«Днесь вы видите гнев Господень… Запустели города, монастыри сожжены или лежат в руинах, поля зарастают травой… Сильный повсюду теснит слабого, люди уподобились морским гадам и жадно пожирают друг друга». Так говорили в 909 году епископы реймской провинции, собравшиеся в Трозли. Литература 1Х-Х веков, грамоты, решения церковных соборов изобилуют подобными картинами. Сделаем скидку на присущий религиозным проповедникам пессимизм и ораторский пафос. И все же в этих постоянно звучащих жалобах, которые, впрочем, были подкреплены множеством фактов, имеет смысл видеть нечто большее, чем общее место. Грамотные люди, люди, способные видеть и сравнивать, остро чувствовали гнетущую атмосферу насилия и беспорядка. Феодализм средних веков рождался в тяжелые и смутные времена. Смуты отчасти его и порождали. А отчасти сами смуты были порождены причинами, не имеющими ничего общего с внутренней эволюцией европейских обществ. Новая западная цивилизация, складывавшаяся два века назад в бурную пору германских нашествий, представляла собой в эту пору осаждаемую, а точнее, уже наполовину завоеванную крепость. Осаждали ее разом с трех сторон: на юге — арабы или подчинившиеся им народы, приверженные исламу, на востоке — венгры, на севере — скандинавы.
Наименее опасными из перечисленных выше врагов были мусульмане. Но не стоит спешить и объяснять их пассивность слабостью. Скорее тем, что на протяжении долгого времени среди городов Галлии и Италии не находилось ни одного, который мог бы сравниться роскошью с Багдадом и Кордовой. До XII века мусульманский мир и Византия были экономическими гегемонами: все золотые монеты, которые появлялись в западных странах, чеканились в греческих и арабских мастерских или — что было характерно и для серебряных монет — воспроизводили их чеканку. И если в VIII и IX веках единство Великого халифата распалось навсегда, то государства, возникшие на его развалинах, по-прежнему отличались завидным могуществом. Однако в дальнейшем речь чаще всего шла уже не столько о вторжениях, сколько о пограничных конфликтах. Но оставим Восток, где василевсы Аморийской и Македонской (828-1056) династий с большим трудом и доблестью отвоевывали Малую Азию. На Западе столкновение с мусульманами происходило только в двух местах.
Во-первых, в южной Италии. Южная Италия была поначалу своего рода охотничьей территорией властителей бывшей византийской провинции Африка: аглабидов эмиров Кайруана; потом с X века халифов-фатимидов. Стараниями аглабидов Сицилия была отторгнута от Византии, которая владела ею со времен императора Юстиниана, последний оплот византийцев Таормина пала в 902 году. Тогда же арабы вступили на полуостров. С территории южных византийских провинций арабы угрожали полунезависимым городам тирренского побережья и маленьким лангобардским княжествам Кампании и Беневента, более или менее подчинявшимся протекторату Константинополя. Еще в начале XI века арабы доходили до гор Сабини. Отряд, обосновавшийся на лесистых склонах Монте Ардженто, неподалеку от Гаэты, был уничтожен только в 915 году после того, как двадцать лет разбойничал в этих местах. В 982 году юный император Священной Римской империи саксонец Оттон II, чувствуя себя законным наследником цезарей, отправился на завоевание Южной Италии. В средние века не однажды повторяли безумие, совершенное Оттоном: для завоевания пышущих жаром земель он выбрал лето и повел туда армию, привыкшую к совершенно другому климату. Встретившись 25 июля в восточной части Калабрии с мусульманским войском, он потерпел унизительное поражение. Мусульманская опасность нависала над этими краями вплоть до XI века, а в XI веке горстка авантюристов, явившаяся из французской Нормандии, равно потеснила и византийцев, и арабов. Мощное государство, которое они в конце концов создали, объединив Сицилию с югом полуострова, навсегда преградило дорогу захватчикам, став великолепным посредником между латинским миром и мусульманами. При этом очевидно одно: начавшаяся на юге Италии в IX веке борьба против сарацин длилась долго, хотя территориальные выигрыши и проигрыши с обоих сторон были невелики. В целом, эта борьба беспокоила католический мир только на пограничных территориях.
Вторая горячая линия была в Испании. Для мусульман речь шла там не о набегах и не об эфемерных территориальных приобретениях; верящие в Аллаха народы жили в Испании в большом количестве, на этой земле находились государства, основанные арабами. В начале X века отряды сарацин еще не позабыли дороги на Пиренеи, но эти набеги становились все более редкими. Продвигавшиеся с севера христиане медленно с отступлениями и унижениями отвоевывали назад свои земли. Эмиры и халифы Кордовы, жившие слишком далеко на юге, никогда не обращали особого внимания на маленькие христианские объединения Галисии и северо-восточных плато, правители этих территорий, то объединяясь, то вновь разъединяясь, продвинулись к середине XI века до Дуэро; до Тахо они дошли в 1085 году. Подножие Пиренеев и течение реки Эбро еще долго оставались мусульманскими, Сарагоса пала только в 1118 году. Эта борьба, которая, впрочем, не исключала и более мирных отношений, продолжалась с короткими передышками довольно длительное время, накладывая на испанское общество особый отпечаток. Что касается Европы по другую сторону Пиренеев, то она принимала участие в борьбе с мусульманами лишь в той мере, в какой ее рыцарству предоставлялась возможность — особенно со второй половины XI века — поучаствовать в блестящей, благочестивой и добычливой авантюре, а ее крестьянам по приглашению испанских сеньоров или королей заселить покинутые другими земли.
Арабы издавна плавали по морям. С тех пор, как у них появились опорные точки в Африке, Испании, затем на Балеарах, их корсары стали бороздить западную часть Средиземного моря. Однако пиратство в этих водах, где корабли появлялись крайне редко, было делом малоприбыльным. Сарацины точно так же, как скандинавы, использовали свое умение плавать по морю для того, чтобы добираться до побережья и грабить его. Начиная с 842 года они поднимались по Роне до Арля, грабя левый и правый берега. Базой им служил Камарг. Но вскоре случай предоставил им более надежное убежище, а значит, и возможность куда более обширных грабежей.
Трудно назвать точную дату, но примерно около 890 года небольшое сарацинское судно, плывшее из Испании, было отнесено ветром к провансальскому берегу в районе современного города Сен-Тропез. Днем сарацины спрятались, а ночью уничтожили всех жителей близлежащей деревни. Гористый и лесистый, этот край, из-за обилия ясеней называемый Френе (la frênaie, по-французски: «ясеневая роща»)[3], был словно предназначен для успешной обороны. Точно так же, как их соотечественники в Монте Ардженто, сарацины укрепились на одной из гор среди густого терновника и призвали к себе своих друзей, таким образом и здесь возникло одно из самых опасных разбойничьих гнезд. За исключением Фрежюса, который был ограблен, остальные города, защищенные крепкими стенами, не слишком страдали от подобного соседства, зато вся прибрежная сельская местность была опустошена и разорена. Разбойники из Френе обогатились множеством пленников, которых продавали на испанских рынках.
Не замедлили они и с набегами вглубь страны. Слишком малочисленные, чтобы рисковать, они избегали достаточно плотно населенной долины Роны, с хорошо укрепленными городами и замками. Эти сарацины, явившиеся из испанской Сьерры или гористого Магриба, были, по словам одного монаха из аббатства Санкт-Галлен, «настоящими козами». Несмотря на суровый вид, Альпы представляли для них лакомую добычу: где как не там таились плодородные долины, куда можно было внезапно обрушиться с соседних гор? Например, долина Грэзиводан. Высились там и монастыри, тоже весьма соблазнительная добыча. Монастырь Новалез, чуть выше Сузы, был ограблен и сожжен в 906 году, большинство монахов из него сбежало. По ущельям двигались небольшие группки странников, купцов или паломников, которые ходили поклониться могилам апостолов. Разве можно было не подстеречь их по пути? В 920 или в 921 году англосаксонские паломники были побиты камнями в узком ущелье. С тех пор подобные случаи стали повторяться. Арабы не боялись продвигаться далеко-далеко на север. В 940-м их заметили в окрестностях верховьев Рейна: они сожгли знаменитый монастырь Сен-Морис д’Агон в Вале. Примерно в то же время их отряд изрешетил стрелами монахов Санкт-Галлена во время мирного крестного хода вокруг церкви. Но на этот раз наскоро собранный аббатом отряд из числа монастырских данников расправился с сарацинами, а несколько пленников, которые были приведены в монастырь, героически умерли в нем, отказавшись принимать пищу.
Наладить охрану в Альпах или открыть военную кампанию против сарацин тогдашним государствам было не под силу. Необходимо было разрушить разбойничье гнездо во Френе. Но и для этого было препятствие: разрушить его можно было, только отрезав от моря, откуда поступало подкрепление, но ни сами короли — Прованса и Бургундии на западе, Италии на востоке, — ни их графы не имели флота. Единственными опытными моряками среди христиан были греки, но они порой пользовались своим умением точно так же, как сарацины, становясь корсарами. Разве не пираты-греки разграбили Марсель в 848 году? Дважды в 931 и 942 году византийский флот появлялся возле берегов Френе, призванный — в 942 году точно, а возможно, и одиннадцать годами раньше, — королем Италии Гуго Арльским, который был очень заинтересован в Провансе. Обе попытки не принесли результата. Правда, похоже, что в 942 году Гуго чуть ли не во время кампании раздумал воевать, решив взять сарацин в союзники с тем, чтобы закрыть с их помощью все переходы в Альпах и лишить тем самым подкреплений одного из своих соперников, претендовавшего, как и он, на корону Лангобардского королевства. В 951 году королем лангобардов стал король Восточной Франции — теперь бы мы сказали Германии — Оттон Великий. Он стремился создать в центральной Европе, включая Италию, христианское мирно живущее государство по образцу империи Карла Великого. Считая себя наследником Карла Великого, чью императорскую корону он унаследует в 962 году, Оттон счел своим долгом положить конец набегам сарацин. Для начала он воспользовался дипломатическим путем и постарался получить от халифа Кордовы приказ своим подданным оставить Френе. Потом решил идти походом против сарацин, но так и не осуществил своего намерения.
В 972 году разбойники захватили необыкновенного пленника. На дороге, ведущей к Большому Сен-Бернару, в долине реки Дранс, был захвачен аббат Клюни Майоль, возвращавшийся из Италии и попавший в засаду. Его отвели в одно из горных убежищ, которыми часто пользовались сарацины, поскольку им было трудно всякий раз возвращаться в свою крепость. Они отпустили Майоля, получив огромный выкуп, собранный монахами. Настоятель Клюнийского аббатства, реформировавший столько монастырей, был почитаемым другом, духовником и, если позволено будет так выразиться, домашним святым многих королей и баронов, в частности, графа Прованса Гильома. Гильом догнал на обратной дороге разбойников, совершивших святотатственное нападение, и разгромил их; затем собрал под свою руку множество сеньоров из долины Роны, между которыми впоследствии разделит отвоеванные земли, и повел их на крепость Френе. На этот раз крепость пала.
Для сарацин это стало концом разбоя на весьма обширных территориях. Разумеется, побережье Прованса и Италии по-прежнему оставалось доступным для их набегов. Еще в XI веке монахи Йереких островов занимались выкупом христиан, захваченных и увезенных в Испанию арабскими корсарами, еще в 1178 году около Марселя сарацины захватили множество пленников. И все-таки в Провансе — и в предгорье Альп, и на побережье, — крестьяне вновь могли обрабатывать свои земли, а пути через Альпы снова стали более или менее безопасными, как и все остальные дороги через перевалы Европы. В Средиземноморье жители торговых городов Италии: Пизы, Генуи и Амальфи — с начала XI века перешли к активному наступлению, они выгнали мусульман с острова Сардиния, добирались до них и в портах Магриба (с 1015), и в Испании (в 1092) и начали очищать свои воды, относительная безопасность которых — вплоть до XIX века безопасность на Средиземноморье была только относительной — имела величайшее значение для их торговли.
Венгры, или мадьяры[4], появились в Европе так же неожиданно, как гунны. Средневековые писатели, которым пришлось хорошо с ними познакомиться, простодушно удивлялись, почему римляне нигде не упоминают о них. Нужно признаться, что древняя история венгров для нас еще темнее, чем история гуннов, потому что китайские источники, которые гораздо раньше западных начинают помещать сведения о «хиун-ну», как они называли гуннов, не дают о венграх никаких сведений. Ясно одно, новые завоеватели несомненно были типичными кочевниками азиатских степей: кочевники могли отличаться друг от друга языком, но были удивительно похожи образом жизни, продиктованным единой средой обитания, все они были табунщиками и воинами, пили молоко кобылиц, жили охотой и рыбной ловлей и были прирожденными противниками земледелия. По типу языка мадьяры относятся к финно-угорской группе, в настоящее время к венгерскому языку ближе всего говоры некоторых народностей Сибири. Однако многочисленные переселения повели к тому, что и сами венгры, и их язык подверглись воздействию тюркских народов и сильно изменились под их влиянием.
Впервые венгры появляются около 833 года в районе Азовского моря и тревожат оседлые народы — византийские колонии и Хазарский каганат. Вскоре они уже грозят отрезать дорогу к Днепру, который был в те времена необычайно активной торговой артерией: по Днепру через волоки от торга к торгу переправлялись с Севера меха, из русских лесов мед и воск, со всех стран света — рабы, которых обменивали на товары или на золото, доставленное из Константинополя или Азии. Отрезать дорогу к Днепру венграм помешали появившиеся из-за Урала новые орды — печенега, которые стали теснить венгров. Путь на юг был прегражден воинственным Булгарским царством, и тогда венгры разделились: одна их часть отправилась дальше на восток и углубилась в степи, а большинство примерно в 896 году перебрались через Карпаты и расселились на равнинах Тисы и среднего Дуная. Эти обширные пространства, начиная с IV века столько раз разоренные и ограбленные, представляли собой, с точки зрения населенности, белое пятно. «Пустыня» — пишет о них хронист Регинон Прюмский. Но не нужно воспринимать его определение слишком буквально. Были народности, которые имели в былые времена солидные поселения на этой территории, а те, что просто прошли по ней, оставили здесь небольшие группки отставших или задержавшихся. Проникли сюда и довольно многочисленные славянские племена. И все-таки населения там было совсем немного, подтверждением этому — географические названия: с приходом венгров все они, вплоть до названий рек, стали венгерскими.
В свое время Карл Великий разбил захватчиков-аваров, но после него ни одно из вновь организованных государств не имело достаточно сил, чтобы противостоять каким бы то ни было захватчикам. Государства находились в плачевном состоянии. Только на северо-западе моравам удалось создать достаточно могущественное христианское княжество, первый образец чисто славянской государственности. Венгры постоянно нападали на него и окончательно разорили в 906 году.
Примерно с этого времени история венгров поворачивает в другую сторону. Венгров больше нельзя назвать кочевниками в исконном значении этого слова, потому что на равнине, которая носит теперь венгерское название пушты, у них появились поселения, и из этих поселений, собираясь в отряды, они нападают на соседние страны. Но не потому, что хотят добавить себе земли, они просто грабят их, а потом возвращаются, нагруженные добычей, в свои поселения. Падение Болгарского царства после смерти царя Симеона (927) открыло венграм путь к византийской Фракии, которую они грабили не один раз. Но не в меньшей степени их привлекал Запад, защищенный куда хуже Востока.
Венгры достаточно рано появились на Западе. В 862 году, еще до перехода через Карпаты, один из их отрядов добрался до Германии. Позже германский король Арнульф нанял венгров себе в помощники, воюя с моравами. В 899 году их орды обрушились на долину По, на следующий год на Баварию. С этого времени не проходило года, чтобы в летописях монастырей Италии, Германии, а потом и Галлии, то в одной провинции, то в другой не значилось: «напали венгры». Больше всего страдала от них Северная Италия, Бавария и Швабия. Венгры опустошили провинции на правом берегу реки Энс, где когда-то Каролинги, наделив здешней землей свои аббатства, надзирали за границей, но венгры не остановились на этом и двинулись дальше. Обширность посещаемой венграми территории показалась бы невероятной, если забыть привычные им долгие пастушеские переходы в бескрайних степях. В придунайской и вовсе не бескрайней пуште они повторяли уроки, полученные там: кочевье пастухов и степных пиратов подготовило кочевье разбойников. В 906 году венгры добрались до северо-запада, то есть до Саксонии, земли, лежащей между Эльбой и средним Рейном и с этих пор не раз подвергавшейся разграблению. В Италии они дошли до Отранто. В 917 году, просочившись через вогезские леса и саальское ущелье, они добрались до богатых аббатств на берегах Мёрта. С этих пор Лотарингия и северная Галлия становятся привычными для них краями. Отсюда они добираются до Бургундии, а на юге чуть ли не до Луары. Степняки-венгры при необходимости переходят и через Альпы. Изза того, что горные тропы были слишком извилистыми, эти степняки в 924 году, возвращаясь из Италии, попали в Нимский край.
Венгры не всегда бежали от организованных армий. Порой они участвовали в сражениях и даже иногда их выигрывали. Но все-таки обычно они предпочитали быстро проскользнуть через всю страну. Настоящие варвары, которых гнали в атаку бичами, венгры были сомнительными солдатами, в бою предпочитали атаки с флангов, ожесточенно преследовали отступавших и ловко выпутывались из самых сложных положений. Нужно переправиться через реку или венецианскую лагуну? Они ладят на скорую руку лодки из кож или дерева. На стоянках раскидывают шатры, как в степи, или занимают покинутый монахами монастырь и оттуда делают вылазки, грабя окрестности. Из присущей первобытным народам хитрости их посольства не столько вели переговоры, сколько занимались разведкой, и достаточно скоро венгры стали прекрасно ориентироваться во всех тонкостях тяжеловесной западной политики. Они всегда были хорошо осведомлены о разгоревшейся борьбе за престол, весьма благоприятной для их набегов, и умело пользовались распрями христианских правителей, нанимаясь на службу к одному из соперников.
Иногда по обычаю разбойников всех времен они требовали с населения денежный выкуп за пощаду, иногда налагали регулярную дань, в частности, Бавария и Саксония на протяжении нескольких лет подвергались этому унижению. Но эксплуатировались подобным образом только территории, смежные с самой Венгрией, на более отдаленных население грабили и убивали самым жестоким образом. Точно так же, как сарацины, венгры никогда не нападали на сильные города, а если вдруг отваживались, то терпели поражение, как это было во время их первых набегов на берега Днепра под стенами Киева. Единственным значительным городом, который они сумели взять, была Павия. Опасность они представляли в первую очередь для одиноко стоящих деревень и монастырей, для пригородов и поселений за стенами города. Вдобавок они уводили с собой пленных, тщательно отбирая самых лучших и уничтожая всех остальных; в живых оставались, например, молодые женщины и юноши: их оставляли для работы, для удовольствий, а главное, для продажи. При случае венгры ухитрялись сбывать свою добычу на рынках Запада, поскольку торговцы были не из тех, кто выясняет, откуда взялся живой товар, так, в 954 в Вормсе продавали захваченную в предместьи благородную девушку{4}. Но чаще они всетаки отвозили несчастных в придунайские страны, чтобы продать там греческим купцам.
10 августа 955 года король Восточно-Франкского королевства Оттон Великий, узнав о набеге венгров на Южную Германию, встретил их на обратном пути на берегу Леха. Сражение было кровавым, венгров разбили и долго преследовали. Жестоко наказанный грабительский набег был последним. Отныне венгры довольствовались пограничной войной на границе с Баварией. Вскоре, следуя каролингской традиции, Оттон реорганизовал охрану границ, создав две марки — пограничные области — одну в Альпах на Муре, вторую на севере на реке Энс, ее вскоре стали называть восточным округом — т. е. Ostarrichi, что впоследствии превратилось в Австрию. В конце X в. марка расширилась до Венского леса, к середине XI — до Лайты и Моравы.
Какой бы ни была блестящей победа при Лехе и какое бы моральное значение она ни имела, одна эта победа, разумеется, не могла окончательно остановить разбои, тем более, что венгры потерпели поражение не на своей территории, а значит, полного разгрома, какой учинил аварам Карл Великий, не было. Уничтожение одного из отрядов, которых и так было уничтожено немало, не могло существенно изменить образ жизни венгерского государства. Однако примерно с 926 года венгры, столь же жестокие, как раньше, появляются все реже и реже. Без всяких битв после 954 года прекратились набеги на Италию. С 960 года набеги на Фракию (юго-восток) превратились в мелкие разбойничьи вылазки. Безусловно, причиной прекращения набегов стал целый комплекс глубинных причин, который наконец дал знать о себе.
Но всегда ли были успешными и добычливыми издавна привычные для венгров дальние набеги на Запад? Честно говоря, можно в этом усомниться. Венгерские орды причиняли большие разрушения, но отягощать себя слишком большой добычей не могли. Рабы, которые, несомненно, следовали бы за ними пешком, замедляли бы их продвижение, и к тому же их было трудно охранять. Источники часто сообщают о беглецах: пленный кюре из реймсского края, которого довели до Берри, однажды ночью сбежал от своих хозяев, долго прятался в болотах и в конце концов, переполненный рассказами о собственных приключениях, добрался до своей деревни{5}. Дорогую утварь венгры могли бы везти с собой на телегах, но на никудышных дорогах того времени среди враждебного окружения обоз представлял собой слишком большую опасность, в этом смысле положение норманнов с их дракарами на прекрасных реках Европы было куда более выгодным. Вдобавок на опустошенных землях лошади не всегда могли найти себе корм; византийские военачальники прекрасно знали, что «большим препятствием для венгров в их войнах было отсутствие пастбищ»{6}. По дороге им не раз приходилось вступать в бои, и, даже одержав победу, отряды возвращались покалеченными и поредевшими. Гибли они и от болезней: клирик Флодоард, изо дня в день писавший свою хронику, заканчивает 924 год только что полученным радостным известием: чуть ли не все обидчики Нима погибли от дизентерийной «чумы».
Проходили годы, множились укрепленные города и замки, незащищенных пространств, которые можно было бы грабить, оставалось все меньше и меньше. Где-то около 930 года Европа сладила с норманнским наваждением; у королей и баронов развязались руки, и они могли повернуться лицом к венграм и более последовательно бороться с ними. Что же касается мероприятий и действий Оттона, то решающим среди них было все-таки создание пограничных областей, а не геройская храбрость. Словом, множество причин должны были возникнуть для того, чтобы венгры отказались от своих набегов, приносивших все меньше выгоды и все больше людских потерь. Но причины эти подействовали только потому, что и в самом венгерском обществе произошли значительные перемены.
Жаль, что мы почти лишены источников, дающих возможность судить об этих переменах. Хроники у венгров, как и у многих других народностей, появились только после того, как они приняли христианство и освоили латынь. Но, думается, можно говорить о том, что мало-помалу наряду со скотоводством у них появилось и земледелие, хотя преобразование шло очень медленно, и на протяжении очень долгого периода венгры занимали промежуточное положение, уже не являясь кочевниками-скотоводами, но еще и не став оседлыми земледельцами. В 1147 году епископ из Баварии Оттон Фрейзингенский, отправившись в крестовый поход, спускался вниз по Дунаю и имел возможность наблюдать венгров. Их хижины из тростника, редко из дерева, служили укрытием только в зимний период; «летом и осенью они живут в шатрах». Немного раньше то же различие между летним и зимним периодом отмечает арабский географ у нижневолжских болгар. Между 1012 и 1015 годом, уже после принятия христианства, церковный собор запретил деревенским жителям излишне удаляться от своих церквей. А если они все-таки удалялись, то должны были заплатить штраф и «вернуться»{7}. Со временем привычка к далеким кочевьям постепенно терялась. Безусловно, с каких-то пор помехой для летних разбойничьих походов стала забота об урожае. Укреплению новых привычек способствовало также сживание венгров с другими народностями: славянами, давно уже осевшими на земле, с приведенными к себе жить рабами, родившимися в исконно земледельческих областях Запада. Изменение образа жизни повлекло за собой и серьезные изменения в области политики.
Мы можем предположить, что у венгров кроме небольших родовых или считаемых таковыми сообществ, существовали объединения и на другой основе, более обширные и подвижные: «битва кончилась, — пишет император Лев Мудрый, — и они разошлись по своим кланам и племенам». Как нам кажется, венгры были организованы примерно так же, как были организованы монголы. Еще с времен своего бытования на берегах Черного моря они, по примеру Хазарского каганата, выбирали старшего над всеми родами: «Великого Князя» (так согласно передают этот титул и греческие, и латинские источники). В какой-то момент «Великим Князем» был избран некий Арпад. И хотя о едином государстве говорить еще рано, династия Арпадов очевидно считала себя предназначенной для господства. Во второй половине X века эта династия не без борьбы установила свое господство над всем народом. Оседлых или кочующих по ограниченной территории подчинить было легче, чем рассеянных по степям. В 1001 году правитель Иштван (Стефан) из династии Арпадов был коронован{8}. Нестабильный союз кочевников-грабителей превратился в прочно укорененное на своем кусочке земли государство, наподобие княжеств и королевств Запада — в большой степени в подражание им. Как оно обычно и бывает, ожесточенная борьба не мешала соприкосновению культур, и более развитая культура обладала неизъяснимой притягательностью для примитивной.
Влияние политических институтов Запада сопровождалось и другим, более глубинным влиянием, воздействующим на умонастроение: до коронации венгерский принц Ваик крестился и получил имя Иштван (Стефан), под этим именем церковь причислит его к лику святых. Как всю восточную часть Европы от Моравии до Болгарии и Руси, языческую Венгрию оспаривали ловцы душ, принадлежащие к двум религиозным направлениям, на которые распалось христианство: римская церковь и православная греческая. Венгерские князья ездили креститься в Константинополь; греческие монастыри на территории Венгрии существовали и после XI века, но православным миссионерам приходилось ездить слишком далеко, и в конце концов они отступили перед своими соперниками.
Почва для обращения язычников в христианство была уже подготовлена теми браками, которые заключались между королевскими домами Венгрии и Западной Европы, что свидетельствовало о стремлении венгров сблизиться с Западом, затем за христианизацию Венгрии энергично взялось баварское духовенство. Епископ Пильгрим, занимавший кафедру в городе Пассау с 971 по 991, внес в эту деятельность немалую лепту. Он мечтал, что его епископия станет для Венгрии такой же митрополией, какой стал Магдебург для славян за Эльбой, а Бремен для скандинавских народностей. Но, к сожалению, в отличие от Магдебурга и Бремена, епископство Пассау было викарным епископством и находилось в подчинении Зальцбурга. Тем не менее пастыри из Пассау, зная, что их диоцез возник еще в VIII веке, считали себя прямыми наследниками тех священнослужителей, которые при римлянах основали христианскую церковь в крепости Лорш на Дунае. Поддавшись искушению, которому вокруг него поддавались многие из его собратьев, Пильгрим повелел изготовить несколько подложных булл, в которых Лорш объявлялся «Митрополией Паннонии». Оставалось только вновь воскресить эту древнюю провинцию, и тогда вокруг кафедры Пассау, которая выйдет из подчинения Зальцбургу и вновь обретет свой будто бы утерянный за давностью лет независимый статус, сгруппируются новые епископства венгерской Паннонии. Но ни папам, ни императорам эти доказательства не показались убедительными.
Что же касается венгерских князей, то они готовы были принять христианство, но не хотели зависеть от немецких прелатов. Они охотнее слушали и слушались миссионеров, а потом епископов и священников из Чехии и даже из Венеции, и, когда к 1000 году Иштван выстроил церковную иерархию в своем государстве, он выстроил ее заручившись согласием папы и под руководством собственного митрополита. После его смерти борьба за королевский престол Венгрии продолжалась, он доставался порой язычникам, но даже это не нанесло серьезного ущерба созданной Иштваном государственной структуре. Все шире распространялось среди венгров христианство, у них был свой законно коронованный король, был свой архиепископ, и вот тогда «последний скифский (т.е. кочевой) народ», как писал о венграх Оттон Фрейзингенский, окончательно перестал участвовать в грабительских набегах, блюдя твердо установившиеся границы вокруг своих полей и пастбищ. Впоследствии венгры будут часто воевать с государями близлежащей Германии, но это уже будут войны между двумя оседлыми народами[5].
После Карла Великого все германоязычные народности, обитавшие южнее Ютландии, вошли в состав франкских королевств, приняли христианство и тем самым оказались в сфере воздействия западной цивилизации. Германские племена, жившие севернее, сохранили независимость, а вместе с ней и свои исконные обычаи. Говорили северные племена на несхожих между собой наречиях, но мы их все называем скандинавскими, поскольку эти наречия больше, чем друг от друга, отличались от говоров Германии. Скандинавские и германские языки — две ветви, имеющие общий корень. Отличие культуры северных племен от культуры их более южных соседей выявилось особенно отчетливо после Великого переселения народов в II-III вв. н.э., когда германские народы, исконно населявшие побережье Балтийского моря и бассейн Эльбы и являвшиеся как бы переходной ступенью между этими двумя культурами, ушли с насиженных мест.
Жители крайнего Севера не были уцелевшими обломками от исчезнувших племен, но и не составляли вместе с тем единой народности.
В Скании, на островах и несколько позже на Ютландском полуострове размещались датчане; о ётах хранят воспоминания шведские провинции Эстеръётланд и Вестеръётланд[6]; вокруг озера Меларен обитали шведы, а на окраине по берегам фиордов жили различные племена, разделенные между собой лесами и занесенными снегом пустошами, но объединенные единым и привычным морем, эти племена вскоре получат название норвежцев. Несмотря на различия, между всеми этими народностями существовало и явственное родство, они часто смешивались между собой, и неудивительно, что их соседи стали именовать их одним общим именем. Полабские германцы стали называть чужаков, которые неизбежно кажутся загадочными, норманнами, то есть «людьми Севера», по той стороне света, откуда они появлялись. Со временем это название укоренилось. Любопытно, что и романское население Галлии воспользовалось этим экзотическим словом; для объяснения этого есть две версии — первая: о существовании «свирепых норманнов» галлы узнали сначала из рассказов, приходивших из пограничных областей; вторая: простолюдины усвоили его от знати и королевских чиновников, которые чаще всего были выходцами из Австразии, но говорили на франкском диалекте. Последнюю версию подтверждает еще и то, что это слово прижилось только на континенте. Англичане или старались как могли различать всевозможные северные народности, или называли их всех датчанами, с которыми чаще всего имели дело[7].
Так обстояло дело с «северными язычниками», чьи набеги, начавшиеся где-то около 800 года, на протяжении полутора веков приводили в ужас Запад. Историческое содержание «норманнских набегов» видим яснее мы, чем зоркие дозорные, что вглядывались когда-то в морские дали, с трепетом ожидая остроносых вражеских драккаров, чем монахи, которые занимались в своих скрипториях описаниями грабежей. В подлинной исторической перспективе эти побеги в великой и бурной человеческой истории представляются всего лишь небольшим эпизодом, правда, необыкновенно кровопролитным. Не будем также забывать, что относящиеся примерно к тому же времени дальние странствия скандинавов — от Гренландии до Украины — способствовали тому, что возникло немало новых торговых и культурных связей. Но это тема для другого исследования, которое изучало бы истоки европейской экономики и показало бы, как благодаря крестьянам, купцам и воинам расширялся культурный кругозор Европы. Опустошительные набеги и войны на Западе — впрочем, их начало будет обрисовано в другом томе наших сочинений — в данном случае интересуют нас только как одна из причин возникновения нового феодального общества.
Благодаря похоронному обряду норманнов, мы совершенно точно можем представить себе их флот. Гробом для конунга непременно служил корабль, который потом засыпали землей. Раскапывая курганы в Норвегии, археологи обнаружили не один такой морской гроб: парадный челн, по правде говоря, больше подходил для мирных путешествий из фиорда в фиорд, чем для путешествий к далеким землям, но, как оказалось, был способен выдержать и очень долгие странствия: точно скопированный в XX веке с драккара, найденного под Гокстадом, корабль бороздил из конца в конец Атлантику. «Длинные носы», наводившие ужас на Запад, были, на самом деле, очень разными. И все-таки, соединив описания, взятые из текстов, с реальными кораблями из могильников, мы можем достаточно хорошо их себе представить: деревянная беспалубная лодка, чей киль, остов и обшивка — настоящий шедевр народа-плотника, а пропорции и обтекаемые линии — шедевр великих мореходов. Длиной метров в двадцать, эти лодки могли передвигаться как с помощью весел, так и с помощью паруса и вмещали от сорока до шестидесяти человек, находившихся, конечно, в немалой тесноте. Если судить по кораблю из Гокстада, то они могли развивать скорость до двенадцати узлов. Осадка их была невелика: немногим более метра, что было большим преимуществом, если их хозяева после открытого моря рисковали отправиться сначала в устье реки, а потом плыть и по реке вверх.
Для норманнов, как и для сарацинов, реки были дорогами, которые вели к добыче, располагавшейся на земле. Прирожденные моряки, норманны не пренебрегали сведениями, получаемыми от христиан-перебежчиков и достаточно быстро освоились с сложностями европейских речных дорог; уже в 830 году кто-то из норманнов служил лоцманом архиепископу Эббону, который бежал из Реймса от своего императора. Перед носами их кораблей ветвилась сеть притоков, обильных поворотами и неожиданностями. По Шельде они доходили до Камере, по Йонне до Санса, по Эру до Шартра, по Луаре до Флери и выше по течению до Орлеана. В Британии, где реки за линией прилива трудны для судоходства, Уз доводил их до Йорка, а Темза и ее приток до Рединга. Там же, где не помогали ни паруса, ни весла, корабль тащили волоком. Часто, чтобы не перегружать корабль, отряд шел рядом по берегу пешком. Возникала необходимость добраться до берега по мелководью? Проскользнуть с целью грабежа в слишком мелкую речушку? Из драккара доставали ялики. Нужно было обойти стороной крепость, которая стояла на берегу? Корабль снова тащили волоком. Так было в 888 и в 890 гг., когда норманны обошли Париж. На русских равнинах скандинавские купцы приобрели умение то плыть по рекам, то волоком тащить свои корабли из одной реки в другую или перетаскивать их через пороги.
Однако «морские короли» при необходимости не чурались дорог и боев на суше. Норманны без колебаний оставляли реку и пускались за добычей посуху; так в 870 году, двигаясь по колее, оставленной повозками, словно по следу, они преследовали через весь Орлеанский лес монахов, покинувших свое аббатство Флери на берегу Луары. Со временем моряки привыкли и к лошадям, которых забирали у местного населения во время налетов, используя их чаще для передвижения, чем для боевых действий. В 866 норманны увели с собой множество лошадей из Восточной Англии. Бывали даже случаи, когда они переправляли лошадей на новую территорию, которую собирались грабить: в 885 году из Франции в Англию{9}. Словом, норманны со временем стали отходить от рек все дальше и дальше: в 864 году, например, они оставили свои корабли на Шаранте, добрались до Клермона в Оверни и захватили его. Обычно они двигались быстрее своих противников и застигали их врасплох, по дороге умело строили полевые укрепления и удачно их защищали. В отличие от венгров брали и крепости. Уже к 888 году список городов, которые, несмотря на свои укрепления, сдались норманнам, достаточно обширен: Кельн, Руан, Нант, Орлеан, Бордо, Лондон, Йорк — мы перечислили только самые известные. Успеху норманнов способствовала не только неожиданность их появления — Нант, например, был застигнут врасплох во время празднества, — но и то, что укрепления, построенные еще римлянами, не всегда содержались в порядке и не всегда защищались с достаточным мужеством. В 888 году в Париже горстка отважных и энергичных людей сумела не только привести в порядок укрепления Сите, но и мужественно их отстаивать, в результате опустевший, оставленный жителями город, уже дважды подвергавшийся разграблению, на этот раз выстоял.
Однако гораздо чаще грабительские набеги норманнов бывали успешными. Их успеху немало помогал страх, который они внушали.
Различные общины — например, в 810 году во Фризии, — видя, что власти не могут их защитить, стали практиковать политику отступного. Откупались от норманнов и одиноко стоящие монастыри. Затем эту практику усвоили и власти: государи и правители пытались заплатить пришельцам деньги с тем, чтобы те прекратили грабежи или отправились грабить в другое место. В Западной Франции пример этому подал в 845 году Карл Лысый. Король Лотарингии Лотарь II последовал ему в 864 году. В Восточной Франции в 882 году заплатил отступное и Карл Толстый. У англо-саксонцев король Мерсии поступал так примерно с 862 года, а король Уэссекса, без всяких сомнений, с 872 году. Подобная мера по самой своей природе предполагала цепочку вымогательств, что и имело место в действительности. А поскольку господа требовали и собирали деньги со своих подданных и, в первую очередь, с церкви, то в конце концов сбережения Запада перетекали в Скандинавию. И до сих пор музеи Севера хранят в своих витринах в качестве памятников этого героического времени удивительное количество золота и серебра, безусловно, являющимся по большей части результатом торговли, но столь же безусловно и «жатвой разбоя», если воспользоваться определением немецкого хрониста Адама Бременского. Удивляет другое: отнятые или полученные на обмен золотые и серебряные монеты и украшения, которые были распространены на Западе больше, чем монеты, норманны переплавили с тем, чтобы сделать из них другие украшения, по своему вкусу, что свидетельствует о существовании культуры, твердо опирающейся на свои традиции.
Занимались норманны и работорговлей, привозя из-за моря кроме выкупа еще и купленных или захваченных рабов. Чуть позже 860 года в Ирландии продавали черных пленников, захваченных в Марокко{10}.
Чтобы представить себе этих северных воинов, наделите их мощной и грубой чувственностью, любовью к кровопролитию и разрушениям, переходящей иной раз в безумие, не знающее границ: примером тому знаменитая оргия 1012 года, во время которой был забит костями съеденных быков епископ Кентерберийский, чью жизнь до этого разумно оберегали, рассчитывая на выкуп. Сага называет одного исландца, который принимал участие в набегах на Европу, «детолюбом»{11}, потому что он отказывался насаживать младенцев на копье, что было в обычае у остальных его сотоварищей. Удивительно ли, что все трепетали перед норманнами?
Буквально за несколько лет — с 793 года, когда норманны впервые ограбили монастырь на побережье Нортумбрии, и до 800 года, в котором Карл Великий заставил франков поспешно строить оборонительные сооружения на берегах Ла Манша, — изменился как характер набегов норманнов, так и их размах.
Поначалу норманны нападали только на северные побережья — Британские острова, низменность, граничащую с большой Северной равниной, скалистые берега Нейстрии, — именно туда приплывали в летние месяцы, пользуясь хорошей погодой маленькие отряды «викингов». Этимология этого слова спорна[8], но нет сомнения, что обозначало оно воинственных и предприимчивых искателей приключений, чьи отряды формировались не столько по родственному или национальному признаку, сколько ради предпринимаемого набега. Вести последовательную завоевательную войну пытались на своих южных границах только датские короли, стоявшие во главе пусть примитивно, но организованного государства. Пытались, но, прямо скажем, без большого успеха.
Очень скоро район нападения викингов расширяется. Их корабли доплывают до Атлантики и плывут дальше на юг. С 844 года пираты навещают порты западной Испании. С 859-860 годов приходит очередь Средиземноморья: викинги навестили Балеарские острова, Пизу, низовья Роны. По Арно они поднялись до Фьезоле. Правда, это посещение средиземноморских берегов осталось единственным. Устрашило открывателей Исландии и Гренландии не расстояние. В XVII веке мы увидим обратное движение: берберы отважатся добраться до равнин Сентонжа и чуть ли не до отмелей Новой Земли. Викингов устрашил арабский флот, который в те времена надежно охранял свои владенья. И тогда викинги стали все глубже и глубже проникать по рекам внутрь континента и Британских островов. Красноречивым тому свидетельством нанесенные на карту странствия монахов Сен-Фшшбер, спасающих свои реликвии. Киновия Сен-Филибер была основана в VII веке на острове Нуармутье, идеально удобном месте, поскольку море там почти всегда спокойно, но ставшем чрезвычайно опасным, как только в заливе появились первые корабли скандинавов. Примерно в 819 году монахи обустроили себе убежище на материке в местечке Де на берегу озера Гранлье и каждый год с началом весны стали перебираться туда, а к концу осени, когда сама природа препятствовала продвижению вражеских кораблей, вновь начинали в своей церкви на острове богослужение. К 836 году без конца опустошаемый Нуармутье, снабжение которого всем необходимым представляло все большие трудности, был сочтен окончательно непригодным для монастыря. Временное прибежище Де стало постоянным местопребыванием братии, а обитель в Кюно, выше Сомюра, сделалась с этих пор убежищем. В 858 году новое отступление: Де, расположенный слишком близко к побережью, был оставлен, и братья расположились в Кюно. К несчастью, место было выбрано не слишком удачно — подняться по Луаре вверх было совсем не трудно. В 862 году монастырю пришлось забраться еще глубже, и он обосновался в Мессэ в Пуату. Понадобилось около десятка лет, чтобы понять, что и Мессэ расположено слишком близко к океану. На этот раз весь Центральный массив показался не лишним в качестве защиты и преграды: на протяжении года с 872 по 873 монахи перебрались в Сен-Пурсен-сюр-Сьюль. Но и там они надолго не задержались и двинулись дальше на запад, и с 875 года город-крепость Турню на Соне приютил их: святые братья, столько лет пространствовав по дорогам, обрели наконец «спокойное место», как гласит королевская хартия{12}.
Разумеется, экспедиции, расчитанные на охват больших расстояний, требовали совершенно иной организации, чем короткие налеты. Во-первых, они нуждались в большем количестве народа. Маленькие отряды, собиравшиеся всякий раз вокруг своего «короля морей», стали объединяться, пока не слились в настоящую армию; таким и было «Большое войско», сформированное на берегах Темзы; пройдя по рекам Фландрии, оно выросло еще больше, так как к нему присоединилось множество отдельных отрядов; с 879 по 892 год это войско беспощадно грабило Галлию, а потом вновь распалось на побережье Кента. Во-вторых, дальние экспедиции не предполагали возвращения в родные края на зимовку. Между своими военными кампаниями викинги стали зимовать в тех странах, где намеревались поохотиться. Примерно с 835 года они начали зимовать в Ирландии; в 843 году впервые зазимовали в Галлии на острове Нуармутье; в 851 году на острове Тэнет в устье Темзы. Поначалу они располагались лагерем на морском берегу, но вскоре перестали бояться и проникали по рекам далеко вглубь суши, зимуя часто на речном островке или на небольшом расстоянии от реки. В такие долгие походы некоторые из них брали с собой жен и детей. В 888 году удивленные парижане слышали со своих укреплений, как в лагере противника женские голоса оплакивали убитых воинов. Несмотря на страх перед этими разбойничьими гнездами, откуда всякую минуту могло быть совершено нападение, соседи, притерпевшись к зимующим, отправлялись к ним продавать продовольствие. И порой разбойничье гнездо обращалось в торг. Таким образом, флибустьеры, оставаясь флибустьерами, приобретали некоторую оседлость, а значит, готовились стать завоевателями земель.
По правде говоря, грабителей подвигало к подобным переменам многое. У себя на родине викинги, которых так манили грабежи на Западе, были крестьянами, кузнецами, резчиками по дереву и торговцами. Из дома их уводила любовь к наживе, к приключениям, иногда последствия кровной мести, иногда соперничество вождей, но и на чужой земле они продолжали жить по традициям общества с четко выраженной социальной иерархией. Начиная с VII века скандинавы заявляли о себе, селясь небольшими колониями на восточном архипелаге от Фэр-Айл до Гебридов; в 870 году они приступили к завоеванию более обширных земель, расселившись такими же колониями на девственных землях Исландии. Привыкнув торговать и грабить одновременно, они создали целую сеть укрепленных рынков вокруг Балтики, и первые княжества, которые на протяжении IX века были основаны вождями викингов на противоположных концах Европы: в Ирландии, вокруг Дублина, Корка, Лимерика и в Киевской Руси вдоль великой речной дороги, были по преимуществу торгово-городскими: город-торг был центром и контролировал лежащие вокруг земли.
Мы вынуждены не касаться здесь, как бы ни была интересна эта тема, истории скандинавских колоний, созданных на западных островах: Шетландских и Оркнейских, которые начиная с X века принадлежали Норвежскому королевству и стали шотландскими только в конце Средневековья (1468); на Гибридах и Мэне — до XIII веке там располагалось самостоятельное скандинавское княжество; в Ирландии, где тоже существовали скандинавские королевства, они были свидетелями прекращения экспансии в начале XI века, но сами исчезли спустя век, где-то перед завоеванием этих земель англичанами. Здесь, на краю Европы, скандинавская культура встретилась с культурой кельтов.
Более или менее подробно мы рассмотрим, как расселялись норманны только в двух больших «феодальных» странах: франкском государстве и англосаксонской Британии. Для большей ясности мы будем рассматривать две эти территории по отдельности, несмотря на то, что обе они — точно так же, как соседние острова — были очень тесно связаны между собой: из одной в другую переезжали мирные жители, вооруженные отряды легко переправлялись через Ла Манш и Ирландское море, а короли, если их постигала неудача на одном берегу, имели обыкновение искать помощи на другом.
Скандинавы пытаются занять британские земли, начиная со своей первой зимовки в 851 году. С этого года отряды, сменяя друг друга, уже не выпускают из рук своей добычи. Что же касается английских королевств, то одни перестают существовать, как только убивают их короля, как это было с королевством Дейра на западном побережье между Хамбером и Тизом и с Восточной Англией между Темзой и Уошем. Другие, как, например, Берниция на крайнем севере или Мерсия в центре, какое-то время еще сохраняются как королевства, но с урезанной территорией и под своеобразным протекторатом. Один Уэссекс, занявший весь юг, сумел отстоять свою независимость, благодаря неиссякаемому героизму своих правителей, в частности, короля Альфреда, который с 871 года вел кровопролитные войны. Альфред был не только отважным воином, но и серьезным ученым, воплощая собой особенности англосаксонской культуры, которая искусней других варварских культур умела необычайным образом соединять в себе противоположные начала. К 880 году Альфред подчинил себе и остаток Мерсии, находившейся под датским влиянием, и был вынужден оставить захватчику по самому настоящему договору всю восточную часть острова. Однако не следует думать, что захваченная датчанами обширная территория, границей которой с запада была римская дорога, ведущая из Лондона в Честе, превратилась в единое государство. Скандинавские короли или «ярлы» вместе с англосаксонскими вождями, какими были, например, наследники королей Берниции, разделили между собой эти земли и то воевали между собой, то вступали в союзы, то подчинялись один другому. кое-где возникали маленькие аристократические республики по аналогии с исландскими. Укрепленные города служили как фортами, так и рынками для различных дружин, ставших оседлыми, как-никак приплывшим из-за моря воинам нужно было кормиться, и их наделяли землей. А на побережье продолжали разбойничать другие отряды викингов. Поэтому неудивительно, что король Альфред, рисуя в своем переводе «Утешения» Боэция картину Золотого века и живо помня даже в конце своего царствования множество устрашающих набегов викингов, не удержался и прибавил: «Мы больше не услышим о вооруженных и воинственных кораблях»{13}.
Анархия, царившая в «датской» части острова, позволила королям Уэссекса, единственно сохранившим во всей Великобритании власть над большой территорией и обладавшим немалыми возможностями, не только предпринять в 899 году попытку, но и вернуть захваченные датчанами земли при помощи выстроенной к тому времени цепочки крепостей. После ожесточенной борьбы к 954 году верховная власть королей Уэссекса была признана всей страной, до этого подчинявшейся захватчикам. Но это не значит, что скандинавы исчезли с этой территории. Разумеется, кое-кто из ярлов вновь охотно сел со своими спутниками на корабль, но большинство захватчиков не тронулось с места: вожди, не посягая на верховную власть короля, сохранили право повелевать, рядовые — право на полученные земли.
Между тем важные политические изменения произошли в самой Скандинавии: из хаоса небольших племенных группировок там сформировались настоящие государства, пока еще нестабильные, раздираемые династическими распрями и нескончаемой борьбой друг с другом, но способные при необходимости грозно сконцентрировать силы. Наряду с Данией, где к концу X века власть суверенов значительно укрепилась, наряду с королевством шведов, которое поглотило королевство готаров, появилась и последняя из северных монархий, которую создали около 900 года местные вожди, расположившиеся поначалу на относительно открытых и плодородных землях вокруг фиорда Осло и озера Мьеса. Называлось королевство «Путь к Северу», или как мы говорим, Норвегия: само название, лишенное этнической подоплеки, свидетельствует о том, что власть правителей довольно поздно преодолела разнородность когда-то чуждых друг другу народностей. При этом королям, стоявшим во главе трех самых сильных политических объединений Скандинавии, была привычна жизнь викингов; молодыми людьми до своего прихода к власти они плавали по морям, в зрелости, если неожиданный поворот судьбы принуждал их бежать от более сильного противника, они вновь возвращались к морским грабежам. Удивительно ли, что, став повелителями обширной территории, многочисленных дружин и имея в своем распоряжении корабли, они вновь стали вглядываться в морские просторы, мечтая о новых завоеваниях где-то за линией горизонта?
С 980 года вновь возрастает число набегов на Великобританию и, что характерно, во главе самых значительных дружин два претендента на северные престолы: один на корону Норвегии, второй на корону Дании. И оба со временем станут королями. Норвежец Олаф Трюггвасон никогда больше не вернется на остров англов. Зато датчанин Свейн Вилобородый хорошо запомнит туда дорогу. Похоже, что Свейна привела в Великобританию кровная месть, от которой скандинавские герои не могли отказаться, не опозорив себя. Предыстория этого возвращения такова: после того как начались грабительские набеги и многие конунги стали приводить в Англию свои дружины, английский король Этельред счел, что лучший способ защититься от них — это взять к себе на службу какого-нибудь конунга. Попытка восстановить викинга против викинга была к этому времени уже классической, не раз пытались это сделать сеньоры на континенте, но успех был всегда относительным. Испытав на себе неверность «датских» наемников, Этельред отомстил им, приказав 13 ноября 1002 года — в день святого Брайса — уничтожить всех датчан, какие только попадутся. Поздняя традиция, которую невозможно проверить, включала в число многочисленных жертв и сестру Свейна. Начиная с 1003 года король Дании Свейн жжет английские города. С этого времени нескончаемая война разоряет страну. Прекращается она только после смерти Этельреда и Свейна. В январе 1017 года последние представители королевского дома Уэссекса или укрылись в Галлии, или были отправлены победителями-датчанами в отдаленные славянские страны; совет «мудрых», то есть собрание епископов и крупных баронов, признало королем всех англичан сына Свейна Кнута.
Речь шла не о привычной перемене династии. Став английским королем, Кнут еще не был королем Дании, он станет им два года спустя, а пока там царствует его брат. Впоследствии Кнут завоюет и Норвегию, и прибалтийских славян, и финнов, распространив свою власть вплоть до Эстонии. Постоянно странствуя по морским дорогам, он мало-помалу создает подобие морской империи, где Англия будет всего тишь самой западной провинцией. Но именно английскую землю Кнут выберет для того, чтобы провести на ней свои последние годы. Насаждая церковную жизнь в подвластных ему скандинавских странах, Кнут охотно призывал на помощь английское духовенство, посылая его туда в качестве миссионеров. Отец Кнута был язычником, но сам он, крестившись достаточно поздно, стал преданным сыном римской церкви, основал не один монастырь и, уподобившись Карлу Великому, сделался благочестивым законодателем, что и сблизило его с подданными из Великобритании. Следуя примеру своих многочисленных англосаксонских предшественников, он в 1027 году совершил паломничество в Рим ради «искупления своих грехов и блага своих народов». В Риме Кнут присутствовал на коронации самого великого из правителей Запада, короля Германии и Италии, Конрада II, ставшего императором, там познакомился с королем Бургундии и там же, будучи не только воином, но и купцом, как оно и положено норманну, получил от этих привратников Альп разрешение для английских купцов не платить транзитную пошлину. Но большую часть средств для поддержания самого большого из островов он черпал у себя в Скандинавии. «Айле поставил этот камень. Он сумел уплатить налог короля Кнута в Англии. Господь прими его душу». Эту руническую надпись можно и сегодня прочитать на поминальной стеле около шведской деревни в Уппланде{14}. Государство Кнута, раскинувшееся по берегам Северного моря, было по преимуществу христианским, хотя на его многочисленных землях не было недостатка и в приметах язычества; в наследство оно получило античные письменные источники, англосаксонскую культуру, выросшую из германских и латинских корней, и присоединило к ним традиции, присущие скандинавским странам, сделавшись таким образом своеобразным средоточием самых разных культур и цивилизаций. Вполне возможно, что именно в это время или немного раньше в Нортумбрии, издавна населенной викингами, поэт-англосаксонец переложил стихами древние легенды шведов и данов, назвав свое творение «Сказание о Беовульфе». Эта эпическая поэма, полная сказочных чудовищ и языческих страстей, причудливая и сумрачная, дошла до нас в рукописи, начинающейся письмом Александра к Аристотелю и завершающейся фрагментом перевода из «Книги Юдифи», тоже свидетельствуя о совмещении несовместимого[9].
Но, разумеется, связи в своеобразном государстве Кнута не отличались устойчивостью. Дальние расстояния и суровое море в качестве основной дороги вносили немало риска в сообщение между его частями. Послание Кнута англичанам по дороге из Рима в Данию свидетельствует в первую очередь об озабоченности: «Я положил себе приехать к вам, как только умирится мое государство на Востоке… и как только этим летом я раздобуду себе флот». Провинции империи, которыми не может управлять сам король, передоверяются наместникам, а наместники отнюдь не всегда верны королю. После смерти Кнута союз, созданный и поддерживаемый военной силой, распался. Англия в качестве отдельного королевства досталась поначалу одному из его сыновей, потом вновь ненадолго была присоединена к Дании (Норвегия, разумеется, отделилась сразу). И наконец в 1042 году принц из королевского дома Уэссекса, Эдуард, получивший впоследствии имя Исповедника, стал английским королем.
Между тем набеги скандинавов на побережье продолжались, точно так же, как не ослабевали притязания на землю Англии северных королей. Английское государство, изнуренное войнами, грабежами и соперничеством баронов, не обладавшее еще ни прочной политической, ни церковной структурой, не могло дать северянам серьезного отпора. Легкую добычу охотники подстерегали сразу с двух сторон: из-за Ла Манша французские герцоги Нормандии, Эдуард был их воспитанником, и в начале его царствования нормандцы наводнили английский двор, заняв заодно и высокие церковные должности; а из-за Северного моря на Англию жадно смотрели скандинавские короли. После смерти Эдуарда Гарольд, один из главных магнатов королевства, скандинав по имени и наполовину скандинав но крови, был избран его наследником и помазан на царство, но очень скоро в Англии, с разницей примерно в неделю, высадились две армии. Одна армия принадлежала норвежскому королю — настоящему викингу, получившему корону после долгих странствий и приключений: он был начальником скандинавской гвардии в Константинополе, командовал отрядом византийской армии, воевавшей против арабов на Сицилии, женился на новгородской княжне, бороздил северные моря, звали его тоже Гарольд или на скандинавский лад Харальд и удостоили за нрав прозвища Суровый Правитель, так вот Харальд Суровый Правитель со своей армией вошел на кораблях в устье Хамбера. Второе войско высадилось в Суссексе и командовал им герцог Нормандии Вильгельм Бастард[10]. Харальд Норвежский был убит в битве при Стемфордбридже. Вильгельм одержал победу на холме Гастингс. Наследники Кнута не сразу отказались от мечты о власти: во время царствования Вильгельма Йоркшир дважды обороняли от возвращавшихся датчан. Но это были не военные экспедиции, а обыкновенные грабительские набеги: викинги кончили тем же, с чего когда-то начинали.
Англия, завоеванная скандинавами и, казалось бы, навсегда соединившая с ними свои судьбы, спустя полтора века превратилась в государство, которое имело территории по обе стороны Ла Манша, и ее политические интересы и культура стали неотъемлемой частью западного мира.
Герцог Нормандский, завоевавший Англию, хоть и говорил по-французски и жил как все французы, был потомком викингов, потому что и на континенте точно так же, как на острове, «короли морей» становились господами земли.
На континенте викинги начали оседать на земле давно. Около 850 года скандинавы сделали первую попытку основать в дельте Рейна княжество, которое входило в состав франкского государства. Примерно в это же время два представителя королевского дома Дании, изгнанные из своей страны, получили в дар от Людовика Благочестивого земли, расположенные вокруг Дорстеда, иными словами, главного порта Империи Каролингов на Северном море. Увеличившись со временем за счет присоединенной к полученным землям части Фризии, эта территория так и оставалась во владении получившей надел семьи до 885 года, когда последний его владелец поплатился за измену и был убит по приказанию Карла Толстого, его сеньора. То немногое, что мы знаем об истории датчан в этой нидерландской Нормандии, позволяет нам сказать следующее: в первую очередь их заботили династические распри Дании; на франкские провинции датчане, хоть и были христианами, совершали разбойничьи набеги, они были плохими сторожами границ и неверными вассалами. Однако в глазах историка эта провинция, которая давным-давно уже не существует, обладает ценностью некоего предзнаменования. Чуть позже группа норманнов-язычников довольно долго будет жить в Нанте и в добром согласии с бретонским графом. Франкские короли не раз будут брать к себе на службу начальников норманнских дружин. Если бы некий Велундр, от которого Карл Лысый в 862 году получил оммаж, не был убит на судебном поединке, он вскоре получил бы феод, что, очевидно, входило в условие договора. Словом, в начале X века идея помещения норманнов на землю, а значит, и прекращения грабежей, носилась в воздухе.
Каким же образом и в каких формах эта идея в конце концов воплотилась в жизнь? У нас на этот счет очень мало сведений. Историку приходится иметь дело с разного рода техническими сложностями. Скрыть их от читателя значит проявить недобросовестность, так что приоткроем дверь в рабочую лабораторию.
В те времена во многих христианских монастырях существовали летописцы, которые из года в год записывали наиболее значительные события. Обычай этот родился в глубокой древности: календарем религиозных праздников пользовались для того, чтобы запечатлеть значимые события прошлого или текущего года. На заре Средневековья летоисчисление велось по консульствам, и важные события приурочили к фастам, позже летоисчисление стали вести по церковному календарю, и историку понадобились пасхалии, так как церковь начинала свой новый год с Пасхи и от дня, на который падал этот праздник, зависел как распорядок церковных служб, так и многие другие церковные праздники. К началу эпохи Каролингов памятные события уже стали значимыми сами по себе, но соотношение с определенным годом осталось. Другое дело, что понимание «памятного события» у хронистов того времени и у нас не совпадает. В той же мере, что и смерть государя, война, государственный или церковный переворот, летописца волновало выпадение града, недород зерна или винограда и всевозможные чудеса. К тому же у хронистов были разные умственные способности, разная степень информированности. Безусловно, у каждого из них была своя мера любознательности, свое умение задавать вопросы и получать ответы. Но еще важнее для количества и значительности сведений было местоположение монастыря, его роль в церковной иерархии, связи со двором или с сильными мира сего. В конце IX и на протяжении X века лучшими хронистами Галлии были, без сомнения, безымянный монах аббатства святого Ведаста в Аррасе и каноник из Реймса Флодоард. Кроме необычайной живости ума Флодоард обладал и еще одним преимуществом: он жил там, где интриг и новостей было великое множество. К сожалению, «Анналы аббатства святого Ведаста» обрываются на середине 900 года, тогда как «Анналы» Флодоарда — в том виде, в каком они дошли до нас, потому что мы вынуждены считаться и с ущербом, нанесенным временем, — начинаются 919 годом. А именно в эти годы, о которых ничего неизвестно, норманны обосновались в Западно-франкском королевстве.
Кроме хроник от того отдаленного времени, далеко не равнодушного к прошлому, до нас дошел и еще один исторический документ. Спустя век после основания норманнского герцогства в низовьях Сены герцог Ричард I, внук основателя, задумал описать подвит своих предков и свои собственные. Он поручил эту работу канонику аббатства святого Кантена Дудону. Завершенное к 1026 году произведение Дудона «Деяния герцогов Нормандии» весьма поучительно. Мы можем судить по нему, в чем видел свой долг писатель XI века, какие красоты стиля ученый монах и искусный льстец считает достойными своего повествования, поскольку они придают ему блеск и вместе с тем ласкают самолюбие его покровителей: компилируя сведения, взятые из хроник, он то дополняет их сведениями, почерпнутыми из устных источников, которым придает большое значение, то украшает красочными подробностями, взятыми ил и из книг, или из собственного воображения. Имея в своем распоряжении несколько более ранних подлинных документов, мы можем сравнить их с этим более поздним произведением и отдать себе отчет, до какой степени уязвима историческая память людей той эпохи: достаточно нескольких поколений, чтобы часть фактов забылась полностью, а другая была сильно искажена. Словом, произведение Дудона дает неоценимый материал, позволяющий судить об образе мыслей определенной среды в определенную эпоху, сообщает немалое количество новых фактов, но ничего не сообщает об интересующем нас периоде — о возникновении нормандского герцогства.
В результате, исходя из скудных хроник и малого числа архивных документов, мы можем сообщить об этом темном периоде следующее.
Примерно около 885 года викинги, продолжая плавать по Рейну и Шельде, все чаще начинают появляться в долине Луары и Сены. С 896 года одна из их дружин прочно оседает в районе низовий Сены и оттуда ездит в разные стороны за добычей. Но подобные экспедиции не всегда обходились удачно. На протяжении 911 года в Бургундии и под стенами Шартра грабители не раз получали отпор. Зато в Румуа и прилегающих к нему окрестностях норманны сделались хозяевами и, без всякого сомнения, были вынуждены заняться земледелием, чтобы обеспечить себе зимовки. Это поселение стало магнитом и для других дружин: малонаселенное поначалу, оно разрослось, благодаря вновь прибывающим воинам. Исторический опыт показал, что ограничить грабежи викингов оказалось возможным, зато выселить их из их гнезд не смог даже обладающий властью и заинтересованный в этом король. Так что же говорить о разграбленной стране, где центром был превращенный в руины город, где не оставалось ни одного представителя власти? Похоже, что король Карл Простоватый, помазанный на царство в 893 году и после смерти своего соперника Эда признанный королем всеми остальными вассалами, попытался после коронации заключить что-то вроде договора с захватчиками. В 897 году Карл сделал следующую попытку: он призвал ко двору норманна, правителя герцогства в низовьях Сены, и окрестил его, став ему крестным отцом. Но ни та, ни другая попытки заключить договор не увенчались успехом. Зато четырнадцать лет спустя, когда французы стали пытаться договориться с Роллоном, преемником крестника Карла, результат был совсем иным. Роллон к этому времени потерпел поражение под Шартром, и его неудача помогла ему понять, что продолжать захваты и грабежи будет непросто. Он счел разумным принять предложение короля. Его согласие означало, что обе стороны приняли уже свершившееся. С точки прения Карла и его советников, они совершили необычайно выгодное Дело, связав вассальными узами уже существующее герцогство, обязав его оказывать военную помощь и сделав викингов сторожами побережья, охраняющими его от новых пиратов. В дипломе от 14 марта 918 года король подтверждает уступки, сделанные «норманнам на Сене», то есть Роллону и его товарищам, «ради защиты королевства».
У нас нет данных, чтобы установить точную дату соглашения: 6езусловно, оно было заключено после битвы под Шартром (20 июля 911 г.) и, вполне возможно, сразу же после нее. Роллон и многие из его соратников приняли крещение. Относительно же земель, которые с этих пор Роллон получил практически в наследственное владение, став графом, то есть одним из высших чиновников во франкской иерархии, то они включали в себя, по свидетельству единственного заслуживающего доверия источника, «Истории реймсской церкви» Флодоарда, «несколько графств вокруг Руана»; судя по всему это была часть руанского диоцеза, располагавшаяся от Эпты и до моря, и часть диоцеза Эвре. Но норманны были не из тех, кто мог надолго удовольствоваться столь ограниченной территорией. Очень может быть, что к расширению владений их подвигла новая волна эмигрантов. В 924 году король Рауль отдал Роллону Нижнюю Нормандию[11]; в 933 сыну и наследнику Роллона были переданы диоцезы Авранш и Кутанс. Так в Нейстрии Нормандия обрела свои границы, отныне почти незыблемые.
Однако оставались еще викинги в низовьях Луары, представляя собой ту же проблему, что и викинги в низовьях Сены, и эта проблема была разрешена точно так же. В 921 году герцог и маркиз Роберт, брат бывшего короля Эда, располагая на западе Франции большой властью и чувствуя себя независимым государем, уступил речным пиратам, из которых только несколько согласились креститься, Нантское графство. Возможно, что эта дружина викингов была менее мощной, чем дружина Роллона, а может быть, скандинавы успели привыкнуть селиться именно у Роллона, который обосновался на Сене лет на двенадцать раньше, но как бы там ни было, Нантское графство не разрослось и не расширилось. К тому же в отличие от земель близ Руана Нантское графство не было свободным, и не было изолированным. Около 840 года оно входило в состав королевства или герцогства армориканских бретонцев; борьба претендентов на престол, грабежи викингов новели к тому, что в этом краю царила полная анархия. Герцоги, а вернее, претендующие на герцогское достоинство графы Ваннете считали себя законными господами этого пограничного края с романским языком; желая вернуть себе свои владения, они рассчитывали на поддержку войск, которые должны были предоставить им верные вассалы из собственно Бретани. Один из них, Аллен Крученая Борода, вернувшись в 936 году из Англии, куда он сбежал от преследований, сумел разбить захватчиков. Нормандия на Луаре в отличие от Нормандии на Сене просуществовала недолго[12].
Расселение викингов Роллона по берегам Ла Манша не положило конец опустошительным набегам. То в одном месте, то в другом появлялись одинокие дружины и грабили тем более рьяно, что их предводителям не досталось земли{15}. В 924 году была снова разграблена Бургундия. Иногда руанские норманны тоже принимали участие в этих разбоях. Даже герцогам было трудно раз и навсегда отказаться от укоренившихся привычек. Реймсский монах Рихер, который писал свою хронику в конце X века, чаще всего называет их «герцоги пиратов». И в самом деле, их военные экспедиции мало чем отличались от разбойничьих грабежей прошлого, тем более, что они часто брали к себе на службу только что прибывшие с Севера дружины викингов. Так еще в 1013 году, век спустя после оммажа Роллона, викинги под предводительством претендента на корону Норвегии Олафа, тогда еще язычника, но которому после крещения суждено будет стать норвежским святым, «жаждали добычи»{16}. Искали добычи на побережье и другие дружины, действуя на свой страх и риск. Одна из них в 966-970 годах добралась до берегов Испании и взяла приступом Сант-Яго де Компостелла. Даже в 1018 какая-то дружина появилась на побережье Пуату. Однако мало-помалу викинги стали забывать дальние морские дороги, и жители побережья Франции и дельты Рейна вздохнули свободнее. В 930 году епископ Утрехта не только поселился в своем городе, который его предшественник только навещал, но и отстроил его. И все-таки берега Северного моря по-прежнему оставались беззащитными перед любым нападением. В 1006 порт Тил на реке Ваал был разграблен, находился под угрозой и Утрехт; не огражденные никакими стенами дома и рынок на набережной жители подожгли сами. Фризский закон несколько позже рассматривал как норму случаи, когда уведенные норманнами местные жители были принуждены силой и угрозами стать членами дружины. Таким образом скандинавские моряки еще довольно долго лишали западные страны ощущения безопасности, внося тот элемент нестабильности, который весьма характерен для определенных стадий цивилизации. Но вместе с тем эпоха дальних экспедиций норманнов с зимовками и завоеваниями в заморских странах отошла в прошлое после их поражения у Стемфордбриджа.
Север между тем постепенно христианизировался: одна культура уступала место другой. Для историка нет работы более увлекательной, чем детальное восстановление этого удивительного процесса, тем более, что несмотря на неизбежные лакуны источники позволяют изучить все его превратности, и этот опыт может помочь прояснить другие подобные явления. Но мы не в силах вместить в свое исследование подобное подробное изложение и ограничимся упоминанием его ключевых моментов.
Если бы мы сказали, что северное язычество не оказало сопротивления христианству, мы погрешили бы против истины: христианству понадобилось три столетия, чтобы покорить северные страны. Вместе с тем была причина, которая изначально предполагала победу христианства: Скандинавии нечего было противопоставить хорошо организованному духовенству христианских стран, их единственными священнослужителями были главы родов и племен. Но вместе с тем короли вполне могли опасаться, что вместе с правом на священнодействие они лишатся и своего величия, и вполне могли активно противостоять новой религии. Но как мы покажем впоследствии, христианское духовенство не боролось против сакрального характера королевской власти. Произошло другое: переселение кланов на другие земли, с одной стороны, формирование общего государства, с другой, радикально изменило социальную структуру скандинавского общества: родовые и племенные вожди стали терять свой духовный авторитет. Похоже, что ко времени христианизации языческой религии не только не хватало церковной организации, но сама она как религия начала распадаться. В скандинавских произведениях этого периода герой часто человек неверующий, но примитивный скептицизм ведет не к исчезновению веры, а к принятию новой, к тому же привычное многобожие способствовало послушанию новым богам. Человеческому уму, не занятому критическим осмыслением действительности, близко все сверхъестественное, откуда бы оно ни являлось. Христиане отказывались молиться языческим богам не потому, что не верили в их существование, а потому что считали их злыми и опасными демонами, которые, однако, слабее единого Творца. Точно так же мыслили и норманны, чему мы находим свидетельство во многих текстах: они быстро признали Христа и Его святых как богов чужаков и в этом качестве старались при помощи своих богов одержать над ними победу и поиздеваться, но вместе с тем, отдавая должное их неведомому могуществу, считали разумным и предусмотрительным соблюдать таинственную магию их культа. Так в 860 году один заболевший викинг приносит обет святому Рикхарию. Немногим позже вождь-исландец, искренне уверовавший в Христа, тем не менее продолжает в особо сложных ситуациях обращаться к Тору{17}. От признания Бога христиан как опасной силы до принятия Его как единственного Бога лежал долгий путь незаметных изменений сознания.
Грабительские экспедиции на Запад, заканчивавшиеся перемириями и переговорами, внесли свою лепту в изменение мировосприятия викингов. Вернувшись домой, викинги приносили к своему очагу вместе с добычей и новые верования. Оба великих короля-крестителя Норвегии: Олаф, сын Трюггви, и Олаф, сын Харальда, были крещены один в Англии в 994 году, второй во Франции в 1014, когда не были еще королями, а были просто предводителями дружин. Крещение или тяготение к вере в Христа становилось все естественнее по мере того, как приплывшие из-за моря викинги встречали все больше своих соотечественников, осевших на христианских землях и принявших закон своих подданных или соседей. Принятию христианства способствовали и торговые отношения, сложившиеся еще до периода военных набегов, и никогда, собственно, не прерывавшиеся. В Швеции большинство первых христиан были купцами, часто ездившими в порт Дорстед, главный центр связи империи франков с северными морями. Древняя готландская хроника сообщает о жителях острова следующее: «Они ездили со своим товаром в самые разные края; среди христиан они жили по христианскому обычаю; некоторые из них крестились и привозили с собой священников». В самом деле, следы самых старинных христианских общин мы находим в торговых городах: Бирка возле озера Меларен, Рипон и Шлезвиг, как крайние точки дороги от моря до моря, пересекавшей ютландский перешеек. В Норвегии к началу XI века, как проницательно замечает исландский историк Снорри Стурлусон: «большинство жителей побережья были христианами, а в глубине страны — в горах и долинах — оставались язычниками»{18}. Долгое время обыкновенные человеческие контакты, связанные с сезонным торговым общением, были куда более действенными для христианизации язычников, нежели миссионерские путешествия, организованные церковью.
А миссионерская работа началась довольно рано. Каролинги считали своим долгом в качестве христианских государей бороться с язычеством, с одной стороны, а с другой, видели в этой борьбе наивернейший путь распространения своей власти над объединенными одной молитвой народами. По этому же пути шли и великие германские императоры, наследники каролингских традиций. Приняв крещение, Германия считала необходимым позаботиться и о германцах, живших на Севере. По инициативе Людовика Благочестивого миссионеры отправились возвещать о Христе народам Дании и Швеции. В христианских странах, подражая политике Григория Великого, которую он вел по отношению к Англии, выкупали на рабовладельческих рынках детейскандинавов с тем, чтобы вырастить их в христианской вере и приготовить к миссионерству. Оплотом христианизации скандинавских стран стало основанное в Гамбурге архиепископство, первым настоятелем которого стал вернувшийся из Швеции пикардийский монах Ансгар: митрополия эта не имела епископов, но зато перед ней открывались необъятные территории для проповеди: славянские и скандинавские страны. Однако успеху миссионерской деятельности мешало многое: в местном населении были еще крепко укоренены исконные верования, во Франкских священниках местные жители видели слуг иноземных государей, и поэтому они вызывали у них живейшее недоверие, среди самих миссионеров очень редко встречались пламенеющие верой души, такие, каким был Ансгар. В 845 году викинги опустошили Гамбург, пасая занятое миссионерской деятельностью архиепископство, церковные власти перевели его в Бремен, более древний и более богатый город, принадлежавший до этого кельнской епархии.
Теперь колыбелью надежд и упований становится Бремен. Начиная с X века служители новой епархии вновь занимаются миссионерской деятельностью, и на этот раз их ожидает куда больший успех.
Но в это же самое время священники с противоположного края христианского мира — из Англии — стали оспаривать у своих немецких собратьев честь окрестить язычников Скандинавии. Англичане давно преуспели в искусстве воздействовать на души, они внушали скандинавам гораздо меньше опасений, так как связи этих народов были давними и прочными, поэтому их жатва, очевидно, была более обильной. Свидетельством тому шведский религиозный язык: в нем гораздо больше заимствований из англосаксонского, чем из немецкого. И еще: патроны многих скандинавских церквей — английские святые. И хотя по церковной иерархии возникающие в Скандинавии недолговечные диоцезы должны были подчиняться епископству Бремен-Гамбург, скандинавские короли, если они были христианами, охотно посвящали своих ставленников в сан епископа в Великобритании. И совершенно понятно, что во времена Кнута и его наследников влияние Англии было особенно мощным не только в Дании, но даже и в Норвегии.
На деле решающее слово в вопросе христианизации оставалось за королем или верховным правителем. Церковь прекрасно это знала и заботилась прежде всего о том, чтобы привлечь власть на свою сторону. Христианские общины множились, язычники, осознавая приближающуюся опасность, готовились защищаться, и обе стороны: и язычники, и христиане — самые большие надежды возлагали на государя, который поможет им в борьбе и расправится с противником самыми суровыми мерами. Христианской церкви нужна была поддержка правителей еще и для того, чтобы размещать на их землях монастыри и аббатства, без которых она не могла бы поддерживать духовную жизнь и приобщать к ней население. Правители же в борьбе за престол и династических распрях всегда использовали религиозную рознь: не раз смена династии нарушала, правда, временно, строящуюся в стране церковную организацию. Можно считать, что христианство одержало победу после того, как во всех трех странах на престолах стали сменять друг друга государи-христиане: в Дании это было после Кнута, в Норвегии после Магнуса Доброго (1035) и значительно позже в Швеции после правления короля Инге Старшего, который в конце XI века разрушил древнее святилище в Упсале, где его предшественники так часто приносили жертвы: животных, а иногда и людей.
Все скандинавские страны точно так же, как Венгрия, заботясь о своей независимости, создали свою собственную церковную иерархию, которая подчинялась непосредственно Риму. Пастырям епископства Бремен-Гамбург пришлось стать весьма тонкими политиками для того, чтобы, смирившись с неизбежностью и жертвуя всякий раз малым для спасения главного, все-таки пытаться сохранять верховное положение, по традиции принадлежавшее именно их епархии. Архиепископ Адальберт в 1043 году задумал создать обширную северную патриархию, в лоне которой под руководством преемников святого Ансгара будут существовать национальные скандинавские митрополии. Однако римская курия косо смотрела на обладающие властью промежуточные звенья и не торопилась одобрить этот проект, а хлопотать о нем Адальберту мешали бесконечные распри немецких баронов. В 1113 году в Лунде (датская Скания) была основана архиепископская кафедра, ее власть распространялась на все скандинавские страны. В 1152 году Норвегия получила свою кафедру, которая расположилась в Нидаросе (Тронхейм), возле могилы короля-мученика Олафа, которая стала настоящим палладиумом норвежцев. В 1164 году шведская митрополия расположилась неподалеку от того места, где когда-то в языческие времена находилось святилище королей Упсалы. Таким образом скандинавская церковь избавилась от подчинения немецкой церкви. Что же касается политики, то государям Восточно-франкского королевства, несмотря на их многочисленные вмешательства в династические войны Дании, так и не удалось на длительный срок обложить их в знак подчинения данью, не удалось и изменить в свою пользу границы. В конце концов, две большие германские ветви разошлись еще дальше и разделение их пойдет все энергичнее. Германия не была и не могла быть единой страной для всех германцев.
