— Он иногда, когда привозил меня обратно, оставался ночевать, — сообщил мне Ричард, польщенный в простоте души тем, что его слова не были пропущены мимо ушей. — И утром завтракал с нами.

Они пошли дальше, к дому. По дороге мать раз остановилась и, наклонясь, подняла валявшуюся в высокой траве мотыгу. Пегги встала им навстречу. Вероятно, то было мое воображение, но мне показалось, что она как-то бесстыдно качнула бедрами, как-то нахально отбросила лезшие в глаза волосы. Я видел ее первого мужа только раз: мы заезжали к нему в Нью-Хейвен за Ричардом по дороге из Труро, где прошел наш медовый месяц — две недели, из которых десять дней лил дождь. Полуразрушенные ступени, вырубленные в крутой скале над полоской пляжа, казались мне тогда лестницей Иакова, а отполированная прибоем галька — россыпью сказочных самоцветов; в дымке тумана тела наши становились зыбкими, неосязаемыми, но только не друг для друга, и Когда Пегги засыпала рядом со мной под шорох дождя на крыше снятого нами домика с плетеными креслами и детективными романами военного времени и пепельницами из раковин морского гребешка, я был безрассудно счастлив — так счастлив, что мое сердце словно вырвалось за положенные человеку пределы блаженства и блуждало где-то на грани подступающей безнадежности, где всему неизбежно настает конец. Наш короткий срок уже истекал. Отец Ричарда — Пегги никогда не называла его по имени, а только по фамилии: Маккейб — был деканом в Йельском университете. Я приготовился его возненавидеть, но, к моему большому смущению, он мне понравился. Не выше Пегги ростом, румяный, застенчивый, с проглядывающей уже лысинкой, он казался типичным ученым, в котором робость уживается с апломбом. Мать когда-то мечтала, что я стану поэтом или на худой конец педагогом; я не оправдал ни одного из ее ожиданий. В Маккейбе я увидел то, чем мог бы стать сам. Физически он был как-то противоестественно молод. Теннис и бадминтон выработали у него пружинистую четкость движений. Хорошо очерченный рот с очень яркими губами напоминал вампира — я подумал, уж не сосет ли он кровь своих студентов. Натренированная улыбка легко появлялась на его лице. Как у Ричарда, у него были редко расставлены зубы, и это придавало ему что-то милое; глаза были без блеска, с поволокой; казалось, ему недолго по-детски расплакаться от огорчения. Профессиональная привычка к беседе сказалась при разговоре с нами в том особом, напряженном внимании, с которым он слушал, и, если Пегги вдруг нервно повышала голос, можно было заметить эту напряженность по тому, как шевелились его руки, высовываясь из манжет. С бывшей женой он держался просто и ласково, но был, видно, все время настороже.

После этой встречи мне настойчиво захотелось разобраться, кто же, собственно, от кого ушел. Раньше я понимал так, что это Пегги решила, Пегги настояла, Пегги захотела свободы и добилась ее; но какие-то искорки в круглых карих глазах декана Маккейба заставили меня усомниться на этот счет, и подчеркнутая горячность, с которой он мне пожал на прощание руку, еще усилила мои сомнения. Он словно очень многое спешил вместить в это короткое соприкосновение со мною, но я не знал что — жалость, готовность простить, стремление утвердить свое превосходство, чувство облегчения от того, что я оказался таким безобидным, признательность, ненависть? Из ее рассказов я никогда не мог понять, что в нем было плохого. Мы просто не подходили друг другу, я это почувствовала первая, а у Маккейба хватило такта согласиться со мной. Но все-таки что именно тебе в нем не нравилось? Он был злой? Путался с другими женщинами? Нет, не то чтобы… Как это не то чтобы? Только когда я сама его до этого доводила. А ты его доводила? Поначалу ненамеренно, разумеется. Она откинула со лба волосы. Так, может, он импотент? Что за глупости. Скажешь тоже, Джой. Ее протест казался преувеличенным, машинальным, идущим от выработавшейся привычки к самозащите. Не требовал же я от нее утверждения, что они вообще никогда не были близки. Или меня можно было так понять? Так чем же он тебе не угодил в конце концов? Не знаю. Не могу объяснить. С ним я никогда не чувствовала себя до конца женщиной. А со мной? С тобой — да. Но почему? Ты со мной обращаешься как со своей собственностью, и это замечательно. Но мужчина не может быть таким по желанию. Просто вот ты такой. А он нет? Он был слишком занят собой и оттого нерешителен. Я ему была в тягость. Он любил книги, любил мужское общество. Потому он и не женился больше? Ей достаточно было сказать «да», но она сказала: потому, а кроме того — с довольной усмешкой — ему кажется, что он все еще любит меня.

