Мы свернули с автострады на гудронированное шоссе, а потом с шоссе на красноватую грунтовую дорогу. Мы въехали на крутой невысокий пригорок, где стоял по колено в сумахе и жимолости почтовый ящик Шелкопфа с покосившейся крышкой, словно в шляпе, заломленной набекрень, и отсюда моя жена впервые увидела ферму. Сидя рядом со мною, она тревожно подалась вперед, а в спину мне уперся локоть ее сына, сидевшего сзади. С дальнего косогора, поверх зеленой впадины луга, смотрели знакомые постройки.

— Вон наша старая конюшня, — сказал я. — К ней еще был пристроен большой навес, но мать всегда говорила, что он портит вид, и в конце концов заставила его снести. Этот луг наш. Земля Шелкопфа кончается за теми кустами сумаха.

Мы с грохотом понеслись вниз по выветренному до песчаникового остова склону, преддверию нашей земли.

— И справа и слева от дороги все ваше? — спросил Ричард.

Ему было одиннадцать лет, он любил точность и разговаривал всегда несколько воинственно.

— Да, — сказал я. — Раньше все тут принадлежало нам, но мой дедушка продал Шелкопфу часть земли, когда собрался переезжать в Олинджер. Акров сорок примерно.

— А сколько осталось?

— Восемьдесят. Все, что отсюда видно, относится к нашей ферме. Это, пожалуй, самое крупное землевладение, еще уцелевшее так близко от Олтона.

— А никакой живности у вас нет, — сказал Ричард. Я ему раньше говорил, что нет, но в его тоне прозвучало осуждение.

— Только собаки, — сказал я, — и ласточки в конюшне и множество сурков. При жизни отца мать еще держала кур.

— Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? — спросил Ричард.

— Это уж ты у моей матери спросишь. — Он сразу замолчал, приняв мои слова как укор, хотя у меня не было намерения корить его. Я добавил: — Мне и самому это всегда было непонятно. Я был таким, как ты сейчас, когда мы переехали сюда. Нет, я был постарше. Мне уже минуло четырнадцать. Я всегда себя чувствовал моложе своих лет.

Тогда он спросил:

— А эти леса чьи? — И я понял, что он заранее знает ответ и хочет дать мне возможность погордиться.

— Наши, — сказал я. — Кроме того, что мы продали под полосу отчуждения двадцать лет назад, когда тут хотели вести линию электропередачи. Деревья тогда все повырубили, а линию так и не провели. Вон, видишь, тянется полоска молодняка, там и была просека. С тех пор все уже снова заросло. Только вырубали дуб, а выросли клен и сассафрас.

— Зачем тогда полоса отчуждения, если отчуждать нечего? — спросил он и неловко засмеялся. Я был тронут: ведь он шутил над самим собой, быть может пробуя подражать моей манере, пробуя избавляться от недетской серьезности, навязанной ему годами безотцовщины.

— Так уж у нас дела делаются, — сказал я. Головотяпски. Тебе хорошо, ты живешь в Нью-Йорке, где умеют ценить пространство.

Пегги вступила в разговор.

— Здесь, как видно, всего в избытке, — сказала она о ферме, об угодьях, стлавшихся вокруг нас, и откинула волосы со лба и щек — ее обычный жест, когда она чувствует, что ее слова могут вызвать возражение; мужчина в таких случаях засучивает рукава.

В самом деле, когда бы я ни вернулся сюда, даже после самой долгой отлучки, эти акры земли, разбегающиеся во все стороны, вызывали во мне что-то, похожее на хвастливость. Моя жена учуяла это и, так как она стала моей женой совсем недавно, усмотрела тут недостаток, который нужно исправить. Мне было мило в ней это стремление исправлять недостатки (Джоан, моя первая жена, никогда во мне ничего не осуждала, оттого казалось, что она осуждает во мне все), но я со страхом думал о том, как к этому отнесется моя мать. Когда-то Джоан по простоте души заикнулась, что надо бы матери завести стиральную машину. Ей этого так и не простили. И сейчас, в последние считанные минуты перед надвигающейся встречей с матерью, меня неудержимо тянуло говорить о ней, поскорей выговорить все то, чего потом уже нельзя будет сказать вслух.

— На ферме есть трактор, Ричард, — сказал я. — К нему прицепляют вращающийся вал с ножами, чтобы косить траву. В Пенсильвании такой закон: если у вас на ферме земля под паром, вы обязаны два раза в лето косить траву.

— Что значит «земля под паром»?

— Сам хорошенько не знаю. Земля, на которой ничего посеяно.

— А кто водит трактор?

— Моя мать.

— Так и надорваться недолго, — жестко сказала Пегги.

— Она это знает, — не менее жестко ответил я.

Ричард спросил:

— А можно, я буду водить?

— Не стоит. Здесь иногда мальчики водят трактор, но это опасно, можно… — Я хотел сказать «остаться калекой», но удержался; один мой сверстник в детстве сломал шейку бедра, и мне вдруг вспомнилось, как он странно хромал, словно закручиваясь при каждом шаге. — …можно пораниться.

Я ждал, что он будет настаивать, но его уже заинтересовало другое.

— А это что? — В густой зелени мелькнули розоватые развалины. — Здесь когда-то был сарай для сушки табака.

— Сделать крышу, так можно бы устроить гараж.

— Он сгорел лет сорок назад, когда у фермы был другой хозяин.

Пегги спросила:

— До того, как твоя мать снова ее купила?

— Не надо так говорить. Она теперь уверена, что это было желание отца.

— Джой, я боюсь!

Ее восклицание пришлось на паузу, когда мое внимание было поглощено дорогой, круто огибавшей в этом месте гору. Если бы навстречу шла на большой скорости другая машина, ее бы не было видно до последней минуты, и легко могло произойти столкновение. Но я тысячи раз делал этот поворот и ни разу ни с кем не столкнулся, хотя местные парни обожали носиться на своих драндулетах мимо наших границ, дразня собак и приводя мою мать в бешенство. А по ночам они часто, включив фары, гонялись на пикапе за оленями.

Уже смеркалось. Я благополучно обогнул конюшню, затормозил у заросшего травою въезда и сказал Пегги:

— Не надо. Я ведь и не жду, что вы с ней сойдетесь. В свое время я думал, она ласково примет Джоан, но вышло иначе.

— У меня еще меньше надежды понравиться ей.

— Не думай об этом. Будь просто такой, как ты есть. Я люблю тебя.

Но это признание было сделано наспех, и так же наспех я похлопал ее по бедру — впереди уже завиднелась фигура моей матери, темным, зыбким пятном отделилась от дома и поплыла к нам под синей тенью высокой тсуги, сторожившей подъезд. Из-за этого дерева в доме всегда рано темнело; сколько раз я мальчишкой подбегал к окну, уверенный, что уже ночь на дворе, и, к удивлению своему, видел, как на крыше конюшни слитком драгоценной руды лежит еще солнечный свет. С виноватой поспешностью я распахнул дверцу машины и, замахав рукой, крикнул матери:

— Приве-ет!

— Привет, странники! — откликнулась она с легкой иронией, едва различимой на странном акустическом фоне, созданном внезапным молчанием мотора и шипением воздуха в пневматических тормозах.

Меня поразило, как медленно мать идет по аллее. Сколько раз она на моих глазах обгоняла отца, спеша от конюшни к дому под хлынувшим внезапно дождем. Теперь ее донимала грудная жаба и — хоть она никогда не курила — эмфизема легких. Все силы она положила на покупку этой фермы и переезд сюда всей семьей, а между тем, по словам врача, у нее были легкие закоренелой горожанки. В защиту от августовской сырости она надела мужской, дедушкин еще, серый шерстяной жилет ребристой вязки, сверху донизу застегнутый на пуговицы, а из-под жилета виднелась старая розовая блузка, напомнившая мне детство и пасхальные праздники. К нам бросился щенок колли, единственная из собак фермы бегавшая на свободе; залаял, ощетинился, остановясь в нескольких шагах от рыбьей морды нашего «ситроена», потом вскачь понесся назад, к моей матери. Он сердито кидался и тявкал на нее за то, что она так нестерпимо медленно двигается; светлая грудка и светлый кончик хвоста мельтешили в тени на газоне. Газон весь зарос подорожником, его давно пора было подстричь.

Пока мы с Ричардом доставали из багажника чемоданы, Пегги нервно заторопилась матери навстречу, и я с опаской подумал, не обидит ли мать эта бессознательная демонстрация молодого здоровья. В дробном стуке высоких каблуков Пегги по каменным плитам было что-то нетвердое, неустойчивое. Я словно смотрел на нее глазами моей матери и видел высокую накрашенную женщину, искавшую во мне опоры, — но в то же время смотрел и собственными глазами вслед удаляющейся белой юбке, мерцающая белизна которой была центром, средоточием моей жизни. Моя жена не толстая, но сложена крупно, у нее мягко покатые плечи и широкий таз, что придает ее походке веселящую четкость, впечатление простора в бедрах; а меня словно теплом окатывает, когда я на нее смотрю.

Женщины поцеловались. Они уже виделись однажды, в день нашего бракосочетания, хоть я тогда уговаривал мать, чтобы она не приезжала. Церемония состоялась через неделю после того, как был окончательно оформлен мой развод с Джоан, в комнате городского судьи, отца моего давнего приятеля. Здание было допотопное, с лифтами в проволочных клетках и длинными, выстланными коричневым линолеумом коридорами, куда выходил ряд дверей с матовыми стеклами, похожими на двери уборных. День был июньский, жаркий. Окна были по старинке раскрыты, и в комнату вливался шум с Ист-Ривер. Меблировка этого юридического святилища, включавшая деревянную скамью, на которой сидела моя мать, выглядела случайной и скудной на его старомодном просторе, словно этих неодушевленных пережитков далекой судейской эры коснулся тот же неумолимый процесс вымирания, которому подвержено и человечество. Мать держала в руках маленький полотняный платочек и то складывала, то расправляла его на коленях, то вдруг, будто ужаленная, торопливо прижимала к шее. Я боялся, что ее присутствие покажется вопиюще неуместным на этой брачной церемонии, но мы там все были не очень-то на месте: и подросток — сын новобрачной, и супружеская чета с Парк-авеню (жена, сухопарая особа с бельмом на глазу, исполняла роль подружки Пегги), и веснушчатый малый, мой сослуживец, экс-олимпийский чемпион по лыжам и экс-поклонник Джоан, приглашенный мной в шаферы за неимением лучшего кандидата, и папаша Пегги, краснощекий вдовец, директор универмага в Омахе, и, наконец, кадыкастый студент-теолог, племянник моей первой жены, нагрянувший неожиданно вроде как бы делегатом от Джоан и моих детей, которые находились в то время на даче родителей Джоан на каком-то озере в Канаде. В столь причудливом сборище моя мать нисколько не выделялась. Судья, славный старичок альбинос в полотняном костюме в полоску, был с ней очень любезен. Протянув к ней темные узловатые руки с хваткими пальцами рабочего, он заботливо усадил ее на скамью, словно подшил к делу объемистый документ. Она долго оглаживалась и дышала часто и громко, как запыхавшаяся собака. То, что она приехала вопреки моим уговорам — приехала на автобусе, которого в Филадельфии час пришлось ожидать, — показалось теперь героическим усилием преданной матери, и я был ей благодарен. О том, что она здесь, я помнил даже в кульминационный момент церемонии, краешком глаза видя, как порозовел твердый подбородок Пегги и опустились темные лучи ресниц, когда ее профиль склонился к вздрагивающему букету фиалок, приколотому на груди. Она где-то прочла, что невесте, уже побывавшей замужем, не положены белые цветы, и с утра звонила по всем цветочным магазинам Нью-Йорка, задавшись нелегкой целью раздобыть в июне фиалки. И я вдруг подумал о ней, о моей невесте, как о женщине средних лет, несмотря на чистый девичий профиль, — подумал о том, что мы с ней стоим беззащитными новичками на середине широкого пути, у реки, чересчур полноводной для своих берегов. А в раскрытом окне, за плечами судьи, уже облаченного в мантию, выгнутая где-то далеко внизу река медленно катила флотилии крошечных суденышек, и Бруклин, прошитый подъемными кранами, мерцал миражем под высоким предвечерним небом; легкий ветерок залетал в окно и шевелил бумаги на официально бесстрастном дубовом столе. Вокруг спутанного электрического шнура носилась одинокая муха. Но вот прозвучали слова брачной присяги, и я как будто упал, рухнул наконец в твердую глубь чего-то, слишком долго мучившего меня своей незавершенностью. Я повернулся, выслушивая поздравления, принимая и возвращая поцелуи немногим, кто вместе со мною забрался на эту высоту, и меня неприятно поразил враждебно отчужденный взгляд моей матери и холод ее щеки в такой жаркий день.


А сейчас, целуя ее, я почувствовал, что лицо у нее горит, хотя было прохладно. Осень, всегда более ранняя вдали от побережья, уже давала о себе знать и запахом паданцев во фруктовом саду, и прежде всего лиловатым оттенком сгущавшихся сумерек, атмосферой угасания. Над лугом висела полоска тумана — там, где сочилась крохотная речушка, почти ручеек, полузадушенная осокой и водорослями. Летучая мышь, точно сгусток страдания, металась туда-сюда в перепончатой сини между верхушками деревьев. Наспех прикоснувшись к Пегги, мать словно для контраста положила мне одну руку на плечо, другой взяла за локоть и долго не снимала.

— Очень устали? — спросила она. Подразумевалось, что у меня усталый вид.

— Нисколько, — сказал я. — Мы как вихрь промчались через мост и успели съесть по бифштексу в Нью-Джерси.

— Я вовсе не говорю, что у Пегги усталый вид, — торопливо вывернулась мать. — Пегги всегда — сама бодрость и свежесть.

Ее голос возникал словно где-то неглубоко — не в легких, а в горле или даже во рту — и, не связанный с основой ее существа, звучал слегка натужно, но все-таки певуче. Было что-то ироническое в этой певучести ее голоса и в манере держаться, отводя назад плечи, словно чтобы увеличить емкость легких, — какая-то пародийная нарочитость, может быть рассчитанная на то, чтобы мы не догадались, как она себя чувствует на самом деле.

У Пегги сразу потемнело лицо, но она храбро заставила себя улыбнуться и сказала:

— Это только так кажется.