Можно ли считать, что обращение в христианство отвратило скандинавов от стремления к дальним странствиям и грабежам? Можно ли усмотреть — как это иногда делалось — в набегах викингов религиозную подоплеку, считая, что ими двигал неукротимый фанатизм язычников? Нет. Все, что мы знаем о древних народах, говорит об их почтении к любым верованиям. Но, может быть, жизнеотношение викингов все-таки изменилось под влиянием новой веры? Морские странствия норманнов и их набеги будут непонятны, если не учитывать присущей им воинственности и страсти к авантюрам, которые вместе с тем совмещались и с мирными занятиями вроде торговли: тех же самых викингов мы видим в качестве расчетливых купцов на рынках Европы, в Константинополе, в портах дельты Рейна, видим, как обживают они промерзшую землю Исландии, но при этом для них для всех нет большей радости и чести, чем «бряцание меча» и «стук щитов», по свидетельству саг, записанных в XII веке, но созданных гораздо раньше и сохранивших подлинный голос викингов древнего времени; о том же свидетельствуют и памятные стелы, и надгробные камни, и кенотафы, стоящие на пригорках в скандинавских странах и привлекающие к себе внимание и сегодня ярко-красными руническими письменами на сером фоне. Эти руны не повествуют, как большинство греческих надписей, о мирной кончине у домашнего очага, они почти исключительно напоминают о героях, погибших в кровавых экспедициях. И вполне очевидно, что воспевание подобных доблестей плохо уживается с проповедями Христа, призывающего к кротости и милосердию. Но впоследствии у нас будет множество возможностей отметить, что у западных народов на всем протяжении Средних веков самая горячая вера в христианские таинства сочеталась без особых затруднений с пристрастием к насилию и добыче, то есть с органической предрасположенностью к войне. Безусловно другое, со времени обращения в христианство скандинавы общаются с такими же католиками, исповедуют один и тот же символ веры, воспитываются на одних и тех же религиозных легендах, отправляются в одни и те же паломничества, читают или принуждают себя читать при малой склонности к образованию те же самые книги, в которых, пусть в несколько измененном виде, присутствуют греко-римские традиции. Но мешала ли когда-нибудь общая культура западным народам воевать между собой?
Представление о едином и всемогущем Боге и совершенно иная в связи с этим картина загробной жизни, конечно же, нанесли тяжелый удар характерной для викингов вере в мистическую власть судьбы и славу, — вере, в которой не один из них находил оправдание своим страстям и которые так ярко отражены в древней нордической поэзии. Но можно ли считать, что этих новых представлений достаточно для того, чтобы скандинавские правители отказались следовать путями Роллона и Свейна, отказались нанимать воинов и искать славы?
Честно говоря, сформулировав проблему так, как мы ее сформулировали, мы сразу допустили ошибку. Невозможно понять, почему явление завершилось, не определив причин, из-за которых оно возникло. Обходя эти причины, мы пытаемся облегчить себе задачу, так как не знаем доподлинно, почему викинги пустились в свои дальние плавания, точно так же, как не знаем, почему они их прекратили. Разумеется, мы можем назвать множество причин, из-за которых лежащие южнее земли, зачастую более плодородные и обжитые, могли соблазнить жителей Севера. История крупных вторжений германцев, история предшествующих передвижений северных народов не была ли длительным стремлением к солнцу? Древней была и традиция нападения и грабежей со стороны моря. Удивительно согласно Григорий Турский и поэма «Беовульф» передают нам воспоминание об экспедиции, которую осуществил около 520 года один из королей ётов к берегам Фризии; воспоминания о других попытках того же рода не дошли до нас, очевидно, только из-за отсутствия письменных источников. Несомненно другое: к VIII веку отдаленные экспедиции стали необыкновенно многочисленными.
Можно ли объяснить это тем, что к этому времени плохо защищаемый Запад стал более доступной добычей, чем раньше? Это объяснение плохо согласуется с другими одновременно происходящими событиями: заселением викингами Исландии и возникновением варяжских княжеств вдоль русских рек. Трудно себе представить и другое: будто бы меровингское государство в период своего упадка было защищено лучше, чем монархия Людовика Благочестивого и его сыновей. Нет, все-таки ответ на этот вопрос следует искать в истории северных стран.
Сравнение кораблей IX века с более ранними находками показывает, что за период, предшествовавший появлению викингов, скандинавские моряки значительно усовершенствовали конструкцию своих драккаров. Нет сомнения, что без этих технических усовершенствований дальние путешествия через моря и океаны были бы невозможны. Но можно ли предположить, что норманны отправились вдаль от родных берегов только ради удовольствия испробовать свои более совершенные корабли? Скорее наоборот, они их усовершенствовали для того, чтобы иметь возможность переплыть на другой берег моря.
Своеобразное объяснение дает Дудон из аббатства святого Кантепа, историк норманнов во Франции: он считает, что причиной их миграций было перенаселение скандинавских стран, а виною перенаселения была полигамия. Отметем сразу последнюю причину: гаремы были только у вождей, да и демографическая наука не установила, что полигамия способствует увеличению деторождения. Народам, ставшими жертвами нашествий, свойственно говорить в первую очередь о неизмеримом численном превосходстве противника, они наивно полагают, что это оправдывает их поражение — средиземноморцы так описывали нападение кельтов, римляне — германцев. Но на этот раз версия Дудона заслуживает большего доверия, так как он получил ее не от побежденных, а от победителей, и в ней есть безусловное правдоподобие. Переселение народов с II по IV века, которое в конечном счете приведет к уничтожению Римской империи, повело к тому, что скандинавский полуостров, балтийские острова и Ютландия обезлюдели. Оставшиеся на месте племена на протяжении нескольких веков расселялись без всяких затруднений. Однако к VIII веку они, безусловно, стали ощущать нехватку земли в силу особенностей своего сельского хозяйства.
Первые отправившиеся на Запад викинги не искали ни земли, ни постоянного местожительства, они искали добычи, которую могли бы привезти домой. Привезенная добыча могла возместить нехватку земли. Благодаря грабежу в более южных странах вождь, стесненный и обеспокоенный уменьшением своих нолей и пастбищ, мог поддерживать привычный образ жизни и одаривать своих дружинников теми щедрыми дарами, которые обеспечивали ему необходимый престиж в их глазах. В более бедных слоях населения эмиграция избавляла семьи от лишних едоков, оставляя у семейного очага только младших. Думается, в Швеции было немало крестьянских семей наподобие той, о которой нам сообщает памятная стела XI века: из пяти сыновей только старший и младший остались на родине, трое остальных погибли в дальних краях — один на Борнхольме, второй в Шотландии, третий в Константинополе{19}. И наконец, очевидно, очаг своих предков вынуждала покидать еще и родовая месть, бывшая в обычае у скандинавов. Сокращение незанятых территорий затрудняло поиск новых мест поселения внутри страны; преследуемый часто обретал безопасность только в море или за морем, куда уже были проторены пути. Он тем охотней садился на корабль, чем более могущественным был его преследователь и чем большее количество земель находилось под его властью. Путешествия за море увенчивались успехом. Сделавшись не только привычными, но и выгодными, они стали привлекать уже не одних потерпевших или изгнанников, но и охотников поживиться; спустя недолгое время опасное, но приносящее добычу плавание стало и ремеслом, и спортом.
Как начало, так и конец норманнских нашествий невозможно объяснить состоянием политической власти в тех странах, которые подвергались нападениям. Нет сомнения, что империя Оттона имела больше возможностей по сравнению с государством последних Каролингов для того, чтобы защитить свои побережья; Вильгельм Бастард и его преемники в Англии тоже могли бы стать опасными противниками приплывающих викингов. Однако ни те, ни другие ничего не делали для того, чтобы защититься от набегов. В то же время невозможно поверить, что Франция середины X века и Англия при Эдуарде Исповеднике стали для викингов более труднодоступной добычей. Скорее процесс укрепления скандинавских королевств до поры до времени способствовал увеличению миграции населения: на морских дорогах оказалось множество осужденных и неудачливых претендентов на власть, но как только положение стабилизировалось, охотников странствовать стало меньше. Со временем и кораблями, и дружинами стало распоряжаться государство, пристально следя за всеми передвижениями и путешествиями. Короли не поощряли самостоятельных экспедиций, поскольку подобные предприятия питали дух смутьянства и непокорства, обеспечивали преступникам легкое бегство, а заговорщикам давали возможность собрать необходимые для их замыслов деньги, как повествует об этом «Сага о святом Олафе». Говорят, что Свейн, став королем Норвегии, наложил запрет на плавания за морс. Вожди дружин мало-помалу привыкли к более размеренной жизни, утоляя свои горделивые притязания службой на родной земле государю или его противнику. Что касается новых земель, то более активно стали осваивать необжитые земли внутри страны. Кнут и Харальд Суровый Правитель попытались вести завоевательные войны, но в нестабильном еще государстве королям было трудно собрать войско, военная повинность была организована очень громоздко. Последняя попытка датского короля напасть на Англию во времена Вильгельма Завоевателя закончилась прежде, чем суда подняли якорь: король был низложен в результате дворцового переворота. Впоследствии норвежские короли расширяли свои владения за счет островов на западе: от Исландии до Гебридов. Короли Дании и Швеции вели долгие войны со своими соседями: славянами, литовцами, финнами, считая их карательными, так как пиратские набеги всех этих народов не давали покоя всей Балтике. Но нельзя не сказать, что эти войны, то завоевательные, то религиозные, по-прежнему напоминали те разбойничьи набеги, от которых в свое время страдали берега Шельды, Темзы и Луары.
Последние нашествия нанесли Западу трудно заживающие раны. Скандинавы не щадили городов, и, хотя многие из них после ограблений и запустения заселились опять и были даже отстроены заново, их экономическая жизнь налаживалась очень медленно, так как они были очень ослаблены. кое-каким из них не повезло вовсе: два главных порта империи Каролингов на северных морях — Дорстед в дельте Рейна и Квентовик при впадении реки Канш — навсегда остались один — захолустным поселком, второй — рыбацкой деревенькой. Речные дороги перестали быть безопасными: в 861 году парижские купцы во время своего плавания были захвачены скандинавами и увезены в рабство. Но больше всего пострадали деревни, иной раз от них в самом деле не оставалось ничего. Так в Тулонэ после набегов викингов из Френе крестьянам пришлось поднимать землю заново, все межевые знаки были снесены, и по свидетельству летописи, «каждый обработал столько земли, сколько хватило сил{20}. В акте от 14 сентября 900 года идет речь о Вонте, небольшом поместье в долине реки Эндр, и деревне Мартиньи, расположенной на Луаре в провинции Турень, которую так часто грабили викинги. В Вонте «пятеро рабов могли бы обработать всю землю, если бы не войны». В Мартиньи в держании у крестьян было семнадцать наделов, но, к сожалению, некому больше за эти наделы платить. Только шестнадцать семей осталось на семнадцати участках, а каждый участок из них обрабатывали две или три семьи. У многих мужчин «нет ни жены, ни детей». И как рефрен повторяется все та же скорбная фраза: «Люди могли бы кормиться землей, если бы был мир»{21}. Но опустошения были делом не только грабителей, единственным оружием, которым зачастую боролись с захватчиками, был голод. В 894 году отряд викингов был вынужден укрыться в крепости Честер, и тогда, по свидетельству летописи, английские королевские войска «увели из округи весь скот, сожгли хлеба и пустили пастись лошадей вокруг города, чтобы они уничтожили всю траву».
По сравнению со всеми другими слоями населения положение крестьян было самым безнадежным. Между Соной и Луарой, возле Мозеля отчаявшиеся крестьяне сбивались в отряды и с неистовством набрасывались на пришельцев. Неумелых воителей уничтожали без всякой жалости{22}. Но от опустошения деревень страдали не одни крестьяне. Горожане, даже если стены городов надежно защищали их, страдали от голода. Беднели сеньоры, жившие на доходы от своих земель. Нищала церковь, вследствие чего — как это было и после Столетней войны — пришли в упадок монастыри, а вместе с ними как монашеская жизнь, так и интеллектуальная. Больше других стран пострадала Англия. В предисловии к «Правилу пастырскому» Григория Великого король Альфред, который перевел это «Правило» для англичан, жалуется на «горькое время, когда ради того, чтобы уберечь землю от огня и разграбления, церкви вынуждены были жертвовать своими сокровищами и книгами»{23}. Его голосом жаловалась вся церковная англосаксонская культура, еще недавно озарявшая своим светом Европу. Но главная беда была в том, что люди повсеместно обессилели. По мере того как восстанавливалась безопасность, люди возвращались к мирной деятельности, но их стало гораздо меньше, земли гораздо больше, и, когда-то тщательно обработанная, она теперь зарастала бурьяном. Целинные земли, которых оказалось теперь в избытке, были освоены только спустя век.
Но ущерб не ограничился материальными убытками. Хотелось бы указать и на моральный ущерб. Пережитый людьми шок был особенно чувствителен, так как гроза пришлась на относительно мирные времена, по крайней мере, в Империи франков. Хотя, разумеется, мир в Империи Каролингов не был ни давним, ни полным. Но память человеческая коротка, а стремление к иллюзиям неисчерпаемо. Подтверждение сказанному — история укрепления Реймса, которая с небольшими изменениями повторялась чуть ли не с каждым городом{24}. История эта следующая: архиепископ реймсскии получил от Людовика Благочестивого разрешение использовать камни построенной древними римлянами городской стены на перестройку собора. «Монарх, — пишет Флодоард, — в те годы наслаждался миром и, гордясь могуществом своего царства, даже не помышлял о вторжении варваров». Не прошло и пятидесяти лет, как варвары вернулись, и горожанам пришлось поспешно возводить новые городские стены. Укрепления, которыми принялась оснащаться Европа, были зримым знаком переживаемого ею страха и подавленности. Разбой в эти времена становится привычным явлением, и возможность такового оговаривается даже в заключаемых договорах. Подтверждением тому договор об аренде земли в окрестностях Лукки в 876 году, который предусматривает отсрочку арендной платы, если «язычники сожгут или ограбят дома или мельницу»{25}, а восемнадцатью годами раньше король Уэссекса объявляет в своем завещании, что «деньги на милостыню», которую он поручает раздать в свои землях, должны быть выделены в том случае, если «на этих землях останутся люди и скот, и она не превратится в пустыню»{26}. В самых разных концах Европы возносятся очень похожие и одинаково горячие молитвы, их сохранили для нас несколько богослужебных книг; в Провансе молились: «Пресвятая Троица… избавь твой христианский народ от обид язычников» (в этих местах язычниками, без сомнения, именовались сарацины), в северной Галлии просили: «От свирепых норманнов, что опустошают наши царства, избавь нас, Господи!», в Модене умоляли святого Джеминьяно: «Против стрел венгерцев будь нашим защитником»{27}. Представим себе на секунду душевное состояние верующих, которые каждый день присоединяются к этим молитвам. Жизнь в постоянной тревоге не проходит безнаказанно. Хотя, разумеется, за тени, что омрачали души в те нелегкие времена, были ответственны не только сарацины, венгры, норманны, но и они тоже в немалой степени.
Вместе с тем нельзя сказать, что все эти потрясения носили только негативный характер. Они изменили и порой весьма радикально те силовые линии, которые сформировали западную цивилизацию.
После вторжения викингов на территорию Галлии население расселилось по-иному, и, если бы мы имели более точные сведения об этом, мы четче видели бы и последствия. Начиная с царствования Карла Лысого, власти пытаются вернуть на прежние места, правда, без большого успеха крестьян, убежавших от викингов. Можно ли думать, что все до единого жители Лимузена, о которых хроники неоднократно сообщают, что они искали спасения в горах, вернулись обратно? И в Бургундии равнины опустели в гораздо большей степени, нежели предгорья{28}. Деревни, что одна за другой исчезали с лица земли, вовсе не все были сожжены и разрушены, многие были просто покинуты своими жителями ради более надежного убежища. И, как всегда, повышенная опасность вела к готовности жить более скученно. Мы гораздо больше знаем о передвижении по стране монахов, чем простых жителей. По дорогам скитаний монахи несли с собой не только святые мощи, но и свои религиозные традиции, свои легенды о святых; пересекаясь, знакомясь друг с другом, католики постепенно формировали некую общность, единый католический мир. Великий исход бретонских реликвий многих познакомил с бретонской агиографией, и верующие, изумленные их необычайными чудесами, охотно приняли бретонских святых.
Но самые значительные перемены как политические, так и культурные произошли в Англии, где чужаки хозяйничали дольше, чем в других местах, и на более обширной территории. Ослабление поначалу сильных королевств: Нортумбрии на северо-западе и Мерсии в центре, повело к тому, что самым сильным стал расположенный на юге Уэссекс, его короли превратились, как говорит одна из хартий, в «императоров всей Британии»{29}; их наследие прибрали впоследствии к рукам Кнут и Вильгельм Завоеватель. Южные города: Винчестер, Лондон с этих пор будут привлекать к себе внимание своими богатствами, так как в их великолепных замках будут храниться подати, собранные со всей страны. Аббатства Нортумбрии славились как очаги учености, в одном из них жил Беда Достопочтенный, в другом учился Алкуин. Грабежи датчан и постоянные расправы Вильгельма Завоевателя, который то предотвращал бунт, то наказывал бунтовщиков, положили конец интеллектуальной гегемонии Нортумбрии. Случилось и худшее: часть северных земель навсегда перестали быть английскими. Завладев Йоркширом, викинги отрезали от остальной англоязычной страны земли вокруг нортумбрийской крепости Эдинбург, и живущие на них англичане стали подданными горцев-кельтов. Двуязычное королевство Шотландия сформировалось в результате скандинавского нашествия.
Ни сарацины, ни венгры за пределами дунайской равнины не смешивали сколько-нибудь заметно свою кровь с кровью жителей старой Европы. Участие скандинавов в жизни европейских стран не ограничилось одними грабежами: обосновавшись в Англии и нейстрийской Нормандии, они, без сомнения, брали в жены местных девушек и те рожали от них детей. Частыми были подобные случаи или редкими? Антропологическая наука не в силах ответить на этот вопрос. Значит, нужно искать его, используя косвенные свидетельства.
Примерно с 940 года норманны, поселившиеся на берегах Сены вокруг Руана, перестали говорить только на своем языке. Зато норманны Нижней Нормандии говорили только на родном языке, возможно, потому что она была заселена более поздней волной эмиграции; родной язык в этом герцогстве оставался настолько значимым, что герцог-правитель считал необходимым обучить ему своего наследника. Именно в это время мы отмечаем наличие достаточно влиятельных языческих группировок, которые сыграли немалую роль в смуте, последовавшей после смерти герцога Вильгельма Длинный Клинок, убитого в 942 году. До начала XI века у «ярлов Руана», по словам саги, сохранялась верность «памяти о родстве» с вождями Севера{30}, и поэтому жители этих мест были двуязычными, сохраняя свой скандинавский язык. Иначе как объяснить следующие факты: в 1000 году родственники виконтессы Лиможской, которую на пуатевенском побережье захватила дружина викингов и увезла «за море», обратились, желая ее освободить, к герцогу Ричарду II; этот же герцог в 1013 году взял к себе на службу дружины Олафа, а на следующий год его подданные под Дублином сражались в войске датского короля{31}. Но вскоре после этого периода языковая ассимиляция скандинавов всетаки произошла, способствовали ей как христианизация, так и смешанные браки, которые продолжали заключаться то чаще, то реже в разные периоды; Адемар Шабанский писал о ней как о законченной примерно в 1028 году{32}. Что же касается владений Роллона, то романский диалект Нормандии, а с его помощью и французский язык, позаимствовали из скандинавского всего лишь несколько терминов, и все они — мы сейчас не берем земледельческую терминологию — касаются навигации или топографии побережья: например, le havre — гавань или бухточка. Приобретя романизированную форму, эти слова остались в языке живыми, поскольку сухопутному народу невозможно было найти в своем языке слова, обозначающие части корабля или особенности строения побережья.
Изменение языка Англии пошло по другим направлениям. На острове скандинавы не так ревностно держались за свой язык, как на континенте, и учили англосаксонский, но, изучая, они переиначивали его на свой лад. кое-как приспосабливаясь к чужой грамматике, осваивая большую часть лексики, скандинавы примешивали к разговору немалую толику своих слов. Тесно общаясь с эмигрантами, привыкло к этим словам и местное население. Желание сохранить собственный язык, собственный стиль не было в данном случае ведущим; даже те писатели и поэты, которые были заведомо привержены традициям своего народа, широко заимствовали чужие слова, примером тому заимствования из языка викингов в героической песне, воспевающей славных воинов Эссекса, павших в 991 в битве при Молдоне против тех же викингов, «смертоносных волков». Для того чтобы найти заимствования, не нужно листать специальные терминологические словари, — они живут в языке как самые употребительные слова: существительные — небо (sky), друг (fellow); прилагательные — низкий (low), больной (ill); глаголы — звать (to call), брать (to take); местоимения — например, личные третьего лица множественного числа; равно как и другие слова, которые кажутся нам сейчас английскими из английских, родились на самом деле гораздо севернее. Миллионы людей, говорящие в двадцатом веке на одном из самых распространенных на земном шаре европейских языков, совсем по-иному выражали бы свои каждодневные нужды, если бы к берегам Нортумбрии не пристали бы драккары «морских людей».
Но как был бы не прав историк, если бы, сравнив обилие заимствований в английском и скудость их во французском, счел бы это свидетельством обилия скандинавов в Англии и малого их числа во Франции. Влияние изживаемого языка на жизнеспособного конкурента не зависит впрямую от количества носителей, которым он служил средством выражения. Главную роль тут играют чисто лингвистические факторы. Если романские диалекты Галлии были отделены пропастью от древнескандинавских языков, то староанглийский в эпоху викингов был, наоборот, им близок, так как происходил от общих с ними германских корней. Одни слова были сходны во всех этих языках и смыслом и формой; другие, обладая одинаковым смыслом, были как бы возможными вариантами одной и той же формы. В случае, когда скандинавское слово заменяло английское, на него не похожее, это чаще всего означало, что в английском уже было сходное со скандинавским семантическое поле, куда органично вставало заимствование. Но разумеется, формирование нового языка не происходило бы, не живи скандинавы в Англии и не поддерживай они постоянных контактов с исконными обитателями.
В нормативный английский язык заимствования попали через диалекты северной и северо-восточной Англии. А если не попали, то остались в этих диалектах. Именно в этих районах, а точнее, в Йоркшире, Камберленде, Вестморланде, северной части Ланкашира и Пятиградья (Линкольн, Стамфорд, Лестер, Ноттингем и Дерби) приплывшие из-за моря ярлы создали самые значительные и долговременные поселения. В этих же местах скандинавы в основном пользовались и землей. Англосаксонская хроника отмечает, что в 876 году вождь викингов, обосновавшийся в Йорке, отдал край Дейра своим дружинникам, «и отныне они его возделывали». И далее в 877 году «после жатвы датское войско вошло в Мерсию и завладело частью ее». Интересно то, что языковые заимствования полностью подтверждают факт крестьянствования викингов, о котором упоминают хроники, ведь только крестьяне, живущие бок о бок друг с другом, могли позаимствовать слова, обозначающие самые обиходные и насущные вещи: хлеб (bread), яйцо (egg), корень (root).
Тесное общение двух народов подтверждается и изучением имен собственных. На протяжении X и XI веков при выборе имен для своих детей аристократы руководствовались прежде всего престижем иерархической моды, так как в этот период традиция передачи семейных имен была утрачена полностью, крестные еще не передавали своих имен крестникам, а верующие отцы и матери не называли детей в честь святых. После нормандского завоевания в 1066 году имена скандинавского происхождения, до этого очень распространенные среди английской аристократии, исчезают почти на целый век: все, кто претендовал на своего рода социальную избранность, единодушно от них отказываются. Гораздо дольше скандинавскими именами пользуются крестьяне и даже горожане, что, вполне возможно, свидетельствует о стремлении приблизиться к касте победителей. Так было в графствах Линкольн и Йорк до XII века, а в графстве Ланкастер до самого конца средневековья. Трудно предположить, что эти имена носили только потомки викингов, скорее наоборот, их употребление в деревнях было следствием подражания и смешанных браков. Но и подражание, и браки возникали только потому, что большое количество эмигрантов поселилось рядом с исконными обитателями, чтобы разделить с ними их скудную жизнь.
Что касается нейстрийской Нормандии, то, не имея в своем распоряжении специальных исследований на эту тему, вполне естественно предположить, что и там происходили те же самые процессы, что и в наиболее обжитых скандинавами графствах Англии. За исключением нескольких имен нордического происхождения, как, например, имя Осборн, которое сохранялось среди нормандских аристократов вплоть до XII века, в целом скандинавская знать приняла французские имена. Пример этому подал сам Роллон, окрестив родившегося в Руане сына именем Гильом (Вильгельм). С этих пор ни один из герцогов не возвращался к родным заморским традициям: по всей видимости, они не хотели выделяться среди других вельмож королевства. Зато точно так же, как в Англии, люди попроще оставались верными исконным традициям, о чем свидетельствует определенное число нормандских фамилий, произошедших от скандинавских имен. Ономастика утверждает, что наследственные семейные фамилии сформировались не раньше XIII века. Этот факт говорит о том, что и в Англии, и в Нормандии существовало крестьянское население, но в Нормандии его было меньше, и размещалось оно на более обширной территории.
Различные географические названия в этих местах позволяют утверждать, что викинги, которые опустошали эти края, потом сами же заселяли пустоты. Хотя в Нормандии трудно различить, принадлежит ли данное название скандинавам или саксонцам, колонизировавшим этот край задолго до них, — саксонцы, безусловно, были в Нижней Нормандии, — но в большинстве случаев естественнее предположить, что названия скандинавские.
Что же касается других областей Франции, то, внимательно изучив список земель, принадлежавших в конце эпохи Меровингов монахам обители св. Вандрия в районе Нижней Сены, мы можем извлечь из него два следующих заключения: первое — все галло-романские или франкские названия не изменились из-за последующего владения этими землями норманнами; второе — многие из названий невозможно идентифицировать, так как во время норманнского нашествия деревни были или уничтожены, или впоследствии названы по-другому{33}. Не вызывают сомнения в существовании поселений викингов скандинавские названия, сгруппированные в какой-то из местностей. В районе Румуа и Ко есть такие группы: несколько рядом стоящих деревень с названиями, звучащими по-скандинавски. Существуют и другие мелкие группки на большом расстоянии друг от друга, например, между Сеной и Риль, вдоль леса Лонд — название леса тоже нордическое, — напоминающие о распашке нови колонизаторами, сроднившимися и с жизнью леса. Судя по всему, завоеватели стремились держаться тесной группой и не слишком удаляться от моря. В районах Вексена, Алансона, Авранша нет следов скандинавских поселений.
По другую сторону Ла Манша мы встречаем те же самые явления, но на гораздо большей территории. Скандинавские названия или названия, измененные под влиянием скандинавов, мы находим в графстве Йорк, в местности, расположенной на юг от залива Солуэй и по морскому побережью Ирландии, названий становится меньше по мере углубления к югу и центру острова; продвигаясь по графствам Бэкингем и Бедфорд ближе к холмам и приближаясь на северо-востоке к равнине Темзы, мы встречаем всего несколько скандинавских групп.
Разумеется, не все деревни, названные на скандинавский лад, были совершенно новыми поселениями или деревнями с новыми жителями. Но, безусловно, были и деревни целиком скандинавские. Вот факты, которые это подтверждают. Колонизаторы, осевшие на берегах Сены в устье небольшой долины, назвали свое поселение «Холодный ручей», что на их языке звучало как Кодбек, и трудно поверить, что в этом поселении кто-то говорил по-французски. Многие деревни на севере Йоркшира называются Ingleby, «деревня англичан» (слово by, без всякого сомнения, скандинавское): название, лишенное смысла, если бы в те времена скандинавам не казалось странностью иметь на своих землях англичан. Видно и другое: когда поселение названо по какой-то местной особенности, но скандинавским словом, такое название мог дать только крестьянин. Такие случаи характерны для северо-восточной Англии. Что же касается Нормандии, то пожалеем еще раз об отсутствии серьезных исследований на эту тему, так как существующие не внушают большого доверия. Многие географические названия и в Англии, и в районе Сены двусоставные, и первая их часть — скандинавское имя собственное. То, что эти эпонимы были, очевидно, скандинавскими вождями-иммигрантами, вовсе не означает, что все их подданные тоже родились за морем. Кто скажет, сколько поколений бедолаг обихаживали своими трудами землю, прежде чем появился сеньор Астейн, назвав своим именем местечко Атентот в Ко, или сеньор Тофи, давший имя Тауторп в Йоркшире, и стали кормиться их трудами? С еще большим основанием мы говорим о наличии исконного населения под властью чужеземных вождей в тех случаях, когда в двусоставном названии не оба корня иностранные, как было в предыдущем случае, а один принадлежит местному языку: люди, называвшие землю сеньора Акона Акенвилъ, или забыли несродный им язык, или, что гораздо правдоподобнее, никогда не говорили на нем.
Не все особенности судопроизводства имеют одинаковое значение в качестве свидетельств. Часть заимствований легко объяснить влиянием горстки чужеземных правителей. Поскольку ярлы в завоеванной Англии творили суд, они приучили своих подданных, в том числе и англичан, именовать законы словами, привычными для заморских пришельцев: lagu, law. Они разделили завоеванную территорию на округа по обычаю своей страны: wapentakes, ridings. Во время правления сеньоров-иммигрантов стало действовать совершенно новое законодательство. В 962 году, после победы королей Уэссекса, один из них, Эдгар, объявил: «Я хочу, чтобы среди датчан действовал гражданский закон, установленный в соответствии с их добрыми обычаями»{34}. Графства, которые когда-то король Альфред был вынужден уступить викингам, до XII века числились «землями под датским законом» (Денло, Danelaw). Но территория с таким названием куда обширнее района, чья топонимика свидетельствует о преобладании скандинавского населения. Происходило это от того, что законы для каждого из округов устанавливались большим собранием местных законодателей и право решающего голоса было у власть имущих, вне зависимости от их происхождения. Если в Нормандии «верный» долгое время обозначался словом dreng, а свод гражданских законов до конца Средних веков носил отпечаток скандинавского законодательства, то это вовсе не означает, что там преобладало скандинавское население, поскольку словом «верный» пользовались дружины, и оно касалось узкого круга людей, а поддерживание общественного порядка было уделом герцога{35}. Как мы увидим в дальнейшем, за исключением особенностей, касающихся иерархии военных классов, законодательство в Нормандии очень быстро потеряло национальную окраску. Сосредоточение власти в руках нормандских герцогов, которые с самого начала стали подражать нравам и обычаям высшего французского баронства, повело к тому, что в Нормандии были усвоены и французские юридические нормы, в отличие от Денло (земель под датским законом), где власть оставалась раздробленной.
Для того чтобы исследовать вопрос влияния скандинавов более глубоко, нужно обратить внимание на более мелкие социальные структуры, нежели графство или провинция, например, на английские города, большинство из них, как Лестер и Стамфорд, сохранили верность традиционному законодательству купцов и воинов, которое сложилось в них к моменту скандинавского вторжения, а также на небольшие деревенские общины как в Нормандии, так и в Англии.
Земли, обрабатываемые крестьянской семьей, назывались в средневековой Дании bol. Слово перебралось в Нормандию и впоследствии закрепилось в названиях некоторых мест — усадеб или хуторов, включавших в себя огород, фруктовый сад, службы. На равнине Кан и на большей части областей Денло одно и то же слово обозначает небольшие наделы, расположенные рядом, параллельно друг другу — delle в Кане, dale в Денло. Это совпадение, удивительное для не сообщающихся между собой краев, можно объяснить только общим для обоих влиянием. Округ Ко отличается от соседних с ним французских округов формой своих полей — они всегда квадратные и расположены без видимого порядка; эта особенность, похоже, следствие более позднего перераспределения земли по сравнению с соседями. В «датской» Англии хозяйственные перемены были настолько значительны, что повели к исчезновению первоначально существующей аграрной единицы hide, заменив ее на более мелкую charruée[13]. Заняв место бывших сеньоров и став хозяевами рожденных на этой земле крестьян, новые властители захотели или смогли поменять где форму, а где название скромных крестьянских полей.
Но есть и другие сходства. Между социальными структурами областей Денло и Нормандии существует общая черта, которая обнаруживает глубокую родственность их учреждений. Вассальная связь между сеньором и его «человеком», существовавшая в других областях северной Франции как наследственная, очень прочная и жесткая, была совершенно неизвестна в Нормандии, может быть, она и начала формироваться перед Роллоном, но развития не получила. И точно так же северная и северо-западная Англия была известна как область крестьянских вольностей. Мелкие земледельцы, хоть и подпадали под юрисдикцию сеньориальных судов, но при этом сохраняли статус свободных людей; они но своей воле могли поменять сеньора, продать свою землю и несли четко обозначенные и менее тяжелые повинности, нежели те, что выпадали на долю их менее привилегированных соседей, живущих вне «датского края».
Отсюда мы можем сделать вывод, что в эпоху викингов режим вассальных отношений был совершенно неведом в скандинавских странах. И еще: что мешало малочисленным, по существу, завоевателям, жившим трудами многочисленных завоеванных, воспользоваться сложившимся институтом вассального подчинения? Думается, что если завоеватели в местах, где они обосновались, жили согласно привезенным с родины традициям, соблюдая независимость крестьян, то причиной этому то, что среди крестьянства было много скандинавов, и они, получив землю и сменив оружие на плуги, не желали обрести за морем подчинение, неведомое им на родине. Безусловно, преемники первых иммигрантов довольно скоро будут вынуждены принять существующие институты управления. Сеньоры-иммигранты последуют плодотворной практике пэров другой этнической группы. Как только скандинавы примут христианство, церковь, черпающая свои главные доходы в вассальных податях, будет всячески укреплять права сеньора. Так что ни Нормандия, ни Денло не обойдутся без прав сеньора. Но на протяжении нескольких веков вассальные связи там были менее жесткими и распространялись не на всех.
Таким образом, все подводит к следующему выводу. Мы исказили бы картину, если представили себе скандинавских иммигрантов по аналогии с французским окружением Вильгельма Завоевателя только правящим классом. И в Нормандии, и в северной и северо-восточной Англии с кораблей высадилось немало воинов-земледельцев, примерно таких, какие упоминаются в надписи на шведской памятной стеле. Устроившись на земле, отнятой у более ранних захватчиков, оставленной беглецами, заселив пустоши между исконно существующими поселениями, колонизаторы оказались достаточно многочисленными для того, чтобы построить новые или коренным образом перестроить старые деревни, распространить свою лексику и свои названия, существенно изменить не только аграрные навыки, но и устройство сельского общества в целом, общества, уже подорванного вторжением.
Но в общем, во Франции влияние скандинавов ощущалось слабее и не было таким долгим, как в Англии, давая себя знать дольше других областей в земледелии как самой консервативной из отраслей. Данные археологии подтверждают сделанные выводы. Несмотря на плачевное несовершенство наших описей, нет сомнения, что следов нордического искусства в культуре Нормандии гораздо меньше, нежели в Англии.
Объясняется это многими причинами. В силу того, что скандинавы обжили во Франции гораздо меньшую территорию, влияние французов на них было гораздо сильнее. Более отчетливым было несходство исконной и привнесенной культуры, что не поощряло их взаимопроникновения, а вело к тому, что менее стойкая уподоблялась более сильной. Франция была по сравнению с Англией более населенной страной, и за исключением районов Румуа и Ко, страшно пострадавших от набегов, оставшееся на местах население было достаточно многочисленным. И наконец, до Франции добралось всего несколько волн викингов на протяжении достаточно короткого периода, и соответственно количество поселенцев было сравнительно невелико, даже учитывая не слишком большую обжитую ими территорию, тогда как в Англию викинги приплывали и приплывали на протяжении целых двух веков.
Итак, мы наблюдаем достаточно активное освоение новых территорий людьми, приплывшими с севера. Но из каких именно мест они приплыли? Даже современники не всегда это знали. Скандинавы, говорящие на различных диалектах, тогда легко понимали друг друга, и первые дружины, представлявшие собой собравшихся ради грабежа авантюристов, были очень разнородными. Между тем каждая народность имела свои собственные обычаи и традиции, и по мере того, как на родине северян формировались национальные государства, ощущение своих национальных особенностей становилось для них все более значимым. Среди завоевателей на полях сражений мы видим в первую очередь датчан и норвежцев. Видим, как эти братья-враги оспаривают друг у друга Гебриды, потом маленькие княжества на ирландском побережье — Йорк и Пятиградье. Видим, что английский король из Уэссекса берет на службу отряды датчан, сражаясь с войсками их соперников{36}. Именно это противостояние, основанное на несходстве, и иной раз достаточно глубинном, национальных традиций, и подвигает нас к последовательному изучению колоний, с тем чтобы определить, кто же именно осел на этой земле.
Шведы среди завоевателей Англии появляются в царствование Кнута. Принимают они участие и в разграблении Франции: таков Гудмар, о котором памятная стела в провинции Сёдерманланд, сообщает, что умер он «на западе, в Галлии». И все-таки большинство их соотечественников предпочитали другие направления: куда ближе были восточные и южные берега Балтики, а добыча, которую обещали рынки, расположенные на берегах русских рек, была так соблазнительна, что привлекала их к себе в первую очередь. Норвежцы, освоив морскую дорогу, которая огибала Британские острова с севера, колонизировали острова, расположенные вдоль этого пути, включая и берега Ирландии. Именно отсюда, а вовсе не со Скандинавского полуострова они двинулись на завоевание Англии. И тогда становится понятным, почему именно они заселили графства западного побережья от залива Солуэй до Ди. Если продвигаться вглубь острова, то достаточно многочисленные следы их пребывания обнаружатся западнее Йоркшира, и совсем немного на остальной территории этого графства и в Пятиградье, но в Пятиградье вперемешку с датскими поселениями. Датчан на этой территории гораздо больше, чем норвежцев. Большинство иммигрантов, заселивших английские земли, принадлежали самому южному из северных народов.
Письменные источники, касающиеся Нормандии по этому вопросу, необычайно бедны. Но, что еще хуже, они противоречат один другому: и хотя похоже, что сами нормандские герцоги считали себя по происхождению датчанами, древнескандинавская сага называет Роллона норвежцем. Источником уточнения остается топонимика и приемы земледельческой культуры, но до сих пор и то и другое недостаточно изучено. Нет сомнения, что присутствуют оба элемента: датский и южнонорвежский. Вопрос, в каких пропорциях, и как они размещены географически. В данный момент ответить на этот вопрос мы не можем, и если я осмеливаюсь указать на явное различие между полями в Ко и полями на равнине Кана, которое в конечном счете может свидетельствовать о различии живших там народностей: поля в Ко неправильной формы и напоминают норвежские, а поля в Нижней Нормандии вытянутые и напоминают датские, — если я указываю, но не превращаю хрупкую гипотезу в утверждение, то, в первую очередь, из-за самой дорогой для меня мысли, которую я хочу донести до читателя, — обаяние истории в том, что поиски никогда не кончаются.
Не может не удивлять, что горстка разбойников, расположившись на одном из провансальских холмов, держала в напряжении чуть ли не на протяжении целого века огромный гористый район, частично блокируя жизненно важные для христианского мира дорога; что еще дольше небольшие кавалерийские отряды степняков грабили западный мир как им вздумается; что из года в год, начиная с царствования Людовика Благочестивого и до первых Капетингов, а в Англии до Вильгельма Завоевателя, с приплывших с севера кораблей безнаказанно высаживались на германских, галльских и британских берегах грабители, которым местное население было вынуждено платить огромную дань, а потом и отдать в их распоряжение земли{37}. Но так же, как для врача развивающаяся болезнь делает явной подспудную жизнь организма, для историка победное шествие бед, обрушивающихся на общество, служит симптомом состояния этого общества.
Подкрепление к сарацинам из Френе приходило но морским дорогам, их флот доплывал и до охотничьих угодий, облюбованных для себя викингами. Преграждение пути захватчикам было бы самым верным средством против разбоя. Подтверждением этому действия испанских арабов, не пустивших в средиземноморские воды викингов, а впоследствии победы флота, наконец-таки созданного королем Альфредом, и в XI веке очищение Средиземного моря от пиратов моряками итальянских городов. Но поначалу власть имущие христианского мира обнаружили полную неспособность к самозащите. Разве мы не видели, что хозяева провансальского побережья, где сегодня гнездится столько рыбацких деревушек, обращались за морской помощью к далеким грекам? Не будем ссылаться на то, что у провансальских сеньоров не было военных кораблей. Искусство мореходства находилось тогда на таком уровне, что вполне можно было переоборудовать в них рыбачьи и купеческие барки, прибегнув к услугам конопатчиков, чтобы сделать их более неуязвимыми; что касается матросов, то их было в избытке. Но похоже, что Запад в это время совершенно отошел от мореходства, и эту странную несостоятельность открыли для нас все те же морские нашествия. Города на провансальском побережье, при римлянах располагавшиеся на берегах бухточек, к этому времени передвинулись вглубь суши{38}. Алкуин в письме, которое он написал королю и сеньорам Нортумбрии после первого нападения викингов, говорит «никогда мы не видели подобных мореходов», и эти слова заставляют задуматься{39}. Ведь речь-то шла только о том, чтобы переплыть Северное море! И когда спустя век король Альфред решил справляться с врагом его собственным оружием, часть моряков ему пришлось нанимать во Фризии, где население с давних пор специализировалось по части каботажа вдоль северного побережья, что совершенно разучились делать их соседи. Настоящее английское мореходство было налажено только Эдгаром, его правнуком (959-975){40}.[14] Галлия еще неспешней училась смотреть поверх своих скал и песчаных дюн. Показательно, что по большей части словарь французских морских терминов состоит из очень поздних заимствований то из скандинавского, то из английского.
Когда же сарацины, норманны или отряды венгров оказывались на территории страны, остановить их было необыкновенно трудно. Надежная структура управления возникла лишь там, где люди жили очень скученно. А в те времена даже в самых благоприятных для жизни районах плотность населения в сравнении с современными мерками была очень мала. Пустоши, ланды, леса представляли собой возможность всяческих неожиданностей. Болотистые заросли кустарников, позволившие бежать королю Альфреду, с таким же успехом могли прятать и разбойников. По существу, трудности были точно такими же, с какими сталкивались наши офицеры, которые охраняли границы Марокко или Мавритании. Прибавим к этому еще и отсутствие властных структур, которые могли бы контролировать эти обширные территории.
Ни сарацины, ни норманны не превосходили вооружением своих противников. В могилах викингов самые лучшие мечи отмечены маркой франкских мастеров. А в скандинавских сагах часто упоминаются «мечи из Фландрии». И там же герои охотно надевают «валлийские шлемы». Венгры, степняки и охотники, были, без сомнения, лучшими наездниками и лучниками, нежели жители Европы, но они терпели поражение в регулярном сражении. Словом, преимущества завоевателей имели не технический, а социальный характер. Венгры, как впоследствии монголы, самим своим образом жизни были приспособлены к войне. «Когда два отряда равны численностью и силой, победа останется за тем, который больше привык к кочевой жизни», — замечает арабский историк Ибн-Хальдун{41}. Для древнего мира это был почти что непреложный закон, по крайней мере до той поры, пока оседлые не смогли поставить себе на службу более совершенную политическую организацию и техническое оснащение. Кочевник, по существу, был прирожденным солдатом, готовым в любую минуту отправиться в поход со всем своим привычным обиходом: лошадью, оснащением, провиантом, помогало ему и врожденное чувство ориентации в пространстве, совершенно чуждое человеку оседлому. Что же касается сарацинов и викингов, то и их отряды были изначально предназначены для военных действий. Как могло противостоять этим рвущимся в бой отрядам собранное наспех со всех концов уже атакованной страны войско? Из рассказов английских хронистов видно, насколько подвижным было here, датское войско, и насколько неуклюжим и малоподвижным fyrd — англосаксонское, от которого трудно было дождаться успешных действий в силу того, что в нем постоянно менялся состав, поскольку воинов после недолгой службы отпускали так же ненадолго домой. Все эти несуразности были особенно явственны в начале нашествий. Но викинги мало-помалу стали превращаться в колонизаторов, а венгры на берегах Дуная в крестьян, и новые заботы сковали их подвижность.
А как же класс профессиональных воинов, который возник на Западе благодаря системе вассальной зависимости и феодов? Неспособность этого созданного для войны социального механизма организовать действенную и надежную защиту, к сожалению, свидетельствует о его внутренних несовершенствах.
Согласны ли были эти профессиональные военные воевать? «Все бегут» — записывает в 862 году или около того монах Эрмейтер{42}. Дело было в том, что первые завоеватели наводили ужас даже на самых подготовленных к войне людей; подобный панический эффект отмечают многие этнографы: примитивные племена, в том числе и воинственные, ударяются в безудержное бегство, увидев чужаков{43}. Профессиональные воины того времени храбро встречали привычную опасность, но, как это свойственно людям неразвитым и грубым, пасовали перед неожиданным и неведомым. Монах из Сен-Жермен-де-Пре, описывающий по свежим следам появление на Сене драккаров викингов в 845 году, взволнованно замечает: «Никогда, никогда не слышали ни о чем подобном, никто о таком даже и не читал»{44}. Впечатлительность питалась витающими в воздухе легендами и ожиданием конца света. Ремигий Осерский передает, что бесчисленное число людей считали венгров народом Гога и Магога, несущим весть об Антихристе{45}. Еще более распространенной была идея о том, что все эти несчастья — кара Божия. Письма Алкуина, которые он посылает в Англию после разграбления Линдисфарна, по существу, являются призывом к покаянию и воспеванием добродетели, ни о какой организации сопротивления в них нет и речи. Но только для начального периода характерна подобная отъявленная трусость. Со временем отваги стало больше.
Суть в том, что сеньоры, когда шла речь об их жизни или имуществе, были вполне способны вступить в бой, но они не были способны на методическую организацию защиты, и очень мало кто из них понимал связь между частными и общими интересами. Эрментер не ошибался, когда среди причин скандинавских побед называл наряду с малодушием и «оцепенением» христиан еще и их «раздробленность». Разве один из королей Италии не вступил в сделку с опасными разбойниками из Френе, а другой, Беренгарий I, разве не взял на службу венгров? Король аквитанский Пипин II принял на службу норманнов. А парижане в 885 году отправили викингов в Бургундию. Жители порта Гаэта долгое время сотрудничали с сарацинами из Монте Ардженте и только за золото и земли согласились оказать помощь лиге, которая собралась с тем, чтобы прогнать их. Эти факты, равно как и многие другие, выявляют не что иное, как господствующий в то время менталитет. Но пытались ли все-таки христианские государи бороться? Пытались, но довольно часто предпринимаемые ими попытки оканчивались так же, как закончилось в 881 году предприятие Людовика III, который, желая преградить дорогу на Нормандию, построил замок на берегу Шельды и «не мог найти никого, кто бы его охранял». Относительно королевского войска можно повторить слова одного парижского монаха, который произнес их по поводу восстания 845 года, и, возможно, даже не без некоторого оптимизма: «Из тех, кого призвали, пришли многие, но не все»{46}. Еще красноречивее пример Оттона Великого, самого могущественного государя тех времен, который так и не смог собрать отряд, который взял бы приступом и покончил с разбойничьим гнездом в Френе. Если в Англии короли Уэссекса вплоть до последнего энергично и успешно сражались с датчанами, если в Германии Оттон воевал с венграми, то в остальных странах с врагами удачнее боролись местные власти, которые мало-помалу сформировались из мелкопоместных сеньоров: они были ближе к населению и дальше от величавых королевских амбиций.
Как бы ни было поучительно изучение последних нашествий, извлеченные уроки не должны заслонять для нас главного: нашествия прекратились раз и навсегда. До этих пор приходящие извне орды, приносимые ими опустошения и передвижение народов были основой истории Запада, как, впрочем, и всего остального мира. Но с этих пор для Запада с ордами покончено. Для Запада, но не для всего остального мира. Монголы и турки впоследствии только потревожат западные границы. Безусловно, и на Западе будут свои внутренние потрясения, но отсутствие инородных вмешательств, отсутствие вторжений извне будет способствовать последовательно нарастающему культурному и социальному развитию. Сравните совсем иную судьбу Индо-Китая, где в XIV веке великолепие кхмеров было уничтожено аннамитским или сиамским вторжением. Можно привести пример и более близкий — Восточная Европа, которую чуть ли не до нового времени угнетали степные народы и турки. Спросим себя, какая судьба была бы уготована России без половцев и монголов? И да позволено будет нам думать, что эта удивительная льгота, эта привилегия, которую мы делим разве что с Японией, стала фундаментальным — в самом глубинном, самом прямом смысле этого слова — фактором европейской цивилизации.
Устройство управляющих обществом учреждений можно по-настоящему объяснить, лишь зная данную человеческую среду в целом. Иллюзорная работа, которую мы проделываем, превращая существо из плоти и крови в разные призраки, вроде homo oeconomicus, philosophicus, juridicus, полезна только в той степени, в какой мы не поддаемся ее соблазнам. Вот почему, хотя в этой серии уже есть книги, посвященные различным аспектам средневековой цивилизации, нужно полагать, что описания, сделанные в них под углом зрения, отличным от нашего, не освобождают от необходимости напомнить здесь основные черты исторического климата, характерного для европейского феодализма. Стоит ли добавлять, что, помещая этот очерк почти в начале книги, я вовсе не считаю, будто категории фактов, которые тут будут вкратце очерчены, обладают невесть какой первостепенной важностью. Когда сопоставляешь два частных феномена, относящихся к различным рядам (например, особый тип поселения и некие формы юридических групп), неизбежно возникает щекотливая проблема причины и следствия. Но если мы, сравнивая две цепи по природе несхожих явлений и рассматривая их эволюцию на протяжении веков, скажем: «Вот тут все причины, а вот там — все следствия», то подобная дихотомия будет уж вовсе лишена смысла. Разве общество, как и дух человека, не является сплетением непрестанных взаимодействий? И все же у любого исследования есть своя собственная ось. Анализ экономики или психологии, конечные пункты, с точки зрения изысканий, иначе ориентированных, — отправной пункт для историка социальной структуры.
В этой предваряющей картине, сознательно ограниченной в смысле темы, придется останавливаться лишь на самом существенном и наименее сомнительном. Об одном же намеренном пробеле надо все же сказать пару слов. Поразительный расцвет искусства в феодальную эпоху, по крайней мере с XI в., не только создал в глазах потомства не увядающую славу этой эпохе в жизни человечества. Искусство служило тогда языком для выражения наиболее возвышенных форм религиозного чувства, равно как и для столь характерного взаимопроникновения священных и мирских сюжетов, самыми наивными свидетельствами чего остались некоторые фризы и капители в церквах. Но, кроме того, искусство очень часто служило как бы прибежищем для духовных ценностей, которые не могли проявиться иным образом. Умеренность, к которой эпос был совершенно неспособен, следует искать в романской архитектуре. Точное мышление, которого не могли достигнуть нотариусы в своих грамотах, царило в работе строителей сводов. Однако отношения, связывающие пластическое выражение с другими аспектами цивилизации, пока еще слишком мало изучены, слишком, как нам кажется, сложны и слишком часто характеризуются отставанием или отклонениями; поэтому здесь придется не затрагивать проблем, создаваемых столь тонкими связями и столь вопиющими, на первый взгляд, противоречиями.
Было бы все же грубой ошибкой рассматривать «феодальную цивилизацию» как нечто цельное во времени. К середине XI в. наблюдается ряд весьма глубоких и всеобщих изменений, которые, несомненно, вызвало или сделало возможными прекращение последних нашествий; но в той мере, в какой эти изменения были его результатом, они проявились с запозданием в несколько поколений. Разумеется, то был не разрыв, а смена направления, которая, несмотря на неизбежную разновременность, в зависимости от страны и рассматриваемого феномена, охватила одну за другой почти все кривые социальной жизни. Короче, было два последовательных «феодальных» периода с весьма различными ведущими тональностями. В дальнейшем мы постараемся наметить как общие черты, так и различия в этих двух фазах.
Мы не можем и никогда не сможем определить в цифрах, пусть приблизительных, численность населения наших стран в течение первого феодального периода. Плотность его наверняка сильно различалась по областям, и эти различия постоянно увеличивались из-за социальных потрясений. Наряду с подлинной пустыней иберийских плато — пограничная зона христианства и ислама была унылой no man’s land («ничейная земля»), — даже наряду с древней Германией, где медленно заполнялись бреши, пробитые миграциями предыдущего периода, земли Фландрии или Ломбардии представляли собой зоны относительно благополучные. Хотя эти контрасты, равно как их отголоски во всех нюансах цивилизации, бесспорно существенны, основная черта эпохи — повсеместное и резкое снижение демографической кривой. На всей территории Европы было куда меньше людей не только по сравнению с периодом, начинающимся XVIII в., но даже с временами после XII в.; также и в провинциях, прежде находившихся под властью римлян, население, по всем данным, было гораздо более малочисленным, чем в период расцвета империи. Даже в городах (а население самых крупных из них не превышало нескольких тысяч душ) между домами там и сям вклинивались пустоши, сады, даже поля и пастбища.
Ничтожная плотность населения еще снижалась из-за неравномерного его распределения. Понятно, что в сельских местностях природные условия, а также социальные навыки способствовали сохранению глубоких различий между заселенностью разных зон. В одних местах семьи, по крайней мере некоторые, селились подальше одна от другой, каждая в центре своего земельного владения — так было в Лимузене. В других, например в Иль-де-Франсе, почти все жители, напротив, были сосредоточены в селах. В целом, однако, давление господ и особенно забота о безопасности служили серьезными помехами для слишком большого рассеяния. Смуты раннего средневековья способствовали возникновению многолюдных поселений, где жили очень скученно. Но между этими поселениями повсюду пролегали пустынные земли. Даже под пашни, доставлявшие селу пропитание, надо было выделять, по отношению к числу обитателей, гораздо более обширные пространства, чем в наши дни. Ибо земледелие являлось тогда великим пожирателем территорий. На мелко вспаханных и, как правило, плохо унавоженных нивах колосья были тощие и росли негусто. А главное, никогда не подготовлялся под посев весь участок целиком. Самые передовые методы чередования культур предписывали, чтобы каждый год половина или треть возделываемой земли отдыхала. Часто бывало и так, что чередование пара и посевов проводилось беспорядочно, и поэтому дикой растительности всегда предоставлялся более длительный отрезок времени, чем культурным растениям; поля в таких случаях отвоевывались у целины лишь на время, причем на короткое. Так в самом сердце населенных мест природа постоянно стремилась взять верх. А вокруг, окаймляя селения и проникая в них, простирались леса, кустарники и ланды, огромные дикие пространства, где человек не то чтобы вовсе отсутствовал, но где он, угольщик, пастух, отшельник или изгой, мог существовать, лишь решившись на долгое отчуждение от подобных себе.
Общение между этими распыленными группами людей было сопряжено со многими трудностями. Крушение Каролингской империи привело к исчезновению последней власти, достаточно разумной, чтобы заботиться об общественных работах, и достаточно сильной, чтобы довести до конца хотя бы некоторые из них. Даже древние римские дороги — менее прочные, чем обычно думают, — разрушались, так как их не поддерживали. Особенно портились мосты, которых уже никто не чинил. Добавьте к этому опасность передвижения, усиливавшуюся из-за сокращения населения, ею же отчасти вызванного. Каким сюрпризом было в 841 г. появление при дворе Карла Лысого в Труа посланцев, которые привезли государю королевские регалии из Аквитании{47}! Горсточка людей со столь драгоценным грузом сумела без помех преодолеть такое огромное пространство, где повсюду свирепствовали грабители. Гораздо меньшее удивление выражено в англосаксонской хронике, где рассказано о том, как в 1061 г. у ворот Рима один из знатнейших баронов Англии, эрл Тостиг, был захвачен шайкой бандитов, взявших с него выкуп.
По сравнению с современным нам миром скорость передвижения в те времена кажется ничтожной. Однако она была не намного меньше, чем впоследствии, до конца Средних веков, даже до начала XVIII в. В отличие от того, что мы наблюдаем теперь, наиболее высокой, причем с весьма существенной разницей, она была на море. 100-150 км в день не являлись для судна каким-то исключительным рекордом, разумеется, если направление ветра было не слишком неблагоприятным. Нормальный дневной переход по суше составлял, можно полагать, в среднем 30-40 км. Так ездили путешественники, которые не мчались, как угорелые: купеческие караваны, знатный сеньор, странствовавший от замка к замку или от одного аббатства к другому, армия, двигавшаяся с обозом. Какой-нибудь гонец или кучка решительных молодцов могли, постаравшись, проехать вдвое больше. Письмо, написанное Григорием VII в Риме 8 декабря 1075 г., прибыло в Гослар, у подножия Гарца, 1 января следующего года; гонец проделывал примерно по 47 км в день в среднем, а фактически, в какие-то дни, наверное, гораздо больше.
Чтобы путешествие было не слишком утомительным и долгим, следовало ехать верхом или в повозке: лошадь, мул не только идут быстрей человека, они лучше пробираются по бездорожью. Сезонные перерывы в связях возникали не столько из-за непогоды, сколько из-за отсутствия корма; уже каролингские missi требовали, чтобы их не посылали в поездки до сенокоса{48}. Между тем опытный пешеход мог, как ныне в Африке, покрыть в короткий срок поразительные расстояния и, вероятно, преодолевал некоторые препятствия лучше, чем всадник. Карл Лысый, готовясь ко второму своему походу в Италию, намеревался обеспечить себе связь с Галлией, в том числе и через Альпы, с помощью пеших гонцов{49}.
Неудобные и небезопасные, эти дороги и тропы не были, однако, пустынными. Напротив, там, где транспортировка затруднена, человек вынужден двигаться к вещи, ибо вещи дойти до него не так-то просто. А главное, не было такой службы, такого технического усовершенствования, которые заменяли бы личный контакт. Управлять государством, сидя во дворце, было невозможно; чтобы держать страну в руках, приходилось беспрестанно разъезжать по ней во всех направлениях. Короли первого феодального периода буквально не вылезали из седла. Так, в течение одного года, отнюдь не исключительного, а именно 1033, император Конрад II проехал из Бургундии к польской границе, оттуда в Шампань и, наконец, вернулся в Лужицу.
Барон со свитой постоянно переезжал из одного своего владения в другое. И не только чтобы лучше за ними присматривать. Приходилось их посещать, чтобы тут же на месте употребить съестные припасы, перевозка которых в общий центр была бы и затруднительной и дорогостоящей. Всякий купец, не имевший агентов, на которых можно возложить заботы о купле-продаже, и вдобавок знавший почти наверняка, что в одном месте он не найдет нужного числа клиентов для обеспечения своих барышей, был разносчиком, «коробейником», странствовавшим в погоне за богатством по горам и долам. Клирик, жаждущий знаний или аскетической жизни, должен был пересечь Европу, чтобы добраться до желанного наставника: Герберт из Орильяка изучал математику в Испании, а философию в Реймсе; англичанин Стефан Гардинг постигал праведную монашескую жизнь в бургундском аббатстве Молем. До него святой Одон, будущий настоятель Клюни, объехал всю Францию в поисках монастыря, где братия блюдет устав.
Несмотря на давнюю враждебность бенедиктинского ордена к «пустобродам», плохим монахам, вечно «шатающимся по свету», все в жизни духовенства способствовало кочевому образу жизни: интернациональный тип церкви, использование священниками и образованными монахами латыни как общего языка; преемственные связи между монастырями, разбросанность земель их вотчин, наконец, «реформы», которые, периодически сотрясая огромное тело церкви, превращали места, прежде других захваченные новым духом, в притягательные очаги, куда стекались отовсюду жаждущие правильного устава, и из них же ревнители веры устремлялись во все концы во имя торжества католицизма. Сколько чужаков нашло приют в Клюни! Сколько клюнийцев разлетелось по чужим краям! При Вильгельме Завоевателе во главе почти всех нормандских епископств и крупных аббатств, куда докатились первые волны «григорианского» пробуждения, стояли итальянцы или лотарингцы; архиепископ Руана Мориль был уроженцем Реймса и до того, как занял кафедру в Нейстрии, учился в Льеже, преподавал в Саксонии и вел отшельническую жизнь в Тоскане.
Но и простые люди хаживали по дорогам Запада: то были беженцы, спасавшиеся от войны или от голода; искатели приключений, полусолдаты-полубандиты; крестьяне, которые, ища лучшей жизни, надеялись найти вдали от родины еще невозделанные земли; и, наконец, пилигримы. Ибо само религиозное умонастроение побуждало к перемещениям, и не один добрый христианин, богатый или бедный, клирик или мирянин, полагал, что только дальнее паломничество может спасти его тело или душу.
Часто отмечалось, что хорошие дороги имеют свойство образовывать с выгодой для себя пустоту вокруг. В феодальную эпоху, когда все дороги были плохими, не существовало таких дорог, которые могли притянуть к себе все движение. Конечно, особенности рельефа, традиция, наличие рынка или святыни оказывали свое воздействие. Однако с гораздо меньшим постоянством, чем иногда думают историки, изучающие литературные или эстетические влияния. Какое-нибудь случайное происшествие — дорожное несчастье или вымогательства местного сеньора — могло отклонить поток в сторону, и порою надолго. Когда на старинной римской дороге был сооружен замок, в котором обосновался род рыцарей-грабителей господ де Меревиль, а в нескольких лье оттуда аббатство Сен-Дени учредило приорство в Туре, где купцы и паломники находили радушный прием, этого оказалось достаточно, чтобы окончательно отклонить на запад проходивший по области Бос отрезок пути из Парижа в Орлеан, отныне навсегда изменивший античным каменным плитам.
Но главное, с момента отбытия и до прибытия у путешественника почти всегда было на выбор несколько маршрутов, ни один из которых не представлялся безусловно наилучшим. Короче, движение не сосредоточивалось в нескольких крупных артериях, но прихотливо растекалось по множеству мелких сосудов. Обитатели любого замка, села или монастыря, даже самого отдаленного, могли рассчитывать, что их время от времени будут посещать странники, эта живая связь с большим миром. Зато немного было таких поселений, куда странники наведывались регулярно.
Дорожные препятствия и опасности отнюдь не отбивали вкуса к передвижению. Только каждое перемещение становилось целой экспедицией, чуть ли не волнующим приключением. Хотя под давлением необходимости люди не боялись предпринимать довольно далекие путешествия — вернее, боялись, но, пожалуй, не так, как в более близкие к нам века, — они очень неохотно совершали короткие, но часто повторяющиеся переходы туда и обратно, которые в других цивилизациях входят в повседневный быт, особенно если то были люди простые, по роду занятий домоседы. Отсюда удивительная, на наш взгляд, структура системы общения. Не было такого уголка, который не вступал бы время от времени в контакт с этим подобием броуновского движения, непрерывного и в то же время непостоянного, которым было охвачено все общество. Но между двумя близлежащими селениями сношения были куда более редкими, расстояние между людьми, если можно так выразиться, бесконечно большим, чем в наши дни. Если цивилизация феодальной Европы предстает, в зависимости от угла зрения, то поразительно универсалистской, то крайне партикуляристской, источник этой антиномии прежде всего в системе коммуникаций, столь же благоприятной для далекого распространения течений весьма общего воздействия, сколь неблагоприятной в малом масштабе для унифицирующего влияния соседских взаимоотношений.
Единственная служба пересылки писем, функционировавшая почти регулярно в течение всей феодальной эпохи, связывала Венецию и Константинополь. Западу она была практически неизвестна. Последние попытки поддерживать для государя почтовую службу с перекладными по завещанному римскими властями образцу прекратились вместе с распадом Каролингской империи. Для всеобщей дезорганизации тех времен показательно, что даже у германских государей, подлинных наследников этой империи и ее честолюбивых стремлений, не хватало то ли власти, то ли разума, чтобы возродить эту службу, столь необходимую для управления обширными территориями. Монархи, бароны, прелаты вынуждены были поручать свою корреспонденцию нарочным. Лица же менее высокого ранга прибегали к услугам странников, например паломников, направлявшихся в Сант-Яго в Галисии{50}. Относительная медлительность посланцев, невзгоды, на каждом шагу грозившие им задержками, приводили к тому, что действенной властью была только власть на месте. Всякий местный представитель высшей власти, непрестанно вынужденный принимать на свой страх и риск ответственные решения (в этом смысле богата поучительными примерами история папских легатов), старался, по вполне естественной склонности, обеспечить при этом выгоду для себя и в конце концов стремился основать независимую династию.
Если же кто хотел узнать, что делается в дальних местах, ему независимо от ранга приходилось полагаться на случайные встречи. В картине тогдашнего мира, которая рисовалась уму даже самых осведомленных людей, было немало пробелов; о них могут дать представление ляпсусы, от которых не свободны и лучшие из монастырских анналов, своего рода протоколов, составленных охотниками до новостей. И очень редко в них верно указано время. Разве не поразительно, например, что такая особа, как епископ Фульберт Шартрский, имевший благодаря сану немалые возможности узнавать новости, удивился, получив для своей церкви дары от Кнута Великого, ибо, по его признанию, он полагал, что этот государь — еще язычник, хотя в действительности Кнут Великий был окрещен в детстве{51}. Весьма недурно осведомленный в германских делах монах Ламберт Герсфельдский, переходя к рассказу о важных событиях, происходивших в его время во Фландрии, стране пограничной и — частично — имперском феоде, громоздит одну нелепость на другую. Что и говорить, такие примитивные знания были весьма жалкой основой для политики с большим размахом.
Европа первого феодального периода не вела абсолютно замкнутую жизнь. Между нею и соседними цивилизациями существовало несколько потоков торгового обмена. Самым оживленным был, вероятно, обмен между Европой и мусульманской Испанией, тому свидетельство — множество арабских золотых монет, которые таким путем проникали на север Пиренейского полуострова, где их высоко ценили и поэтому часто имитировали. Напротив, в западной части Средиземного моря плаванье судов на дальние расстояния прекратилось. Главные линии коммуникаций с Востоком пролегали в других местах. Одна, морская, проходила по Адриатическому морю, на берегу которого красовалась Венеция, обломок Византии в оправе чуждого ей мира. Сухопутная линия — дорога на Дунай, давно перерезанная венграми, — была почти полностью заброшена. Но дальше на север, по путям, соединявшим Баварию с крупным пражским рынком и тянувшимся оттуда по уступам северного склона Карпат до самого Днепра, двигались караваны, на обратном пути груженные также товарами из Константинополя и Азии. В Киеве они встречали могучий перекрестный поток, который по степям и водным путям устанавливал контакт между странами Балтики и Черным и Каспийским морями, а также с оазисами Туркестана. Ибо Запад тогда был не в силах выполнять функцию посредника между севером или северо-востоком континента и восточным Средиземноморьем; и, без сомненья, он не мог предложить на своих землях ничего равноценного тому мощному товарообмену, что принес процветание Киевской Руси.
Сосредоточенная в очень жиденькой сети торговля вдобавок была крайне анемичной. Хуже того, ее баланс, видимо, был резко дефицитным, по крайней мере в торговле с Востоком. Из стран Леванта Запад получал почти исключительно предметы роскоши, стоимость которых, очень высокая сравнительно с их весом, позволяла не считаться с расходами и риском транспортировки. Взамен Запад не мог предложить ничего, кроме рабов. Да еще можно полагать, что большая часть двуногого скота, награбленного в землях славян и латтов за Эльбой или закупленного у британских торговцев, направлялась в мусульманскую Испанию; Восточное Средиземноморье было в изобилии обеспечено этим товаром и не нуждалось в его импорте большими партиями. Барыши от этой торговли, в целом невысокие, не покрывали расходов на закупку драгоценностей и пряностей на рынках византийского мира, Египта или Передней Азии. Происходило постепенное выкачивание серебра и особенно золота. Если несколько купцов и были обязаны своим богатством этой торговле с далекими странами, то для общества в целом она была лишь еще одной причиной нехватки звонкой монеты.
Конечно, на «феодальном» Западе сделки никогда не производились полностью без денег, даже в среде крестьян. А главное, деньги не переставали играть роль обменного эквивалента. Должник часто платил продуктами, но продукты эти обычно «оценивались» каждый по своей стоимости, и итог стоимостей совпадал с ценой, выраженной в ливрах, солидах и денариях.
Итак, будем избегать слишком общего и неопределенного термина «натуральное хозяйство». Лучше говорить просто о монетном голоде. Недостаток монет еще усугублялся анархией, которая царила в их чеканке и сама была результатом как политической раздробленности, так и затрудненных коммуникаций, ибо на всяком крупном рынке приходилось, во избежание нехватки монет, иметь свой монетный двор. Если не считать имитаций чужеземных монет и исключить некоторые неходкие местные монетки, повсюду чеканили денарий, серебряную монету невысокой пробы. Золото циркулировало лишь в виде арабских и византийских монет или их копий. Ливр и солид стали всего лишь арифметическим производным от денариев, без надлежащего материального обеспечения. Но у разных денариев была в зависимости от их происхождения различная стоимость в металле. Мало того, в одной и той же местности, в каждой или почти каждой партии монет менялись либо вес, либо лигатура. Редкие и из-за отклонений от нормы неудобные монеты обращались к тому же медленно и нерегулярно, и человек никогда не был уверен, что при надобности сможет их раздобыть. Мешало и то, что торговый обмен был недостаточно интенсивным.
Но остережемся и здесь чересчур поспешной формулы: «замкнутое хозяйство». Ее нельзя применить с точностью даже к мелким крестьянским усадьбам. Мы знаем о существовании рынков, где простолюдины, несомненно, продавали часть своего урожая и живности горожанам, духовенству, воинам. Так они добывали денарии для уплаты повинностей. И лишь самый горький бедняк никогда не покупал нескольких унций соли или железа. Что же до пресловутой «автаркии» крупных сеньорий, то пришлось бы допустить, что их владельцы обходились без оружия и драгоценностей, никогда не пили вина, если только виноград не рос на их землях, и довольствовались одеждой из грубых тканей, изготовленных женами их держателей. Даже несовершенство земледельческой техники, социальные смуты и, наконец, стихийные бедствия отчасти способствовали поддержанию некоей внутренней торговли; если в случае неурожая многие буквально умирали с голоду, то население в целом не доходило до такой крайности, и нам известно, что из краев более благополучных в края, охваченные голодом, шло на продажу зерно, причем часто по спекулятивным ценам. Таким образом, товарообмен отнюдь не отсутствовал, но был в высшей степени нерегулярным. Общество того времени знало, конечно, и куплю и продажу. Но, в отличие от нашего, оно еще не жило куплей и продажей.
Торговля, хотя бы в форме обмена, была не единственным и, пожалуй, не самым важным из каналов, по которым в те времена происходило перемещение материальных благ от одного социального слоя к другому. Большое количество продуктов переходило из рук в руки в виде повинностей, выплачивавшихся господину за покровительство или просто в знак признания его власти. Так же и товар иного типа — человеческий труд: барщина доставляла больше рабочих рук, чем наем батраков. Короче, торговый обмен в строгом смысле занимал в экономике, бесспорно, меньше места, чем повинности; и поскольку торговый обмен был мало распространен, а существовать одними трудами рук своих было терпимо лишь для неимущих, то богатство и благополучие представлялись неотделимыми от власти.
Но и самим власть имущим подобная организация экономики давала в конечном счете весьма ограниченные средства. Произнося слово «деньги», мы подразумеваем возможность накопления, способность выжидать, «предвкушение будущих благ», а все это при нехватке монет было чрезвычайно затруднено. Разумеется, люди пытались копить иными способами. Бароны и короли набивали сундуки золотой или серебряной посудой и драгоценностями; в храмах собирали побольше дорогой церковной утвари. Нужно сделать непредвиденный расход? Что ж, продают или закладывают корону, чашу, распятие или же отдают их переплавить на ближайший монетный двор. Но такой вид расчета, именно в силу замедленного торгового обмена, был делом нелегким и не всегда выгодным, да и самые сокровища не обеспечивали в целом значительной суммы. Люди знатные, как и простые, жили ближайшим днем, рассчитывая лишь на сегодняшние доходы и будучи вынужденными тут же их тратить.
Вялость товарооборота и денежного обращения имела и другое, притом серьезнейшее, следствие. Она до крайности снижала общественную роль жалованья. Ведь выплата жалованья предполагает со стороны работодателя владение достаточно большой наличностью, источнику которой не грозит с минуты на минуту иссякнуть, а со стороны нанимающегося — уверенность, что полученные им деньги он сможет потратить на приобретение необходимых для жизни товаров. В первый феодальный период не было ни того, ни другого условия. На всех ступенях иерархии — шла ли речь о короле, желавшем обеспечить себе службу видного военачальника, или мелком сеньоре, старавшемся удержать при себе оруженосца или скотника, — приходилось прибегать к форме вознаграждения, не основанной на периодической выплате некоей денежной суммы. Тут было возможно два решения: взять человека к себе, кормить его, одевать, давать ему, как говорилось, «харчи» или же, как компенсацию за труд, уступить ему участок земли, который то ли при непосредственной эксплуатации, то ли в форме повинностей, взимаемых с земледельцев, позволит ему самому обеспечить свое существование.
И тот, и другой метод способствовали, хотя и в противоположных смыслах, установлению человеческих связей, весьма отличных от возникающих при наемном труде. Чувство привязанности у «кормящегося» к его господину, под чьим кровом он жил, было, конечно, куда более интимным, чем связь между хозяином и наемным рабочим, который, выполнив работу, мог уйти куда хотел со своими деньгами в кармане. И, напротив, связь эта почти неизбежно ослабевала, как только подчиненный обосновывался на земельном наделе, который, по естественному побуждению, он вскоре начинал считать собственным, стараясь при этом облегчить бремя своей службы. Добавьте, что в те времена, когда неудобство коммуникаций и худосочность торговли затрудняли создание даже относительного изобилия для многочисленной челяди, система «харчей» в целом не могла получить такого распространения, как система вознаграждения землей. Если феодальное общество постоянно колебалось между этими двумя полюсами — тесной связью человека с человеком и ослабленными узами при земельном наделе, — то причиной тут в большой степени является экономическая система, которая, по крайней мере вначале, препятствовала наемному труду.
Во второй части этой книги мы постараемся описать движение народонаселения, которое с 1050 до 1250 г. преобразило облик Европы.
На рубежах западного мира происходила колонизация иберийских плато и великой равнины за Эльбой; в самом сердце древнего края лес и целину непрестанно подтачивал плуг; на полянах, проложенных среди деревьев и кустарников, вырастали на девственной земле новые села; а вокруг мест, испокон веку заселенных, под неуклонным натиском корчевателей расширялись участки под пашню. В дальнейшем надо будет выделить этапы, охарактеризовать региональные варианты. Но пока для нас важны, наряду с этим феноменом как таковым, его главные следствия.
Наиболее явно ощущалось, несомненно, сближение человеческих групп. Не считая некоторых особенно бедных местностей, отныне между селениями уже не пролегали обширные пустынные пространства. Там, где расстояния остались, их теперь было легче преодолевать. Благодаря демографическому подъему окрепли или консолидировались влиятельные силы, у которых расширился кругозор и появились новые заботы. Это городская буржуазия, которая без торговли была бы ничем; короли и герцоги, также заинтересованные в процветании торговли, из которой они посредством налогов и проездных пошлин извлекают крупные суммы, но, кроме того, сознающие куда ясней, чем прежде, жизненную важность для них свободной циркуляции распоряжений и армий. Деятельность Капетингов до решительного переворота, отмеченного царствованием Людовика VI, их воинские предприятия, их политика укрепления домена, их роль в организации населения в большой мере определялись заботами этого характера: сохранением господства над коммуникациями между двумя столицами, Парижем и Орлеаном; укреплением по ту сторону Луары или Сены связи с Берри или с долинами Уазы и Эны. По правде сказать, хотя охрана дорог усилилась, сами дорога вряд ли стали более высокого качества. Все же оснащение их значительно улучшилось. Сколько мостов было переброшено через европейские реки в течение XII в.! Наконец, удачное усовершенствование упряжи весьма увеличило в тот же период эффективность гужевого транспорта.
В связях с соседними цивилизациями — та же метаморфоза. Средиземное море бороздят все более многочисленные суда; его порты, от скалы Амальфи до Каталонии, становятся крупными торговыми центрами; диапазон венецианской торговли непрерывно растет; даже по дороге через Дунайскую равнину движутся тяжелые повозки с грузами — уже и эти факты весьма существенны.
Но связь с Востоком стала не только более легкой и интенсивной. Важно, что изменилась ее природа. Запад, прежде выступавший почти исключительно как импортер, стал мощным поставщиком изделий ремесла. Товары, массами отправляемые им в византийский мир, на мусульманский или латинский Левант и даже, хотя и в меньшем масштабе, в Магриб, относятся к очень разным категориям. Одна из них решительно преобладала. В средневековой экспансии европейской экономики сукно играло такую же ведущую роль, как в XIX в. для Англии металлургия и хлопчатобумажные ткани. Во Фландрии, Пикардии, Бурже, Лангедоке, Ломбардии и в других краях — ибо центры производства сукон существовали повсюду — слышался стук станков и грохот сукновален, и там они работали почти столько же для дальних рынков, сколько для внутреннего потребления. И чтобы объяснить эту революцию, при которой наши страны начали с Востока экономическое завоевание мира, следовало бы, безусловно, назвать множество причин, заглянуть не только на Запад, но, по возможности, и на Восток. Одно несомненно — только вышеупомянутые демографические сдвиги сделали ее возможной. Если бы население не возросло и возделанная площадь не увеличилась, если бы поля не стали производительней благодаря большему числу рабочих рук и более регулярной вспашке, а урожаи не были бы более обильными и частыми, каким образом можно было бы собрать в городах столько ткачей, красильщиков, валяльщиков сукон и кормить их?
Север, как и Восток, завоеван. С конца XI в. в Новгороде продавали фламандские сукна. Но постепенно дорога в русские степи пустеет и, наконец, закрывается. Отныне Скандинавия и балтийские страны поворачиваются к Западу. Это намечающееся изменение завершится на протяжении XII в., когда германская торговля аннексирует Балтику. Теперь порты Нидерландов, особенно Брюгге, становятся местом обмена северных товаров не только на товары самого Запада, но и на те, что прибывают с Востока.
Мощный поток мировых связей соединяет через Германию и особенно через ярмарки в Шампани два фронта феодальной Европы.
Благоприятно уравновешенная внешняя торговля, естественно, притягивала в Европу деньги и драгоценные металлы и, следовательно, резко увеличила запасы платежных средств. К этой, пусть относительной, обеспеченности деньгами присоединялся, усиливая ее влияние, ускоренный темп их обращения. Ибо внутри страны рост населения, облегчение связей, прекращение нашествий, которые держали западный мир в постоянной тревоге и панике, и ряд других причин, которые долго здесь перечислять, оживили торговый обмен.