Я косил, и в облаках, плывших надо мною, видел облака, которыми для меня был окутан этот развод. Небо из государства, окруженного цепью укреплений, и арены политической борьбы превратилось в место, где шло вскрытие одного погибшего брака: то словно длинная рука легла во сне на чью-то исковерканную грудь; то темные дождевые облака сбились в кучу, точно адвокаты в пылу препирательств; а из пятиугольного голубого просвета мне вдруг явственно послышался резкий голос Пегги. Изо всех сил я гнал от себя мысль, еще подогретую матерью, что я дурак, что Маккейбу я был жалок и смешон. Если она спала с ним после того, как они разошлись, даже после официального развода, это может значить только одно: она старалась вернуть его, а он так и не захотел.

Загудел клаксон.

По дороге ехал старенький отцовский «шевроле», которым правила мать. Я остановил трактор прямо среди поля и отряхнул труху с сорочки. Рядом с матерью сидел Ричард. Я спросил:

— А Пегги где?

— Она решила не ехать. Неохота переодеваться.

— А ты ее ласково звала?

— Очень ласково — правда, Ричард? — Мать отодвинулась, уступая мне место за рулем.

— Она сказала, если мы можем без нее обойтись, она лучше побудет дома, — сказал Ричард.

Мне их объяснения не внушали доверия.

— Не слишком любезно. А ничего, что она тут останется одна?

— Господи боже мой, — сказала мать. — Мы всего-то четверть часа проездим. И собаки — надежная охрана. Я здесь уже семь лет днем всегда одна, а последний год и днем и ночью; и никто меня ни разу не тронул.

— Но…

— Хочешь сказать, что с меня взять нечего? — Она разошлась и уже не могла остановиться. Я хотел ее успокоить, но она не слушала. — Пожалуйста, оставайся с ней, а мы с Ричардом вдвоем съездим, не знаю только, что люди подумают, если я вдруг войду в магазин и спрошу тампекс. А впрочем, не все ли равно — в Галилее и так считают, что я не в своем уме. Но если хочешь знать, Пегги, по-моему, больше нас всех способна постоять за себя.

Я уселся рядом с ней и включил сцепление. Я не успел перестроиться после трактора, и старый «шевроле» неуклюже рванулся у меня сразу вперед. Как будто он был приучен отцом к бестолковой, оголтелой езде и эта привычка въелась в металл. Мы выехали проселком на узкую мощеную дорогу, а по ней добрались до главного шоссе штата, по которому ехали вчера после того, как свернули с автострады. За поворотом шоссе шло дальше на Олтон. Примерно через милю знакомая мне с детства неширокая асфальтовая лента развернулась в современное четырехрядное шоссе с разделительной полосой из серо-голубой щебенки. По сторонам стояли белые мачты с рефлекторами, пригнутыми над проезжей частью наподобие свода. Немного спустя шоссе врезалось в гору, которую старая дорога огибала. Мы промчались между гладко стесанных стен красноватой породы и поехали дальше совершенно неизвестным мне путем. Машина шла, будто не касаясь земли.

— Не пойму, где это мы едем, — сказал я.

— Сейчас мы на задах фермы Бенджи, — ответила мать. Бенджи Хофстеттер был наш родственник. — Штат заплатил ему немалые деньги, — добавила она с гордостью.

Угодья, по которым отец столько раз возил меня из школы и в школу, теперь остались в стороне, и если раньше наш паломничий путь разворачивался как свиток, в извечном порядке открывая глазу курчавые перелески, уютные прогалины, заклеенные плакатами стены домов, то теперь по обе стороны мелькал однообразный пейзаж пустырей — пожухлая трава и размокшая глина. Мать, в отличие от меня, это ничуть не смущало, и она оживленно объясняла мне, что по новой дороге до торгового центра в олтонском предместье не дальше, чем до Галилеи, которая прежде была на полпути.