— Все равно смотреть приятно, — сказала мать.

Я взял Пегги под руку и хотел ввести ее в дом, но она отстранилась, давая дорогу Ричарду, который в это время подошел сзади. Я про него совсем забыл. Он настоял на том, чтобы нести чемодан с платьями Пегги, самый тяжелый. Перехватив его левой рукой, он протянул правую моей матери.

— У вас завидная ферма, миссис Робинсон, — сказал он. Недлинные фразы ему удавалось произносить солидно-басовитым голосом.

— Спасибо на добром слове, дружок, — сказала мать. — Но ты ведь ее почти не видал. Я думала, твои родители сумеют добраться засветло и можно будет еще пойти погулять до вечера.

— А мы завтра с утра пойдем, — сказала Пегги. — Я давно об этом мечтаю.

— Я должен заняться косьбой, — сказал я, мысленно гадая, меня ли одного кольнуло неточно употребленное моей матерью слово «родители».

Мать сказала:

— Бедный Джой. Такой совестливый.

— Мне и то, что я видел, очень понравилось, — заверил ее Ричард голосом, снова соскользнувшим в мальчишеский дискант. — Мы проезжали разрушенную постройку, ее легко можно оборудовать под гараж на две машины.

— Это он о табачной сушилке, — пояснил я. — Где я собирался держать мячи и клюшки, когда мы из фермы сделаем поле для гольфа. — Это была старая семейная шутка, придуманная еще при жизни отца. Смысла ее я никогда хорошенько не понимал, но нарочно вспомнил ее сейчас, чтобы прикрыть наивность моего пасынка.

Мать внимательно всмотрелась в него, потом с деланным ужасом воскликнула:

— Да ведь там самые лучшие кусты ежевики!

Мы все засмеялись, благодарные ей за эту попытку хотя бы на миг разогнать хмурь, не покидавшую ее с тех пор, как она начала прихварывать. Ее ум приобрел смущающую силу, мрачную остроту, особенно гнетущую здесь, на воле — как будто, попав на территорию ее фермы, мы были сразу ввергнуты в недра ее раздумий.

Все тем же медленным, может быть, чуть подчеркнуто медленным, шагом мать повела нас к дому. В любой мой приезд домой, начиная с первых студенческих каникул почти двадцать лет назад, всегда наставала такая минута, в которой, как в фокусе, сходились все мои ощущения; так было и сейчас, стоило мне ступить на шершавое каменное крыльцо черного хода под ликующе-яростный лай собак, запертых в сарайчике по соседству с увечным кустом бирючины — этот куст когда-то прободал сорвавшийся с привязи бык, которого моя бабушка укротила потом с помощью фартука. В то лето наш луг арендовал под коровий выпас фермер-менонит, и этот бык, большое животное ржавой масти, принадлежал к его стаду. Поломав расшатавшуюся в уголке за беседкой изгородь, он пронесся по двору фермы, боднул с размаху круглый маленький ярко-зеленый куст и стал перед ним как вкопанный, храпя и мотая головой, точно силясь унять назойливый гул в ушах. Мы все с криком забились в кухню и заперлись там, только бабушка ринулась спасать свой куст, который саженцем привезла из милого ее сердцу олинджерского сада; размахивая фартуком, она ругала быка той самой грозно шипящей скороговоркой, которой, бывало, осаживала навязчивых коммивояжеров, а тем временем подоспели батраки менонита с веревками. Куст выжил, но тяжесть снега с каждой зимой разводила все шире уцелевшие половинки; так он и рос, на две стороны.

Мы вошли в кухню. Теплые потемневшие от времени стены прятались в полумраке. Сколько я себя помню, у нас вечно недоставало лампочек или ввертывались слишком слабые. Мы были экономны в мелочах и расточительны в крупном. За минувшие годы все комнаты небольшого толстостенного дома причудливо изукрасились, пестро расцветились моими подарками. Сочельники, дни рождений, семейные торжества и Дни матери уставили подоконники и полки датской оловянной посудой, мексиканской керамикой и итальянским стеклом, которые я, большей частью наспех, в последнюю минуту, слал по почте из Кембриджа и Рима, Беркли и Нью-Йорка. Я вдруг ясно почувствовал, как дешево стоили в качестве заменителей моей любви и моего присутствия все эти подчас довольно дорогие дары — как будто за хорошо знакомой дверью, где я думал встретить свою суровую юность, оказалась лишь радужная пена моего ничтожества. С каждым своим приездом я все острей сознавал, какая большая часть меня навсегда осталась здесь. В гостиной повсюду висели и стояли мои фотографии: я в день получения диплома (первого, и второго, и третьего), я в день свадьбы (первой), я забавляюсь со своими детьми на солнечной лужайке, я деревянно таращу глаза с пожелтелой газетной вырезки, помещенной для сохранности в пластиковый футляр, — все это вперемежку с наградами и почетными грамотами, полученными за успехи в учении. Реликвий моей жизни было так много, что казалось, я давно умер и похоронен. А вот моего отца нигде не было видно, и от этого он казался живым, хотя и отсутствующим; он ненавидел сниматься, и в ежегоднике школы, где он учительствовал, тридцать лет подряд появлялась одна и та же не слишком лестная фотография. Я так и видел, как он увертывается от объектива, ворча: «Моей рожей только пленку портить». Мне чудилось: вот-вот зашаркают на крыльце его шаги, и рука с ненужной силой рванет дверь, как он это делал всегда, словно ожидая, что она окажется запертой. Я бы ничуть не удивился, если бы он вдруг вошел в гостиную, держа в руках свой обычный вечерний гостинец — запотевшую коробку с мороженым трех сортов, и, глянув на меня полулукаво-полугрустно, как всегда, повернулся бы к моей матери и сказал: «А мальчик неплохо выглядит», а потом бы повернулся к моей жене и сказал: «Ты, видно, знаешь, чем его кормить».

Но этого не произошло, нас оставалось четверо. И еще чье-то отсутствие можно было заметить на стене. Над диваном с подушками, облепленными собачьей шерстью, рядом с моим портретом двенадцать лет висел парный к нему портрет Джоан, тоже снятый в Олтоне вскоре после нашей свадьбы, когда обоим нам было по двадцать с небольшим. Мать уговорилась с фотографом без нашего ведома, и мы были очень раздосадованы этим. Такой сентиментальности я от нее не ожидал. Я все еще смотрел на нее глазами ребенка, которому повседневная близость матери кажется неотъемлемой от его бытия. Но у нее страсть к вещественным напоминаниям обо мне возникла раньше, чем я понял, что уже оторвался от дома. Мы послушно влезли в машину и в самую жару покатили за десять миль в Олтон, чтобы не нарушить уговора. Джоан, словно в знак пренебрежения к этой затее и в то же время в знак уверенности в своей молодой красоте, надела простое ситцевое платье, наряд, который подошел бы батрачке с фермы, принесшей ягоды на продажу: с блеклым узором из мелких голубых цветочков по желтому полю и большим квадратным вырезом, как бы невзначай выставлявшим напоказ ее точеную шею и плечи. Получив пробные снимки, мать выбрала для увеличения тот, на котором Джоан, как цветок, поворачивающийся к солнцу, вся будто тревожно тянулась навстречу какому-то дальнему зову — бывали у нее такие минуты, и фотограф сумел подловить одну из них. Портрет был в три четверти роста, она стояла у кресла, опершись на сиденье невидным на снимке коленом и так крепко сжав выгнутую спинку руками, что тонкие косточки обрисовались под кожей. Руки у нее были красивее, чем у Пегги. Держалась она очень прямо, вытянув правую руку, нежную и округлую, на всю длину и повернув лицо вполоборота к свету, падавшему так, что только угадывалась недовольная гримаска на губах. Но напряженность позы и нерезкий фокус не могли скрыть стремительную грацию ее тела, природную грацию, слегка затушеванную сдержанностью манер, упрямой застенчивостью, которую порой вдруг начисто опровергала, перечеркивала ослепительная, совершенно симметричная улыбка. Фотография была с секретом. Джоан снималась уже беременная. Семь месяцев спустя на свет появилась Энн, наша старшая дочь. Но, переплетаясь с этой давней тайной, за картиной, запечатленной здесь, передо мной вставали другие, бережно хранимые памятью картины: Джоан сердито натягивает на себя желтое платье, мы катим в Олтон душным летним днем, и это так напоминает наши томительные приезды на ферму в первое время: розовое облако пыли, встающее над дорогой за каждой машиной, мороженое, которое отец приносит с собой, навоевавшись за день с учениками, мою юношескую нежность, растерянно мечущуюся от матери к жене — а между ними уже ощутим глухой разлад. Очень характерно для их отношений, что фотография все-таки вышла не такой, как хотела мать. Много лет спустя она говорила Джоан: «Я хотела иметь перед глазами твою улыбку».

На этом месте над диваном, не заполнив собой предательский прямоугольник, где обои сохранили свой цвет, висел теперь идиллический пейзажик, значительно уменьшенная репродукция с работы неизвестного художника, украшавшая мою детскую комнату, когда мы жили у дедушки с бабушкой в их городском доме. Я сразу же — нарочно, чтобы мать видела и почувствовала в этом упрек, — подошел и внимательно стал рассматривать репродукцию. Лиловая тень чего-то невидимого рассекала по диагонали трапециевидную стену высокого амбара, рядом над густой, неправдоподобно зеленой травой возвышалось безлиственное дерево неопределенной породы. А за ним, в глубине, меня встретило знакомое диковинное небо, состоявшее из горизонтальных полос разных оттенков, — когда-то оно мне представлялось мостками из цветных карандашей, по которым я будто хожу вниз головой. Между двух разноцветных борозд был воткнут в это небо крохотный черный угольничек, изображавший летящую птицу, и мне представлялось, что, если бы просунуть пальцы сквозь стекло, можно выдернуть его, как морковку, за хвостик. Позже, когда мы перебрались на ферму, странную эту картинку, окно в какой-то сказочный сельский мир, повесили в комнате под крышей, где я жил подростком и где потом, после моего отъезда, поселился отец. Поднимаясь по лестнице с Ричардом, я со страхом думал, что вот сейчас войду, а отец спит на кровати, прямо под лампой, свет которой бьет ему в глаза, а на груди у него распластался журнал в скользкой глянцевитой обложке. Но кровать была пуста; зато, когда я укладывал Ричарда спать, я обнаружил, что мать не спрятала портрет Джоан, а просто поменяла его местами с пейзажем. Джоан теперь висела на моей стенке.

— Кто это, такая красивая? — спросил Ричард. Я было хотел ответить, но слова вдруг застряли у меня в глотке, как будто его незнание в лицо той, чье место заняла его мать, было чем-то драгоценным, что я обязан был сберечь. Я прижал к себе большую вихрастую, давно не стриженную голову — мне не хотелось, чтобы он заглянул мне в глаза, а когда наши взгляды все-таки встретились, я промямлил:

— В этом доме все слишком полно мной.


Я отвел Ричарда спать только после того, как мы поужинали и вволю наговорились. Мать, не зная, сытые мы приедем или голодные, приготовила настоящий пенсильванский ужин с традиционным меню: свиная колбаса, капуста с перцем (вспомнив мое давнее и уже забытое мною пристрастие, она сберегла для меня в виде лакомства очищенную кочерыжку, холодную на вид и обжигающую на вкус), яблочное пюре, сладкий пирог и декофеинированный кофе, не вредный для ее сердца. Пегги и Ричарда даже смутило все это золотисто-коричневое изобилие. Ричард вежливо отказался от второй порции пирога, чем немало меня удивил — в его годы я бы не остановился и на десятой, только бы дали. Мать хотела налить ему кофе, но Пегги сказала, что он кофе никогда не пьет.

— Никогда?

— Прошлым летом я ездил с папой в Адирондакские горы, так там мы пили, потому что сгущенное молоко было очень невкусное.

— Да, и домой ты вернулся больным, — сказала Пегги.

— Это кофе без кофеина, — сказала мать и налила ему полчашки. Кофейник в руке, привычная, уютная поза возле привычного, уютного обеденного стола — все это настраивало ее на разговор; у нас в семье, когда еще была семья, любили разговаривать за столом. — Я, кажется, начала пить кофе с трех лет, — сказала она. — Так и вижу, как я сижу на высоком стульчике — на том самом месте, где ты сейчас сидишь, Пегги, — а передо мной большая чашка черного кофе. Не знаю, о чем думала моя мать, но вообще в те времена никто особенно не разбирался, что можно, а чего нельзя, а мой отец молока не признавал. Он до самой своей смерти выпивал по десяти чашек кофе в день, черного-пречерного и такого горячего, что другой бы не вытерпел. Прямо с огня и сразу в рот. Он этой своей способностью очень гордился. Когда-то, Ричард, гордились такими вещами.

Ричард взялся за чашку рукой и, словно бы это привело его в непосредственное соприкосновение с моей матерью, смело попросил:

— Миссис Робинсон, расскажите мне про вашу ферму.

— Что ж тебе про нее рассказать? Ведь, наверно, ты уже слышал от Джоя, — она запнулась, чувствуя, что в разговоре с моим пасынком следовало бы называть меня как-то иначе, но не знала как, — ты уже слышал все, что тебе может быть интересно. — Она искоса глянула на меня и продолжала: — Впрочем, не знаю. Наверно, он не любит разговаривать о ферме. Она всегда наводила на него тоску.

— Ваш отец — вот тот, что пил такой горячий кофе не обжигаясь, — он что же, продал ее кому-то? Я никак не разберусь.

Мать сложила руки на столе и подалась вперед с озабоченным видом — поза, которую она неизменно принимала, желая успокоить дыхание.

— Мой отец, — сказала она, — был похож на моего сына: на него тоже ферма наводила тоску. Слишком много его заставляли на ней работать в молодости, и, когда ему было столько лет, сколько сейчас… — она пристально глядела на меня, все пытаясь подыскать мне название, — моему сыну, он ее продал и переехал со всей семьей в город, так что он, — она указала на меня, — вырос уже городским жителем.

— А чем ваш отец занимался в городе? — спросил Ричард.

— Вот в том-то и загвоздка. Ничем он там не занимался. У него не было никакой профессии, а для человека, не имеющего профессии, что же можно придумать лучше фермы? Он сидел себе в кресле и попивал кофе, пока все его деньги не ухнули во время биржевого краха.