Но не будем преувеличивать. В. этой картине следовало бы тщательно выявить нюансы, отличающие разные местности и классы. Жить на своих хлебах — таков был еще на протяжении веков идеал, правда, редко достигаемый, многих крестьян и большинства деревень. С другой стороны, глубокие преобразования экономики происходили довольно медленно. Примечательно, что из двух главных симптомов в монетном деле один — чеканка крупных серебряных монет, гораздо более тяжелых, чем денарий, — проявился лишь в начале XIII в., да и то в это время в одной только Италии, а другого — возобновления чеканки монет из золота по собственным образцам — пришлось ждать до второй половины того же века. Второй феодальный период во многих отношениях ознаменовался не столько исчезновением прежних условий, сколько их смягчением. Это относится и к роли расстояния, и к системе обмена. Но то, что короли, крупные бароны и сеньоры вновь могли благодаря сбору налогов взяться за накопление больших сокровищ, что наемный труд — порой в негибких юридических формах, подсказанных стариной, — постепенно опять занял среди других способов вознаграждения услуг преобладающее место, — эти приметы обновления экономики начиная с XII в. действовали в свою очередь па всю систему человеческих отношений.
Это еще не все. Эволюция экономики влекла за собой настоящую переоценку социальных ценностей. Всегда существовали ремесленники и купцы. Последние даже могли в отдельных случаях играть кое-где важную роль. Но как группы ни те, ни другие не имели никакого значения. С конца XI в. класс ремесленников и класс купцов, став гораздо многочисленней и необходимей для жизни всего общества, начали прочно утверждаться в городском быту.
Прежде всего — класс купеческий. Ибо в средневековой экономике с великой весны этих решающих лет всегда господствовал не производитель, а торговец. Но юридическая арматура предыдущего периода, основанная на экономической системе, в которой торговые люди занимали весьма скромное место, была создана не для них. Их практические требования и духовный склад, естественно, должны были внести в нее новый фермент. Рожденный в обществе, где торговля мало что значила и деньги были редкостью, европейский феодализм глубоко изменился, когда ячейки человеческой сети уплотнились, а обращение товаров и звонкой монеты стало более интенсивным.
Человек обоих феодальных периодов стоял гораздо ближе, чем мы, к природе, которая, в свою очередь, была гораздо менее упорядоченной и подчищенной. В сельском пейзаже, где невозделанные земли занимали так много места, следы человеческой деятельности были менее ощутимы. Хищные звери, ныне встречающиеся лишь в нянюшкиных сказках, медведи и особенно волки, бродили по всем пустошам и даже по возделанным полям. Охота была спортом, но также необходимым средством защиты и составляла почты столь же необходимое дополнение к столу. Сбор диких плодов и меда практиковался широко, как и на заре человечества. Инвентарь изготовлялся в основном из дерева. При слабом тогдашнем освещении ночи были более темными, холод, даже в замковых залах, — более суровым. Короче, социальная жизнь развивалась на архаическом фоне подчинения неукротимым силам, несмягченным природным контрастам. Нет прибора, чтобы измерить влияние подобного окружения на душу человека. Но как не предположить, что оно воспитывало в ней грубость?
История, более достойная этого названия, чем робкие наброски, на которые нас ныне обрекает ограниченность наших возможностей, уделила бы должное место телесным невзгодам. Очень наивно пытаться понять людей, не зная, как они себя чувствовали. Но данные текстов и, что еще важней, недостаточная отточенность наших методов исследования безнадежно ограничивают нас. Несомненно, что весьма высокая в феодальной Европе детская смертность притупляла чувства, привыкшие к почти постоянному трауру. Что же до жизни взрослых, она, даже независимо от влияния войн, была в среднем относительно короткой, по крайней мере если судить по коронованным особам, к которым относятся единственные имеющиеся у нас сведения, пусть и не слишком точные. Роберт Благочестивый умер в возрасте около 60 лет; Генрих I — в 52 года; Филипп I и Людовик VI — в 56 лет. В Германии четыре первых императора из Саксонской династии прожили соответственно: 60 или около того, 28, 22 и 52 года. Старость, видимо, начиналась очень рано, с нашего зрелого возраста. Этим миром, который, как мы увидим, считал себя очень старым, правили молодые люди.
Среди множества преждевременных смертей немалое число было следствием великих эпидемий, которые часто обрушивались на человечество, плохо вооруженное для борьбы с ними, а в социальных низах — также следствием голода. В сочетании с повседневным насилием эти катастрофы придавали существованию как бы постоянный привкус бренности. В этом, вероятно, заключалась одна из главных причин неустойчивости чувств, столь характерной для психологии феодальной эпохи, особенно в первый ее период. Низкий уровень гигиены, наверное, также способствовал нервному состоянию. В наши дни затрачено немало труда, чтобы доказать, что сеньориальному обществу были известны бани. Но не ребячество ли забывать при этом об ужаснейших условиях жизни, а именно — о недоедании у бедняков и о переедании у богачей! Наконец, можно ли пренебречь удивительной восприимчивостью к так называемым сверхъестественным явлениям? Она заставляла людей постоянно с почти болезненным вниманием следить за всякого рода знамениями, снами и галлюцинациями. По правде сказать, эта черта особенно проявлялась в монашеской среде, где влияние самоистязаний и вытесненных эмоций присоединялось к профессиональной сосредоточенности на проблемах незримого. Никакой психоаналитик не копался в своих снах с таким азартом, как монахи X или XI в. Но и миряне также вносили свою лепту в эмоциональность цивилизации, в которой нравственный или светский кодекс еще не предписывал благовоспитанным людям сдерживать свои слезы или «обмирания». Взрывы отчаяния и ярости, безрассудные поступки, внезапные душевные переломы доставляют немалые трудности историкам, которые инстинктивно склонны реконструировать прошлое по схемам разума; а ведь все эти явления существенны для всякой истории и, несомненно, оказали на развитие политических событий в феодальной Европе большое влияние, о котором умалчивают лишь из какой-то глупой стыдливости.
Эти люди, подверженные стольким стихийным силам, как внешним, так и внутренним, жили в мире, движение которого ускользало от их восприятия еще и потому, что они плохо умели измерять время. Дорогие и громоздкие водяные часы существовали, но в малом числе экземпляров. Песочными часами, по-видимому, пользовались не очень широко. Недостатки солнечных часов, особенно при частой облачности, были слишком явны. Поэтому прибегали к занятным ухищрениям. Король Альфред, желая упорядочить свой полукочевой образ жизни, придумал, чтобы с ним повсюду возили свечи одинаковой длины, которые он велел зажигать одну за другой{52}.[15] Такая забота о единообразии в делении дня была в те времена исключением. Обычно, по примеру античности, делили на двенадцать часов и день и ночь в любую пору года, так что даже самые просвещенные люди приноравливались к тому, что каждый из этих отрезков времени то удлинялся, то сокращался, в зависимости от годового обращения Солнца. Так продолжалось, видимо, до XIV в., когда изобретение часов с маятником привело к механизации измерения времени.
Анекдот, приведенный в хронике области Геннегау (Эно), прекрасно отображает эту постоянную зыбкость времени. В Монсе должен был состояться судебный поединок. На заре явился только один участник, и когда наступило девять часов — предписанный обычаем предел для ожидания, — он потребовал, чтобы признали поражение его соперника. С точки зрения права сомнений не было. Но действительно ли наступил требуемый час? И вот судьи графства совещаются, смотрят на солнце, запрашивают духовных особ, которые благодаря богослужениям навострились точнее узнавать движение времени и у которых колокола отбивают каждый час на благо всем людям. Бесспорно, решает суд, «нона» уже минула{53}. Каким далеким от нашей цивилизации, привыкшей жить, не сводя глаз с часов, кажется нам это общество, где судьям приходилось спорить и справляться о времени дня!
Несовершенство в измерении часов — лишь один из многих симптомов глубокого равнодушия к времени. Кажется, уж что проще и нужней, чем точно отмечать столь важные, хотя бы для правовых притязаний, даты рождений в королевских семьях; однако в 1284 г. пришлось провести целое изыскание, чтобы с грехом пополам определить возраст одной из богатейших наследниц Капетингского королевства, юной графини Шампанской{54}. В X и XI вв. в бесчисленных грамотах и записях, единственный смысл которых был в сохранении памяти о событии, нет никаких хронологических данных. Но, может быть, в виде исключения есть документы с датами? Увы, нотариусу, применявшему одновременно несколько систем отсчета, часто не удавалось свести их воедино. Более того, туман окутывал не только протяженность во времени, но и вообще сферу чисел. Нелепые цифры хронистов — не только литературное преувеличение; они говорят о полном отсутствии понятия статистического правдоподобия. Хотя Вильгельм Завоеватель учредил в Англии, вероятно, не более пяти тысяч рыцарских феодов, историки последующих веков, даже кое-какие администраторы, которым было вовсе нетрудно навести справки, приписывали ему создание от 32 до 60 тыс. военных держаний. В ту эпоху, особенно с конца XI в., были свои математики, храбро нащупывавшие дорогу вслед за греками и арабами; архитекторы и скульпторы умели применять несложную геометрию. Но среди счетов, дошедших до нас — и так вплоть до конца средних веков, — нет ни одного, где бы не было поразительных ошибок. Неудобства латинских цифр, впрочем, остроумно устранявшиеся с помощью абака, не могут целиком объяснить эти ошибки. Суть в том, что вкус к точности с его вернейшей опорой, уважением к числу, был глубоко чужд людям того времени, даже высокопоставленным.
С одной стороны, язык культуры, почти исключительно латинский, с другой, все разнообразие обиходных говоров — таков своеобразный дуализм, под знаком которого проходила почти вся феодальная эпоха. Он был характерен для цивилизации западной в собственном смысле слова и сильно способствовал ее отличию от соседних цивилизаций: от кельтского и скандинавского миров, располагавших богатой поэтической и дидактической литературами на национальных языках; от греческого Востока; от культуры ислама, по крайней мере в зонах, по-настоящему арабизированных.
Надо отметить, что даже на Западе одно общество долго составляло исключение — общество англосаксонской Британии. На латыни там, конечно, писали, и превосходно. Но писали не только на латыни. Староанглийский язык был рано возведен в достоинство языка литературного и юридического. Король Альфред требовал, чтобы его изучали в школах, и лишь потом самые способные переходили к латинскому{55}. Поэты сочиняли на нем песни, которые не только пелись, но и записывались. На нем короли издавали законы, в канцеляриях составляли акты для королей и вельмож, даже монахи употребляли его в своих хрониках. То был поистине единственный для того времени пример цивилизации, сумевшей сохранить контакт со средствами выражения народной массы. Нормандское завоевание пресекло это развитие. Начиная с письма, направленного Вильгельмом жителям Лондона сразу же после битвы при Гастингсе, и до нескольких указов конца XII в. уже все королевские акты составляются на латыни. Англосаксонские хроники, за одним исключением, умолкают с середины XI в. Что же до произведений, которые можно с натяжкой назвать литературными, они появляются вновь лишь незадолго до 1200 г., причем вначале только в виде небольших назидательных трактатов.
На континенте в эпоху культурного подъема каролингского Ренессанса не совсем пренебрегали национальными языками. Правда, никому тогда не приходило в голову считать достойными письменности романские наречия, которые просто казались чудовищно испорченной латынью. Германские диалекты, напротив, привлекали внимание многих особ при дворе и среди высшего духовенства, которые считали их родным языком. Записывались и переписывались старинные песни, прежде существовавшие лишь в устой передаче, сочинялись и новые, в основном на религиозные темы; в библиотеках магнатов находились рукописи на «тевтонском» языке. Но и тут политические события — на сей раз крушение Каролингской империи и последовавшие за ним смуты — вызвали перелом. С конца IX до конца XI в. всего несколько поэм духовного содержания и переводов — вот скудная добыча, которой вынуждены ограничиться в своих реестрах историки немецкой литературы. По сравнению с латинскими сочинениями, написанными в тех же краях и в тот же период, она — как по количеству, так и по интеллектуальной значимости — просто ничтожна.
Однако не надо воображать себе латынь феодальной эпохи в виде мертвого языка со стереотипами и однообразием, с которым ассоциируется этот эпитет. Вопреки восстановленному каролингским Ренессансом вкусу к языковой правильности и пуризму возникали — в очень различном объеме, в зависимости от места и от автора — новые слова и обороты. К этому вели: необходимость выражения реалий, не известных древним, или мыслей, которые, особенно в плане религиозном, были им чужды; контаминация логического механизма традиционной грамматики с сильно отличавшимся механизмом, к которому приучало употребление народных наречий; наконец, невежество или полуграмотность. Пусть книга способствует неподвижности языка, зато живая речь — всегда фактор движения. А ведь на латыни не только писали. На ней пели — свидетель тому поэзия, по крайней мере в формах, более всего насыщенных подлинным чувством; пели, отходя от классической просодии долгих и кратких слогов и усваивая акцентированный ритм, отныне единственную воспринимаемую ухом музыку. По-латыни также говорили. Некий итальянский ученый, приглашенный ко двору Оттона I, был жестоко осмеян монахом из Санкт-Галлена за допущенный в беседе солецизм{56}. Епископ Льежа Ноткер проповедовал мирянам на валлонском языке, а если перед ним было духовенство — на латинском. Вероятно, многие церковники, особенно среди приходских кюре, были неспособны ему подражать и даже понять его. Но для образованных священников и монахов старинное койнэ церкви сохраняло свою функцию устного языка. Как бы могли без его помощи общаться в папской курии, на великих соборах и в своих странствиях от одного аббатства к другому все эти уроженцы разных краев?
Конечно, почти во всяком обществе способы выражения различаются, порою весьма ощутимо, в зависимости от целей говорящего или его классовой принадлежности. Но обычно различие это ограничивается нюансами в грамматической точности или качеством лексики. Здесь оно было несравненно более глубоким. В большой части Европы обиходные наречия, относившиеся к германской группе, принадлежали к другой семье, чем язык культуры. Да и сами романские говоры настолько отдалились от своего родоначальника, что перейти от них к латинскому мог лишь человек, прошедший основательную школу. Так что лингвистический раскол сводился в конечном итоге к противопоставлению двух человеческих групп. С одной стороны, огромное большинство неграмотных, замурованных каждый в своем региональном диалекте и владевших в качестве литературного багажа несколькими мирскими поэмами, которые передавались почти исключительно с голоса, и духовными песнопениями, которые сочинялись благочестивыми клириками на народном языке ради пользы простого люда и иногда записывались на пергамене. На другом берегу горсточка просвещенных людей, которые, беспрестанно переходя с повседневного местного говора на ученый универсальный язык, были, собственно, двуязычными. Для них и писались сочинения по теологии и истории, сплошь по-латыни, они понимали литургию, понимали деловые документы. Латинский был не только языком — носителем образования, он был единственным языком, которому обучали. Короче, умение читать означало умение читать по-латыни. Но если, как исключение, в каком-нибудь юридическом документе употреблялся национальный язык, эту аномалию, где бы она ни имела место, мы без колебаний признаем симптомом невежества. Если в X в. некоторые грамоты Южной Аквитании, написанные на более или менее неправильной латыни, напичканы провансальскими словами, причина в том, что в монастырях Руэрга или Керси, расположенных вдали от крупных очагов Каролингского Ренессанса, образованные монахи были редкостью. Сардиния была бедным краем, население которого, покидая побережье из-за пиратских набегов, жило почти в полной изоляции; поэтому первые документы на сардинском диалекте намного древнее самых старых итальянских текстов Апеннинского полуострова.
Прямым следствием этой иерархии языков было, несомненно, то, что дошедшая до нас картина первого феодального периода, нарисованная им самим, крайне нечетка. Акты продаж или дарений, порабощения или освобождения, приговоры судов, королевские привилегии, формулы клятв в верности, изложения религиозных обрядов — вот самые ценные источники для историка. Пусть они не всегда искренни, зато, в отличие от повествовательных текстов, предназначенных для потомства, они в самом худшем случае пытались обмануть только современников, чья доверчивость имела по сравнению с нашей иные границы. Как уже сказано выше, до XIII в. эти документы, за редкими исключениями, обычно составлялись по-латыни. Но факты, память о которых они старались сохранить, первоначально бывали выражены совсем иначе. Когда два сеньора спорили о цене участка земли или о пунктах в договоре о вассальной зависимости, они, по-видимому, изъяснялись не на языке Цицерона. Затем уж было делом нотариуса каким угодно способом облечь их соглашения в классическую одежду. Таким образом, всякая или почти всякая латинская грамота или запись представляет собой результат транспозиции, которую нынешний историк, желающий докопаться до истины, должен проделать снова в обратном порядке.
Добро бы, если эта работа совершалась всегда по одним и тем же правилам! Но где там! От школьного сочинения, которое неуклюже калькирует мысленную схему на народном языке, до латинской речи, тщательно отшлифованной ученым церковником, мы встретим множество ступеней. Иногда — это, бесспорно, самый благоприятный случай — обиходное слово просто кое-как переряжено с помощью добавленного латинского окончания: так, hommage (клятвенное обещание верности сеньору), слегка замаскировавшись, стало homagium. Иногда же, наоборот, старались употреблять только самые классические слова, вплоть до того, что, уподобляя в почти кощунственной языковой игре жреца Юпитера служителю Бога Живого, именовали архиепископа archiflamen. Хуже всего, что в поисках параллелизмов пуристы не боялись идти по пути аналогии звуков, а не смысла: так как французское слово comte (граф) в именительном падеже на старофранцузском звучало cuens, его передавали на латыни словом consul (консул), a fief (феод) превращали в fiscus (фиск). Разумеется, постепенно выработались общие принципы транскрипции, порою отмеченные универсалистским духом ученого языка: слово fief, по-немецки Lehn, имело в латинских грамотах Германии правильными эквивалентами слова, образованные на основе французского. Но даже при искусных переводах на нотариальную латынь всегда происходила некоторая деформация.
Итак, сам технический язык права располагал словарем, слишком архаическим и расплывчатым для точной передачи действительности. Что же до лексики обиходных говоров, то ей были присущи неточности и непостоянство чисто устного и народного словаря. А в сфере социальных институтов беспорядок в словах почти неизбежно влечет за собой беспорядок в реалиях. Пожалуй, именно из-за несовершенства терминологии классификация человеческих отношений страдает великой неопределенностью. Но это наблюдение надо еще расширить. Где бы ни употребляли латынь, ее преимущество заключалось в том, что она служила средством интернационального общения интеллектуалов той эпохи. И напротив, опасным ее недостатком являлось то, что у большинства тех, кто ею пользовался, она резко отделялась от внутренней речи, и, следовательно, говорившие на латыни всегда были вынуждены выражать свою мысль приблизительно. Если отсутствие точности мысли было, как мы видели, одной из характерных черт того времени, то как же не включить в число многих причин, объясняющих ее, постоянное столкновение двух языковых планов?
В какой мере средневековая латынь, язык культуры, была языком аристократии? Иными словами, до какой степени группа litterati (образованных) совпадала с группой господствующих? Что касается церкви, тут все ясно. Неважно, что дурная система назначений кое-где выдвигала на первые роли невежд. Епископские дворы, крупные монастыри, королевские капеллы, словом — все штабы церковной армии никогда не знали нужды в просвещенных людях, которые, часто будучи, впрочем, баронского или рыцарского происхождения, формировались в монастырских, особенно кафедральных школах. Но если речь идет о мирянах, проблема усложняется.
Не надо думать, будто это общество даже в самые мрачные времена сознательно противилось всякой интеллектуальной пище. Для тех, кто повелевал людьми, считалось полезным иметь доступ к сокровищнице мыслей и воспоминаний, ключ к которой давала только письменность, т. е. латынь; об этом верней всего говорит то, что многие монархи придавали большое значение образованию своих наследников. Роберт Благочестивый, «король, сведущий в Господе», учился в Реймсе у знаменитого Герберта; Вильгельм Завоеватель взял в наставники своему сыну Роберту духовное лицо. Среди сильных мира сего встречались истинные друзья книги: Оттон III, которого, правда, воспитывала мать, византийская принцесса, принесшая со своей родины навыки гораздо более утонченной цивилизации, свободно читал по-гречески и по-латыни; Вильгельм III Аквитанский собрал прекрасную библиотеку и, бывало, читал далеко за полночь{57}. Добавьте отнюдь не исключительный случай, когда лица, вначале предназначенные для церкви, сохраняли от своего первоначального обучения некие знания и склонности, присущие церковной среде: таков, например, Балдуин Бульонский, который, однако, был суровым воином и венчался иерусалимской короной.
Но чтобы получить более или менее приличное образование, требовалась атмосфера знатного рода, прочно укрепившего наследственную власть. Весьма примечателен довольно закономерный контраст между основателями династий в Германии и их преемниками: Оттону II, третьему королю Саксонской династии, и Генриху III, второму в Салической династии, которые оба получили хорошее образование, противостоят их отцы: Оттон Великий, научившийся читать в 30 лет, и Конрад II, чей капеллан признает, что он «не знал грамоты». Как часто бывало, и тот и другой вступили слишком молодыми в жизнь, полную приключений и опасностей; у них не было досуга готовить себя к профессии властелина, разве что на практике или внимая устной традиции. То же самое, и в еще большей мере, наблюдалось на более низких ступенях общественной лестницы. Относительно блестящая культура нескольких королевских или баронских фамилий не должна внушать иллюзий. Равно как верность педагогическим традициям, впрочем, довольно примитивным, которую в виде исключения сохраняли рыцарские классы Италии и Испании: Сид и Химена, возможно, были не очень образованны, но они, во всяком случае, умели подписать свое имя{58}. Можно не сомневаться, что по крайней мере севернее Альп и Пиренеев большинство мелких и средних сеньоров, в чьих руках тогда сосредоточивалась власть, представляло собой людей совершенно неграмотных. Настолько неграмотных, что в монастырях, куда некоторые из них уходили на склоне лет, слова conversus, т. е. поздно принявший постриг, и idiota, обозначавшее монаха, не умеющего читать Священное писание, считались синонимами.
Этим отсутствием образованности в миру объясняется роль духовных лиц как выразителей мысли государей и одновременно хранителей политических традиций. Монархам приходилось искать у этой категории своих слуг то, что прочие лица в их окружении были неспособны им предоставить. К середине VIII в. исчезли последние миряне«референдарии» меровингских королей. И лишь в апреле 1298 г. Филипп Красивый вручил государственные печати рыцарю Пьеру Флотту. Между этими двумя датами прошло более пяти веков, в течение которых во главе канцелярии правивших Францией королей стояли только церковники. То же в общем происходило и в других странах.
Нельзя недооценивать того факта, что решения сильных мира сего подчас подсказывались и всегда выражались людьми, которые при всех своих классовых или национальных пристрастиях принадлежали по воспитанию к обществу, по природе универсалистскому и основанному на духовном начале. Нет сомнения, что они старались напоминать властителям, поглощенным суетой мелких местных конфликтов, о более широких горизонтах. С другой стороны, поскольку их обязанностью было облекать политические акты в письменную форму, им неизбежно приходилось официально эти акты оправдывать мотивами, взятыми из их собственного кодекса морали, и таким образом покрывать документы почти всей феодальной эпохи лаком мотивировок, по большей части обманчивых; это, в частности, изобличают преамбулы многочисленных освобождений за деньги, изображаемых как акты чистого великодушия, или многих королевских привилегий, которые неизменно продиктованы якобы одним лишь благочестием. Поскольку историография с ее оценочными суждениями также долго находилась в руках духовенства, условности мысли, а равно условности литературные соткали для прикрытия циничной реальности человеческих побуждений некую вуаль, разорвать которую удалось лишь на пороге нового времени крепким рукам какого-нибудь Коммина или Макиавелли.
Между тем миряне во многих отношениях выступали как деятельный элемент светского общества. Даже самые неученые из них, конечно, не были невеждами. При надобности они могли приказать перевести то, что не умели прочитать сами, а кроме того, мы вскоре увидим, насколько рассказы на народном языке их обогащали воспоминаниями и мыслями. Представьте себе, однако, положение большинства сеньоров и многих знатных баронов, администраторов, не способных лично ознакомиться с донесением или со счетом, судей, чьи приговоры записывались — если записывались — на языке, не знакомом трибуналу. Владыкам обычно приходилось восстанавливать свои прежние решения по памяти; надо ли удивляться, что они нередко были начисто лишены духа последовательности, которую нынешние историки тщатся им приписать?
Чуждые написанному слову, они порой бывали к нему равнодушны. Когда Оттон Великий в 962 г. получил императорскую корону, он учредил от своего имени привилегию, которая, вдохновляясь «пактами» каролингских императоров и, возможно, историографией, признавала за папами «до скончания веков» власть над огромной территорией; обездоливая себя, император-король отдает, мол, престолу святого Петра большую часть Италии и даже господство над некоторыми важнейшими альпийскими дорогами. Конечно, Оттон ни на минуту не допускал, что его распоряжения — кстати, очень четкие — могут быть исполнены на деле. Было бы не столь удивительно, если бы речь шла об одном из лживых договоров, которые во все времена под давлением обстоятельств подписывались с твердым намерением не исполнять их. Но ничто, абсолютно ничто, кроме более или менее дурно понятой исторической традиции, не понуждало саксонского государя к подобной фальши. С одной стороны, пергамент и чернила, с другой, вне связи с ними, действие — таково было последнее и в этой особо резкой форме исключительное завершение гораздо более общего раскола. Единственный язык, на котором считалось достойным фиксировать — наряду со знаниями, наиболее полезными для человека и его спасения, — результаты всей социальной практики, этот язык множеству лиц, по положению своему вершивших человеческие дела, был непонятен.
«Народ верующих», говорят обычно, характеризуя религиозную жизнь феодальной Европы. Если здесь подразумевается, что концепция мира, из которого исключено сверхъестественное, была глубоко чужда людям той эпохи, или, точнее, что картина судеб человека и вселенной, которую они себе рисовали, почти полностью умещалась в рамках христианской теологии и эсхатологии западного толка, — это бесспорная истина. Неважно, что временами высказывались сомнения относительно «басен» Писания; лишенный всякой рациональной основы, этот примитивный скептицизм, который обычно не был присущ людям просвещенным, таял в минуту опасности, как снег на солнце. Позволительно даже сказать, что никогда вера не была так достойна своего названия. Ибо старания ученых придать чудесам опору в виде логического рассуждения, прекратившиеся с упадком античной христианской философии и лишь на время оживившиеся при каролингском Ренессансе, возобновились только к концу XI в. Зато было бы грубой ошибкой представлять себе кредо этих верующих единообразным.
Дело не только в том, что католицизм еще был далек от окончательной разработки своей догматики: самая строгая ортодоксия разрешала себе тогда гораздо больше вольностей, чем в дальнейшем, после схоластической теологии и контрреформации. И не только в том, что на зыбкой границе, где христианская ересь вырождалась в противостоящую христианству религию, древнее манихейство сохраняло приверженцев, которые то ли унаследовали свою веру от групп, с первых веков средневековья упорно остававшихся верными этой преследуемой секте, то ли, напротив, после долгого перерыва, получили эту веру из Восточной Европы. Серьезнее было то, что католицизм не вполне завладел массами. Приходское духовенство, вербуемое без должного контроля и дурно образованное (чаще всего образование сводилось к случайным урокам какого-нибудь священника, тоже не больно ученого, даваемым мальчишке, который, прислуживая при мессе, готовился принять сан), оказывалось в целом — интеллектуально и морально — не на уровне своей задачи. Проповеди, которые одни только могли по-настоящему открыть народу доступ к тайнам, заключенным в священных книгах, читались нерегулярно. В 1031 г. собор в Лиможе был вынужден восстать против ложного мнения, что чтение проповедей надо, мол, дозволить только епископам, епископ разве мог растолковать Евангелие всему своему диоцезу?
Католическую мессу служили более или менее правильно — а порой весьма неправильно — во всех приходах. Фрески и барельефы, эти «книги для неграмотных» на стенах или на карнизах главных церквей, поучали трогательно, но неточно. Наверное, почти все прихожане в общем кое-что знали о самых впечатляющих эпизодах в христианских изображениях прошлого, настоящего и будущего нашего мира. Но наряду с этим их религиозная жизнь питалась множеством верований и обрядов, которые были либо завещаны древнейшей магией, либо возникли в сравнительно недавнюю эпоху в лоне цивилизации, еще способной к живому мифотворчеству, и оказывали на официальную доктрину постоянное давление. В грозовом небе люди по-прежнему видели сонмы призраков: это покойники, говорила толпа; это лукавые демоны, говорили ученые, склонные не столько отрицать эти видения, сколько подыскивать для них почти ортодоксальное толкование{59}. В селах справлялись бесчисленные, связанные с жизнью природы обряды, среди которых нам благодаря поэзии особенно близки празднества майского дерева. Короче, никогда теология не была столь чужда коллективной религии, по-настоящему прочувствованной и переживаемой.
Несмотря на бесконечные оттенки, обусловленные местной средой и традицией, можно при таком понимании религиозного сознания выделить несколько общих элементов. От нас, конечно, ускользнет немало глубоких и волнующих черт, немало страстных вопросов, наделенных вечным человеческим смыслом; но мы вынуждены ограничиться здесь упоминанием о тех направлениях мысли и чувства, влияние которых на социальное поведение было, по-видимому, особенно сильным.
В глазах людей, способных мыслить, чувственный мир представал лишь как некая маска, за которой происходило все истинно важное; язык также служил для выражения более глубокой реальности. А поскольку призрачная пелена сама по себе не может представлять интереса, результатом такого взгляда было то, что наблюдением, как правило, пренебрегали ради толкования. В небольшом «Трактате о вселенной», написанном в IX в. и очень долго пользовавшемся успехом, Рабан Мавр так объяснял свой замысел: «Пришло мне на ум написать сочинение… которое трактовало бы не только о природе вещей и о свойстве слов… но также об их мистическом значении»{60}. Этим в значительной мере объясняется слабый интерес науки к природе, которая и впрямь как будто не заслуживала, чтобы ею занимались. Техника при всех ее достижениях, порою немалых, оставалась чистым эмпиризмом.
Кроме того, можно ли было ожидать, что хулимая природа способна извлечь сама из себя собственное толкование? Разве не была она задумана в бесконечных деталях своего иллюзорного развертывания прежде всего как творение тайных воль? «Воль» во множественном числе, если верить людям простым и даже многим ученым. Ибо основная масса людей представляла себе, что ниже единого бога и подчиненные его всемогуществу (обычно, впрочем, масштабы этого подчинения представляли не очень-то ясно) находятся в состоянии вечной борьбы противостоящие воли толп добрых и злых существ: святых, ангелов, особенно же дьяволов. «Кто не знает, — писал священник Гельмольд, — что войны, ураганы, чума, поистине все беды, что обрушиваются на род человеческий, насылают на нас демоны?»{61}. Заметьте, войны названы рядом с бурями, т. е. явления социальные стоят в том же ряду, что и явления, которые мы теперь назвали бы природными. Отсюда умонастроение, которое нам продемонстрировала история нашествий: не отрешенность от мира в точном смысле слова, а скорее обращение к средствам воздействия, которые считались более эффективными, чем человеческое усилие. Но если какой-нибудь Роберт Благочестивый или Оттон III могли придавать паломничеству не меньшую важность, чем сражению или изданию закона, то историки, которые то возмущаются этим, то упорно ищут за богомольными путешествиями тайные политические цели, просто показывают свою неспособность снять с себя очки людей XIX в. или XX в. Царственных пилигримов вдохновлял не только эгоизм личного спасения. От святых заступников, к которым были обращены их молитвы, они ожидали для своих подданных и для самих себя обещаний вечной жизни, но также и земных благ. В святилище, как в бою или в суде, они исполняли, как им казалось, обязанности вождей народа.
Мир видимостей был также миром преходящим. Картина последней катастрофы, неотделимая от всякого христианского образа вселенной, вряд ли еще когда-нибудь так сильно владела умами. Над нею размышляли, старались уловить предвещающие ее симптомы. Самая всеобщая из всех всеобщих историй, хроника епископа Оттона Фрейзингенского, начинающаяся с сотворения мира, завершается картиной Страшного суда. Разумеется, с неизбежным пробелом: от 1146 г. — даты, когда автор закончил писать, — до дня великого крушения. Оттон, конечно, считал этот пробел недолгим: «Мы, поставленные у конца времен», — говорит он несколько раз. Так думали сплошь да рядом вокруг него и до него. Не будем говорить: мысль церковников. Это означало бы забыть о глубоком взаимопроникновении двух групп, клерикальной и светской. Даже среди тех, кто, в отличие от святого Норберта, не рисовал гибель мира настолько близкой, что нынешнее поколение, мол, еще не состарится, как она грянет, никто не сомневался в ее неминуемой близости. Во всяком дурном государе набожным душам чудились когти Антихриста, чье жестокое владычество должно предварять наступление Царства Божьего.
Но когда же пробьет этот час, столь близкий? «Апокалипсис» как будто давал ответ: «доколе не окончится тысяча лет…» Надо ли было понимать: после смерти Христа? Некоторые так н полагали и, по обычному счету, приурочивали «день катастроф» к 1033 г. Или же: от рождества Христова? Последнее толкование, кажется, было более принято. Во всяком случае, несомненно, что накануне тысячного года один проповедник в парижских церквах приурочил конец времен именно к этой дате. Если массами тогда и не завладел панический ужас, как изображали нам вожди романтизма, причина прежде всего в том, что люди этой эпохи, внимательно следившие за сменой сезонов и годовым ритмом богослужений, в общем не разбирались в хронологии, и еще меньше — в датах, ясно высчитанных. Мы видели, сколько было грамот без хронологических указаний. А среди прочих — какой разнобой в системах счисления, чаще всего и не связанных с жизнью Христа: годы царствования или понтификата, всевозможные астрономические вехи, пятнадцатилетиий цикл налогового кадастра, когда-то взятый из практики римской фискальной системы! Целая страна, Испания, пользуясь более широко, чем другие, точным летосчислением, почему-то приписывала ему начало, совершенно чуждое Евангелию: 38 лет до рождества Христова. И было ли исключением, что некоторые акты, а чаще хроники, вели счет с Воплощения? Надо еще принять во внимание различные начала года. Ибо церковь подвергла остракизму первое января как языческий праздник. В разных провинциях, в разных канцеляриях наступление этого тысячного года, таким образом, приходилось на шесть или семь различных сроков, которые по нашему календарю располагались от 25 марта 999 г. до 31 марта 1000 г. Более того, приуроченные к тому или иному литургическому эпизоду пасхального периода, некоторые из этих отправных точек были по природе своей подвижными (а значит, предсказать их нельзя было, не имея таблиц, коими располагали лишь ученые) и чрезвычайно усиливали сумятицу в мозгах, обрекая последующие годы на весьма неравную длительность. Вот и получалось, что в одном году частенько повторялось дважды одно и то же число марта или апреля либо праздник одного святого. В самом деле, для большинства жителей Запада слово «тысяча», которое, как нас уверяют, вселяло ужас, не могло обозначать никакого строго определенного этапа в череде дней.
Но можно ли считать вовсе неверной мысль, что предвещание «дня гнева» омрачало тогда души? К концу первого тысячелетия вся Европа не затрепетала вдруг, чтобы тут же успокоиться, когда прошла роковая дата. Однако — а это, возможно, было еще хуже — волны страха набегали почти беспрерывно то здесь, то там и, утихнув в одном месте, вскоре возникали в другом. Иногда толчком служило видение, или большая историческая трагедия, как в 1009 г. разрушение гроба Господня, или же попросту свирепая буря. Иной раз их порождали выкладки, сделанные для литургии, которые исходили из просвещенных кругов и распространялись в народе. «Почти во всем мире прошел слух, что конец наступит, когда Благовещенье совпадет со Страстной пятницей», — писал незадолго до тысячного года Аббон из аббатства Флери{62}. Правда, вспоминая слова святого Павла, что Господь застигнет людей врасплох, «аки тать в ночи», многие богословы осуждали эти дерзкие попытки проникнуть в тайну, коей божеству угодно укрыть свои громы. Но если не знаешь, когда обрушится удар, разве ожидание менее мучительно? В окружающих непорядках, которые мы бы теперь назвали бурлением юности, тогдашние люди усматривали дряхлость «состарившегося» человечества. Вопреки всему в людях бродила неуемная жизнь. Но когда они пускались размышлять, ничто не было им более чуждо, чем предчувствие огромного будущего, открывавшегося перед молодыми силами.
Если людям казалось, что все человечество стремительно несется к своему концу, то с еще большим основанием это ощущение жизни «в пути» было свойственно каждому в отдельности. По излюбленному выражению многих религиозных сочинений, разве не был верующий в сем мире неким «пилигримом», для которого цель путешествия, естественно, куда важнее, чем превратности пути? Большинство, разумеется, не думало о своем спасении постоянно. Но уж если задумывалось, то всерьез и рисуя себе весьма конкретные картины. Эти яркие образы обычно порождались определенным состоянием: весьма неустойчивые души тогдашних людей были подвержены резким сменам настроения. Мысль о вечной награде в сочетании с любованием смертью, свойственным дряхлеющему миру, заставила уйти в монастырь не одного сеньора и даже оставила без потомства не один знатный род: шестеро сыновей сеньора де Фонтен-ле-Дижона ушли в монастырь во главе с самым выдающимся из них — Бернардом Клервоским. Так религиозное сознание способствовало, на свой лад, перемешиванию общественных слоев.
Однако у многих христиан не хватало духу обречь себя на столь суровую жизнь. С другой стороны, они — возможно, не без оснований — полагали, что не смогут заслужить царство небесное собственными добродетелями. Поэтому они возлагали надежду на молитвы благочестивых людей, на накопление аскетами заслуг перед Богом на благо всех верующих, на заступничество святых, материализованное в мощах и представляемое служащими им монахами. В этом христианском обществе самой необходимой для всего коллектива функцией представлялась функция духовных институтов. Но не будем обманываться — именно в качестве духовных. Благотворительная, культурная, хозяйственная деятельность крупных кафедральных капитулов и монастырей была, разумеется, значительной. Но в глазах современников она являлась лишь побочной. Этому способствовали понятия о земном мире как пронизанном сверхъестественным и навязчивая мысль о мире потустороннем. Благополучие короля и королевства — это в настоящем; спасение предков короля и его самого — в вечности; такова была Двойная выгода, которой, по словам Людовика Толстого, он ожидает, учреждая в парижской церкви Сен-Виктор общину регулярных каноников. «Мы полагаем, — говорил также Оттон I, — что благополучие нашей империи зависит от роста богопочитания»{63}. Могучая, богатая церковь создала своеобразные юридические институты; страстно дебатировалось множество каверзных проблем, вызванных приспособлением этого «града» церковного к «граду» светскому и впоследствии нависших тяжким бременем над общей эволюцией Запада. Вспоминая об этих чертах, необходимых для верного изображения феодального мира, как не признать, что страх перед адом был одним из великих социальных фактов того времени?
В феодальном обществе многое стимулировало интерес к прошлому. В религии священными книгами являлись книги исторические; ее праздники были воспоминанием об определенных событиях, в самых популярных формах ее питали легенды о древних святых; наконец, утверждая, что человечество близко к гибели, она устраняла иллюзии, побуждающие в периоды великих надежд интересоваться только настоящим или будущим. Каноническое право основывалось на древних текстах, светское право — на прецедентах. Часы досуга в монастыре или в замке были благоприятны для длинных рассказов. История, правда, не преподавалась в школах eх professo (специально, как особый предмет), разве что посредством чтений, имевших в принципе другие цели; читались религиозные сочинения, в которых искали богословское или моральное поучение, и произведения классической древности, предназначенные прежде всего служить образцами красноречия. Тем не менее в коллективном интеллектуальном багаже история занимала, можно сказать, преобладающее место.
В каких источниках могли черпать просвещенные люди, жаждавшие узнать, что было до них? Историки латинской античности, известные только во фрагментах, ничуть не утратили своего авторитета; хотя Тит Ливий далеко не был в числе тех, кого чаще всего листали, его имя значится среди авторов, чьи книги раздавали между 1039 и 1049 гг. монахам Клюни для чтения в великий пост{64}. Не были также забыты повествовательные произведения раннего средневековья: мы, например, располагаем несколькими рукописями сочинений Григория Турского, переписанными между X и XII вв.
Но самое значительное влияние, бесспорно, оказывали писатели, которые к решающему перелому IV-V вв. поставили себе задачей создать синтез двух до той поры весьма далеких одна от другой исторических традиций, чье двойное наследие досталось новому миру: традиции библейской и традиции греко-римской. Чтобы воспользоваться плодами этого согласования, которым занимались Евсевий Кесарийский, святой Иероним, Павел Орозий, вовсе не было надобности непосредственно обращаться к самим зачинателям. Суть их произведений была изложена и все время излагалась в многочисленных сочинениях более недавнего времени. Ибо стремление дать почувствовать за настоящей минутой течение великого потока времени было столь сильно, что многие авторы, даже среди тех, чье внимание сосредоточивалось прежде всего на ближайших событиях, считали полезным включать в виде преамбулы некую краткую сводку всемирной истории. В «Анналах», которые около 1078 г. монах Ламберт составил в своей келье в Герсфельде, нас интересуют преимущественно сведения о раздорах в империи во времена Генриха IV; начинаются «Анналы», однако, с сотворения мира.
Нынешние исследователи, ищущие данных о франкских королевствах после крушения Каролингской империи в хронике Региона Прумского, об англосаксонских обществах — в Вустерской или Питербороской хрониках, а о мелких подробностях бургундской истории — в «Анналах» Беза, нередко обнаруживают, что судьбы человечества изложены в этих сочинениях начиная с Воплощения! Даже когда рассказ начинается с времен не столь древних, он все же уходит корнями в эпоху, намного более давнюю, чем воспоминания самого хрониста. Состряпанные на основе плохо усвоенных или плохо понятых текстов и, следовательно, неспособные сообщить нам что-то дельное о слишком далеких событиях, которые автор тщится изложить, эти пролегомены зато являются драгоценным свидетельством умственной жизни; они рисуют перед нами картину того, как феодальная Европа представляла себе свое прошлое. Вдобавок они убедительно показывают, что составители хроник или анналов не ограничивали свой кругозор намеренно. К сожалению, как только писатель, покинув надежную сень литературной традиции, был вынужден сам добывать сведения, раздробленность общества ставила преграду его любознательности; сплошь да рядом, по странному контрасту, чем дальше вперед движется рассказ, тем все больше он обогащается деталями и в то же время охваченное в нем пространство становится все уже. Так, большая история французов, составленная в одном ангулемском монастыре Адемаром Шабанским, этап за этапом сводится к истории Аквитании.
Само разнообразие жанров у этих историографов свидетельствует еще и о том, как любили тогда рассказывать и слушать рассказы. Истории всемирные или слывшие таковыми, истории народов, истории церквей соседствуют с простыми перечнями новостей, составлявшимися из года в год. Когда умы поражало какое-нибудь важное событие, оно становилось темой целого повествовательного цикла, например борьба императоров и пап и, в особенности, крестовые походы. Хотя тогдашние писатели были не искусней скульпторов в умении схватывать своеобразные черты, которые делают человеческое существо индивидуальностью, биография была в моде. И не только в форме житий святых. Вильгельм Завоеватель, Генрих IV германский император, Конрад II, не имевшие, разумеется, никаких прав на то, чтобы красоваться на алтарях, нашли клириков, описавших их подвиги. Знатный барон XI века анжуйский граф Фульк ле Решен пошел дальше: он написал сам (или же приказал написать) собственную историю и историю своего рода: такую важность придавали памяти о себе великие мира сего! Некоторые местности, впрочем, в этом смысле обездолены. Причина в том, что там вообще мало писали. Аквитания и Прованс, которые гораздо бедней хрониками и анналами, чем края между Сеной и Рейном, создали также куда меньше богословских трудов. Среди вопросов, волновавших феодальное общество, история занимала достаточно важное место, чтобы по степени ее успехов можно было, как по барометру, судить об уровне культуры в целом.
Однако не будем обольщаться: этот период, столь склонный заниматься прошлым, имел о нем сведения скорее обильные, чем достоверные. Трудность получения информации, даже о самых недавних событиях, как и неточность мышления вообще, обрекали большинство исторических трудов на засоренность странным шлаком. Целая итальянская повествовательная традиция, начинающаяся с середины IX в., забыв отметить коронование 800 г., представляла Людовика Благочестивого первым каролингским императором{65}. Критика свидетельства, почти неразлучная со всяким размышлением, не была, конечно, совершенно неизвестна; доказательство тому — любопытный трактат Гвиберта Ножанского о реликвиях. Но никому не приходило на ум систематически применять критику к старинным документам, по крайней мере до Абеляра, да и этот великий человек применял ее в довольно ограниченной сфере{66}. Над писателями тяготело сковывающее наследие классической историографии, ораторские и героические условности. Если некоторые монастырские хроники напичканы архивными документами, то лишь потому, что они скромно ставили почти единственной своей целью оправдать права братии на ее владения. Напротив, если какой-нибудь Жиль д’Орваль в сочинении более возвышенного характера намерен воспроизвести деяния льежских епископов, он, наткнувшись на своем пути на одну из первых хартий городских вольностей, дарованную городу Юи, отказывается от ее анализа из боязни «наскучить» читателю. Одним из достоинств исландской школы, в понимании истории намного превосходившей хроники латинского мира, было то, что она не знала этих претензий.
С другой стороны, понимание реальностей затемнялось символическим толкованием, исходившим от другого духовного течения. Священные книги — исторические ли они? Несомненно. Но по крайней мере в одной части этой истории, в Ветхом завете, экзегетика предписывала видеть не столько картину событий, самодовлеющих по своему значению, сколько предвосхищение грядущего, «тень будущего», по выражению святого Августина{67}. Наконец, и это главное, картина мира страдала от слабого восприятия различий между последовательными планами перспективы.
Дело тут не в том, что, как утверждал Гастон Парис, люди упорно верили в «неизменность» вещей. Подобное убеждение было бы несовместимо с идеей, что человечество быстрыми шагами движется к предназначенной цели. «О переменчивости времен» — так, в согласии с общим настроением, озаглавил свою хронику Оттон Фрейзингенский. Однако никого не шокировало, что поэмы на народных языках одинаково изображали каролингских паладинов, гуннов Аттилы и античных героев рыцарями XI или XII в. Люди практически были абсолютно неспособны охватить во всей широте постоянные изменения, которые отнюдь не отрицались. Разумеется, по невежеству. Но главным образом потому, что общность между прошлым и настоящим скрывала контрасты и даже избавляла от необходимости их замечать. Как можно было устоять перед искушением воображать императоров древнего Рима абсолютно схожими с современными государями, если считалось, что Римская империя продолжает существовать и что саксонские или салические короли — прямые наследники Цезаря и Августа? Всякое религиозное движение рассматривало себя как реформу в собственном смысле слова, т. е. как возвращение к первоначальной чистоте. Таков традиционалистский дух, который непрестанно тянет настоящее к прошлому и, таким образом, естественно приводит к смешению красок того и другого. Не является ли он антиподом исторического понимания, в котором царит чувство разнообразия?
Этот мираж, чаще всего невольный, иногда становился народным. Нет сомнения, что знаменитые фальшивки, оказавшие влияние на светскую и религиозную политику феодальной эпохи, несколько предшествуют ей: «Дар Константина» был сочинен в конце VIII в.; продукция удивительной мастерской, главными изделиями которой являются подложные декреталии, приписанные Исидору Севильскому, и подложные капитулярии диакона Бенедикта, была плодом каролингского Ренессанса в период его расцвета. Но этому примеру следовали и в дальнейшем. Канонический сборник, скомпилированный между 1008 и 1012 гг. св. Бурхардом, епископом Вормса, кишит ложными атрибуциями и почти циничными переделками. Подложные документы изготавливались при императорском дворе. Другие, в несметном количестве, в церковных scriptoria (мастерских письма), имевших в этом смысле столь дурную славу, что обнаруженные или угадываемые искажения истины, присущие их изделиям, немало способствовали дискредитации письменного свидетельства. «Любым пером можно написать невесть что», — говорил на судебном процессе один немецкий сеньор{68}.
Если извечная деятельность подделывателей и мифоманов испытала в эти несколько веков исключительный расцвет, в том, несомненно, в большой мере повинны как условия юридической жизни, основывавшейся на прецедентах, так и окружающая неразбериха, ибо немало подложных документов изготовлялось лишь взамен погибших подлинников. Однако то, что фальшивки стряпали в таком количестве и множество благочестивых особ, бесспорно благородных, участвовали в этих махинациях, уже и тогда сурово осуждаемых правом и моралью, — это психологический симптом, заслуживающий внимания; именно уважение к прошлому парадоксально заставляло реконструировать его таким, каким оно должно быть.
Впрочем, при всем обилии исторических сочинений они были доступны лишь довольно узкой элите. Ибо языком их повсюду, кроме страны англосаксов, была латынь. В зависимости от того, принадлежал ли данный правитель к небольшому кругу litterati, прошлое в его истинном или искаженном виде влияло на него более или менее сильно. Свидетельство тому: в Германии после реализма Оттона I — полная реминисценций политика Оттона III; после неграмотного Конрада II, склонного предоставить Вечный город междоусобицам аристократических партий и пап-марионеток, — весьма образованный Генрих III, «римский патриций» и реформатор папства. Но и самые непросвещенные государи в какой-то мере черпали из этой сокровищницы воспоминаний. В этом им, несомненно, помогали их придворные писцы. Оттон I, наверняка менее чувствительный, чем его внук, к престижу «римского» ореола, постарался тем не менее первым в своем роду венчаться короной цезарей. Кто теперь расскажет нам, какие наставники были у этого почти неграмотного короля и какие сочинения они ему переводили или резюмировали, чтобы ознакомить его с императорской традицией до того, как он ее реставрировал?
Но основными историческими книгами для не умевших читать, но любивших слушать, были эпические рассказы на народных языках. Проблемы эпоса принадлежат к самым спорным в науке о средневековье. Раскрыть их во всей сложности на нескольких страницах невозможно. Но здесь, пожалуй, уместно поставить их в том плане, который важней всего для истории социальной структуры и, в более общем смысле, вероятно, откроет плодотворные перспективы, — в плане коллективной памяти.
История французского эпоса, как мы ее понимаем, начинается с середины XI в., возможно, немного раньше. Известно, что с этого времени на севере Франции вошли в обиход героические «песни» на народном языке. Об этих относительно древних сочинениях мы, к сожалению, имеем лишь косвенные сведения: ссылки в хрониках, фрагмент переложения на латинский язык (загадочный «Гаагский фрагмент»).
Нет ни одной рукописи эпоса, выполненной до второй половины следующего века. Но по возрасту копии мы еще не можем судить о дате создания оригинала. У нас есть указания, что самое позднее около 1100 г. существовали по крайней мере три поэмы в форме, очень близкой к той, в какой мы их читаем ныне: «Песнь о Роланде»; «Песнь о Гильоме», где мимоходом упоминаются песни, не дошедшие до нас в древних вариантах, и, наконец, поэма «Гормонт и Изамбарт», известная по началу одной рукописи и по пересказам, первый из которых относится к 1088 г.
Интрига «Роланда» восходит скорее к фольклору, чем к истории: вражда между пасынком и отчимом, зависть, предательство. Последний мотив есть и в «Гормонте». В «Песни о Гильоме» фабула строится на легенде. Во всех трех поэмах многие актеры драмы, даже из числа основных, вероятно, полностью вымышленные: Оливье, Изамбарт, Вивьен. Однако повсюду узоры повествования вышиты на канве исторической. Действительно, 15 августа 778 г. на арьергард Карла Великого напал при переходе через Пиренеи вражеский отряд басков, по данным истории, сарацин, по словам легенды, — и в жестокой стычке погиб граф по имени Роланд со многими другими военачальниками. На равнинах Виме, где развертывается действие «Гормонта», в 881 г. подлинный король Людовик, а именно Людовик III Каролинг, действительно одержал победу над подлинными язычниками — норманнами, которых фантазия, как то нередко бывало, превратила в воинов ислама. Граф Гильом, как и его жена Гибор, жили при Карле Великом, и граф был отважным борцом с мусульманами (как и описано в «Песни»), порою, как там сказано, терпевшим от неверных поражения, но всегда в героической борьбе.
На втором плане всех трех поэм, в толпе на фоне картины, нетрудно различить рядом с вымышленными тенями немало персонажей, которые, хоть и не всегда помещены поэтами в надлежащую эпоху, все же существовали в действительности: архиепископ Турпин, король-язычник Гормонт, который был знаменитым викингом, и даже загадочный граф Буржский, Эстюрми, чей облик «Песнь о Гильоме» рисует столь мрачными красками, бессознательно отражая презрение, на которое был обречен в те времена человек рабского происхождения.
В многочисленных поэмах на аналогичные темы, записанных в XII и XIII вв., — тот же контраст. Небылицы заполняют их все в большем изобилии, поскольку сюжеты этого бурно развивавшегося жанра могли обновляться только путем вымысла. Однако почти всегда — по крайней мере в произведениях, чей общий замысел, если не редакция, нам известная, явно восходит к достаточно древней эпохе, — мы обнаруживаем то несомненно исторические мотивы в самом центре действия, то неожиданно точные воспоминания в деталях: эпизодическую фигуру, какой-нибудь замок, о существовании которого, казалось, должны были давно забыть.
Так перед исследователем встают две неразрывно связанные проблемы. По каким мостам, переброшенным через пропасть в несколько веков, были переданы поэтам сведения о столь далеком прошлом? Какая традиция протянула таинственные нити, например от трагедии 15 августа 778 г., к «Песни» последних лет XI в.? От кого трувер, автор «Рауля де Камбре» узнал в XII в. о нападении, совершенном в 943 г. на сыновей Герберта, графа Вермандуа, этим самым Раулем, сыном Рауля де Гуи, о гибели нападавшего и, наряду с этими событиями, составившими узел драмы, имена нескольких современников героя: Иберта, сира де Рибемон, Бернарда де Ретель, Эрно де Дуэ? Такова первая загадка. Но вот и вторая, не менее важная: почему эти точные данные так странно искажены? Или иначе (ибо, очевидно, нельзя считать ответственными за всю деформацию в целом только последних авторов): как получалось, что зерно истины доходило до них лишь вместе со столькими ошибками или выдумками? Часть подлинная, часть вымышленная — всякая попытка истолкования, не учитывающая с равной полнотой того и другого элемента, будет обречена на неудачу.
Эпические жесты не были в принципе рассчитаны на чтение. Они создавались для декламации или, вернее, для распевания. Из замка в замок, с одной рыночной площади на другую их приносили профессиональные исполнители, которых называли жонглерами. Самые скромные из них, существуя на монетки, которые бросали им слушатели, «достав из-под полы кафтана», и впрямь сочетали ремесло бродячего сказителя с ремеслом акробата{69}. Другие, которым посчастливилось снискать покровительство знатного сеньора, причислившего их к своему двору, были обеспечены более надежным куском хлеба. Из этой-то среды и выдвигались авторы поэм. Иными словами, жонглеры либо исполняли устно чужие произведения, либо сами «изобретали» песни, которые затем пели.
Между этими двумя крайностями существовало, впрочем, бесконечное количество нюансов. «Трувер» редко придумывал все целиком, исполнитель редко воздерживался от переделок. Весьма пестрая публика, в основном неграмотная, была почти всегда неспособна оценить подлинность фактов и вдобавок куда менее чувствительна к правдивости, чем к занимательности. В качестве творцов выступали люди, привыкшие непрестанно переделывать текст своих рассказов; они вели к тому же образ жизни, мало благоприятный для занятий, но имели возможность время от времени общаться со знатью и старались ей угодить. Таков человеческий фон этой литературы. Искать, каким образом в нее просочилось столько точных воспоминаний, значит спросить себя, какими путями жонглеры могли получать сведения о событиях и именах.
Пожалуй, излишне напоминать, что, насколько нам известно, все достоверное, содержащееся в песнях, фигурировало в том или ином виде в хрониках и грамотах — в противном случае как могли бы мы сегодня производить отсев? Однако было бы вопиющим неправдоподобием представлять себе жонглеров этакими книгочеями, роющимися в библиотеках. И напротив, вполне законным будет вопрос, не могли ли они каким-либо косвенным путем иметь доступ к содержанию текстов, с которыми им вряд ли приходилось знакомиться самостоятельно. В качестве посредников естественно представить себе обычных хранителей этих документов: духовенство, особенно монахов. Такая мысль никак не противоречит условиям жизни феодального общества. Действительно, глубоким заблуждением историков романтического толка, стремившихся всюду противопоставить «спонтанное» «ученому», была их идея, что между носителями так называемой народной поэзии и профессиональными знатоками латинской литературы, лицами духовного звания, существовала бог весть какая непроницаемая стена. За отсутствием иных свидетельств изложение «Песни о Гормонте» в хронике монаха Хариульфа, «Гаагский фрагмент», являющийся, вероятно, школьным упражнением, латинская поэма, которую сочинил в XII в. французский клирик о предательстве Ганелона, достаточно убедительно показывают, что под сенью монастырей знали и отнюдь не презирали эпос на народном языке. Так и в Германии «Вальтарий», где германская легенда причудливо облечена в Вергилиевы гекзаметры, был, возможно, написан в качестве ученического задания, и есть сообщение о том, что уже позднее, в Англии XII в., патетическая повесть о приключениях короля Артура исторгала слезы у молодых монахов и мирян{70}. Добавьте к этому, что, несмотря на анафемы отдельных ригористов против «гистрионов», в общем духовные лица, стремившиеся, естественно, распространить славу своей обители и реликвий — ценнейшего их сокровища, вряд ли могли не понимать, что жонглеры, которые на общественных площадях исполняли наряду с самыми светскими песнями благочестивые поэмы агиографического содержания, были превосходным орудием пропаганды.
Действительно, как показал в своих незабываемых трудах Жозеф Бедье, на многих эпических легендах стоит монастырское клеймо. Только настойчивостью монахов из Потьера и еще больше из Безеле можно объяснить перемещение в Бургундию жест Жирара Руссильонского, все исторические эпизоды которых происходили на берегу Роны. Без аббатства Сен-Дени, близ Парижа, его ярмарки и мощей его святых нельзя было бы понять ни поэмы «Паломничество Карла Великого», юмористической вышивки на тему истории реликвий, несомненно, более популярной у посетителей ярмарки, чем у паломников этого аббатства, ни «Флоованта», где сходная тема трактуется более серьезно и скучно, ни, вероятно, многих других песен, где на фоне задника с контурами монастыря появляются каролингские властители, память о которых в нем благоговейно сохранялась. Об участии этого крупного аббатства, союзника и советника капетингских королей, в разработке темы Карла Великого последнее слово, безусловно, еще не сказано.
Существует, однако, немало других произведений, притом относящихся к числу наиболее древних, где трудно обнаружить следы монашеского влияния, по крайней мере последовательного и непрерывного: таковы «Песнь о Гильоме», «Рауль де Камбре», весь цикл «Лотарингцев». Не удивительно ли, что — если эта гипотеза верна — даже в «Роланде», которого пытались связать с паломничеством в Компостеллу, не упоминается среди множества святых имя святого Иакова, а среди множества испанских городов название знаменитой галисийской святыни? Как объяснить в сочинении, созданном, как нас уверяют, под влиянием монахов, ядовитое презрение к монашеской жизни, которого не скрывает поэт{71}?[16] Кроме того, если бесспорно, что все используемые исторические данные в жестах могли в принципе быть почерпнуты из собраний грамот и в библиотеках, то документы, в которых они отражены, сообщают о них, как правило, отрывочно, среди многих других сведений, не перешедших в поэмы. Чтобы извлечь из текстов эти данные — и только их, — требовалась большая работа по сопоставлению и отсеву, настоящая работа ученого, словом, то, что отнюдь не было присуще интеллектуальному складу людей того времени.
Наконец, и это главное, предположение, что у истоков каждой песни стояла некая педагогическая пара — в качестве учителя образованный клирик, а в качестве ученика послушный жонглер, — представляется нам отказом от объяснения того, как могла рядом с истиной появиться ошибка. Ведь и при невысоком уровне анналистической литературы, засоренной легендами и фальшивками не менее, чем устная традиция монашеских общин, которые, как и жонглеры, были весьма склонны фантазировать и забывать, даже самый скверный рассказ, построенный на основе хроник или грамот, не мог бы содержать и четверти тех нелепостей, какими грешит наименее лживая из песен. Есть у нас и доказательство от противного: к середине XII в. два клирика, один вслед за другим, изложили французскими стихами в стиле, примерно калькирующем эпос, исторический сюжет, во всяком случае в большей своей части заимствованный ими из рукописей. Конечно, ни в «Романе о Ру» Васа, ни в «Истории нормандских герцогов» Бенуа де Сент-Мора нет недостатка в легендах и путанице, но по сравнению с «Роландом» это шедевры точности.
Итак, если считать невероятным, что по крайней мере в большинстве случаев труверы конца XI и первых лет XII в., создавая свои жесты, могли для них тут же подбирать, пусть непрямым путем, какие-то элементы из хроник и архивных документов, приходится допустить, что в основе их рассказов лежала предшествующая устная традиция{72}. Правду сказать, эту гипотезу, долго считавшуюся классической, компрометировали лишь формы, в которые ее слишком часто облекали. Вначале, мол, были очень короткие песни, современные событиям, а наши жесты, какими мы их знаем, — это позднейшие, более или менее искусно слаженные поделки, в которых изначальные кантилены подшиты одна к другой; короче, в отправной точке спонтанность народной души, а в конце — работа литератора. Эта картина, соблазнявшая простотой схемы, не выдерживает серьезной критики. Разумеется, не все песни возникали одинаково; среди них есть и такие, в которых чувствуются следы неуклюжих швов. Кто, однако, читая непредубежденным глазом «Роланда», станет отрицать, что это творение единого порыва, творение одного человека, причем значительного, чья эстетика в той мере, в какой она не была его личной, отражала идеи его времени, а не являлась бледным отражением утраченных славословий? В этом смысле можно смело сказать, что жесты родились в конце XI в. Но разве поэт, наделенный талантом (это, разумеется, встречалось не так уж часто; забывают, что красота «Роланда» — явление исключительное), не использует — с большим или меньшим мастерством — темы, которые как коллективное наследие переданы ему рядом поколений?
Зная, с каким интересом люди феодальной эпохи относились к прошлому и как любили слушать рассказы о нем, можно ли удивляться, что устная традиция прошла через века? Излюбленными ее очагами были все те места, где встречались странники: центры паломничеств и ярмарочные площади, дороги паломников и купцов, воспоминание о коих сохранили многие поэмы. О странствующих купцах мы благодаря случаю знаем из одного текста, что они из Германии занесли в скандинавский мир некоторые немецкие легенды{73}. Можно ли сомневаться, что и французские купцы вместе со свертками сукна и мешками пряностей перевозили с одного конца привычных своих маршрутов на другой немало героических сюжетов и даже просто имен? Наверняка из их рассказов, как и из рассказов паломников, жонглеры узнавали географическую терминологию Востока, а поэты Севера знакомились с красотой средиземноморской оливы, которую жесты с наивным вкусом к экзотике и великолепным презрением к местному колориту храбро помещают на холмах Бургундии или Пикардии. Хотя обычно легенды и не диктовались в монастырях, то были, однако, места, чрезвычайно благоприятные для их возникновения: через монастыри проходило множество путников, в них сохранялась память о многих старинных сооружениях, их обитатели, наконец, всегда любили рассказывать — даже чересчур, по словам таких пуритан, как Петр Дамиани{74}. Самые древние анекдоты о Карле Великом записывались с IX в. в Санкт-Галлеие; составленная в начале XI в. хроника монастыря в Новалез по дороге в Мон-Сени изобилует легендарными элементами.
Но не будем воображать, что все вышло из монашеских обителей. У знатных родов тоже были свои устные предания, которые сохраняли в точном или искаженном виде немало воспоминаний; в замковых залах столь же любили поговорить о предках, как и под сводами монастырей. Мы знаем, что герцог лотарингский Годфрид не стеснялся потчевать своих гостей забавными историями о Карле Великом{75}. Надо ли полагать, что такие вкусы были у него одного? Впрочем, и в эпосе нетрудно различить два противоположных образа великого Каролинга: благородному государю «Роланда», окруженному почти религиозным почитанием, противостоит «алчный» и «выживший из ума» старик многих других жест. Первый соответствовал народному варианту церковной историографии, а также нуждам капетингской пропаганды; как не узнать во втором антимонархического отпечатка баронской среды?
Всякие кратенькие истории превосходно могут передаваться таким образом из поколения в поколение, не облекаясь в форму поэм. Но поэмы все же существовали. С какого времени? Этот вопрос почти неразрешим. Ибо мы имеем дело с французским языком, который, слывя просто-напросто испорченной латынью, лишь через несколько веков был возведен в ранг литературного языка. Просачивался ли героический элемент в те «деревенские песни», т. е. песни на народных диалектах, которые в конце IX в., как передают, один орлеанский епископ счел долгом запретить петь своим священникам? Об этом мы никогда уже не узнаем, так как все происходило в сфере, не удостаивавшейся внимания образованных людей. Однако, не злоупотребляя доказательством ex silentio (умолчанием), надо все же признать, что первые упоминания об эпических поэмах относятся лишь к XI в.; внезапное появление этих свидетельств после долгой ночи как будто говорит о том, что стихотворные жесты возникли не намного раньше, во всяком случае в изрядном количестве. С другой стороны, весьма примечательно, что в большинстве старинных поэм обычной резиденцией каролингских королей назван Лан; даже в «Роланде», где восстановлен в своем истинном ранге Ахен, сохранились, словно по недосмотру, следы этой «ланской» традиции. А она могла зародиться лишь в X в., когда «Мон-Лоон» действительно играл приписываемую ему роль. Более позднее, как и более раннее, ее появление было бы необъяснимым{76}. Итак, по всей видимости, именно в этом веке были зафиксированы главные темы эпоca, если и не в стихотворной форме, то по крайней мере уже вполне пригодными для поэтической обработки.
Одна из главных черт жесты — та, что в них изображаются только давние события. Почти единственное исключение — крестовые походы, представлявшиеся, по-видимому, достойными эпоса. В них было все, что способно потрясти воображение; несомненно также, что они переносили в настоящее некую форму христианского героизма, присущего поэмам начиная с XI в. Эти произведения, посвященные современности, позволяли жонглерам оказывать осторожное давление на своих меценатов: за то, что Арну д'Ардр отказался дать жонглеру красные штаны, его имя было вычеркнуто из «Песни об Антиохии»{77}.
Но при всем удовольствии, которое должны были испытывать бароны, слушая восхваления своих подвигов, при всех выгодах, которых могли ждать поэты, создавая подобные сочинения, войны современности, если они происходили не в Святой земле, не находили, как правило, желающих прославить их в этом жанре. Означает ли это, что, как писал Гастон Парис, «эпическое брожение» прекратилось в тот самый момент, когда окончательно сформировалась французская нация? Такое утверждение, само по себе малоправдоподобное, предполагает, что рассказы, относящиеся к событиям IX и X вв., немедленно облекались в поэтическую форму, а это крайне сомнительно. Истина, бесспорно, в том, что люди, полные почтения к временам минувшим, считали предметом, способным воспламенить их чувства, лишь воспоминания, окруженные ореолом древности. В 1066 г. нормандских воинов при Гастингсе сопровождал жонглер. Что он пел? «О Карле Великом и о Роланде». Другой жонглер около 1100 г. находился в шайке бургундских грабителей, участвовавших в небольшой местной стычке. Что он пел? «О славных деяниях предков»{78}. Когда великие ратные дела XI и XII вв. в свою очередь отодвинулись в глубь времен, вкус к прошлому все еще сохранялся, но удовлетворяли его иначе. Эпос заменила история, порой еще изложенная в стихах, но уже основанная на письменной традиции и, следовательно, куда меньше сдобренная легендами.
Любовь к историческим и легендарным рассказам в феодальную эпоху не являлась особенностью Франции. Но, будучи общей для всей Европы, она в разных странах удовлетворялась по-разному.
Как далеко ни углубимся мы в историю германских народов, мы увидим, что их обычаем было прославлять в стихах подвиги героев. У германцев на континенте, в Британии и у скандинавов существовали рядом два жанра воинских песен: одни посвящались персонажам весьма древним, порой мифическим, другие прославляли вождей живых или недавно умерших. Затем, в X в., начался период, когда вовсе не писали или, за немногими исключениями, писали только по-латыни. В течение этих темных веков существование древних легенд на германской земле засвидетельствовано почти исключительно одним латинским переложением — «Вальтарт» — и миграцией некоторых тем в страны Севера, где не иссякал источник народной литературы. Они, однако, продолжали жить и очаровывать умы. Епископ Гунтер, занимавший с 1057 по 1065 г. кафедру в Бамберге, предпочитал, если верить его канонику, чтению святого Августина или святого Григория рассказы об Аттиле и об Амалах, древней остготской династии, угасшей в VI в. Возможно даже, что епископ — текст тут неясен — сам «стихотворствовал» на эти светские сюжеты{79}. Видимо, вокруг него еще продолжали рассказывать о делах давно исчезнувших королей. Наверняка о них еще и пели на обиходном языке, но от этих песен до нас ничего не дошло. Жизнь архиепископа Анно, изложенная в немецких стихах вскоре после 1077 г. клириком кельнского диоцеза, относится скорее к агиографии, чем к повествовательной литературе, рассчитанной на широкую аудиторию.
Завеса приоткрывается перед нами лишь примерно век спустя после возникновения французских жест — точнее, после того, как подражание им или сочинениям более недавним, но того же рода, уже успело приучить поколение немецкой публики ценить большие поэтические фрески на народном языке. Первые героические поэмы, вдохновленные местными событиями, были сочинены в форме, близкой к той, в какой они нам теперь известны, лишь в конце XII в. Предоставляя хронистам или латинской версификации подвиги современников, авторы этих поэм в Германии, как и во Франции, ищут отныне свои сюжеты в похождениях, уже неоднократно воспетых. Примечательно, что излюбленное ими прошлое оказывается в их поэмах еще более далеким. Только одна Lied (песня) — о герцоге Эрнсте — излагает (кстати, со странными искажениями) события начала XI в. В других к чистым легендам и порой совершенно еще языческой фантастике примешаны давние воспоминания об эпохе переселений, обычно, впрочем, низведенных с их ранга мировых катастроф до невысокого уровня банальной личной мести. Двадцать один главный герой, кого удалось во всей этой литературе идентифицировать в хронологическом порядке, располагается от одного готского короля, умершего в 375 г., до лангобардского короля, умершего в 575 г.
Но что если случайно то здесь, то там появляется персонаж из более недавнего времени? Например, если в «Песнь о Нибелунгах» в сборище, само по себе весьма разношерстное, где рядом с тенями без всякой исторической основы, вроде Зигфрида и Брунгильды, фигурируют Аттила, Теодорих Великий и бургундские короли Рейна, пробрался епископ X в.? Что ж, подобный втируша появляется только в эпизодической роли — вероятно, благодаря своему местному или церковному влиянию. Если бы поэты получали темы от клириков, роющихся в рукописях, дело, конечно, обстояло бы иначе; вожди варваров не были основателями германских монастырей, и если хронисты и упоминали об Аттиле, даже о «тиране» Теодорихе, то изображали их в гораздо более мрачных красках, чем эпос.
Отметим тут, однако, поразительный контраст. Франция, чья цивилизация подверглась глубокой переплавке в горниле раннего средневековья, чей язык как вполне дифференцированное лингвистическое единство был сравнительно молод, эта Франция, обращаясь к своему самому далекому прошлому, находила там Каролингов (меровингская династия, насколько нам известно, появляется лишь в одной песне, «Флоованте», достаточно поздней и, как мы видели, вероятно, входившей в группу сочинений, созданных по прямой указке ученых монахов Сен-Дени); Германия, напротив, располагала в качестве пищи для своих сказаний несравненно более древней материей, ибо поток рассказов и, возможно, песен, долгое время текший подспудно, никогда там не прерывался.
Кастилия являет нам столь же поучительную картину. Страсть к воспоминаниям была там не менее сильна, чем в других краях. Но в этой стране Реконкисты древнейшие национальные воспоминания были еще совсем свежими. Вследствие этого жонглеры — в той мере, в какой они не воспроизводили чужеземные образцы, — черпали вдохновение в недавно отгремевших событиях. Сид скончался 10 июля 1099 г., а «Поэма о Сиде», единственный уцелевший потомок целой семьи cantares (песен), посвященных героям недавних войн, создана около 1150 г. Более удивителен пример Италии. У нее не было — и, видимо, никогда — автохтонного эпоса. Почему? Слишком дерзка попытка решить в двух словах столь сложную проблему. Все же стоило бы упомянуть об одном возможном ее решении. Италия в феодальную эпоху была одной из немногих стран, где в классе сеньоров, вероятно, как и в классе купцов, насчитывалось немало грамотных людей. Если интерес к прошлому не привел там к созданию песен, не в том ли причина, что его удовлетворяли чтением латинских хроник?
Эпос там, где ему суждено было развернуться, оказывал особенно сильное воздействие на воображение, ибо в отл1гчие от книги, воспринимаемой только зрением, он пользовался всей страстностью устной речи и своеобразным приемом «вдалбливания» путем повторения рефренов и даже целых строф. Спросите у нынешних правительств, не является ли радио еще более действенным орудием пропаганды, чем газета. Без сомнения, высшие классы начали по-настоящему переживать свои легенды в основном с конца XII в. и в среде, чья образованность была уже более основательной: например, чтобы в колкой и всем понятной остроте высмеять труса, рыцарь прибегал к намеку на какой-нибудь куртуазный роман; позже целая группа кипрской знати забавлялась, представляя в лицах персонажей цикла «Лиса», подобно тому как в более близкое к нам время в некоторых светских кругах разыгрывали бальзаковских героев{80}. Во всяком случае, едва только появились на свет французские жесты, как сеньоры, еще до 1100 г., стали давать своим сыновьям имена Оливье и Роланд, между тем как отмеченное клеймом позора имя Ганелон навсегда исчезло из ономастики[17].
Случалось, что к этим сказаниям обращались как к подлинным документам. Знаменитый сенешал Генриха II Плантагенета Ранульф Глэнвилл, сын эпохи уже гораздо более книжной, на вопрос о причинах бессилия французских королей в их борьбе с нормандскими герцогами отвечал ссылкой на то, что прежние войны «почти уничтожили» французское рыцарство, о чем свидетельствуют, говорил он, повести «Гормонт» и «Рауль де Камбре»{81}. Несомненно, этот крупный политик научился размышлять об истории в основном на подобных поэмах. Выраженное в жестах понимание жизни во многих отношениях лишь отражало мировоззрение их аудитории: в любой литературе общество созерцает свой собственный образ. Однако вместе с воспоминаниями о давних событиях, пусть искаженными, просочилось немало сведений, действительно почерпнутых из прошлого, отпечаток чего мы увидим еще не раз.
Появление во Франции XI в. больших эпических поэм можно рассматривать как один из симптомов могучего культурного расцвета последующего периода. Нередко говорят: «Возрождение XII века». При всех оговорках, касающихся этих слов, буквальный смысл которых, казалось бы, должен означать отнюдь не изменение, а всего лишь воскресение, формулу можно сохранить — с условием, однако, что мы не будем слишком точно соблюдать ее хронологические рамки. Если это движение и развернулось во всю ширь именно в тот век, с которым его обычно связывают, то первые проявления его, а также соответствующих демографических и экономических изменений относятся к поистине решающему периоду в два-три десятилетия накануне 1100 г. Тогда, чтобы ограничиться лишь несколькими примерами, были созданы философские труды Ансельма Кентерберийского, юридические труды первых итальянских знатоков римского права и их соперников, знатоков канонического права, начался подъем в изучении математики в школах Шартра. В интеллектуальной области, как и во всех остальных, революция не была тотальной. Но, как ни близок во многих отношениях оставался второй феодальный период к первому, его характеризуют некие новые интеллектуальные черты, воздействие которых необходимо уточнить.
Прогресс общественной жизни, столь заметный на экономической карте, не менее четко обозначается на карте культуры. Обилие переводов сочинений греческих и особенно арабских (последние, впрочем, были большей частью лишь толкованиями греческой мысли), влияние этих переводов на сознание и философию Запада показывают нам цивилизацию, гораздо лучше оснащенную антеннами для восприятия чужого. Отнюдь не случайно, что среди переводчиков оказалось несколько членов торговых колоний в Константинополе. Внутри самой Европы древние кельтские легенды, переносившиеся с запада на восток, наложили на воображение французских сказителей отпечаток необычного магического духа. В свою очередь поэмы, сложенные во Франции — старинные жесты или повести в более новом вкусе, — породили подражания в Германии, Италии, Испании. Очагами новой науки являются крупные интернациональные школы: Болонья, Шартр, Париж эти «лестницы Иакова, устремленные к небу»{82}. Романское искусство в целом, если отвлечься от бесчисленных местных вариантов, выражало прежде всего некую общность цивилизации или взаимодействие множества мелких очагов влияния. Готическое искусство, напротив, дает пример экспортирования эстетических форм, которые, разумеется, со всевозможными отклонениями, распространяются из вполне определенных центров излучения: Франция между Сеной и Эной, цистерцианские монастыри в Бургундии.