По ее настоянию мы поехали в торговый центр. Крикливый избыток товаров, звучащая отовсюду музыка, сюрреалистическое засилье автомобилей — среди всего этого, выйдя из пыльного отцовского «шевроле», я почувствовал себя выходцем с того света. На этом месте в давние годы была городская свалка, в зарослях сорной травы ржавого цвета тлели одинокие зловонные костры. В магазине самообслуживания ничем не пахло, потому что каждая репка лежала аккуратно завернутая в целлофан, и в воздухе разлита была ровная, чуть кисловатая синтетическая прохлада. Я злился, видя, как жадно мать и Ричард шныряют по проходам с моими деньгами. Я хотел поскорее вернуться к Пегги, мне было страшно: вдруг какой-то чудовищный зигзаг времени сделал ее старухой или вовсе смахнул в небытие и я останусь один в настоящем, один с этой зловещей тенью моей матери, этим голодным ребенком — моим двойником, этими акрами разноцветных суррогатов, всем этим омерзительным изобилием.

Мать и Ричард не торопились, у контрольных касс стояли длинные очереди, а когда все покупки наконец были снесены в машину, я решил, что Пегги с удовольствием выпила бы вечером джину с лимонадом. Винный магазин, принадлежавший штату, находился по другую сторону автомобильной стоянки. Белые линии отметок расползлись на обмякшем гудроне. Мать пошла с Ричардом в аптеку купить ему солнечные очки. Наша поездка нестерпимо затягивалась. Было уже ясно, что мы пробудем в отсутствии не меньше часу. Когда я гнал машину в обратный путь по широкой белой дороге, в которой не видел уже теперь ничего чудесного, мне все представлялась моя жена в страдальческих позах. Я думал о том, о чем предпочел бы накрепко забыть, — как она целых два года промучилась из-за моей нерешительности, терпя и обиды и унижения. Вспоминал то воскресное, озаренное бледным мартовским солнцем утро, когда мы встретились в парке после моего первого тягостного объяснения с Джоан, происшедшего накануне. Ричард, виляя из стороны в сторону, разъезжал по аллее на велосипеде, который она подарила ему к рождеству; из экономии велосипед был куплен на вырост. Я рассказал ей, что обещал Джоан выждать полгода, прежде чем принимать окончательное решение; и уговор был такой, что эти полгода мы с Пегги не должны видеться. Она слушала и кивала, все кивала головой, словно говоря, что согласна, что иначе и быть не может, что она понимает и ценит мою честность, и мое благородство по отношению к Джоан, и мое душевное бескорыстие — и вдруг бухнулась мне в плечо головой и выкрикнула прямо в ворс моего пальто: Иди, Джой, иди! — и шею мне обжег поток слез, стремительный, точно атака, и я понял, что вовсе она не умилена моей победой над любовью к ней, потому что она сама и была эта любовь, жила для себя только в моей любви и уже видела себя отвергнутой, покинутой, видела, как навсегда разлучает нас ускользающая вечность (серые аллеи, черные среди мартовской слякоти фигуры немногих прохожих, торопящихся в церковь, деревья, на которых уже набухают первые почки, нянюшки-негритянки в прозрачных ботиках), — а я ничего этого не видел и не знал. И дальше мне вспоминалось: вот она полусидит на постели, голая, облокотясь на подушку, ее плечи и стройная шея темным силуэтом выступают на фоне распущенных волос, сквозь которые просвечивает сияние городских огней за окном с голубоватыми стеклами; и вдруг раздается ее непривычно тоненький голос: А ты меня не забудешь? Когда это было? Тогда ли, когда я уехал якобы в Сент-Луис, а наутро проснулся в Нью-Йорке и увидел, что идет снег? На другой стороне улицы рос платан, доходивший до высоты ее окон, и каждый зародыш почки на его оголенных ветвях украшен был белым венчиком. Начав одеваться (синхронно с моим двойником в Сент-Луисе, торопившимся, чтобы поспеть на девятичасовой самолет), я поставил на проигрыватель пластинку, которую подарил ей накануне, но любовь не дала нам времени послушать ее. Это был Бах в исполнении вокального джаза. Во-де-о-у-ула-ла ла-ла-ла. Звенящая тарабарщина накладывалась на барочную партитуру, и словно бы в такт прихотливым ритмам этой музыки ветер гнал за окном мокрый снег, а Пегги заперлась в ванной, и слышно было, как там льется вода; в брюках и чистой белой сорочке, казалось, чуть липкой от духоты южного города, который на самом деле был далеко, я стоял босиком в центре мягкого боливийского ковра, не раз заменявшего нам постель, — стоял и, как зачарованный, не сводил глаз с окна; там, за подоконником, рябым от насыпанных для воробьев крошек, сразу же начинался другой, близкий город; снег, и музыка Баха, и шум воды, льющейся в ванной, пересекались в одной точке, и к этой точке пригвождено было мое сердце. Никогда еще я так остро не чувствовал, что счастлив, и никогда так ясно не сознавал всей хрупкости этого чувства, неверного, как бред. Наконец я собрался уходить, уже облачась в свой солидный костюм делового человека (мой беспорочный двойник летел в это время с юга на север), — и тут она неожиданно взмолилась: Не приходи больше. Мне слишком тяжело каждый раз с тобой прощаться. Не сердись, я не виновата, я хотела быть тебе необременительной, приятной любовницей, но ничего у меня не выходит. Я слишком собственница. Ступай, вернись к Джоан и постарайся не обижать ее. Не надо бы мне в тебя влюбляться, это все осложнило. Но когда я впервые — и раньше, чем следовало, — сказал, что готов уйти от Джоан к ней, она закричала: Нет, нет! А твои дети? Мне никогда не искупить такой вины перед тобой! Образы наплывали в моей памяти, болезненно искаженные, как отражения в воде. При встречах с Джоан лицо у нее каменело в испуге, поздней переходившем в вызов, при расставанье оно, краснея, подергивалось от слез; когда мы снова оказывались вместе, я видел это лицо бледным и утомленным, и не раз, ложась со мною в постель, она принимала меня в свое тело, как принимают неотвратимый удар; вспоминая все это, я сам удивлялся, как я мог ее столько мучить, по какому праву заставил пройти через этот придуманный мною искус. А теперь она где-то там одна, беззащитная, может быть ставшая жертвой насилия — ведь у бога свои причуды, и его не смутит, что положенную ей долю страданий она уже вынесла.

