад серый горный склон тут и там в зеленых проплешинах травы, но скорость его улетания явно становилась все меньше и меньше. Такого просто быть не могло. Мощности некуда было деваться, но тем не менее она девалась. Машинист не знал, что и думать… Хорошо, если удастся нагнать отставание на равнине, а если нет…

Лицо помощника Петра, глядящего в левое переднее окошко на убегающие вдаль рельсы, вдруг перекосило от ужаса.

— Тормози, Палыч! — завопил он. — Тормози, ради Христа!!! Оползень впереди! Или лавина!

Палыч на мгновение сунулся к окошку, тут же метнулся к механизмам управления и крикнул:

— Держись, ребята!

Завизжали по рельсам заблокированные колеса, заревел гудок, предупреждая всю округу об опасности. Пассажиры в вагонах начали слетать с полок, ломая руки и ноги, превращаясь в воющее стадо.

Олег, бросив лопату и ухватившись за ручку боковой двери, смотрел в правое переднее окошко на неумолимо приближающийся каменный завал.

— Скокни! — крикнул ему Палыч. — Може, уцелеешь! Олег посмотрел на него выпученными глазами и замотал головой.

И тут заревел вырывающимся паром предохранительный клапан.

Олег посмотрел на манометр: вопреки всем физическим законам давление в котле прыгнуло сразу на пять атмосфер.

* * *

— Семя Хамово давно мне заплатило, — сказал еще Древнейший, когда стих гром повеления. — Семя Симово тоже заплатило. И вот твоим сопровождаемым окончательно расплачивается семя Иафетово, он — шестьсот шестьдесят шестой.

После этих слов Нагиня, вопреки запретам, и познала свою судьбу….

А теперь судьба ее наступала. Обернувшаяся саламандрой Нагиня сдерживала пожирающий куски угля огонь сколько могла, но мочи ее уже не хватало. В иной раз она бы убралась из топки и пошла на реинкарнацию. И тело Олега рвало бы и ломало в месиве железа, камня, кипящей воды и пара. Впрочем, в иной раз Нагиня бы вообще не оказалась в топке — обернувшись троллем, она бы сидела сейчас в горной толще и слушала приглушенный камнем шум — грохот, звон металла и вопли погибающих людей. А рядом с нею сидели бы сотни других сопроводительниц, уже готовящихся обретать новых подопечных, которых зачинали сейчас по всему свету истекающие любовной истомой пары…

Но теперь такого пути перед Нагиней не было. Повелением высшим она возлюбила своего сопровождаемого и не могла дать Олегу уйти. А для этого надо было бороться с пламенем в топке, и она боролась с ним, пока тело саламандры под напором огненной мощи не рассыпалось искрами и не ушла сама Нагиня…

* * *

Паровоз, взвизгнув в последний раз горячими колесами, остановился в десяти метрах от осыпи. Перестал выть гудок, да и пар уже не рвался из предохранительного клапана.

Олег смотрел на уходящие в мешанину камней рельсы, и эта картина показалась ему такой дикой, что он даже улыбнулся.

— Правильно улыбаешься, парень, — сказал машинист. — Считай, от смерти ушел. Я бы на месте твоей благоверной поставил свечку святым угодникам. Во всяком случае, моя наверняка так и сделает.

Отдаленные панические вопли постепенно переплавлялись в крики радости: пассажиры начинали понимать, что остались живы. Сломанные кости — не велика плата за возможность видеть солнышко и дышать горными ароматами. Пусть сейчас и пованивало чем-то машинным…

Петр потянулся к рундуку, вытащил немного ветоши и обтер кровь с ободранной руки. Потом сел на пол и прижался спиной к двери. Палыч открыл аптечку, достал бинт, опустился на колени и начал делать помощнику перевязку.

— Ребята, — сказал он, — може, кто-то из нас в рубашке рожден. Я не знаю, что случилось с котлом и почему все время падало давление, но если бы мы шли по расписанию, вполне могли бы попасть под лавину. И эта куча камней была бы сейчас нашей могилой.

— Да, — поморщился от боли помощник. — Господь спас нас!