Аббат Гвиберт Ножанский, родившийся в 1053 г. и в 1115-м написавший свою «Исповедь», противопоставляет эти две даты своей жизни в следующих словах: «Во времена незадолго до моего детства и в мои детские годы школьных учителей было так мало, что в маленьких городках было почти невозможно их встретить, да и в больших городах они были редкостью. А если и удавалось случайно найти учителя, его знания были столь скудны, что их нельзя сравнить даже с образованностью нынешних бродячих клириков»{83}. Нет сомнения, что в течение XII в. образованность и по уровню, и по распространенности в различных общественных слоях сделала огромные успехи. Больше чем когда бы то ни было она основывалась на подражании античным образцам, которые, возможно, пользовались не большим почтением, но были лучше известны, лучше понимались, острее чувствовались: настолько, что у некоторых поэтов на окраине церковного мира (как знаменитый рейнский Архипиита) это приводило к появлению своеобразной языческой морали, совершенно чуждой предыдущему периоду. Но в основном новый гуманизм был гуманизмом христианским. «Мы карлики, взобравшиеся на плечи великанов», — эта часто повторяемая формулировка Бернарда Шартрского показывает, насколько самые глубокие умы той эпохи считали себя в долгу перед классической культурой.
Новые веяния дошли и до мирской среды. Отныне уже нельзя назвать исключением графа шампанского Генриха Щедрого, который читал в подлинниках Вегеция и Валерия Максима, или графа анжуйского Жоффруа Красивого, который при сооружении крепости руководствовался тем же Вегецием{84}. Чаще всего помехой подобным склонностям было слишком еще примитивное образование, не позволявшее глубоко проникнуть в тайны сочинений, написанных на языке ученых. Однако это не отбивало желания их постигнуть. К примеру, Бодуэн II де Гин (умерший в 1205 г.), страстный охотник, волокита и любитель выпить, был не хуже любого жонглера сведущ в жестах, равно как в грубых фаблио; этот пикардийскнй сеньор, хоть и был «неграмотным», ни в чем не находил такого удовольствия, как в героических или забавных рассказах. Он охотно беседовал с духовными особами, которых, в свою очередь, потчевал < языческими» историями и, по мнению одного священника тех мест, был благодаря ученым сим беседам чересчур просвещенным. Не пользовался ли он позаимствованными от них теологическими познаниями для споров со своими учителями? Но просто беседовать для него было недостаточно. Он велел перевести на французский и читать ему вслух немало латинских книг: наряду с «Песнью песней», «Евангелиями», «Житием святого Антония», также большую часть «Физики» Аристотеля и древнюю «Географию» римлянина Солина{85}. Из этой новой потребности возникла в Европе почти повсеместно литература на народных языках, которая была уже рассчитана на мирян и предназначалась не только для развлечения. Неважно, что вначале она почти исключительно состояла из переложений. Она все же открывала широкий доступ к целой культурной традиции. И в частности, доступ к прошлому, изображенному в менее ложном свете.
Правда, исторические сказания на народных языках еще долго оставались верны стихотворной оболочке и тону старинных жест. Переход к прозе, этому естественному орудию литературы фактов, совершился лишь в первые десятилетия XIII в., когда появляются то мемуары, написанные людьми, чуждыми миру жонглеров и клириков (знатным бароном Виллардуэном, скромным рыцарем Робером де Клари), то компиляции, предназначенные для просвещения широкой публики: «Деяния римлян», свод хроник, без ложной скромности названный «Полная история Франции», саксонская «Всемирная хроника». Почти столько же лет прошло, пока во Франции, а затем в Нидерландах и Германии стали появляться, вначале единичные, грамоты, записанные на обиходном языке, благодаря чему участники контракта могли непосредственно ознакомиться с их содержанием. Пропасть между действием и его выражением мало-помалу заполнялась.
В ту же пору при просвещенных дворах крупных государей — Плантагенетов Анжуйской империи, графов Шампанских, германских Вельфов — чаровала умы литература сказок и грез. Разумеется, жесты, более или менее приспособленные к новым вкусам и украшенные вставными эпизодами, не переставали нравиться. Но по мере того, как подлинная история постепенно вытесняла из коллективной памяти эпос, возникали новые поэтические формы, которые, зародившись в Провансе или во Франции, вскоре распространились по всей Европе. То были романы чистого вымысла, где удивительные ратные подвига, «великие потасовки», восхищавшие общество, все еще остававшееся в основе своей военным, разыгрывались отныне на фоне мира, пронизанного таинственным волшебством: отсутствие притязаний на историчность, как и это бегство в мир фей, выражали дух эпохи, уже достаточно утонченной, чтобы отличить описание реального от чисто литературного эскапизма. То были также короткие лирические стихотворения, в своих первых образцах почти равные по древности героическим песням, но сочинявшиеся все в большем количестве и все с более изысканной тонкостью. Ибо обострившееся эстетическое чувство все больше ценило поэтические находки, даже вычурность формы; вполне в духе времени была выразительная строка стихотворения, где один из соперников Кретьена де Труа, признанного в XII в. самым обольстительным рассказчиком, не нашел для него лучшей похвалы, чем слова: «Он черпал французский язык полными пригоршнями».
Примечательно, что романы и лирические стихотворения уже не ограничиваются описанием деяний; чуть неуклюже, но весьма усердно они стараются анализировать чувства. Даже в военных эпизодах поединок двух бойцов становится более важным, чем столкновения целых армий, о которых с такой любовью повествовали старинные жесты. Новая литература вновь возвращалась к индивидуальности и приглашала слушателей к размышлению над своим «я». В этой склонности к самоанализу литература перекликалась с церковными нововведениями: практика исповеди «на ухо» духовнику, которая долгое время была в ходу лишь в монастырском мире, распространилась в XII веке и среди мирян.
Многими чертами человек из высших слоев общества периода около 1200 г. походит на своих предков, представителей предшествующих поколений: тот же дух насилия, те же резкие скачки настроения, те же тревожные мысли о сверхъестественном — быть может, еще более мучительные ввиду навязчивой идеи о вездесущем дьяволе, внушенной дуализмом, который проникал из процветавших тогда манихейских ересей даже в ортодоксальные круги. Но по крайней мере две вещи резко отличают этого человека. Он более образован. Он более сознателен.
Этот рост самосознания, не ограничиваясь отдельной личностью, распространялся на все общество. Толчок был дан во второй половине XI в. великим религиозным «пробуждением», которое по имени папы Григория VII, одного из главных его деятелей, привыкли называть «григорианской реформой». То было сложное движение, где к устремлениям духовенства, и в особенности монахов, знатоков старинных текстов, примешивалось немало представлений, всплывших из глубин народной души: мысль, что священник, чье тело осквернено плотским актом, не способен должным образом совершать церковные таинства, находила самых рьяных поборников не только среди монастырских аскетов и, в еще большей мере, среди теологов, но главным образом в толпе мирян. Движение также чрезвычайно мощное, к которому можно без натяжки приурочить окончательное формирование латинского католичества, именно тогда и не по случайному совпадению навсегда отделившегося от восточного христианства. Как ни различны были проявления этого духа, более нового, чем думалось его ревнителям, его существо можно выразить в нескольких словах: в мире, где до той поры священное и светское были почти неотделимы, григорианское течение стремилось утвердить изначальность и превосходство духовной миссии, носителем которой является церковь, стремилось выделить священника и поставить его над простым верующим.
Наибольшие ригористы среди реформаторов, бесспорно, отнюдь не были приверженцами разума. Философии они не доверяли. Риторику они презирали, часто, впрочем, поддаваясь ее обаянию. «Моя грамматика — это Христос», — говорил Петр Дамиани, который, однако, склонял и спрягал вполне правильно. Верующий, полагали они, создан, чтобы сокрушаться о своих грехах, а не заниматься наукой. Короче, в великой драме сознания, разыгрывавшейся начиная со святого Иеронима в сердце многих христиан, у которых восхищение античной мыслью и искусством боролось с ревнивыми требованиями аскетической религии, реформаторы решительно вставали в ряды непримиримых; не в пример Абеляру они отнюдь не желали видеть в философах язычества людей, «вдохновленных богом», и вслед за Герхохом из Райхерсберга считали их лишь «врагами креста Христова». Но в попытках оздоровления, а затем в битвах, к которым вынуждала их программа, со светскими властями, и прежде всего с империей, им приходилось излагать свои идеалы в логической форме, рассуждать, призывать к рассуждению. Проблемы, которые до сих пор трактовались лишь горсточкой эрудитов, внезапно приобрели весьма злободневный характер. Как рассказывают, в Германии повсеместно, даже на площадях и в трактирах, читали или по крайней мере просили переводить сочинения, где еще разгоряченные жаркими стычками церковники рассуждали на все лады о целях государства, о правах королей, их народов или пап{86}. Другие страны не были до такой степени захвачены полемикой. Однако повсюду она оказывала свое действие. Отныне дела человеческие стали в большей мере, чем прежде, предметом для размышления.
Решающей метаморфозе помогало еще одно обстоятельство. Интерес к изучению права, о котором еще будет идти речь, в это время, когда всякий человек действия должен был быть немного юристом, охватил широкие круги; благодаря этому интересу социум стал восприниматься как нечто такое, что может быть методично описано и истолковано. Но самые явные результаты подъема юридической образованности следует, бесспорно, искать в другом направлении. Каков бы ни был предмет рассуждения, он прежде всего приучал умы рассуждать последовательно. В этом прогресс юридической науки сочетался с прогрессом в сфере философской спекуляции, которая, впрочем, всегда с нею тесно связана. Разумеется, подняться к высотам логической мысли вслед за святым Ансельмом, Абеляром, Петром Ломбардским было под силу лишь немногим, принадлежавшим почти исключительно к духовенству. Но часто эти люди находились в самой гуще жизни: бывший ученик парижских школ Рейнальд фон Дассель, имперский канцлер, затем архиепископ кёльнский, много лет заправлял политическими делами в Германии; прелат-философ Стефан Лэнгтон возглавил при Иоанне Безземельном взбунтовавшееся английское дворянство.
Да так ли уж необходимо быть причастным к самым высоким достижениям мысли для того, чтобы оказаться под ее влиянием? Сравните две грамоты — одну, написанную около 1000 г., другую — конца XII в. Вторая окажется, как правило, более подробной, более точной, менее беспорядочной по содержанию. Правда, по своему характеру документы XII в. различаются весьма сильно, в зависимости от их происхождения. В грамотах городских, продиктованных бюргерами, больше здравого смысла, чем образованности, и если говорить о связности изложения, они почти всегда стоят гораздо ниже блестяще обоснованных документов, вышедших из ученой канцелярии Барбароссы. Тем не менее при взгляде «с птичьего полета» различие между двумя указанными периодами ощущается весьма четко. Но ведь способ выражения был тут неотделим от содержания. Можно ли считать несущественным в еще полной загадок истории связей между мыслью и практикой тот факт, что к концу второго феодального периода люди действия обычно располагали более совершенным, чем прежде, инструментом логического анализа?
Как поступал в дофеодальной Европе начала IX в. судья, чтобы вынести приговор? Первым долгом он обращался к текстам: римским компиляциям, если тяжбу следовало решать по римским законам; обычаям германских народов, постепенно зафиксированным письменно якобы во всей их полноте; наконец, законодательным эдиктам, изданным в большом количестве государями варварских королевств. Там, где эти памятники содержали определенные указания, оставалось лишь повиноваться. Но не всегда дело обстояло так просто. Даже не говоря о случае (несомненно, весьма частом в судебной практике), когда нужного манускрипта либо не оказывалось под рукой, либо разобраться в нем (например, в громоздких римских сборниках) казалось слишком хлопотным, предписания, хотя и основанные на текстах, фактически были известны только благодаря обычаю. Хуже всего было то, что никакая книга не могла дать решение на все случаи. Целые секторы социальной жизни — отношения внутри сеньориального владения, личные отношения между людьми, уже предвещавшие феодализм, — регламентировались текстами весьма несовершенно или даже вовсе не регламентировались. Так, наряду с письменным правом уже существовала сфера чисто устной традиции. Одной из важнейших черт последующего периода — иначе говоря, периода полного утверждения феодальной системы — было то, что эта сфера непомерно возросла и в некоторых странах охватила всю правовую область целиком.
Крайних пределов эта эволюция достигла в Германии и Франции. Издание законов прекратилось: во Франции последний «капитулярий», к тому же весьма мало оригинальный, датируется 884 г.; в Германии источник, по-видимому, иссяк с расчленением империи после Людовика Благочестивого. Лишь кое-кто из владетельных особ — какой-нибудь герцог нормандский или герцог баварский — то здесь, то там публикуют указы более или менее общего значения. В этом отсутствии юридического творчества иногда усматривают результат слабости королевской власти. Но такое объяснение — быть может, и соблазнительное, если бы речь шла только о Франции, — очевидно, никак не применимо к гораздо более могущественным государям Германии. Разве саксонские или салические императоры, которые к северу от Альп трактовали в своих дипломах только отдельные частные вопросы, не выступали в качестве законодателей в своих итальянских владениях, где, разумеется, их власть отнюдь не была более сильной? Если севернее Альп уже не испытывали потребности что-либо добавлять к некогда сформулированным законам, то истинная причина лежит в том, что сами эти законы канули в забвение.
В течение X в. варварские «правды», как и каролингские ордонансы, постепенно перестают переписывать или упоминать, разве что в беглых ссылках. Если какой-нибудь нотариус захочет пощеголять цитатами из римлян, это на три четверти будут общие места или просто нелепости. Да и как могло быть иначе? Знание латыни — языка, на котором были составлены на континенте все старинные юридические документы, — являлось, за редкими исключениями, монополией духовенства. Но общество церковников выработало для себя собственное право, становившееся все более обособленным. Основанное на текстах (единственные франкские капитулярии, которые еще продолжали комментировать, были те, что касались церкви), каноническое право преподавалось только в школах церковных. Светское право, напротив, нигде не являлось предметом обучения. Знание старинных уложений, вероятно, полностью не исчезло, раз существовала профессия законника. Но в судебной процедуре обходились без адвокатов, и всякий, кто имел власть, был судьей. Это означает, что большинство судей не умело читать — обстоятельство явно неблагоприятное для поддержания письменного права.
Тесная связь между упадком старинного права и упадком образования среди мирян во Франции и Германии особенно видна при сопоставлении с примерами противоположного характера. В Италии эта связь была великолепно подмечена уже в XI в. чужеземным наблюдателем — императорским капелланом Випо; в этой стране, говорит он, где «всех, как есть, молодых людей» (надо понимать, из высших классов) «посылают в школы, чтобы они гам трудились в поте лица»{87}, не переставали изучать, резюмировать, комментировать и варварские законы, и каролингские капитулярии, и римское право.
Ряд актов — конечно, не очень частых, но явно сохраняющих преемственность, — также свидетельствует о непрекращавшейся законодательной деятельности. В англосаксонской Англии, где языком права был язык всего народа, благодаря чему, как замечает биограф короля Альфреда, даже судьи, не знавшие грамоты, могли приказать прочитать им манускрипты и понимали их{88}, государи, вплоть до Кнута, один за другим занимались кодифицированием обычаев или их дополнением и сознательным изменением с помощью эдиктов. После нормандского завоевания возникла необходимость сделать доступным для победителей или, по крайней мере, для их чиновников содержание текстов, язык которых был им непонятен. И тогда, с начала XII в., в Англии получило развитие нечто, совершенно не известное по ту сторону Ламанша: юридическая литература, которая, будучи латинской по языку, являлась англосаксонской по основным своим источникам[18].
Однако, как ни значительно было различие, намечавшееся между разными частями феодальной Европы, оно не затрагивало самой сути развития. Там, где право перестало основываться на текстах, многие старинные законы всевозможного происхождения сохранялись все же в устной передаче. Напротив, в тех странах, где продолжали изучать и чтить древние тексты, социальные потребности привели к возникновению наряду с этими текстами — то в виде дополнений, то в виде замены — множества новых обычаев. Короче говоря, повсюду судьба юридического наследия предыдущего периода зависела от одного авторитета — обычая, единственного в то время живого источника права, и государи, издавая законы, старались каждый по-своему его толковать.
Развитие обычного права сопровождалось глубокой перестройкой юридической структуры. В континентальных провинциях древней Romania (территории, подвластной Риму, заселенной варварами, а позднее в Германии покоренной франками), существование бок о бок людей, принадлежащих к разным народам, привело сперва к невероятнейшей сумятице, которая профессору права может привидеться как страшный сон. В принципе, учитывая все трудности применения закона, которые неизбежно возникали, когда два тяжущихся были разного происхождения, всякий человек, где бы он ни проживал, подчинялся праву своих предков: согласно знаменитой шутке одного лионского архиепископа, когда во франкской Галлии собирались вместе пять человек, не надо было удивляться, если каждый из них — например, римлянин, салический франк, рипуарский франк, вестгот и бургунд, подчинялся своим особым законам.
С IX в. уже ни один вдумчивый наблюдатель не мог сомневаться, что подобная система, некогда вызванная необходимостью, стала крайне неудобной и к тому же все меньше соответствовала характеру общества, где сплав этнических элементов почти завершился. Англосаксы, которым вовсе не пришлось принимать в расчет туземное население, никогда не знали такой системы. Вестготская монархия в 654 г. ее сознательно упразднила. Но пока все эти особые права были письменно закреплены, они обладали большой стойкостью. Примечательно, что страной, где дольше всего — до начала XII в. — удержалась эта множественность юридических укладов, была просвещенная Италия. И то ей пришлось претерпеть странную деформацию. Так как установить родословную становилось все трудней, возник обычай, по которому всякий человек, участвующий в юридическом акте, называл право, которому он намерен повиноваться и которое порой, по желанию сторон и в зависимости от характера дела, можно было заменить другим. В остальной части континента забвение, поглотившее с X в. тексты предыдущего периода, привело к появлению совершенно нового порядка. Иногда его называют системой территориальных обычаев. Несомненно, правильней было бы говорить об обычаях групп.
Действительно, всякий человеческий коллектив, велик он или мал, очерчена ли его территория точными границами или нет, стремится установить свою собственную юридическую традицию, вплоть до того, что в зависимости от различных аспектов деятельности человек переходит из одной такой правовой зоны в другую. Возьмем, например, некую сельскую группу. Семейный статут крестьян обычно соответствует более или менее сходным нормам во всей окружающей местности. Их аграрное право, напротив, подчинено обычаям, сложившимся именно в данной общине. Среди возложенных на них повинностей одни, которые они несут в качестве держателей, закреплены обычаем данной сеньории, чьи границы далеко не всегда совпадают с границами территории деревни; если же они сервы, другие повинности, затрагивающие их личность, определяются правом данной группы, обычно более узкой, которая состоит из сервов одного господина, проживающих в одной местности. Все в целом, разумеется, не умаляет силы всяческих контрактов или прецедентов, порой только личных, порой способных передаваться в роду от отца к сыну. Там, где в двух небольших обществах, расположенных но соседству и имеющих аналогичное устройство, системы обычаев первоначально складывались в чертах примерно сходных, в дальнейшем они, поскольку не были письменно закреплены, неизбежно все более отдалялись одна от другой. Глядя на подобную раздробленность, кто из историков не согласится с трезвым наблюдением автора «Трактата об английских законах», написанного при дворе Генриха II: «Изложить письменно во всей полноте законы и права этого королевства в наши дни невозможно… столь они многоразличны и многочисленны»?{89}
Между тем различия сказывались прежде всего в частностях и в форме выражения. В правилах, применявшихся внутри разных групп одной местности, обычно царил общий, объединяющий их дух. Часто это сходство заходило еще дальше. Некоторые коллективные идеи, могучие и простые, норой присущие какому-то одному из европейских обществ, порой общие для всей Европы, господствовали в праве феодальной эпохи. И если верно, что разнообразие в их применении было бесконечным, то состояла ли роль права, этой преломляющей призмы, являвшей множественность факторов эволюции, в чем-либо ином, как не в обогащении истории редкостно разнообразной игрой естественных вариантов?
Юридическая система первого феодального периода, глубоко традиционалистская, как и вся цивилизация того времени, зиждилась на убеждении, что все то, что было, имеет тем самым право на существование. Разумеется, не без оговорок, подсказанных более высокой моралью. В частности, духовенство, созерцая светское общество, в наследстве которого далеко не все согласовалось с их идеалами, с полным правом отказывалось всегда отождествлять справедливое с уже бытующим. Король, заявлял Гинкмар Реймсский, не должен судить по обычаю, ежели тот окажется более жестоким, чем «христианская справедливость». Выражая григорианский дух, поддерживаемый у лучших представителей церкви истинно революционным порывом, папа Урбан II, тоже сотрясатель традиции, подобно древнему Тертуллиану, писал в 1092 г. графу Фландрии: «Ты, слышал я, хвалишься, что до сей поры всегда следовал весьма древнему обычаю своего края? Однако ты должен знать, что твой Создатель сказал: Мое имя Истина. Он не сказал: Мое имя Обычай»{90}. Следовательно, могли быть «дурные обычаи». И правда, в юридических документах часто встречается это выражение. Но почти всегда — для осуждения обычаев, недавно введенных или считающихся недавними: «эти мерзостные новшества», «эти неслыханные поборы» обличаются во многих монастырских документах. Другими словами, обычай казался предосудительным главным образом тогда, когда он был достаточно молод. Идет ли речь о какой-нибудь реформе церкви или о процессе между сеньорами-соседями, авторитет прошлого мог быть поколеблен, только если ему противопоставляли еще более почтенное прошлое.
Любопытно, что это право, в соответствии с которым всякое изменение — зло, отнюдь не оставалось неподвижным; более того, оно было одним из самых гибких в истории. Прежде всего по той причине, что оно не закреплялось письменно ни в документах юридической практики, ни в форме законов. Большинство трибуналов довольствовалось вынесением устных приговоров. А когда надо было восстановить их содержание, это делали путем опроса судей, если те еще были живы. При заключении контрактов согласие сторон скреплялось в основном с помощью жестов, а иногда — священных слов, т. е. неким формальным обрядом, для вящего воздействия на умы, мало восприимчивые к абстракциям. Если же в Италии, например, письменный документ играл при заключении договора какую-то роль, то он тут выступал опять же в качестве ритуального предмета: чтобы символизировать переход земли к другому владельцу, фамота передавалась из рук в руки, как в других странах кусок дерна или стебель. К северу от Альп лист пергамена, если таковой случайно был под руками, служил только для памяти: не обладая никакой подлинной силой, «запись» производилась главным образом для того, чтобы перечислить свидетелей. Ибо, в конечном счете, все сводилось к свидетельству, даже если были применены «черные чернила», и уж, конечно, в тех случаях, безусловно более многочисленных, когда обходились без чернил. Так как воспоминание, очевидно, могло сохраняться тем дольше, чем больше проживут на земле его хранители, участники контракта часто приводили с собой детей. А против детской забывчивости применялись для закрепления ассоциации образов разные средства: пощечина, небольшой подарок, даже насильственное купанье.
Как при частных сделках, так и в общих предписаниях обычая у традиции, следовательно, не было иных поручителей, кроме человеческой памяти. Но память, ненадежная, «дырявая» память, по выражению Бомануара, — это превосходное орудие для вымарываний и переделок; особенно та память, которую мы называем коллективной и которая по сути является лишь передачей от поколения к поколению. Не закрепленная письменно, она прибавляет к ошибкам восприятия каждого отдельного человека неточности устного слова. Добро бы в феодальной Европе существовала каста профессиональных хранителей юридических воспоминаний, как было в других цивилизациях, например у скандинавов. Но в феодальной Европе большинство мирян, которым приходилось вершить правосудие, делали это от случая к случаю. Не пройдя методической выучки, они чаще всего бывали вынуждены, как сетовал один из них, действовать «в меру своих способностей или прихотей»{91}. Одним словом, юриспруденция была выражением не столько знаний, сколько потребностей. В своем стремлении подражать прошлому общество первого феодального периода располагало весьма неточными зеркалами и потому, очень быстро и очень глубоко изменяясь, воображало, что остается прежним.
Впрочем, признаваемый за традицией авторитет в одном смысле сам благоприятствовал изменению. Ибо всякий акт, совершенный однажды, а тем более повторенный три или четыре раза, мог превратиться в прецедент, даже если вначале был исключением, даже явным злоупотреблением. В начале IX в. монахов Сен-Дени однажды попросили, когда в королевских погребах в Вере не хватило вина, послать туда двести мюи. С тех пор от них стали этого требовать каждый год как обязательной повинности, и, чтобы ее отменить, понадобился государев диплом.
Рассказывают также, что в Ардре какой-то сеньор завел у себя медведя. Местные жители, которым нравилось смотреть, как медведь дерется с собаками, предложили его кормить. Затем медведь околел. А сеньор продолжал требовать, чтоб ему приносили хлеб{92}. Правдивость этого анекдота, быть может, сомнительна, зато его символическое значение бесспорно. Многие повинности возникли подобным же путем из добровольных подношений и долгое время сохраняли такое наименование. Напротив, если рента не выплачивалась в течение нескольких лет или если вассал не возобновлял присягу господину, тот почти неизбежно утрачивал свои права в силу давности. Установился даже обычай составлять любопытные документы — со временем их становится все больше, — которые дипломатисты называют «грамотами о ненанесении ущерба». Барон или епископ просит убежища у аббата; нуждающийся в деньгах король взывает к щедрости своего подданного. Согласен, отвечает тот, кого просят. Но при одном условии: пусть будет написано черным по белому, что оказываемая мною любезность не будет мне в ущерб обращена в ваше право. Однако эти предосторожности, к которым могла прибегнуть только особа известного ранга, оказывались эффективны лишь тогда, когда соотношение сил не было чересчур неравным. Одним из следствий признания силы обычая слишком часто было узаконение насилия и расширение сферы его действия. Разве в Каталонии не существовал обычай при захвате чужой земли обусловливать в поразительно циничной формуле, что земля эта уступается со всеми правами, которыми пользовался ее владелец «добровольно или насильно»?{93}
Это почтение к свершившемуся некогда факту оказывало мощное воздействие на систему вещных прав. В течение всей феодальной эпохи очень редко говорят о собственности — будь то земля, будь то право повелевать людьми; еще реже — если такой случай вообще встречается где-либо, кроме Италии, — эта собственность становится предметом тяжбы. Стороны, как правило, судятся из-за «сейзины» (по-немецки Gewere). В XIII в. парламент капетингских королей, находившийся под влиянием римского права, тщетно оговаривал во всяком решении по поводу «сейзины» право на «петиторий», т. е. на иск о признании собственности: нет никаких данных, что предусмотренная таким образом процедура когда-либо осуществлялась.
Чем же была эта пресловутая «сейзина»? Она не являлась в точном смысле владением, которое приобреталось путем простого захвата земли или права. Но это было владение, узаконенное временем. Предположим, что два тяжущихся спорят о поле или о судейской должности. Кем бы ни был нынешний обладатель, победу одержит тот, кто сумеет доказать, что он возделывал эту землю или вершил суд в течение предыдущих лет, или — что еще лучше — докажет, что его отцы делали то же еще до него. Для этого он, если дело не должно решаться ордалиями или судебным поединком, будет ссылаться на «человеческую память, насколько она уходит в прошлое». Если он и представит документы, то лишь затем, чтобы пособить памяти, и если они подтверждают передачу ему права, то это будет право на «сейзину», то есть владение по праву давности. Стоило дать доказательство длительного пользования, и никто уже не считал нужным доказывать что-либо еще.
Слово «собственность» в применении к недвижимости было еще и по другим причинам почти лишено смысла. Или же надо было бы говорить — как обычно делали позже, располагая более разработанным юридическим словарем, — «собственность, или сейзина», на такое-то право на землю. Действительно, почти над всеми землями и над многими людьми тяготело в то время множество всевозможных прав, разл!гчных по своей природе, но считавшихся каждое в своей области равно достойным уважения. Ни одно из этих прав не характеризовалось той строгой исключительностью, какая характерна для собственности римского типа. Держатель, который — обычно из поколения в поколение пашет и снимает урожай; его прямой сеньор, которому он платит ренту и который в определенных случаях мог отобрать участок; сеньор его сеньора — и так далее, во всю длину феодальной лестницы, находилось множество людей, каждый из которых мог с равным основанием заявить: «Мое поле!»
Но этого еще мало. Разветвления шли не только сверху вниз, но и горизонтально, и тут следует упомянуть также сельскую общину, которая, как только снят урожай, обычно вновь обретает право на всю свою территорию; упомянуть семью держателя, без согласия которой участок не может быть отчужден, а также семьи вышестояиигх сеньоров. Такое иерархизированное переплетение связей между человеком и землей восходило, без сомнения, к очень отдаленным временам. В большой части самой Romania не была ли квиритская собственность чем-либо иным, как не показным фасадом? Однако в феодальные времена эта система развилась несравненно сильнее. Подобное взаимопроникновение «сейзин» на одну и ту же вещь ничуть не смущало умы, малочувствительные к логике противоречия; это состояние права и общественного мнения, пожалуй, лучше всего определить заимствованной у социологии знаменитой формулой: юридическая «причастность».
В итальянских школах, как мы видели, изучение римского права никогда не прекращалось. Но в конце XI в., по свидетельству одного марсельского монаха, уже «толпы» теснятся на лекциях, читаемых целыми плеядами ученых, более многочисленными, чем прежде, и лучше организованными, особенно в Болонье, где блистал великий Ирнерий, «светоч права»{94}. Одновременно глубоким преобразованиям подвергается предмет обучения. Источники в подлинниках, которыми раньше часто пренебрегали ради посредственных кратких изложений, вновь занимают первое место; в частности «Дигесты», которые были почти забыты, открывают доступ к латинскому юридическому мышлению в его утонченнейших формах. Совершенно очевидны связи этого возрождения с другими интеллектуальными течениями эпохи. Кризис григорианской реформы вызвал во всех партиях подъем юридической, равно как и политической, мысли; не случайно составление больших канонических сборников, непосредственно этим кризисом вдохновленных, совпадает по времени с первыми трудами болонской школы. И как не увидеть в этих последних приметы возвращения к античности и интереса к логическому анализу, которые затем разовьются в новой литературе на латинском языке, как и в возрождающейся философии?
Примерно в то же время аналогичные потребности возникли и в остальных странах Европы. Там также знатные бароны начинали все больше прибегать к советам профессиональных юристов: примерно с 1096 г. среди влиятельных придворных графа Блуа мы встречаем особ, которые не без гордости именуют себя «знатоками законов»{95}. Свою образованность они, возможно, заимствовали из некоторых текстов античного права, еще сохранявшихся в монастырских библиотеках по ту сторону Альп. Но эти источники были слишком скудны, чтобы они сами по себе могли дать пищу для местного ренессанса. Импульс пришел из Италии. Деятельность болонской группы, развиваясь под влиянием более интенсивной, чем прежде, общественной жизни, получила распространение благодаря открытому для иностранцев обучению, трудам ученых, наконец, эмиграции некоторых ее светил. Владыка Итальянского королевства и Германии Фридрих Барбаросса во время итальянских походов принял в свою свиту ломбардских законоведов. Бывший болонский студент Плацентин вскоре после 1160 г. обосновался в Монпелье; другой болонец, Ваккарий, был за несколько лет до того приглашен в Кентербери. В течение XII в. римское право проникло во все школы. Его, например, около 1170 г. преподавали наряду с каноническим правом под сенью Сансского кафедрального собора{96}.
Все это, надо признать, вызывало и острое недовольство. Скрытый языческий дух глубоко светского римского права тревожил многих церковных деятелей. Ревнители монашеской добродетели обвиняли римское право в том, что оно отвращает монахов от молитвы. Теолога осуждали его за то, что оно мешает единственному виду размышлений, достойному духовной особы. Даже короли Франции и их советники, по крайней мере начиная с Филиппа-Августа, стали с подозрением относиться к аргументам, которыми оно щедро снабжало теоретиков императорской гегемонии. Все эти анафемы, однако, были бессильны затормозить движение и лишь свидетельствовали о его мощи.
В Южной Франции, где традиция обычного права сохранила явный римский отпечаток, усилиями юристов, которые отныне могли пользоваться подлинными текстами, «письменное» право было возведено в ранг некоего общего права, применявшегося там, где не было обычаев, явно ему противоречивших. Так же в Провансе, где с середины XII в. знание Кодекса Юстиниана казалось настолько важным даже для мирян, что irx снабдили кратким его изложением на народном языке. В других местах новые веяния сказались не так непосредственно. Даже там, где они встречали особенно благоприятную почву, обычаи предков еще слишком прочно держались в «памяти людей» и вдобавок были слишком тесно связаны со всей системой социальной структуры, глубоко отличавшейся от древнеримской, чтобы их могли поколебать одни только усилия нескольких докторов права. Разумеется, проявлявшееся отныне повсюду осуждение старинных способов доказательства, а именно судебного поединка, и разработка в публичном праве понятия оскорбления величества были кое-чем обязаны примерам из Corpus juris (свод права) и комментарию к нему. Подражанию античности в данном случае сильно способствовали также совсем иные влияния: отвращение церкви к кровопролитию, как и ко всяким действиям, которые представлялись попыткой «искушать Бога»; привлекательность, особенно для купцов, более удобных и рациональных юридических процедур; возрождение престижа монарха. Если в XII и XIII вв. некоторые законоведы с великим трудом старались передать на языке кодексов реальности своего времени, эти неуклюжие попытки никак не затрагивали основы человеческих отношений. Настоящее воздействие ученого права на право живое шло тогда иным, окольным, путем: оно приучало живое право к более ясному осознанию самого себя.
Действительно, имея дело с чисто традиционными предписаниями, которые до той поры с грехом пополам управляли обществом, люди, прошедшие школу римского права, неизбежно должны были стремиться устранить в них противоречия и неясности. Но такое состояние умов имеет свойство, подобно масляному пятну, распространяться вширь, и эти тенденции не замедлили выйти за пределы сравнительно узких кругов, непосредственно владевших превосходными орудиями интеллектуального анализа, полученными в наследство от античного учения. И тут они также развивались в согласии с рядом спонтанных течений. Преодолевавшая свое невежество цивилизация жаждала письменных формулировок. Более мощные коллективы, прежде всего городские группы, требовали фиксирования законов, туманный характер которых приводил к стольким злоупотреблениям. Перегруппировка социальных элементов в большие государства или в крупные княжества была благоприятна не только для возрождения законодательства, но также для распространения на обширные территории унифицирующей юриспруденции. Не без оснований автор «Трактата об английских законах» в продолжение цитированного нами пассажа противопоставлял обескураживающей пестроте местных обычаев гораздо более упорядоченную юридическую практику королевского суда. Характерно, что около 1200 г. в Капетингском королевстве при сохранении местных обычаев в самом узком смысле появляются обширные области применения единых обычаев: Франция вокруг Парижа, Нормандия, Шампань. Судя по всем этим признакам, шла подготовка к кристаллизации законов, которая к концу XII в. если и не завершилась, то во всяком случае началась.
В Италии после Пизанской хартии 1132 г. умножается число городских статутов. К северу от Альп акты пожалования вольностей бюргерству все более явно превращаются в подробные изложения обычаев. Генрих II, король-юрист, «сведущий в установлении и в исправлении законов, остроумный в решении необычных судебных дел»{97}, развивает в Англии бурную законодательную деятельность. Под сенью движения за умиротворение практика законодательства проникает и в Германию. Во Франциии Филипп-Август, склонный во всем подражать английским соперникам, упорядочивает с помощью ордонансов различные феодальные спорные вопросы[19]. Наконец, появляются писатели, которые без всякого официального задания, просто для удобства практиков, сводят воедино юридические нормы, действующие в их окружении. Естественно, что эта инициатива исходит из местностей, где издавна привыкли не довольствоваться чисто устной традицией: Северной Италии, где около 1150 г. некий компилятор собирает в своего рода Corpus советы относительно права феодов, подсказанные юристам его края законами, изданными на сей счет императорами в Лангобардском королевстве; Англии, где в 1187 г. в окружении юстициария Ранульфа Глэнвилла был создан «Трактат», на который мы уже несколько раз ссылались. Затем около 1200 г. появился самый древний сборник нормандских обычаев; около 1221 г. — «Саксонское зерцало», написанное неким рыцарем на народном языке[20] и тем самым вдвойне подтверждавшее глубокое проникновение нового духа. Эта работа активно продолжалась и в последующих поколениях: настолько активно, что, если мы желаем понять социальную структуру, которая до XIII в. описана весьма неполно и много черт которой, несмотря на серьезные изменения, еще существовало в Европе периода великих монархий, мы часто вынуждены прибегать — со всей надлежащей осторожностью — к этим произведениям, сравнительно поздним, но отражающим организационную ясность, присущую периоду возведения соборов и создания «Сумм». Может ли кто из историков отказаться от помощи самого замечательного аналитика средневекового общества, бальи королей, бывших сыновьями и внуками Людовика Святого, рыцаря-поэта и юриста, написавшего в 1283 г. «Обычаи» края Бовези, Филиппа де Бомануара?
Но могло ли право, которое отныне было частично зафиксировано законодательным путем и все в целом преподавалось и записывалось, не утратить вместе с разнообразием и свою гибкость? Разумеется, ничто не мешало ему эволюционировать, что и произошло в действительности. Но теперь оно изменялось менее стихийно, а стало быть, более редко. Ибо размышление над каким-либо новшеством всегда таит в себе опасность отказа от этого новшества.
Итак, периоду чрезвычайно подвижному, периоду скрытого, глубинного вызревания приходит на смену со второй половины XII в. эпоха, когда общество стремится организовать человеческие отношения более строго, установить более четкие границы между классами, устранить многие из местных особенностей и, наконец, допускать только постепенные преобразования. В этой решающей метаморфозе, совершившейся около 1200 г., безусловно были повинны не только перемены в юридическом мышлении, впрочем, тесно связанные с другими причинами. Однако нет сомнения, что они широко этому способствовали.
Древние, сформированные в лоне родового общества родственные отношения, по существу, чужеродные связям между людьми новой феодальной структуры, играли в ней роль еще столь значительную, что невозможно исключить их из общей картины. К сожалению, для исследования этого вопроса не так много данных. В древней Франции общность имущества супругов в сельской местности обозначалась обычно как «не оговоренная», то есть само собой разумеющаяся и не подтвержденная документально, что естественно для отношений между близкими людьми, которые легко обходятся без расписок на бумаге. Но, может быть, все же остались какие-то письменные свидетельства? Семейные документы такого рода существовали в высших классах, но они доходят до нас начиная с XIII века, до этого их нет, они полностью утрачены. Древние архивы, которые дошли до нас, были исключительно церковными. Но и это не единственная помеха. Можно без особых натяжек попытаться создать общую картину феодальных учреждений, поскольку они возникали одновременно с формированием общеевропейского пространства и распространялись без больших отлший по всей Европе. Что же касается системы родственных связей, то они были разными для разных племен, которым пришлось жить бок о бок, и законы, регламентирующие права членов этих групп, были определены их прошлым. Различие отчетливо видно на следующем примере: правила передачи по наследству феода, доставшегося воину, были повсюду почти что одними и теми же, но какое разнообразие правил относительно наследования другого имущества! В последующем изложении мы только обозначим главные направления интересующей нас проблемы.
В феодальной Европе существовали единокровные группы. Термины, обозначающие их, были достаточно расплывчатыми: во Франции чаще всего говорили «родня» (parenté) или «колена (lignage)». И отношения, так обозначенные, были необычайно прочными. Характерный пример: во Франции близких людей обычно называли «друзья», в Германии — Freunde; акт XI века из Иль-де-Франс перечисляет «его друзья, а именно, мать, братья, сестры и другие близкие по крови или супружеству»{98}.[21] В редких случая, ради особой точности, прибавляют: «друзья кровные». Словно настоящая дружба может быть только между людьми, связанными узами крови!
Герою наиболее верно служат воины, связанные с ним или новыми вассальными, или старинными родственными отношениями: эти два типа связи, оба одинаково принудительные, всегда помещены на первый план и словно бы исключают все остальные. Magen und mannen: аллитерация из германского эпоса стала своего рода фрмулой. Но поэзия не единственный наш поручитель в этом вопросе, еще в XIII веке мудрый Жуанвиль прекрасно знает, что, если Ги де Мовуазен совершает в Мансураке чудеса, то это потому, что его войско состоит из его вассалов или рыцарей-родственников. Преданность достигает высшего предела, когда обе эти зависимости объединяются, как это происходит с герцогом Бегом, его тысяча вассалов была «связана родством». По свидетельству летописцев, основой могущества баронов, будь они из Нормандии или Фландрии, были не только замки, доходы звонкой монетой, многочисленные вассалы, но и родственники. На любой ступени социальной лестницы, включая самые нижние, ценили родство. Один писатель, который хорошо знал купечество, писал о купцах Гейта: сильными их делали две вещи: патрицианские каменные башни, бросающие густую тень на деревянные домишки бедняков, — и родня. Обилием родни отличались и крестьяне, и простые вольные горожане, чья жизнь оценивалась скромным штрафом в 200 шиллингов. Против круговой поруки родственников воевали жители Лондона, поскольку те «мешали осуществить справедливость и становились покровителями мошенников»{99}.
Представший перед судом человек находил в своих родственниках естественных защитников. Всюду, где действовало германское право, в «просители», чья коллективная клятва могла обелить обвиняемого или подтвердить иск обвинителя, по обычаю или закону приглашались «друзья по крови»: так, в Усгаре (Кастилия) вместе с женщиной, жаловавшейся, что стала жертвой насилия, клялись ее четыре родственника{100}. А если для доказательства правоты возникала необходимость в Божьем суде? Бомануар свидетельствует, что требовать его могла только одна сторона. Но в двух случаях делалось исключение: если суда требовал вассал и готов был постоять за честь своего сеньора и если родственник готов был постоять за честь родственника. Как мы видим, оба типа связи приравнены друг к другу. Подтверждение этому в «Песне о Ролланде»: родня Ганелона посылает одного из своих, чтобы он вступил в спор с обвинителем предателя. Родственная солидарность в «Роланде» простирается и дальше. После того как защитник Ганелона проиграл, тридцать человек из его родни, которые за него поручились, повиснут большой гроздью на дереве в Проклятом лесу. Преувеличение, вне всяких сомнений. Поэтическое творчество сродни увеличительному стеклу. Но фантазии поэта вызывают сочувствие лишь в том случае, когда соответствуют чувствам социума. В 1200 году сенешал Нормандии, области с наиболее развитым законодательством, прилагал множество усилий, чтобы не дать своим помощникам наказывать вместе с преступником и его родню{101}. Индивид и группа воспринимались как единое целое.
Но род, родство были не только поддержкой, но и своеобразным судьей. Если верить жестам, то именно о своем роде думал рыцарь в минуту опасности. «Помогите — Не дайте струсить — Чтобы род наш остался безупречным», — так простодушно молит Гильом Оранжский Богородицу. И если Роланд не зовет на помощь воинов Карла Великого, то только потому, что боится, как бы из-за него не прокляли его родню. Честь или бесчестье одного ложится на весь маленький коллектив{102}.
Но во всей полноте родственная связь проявлялась в кровной мести.
Все люди средневековья в целом и эпохи феодализма в частности жили под знаком мести. Месть вменялась оскорбленному как священный долг. Ее не отменяла даже смерть оскорбленного. Богатый флорентиец Велуто ди Буонкристиано, принадлежавший по рождению к той буржуазии, чья независимость но отношению к государству позволяла ей долго оставаться верной традициям, в 1310 году был смертельно ранен своим врагом и написал завещание. В этот документ, который в равной мере был плодом набожности и мудрой распорядительности, обеспечивая благочестивой щедростью спасение души, завещатель нимало не колеблясь вписал долю мстителя, буде таковой отыщется{103}.
Возможности одного человека были в те времена очень ограниченными. А если нужно было искупить чью-нибудь смерть? Тогда в мщение включалась вся родственная группа и возникала «faide», это древнее германское слово было распространено по всей Европе и означало оно «месть родственников», как пишет немецкий специалист канонического права{104}. И не было морального обязательства священнее, чем это.
В конце XII века во Фландрии жила благородная дама, чей муж и двое сыновей были убиты врагами, и с этой поры все окрестные земли жили под знаком ее вендетты. Святой человек, Арнул, епископ суассонский, приехал к вдове с намерением уговорить ее примириться. Но она, не желая его слушать, не опустила подъемный мост. Во Фризии к мести взывал сам покойник, он иссыхал подвешенный в доме до того дня, когда родня, наконец отомстив, не получала права его похоронить{105}. Почему во Франции в последние десятилетия XIII века мудрый Бомануар, слуга короля и страж порядка, считает необходимым умение считаться родством? Потому, объясняет он, что, ведя свою личную войну, можно прибегнуть к «помощи друзей».
Весь род объединялся обычно под командой «ведущего войну» и вооружался, с тем чтобы наказать убийцу или смыть оскорбление, нанесенное одному из своих. Но борьба шла не только против обидчика. Активной солидарности противостояла столь же мощная солидарность пассивная. Во Фризии для того, чтобы убитый мирно уснул наконец в могиле, гибель самого убийцы не была обязательной, достаточно было смерти одного из его родичей. И если у Велуто, завещавшего месть, желанный мститель нашелся, как нам сообщают, двадцать четыре года спустя, то, разумеется, месть пала не на самого убийцу, а на его родственника. Каков был срок осуществления мести, показывает один арест, относительно запоздалый, который произвел Парижский королевский суд. В 1260 году дворянин Людовик Дефе, получивший рану от некоего Тома Узуэ, преследовал своего обидчика по суду. Обвиняемый не отрицал вины. Но в свое оправдание сообщил, что некоторое время тому назад был атакован племянником обиженного. Но что ему можно вменить в вину? Разве он не ждал сорок дней, согласно королевскому указу, прежде чем осуществить свою месть? (Такой срок был предусмотрен для того, чтобы все родственники были уведомлены о грозящей им опасности.) Пусть так, отвечал дворянин, но действия моего племянника меня не касаются. Однако этот аргумент не был принят во внимание. Действие одного человека касалось всего клана. Во всяком случае так решили судьи миролюбивого и набожного Святого Людовика. И вот одно кровопролитие влекло за собой другое, и рожденная часто из пустяковой обиды распря вооружала друг против друга два дома, две семьи. В XI веке недоразумение во время сбора винограда поссорило два благородных бургундских семейства и распря длилась чуть ли не тридцать лет; в первой из схваток одно из семейств потеряло одиннадцать человек{106}.
Хронисты в первую очередь отмечали распри больших дворянских родов; такой была, например, «долгая ненависть» с жесточайшими предательствами, которая разделила семейства Жируа и Тальва в Нормандии XII века[22]. В монотонных повествованиях жонглеров сеньоры улавливали отголоски собственных страстей, разросшихся до размеров эпопеи. Вражда лотарингского дома и бордосского, семейства Рауля де Камбре и Герберта де Вермандуа, послужила темой самых прекрасных из наших героических песен. Смертельный удар, нанесенный в праздничный день одним из инфантов Лары приближенному его тети, породил целую цепь убийств, ставших темой знаменитого испанского эпоса. Подобные нравы были характерны для всего феодального общества в целом, как для высших классов, так и для низших. К XIII веку аристократические титулы окончательно становятся наследственными, и аристократия стремится закрепить за собой в качестве почетной привилегии право браться за оружие, смывая нанесенную обиду. Государственные органы — например, суд графства Геннегау (Эно) в 1276 году{107} — и юридическая доктрина охотно шли навстречу пожеланиям аристократов: из симпатии к предрассудкам благородных, но и не только; князья и юристы были озабочены упрочением мира и, пусть смутно, но чувствовали необходимость преградить дорогу всегда готовому вспыхнуть огню. Заставить касту воинов отказаться от мести вообще не представлялось возможным, но можно было отобрать право мести у всех остальных. Таким образом насилие становилось классовой привилегией. По крайней мере, теоретически. Но писатели и поэты, которые точно так же, как Бомануар, считали, что «кроме благородных людей никто не имеет права сражаться», тем не менее не оставляют нам никаких иллюзий относительно истинного распространения обычая мести. Ареццо был не единственным городом, откуда святой Франциск, как повествуют об этом фрески в Ассизи, изгонял демонов вражды и раздоров. И если первые городские уложения заботились прежде всего о мире и даже назывались порой «договор о мире», то это было потому, что, кроме множества всевозможных потрясений, которыми была насыщена жизнь, новорожденную буржуазию раздирали еще, по словам Бомануара, «распри одного рода с другим». То малое, что мы знаем о жизни деревни, говорит, что и там бурлили те же страсти.
Но нельзя сказать, что подобное умонастроение царило безраздельно. Существовало и прямо противоположное: церковь внушала отвращение к кровопролитию; традиционно желанными были общий мир, а главное, мирная жизнь. Мы еще проследим за историей мучительных усилий, направленных на достижение внутреннего покоя, характерных для эпохи феодализма, эти усилия и были самым ярким симптомом тех бед, с которыми, с большим или меньшим успехом, люди пытались справиться. «Смертельная ненависть» — словосочетание, ставшее почти что термином, — которую культивировали родственные связи, была, без всякого сомнения, одной из главных причин нарушения общественного спокойствия. Вместе с тем она была той составляющей общей морали, которой в глубине сердца сочувствовали и оставались верными самые горячие сторонники общественного порядка, и только редкие утописты могли мечтать о ее полном исчезновении. Назначая денежную компенсацию, запрещая применение насилия в определенных местах, сторонники мирного урегулирования конфликтов неоспоримо признавали законность кровной мести. И точно так же вела себя государственная власть: она пыталась защитить невинных, оберегая их от кричащих злоупотреблений родственной солидарности тем, что назначала отсрочку, только после которой можно было начинать мстить. Она старалась отделить дозволенное возмездие от обычного разбоя, совершаемого под прикрытием искупления[23]. Время от времени она пыталась ограничить число преступлений и определить, какие именно из них заслуживают того, чтобы их смывали кровью: так нормандский ордонанс Вильгельма Завоевателя предполагает кровную месть только за смерть отца или сына. Окрепнув, государственная власть все чаще старается предупредить кровную месть, беря на себя карательные функции, если преступник был пойман с поличным или преступление можно подвести под категорию «нарушающее мирное течение жизни». Власти стремились примирить враждующих, порой принуждали их к перемирию или примирению на условиях договора, составленного судом. Но по существу, всюду, кроме Англии, где после завоевания королевская «тирания» лишила подданных права на кровную месть, с ней боролись ограничениями и смягчением той практики, которую не могли, а возможно, и не хотели отменять. Сами судебные процессы, если обиженная сторона предпочитала косвенное отмщение прямому, становились той же вендеттой, только более упорядоченной. Вот какое решение по поводу намеренного убийства содержится в муниципальной хартии Арка (Артуа) от 1232 года: сеньору отдается имущество виновного, родственникам жертвы сам виновник с тем, чтобы его убить{108}. Право приносить жалобу почти всегда принадлежало только родственникам[24], еще в XIII веке во Фландрии и Нормандии, областях с наиболее действенной юриспруденцией, убийца не мог быть помилован ни сеньором, ни судьями без согласия родственников жертвы.
Но как бы ни чтились «издревле хранимые обиды», о которых с таким сочувствием говорят испанские поэты, но и они не могли быть вечными. Рано или поздно приходилось прощать и прекращать «кровавую месть мертвых», по выражению Жирара Руссилъонского. По древнему, идущему еще от античности, обычаю примирение осуществлялось с помощью возмещения за убытки. «Если не хочешь получить удар копья, купи его» — эта старинная английская поговорка не утратила своей мудрости{109}.
Надо сказать, что тщательно разработанные еще варварами тарифы отступного, включавшие и отступное за убийство, по-прежнему сушествовали, но практически не применялись, и были пересмотрены только в нескольких областях: Фризии, Фландрии и по некоторым пунктам в Испании. В консервативной Саксонии в «Зерцале» начала XIII века есть еще этот перечень, он выглядит бессмысленным архаизмом; точно так же, как «рельеф за человека», равный ста су, который при Людовике Святом несколько раз упоминается в текстах из долины Луары и который применялся в исключительных случаях{110}. Иначе и быть не могло. Обычаи этнических групп уступили место иной юридической традиции, общей для целого ряда народностей. Когда-то власти были заинтересованы в выплате отступного, так как им доставалась часть этой суммы, но на протяжении X и XI веков царила анархия, государственные власти утратили силу и не могли уже ничего требовать. Была и еще одна причина, из-за которой этот древний перечень перестал применяться: социальные группы, на которые когда-то опирались при расчетах законодатели, очень изменились.
Перечень вергельдов больше не применялся, но механизм отступного продолжал действовать. До конца Средневековья он соперничал с другими наказаниями, вынесенными по решению суда, который, внушая преступнику страх, стал со временем орудием более мирного разрешения конфликтов. Однако цена оскорбления или крови — к ней иной раз прибавляли еще пожертвования за упокой души усопшего — в каждом конкретном случае обсуждалась или между обидчиками и обиженными, или третейским судом или просто судом. Приведем два примера отступного, касающиеся крайних точек социальной иерархии: в 1160 году епископ Байо получил церковь от одного из родственников сеньора, убившего свою племянницу; в 1227 году крестьянка из Сеноне получила за убитого мужа очень скромную сумму денег{111}.
Точно так же, как в кровной мести, в получении отступного и примирении была заинтересована вся семейная группа. На практике, когда речь шла о каком-то нанесенном ущербе, обычай, установленный еще в древние времена, требовал, чтобы компенсацию получил обиженный. Но если речь шла об увечье или убийстве? Родственники жертвы, все или самые близкие, получали отступное. А в уплате отступного, на основании закона и в заранее оговоренных долях, там, где продолжала действовать установленная система, участвовала и родня преступника; государственные власти считали этот обычай, а может быть, родственную привязанность, которая в этом случае действовала так же жестко, равным закону. «Из денег друзей» — так сформулируют клерки из канцелярии Филиппа Красивого королевский указ, в котором, в соответствии с обычаем, будут распределены доли участия «телесных друзей» в отступном, — указ, которым они полагали часто пользоваться{112}.
Но достаточно ли было заплатить отступное, чтобы договор считался исполненным? Нет, нужен был еще обряд публичного покаяния, а точнее, покорствовання по отношению к жертве или ее родне. Чаще всего, по крайней мере, среди представителей высших классов, этот обряд имел вид оммажа, выражавшего самую полную, самую безоглядную преданность и покорность, то есть оммажа «устами и руками». В этом случае вновь противостояли друг другу не отдельные личности, а семейные группы. Когда в 1208 году настоятель обители Сен-Дени в Аржантейле заключил мир с сиром де Монморанси, которого он ранил, он должен был привести с собой для покаянного оммажа двадцать девять из своих «друзей»; в марте 1134 после убийства помощника настоятеля в Орлеане собрались все его близкие, чтобы получить оммаж не только от одного из убийц, но и от его сообщников, его вассалов, а также «лучших представителей его рода»: общим счетом двухсот сорока человек{113}. Таким образом мы видим, что проступок одного человека сразу же отражался на его семье, затрагивая всю его родню.
Феодальный Запад единодушно признавал законность личной собственности. Но на практике родственность распространялась зачастую и на владение имуществом. В деревнях многочисленные «братики» группировались вокруг одного «очага», одного «котла» и на одном общем поле работало обычно несколько семей. Сеньор, как правило, поощрял и даже укреплял подобные сообщества, находя, что так выгоднее получать оброк. На большей части территории Франции наследственное право серва осуществлялось только как продолжение совместного права пользования имуществом. А в случае, если прямой наследник, сын или иногда брат, покидал навсегда коллективный очаг и в наследственной цепи обнаруживалось зияние? В этом случае, и только в этом, наследник терял свои права и они переходили к сеньору. Безусловно, совместное владение собственностью не было таким распространенным среди более состоятельных классов: но мере того как возрастало богатство, естественнее становилось раздельное владение им; возможно, это происходило потому, что доходы сеньора были нераздельно связаны с его властью управителя, которая по самой своей природе плохо осуществляется коллективно. Однако многие из мелкопоместных сеньоров в центре Франции и Тоскане, подобно крестьянам тоже практиковали совместное владение наследственным имуществом, вместе жили в родовом замке или, по крайней мере, все поднимались на его защиту. Их называли «совладельцы в дырявых плащах», таким был, например, Бертран де Борн, нищий рыцарь и прославленный трубадур, к таким принадлежали и рыцари из Жеводана, их было тридцать один человек и они владели в 1251 году какой-то крепостицей{114}. Каким образом чужак мог стать членом группы? И для крестьянина, и для дворянина процедура приема в группу, в сообщество приобретала вид братания, словно единственно надежными социальными связями были родственные, и, не имея возможности опереться на кровное родство, его имитировали. Порой и крупные бароны следовали традиции совместности: на протяжении многих поколений семейство Бозонид, владеющее графствами в Провансе, предоставляло каждой из своих ветвей особую сферу влияния, но в целом рассматривало свою власть над феодом как неделимую и носило единый титул «графа» или «князя всего Прованса».
Но и в тех случаях, когда владение было неоспоримо индивидуальным, оно не было избавлено от семейных пут. Мы видим в понятиях «личное» и «общее» антиномию, но для тех времен, когда главным было «соучастие», они не ощущались даже как противопоставление. Перелистаем акты продажи и дарения X, XI и XII веков, сохранившиеся в церковных архивах. Чаще всего в преамбуле, составленной клерками, отчуждающий провозглашает свое право совершенно свободно располагать своим достоянием. Такова была позиция церкви: она отвечала за участь душ и богатела благодаря отписываемым ей дарам, так могла ли она допустить, чтобы какие-то препятствия помешали благочестивому прихожанину позаботиться о спасении своей души или души своих близких? Интересы высшей аристократии, чьи родовые поместья увеличивались за счет отданных им с добровольного или не слишком добровольного согласия земель мелких землевладельцев, развивались в том же направлении, что и интересы церкви. Не случайно начиная с IX века саксонское законодательство, перечисляя случаи, когда отчуждение собственности может происходить не в пользу родственников, называет церковь, короля, и еще предусматривает возможность для бедняка-крестьянина, «гонимого голодом», отдать свой надел могущественному сеньору, который будет его кормить{115}. Но почти в каждой хартии или договоре, как бы громко ни провозглашалось там право личной собственности, в дальнейшем непременно перечисляются родственники продавца или дарителя, давшие свое согласие па передачу имущества. Это согласие было настолько необходимым, что ради него не скупились на вознаграждение. Бывало, что родственники, согласие которых не было спрошено, иногда спустя много лет, оспаривали законность дара и отменяли его. Получившие дар негодовали на несправедливость, на отсутствие набожности, иной раз передавали дело в суд и даже выигрывали его{116}. Но в девяти случаях из десяти суд, несмотря на протесты, в конечном счете принимал сторону наследников, хотя это нельзя назвать защитой прав наследников в современном понимании. Точного перечня тех, чье согласие было необходимо, не существовало, но даже при наличии прямых наследников в дело всегда вмешивались и побочные родственники, и также было желательно заручиться согласием всех возрастных групп ветви. Идеалом, по свидетельству одного воина из Шартра, было раздобыть согласие — при том что от жены, детей и сестер оно было уже получено — «всех родственников и близких, каких только возможно»{117}. Вся родня чувствовала себя обиженной, когда имущество уплывало на сторону.
Но с XII века обычаи, часто внятно не сформулированные, но отражающие общие и важные для всех представления, мало-помалу уступают место более отчетливому и определенному законодательству. Произошли и экономические изменения, требовавшие упрощения мены. До этого случаи продажи недвижимости были очень редки; в глазах общества спорной казалась даже законность подобной сделки, если ее оправданием не служила крайняя «нужда». Если покупателем являлась церковь, то она охотно скрывала сделку под именем милостыни. Это наименование было обманчивым лишь наполовину, и продающий ждал от своего поступка двойной выгоды: в земном мире он получал деньги, правда, сумму, очевидно, меньшую, чем мог бы получить; зато в небесном мире он получал спасение души, вымоленное служителями Господа. С XII века продажи становятся частым явлением и так и именуются в актах. Безусловно, для того чтобы продажи задумывались и осуществлялись совершенно свободно, нужна была отвага и коммерческий ум крупной буржуазии, создавшей вокруг себя особую среду. Вне этой среды продажи осуществлялись в соответствии с некими правовыми нормами, но это уже были продажи, а не дарение. Нормы тоже накладывали ограничения, но были куда шире по сравнению с прошлым и гораздо четче сформулированы. Главным требованием было следующее: при отчуждении собственности за деньги преимущественное право покупки имели родственники. Если речь шла о собственности, полученной по наследству, то это условие становилось особенно существенным и могло надолго отсрочить сделку{118}. Затем с начала XIII века за родственниками оставляется право после совершенной покупки перекупить проданное за уплаченную сумму. И не было в средневековом обществе закона более распространенного, чем «родственная перекупка». Исключение составляла только Англия, — да и там в некоторых городах было нечто подобное, а так он действовал по всей Европе, от Швеции до Италии[25]. Не было другого такого закона, который так прочно укоренился бы: во Франции его отменила только революция. Таким образом, на протяжении долгих веков в смягченной, но достаточно выраженной форме продолжала существовать экономическая империя родства.
Мы допустили бы ошибку, если бы, взяв в расчет только прочность родственных связей и надежность поддержки, нарисовали внутреннюю жизнь семьи в идиллических тонах. Добровольное участие родственников одного клана в вендетте против другого не исключало жесточайших ссор внутри самой семьи. Досадуя на распри между близкими, Бомануар вовсе не считает их чем-то из ряда вон выходящим: под строгим запретом были только войны между родными братьями. Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к истории правящих домов, проследить, например, поколение за поколением судьбу графов Анжуйских, настоящих Атридов средневековья: семь лет длилась «война, похуже, чем гражданская», война Жоффруа Мартелла против его отца Фулька Черного; Фульк ле Решен, лишив своего брата имущества, засадил его в темницу и выпустил только спустя восемнадцать лет, после того как тот сошел с ума; а царствование Генриха II с неистовой ненавистью сыновей к отцу, а затем убийством племянника Артура его дядей королем Иоанном? Кровавые ссоры из-за фамильного замка раздирали и семьи гораздо более мелких сеньоров. Такова, например, история дворянина из Фландрии: два старших брата выдворили его из поместья, когда он туда вернулся, то увидел зарезанными свою жену и маленького сына и собственноручно заколол одного из убийц{119}. Такова жеста о виконтах де Комборн, впечатляющий рассказ, который не потерял своей выразительности даже в переложении миролюбивого монастырского писателя{120}.
Первым был виконт Аршамбо, мстя за свою оставленную мать, он убивает одного из своих сводных братьев, но много лет спустя заслуживает прощение своего отца, убив дворянина, который нанес старому сеньору незаживающую рану. Аршамбо оставил троих сыновей. Старший, виконт-наследник, рано умер, оставив малолетнего сына. Не доверяя второму брату, он поручил младшему Бернару ведать свои земли до совершеннолетия сына. Достигнув рыцарского возраста, отрок Эбль требует свое наследство, но тщетно. Благодаря дружеской помощи, за неимением лучшего он получает замок де Комборн и живет в нем, кипя от ненависти, до той минуты, когда случай посылает в его распоряжение его тетю, жену Бернара. Эбль публично насилует ее, надеясь принудить Бернара отказаться от жены. Бернар забирает жену и готовит возмездие. В один прекрасный день он появляется перед стенами замка с маленькой свитой, словно бы бахвалясь. Эбль, только что пообедавший, затуманенный винными парами, бросается за ним в погоню. Проскакав какое-то время, мнимые беглецы разворачиваются, набрасываются на юнца и наносят ему смертельную рану. Трагический конец, страдания, а главное, юный возраст несчастного виконта растрогали сердца простых людей, несколько дней они приносят дары на то место, где он погиб и был временно похоронен, словно к раке мученика. Но дядя — клятвопреступник и убийца, сохранил тем не менее за собой и крепость, и титул, и его наследники мирно ими пользовались.
Не стоит смущаться подобным противоречием. Средневековье было временем переменчивых чувств и насилия; связи между людьми казались необыкновенно прочными и часто такими и были, но при этом всякую минуту мог налететь порыв страстей. Однако нужно признать следующее: с одной стороны, семейные связи могли быть разорваны из-за безудержной алчности или гнева, с другой, — общественное мнение никак не поощряло и не культивировало личную привязанность друг к другу. Для общества, в котором родственные связи ощущались в первую очередь как средство взаимопомощи и выручки, это было естественно, так как группа значила в таком случае больше, чем каждый ее член в отдельности. Официальный летописец одной крупной баронской семьи сохранил для нас весьма знаменательные слова, сказанные ее основателем, Иоанном, маршалом Англии. Он отказался, вопреки обещанию, вернуть королю Стефану одну из его крепостей, враги угрожали казнить у него на глазах его юного сына, которого он отдал в заложники: «Пусть меня лишат сына, — ответил благородный сеньор, у меня есть и молот и наковальня, чтобы выковать еще лучшего»{121}. Брак для мужчин зачастую служил средством достичь откровенно корыстной цели, для женщин — возможностью найти себе покровителя. Вот что говорят в «Поэме о Сиде» юные дочери героя, который сообщает им, что обещал выдать их замуж за инфантов Карионских: «Когда вы выдадите нас замуж, мы станем богатыми дамами», они в глаза не видели женихов, но это не мешает им благодарить отца. Подобные глубоко укоренившиеся нравы вступали в непримиримое противоречие с религиозным законом среди искренне верующих христианских народов.
Церковь не слишком сочувствовала второму или третьему браку, но не была и полностью враждебна. Во всех слоях общества сверху донизу повторные браки были чуть ли не правилом, безусловно ради того, чтобы плотская жизнь была освящена церковным таинством. Но были и другие мотивы: в случае, если муж умирал первым, одиночество представляло для женщины слишком большую опасность, не был доволен и сеньор, что земля перешла в женские руки, от этого он ждал только беспорядка. В 1119 году после гибели антнохийского рыцарства на Кровавом поле король Бодуэн II Иерусалимский, занимаясь восстановлением королевства, равно заботился о том, чтобы сберечь для сирот их наследство и чтобы найти мужей вдовам. Говоря о шести своих рыцарях, погибших в Египте, Жуанвиль бесхитростно добавляет: «Все шесть жен снова вышли замуж»{122}. Иногда сеньор вмешивался и требовал, чтобы для крестьянок были найдены мужья, так как ранее вдовство могло дурно сказаться на обработке земли или помешать отработке барщины.
Церковь провозглашала нерасторжимость супружеских уз, что не мешало, однако, многочисленным разводам, особенно среди представителей аристократии, озабоченной куда более земными проблемами. Один из множества примеров этому Жан Ле Марешаль и его брачные перепетии, беспристрастно рассказанные трувером, находящимся на службе его внуков. Жан женился на девице высокого рода, одаренной, если верить поэту, всеми совершенствами души и тела: «и оба были очень счастливы». К несчастью, у Жана был «могучий сосед», и осторожность советовала жить с таким в мире, поэтому Жан отправил обратно свою очаровательную жену и женился на сестре опасного соседа.
Но если мы поместим в центр семейной группы брак, то сильно исказим действительность феодальной эпохи. Жена лишь наполовину относилась к родне, в среду которой вошла, и, вполне возможно, ненадолго. «Замолчите, — грубо приказал Гарен Лотарингский жене своего убитого брата, которая, припав к телу супруга, плакала и причитала, благородный рыцарь женится на вас… Быть в великом трауре — моя участь»{123}. Если в относительно поздней поэме «Нибелунги» Кримхильда мстит своим братьям за смерть Зигфрида, своего первого мужа, хотя законность ее мести для большинства сомнительна, то в более древней версии она, напротив, поддерживает кровную месть своих братьев против Атиллы, своего второго мужа, ставшего убийцей. И по величине и по родственным чувствам средневековая семья сильно отличалась от супружеской пары с детьми, семьи в современном понимании. Так какой же была семья в средневековом понимании?
Обширные родовые кланы, крепко спаянные подлинным или показным чувством единого корня, общего предка, существовали на Западе вне феодализированных земель, на дальних их окраинах: побережье Северного моря, Geschlechter во Фризии или Дитмаршене, и западнее — у кельтов. По всей видимости, подобные родовые объединения продолжали еще существовать и у германцев в период нашествий: например, лангобардские и франкские farae (многие итальянские и французские деревни носят это название и до сих пор), или алеманнские и баварские genealogiae, которые названы владетелями земли в некоторых документах. Но эти объединения были слишком обширны и со временем распались.
Римский род вел счет поколениям строго по мужской линии. В эпоху феодализма этой строгости уже нет. В древней Германии мы видим у каждого человека две группы близких: «со стороны меча», с отцовской стороны, и «со стороны веретена», с материнской, обе эти группы, правда, в разной степени, проявляют солидарность. Таким образом, у германцев победа законности родства по отцовской линии не отменила более древнего счета родства по матери. К сожалению, нам ничего не известно о семейных традициях аборигенов, которые были завоеваны римлянами. Но, что бы мы о них ни думал, ясно одно: в Средние века на Западе сохранялась двойная система родства. Особая привязанность дяди с материнской стороны к племяннику, которую всегда подчеркивает эпос, свидетельствует, что связи по брачному союзу с женой значили не меньше, чем связи с единокровными родственниками по мужской линии{124}. То же самое подтверждают надежные свидетельства ономастики. Большинство имен германцев сложены из двух частей, имеющих каждая свое значение. Поскольку люди ощущали разницу между этими двумя частями, то по обычаю, преемственность обозначалась переносом одной из них. На территории, завоеванной римлянами, местное население стало следовать и ономастике победителей, чей авторитет был очень велик. Иными словами, родители с помощью имен связывали свое потомство либо с отцом, либо с матерью, без особого различия. Так в деревне около Палезо, например, в начале XI века колон Тодрикус и его жена Эрментберта окрестили одного из своих сыновей Тодардусом, второго — Эрментариусом, а третьего — Тодбертусом{125}.[26] Затем возник обычай передавать из поколения в поколение имя целиком. И снова имена давали то по отцовской, то по материнской линии. Так сыновья сеньора де Лизуа из Амбуаза, умершего в 1065, звались: младший по имени отца, а старший по имени деда и брата матери — Сюльпис. Еще позже, когда к имени стали прибавлять и фамилию, вновь начались колебания и прибавляли то отцовскую, то материнскую. Дочь Жака д'Арк и Изабеллы Роме сказала судьям: «Меня называют то Жанна д'Арк, то Жанна Роме», но история сохранила нам ее только под первым именем, хотя сама Жанна заметила, что согласно обычаю ее родных мест девушек зовут по материнской фамилии.
Двойные связи влекли за собой весьма существенные последствия. Каждое поколение имело в силу этого свой круг близких, не имеющих отношения к поколению предыдущему, таким образом, зона родственных обязательств постоянно перемещалась и меняла границы. Обязательства были твердыми, зато подвижной и изменчивой была группа родственников, и поэтому она не могла стать основной базой общественного устройства. Больше того, если две семьи сталкивались между собой, то вполне могло случиться, что кому-то обе они доводились родней по отцовской и по материнской линии. На чью же сторону становиться? Мудрый Бомануар советует предпочесть ближайшего родственника, а если близки оба, отстраниться. Но вне всякого сомнения, решения в реальности редко когда диктовались Л1гчными пристрастиями. Мы встретимся с подобной ситуацией и в чисто феодальных отношениях, невообразимая юридическая путаница возникала в случае, когда вассал принадлежал сразу двум сеньорам, но подобное положение было характерным для менталитета тех времен, развязать эти узлы было невозможно, поэтому со временем ослабевали связи. Можно судить, насколько эфемерными были внутрисемейные связи, если в XIII веке в Бовези была признана законной война между сводными братьями, у которых был один отец и разные матери и братья оказались втянутыми в вендетту по линии матерей.
Как далеко простирались обязательства по отношению к «кровным друзьям» отцовской и материнской линий? Мы можем найти кое-какие сведения по этому вопросу только в тех коллективах, которые надолго остались верными положениям, установленным обычаем, поскольку письменно эти обычаи были зафиксированы в довольно позднее время. Судя по найденным документам, зоны активной и пассивной солидарности на удивление широки и, надо сказать, размыты: размеры получаемых и вносимых сумм колеблются в зависимости от степени родственной близости. В Сепульведе (Кастилия) в XIII веке месть за убийство родственника не считалась преступлением, если у мстителя и жертвы были общие прапрадеды. В Оденарде такая же степень родства давала право на получение выкупа за пролитую кровь, а в Лилле предполагала участие в сборе выкупа. В Сент-Омере родственные обязательства рождались так же при наличии общего прапрадеда{126}.[27] В других местах границы были более подвижными. Как мы уже отмечали, при отчуждении собственности осторожность предписывала получить согласие стольких побочных родственников, сколько было возможно. Что же до безгласных сельских общин, то они собирали у себя под крышей немало народу: в Баварии в XI веке до пятидесяти человек, в Нормандии XV века до семидесяти{127}.
Однако возникает впечатление, что примерно с XIII века многоступенчатое родство понемногу отмирает. Протяженные родственные связи предыдущих веков уступают место семейным группам, куда более похожим на наши небольшие семьи. Бомануар сообщает, что к концу этого века круг родственников, связанных обязательством мстить, постепенно уменьшается: в его время в отличие от предыдущих эпох мстить обязаны только двоюродные братья, тогда как в других местах, где подобные обязательства ощущались более остро, мстить должны были и троюродные. В последние годы XII века во французских актах намечается тенденция ограничиваться при продажах согласием самой близкой родни. Вслед за этим устанавливается право родственного выкупа. Оно различало общую собственность супругов и собственность семьи, на которую в зависимости от ее происхождения имели право претендовать родственники с отцовской или материнской стороны, что гораздо органичнее соответствовало привычным представлениям о роде. Разумеется, обычаи менялись в одних местах быстрее, в других медленнее.
Мы хотели только бегло обозначить самые основные и вероятные причины тех изменений, которые повлекли за собой такие существенные последствия.
Государственные власти, охраняя общий порядок, также способствовали расшатыванию и уничтожению семейной солидарности и делали это самыми разными способами. Вильгельм Завоеватель, например, ограничил число отмщений, которые признавались законными, и всячески поощрял отказ от вендетты. Добровольный выход из рода был давним и всеобщим правом, оно позволяло избежать многих опасностей, но вместе с тем лишало в будущем той поддержки, которая на протяжении долгого времени воспринималась как необходимая. С тех пор, как покровительство государства стало более действенным, подобные «отказы» стали менее рискованными. Иной раз власти даже вынуждали пойти на них, так в 1181 году граф Геннегау (Эно) после свершившегося убийства сжег дома всей родни виновного, добиваясь от нее обещания не помогать убийце.
Уменьшение количества родни, этого, по существу, экономического единства, всегда готового на кровную месть, ее распыление повлекло за собой существенные изменения общества как такового. Чем чаще имущество переходило из рук в руки, тем меньше становилось количество преград, которые ставила в этом случае семья. Расширение социальных связей потеснило обширный семейный коллектив, который, не обладая гражданским состоянием, не мог сохранить и ощущения единства в том случае, если не был сгруппирован в одном каком-то месте. Нашествия, рассеявшие крепко организованный Geschlechter древней Германии, нанесли ему почти что смертельный удар. Потрясения, пережитые Англией: вторжения и миграции скандинавов, нормандское завоевание — безусловно, способствовали тому, что там довольно рано разрушилась родовая жизнь. В Европе приток населения к новым городам, выкорчевывание лесов, распашка целинных земель и возникновение на них новых деревень уничтожили немало старых сельских общин. Не случайно, что, по крайней мере, во Франции, общины «братиков» продержались дольше всего в самых бедных провинциях.
Любопытно, но и объяснимо, что именно в этот период, когда огромные старинные семьи стали дробиться, у люден появились фамилии, хотя пока еще в самой примитивной форме. И у римских gentes, и у Geschlechter Фризии и Дитмаршена были свои традиционные названия, точно так же, как и у потомственных вождей древних германцев, поскольку власть была священной и наследственной. Зато семейные кланы эпохи феодализма были безымянными: скорее всего по причине размытости их границ; но еще и потому, что генеалогия была настолько хорошо известна, что люди не нуждались еще и в словесном напоминании в виде этикетки. В XII веке возник обычай прибавлять к просто имени — имени и в нашем понимании — еще и прозвище, а иногда второе имя. Дело было в том, что население возросло, многие старинные имена забылись, имена стали повторяться. Появились к этому времени и юридические документы, их становилось все больше и больше, и люди, гораздо больше нуждавшиеся в ясности, чем их предки, столкнулись с бесконечным повторением одних и тех же имен и стали искать способы их различения. Но до поры до времени вторые имена были всего лишь индивидуальными метками, решительный шаг был сделан тогда, когда второе имя превратилось в фамилию. Знаменательно, что впервые то, что по-настоящему можно назвать фамилией, появилось в аристократической среде, где человек был более свободен, и в то же время больше заинтересован в поддержке своих в случае, если он уезжал от них слишком далеко. В XII веке в Нормандии уже говорили о семьях де Жируа и де Тальва, на латинском Востоке в 1230 году упоминают тех, кто «в родстве с семьей Днбелин»{128}. Затем фамилии появились у городской буржуазии, тоже привыкшей перемещаться и заинтересованной в силу торговой деятельности в том, чтобы обращаться именно к нужным людям, а вернее, семьям, которые зачастую и являлись торговым предприятием. Потом фамилии стали достоянием всего общества в целом.
Но не нужно думать, что семейные группы, снабженные новыми этикетками, были более определенными или столь же обширными, как семейства прошлого. Как мы видели, имя передавалось то от матери, то от отца, а значит, преемственность постоянно прерывалась. Ветви, расходясь, зачастую становились известными под разными фамилиями. Зато слуги пользовались фамилией хозяина. В целом, речь шла о радикальном изменении: кровных родственников заменили домочадцы под общим прозвищем, и длительность существования этого прозвища зависела от любой случайности, изменявшей судьбу данной группы или данного индивидуума. Твердое наследование фамилии установится гораздо позже, с появлением гражданства; государственные власти обеспечат себе таким образом возможность следить за порядком и управлять. Стало быть, постоянная фамилия, — явление, возникшее много позже, нежели какие-либо перемены в феодальном обществе, — объединяющая сегодня чувством солидарности люден совершенно посторонних, возникла в Европе не благодаря духу родственности, но благодаря институту государственной власти.