Рядом испуганно вскрикнула мать. В мыслях спеша на помощь к Пегги, я превысил дозволенную скорость. Мать в машине всегда нервничала, точно молоденькая; странно было видеть, до чего дорога ей жизнь.

Выписав все петли очередной клеверной развязки — есть что-то театральное в их замысловатости, — мы съехали с широкого белого шоссе на старое, черное, потом тряслись несколько минут по мощеной дороге, наконец свернули на наш проселок — и тут я даже засмеялся от облегчения: Пегги, по-прежнему в бикини, полола огородные грядки.

От непривычки она делала много лишних движений, чересчур энергично ударяла мотыгой, и это еще подчеркивало ширину ее бедер, линию, плавно сбегавшую к щиколоткам, а потом, казалось, терявшуюся в земле. Мы остановили машину под старой грушей, в тени немногих еще живых ветвей, на которые приходилось все бремя ее урожая. Мы вышли из машины. Голова у меня была тяжелая и болела.

— Что ты во мне нашел смешного? — спросила Пегги.

— Не обращай на него внимания, Пегги, — сказала мать. — Ты очень мила сейчас. Обычная мужская манера: заставляют женщин за себя работать, а потом еще смеются над ними.

Громче всех смеялся Ричард.

— Мам, ты как-то неподходяще одета, — сказал он.

Мать заметила:

— Смотри только не выдирай вместе с сорняками бобы, у них корни очень неглубоко сидят.