— Господь спас нас… — пробормотал Олег. Будто горное эхо…

В душе его почему-то жило ощущение жуткой, невозможной потери. Будто умер кто-то из близких. Наверное, так действовал на него страх сотен пассажиров…

* * *

Когда Олег вернулся домой, Ольга уже все знала: сарафанное радио среди деповских работает быстрее громкоговорителя на стене, который с утра до вечера рассказывает об очередных трудовых победах.

— Боже, — сказала Ольга. — Ты жив! Слава богу, ты жив!

— Моя смерть еще не родилась, — рассмеялся Олег. Но трижды постучал по косяку двери и сплюнул через левое плечо. А потом жарко обнял благоверную за покатые плечи. — Дома как? — спросил он, стаскивая с нее юбку.

— Слава богу! Все живы-здоровы…

Тем не менее ощущение потери у Олега не исчезло.

* * *

Через пятнадцать лет, когда Сашка вышла замуж, Серый отслужил срочную и уехал строить БАМ, а на могилке бабы Стеши уже надо было подкрашивать ограду, поблекшая лицом и расплывшаяся телом Ольга задала супругу вопрос, который мучил ее уже не один год:

— Ты не из рода ли Кощеева, мой дорогой?

— Конечно, — сказал Олег, привычно обнимая благоверную за покатые плечи. — Я же родственник Георгию Милляру.

Ольга удовлетворилась этой шуткой и вопросов больше не задавала.

Но назавтра Олег ушел. И не вернулся.

Ни через день, ни через два, ни через неделю.

Что ж, люди пропадают, бывает… Ольга оплакала супруга. Ей и в голову не могло прийти, что он ушел, дабы обрести себе новое имя и новую благоверную.

Но так и было. И оно того стоило. Ведь до Битвы, которую люди называли Армагеддоном, оставалось еще очень много лет. И очень много имен и благоверных.


© Н. Романецкий, 2004.


ВЛАДИМИР АРЕНЕВ Везенье дурака

Длинная, с черным древком и пестрым оперением стрела не вонзилась даже — плюхнулась в вязкую болотную грязь. И тотчас начала тонуть. Неподалеку в два голоса выругались, чьи-то сапоги зашлепали от кочки к кочке, тревожа комаров и стрекоз.

— Видишь, куда упала?

— Вижу, ваше высочество.

— Рядом лягушки наблюдаются?

— Ни одной. Жаба, правда, сидит пупыристая, но…

— Полагаю, сойдет и жаба.

— Ваше высо…

— Не канючь! Зря, что ли, целый день в грязи бултыхаемся? Готовься давай… Где она, твоя жаба?

— Не моя — ваша… Ладно, ладно, не буду, молчу. Вот. Под самыми вашими ногами.

Жаба действительно сидела аккурат возле Царевичевых сапог — когда-то роскошных, расшитых золотом и жемчугом, а теперь изрядно изгвазданных в болотной жиже, утративших и свой прежний блеск, и изначальную форму.

— Привет, — сказала жаба. Была она чрезвычайно пухлая, с салатового цвета пупырышками, с пучеглазой мордочкой и ехидной улыбкой на ней. — Неважно стреляешь. А ну, присядь на корточки.

Царевич послушно подтянул кафтан (как будто мог еще больше его испачкать!) и присел.

— А ты ничего, — сказала жаба. И глазом разбитно подмигнула. — Сойдешь.

— В смысле?

— Ну, ты ж супругу себе ищешь или просто пострелять из лука вышел? Если из лука — тогда, конечно, извиняюсь. Вон стрела, забирай и шагай дальше. Ни пуха ни пера, доброй охоты и все такое.

Царевич смущенно кашлянул.

— Значит, все-таки за супругой, — подытожила жаба. — Оно и правильно. Давно пора.

— Не такой уж я и старый! — обиделся Царевич.

— Я про себя, — пояснила жаба. — Ну, и долго ты будешь на меня пялиться? Или не знаешь обычаев? Ох уж эта молодежь!.. Подсказываю: целовать меня надобно. С любовью, от чистого сердца. И не с тем выражением лица, что у тебя сейчас проступило.

— Не царское это дело — лягушек целовать, — заявил Царевич, поднимаясь с корточек. — Дурак, давай!

Его спутник и тезка (а также незаконный брат по волшебной рыбе, которую съела не только Василиса Премудрая, но также и Марья-Молочница) вздохнул и попятился. Дураком он был только по батюшке. Целовать земноводное — не хотел.