— Мой папа говорит, теперь уже никогда больше не будет биржевых крахов.

— Что ж, дай бог. Хотя тут, как часто случается, беда была не без пользы. Отец вроде бы сделался пообходительней, а то при деньгах он уж чересчур был колючий.

— Ричард очень привязан к своему папе, — сказала Пегги и пригладила сыну волосы надо лбом.

Мне это замечание показалось довольно неуместным; дело в том, что она усмотрела в словах матери намек, котоpoгo на самом деле не было. Мать всегда любила своего отца, а «колючесть» в людях была для нее скорей достоинством, чем недостатком. Со стороны Пегги глупо было этого не почувствовать; и потом, признаюсь, меня раздражала ее неизменная манера заступаться в присутствии Ричарда за человека, с которым она развелась пять лет назад, — как раздражает любое движение души, выродившееся в условный рефлекс. Впрочем, она имела основания нервничать: у моей матери есть опасная склонность в общении с детьми не делать скидки на возраст. Помню, раз в этой самой кухне мой сын Чарли, которому тогда было два года, бегал вокруг стола, размахивая складной линейкой, и нечаянно ударил мою мать. Она тут же, не раздумывая, вырвала у него линейку и пребольно вытянула его по спине. Так и вижу, как она держит в руках эту линейку — оранжевую, с клеймом олтонской скобяной лавки — и под рев малыша, укрывшегося в объятиях Джоан, доказывает, что он с самого утра искал, чем бы ей досадить, «по глазам было видно». Подобно язычникам, приписывающим равнодушной вселенной враждебные умыслы, мать суеверно наделяла все существа одушевленного мира, вплоть до младенцев и собак сложностью побуждений, едва ли возможной для них на самом деле, — и при этом, как все истинно верующие, умела находить вокруг себя подтверждения своей правоты.

— И хорошо, что привязан, — спокойно сказала она и, вздернув голову, уставилась на Пегги сквозь нижние половинки своих бифокальных очков. — А что тут, собственно, удивительного?

Я вздрогнул, чувствуя, что Пегги не оставит этого без ответа, но тут Ричард, у которого глаза блестели, как у завороженного — у лягушонка или оленя, который на самом деле прекрасный принц, — по счастью, вернул мою мать к продолжению ее рассказа.

— Как же вы опять купили ферму, если у вас не было денег?

— Мы продали дом, — сказала мать, — городской наш дом, где он родился. Уже после войны. Видишь ли, Ричард, сначала был кризис, и все разорились, кроме Бинга Кросби, а потом началась война, и тогда все нажились, даже школьные учителя, все, кроме тех, кого убили на фронте.

— А кто такой Бинг Кросби?

— Знаменитый исполнитель песенок. Тогда была в ходу такая шутка.

— Понятно, — сказал он и улыбнулся степенной улыбкой. Между передними зубами у него был широкий просвет, что чаще всего встречается у веснушчатых, но на его тонкой розовой коже, унаследованной от отца, веснушек не было.

— К концу войны нам с мужем удалось кое-что отложить — он себе находил работу в летние месяцы, а я, вообрази, кроила парашюты на фабрике, и тут как раз мы узнали, что наша ферма продается. Пошла я к одному старику, с которым всегда советовалась в затруднительных случаях. Даже насчет того, чтобы завести ребенка, спрашивала его совета, так как вообще считалось, что это для меня опасно. Он мне тогда сказал: «Тот мертвец, в ком кровь не течет». Я это поняла так, что в семье непременно должны быть дети, а иначе род прервется, вымрет. И я родила Джоя — на удивление своим теткам, которые никак не могли в это поверить. Они думали, у меня что-то не в порядке. Вот когда я рассказала этому старику, как мне хочется купить ферму, он мне ответил: «Есть такая испанская поговорка: что по сердцу, то и по карману». И я купила.

Мы все помолчали, думая о цене этой покупки. Потом Ричард спросил:

— Вашему мужу нравилось хозяйничать на ферме?

Все во мне так громко закричало «нет!», что я сказал, желая заглушить этот крик:

— Он на ней не хозяйничал.

— Он на ней не хозяйничал, — повторила мать. — Это верно. Но он купил мне трактор, чтобы я могла косить траву. Он был насквозь горожанин, как и ты.

— Зачем тогда ферма, если на ней не хозяйничать? — спросил Ричард, следуя полученному от меня совету.

Я подумал, что теперь уже заглушить ничего не удастся, но мать, против ожидания, приняла вопрос благосклонно и еще больше вытянула вперед голову над сложенными на столе руками, чтобы набрать в легкие побольше воздуху для ответа.

— А правда, — торопливо произнесла она, — наверно, в том все и дело, что никто не хозяйничает на этой ферме. Земля как люди, ей требуется отдых. Земля, она совсем как человек, только что никогда не умирает, просто устает очень сильно.

— Нельзя сказать, чтобы мы совсем уж не хозяйничали тут, — заговорил я, обращаясь к Ричарду, чтобы дать передышку натруженному голосу матери. — Иногда мы скирдуем сено и продаем его, как-то раз сдавали верхнее поле в аренду одному менониту под посев кукурузы, разводим овощи, было время, даже торговали клубникой.

— Да, — подхватила мать, круто повернувшись к Пегги, — было время, этому молодому джентльмену, набитому гарвардской премудростью, и его утонченной бостонке жене приходилось по воскресеньям расставлять у шоссе козлы с широкой доской и продавать ягоды проезжающим!

Странно было, что вдруг Джоан и какая-то прежняя часть меня самого вплелись в творимую матерью легенду о ферме.

— Нас это ничуть не смущало, — сказал я как бы для того, чтобы приблизить себя к живой действительности и к той жене, которая не помогала мне торговать клубникой.

— Вас это приводило в ярость, — решительно заявила мать. — Вы всегда боялись, что к вам никто и не подойдет. — И добавила, в объяснение Пегги: — Сам он клубники не ест, вот ему и не верилось, что могут найтись на нее охотники.

— Теперь он ест клубнику, — заметила Пегги.

Мать оглянулась на меня.

— Правда ешь?

— С мороженым, — сказал я.

— А кто был этот старик? — спросил Ричард.

Мать заморгала глазами.

— Какой старик?

— С которым вы советовались насчет всяких своих дел.

— А-а! Ну, эта история, пожалуй, не для твоих ушей. Как тебе кажется, Пегги?

— Я не знаю, о чем идет речь.

— Видишь ли, Ричард, это один старый наш родственник, дядя Руп его звали. Говорят, он когда-то очень хорошо относился к моей матери. И даже, говорят, продолжал к ней так относиться, когда уж вроде это было и ни к чему. Во всяком случае, я всегда оставалась его любимицей, так что, может, и в самом деле что-то здесь кроется. Он единственный, кто меня считал даже хорошенькой.

— Это очень странно, — сказал Ричард.

Мать посмотрела на него испытующе, но блестящие глаза и написанная на лице неподдельная заинтересованность казались достаточно надежной гарантией. Она сказала:

— Я и сама так думала.

Пегги, замершая было в минуту опасности, перевела дух и сказала:

— Ричард, тебе уже час назад следовало быть в постели.

— Мне совсем не хочется спать, — ответил он. Наверно, это от перемены климата. Может быть, высота имеет значение. На Эвересте, например, люди вообще почти лишаются сна.

Я спросил мать:

— Ты не выбросила мои старые сборники научно-фантастических рассказов? Ричард как раз начал увлекаться научной фантастикой.

— Это читаешь с таким приятным страхом, — сказал он.

— Все где было, там и есть, — ответила мне мать усталым голосом, в котором притаилась нотка непонятной досады.

Я подошел к окну, выходившему в сторону конюшни, которая сейчас тускло маячила на фоне ночного неба, загораживая звезды; под окном тянулись полки, где книги стояли и лежали вперемешку, и там, под романами Торна Смита и П. Дж. Вудхауза (когда-то они мне казались смешными, а сейчас одним видом своих истрепанных, старомодных обложек воскресили пыльную скуку тех бесконечных летних дней, когда я ждал получения водительских прав, открывавших мне путь к спасению от фермы), — о чудо! — были целехоньки все пухлые, жухлые томики серии, выпущенной в сороковых годах издательством «Даблдэй». Под разрушительным действием времени выцвели не только корешки, но и края переплетов, где их не прикрывала соседняя книга. С помощью этой убогой взятки я увел Ричарда наверх. «Не забудь вычистить зубы», — крикнула Пегги вдогонку. Я подоткнул ему одеяло, подложил лишнюю подушку под голову и ушел, чувствуя на губах вкус зубной пасты от его поцелуя. Лампу я оставил включенной у изголовья — старую настольную лампу с вырезанным зубчиками бумажным абажуром, под которой, бывало, мирно спал мой отец, хотя свет бил ему прямо в глаза. Я ее нашел в углу, где она стояла без дела, обвитая паутиной.

Внизу женщины мыли посуду. Мне с особенной ясностью, благодаря только что виденному портрету, вспомнилось, как Джоан систематически обижала мою мать своей чрезмерной готовностью помогать ей по хозяйству. Мать была невероятно чувствительна ко всему, что могло быть истолковано как попытка ее вытеснить, — может быть, оттого, что в свое время таким попыткам свирепо сопротивлялась ее мать, властвовавшая на кухне до самой смерти, а умерла она семидесяти девяти лет. Но я увидел, что командный пост у раковины захватила Пегги, а мать лишь покорно подносит ей грязную посуду и убирает вымытую. Это не была кажущаяся покорность; в окружавшей мать атмосфере — а к малейшим колебаниям в этой атмосфере я более чувствителен, чем к переменам погоды, — не было никаких признаков скрытой бури; и опять меня поразило, до чего слаба она стала. Она подавала Пегги тарелки осторожными, нащупывающими движениями тяжелобольного человека. Когда с посудой было покончено, она не торопясь достала из буфета три бокала, бутылку хереса, единственную в доме, и целлофановый мешочек с соленым печеньем; после чего мы перешли в гостиную и возобновили разговор.


Разговор… Мое детство и отрочество прошли под разговор, никогда, казалось, не прекращавшийся. У нас в доме разговор был все — пища и любовь, Бог и Дьявол, исповедь, философия и гимнастика. И даже после того, как перестали звучать чеканно размеренные сентенции моего деда, которым особый вес и внушительность придавали частые глубокомысленные покашливания и воздевания к небу сухих, пергаментных рук; после того, как навсегда умолкла тягучая, иронически высокопарная речь отца, голос матери, то возвышаясь, то понижаясь, теряясь во вздохах и вновь возникая, послушный усилию воли, порою тихий, почти неразличимый в гуле природы, а потом вдруг властно заявляющий о себе с неизвестно откуда взявшейся силой, — этот голос, превозмогая все немощи, и расширение сердца, и эмфизему легких, сумел сохранить нерушимым сплошной звуковой поток, который омывал меня чуть не с начала жизни. Разговор в нашем доме вращался по замкнутой кривой, вбиравшей в себя и прошлое и настоящее, снова и снова приходя к одной точке и вновь от нее отправляясь, точно в поисках окончательного устойчивого равновесия. Мать смутили слова, час назад сказанные мной об отце: «Он здесь никогда не хозяйничал», потому что их можно было понять так: ферма тяготила его и сократила ему жизнь. Для меня это был факт; для матери — тревожная догадка. И в стремлении оправдаться, обрести равновесие она, обращаясь к Пегги, пустилась в пространное, замысловатое и дотошное описание финансовых и семейных обстоятельств, которые обусловили этот шаг. По ее рассказу, который я слышал много раз, и всегда с небольшими изменениями, выходило так, что олинджерский дом был слишком велик и ее матери стало не под силу с ним справляться. («Кстати, ты мне очень напоминаешь мою мать, — сказала она Пегги. — Она, правда, была не рыжая, но такая же энергичная, как ты, и такая же ловкая с посудой, и востроносая такая же. Унаследуй я материн нос, а не отцовскую грушу, я бы, может, не коротала теперь свой век выжившей из ума бобылкой».) Мой дедушка впал в меланхолию. Моего отца едва не свели раньше времени в могилу счета за отопление и за ремонт. Мне, ее сыну, грозила опасность вырасти «типичным олинджерским балбесом» — надо знать этих людей, Пегги, чтобы представить себе, что это такое. Ты не поверишь, они там совершенно серьезно убеждены, что Олинджер — центр мироздания. Никуда не хотят ездить, ничему не хотят учиться, ничего не хотят делать, все бы только сидели и любовались друг на дружку. Я не захотела, чтобы мой единственный сын вырос олинджерцем, я хотела, чтобы он вырос человеком. Вот она и привезла меня сюда. А что касается моего отца, то «мы с мужем, Пегги, были люди простые, без особых фантазий, а уж если одному из нас по-настоящему хотелось чего-нибудь, другой всегда помогал ему это получить. У меня за всю жизнь было два… нет, три настоящих желания. Сперва мне хотелось иметь верховую лошадь, и отец мне ее подарил, но, когда мы переехали в город, пришлось с ней расстаться. А другие два настоящих желания были — иметь сына и иметь ферму; и оба они исполнились благодаря Джорджу».

Пегги спросила:

— А у него какие были желания?

Мать наклонила голову набок, точно вслушиваясь в отдаленный крик какой-то птицы.

Вопрос ясно и четко сложился у Пегги в голове, и она постаралась передать эту ясность и четкость словами:

— Какое желание вы ему помогли осуществить? Он дал вам Джоя и ферму; а что вы ему дали? — Тон был самый вежливый, но из-под век, еще по городскому оттененных зеленой тушью, смотрели зловеще усталые глаза.

Сердце во мне упало; пальцы, сжимавшие холодную ножку бокала, налились жаром и словно распухли. Меня всегда страшили паузы в речи матери — долгие паузы, когда ее душа покидала глаза и язык и ныряла в безмолвие, в глухой мрак, где я был бы погребен нерожденным, если б она не сжалилась надо мной.

— Как что? — наконец произнесла она, широко разведя руками. — А свободу?