Не стоит думать, что после эпохи родового строя шло постепенное освобождение индивидуума. Похоже, что, по крайней мере на континенте, отчуждение собственности во времена варварских королевств гораздо меньше зависело от доброй воли родственников, чем в первые века феодализма. То же самое можно сказать и относительно завещаний. В VIII и IX веках как римское право, так и обычаи различных германских племен позволяли человеку с относительной степенью свободы самому распоряжаться своим имуществом. Начиная с XI века повсюду, кроме Италии и Испании — обе эти страны, как известно, были необыкновенно верны своим старинным законам, — это право совершенно исчезло; отныне все безвозмездные передачи имущества, в том числе и посмертные, были возможны только с согласия родни. Такое положение дел не устраивало церковь. Под ее влиянием форма завещания вновь возрождается в XII веке и включает в себя поначалу благочестивую милостыню, которая все увеличивается и увеличивается, несмотря на определенные ограничения, вытекающие из интересов прямых наследников. Завещание возрождается примерно в то же самое время, когда возникает замена семейного одобрения на покупку более удобной для владельца формой выкупа. Государства, пострадавшие от нашествий, ограничили поле действия и кровной мести. Ограничения впоследствии стираются, и кровная месть вновь становится законом до того времени, пока против нее не ополчится снова набравшаяся сил королевская или герцогская власть. Словом, можно говорить о полном параллелизме: расцвет личного покровительства и подчинения, столь характерные для социума, который мы именуем феодальным, был ознаменован также и укреплением родственных связей; времена были тяжелыми, государственная власть бессильной, и человек был заинтересован в небольшой группе людей, какой бы она ни была, которая могла бы его поддержать и оказать помощь. Позже, когда феодальная структура будет рушиться пли меняться, вместе с ней будут распыляться и родственные связи, медленно исчезать родственная солидарность.
Но надо отметить, что родня не могла обеспечить полную защиту человеку, которому в ту эпоху грозило множество опасностей. Семья была слишком изменчива, нестабильна, в ней изначально был заложен конфликт между материнской и отцовской родней. Поэтому люди были вынуждены искать других связей с людьми и опираться на них. Этому у нас есть подтверждение: в краях, где продолжали существовать мощные кланы с наследственностью по мужской линии, — а это было на немецких землях при впадении рек в Северное море и у кельтов на островах — в деревенской местности отсутствовала вассальная зависимость, феод и сеньоры. Значимость родственных связей была важным элементом феодального общества; по мере того как родственные отношения ослабевали, крепли феодальные отношения.
Быть «человеком другого человека» — в феодальном словаре это было самое распространенное и значимое выражение. Общее и для романских, и для германских наречий, оно служило для обозначения личной зависимости, имело точный юридический смысл и использовалось для всех классов без исключения. Граф был «человеком» короля точно так же, как серв — «человеком» деревенского сеньора. Иной раз в одном и том же тексте с интервалом в несколько строк так именуются люди, принадлежащие к совершенно разным социальным слоям: например, в конце XI века нормандские монахи жалуются, что их «люди» — то есть irx крестьяне, — были принуждены высокорожденным бароном работать в замках его «людей», то есть рыцарей, вассалов{129}. Подобное совмещение никого не смущало, так как, кроме разделяющей людей социальной пропасти, существовал единый принцип: подчинение одного человека другому.
Но если принцип именно этой связи между отдельными людьми распространялся на все общество в целом, без всякого исключения, то формы этой связи были разными. Переход от самых низших слоев населения к самым высшим осуществлялся иной раз весьма плавно. Но в разных странах системы соподчинений все же отличались друг от друга. Среди множества зависимостей мы остановимся на самой характерной — вассальной связи, и изучим ее на материале самого «феодализированного» района Европы, сердца старинной каролингской империи, районе Северной Франции и прирейнской Германии, постаравшись описать самые характерные черты этого института в момент его полного расцвета — от X до XII века — и опустив период его зарождения.
Вот друг перед другом два человека: один хочет служить, второй соглашается или желает быть хозяином. Первый соединяет ладони и сложенные таким образом руки вкладывает в руки другого: откровенный знак подчинения, который иногда подкреплялся и коленопреклонением. В то же время тот, кто вкладывал руки, произносил несколько коротких слов, признавая себя «человеком» своего визави. Затем господин и вассал целовались в губы в знак согласия и дружбы. Таков был простой, но впечатляющий для чувствительных к зрелищам средневековых людей обряд, подкреплявший одну из самых существенных для феодального общества связей. Сотни раз описанный или упомянутый в текстах, воспроизведенный на печатях, миниатюрах, барельефах он назывался «оммажем» («превращением в человека» от «ом» — человек) (по-немецки Mannschaft). Того, кто становился господином, именовали «сеньор»[28]. Часто подвластного называли «человек такого-то сеньора». Иной раз с большим уточнением: «человек, отданный руками и устами этому сеньору». Но употребляли также и более общее: вассал, или до начала XII века «подчиненный».
В этом обряде не было ничего христианского, символика его связана с древними германскими обычаями. Но в христианском обществе клятву верности непременно скрепляли именем Христа, и этот языческий обряд со временем потерял силу. И хотя «оммаж» существовал на протяжении всего Средневековья и никогда не менялся, в эпоху Каролннгов возник второй ритуал, религиозный, и слился с первым: вассал, положив руку на Евангелие или какую-нибудь реликвию, клялся быть верным своему господину. Эту клятву называли «обещание» (по-немецки Treue, по-старонемецки Hulde). С этих пор церемония проходила в два этапа, но этапы не были равнозначными.
«Обещание» было делом заурядным. В обществе, подверженном постоянным катаклизмам, недоверие было нормой, точно так же, как и обращение к небесным силам как к единственной инстанции, способной хоть как-то удержать от измены, поэтому клятву верности требовали но самым разным поводам и очень часто. Чиновники короля или сеньора приносили ее, поступая на службу. Прелаты частенько требовали ее от своих клириков, сеньоры-землевладельцы — от своих крестьян. В отличие от оммажа, который сразу целиком и полностью отдавал во власть господина подчинившегося, привычное и обыденное «обещание» могло быть повторено много раз но отношению даже к одному и тому же человеку. «Обещания» повторялись и без оммажа. Но мы не знаем оммажа без «обещания». Когда оба эти ритуала совместились, главенство оммажа выражалось уже в том, что он всегда приносился первым. Именно он связывал двух людей особыми тесными узами, «обещание» вассала было односторонним, редко когда сеньор отвечал вассалу подобной же клятвой. Словом, именно благодаря оммажу создавались вассальные отношения в их двойном аспекте: покровительства и служения.
Связь, порожденная оммажем, кончалась только со смертью слуги или господина, в этом случае она развязывалась сама собой. В реальности мы увидим, что очень скоро вассалитет станет наследственным. Но обряд при этом останется неизменным. Сын умершего вассала будет приносить оммаж сеньору, которого он унаследует от отца; наследник покойного сеньора будет принимать оммажи от вассалов отца, будут меняться люди, но не сам ритуал. До поры до времени оммаж не мог совершаться по доверенности; подобные примеры — достояние гораздо более позднего времени, когда смысл старинных жестов был почти что полностью утрачен. Во Франции обряд по доверенности по отношению к королю становится возможным только при Карле VII и то после больших колебаний{130}. Как бы там ни было, но социальная связь двух людей, благодаря этому обряду, сближала их почти что физически.
Обязанность повиновения и помощи, которая вменялась вассалу, точно также вменялась и любому другому, кто становился чьим-то «человеком». Но у вассала были особые обязанности, и мы к ним еще вернемся, специфика их определялась условиями и образом жизни этих людей, а так же их рангом. Несмотря на разницу в богатстве и авторитете между сеньором и вассалом, оба они были людьми одного круга, из любых слоев общества вассалов не набирали. Вассалитет был формой зависимости среди высших классов, отличительным занятием которых было военное искусство и управление. Во всяком случае, в окончательной форме. Для того чтобы понять специфику вассалитета, нужно посмотреть, как он сформировался, высвободившись из целого комплекса других социальных и личных связей.
Искать себе покровителя или покровительствовать кому-то — подобные стремления в природе человеческой и не зависят от времени. Но начало юридически обоснованным институтам они положили лишь однажды и в том государстве, где все остальные институты были в состоянии развала, — таково было положение Галлии после распада Римской империи.
Представим себе общество эпохи Меровингов. Ни государство, ни родня не предоставляли достаточной защиты. Сил деревенских общин хватало только на поддержание внутреннего порядка. Городские коммуны только-только зарождались. Всюду слабый чувствовал потребность приникнуть к более сильному. Власть имущие в свою очередь могли поддержать свой авторитет, богатство, обеспечить свою безопасность лишь с добровольной или принудительной помощью низших. Одни искали себе хозяина, другие охотно и подчас очень грубо распоряжались. А поскольку сила и слабость — понятия относительные, то один и тот же человек мог быть зависимым от более сильного и покровительствовать более слабым. Так стала формироваться обширная сеть личных связей, пересекающиеся нити которой тянулись с этажа на этаж социального здания.
Поколение за поколением люди жили, подчиняясь требованиям момента, не собираясь создавать и не чувствуя, что создают новые социальные отношения. Инстинктивно каждый стремился использовать те источники, которые предоставляла существующая общественная структура, и если в конце концов было бессознательно создано что-то новое, то только потому, что все хотели как-то приспособить старое. Традиции, институты, учреждения, которые унаследовало общество, избавившееся наконец от нашествий, были весьма пестрыми: к римским законам прибавились законы и обычаи народов, завоеванных Римом, а также германские обычаи и традиции, которые до конца так и не исчезли. Но не будем впадать в ошибку и искать в вассалитете и — шире — в феодальных общественных институтах этнические корни, не будем опять становиться пленниками фальшивой дилеммы: Рим или «чащобы германских лесов»? Оставим эти загадки временам, когда ученые были менее осведомлены, чем мы, о творческих возможностях эволюции и верили вместе с Буленвилье в то, что почти вся аристократия XVII века произошла от франкских воинов, и вместе с молодым Гизо в то, что Великая французская революция — это галло-романский реванш. Физиологи древности точно так же находили в сперме готового человека. Однако уроки феодального терминологического словаря достаточно прозрачны: в названиях соседствуют элементы самого разного происхождения — одни позаимствованы из языка побежденных, другие — победителей, а третьи, как, например, «оммаж» — свежей чеканки и точно отражают социальный режим, который хоть и носил отпечаток прошлого, тоже весьма разнородного, но был сформирован в первую очередь вовсе не прошлым, а своеобразными условиями современности. «Люди, — гласит арабская пословица, — больше похожи на свое время, чем на своего отца».
Среди слабых, которые искали себе защитников, самые бесправные становились рабами, обрекая на рабство и все свое потомство. Большинство других, даже самых бедных, стремились и сохраняли положение свободных. Власть имущие, которые принимали от них клятву верности, зачастую не противились их стремлению. Во времена Меровингов личная связь еще не искоренила окончательно общественных институтов, и пользоваться тем, что обозначалось словом «свобода», значило быть полноправным членом общества, управляемого королем, быть частью populus Francorum, как тогда говорили, совмещая в одном выражении победителей и побежденных. Рожденная этим равновесием синонимия так и осталась в языке: «франк» до сих пор означает «свободный». Выгоднее было и для господина окружить себя не рабами, а зависимыми от него, но свободными людьми: наделенными юридическими правами и правом воевать, что, собственно, и означало быть свободным.
Зависимость людей свободно рожденных в одном из документов Турени именуется ingénuile, формулой из латыни. Какими бы ни были превратности переменчивой истории, античные обычаи патроната (покровительства) всегда существовали в романском или романизированном мире. В Галлии они укоренились тем легче, что совпадали с обычаями завоеванных галлов. Любой галльский вождь, еще до прихода римских легионов, жил в окружении группы «верных» — или крестьян, или воинов. Мы очень мало знаем о том, что после завоевания осталось от древних галльских обычаев под лаком экуменической цивилизации. Но думается, что, глубоко изменившись под давлением политически чужеродного государства, эти обычаи все-таки продолжали существовать. В любом случае, потрясения и смуты по всей Империи на закате ее существования привели людей к необходимости вновь обратиться к помощи сильных мира сего, более близких и действенных, нежели государственные учреждения и институты.
В IV и V веках во всех слоях снизу доверху каждый свободный, а иногда н достаточно высокопоставленный человек, желая обезопасить себя от жестоких требований сборщиков налогов, склонить на свою сторону судей или обеспечить себя надежной карьерой, добровольно подчинялся еще более высокопоставленному, ища его покровительства.
Подобные связи, беззаконные, более того, даже запрещенные, тем не менее определяли социальный климат всего общества. Заключая все больше договоров о покровительстве и подчинении, жители Галлии, уже именовавшие себя франками, стремились, чтобы каждое их действие обрело название на языке их предков.
На деле эта связь и была тем, что именовалось в старину «клиентурой», это слово осталось в качестве реминисценций в литературе и было забыто в последние века существования Империи. Но и в Меровингской Галлии, и в Риме продолжали говорить о господине, который «взял на себя заботу» о подчинившемся, став ему тем самым патроном, то есть покровителем и защитником; говорили о подчиненном, что он «отдался на милость» своего защитника. Взаимно принятые обязательства именовались «службой» (servitium). Когда-то это слово внушало свободным ужас, так как в классической латыни было синонимом рабства; обязанности, достойные свободного человека, именовались «услугами» (officia). Но к концу IV века клеймо со слова «служба» стерлось.
Германия тоже внесла в эту лексику свой вклад. Покровительство, распространяющееся на слабого, звалось mundium, mundeburdum, что дало во французском: maimbour и mitium, последний термин обозначал право и обязанность высшего представлять низшего на суде. Нетрудно распознать германские слова в документах, несмотря на латинскую форму, которую им придавали.
Эти взаимозаменяемые выражения как латинского, так н варварского происхождения равно использовались договаривающимися. Отношения личной зависимости не являлись, но существу, соблюдением древнего национального закона, они выпадали из любой законности.
Не будучи жестко регламентированы, эти отношения могли быть приспособлены к бесконечно разнообразным ситуациям. Сам король, являясь главой своего народа, был обязан оказывать поддержку всем своим подданным без исключения и имел право на их преданность, что подтверждалось общей клятвой всех свободных людей, при этом он мог обещать и особую помощь некоторым из своих подданных. Тот, кто причинял вред огражденным «королевским словом», причинял его как бы самому королю и подвергался необычайно суровому наказанию. Среди разнородной толпы выделялась небольшая привилегированная группа крупных феодалов-принцев, «верных» короля, его «людей», которые в смутные времена Меровингов не раз владели и короной, и государством. Так когда-то в Риме молодой человек из хорошей семьи, желавший преуспеть в обществе, отдавал себя под покровительство сильного, если только предусмотрительный отец с детства не обеспечивал ему будущего. Вопреки решениям церковных советов, многие церковные деятели, мелкие и крупные, искали покровительства светских лиц. Но больше всего были распространены отношения зависимости и подчинения в нижних слоях населения. У нас есть одна-единственная формула коммендации (акта, оформлявшего отношения личной зависимости), она касается бедняка, соглашающегося пойти под руку господина только потому, что «у него нет ни еды, ни одежды». И надо сказать, что эта формула ни словами, ни вложенным в них смыслом ничуть не отличается от тех, которыми обменивались договаривающиеся, заключая договор зависимости совсем в других общественных слоях.
Каково бы ни было положение зависимого, он непременно приносил клятву своему господину. Вполне возможно, что обычай требовал и исполнения обряда подчинения. Мы об этом ничего не знаем. Законы больше занимались правами родства, относительно оммажа они безмолвствуют. Индивидуальные договоры никогда не записывались, и, значит, никаких следов от них не осталось. Только со второй половины VIII века документы начинают упоминать обряд «руки в руки», и упоминают его только, ведя речь о самых высоких персонах: защищаемый иностранный принц, покровитель — король Франции. Дело не в пристрастиях пишущих. Церемония оммажа считалась достойной описания только в том случае, если имела отношение к высокой политике, к персонам королевской крови. В обычной жизни и она выглядела обыденностью, а значит, о ней не упоминали. Безусловно, этот ритуал существовал задолго до того, как попал на страницы письменных источников, о его общегерманском происхождении говорит наличие подобных обычаев у франков, англосаксов и скандинавов. Но символ был настолько прозрачен, что обряд прижился и у всех остальных народов. В Англии и у скандинавов существовало несколько типов подчинения: раб и господин, свободный и военоначальник. Это наводит на мысль, что и во франкской Галлии было то же самое: обряд оммажа скреплял самые разные договоры о покровительстве, но не был чем-то необходимым: иногда совершался, иногда нет. Любое установление требует более или менее непротиворечивой терминологии и более или менее стабильного ритуала. Однако в эпоху Меровингов личная связь существовала еще только в виде практики.
Сами условия средневековой жизни создавали группы зависимых. Например, у короля или любого другого могущественного господина непременно был отряд личных воинов, поскольку для правящего класса самой настоятельной потребностью было не управление государством или имением в мирное время, а обеспечение военных нужд. Общая или частная, молодечество или защита имущества и жизни, война на протяжении веков была смыслом жизни сеньора, обоснованием права на власть.
Франкские короли, сделавшись хозяевами Галлии, унаследовали две системы формирования армии, и обе они опирались на народные массы: в Германии каждый свободный человек был воином; Рим — в той мере, в какой он пользовался для ведения войны услугами коренного населения, — набирал воинов из землепашцев. Обе франкские династии, следовавшие одна за другой, практиковали принцип всеобщего рекрутского набора, который действовал на протяжении всего средневековья, а потом пережил его. Королевские указы тщились упорядочить этот принцип, приведя в соответствие количество требуемых рекрутов — у богатых с доходом, а у бедных с числом работников. Меры, продиктованные всякий раз конкретной ситуацией, никогда не меняли основополагающий принцип. Сеньоры, затевая стычки с соседями, всегда задействовали и своих крестьян.
Сложный механизм вербовки трудно давался властителям варварских королевств, с каждым годом все менее способных исполнять необходимые бюрократические функции. Римское завоевание уничтожило те устои как мирной, так и военной жизни, которые существовали у германских племен. Кормившиеся землей германцы, бывшие в период миграции больше воинами, нежели землепашцами, с установлением стабильности становились все больше землепашцами, чем воинами. Безусловно, и римские колоны, которых военные лагеря отрывали от их полей, были в том же самом положении. Другое дело, что в хорошо организованной римской армии, куда попадали колоны, они проходили серьезное обучение. Во франкском государстве в противоположность Риму, кроме гвардии короля или крупного феодала, никакой постоянной армии не было, не было и обучения для тех, кого отрывали от земледелия. Отсутствие усердия, неопытность воинов и плохое вооружение — в царствование Карла Великого был издан указ, запрещавший являться в армию вооруженным одной только палкой, — эти недостатки, безусловно, отличали с самого начала меровингское войско, но они становились все более явными по мере того, как ведущая роль на поле боя переходила от пехоты к кавалерии, а война из оборонительной становилась завоевательной. Но для того, чтобы располагать боевой лошадью и полной экипировкой, нужно было обладать некоторым достатком или получить деньги от имеющего их. У прирейнских франков лошадь стоила в шесть раз дороже быка, столько же стоила кольчуга, сделанная из кожи с нашитыми металлическими пластинками, и чуть меньше половины этой цены — шлем. В 761 году мелкому землевладельцу из Аллемании пришлось отдать отцовские поля и своего раба за лошадь и меч{131}. Но для того, чтобы научиться пользоваться своим конем в бою и орудовать мечом в тяжелых доспехах, требовалось немалое время. «Воинскому делу учатся сызмальства или никогда» гласило изречение, ставшее поговоркой во времена первых Каролингов.
Но почему вдруг так изменилась роль пехоты? Вследствие чего возникли столь значительные социальные перемены? Есть мнение, что это следствие нападений арабов: возникла необходимость сражаться и преследовать сарацинскую кавалерию, и Карл Мартелл посадил своих франков на коней. Преувеличение налицо. Допустим даже, что в мусульманских войсках кавалерия играла ведущую роль, — а это спорно, — но и у франков всегда были кавалерийские отряды, и они стали увеличивать их, не дожидаясь битвы при Пуатье. В 755 году ежегодное собрание сеньоров и военоначальников было перенесено Пипином с марта на май, время появления травы, и этот знаменательный факт свидетельствует о завершении того процесса, что длился уже не один век. Его причины, общие для большинства языческих стран и даже для восточной Империи, нам до конца не ясны, отчасти потому, что мы не можем до конца взвесить технические факторы, отчасти потому, что военная наука уделяла пристальное внимание тому, что происходило на поле боя, а не тому, что было до него или после.
Средиземноморские классические государства не знали ни стремян, ни подков, и в документах Запада они появляются только в IX веке. Но похоже, что документы в этом случае отставали от жизни. Изобретенные предположительно сарматами, стремена были подарком Европе от евразийских степняков-кочевников; в эпоху вторжений и набегов контакты между оседлым Западом и конниками степей стали гораздо более тесными — то это были прямые контакты, как в случае миграции аланов, изначально живших на северном Кавказе, частично увлеченных переселением германских народов и нашедших себе пристанище в центре Галлии и Испании; то опосредованные, через все те же германские народы, которые, подобно готам, прожили какое-то время на берегах Черного моря. Подковы также, похоже, пришли с Востока. Ковка облегчала в первую очередь длинные переходы навьюченных лошадей по плохим дорогам. Стремена не только помогали всаднику меньше уставать, но и делали более удобной посадку, способствуя более быстрому передвижению.
Что касается военных действий, то кавалерийская атака стала одним из самых распространенных приемов. Но не единственным. Если специфика местности того требовала, всадники слезали с лошади и, идя на приступ, временно становились пехотинцами: военная история феодальных времен изобилует примерами подобной тактики. За неимением хороших дорог и хорошо обученных войск, способных выполнять заранее продуманные маневры, что составляло силу римских легионов, главным преимуществом средневековых воинов была лошадь, на ней осиливали долгие переходы, которых требовали войны князей; на ней осуществляли скоропалительные набеги, столь любимые большинством сеньоров; на лошади можно было, не слишком утомившись, проскакать по пахоте и оврагам до поля боя и там ошеломить врага внезапным ударом; а если вдруг удача отвернулась, спастись от резни, ударившись в бегство. Когда в 1075 году Генрих IV, германский император, разбил саксонцев, аристократы только благодаря своим лошадям понесли куда менее тяжелые потери, нежели пешие крестьяне, не имеющие возможности с такой быстротой убежать от мясорубки.
Словом, во франкской Галлии все настоятельней вызревала необходимость в профессиональных воинах, традиционно обученных и сидевших на коне. Хотя почти до конца IX века служба в конном войске оставалась повинностью каждого свободного и достаточно богатого человека, ядро этого войска, его наиболее эффективную часть составляли гвардии королей и принцев, уже давным-давно сложившиеся.
В древних германских сообществах рамок племени и рода хватало для течения мирной жизни, но для честолюбцев и авантюристов они были тесны. Родовитая молодежь собирала вокруг себя «друзей» (на старогерманском gising, что дословно означает «спутник»; Тацит очень точно переводит его comes). Они водили их в бой, на грабежи, а для сна и отдыха предоставляли просторные деревянные постройки, удобные для долгих пиров. Такой отряд был главной силой предводителя в войнах и кровной мести, он утверждал его авторитет на собрании свободных; щедроты, которыми предводитель оделял свой отряд — пища, рабы, золотые кольца, — служили его престижу. Так Тацит описывает германские «дружины» в I веке, такими же они предстают несколько веков спустя в «Беовульфе» и, с небольшими неизбежными изменениями, в скандинавских сагах.
Укрепившись на развалинах Римской империи, короли-язычники не отказались от своих привычек, тем более, что в романском мире, куда они попали, личные гвардии процветали давным-давно. Несколько последних веков в Риме не было ни одного представителя высокой аристократии без личного отряда. Их называли «букцелларии», от слова «букцелла», хлеб более высокого качества, которым этих людей кормили; скорее слуги, чем «друзья», но достаточно многочисленные и верные для того, чтобы в случае, если их хозяин станет крупным военоначальником Империи, его личная гвардия заняла в регулярной армии первые места.
В эпоху Меровингов, полную смут и опасностей, подобные вооруженные свиты были в обычае. У короля была своя гвардия, называемая «truste», и была она по большей части конной. Конными были и его приближенные, не важно, какого происхождения — германского или римского. Из соображений безопасности вооруженные свиты существовали даже у церковников. Григорий Турский назвал воинов этих свит «гладиаторами», так как состав подобных отрядов был весьма разнороден и включал в себя немало авантюристов и даже разбойников. Сеньоры помещали в них самых крепких из своих рабов. Но в большинстве своем они состояли из свободных людей, пусть и не принадлежавших по рождению к высокой аристократии. Разумеется, и почет, и вознаграждения, которыми пользовались эти воины, были разными. Но знаменательно, что в VII веке одна и та же формула служила для передачи в дар «землицы» и рабу, и gasindus'y.
Последний термин обозначает того самого «друга» древних германцев. Вероятнее всего, что именно это название, как в меровингской Галлии, так и в языческом мире в целом, обозначало воина личной гвардии. Со временем его заменит другое название местного происхождения: вассал (vassus, vassallus), которое станет впоследствии одним из опорных. Новое название романским не было, корень у него кельтский{132}, но в разговорную латынь Галлии оно проникло задолго до того, как появилось впервые в «Салической правде»: заимствование должно было произойти еще до Хлодвига, в те времена, когда на нашей земле рядом с народами, говорящими на вульгарной латыни, по-прежнему жили значимые этнические группы, продолжавшие говорить на языке предков. Однако не нужно совершать ошибку и считать, что это слово, подлинное порождение галлов, чья жизнь продолжилась в глубинных слоях французского языка, заняло центральное место в феодальной лексике потому, что само относилось к военному обиходу. Безусловно, до завоевания Римом у галлов точно так же, как у кельтов, существовала практика «дружин», во многих отношениях сходная с «дружинами» древней Германии. Но в каком бы виде ни сохранялись пережитки этой системы в романской суперструктуре, один факт непреложен: названия вооруженных «помощников», таких, какими описывает их Цезарь, — «ambacte», или, как говорили в Аквитании, soldurius, исчезли без следа[29]. Смысл слова «вассал» в момент его перехода в вульгарную латынь был гораздо более прост: мальчик. Это значение на протяжении Средних веков дало еще одно уменьшительное «valet», которое стало обозначать слугу, по той же лингвистической логике, что и в латыни, где «puer» стал означать домашнего раба. Но не зовет ли хозяин тех, кто всегда вокруг него, «мои парни»? Именно это второе значение и существует во многих текстах франкской Галлии от VI до VIII века. В VIII веке у этого слова появляется новое значение, и поначалу эти значения конкурируют друг с другом, а в IX новое вытесняет старое. Много домашних рабов было «возвышено» приемом в хозяйскую гвардию. Другие члены этой гвардии, не будучи рабами, но тоже живя в хозяйском доме, служили хозяину на множество ладов, получая распоряжения непосредственно из его уст. Они тоже были «его парнями». Вместе с товарищами, родившимися в рабстве, именовались теперь вассалами, это название стало обозначать вооруженных воинов из свиты. Впоследствии это название, поначалу общее для всех, свидетельствующее о почетной близости к хозяину, закрепится только за свободными членами свиты.
История этого слова, изначально обозначавшего самую низшую ступень услужения и постепенно набравшего ореол достоинства и чести, передает и суть развития самого института вассалитета. Сколь бы ни был скромен вассалитет поначалу, однако положение «головорезов» на содержании крупных сеньоров и даже самого короля стало со временем в определенной мере престижным. Связь, которая объединяла этих воинов с их хозяином, была тем добровольным договором о верности, который соответствовал самому почетному положению в обществе. Термин, которым обозначали королевскую гвардию, был символическим: truste означает вера. Новобранец, принимаемый в эту гвардию, клялся в верности, а король в ответ обещал «оказывать ему помощь» — таковы были принципы любой коммендации (акта, оформлявшего отношения личной зависимости). Нет сомнения, что сеньор со своим вассалом обменивались точно такими же обещаниями. Покровительство высокопоставленного сеньора давало вассалу не только гарантию безопасности, но и почет. По мере того как распадались централизованные государства, правители были вынуждены все чаще прибегать к помощи своего непосредственного окружения; по мере того как исчезал старинный воинский уклад, все необходимее становились профессиональные воины и все больше ценилось владение оружием, поэтому со временем самой почетной из форм подчинения стала служба вооруженного копьем и мечом всадника тому сеньору, которому он поклялся в верности.
Но вскоре институт вассалитета, институт личной внегосударственной зависимости отклонится от своего первоначального назначения. Изменит его вмешательство государства — если не нового, то обновленного, — государства Каролингов.
О политике Каролингов — имея в виду не только личные намерения государей, среди которых было немало незаурядных личностей, но и намерения их окружения — можно сказать, что она была сформирована как уже устоявшимися взглядами, так и новыми принципами. Аристократы, пришедшие к власти путем долгой борьбы с законными королями, могли стать властителями франков, только собирая вокруг себя отряды зависимых и вооруженных вассалов и оказывая покровительство другим сеньорам. Так нужно ли удивляться, что, достигнув цели, они продолжали считать нормой именно эти отношения? С другой стороны, начиная с Карла Мартелла, эти короли стремились восстановить ту государственную мощь, которую поначалу с помощью своих соратников хотели разрушить. Они хотели также, чтобы в их государстве царил христианский порядок и мир. Солдаты им были нужны для того, чтобы распространять их могущество и вести против неверных душеспасительную святую войну, порождающую новые возможности властвовать.
Старые институты казались несостоятельными для подобной цели. Сам монарх располагал весьма малым числом помощников, не слишком надежных — церковных деятелей мы оставляем в стороне, — не обладавших ни навыками управления, ни профессиональной культурой. Экономические условия не позволяли государям иметь обширный штат оплачиваемых чиновников. Дороги были плохими и опасными. Немалой задачей для правителя было добраться до подданного, потребовать от него исполнения его обязанностей или применить к нему необходимые санкции. Из этой необходимости и возникла идея использовать в интересах государства уже сформированную сеть личных подчинений; на всех ступенях иерархии ответственным за «своего человека» становился хозяин-сеньор, он должен был подвигать подданного на исполнение долга. Идея принадлежала не Каролингам. Остготские монархи в Испании уже издали множество законодательных предписаний, руководствуясь именно этой идеей, и вполне возможно, что многочисленные после арабского нашествия беглецы из Испании при французском дворе познакомили французов с этими новшествами. Откровенное недоверие англосаксонских законов к «человеку без господина» свидетельствует, насколько прочно укоренилась в обществе того времени связь личной зависимости. И Каролинги примерно в 800 годах начали целенаправленно и последовательно приспосабливать существующий социальный механизм к служению своим целям. «Пусть каждый господин заставляет подчиняющихся ему быть послушными и согласными с королевскими указами и распоряжениями»{133}: эта фраза из капитулярия 810 года кратко и выразительно формулирует ту основополагающую тенденцию, которая легла в основу государственного здания, воздвигаемого Питгаом и Карлом Великим. Точно так же в России Николай I гордился тем, что в своих помещиках, иными словами, деревенских сеньорах, имеет «сто тысяч полицейских».
Для того чтобы эта идея осуществилась, нужно было, во-первых, сделать вассальные отношения законом, а во-вторых, обеспечить им ту стабильность, благодаря которой они могли стать опорой государства. Случаи, когда люди нижних слоев населения добровольно отдавали в заклад свою жизнь, существовали издавна: вспомним голодающего крестьянина из Турени. И вполне возможно, что, следуя данному обещанию, подчиняясь общепринятой морали и исходя из собственной выгоды, многие, в том числе и воины, служили своему господину до самой смерти, но это правило не было законом и при Меровингах нарушалось все чаще и чаще. В Испании закон остготов никогда не отменял права «личного воина» поменять хозяина, «ибо, — гласил закон, — свободный человек всегда вправе распоряжаться самим собой». При Каролингах, напротив, множество королевских и императорских указов с необыкновенной скрупулезностью перечисляют проступки господина, которые дают право вассалу отказаться от данной клятвы, что подразумевает: за исключением перечисленных случаев, а также расставания по взаимному согласию, связь между сеньором и вассалом неразрывна до конца жизни.
Сеньор, со своей стороны, официально отвечал за явку своего вассала в суд и в армию. Должен ли он был и сам являться в королевское войско? Обычно вассалы сражались под командованием своего сеньора. В случае его отсутствия они поступали в распоряжение графа, прямого представителя короля.
Но есть ли смысл прибегать за помощью к сеньору ради того, чтобы он заставил служить королю своих вассалов, если сам сеньор не связан с королем клятвами и обязательствами? Осуществляя именно это необходимое условие, Каролингн распространили и расширили отношения вассалитета на все общество. Придя к власти, они чувствовали себя обязанными отблагодарить «своих людей» и в благодарность раздавали им земли. О том, на каких условиях они их раздавали, мы будем говорить позже. Сначала майордомы, потом короли, Каролинги для того, чтобы обеспечить себя поддержкой и войском, были вынуждены искать средства, которые поставили бы от них в зависимость достаточно высокопоставленных людей.
Бывшие члены вооруженной свиты, обосновавшиеся на земле, данной королем, оставались его вассалами. Вассалами становились и те, которые приносили клятву верности, но никогда не состояли в вооруженной свите. И те, и другие служили сюзерену во время войны, являясь порой в войско с отрядом собственных вассалов.
Естественно, что жизнь ветеранов на земле, вдали от господина, мало чем напоминала жизнь «домашних воинов», однако их обязанностью было поддерживать боевой дух и готовность служить как среди собственных «зависимых», так и среди соседей-вассалов. Такова была особая функция, которой наделял их господин. В результате среди населения огромной империи выделился класс, в процентном отношении не такой уж большой, «вассалов Сеньора», — имелось в виду «Сеньора Короля» (vassi dominici). Эти вассалы пользовались особым покровительством и были обязаны не только обеспечивать своего сюзерена войсками, но и всеми силами поддерживать в провинциях верность королю. Когда в 871 году Карл Лысый одержал победу над своим сыном Карломаном и пожелал, чтобы союзники молодого бунтовщика вновь вернулись к исполнению своего долга, он поступил следующим образом: приказал каждому из них выбрать среди королевских вассалов сеньора по своему вкусу и принести ему клятву верности.
Более того, убедившись на опыте в надежности вассальной связи, Каролинги попытались использовать ее для того, чтобы укрепить постоянно колеблющуюся верность своих чиновников. Чиновники н прежде находились под особым покровительством сюзерена и приносили ему присягу, но чем дальше, тем чаще стали набираться из людей, которые уже являлись вассалами. Мало-помалу это стало общим правилом. По крайней мере, начиная с царствования Людовика Благочестивого, не было больше придворной или руководящей должности, получив которую человек не должен был пройти церемонию вложения рук и стать вассалом короля. С середины VIII века даже иностранные принцы, если они принимали франкский протекторат, проходили этот ритуал, после чего именовались вассалами короля или императора. Разумеется, никто из высокопоставленных особ не предполагал, что они, как это бывало раньше, будут служить личной охраной короля в его замке. Но они как бы принадлежали к королевскому дому и, принеся клятву верности, в первую очередь были обязаны оказывать военную помощь.
Власть имущие издавна привыкли видеть в своих гвардейцах доверенных людей, готовых выполнить любое их поручение. Оставлял ли свою службу «верный», переместившись в другое место, получив землю или наследство? Где бы он ни был, сеньор продолжал считать его своим «человеком». Так вассальная зависимость совершенно стихийным образом вышла за тесные рамки семейного круга сеньора. Пример королей, их предписания узаконили бытовавший обычай. Со временем господин и подчиненный стали заключать что-то вроде контракта, который отныне приобретал силу закона. С помощью вассалитета графы держали в подчинении чиновников; епископ или аббат — светских лиц, которым они поручали вершить суд или командовать в армии их людьми. Так могущественные сеньоры вовлекали в свой круг вес возраставшую толпу мелких сеньоров, а те точно так же стремились вовлечь в свой еще более мелких. Словом, вассалитет был весьма неоднороден и включал в себя худородных и незнатных людей. После того как королевское войско было укомплектовано людьми, взятыми на службу графами, епископами, настоятелями и настоятельницами, остальные имели право оставаться на местах: часть из них, мелкие vassi dominici получали почетное поручение следить за порядком. Другие, еще менее родовитые, оставались в доме господина, наблюдая за полевыми работами и челядью{134}, что тоже было почетно, так как давало право распоряжаться. Вокруг сеньоров и правителей, от крупных до самых мелких, словно вокруг маленьких королей, формировался круг зависимых людей, и работы, которые поначалу исполнялись просто слугами, сделались вполне достойным способом сделать карьеру.
Государство Каролингов закончило свое существование: горстка людей, которая неумело и с помощью устаревших учреждений, но с неиссякаемой доброй волей стремилась уберечь все, что осталось от порядка и культуры, потерпела крах мгновенно и трагически. Наступило время смут, перемен и вынашивания нового. Вассалитет должен был окончательно определиться и сформироваться.
Европа вступила в период нескончаемых войн: вторжения иноземцев, междоусобицы — в этих условиях человек более чем когда-либо ищет защиты у господина, а господин ищет себе людей. Но отношения покровительства больше не служат пользе короля, увеличивается число частных и личных оммажей. Нападения венгров и скандинавов повели к тому, что сеньоры, в том числе и деревенские, стали строить себе замки, и отныне их главной заботой стало обеспечение крепостей, которыми они управляли от своего имени или от имени более могущественного господина, гарнизоном, состоящим из надежных вассалов. «Королевского в короле только титул и корона… он не в силах защитить ни своих епископов, ни других своих подданных от опасностей. Вот почему, молитвенно сложив руки, все уходят служить сильным. И у них находят себе покой». Такую картину анархии в Бургундском королевстве рисует около 1016 года один немецкий прелат. В следующем веке в Артуа некий монах сообщает, что среди «благородных» лишь малое число людей избегло уз подчинения сеньору и «пребывает в подчинении государственного служения». В последнем случае несомненно имеется в виду подчинение не самому монарху, не личное ему услужение, а подчинение наместнику короля — графу, одним словом, подчинение тому, что уцелело от королевской власти{135}.
Таким образом, мы можем сказать, что отношения зависимости пронизали все общество целиком сверху донизу, а не только сословие «благородных», о котором говорит монах. Но между различными формами зависимости окончательно сформировалась та демаркационная линия, которая при Каролингах только наметилась.
Хотя и язык, и обычаи еще долго хранили память о нераздельности того, что потом разделилось. Так господские слуги, исполнявшие самые черные крестьянские работы, считавшиеся чуть ли не рабами, продолжали именоваться вплоть до XII века commendes, a в «Песне о Роланде», написанной примерно в то же самое время, так называют самых главных вассалов. О рабах, поскольку они были «людьми своего господина», часто говорилось, что они живут у него по «оммажу», иными словами, ритуал, благодаря которому один человек признавал себя рабом другого, именовался тем же самым словом, каким пользовались при ритуале «вложения рук»[30].
Но эти обряды — признание себя рабом и признание себя вассалом в корне отличались друг от друга, главным было то, что первый обряд не нужно было возобновлять при смене поколении. В обществе все отчетливее различались только два вида связи с господином. Одна была наследственной и предполагала различные обязанности, которые рассматривались как низкие, в первую очередь потому, что их для себя не выбирали: подчиненный, зависимый, служащий был лишен выбора, а значит, и того, что мы теперь называем «свободой». Это и было рабством, рабами стали большинство неимущих. Хотя в те времена, когда еще существовали различные виды зависимости, они числились «свободнорожденными», ingénuile. Другая связь именовалась вассальной и прерывалась со смертью сеньора или вассала. Именно отсутствие принуждения, которое наследуется вместе с кровью, делало эту связь почетным служением с помощью меча. Обязанность, которую эта связь предписывала в первую очередь, и в самом деле была военная помощь. В грамотах на латыни, начиная с IX века, употребляют на равных два слова: вассал своего господина и miles; если быть точными, то второе слово должно переводиться как «солдат». Но документы на французском, как только они появятся, будут передавать его как «шевалье», всадник, тем общеупотребительным в устном языке словом, которое было уже у чиновников в голове. Лучшим солдатом был конный воин в ратном доспехе, поэтому оно и соотносилось с вассалом, чьей главной обязанностью было сражаться за своего господина. Изменилось и еще одно слово, когда-то достаточно унизительное, — vasselage, — означавшее поначалу зависимость, а потом самые главные добродетели в обществе, где не снимали оружия, — храбрость и мужество. Договор о вассальной службе подкреплялся «оммажем» с вложением рук, — обрядом, ставшим характерным исключительно для этого рода отношений. Этот обряд выражения глубокой преданности примерно с X века дополнился еще и поцелуем, который выражал взаимное дружество, что делало вассальную зависимость еще более почетной. По существу, вассальные отношения связывают с некоторых пор людей только благородного звания, а иногда и высшую знать. Из разнообразных форм патроната сформировалась в конце концов самая высшая — военный вассалитет.
В франкскую эпоху большинство бедняков искали себе господина не только из необходимости в защите и покровительстве. Могущественный сеньор был еще и богат, поэтому от него ждали помощи. Начиная со святого Августина, жившего на закате Римской империи и писавшего о бедняках, ищущих хозяина, который бы дал им «пищу», и вплоть до эпохи Меровингов мы слышим на протяжении веков один и тот же вопль: вопль пустого желудка. Да и господин не из одной только гордыни желал иметь в своем распоряжении множество людей: с их помощью он надеялся приобрести богатство. Словом, отношения зависимости изначально имели и экономическую сторону. И вассальные отношения тоже. Щедроты сеньора по отношению к своим воинам имели такое существенное значение, что, например, во времена Каролингов возвращение подарка назад — лошади, оружия, драгоценностей было практически ритуалом, означавшим разрыв вассальной связи. Но разве закон не запрещал вассалу разрывать связь с сеньором? В одном из документов мы находим следующее условие: запрещал в том случае, если вассал уже получил от сеньора подарок стоимостью в одно су золотом. Настоящим господином становился тот, кто одаривал.
Но как любой наниматель, господин целой группы вассалов, исходя из экономических возможностей, мог выбирать только один из двух способов их содержания. Или он мог поселить этих людей в своем доме, кормить, одевать и вооружать на свои средства, или наделить каждого землей или доходом с определенного земельного надела, предоставив возможность самостоятельно заботиться о собственном содержании, дословно «одомашнить», как говорили в краях французского языка, имея в виду наделение собственным домом (chaser от casa). Остается только исследовать, на каких условиях осуществлялось наделение землей.
Пожалование без условий, отменяющих или ограничивающих передачу по наследству, широко практиковалось в древности. Мы видим, что в VII веке сеньор наделяет своего «товарища» небольшим имением именно таким образом. Позже трое сыновей Людовика Благочестивого постоянно подчеркивают свою щедрость по отношению к вассалам, стремясь поддержать в них чувство долга, но готовы отобрать пожалованное, если ожидания их будут обмануты. Регулярно распределяемые сеньором дары людям своей вооруженной свиты были скорее бенефициями, чем пожалованиями: воины должны были их беспрекословно вернуть после завершения службы или тогда, когда чья-то смерть разорвет связь вассала и господина. Иными словами, вассальная связь не была потомственной, поэтому и вознаграждение вассала не могло наследоваться.
Ни официальное римское право, ни германские обычаи, диктующие контракты с жесткими взаимными обязательствами, не знали подобной передачи земли в пользование, изначально временное и не обеспеченное никакими гарантиями. На практике в Римской империи подобные контракты заключались все чаще и чаще, поскольку все больше и больше практиковался патронат, ставящий в зависимость от хозяина содержание подопечного. Терминология этих договоров, поскольку они были на грани законности, была весьма приблизительной. Речь шла о precarium (просимом) — от слова preces — просьба, исходящей или считающейся, что она исходит, от получающего пожалование, — и о бенефиции — от beneficium — благодеяние. Арендодателя не смущало, что у него нет законных возможностей, — так как в законе не было подобных условий, — взыскать с помощью суда у получившего исполнения обязательств, поскольку в любую минуту он мог забрать свой дар, данный из чистой милости, обратно. И бенефиций, и прекариум (просимое) равно бытовали в документах франкской Галлии. Из-за грамматических изменений термин precarium дал немало пищи для размышлений историкам, так как из среднего рода он перешел в женский: precaria. Но судя по всему, это был частный случай распространенного лингвистического явления, характерного для вульгарной латыни: окончание «а» у имен среднего рода во множественном числе воспринималось как женский род, так латинский folium дал во французском существительное женского рода. В данном случае переход был облегчен еще и тем, что именно эта форма постоянно встречалась в документах: проситель обращал просьбу — epistola precaria.
Просимое и бенефиций употреблялись поначалу как синонимы. Но с течением времени понятие «просимое» вошло в законодательство об аренде, стало обозначать аренду земли с платой, согласно доходам с нее, и значит, использовалось уже в совершенно определенных контрактах. Зато «бенефиций», понятие и менее определенное, и более почетное, поскольку не свидетельствовало о просьбе, стало обозначать пожалование за заслуги тем, кто был предан семье и дому господина, в том числе и его вассалам. Одно значительное событие окончательно развело эти два понятия. Для того чтобы добыть себе земли, которыми можно было бы наградить верных и обеспечить себе поддержку, Каролинги без стеснения пользовались земельными богатствами церкви. Первое ограбление при Карле Мартелле было весьма грубым. Его потомки не отказались от реквизиций, но решили урегулировать разом и прошлые, и настоящие, и будущие и занялись тем, что определили права законных владельцев. Епископ или монастырь, на чьей земле должен был, по существу, пожизненно обосноваться вассал короля, отныне получал определенные компенсации; королю же вассал должен был служить. Юридически церковь давала свои земли вассалу короля как «просимое», а короли своему вассалу как бенефиций.
Термин «бенефиций», обозначающий передачу земель в пользование в обмен на службу, и в первую очередь военную, присутствует в латыни чиновников и хронистов вплоть до XII века. Но в отличие от других, по-настоящему живых юридических терминов, таких, как, например, коммендация, слово «бенефиций» не дало никаких производных в романских языках, что свидетельствует о том, что оно сохранялось в узкоспециальном, хранящем память о прошлом, языке канцелярий, но в разговорном языке было вытеснено другим. Начиная примерно с IX века писцы, очевидно, писали «бенефиций», а думали «феод» (fief).
История этого слова, несмотря на некоторые неясности фонетического характера, касающегося соотношения латинского написания и произношения, в целом понятна{136}. Во всех древних германских языках существовало слово, отдаленно напоминающее латинское pecus, в зависимости от диалектов или особенностей употребления оно обозначало или движимое имущество вообще, или самое драгоценное из имуществ того времени — скот. Немецкий язык бережно сохранил это второе значение, оно есть до сих пор и пишется: Vieh. Галло-романцы позаимствовали его у германских завоевателей и переделали в фьеф (феод) (по-провансальски feu). Поначалу оно употреблялось в первом, самом широком смысле: движимое имущество. В многочисленных бургундских документах вплоть до начала X века мы находим его именно в таком употреблении. Некто, сообщают нам, купил землю. Цена была оговорена в существующем денежном выражении. Но у покупателя не было этой суммы в монетах, и он согласно действующему обычаю заплатил ее вещами эквивалентной цены. Документ передает это так: «Мы получили от тебя причитающуюся цену в виде feos, оцененного в столько-то ливров, су или денье»{137}. Сравнение документов выявляет, что речь в таких случаях идет обычно об оружии, одежде, лошадях и иногда продуктах питания. Это примерно то, что получали и члены свиты, живущие в доме своего господина или им экипированные. Нет сомнения, что и господин, и его воины тоже говорили feos.
Но поскольку это слово пришло из языка, который в романизированной Галлии никто уже не понимал, и у него не было связей, которые поддерживали бы его изначальный смысл, оно неизбежно должно было утратить старый и приобрести новый. В замках сеньоров, где этим словом постоянно пользовались, оно стало обозначать вознаграждение без различия видов имущества, которым награждали. Воин, живший на хлебах сеньора, получал от него землю. Эта земля обозначалась как feus этого человека. Поскольку со временем земля стала основной компенсацией за службу вассала, то именно этим словом и стали эту компенсацию обозначать, старинное слово приобрело, таким образом, прямо противоположный смысл. Как это случалось уже не раз, этимологическая эволюция вывернула слово наизнанку. Слово «феод» в качестве отданной вассалу земли в письменной форме впервые встречается в самом конце IX века{138}. Мы обязаны этим безграмотным чиновникам юга, которые в своих документах широко пользовались разговорным языком. В следующем веке мы встречаем его в нескольких документах Лангедока. Более грамотные чиновники-пуристы из канцелярий Бретани, Северной Франции и Бургундии смирились и подчинились напору разговорного языка только где-то около 1000 года. В первое время они пользовались разговорным словом как переводом с тем, чтобы все поняли классический юридический термин. «Бенефиций, который называют попросту «феод», говорится в документе из Геннегау (Эно) 1087 года{139}.
В странах с германскими языками слово Vieh сохранило свое значение «скот», не приобретя иного. Германцы позаимствовали у чиновников Галлии и употребляли в своих документах латинизированные формы слова «фьеф», которыми те изобретательно его снабдили, и самая распространенная среди них «феодум» была привычна немецким канцеляриям так же, как и канцеляриям Капетингов. Но в обыденной жизни люди говорят на обыденном языке, и в немецком тоже появилось новое слово, обозначающее ту же реалию. Земля, которой наделяли служилых людей, давалась по существу во временное пользование, и ее стали называть существительным, образованным от очень употребительного глагола, обозначавшего «дать на время», «одолжить», «ссудить». Феод стал именоваться Lehn («ссудой»)[31]. Но между этим существительным и глаголом, от которого оно произошло, продолжала существовать живая связь, глагол оставался употребительным, и существительное не достигло терминологической полноты французского эквивалента, оно относилось к любой земельной аренде. Но верно еще и то, что заимствованные слова легче, чем исконные, становятся терминами с узким значением.
Бенефиций, феод, lehn (лен) — эти синонимы стремились передать вполне конкретное понятие. И понятие это было экономическим. Тот, кто произносил «феод», тем самым говорил: имущество, переданное в обмен за услуги, а не за деньги. Уточним: феод давали не вообще за какие-то услуги, он был вознаграждением за службу определенного рода, выполняемую конкретным человеком. Земля, которую отдавали в аренду за деньги и которую документы XI века, опережая юридическую мысль XIII, противопоставляли феоду, кроме выплат в срок была отягощена и обязательными рабочими повинностями, в частности: обработка земли, извоз, изготовление домашних ремесленных изделии, то есть те работы, которые традиционно выполнял каждый крестьянин. Но землю могли пожаловать господскому «управителю» за то, чтобы он следил за другими арендаторами. Художнику, взявшемуся расписать церковь для монахов, которые стали его хозяевами. Или, наоборот, священнику за то, что он печется о душах своего прихода. И наконец, вассалу, товарищу по походам и профессиональному воину. Словом, в тех случаях, когда землю предоставляли за службу особого, нетрадиционного характера, эта передача земли носила характер вознаграждения и называлась феодом{140}. Практиковали подобные вознаграждения на всех уровнях социальной лестницы, но если платили простому ремесленнику, его вознаграждали, не требуя оммажа. Сеньора обслуживали чаще всего рабы, и вряд ли повара пуатевииских графов или бенедектинцев из Малезе, цирюльники, которым приходилось пускать кровь монахам из Трева, были в большом почете, благодаря своим обыденным занятиям. Однако и тем и другим на законных основаниях давалась земля, они не жили распределяемыми в доме сеньора припасами, эти работники тоже числились среди зависимых, наделенных феодами. кое-кто из историков, сталкиваясь с примерами подобных феодов, счел их отклонениями позднего периода. И совершенно ошибочно. В документах IX века уже встречаются бенефиции, выданные сельским старостам, ремесленникам, конюхам; Эйнгард, живший при Людовике Благочестивом, свидетельствует о бенефиции, данном художнику; между 1008 и 1016 годами в прирейнских землях впервые появляется слово фьеф в его латинизированной форме, и относится оно к бенефицию, данному кузнецу. Вассалитет, феод существовали поначалу как общедоступные явления, но впоследствии превратились в элитарные, и подобный путь в средние века прошли многие юридические установления. Обратного пути — сверху вниз — не было.
Естественно, что с течением времени обозначение одним и тем же словом наделов совершенно разной величины и принадлежащих людям совершенно разного социального достоинства: сельскому старосте, повару, сеньору с многочисленными крестьянами, графу или герцогу, стало казаться странным. А разве в нашем, относительно демократическом обществе, мы не воздвигаем словесных барьеров, называя зарплату рабочего получкой, чиновника — жалованьем, а представителей вольных профессий — гонораром? Однако словесная двойственность просуществовала достаточно долго. Франция XIII века продолжала говорить о феодах сеньориальных чиновников и ремесленников, а юристы, желая выделить феоды вассалов, прибавляли к слову «вассал» эпитет «вольный» как главную характеристику, подразумевая, что подобные обязанности — привилегия только свободных людей. В других языках, которые заимствовали из французского слово «феод», оно долго сохраняло смысл «вознаграждения», даже вне связи с землей: так в Италии в XIII веке денежное содержание судьей или городских чиновников называлось fio, в Англии до сих пор гонорары врачей и адвокатов носят название fee. Между тем слово «феод», поначалу употребляемое нейтрально, все чаще стало относиться к феодам, с одной стороны, наиболее многочисленным, а с другой — социально наиболее значимым, в связи с которыми и формировалось собственно «феодальное» право, иными словами, к наделу земли, получаемому за исполнение вассальных обязанностей в их самом точном и прямом смысле. В XIV веке толковник «Зерцала Саксонцев» гласит: «Феод возмещение всаднику».
Два способа вознаграждения вассала: землей и другим имуществом — не были взаимоисключающими. Обосновавшись в имении, верный не отказывался ни от каких проявлений щедрости своего господина, чем бы тот ни дарил: конем, оружием, платьем, плащом, словом, «белкой или лошадиной мастью», как значилось в документах, и надо сказать, что от даров не отказывался никто, даже самые могущественные, вроде графа Геннегау (Эно), вассала льежского епископа. Бывало и так, что воины-вассалы, наделенные землей, продолжали жить вместе со своим господином, получая от него все необходимое, пример этому оставил нам могущественный английский барон в 1166 году{141}. Но вместе с тем вассал «питаемый» и вассал «помещенный» представляли собой две совершенно различных категории, по-разному используемые сеньором; начиная с царствования Карла Великого, вассал короля, служивший во дворце и наделенный при этом землей, считался аномалией. В самом деле, можно ли было требовать от владельца феода военной помощи в случае войны и надзора за порядком во вверенных землях в мирное время, если он постоянно присутствовал во дворце, исполняя множество свитских и прочих обязанностей? Эти две категории вассалов не были взаимозаменяемыми, как не были они двумя, следующими одна за другой, стадиями в процессе развития одного и того же явления. Хотя безусловно, категория походных товарищей, живших в доме и питавшихся со стола хозяина, была более древней. Но она долгое время продолжала сосуществовать с более новой категорией: верных, наделенных феодом. Получал ли феод именно тот, кто прослужил некое число лет в свите? Скорее всего, да, а на освободившееся за столом сеньора место приходил тот, кто еще не получил наследства, или младший в семье подросток; безопасность и сытость, предоставляемые этим местом, казались настолько завидными, что небогатые рыцари добивались обещания предоставить подобные места младшим членам их семейств{142}. В начале царствования Филиппа-Августа число вассалов без феода было настолько многочисленно, что он выделил их в особую статью в своем приказе о десятине на крестовый поход, озабоченный тем, чтобы все ее выплатили.
И все же, начиная с эпохи Каролннгов, группа вассалов с феодами постепенно растет, и со временем эта форма зависимости станет преобладающей.
У нас есть замечательное подтверждение вышесказанному, оно открывает даже некоторые причины этого процесса, правда, на английском материале, но привести его вполне закономерно, так как все описанные в нем общественные отношения родились на французской почве.
Завоевав Англию, Вильгельм Бастард первым делом позаботился о том, чтобы перенести в свое новое королевство сложившуюся в его нормандском герцогстве систему вербовки воинов. Он обязал своих баронов держать в постоянной готовности строго определенное число всадников. Таким образом, каждый крупный сеньор, зависящий непосредственно от короля, был вынужден в свою очередь содержать сколько-то воинов-вассалов. Но, разумеется, сеньор был свободен в выборе решения: каким образом содержать их. Большинство епископов и аббатов поначалу предпочли поселить и кормить этих воинов под своим кровом, не помещая их на выделенные участки земли. Оптимальное для духовенства любой страны решение, так как принадлежащие церкви земли остаются в этом случае неприкосновенными. Примерно веком позже биограф архиепископа Конрада I Зальцбургского хвалит своего героя за то, что тот вел войны, «поддерживая доброе согласие воинов, даря им только движимое имущество». Но очень скоро почти все, за малым исключением, английские прелаты должны были отказаться от этой весьма удобной, как им казалось поначалу, системы и поместить воинов королевского войска на наделы, нарезанные из церковных земель{143}. Хроникер из монастыря Св. Ильи жалуется, что вассалы, питавшиеся непосредственно щедротами монастыря, стали невыносимы своими шумными требованиями, которыми они досаждали монахам. Нетрудно поверить, что соседство громогласного воинского отряда с неумеренными аппетитами было не лучшим для мирной монашеской обители. Все эти неприятности были знакомы и Галлии, где давно уже были расселены по обителям вассалы-воины на прокормление. Особенно много их было в больших монастырях в IX веке: в Корби, например, для них пекли особый хлеб, лучшего качества, чем для других нахлебников. К этим трудностям, знакомым не только монастырям, но и частным сеньориям, прибавлялись другие, гораздо более существенные, которые если не свели окончательно на нет, то во всяком случае сильно ограничили число воинов на домашнем содержании. Надо сказать, что взять на себя регулярное питание достаточно многочисленной группы людей в средние века было непосильным делом. Монастырские летописцы то и дело говорят о голоде и пустых закромах. В большинстве случаев более надежной возможностью прокормления как для сеньора, так и для его походных спутников представлялась другая — обеспечить средствами и передать ответственность за содержание самому слуге.
Режим прокормления был неприемлем и в том случае, когда вассалы, чью верность нужно было вознаграждать, были очень высокого рода и не могли жить в качестве прихлебателей в тени своего господина. Будучи связаны с властными структурами, они нуждались в независимых доходах, которые давали бы им возможность жить в соответствии со своим престижем. К этому же обязывала их, собственно, и сама служба. Служба «вассала, принадлежащего господину» при Каролингах предполагала, что большую часть своего времени он проводит у себя в округе и наблюдает в нем за порядком. Именно то, что в эпоху Каролннгов вассальные отношения распространились не только вширь, но и, если можно так выразиться, «в высоту», повело к тому, что между вассалами было распределено очень много земельных бенефициев.
Но мы сильно исказили бы картину феодальных отношений, если бы представили себе расширение вассалитета в первую очередь как увеличение числа наделов земли, которые сеньор передавал вассалу. Как ни парадоксально это может показаться, но в реальности эти отношения складывались зачастую так, что вассал вручал свою землю сеньору. Человек, который искал защиты и покровительства, должен был купить их. Могущественный, который привязывал к себе более слабого, требовал, чтобы вещи служили ему точно так же, как люди. Нижестоящие приносили господину вместе с самими собой и свои земли. Господин, приняв оммаж, возвращал своему новому слуге ненадолго полученные земли, по уже подчинив их своей власти и предписав бывшему владельцу исполнять всевозможные обязанности. На протяжении франкской эпохи и в начале феодальной мощное движение отказа от земель охватило все слои общества сверху донизу. Но в зависимости от положения и образа жизни ищущего покровительства условия этих отказов были разными. Надел крестьянина возвращался ему, отягощенный требованием выплачивать подать натурой или деньгами, а также исполнять земледельческие работы. Человек с более высоким социальным положением и умеющий владеть оружием, принеся клятву верности, получал обратно свою вотчину в качестве почетного феода вассала. Так окончательно оформились противостоящие друг другу обширные классы, обладавшие реальными правами: с одной стороны, феоды и скромные наделы вилланов, подчинявшиеся коллективным обычаям сеньории, с другой — свободные от всех зависимостей аллоды.
Слово «аллод» (alleu) точно так же, как «феод» германского происхождения, но его этимология гораздо отчетливее: od — добро, имущество; al — скорее всего «все». Романские языки позаимствовали его, и только в них оно и сохранилось, немецкий язык пользуется понятием Eigen (собственность). Значение этих двух синонимов, за исключением некоторых неизбежных отклонений, оставалось, начиная с эпохи франков и до конца феодализма, и даже несколько позже, неизменным. Иногда его расшифровывают как «полная собственность», забывая, что подобное определение плохо согласуется со средневековым правом. Помимо родственных уз. всегда наличествующих и накладывающих свои ограничения, владелец аллода, если он сам был сеньором, имел арендаторов, а точнее, вассалов, чьи права на пользование землей, чаще всего наследственные, сильно ограничивали его собственные. Другими словами, если смотреть «вниз», то аллод не давал неограниченного права на землю. Зато права владения были никем не ограничены, если смотреть «вверх». «Феод, принадлежащий солнцу» — так красиво обозначали немецкие юристы в конце средневековья аллод, не предполагающий власти вышестоящего сеньора.
Подобной привилегией независимости могло обладать любое недвижимое имущество или доход с него, начиная от мелкого крестьянского хозяйства, кончая обширным комплексом податей и оброков или административных должностей; не зависела эта привилегия и от социального положения владельца. Таким образом, существовала антитеза между аллодом-вручением (alleu-censive) и аллодом-феодом (alleu-fief). В настоящий момент нас интересует только феод. Изменения во владении этим видом собственности во Франции и в прирейнских областях шли в одинаковом ритме, но с разной амплитудой.
Анархия, сопровождавшая развал империи Каролингов, позволила немалому числу феодалов просто-напросто присвоить «поместья», которые они получили во временное владение. Чаще всего это случалось с владениями, принадлежащими церкви или королю. Процитируем две лимузинские хартии, одна 876 года, вторая — 914. Первая: король Карл Лысый передает своему верному по имени Альдебер до конца его жизни и жизни его сыновей имение «Кавальяк» в качестве «пожизненного бенефиция». Вторая: «я, Альжер, сын Альдебера, дарю каноникам Лиможа аллод «Кавальяк», который я унаследовал от своих родителей».{144}
Но и не попав в руки духовенства, аллоды, как узурпированные вроде этого, так и давние и законные, не слишком долго сохраняли свою главную привилегию. Летописец рассказывает, что жили два брата Герруа и Гаке, сыновья богатого сеньора из Поперинга, и они разделили между собой свои аллоды. Граф Булони и граф города Гина принуждали их без конца пойти к ним в вассалы со своими землями. Гаке, «боявшийся людей больше Бога», уступил настояниям графа Гина. Герруа, наоборот, не хотел уступить ни тому, ни другому и отдал свою часть наследства епископу Теруана и получил его обратно в виде феода{145}. Записанная довольно поздно, эта история может быть не совсем точна в деталях, но она вполне верно рисует участь тех небольших аллодов, которые соперничающие бароны-соседи тянули каждый к себе. О том же повествует и очень точная летопись Жильбера де Монса: замки, построенные на аллодах в провинции Геннегау (Эно), мало-помалу были отданы в качестве феодов местными или фламандскими графами. Но феодальный режим в качестве системы зависимостей никогда не достигал совершенства, даже в тех районах, где он зародился, поэтому аллоды сохранялись до последнего. Однако многочисленными они были при первых Каролингах — более того, обладание аллодом, расположенным в том же графстве, было непременным условием для того, чтобы стать светским защитником прав местной церкви в суде, — но с X века число их резко уменьшается, в то время как число феодов непрестанно растет. Земля отправляется в услужение вместе с людьми.
Неважно происхождение феода — он может быть частью господской земли и может быть «возвращенным феодом», как назовут впоследствии юристы отданный сеньору и обратно полученный от него аллод — официально он будет считаться пожалованием господина, в результате чего возникает еще одна церемония по образцу других «инвеститур», как называли во Франции обряды введения в собственность. Сеньор должен был вручить вассалу некий предмет, символизирующий вручаемое имущество. Чаще всего это бывала просто-напросто палочка. Но порой участники предпочитали более значимый символ: ком земли, напоминающий о переданном поле; клинок, говорящий о долге воина, стяг, если вассал должен был быть не просто воином, а военачальником, под чьим копьем будут собираться рыцари. На этой основе, изначально весьма приблизительной, древние обычаи и гений юристов выткали в разных краях разные символы. Если землей наделяли нового вассала, то инвеститура была сразу же после принесения оммажа и клятвы верности. И никогда не перед ними[32]. Сначала присяга, потом награда.
Имущество любого рода могло стать феодом. Однако на практике социальное положение жалуемого, если речь шла о феоде вассала, вводило определенные ограничения. Во всяком случае, с тех пор, как явственно определилась граница между классами, определились и разные формы коммендации. Документ VII века сохранил нам формулу, с которой вручали землю дружиннику, она не исключала участия в земледельческих работах. Но уже в последующие времена вассал не трудился на земле собственноручно, а значит, жил трудами чужих рук. Поэтому ему нужна была земля, заселенная арендаторами, с одной стороны, платящими оброк, а с другой — возделывающими поля, которые когда-то должен был обрабатывать сам хозяин. Словом, большинство феодов были большими или малыми сеньориями. Но были и другие феоды, они приносили владельцам денежный доход, позволявший жить в праздности, не давая им власти над теми, кто платил; такими феодами была десятина, мостовая пошлина, рынки, а у церквей их побочные доходы.
По средневековому праву и эти только что перечисленные феоды, будучи связаны с землей, считались недвижимым имуществом. Позже, с развитием торговли, мены и систем управления, в королевствах и крупных княжествах стали скапливаться порядочные денежные запасы, и тогда короли и крупные бароны в качестве феодов стали распределять денежные ренты и, хотя они не имели никакого отношения к земле, получавший ренту вассал приносил оммаж. Эти «карманные феоды» — иными словами, казна — обладали множеством преимуществ. Во-первых, не отчуждалась земля, которая, как мы увидим, рано или поздно из пожизненного владения непременно переходила в наследственное, — ренту легче было оставлять в пожизненном владении, а во-вторых, с ее помощью господину было гораздо проще держать своего верного в подчинении. Правителям государства рента давала возможность обеспечить себе верных в далеких краях, а не только на той земле, которая находилась в их непосредственном распоряжении. Короли Англии, разбогатевшие раньше других, раньше других стали пользоваться и рентой: уже в XI веке они дали ренту фламандским сеньорам во главе с графом, ища у них военной поддержки. Филипп Август всегда охотно подражал своим соперникам Плантагенетам и пытался конкурировать с ними их же средствами на фламандской почве. В XIII веке Штауфены давали ренты советникам Капетингов, подкупая их, а Капетинги — советникам Штауфенов. Людовик Святой дал ренту и сделал своим вассалом Жуанвиля, который до этого был его подвассалом{146}. А если речь шла о воинах свиты? Денежное вознаграждение избавляло господина от забот о пропитании. Если в XIII веке очень быстро уменьшилось число вассалов на хлебах, то только потому, что возникла возможность награждать своих воинов не натуральным продуктом, а феодом в виде фиксированной платы в деньгах.
Но возникает вопрос: могла ли денежная плата, предмет весьма подвижный, на законных основаниях считаться недвижимым имуществом и становиться феодом? Дело совсем не в словесной игре, а в том, насколько далеко могла распространяться юридическая доктрина вассального феода, которая мало-помалу выработалась вокруг недвижимого имущества. В Италии и Германии при совершенно различных обстоятельствах, которые будут изложены ниже, феодальное право как таковое выделилось в отдельный кодекс, а общая доктрина и юриспруденция пришли к тому, что не стали признавать денежную ренту феодом. Во Франции возникшие трудности не смутили юристов. Под старым названием вознаграждения воинам крупные герцогские и баронские дома незаметно перешли на систему оплаты, характерную для новой экономики, построенной на купле-продаже.
Вознаграждение верного, передача ему феода означали в первую очередь длительную связь людей, которая и была сутью вознаграждения и передачи. Начиная с IX века вассалитет воспринимался как неразрывная связь двух жизней, поэтому владеть бенефицием или феодом можно было до дня смерти или вассала, или сеньора и только до этого дня. Таков был закон, внесенный в официальное законодательство: тот, кто из заключивших договор оставался в живых, мог возобновить вассальные отношения с преемником умершего вассала или умершего сеньора, вновь принеся оммаж, передача феода осуществлялась с помощью инвеституры. Но практика тут же стала противоречить теории, и нам нужно понять и изучить, в чем именно. Эволюция права была общей для всей феодальной Европы, поэтому мы сначала посмотрим, как развивались и менялись аналогичные или подобные институты в тех странах, которые до сих пор оставались вне поля нашего зрения.
Судьбой Франции стало преодоление тех мощных контрастов, которые были характерны для герцогств и государств, находившихся на ее территории, для того чтобы, по прекрасному выражению Мистраля, «воды Роны приняли воды Дюрансы», то есть она объединилась в единое государство. Однако социальная география в наше время самая заброшенная из наук, и мы вынуждены здесь лишь наметить для исследователей несколько опорных пунктов.
Юг Франции — Аквитания: Тулузэн, Гасконь, Гиень. В этих провинциях сложилась своя достаточно своеобразная структура, влиянию институтов франков они были подчинены весьма слабо, и распространение отношений зависимости встретило здесь немало препятствий. В этих местах по-прежнему находилось больше всего аллодов, как маленьких, крестьянских, так и крупных, господских. Понятие «феод» в этой среде очень быстро утратило четкие границы. Начиная с XII века в окрестностях Бордо и Тулузы феодом называли любой вид аренды, не исключая и тот, который предполагал в качестве платы самые тяжелые пахотные и сельскохозяйственные работы. И то же самое произошло со словом «почесть» («honneur»), которое на севере Франции после долгой семантической эволюции стало своеобразным синонимом феода. Безусловно, оба эти слова были поначалу заимствованы с присущим им специальным смыслом. Изменения, которые никогда бы не возникли в по-настоящему феодализированном обществе, возникли позже. Собственно, произошло следующее: эти юридические термины плохо сообразовались с местным социальным устройством, проникнутым совершенно другими обычаями и привычками.
Скандинавы Роллона, обосновавшиеся в Нейстрии и привыкшие к дружинной жизни, сходной с той, что была когда-то у франков, не имели собственных аналогов системе феодов и вассалитета, которая развивалась в Галлии, что не помешало их предводителям очень быстро приспособиться к ней. Именно на этой завоеванной земле скандинавские князья сумели воспользоваться системой феодальных отношений, обратив их на поддержку собственного авторитета. Но в глубинах скандинавского социума продолжали гнездиться чужеродные феодальным отношениям черты. Слову «феод» и в Нормандии точно так же, как на берегах Гаронны, был придан самый общий смысл аренды. Но причины этого на севере и на юге были разными. На севере как раз не хватало того отчетливого чувства принадлежности к определенному классу, к определенному образу жизни, а значит, и к своей земле, какое существовало на юге. Доказательством этому специальное право «подвассалов» (vavasseurs). В самом этом слове нет ничего непривычного. Во всем романском мире им обозначали обладателей самых мелких феодов, полученных в обмен на военную службу, владельцы которых подчинялись королю или крупным баронам через посредство более крупных вассалов, то есть являлись вассалами вассалов (vassus vassorum). Но специфика скандинавских подвассалов состояла в том, что обязательства, полученные ими вместе с землей, были очень противоречивы. С одной стороны, они были обязаны, пешне или конные, принимать участие в походах, с другой — платить оброки и исполнять земледельческие работы, то есть по существу, это был полуфеодал-полувиллан. В этом отклонении нетрудно увидеть пережитки времен викингов. Чтобы окончательно избавиться от сомнении, достаточно посмотреть, что делалось в английской «Нормандии», то есть в северных и северо-западных графствах, придерживавшихся «датских обычаев». Там наблюдалась та же двойственность обязанностей для зависимых, которые именовались drengs — отроки, дети, — как когда-то именовались и вассалы. Понятие «детей-отроков» — понятие северное, на берегах Сены оно вошло в употребление после скандинавского нашествия{147}. «Подвассал», «dreng» — оба термина на протяжении последующих веков устраивали юристам, заложникам отчетливо сложившейся классификации, множество подвохов. А обществу, которое превыше любой общественной деятельности ценило военное мастерство и выше всех ставило воинов, эти «дети, отроки» настойчиво напоминали о тех временах, когда у «людей Севера», как об этом свидетельствуют ирландские саги, воин жил жизнью крестьянина, когда воина и крестьянина не разделяла пропасть.
В северной Италии, где управляли лангобарды, развивались почти те же самые отношения личной зависимости, что были характерны и для Галлии: традиционное личное рабство со временем стало зависимостью воина-дружинника. Дружинники короля, герцогов и крупных феодалов назывались германским словом «тазинды» и многие из них получали землю. Но они были обязаны вернуть эту землю обратно в случае, если отказывались от дальнейшего повиновения. Согласно обычаю, который существовал повсюду, где только начинали формироваться отношения личной зависимости, связь вассала и господина легко могла быть расторгнута. Закон гласил, что свободный лангобард, если только он не покидал королевство, имел право «удалиться вместе со своим семейством, куда ему будет угодно». Однако вознаграждение недвижимостью за службу выделилось в специальное юридическое понятие только после того, как Лангобардское королевство растворилось в империи Каролингов. «Бенефиций» был импортирован в Италию франками. В скором времени и здесь, как на родине самого этого института, вместо «бенефиция» стали говорить «феод», так как в лангобардском языке было это слово, но со старинным значением движимого имущества. Однако к концу IX века в Лукке оно уже обозначает землю, пожалованную воину в держание{148}. В то же самое время галло-франкский «вассал» замещает лангобардского «газинда», оставив ему только узкое значение: безземельный воин свиты, что свидетельствует о том, что иноземное господство наложило свой отпечаток даже на житейские реалии. Но нужно сказать, что широкое распространение патроната в его самых различных формах было не столько следствием социального кризиса, вызванного завоевательными войнами, о чем один Каролингский картулярий содержит интересные сведения{149}, не столько притязаниями иммигрантской аристократии, владевшей всеми высшими должностями, сколько политикой Каролингов, которые упорядочили поначалу весьма неопределенные связи личной и земельной зависимости и распространили их и по другую сторону Альп. Если из всех европейских стран именно в северной Италии система вассалитета и феодов больше всего напоминала французскую, то в первую очередь потому, что схожими были как исходные условия: однотипный социальный субстрат, в котором переплелась практика римской клиентуры и германские традиции, так и однотипный суперстрат: организаторская деятельность первых Каролингов.
Но в Италии, где никогда не прекращалась законодательная деятельность и всегда сохранялись юридические школы, феодальное и вассальное право, которое во Франции существовало в виде расплывчатых рекомендаций, преимущественно устного характера, очень рано приобрело совершенно другую форму. Властители королевства Италия, которые были, по сути, германскими королями, начали примерно с 1037 года издавать по этим вопросам ордонансы, вокруг них возникло и множество других текстов, которые не только комментировали и толковали законы, но и описывали «добрые обычаи придворной жизни». Основные фрагменты этих текстов представлены в известной и более поздней компиляции «Книги Феодора». Фрагменты, излагающие вассальное право, открывают нам одну очень существенную особенность: в них ни разу не упоминается обряд оммажа: вкладывание рук и поцелуй; похоже, что вассалитет в этих местах подкреплялся только клятвой верности. Хотя вполне возможно, при изложении процедура была искусственно логизирована, что было свойственно для письменных теоретических источников той поры. Документы, связанные с реальными событиями, свидетельствуют, что в Италии в период феодализма иногда все же приносился оммаж по типу французского. Но безусловно, не всегда, и даже нельзя сказать, что часто. Скорее всего, для создания вассальных отношений он не казался необходимым и, может быть, в силу того, что был привнесен извне. Юристам по ту сторону гор было гораздо легче согласиться с обязательствами, принятыми вне обрядовых формальностей.
Суть понятия «феод вассала» разъясняет нам история вассальных феодов в другой части Италии — «наследии святого Петра», или Папской области. В 999 году, милостью императора Отгона III, понтификом стал человек, рожденный в сердце Аквитании и хорошо усвоивший во время своей блестящей и бурной карьеры опыт монархов и крупных князей церкви, как Франции, так и лангобардской Италии. Звали его Герберт, он учился в монастырской школе Орильяка, а потом был в Орильяке монахом. Став папой, он сделался Сильвестром II. Сильвестр II убедился, что его предшественники понятия не имели о феоде, хотя и у римской католической церкви были свои верные и она наделяла их землей, но использовала при этом старинные римские формы, в том числе эмфитевзис. Приспособленные к нуждам общества совершенно иного типа, римские формы плохо соответствовали новым требованиям. В частности, они не предполагали ответного груза обязанностей. При том, что пользование собственностью было временным, оно распространялось на отцов, детей и внуков, и необходимость при смене поколении вновь получать ее от дающего не предполагалась. Герберт хотел заменить эти формы системой феодов и даже объяснил причины этого{150}. Его усилия не увенчались мгновенным успехом, но с течением времени, уже после его смерти, феод и оммаж заняли свое место в папском праве. Именно эта связь утвердилась в общественном сознании как надежное средство для обеспечения военной помощи.