— На дыбу пойдешь, — устало сказал Царевич. Видно было, что разговор этот случается уже не в первый раз и Дурака стращания незаконного брата впечатляют все меньше и меньше. — А поцелуешь — озолочу.

— Министром сделаешь?

— Сделаю. Внешних сношений.

Насчет сношений Дурак не был уверен, словечко вызывало смутные подозрения, но он решил не привередничать, потребовал только:

— Поклянись.

— Эй-эй! — встряла жаба. — Хочу заметить… — Ее отвлекла пролетавшая мимо стрекоза, которая была машинально подбита языком и схрумкана. — Хочу заметить, — продолжила наконец жаба, — что целовать меня кому попало не стоит. Опасно для жизни.

— Рассказывай, — протянул Царевич. — Учти, я в своей семье лжи не потерплю. Мне нужна жена честная, не обманщица.

— Это кто обманщица?! Я ж, наоборот, — предупреждаю!

Если нет в ком истинно царского происхождения, волшебство не сработает.

И она между делом схарчила еще одного комара.

Иван-Дурак вопросительно посмотрел на Ивана-Царевича: мол, какие будут указания?

— Целуй, — решительно велел тот. — Там разберемся.

— Я проте!.. — Жаба оказалась недостаточно прыткой и не успела ускакать. Иван-Дурак, придав лицу торжественное (как на похоронах) выражение, припал к будущей царевне губами. «Заодно проверю, правду ли батька говорили, когда пьяный бывали».

«Врали», — понял Дурак. Не превращалась ни в кого жаба, так и сидела на ладони, дышала горлом часто-часто и глаза пучила с перепугу. День у нее сегодня выдался — не дай бог никому: сперва чуть не пристрелили, теперь целоваться лезут без серьезных намерений.

«Ну и ладно, — подумал Иван-Дурак, выпуская ее на кочку. — И хорошо, что батька выдумывали все».

— Тьфу! — в два голоса воскликнули жаба и Царевич. Последний добавил раздумчиво:

— Неужели просто говорящая?..

— Дурак! — возмутилась жаба.

— Ась? — наклонился к ней Дурак.

Жаба слизнула из воздуха еще одного комара и заявила довольным тоном:

— Я предупреждала! — И с уважением на Дурака зыркнула. — Учти, — сказала Царевичу, — я тут долго рассиживаться не собираюсь, у меня времени мало и вообще. Будешь целовать — целуй, нет — проваливай. Брезгует он, понимаешь…

— Не брезгую! — покраснел Царевич. — Я… Сейчас, я…

«Нецелованный, — поняла жаба. — Это хорошо. Если б еще и впрямь чистокровным оказался… Нынче царицы ой какие непостоянные!»

Тем временем ее снова подняли высоко-высоко над кочкой и всерьез-таки намеревались облобызать. Правда, над радостным выражением лица Царевичу еще было работать и работать, но это ничего, дело наживное. Да и понять его можно было…

— Получилось! — прошептал Иван-Дурак. — Ишь!..

— А ты думал, что? — хмыкнула она. — Волшебство — это тебе не просто так! Ну-тка, помоги ему из кафтана выпутаться. Кстати, одежду можешь себе оставить. Скажешь царю…

— Придумаю, что сказать, — отмахнулся Иван. — А что, правда мы с ним так похожи?

— Как две капли воды.

— То-то батя матушку подозревали…

— Ну, батя твой и впрямь дураком был, если о таких вещах трепался. А ты помалкивай! Ладно, ступай себе с богом. Переодеться не забудь, как из лесу станешь выходить, а все свое в трясине утопи или сожги. Справишься с новой жизнью-то?

— Я — да. А как же он?

— И он справится. Не первый, чай, да и не последний. Проверено. Ну, иди.

Она посидела, глядя вслед Дураку, потом перевела взгляд на своего суженого. «Все ж не так одиноко заживу, будет теперь с кем словом перемолвиться».

А тут и Иван-Царевич пришел в себя. Возмутился было: «Что случи?!.» — да не договорил.

Отвлекся, чтобы сбить языком пролетавшего мимо комара.


© В. Аренев, 2004.


Загрузка...