В этом ответе, этой отважной попытке оправдать свое супружество ожил весь былой ум матери, и я с испугом увидел, что Пегги смутилась. У нее упрямо отвердел подбородок, и я почувствовал ее внутренний протест против сложного сплетения натяжек и допущений, куда так гармонично вписалось слово «свобода» в качестве обозначения той тревожной смятенности, что постоянно томила моего отца; такой же протест вызвало бы у нее желание пригнать по ней платье с чужого плеча. Моя мать в мифах, творимых из собственной жизни, похожа была на математика, который, приняв за исходную точку некое строго ограниченное предположение, изощряется в таких кульбитах и экивоках мысли, в установлении таких парадоксальных зависимостей, что человеку со стороны, свободному от пут его логики, все это не может не показаться досужим умствованием. А для нее после смерти моего отца и после того, как я разошелся с Джоан, никого не осталось «не со стороны» — никого, кроме меня, да еще обожающих ее собак.

Пегги резко спросила:

— Разве свобода — вещь, которую можно дать кому— то?

Ее явно злило, что мать изображает как свой великодушный дар отцу неудачу, которую потерпела, так и не сумев завладеть всем его существом. У Пегги тоже была своя мифология: женщина отдает мужчине себя, а мужчина взамен дает ей цель жизни, — и мать сейчас больно задела непрочную основу, на которой эта мифология держалась.

Матери угодно было истолковать ее вопрос в ином, религиозном смысле.

— Я думаю, на самом деле свободу дает только бог, — сказала она. — Но человек властен отнять ее, и если он не отнимает, то это почти все равно что дать.

А потом ее речь плавно потекла дальше, как ручей, забурливший было у торчащей со дна коряги; воспоминания о покупке фермы перешли в воспоминания о самой ферме, о том, какой они ее вновь получили — все запущено, земля разъедена эрозией — и какой она была раньше, в девичьи годы матери, когда большое верхнее поле простиралось ячменным океаном, а на маленьком верхнем поле тянулись ровные грядки помидоров, а на треугольной делянке напротив луга, отливая золотом, зеленела кукуруза, а на дальнем клину, отливая серебром, зеленела люцерна, а огород с картошкой, и луком, и капустой, и штамбовым горохом пролег вдоль песчаного гребня за фруктовым садом, где груши и яблони опирались на костыли подпорок обвисшими от тяжести ветвями, и даже рощи таили изобилие — изобилие ягод, и орехов, и хвороста; а теперь вот земля отдыхает, поля заросли травой и ждут покоса. Тут наконец разговор обрел твердую почву: из-за покоса я и приехал, потому что матери уже не под силу было водить трактор. А если не будут скошены трава и сорняки, ее оштрафуют. О нашем приезде мы с ней долго и осторожно сговаривались по телефону, стараясь расслышать друг друга в гуле междугородных переговоров со всего штата, пока наконец каждому не сделалось ясно, чего именно от него хочет другой: я должен был скосить траву, а она — поближе познакомиться с Пегги, моей женой, лучше узнать ее и, если удастся, полюбить.

Пегги спала. Под мерную речь матери мою широкобедрую, тяжеловекую жену сморил сон. Она лежала, забывшись в обветшалых объятиях нашего старого рыже-красного вольтеровского кресла, в котором когда-то любил восседать мой дед. Остроносые желтые туфли на высоких каблуках лежали рядом, словно свалились при внезапном толчке. Ступни с длинными пальцами, просвечивавшими сквозь дымчатый нейлон, свесились до полу, продолжая поворот длинных ног, коленями упиравшихся в один из подлокотников кресла. Из-под завернувшейся юбки выглядывал темный край чулка. Покрытые пушком и веснушками руки лежали на коленях крест-накрест, одна полураскрытой ладонью вверх, к лампе, так что видны были голубые жилки на внутренней стороне запястья; лицо, прильнувшее к рыже-красной обивке, было в тени, а длинные волосы, вытолкнув шпильки, неподвижно струились вдоль белой шеи и покорного изгиба спины. Кресло было переполнено ею, и я с гордостью посмотрел на мать: как будто, слушая ее рассказы о ферме, я в то же время без слов демонстрировал ей свое достояние, то, что мне удалось урвать в этом мире. Но мать, ненадолго задержав взгляд на длинной женской фигуре, по-детски доверчиво свернувшейся во сне, вновь устремила его на меня, и в этом взгляде была обида. Боясь, как бы она не сказала что-нибудь унизительное для нас обоих, я нетерпеливо спросил:

— Почему бы нам не нанять человека на косьбу? Почему мы непременно должны косить сами?

— Это наша ферма.

— Это твоя ферма.

— Скоро она станет твоей.

— Пожалуйста, не говори так.

— Я вовсе не думала тебя огорчить. А ты это всерьез сказал насчет поля для гольфа?

— Конечно, нет. На такое поле нужно ухлопать тысячи долларов, и кто вообще будет этим заниматься? Я живу в Нью-Йорке.

— А что, если тебе продать маленькое верхнее поле, нарезав его участками по пол-акра? Уж с этим бы мой дух как-нибудь примирился, а зато на вырученные деньги ты бы мог содержать все остальное. Тут недели не проходит, чтобы ко мне не нагрянул какой-нибудь покупатель. Чуют падаль стервятники.

— А сколько дают?

— То-то и есть, что гроши. Две сотни за акр. Наверно, решили, что я уже вовсе из ума выжила. Один филадельфийский еврей предлагал двадцать пять тысяч, с тем чтобы дом и фруктовый сад остались за мной; это, пожалуй, было самое пристойное предложение. Думаю, я бы у него все сорок выторговала.

— Ты-то заплатила четыре.

Она пожала плечами.

— С тех пор прошло двадцать лет. За это время и людей стало больше, и денег. Округ теперь не тот, что во времена твоего детства. Деньги возвращаются обратно. Да вот, кстати, — Шелкопф. У него теперь внуки, и он вроде бы не прочь купить наш луг.

— Весь целиком?

— А то как же. Он даже, представь себе, намекал, что этим окажет услугу тебе; мол, если у меня заведется кое-какой капитал, мне не нужно будет прибегать к помощи сына.

— Об этом, пожалуйста, не думай.

— Но-но! — Она повела в воздухе рукой — жест, перенятый ею у моего деда; когда-то в детстве это приводило мне на память загадочные строчки из «Рубайята» про перст, что чертит письмена, и чертит вновь и вновь. — Не спеши возражать. У тебя теперь две жены, а я одними только счетами за лечение разорить могу. Да вот еще док Грааф хочет, чтобы я легла в больницу.

— С чего это? По-моему, если не считать одышки, ты совсем…

— У меня случаются, как это доктора называют, «провалы». Последний раз это было на дальнем поле, я там гуляла с собаками — наверно, они меня и притащили домой; помню только, что я чуть не на четвереньках вползла наверх и давай глотать таблетки из всех коробочек, какие нашлись. Так целые сутки и пролежала без памяти — Флосси за это время успела всю раму изгрызть на том окне, под которым полки с книгами. Они ведь до сих пор туда лазят, все ждут, что Джордж вернется.

— Почему же ты не вызвала меня?

— Ты тогда только что уехал в свадебное путешествие. Словом, вот что, Джой. Бывали у нас с твоим отцом несогласия, но в одном мы с ним всегда сходились: умирать надо подешевле. Сейчас это не так просто. У докторов завелись всякие там аппараты, с помощью которых можно тянуть и тянуть, пока последний доллар не возьмешь из банка.

— Нельзя же все сводить только к деньгам.

— А ты к чему все сводишь? К постели?

Я покраснел, и она, сжалившись, шумно вздохнула и вернулась к начатому разговору:

— Скажи мне по совести, Джой, я тебе не в тягость?

— Нисколько. Те деньги, что я посылаю тебе, — самая меньшая из моих забот.

— Тем лучше. Только имей в виду, что отцовской пенсии мне почти достаточно. Так что могу, в общем, обойтись и без них. Я вовсе не желаю, чтобы в конце концов ты меня возненавидел из-за нескольких долларов.

— Можешь не беспокоиться. Все у меня благополучно — и с деньгами, и с постелью, и со всем прочим.

— А кстати, если уж на то пошло, — сколько тебе стоил развод?

— Мм… все вместе — адвокаты, самолеты — тысячи четыре, не меньше.

— Я думала, даже больше. А Джоан?

— Была по обыкновению чутка и умеренна. В случае, если она в ближайшие два года снова выйдет замуж, мне придется платить немного.

— Ну, это случай маловероятный, с тремя-то малышами. И Джоан не из пробивных — не чета твоей новой.

Боль или досада — я как-то разучился отличать одно от другого — заставили мой голос зазвенеть.

— Это уж от меня не зависит, мама.

Она, явно довольная, откинулась на спинку кресла, в котором сидела. Меня всегда коробило при взгляде на это кресло — плетенное из проволоки, оно предназначалось для сада, но по бедности было выкрашено синей краской и водворено в гостиной.

— А теперь скажи мне, только скажи прямо, не деликатничай. Ты хочешь, чтобы я продала?

— Ферму?

— Часть фермы. Поле или луг.

— Конечно, нет.

— А почему?

Потому, прежде всего, что я знал, как она этого не хочет.

— Потому что в этом нет надобности.

— Тогда обещай, что ты мне скажешь, если надобность появится. Обещаешь?

— Ты сама догадаешься. Так будет лучше.

— Нет, не лучше. Я стала недогадливая.

Итак, ей нужна была видимость соглашения. Я сказал:

— Хорошо, обещаю.

Пегги зашевелилась, распрямляя затекшие ноги; одна ступня вытянулась и толкнула стоявшую на полу туфлю, одна рука машинально одернула юбку.

— У твоей молодой шея будет болеть, — сказала мать.

Пегги раскрыла глаза, последние слова матери дошли до ее слуха. Она растерянно заморгала, не узнавая ничего вокруг себя. Еще одурманенная сном, она казалась удивительно беззащитной и слабой. Я протянул ей руку и при этом повернулся к матери спиной. Борясь с дремотой, Пегги пыталась понять, что означает эта настойчиво, твердо и в то же время просительно протянутая рука потом подняла на меня глаза, и, должно быть, выражение моего лица помогло ей истолковать этот жест как готовность прийти к ней на выручку в трудную минуту — видно было, что она делает над собой усилие.

— Вставайте, сударыня, — сказал я. — Отведу вас в постельку.

— Как глупо, — сказала она, подала мне руку, и я, слегка потянув, помог ей встать с кресла. Без каблуков она казалась рядом со мной совсем маленькой. Руки ее чуть великоваты, с розовыми на сгибах и у кончиков пальцами, и, когда я их представляю себе, не видя, мне всегда кажется, что они овальной формы. Помнится, на той вечеринке, где мы встретились, она впервые понравилась мне, впервые привлекла мое внимание своей позой, неловкой и напряженной; ее руки праздно висели по бокам, повторяя изгиб бедер, точно ненужные в данную минуту инструменты, — висели безвольно, и в этом нежелании хоть как-то прикрыть себя спереди, пусть даже сигаретой в пальцах, чувствовалась готовность сдаться.

— Спокойной ночи, миссис Робинсон, — сказала она. — Извините, что я тут разоспалась.

— Ты поступила умнее нас, — ответила мать. — Спокойной ночи, Пегги. Если ночью озябнешь, в ящике бюро есть запасное одеяло. — Мне она не пожелала спокойной ночи, словно была уверена, что я вернусь.

Наверху, в спальне — прежней родительской спальне, где на стене висел мой детский портрет, — Пегги спросила:

— О чем вы разговаривали?

На портрете у меня были полуоткрытые губы, острый подбородок, прямой нос, приплюснутый и весь в веснушках. Глаза мои, мои глаза — я не мог от них оторваться, такие они были трогательно ясные, так проницательно и ласково смотрели. Их взгляд словно бы благословлял наш союз. Под портретом стоял ночной столик, а на нем голубая дорожка, лампа с плиссированным пластиковым абажуром, местами расползшимся от прикосновения к горячей лампочке, и металлическая пепельница в виде слона. В запертом ящике я мысленно видел целые пачки писем, любительские снимки, мои школьные табели и аккуратно сохраняемые корешки чековых книжек. На полочке внизу пылилась тяжелая, как гроб, семейная Библия с золотым обрезом, в покоробленном кожаном переплете, доставшаяся отцу от деда, а деду от прадеда. Когда-то я написал свое имя в родословной на последней странице.

— О ферме, — сказал я, отвечая на вопрос Пегги.

— О чем же именно?

— Не продать ли нам часть земли.

— И что вы решили?

— Тут и решать нечего. Ей не хочется продавать.

— А тебе хотелось бы?

— Да нет, пожалуй.

— Почему?

— Сам не знаю. Даже непонятно почему. У меня здесь вечно разыгрывалась сенная лихорадка.

— Я думала, ты скажешь — черная меланхолия.

— Это говорил мой отец.

Я услышал, что мать зовет меня снизу, из гостиной. Непривычная робкая нотка в ее голосе действовала сильнее, чем громкий окрик. Я надел снятую было рубашку и спустился вниз.

— Джой, — сказала мать, — не снесешь ли ты собакам остатки колбасы, а заодно и воды хорошо бы налить в ведро. Не люблю никого затруднять, но, если я пойду сама, они решат, что я хочу их вывести, а я что-то устала сегодня.

— Тебе нездоровится?

— Неможется, как сказал бы твой отец.

Я посмотрел на нее с беспокойством. Она стояла у самой кухонной двери, словно на пороге ложи. В кухне над плитой горела одинокая тусклая лампочка, и мне показалось, что лоб у матери какого-то жестяного оттенка; таким жестяным стало лицо моего деда в последние дни перед смертью. Ее густые волосы, где обильная седина и последние черные пряди образовали узор, от которого щемило сердце, лохматой шапкой торчали во все стороны. С распущенными волосами она мне всегда казалась похожей на ведьму — еще с детских лет, когда я, бывало, смотрел, как она расчесывает их на заднем дворе нашего олинджерского дома, чтобы птицы могли подобрать для своих гнезд упавшие волоски; а когда она причесывалась на ночь в родительской спальне, я, лежа в постели, видел, как из-под щетки летят голубые искры.

Я спросил:

— Может, дать тебе какие-нибудь таблетки?

Она слегка подалась вперед, и ее плечо, с которого спустилась ночная сорочка, странно забелело, попав в круг более яркого света.