Провинции Мааса и Рейна, сначала входившие в королевство Хлодвига, затем ставшие центром могущественной империи Каролингов, в немецком государстве — таком, каким оно сложилось к началу X века, были достаточно обширны территориально, но остались несколько в стороне от могучего преобразовательного движения, охватившего общественные учреждения и население галло-романских земель. В первую очередь сказанное относится к саксонской равнине между Эльбой и Рейном, которую приобщил к западной цивилизации только Карл Великий. И все-таки вассальные отношения и практика феодов распространились на все зарейнские области. Однако нигде, и это касается в первую очередь северных районов, эти отношения не затронули социум так глубоко, как на исконных франкских землях. Высшие классы Германии, в отличие от Франции, не прониклись человеческой стороной оммажа, он сохранил свой первоначальный вид и свое первоначальное значение, в первую очередь значение подчинения. К вложению рук обряд поцелуя, ставящий почти на одну ступень господина и слугу, прибавлялся в редчайших случаях. Вполне возможно, что поначалу члены обширных княжеских родов неохотно принимали или не принимали вовсе вассальных отношений, которые воспринимались ими как полурабские. В семье Вельфов сохранилось предание, что старейший член их рода, узнав об оммаже, который один из его сыновей принес королю, счел это страшным унижением их благородной крови, посягательством на свободу аристократов и разгневался так, что удалился в монастырь и умер, так и не допустив до себя провинившегося. В этой легенде есть что-то очень подлинное, по крайней мере, реакция старого аристократа весьма симптоматична. Хотя второй такой истории о феодальном мире мы не знаем.
С другой стороны, основополагающее противопоставление военной службы и землепашества, которое впоследствии отделило один класс от другого, в Германии формировалось очень медленно. Когда в начале X века король Генрих I, по происхождению саксонец, создал укрепленные сторожевые посты вдоль восточной границы Саксонии, которую без конца тревожили своими набегами венгры и славяне, то он поручил их охранять небольшим отрядам из девяти человек. Восемь были размещены вокруг крепости и собирались внутри нее только по тревоге, девятый находился в крепости постоянно, наблюдая за домами, запасами и оружием, предназначенным для его сотоварищей. На первый взгляд, система совершенно аналогичная той, что была принята для охраны пограничных замков в это время во Франции. Но если приглядеться внимательнее, то заметна существенная разница. Сторожа саксонских границ не получали положенного им вознаграждения в виде содержания от господина или в виде полученного от него феода, как их западные соседи, они оставались настоящими крестьянами и собственноручно обрабатывали землю, то есть были крестьянами-воинами.
Две черты отличают на всем протяжении Средневековья менее развитый, нежели французский, немецкий феодализм. Черта первая: большое количество аллодов вообще и многоземельных в частности, принадлежащих крупной знати. Когда Генрих Лев Вельф, герцог Баварии и Саксонии, был в 1180 году лишен по решению суда всех феодов, которые он получил от Империи, его потомки продолжали пользоваться полученными но наследству аллодами, и их хватило на то, чтобы создать настоящее княжество{151}. Спустя семьдесят пять лет это княжество будет преобразовано в императорский феод и под именем герцогства Брауншвейгского и Люнебургского станет базой будущего германского союза: государств Брауншвейгского и Ганноверского. И вторая черта: в отличие от Франции, где вассальное право и право феода пронизало все юридические отношения, в Германии они почти сразу же были выделены в отдельную систему, распространялись только на отдельные земли, касались только отдельных лиц и рассматривались специальными судами. Феодальное право в Германии заняло примерно такое же место в общей системе нрава, какую у нас в гражданском занимает коммерция и коммерсанты. Lehnrecht называлось право, касающееся феодов, Landrecht — общее право для всей страны. Все крупные немецкие руководства XIII века выделяют эту двойственность, о которой наш Бомануар не мог бы и помыслить. Произошло это потому, что даже в высших слоях общества многие юридические отношения не укладывались в рамки феодальных.
Варварские королевства на территории Англии за Ла-Маншем, который и в самые худшие времена продолжали пересекать корабли, находились вне влияния франков. Но восхищение, которое испытывали монархи острова перед Каролингским государством, похоже, доходило иной раз до попыток подражать ему. Свидетельствует об этом среди прочего появление в нескольких хартиях, а также в повествовательных текстах явно заимствованного слова «вассал». Но все факты подражания были поверхностными и оставались чужеродными. Англосаксонская Англия предоставляет историку драгоценнейший материал естественно развивающегося феодализма: общество с общегерманской структурой, развивающееся до конца XI века почти спонтанно.
Точно так же, как все другие их современники, бедные англосаксы искали и находили себе защиту у сильных, а сильные удовлетворяли своп амбиции, беря под защиту и распоряжаясь слабыми. Английская история до начала VII века лишена письменности и приоткрывается для нас с первыми письменными источниками, мы видим, что сеть зависимостей уже начала существовать, она будет расти и расширяться еще два века, но окончательно покрыть собой всю страну ей помешают датские набеги. С самого начала законы признают и регламентируют эти связи, называя их, если речь идет, в первую очередь, о подчинении низшего, знакомым нам латинским словом commendatio, a если речь идет о защите и покровительстве, предоставляемых господином, то германским словом mund. Начиная с X века, короли способствуют вассальным связям, считая их полезными для общественного порядка. Между 925 и 935 годами Этельстаи пишет следующее: если у человека нет господина и если подобная ситуация мешает применить к нему законные санкции, то семья обязана перед судебным заседанием найти ему лорда. Ну а если семья не может или не хочет этого сделать? Человек окажется вне закона, и любой, кто захочет, сможет убить его, как разбойника. Разумеется, это правило не распространяется на высокопоставленных особ, которые могут быть подчинены только королю, эти особы способны быть сами за себя ответчиками на суде. Мы не знаем, так ли жестко соблюдались эти правила на практике, но сами по себе они таковы, что ни Карл Великий, ни его преемники не могли и мечтать ни о чем подобном[33].
Короли в Англии тоже использовали вассальные связи в свою пользу. Их слуги-воины, которых они называли thegns, как и другие «домашние воины» во всем королевстве, вознаграждались по особому соглашению и несли по-настоящему государственную службу. История — мастерица на всевозможные нюансы, и если в Англии отношения вассальной зависимости до самого нормандского завоевания пребывали в том подвижном состоянии, которое было характерно для Галлии эпохи Меровингов, то причиной этому была не столько слабость королевской власти, силы которой без конца истощали войны с датчанами, сколько крепость изначальной структуры социума.
Среди зависимых, как, впрочем, повсюду, сразу же выделилась группа вооруженных воинов, верных короля или крупного сеньора. Назывались эти домашние воины в разное время по-разному, но каждое из названий свидетельствовало скорее об их не слишком почетном положении и о том, что они воспринимались как слуги. Назывались они сначала: gesith, как мы уже неоднократно отмечали, затем gesella, то есть дословно «сожитель», живущий в одной комнате, затем geneat дословно «однокашник», товарищ по еде, а также thegn, что означало собственно вассал, но происходило из греческого и изначально значило «юноша, мальчик»; knight того же корня, что и немецкий Knecht «слуга» или «раб». Начиная с правления Кнута, домашних воинов короля и крупных сеньоров стали охотнее называть на скандинавский лад housecarl — «домашние парни». Господин — чей, неважно: домашнего воина или «вручившегося» бедняка, ставшего почти что рабом, — назывался hlaford (откуда и произошло современное английское слово lord) — «раздатчик хлеба»; тогда как все живущие в доме люди, иными словами, челядь, назывались hlafoetan — «нахлебники». Но не был ли защитник одновременно и кормильцем? Любопытная средневековая поэма дает нам возможность познакомиться с жалобой дружинника, который после смерти своего господина вынужден странствовать по дорогам в поисках нового «распределителя благ»: душераздирающая жалоба социального изгоя, лишившегося разом и покровительства, и привязанности, и самых насущных радостей жизни. «Порой воину снится, что он обнимает и целует своего сеньора, кладет руки и голову ему на колени, как делал это когда-то, сидя возле высокого трона, откуда сыпались на него дары; потом воин просыпается и видит перед собой лишь темные и мутные волны… Где утехи пиршественного зала? Где увы! увы! — блистающая чаша?»
Алкуин. описывающий в 801 году, вооруженную свиту архиепископа Йоркского, отмечает, что «благородные воины» и «воины низкорожденные» живут бок о бок; свидетельство это говорит как о пестроте, свойственной каждому такому отряду, так и о том, что в этой среде уже наметились отчетливые различия. Англосаксонские документы оказывают нам великую услугу, обнаруживая причинную связь, которую не могли обнаружить скудные свидетельства эпохи Меровингов: различия изначально заложены в любом социуме, но в данном случае этим различиям сильно способствовал распространявшийся все шире и шире обычай помещать своих дружинников на землю. В зависимости от заслуг и услуг воинов договоры о сроках и условиях, на которых земля предоставлялась в пользование, были разными, закрепляя тем самым и делая более явственными социальные различия. Изменения в терминологии свидетельствуют о многом. Из приведенных выше обозначений воинов одни со временем совсем вышли из употребления, другие повысились в своем значении, третьи понизились. В начале VII века слово geneat обозначало именно воина и весьма значительного человека; в XI — скромного арендатора, который отличался от простых крестьян только обязательством служить своему господину и исполнять его поручения. Слово thegn, напротив, стало со временем обозначать гораздо более почтенную категорию военных. По мере того как все больше воинов получали земельные наделы, возникла необходимость как-то именовать вооруженных домашних слуг, которые сменяли наделенных землей в свите господина. Их стали именовать knight, и мало-помалу ничего от раба в этом слове не осталось. Более того, обычай вознаграждать за службу землей настолько укоренился, что незадолго до нормандского завоевания многие knight были в свою очередь наделены землей.
То, что различие между этими словами было зыбким, говорило, в первую очередь, о том, что зыбкими были границы между социальными слоями. Другим свидетельством той же зыбкости были акты подчинения: на всем протяжении средневековья, вне зависимости от социальной значимости вассала, они то включали обряд вложения рук, то не включали его. Во франкской Галлии последовательно осуществляемый принцип разделения привел в конце концов к тому, что вассалитет воинов и крестьянское арендаторство разделились окончательно, разделение это имело двоякие последствия. Во-первых, это различие образа жизни и обязательств — с одной стороны, воинская служба, с другой — землепашество, — а во-вторых, различие зависимости: у вассала свободно выбранная пожизненная связь, у крестьян — наследственная зависимость, исключающая свободный выбор. В англосаксонском обществе не было такого жесткого разделения.
Agrarii milites, «воины-крестьяне», подобное словосочетание мы уже встречали в Германии, и точно таким же пользуется английский летописец, перечисляя в 1159 году традиционные для Англии войска, которые она, не слишком изменившись и после завоевания, поставляла своему чужеземному королю{152}. В эту эпоху воины-крестьяне были своеобразным пережитком, век назад весьма распространенным явлением. Кем же были в самом деле эти geneat и radmen, чьих наделов было так много в X веке? Солдатами, пашущими землю, крестьянами, исполняющими обязанности свитских и посыльных? Возможно, кое-кто из thegns выполнял наряду с военными обязанностями и черные крестьянские работы? Похоже, что так оно и было. В Англии существовало немало причин, которые способствовали подобному смешению: в ней не было того социального субстрата с готовым разделением на классы, который продолжал работать в Галлии, зато была противоположная традиция дружинного общежития, свойственная северным странам; особенно ощутима она была в северных графствах, полностью скандинавизированных, где, наряду со знакомыми нам уже drengs, встречались и крестьяне — thegns. Еще одной особенностью Англии была меньшая заинтересованность в лошадях. Дело не в том, что англосаксонские феодалы обходились без них в хозяйстве, дело в том, что англичане преимущественно сражались пешими. В битве при Гастингсе потерпела поражение пехота, ее одолело смешанное войско, в котором кавалерия поддерживала маневры пехотинцев. До нормандского завоевания в Англии не существовало, как это было во Франции, совмещения понятий «вассал» и «всадник» (chevalier), и если слово knight после прихода нормандцев стало в конце концов не без колебаний обозначать именно всадника, то скорее всего потому, что рыцари-всадники, которых привезли с собой нормандцы, были в основном, как и большинство knights, безземельными. Постоянные упражнения и тренировки, которых требовало умение вести конный бой, искусство владения тяжелым оружием, сидя на лошади, — для чего они были нужны крестьянину, который добирался на лошади только до места сбора?
Что же касается сложностей, которыми так пли иначе оказались чреваты пожизненные вассальные союзы, то в Англии они не успевали проявиться. Причина в том, что отношения зависимости здесь, за исключением рабства, было очень легко разорвать. Законы запрещали вассалу оставлять своего господина без его на то соизволения. Но господин не мог отказать в нем вассалу, если он возвращал назад полученную землю и за ним не числилось никаких невыполненных обязательств. Постоянно возобновляемый «поиск лорда? был неотъемлемой привилегией свободного человека. Этельстан предупреждает, что «ни один сеньор не имеет права чинить преграды вопреки праву». При этом, безусловно, условия частных договоров, местные или семейные обычаи, власть сильного оказывались порой влиятельнее, нежели закон: многие из нижестоящих попадали в пожизненную, а значит, и наследственную зависимость. Но в то же время множество зависимых, весьма среднего достатка, тем не менее пользовались своим правом, как говорит Domesday Book, «уйти к другому господину». Но и самый твердый и четкий регламент для земельных отношений становился регламентом для отношении человеческих. Среди земель, которые сеньоры жаловали своим верным — точно так же, как на континенте в самом начале, — было много таких, что отдавались в полное владение, были и другие, с временным сроком пользования: срок владения на них кончался вместе с верностью. Земли, отданные во временное пользование, чаще всего назывались так же, как в Германии: аренда (laen, a по-латыни praestitum). Но мы не наблюдаем, чтобы отношения: бенефиций — вознаграждение с обязательным возвратом сеньору после смерти получателя, были бы тщательно юридически проработаны. Епископ Уорчерский в начале XI века, раздавая бенефиции, разом требовал клятвы верности, оброка и военной службы. При этом он назначал срок по старинному церковному обычаю: на три поколения. Бывало даже, что клятва верности и жалование земли были разными процедурами и не имели друг к другу отношения, так при Эдуарде Исповеднике некий князь церкви пожаловал некоего мужа землей сроком на три поколения и в то же время разрешил «на протяжении всего этого срока искать с этой землей господина, какого пожелаешь», иными словами, разрешил быть вассалом другого сеньора, вручив ему себя и полученную землю; во Франции в эту эпоху, по крайней мере среди знати, двух хозяев у одного вассала быть не могло.
Со временем в англосаксонской Англии отношения покровительства стали играть весьма важную роль в социуме, но прошло немало времени прежде, чем именно они вытеснили другие подобные связи. Господин публично отвечал за своих людей. Но кроме поддержки господином своих слуг, существовали и другие древние, мощные коллективные поддержки с тщательно разработанными законами: родовые узы и соседские отношения. Точно так же военные обязательства каждого находились в прямой зависимости от его благосостояния. Проследим, как изменялось значение слова «тэн», понятия, которые оно в себе объединяло, скажут нам о многом. Королю служили два типа полностью вооруженных воинов: тэн, более или менее соответствующий французскому вассалу, и просто свободный состоятельный человек. Эти две категории частично совпадали, тэны, как правило, были отнюдь не бедны. К X веку королевскими тэнами — они обладали определенными привилегиями — стали называть всех свободных подданных короля, даже не принесших ему вассальную клятву верности, но обладавших большими земельными владениями, полученными, например, благодаря такому почтенному занятию, как выгодная торговля за морем. Таким образом, одно и то же слово «тэн» обозначало и положение человека, принесшего клятву личной верности, и принадлежность к определенному имущественному классу; эта двойственность значений могла существовать и сосуществовать только потому, что связь человека с человеком не воспринималась тогда как непреложность, не поддающаяся разрыву.
Полагаю, что не будет ошибкой видеть в крахе англосаксонской цивилизации крах общества, которое изжило старые социальные институты, но не сумело заменить их новой системой зависимостей, строгой иерархией отношений.
Историку феодализма, ищущему на Иберийском полуострове материал для изучения и сравнения, не стоит обращать взор к северо-восточной Испании. Каталония, пограничная область Каролингской империи, отделившись от нее, сохранила общественное устройство, сходное с общественным устройством франков. То же самое можно сказать и об Арагоне, хотя влияние на него было более опосредованным. Совершенно оригинальным представляется общественное устройство Астуро-Леонского королевства, включающего в себя Астурию, Леон, Кастилию, Галисию и впоследствии Португалию. К сожалению, его изучение находится в начальной стадии, и мы можем лишь в нескольких словах обозначить его особенности{153}.
Первые его короли и знать, наследники Вестготского королевства, оказавшись в условиях, общих для всего Запада, поощряли отношения личной зависимости. Князья, точно так же, как во всей остальной Европе, имели личные вооруженные отряды, воинов которых они называли «criados», дословно «нахлебники», именно их в некоторых текстах называют еще и вассалами. Но слово «вассал» было заимствованием, употребляли его достаточно редко, и мы упоминаем об этом только для того, чтобы показать, что и эта достаточно автономная часть Иберийского полуострова тем не менее тоже испытывала, и с нарастающей силой, влияние феодального строя Франции. Но могло ли быть иначе, если столько французских рыцарей, ученых людей и чиновников постоянно двигалось туда и обратно по узким ущельям? Встречается в документах и слово «оммаж», и вместе с ним и сам ритуал. Но исконный жест преданности здесь был другим: в знак верности целовали руку, и этот поцелуй не был так уж тесно связан с определенным обрядом, его повторяли достаточно часто, и со временем он стал просто знаком вежливости. Хотя слово criados прежде всего вызывает в памяти верных домашних слуг, которых в «Поэме о Сиде» называют еще и спутниками героя, теми, «кто ест его хлеб»; тенденция заменить раздачу хлеба и подарков жалованием земли, общая для всей Европы, складывалась и здесь, другое дело, что возможность раздавать землю была ограничена, раздавалась только та, которая была отвоевана у мавров. Со временем и здесь сформировалось достаточно отчетливое понятие земельной аренды в обмен на услуги с возвращением земли, если служба прекращается. Несколько документов, по примеру иноземных, а возможно, составленные французскими писцами, используют слово «феод» в его латинской форме. В разговорном языке для обозначения того же понятия нашлось совсем другое слово: prestamo, и, что интересно, совершенно совпадающее по значению с немецким lehn и англосаксонской арендой.
Но практика жалования землей никогда не поведет в Испании к той всемогущей системе вассально-феодальных отношении, которые во Франции охватили не только всю страну, но и все слон общества. Два весьма существенных обстоятельства накладывают свой отпечаток на историю астуро-леонского королевства. Реконкиста и заселение отвоеванных территорий. На обширных территориях, отвоеванных у мавров, сеньоры размещали крестьян с обязательствами колонов, функции непосредственной службы сеньору у них практически отсутствовали. Но эти крестьяне по-прежнему оставались воинами, служа своеобразными пограничными войсками. Результатом этого было следующее: с одной стороны, в Испании крестьяне-арендаторы, платящие оброк и исполняющие все работы, не могли содержать такого большого количества вассалов, какое содержали крестьяне во Франции, с другой, вооруженный профессиональный воин не был здесь единственной военной силой, более того, всадниками были не только профессиональные воины и знать. Наряду с кавалерией criados существовала и «крестьянская кавалерия», составленная из самых богатых свободных земледельцев. Власть короля-военачальника более ощутимой и деятельной была на юге Пиренеев. К тому же и королевства тут были гораздо меньшей величины, поэтому их повелителям было гораздо легче непосредственно общаться с большинством своих подданных; таким образом, не возникало смешения и путаницы между иерархической лестницей вассалов и соподчинением чиновников, между феодом и должностным местом. Но там не существовало и четкой вассальной лестницы — от ступеньки к ступеньке — от мелкого конного рыцаря до короля, существовали разрозненные группы верных, часто наделенные землями, которыми оплачивали их услуга. Слабо связанные между собой, эти группы не могли создать единой общественной и государственной структуры. Из всего вышеизложенного становится ясно, что для завершенного феодального общества характерны и необходимы два фактора: своеобразная монополия воинов-профессионалов и исчезновение всех других социальных и общественных связей, кроме вассальных.
Изучая царствование нормандских герцогов в Англии, мы сталкиваемся с любопытным явлением юридической иммиграции: переносом на завоеванную территорию французских феодальных институтов. Подобный перенос осуществлялся трижды на протяжении века. Примерно после 1066 года их перенесли через Ла-Манш, около 1030 года выходцы из той же Нормандии, завоевавшие юг Италии, формируют там герцогства, которые спустя век, объединившись, образуют королевство Сицилия. Примерно в 1099 году крестоносцы основывают королевство в Сирии.
У местного населения в Англии уже сложилось некое подобие вассальных отношений, что облегчило приспособление к иноземному режиму. В Сирии завоеватели начинали с пустого места. Что касается южной Италии, то к моменту завоевания она была разделена на три части. В лангобардских княжествах Беневент, Капуя и Салерно практика личной зависимости была очень распространена, но отсутствовала иерархическая лестница. В византийских провинциях над толпой обездоленных властвовали земельные, военные и торговые олигархи, оказывавшие беднякам порой покровительство. А на землях, где правили арабские эмиры, не было ничего похожего на вассалитет. Но как бы ни были значительны эти контрасты, приживление вассально-феодальных отношений становилось возможным, благодаря их классовому характеру. Как в Англии, так и в Италии над деревенской чернью, а иногда и над горожанами, исконно живущими на этой земле, возвышался правящий класс, состоявший преимущественно из захватчиков, к которым присоединялась и некоторая часть местной знати, этот класс представлял собой своеобразную экзотическую колонию, управляемую столь же экзотическими законами.
Надо сказать, что привезенный феодализм был гораздо более упорядоченным, нежели тот, что спонтанно развивался на местах. В южной Италии, которая была завоевана не только войнами, но и дипломатическими договорами, сохранилась как большая часть местной аристократии, так и исконные традиции вместе с аллодами. И что характерно, большая часть аллодов находилась в руках старой городской знати. Напротив, ни в Сирии, ни в Англии — мы оставляем в стороне некоторые терминологические колебания начального периода — система аллодов не была принята. Землю держали только от сеньора, и цепочка зависимостей, звено за звеном, поднималась к королю. Каждый вассал был связан со своим сеньором, не только как слуга с господином, но и как человек с человеком. Старинный принцип Каролингов «принуждения с помощью сеньора» получил на этих землях, никогда не бывших Римской империей, почти что идеальное воплощение.
Англией управляла сильная королевская власть, которая перенесла на завоеванные территории твердую административную систему родного герцогства, и введенные таким образом институты представляли собой очень четко организованную структуру, которой, пожалуй, не было нигде больше. Переходя со ступени на ступень, вассальные отношения охватили все общество. Мы знаем, что именно в Нормандии слово феод претерпело существенные изменения, обозначая в конце концов любого рода аренду. Социальные сдвиги, очевидно, начали формироваться еще до 1066 года, но к этой дате они, безусловно, не завершились. Вполне возможно, что они происходили одновременно и по ту, и по эту сторону Ла-Манша, но направления были разными. Английское право во второй половине XII века очень четко разделяло два типа земель, отдававшихся в держание за определенные повинности. В одну категорию входили мелкие крестьянские хозяйства, каких было большинство, за эти земли платили черной работой, сроки владения были неопределенными, и эти земли считались несвободными. Другие земли, распределением которых занимался королевский двор, считались свободными. Именно они в своей совокупности и получили название феод (fee). Феоды рыцарей соседствовали тут с феодами крестьян или горожан. Не будем думать, что только на бумаге. По всей Европе начиная с XI и XII веков феод воина, как мы увидим впоследствии, становился практически наследственным. В большинстве стран он вдобавок стал считаться неделимым и передавался от отца к старшему сыну. Именно так было и в Англии. Но право первородного постепенно разрасталось, сначала стали наследоваться все земли, именуемые fees, а затем и другие. Таким образом, привилегия старшинства, которая станет одной из самых характерных черт социальных нравов Англии и чреватой самыми разнообразными последствиями, по сути дела, являлась знаком того, что феод изменил свой статус и стал реальным достоянием свободного человека. В иерархии феодальных обществ Англия занимает место, противоположное Германии, в ней не выделилась, как во Франции, общая категория людей, объединенных феодальными отношениями, которая подчинялась одним и тем же законам и обладала одними и теми же правами. В Англии существовало два права; но самой значительной частью общего закона — Landrecht было феодальное земельное право — Lehnrecht.
Монтескье поместил наследственное владение феодами в число определяющих для «феодального порядка» элементов, в противоположность «политическому порядку» государства Каролингов. И у него были на это основания. Хотя заметим сразу, что термин «наследственный» при ближайшем рассмотрении оказывается неточным. После смерти держателя владение феодом никогда не передавалось его наследникам автоматически, просто со временем сеньор — за исключением ограниченного числа строго оговоренных случаев — потерял право отказывать прямым наследникам в возобновлении держания, чему предшествовало принесение нового «оммажа». Таким образом, осуществляемое наследование означало победу новых социальных отношений над устаревшим юридическим правом. Для того чтобы понять, почему и как все это происходило, представим себе отношения сторон на простом примере: покойный вассал оставил после себя сына и только одного.
Клятва верности даже без наделения землей соединяла не столько двух людей, сколько два рода, одному из которых было предназначено повелевать, а другому подчиняться — иначе в обществе, где понятия «кровь», «кровные узы» играли такую важную роль, быть не могло. На протяжении всего Средневековья с огромным чувством говорили: «прирожденный» сеньор, подразумевая — сеньор по рождению. А с тех пор, как возникло «помещение» вассала на землю, для наследника стало прямой необходимостью продолжать службу отца. Отказаться или уклониться от «оммажа» означало одновременно потерять вместе с феодом и большую часть отцовского наследия, точнее, разрушить его целостность. Отказ должен был казаться еще более невозможным, если феод был пожалован как «возобновляемый», то есть являлся по существу наследственным аллодом. Практика земельного вознаграждения, создав и закрепив связь человека с землей, неминуемо приводила к тому, что земля должна была быть закреплена за семьей.
Сеньор в земельных отношениях обладал большей свободой. В первую очередь, ему было важно, чтобы не исполнивший своих обязательств вассал-«клятвопреступник» был наказан, а феод был передан в руки более надежного слуги. И в связи с этим сеньор был больше всего заинтересован в своем праве отозвать феод обратно. Но вместе с тем он не был заведомо враждебен и по отношению к наследнику, потому что, в первую очередь, нуждался в тех, кто будет служить. А где найдешь более надежных слуг, чем потомки тех, кто тебе уже служил? К тому же отказать сыну в отцовском феоде значило поставить под удар верность новых вассалов, возбудив в них недовольство и беспокойство относительно их собственного потомства. По словам монаха Рихера, который писал свою летопись при Гуго Капете, «обездолить отпрыска» значит лишить надежды всех «честных людей». И все же сеньор был вправе потребовать обратно или передать в другие руки уступленную часть своего состояния, будь то земля, замок или доходная должность; он мог предпочесть наследнику прежнего вассала другого верного и передать феод ему, считая его более надежным или более полезным. Церковь, хранительница практически неотчуждаемого имущества, была главной противницей передачи феодов, которые она раздавала с большой неохотой, в наследственное владение.
Эти разнонаправленные тенденции особенно явственно сказались в эпоху первых Каролингов, когда «бенефиции» довольно часто начинают передаваться по наследству, так было с землями в Фолембрэ, пожалованными Карлом Великим во временное пользование Реймсскому собору и передававшимися по наследству на протяжении четырех поколений, вплоть до царствования Карла Лысого{154}. Иной раз выражением уважения по отношению к живущему еще вассалу была передача его феода наследнику. Архиепископ Гинкмар спрашивает, что делать вассалу, если болезнь или старость мешают ему выполнять свой долг? И разъясняет: пусть немощный передаст свои обязанности сыну, и тогда сеньор не сможет забрать феод{155}. По существу, это значило признать заранее права наследника, который получил наследство при жизни держателя, взяв на себя его обязанности. Жестокостью считалось отбирать полученный отцом феод у малолетнего сироты, хотя тот был еще не в силах носить оружие. Так, например, Людовик Благочестивый был растроган слезными просьбами вдовы с младенцем на руках; Лу де Ферьер вымолил феод для сироты у добросердечного прелата, при этом никто из них пока еще не сомневается, что феод отдается исключительно в пожизненное пользование. В 843 году некий Адалар отдал монастырю Санкт-Гален немалое количество земли, часть которой уже была распределена между вассалами. Вассалы, перейдя под руку церкви, имели право владеть полученным бенефицием пожизненно, равно как и их сыновья в случае, если они согласятся нести ту же службу. После чего настоятель вправе распоряжаться этой землей по своему усмотрению{156}. По всей видимости, Адалару казалось неудобным навсегда связать монастырю руки. Вполне возможно, что его заботила судьба только сыновей его вассалов, потому что он их мог знать лично: в те времена оммаж воспринимался еще очень личностно, кладя начало настоящим человеческим отношениям.
Вот на этой основе взаимных удобств и соглашений постепенно, на протяжении неспокойного и щедрого на нововведения времени распада Каролингской империи и сформировалось настоящее наследование. Во всех странах эволюция бенефиция привела именно к этому результату. Но для разного вида феодов вопрос наследования формулировался по-разному и в разной терминологии. Одну их категорию мы сразу отложим в сторону, специалисты по истории феодального права назовут их потом «почетные феоды». Речь идет о государственных должностях, раздаваемых королем в качестве феодов.
Начиная с эпохи Каролингов, мы видим королей, связанных вассальными отношениями с теми людьми, которым они доверяли главные государственные обязанности, в частности, управление территориальными округами — графствами, марками и герцогствами. Но эти должности, которые сохранили старинное латинское название «почести», были тщательно разделены с бенефициями. Разделяла их существенная черта: должности в отличие от бенефициев не были пожизненными. Данный титул в любую минуту мог быть отобран, и даже не из-за провинности его носителя, а, напротив, к его выгоде, так как перемена поста могла оказаться повышением. Например, в 817 году граф маленького графства на Эльбе был назначен главой очень важной фриульской марки. Документы первой половины IX века, перечисляя щедроты государя по отношению к тому или иному из своих верных, непременно отмечают, чем именно он был пожалован: «почестью» или бенефицием.
Поскольку экономические условия не позволяли назначать за исполнение обязанностей денежного вознаграждения, то сама должность давала пожалованному содержание. Графу полагалась треть собранных в его округе налогов, но это было не единственным источником его дохода, еще он имел право взимать в свою пользу налог с определенного количества земель. Но главным его богатством была та власть, которую он получал над жителями своего округа, — и дело не в незаконных доходах, возможность которых они ему предоставляли, — а в том, что в те времена ничто так не ценилось, как положение господина. Так что с многих точек зрения пожалование графством было самым роскошным даром, которым можно было отблагодарить вассала. То, что граф одновременно становился судьей и военачальником, не выделяло его из ряда тех, кто получили обычные бенефиции, так как любой из владельцев имения осуществлял в нем свои права сеньора. Но как же решался вопрос о возвращении должности? По мере того как государственная власть слабела, а начала она слабеть примерно с царствования Людовика Благочестивого, получать обратно отданное становилось все труднее, так как осуществлять этот принцип способна только сильная власть. Зато графы в это же самое время, воскресив привычки и нравы аристократии времен заката империи Меровингов, делали все возможное и все с большим успехом, чтобы стать властелинами полученных земель, укоренившись на них как можно прочнее. И преуспели. В 867 году Карл Лысый тщетно пытался отобрать у мятежного сеньора графство Бург. Отныне ничто не мешало окончательно слиться двум различным явлениям, которые имели между собой несомненное сходство. Надо сказать, что уже во время расцвета Каролингской империи «почестями» охотно называли все бенефиции королевских вассалов, роль которых в государстве была необыкновенно близка к роли настоящих чиновников. В конце концов это слово стало просто синонимом феода, с той только особенностью — так было, например, в нормандской Англии, — что относили его к самым обширным земельным владениям, управление которыми давало немалую власть. Параллельно с этим процессом, в силу еще более серьезного смыслового сдвига, земли, жалуемые в возмещение за службу, стали тоже называться бенефицием или феодом. В Германии, где традиции Каролингов остались необыкновенно живыми, епископ-летописец Тетмар, скорее духовное лицо, чем историк, примерно в 1015 году четко отделяет само графство Мерсебург от бенефиция, связанного с этим графством. Но с течением времени в обыденном языке люди перестали различать эти тонкости, они называли бенефицием или феодом владение, которое служило источником одновременно и богатства, и власти. В 881 году в «Анналах Фулда» Карл Толстый записывает, что дал Гюгу, своему родственнику, «для того чтобы тот был верным, несколько графств в качестве бенефиция».
А тем, кого церковные писатели охотно называли «новыми сатрапами» провинций, стало мало получаемых от короля полномочий, которыми они всегда пользовались к своей выгоде, потому что для того, чтобы провинция приносила выгоды, нужны были еще и другие права: право прикупать новые земли, строить замки на перепутьях дорог, брать под небескорыстное покровительство крупные церкви, а главное, набирать на местах новых верных. Процесс этот был долгим и потребовал терпеливой работы не одного поколения люден, укоренившихся на одном месте.
Таким образом, мы видим, что тяготение к наследственному владению родилось самым естественным образом из нужд территориальной власти. Но мы сделаем грубую ошибку, если сочтем, что наследование как явление возникло в результате слияния «почести» и феода. Обширные полномочия франкских графов, равно как и англосаксонских ярлов, никогда не считались данными в держание, тогда как лангобардские «гастальды» никогда не были даже вассалами. В государствах, которые сформировались на обломках Каролингской империи, герцогства, марки и графства достаточно рано заняли место среди пожаловании, и превращение их в наследственные владения соответствовало общей тенденции к наследованию феодов. И все же речь идет о двух различных явлениях, просто кое-где ход эволюции обычных и «почетных» феодов совпадал. В дальнейшем мы покажем, как развивались оба эти явления.
В Западно-Франкском королевстве и Бургундии ранее других провинций ослабела королевская власть, в результате чего бенефиции, созданные на базе исполнения государственных функций, были одними из первых пожалований, ставших наследственными. Больше всего сведений по этому вопросу мы получаем из распоряжений Карла Лысого в его знаменитом Кьерсийском капитулярии 877 года. Собираясь отправиться воевать в Италию, он стремится обеспечить исправное управление королевством в свое отсутствие, предусмотреть все сложные случаи. Как поступить, если в это время какой-нибудь граф умрет? Прежде всего, поставить в известность об этом государя, поскольку только ему принадлежит право окончательного назначения. Своему сыну Людовику, которого он оставляет регентом, король дает право назначать только временных правителей. Весь капитулярий проникнут ревнивым духом власти. Вместе с тем государь стремится не нарушать семейных притязаний знати, ее надежд на наследственную передачу имущества, об этом свидетельствуют два рассмотренных им частных случая. Может случиться так, что умрет граф, сын которого воюет за Альпами вместе с государем. В этом случае Карл, запрещая регенту самому решать вопрос замещения, успокаивает в первую очередь своих соратников, он не хочет, чтобы его верные боевые товарищи обманулись в надежде получить столь долго чаемое потомственное владение. И второй случай рассматривает Карл: сын во Франции, но он «совсем мал». В этом случае от имени этого ребенка до дня вынесения высочайшего решения графством будут управлять доверенные лица его отца. Дальше этого дело в капитулярии не идет. Разумеется, государь не стремился во всеуслышание и прямым текстом объявить, что вводит принцип потомственного наследования. Зато этих умолчаний нет в указе, который король поручает прочитать своему канцлеру перед ассамблеей. В нем он без всяких обиняков обещает передать сыну — солдату итальянской кампании или малолетнему — «почести» отца. Безусловно, это была вынужденная политически щедрость. Она не порывала с прошлым, шгчего не устанавливала на будущее, она просто официально признавала для данного отрезка времени существование вошедших в обычай привилегий.
Думается, что для того, чтобы понять, как на самом деле возникало наследственное право, будет достаточно шаг за шагом там, где это возможно, проследить историю главных графских родов. Возьмем, например, предков наших королей третьей династии. В 864 году Карл Лысый еще мог отобрать у Роберта Сильного его «почесть Нейстрию», с тем чтобы передать ее другому. Но продлилось это недолго, потому что, когда Роберт в 866 году пал под Бриссартом, он уже опять был управителем земель, лежащих между Сеной и Луарой. Оставленные им сыновья были и в самом деле очень малы и не унаследовали ни одного из графств отца, которые король передал другому магнату. Нужно было дождаться смерти этого чужака, и тогда в 886 году старший сын Роберта Эд вновь получает Анжу, Турень и, возможно, Блезуа. Больше эти земли не выйдут из семейного владения. Во всяком случае, до того дня, пока Робертинов не сгонят с их земель их собственные подчиненные, преобразившись, в свою очередь, тоже в наследственных владельцев. В череде графов одного и того же рода, которые приблизительно с 885 года и до своего угасания в 1137 году сменялись в Пуатье, был только один перерыв и к тому же достаточно короткий (с 890 по 902 год), вызванный несовершеннолетием преемника, с одной стороны, и подозрением в его незаконнорожденности, с другой. Решение монарха отторгнуть владения вдвойне красноречиво: он действует вопреки собственным установлениям, но своим решением удовлетворяет наследственные притязания потомка еще более древней графской линии, который, вполне возможно, настоятельно заявлял свои права. Спустя несколько веков Карл V и даже император Священной Римской империи Иосиф II получат Фландрию только потому, что от брака к браку до них дотечет капля крови того Бодуэна Железного, который в 862 году так дерзко похитил дочь короля франков.
Однако, как мы видим, все приводит примерно к одному и тому же периоду: решающий этап утверждения наследственного права приходится на вторую половину IX века.
Что же происходит с обычными феодами? Распоряжения Кьерсийского капитулярия недвусмысленно распространяются не только на графства, но и на бенефиции, которые сами королевские вассалы раздают собственным верным и которые также можно считать своего рода «почестями». Мало того, и в капитулярии, и в обнародованном указе сделан еще один шаг. Король предписывает своим вассалам распространить на своих подвассалов те милостивые распоряжения, которые он сделал в их пользу. Мера, безусловно, продиктованная интересами военной кампании: нужно успокоить и заинтересовать не только крупную знать, которая будет стоять во главе войск, но и тех, кто станет в этих войсках воинами. Однако эта мера вовсе не случайность, она проявление глубинной сути всего общества: в социуме, где почти каждый был одновременно и слугой, и господином, невозможно было допустить, чтобы в милости, оказанной слуге, этот слуга, тут же превратившийся в господина, откажет своим слугам. Каждый документ феодальной эпохи: древний капитулярий Каролингов и гораздо менее древняя Великая Хартия англичан, классическая основа всех их свобод, — основаны на одном и том же принципе равенства всех слоев снизу доверху в обладании привилегиями, и этот принцип был самым плодотворным в феодальном обществе.
Общественное мнение тех времен руководствовалось живым ощущением своеобразной взаимообратимости семенного организма: услуги, оказанные отцом, давали потомкам право требовать вознаграждения. И это право в обществе, практически лишенном как письменности, так и организованной юриспруденции, воспринималось как законное. Нашло оно отзвук и во французской эпической поэзии. Хотя нарисованная поэтами картина, безусловно, нуждается в коррекции. По традиции поэты описывают только особ королевской крови, а значит, и проблемы касаются только больших королевских феодов. К тому же, выводя на сцену первых Каролингских императоров, поэты изображают их, правда, не без оснований, куда более могущественными, чем короли XI или XII веков. Каролингские императоры настолько сильны, что могут свободно распоряжаться всеми «почестями» королевства, даже в ущерб прямым наследникам. Капетинги на такое уже не были способны. Свидетельство поэтов в этом случае ценно лишь как более или менее верная реконструкция давно ушедшего прошлого. Но оценка подобной практики, которая, без сомнения, распространялась на все виды феодов, у поэтов резко отрицательна, причем они не упрекают господина в противозаконных действия, они осуждают его с точки зрения морали. За подобные действия мстит само небо, они влекут за собой множество катастроф. Что, как не двойное ограбление господином своего вассала, породило неслыханные беды, о которых повествует эпическая поэма о Рауле из Камбре? Хороший господин всегда держит в памяти поучение, вложенное поэтом в уста Карла Великого, поучающего своего преемника: «Бойся феод отобрать у сиротки-младенца»{157}.
Но много ли было хороших господ или тех, кто вынужден был быть хорошим? Написать историю наследования значит изучить век за веком статистику унаследованных и не унаследованных феодов, но это, учитывая состояние документации, нереально. Решение в каждом отдельном случае долго зависело от множества привходящих факторов, а главное, от того, на чьей стороне была сила. Более слабые и плохо управляемые церкви чаще всего сдавались под натиском своих вассалов уже с начала X века. Зато в отношении наследования крупных светских владений мы видим большие колебания вплоть до середины следующего века. Мы можем проследить историю феода Сен-Сатурнен в Анжу, находившегося под властью графов Фулька Черного и Жоффруа Мартелла (987–1060){158}. Графы отбирали его при малейшем проявлении неверности, а проще сказать, при отъезде вассала в соседнюю провинцию, что могло послужить препятствием для несения службы. В действиях графов нет и намека на уважение семейных прав. Среди пяти держателей этого феода, сменившихся за шесть десятков лет, только двое — похоже, это были два брата, — связаны кровными узами. Но и между братьями затесался чужак. Оба эти рыцаря были сочтены достойными сохранять Сен-Сатурнен пожизненно, но после их смерти земля не отходила к их детям. Впрочем, ничто не указывает на то, что у них были сыновья. Но если предположить, что ни один, ни другой не оставили мужского потомства, то тем красноречивее выглядит молчание на этот счет в очень подробной записи, из которой мы и черпаем свои сведения. Запись эта была сделана с тем, чтобы обосновать права вандомских монахов, в чьи руки по смерти многих владельцев в конце концов попал этот феод, в ней последовательно перечисляются предыдущие владельцы, после чего его должно получить аббатство, так как, судя по всему, отказ в имуществе прямым потомкам прежнего держателя никому не кажется беззаконием.
Однако подобная точка зрения в это время отнюдь не норма, а скорее наоборот. Уже около тысячного года в том же Анжу возникают главные династии сеньоров-помещиков. Нет сомнения, что в Нормандии к 1066 году феод уже повсеместно считался наследственным, потому что именно с этим убеждением нормандцы и прибыли в Англию, и там это право практически никогда не оспаривалось. В X веке, в случае, если сеньор вдруг соглашался на наследственную передачу феода, он приказывал специально оговорить это согласие в акте пожалования. С середины XII века ситуация меняется на противоположную: теперь особо оговариваются те редкие, исключительные случаи, когда феод жалуют лишь в пожизненное владение. И во Франции, и в Англии в это время человек, произнося слово феод, имеет в виду наследственное владение; и если церковная община объявляет, что отказывается считать феодом службу своего чиновника, то это означает, в отличие от прошлых времен, что община не берет на себя обязательство пользоваться услугами сына так же, как пользовалась услугами отца. Уже начиная с эпохи Каролингов сеньор при передаче феода отдавал предпочтение наследнику умершего вассала, именно такой практике безусловно способствовало немалое количество «возвращенных феодов», являвшихся по существу наследственными владениями; при последних Каролингах и первых Капетингах почти повсюду была принята инвеститура сына после отца. На протяжении второго периода феодализма, когда в социуме формировалось и сформировалось юридическое мышление, предпочтение сделалось правом.
Конфликт между социальными силами, лежавшими в основе связанных с феодом изменений, явственнее всего обнаружился в северной Италии. Представим себе феодальную иерархию лангобардского королевства: на вершине ее король, который начиная с 951 года с небольшими перерывами является одновременно и королем Германии, а с той поры, как был помазан папой, и императором; ступенькой ниже его главные сторонники, могущественные бароны церкви и бароны-военачальники; еще ниже толпа скромных вассалов этих баронов, являющихся также вассалами и короля, и поэтому обычно называемых «подвассалами». В начале XI века серьезное противостояние возникло между двумя последними слоями. Подвассалы стали требовать феоды в семейное владение; вассалы же настаивали на пожизненной аренде и непременном возвращении их. В 1035 частные столкновения превращаются в настоящую гражданскую войну. Объединенные клятвой, подвассалы Милана и его окрестностей нанесли армии баронов сокрушительный удар. Новость о волнении достигла короля-императора Конрада II в его далекой Германии и вынудила его приехать. Отказавшись от политики Оттонов, своих предшественников, которые всячески стояли за неотчуждаемость церковных земель, Конрад II принял сторону своих низших вассалов, а поскольку Италия продолжала оставаться «страной законов», и у нее, по словам короля, возник «законодательный голод», он издал 28 мая 1037 года ордонанс, который давал наследственные права его подвассалам. Король распорядился, чтобы все бенефиции, данные сеньорами светскими или церковными епископами, настоятелями и настоятельницами, переходят в потомственное владение и наследуются сыновьями, внуками или братьями точно так же, как и расположенные на этом феоде подфеоды. В этом указе ничего не говорится об аллодах, добровольно превращенных в феоды. Конрад II издает этот закон скорее как король, чем как глава феодальной иерархии. Но таким образом привлекает на свою сторону огромное большинство малых и средних рыцарей-феодалов. И хотя в решении короля, безусловно, присутствовали и личные мотивы, в частности, враждебное отношение к Ариберу, архиепископу миланскому, главному противнику подвассалов, но смотрел он гораздо дальше, поднимаясь и над сиюминутными обстоятельствами, и над собственными пристрастиями. Крупные феодалы всегда опасны и подозрительны для монарха, поэтому король искал против них управы в союзе с их собственными воинами. Справедливость высказанного суждения подтверждается тем, что в Германии, где в распоряжении власти еще не было такого орудия, как общий для всех закон, Конрад постарался достичь той же цели другими средствами, изменив в нужную ему сторону полномочия королевского суда. Благодаря чему, по свидетельству своего капеллана, он «привлек к себе сердца всех рыцарей, которые перестали страдать из-за того, что бенефиции, полученные отцами, не достанутся их детям».
По правде говоря, вмешательство имперской монархии в формирование и утверждение права наследования говорит, в первую очередь, о том, что формирование это уже близилось к завершению. Разве мы не находим в той же Германии уже с начала XI века множество частных договоров, которые признают потомственное владение отдельным феодом? И если в 1069 году герцог Годфруа Лорренский чувствовал себя настолько вправе распоряжаться землями, данными им своим воинам за службу, что совершенно спокойно подарил их через какое-то время церкви, то впоследствии «ропот» оскорбленных верных был так громок, что наследник герцога предпочел вернуть земли рыцарям и отдал церкви другие{159}. В привыкшей к законам Италии, в Германии, послушной власти относительно сильных королей, во Франции, живущей без общих законов и почти что без королей, шел один и тот же процесс, свидетельствуя о том, что формировали его причины более глубокие, нежели политические интересы. По крайней мере, когда речь шла об обычных феодах. Что же касается почетных феодов, то их история в Италии и Германии отличается некоторыми оригинальными чертами, так как обе эти страны находились под довольно сильной королевской властью.
Почетные феоды находились в ведении императоров, и закон короля Конрада II на них не распространялся. Однако существовало общепринятое мнение о правах благородной крови, и оно играло свою главенствующую роль в вопросах наследования должностей. Начиная с IX века сюзерен лишь в исключительных случаях решался нарушить столь почтенную традицию. Но все же решался. Общественное мнение, эхо которого до нас доносят летописцы, осуждало такие решения, как произвол. Король мог пойти на такое ради того, чтобы вознаградить верного слугу, отстранить слишком юного сына или ненадежного человека. Однако обойденный наследник получал в возмещение почетную должность. Должность графа, например, переходила из рук в руки среди очень малого числа семейств и на практике оказалась наследственной гораздо раньше, нежели само графство, взятое как территория. Более высокие посты, такие, как управление герцогством или маркой, тоже долгое время зависели от прихоти верховного правителя. На протяжении X века герцогство Баварское дважды ускользало из рук наследника предыдущего правителя. Точно так же, как в 953 году марка Мнсни, а в 1075 — марка Люзас. Средневековая Германия отличалась архаическими обычаями, и главные почетные феоды империи до конца XI века находились примерно в таком положении, в каком во Франции они находились при Карле Лысом.
В следующем веке все процессы ускоряются. Конрад II соглашается сделать титул графа наследственным. Его внук Генрих IV и правнук Генрих V сделают наследственными герцогства Каринтийское, Швабское и графство Голландское. В XII веке процесс пойдет дальше: права сеньора, будь он самим королем, будут уступать место семейным правам вассалов.
Наследство переходит от отца к сыну, и сын каждый раз в семье один, — эта схема была бы весьма удобной точкой отсчета для нашего анализа. Но жизнь всегда сложнее схемы. С того дня, как общество признало наследование по праву родства, на поверхность выходят разнообразные внутрисемейные ситуации, порождающие немало проблем. Общий обзор тех решений, которые разные общества предлагали для устранения этих проблем, поможет нам понять, как с течением жизни преображался феод и вместе с ним вассальные отношения.
Сын, а за неимением такового внук рассматривались как естественные преемники, которые должны были взять на себя те обязанности отца или деда, которые они зачастую помогали исполнять им еще при их жизни. Зато родные и двоюродные братья отца служили где-то в других местах и другим сеньорам. Именно поэтому признание права наследования за родственниками по боковой линии означало бы, что пожалование окончательно превратилось в вотчину[34]. Сопротивление этому превращению повсюду было очень активным, но в Германии особенно. В 1196 году, когда император Генрих VI добивался от своей знати согласия на наследование иного «имущества», а именно королевской короны, он обещал в качестве благодарности за столь щедрый дар официально признать наследственные права родственников по боковой линии. Закон этот так и не был принят. В результате в Германии на протяжении всего Средневековья, если не было особого на то разрешения, или в первоначальном договоре не было специально оговоренного условия, или не существовало установившегося обычая, который, например, определял в XIII веке наследование феодов, принадлежащих министериалам, немецкие сеньоры имели право передавать свои владения только по прямой линии. Зато в других местах — будет логично, если мы лишний раз подчеркнем отличие, — феод мог перемещаться по всем линиям родства среди потомства того предка, который первым получил его во владение. Но не мог уходить за пределы этих родственных связей. Таково, например, было решение, принятое лангобардским правом. В XII веке и во Франции, и в Англии под влиянием этого права появились новые статьи в уложениях, касающихся вновь созданных феодов. Но эти новые статьи шли вразрез с привычными, общепринятыми. В королевствах Западной Европы стремление превратить феод в вотчину было настолько сильным, что ради него владельцы готовы были отдавать землю в пользу любых своих родственников. Единственное очень долго сохранявшееся ограничение — в Англии оно так и не было отменено, — которое напоминало о том, что феодальное право в период своего формирования было озабочено передачей обязанности военной службы, а не имущества, состояло в запрете наследовать отцу после собственного сына: действительно, было бы противоестественно, если бы обязанность воевать от молодого переходила к старику.
Столь же противоречащим специфике феода была передача его по наследству по женской линии. Дело было не в том, что в Средние века женщинам отказывали в праве управления. Напротив, никого не смущало, если благородная дама председательствовала на суде вместо своего отсутствующего супруга. Но женщины не носили оружия. Характерно, что в Нормандии в XII веке обычай уже утвердил за женщинами право наследования, но его отменил Ричард Львиное Сердце, как только возникла его нескончаемая война с Капетингом.
По сути дела, все юридические доктрины, наиболее ревностно стремящиеся сохранить первоначальный характер феода — в Лангобардском королевстве, в латинской Сирии, при королевском дворе в Германии, — продолжали отказывать наследнице в том, в чем не отказывали наследнику. Обещание Генриха VI своим самым крупным магнатам упразднить запрет, ограничивающий права их дочерей и родственников по боковой линии, говорит о том, что этот запрет в Германии продолжал действовать. Но вместе с тем это обещание свидетельствует и о том, чего хотели могущественные бароны: милость, которую предложил в качестве приманки Штауфен, основатели Латинской империи в Константинополе будут требовать от своего будущего суверена чуть позже. Надо сказать и другое: если в теоретической юриспруденции существовал подобный запрет, то в юридической практике очень рано стали делаться многочисленные исключения. Во-первых, сеньор чувствовал себя вправе пренебречь существующим запретом, во-вторых, запрет мог быть снят в угоду тем или иным местным обычаям, в-третьих, он мог быть отменен по специальному соглашению, оформленному особым актом, как это было в случае с герцогством Австрийским в 1156 году. Во Франции и Англии, где управляли нормандцы, задолго до этой даты уже признавали за дочерьми в случае отсутствия сыновей, и просто за родственниками в случае отсутствия прямой родни, такие же права на феод, как и на остальное имущество. Дело было в том, что очень скоро возникло весьма важное понимание: если женщина не может носить оружия, то его может носить ее муж. Любопытно, что все самые ранние случаи пренебрежения сущностью феода, когда его передавали дочери или зятю, относились к крупным французским князьям, которые первыми отвоевали и право наследственности на феод, а значит, и возможность не воздавать за него личной службой. Робертин Оттон, зять «верховного графа Бургундии», был обязан своему брачному союзу получением в 956 году тех графств, которые в дальнейшем послужили основой его герцогства. Наследственные права для потомков по женской линии были признаны примерно одновременно с наследственными правами самих женщин, открывая возможность для крупных и мелких родов заниматься брачной политикой.
Одной из нелегких проблем, которая с самого начала стояла перед феодальным правом, было присутствие в семье малолетнего наследника. Недаром в литературе именно этот конфликт обычно был главным в борьбе за наследство. С одной стороны — передать ребенку обязанность воевать, какая глупость! С другой стропы — лишить слабого средств к существованию, какая жестокость! Решение этой дилеммы возникло где-то в IX веке. «Не достигшие возраста» были признаны наследниками, но только с момента, когда они смогут исполнять свои вассальные обязанности; до этого временный управляющий должен был получить вместо них феод, принести оммаж и нести службу. Мы не говорим, опекун. Поскольку «получатель», на которого возлагались все заботы феода, получал за это и все доходы с него с одним только обязательством по отношению к малолетнему — поддерживать его существование. И хотя возникновение вассала «на время» в корне противоречило главной идее вассалитета, а именно связи до гроба вассала и господина, это решение широко распространилось повсюду, где система феода была наследием франкской Империи, так как примиряла общественный долг военной службы с семейным долгом. Только в Италии, где не стремились в угоду феодальным интересам увеличивать количество временных режимов, дело ограничивалось назначением опекуна.
Однако очень скоро возникло любопытное отклонение от указанного правила. Естественно, что во главе феода, заменяя малолетнего, становился кто-то из его родни. По крайней мере, казалось, что поначалу это было общим для всех правилом. И хотя сеньор тоже имел обязательства по отношению к сироте в силу принятого им в свой час оммажа от его покойного отца, мысль о том, что до совершеннолетия он сам в обход родственников может стать заместителем собственного вассала, представлялась совершенно абсурдной, поскольку сеньор нуждался в воине, а не в его земле. Но реальность очень скоро поправила это правило. Знаменательно, что одной из первых попыток сеньора стать заместителем своего слуги была совершена не кем иным, как французским королем Людовиком IV по отношению к малолетнему наследнику одного из самых главных герцогств королевства: Нормандии. Безусловно, было гораздо надежнее лично управлять Байё или Руаном, чем рассчитывать на помощь не слишком верного регента герцогства. Вмешательство в разных странах во временный протекторат сеньоров свидетельствует еще и о том, что к этому времени ценность феода как имущества, с которого можно получить доходы, превзошла ценность вассальных обязательств, на исполнение которых уже не приходилось рассчитывать.
Прочнее всего практика управления сеньора укоренилась в Нормандии и Англии, где режим вассалитета был организован в пользу вышестоящих. В тех случаях, когда этим сеньором оказывался сам король, английские бароны терпели урон. Зато они получали немалую выгоду, когда сами пользовались этим правом по отношению к своим подданным. И очевидно, это выгода была так существенна, что, когда в 1100 году, им было возвращено право семейного протектората, они не сумели, а возможно, не захотели воспользоваться этим правом, и оно так и осталось мертвой буквой. В Англии вообще институт протектората очень быстро отклонился от своего первоначального назначения, и ребенок вместе с управлением его феодом стал предметом продажи или пожалования, и не только у крупных сеньоров, но и у короля. При дворе Плантагенетов пожалование подобной должности было самым завидным вознаграждением. Но на деле, сколь бы ни были существенны возможности, предоставляемые этой почетной должностью: содержание гарнизонов в замках, получение податей, охота в лесах и опустошение рыбных садков, земли как таковые в данном случае имели среди прочих даров наименьшее значение. Драгоценней всего был сам наследник или наследница. Поскольку, как мы видим, сеньору-покровителю или его помощнику вменялось в обязанность еще и найти жениха или невесту для своих подопечных, а эта обязанность предоставляла большие возможности для торговли.
Сомнений в том, что по самой своей сути феод не может быть разделен, ни у кого не было. Взять ли феод — общественную должность разделение власти на местах грозило верховной власти, во-первых, ослаблением руководства, которое осуществлялось от ее имени, а во-вторых, затруднением контроля. Взять ли обычный феод воина-рыцаря — раздел сделал бы невозможным несение военной службы, поскольку трудно определить долю обязанностей, которую должен был бы нести каждый из участников. К тому же феод изначально был расчитан на содержание одного вассала и его свиты, части феода могло не хватить на вооружение нового воина, и он либо остался бы плохо вооруженным, либо был бы вынужден искать себе богатство где-то в другом месте. Поэтому всем было понятно, что в случае, если феод становится наследственным владением, он должен был переходить в руки только одного наследника. Но в этом пункте требования феодального порядка вступали в противоречие с установившимся по всей Европе нормами наследования, по которым наследники одного ряда имели равные права. Этот важный юридический спор между двумя антагонистическими общественными позициями в разных странах и в разные времена получал различные разрешения.
Первая проблема, которая нуждалась в решении, была следующей: при наличии нескольких, одинаково близких покойному наследников, кому отдать предпочтение? Иными словами, каков должен быть критерий выбора единственного наследника между несколькими сыновьями? Многие века существования аристократических родов и королевских династий приучили нас к мысли, что наследство всегда передается по старшинству. На самом деле, это не более чем очередная социальная иллюзия, один из мифов, на котором покоится наше общество, не более достоверный, чем миф «о большинстве», в который верят все, включая оппозиционеров, считая, что желание большинства и есть закон. В Средние века закон наследования по старшинству даже в королевских домах принимался с большим сопротивлением. В некоторых сельских местностях по древнему обычаю отдавали предпочтение одному из сыновей, но это был младший. Мог ли он унаследовать феод? Похоже, что поначалу был утвержден следующий обычаи: сеньор имел право ввести в наследство того из сыновей, которого он считал наиболее подходящим для исполнения военной службы. По крайней мере, таким в 1060 году был порядок в Каталонии. Иногда сам отец представлял своего преемника сеньору, сделав его своим помощником еще при жизни. Или все наследники получали наследство при условии, что не будут его делить.
Все эти старинные обычаи дольше всего продержались в Германии. Они продолжали действовать еще в середине XII века. Наряду с ними существовали и другие, порядок наследования в Саксонии, например, свидетельствовал о существовавшем там глубоком чувстве семейственности: сыновья сами выбирали того, кто станет среди них наследником. Разумеется, нередко случалось, что выбор падал на старшего, каким бы обычаем при выборе ни руководствовались. Вместе с тем никто не хотел ввести в немецкое право обязательность этого предпочтения. По словам поэта, это был «обычай вельхов», «чужой обычай». В 1169 году сам император Фридрих Барбаросса отдал корону не старшему, а младшему. Отсутствие единого принципа наследования затрудняло соблюдение принципа неделимости. Старинные представления о равенстве кровных родственников, укоренившиеся в обществе Священной Римской империи, не встречали того мощного противостояния в феодальной политике королевских и княжеских дворов, как это было в других странах. Короли и управители земель в Германии были куда менее зависимы от службы своих вассалов, чем, например, короли Франции; оставленной им в наследство государственной структуры Каролингов достаточно долго хватало для обеспечения им возможности управлять, поэтому они куда меньше уделяли внимания системе феодов. Германские короли были озабочены в первую очередь тем, чтобы неделимыми были «графства, маркизаты и герцогства», как пишет в своем указе 1158 года Фридрих Барбаросса, поскольку именно в это время и началось дробление графств. В 1255 году впервые был разделен герцогский титул, а вместе с ним и земли, жертвой раздела пала Бавария. Что же касается обычных феодов, то закон от 1158 года вынужден был признать раздел их законным. Landrecht (земельное право) в конце концов взяло верх над Lehnrecht (феодальным правом). Результат воспоследовал много позже, к концу Средних веков под влиянием самых разных факторов. В больших княжествах сами князья регулировали наследственное право с тем, чтобы предупредить раздробление земель, а значит, и собственной власти, которой они добились с таким трудом. В целом, введение принципа старшинства для наследования феодов, а потом превращение их в майорат было мерой, укрепляющей собственность нобилитета. Династические и сословные интересы, хоть поздно, но довершили в конце концов то, чего не способно было сделать феодальное право в Германии.
На большей части территории Франции развитие права наследования шло совершенно иными путями. Короли не были заинтересованы в дроблении больших по территории княжеств, состоящих из немалого количества графств, только в том случае, если могли использовать их силы и укрепления для защиты страны. Но очень скоро главы провинций стали для королей не столько верными слугами, сколько опасными соперниками. В целом, графства дробились редко, но с другой стороны, сыновья имели обыкновение требовать свою долю наследства. Из-за этого при каждом новом поколении общность имущества грозила рассыпаться. Власть имущие достаточно быстро поняли грозящую опасность и ввели, — где раньше, где позже, — право наследования по старшинству. В XII веке это право было принято почти повсюду. Как в Германии, но значительно раньше, большие провинции прошлого вновь стали едиными и неделимыми, правда, уже не в качестве феодов, а в качестве государств нового типа.
Что касается наследования обычных феодов, то заинтересованность в службе — во Франции, этой феодальной стране по преимуществу, ее ценили значительно выше — достаточно рано продиктовала необходимость ясного и твердого закона; после некоторых колебаний почти повсюду был принят закон о передаче их по старшинству. Между тем по мере того, как былое держание постепенно превращалось в вотчину, становилось все труднее исключать младших из наследования. Только в нескольких областях, например, в Ко, сохраняли до конца и без изменений закон о старшинстве во всей его строгости. В других местах принималась моральная ответственность старшего за младших, ввиду этого старший, чтобы поддержать младших, имел право предоставить им в пользование несколько участков отцовской земли. Установленный в большинстве провинций, этот закон известен под названием «parage», «родственный раздел». Только старший сын приносил оммаж сеньору, он один отвечал за несение службы и исполнение всех обязательств. Он наделял своих младших братьев причитающимися им долями. Иногда, как в Иль-де-Франсе, младшие приносили оммаж старшему. Иногда, как в Нормандии и Анжу, оммажа не приносили, считая, что в силу семейной привязанности среди близких никаких дополнительных форм связи не нужно; так считалось до того дня, когда главный феод и подчиненные ему феоды, переходя от поколения к поколению, стали принадлежать столь отдаленным родственникам, что представлялось уже неразумным полагаться только на голос крови.
Однако эта система не могла предупредить все опасности раздела и избавить от них. Поэтому в Англии, где она была введена после нормандского завоевания, в XII веке от нее уже избавились, вновь вернувшись к строгой передаче по старшинству. В Нормандии, где герцогам удавалось пополнять свои войска в основном за счет своих вассалов, семейный раздел феода допускался только в том случае, если в результате возникало несколько новых рыцарских феодов, которые можно было распределить между наследниками. Если феод был только один, его не делили, и он целиком переходил к старшему. Но следить за исполнением военной обязанности с такой суровостью могла только очень мощная и хорошо организованная местная власть. На остальной территории Франции попытки следовать традиции и избежать раздела хотя бы крупных феодов, которые именовались обычно барониями, ни к чему не повели: наследство стали делить между всеми наследниками без различия. Только оммаж, который приносил старший, оставлял ему и его старшим наследникам некую долю, напоминающую об ушедшей в прошлое неделимости феода. Но впоследствии исчезло и это воспоминание о неделимости; обстоятельства, при которых это произошло, бросают яркий свет на те изменения, которые к этому времени произошли в самом институте феода.
Передача по наследству, прежде чем стать правом, долгое время была милостью. Поэтому казалось уместным, чтобы новый вассал выражал свою благодарность милостивому сеньору подарком, такое обыкновение зафиксировано уже в IX веке. Но в феодальном обществе, построенном на обычаях, любой добровольный дар со временем становился обязанностью. Обязанность подносить сеньору подарки легко превратилась в закон еще и потому, что вокруг уже существовала такая практика. По обычаю весьма отдаленных времен никто не мог вступить во владение крестьянским наделом с сопутствующими ему повинностями по отношению к сеньору, без ритуала инвеституры, которая никогда не была бесплатной. И хотя военный феод находился на особом положении, он все равно был частью весьма запутанной системы всевозможных прав, которая была так характерна для средневекового мира. «Рельеф», «выкуп», «право мертвой руки» — все эти вошедшие в обиход термины свидетельствовали, что во Франции налог за получаемое наследство платил и вассал, и крестьянин, который часто находился на положении раба.
Рельеф принадлежал собственно феодальному праву и был разных видов и категорий. Как почти все аналогичные подати, рельеф до XIII века платили в основном натурой. Но если крестьянин отдавал голову скота в качестве рельефа, то вассал-воин должен был отдать ратные доспехи или коня, а иногда все это вместе. Таким образом сеньор приспосабливал плату к тем обязанностям, которые были связаны с получаемой землей[35]. Плата вносилась по-разному: то новый владелец должен был принести доспехи, которые иногда, по взаимной договоренности, заменялись суммой денег, равной их стоимости, то должен был отдать упряжь боевой лошади и прибавить к ней определенное количество звонкой монеты. Со временем налог натурой уже не взимали, заменив его денежным эквивалентом. Словом, форм воздаяния было бесконечное множество, в каждой области они могли быть разными и зависеть от случайных факторов. Принципиальные различия были в другом.
В Германии обязанность платить рельеф за феод была очень рано вменена строго определенному кругу людей — его платили держатели подчиненных феодов, чиновники и помощники сеньора, бывшие в прошлом часто рабами. В этом вновь сказалась та иерархичность сословий и имуществ, которая была так характерна для средневекового немецкого общества. Последствия ее были весьма серьезны. Когда примерно к XIII веку обязательства службы практически перестали существовать, и получить благодаря феоду солдат стало почти невозможно, немецкий сеньор практически остался ни с чем: эту потерю понесли в первую очередь государства, поскольку самые многочисленные и богатые феоды зависели, естественно, от королей.
Западные королевства, напротив, прожили промежуточный период: феод, перестав поставлять солдат, сделался источником доходов, и в первую очередь, этим доходом был рельеф, распространенный повсеместно. Английские короли в XII веке получали в качестве рельефа колоссальные суммы. Благодаря рельефу Филипп Август заставил сдаться крепость Жьен, которая открыла ему путь на Луару. Что касается мелких феодов, то их владельцы единодушно сделали своим главным занятием сбор Налогов на наследство, что повело к знаменательным результатам: в XIV веке в парижском районе было официально признано, что налог в виде боевой лошади освобождает вассала от всех обязательств по отношению к сеньору, кроме одного-единственного — не положительного, а отрицательного — вассал не должен был вредить своему господину. Между тем, по мере того как феоды становились вотчиной, наследники все с большей неохотой развязывали свои кошельки, потому что инвеститура воспринималась теперь уже не как милость, а как законное право. Не в силах окончательно отменить этот ритуал, они с течением лет добились того, что как таковой налог был значительно облегчен. В некоторых местах он сохранился только для побочных родственников, чье право на наследство казалось не таким очевидным. В соответствии с переменами, которые начались в XII веке и затронули все ступени социальной лестницы, подати — их сумма менялась и зависела или от произвола сеньора, или от ожесточенного торга, после чего оформлялся особый акт, — наконец были упорядочены: для них были выработаны особые, строго регламентированные тарифы. По распространенному во Франции обычаю за изначальную точку отсчета был принят годовой доход с земли; по нему же рассчитывали стоимость одной денежной единицы, когда курс колебался. Там же, где сумма налога была точно определена в денежных единицах, — самый яркий пример этому Великая Хартия в Англии, — она без конца уменьшалась; начиная с XII века и по наши дни такова судьба всех раз и навсегда определенных сумм.
Мало-помалу споры вокруг налога с наследства изменили подход к самой проблеме наследования. «Родственный раздел» способствовал сохранению обязанности служить, но сильно уменьшал доход от рельефа: сеньор получал его только от потомков по старшей линии. До тех пор, пока военная служба была важнее всего, такое положение дел никого не смущало, но как только возросло желание побольше получать, оно показалось невыносимым. Первым законом, который принял в 1209 году один из Капетингов, была отмена «родственного раздела», его требовали бароны Франции, и получили, надо сказать, без всякого труда от своего короля, который был самым могущественным сеньором своего королевства. Больше вопрос о неделимости имущества не стоял, оно стало правилом. Но раздел и определение количества долей принадлежало теперь непосредственно сеньору. На практике установление Филиппа Августа не так уж строго соблюдалось. Снова старинные традиции родового права вошли в конфликт с правом собственно феодальным: после того, как из-за родственных связей был узаконен раздел феода, те же родственные связи стали работать на то, чтобы эти разделы не нарушили присущую роду солидарность. На деле «родственный раздел» исчезал очень медленно. Когда отношение к нему французского бароната резко изменилось, это означало, что феод, бывший когда-то платой за воинскую службу и верность, окончательно превратился в приносящее доход владение[36].
В царствование первых Каролннгов мысль о том, что вассал по собственной воле может продать свой феод, показалась бы вдвойне абсурдной: во-первых, имение ему не принадлежало, а во-вторых, он сам был обязан платить за него личным исполнением определенных обязательств. С годами суть условий первоначального договора все больше забывалась, и вассалы в случае нехватки денег или избытка щедрости все свободнее располагали тем, что привыкали считать своим имуществом. Немало способствовала этому и церковь, которая на протяжении всего Средневековья весьма плодотворно трудилась над ослаблением как семейных, так и вассальных уз, мешающих распоряжаться собственностью по личному усмотрению: без пожертвований, «гасящих адский огонь, как вода», это пламя полыхало бы неугасимо, а религиозные общины погибли бы от истощения, если бы сеньоры, у которых не было ничего, кроме феода, не имели возможности отделить от доставшегося им от предков имения какой-либо части в пользу Господа и Его святых. По сути дела, отчуждение феода содержало в себе два совершенно различных аспекта.
Обычно собственно феод переходил при разделении надела на какую-то часть доставшейся по наследству земли. Традиционные повинности, которые отягощали всю землю, собирались на определенной ее доле, остававшейся в руках вассала. Так что выходило, что и в случае раздела сеньор практически ничего не терял; потеря могла произойти в совсем уж невероятном случае конфискации земли или превращения ее в выморочное имущество. Была другая опасность — опасность, что уменьшившийся феод не даст возможности зависимому исполнять свои обязанности. Частичное отчуждение феода с освобождением от повинностей тех жителей, которые жили на этой земле, во французском праве называлось «сокращение феода», а значит, и обесценивание. И к разделу, и к сокращению в разных местностях относились по-разному. В одних раздел в конце концов признали законным, но внесли ограничивающие условия. В других стояли до конца, считая необходимым согласие непосредственного сеньора, то есть всей цепочки сеньоров, находящихся один над другим на ступеньках социальной лестницы. Безусловно, это согласие зачастую покупалось, и поскольку оно стало возможностью получения выгоды, в нем отказывали все реже и реже. Мы опять видим, как стремление к выгоде вступает в противоречие с интересами службы.
Полное отчуждение феода в еще большей степени противоречило духу отношений вассала и господина. И дело было даже не в том, что вместе с землей исчезали обязательства, а в том, что изменился вассал. Эта ситуация доводила до крайности тот же парадокс, который возникал при наследовании. Но при наследовании, имея некоторую долю оптимизма, можно было надеяться на верность рода вассалов роду господ. А на какую привязанность можно было рассчитывать, если незнакомец приобрел обязательства вассала лишь как «довесок» к выгодной покупке? Опасность, правда, могла быть устранена, если сеньора будут заранее вводить в курс дела. Так и начали делать почти с самого начала. А точнее, сеньор забирал обратно феод, а потом, если была на то его воля, отдавал его покупателю, который до этого приносил ему оммаж. Само собой разумеется, что обычно все это готовилось, и продавец или даритель могли расстаться с феодом только после того, как сеньор познакомится с тем, кто заменит продавца и с кем ведутся переговоры. Подобная процедура, надо думать, стала существовать почти сразу, как только появились феоды и «дарения». И точно так же, как в случае с наследованием, главный этап можно было считать пройденным, когда сеньор сначала практически, а потом юридически потерял право отказывать в новой инвеституре.
Но не будем думать, что подобное изменение произошло плавно. Ввиду анархии, царящей в X и XI веках, права сеньоров на феод были основательно позабыты. Они будут вновь восстановлены в следующем веке, благодаря, с одной стороны, успеху юридической мысли, а с другой, под давлением тех государств, которые были заинтересованы в надежности феодальных отношений. Так было с Англией времен Плантагенетов. Воскрешение и укрепление старинных принципов происходило почти повсеместно. В XIII веке сеньор с большим правом и гораздо тверже мог воспротивиться передаче феода церкви, чем раньше. Церковь приложила немало усилий, чтобы стать самостоятельной структурой в феодальном обществе, духовные лица были избавлены от воинской повинности, но именно это служило законным основанием отказа в феоде духовенству. В то же время короли и другие власть имущие покровительствовали церкви, видя в ней то поддержку против нежелательных посягательств, то возможность сбора налогов.
Но согласие сеньоров очень скоро изменило характер — подобное изменение нам знакомо: через некоторое время оно превратилось в законный налог на перемену владельца. У сеньора была и еще одна возможность, он мог оставить феод за собой, выплатив компенсацию покупателю. Ослабление сеньориальной власти выражалось точно так же, как и ослабление родовых связей; вместе с тем виден и обратный параллелизм: где (как, например, в Англии) не привился обычай «отступного» за наследство, не возник и выкуп за феод. Однако привилегия сеньора выкупать феод явственнее всего показывает, что феод преобразился в вотчину, так как сеньору для того, чтобы вернуть себе свое законное имущество, нужно было отныне вносить ту же сумму, что и покупателю. Начиная с XII века феоды продавались или уступались почти что свободно. Верные занялись торговлей. Торговля не укрепила их верности.
«У самурая только один господин», в этом старинном японском изречении, которое вспомнил генерал Ноги в 1912 году, отказавшись пережить своего императора, содержится главная суть любой системы, основанной на верности. Нет сомнения, что таков же был и главный принцип франкского вассалитета в самом начале его существования. В каролингских капитуляриях он не сформулирован только потому, что сам собой подразумевался, и все их правила и речения исходят из него. Верный мог поменять господина только в том случае, если господин, которому он принес клятву верности, был согласен ее вернуть. Присягнуть другому господину, уже будучи чьим-то вассалом, было строжайше запрещено. Все акты о разделе свидетельствуют, что империя постоянно принимала меры, чтобы избежать перемещения вассалов. Память об этой первоначальной строгости сохранялась достаточно долго. Около 1160 года монах монастыря Рейхенау, переписывая устав службы королевского войска, введенный императорами для своих итальянских походов, вставил в этот текст апокрифические слова Карла Великого. «Если случится, — цитирует наш монах короля, считая, что передает дух старинных нравов, — что один и тот же рыцарь будет связан со многими господами, дабы получить многие пожалования, то Господу это не понравится…»{160}.
Однако уже задолго до этого времени представители рыцарского сословия привыкли к тому, что можно быть одновременно вассалом двух сеньоров, а значит, и многих сеньоров одновременно. Самый первый из известных на сегодня примеров относится к 895 году (провинция Турень)[37]. На протяжении следующих веков таких примеров становится все больше и больше, уже в XI веке баварский поэт, а к концу XII века лангобардский юрист считают подобную ситуацию совершенно нормальной. Количество одновременно принесенных оммажей было порой очень велико. В последние годы XIII века один немецкий барон признавался, что получил феоды от двадцати разных сеньоров, другой от сорока трех{161}.
Самые разумные из современников точно так же, как мы, прекрасно видели, что подобное множество подчинений по существу отрицает ту безоглядную верность свободно выбранному господину, которая содержалась в приносимой клятве. Время от времени то юрист, то летописец, то сам король, как, например, Людовик Святой, меланхолично напоминают вассалам слова Христа: «Никто не может служить двум господам». В конце XI века знаток канонического права, епископ Ив Шартрский счел необходимым освободить одного рыцаря от клятвы верности, судя по всему вассальной, которую тот принес Вильгельму Завоевателю, «ибо, — объяснил прелат, — это обязательство вступает в противоречие с тем, которое этот человек уже дал раньше своему законному господину, поскольку связан с ним по рождению и получил от него свое наследственное имущество». Удивляет то, что подобное отклонение возникло так рано и распространилось так широко.
Многие историки считают, что виной тому рано возникшее обыкновение вознаграждать за службу феодами. Действительно, соблазн иметь как можно больше хорошей земли толкнул не одного вассала на поиск новых господ и принесение им оммажа. Разве не знаем мы случая во времена Гуго Капета, когда вассал короля отказывал в помощи графу, настаивая на том, чтобы тот признал его своим вассалом? «Потому как, — заявил он, — не принято у франков сражаться иначе, чем в присутствии или по приказу своего сеньора». Предлог был красивым. Действительность хуже. Мы знаем, что за новую клятву верности он получил деревню в Иль-де-Франсе{162}. Остается только объяснить, почему сеньоры так охотно принимали, а вернее, поощряли эти половинные, четвертинные, в общем, частичные верности, что позволяло вассалам, никого не смущая, давать столько противоречащих друг другу обещаний. Начнем с эволюции этого института, который из своеобразной личной аренды превратился в наследственную вотчину и стал объектом купли-продажи. Рыцарь, который дал уже клятву верности какому-то сеньору, наверняка мог получить наследство или купить феод, находящийся в ведении другого сеньора, и трудно себе представить, что этот рыцарь отказался от возможности приумножить свое состояние только из-за того, что это связано с новой вассальной зависимостью.