— Таблеток у меня хоть отбавляй. И в холодильнике, и под подушкой… — Она переменила тон. — Тебе нечего беспокоиться, снеси только воды собакам и ступай, укладывай жену спать. Если ей ночью будет холодно, возьмешь старое индейское одеяло в третьем ящике папиного бюро. А я лягу, и все у меня пройдет.

— Тебе неудобно будет на диване.

— Я всегда здесь сплю. Я, кажется, ни одной ночи наверху не ночевала с тех пор, как… как его нет.

Я хотел улыбнуться, но только пожал плечами. Она отвернулась резко, как от внезапной боли. Мой отец умер в начале прошлого лета.

На дворе уже темнело. Босыми ногами я ощутил шершавый, теплый еще песчаник, потом обжигающий холод росы. Знакомая бирючина тянулась к луне своим раздвоенным телом. Где-то вдали то ли с грустью, то ли со сдержанным отвращением ухнула сова; еще дальше, на шоссе, раздраженно заскрежетал, переключая скорость, тягач; оба звука шли слева, с той стороны, где ажурная рощица — наша рощица — отделяла наши земли от придорожного участка, который когда-то был частью молочной фермы менонита, а теперь быстро застраивался новыми жилыми домами. В этой рощице мать всю зиму разбрасывала для птиц по камням и пенькам подсолнечные семечки. Из-за этого древесного заслона особенно грозно надвигался на нее внешний мир.

Собаки обрадовались мне. На чужих они обычно свирепо бросались, несколько раз искусали кого-то, однажды дело даже дошло до суда. Вероятно, мой запах показался им похожим на запах моей матери. А может быть, они учуяли во мне моего отца. Собак было три: щенок колли, которого мать взяла у Шелкопфов, собиравшихся его утопить, и два взрослых пса одного помета — помесь чау-чау с дворняжкой; они родились от дочери Митци, моей собаки — я хорошо помнил ее язык с черными пятнами, похожий на анютины глазки, и блестящую медно-рыжую шерстку на шее, пушистую, как одуванчик, и непропорционально маленькие чуткие уши, и изящно изогнутые задние лапы; эти лапы в один июльский день отхватило ножом косилки, на которой работал сын Шелкопфа, это было, когда я еще учился в колледже. Именно после этого случая — собаку тогда пришлось пристрелить — мать купила подержанный серенький трактор, сама выучилась водить его и выучила нас с отцом.

До странности беззвучно, как будто их радостный визг был так тонок, что человеческое ухо его не воспринимало, собаки терлись о мои ноги. Я поставил на землю миску с колбасой, один кусок отдельно бросил щенку на солому, взял пустое ведерко и, не забыв припереть за собой дверь сарайчика, пошел к колонке около дома и накачал в ведерко воды до краев, присоединив еще один звук к тем, что привычно нарушают деревенскую тишину. В теплом ночном воздухе визгливый скрип насоса разносился по всем окрестным фермам. Монотонную совиную жалобу заглушили причитания козодоя. Я отнес покачивающееся ведерко в сарайчик (свет метнулся и исчез: три собачьих носа сослепу вместе ткнулись в воду), вышел и, приглядевшись к луне, определил, что до полнолуния одна ночь, не больше. Потом постоял еще немного под открытым небом, явственно ощущая, как движется время, и почти с облегчением вернулся под крышу, в дом.

Проходя через кухню, я погасил там свет. В гостиной, где уже легла мать, было темно. Я пошел к ней, хотя мысль об ожидающей наверху Пегги распирала мне череп. Я не видел памятных с детства предметов, но обостренным чувством угадывал их присутствие, как паломник, приблизившийся к святыне. Запах в комнате был не такой, как когда-то, — пахло пылью. Я сел в бабушкину качалку, и она откачнулась под моей тяжестью, словно бабушка соскочила, уступая мне место. Мы помолчали.

— Мальчик, видно, умненький, — сказала наконец мать.

— Да, очень.

— Даже странно, — продолжала она. — Должно быть, не в мать пошел.

Удар обрушился на меня в темноте, словно мне накрыли подушкой голову, и стало нечем дышать. Я как будто вернулся на несколько лет назад, к той минуте, когда в этой же комнате я трусливо предал Джоан. И все-таки я оценил — не мог не оценить верное чутье матери. Я только промямлил в ответ:

— Тебе так кажется?

— Удивляешь ты меня, — сказала мать. Оттого что она лежала, ее голос звучал глуховато.

— Чем же?

— Тем, что тебе непременно нужна рядом глупая женщина, чтобы ты себя чувствовал уверенно.

— Ты же ровно ничего о ней не знаешь. И не хочешь узнать.

— Я знаю то, чего предпочла бы не знать. Смотрю вот на тебя и думаю: отец бы не поверил, что этот человек — его сын.

— А ты за отца не думай. Слушай, мама! — Я уже не говорил, а шипел, сипел; я вскочил на ноги, и качалка, запрокинувшись от толчка, качнулась обратно и ударила меня сзади по ногам. — Ты уже мне раз отравила семейную жизнь, и я не желаю, чтобы это повторилось. Будь повежливей с моей женой. Ей незачем было сюда приезжать. Она и не хотела, боялась. Ты сама позвала нас. Ну вот, мы здесь.

Она отозвалась коротким смешком — я успел позабыть эту ее привычку шумно втягивать носом воздух в знак веселого изумления.

— А я что? Я только сказала, что мальчик, видно умом в отца.

— Не знаю. Я отца видел всего один раз.

Она вздохнула.

— Ты на меня не обижайся, Джой. Я просто вздорная старуха, которой давно уже и поговорить не с кем, кроме собак. Думала, вот хоть с сыном поговорю, да, видно, зря понадеялась.

Ее тактика самообвинения, хоть и хорошо знакомая мне, действовала по-прежнему безотказно; мой гнев растворился в этой мутной смеси шутовства и печали, и, чтобы еще через минуту не оказаться в сговоре с ней, я отступил.

— Я пойду, пора спать.

— Спокойной ночи, Джой.

— Приятных сновидений, как говорил дедушка.

— Приятных сновидений.

Я вышел из гостиной, где луна, как залезший в комнату вор, уже отбирала безделушки и разную серебряную мелочь, и ощупью стал подниматься по крутой и холодной деревенской лестнице. До меня донеслось мерное дыхание Ричарда. Я легонько провел пальцами по его голове. Вернемся в Нью-Йорк, надо будет сходить с ним в парикмахерскую. В спальне было темно, но мне эта темнота показалась обратной стороной особой, отчетливой видимости; мне показалось, будто кто-то глядит на меня, слепого, сквозь голубое стекло двух окон, выходящих на лунный луг. Точно неясный свет в глубине морской бухты, мерцал за правым окном, искаженный дефектом стекла, красный огонек на телевизионной башне, лишь недавно в паутине стальных опор выросшей близ автострады. Под легким нажимом издалека идущего света комната распалась на составные элементы: окна, камин, бюро, зеркало, кровать.

Столбики кровати рисовались отчетливыми силуэтами, на верхушках которых, обретя третье измерение, вздулись деревянные ананасы, но само ложе тонуло в потемках — манящая пустота, бархатное озеро меж чуть белеющими прямоугольниками глубоких оконных ниш. Я нашарил стул и разделся около него.

— Где моя пижама?

В таинственной пустоте скрипнуло, и голос Пегги спросил:

— А зачем она тебе?

— Пожалуй, без нее холодно будет.

— Авось не замерзнем.

Когда я улегся, она спросила:

— Что случилось?

— Ничего особенного.

— Ты дрожишь как щенок. Притворяешься?

Я нашел, и схватил, и крепко сжал у запястий ее руки, чтоб она не могла увернуться от того, что мне нужно было ей сказать; и, боком навалясь на нее, придвинув лицо к ее лицу так близко, что можно было почувствовать ее влажное дыхание и увидеть, как блестят белки ее широко раскрытых глаз, я сказал прямо туда, в нее:

— Мне тридцать пять лет, я прошел сквозь огонь и воду и медные трубы — так почему же эта старуха должна иметь такую власть надо мной? Это нелепо. Это стыдно.

— Она что-то говорила про меня?

— Нет.

— Говорила.

— Давай спать.

— Ты спать хочешь?

— Я думал, ты слишком устала.

Ответа не последовало. Бывают, слава богу, минуты, когда слова уже не нужны.


У моей жены широкие, очень широкие бедра и длинная талия; если на нее смотришь сверху, испытываешь ощущение простора, богатства, и оттого, что это богатство принадлежит тебе, хочется и самому всем телом раздаться вширь; когда приникаешь к ней, перед тобой словно развертываются одна за другой живописные картины — то как будто с балкона, сквозь затейливую арабскую вязь чугунной решетки видишь даль, снежно-белую от лопающихся коробочек хлопка, то стройный ряд сонных сопок, уходящих в перспективу мазками сухой и горячей охры, то средневековый французский замок, чьи серые стены хитро прилепились к крутому зеленому склону, и каждый уступ повторен башенкой, то какой-то антарктический ландшафт, то, наконец, спуск в долину, где тихая речка притаилась среди виноградников, отбрасывающих на нее черные и лиловые тени, но никто никогда не пробовал тот виноград. А над всем, точно небо, высокое и холодное, царит-парит, господствует, пребывает — пребывает чувство, что здесь она, уверенная, спокойная, бдительно бодрствующая, и это чувство мне служит защитой от головокружения, в какую бы глубь ни предстояло сойти. С Джоан я этого чувства никогда не испытывал. Меня всегда страшило, что я вот-вот задохнусь, когда я был с ней. Она казалась таким же, как я, опрометчивым беспомощным путником и так же блуждала в темных недрах, куда лишь при землетрясении мог вдруг ударить свет. В такой ненадежный путь можно было пускаться лишь после долгих сборов и двигаться ощупью, ползком, не зная, куда он тебя приведет. А с Пегги я скольжу, я несусь, я лечу свободно, и это ощущение свободного полета, раз украдкой, мельком испытанное, стало для меня нужней воздуха, непреодолимей земного притяжения.

— Уснем?

— Здесь тишина какая-то громкая.

— В ящике бюро есть индейское одеяло. Достать?

— Боишься озябнуть?

— Если ты будешь совсем рядом — нет.

— Слушай, я поняла, почему мне вдруг пришел на ум щенок. Ты ведь кормил собак, и от тебя немножко попахивает псиной. Как от деревенского батрака. Мне нравится.

— Ты прелесть. Я тебя люблю — всю.

— Вот и люби меня. Люби всю.

— Если ты настаиваешь… — Я уже засыпал.

Мать мне пожелала приятных сновидений. И вот я снова, чуть не в десятый раз, увидел коротенький сон, который стал сниться мне в те времена, когда в мою голову впервые забрела мысль о разводе и новой женитьбе. Мне снилось, что я дома, на ферме. Стою у стены, увитой зеленой виноградной листвой с такими же зелеными гроздьями, и гляжу на окно спальни, точно мальчишка, который пришел в гости к товарищу, а постучать не решается. К окну подходит Пегги, но сетка от насекомых мешает мне разглядеть ее лицо. Ее широкая оранжевая ночная рубашка, моя любимая, слегка спустилась с плеч; она прижимает лицо к сетке, чтобы окликнуть меня, и я вижу, как чудесно она улыбается; ей так нравится здесь, так все с непривычки интересно, она в восторге от фермы и полна желания вознаградить меня своим лучезарным присутствием за беспросветное уныние тех дней и лет, которые я здесь провел. Она зовет меня; ее улыбка, светлая и счастливая, как бы вобрала и подытожила всю нашу историю, все страхи, все горести, всю беспощадную суровость; через нее, эту улыбку, находит себе путь прощение, идущее издалека, — и столько в ней радости! Никогда еще не было так радостно на ферме.

Я проснулся, и, как это часто бывает, действительность словно бы продолжала сон, только все соотношения оказались смещенными. Я был в спальне, а снизу доносился голос Пегги. Свет шел снаружи: лучи утреннего солнца, чуть притененные сеткой от насекомых, косо ложились на широкие подоконники. Кто-то незаметно укрыл меня индейским одеялом. Со стены улыбалось мое детское лицо, мягкий отложной воротничок, растушеванный по моде тогдашних фотографов, сливался с фоном портрета. Голоса внизу невнятно переплетались, временами их перебивал смех. Я нашел в пустом шкафу старый отцовский комбинезон. Он был мне велик, но я завернул рукава и подпоясался своим ремнем, так что все лишнее подобралось. В одном кармане я нащупал железный гвоздь, который отец для какой-то надобности согнул крючком.

После многих лет, как говорил мой отец, «первобытного существования» нам пришлось во время дедушкиной последней болезни одну из верхних комнат, где раньше стояла швейная машина, переоборудовать под ванную и уборную. Все предметы в ней почему-то казались недомерками, вода при спуске не обрушивалась бурным шквалом, как в городских квартирах, а томно журчала в унитазе. На единственном подоконнике, заменявшем шкафчик, среди армии материных флаконов с таблетками и разнообразнейших предметов гигиены, которые там успела понаставить Пегги, я нашел старую отцовскую бритву. Солидно, не по-нынешнему сработанная, она покрылась бирюзовым налетом медного окисла. Если отвинтить ручку, это было нечто вроде сандвича с лезвием вместо начинки. Я вставил новое лезвие, из своих, и побрился; бритва драла кожу, и на подбородке я порезался до крови, в точности как, бывало, отец. Порез и кровоточил, и жег, и болел по-настоящему, и мне вдруг представилось лицо отца, когда он, виновато улыбаясь, спускался к завтраку с засохшими на ушах клочьями мыльной пены, похожими на товарные ярлыки. Неумелое бритье было одним из мелких обрядов самобичевания, которыми отец пытался задобрить призрак нищеты; раньше я этого не понимал. Мне еще не случалось настолько влезть в его шкуру, хотя всякий раз, приезжая домой, я в первое утро просыпался с легким щемящим чувством неуверенности в том, кто же я — я или он.

Фотография чопорно элегантной Джоан в комнате, где ночевал Ричард, при дневном свете оказалась чем-то таким же далеким, как и мой детский портрет: и десять, и тридцать лет одинаково стерла живая реальность этого безоблачного утра. Внизу, в кухне, на исцарапанных собаками половицах у самой двери, одиноким стеклянным глазом смотревшей из-под виноградной завесы в сторону луга, точно золотистый коврик, лежал ромб солнечного света, испятнанный чуть дрожащими тенями виноградных листьев. Такой же солнечный блик я видел здесь каждое утро и двадцать лет тому назад.

Пегги жарила оладьи. Мать и Ричард сидели у стола, мать пила кофе, мальчик ел корнфлекс с молоком. Что-то нарочитое в том, как мать держала кофейную чашку, заставило меня сосредоточить внимание только на ней — хотя Пегги, оглянувшись, скорчила мне веселую гримасу, а Ричард с увлечением продолжал говорить. Он рассказывал содержание научно-фантастической повести, которую вчера читал, пока не уснул. Пегги была с косичками. Свои длинные, каштановые зимой и рыжие летом волосы, которые у нее то лежат по плечам гривой, то громоздятся в виде пчелиного улья, то чинно стянуты узлом на макушке, как у школьной учительницы, то висят беспорядочными лохмами а-ля Бардо, она заплела в две тугие косички и перехватила резинками, чтобы не расплелись. Любопытно, что усмотрела в этой прическе моя мать — самонадеянность, или высокомерие, или бахвальство? Запах оладий стоял в кухне, как непринятый дар, а Ричард все рассказывал и рассказывал, словно бы самому себе.

— …и больше на свете не осталось ни одного человека, кроме него, и вот он ползет через кучи теплого пепла, хочет до моря добраться…

Пегги спросила меня:

— Где ты откопал эти штаны? Они на тебе мешком висят.

— Ты порезался, — сказала мать. Голос у нее был пасмурный, как небо перед дождем.

— Я брился папиной бритвой.

— Вот еще фантазия. Зачем?

Может быть, я вторгся куда не надо, осквернил какую-то святыню?

— Она там лежала такая одинокая, заброшенная, — сказал я.

Мать отвела глаза, и причудившаяся мне было угроза исчезла. Голос ее зазвучал гибче, естественней.

— Надо бы ее выкинуть, да мне все жалко — очень уж цвет красивый.

Я бесстрашно вышел на середину кухни.

— А что это за хорошенькая рабыня жарит оладьи?

— Она у тебя, оказывается, на все руки. Нашла пакет готовой смеси, про который я совсем забыла. А правда, вкусно пахнет?

Ричард сказал:

— Мой папа умеет делать оладьи просто из муки с водой, тоненькие-претоненькие. И жарит их на костре.

— Видно, твой папа тоже на все руки, — сказала мать.

— Что это ты там рассказывал про горячий пепел? — спросил я Ричарда.

Пегги крикнула, заглушая очередной раскат шипенья на сковороде:

— Нашел себе подходящее чтение на ночь!

— Действие происходит после атомной войны, — стал объяснять Ричард, — или еще какой-то, там точно не сказано. В общем, на всей планете Земля уцелел только один этот человек, и вот он ползет по радиоактивной пустыне куда-то — потом выясняется, что к морю. Он слышит шум морских волн.

— А ты слышал, как ночью, часов около трех, лаяли собаки? — спросила меня мать. — Наверно, олень забрел в наши места. А может, у шелкопфовской гончей вдруг началась течка.

— Разве это бывает вдруг? — спросила Пегги.

Я сказал:

— Нет, я вчера как заснул, так и проспал до самого утра. Ты же знаешь, мама, у меня сон крепкий. Как у всех подростков.

— А я теперь просыпаюсь от малейшего шороха, — сказала мать. — Вот хоть этой ночью — кровать у вас скрипнет, я уже и не сплю.

— Придется нам к ней приспособить сурдинку.

Пегги спросила:

— Так что же там потом было, Ричард, после того, как он пополз к морю?

— Извини, Ричард, — сказала мать. — Рассказывай дальше, мы слушаем.

— Он добрался до моря, лег в воду и стал ждать смерти, но теперь ему стало гораздо легче: он ведь знал, что, если он умрет в море, клетки, из которых состоит его тело, не погибнут и из них сможет возникнуть новая жизнь, а тогда опять с самого начала пойдет эволюция.

— Я, пожалуй, согласна с твоей мамой, — сказана мать. — Нехорошо на ночь читать про такие ужасы.

— Так это же еще не конец, — воскликнул Ричард с интонацией, очень похожей на интонацию Пегги. — Самое-то главное — последняя фраза, в ней вся соль. Он лежит и смотрит на небо — я забыл сказать, что была ночь, — и видит звезды, а расположение звезд совсем не такое, как теперь! Понимаете, пока читаешь, все время думаешь, что речь идет о будущем, а оказывается, это было много-много тысяч лет тому назад.

— Что-то я не совсем поняла про звезды, — сказала Пегги, раскладывая оладьи по тарелкам проворными движениями голых рук.

— И я тоже, Пегги, — сказала мать. — Я всегда считала, что звезды неподвижны.

— Мам, ну что ты какая бестолковая, — сказал Ричард. — Звезды все время меняют положение, только очень медленно, так что мы этого не замечаем. Когда-нибудь Арктур станет Северной звездой.

— Пожалуйста, не дерзи.

— Я и не думал дерзить.

— Вспоминаю эту повесть, — сказал я. — Там, в общем, идея такая, что все мы, и люди, и динозавры, и дубы, и букашки, произошли от этого последнего человека. Ричард, а с тобой не бывает, что ночью, когда ты уже начинаешь засыпать, тебе вдруг кажется, будто ты великан. Каждый палец у тебя как бревно.

— Бывает, и очень часто, — сказал он. — Жуткая вещь. Я даже где-то читал научное объяснение этому, не помню где. Кажется, в «Сайентифик америкэн».

— Вот такое чувство было, наверно, у того человека, когда он лежал в воде и ждал смерти, как по-твоему?

— Может быть, — сказал Ричард, обеспокоенный этим вторжением трезвой действительности в фантастический мир, только что принадлежавший ему одному.

— Хороший, наверно, был человек, — сказала мать, — раз он так заботился о своих потомках. Пегги, это очень вкусно, только я не должна есть так много мучного.

— Ешьте, ешьте побольше. Теста еще целая тонна.

— Ну, мне конец! — воскликнула мать, и я поспешил расхохотаться, а то она, кажется, в самом деле вообразила, что ее хитро и обдуманно убивают.

После завтрака мы с матерью отправились заводить трактор. Было около десяти часов. На ферме время обладает способностью неуловимо растягиваться и сжиматься. Бывало, в детстве приду я домой, до одури натоптавшись в густых грядках клубники, спина у меня вся взмокла, в глазах рябит от напряженья, с которым высматривал красные пятнышки в зелени листьев, четыре полные корзинки надеты на правой руке, да еще две такие же несу на левой, приду — и сразу к часам на каминной полке, а на часах (Наверно, остановились! Уж не умер ли дедушка? Я воображал, что часы, как в песенке, соединены с дедушкиным сердцем.) — на часах еще только половина десятого, день едва начался. Но в тот же самый день (и таких дней было много), на минутку присев на диван с журналом, чтобы быстрей переварить обед, наскоро состряпанный бабушкой, невзначай подниму глаза и увижу, что тень от сарая протянулась уже до почтового ящика, а у ящика стоит запыленный «шевроле» почтальона — каким-то образом успели надвинуться сумерки.

Сегодняшний день и все поля, ожидавшие этого дня, казалось, готовы были обрушиться на нас, как вал прибоя, стоит только разбудить спящий трактор. Мать в спешке прибавила шагу, но сразу же схватилась за грудь рукой — начала задыхаться. При дневном свете видно было, как все кругом удручающе заросло подорожником и лопухами.

Наш трактор, древний серенький «форд» с узким капотом, напоминающим морду мула, содержался раньше под тем самым нескладным навесом у конюшни, который мать в конце концов велела снести. Стоя там среди ошметков соломы на выщербленных бетонных плитах, он был укрыт от дождя, но не защищен от ветра, который в непогоду гнал под навес звонкие напоминания о разверзшихся хлябях небесных. Для меня, тогда еще подростка, этот уголок обладал необъяснимой притягательной силой — все зарубки и отметины на столбах и опорах словно жили своей жизнью; сколько раз, проводив взглядом мать, которая, обгоняя отца, бежала под дождем к дому, я прислушивался к тиканью остывающего мотора, точно это сердце друга билось рядом со мной.

Теперь трактор стоял в самой конюшне, куда не заглядывало солнце, и в воздухе пахло навозной пылью. Мать отыскала в яслях масленку и смазала ходовые части; масленка издавала полый фукающий звук, похожий на механическое сосанье. Я открыл капот и залил в бак горючее. Бензин тек из канистры бледно-лиловой струей, но в баке сложная алхимия светотени делала его золотистым. Мать уже не отваживалась выполнять сама эту требующую силы операцию. Но мотор завела она; неожиданно лихо подпрыгнула, встала одной ногой на подножку, ухватилась за истресканную резиновую баранку и взвалила свое грузное тело на железное седло. Сказать по правде, меня, как когда-то и моего отца, повергали в полную растерянность и панику такие утонченные загадки, как севший аккумулятор, чихающий мотор или засорившийся бензопровод. Но у матери было цепкое чутье технического профана; не прошло и минуты, как дряхлый мотор содрогнулся, ожил и так оглушительно затарахтел, что ласточки метнулись в синий прямоугольник неба, который теперь, когда навеса не стало, начинался прямо от двери.

Довольная, мать уступила мне место. Металл был теплым. Я попробовал ногами педали, поставил рычаг на первую скорость, включил сцепление и, уродливо переваливаясь с боку на бок, выехал из-под навеса. Мать крикнула вслед, и я потянул за рычаг, приподнимавший громоздкую косилку, чтобы она не билась о камни; слыша за спиной ее тряское громыханье, я повел трактор к газону.

Пегги и Ричард смотрели с крыльца на это представление одного актера — стареющего актера с полуседой головой и с дряблыми мускулами горожанина, пытающегося с увлечением сыграть юношескую роль, Они явно были поражены моими успехами; я помахал им рукой, хотел даже остановиться, но у меня еще не возник автоматизм в управлении машиной, и я побоялся застрять. Без напряжения таща за собой неуклюжую полусферу, я поднялся по травянистому склону, пересек пешеходную тропу, выехал на дорогу, миновал наш почтовый ящик и направился к верхнему полю. Большие колеса вращались настолько медленно, что, глянув вниз, можно было увидеть, как зубцы ободьев появляются один из-за другого, точно шлемы бойцов наступающей армии. Трактор не был для меня чем-то с детства привычным и потому все еще вызывал мое восхищение. Я дивился тому, как система передач превращает его рахитичный моторчик в неиссякаемый источник мощи, а эта мощь оборачивается готовностью делать добро, удовлетворять нужды с царственной снисходительностью и величием.

На поле я снова дернул рычаг и опустил косилку. Трактор, придавливая на кочках неровную землю, послушно шел туда, куда я его направлял, но в общем травоядный процесс увлекал его в сторону далеких озер Королевы Анны. Трава цеплялась за выступы металла вровень с моими ногами. Ухо быстро привыкло к шуршанию и скрипу, теперь это были просто оттенки тишины; косилка, волочась за трактором, оставляла ровный след, как будто позади разворачивался рулон неширокого полотна. Ласточки, преследуя взлетающих из-под колес насекомых, носились вокруг меня, как чайки вокруг корабля. Поле было обширное, но я вел трактор не торопясь (мать приучила меня отдавать предпочтение третьей скорости, тогда как отец обычно косил на четвертой, и трактор у него зловеще трясся и буксовал); это укрощало пространство и вселяло уверенность, что я благополучно достигну маячащей далеко впереди полосы кустов сумаха и айланта — границы большого поля — и так же благополучно вернусь. Мать, когда косила, двигалась по спирали — объезжала поле вдоль краев и потом продолжала описывать все меньшие и меньшие круги, или, точней, квадраты, пока не оставался только маленький островок в самом центре, похожий по форме на песочные часы, которые затем распадались на два треугольничка и наконец вовсе исчезали. У меня была своя система: я начинал с того, что стремительным движением по прямой рассекал поле надвое, а затем постепенно обстругивал каждую половину, действуя то на одной, то на другой, развлекаясь сложными фланговыми маневрами вперемежку с выкашиванием крохотных участков. Мне образцом служила война, ей — любовь. Но в конце концов скошенное поле выглядело у обоих одинаково, только у нее чаще попадались огрехи — в тех местах, где она свернула в сторону, чтобы не повредить замеченное гнездо фазана, или намеренно пощадила очень уж красивый полевой цветок.

Мимо самых колес трактора проплывали златоцвет, цикорий, блошница, льнянка с цветочками, похожими на крохотных балерин, застывших в антраша. Целые россыпи цветов двигались справа навстречу каждому обороту моего колеса, точно небосвод, усыпанный прихотливыми созвездиями, а слева лежали уже подсыхающим кормом для скота. Мошкара, потревоженная мной, не летела вслед, а тучей кружилась на прежнем месте, продолжая свой неумолчный разговор. Прямо из-под колес выскакивали кузнечики; бабочки взмывали прочь от своей рушащейся вселенной, а потом вились над полегшей травой трепетно, как прикосновения немой наложницы к трупу любовника-великана. Солнце взбиралось все выше. Волны горячего воздуха расходились точно сияние от раскаленного капота, и видно было, как под их напором клонятся травинки. У трактора были бока в мыле, а я, покачиваясь на железном сиденье, по форме напоминающем женские бедра, один среди природы, укрытый пылающим зноем не хуже, чем ночной тьмой, невесомый, взбудораженный своим разрушительным делом, чувствовал, как во мне нарастает возбуждение, и, думая о Пегги, не пытался с ним совладать. Моя жена — поле.


Разворачиваясь на краю поля, я увидел вдали движущееся розовое пятнышко — по дороге шла мать. Время близилось к полудню. Волосы у меня на темени стали жесткие и сухие, как сено. И вдруг я расчихался, громко, неудержимо; казалось, каждый кубический дюйм воздуха плотно забила невидимая цветочная пыльца; слезы застлали мне глаза, и я чуть было не задавил двух перепелов — они вспорхнули прямо из-под колес. Я не сразу заметил, что мать не одна: с нею были Пегги, и Ричард, и собаки, восторженно носившиеся взад и вперед. Я поравнялся с ними и выключил зажигание. Мать сказала:

— Бедный мальчик, это тебя с самого утра схватило?