Но не будем слишком настаивать и на этой причине. Появление двойных оммажей все-таки не было связано с правом наследования; самые первые примеры множественных оммажей представляют собой именно одновременно данные клятвы верности, а вовсе не получение феода по наследству. Скорее, совмещение наследственного оммажа с уже принесенным было следствием очень рано зародившейся практики служения нескольким сеньорам. В Японии, где двойные клятвы верности считались жесточайшим злоупотреблением, между тем существовали наследственные, а значит, и отчуждаемые феоды. Но поскольку вассал получал свой феод только от одного-единственного господина, то в результате перехода этого феода от поколения к поколению сложилась следующая форма связи: один род, род слуг, служит и верен другому роду, роду господ. Что же касается передачи феодов, то она была разрешена только внутри группы вассалов, которые служили одному господину. Как видим, правила несложные, и второе из них существовало у нас в Средние века по отношению к зависимым нижнего слоя: держателям сельских сеньорий. Это говорит о том, что вполне возможно было создать закон, охраняющий вассалитет. Но никто, похоже, не был этим озабочен. На самом деле, обилие оммажей, которое превращало человека в слугу многих господ, — явление, которое станет одним из главных разрушительных факторов института вассалитета, было по сути только симптомом, обнаруживающим изначальную непрочность вассальной связи, которую все представляли такой крепкой. Причинами этой непрочности мы еще будем заниматься.
Пока скажем только, что множественность связей была всячески неудобной. В кризисные моменты вопрос выбора вставал настолько остро, что общество не могло не искать ответа как в теории, так и на практике. Если сеньоры вступили между собой в войну, то на чьей стороне должен был выступить добропорядочный вассал этих двух хозяев? Воздержаться значило совершить двойное предательство. Стало быть, нужно совершить выбор. Каким образом? На этот счет была разработана целая казуистика, и не только юристы внесли в нее свою лепту. С тех пор как договоры стали письменными, клятвы верности обрастают все большим количеством тщательно взвешенных оговорок. Общественное мнение колебалось между тремя вариантами решений и тремя основополагающими критериями. Одним критерием было распределение оммажей по времени: первый значил больше, чем последующие; часто вассал в формуле клятвы верности, приносимой новому сеньору, специально оговаривал, что преимущественное право требовать исполнения обязательств имеет сеньор, которому он поклялся в верности раньше. Между тем возник и другой вариант, который очень откровенно и простодушно обнаруживал те мотивы, по которым так много раз предавалась преданность: больше всего почитать нужно того господина, чей дар был самым щедрым. Уже в 895 году в несколько иной связи мы встречаем этот мотив: монахи монастыря Сен-Мартен просят графа Манса привезти им некоего вассала, на что граф отвечает им, что этот вассал скорее не его, а графа-настоятеля Робера, «поскольку он получил от него более значительное владение». Точно такой же критерий был самым главным в конце XI века в конфликте между оммажами при графском дворе в Каталонии{163}. И наконец, существовал критерий, который основывался на позиции в войне: право первенства принадлежало сеньору, который защищался сам, перед тем, который помогал защищаться «другу».
Но никакое из этих решений не исчерпывало проблемы до конца. Сам по себе факт, что вассал мог выступить против своего господина, был достаточно серьезен; больше того, как можно было допустить, что против этого господина будут использованы те средства, которые этот сеньор дал своему слуге с совершенно противоположной целью? В отместку сеньору разрешалось временно отбирать отданный феод у временно неверного вассала. Бывали и более парадоксальные решения: сам вассал служил одному из противников, зато с тех земель, которые ему предоставил другой, он должен был набрать условленное количество воинов и отправить по назначению. В принципе не исключалась возможность, что господин будет воевать против собственных слуг.
На практике все эти тонкости, все сложные усилия как-то согласовать противоречащие друг другу системы, несмотря на долгие предварительные переговоры, кончались зачастую тем, что решение оставлялось на произвол вассала. Когда в 1184 году разразилась война между графом Геннегау (Эно) и графом Фландрии, сир Д'Авен, вассал обоих сиятельных господ, попросил, чтобы суд графа Геннегау (Эно) вынес решение, которое точно определило бы его обязательства. После чего он всеми своими силами стал служить фландрской стороне. Столь подвижная верность была ли по-прежнему верностью?
Общество, которое не было в достаточной мере скреплено ни государственными, ни семейными связями, особенно остро нуждалось в том, чтобы подчиненные были прочно привязаны к своему господину, и, когда обычный оммаж заведомо больше ничего не скреплял, была сделана попытка создать еще один, сверх-оммаж. Это и был «совершенный, или абсолютный оммаж».
Несмотря на некоторые неясности в области фонетики, общие для истории средневековых юридических терминов, возможно, потому что они были одновременно книжными и разговорными и постоянно переходили из одного слоя языка в другой, нет никаких сомнений, что прилагательное «lige», которое было соединено с этим оммажем, происходило от франкского корня, и в современном немецком ему соответствует «ledig»: свободный, чистый. Уже писцы рейнской области, которые в XIII веке передавали «человек lige» как «ledichman», чувствовали это соответствие. Как бы там ни было, проблема происхождения этого слова второстепенна, а смысл, в котором оно употреблялось в средние века, совершенно ясен. Рейнские юристы вновь были правы, когда передавали его по-латыни как «absolutus». И сегодня перевод этого эпитета как «абсолютный, совершенный» будет наименее ошибочным. О келье, которую должен был иметь монах, говорили, например, что она должна быть «абсолютно личной». Еще чаще так характеризовав! применение права. На рынке в Осере гири были монополией графства, они были «абсолютно графскими». Лишившись со смертью мужа всех прав, которые дает супружество, вдова, владея собственным имуществом, должна была именовать его «абсолютно вдовьим». В Геннегау земли, которые принадлежали сеньору и обрабатывались для него, именовались «абсолютными землями» в отличие от держаний. Два монастыря в провинции Иль-де-Франс делят между собой сеньорию, которая до этого была неделимой; каждая часть перейдет в «абсолютное владение» нового и единственного владельца. Тот же самый эпитет употребляли, если речь шла не о вещах, а о людях, когда на них распространялась такая же полная власть. Подчиняясь только архиепископу, аббат Мориньи говорил, что он «абсолютно принадлежит монсеньору Санса». Во многих областях раб, связанный со своим господином очень прочно, назывался «абсолютной собственностью» (в Германии в том же самом смысле употребляли иногда «ledig»){164}.
Совершенно естественно, что когда среди оммажей вассала, служащего многим господам, выделялся один, который обязывал его быть «абсолютно» верным, исполняя именно эти обязательства прежде других, то этот оммаж стали называть «абсолютным»; мало-помалу вошло в привычку говорить «абсолютный господин», и — с той удивительной прямотой, какую мы отмечали уже не один раз, — «абсолютный слуга», на этот раз вассал, а не раб.
Начало этим особым оммажам было положено практикой без всяких специальных названий: сеньор, получая оммаж, заставлял вассала поклясться еще и в том, что тот будет предпочитать именно эти обязательства другим. Но за исключением нескольких областей, куда термин «абсолютный оммаж» проник достаточно поздно, эта фаза развития нового, еще никак не названного, явления теряется в тумане времен, когда никакие, даже самые священные клятвы, еще не записывались. Вместе с тем появление на достаточно обширной территории прилагательного «абсолютный», относимого к вассальной терминологии, свидетельствует о том, что множественные оммажи распространялись все больше и больше. Мы встречаем «абсолютные оммажи», правда, не слишком часто, в документах Анжу примерно с 1046 года, чуть позже они появляются в Нормандии, в Пикардии и в графстве Бургундия. В 1095 году они распространяются настолько широко, что привлекают внимание церковного собора, проходившего в Клермоне. Примерно в то же самое время под другим названием такие оммажи появляются в Барселоне; вместо «абсолютный слуга» каталонцы употребляют прилагательное романского происхождения — «soliu», «крепкий слуга». С конца XII века институт абсолютного оммажа распространяется повсюду, где только была в нем необходимость. И можно быть уверенным, что определение «абсолютный» вполне соответствует реальности. Позже его первоначальный смысл значительно потускнеет, а употребление в документах превратится почти в канцелярскую моду. Если исходить из документов, относящихся примерно к 1250 году и позже, то контуры карты, которые из-за недостатка сведений были до этого весьма неопределенными, обретают относительную четкость. Наряду с Каталонией, представлявшей очень сильно феодализированную пограничную марку, родиной нового оммажа можно считать Галлию между Маасом и Луарой и Бургундию. Отсюда он перекочевал в страны с ввезенным феодализмом: Англию, нормандскую Италию, Сирию. От первоначального очага на своей родине «абсолютный оммаж» стал распространяться все южнее и южнее вплоть до Лангедока, спорадически на юго-восток до долины Рейна. Ни в зарейнской Германии, ни в северной Италии, где лангобардская «Книга феодов» фиксировала все сделки по датам, новый оммаж не получил широкого распространения. Эта, по существу, вторая волна вассалитета — так сказать, волна подкрепления, — родилась почти что в тех же местах, что и первая. Но не достигла такого размаха.
«Скольким бы сеньорам ни служил этот вассал, — читаем мы в англо-нормандском судебном сборнике 1115 года, — в первую очередь он обязан тому, кому принес «абсолютный оммаж». И ниже: «Нужно быть верным всем сеньорам, всегда соблюдая клятву предыдущему. Но самая крепкая клятва связывает с тем, для кого ты «абсолютный». То же самое мы видим в каталонских «Уложениях» графского двора: «Сеньор «крепкого слуги» располагает его помощью всегда, во всем и против всех; против сеньора абсолютный слуга действовать не может»{165}. Стало быть, «абсолютный оммаж» отменял все предыдущие, вне зависимости от дат. Он, в самом деле, был вне конкуренции. «Чистая» связующая нить обновляла во всей полноте первоначально существовавшие человеческие отношения. Идет ли речь об убийстве вассала? Среди всех сеньоров «абсолютный сеньор» получит причитающуюся плату, цену за кровь. Идет ли речь о десятине на крестовый поход при Филиппе Августе? Все сеньоры получали положенную долю от феодов, которые зависели от них, в то время как «абсолютный сеньор» получал налог с движимого имущества, которое в Средние века считалось наиболее личным. Умный знаток канонического права Гильом Дюран, который вскоре после смерти Людовика Святого анализировал вассальные отношения, совершенно справедливо поставил главный акцент на «преимущественно личных» отношениях, которые связывали господина и слугу при «абсолютном оммаже». Эти слова как нельзя лучше характеризуют возврат к исконным франкским установлениям.
Но именно потому, что «абсолютный оммаж» был воскрешением и повторением первоначального оммажа, его не могли не коснуться те беды, которые погубили оригинал. Погубить его было тем более легко, что ничего, кроме невесомых слов, устных или письменных, не отделяли его от обычного оммажа, ритуал которого он повторял без малейших изменений: после IX века способность создавать новую символику внезапно истощилась. Многие «абсолютные слуги» очень рано получили инвеституру на земли, на управление и власть, на замки. Каким же образом, в самом деле, можно было лишить этого вознаграждения или орудий власти потомство тех верных, чьи заслуги составляли славу сеньора? Получение феода всякий раз влекло одни и те же последствия: подчиненный отдалялся от своего господина; обязательства мало-помалу отделялись от человека и переходили на землю, так что со временем даже появилось выражение «абсолютная земля»; «абсолют» стал наследственным и, что хуже всего, он стал объектом торговли. Совмещение обязательств, поистине язва вассалитета, подточило и «абсолютный оммаж». Хотя именно для того, чтобы с совмещением справиться, и был создан этот новый институт. Но уже в конце XI века барселонские «Уложения» включают настораживающее ограничение.
«Никто, — гласит оно, — не может принести «soliu» более чем одному господину, или, по крайней мере, он должен получить согласие того господина, которому уже принес этот оммаж». Спустя век почти повсюду преграда была преодолена. Быть «абсолютным слугой» двух или нескольких сеньоров считалось обычным делом. Хотя именно эти клятвы верности по-прежнему обладали приоритетом по сравнению с другими. Что же касается очередности между «абсолютными оммажами», то, определяя ее, вновь руководствовались все теми же весьма неопределенными критериями, при помощи которых распределяли и простые. По крайней мере, в теории. Практически вновь была распахнута дверь предательству, оно было неизбежным. В результате к институту вассалитета был пристроен еще один этаж. И больше ничего.
Но сама эта иерархия стала казаться бесполезным архаизмом, так как «абсолютный оммаж» очень скоро стал обычным обозначением почти всякого оммажа. Вассальные связи стали иметь как бы две степени: послабее и покрепче. А какой из сеньоров был настолько скромен, чтобы удовлетвориться худшим? В 1260 году из сорока восьми вассалов графа Фореза в Роаннэ только четыре, не больше, принесли простой оммаж{166}. Будучи исключением, эта клятва могла еще иметь какие-то преимущества; став всеобщей, она лишилась всякого содержания. Нет ничего более красноречивого, чем пример Капетингов. Убедив самых могущественных баронов королевства признать себя их «абсолютными слугами», что они получили от этих местных князьков, чье положение было несовместимо с преданностью обыкновенных воинов, кроме лишенных всякого содержания ритуальных формул? Иллюзия Каролингов, которые надеялись с помощью оммажа обеспечить себя верными слугами, вновь потерпела крах.
В двух государствах, куда феодальные порядки были ввезены, — в Англии после нормандского завоевания и в Иерусалимском королевстве, — изменения были несколько другого характера в силу того, что монархия была там более могущественной. В этих государствах короли сочли, что «абсолютный оммаж» как лучший по сравнению с обычным вассалы должны приносить именно им, и прежде всего позаботились и не без успеха о том, чтобы получить на него монополию. Не нужно забывать, что власть короля не ограничивалась личными вассалами. Любой подданный в их стране, пусть даже получивший феод не от короны, был обязан повиноваться королю. Поэтому и в Англии, и в Иерусалимском королевстве название «абсолютные слуги» стало со временем относиться ко всем вообще подданным, которые зачастую должны были подтвердить свою верность клятвой королю, иными словами, ко всем свободным людям вне зависимости от места, занимаемого ими в феодальной иерархии. Свое первоначальное значение это понятие сохраняло в тех случаях, когда, уже не участвуя в системе вассальных отношений, оно стало обозначать подчинение как таковое, подчинение государственной власти при перегруппировке социальных сил в рамках государства.
Очевидно, средство, найденное для воскрешения первоначальной личной связи между вассалом и господином, оказалось бессильным.
«Служить» или, как еще говорили, «помогать» — и «защищать»: этими очень незамысловатыми словами самые старинные документы определяют обязательства вооруженного верного воина и его господина. Именно в те времена, когда эти обязательства были обозначены так туманно и вместе с тем так ясно, связь между господином и слугой ощущалась как необыкновенно прочная и крепкая. Определить не означает ли вместе с тем и ограничить? И все же потребность юридически уточнять последствия оммажа все росла. Особенно когда речь шла об обязательствах подчиненного. Давно прошли времена, когда вассал выступал в роли скромного домашнего служителя и должен был «служить сеньору во всех его надобностях и исполнять, что он прикажет», теперь эта роль ему казалась унизительной{167}. К тому же, живя на земле феода, вдалеке от сеньора, можно ли было быть постоянно в его распоряжении?
В работу по определению обязанностей и обязательств, которая мало-помалу двигалась вперед, профессиональные юристы включились достаточно поздно и не слишком эффективно. Так, например, мы видим, что около 1020 года епископ Фульберт Шартрский, знаток канонического права, и потому мыслящий юридическими категориями, предпринимает попытку проанализировать оммаж и его последствия. Но эта попытка, любопытная как симптом того, что область, не интересующая до той поры людей ученых, впервые привлекает их интерес, ничего не дает нам, по существу, оставаясь пустой схоластикой. Главную роль в определении оммажа сыграл обычай, питаемый, с одной стороны, всевозможными случаями, а с другой — юридической практикой судов, в которых заседали большинство вассалов. Со временем возникла привычка вносить непосредственно в договор различные оговорки, поначалу традиционные, а потом уже нет. Их стали вносить чаще еще и потому, что оммаж обычно сопровождался всего несколькими традиционными словами, зато клятву верности можно было удлинять сколько угодно. Таким образом тщательно детализированный договор заменил первоначальное полное подчинение человека. От излишней осторожности, которая сама по себе красноречиво свидетельствует об ослаблении связи, от вассала не требуют обещания помощи. Он должен пообещать теперь, что не будет вредить. Во Фландрии в начале XII века этим отрицательным условиям придавали такую важность, что они стали отдельным документом под названием «безопасность», в ней клялись после клятвы верности, уполномочивая сеньора в случае нарушения отобрать обратно оговоренные залоги. Но само собой разумеется, при этом положительные обязательства все-таки оставались главными.
Первоочередным долгом вассала была воинская помощь. Он клялся «устами и руками», что будет сам лично воевать вместе со своим сеньором на лошади в полном доспехе. При этом вассал редко являлся на поле боя один. Кроме собственных вассалов, — если только они у него были, — которых он собирал под свое знамя, его сопровождали, согласно обычаю и достоинству, один или два стремянных. Зато пехотинцев в его окружении не было. Роль пехоты в бою считалась довольно скромной, а вот прокормить значительное количество народа было совсем непросто, поэтому глава армии обычно ограничивался своими крестьянами, которых забирал со своих земель или у церкви, покровителем которой числился. Часто вассала обязывали служить в гарнизоне при замке сеньора — или во время военных действий, или постоянно, по очереди со своими соратниками, — поскольку крепость не могла обходиться без гарнизона. А если у самого вассала был хорошо укрепленный дом? Он должен был предоставить его по первому требованию своему господину.
Мало-помалу разница в социальном положении и возможностях, различные традиции, частные договоры, порой даже злоупотребления, превратившиеся в права, вносили в вассальные обязательства множество изменений. Но все они в целом были направлены на облегчение долга вассала.
Серьезная проблема возникла в связи с иерархией оммажей. Вассал — слуга и господин одновременно — обычно имел в свою очередь своих собственных вассалов. Долг, повелевавший ему помогать всеми силами своему господину, по идее, должен был бы вменять ему в обязанность являться в королевское войско во главе отряда, состоявшего из зависимых от него держателей. Однако, по установившемуся довольно рано обычаю, число воинов, которых вассал был обязан привести с собой, определялось заранее раз и навсегда, и было оно значительно меньше того, какое этот вассал мог задействовать, ведя свои собственные войны. Как пример возьмем епископа Байо, жившего в конце XI века. В его распоряжении было около сотни вооруженных всадников, но герцогу Нормандии, своему непосредственному господину, он должен был привести только двадцать. Королю же, от которого герцог в качестве феода держал Нормандию и которому епископ присылал двадцать рыцарей, полагалось всего десять воинов. Это уменьшение военной помощи, по мере того как ступеньки социальной лестницы шли вверх, — против чего в XII веке попробовали бороться Плантагенеты, но без большого успеха, — и было той главной причиной, из-за которой вассальная система оказалась в конечном счете неэффективной как орудие защиты и завоеваний в руках государственной власти{168}.
И крупные, и мелкие вассалы прежде всего были озабочены тем, чтобы не оставаться в войске на слишком долгий срок. Для того чтобы ограничить его, прямых оснований не давали ни традиции Каролингской империи, ни первоначальные обычаи вассалитета: и слуга, и домашний воин оставались в войске ровно столько, сколько нужно было королю или господину. Зато старинные правила германцев, наоборот, предполагали обязательный длившийся сорок дней, или, как говорили в старину, сорок ночей, отпуск. Чтобы получить его, не нужно было никаких особых процедур. Военное законодательство франков механически включило его как максимальное время отдыха между первым и вторым призывом на службу. Эта традиционная цифра и пришла на ум первой, когда речь зашла о службе в войске, и в конце XI века таким стал обычный срок, на который люди призывались в войско. Как только срок истекал, они имели право вернуться к себе домой, и, как правило, на весь оставшийся год. Конечно, чаще всего они все-таки задерживались в войске. В некоторых областях пытались превратить эти задержки в обязательство. Но с некоторых пор задерживание стало возможным только за счет сеньора, который должен был платить за задержку возмещение. Когда-то платой за военные услуги был феод, но с течением времени феод стал настолько далек от своего первоначального назначения, что возникла необходимость в дополнительной оплате.
Однако сеньор призывал к себе своих вассалов не только в случае войны. В мирное время они составляли его «двор», являлись на «курии», то есть сеньор собирал своих вассалов по определенным датам, чаще всего по большим церковным праздникам, и они собирались то на суд, то на совет, так как мораль того времени требовала, чтобы но всем важным вопросам сеньор советовался со своими помощниками, то сопровождали своего господина в виде почетной свиты. Появиться на людях в окружении многочисленных слуг, которые и сами но себе могли стоять достаточно высоко на ступенях социальной лестницы, прилюдно пользоваться услугами стремянного, кравчего, стольника люди того времени придавали высокое символическое значение подобным зрелищам — было для господина возможностью убедительно продемонстрировать всем свою власть и с удовольствием убедиться в ней самому.
Об этих куриях, «великолепных и многолюдных», постоянно упоминают эпические поэмы, сделав их своим любимым местом действия и явно преувеличивая их пышность. Даже для тех, где присутствовал король, сидящий с короной на голове, картина явно была слишком лестной. Не говоря уж о скромных сборищах, которые устраивали мелкие или средние бароны. Между тем на этих собраниях решались самые разные, и часто насущные, вопросы, а самые торжественные из них привлекали, кроме обычного состава, еще и множество зрителей — разношерстного народа, среди которого попадались и авантюристы, и бродяги, и воришки. Сеньор во время этих празднеств по обычаю и из собственного интереса одаривал своих людей подарками: лошадьми, оружием, одеждой, что было, с одной стороны, залогом их верности, а с другой — знаком их подчинения. Присутствие на этих торжествах — нарядно одетых, как предписывает аббат Сен-Рикье, «по своим средствам нарядно украшенных» — вассалов считалось обязательным: самые основательные документы не оставляют на этот счет никакого сомнения. «Граф, — гласит «Барселонское уложение», — должен, если он держит двор: вершить справедливый суд.., помогать обиженным.., оповещать о часе обеда трубами, чтобы благородные и неблагородные могли прийти и принять в нем участие; одаривать своих грандов плащами; заботиться о королевском войске, которое опустошит земли Испании, посвящать в рыцари». Стоящий гораздо ниже по социальной лестнице мелкий пикардийскин рыцарь, ставший в 1210 году абсолютным вассалом видама Амьена, обещает ему с одинаковым пылом и военную помощь в течение шести недель, и «приходить, если буду позван, на праздник, который устроит пресловутый видам, и оставаться на нем с женой неделю, содержа и ее, и себя на свои деньги»{169}.
Наряду со многими другими, последний пример показывает, насколько была в конце концов регламентирована не только военная служба в войске, но и служба при дворе. Хотя это не означает, что оба эти обязательства были равнозначны. Служба в войске всегда была повинностью. Служба при дворе сулила немало выгод: щедроты сеньора, даровой стол, участие в управлении. Вассалы от нее не уклонялись. До самого конца феодального периода курии в какой-то мере противостояли тому отчуждению, которое возникало из-за жизни вассалов в своих усадьбах, способствуя личным контактам сеньора со своими подданными, без которого не существует никаких связей и человеческих отношений.
Клятва вассала обязывала его «помогать» своему сеньору всем, чем только возможно, что подразумевало: мечом и советом. Но пришло время, когда вассал должен был помогать господину и своим кошельком. Денежная помощь обнажила то глубинное единство системы зависимостей, на которой держалось феодальное общество. И раб, и так называемый «свободный» держатель в сеньории, и подданный королевства, и, наконец, собственно вассал — любой, кто повиновался, должен был приходить на помощь своему господину, как только возникнет надобность. А бывает ли надобность больше, чем надобность в деньгах? Название той дани, которую был вправе собирать господин с подчиненных ему людей, — во всяком случае, во французском феодальном праве, — было одинаково вне зависимости от ступеней социальной лестницы. Говорили просто «помощь», или «талья» (taille), образное название, происходящее от глагола «отрезать», которым давали понять, что отрезается кусок достояния и превращается в налог[38]. Но естественно, что при одинаковых названиях история каждого из этих поборов в разных социальных слоях была разной. Нас интересует в первую очередь талья, которую платили вассалы.
Поначалу мы видим практику обыкновенных, более или менее добровольных подарков по исключительным случаям. Германия и северная Италия, похоже, так и остались до конца феодальных времен на этой стадии: знаменательный пассаж из «Саксонского Зерцала» говорит о вассале, который «служит сеньору и дарит ему подарки». В этих странах вассальные связи не стали настолько значимыми и прочными, чтобы сеньор после того, как его вассалы выполнят первоначальные обязательства, мог потребовать еще и дополнительной помощи и ее получить. По-иному обстояли дела во французском королевстве. Во Франции к концу XI века и началу XII века, то есть примерно в то же самое время, когда повсюду распространялась талья, собираемая с деревенских держателей, иначе говоря, когда денежный обмен стал более интенсивным, и значит, денежные нужды господ — более настоятельными, а кошельки плательщиков более тугими, распространился и новый побор среди вассалов, тоже называемый талья, о чем мы и имеем свидетельства. В 1111 году на одном анжуйском феоде насчитывается четыре тальи: на выкуп сеньора, если его взяли в плен; на рыцарское вооружение его старшего сына; на замужество его старшей дочери; и на покупку земли{170}.[39] Последний побор ввиду его слишком большой неопределенности очень скоро исчезает почти повсюду. Зато три первые, наоборот, остаются и закрепляются. К ним иногда прибавляются и другие: например, талья на крестовый поход или талья, которую собирал сеньор в том случае, если его собственный сеньор требовал с него тальи. Таким образом деньга, которые уже появились в обращении между связанными феодальными отношениями людьми мы имеем в виду выплату рельефа, — проникли и в базовые отношения, которые изначально сводились к преданности и службе.
Была и еще одна дорожка, по которой в эти отношения проникали деньги. Например, человек не мог явиться на военную службу. В этом случае сеньор назначал штраф или компенсацию; иногда вассал вносил ее заранее. Эту сумму называли «тальей на войско» или тоже «службой», согласно характерному для Средних веков словоупотреблению, по которому компенсация зачастую перенимала название того обязательства, за которое его платили. По правде говоря, практика денежного откупа получила распространение только среди двух типов феодов: тех, что попали в руки религиозных общин, члены которых не могли носить оружия, и тех, которые впрямую зависели от могущественных монархий, — короли извлекали выгоду из всего, в том числе и из несовершенства вассальной системы пополнения войска. На остальных феодальных держаниях, начиная с XIII века, военные обязательства становились все менее суровыми, на них зачастую обходились без каких-либо компенсаций. Более того, даже денежная «помощь» часто переставала быть обязательством. Феод, перестав обеспечивать надежных слуг, не стал и обильным источником денежных доходов.
Обычай не требовал от сеньора в ответ на клятву вассала тоже письменно или устно клясться. Обещания господина относятся к гораздо более позднему времени и дает он их всегда в исключительных случаях. Поэтому у нас нет достаточных данных для того, чтобы так же подробно, как обязательства вассала, изучить обязательства сеньора. Само обязательство защищать носит слишком обобщенный характер и его труднее детализировать, чем конкретные обязательства. «От всех существ живых и мертвых» будет защищен слуга своим господином. Прежде всего телесно. Но и имущественно тоже, особенно в том, что касается феодов. От своего защитника, который, как мы увидим, будет и его судьей, вассал ждет быстрого и скорого правосудия. Прибавим к этому выгоды, которые обеспечивал сильный в анархическом обществе, покровительствуя слабому. Разумеется, подобная помощь не могла не цениться. Но вместе с тем вассал, вне всяких сомнений, отдавал много больше, чем получал. Изначально феод в качестве платы за службу восстанавливав равновесие. Но по мере того, как феод превращался в наследственную вотчину, его первоначальное назначение было забыто; неравенство обязательств и компенсации становилось вопиющим, и желание вассалов, чувствующих себя обделенными, уменьшить свои тяготы становилось все настоятельнее.
Однако ограничиться сведением дебита и кредита в отношениях вассала и сеньора значит лишить картину жизненности и полнокровия. Вассальные отношения как отношения личной зависимости появились на исторической сцене тогда, когда родственная солидарность стала недостаточно эффективной. Человек, не имеющий господина и за чью судьбу не отвечала родня, по англосаксонскому праву X века считался человеком вне закона[40]. Вассал по отношению к господину и господин по отношению к вассалу на протяжении долгого времени являлись как бы дополнительными родственниками, но доброй воле принявшими на себя обязанности и права близких по крови. Одно из мирных уложений Фридриха Барбароссы гласит: если поджигатель найдет убежище в замке, то хозяин замка обязан его выдать, иначе его сочтут сообщником, но только «если хозяин замка не господин беглеца, не его вассал и не его родственник». И не случайно, что старинный нормандский судебник помещает статьи об убийстве вассала сеньором и сеньора вассалом в той главе, в которой рассматриваются самые страшные преступления, совершенные среди родственников. Восприятие вассальных отношений как родственных имело серьезные последствия как в области права, так и в области морали.
Первым долгом родни была месть. И точно так же она была первым долгом того, кто принес оммаж и кто его принял. Об этом свидетельствует в старинном германском комментарии простодушный перевод латинского слова «ultor», мститель, старинным верхненемецким словом «mundporo», патрон{171}. При разбирательстве дел в суде вассалитет продолжает восприниматься как почти что родственная связь. Английский судебник XII века гласит, что если не было свидетеля при убийстве, то никто не может выступать обвинителем перед судьей, кроме родственника убитого, его сеньора или вассала. Это обязательство одинаково относилось как к сеньору по отношению к вассалу, так и к вассалу по отношению к сеньору. Отличие было, и оно было вполне в духе той зависимости, какая пронизывала эти отношения. Если верить поэме «Беовульф», то дружинники убитого господина в древней Германии имели право на часть возмещения за кровь. В нормандской Англии не было такого правила. Сеньор имел право на часть компенсации, вносимой за убитого вассала, вассал из выкупа за убитого сеньора не получал ничего. За потерю слуга получали плату, за потерю господина нет.
Сын рыцаря редко рос в родительском доме. По обычаю, который соблюдался до тех пор, пока порядки феодальных времен оставались в силе, отец доверял воспитание сына в совсем еще юном возрасте своему сеньору или одному из своих сеньоров. Возле своего господина, исполняя обязанности пажа, мальчик обучался искусству охоты и войны, а впоследствии и правилам куртуазной жизни; историческим примером подобных нравов может служить юный Арну дс Гин, воспитывавшийся у Филиппа Фландрского, а литературным — отрок Гарнье де Нантейль, так верно служивший Карлу Великому:
«Когда король отправлялся в лес, мальчик не хотел с ним расстаться;
То он нес лук господина, то держал ему стремя.
Король отправился на реку? Гарнье спешит за ним.
Он несет за ним сокола или ястреба, обученного на журавлей.
Когда король ложится спать, Гарнье садится у его изголовья
И услаждает его слух пением и музыкой».
В других обществах средневековой Европы тоже существовали подобные обычаи, призванные оживить и поддержать отношения между господами и слугами, которые из-за отдаления грозили распасться. Но ирландский «fosterage» служил скорее установлению связи ребенка с материнским кланом, и в редких случаях был данью педагогической славе ученых монахов. В Скандинавии, наоборот, верный слуга воспитывал сына своего господина; этот обычай был так укоренен, что Гаральд Норвежский — повествует сага, — желая показать всем, что король Этельстан Английский находится у него в подчинении, не нашел ничего лучшего, как посадить ему на колени своего сына, сделав того названым отцом помимо воли.
Особенность феодального мира состояла в том, что одни и те же связи существовали как в нижних слоях общества, так и в верхних. В феодальном обществе большое значение придавалось чувству почтения и благодарности, всю свою жизнь мальчик должен был помнить, что он «воспитанник» своего господина — и слово, и явление возникают в Галлии в эпоху франков и встречаются еще под пером Коммина{172}. Хотя, безусловно, и тут действительность зачастую не соответствовала правилам чести. Но можно ли было отказаться от столь полезного обычая, который, с одной стороны, оставлял в руках сеньора драгоценного заложника, с другой — воскрешал в каждом новом поколении вассалов тень той жизни в непосредственной близости от сеньора, которая наполняла человеческим содержанием вассальные отношения первых времен?
В обществе, где человек так мало принадлежал себе, брак, как мы уже знаем, представлял собой прежде всего возможность получения разнообразных выгод, а не изъявление личных чувств. Решение о браке принадлежало отцу. «Он хочет еще при своей жизни видеть женатым своего сына и покупает ему жену из благородных» — повествует без лишних околичностей старинное «Житие святого Алексия». Кроме отца, и чаще всего потому что его уже не было в живых, вопросом женитьбы занималась родня. И наравне с родней, если сирота был сыном вассала, его господин. А если шла речь о сыне сеньора, то его вассалы. В последнем случае, по правде говоря, участие оставалось на уровне принятого обычая: в любом ответственном случае барон был обязан посоветоваться со своими вассалами, и в случае брака своих детей тоже. По отношению к вассалу права сеньора были гораздо более определенными. Традиция этих прав тянулась к корням, из которых потом и возникли вассальные отношения. «Если личный воин (buccellarius) оставил только дочь, — гласит вестготский закон V века, — мы желаем, чтобы она оставалась под властью патрона, который найдет ей мужа, равного по положению. Если же она выберет себе супруга сама против воли патрона, то должна вернуть ему все имущество, которое ее отец получил от него»{173}.[41] Наследственное право — а оно уже присутствует в этом законе в зачаточной форме — было для сеньора дополнительным и, может быть, самым существенным основанием, чтобы самому устраивать брак в том случае, если наследство попадало в женские руки: в качестве мужа он выбирал своего человека, пусть даже незнакомого родне невесты. Власть сеньора в отношении браков своих вассалов осуществлялась в полной мере только во Франции и Лотарингии, родине феодальных порядков, и в странах, куда был ввезен феодализм. Нет сомнения, что не только семьи рыцарей претерпевали подобное вмешательство; другие сословия тоже находились в определенной сеньориальной зависимости, и бывало так, что короли чувствовали себя вправе распорядиться судьбой девушки, поскольку она являлась их подданной. Но по отношению к вассалам — иной раз к рабам, также находившимся в личной зависимости, — почти повсеместно считалось законным то, что по отношению к людям других сословий было бы сочтено насильственным злоупотреблением. «Мы не будем выдавать замуж девиц и вдов вопреки их воле, — обещает Филипп Август жителям Фалеза и Кана, — по крайней мере, тех, кому мы не давали целиком или частично военного феода» (в данном случае упоминается особый феод, получив который рыцарь должен был непременно иметь кольчугу). Добрый обычай требовал, чтобы сеньор согласовывал свои намерения с родственниками невесты; в Орлеане в XIII веке была сделана попытка наладить эти взаимоотношения с помощью закона, а в Англии король Генрих I издал по этому поводу любопытную хартию{174}. Но если сеньор был могущественным, то он решал все единолично. В Англии при Плантагенетах это своеобразное опекунство выродилось окончательно, став возможностью экстравагантных торговых сделок. Бароны, в первую очередь, короли выдавали или продавали осиротевших женихов и невест тем, кто предлагал за них большую мзду. Или пугали вдову нежелательным браком и вынуждали ее откупаться от него за большие деньги. Как мы видим, несмотря на ослабление вассальных связей, вассалитет не избежал той опасности, которая сопутствует любой системе, основанной на личной зависимости, — опасности превратиться в механизм эксплуатации сильным слабого.
Вассальный договор связывал двух человек заведомо неравного положения. Весьма красноречиво свидетельствует об этом старинный нормандский закон: если сеньор убил своего вассала или вассал убил своего сеньора, оба они караются смертью, но позорная казнь через повешение грозит одному вассалу{175}. Несмотря на это неравенство и, сколь бы ни были неравны их обязательства по отношению друг к другу, вассал и сеньор составляли неразрывное единство; повиновение вассала зависело от обязательности сеньора. Еще в XI веке Фульберт Шартрский выделил и подчеркнул взаимообязательность отношении слуги и господина, и именно это стало характерной чертой всего европейского вассалитета. Взаимность обязательств отличала вассалитет от античного рабства и от других форм свободно принятой зависимости, существующих в других культурах и цивилизациях, например, в Японии, или других, более близких к нам странах, граничащих с подлинно феодальной зоной. Сами обряды и ритуалы выявляют это различие: «битью челом» у русских, целованию руки господина у кастильских воинов противостоит оммаж — вложение рук в руки и поцелуй в губы, — который таким образом превращает сеньора, господина в подлинного соучастника заключаемого соглашения. Бомануар пишет: «Слуга обязан быть верным и послушным своему господину в той мере, в какой господин верен своему слуге».
Торжественный акт, создававший этот союз, обладал такой силой в глазах современников, что даже при самых обидных злоупотреблениях требовалось прибегнуть к некоему обратному ритуалу для того, чтобы разорвать его. По крайней мере, так было в древних королевствах франков. В Лотарингии и северной Франции обряд разрыва оммажа был отголоском, а может быть, воскрешением тех давних ритуалов, к которым прибегали салические франки, когда разрывали родственные связи. Сеньор, а гораздо чаще вассал, произнося вслух желание «отбросить» от себя партнера-предателя, с силой бросал на землю соломинку — иногда сломав ее — или оторвав полу своего плаща. Для того чтобы этот обряд обладал тон же действенной силой, что и первый, и был способен разорвать созданную связь, нужно было, чтобы при нем присутствовали два свидетеля. Разорвавшему связь могла грозить опасность. После того как обычай превратился в правило, «бросание соломинки» постепенно позабыли и вместо этого посылали просто «отказ» в письменной форме или с помощью герольда. Наименее совестливые, но не наименее малочисленные сразу переходили к враждебным действиям, не посылая никаких «отказов».
Однако не нужно забывать и того, что в преобладающем числе случаев, кроме личной зависимости, существовала и еще одна весомая связь. Если вассальная связь будет разорвана, то какой будет судьба феода? Если связь расторгалась по вине вассала, то вопросов не возникало: феод возвращался к оскорбленному владельцу, и это называлось «commise». Лишение наследства герцога Генриха Льва Фридр1гхом Барбароссой, лишение Иоанна Безземельного его наследия Филиппом Августом — наиболее яркие примеры этого. Когда же ответственность за разрыв падала на сеньора, то проблема была куда более деликатной. С одной стороны, феод, данный как вознаграждение за службу, не мог оставаться у прекратившего служить, но с другой стороны, как обидеть невинного? Иерархическая лестница верных позволяла выйти из затруднения: права недостойного сеньора переходили к его непосредственному сеньору — разорвавшуюся цепочку прицепляли к верхнему звену, и пустота ликвидировалась. Но если феод был получен непосредственно от короля, то есть самого высшего звена, то проблема становилась неразрешимой. Впрочем, надолго разорвать вассальную связь с королем не представлялось возможным. Совсем иное решение возникло в Италии. Став жертвой предательства сеньора, вассал получал феод в качестве аллода, что еще раз подтверждало тот факт, что собственно феодальные отношения не проникли глубоко в это общество. Законодательство Каролингов определило те злоупотребления, которые позволяли вассалу вполне оправданно покинуть своего господина. Память об этом законодательстве не исчезла. В поэме «Рауль де Камбре» «воспитанник» Бернье, несмотря на множество причин для ненависти, остается с Раулем и отворачивается от него только тогда, когда тот ударяет его. В капитуле Каролингов сказано: «Вассал не смеет покинуть своего сеньора, получив от него хотя бы одно су… если только этот сеньор его не поколотит». Этот же предлог всплывает в одном куртуазном романе во время любопытной дискуссии, полной феодальной казуистики, затем мы находим его во многих французских судебниках в XIII веке, а в начале XIV века он признан как существенный парламентом первых Валуа{176}. Что же касается других оснований для разрыва, то все они оставались под вопросом. Законы прошлого дожили до феодальных времен в виде трудноформулируемых традиций. С произволом, порождаемым подспудными моральными пристрастиями, которыми стали когда-то действовавшие юридические нормы, должны были бы справляться суды, располагай они четкими законами. И суды, которые рассматривали тяжбы между вассалами и сеньором, находились. Например, сеньориальные, где, собственно, заседали сами вассалы и которые были созданы для того, чтобы разбирать несогласия между сеньором, itx господином, и слугами, их ровней; была и высшая инстанция: сеньор, которому сеньор-обидчик приносил оммаж. В некоторых краях, например, в Бигоре, были рано записаны сложившиеся обычаи, там пытались создать процедуру, благодаря которой разрыв вассала с сеньором признали бы законным{177}. Однако главная беда феодальной системы состояла в невозможности создать адекватные ситуации и эффективные юридические законы. В общем, человек, права которого были нарушены или казались ему нарушенными, мог пойти на разрыв, но исход конфликта зависел от соотношения сил. Его положение можно было бы сравнить с браком, в котором заложена возможность развода, но не определены мотивы, по каким он возможен, и нет инстанции, которая бы зафиксировала этот развод.
Кроме частных проблем, которых так много в истории европейского вассалитета, существует еще и большая общечеловеческая проблема, превосходящая все мелкие и частные: что же все-таки объединяло это общество? Что было главной силой, которая подвигала людей на действие и воодушевляла сердца? Первое впечатление, которое возникает при изучении документов, двойственно, и наша задача разобраться в этой двойственности и противоречиях.
Для того чтобы составить антологию восторженных похвал, воспевающих отношения вассала и сеньора, долго сидеть в архивах не придется.
Прежде всего их прославляют как удивительные отношения. Самый распространенный синоним «вассала» — «ami», «друг», а еще более частый — «dru», старинное слово, очевидно, кельтского происхождения, которое также означает «друг», но с оттенком, что этот друг выбран, потому что «dru» иной раз обращено и к любимой женщине, но никогда к родственникам, в отличие от «ami». Слово «dru» общее для галло-романского и германского языков и встречается в текстах на том и на другом языке на протяжении достаточно долгого времени. В 858 году епископы Галлии говорят Людовику Немецкому: «В смертный час не помогут тебе ни жена, ни дети, не спасет тебя дружина вассалов и друзей». Сердечная привязанность — взаимна, слуга обожает господина, а господин обожает слугу. «Жирар стал «абсолютным слугой» Карла Великого, — говорит один из героев французской эпической поэмы, — и получил его дружбу и благоволение». «Литература!» вполне возможно, вскричат историки, привыкшие лишь к сухому языку хартий. Но подобное встречается не только в литературе. Монахи Сен-Сержа передают слова одного анжуйского дворянина: «Я — господин этой земли и отдал ее как феод из дружбы Жоффруа, который владел ею». А как не принять во внимание стихи из «Doon de Mayence», в которых так просто и искренно выражена любовь, не предполагающая жизни друг без друга:
Если моего господина убьют, хочу быть убитым и я.
Повешен? И меня повесьте рядом.
Брошен в огонь?
Хочу сгореть в огне. Утоплен?
Вместе с ним и меня бросьте в воду{178}.
Эта взаимная привязанность проникнута безграничной преданностью и, как говорится в «Песне о Роланде», «ради нее легко терпеть и жар, и холод». «Я буду любить то, что любишь ты; твои врага — это мои враги». Первый долг настоящего вассала — это с мечом в руке умереть за своего господина; судьба эта завиднее всех, потому что она сродни судьбе мученика и открывает дорогу в рай. Кто так говорит? Поэты? Да. Но и церковь тоже. Один рыцарь под угрозой смерти убил своего сеньора. «Ты должен был умереть вместо него, и твоя верность сделала бы тебя Божьим мучеником», — объявляет ему епископ решение лиможского собора в 1031 году{179}.
Связь эта такова, что отречься от нее — смертный грех. «С тех пор, как народы Англии стали христианами, — пишет король Альфред, — за большинство проступков они назначили милосердные выкупы, кроме предательства слугой своего господина, не решившись проявить милосердие за такое чудовищное преступление… так же, как не оказал милосердия Христос тем, кто обрек его на казнь». «Не может искупить грех слуга, убивший своего господина, — вторит ему спустя два века в той же, но уже феодализированной по образцу Европы Англии, судебник, называемый «Закон Генриха Первого», — ждет его смерть в жесточайших мученьях». В Геннегау (Эно) рыцарь, убивший в бою юного графа Фландрского, своего абсолютного сеньора, отправился к папе испрашивать себе прощения. То же происходит и с легендарным Тангейзером. Понтифик приказывает, чтобы ему отрубили руки. Тангейзер бестрепетно подставляет их, и папа отменяет свое наказание, заменив его другим: оплакивать в заточении до конца дней свое преступление. «Он — мой господин, — скажет в XIII веке сир Ибелин, которому предложат убить императора, ставшего его злейшим врагом, — что бы он ни делал, мы храним ему клятву верности»{180}.
Эта привязанность ощущалась настолько крепкой, что ее образ проецировался на все другие человеческие привязанности, куда более древние и, казалось бы, более почитаемые. Семейные связи уподоблялись вассальным. «В тяжбах родителей против детей и детей против родителей, — поучает судебник графского двора в Барселоне, — принимая решение, нужно смотреть на родителей словно на сеньора, а на детей как на их слуг, вложивших руки им в руки». Когда провансальская поэзия стала культивировать куртуазную любовь, то образцом совершенной преданности влюбленного была преданность вассала. Произошло это тем более естественно, что обожатель зачастую был ниже по положению той дамы, о которой вздыхал. Уподобление зашло так далеко, что поэты стали употреблять странный оборот, ставший обращением к возлюбленной: Bel Senhor, «мой прекрасный сеньор», в мужском роде, как обращались бы к своему господину; только под таким псевдонимом мы знаем одну из красавиц, которой Бертран де Борн обещал свое непостоянное сердце. На своей печати рыцари гравировали порой руки, вложенные в руки своей Дульцинеи. И эта символика, вместе с почтительностью, — вполне возможно, воскрешенная романтизмом, весьма склонным к археологическим изысканиям, — дожила и до наших дней, и мы до сих пор требуем оммажа, превратив его в знак вежливости. Даже религиозное чувство окрасилось тонами, позаимствованными у вассальных отношений. Попасть в руки дьяволу значило сделаться его слугой; наряду с печатями влюбленных, сцены передачи себя в услужение нечистому представляют собой самые лучшие воспроизведения оммажей, которые мы имеем. Для англосакса Синевульфа ангелы — «thegns» Господа; для епископа Эберхарда Бамбергского Христос — вассал Бога-отца. Но самым знаменательным подтверждением того, что дух вассального менталитета пронизал абсолютно все, были изменения, которые проникли даже в церковный обряд: вместо молитвенной позы древних орант с воздетыми вверх руками весь католический мир принял позу «отдающего себя под покровительство» со сложенными ладонями{181}. В тайниках своей души добрый христианин видел себя перед Господом как вассал, преклонивший колени перед господином.
Вместе с тем трудно было бы предположить, что обязанности вассала не входили в противоречие с какими-либо другими обязанностями, например, подданного или родственника. Но всякий раз, когда это случалось, побеждали вассальные обязательства. Не только на практике, но и по правовым нормам. Когда в 991 году Гуго Капет вновь вернул себе Мелен, виконт, который защищал от него крепость, был повешен вместе со своей женой: не столько за бунт против своего короля, сколько за более страшное преступление — предательство клятвы верности, данной графу, своему непосредственному господину, который находился в стане короля. Зато окружение Капета просило пощады для всех остальных рыцарей замка: они стали участниками мятежа потому, что были вассалами виконта, и им ничего не оставалось, кроме как «доблестно служить», пишет хронист. Иными словами, верность господину главенствовала над верностью государству{182}. Даже кровные узы, которые были безусловно более древними и священными, нежели обязательства перед государством, отступали на второй план по сравнению с долгом лично зависимого. «Можно, — гласит в Англии закон короля Альфреда, — взять оружие и защитить своего родственника, если он несправедливо обижен, но только, если обидчик не его сеньор; выступать против сеньора мы запрещаем». В знаменитой истории из англосаксонской хроники речь идет о членах одного рода, которых развела вендетта двух сеньоров, между которыми были поделены их оммажи, и эта родственники были вынуждены воевать друг с другом. Они смиренно приняли выпавшую на их долю участь: «Никто из близких не дорог нам так, как наш возлюбленный лорд», — говорят они. Важное признание. Вторит ему в середине XII века в уважающей законы Италии фраза из «Книги феодов»: «Против всех должны помогать вассалы сеньору — против своих братьев, сыновей и отцов»{183}.
Дальше этого дело не шло, англо-нормандский судебник гласит: «Нет повелений выше повелений Господа Бога и католической веры». Но так мыслило духовенство. Рыцарство требовало большей самозабвенности. «Рауль — мой сеньор, и пусть он предает страшнее, чем Иуда, он мой сеньор» — эту тему варьировали множество раз множество произведений. Встречалась она и в жизни. «Если у аббата будет тяжба в королевском суде, — написано в английском договоре по поводу феода, — вассал будет держать его сторону даже против самого короля». Заключительная фраза свидетельствует о том исключительном уважении, которое сумела внушить монархия королей-завоевателей. Зато первая часть с непосредственностью, доходящей до цинизма, говорит, что обязанности быть верным придается главное значение, и никому и в голову не приходит, что существует еще и закон. Впрочем, стоит ли обременять себя подобными размышлениями? «Что мне за дело, если мой сеньор не прав, — говорит Рено де Монтобан, — грех будет на нем». Тот, кто предан целиком и полностью, своей самозабвенностью снимает с себя и всякую ответственность{184}.
Мы процитировали самые разные свидетельства, относящиеся к разным временам и взятые из самых разных текстов. Неужели древние летописные свидетельства, юридическая литература и поэзия были настолько далеки от действительности, что свидетельства их ничего не стоят? Чтобы развеять эти сомнения, обратимся к Жуанвилю, бесстрастному, — если таковые бывали, — свидетелю, который жил при Филиппе Красивом. Я уже цитировал этот пассаж: один воинский отряд необыкновенно отличился в бою; чему же тут удивляться? Почти все воины в нем были или родней, или «абсолютными вассалами» капитана.
Но вот и оборотная сторона всего того, о чем мы только что говорили. Та же самая поэма, которая так высоко ставит вассальные добродетели, представляет собой долгий рассказ о битвах, которые ведут против своих сеньоров вассалы. Иногда поэт проклинает их. Чаще ограничивается повествованием. И нет никакого сомнения, что подобными распрями была полна неспокойная и трагическая действительность. Думается, что поэтические картины бледнее того, что на самом деле происходило в действительности. Борьба крупных феодалов с королями; войны могущественных баронов со своими собственными слугами-вассалами; увиливание от военной службы, слабость вассальной армии, неспособной с первых дней своего существования справиться с завоевателями, — об этом и тому подобных фактах и событиях мы читаем на каждой странице истории феодализма. Вот, например, о чем свидетельствует документ конца XI века, в котором монахи монастыря Сен-Мартен-де-Шан, озабоченные выплатой арендной платы за мельницу, оговаривают все возможные помехи для этого, и, в частности, разорение мельницы в результате войны, которую затеют ее хозяева, два мелкопоместных дворянина. Выражено это опасение следующим образом: «если случится, что они учинят войну своим сеньорам или кому-нибудь еще». Иными словами, в те времена первым приходил на ум в качестве возможного врага именно господин. Но надо сказать, что поэты были гораздо суровее к предательству, чем жизнь. Легенда рассказывает, что Герберт де Вермандуа, который так подло предал Карла Простоватого, своего господина и короля, погиб, как погиб Иуда, повиснув на дереве. Но из истории мы знаем, что умер он в очень преклонных годах и умер от старости.
Но, конечно же, наряду с дурными вассалами были и хорошие; а больше всего тех, которые под влиянием корысти или настроения колебались от преданности к предательству. Так что перед лицом стольких свидетельств, противоречащих друг другу, нам остается только повторить строки поэта из «Коронации Людовика»:
Несмотря на наивность, этим объяснением не следует пренебрегать. Человек средневековья был, с одной стороны, глубоко привержен традициям, с другой — был игрушкой своих безудержных страстей, ему было легче почитать правила, чем постоянно им следовать. Те же самые противоречивые тенденции мы отмечали и в главе о кровном родстве. А это значит, что узел антиномий нужно искать глубже — в самом институте вассалитета, в его пороках и в его противоречиях.
Первые вассалы жили дружиной вместе со своим сеньором, и в каждом названии, пришедшем из этих времен, ощущается запах домашнего хлеба: хозяин был «старшим, стариком» (сеньор, герр) или раздающим хлеб (лорд), а его соратники — товарищами (газинди), парнями (vassi, thegns, knights), нахлебниками (buccellari, hlafoetan). Основой для верности были личные отношения, а служба носила характер товарищества.
Со временем отношения, поначалу ограничивающиеся «домашним кругом», неизмеримо расширились. Точно такого же уважения, какое оказывалось хозяину дома, требовали от людей, которые, пожив в этом доме, уехали и стали строить свою жизнь вдали от хозяина на тех землях, которые он им дал. Среди все увеличивающихся беспорядков короли и сильные мира сего надеялись обрести в этих отношениях опору своего пошатнувшегося могущества, а слабые найти покровительство и защиту. Желающие или вынужденные служить в то время уподоблялись членам дружины.
Но от людей, которые не едят господского хлеба и не делят хозяйской судьбы, от людей, чьи интересы вступают в противоречие с интересами хозяина, поскольку они не только не получают из его рук даров, но вынуждены отдать свои родовые земли и получить их обратно отягощенными всевозможными повинностями, — трудно было ждать почти что родственной преданности: связь лишилась своего живого человеческого содержания. Зависимость человека от человека вскоре стала производной от зависимости, в которой находились между собой земли.
Наследование феода вместо того, чтобы крепче связать между собой род вассала и род сеньора, наоборот, ослабило эту связь, укрепив привязанность человека к земле: наследник приносил сеньору оммаж только для того, чтобы не расстаться с феодом. И для жалких феодов ремесленников, и для почетных феодов рыцарей проблема была одинаковой и разрешалась сходным образом: сын живописца и сын плотника получали имущество отца только в том случае, если наследовали его ремесло{186}. Сын рыцаря получал инвеституру, согласившись продолжать дело своего отца. Но навыки умелого мастера представляют собой нечто более реальное по сравнению с преданностью воина, который мог пообещать ее и таковым не быть. Указ 1291 года, перечисляя мотивы, по которым мог быть отозван судья французского королевского суда, указывает на пожизненное владение феодом, оно может сделать вассала пристрастным к одной из тяжущихся сторон. Разве это не свидетельствует о полной утрате привязанности к господину при наследовании феода?{187}
Чувство добровольности выбора утратилось до такой степени, что вассал отчуждал землю вместе с вассальной службой, а сеньор дарил или продавал вместе с полями, замками и лесами и своих верных слуг. Безусловно, феод нельзя было передать в другие руки без согласия сеньора. Но и вассалы требовали, чтобы спрашивали их согласия при перемене главного владельца, и требовали так настоятельно, что такое право было даровано как милость в 1037 году императором Конрадом подвассалам Италии. Однако эти весьма ненадежные охранительные барьеры не в силах были приостановить течение жизни. Только Германия с ее необыкновенным чувством иерархии избегла тех злоупотреблений, которые стали возникать в силу того, что в феодальные отношения проникла купля-продажа. Торговля землей порождала весьма нелепые ситуации: могущественный сеньор, приобретая землю какого-нибудь мелкого дворянина, был вынужден принести ему оммаж и стать его вассалом «руками и устами», но мог ли богатый граф всерьез отнестись к ритуалу, подчиниться которому его вынуждала только традиция, и стать слугой безвестного дворянчика? Отношения сеньора и вассала ослабляла и множественность данных оммажей, попытка укрепить их, введя «абсолютный оммаж», ни к чему не повела: вассальные связи окончательно превратились в формальность. Из соратника, чью привязанность питал личный контакт с господином и постоянно получаемые от него подарки, вассал превратился в своего рода постояльца, не слишком спешившего расплатиться за помещение службой и повиновением. Но один тормоз все-таки существовал: оставалось уважение к принесенной клятве. И он действовал. Но только до той поры, пока в дело не вмешалась корысть или страсть, тогда эта умозрительная преграда тоже рухнула.
Словом, вассалитет очень изменился по сравнению с тем, каким он был первоначально. И менялся он постепенно. Но при этом будет большой ошибкой, если нормой мы сочтем постоянно нарушаемые вассальные отношения крупных и мелких баронов с королем или князьми, владельцами больших территорий. Хотя и хроники, и эпические поэмы толкают нас именно к этому, так как драмы на политической сцене — оглушительные измены крупнейших аристократов — в первую очередь привлекали внимание как хронистов, так и поэтов. Однако эти драмы доказывали другое: Каролинги и их последователи обманулись, когда отношениями, позаимствованными из совершенно иной сферы жизни, надеялись привязать к себе своих военоначальников.
Различные тексты позволяют нам увидеть, что на более низких ступенях социальной лестницы дружины воинов гораздо лучше служили куда менее известным господам. Лучше служили, во-первых, рыцари, не помещенные на землю, — иными словами, «домашние воины», — чьи условия жизни на протяжении всего Средневековья и на всем Западе продолжали оставаться точно такими же, как и при возникновении вассалитета{188}. Эпические поэмы на этот счет не ошибались: великие бунтовщики — и Ожье, и Жирар, и Рено — были крупнейшими феодалами. А где же мы найдем верного вассала? Верный вассал — это Бернье из «Рауля де Комбре», он хранит верность, хотя его господин ведет несправедливую войну против его родни, хранит верность, когда узнает, что его мать погибла в пожаре, который зажег Рауль-Иуда, и только страшное оскорбление подвигает его на разрыв с худшим из хозяев, но поэт не знает, хорошо или плохо он поступил, предав свою верность.
Преданность Бернье, простого дружинника, поддерживает воспоминание не о пожалованных землях, которых ему не давали, а о почетном подарке — лошади и плаще. Такие преданные слуги набирались из скромной, но гораздо более многочисленной группы подвассалов, чьи небольшие наделы обычно располагались вокруг замка, который они же, сменяясь, и охраняли; они были бедны, малое количество земли не позволяло им приносить более одного оммажа или, в крайнем случае, более одного «абсолютного оммажа»[42], они были слабы и поэтому высоко ценили покровительство, которое давало нм возможность исполнять свои обязательства; они не участвовали в магистральных событиях своего времени, главным центром их жизни становился господин, который регулярно призывал их ко двору, на суд или совет, дополнял подарками тощие доходы от земли или аренды, принимал их сыновей в качестве «питомцев», а главное, водил в военные походы, веселые и прибыльные.
Именно такой была среда, где процветала в своей первозданной свежести вассальная верность, безусловно, иной раз колеблемая страстями; в этой же среде, когда отношения вассалитета окажутся исчерпанными, возникнут новые формы личной зависимости, о которых мы еще будем говорить.
Европейский вассалитет, возникший как своеобразное братство общего котла и военных авантюр, со временем отдалился от дружинной жизни, традиция вступила в противоречие с новыми веяниями. Но там, где условия жизни изменились мало по сравнению с первоначальными, вассалитет традиционно сохранял дружинную жизнь. Разница условий и есть корень тех мнимых противоречий, которые первыми бросаются нам в глаза при разговоре о вассальных отношениях.
Воин, приносивший оммаж, стоял на достаточно высокой ступени социальной лестницы и был в феодальном обществе далеко не единственным «человеком», принадлежавшим другому человеку. Отношения зависимости существовали и в других, более низких, социальных слоях, сложившись там естественным путем гораздо раньше вассалитета и надолго его пережив, — речь идет о зависимости крестьян и о землях сеньора. Ни происхождением этого вида собственности, ни его ролью в средневековой экономике мы заниматься не будем. Нас интересует только очередной тип зависимости и его место в социуме.
Если право управлять и господствовать, возникшее в результате принесения оммажа, должно было коренным образом измениться для того, чтобы со временем оказаться выгодным, то в отношениях хозяина земли и крестьян экономический аспект всегда был первостепенным. С самого начала власть и права хозяина были направлены, если не исключительно, то предпочтительно на обеспечение собственных доходов путем изымания сельскохозяйственных продуктов, и, стало быть, понятие «сеньория» прежде всего означало «земля» — в разговорном французском для нее и не было другого слова, — но земля, населенная людьми, и не просто людьми, а зависимыми и подвластными. Обычно сеньория была разделена на две части, и обе эти части находились в теснейшей взаимозависимости. Одной частью была усадьба, которую историки часто называли также «заповедником» или «заказом», поскольку именно она отходила к прямым наследникам владельца и все доходы с нее шли также сеньору. Другая часть состояла из ленных наделов, больших или маленьких крестьянских хозяйств, группировавшихся вокруг господского двора. Власть сеньора над крестьянским владением: домом, пашней и лугом — выражалась конкретно в том, что при переходе надела в руки наследника хозяин вводил нового ленника во владение и, разумеется, не бесплатно; в том, что при отсутствии наследника сеньор забирал надел себе и даже имел право на законных основаниях конфисковать его; в том, что господин определял повинности и поборы. Повинности состояли в основном из сельскохозяйственных работ на земле сеньора. В самом начале феодального периода, когда сельскохозяйственные работы были особенно тяжелыми, ленники не прибавляли к полученному в результате их трудов продукту ни денег, ни части своего урожая; крестьянские хозяйства служили в первую очередь источником рабочих рук, без которых господские земли были бы обречены на бесплодие.
Само собой разумеется, что сеньории отличались друг от друга по величине. Богатым сеньорам в густо населенных провинциях могла принадлежать земля целой деревни, и не одной. Начиная с IX века, такие крупные владения встречаются все реже, и в дальнейшем по всей Европе за достаточно редким исключением их становится все меньше и меньше. Одна причина этому — наследственные разделы. Другая раздача феодов. Для того чтобы вознаградить своих вассалов, сеньоры были вынуждены дробить свои земли. В конце концов, зачастую получалось так, что из-за раздачи земель, их продажи или вследствие превращения наделов в зависимые, — как это происходило, будет описано позже, — в руках господина оказывались крестьянские хозяйства, разбросанные на достаточно большой территории, так что многие сеньории состояли из множества мелких земельных владений в различных районах, полностью не совпадая ни с одним из них. В XII веке границы земельного владения совпадали с каким-то районом только в случае недавней распашки целины, когда и сеньория, и деревня одновременно возникли на запустелых землях. Таким образом, крестьяне оказывались неизбежно включенными в две различные социальные группы: с одной стороны, были слугами своего сеньора, а с другой — членами своей собственной деревенской общины. Ничего удивительного, что землепашцы, чьи дома стояли рядом и чьи земли граничили, жили между собой чрезвычайно тесно: их объединяли как общие интересы, так и совместно выполняемые повинности на земле сеньора. Пройдет время, и государственная власть будет страдать от этого двойственного положения крестьянства. В краях, где сохранялся патриархальный уклад и крестьяне жили хуторами, состоявшими из одной, двух или трех семей, сеньории были особенно рыхлыми и вязкими по своей структуре.
И все-таки как далеко простиралось сеньориальное владение землями? И если, в самом деле, рабский труд в сеньориях был заменен свободным, то в зависимости от района и периода, в каком процентном отношении? Вопросы — и первый, и второй — нелегкие. Дело в том, что только сеньории, и в основном те, что принадлежали церкви, имели архивы, поэтому земли вне сеньорий оказывались землями вне истории. А если какой-то надел и упоминался в документе, то в определенном контексте: при констатации исчезновения данной единицы в качестве самостоятельной и объявлении, что отныне она входит в комплекс сеньориальных отношений. Словом, чем длительнее был процесс распространения сеньорий, тем дольше длится и период нашего неведения. Чтобы хоть как-то рассеять тьму, попробуем тщательно вычленить два вида обязательств: те, которые были связаны непосредственно с самим человеком и ложились только на него, и те, которые ложились на человека как на держателя земли. Будем при этом иметь в виду, что некоторые обязательства были взаимосвязаны, одни порой являлись следствием других. Однако в низших сословиях в отличие от вассалитета, где оммаж и феод зависели друг от друга, обязательства личные и обязательства, связанные с землей, сближались постепенно. О личных обязательствах мы будем говорить в следующей главе, а в этой займемся земельными зависимостями.
В тех странах, где римские нововведения наложились на старинные кельтские или италийские традиции, глубоко пронизавшие деревенскую жизнь, сеньории достаточно четко обозначились уже в царствование первых Каролингов. Думаю, что не сложно увидеть во франкских или италийских villae остатки тех наслоений, которые их сформировали. Среди держаний или «мансов», так называли большинство из них, поскольку их нельзя было делить, — некоторые именовались «рабскими»: это определение, равно как и самые тяжелые повинности, относившиеся к этим землям, напоминали о тех временах, когда владельцы латифундий часть распределяли среди рабов, отдавая ее в аренду и превратив таким образом рабов в крестьян, так как сами по себе обширные пашни приносили мало дохода. Раздел крупных землевладений привлек внимание и свободных земледельцев, что привело к сдаче земли на совсем иных условиях. Наделы, арендуемые свободными, стали называться «manse ingenuile» (надел свободнорожденных), что исключало всякую мысль о рабстве, напоминая о совершенно ином положении их первых держателей. При этом нужно отметить, что большинство наделов, называемых «наделы свободнорожденных», на самом деле были совершенно иного происхождения, их не отрезали от господской земли, уменьшая и дробя хозяйский надел, — они давным-давно находились во владении у крестьян, возможно, с тех самых пор, как зародилось земледелие. Поборы и повинности изначально обозначали зависимость владельца такого участка от деревенского старейшины, главы рода, вождя племени или патрона, которые мало-помалу превращались в настоящих сеньоров. Была и еще одна разновидность земельного владения — точно так же, как в Мексике, где вокруг каждой гасиенды группировались крестьяне-собственники, — вокруг господского поместья располагалась деревенская аристократия, владеющая целиком и полностью своей землей и избавленная от любых повинностей по отношению к сеньору.
На чисто германских территориях, например, на равнине, простирающейся от Рейна до Эльбы, мы также видим рабов, отпущенников и свободных крестьян, которые жили на землях богатых и власть имущих господ, платя им за это оброк или отрабатывая повинности. Надо сказать, что поначалу различие между зависимыми от сеньора и независимыми крестьянами была не столь велика, поскольку институт сеньории сам по себе только-только формировался, деревенские старейшины или богатые покровители деревни только становились сеньорами, а подарки, упоминаемые Тацитом, которые они получали по традиции, очень медленно преобразовывались в доход.
В первый период формирования феодализма эволюция шла более или менее в одном направлении — в направлении расширения владений и прав сеньора. Слияние разных типов аренды, приобретение сеньорами новых возможностей и рост их власти, переход аллодов под руку сильных и могущественных — подобные явления происходили почти повсеместно. Повсюду, где отношения земельной зависимости поначалу были размытыми и отличались относительной свободой, они становились жестче, определеннее, и в результате возникали настоящие сеньории. Не будем думать, что возникали они самопроизвольно. Их формировали внешние влияния, завоевания и иммиграция. Так, например, в южной части Германии и Саксонии еще до Каролингов, а потом и во время их царствования епископы, аббаты и крупные землевладельцы, приехавшие из королевства франков, способствовали распространению социальных институтов своей родины, которые охотно принимала местная аристократия. То же самое, но с еще большей определенностью можно сказать об Англии. Другое дело, что ведущими там оставались англосаксонские и скандинавские традиции, поэтому отношения земельных взаимозависимостей были необычайно запутанными, и наличие сеньорий оставалось под вопросом, так как господская усадьба и многообразные держатели никак не могли образовать единую систему. Жесткий режим сеньорий установился в Англии только после 1066, благодаря политике насилия, проводимой иноземными правителями.
Честно говоря, в повсеместном распространении сеньорий немалую роль сыграло насильственное внедрение. Уже в официальных документах эпохи Каролингов часто встречаются жалобы на сильных и могущественных, которые подавляют слабых. Сильные не стремились лишить слабых земли: без рабочих рук земля теряла свою ценность, они стремились превратить их в работников на своих наделах.
Административная структура франкского государства оказалась для этого необычайно удобна. Все те, кто не имел своего господина и не зависел от него, зависел от короля, а точнее, от назначенных королем чиновников. Граф и его подведомственные призывали этих людей в королевское войско, судили их, обязывали нести всевозможные службы, разумеется, от имени короля. Что же отличало тех, кто был подвластен королевским чиновникам? Свободные граждане, находящиеся под покровительством королевских слуг, должны были и платить, и работать на короля и на этих слуг, но только как бы добровольно, чествуя их подарками или оказывая услуги. Очень скоро подобные злоупотребления, — сообщает капитулярий, — «сделались обычаем»{189}. В Германии, где долго сохранялись институты Каролингской империи, новые институты не вытесняли их, а действовали наряду со старыми, поэтому граф в качестве королевского чиновника пользовался ими в отношении людей, чьи владения не были поглощены сеньориальными землями. В тех местах, где власть графа дробилась между наследниками того, кто первым получил этот титул, помощниками графа и его вассалами, свободный владелец аллода, отныне обязанный платить оброк и отрабатывать повинность, в конце концов перестал отличаться от крестьян, служащих сеньору, и поля-аллоды стали считаться тоже держаниями.
Должность, предоставляемая королем, давала право законным образом использовать некоторую часть полученной от государства власти в своих целях и для своей пользы. В силу особенностей франкского иммунитета, который мы изучим позже, большинство князей церкви, равно как и немалое число могущественных светских князей, получали полномочия, хотя бы частичные, государственных судебных органов и, кроме того, право отчислять в свою пользу часть собираемых доходов. Безусловно, эти прерогативы относились только к тем землям, которые или уже находились в ведении королевских чиновников, или должны были перейти к ним в руки в ближайшем будущем. Таким образом, иммунитет укреплял власть сеньора, но не являлся основанием его власти. Надо сказать, что сеньория редко находилась в ведении одного владельца, почти всегда она включала еще несколько аллодов. Королевским чиновникам было трудно добраться до них. Иной раз государь был вынужден отдать их своей волей в распоряжение получившего иммунитет сеньора как в отношении суда, так и в отношении налогов. Но гораздо чаще хозяева аллодов сами поддавались неотвратимому искушению воспользоваться покровительством сеньора.
Хотя нередко хозяев аллодов принуждали присоединиться к сеньории насильственным образом. Так, например, в начале IX века в Лотарингии некая вдова, владелица аллода, жила на своей земле. Со смертью мужа она лишилась защитника, и дружинники соседнего сеньора попытались заставить ее платить за землю, что означало бы, что она находится в земельной зависимости от сеньора. В этом случае попытка присвоить аллод не удалась, так как женщина нашла себе покровителей в лице монахов{190}. А сколько других, имея столь же законные и определенные права, не преуспели в их защите! Domesday Book, представляющая собой историю земельной собственности в Англии, дает как бы два последовательных среза: один незадолго до нормандского завоевания, второй спустя восемь-десять лет после него, и мы видим, что за этот временной промежуток множество мелких свободных хозяйств без каких-либо особых процедур увеличили своими наделами сеньории или, если говорить юридическим языком англо-норманнов, «были присоединены к пограничным усадьбам». Если бы существовала французская или немецкая Domesday Book, то и там мы нашли бы точно такие же явления.
Между тем сеньории продолжали расширяться, но не потому, что поглощали аллоды, а благодаря другому, на первый взгляд, гораздо более законному процессу — процессу соглашений. Мелкий аллодист отдавал свою землю — впоследствии мы увидим, что иной раз и вместе с самим собой, — с тем чтобы получить ее обратно, но уже в качестве «держания» или «аренды», как поступал в свой час и дружинник, превращая свой аллод в феод, и, надо сказать, из тех же самых соображений: желая найти себе покровителя и защитника. Подобные соглашения, все без исключения, были добровольными. Но так ли это было на самом деле и всегда ли было именно так? Определение «добровольный» желательно употреблять с большой осторожностью. Безусловно, у сильного могло найтись множество возможностей навязать свое покровительство слабому, например, начать его преследовать. К тому же первоначальные условия соглашения редко когда соблюдались. Выбрав в качестве покровителя некоего соседа-юнкера средней руки, жители Вохлена в Германии обязались поначалу платить только чинш, то есть арендную плату, но очень скоро их уподобили всем остальным арендаторам того же господина, принудив к барщине и ограничив в пользовании лесом{191}. Словом, стоило протянуть палец, как откусывали всю руку. Но не будем обольщаться и считать завидным положение независимого человека, не имеющего хозяина. Крестьянин из Фореза, который только в 1280 году превратил свой аллод в «держание» с условием, что с этих пор будет «обеспечен охраной, защитой и гарантиями» своих новых хозяев монахов-госпитальеров из Монбризона, «точно так же, как все остальные слуги этого дома», несомненно считал, что сделал выгодное для себя дело{192}. А это время было куда более мирным по сравнению с начальным периодом феодализма. Бывало так, что под руку сеньора просилась целиком вся деревня. Чаще всего это происходило в Германии, поскольку именно там, когда процесс формирования сеньорий только начинался, было самое большое число деревенских коммун, которые не подпадали под власть сеньора. Во Франции и Италии, где начиная уже с IX века сеньории распространились достаточно широко, традиционные акты передачи земли носили индивидуальный характер. Но это не значит, что желающих заключить подобное соглашение было меньше. Так, около 900 года четырнадцать крестьян вместе со своими наделами, свободными от повинностей, отдали их под покровительство одного из аббатств Брешии{193}.
Но если говорить о существе дела, то и факты откровенного принуждения, и факты добровольного согласия свидетельствуют об одном: о слабости независимых крестьян. Мы не будем вести здесь речь об экономических трагедиях. Но можем ли мы забыть, что сеньории успешно развивались и ширились не только в сельскохозяйственных областях, что почти все романские поселения, во всяком случае, большая их часть, — поселения, которые, находясь под властью Рима, разумеется, не знали ничего подобного, — тоже начинают жить по примеру античных сельских villae, используя держания с присущими им повинностями? Однако не стоит уподоблять процессы, касающиеся больших владений, процессам, происходящим в малых, подобие получится весьма сомнительным. Дело в том, что сеньория представляла собой, в первую очередь, объединение небольших зависимых хозяйств. Что же касается аллодов, то даже если его хозяин становился держателем и принимал на себя новые обязательства, они ничего не меняли в условиях эксплуатации аллода. Хозяин, которого искали или терпели аллодисты, должен был компенсировать несостоятельность других социальных институтов, семейной солидарности, например, или деятельности государственных властей. Явственнее всего свидетельствует об этом пример жителей Вохлина, которые, став жертвами тирании, решили пожаловаться королю, но, оказавшись в большой толпе жалобщиков на очередном судебном выездном заседании, не смогли довести до судей суть своей жалобы, так как их деревенский язык не был понят. Безусловно, слабость государственных учреждений была связана еще и с отсутствием денежного обмена. Невозможность решить свои проблемы с помощью денег влекла за собой и ослабление сопротивляемости у крестьян. Но экономические факторы влияли на социальную драму крестьянства опосредованно. Суть этой драмы была та же, что и на более высокой ступени социальной лестницы, где она подвигала людей торопливо завязывать узлы вассальной зависимости.
Попробуем изучить тот многообразный опыт, который предоставляет нам Европа по части сеньориальных связей. Например, мы видим общество, где в эпоху средневековья на первом плане были не столько феодальные, сколько сеньориальные связи, — таким обществом была Сардиния. И это не удивительно, потому что на этом острове, испытавшем на себе влияние всех процессов, происходивших на континенте, как ведущий, несмотря ни на что, сохранился древний институт сельских старейшин, отрегулированный и упорядоченный во времена римского владычества; они помешали местной аристократии воспринять и освоить особую форму земельных отношений, закрепившуюся у франков. Зато мы не знаем ни одной страны, где бы при отсутствии сеньорий закрепился бы вассалитет. Свидетельство тому большая часть кельтских обществ на островах, Скандинавский полуостров, да и в самой Германии низменные земли, примыкающие к Северному морю: Дитмаршен, расположенный над бассейном Эльбы, и Фризия от Эльбы до Зуидерзее. Во всяком случае, в этой последней области сеньории отсутствовали вплоть до XIV–XV веков, но на протяжении именно этого времени над массой свободных крестьян возвысилось несколько кланов «вождей» («вождь» наиболее точно передает фризское слово hoveling). Обладая земельной собственностью, нажитой не одним поколением предков, эти деревенские тираны содержали воинские отряды и с их помощью присвоили себе право осуществлять некоторые общественные функции, тем самым, хоть и поздно, но создав некое подобие сеньорий в зачаточном состоянии. Случилось это тогда, когда древние основы фризского социума, основанного, в первую очередь, на кровных связях, стали разрушаться.
Разумеется, в эпоху расцвета феодальных институтов в этих окраинных по отношению к Западу социумах существовала зависимость мелких фермеров, рабов, отпущенников и свободных людей от могущественных и сильных собственников, равно как существовала и преданность соратников по отношению к принцу или главе военных походов, но вместе с тем там отсутствовала общественная структура в виде строгой иерархии, требовавшей от крестьян полного подчинения, а от воинов полной преданности, которую мы и называем феодализмом.
Считаем ли мы, что причиной слабого развития феодализма в этих областях послужило отсутствие закрепившихся франкских традиций (даже во Фризии административные структуры, созданные Каролингами, очень быстро исчезли)? Безусловно, эта причина очень важна, но еще более существенной причиной нам представляется другая: в этих областях дружинные отношения так и не преобразовались в вассальные. Базовые факторы всегда берут верх над привнесенными. Там, где свободный гражданин, кем бы он пи был, продолжал оставаться воином, готовым к несению военной службы, и ничем существенным в своем вооружении не отличался от профессиональных элитных воинов, крестьянин легко избегал сеньориальной зависимости, а из дружин не формировался особый класс рыцарей с узкой специализацией и особым юридическим статусом sui generis. Там, где люди любого сословия могли найти поддержку и опереться на что-либо иное, нежели личное покровительство, — во Фризии это были родственные отношения, в Дитмаршене и у кельтов кроме родственных отношений еще и государственные институты, близкие по типу к германским и скандинавским, там ни отношения соподчинения, характерные для сеньории, ни оммаж с феодом не становились главными в социальной жизни.