— Что «это»?

— Да насморк твой.

— Нет, только когда я увидел вас.

— Когда увидел нас? — Она оглянулась на Пегги и сказала: — Он думает, это у него психосоматическое.

Пегги принесла мне лимонаду в стеклянной банке с проволочной ручкой, прикрепленной к ободку — в старину такие употребляли для консервирования. Я нарочно дотронулся до ее руки, когда брал лимонад, но ничто не дрогнуло в ее взгляде, настороженном, хоть и приветливом. На ней были белые шорты и желтая блузка-безрукавка, слегка потемневшая там, где проймы терлись о влажное тело. Когда я отнял банку ото рта, она машинально облизнула свою верхнюю губу с усиками пота, и мне почудилось в этом не только сочувствие, но и страх. Она оставила замечание матери без ответа и пристально всматривалась в меня, точно стараясь припомнить, где это мы встречались раньше.

Я спросил:

— Ну, что вы все утро делали? Обедать не пора еще?

Отозвалась мать.

— Ты всего только час, как выехал в поле, — сказала она. — Мы помыли посуду после завтрака, а теперь решили прогуляться по ферме, как вчера уговаривались, и собак вот тоже взяли. Хочешь с нами?

— Надо кончать покос.

— Ты уже много успел сегодня. Какую даешь скорость?

— Третью.

— А следишь, чтобы не разрушать птичьих гнезд?

— Пока мне ни разу не попадались.

— Я, когда подходила, видела, как ты спугнул двух перепелов. За камни часто задеваешь?

— Только чиркнул об один — вон там, на повороте.

— А, тот, большой. Отец, бывало, как проедет, так краешка нет. Казалось бы, за это время он уже должен был совсем с землей сровняться.

Ричард сказал:

— Тракторы, они так медленно двигаются.

По лицу матери я понял, что она на что-то решилась. Она повернулась к Ричарду и сказала:

— Это потому, что они как люди, которые скоро должны умереть — ноги у них не на земле, а в земле. — Она старалась зацепить меня, как крючком, мыслью о ее близкой смерти.

У Ричарда сделалось растерянное выражение лица. Я рассердился на мать за то, что она смутила его.

— Хочешь сесть за руль?

Этот злополучный вопрос был задан мной не только со зла, в отместку матери. Я знаю, что я человек слабый, и мне всегда хочется, чтобы вокруг меня всем было ясно, что кому можно и чего нельзя, — это одно из проявлений моей слабости. Я не выношу, если надо мной висит что-то, не высказанное вслух. А моя мать, напротив, чувствует себя как рыба в воде в атмосфере недоговоренности, когда все только подразумевается и еще может быть повернуто по-другому.

Ричард ответил небрежным баском:

— Ничего не имею против.

— Ни в коем случае.

Не поторопись Пегги, мать, может быть, не сочла бы нужным прочно занять оборону.

— А что, — сказала она. — Сэмми Шелкопф был вдвое моложе Ричарда и вдесятеро глупее, когда стал водить трактор.

— Да, и оттяпал Митци задние лапы, — заметил я.

— Когда я путешествовал с папой, он мне давал править моторной лодкой на озере.

— Ни в коем случае.

— Ну, маме виднее, Ричард, — сказала моя мать мальчику. А потом обратилась ко мне, пробуя, держит ли крючок. — Может, пойдешь с нами прогуляться? Боюсь, не было бы у тебя солнечного удара.

— Нет, я буду косить до обеда.

Я буду косить, а мать поближе познакомится с Пегги; таков был наш негласный уговор. Пусть пообщаются втроем, без моего участия. Я чувствовал их смутную неприязнь друг к другу и боялся запутаться, оказавшись между ними; кроме того, я видел, как мать обиженно отвела от меня взгляд, а Пегги поджала губы, — вот, может быть, досада на меня объединит их. Они ушли, осторожно ступая по скошенной траве: Пегги боялась исколоть почти не защищенные босоножками ноги, а мать, наклонясь к земле, проверяла мою работу — нет ли где разрушенных гнезд, зарезанных птичек. Ричард, по примеру собак, стал носиться взад и вперед, гоняясь за бабочками-капустницами или ловя плавающие в воздухе пушинки. Я с гордостью отметил, что и мать и Пегги — рослые, крупные женщины. Право навязывать свою волю таким — почетное право, и от этого я казался себе еще важней и богаче, победно плывя вперед на тяжелых колесах, обращавших буйную поросль травы и цветов в унылые пласты скошенного сена.

Сделав пять или шесть заходов, я увидел, как из дальней рощи показалось несколько разноцветных пятнышек, двигавшихся в сторону дома по отлогому склону, у подножия которого торчали развалины табачной сушилки. Разрезвившиеся собаки, бегущий вприпрыжку мальчик, устало шагающие женщины; я наблюдал за ними, пока мой трактор медлительно разворачивался у границы поля, и мне чудилось, будто я за одну веревочку удерживаю их всех на месте.

Около полудня по небу, словно круги перед глазами, пошли полупрозрачные голубоватые облака. Поднявшийся ветерок быстро остудил и высушил с одной стороны мое потное тело. Скошенная трава из зеленой становилась грязновато-серой там, где набегала тень очередного проходящего облака, а над рощей небо было густого, но тусклого оттенка, точно полоса обоев, открывающаяся, когда отодвинут долго простоявший на одном месте диван. Разделенные просветом шириной в двадцать тракторов, еще ждали моего натиска два каре нескошенной травы, но тут прибежал Ричард звать меня обедать.

В уголке маленького верхнего поля, за дорогой, росла высокая старая груша, формой напоминавшая беспорядочно бьющий фонтан. У нее было много ветвей засохших и мертвых, и всю свою плодоносную силу она направляла на те несколько, в которых еще сохранилась жизнь; груш было такое множество, что они падали, не успев в тесноте дозреть. Я поставил трактор в тень дерева, на траве, пропитанной соком гниющих, источенных червями плодов.

Мы с Ричардом вместе пошли к дому. Жесткая ткань отцовского комбинезона стесняла мой шаг, саднило ладони, потемневшие от многочасового сжиманья резиновой баранки, рябило в глазах — все это было приятно, давало ощущение сделанного дела, чего моя настоящая работа никогда мне не дает. Я спросил Ричарда:

— Ну как погуляли?

— Хорошо. Видели тетерева и еще дрозда, особенного какого-то. Твоя мама знает, как все называется.

— А ты зато знаешь имена всех американских футболистов.

— Так это же можно прочесть в газетах.

— Что верно, то верно. У матери водятся кой-какие книжки по природоведению, попроси у нее, если хочешь.

— Ладно.

— У меня почему-то картинки никогда не увязывались с тем, что я видел в жизни. Разрыв между идеалом и действительностью.

— Очень древняя философская проблема.

— Или просто картинки были дрянные.

— Я утром читал еще одну повесть из того сборника. Про мути — это сокращенное «мутанты». Действие происходит после атомной войны…

— Как, опять?

— Нет, тут другое. Тут уже уцелело много людей, но радиация перепутала все гены, и вот дети стали рождаться со всякими ненормальностями. Большей частью это были просто уроды, но иногда получался усовершенствованный человек — ну, например, с четырьмя руками или еще что-нибудь. В пересказе выходит как-то глупо.

— Нет, почему же.

— Ну так вот, там говорится про мальчика, который родился с колоссальным КУС — коэффициентом умственных способностей. Когда ему было полтора года, он прочитал весь словарь, чтобы выучиться языку.

— А как насчет увязки слов с тем, что он видел в жизни?

Ричард принял мою шутку всерьез.

— Я еще не дочитал. Там же восемьдесят семь страниц.

Несколько минут мы молча шагали по пыльной дороге. Потом он сказал:

— У моего папы очень высокий КУС.

— А скажи, мама осталась довольна прогулкой?

— Кажется, да. Она мне не велела кидать камни, а твоя мама сказала: если я не в кого-нибудь живого кидаю, тогда можно.

— А твоя мама не ссорилась с моей мамой?

— Мм?

— Поладили они, как тебе кажется?

— Когда мы вернулись домой, твоя мама сказала моей маме, чтобы она вымыла ноги желтым мылом, а то у нее сделается крапивница.

— Это как будто непохоже на ссору.

— А я разве сказал, что похоже?

У нас еще оставалась минутка для разговора, пока мы шли по газону к кухонному крыльцу. Я сказал:

— Вечером я поищу свою старую бейсбольную биту, можно будет поиграть. Мальчишкой я посылал теннисный мяч в стену сарая и потом старался отбить, не дав ему удариться о землю. Каждый удар засчитывался за одно очко.

— Можно придумать очень много игр, чтобы играть одному, если не с кем.

— Мне всегда было не с кем. Ты, кажется, первый, с кем я тут могу поиграть.

— А Чарли?

— Своих детей я не считаю.

— Честно говоря, — сказал Ричард, — я бы охотней помог тебе косить.

— Об этом мы еще поговорим.

Мы поравнялись с водопроводной колонкой. Какое это чудо — вода! Ничто — ни насытившаяся похоть, ни вид земного пространства — не вселяет в нас такого глубокого чувства успокоения, как утоленная жажда. Я напился из жестяной мерной кружки, которую мать как-то позабыла у колонки, а потом время освятило ее присутствие здесь в качестве неотъемлемой принадлежности. Ее градуированная стенка, прижимаясь к моим губам, становилась стеной пещеры, где под шелест моего дыхания плескалась холодная колодезная вода. Сквозь сомкнутые веки синь неба казалась красной; в эту минуту я бы счастлив был утонуть. Чувство благодарности стихиям вошло со мною в дом и распространилось на женщин, готовивших еду. У Пегги косички расплелись и волосы в беспорядке лежали на плечах. Ее только что вымытые босые ноги оставляли на полу мокрые следы. Сроднившись с нею в домашних хлопотах, мать казалась ее послушной, туповатой сестрой. Она расстилала на столе плетеные салфеточки под каждый прибор, а Пегги, проворно двигая голыми руками, укладывала на овальное синее блюдо ломтики сыра и болонской колбасы. Блюдо было из сервиза, который мать собрала, вещь за вещью, на дамских вторниках — такие до войны регулярно устраивались в олинджерском кино. Хозяйство моей матери имело ту особенность, что вещи в нем были вечны; на моей памяти не разбилась ни одна тарелка. Я чувствовал, что она содрогается, слыша, как Пегги брякает тарелками и стаканами, ставя их на стол.

Мать заговорила, слегка откашлявшись:

— Когда я работала на парашютной фабрике, там была одна рыженькая, рядом со мной сидела, так она успевала скроить целых три, пока я управлялась с одним. В день вторжения нам сказали взяться за руки и прочесть молитву, и вот помню, держу я ее руку, и мне кажется, будто это у меня в руке птичка — такая сухонькая, горячая, а сердечко так и колотится. Не мудрено, что она с такой быстротой работала. Мне даже страшно стало.

Пегги засмеялась:

— А может, ей тоже было страшно, может, она боялась вас?

Мать пожала плечами и приподняла брови, в точности как дедушка, когда ему неожиданно противоречили.

— Пожалуй, она меня в самом деле побаивалась. Ей просто казалось невероятным, как это можно быть такой копушей. Помню, она мне потом признавалась, что первое время принимала меня за беженку. Как увидела меня, сразу решила, что я беженка из-за границы, и очень удивилась, что я так хорошо говорю по-английски.

Теперь засмеялся Ричард, пожалуй, чересчур весело, и на всякий случай поспешил вступить в разговор.

— А что с ней потом сталось?

— Сама не знаю, — сказала мать. — Наверно, ничего хорошего. Ей тогда шел девятнадцатый год, а у нее уже был ребенок — без мужа. С таким пульсом только беды и жди. Как он у нее бился — точно подшибленный скворец.

Что-то мне показалось странным в лице матери; я не сразу разобрал, что она усвоила себе привычку, заканчивая фразу, округлять глаза — привычку многих пенсильванских стариков. У дедушки этот ораторский эффект еще усиливался выпуклыми стеклами очков, которые он носил после снятия катаракты.

— Кушать подано, — сказала Пегги, разливая суп по тарелкам. Пар клубился вдоль ее руки и уходил в распущенные волосы. Она поставила кастрюлю обратно на плиту, и мы сели за стол. Суп был куриный, с рисом.

Восседая на бывшем отцовском месте, я отеческим тоном спросил Пегги:

— Ну как, познакомилась немножко с фермой?

— Да, и мне она очень понравилась, — сказала Пегги, полуобернувшись, чтобы обращаться не только ко мне, но и к матери. — Я теперь знаю точно, до каких пор она тянется. Вчера вечером мне показалось, будто ей конца нет, но при дневном свете видно, что она не такая уж большая.

— Не большая и не маленькая, — подхватила мать, будто торопясь подтвердить слова Пегги раньше, чем они отзвучат. — Как раз такая, как нужно. Человек не создан жить на площади меньше восьмидесяти акров.

— По статистике многие живут на меньшей, — сказал Ричард.

— Знаю, — ответила ему мать. — И всегда скорблю, когда думаю об этом. Даже непонятно, почему мне так посчастливилось в жизни. Я совсем не заслуживаю такого счастья. — Она помолчала, ожидая возражений.

— К две тысячи сотому году, — сказал Ричард, — на каждого человека будет приходиться около квадратного ярда земли, считая пустыни и горы.

— Знаю, — сказала мать, и я внутренне шарахнулся от фанатизма, который зазвенел в ее голосе. — Я вижу, как это надвигается. Это видно даже в Олтоне — там люди уже стараются стать поугловатей, чтобы легче было втиснуться в свой жалкий квадратный ярд. А ведь человеку положено быть круглым.

Ричард вставил:

— Я недавно читал один рассказ, так там люди имели форму конуса, а двери все были треугольные.

— Платон утверждает, — сказала моя мать мальчику, что бог создал людей совершенно круглыми, о четырех руках, четырех ногах и двух головах, так что они не ходили, а катались, и притом со страшной быстротой. И такие они тогда были сильные и счастливые, что бога зло взяло, вот он и разрезал каждого на две половинки, с небольшой только разницей, и теперь каждый старается найти свою половинку. Это и есть любовь.

— А в чем разница? — спросил Ричард.

Мать ответила:

— Разница маленькая, совсем пустячок.

— Вы имеете в виду пенис?

У нас дома я никогда не слышал в детстве этого слова — вместо него употреблялось, смешно вспомнить, несуществующее слово «пепик». Бывало, когда мы с отцом одеваемся поутру, а мать еще лежит в постели, она посмотрит и скажет: «До чего же большие пепики у моих мужчин». И чувствуя, что притворный страх, с которым она это говорила, не совсем притворный, я недоумевал — мой-то был меньше мизинца, а на отцовский я не смотрел.

Мать была шокирована вопросом Ричарда.

— Да, — сказала она.

— Есть разница и в психологии, — заметила сыну Пегги.

Но мать не любила, когда ее мысли развивали другие.

— Никогда не верила в это, — объявила она. — Я человек простой, верю только в то, что могу увидеть или ощутить.

— А бог? — спросил Ричард.

Мать от неожиданности дернулась вперед и, чтобы оправдать это движение, взяла с блюда еще ломтик колбасы.

— Бог?

— У нас был про это разговор, еще когда мы сюда ехали. Он (это я) сказал, что вы верите в бога.

— А ты не веришь?

Ричард оглянулся на нас, Пегги и меня, в ожидании помощи, но помощь пришла со стороны самой матери. Она сказала:

— Я все время вижу и ощущаю бога.

Он поднял на нее глаза, снова заблестевшие, как у завороженного лягушонка.

— Если бы я жила не здесь, на ферме, где я его вижу и ощущаю, если бы я жила в Нью-Йорке, не знаю, верила бы я или нет. Вот потому-то и важно сохранить ферму, понимаешь? А то люди вовсе забывают, что на свете есть еще что-то, кроме камня, стекла и метро.

— В Небраске ферм очень много, — сказал Ричард.

— Я живу не в Небраске.

— Мы много ферм проезжали, когда ехали по автостраде.

— Мне те фермы не нужны. Мне нужна моя ферма.

Усилием своего детского ума, таким, что даже губы у него плотно сжались, он понял, что дело тут не в упадке фермерского хозяйства вообще, а в чем-то глубоко личном. Он вернулся к своему первому вопросу, но поставил его несколько иначе.

— А как вы можете ее использовать?

Не спуская глаз с Ричарда, мать пальцем указала на меня.

— Он говорит, что поле для гольфа обошлось бы слишком дорого.

— Куда мы с папой ездили, там большие пространства невозделанной земли отведены под заповедник для птиц. Но там есть озеро.

— Ну что ж, — сказала мать. — Можно сказать, что здесь заповедник для людей…

Ричард приоткрыл рот, словно собирался засмеяться, но смеха не последовало.

— …такое место, — продолжала мать, — куда могут приехать люди, чтобы хоть час-другой побыть беженцами вроде меня, пообтесать свои углы, попытаться снова стать круглыми, как когда-то.

Я почувствовал, что не могу больше выносить эти сентиментальные бредни, гипнотизировавшие впечатлительного мальчика скрытой в них ноткой отчаяния.

— Мама, — сказал я, — ты очень преувеличиваешь земельный кризис. Садись в самолет, сверху увидишь, сколько еще у нас свободной земли. Она стоит дешево, пока ей применения не найдут.

— Тс-с, — отозвалась мать. — Мы с Ричардом задумали устроить тут заповедник для людей. Я буду сидеть под старой грушей и продавать билеты, а его мы назначим смотрителем, и он будет отбирать больных — на предмет истребления.

— Странный у вас заповедник, — сказала Пегги. — Похож на концентрационный лагерь.

— Пегги, — сказала мать, и блики света вдруг заиграли в ее увлажнившихся глазах, — когда человек уже не годится на то, чтобы жить, кто-то должен ему сказать об этом. Нельзя полагаться на его собственную догадку потому что это такая вещь, которую себе не скажешь сама. — И она встала и выбежала из кухни, хлопнув дверью; ее розовая кофта кричащим пятном мелькнула среди зелени за окном.


После обеда стала собираться гроза. У прозрачных облаков отросли плотные брюшки, и поднявшийся ветер гнал их куда-то вбок. Успев позабыть, какой захватывающий спектакль разыгрывают порой облака в нашей холмистой местности, я теперь с интересом наблюдал его со своей тракторной трибуны. Через весь призрачный материк над моей головой шла цепь просвеченных солнцем укреплений, словно бы возведенных по строгому стратегическому плану; и оттуда, чередуясь, протягивались к земле косые полосы света, тени и клубящегося пара; масштабы зрелища были величественны, как масштабы истории, — оттого, должно быть, все эти смены, разрывы и сцепления облаков разного сорта приводили на ум политические ситуации: небо, покрытое кучевыми — «барашками», — было парламентом, где, тесня аристократию перистых, демагогом наступала темная грозовая туча.

Вспышка гнева или отчаяния матери оставила непроходящую тяжесть на сердце. После того как хлопнула дверь, Пегги спросила меня:

— Что-нибудь я не так сказала?

— Не знаю, может быть.

— Но что же именно?

— Да нет, ничего. Сказала то, что думала.

— А разве нельзя? По-моему, она просто нарочно все принимает на свой счет.

— Она иначе не умеет.

— Что бы я ни сказала, она бы нашла к чему придраться — не одно, так другое. Нельзя так давать волю своему дурному настроению, она пользуется им, как оружием.

— Станешь когда-нибудь такой старой и больной, рада будешь пользоваться любым оружием.

Ричард спросил:

— Можно я пойду спрошу, чего она рассердилась?

— Иди, если хочешь. — Меня поразило и тронуло его желание. В его возрасте я часто выступал в роли домашнего миротворца; впрочем, эта роль сохранялась за мной вплоть до смерти отца. — Ей нравится рассказывать тебе про ферму.

— А мне нравится слушать. И вообще мне здесь нравится. — Он искоса глянул на Пегги, вскочил — и дверь хлопнула снова, на этот раз за ним.

Пегги, убирая со стола посуду, спросила:

— Что мне делать?

— Как это, не понимаю.

— Я тебя спрашиваю, что мне делать — сегодня, сейчас. Чтобы как-нибудь дотерпеть до конца этого веселенького визита.

— Делай что хочешь. Читай. Принимай солнечные ванны.

Очередная коалиция облаков распалась, и всю зелень, видную мне в стекле кухонной двери, залило солнцем — угол фруктового сада, лохматую траву у самых ступеней, свешивавшуюся сверху ветку орешника, блеклый куст гортензии, который уже давно отцвел.

— Не знаю, не знаю, — сказала Пегги, отбрасывая с лица волосы. — Все это слишком сложно для меня.

Я сказал:

— Не вижу ничего сложного. Немножко больше такта, и все. — Я сам не знал, отчего говорю так сердито.

В затянутом проволочной сеткой окне появилось лицо Ричарда.

— Мам, я иду полоть с миссис Робинсон. Она меня научит отличать сорняки. Мы на огород идем, который — за фруктовым садом.

— Смотри, чтобы солнце не напекло тебе голову, — сказала Пегги.

В окне над головой Ричарда появилось лицо моей матери. Сетка стирала его черты и делала похожим на лицо статуи, извлеченной со дна моря.

— Не обижайся на меня, Пегги, — крикнула она. — Ты была совершенно права насчет концлагеря. Это все моя тевтонская страсть к порядку. Составь посуду в раковину, я потом вымою.

Мы услышали их удаляющиеся шаги.

Пегги потянулась мимо меня за тарелкой. Я погладил ее грудь, совсем маленькую под натянувшейся от движения материей, и сказал:

— Вот мы и одни остались. Давай поиграем.

— От тебя сеном пахнет, — сказала она. — Мне захочется чихать.

Я почувствовал, как все ее тело враждебно напряглось. И я ушел от нее — косить под клубящимися облаками.

Косьба становилась все меньше похожей на идиллию. По мере того, как двигалось время, двигавшееся, впрочем, очень медленно. Около трех, как мне показалось, я пошел напиться и увидел, что часы, тикающие в пустой кухне, показывают еще только десять минут третьего. За домом, где росла такая нежная травка, что косить ее не составляло труда, на разостланном индейском одеяле лежала Пегги в бикини и словно бы дремала.

— Ты спишь?

— Нет.

— Хорошо тебе тут лежать?

— Так себе.

— А где моя мать с твоим сыном?

— Они собирались полоть.

— На огороде их не видно.

— Ну, еще куда-нибудь пошли.

— Ты что же, за все время ни разу не сходила их проведать?

— Я только полчаса, как вышла сюда. Мыла посуду, прибирала немножко. Во всех углах паутина. Она хоть когда-нибудь подметает в доме?

— Этими делами очень рьяно занималась ее мать, оттого, наверно, у нее самой нет к ним привычки.

— Всегда ты стараешься найти ей оправдание.

— Это вовсе не оправдание. Просто логическое объяснение, как сказал бы Ричард.

Моя жена лежала ничком, волосы у нее были закинуты с затылка наперед, и казалось, будто она стремглав падает откуда-то с высоты; теперь она перевернулась на спину, подставив живот солнцу, и заслонила глаза рукой, покрытой легким пушком от кисти до локтя.

Губы ее приоткрылись под горячим прикосновением солнечных лучей. Я сказал:

— Люблю тебя.

Она лежала, слегка раскинув ноги, и кое-где видны были завитки рыжеватых волос. По ее светлому телу, наготы которого почти не скрывали две узкие полоски лиловой в горошек ткани, вдруг пробежала дрожь, как у капризного ребенка, если до него неожиданно дотронуться. Я до нее не дотрагивался, не смел. Не сдвигая лежащей на глазах руки, она отозвалась:

— Что-то я здесь этого не чувствую. Слишком уж ты — как бы это сказать? — занят. Мне кажется, ты все время мысленно суетишься вокруг нас обеих, и от этого все идет еще хуже.

— А разве что-то шло плохо?

— Очень плохо, и ты с самого начала знал, что так будет.

— Ричард, по-моему, доволен.

— Она к нему подделывается, чтобы через него добраться до меня. А вообще у меня нет больше сигарет, и, кроме того, началось это самое.

— А тампекс у тебя есть?

— Тоже нет. Я не ждала так рано и не захватила.

— Может, у матери есть?

— Уж не такое она чудо природы, миленький мой.

Я покраснел — мне ведь просто вспомнилось, как лет десять назад, оказавшись в подобном затруднении, Джоан всегда находила у матери все, что нужно. В приливе царственного великодушия, не вязавшегося с моим нелепым видом в отцовском комбинезоне, я в эту минуту готов был подарить Пегги ребенка, чтобы избавить ее от кровотечений.

— Скажу сейчас матери, что надо снарядить экспедицию за покупками. Наверно, и что-нибудь из еды не мешает купить.

— Мы, кажется, проезжали какую-то лавку примерно за милю до поворота сюда.

— Это компании Хертц. Заведующий там — менонит и сигаретами не торгует. Сигареты можно достать не ближе, чем миль за пять по дороге к Олтону — у Поттейджера в Галилее.

— В Галилее?

Повторив, она словно произнесла заклинание. Мир превратился в чашу, до краев наполненную светом. Я поднял глаза и замер: луг, трава возле дома и все, что росло между ними, — молодая акация, куст орешника, голубая ель, которая мне когда-то была по плечо, — все потонуло в сверкающей тишине, совершенной, зримой тишине, подобной коротенькой паузе в непрерывном течении жизни; каждый восковой листок и серебряная былинка были высвечены августовским неярким солнцем так бережно, что сердце у меня дрогнуло, как от удара. Потом, постепенно размывая волшебное видение, стали доходить до меня голоса птиц и насекомых — вечный аккомпанемент деревенской тишины.

Солнце спряталось. Пегги по-прежнему прикрывала глаза рукой. По дороге проехал почтальон на машине, за которой вилось облако розовой пыли. Я побежал к почтовому ящику, но там ничего не оказалось, кроме циркуляра почтового ведомства и письма для матери от д-ра И. А. Граафа. В дальнем конце фруктового сада показались мать с Ричардом, они шли из рощицы, которая отделяла нашу землю от пустошей, ожидавших застройки. Я пошел фруктовым садом наперерез — отдать матери почту и сговориться насчет покупок.

— А мы только что видели лисий помет, — объявил Ричард. — Он темный и не такой твердый, как у сурка.

— Лис опять много развелось, — сказала мать. — У нас так: то на лис урожай, то на фазанов, и сейчас как раз лисий период. Пять лет назад фазанов было столько, что они иногда подходили прямо к кухонному крыльцу. — Она покосилась в сторону дома и увидела лежащую Пегги. Надеюсь, Сэмми Шелкопф не сидит на веранде с биноклем, — сказала она.

— Это я посоветовал ей принять солнечную ванну. Она перемыла всю посуду и вытерла в гостиной пыль.

— Чудесно, — сказала мать с усмешкой; мой резкий тон заставил было ее отшатнуться. — Чудесно. Я вообще за природу — чем ближе к ней, тем лучше.

— Нам нужно купить сигарет.

— Ты же как будто бросил курить.

— Я бросил. Это для Пегги.

— Скажи ей, что от табака желтеют зубы.

— А мама курит не затягиваясь, — сказал Ричард. — Папа над ней всегда смеется за это.

— Когда это он успевает над ней смеяться? — спросил я.

— А когда приезжает за мной и когда привозит меня обратно.

— Пегги еще кое-что требуется, — сказал я матери. — По женской части.

— А-а!

— Так что кому-нибудь нужно съездить за покупками. Ты еще ездишь на своей машине?

— Только при крайней надобности. Боюсь, после того случая, в июне, как бы вдруг не потерять сознания за рулем. Я-то пусть, да ведь другие могут пострадать.

— Ладно, поеду сам. Что-нибудь из еды надо покупать?

— Наверно, надо. Сейчас взгляну, что есть в леднике, и посоветуюсь с Пегги.

Она назвала холодильник «ледником», и это сразу вернуло меня в мир Олинджера, детский мир, где каждая отлучка из дому была увлекательным событием.

— Так ты займись снаряжением экспедиции, — сказал я. — Могут принять участие все желающие. А я буду кончать покос, пока вы там собираетесь.

Мать приложила руку мне ко лбу, пробуя, нет ли жара.

— Не надо усердствовать сверх меры. Не забывай, ты ведь теперь горожанин.

Загрузка...