Больше того, сеньориальный режим, точно так же, как феодальная система в целом, достиг полного развития лишь в тех странах, куда был ввезен. В Англии во времена нормандских королей не терпели не только рыцарских аллодов, но и крестьянских. На континенте и те, и другие сохранялись гораздо дольше. По правде говоря, и во Франции на территории между Маасом и Луарой, а также в Бургундии в XII–XIII веках аллоды были уже редкостью; скорее всего, на этих протяженных пространствах они исчезли полностью. Зато значительное количество аллодов сохранилось на юго-западе Франции, в некоторых провинциях центральной части Европы, таких, как Форез, Тоскана, но больше всего в Германии, особенно в Саксонии. В этих краях удивительным образом сосуществовали аллоды старейшин, держания, объединившиеся вокруг усадеб, и должности управляющих, за которые не нужно было приносить никаких оммажей. Деревенские сеньории были куда древнее возникающих уже в начальный период феодализма структур, характерных именно для этой формации. Однако и широкое распространение сеньорий, и их разрушение объясняются — мы находим тому множество подтверждений — теми же самыми причинами, что и успехи и неуспехи вассалитета и института феодов.
Главным основанием отношений сеньора с держателями, кроме договора о личной зависимости, статьи которого формулировались расплывчато и, судя по всему, быстро забывались, была плата за землю, во Франции она называлась «земельным обычаем», а в обиходном языке просто «обычаем», тогда как держатель именовался «человеком обычая».
С тех пор как появился феномен сеньории — пусть даже в зачаточном виде, как, например, в Римской империи или англосаксонской Англии, — «обычай» (плата за землю) и был той главной определяющей, которая характеризовала новый социальный институт, отличая его от всех остальных. «Обычай» считался непреложным правилом и тогда, когда сеньорий стало много. Вот, например, решение парламента при Людовике Святом: если один из держателей перестал вносить плату в незапамятные времена, то поскольку остальные все это время продолжали вносить ее, она обязательна и для того, кто столько времени от нее укрывался{194}. Так, по крайней мере, мыслили юристы. Житейская практика, как всегда, была более гибкой. Однако уважать установленные в старину правила были обязаны в те времена все — и господа, и слуги. Но вот пример, который как нельзя лучше подтверждает иллюзорность так называемой верности старине: на протяжении нескольких веков правила соблюдались, однако сеньория IX века ничуть не похожа на сеньорию XIII.
И дело было совсем не в том, что земельные обычаи не были зафиксированы письменно. Во времена Каролингов многие сеньоры после опроса жителей повелели писцам записать податные обычаи своих земель, и эти подробные записи позже стали именоваться «цензами» или «поземельниками». Дело было в том, что влияние меняющихся социальных условий было куда сильнее почтения к прошлому.
Обыденная жизнь служила источником множества конфликтов, и память юристов беспрестанно пополнялась новыми казусами и прецедентами. Правила становились тягостной обузой чаще всего там, где за их соблюдением надзирала какая-либо юридическая инстанция, неподкупная и законопослушная. В IX веке в государстве франков эту роль обычно брали на себя королевские суды, но если мы знаем только о неблагоприятных решениях по отношению к арендаторам, то скорее всего только потому, что церковные архивы не позаботились сохранить все остальные. В дальнейшем судебную власть присвоили себе сеньоры, в результате чего мы лишились и церковных архивов в качестве источников. Но и самые законопослушные юристы отваживались действовать вопреки традиции, если она противопостояла интересам их покровителей. Так, аббат Сугерий в своих мемуарах хвалится тем, что заставил крестьян платить за свои земли не налог в сто су, как это было принято, а сумму, соответствующую полученному урожаю, что представлялось гораздо более выгодным{195}. В жизни самовластию господ противостоял — и зачастую весьма успешно — редкостный консерватизм крестьян и крайняя неупорядоченность административных структур.
На начальной стадии феодализма перечень того, чем держатели платят «обычай», в различных сеньориях очень разнообразен. В определенные дни крестьяне несли управляющему сеньории то несколько монеток, то — и такое бывало значительно чаще — несколько сжатых на поле снопов, то кур из своего птичника, то соты из своего пчельника или добытые в лесу у диких пчел. В другие дни крестьяне трудились на господских полях или огородах. А вот и еще плата: крестьянин везет в дальнее поместье сеньора бочки с вином или мешки с зерном. Трудами крестьянских рук чинятся стены замка, приводятся в порядок рвы. Если к сеньору приехали гости, то крестьянин несет свою собственную постель, чтобы гостям хозяина было на чем спать. Наступает время охоты, и крестьянин кормит собачьи своры. А если сеньор объявляет наконец военный поход, то крестьяне, собравшись под военным флагом, вывешенным деревенским старостой, превращаются в пехотинцев и оруженосцев. Подробное изучение всех этих обязанностей может стать содержанием исследования сеньории как экономического организма, приносящего доход. Мы же в нашей работе ограничимся тем, что отметим те изменения, которые обусловлены в первую очередь человеческими отношениями.
Зависимость крестьян от их общего господина выражалась в первую очередь в том, что они самыми разными способами платили за пользование землей. Задачей начального этапа феодализма стало упрощение этого разнообразия. Достаточно большое количество обязательств, которые во франкскую эпоху существовали как отдельные, слились в конце концов в общую «поземельную повинность». Во Франции она после того, как ее стали выплачивать в деньгах, стала именоваться «чинш», денежная рента. Что касается налогов, то мы видим, на начальном этапе управители сеньорий собирают их только в пользу государства, так, например, собирали вооружение королевской армии, которое потом было заменено денежным взносом. Когда все мелкие повинности были объединены воедино, став общим побором, который собирали с этой земли в пользу ее господина, побор этот стал неопровержимым доказательством того, что власть мелкого вождя группы стала преобладающей, а связи с вышестоящими инстанциями ослабели и перестали быть значимыми.
Проблема наследования, столь настоятельная для феодов воинов, почти не имела значения в истории сельских земельных наделов. По крайней мере в эпоху феодализма. Почти повсеместно крестьяне поколение за поколением работали на одних и тех же полях. Хотя бывали случаи, и подробнее мы будем говорить о них ниже, когда родственники по боковой линии не получали наследства в случае, если покойный держатель был рабом. Во всех остальных случаях право наследников всегда уважалось, но только в том случае, если они не покидали преждевременно семейный круг. Права наследования были закреплены исконным местным обычаем, и господин стал вмешиваться в них в определенные времена и в определенных краях только с тем, чтобы уберечь наделы от раздробления, мешающего получать ему строго определенные доходы. Наследственное право крестьян воспринималось настолько само собой разумеющимся, что в документах на него только ссылались как на давным-давно установленное и не нуждающееся в обосновании. Случилось ли это потому, что еще до того, как сельские общины превратились в сеньории, негласный обычай передавать наделы но наследству распространялся на мансы, которые были выделены из господской земли? Безусловно, так. Но еще и потому, что сеньоры были заинтересованы в непрерывности традиции. В те времена земля была важнее человека, а экономические условия не позволяли нанять за деньги или за пропитание большое количество рабочих рук, поэтому более выгодным было иметь в своем постоянном распоряжении рабочие руки зависимых, которые могли содержать сами себя.
С некоторых пор сеньор стал присваивать себе в ущерб интересам своих крестьян монопольное владение каким-либо правом или инструментом и взимал плату за пользование; среди новых сеньориальных поборов именно такие были самыми характерными. Так господин объявлял, что имеет исключительное право на продажу вина или пива в определенное время года. Или присваивал себе право за определенную плату ссужать быка или жеребца, необходимых для воспроизведения потомства в стаде или табуне — в некоторых местах на юге лошадьми пользовались еще и для молотьбы. Чаще всего сеньор принуждал крестьян молоть зерно на своей мельнице, печь хлеб в своей печи, давить вино в своей давильне. Характерным было и название этих поборов-принуждений, их повсеместно называли «хозяйские» (banalités). В эпоху франков такие поборы не существовали, и основанием для их возникновения служило признанное за сеньором право повелевать, называемое старинным германским словом «ban» — хозяин. Само собой разумеется, что власть была искони неотъемлемой прерогативой сеньора, но она укрепилась еще больше с тех пор, как у мелких хозяев появилось право судить своих подопечных.
Весьма показательно место «хозяйских поборов» не только в социуме, но и в пространстве. Практически их родиной стала Франция, где ослабление государственной власти и присвоение судебных и юридических функций крупными и мелкими сеньорами зашло дальше, чем где бы то ни было. И больше всего «хозяйских» поборов возникало там, где сеньор представлял самую высокую судебную инстанцию — «верховный суд». В Германии же, где судебная власть принадлежала по традиции прямым наследникам графов, которые были обычно судьями в империи франков, «хозяйские» не получили особого распространения. В Англии их было мало и появились они только после нормандского завоевания. Подводя итог, можно сказать, что власть сеньоров становилась все более напористой и корыстолюбивой но мере того, как все менее энергичной и ощутимой была власть других «хозяев-банов»: короля и его представителей.
Приходская церковь почти повсеместно зависела от сеньора, если сеньоров в приходе было много, то, как правило, от одного из них, чаще всего того, чьим предком было построено здание церкви на территории усадьбы. Но для того, чтобы распоряжаться церковью, вовсе не обязательно было ее строить: место общего отправления культа обычно считалось принадлежащим прихожанам. Там, где, как, например, во Фризии, сеньорий не было, храм принадлежал деревенской общине; во всей остальной Европе крестьянские общины не имели юридического статуса; обладал правами и мог представлять общину только глава или руководящий ею старейшина. Право собственности на церковь, как откровенно' говорили до грегорианской реформы, или право патроната, как стыдливо стали говорить потом, состояло прежде всего в праве назначать или указывать, кто будет викарием. Однако сеньоры зачастую присваивали себе и другое право — право использования в своих целях части церковных доходов. Надо сказать, что собираемая сеньором «произвольная талья» была не последним среди налогов, но приносила не так уж много, церковная десятина давала куда больше. Долгое время десятина была добровольным налогом, оставаясь как бы делом совести верующего, но государство первых Каролингов вменило ее в обязанность, после чего и англосаксонский король сделал ее обязательной, подражая франкам. Изначально это была десятая часть любого произведенного продукта, каков бы он ни был, и отдавали десятину натурой. На деле десятина очень быстро стала десятой частью сельскохозяйственных продуктов. Но сеньоры все-таки не всегда присваивали ее. Англия избежала этого в силу того, что там поздно развились сеньориальные отношения. На континенте чаще всего кюре, а иной раз и епископы удерживали за собой частички этого налога. После грегорианской реформы, обновившей религиозное чувство, десятина, попавшая в руки светских, вновь вернулась к духовенству, чаще всего к монастырям, но иногда и к церквям. Присвоение этой статьи дохода, изначально предназначенной для духовных, господами, явно не претендующими на жизнь вечную, было очень конкретным и наглядным примером того, что власть имущие не желали ни с кем делиться своим правом требовать каких-либо выгод от зависимых и подчиненных.
Денежная «помощь» или «талья», вносимая деревенскими держателями, равно как и «талья» вассалов, возникли примерно одновременно как результат общего для всех закона, обязывающего подчиненных помогать в трудную минуту своему господину. Поначалу эта помощь, точно так же, как когда-то десятина, облекалась в форму поддержки, о чем говорят ее наименования: во Франции «просьба», demande, или queste, «прошение», в Германии Bede, что означает «мольба», но ее называли и более откровенно «toulte» от глагола tolir, что означает «брать». История «помощи», несмотря на то, что возник этот налог несколько позднее других, ничем не отличается от истории сеньориальных монополий. Во Франции «помощь» была распространена повсеместно, в Англию ее привезли нормандцы-завоеватели, в Германии она стала привилегией узкого круга сеньоров: только тех, кто имел право верховного суда; по сравнению с Францией в Германии власть не была так раздроблена. Другое дело, что в эпоху Средневековья судья был всегда сеньором среди сеньоров. Вместе с тем и подать вассалов, и подать крестьян регулировалась общепринятым в данной местности обычаем, поэтому результаты были совершенно различными. Общим было одно: плательщики чаще всего представляли собой слабую сторону и не могли четко и жестко выделить случаи, когда должны были оказывать помощь; по мере того как денежные выплаты стали заменять выплату сельскохозяйственными продуктами, сеньор стал все чаще и чаще стал требовать «помощи». Но и этот процесс в каждой сеньории шел по-своему. В Иль-де-Франс около 1200 года поместья, где взимание этого налога было ежегодным, а точнее, его брали два раза в год, соседствовали с усадьбами, где его требовали от случая к случаю. Этот налог был почти повсюду плавающим, так как для этой, слишком поздней, подати не так-то просто было найти место в устоявшейся системе «добрых обычаев». Сроки для этой подати редко когда были определены, а там, где назначались сроки, произвольными оставались ее размеры. Неопределенность подати вызывала неоднозначное отношение. В церковной среде, как отмечает один парижский документ, «честные люди» признавали его законность. Зато его ненавидели крестьяне, которые нередко бунтовали против него. Сеньории, наполовину сформированные в эпоху натурального обмена, не так-то легко приспосабливались к нуждам новой экономики и к денежным отношениям.
Итак, в конце XII века крестьянин платит десятину, талью и множество «хозяйских» поборов; ничего подобного в старинных сеньориях, существовавших еще в VIII веке, не было. Нет сомнения, что обязанность платить стала куда более тяжелой. Зато трудовые повинности во многих провинциях были облегчены.
На территориях большей части Европы продолжался процесс дробления земель, жертвой которого пали когда-то римские латифундии: сеньоры делили на участки свои господские «заказы», то раздавая их, надел за наделом, своим постоянным держателям, то наделяя ими новых держателей, а иногда превращая эти участки в небольшие феоды для своих вассалов, чтобы те поделили их между крестьянами. Причины этого процесса были чисто экономическими, но мы не будем их здесь касаться и скажем только, что примерно с X века и на протяжении XI-го дробление земель происходило как во Франции, так и в Лотарингии, и в Италии. Несколько позже то же самое стало происходить и в Германии по ту сторону Рейна, а также в Англии, но не без неожиданных поворотов, поскольку и сам сеньориальный режим там был установлен не так давно. В это время стали говорить об облегчении повинностей, имея в виду, в первую очередь, отмену или облегчение крестьянских работ на господской земле. Так, например, в тех районах Франции, где при Карле Великом держатель должен был работать на своего господина большую часть недели, при Филиппе Августе или при Людовике Святом он трудился на господском поле или огороде всего несколько дней в году. Появление новых поборов, которое не миновало ни одну страну, было связано не столько с возрастанием власти сеньора, которая, безусловно, возрастала, сколько с растущей незаинтересованностью этого сеньора в плодах сельскохозяйственной деятельности на собственных полях. Зато крестьянин, располагая большим количеством рабочих дней и большим количеством земли, мог и больше платить, господин пользовался этим, стремясь возместить себе потери. Он уже не складывал в свои амбары множество мешков зерна, но, принуждая молоть крестьянское зерно только на господской мельнице, возмещал себе убытки, да и мельница не простаивала зря. Вместе с тем отсутствие постоянных и каждодневных трудовых повинностей превращало крестьянина в экономически самостоятельного производителя, пусть достаточно дорого платящего за свою самостоятельность; сеньор же превращался в земельного рантье, в итоге человеческая связь господина со своими слугами-крестьянами неизбежно ослаблялась. История феода и история земельного держания являются, по существу, историей перехода социальной системы, основанной на личной зависимости, к социальной системе, основанной на земельной ренте, иначе говоря, на получении доходов от земли.
Представим себе государство франков в начале IX века — им мы временно и ограничимся, — и кого-либо из тех, кто, имея дело с большим количеством людей, захотел бы определить их юридические права, обязанности и социальный статус: например, чиновника, представляющего высшие круги юстиции и приехавшего с поручением в провинцию, прелата, изучающего свою паству, сеньора, решившего заняться переписью своих подчиненных. В предложенной ситуации нет ничего надуманного. Мы знаем не один документ такого рода. Но картина возникает сложная и разноречивая. В одном и том же краю, примерно в одно и то же время мы не находим двух сеньориальных описей, которые пользовались бы одинаковой юридической терминологией. Это свидетельствует прежде всего о том, что живущие в те времена люди очень смутно представляли себе общество, в котором жили. Но дело не только в этом, а еще и в том, что в этом обществе взаимопересекались очень разные системы юридического мышления. Одни опирались на прошлое, где и черпали свою терминологию, хотя это прошлое тоже не было однородным, в нем взаимодействовало несколько разнонаправленных традиции: германская, римская, и юридические понятия, позаимствованные оттуда, не так-то легко было приспособить к современности. Другие старались как могли передать именно современность и передавали весьма неуклюже.
Но какой бы ни была терминология, она всегда отражала одно главное и существенное противопоставление — противопоставление свободных людей и рабов (по-латыни servi). Хотя дух христианства и естественное течение жизни несколько смягчили положение рабов, определенное все теми же жестокими уложениями, которые уцелели от гражданского кодекса римских императоров, но в правовом отношении рабы по-прежнему оставались вещью своего господина, который по своей воле распоряжался их телом, трудами и достоянием. Лишенные каких бы то ни было личностных примет, эти «чужаки» от рождения были обречены быть пограничным элементом по отношению к народу как к некой целостности. Рабов не брали в королевскую армию. Они не имели права не только заседать в суде, но и лично приносить в суд жалобу, их судили только в том случае, если, совершив какое-либо серьезное преступление, они были переданы государственным властям своим господином. Народ франков, populus Francorum, составляли только свободные люди, впрочем без всяких этнических различий, и доказательством этому то, что в конце концов название национальности и юридическое состояние стали взаимозаменяемыми синонимами: франк (franc) означало вместе с тем и «свободный».
Но если приглядеться внимательнее, то противопоставление свободного человека и раба тоже не отличалось особой четкостью. Среди рабов — а число их в целом было совсем невелико — в зависимости от условий жизни выделялось несколько групп. Одна, употребляемая то на тяжелых домашних работах, то на тяжелых полевых, кормилась в доме хозяина или на его подворье. Их судьбой и было пребывать живым инвентарем, они официально числились движимым имуществом. Раб-держатель земли, напротив, имел свой собственный дом, жил трудами своих рук, имел право продавать в свою пользу избытки собранного урожая; он не зависел от хлеба господина, и господская рука дотягивалась до него только от случая к случаю. Хотя, безусловно, повинности его по отношению к владельцу господского двора были крайне тяжелыми. Но при этом нужно иметь в виду, что если юридически, на бумаге, эти повинности ограничивались изредка, то жизнь их ограничивала всегда. И хотя в отдельных описях значится, что слуга «должен делать всякую минуту то, что ему прикажут», на деле выгода диктовала хозяину необходимость предоставить каждому работнику возможность трудиться на своем наделе, иначе сам он лишался возможности получать с этих работников оброк. «Рабы с домом» жили, таким образом, жизнью, ничем не отличающейся от жизни других держателей-арендаторов, с которыми они часто роднились посредством браков, и мало-помалу по своему правовому статусу стали приближаться к этим держателям. Королевские суды стали признавать, что обязанности рабов определяет «земельный обычай» точно так же, как и обязанности крестьян. Само по себе это было вопиющим противоречием: рабство не могло предполагать никакой стабильности, оно означало произвол. Мы знаем, бывали случаи, когда рабы служили в дружинах верных, которыми окружали себя сеньоры. Авторитет воина, оказанное господином доверие, словом, то, что в капитуляриях зовется «честью вассала», обеспечивало таким рабам в обществе положение и возможности, несовместимые с рабством, и по этой причине короли в виде исключения разрешали им приносить клятву верности, какую приносили только по-настоящему свободные франки.
Что же касается свободных людей, то там путаницы было еще больше. Различие имущественных состояний, а эти различия были очень велики, накладывались на социальные и правовые. Какого бы благородного происхождения ни был воин, но если он был настолько беден, что не мог сам экипироваться, то не мог и служить в королевском войске. Можно ли было считать подобного бедняка полноправным членом франкского народа? Как свидетельствует один капитулярий, бедные были «свободными второго сорта», а другой ордонанс прямо противопоставляет «свободных» и «бедных»{196}. Положение усугублялось еще и тем, что в эти времена, с одной стороны, все были слугами короля, а с другой — все формально свободные зависели от того или иного господина, поэтому общественное место каждого определяли бесчисленные нюансы субординации.
Держатели в сеньориях, не будучи по своему статуту рабами, в официальных документах именуются чаще всего латинским словом «колоны». В самом деле, жители многих областей франкского государства, когда-то живших по законам римской империи, были потомками тех, кто подчинялся законом колоната. Однако главная характеристика колона, его нерасторжимая связь с землей, со временем перестала быть определяющей и главной. Много веков тому назад властями Западной Римской империи было задумано связать каждого человека (в случае, когда это было возможно) с его наследственной профессией и вместе с тем с определенной податью: солдата со службой в армии, ремесленника со своим ремеслом, декуриона со службой городского управления, крестьянина со своим полем, которое он не мог покинуть и которое важный господин не мог у него отнять. На огромных пространствах могущественная имперская администрация превратила эту мечту почти что в реальность. Но ненадолго: ни варварские королевства, ни их наследники, средневековые государства, не обладали необходимым для управления авторитетом, — им не удавалось всерьез преследовать беглых крестьян и запрещать новоиспеченному сеньору принимать их. К тому же в руках неопытных управителей земельный налог постоянно понижался, что окончательно подрывало интерес к усилиям, направленным на удержание людей на земле. Знаменательно, что в IX веке многие колоны были помещены на «рабские мансы», то есть на те, что когда-то были переданы рабам, тогда как рабам частенько доставались «независимые мансы», то есть те, что изначально принадлежали колонам. Разлад между общественным положением человека и типом полученного им надела, отягощенного определенными обязательствами, закрепленными за ним в прошлом, вносил дополнительную социальную путанницу. И не только. Еще он свидетельствовал о том, что наследственный труд на одном и том же клочке земли перестал быть уважаемым.
Это и понятно. Разве могло сохраниться абстрактное понятие римского права, превращающее свободного по своему личному статуту человека в колона, «раба той земли, на которой он родился», иными словами, делающим его зависимым от неживого предмета, а не от человека, в реалистические времена, когда люди видели все социальные отношения как отношения зависимости, подчинения и покровительства между людьми из плоти и крови? Разумеется, нет, и если римское право гласило, что «Колон должен быть возвращен на ту землю, на которой родился», то свод романских законов, созданный на основании римских в начале VI века и приспособленный к нуждам вестготского государства, гласит: «колон должен быть возвращен своему хозяину»{197}. При этом колон IX века точно так же, как его давний предшественник, с точки зрения закона являлся свободным человеком. Он приносит клятву верности господину, он иной раз появляется на судебных заседаниях, но с государственными властями контакты у него редки и случайны. Попадал ли колон в королевское войско? Только под знаменем сеньора, от которого получил надел. Мог ли он обратиться в суд? Привилегия иммунитета, а еще чаще установившиеся обычаи, которые эта привилегия обычно превращала в закон, делал сеньора судьей для тех, кому он покровительствовал. Таким образом, положение колона в обществе все больше и больше становилось положением человека, зависимого от другого человека, причем зависимого настолько, что сеньору казалось совершенно естественным регламентировать семейные отношения своего подчиненного: колону запрещалось жениться за пределами своей сеньории, его брак с совершенно свободной женщиной считался «неравным», церковное право отказывало колону в праве вступать в монашеские ордена, а светское право предусматривало для него телесные наказа1шя, предназначавшиеся изначально только для рабов, и если сеньор освобождал колона от всех его обязательств, то это рассматривалось как дарование ему вольной. Так что не без оснований, в отличие от множества других латинских юридических терминов, термин «колон» исчезает из галло-романских языков. А если другие латинские названия, обозначавшие социальный статус человека, остались, то претерпели множество смысловых изменений, так что их неизменность была и внешней, и иллюзорной. Уже начиная с эпохи Каролингов название «колон» теряется среди множества других слов, обозначающих слуг господина, документы обычно объединяют их под единым названием «mancipia» (челядь), которое в классической латыни было синонимом рабства, а в вульгарной стало обозначать нечто довольно расплывчатое: «людей, зависимых от господина». Название «колон», с одной стороны, приблизилось к понятию «раб, обладающий домом», а с другой — почти что слилось с еще одним, обозначающим того, кому оказывалось покровительство, но кто не был воином.
Мы уже знаем, что практика покровительства не ограничивалась высшими классами. Множество скромных, незаметных свободных обывателей тоже искали себе защитника, но не хотели ради покровительства превращаться в рабов. Отдавая покровителю свои земли, с тем чтобы получить их обратно уже в качестве держания, эти люди вступали со своим новым господином в достаточно тесные отношения, которые в течение долгого времени оставались вместе с тем достаточно неопределенными. По мере того как эти отношения обретали определенность, они все больше походили на модель, которая была уже очень распространена и словно бы предназначена быть прототипом всем остальным отношениям зависимости: модель «отпущенника с обязательствами».
На протяжении последних веков существования Римской империи на обширных территориях, которые стали впоследствии империей франков, было отпущено огромное количество рабов. Множество рабов отпускалось каждый год и в королевстве Каролингов. Для хозяев это было выгодно по многим причинам. Изменившиеся экономические условия способствовали тому, чтобы огромный штат рабов, обрабатывающий латифундии, дробился на более мелкие группы, а латифундии на участки. В эти времена основой обогащения стали не столько урожаи, непосредственно получаемые с обработанных огромных территорий, сколько получение оброка и непосредственных услуг; что же касается возможностей управления, то выгоднее и эффективнее было оказывать покровительство и управлять свободными людьми, взаимодействие со свободными представителями народа предоставляло гораздо большие возможности, нежели обладание бесправным человеческим стадом. Был и еще один фактор: желание получить спасение души, это желание особенно настоятельно заявляло о себе в минуты опасности, грозящие близкой смертью, тогда становился внятен и голос церкви, которая хоть и не ратовала никогда за освобождение рабов как таковых, но постоянно пеклась об освобождении христиан, попавших в рабство. Поэтому как в Риме, так и в Германии получение свободы было закономерным завершением многих рабских судеб. И вполне возможно, что в варварских королевствах процесс освобождения рабов пошел даже быстрее.
Но дело было вовсе не в благородстве господ, которые будто бы пожелали поступиться своими правами, нет процедуры более громоздкой, чем освобождение раба во франкском государстве в IX веке. Вместе с тем как традиции романского мира, так и германское право давали много возможностей для освобождения рабов, определяя существование отпущенников с удивительным многообразием. Если анализировать практику, то все документы по этой части можно разделить на две большие категории: в первом случае отпущенник больше не зависел ни от какого господина, кроме того, чьей помощи будет искать впоследствии по своей собственной воле, во втором — отпущенник и в своем новом положении сохранял некоторую зависимость и определенное количество обязательств либо по отношению к старому хозяину, либо по отношению к новому покровителю — например, к церкви, — к которому его отпустил хозяин. Обычно эти обязательства считались вечными и должны были передаваться из поколения в поколение по наследству, создавая таким образом подлинную наследственную «клиентуру». Первый вид «отпущения», говоря языком того времени, — о котором мы упоминали, встречается крайне редко, второй, напротив, очень часто, так как соответствует интересам обеих сторон. Если «отпускающий» и соглашался лишиться раба, то, естественно, был заинтересован в том, чтобы сохранить его в качестве зависимого. А отпущенник и сам не мог решиться жить без защитника и сразу же обретал покровителя, в котором нуждался. Вновь возникшая связь отпущенника и хозяина считалась такой крепкой, что церковь, требовавшая от своих пастырей полной независимости, отказывала отпущенникам в рукоположении, так как эти, пока еще только по названию свободные люди находились в очень и очень тесной зависимости. Обычно отпущенник тут же становился держателем-арендатором у своего патрона: либо будучи и раньше «рабом с собственным домом» с уже установленными для него повинностями и обязательствами, либо получая от господина надел при освобождении. Новая зависимость обычно подчеркивалась обязательствами более конкретного и личного характера. Иногда, а вернее, чаще всего это было обязательство отдавать патрону часть имущества, достающегося держателю по наследству (побор с наследства, «право мертвой руки»). Еще более частым обязательством был поголовный побор, который год за годом вносил отпущенник и который впоследствии переходил по наследству к его потомству. Регулярно вносимые подати были для господина не только немалым доходом, что, естественно, было немаловажно, но способствовали также и другому: постоянно, через небольшие промежутки времени собираемые подати поддерживали постоянную связь между хозяином и слугой, эта связь уже не могла ослабнуть из-за небрежения слуги или забывчивости хозяина. Именно такой механизм отпускания на волю был заложен германским обычаем. Все остальные страны легко переняли и усвоили его именно потому, что он органично предполагал обязательства.
Отдаваемая часть наследства и поголовный побор — эти два проявления зависимости надолго удержатся в средневековом обществе. Более того, эти поборы очень скоро перестанут относиться только к тесному мирку отпущенников. Как отмечают, специально оговаривая это, некоторые акты отпущения, несколько денье или определенное количество медовых сотов, вносимые каждый год, являлись как бы платой за покровительство, оказываемое бывшему рабу хозяином, преобразившимся в патрона. Однако отпущенники не были единственными так называемыми свободными людьми, которые добровольно или насильно соглашались жить под мундебуром могущественного сеньора. Начиная с IX века система поборов широко распространяется повсюду; по-разному называясь, они всегда относятся к группе лично зависимых, и связь этих групп с покровителем всегда характеризуется следующим: со стороны слабого — достаточно тяжелая наследственная подчиненность, со стороны сильного — право распоряжаться и, как следствие, получать выгоды. Одним словом, в разнообразном переплетении отношений хозяев и слуг мало-помалу начинают возникать некие узлы, вокруг которых на протяжении последующих лет будут формироваться новые социальные механизмы.
Во Франции и в Бургундии на протяжении начального этапа феодализма шли определенные, сходные между собой процессы, в результате которых в корне изменилась старая общественная номенклатура. Процессы эти были следующими: во-первых, к этому времени забылись письменные законы. Во-вторых, часть описей франкского периода погибла, а другая не годилась как источник для сведений в силу того, что изменился не только юридический словарь, но — что гораздо существеннее, — поземельные планы многих участков. В-третьих, как сеньоры, так и судьи были настолько невежественны, что не в силах были загромождать свою память воспоминаниями о былой юридической системе. И все-таки в новой социальной классификации, которая так или иначе сложилась, центральная роль стала принадлежать противопоставлению, привычному коллективному сознанию еще с древнейших времен: противопоставлению свободы и рабства. Другое дело, что смысл этих двух понятий изменился коренным образом.
Стоит ли удивляться, что былой смысл этого противопоставления перестал быть понятным людям другого времени? Как могло быть иначе, если во Франции рабов в прямом значении этого слова уже почти что не было. А в скором времени они исчезли вовсе. Дело в том, что образ жизни рабов-держателей не имел ничего общего с рабством как таковым. Что же касается того небольшого количества рабов, которые до поры до времени жили при доме и кормились хлебом своего господина, то смерть и отпуск их на волю приводили к тому, что подобного рода слуги просто исчезали, так как неоткуда было их больше взять. Религиозное чувство запрещало превращать взятых во время войны пленников-христиан в рабов и пользоваться их услугами. Правда, продолжали существовать рынки рабов, и пополняли их налеты на страны язычников, но главные артерии работорговли не достигали центральной Европы, а вернее, только пересекали ее, поскольку купцы, очевидно, не надеясь на богатых покупателей, направляли свой товар в мусульманскую Испанию или на Восток.
Еще больше повлияло на изменения смысла понятий «раб» и «свободный» ослабление государства, лишив эти статусы конкретного различия: когда-то свободный был полноправным гражданином своей страны, раб существовал вне каких-либо социальных и общественных институтов. При этом люди по-прежнему представляли себе общество как сосуществование людей свободных и несвободных, сохранив для последних их латинское название servi, которое во французском звучало как «серв». Однако линия разделения этих двух групп незаметным образом переместилась.
Иметь покровителя-сеньора не казалось в те времена ущемлением свободы. Кто же его не имел? Но по понятиям того времени, свобода кончалась там, где не существовало возможности выбирать, поскольку хотя бы один раз в жизни человек мог совершить свой выбор. Другими словами, любая связь, переходящая по наследству, воспринималась как признак рабства. Неразрывная связь, на которую ребенок был обречен еще «в животе матери», и была самой главной тяготой традиционного рабства. Почти физическое ощущение этой несвободы содержится в выражении «слуга плотью и кровью», которое в народном языке появилось как синоним раба. Вассал, у которого оммаж не был наследственным, воспринимался — мы это уже знаем — как человек безусловно «свободный». Зато со временем стали помещать в категорию «рабского сообщества» не слишком многочисленную группу рабов-держателей с их потомками и гораздо более многочисленную группу тех зависимых, чьи предки сделали выбор и за себя, и за своих потомков: наследников вольноотпущенников и зависимых бедняков. Иной раз приравнивали к этой же категории еще и незаконнорожденных, чужеземцев и иногда евреев. Лишенные естественной поддержки семьи или соплеменников, все эти люди автоматически считались находящимися под опекой князя или главы того места, где они поселились; феодальное общество стало считать их сервами и в качестве таковых подчиняло сеньору, на землях которого они жили, или того, кто имел на этих землях право высшего суда. В эпоху Каролингов все большее число подопечных должно было платить поголовный побор, что не мешало им сохранять и получать статус свободного человека, поскольку хозяин раба забирал у него все, а свободный человек платил своему защитнику некую компенсацию. Но мало-помалу этот побор, воспринимаемый поначалу как почетный, стал вызывать презрение, а позже судьи стали считать его признаком рабства, хотя брали его с одних и тех же семейств и на том же самом основании. Новая социальная классификация отвела иное место тон связи, знаком которой был поголовный побор.
Семантический сдвиг, малозаметный, как и все семантические сдвиги, для современников, свидетельствовал о коренном изменении шкалы социальных ценностей. Замещение понятий начало проявляться с конца эпохи Каролингов, когда уже очень неточно стали употреблять термины, относящиеся к рабству, поскольку они утратили прежний смысл и не получили нового. Формирование точного смысла продолжалось довольно долго. Социальная терминология менялась не только в зависимости от провинций, но и от писцов, которых приглашали писать документы. Во многих провинциях потомки рабов, освобожденных с обязательствами, сохраняли до начала XII века особое название culverts, происходящее от латинского collibertus, то есть «отпущенный». Но со временем, несмотря на «отпущение» этих людей на волю, их считали лишенными «свободы» в новом понимании этого слова. При этом они составляли класс, стоящий над обыкновенными сервами. Зато вопреки фактическому слиянию по образу жизни и исполняемым обязанностям с отпущенниками, за другими семьями сохранялось название «подзащитные» или «признанные» (последнее определение было синонимом понятия «под покровительством»). Если человек вместе со своим потомством отдавал себя под покровительство сеньора и среди прочих обязательств обещал платить и поголовный побор, то в договоре могли либо недвусмысленно объявить его добровольно принявшим рабство, либо, как в старинной франкской формуле коммендации, включить статью о непременном сохранении свободы, или, напротив, составить договор так осторожно, что в нем не будет ни одной компрометирующей формулировки. В аббатстве святого Петра в Генте собраны подобные договоры за несколько веков, и любопытно, что в них увеличивается количество терминов, касающихся именно рабства.
Думаю, что число договоров по поводу добровольной передачи себя в руки сильного было значительно большим, чем мы имеем возможность сейчас изучить, хотя и то немногое, что у нас есть, впечатляет и волнует, но вместе с тем не эти люди были главным пополнением класса средневековых рабов. Без заключения подобных договоров, росчерками приказов, насилием и изменением юридической логики огромная масса сеньориальных крестьян, как бывших, так и пребывающих таковыми, медленно перетекла в рабское состояние, названное старым именем, но имеющим новое содержание. В деревне Тиэ в Паризии в начале IX века среди 146 семейств было только 11 рабов, 130 колонов, а 19 из находящихся под покровительством платили поголовный побор, в царствование Людовика Святого почти все население этой деревни стало считаться рабами.
До последних времен в средневековом обществе оставались люди, а точнее, целые сообщества, которые так и не получили своего места в социуме. Крестьяне Рони-су-Буа были или не были рабами церкви Святой Женевьевы? Жители Ланьи были или не были рабами этого аббатства? Подобные проблемы занимали и королей, и пап, начиная с царствования Людовика VII и кончая царствованием Филиппа III. Обязанные платить побор на наследство, поголовный побор и исполнять множество других обязательств, давно считающихся несовместимыми с состоянием «свободного» человека, горожане самых разных городов северных провинции в XIII веке не позволяли обращаться с собой как с рабами. Разного рода варианты не отменяли существования основной проблемы. С первой половины XII века «coulverts» исчезают в качестве отдельной социальной группы, и само это слово становится синонимом серва, единственной категории людей, находящихся в личной зависимости, связанных с хозяином самим фактом своего рождения и, следовательно, помеченных родимым пятном рабства.
Само собой разумеется, дело было совсем не в названиях и не в словах. Дело было в том, что определенного рода ущемления в правах, которые традиционно сопутствовали рабскому состоянию, были перенесены на «несвободных», по сути, совершенно новую социальную категорию, которая, однако, не ощущалась как новая. Ущемления были следующими: запрет вступать в монашеские ордена, отсутствие права свидетельствовать в суде против свободного человека (как привилегию такое право получали королевские сервы и сервы некоторых церквей), что безусловно характеризовало положение этих людей как униженных и презираемых. И, с другой стороны, для этих людей разрабатывались особые уложения, перечисляющие множество самых разных повинностей. Повинности, разнообразие которых зависело от специфики местных обычаев, имели вместе с тем и нечто общее, все они совпадали в главном, потому что у общества, в котором они сформировались, несмотря на бросающуюся в глаза дробность, был единый фундамент. Главным побором был поголовный. Затем большой выкуп за возможность заключить брак с представителем другого сословия, так как в принципе этим людям было запрещено вступать в брак со свободными и сервами, принадлежащими другому сеньору. И наконец, нечто вроде налога на наследство. В Пикардии и Фламандии побор на наследство носил регулярный характер: при каждых похоронах сеньор брал или небольшую сумму денег, или, что бывало гораздо чаще, забирал лучшее из движимого имущества, например, лучшую корову. В других местах сеньоры считались с тем, что собственность была общесемейной: если у покойного были сыновья (иногда братья), которые жили вместе с ним «вокруг одного очага», то сеньор не получал ничего. Если же подобного не было, то все имущество отходило сеньору.
По существу дела, какими бы тяжелыми ни были эти поборы и ущемления, по самой своей сути они противоречили состоянию раба, потому что предполагали наличие в руках должника настоящего наследственного владения. В качестве держателя серв имел равные со всеми остальными обязанности и права: владение его было надежно обеспечено, обязанности определены и он был вправе распоряжаться своими доходами. Положение его не похоже и на положение колона, который был прикреплен к своему участку земли. Хотя, безусловно, сеньоры старались удержать своих крестьян. Что значила земля без человека? Но помешать перемещениям в те времена было трудно: с одной стороны, из-за дробности власти все принудительные меры становились неэффективными, с другой, было много незаселенных земель, поэтому угроза лишить беглого надела никого не пугала — беглец был уверен, что непременно найдет себе новое пристанище. Сеньоры боролись с побегами как таковыми, кто именно будет бежать, их не интересовало. Вот два сеньора договариваются не принимать друг от друга беглых, ни слова не сказано о том, будут ли свободными или сервами те, чьему передвижению они хотят таким образом помешать.
Социальное положение человека и тип земельной собственности никак не были соотнесены между собой. Ничего не мешало тому, чтобы во владении серва оказался аллод, высшая форма земельной собственности. Примеры владений подобного рода встречаются вплоть до XIII века, при этом серв не вносил за свою землю чинша, но не мог продать своего аллода без разрешения сеньора, которому принадлежал, что, по существу, сводило на нет независимое владение. Гораздо чаще встречался другой случай: серв, являясь держателем земли, держал ее не от того сеньора, с которым был связан. Иными словами, он принадлежал одному господину, а жил на земле другого. Но когда в эпоху феодализма страшились путаницы владений? «Я отдаю «Святому Петру» в Клюни этот участок со всей принадлежностью, — читай: со всеми правами владения землей, — кроме виллана, который его обрабатывает, его жены, сыновей и дочерей, поскольку они мне не принадлежат», — гласит бургундский акт конца IX века{198}. Подобная двойственность была органически присуща положению некоторых покровительствуемых. Частые перемещения населения, характерные для того времени, делали это положение не исключительным. Разумеется, время от времени возникали деликатные проблемы раздела, и какой-нибудь из многих хозяев — либо земли, либо слуги — терял свои права. Но что знаменательно, — все единодушно признавали первенство отношений человека и человека. Так, например, если раб совершал преступление, за которое карали «кровью», то судить его должен был не кто иной, как только господин «его тела», вне зависимости от того, имел ли тот право быть судьей, и невзирая на то, на какой территории жил подсудимый. Подводя итоги, скажем, что не связь с землей определяла положение серва, его клеймом была излишне тесная связь с другим человеческим существом, и, где бы он ни оказался, он не мог разорвать этой связи, приковавшей его к прошлому.
И раз сервы средневековья в большинстве своем не были потомками римских рабов, их положение и условия существования не были смягченным вариантом старинного рабства или античного колоната. При помощи старых слов и позаимствованных в разных слоях прошлого характеристик социум заявлял о своих нуждах и представлениях, сформировав совершенно новый социальный институт. Удел сервов безусловно был очень тяжелым. За бесстрастными строками документов встает порой жестокая и трагическая действительность. Генеалогия семьи серва, восстановленная в Анжу в XI веке, в силу необходимостей судебного процесса завершается словами: «Нив был зарезан Виалом, своим господином». Часто вопреки обычаю, господин настаивал на самовластном произволе: «он мой от подошв до макушки», так говорил об одном из своих сервов аббат из Везеле. Но многие из «принадлежащих душой и телом» всяческими уловками, а то и бегством стремились избавиться от своего ярма. Думется, что не все лживо в описании сервов своего аббатства монахом из Арраса: они-де всячески открещиваются от своей зависимости в мирные времена, но кричат о ней, как только возникает реальная опасность, и они нуждаются в защите{199}. Покровительство и притеснение — между этими двумя полюсами колеблется любое племя зависимых. И они же являются краеугольными камнями того порядка, который порождает рабство.
Но не все крестьяне оказались в рабстве, даже если их земли попали в зависимость, или так в ней и пребывали. Документы, которые сопутствуют, сменяя друг друга, всей эпохе феодализма, упоминают наряду с сервами и тех, кто недвусмысленно обозначен как «свободный».
Не будем представлять их себе крестьянами-арендаторами, которые связаны с главным владетелем земли деловыми отношениями должников и кредитора. Мы изучаем социум, где все связи высших и низших были проникнуты в первую очередь чисто человеческими отношениями, поэтому главной обязанностью свободных крестьян было не столько исполнение повинностей, выплата оброка и работы по дому или в поле, сколько помощь и послушание. В свою очередь, они рассчитывали на его покровительство. Солидарность, которая таким образом устанавливалась, была настолько крепка, что сеньор был вправе рассчитывать на компенсацию, если кто-нибудь из его «свободных» слуг получал рану, точно так же, как в случае кровной мести ему вполне могли мстить слуги обиженного без различия статуса, и это считалось вполне законным. Значимость этой солидарности подтверждает и то, что ее ставили выше тех обязательств, которые, казалось бы, должны были быть самыми главными. Трудно увидеть рабов в обитателях городка, которым владели как общей собственностью Людовик VI и сир де Монфор, раз их обязывали специальным указом в случае войны между их двумя сеньорами соблюдать нейтралитет, причем одним из этих сеньоров был сам король{200}. Но как бы ни была тесна эта связь, она таила в себе всевозможные неожиданности. Однако вернемся к терминологии: «виллан» означает обитатель сеньории, которая по-латински именовалась виллой; «хозяин» (hôte), «житель» (manant), «легвстал» (couchant et levant) — во всех этих наименованиях содержится идея обитания и их относили ко всем держателям без исключения, в том числе и к сервам. И точно так же именовались и «свободные» держатели, потому что они и были в подлинном смысле жителями. А если свободный продавал, отдавал или оставлял землю, чтобы отправиться куда-то? Попрощавшись с землей, он прощался и с господином, с которым отныне его ничего не связывало. Именно поэтому виллан, хозяин, житель — правда, после некоторого периода раздумий и неуверенности — считался все-таки свободным и в конечном счете был избавлен от ограничений в отношении брака и налога на наследство, которые для «слуг плотью и кровью» служили дополнительным подтверждением той суровой зависимости, в которой находился как «хозяин», так и его семья.
Как много для изучения проблемы свободных и несвободных крестьян могла бы нам дать карта! Но, к сожалению, набросок ее получится очень приблизительным. Мы знаем, например, по какой причине Нормандия, преображенная скандинавскими нашествиями, представляла бы на этой воображаемой карте белое пятно в силу отсутствия там рабства. Попадались бы на ней и другие белые пятна, которые куда труднее было бы объяснить: например, Форез. Остальная страна была бы достаточно густо заселена рабами, но рядом с ними, словно засеянные поля — то большие, а то не очень, соседствовали бы свободные вилланы. Иногда свободные и сервы жили бы рядом, друг напротив друга, под рукой одного сеньора, а иногда свободные жили бы обособленно целой отдельно стоящей деревней. Даже если бы у нас было гораздо больше сведений, и мы могли бы определять причины, по которой одна семья приняла наследственное рабское состояние, а другая, наоборот, удержалась в свободном состоянии, многое все равно осталось бы для нас загадкой. Иногда к решению подталкивал акт насилия, который трудно заметить и вычленить, иногда простая случайность. Но может быть, поучительнее всего именно эта пестрота различных человеческих состояний. В идеальном феодальном обществе вся земля должна была бы представлять собой феоды или держания вилланов, а значит, каждый человек должен был бы быть или вассалом или рабом. Но факты еще и еще раз нам напоминают, что общество вовсе не геометрическая фигура.
Изучение явления сеньории в Европе в эпоху феодализма потребовало бы от нас перемещения на юг Франции, где бы мы отметили существование наряду с личным рабством рабства земельного, при котором статус земли переходил на человека и он оказывался прикрепленным к ней — таинственный институт, вдобавок неизвестно, когда возникший. Затем нужно было бы обрисовать изменение понятия рабства в Италии и отметить его родственность французскому явлению того же рода, отметив, что в Италии оно было менее распространено и границы его были более подвижны. Наконец, нужно было бы упомянуть контрасты Испании: наряду с Каталонией, где серваж был похож на французский, существовали Астурия, Леон и Кастилия — земли реконкисты, где точно так же, как и на всем остальном полуострове, продолжало процветать рабство: на землях реконкисты потому, что шла война, называемая Священной, и поставляла пленников, на остальных потому, что состояние личной зависимости в мавританской Испании было не таким уж тягостным, почти не имея тех ущемлений, которые обычно присущи рабству. Но вместо того, чтобы пытаться написать это обозрение, объемное, громоздкое и полное сомнений и неточностей, мы предпочитаем обратиться к необычайно богатому опыту Германии и Англии.
Сказать, что немецкие деревни представляли собой некое единство, нельзя без большой натяжки. При этом изучение колонизированных земель на восток от Эльбы не входит в нашу задачу, так как колонизация происходила в другой период. Но и в сердце старой Германии провинциям Швабия, Бавария, Франкония, левому берегу Рейна, где сеньории существовали относительно давно и укоренились, противостояла Саксония, которая, отличаясь обилием свободных крестьян со свободными землями и свободными лично, — служила как бы переходом к Фризии, где вообще не существовало сеньорий, а значит, и серважа. И все-таки, говоря о Германии, мы можем выделить общие, характерные для нее, подлинно национальные черты.
Мы видим: как во Франции, так и в Германии широко распространились отношения наследственной зависимости. Договоры о передаче самого себя в наследственное владение встречаются в Германии столь же часто, как во Франции. Как во Франции, условия жизни этих новых подопечных и условия жизни крестьян в сеньориях сближаются, прототипом положения этой группы можно назвать положение «отпущенника с обязательствами»: родственность подчеркивает даже терминология. Названием Laten — этимология этого слова содержит идею освобождения — сначала именовали в германском праве социальную группу с четко обозначенным юридическим статусом, куда входили чужеземцы, иногда с завоеванных территорий, а также и отпущенники, еще связанные со своими хозяевами отношениями покровительства. Тем же самым именем в северной Германии в XII веке называли обширную группу зависимых, в которой сыновья рабов, превратившихся потом в клиентов, составляли весьма незначительную часть. Поголовный побор, побор на наследство — чаще всего в виде движимого имущества, которое отдавало сеньору каждое новое поколение, были и тут теми характерными ущемлениями, какие сопутствовали личной зависимости наряду с ограничением возможности вступать в брак. Как во Франции понятия «свободы» и «несвободы» изменили в Германии свой первоначальный смысл, сопрягая теперь понятие «рабства» с любой зависимостью, которую человек получал вместе с жизнью. На землях эльзасского аббатства Мармутье в IX веке мы находим как свободных держателей, так и держателей-рабов, но в XII веке они слились в единую группу, которую стали называть рабами. Несмотря на свое название, немецкие Laten феодальной эпохи, точно так же, как их братья, французские culvers — перестали к этому времени считаться свободными людьми; их прошлое было забыто так основательно, что в случаях, когда сеньор отказывался от своих прав на них, он снова давал отпускную этим отпущенникам. Зато «свобода» была неотъемлемым достоянием Landsassen (людей, поселенных на земле), называемых также по аналогии с Францией «хозяевами» (Gaste), которые по существу были настоящими «жителями» и чьи обязательства были продиктованы только их помещением на землю.
Однако разнообразные особенности, свойственные именно Германии, повлияли на общий ход развития этих социальных групп. Возникшее понимание свободы так глубоко укоренилось во Франции только потому, что государство никак не давало о себе знать, особенно в области правовых норм. Зато в Германии, в частности в ее северных областях, на протяжении всей эпохи феодализма наряду с сеньориальными судами существовали государственные суды старого типа, благодаря чему в общественном сознании, пусть смутно, но сохранялась идея о том, что все люди свободны, во всяком случае те, что присутствуют на их заседаниях и подлежат суду. Там же, где, как в Саксонии, было много крестьян-аллодистов, возникали другого рода сложности. Общественное сознание не могло не чувствовать разницы между держанием и аллодом, хотя их хозяева оба не знали ни личной, ни наследственной зависимости. Свобода аллодиста, поскольку она распространялась и на землю, казалась более полноценной. Поэтому только аллодист, если его владения достигали достаточно значительно размера, имел право выступать в качестве судьи, или, по старинной франкской терминологии, быть эшевеном (schonenbarfrei). Влияли на общую ситуацию и экономические факторы. Близость славянских стран, набеги и рабовладельческие рынки делали настоящих рабов доступнее в Германии, чем во Франции, и рабство как таковое играло там большую роль. Исконные рабы, трудившиеся на господских землях, превращенные во Франции почти повсеместно в держателей, в Германии продолжали на ней трудиться, поскольку эти земли зачастую были весьма обширными. Часть рабов, правда, была «помещена на землю», получив при этом крошечный надел. Главной обязанностью этих людей была поденная работа и назывались они «слуги на день» (Tagesschalken), они и были настоящими поденщиками, — этот институт был совершенно неведом во Франции, — зависимость их от хозяина была велика, и поэтому их состояние нельзя назвать по-другому, как только рабское.
Забывая, что в конечном счете социальную классификацию порождают человеческие представления о ней и в ней вполне могут присутствовать всевозможные противоречия, некоторые историки позволили себе внести в гражданское право, которое действовало на территории Германии в Средние века, ту четкость и упорядоченность, которые были ему чужды. Правда, средневековые юристы предвосхитили их усилия. И с тем же успехом. Нужно признать, что системы, которые нам предлагают великие творцы судебников, как, например, Эйк фон Репгоф в своем «Саксонском зерцале», мало того, что не согласуются друг с другом, но они еще не совпадают терминологически с письменными документами. Французский серваж относительно прост по сравнению с германским. Обычно в германских сеньориях наследственно зависимых не объединяли в общую группу, наделяя одинаковыми повинностями и обязательствами. Больше того, от сеньории к сеньории менялись демаркационные линии групп и совершенно менялась терминология. Самым употребительным критерием являлся тем не менее поголовный побор, но воспринимался он по-старинному как свидетельство «непостыдного покровительства». Нищие поденщики, от которых трудно было получить даже побор с наследства, обычно были избавлены от него. Но этот побор часто вообще отсутствовал в той тяжелой ноше поборов и повинностей, которую несли на себе те держатели, чье положение приравнивалось к рабскому. С другой стороны, те семьи, которые его платили, считались выше других «не свободных», поскольку именно этот побор был свидетельством того, что несвобода была выбрана добровольно. В некоторых провинциях потомки тех, кому оказывали покровительство в старину, назывались старинным словом Munrmen, происходящего от германского термина Munt, которым в древности обозначали власть, которой обладал защитник. В романских странах их назвали бы «commendes», охраняемые. Но если во французской деревне XII века «охраняемые», на деле очень малочисленные, не сохранили ничего от прошлого, кроме названия, и в конце концов растворились в общей массе «услужающих», то среди их германских собратьев многие сумели сохранить свой особый образ жизни, обособившись в отдельную социальную группу, а иногда сумели сохранить и свою первоначальную свободу. Запрещение браков между зависимыми различного социального уровня или безусловное понижение правового статуса при заключении союза с женихом с меньшими правами способствовало поддержанию барьеров между группами.
Вполне возможно, что очень медленное продвижение вперед и было главной особенностью развития сеньорий в Германии. Германские сеньории XIII века с их неразделенными фактически, но зачастую распределенными юридически господскими землями и множеством различных социальных групп, которые власть тщетно пытается точно расклассифицировать, очень напоминают хозяйства эпохи Каролингов, гораздо больше, чем французские сеньории того же времени. Но на протяжении двух ближайших веков сеньории будут меняться. В частности, к концу XIII века начнется процесс объединения всех наследственно зависимых в одну юридическую группу, что будет примерно на два или три века позже, чем во Франции. Будет развиваться и новая социальная терминология, заимствуя новые слова из словаря, связанного с рабством. Определение «собственный» в сочетании «собственный человек (слуга)» (homo proprius, Eigen), изначально обозначавшее несвободных, которые трудились на господской земле, мало-помалу распространится на большую часть держателей, вне зависимости от того, была или не была их связь с господином наследственной. Любопытно, что самым распространенным названием несвободных станет название, сходное с французским: «собственный человек плотью и кровью» (eigen von dem Lipe Leibeigen). Но само собой разумеется, что между этим поздно возникшим Leibeigenschaft, изучение которого уже не может быть осуществлено в рамках эпохи феодализма, и французским серважем XII века сходства было немного. И мы еще раз повторим, что отличительной чертой германского феодализма на всем протяжении его существования был именно архаизм.
При взгляде на состояние английского крестьянства середины XI века в памяти невольно возникает картина, которую рисуют нам описи эпохи Каролннгов, правда, двумя веками раньше: хотя, конечно, английские земельные сеньории не были так жестко организованы, зато сложность системы зависимостей примерно одинакова там и здесь. Континентальные клерки, которым Вильгельм Завоеватель поручил составить опись своего нового государства, были немало озадачены непривычной для них обстановкой и хаосом отношений. Клерки были взяты в основном из западной Франции, и привычная для них терминология плохо соответствовала английским реалиям. Но тем не менее какую-то картину в общих чертах можно себе представить. Мы видим настоящих рабов (theows), часть из них помещена на землю. Есть также держатели, обремененные поборами и повинностями, но они считаются свободными. Есть, наконец, «охраняемые», подчиненные своему покровителю, а вовсе не сеньору, если у них есть земля и они получили ее от какого-либо сеньора. Связь слуга и господина может быть достаточно слабой, и слуга по своему желанию может ее разорвать. Связь слуги и господина может быть, напротив, нерасторжимой и передаваться по наследству. Есть, наконец, не имеющие отдельного названия настоящие крестьяне-аллодисты. Вдобавок существует еще два критерия, по которым делятся крестьяне и которые сосуществуют с перечисленными выше: крестьян делят по размерам надела и по тому, какому сеньориальному суду они подвластны.
После нормандского завоевания состав владельцев сеньорий обновился почти полностью, новые владельцы изменили систему хозяйствования, упростив ее. Но следы былой системы, безусловно, сохранились, в частности на севере Англии, где крестьяне-воины доставляли немало хлопот юристам, привыкшим к совершенно иному сословному делению. В целом, примерно спустя век после битвы при Гастингсе положение крестьян в Англии стало почти таким же, как во Франции. Держателям, которые зависели от сеньора только потому, что получили от него свой дом и поля, были противопоставлены не так давно появившиеся «зависимые слуги» (bondmen) и «слуги по рождению» (nativi, niefs) — лично обязанные служить сеньору и передающие свою зависимость по наследству, и по этой причине считающиеся лишенными «свободы». Над ними тяготели обязательства и запреты, с которыми мы уже хорошо знакомы и которые остаются неизменными: им запрещено вступать в монашеские ордена и жениться на женщинах других сословий, при каждой смерти они отдают что-то самое лучшее из движимого имущества, они платят поголовный побор (но этот побор платили обычно так же, как и в некоторых областях Германии, только в тех случаях, когда слуга жил не на земле своего покровителя). Прибавим к этому еще и весьма удивительную заботу о добрых нравах, аналогию которой мы находим в далекой Каталонии, что свидетельствует о том, что феодальное общество было по своей сути единым: забота эта выражалась в том, что потерявшая невинность девушка из несвободных платила штраф своему сеньору. Гораздо более многочисленные по сравнению с рабами прошлого «несвободные» феодального общества не напоминали рабов ни по своему образу жизни, ни по тем ограничениям, которые ему сопутствовали. Знаменательная черта: в отличие от англосаксонских theow, если «несвободного» убивали, его семья вместе с сеньором получала «цену крови». Неведомая рабству, ленная солидарность не будет распространяться на сервов более позднего времени.
Однако существовали и отличия между Англией и Францией. Английский сеньор гораздо лучше, чем его собрат на континенте, удерживал на своей земле сервов, иначе говоря, обыкновенных держателей. Происходило это потому, что Англия стала более или менее однородной, и ее короли были достаточно могущественными для того, чтобы отыскивать сбежавших «несвободных» и наказывать тех, кто их принял. В каждой сеньории для того, чтобы держать своих «услужающих» в подчинении, господин пользовался «frankpledge», что означало поручительство, и в виду имелось взаимное поручительство свободных людей. Этот институт был безусловно англосаксонского происхождения, но первые нормандские короли, заинтересованные в хорошей полицейской службе, не только сохранили его, но усовершенствовали и развили. Целью этого института была пронизывающая все общество взаимная солидарность, которая имела целью выявление нарушений и наказание за них. С этой целью почти на всей территории Англии население было разделено на десятки. Члены десятки отвечали за то, чтобы в случае необходимости каждый из них явился в суд. Через определенные промежутки времени старший в этой десятке должен был приводить виновных или подследственных представителю государственной власти, а тот должен был проверять, не ускользнул ли кто из этой обширной сети. Изначально этой службой были охвачены все свободные люди за исключением представителей высших классов, клерков, слуг или домашних воинов, которые кормились в доме хозяина и поручителем которых был сам хозяин. Но очень скоро эта система изменилась. Поручителями стали только зависимые сеньорий, причем все, без различия статусов. Название этого института, таким образом, стало ложным, так как большинство из зависимых не считалось уже свободными: парадоксальное и красноречивое свидетельство изменившегося смысла, с которым мы уже встречались не однажды. Произошло и другое изменение: малому числу королевских чиновников было невозможно осуществлять такое количество проверок, и их все чаще осуществляли сами сеньоры, или, по крайней мере, большинство из них. Таким образом, в их руках оказался замечательный инструмент принуждения.
Завоеватели, которые снабдили своих сеньоров таким могущественным орудием, всячески заботились и об укреплении собственной власти. Союз, который заключили между собой сеньоры и королевская власть, объясняет следующее изменение, которое претерпела в средневековой Англии структура общества, а вместе с ней и понятие «свободы». Начиная с середины XII века в царствование нормандских, а потом анжуйской династий повсюду широко распространилась королевская судебная власть. Но за преждевременный расцвет ее последовала и расплата. Судьи Плантагенетов были вынуждены уважать те преграды, которые в более медленно развивающейся в юридическом отношении Франции уже казались вполне преодолимыми, но они этих преград преодолеть не смогли; после недолгого времени попыток, королевские судьи отказались вмешиваться в отношения лорда со «своими людьми». Это не значило, что доступ к королевскому суду для этих людей был закрыт, это значило, что дела, касающиеся их отношений с сеньором, могут решаться только самим сеньором и его судом. Но дела, которые должны были разбираться этим судом, касались самых важных для этих униженных людей вопросов: вопросов владения и передачи наделов, определения повинностей. Однако такого рода дела возникали не только у зависимых, кроме bondmen, суд сеньора стал заниматься и просто держателями, до той поры свободными и называемыми словом, позаимствованным из французского: «вилланами». Возникшее разделение, весьма существенное для самих людей, создало новые социальные группы в английском обществе: с одной стороны, подлинные подданные короля, укрытые целиком и полностью благодетельной сенью его справедливости, с другой стороны, многочисленное крестьянство, наполовину отданное произволу сеньоров.
Возникновение подобного разделения свидетельствует о том, что из общественного сознания никогда не уходила идея о том, что быть свободным значит иметь право на государственную справедливость, раб подлежал только наказанию хозяина. Юристы будут дипломатично говорить, что виллан несвободен, но только по отношению к своему сеньору, потому что в отношении третьих лиц любой человек может обратиться в королевский суд, но по существу, они сформулировали общественное мнение, и мнение это было конкретным и определенным. С XIII века в Англии, точно так же как и во Франции, полными синонимами становятся слова «виллан» и «серв». Их полное уподобление серьезно, потому что не ограничивается рамками языка. Оно выражает коллективное представление о явлении. Отныне вилланаж воспринимается как наследственное состояние. И, хотя среди вилланов по-прежнему низшими считаются совсем немногочисленные по сравнению с французскими сервами потомки bondmen'ов и они стоят несколько в стороне, постепенно, не без помощи всемогущего суда сеньора на всех вилланов без исключения распространяются повинности и ограничения, которые раньше относились только к «личным слугам» — так формируется новый социальный класс, воспринимаемый как приближенный по своему положению к рабскому.
Определить виллана как человека, отношения которого со своим сеньором может разбирать только сам сеньор, а также — поскольку менялась судьба не только людей, но и судьба земельных участков, и все чаще юридический статус земли не совпадал с юридическим статусом человека, — определить надел, благодаря которому человек становился вилланом, как тот, из-за которого его владелец терял право обращаться в королевский суд, значит охарактеризовать класс людей или класс недвижимости, но нужно нащупать еще и границы этого класса. Нужно понять, каким был тот поворотный пункт, из-за которого земля или человек попадали в состояние социальной недееспособности, из которой проистекало все остальное, поскольку, естественно, никто не помышлял поместить в столь презираемую категорию всех людей, имеющих сеньора, или наделить ею все земли, предполагающие ленную зависимость. Как-никак ленную зависимость предполагали и рыцарские феоды. А среди крестьян, имеющих наделы в сеньории, было достаточно много весьма уважаемых держателей с достаточно высоким положением, чья свобода была подтверждена издавна и основательно, и irx невозможно было мгновенно смешать с массой несвободных. И юристы нашли наконец критерий, он тоже достался им по наследству или был укоренившимся в обществе предрассудком. Раб отдавал весь свой труд хозяину. Следовательно, обязанность отдавать сеньору большую часть своего времени воспринималась как серьезное посягательство на свободу. Особенно если работы, которые нужно было исполнять, были ручными, они всегда низко ценились и их по всей Европе одинаково называли «рабским трудом». Значит, держание виллана обязывало его исполнять тяжелые сельскохозяйственные работы в пользу сеньора тяжелые и иной раз совершенно необязательные, а также оказывать ему различные, не пользующиеся почетом услуги; словом, люди, которые в XIII веке имели именно такие наделы, и стали основой класса вилланов. Вместе с тем ущемление прав распределялось весьма прихотливо: существовали края, свободные от подобных ущемлений. Но главное было найдено — был найден критерий.
Конкретная проблема, которую решали законники Плантагенетов, отыскивая режим сосуществования рано развившейся королевской юстиции с мощной земельной аристократией, была особенностью английского общества. Второй особенностью было разделение на социальные группы, которое позволило ее решить, подготовив далеко идущие серьезные последствия, выходящие далеко за рамки феодального периода. Зато понятия, позволившие ввести новое понимание рабства, были общим достоянием Европы. Французский юрист из окружения Людовика Святого доказывал необходимость судить виллана, пусть даже свободного, только сеньориальным судом; и мы знаем, как долго решалось уравнение «свобода равна праву на суд» в Германии. Знаем мы и о том, что необходимость исполнять тяжелые работы стала считаться признаком рабского состояния, и хотя эта оценка ничего общего не имела с правом как таковым, она была в конце концов принята судами и возбуждала страшное сопротивление крестьян, например, в Иль-де-Франсе в начале XIII века{201}. Медленное, неявное, но неотвратимое развитие французского государства способствовало тому, что граница между королевским судом и судом сеньора не превратилась в непреодолимую преграду. Что же касается понятия постыдных работ, то если этот критерий и имел место во Франции, то только для класса аристократов, в остальных случаях продолжали действовать старые определения рабства, поскольку необходимости в новой классификации не возникло. Случай Англии с большой отчетливостью свидетельствует о том, что в лоне единой цивилизации, в целом достаточно однородной, под влиянием идей, культивируемых некой средой, в одном месте может сформироваться совершенно оригинальная юридическая система, зато в другом месте под влиянием другой среды она так и останется в зачаточном состоянии. Именно благодаря этому опыт Англии кроме всего прочего имеет еще и методическое значение.
С XII века начался процесс глубинных изменений, повлиявший на отношения слуг и сеньора и в конце концов коренным образом их изменивший. В нашем исследовании мы ограничимся тем, что покажем, каким образом эти отношения перестали быть феодальными.
С тех пор как описи и распоряжения эпохи Каролингов стали непонятными, неприменимыми и о них забыли, жизнь даже самых больших и лучше всего управляемых сеньорий регламентировалась в основном устно. Хотя вместе с тем ничего не мешало составлять по уже существующим моделям описи имущества и прав, которые соответствовали бы текущему моменту. Так продолжали поступать некоторые монастыри и церкви в тех провинциях, где традиции Каролингской империи были еще живы, например, в Лотарингии. Привычка составлять инвентарии окончательно не утрачивалась никогда. Другое дело, что внимание стало уделяться несколько другому типу документа; основное внимание уже не сосредотачивалось на тщательной описи земельных наделов в целях определения человеческих отношений, документы стали отвечать нуждам другого времени, когда сеньория кроме всего прочего стала сама по себе центром управления. В это время сеньор сам, своей волей определял обязательства, связанные с тем или иным участком земли. Эти маленькие местные конституции, которые господин жаловал своим подданным, безусловно, сначала обсуждались с самими подданными. Взаимное согласие было необходимо в первую очередь потому, что текст документа чаще всего не ограничивался фиксацией традиционного уклада, именно уклад подвергался изменениям. Такие изменения мы находим в хартии, благодаря которой примерно в 967 году аббатство Сен-Арну в Меце облегчает повинности жителей Морвиль-сюр-Нье; зато монахи из Беза в Бургундии в 1100 году, напротив, включают в договор достаточно суровые требования взамен на позволение жителям сгоревшей деревни отстроиться{202}. Но до начала XII века подобные документы чрезвычайно редки.
В XII веке множество причин способствуют увеличению количества подобных документов. Высшие классы внезапно обнаруживают вкус к юридической четкости, что ведет к победе письма над устными распоряжениями. Прогресс образования порождает почтение к письменным бумагам и у простого населения. В большинстве своем оно продолжает оставаться неграмотным, но тот факт, что столько сельских общин не только требовало документов, но и сохраняло их, свидетельствует о том, что рядом всегда были грамотные — клерки, торговцы, юристы, — готовые и прочитать их, и истолковать.
Изменения в социальной жизни требовали облегчения повинностей, а значит, и фиксации этих облегчений. Почти по всей Европе шел процесс поднятия нови. Желающие привлечь на целинные земли крестьян должны были пообещать им выгодные условия; наименьшее, на что крестьяне рассчитывали, было избавление их от произвола в будущем. Хозяева старых деревень, опасаясь, что их крестьяне, соблазнившись землями с более легкими повинностями, тоже сдвинутся с места, были вынуждены, в свою очередь, заключать с ними договора. Не случайно и не удивительно, что два уложения, послужившие образцами множеству других подобных документов: хартия Бомон-ан-Аргон и хартия Лориса, что неподалеку от Орлеанского леса, пожалованные одна недавно возникшему поселению, а другая — старой деревне, расположенным и та, и другая на опушке, кажутся вырубленными топором дровосека и очень похожи между собой. Столь же красноречив и тот факт, что в Лотарингии слово «новоселки» стало в конце концов обозначать любое поселение, пусть даже с тысячным населением, которое получило хартию. С социальными группами в городах происходили изменения того же рода. Города были тоже подчинены сеньориям, и к концу XI века многим из них удалось отвоевать серьезные преимущества, записанные на пергаменте. Рассказы об их успехах немало воодушевляли крестьян, и воздействие, какое оказывали городские привилегии на сельские общины, заставляло задуматься сеньоров. Экономических связей становилось все больше, поэтому не только сеньоры, но и крестьяне стали стремиться к перераспределению повинностей: некоторое количество денег стало оседать и в крестьянских сундуках, предоставляя им совершенно новые возможности. Став менее бедными, они стали менее бессильными и менее покорными, они могли или купить то, что им не давали, или отвоевать в тяжкой борьбе, потому что до этого уступки сеньора были бесплатными и зависели от его доброй воли. Таким образом, повсюду появлялись маленькие деревенские конституции, и число их росло и росло. Во Франции их называли «хартия обычаев» или «хартия вольностей». Иногда вольности объединяли с обычаями. Первое слово не подразумевало уничтожения рабского положения, оно свидетельствовало о разного рода послаблениях традиционных повинностей.
«Хартия обычаев» в Европе последнего феодального периода и периода, последовавшего за ним, была распространена повсеместно. Во множестве экземпляров мы встречаем ее по всему королевству Франции, в Лотарингии, в Арльском королевстве, прирейнской Германии, почти что по всей Италии, включая и нормандское королевство, и по всему Иберийскому полуострову. Разумеется, испанские poblaciones и fueros и итальянские statuti отличались не только по названиям от французских, да и французские не были похожи между собой как две капли воды. Как-никак провинции и страны различались между собой не только своими особенностями, но еще и плотностью и различным размещением населения, равно как и темпом развития. Самые первые испанские poblaciones относятся ко времени, когда христиане старались заселить завоеванные земли, и датируются X веком. На среднем Рейне первые хартии, повторяющие более западные образцы, появляются в деревнях, где-то-около начала XIV века, не раньше.
Но какими бы существенными ни представлялись эти расхождения во времени, еще более существенной представляется нам проблема двух огромных белых пятен на карте размещения деревенских «хартий вольностей»: с одной стороны, Англия, с другой — зарейнская Германия. Дело не в том, что в этих странах совсем не было таких хартий, дело в том, что эти хартии получало исключительно городское население. Хотя, безусловно, почти все средневековые города, за исключением больших торговых метрополий, недалеко ушли от деревень: у общин были свои пастбища, у жителей свои поля, которые самые бедные обрабатывали сами. Английские и немецкие города, получившие подобные привилегии, мы назвали бы сегодня скорее бургами, так как получали их те, где непременно был рынок, а значит, купцы и ремесленники. Во всех других странах хартии были делом исключительно деревень.
Отсутствие в Англии хартий деревенских обычаев объясняется достаточно просто: сеньории там были необыкновенно крепки и развивались в благоприятную для господского всевластия сторону. Для того, чтобы вести памятные списки, у лордов были писцы, а в сеньориальных судах существовали свитки, куда записывали дела и обвиняемых; была ли нужда у этих господ фиксировать обычаи, если подвижность этих обычаев и их изменения помогали им ослаблять связь держателей с их наделами? Прибавим к этому, что, с одной стороны, на острове не было такого бурного освоения новых земель, как на континенте, а с другой, английские лорды обладали весьма действенным аппаратом, чтобы удерживать своих крестьян на земле, так что обе причины, которые толкали на уступки континентальных сеньоров, в Англии отсутствовали.
Совсем иной была ситуация в Германии. В Германии традиционной была совсем иная запись повинностей, ей и отдавали там предпочтение: там существовал Weistum, который г-н Ш.-Эдмон Перрен искусно перевел на французский как «протокол прав». В немецких сеньориях сохранился обычай периодически собирать крестьян на общие сборища, прототипом которых были выездные судебные сессии эпохи Каролингов, и на них зачитывать им традиционные предписания, которые регламентировали их жизнь. Присутствие и совместное выслушивание воспринималось как выражение покорности и согласия. Этот постоянно повторяемый опрос очень напоминал те опросы, результатом которых становились описи Каролингской империи. Таким образом, в Германии уже существовали отработанные тексты, к которым время от времени что-то прибавляли или вносили в них какие-то изменения. «Протоколы прав» были спецификой именно зарейнской Германии, на левом берегу до французской границы простиралась обширная зона, где этот старинный обычай сочетался с хартиями. Хартии обычно были более подробными и в них охотнее включали изменения. Но и на том, и на другом берегу Рейна шел один и тот же процесс. Несмотря на то, что в Германии существовало множество деревень, где не существовало ни Weistum, ни хартий, а там, где они существовали, у этих регламентов не было той непомерной силы, которая остановила бы жизнь, жизнь двигалась в направлении стабилизации отношений между сеньором и его крестьянами, а эта стабилизация открывала в истории европейских сеньорий новую страницу. «Ни один чинш не может быть отменен, если он не записан», — эта фраза из руссильонской хартии выражает новый менталитет и новую программу, весьма отличную от нравов начальной стадии феодализма{203}.
Внутренняя жизнь сеньорий становилась все стабильнее, но какие-то ее отдельные стороны продолжали меняться и менялись коренным образом. Повсюду отменяли работы в пользу сеньора и заменяли их денежной компенсацией, точно так же, как заменяли денежными выплатами платежи натурой; из обязанностей повсеместно исключались те, которые носили случайный и необязательный характер; подобные статьи вписывались буквально в каждый картулярий. До поры до времени произвольные подати во Франции стали регулярными: были определены их размеры и периодичность, с какой их нужно было платить. Поставки сеньору, которые, разумеется, были в разные времена разными, превратились в заранее обусловленный налог. Несмотря на множество местных или региональных особенностей, общая тенденция была одной и той же: зависимый крестьянин постепенно превращался в налогоплательщика, и сумма вносимого им налога год от года почти не менялась.
Зависимость, главной формой которой было подчинение человека человеку, иногда исчезала совсем, иногда преобразовывалась. Участилось отпускание на волю — иной раз целыми деревнями, — и начиная с XIII века число рабов в Италии и Франции значительно уменьшилось. Некоторые социальные группы пользовались свободой просто-напросто в силу забвения о них. Больше того, в тех французских провинциях, где серваж продолжал существовать, он все меньше и меньше походил на старинное рабство «плотью и кровью». Связь раба и господина уже не воспринималась как преимущественно личная связь, а скорее как принадлежность к низшему классу, и это понижение было неким заболеванием, которое перешло от земельного надела к человеку. Существовали и впоследствии земля, получив которые, люди становились рабами, и, оставив которые, иногда получали свободу. В большинстве провинций уменьшился объем повинностей. Появились новые критерии. Искони для большинства держателей поборы были произвольными, теперь и рабы, оставаясь рабами, платили подати: определенные суммы в определенный срок. Но если это было не так, то произвольные поборы, зависящие от воли сеньора, воспринималась как признак рабства. И этот новый критерий действовал повсеместно. Поражающая с первого взгляда оригинальность английского вилланажа не состояла ли теперь именно в том, что повинности виллана по определению зависели от произвола сеньора, — главными были сельскохозяйственные работы — и все эти повинности были связаны с землей? В более ранние времена, когда не существовало еще других «несвободных», кроме bondmen'ов, «личная связь» была признаком рабства, позже рабом стали считать виллана и, в первую очередь, за то, что обязанности его не были определены: «он не знал вечером, что ему придется делать утром». В Германии, где класс «собственных людей плотью и кровью» сформировался достаточно поздно, изменения происходили медленнее, но они были в конечном счете такими же.
По существу, сеньория никак не может занять место среди тех институтов, которые мы называем собственно феодальными. Она сосуществовала и будет сосуществовать впоследствии с государством более сильным, чем при феодальных отношениях, она пережила нестабильные отношение клиентуры и переживет более активную циркуляцию денег. При новых условиях жизни, которые стали очевидными примерно около IX века, эта старинная сформировавшаяся структура не только стала распространяться повсеместно и охватила в конце концов большую часть населения, но и внутренне продолжала крепнуть. На нее, как и на ленную зависимость, оказала сильное воздействие окружающая среда. Сеньория эпохи вассалитета представляла собой сообщество зависимых, то находящихся под покровительством, то управляемых и эксплуатируемых господином, с которым большинство из них было связано наследственными отношениями, не будучи связанными при этом с землей, на которой они жили. Когда характерные именно для феодального периода связи и отношения распались, сеньория уцелела, но специфика ее стала иной, она сделалась, в первую очередь, земельным владением, и ее роль стала больше экономической.
Каждый тип организации социума, придающий определенную тональность человеческим взаимоотношениям, характерен не только разного рода нововведениями и институтами, но, подобно призме, он окрашивает в свои тона еще наследие прошлого, передавая его будущему.