— Я стараюсь, чтобы у меня получалось так, как у вас, — сказала Пегги и грязной рукой откинула с лица волосы. Меня донельзя тронул вид ее босых ног с розовыми от лака ногтями, плоско стоявших на земле и до щиколоток облепленных грязью, как у ребенка или у цыганки; должно быть, проснувшееся во мне желание обдало ее волной, как может обдать волной тепла или запаха, потому что она вдруг беспокойно поежилась, и я понял, что словно выставил напоказ ее наготу, подчеркнул несообразность ее костюма.

— Что-то у меня голова болит, — сказал я, чтобы отвлечь внимание матери. — Не найдется ли в доме старой отцовской шляпы?

— Говорила я, что у тебя будет солнечный удар, — встревожилась мать. — Больше ты косить не будешь.

— Надо же кончить.

— Надо-то надо, но все хорошо в меру. Не коли мне глаза тем, что надо. Свалишься, так твоя жена скажет, я виновата.

— Солнце уже клонится к закату, мама. Пятый час.

— Пегги, правда ведь не стоит ему сегодня продолжать? Вот так, бывало, его отец — заупрямится и не уйдет с поля, а потом его рвет всю ночь. Ни себе, ни другим не радость.

— На когда же откладывать? — сказал я. — Завтра ведь воскресенье.

— Ну и что ж, что воскресенье? — спросила Пегги, отмахиваясь от комаров.

— Мама никому не позволит работать в воскресенье, — ответил я.

— Так, так, — сказала мать. — Смейся над старухой и ее предрассудками.

Пегги спросила:

— Вы в самом деле считаете, что в воскресенье нельзя работать?

На этот раз я как будто выставил напоказ мать. Она сказала:

— В наших местах это не принято. Но, впрочем, заросшее травой поле глупой старухи подобно…

— Подобно чему? — спросил Ричард.

— Это из Библии, — сказала ему Пегги.

Мать продолжала:

— Словом, как хочешь, Джой. Но, по-моему, ты уже довольно поработал. Остальное доделает Сэмми, или, если тебе уж так хочется кончить самому, можешь в будущую субботу приехать еще раз.

— Но это же глупо, — возразила Пегги, встревоженная такой перспективой.

Мать сердито обернулась к ней.

— Глупо или не глупо, а когда у моего сына такое лицо, значит, пора ему кончать работу.

— Какое это у меня лицо? — спросил я.

— Бледное, воспаленное.

— Уж что-нибудь одно — или воспаленное, или бледное. Будет дождь; я хочу кончить хотя бы большое поле, пока он не полил. Не лишай меня возможности погордиться делом своих рук. Мне только нужна отцовская шляпа.

— Отец никогда не носил шляп. Как ты мог позабыть это?

— Дайте я буду косить, — сказала Ричард.

— А что в самом деле, — сказала мать. — Пусть мальчуган пройдет ряд-другой. Ты ему покажи управление, а сам сядешь под грушей и будешь за ним присматривать.

— Ни в коем случае, — сказала Пегги.

— Ой, ну мам! Позволь! Я осторожно.

— Зачем ты его дразнишь? — сказал я матери. — Вот теперь он не успокоится.

— Я и не думала дразнить. Если я в пятьдесят лет могла выучиться, Ричард и подавно может. Ездить на велосипеде в нью-йоркской толчее куда мудренее.

Я возразил:

— Велосипед останавливается, как только ты захотел остановиться. А для трактора требуется целая система новых рефлексов.

— Ой, ну пожалуйста, пожалуйста. — Ричард весь трясся, как крышка на котле, в котором закипела вода; в его умоляющем взгляде, обращенном к Пегги, я уловил смесь робости и нетерпения, напомнившую мне его отца.

— Зря только расстроили мальчика, — сказала матери Пегги. — Об этом и речи быть не может.

Мать скривила рот в коротеньком смешке, всегда служившем ей самозащитой.

— Любой деревенский мальчишка его лет — уже давным-давно работник в доме.

— Он не деревенский мальчишка, — вставил я.

Мать охотно обратилась ко мне в попытке извернуться, задав совсем уж нелепый вопрос:

— Как же Ричард будет справляться с нашим семейным святилищем, если он даже трактор водить не умеет?

Но тут вмешалась Пегги:

— Ричарду ни с чем таким справляться не придется. Не рассчитывайте сделать из него второго Джоя.

Жестокость этого отпора была неожиданной и ненужной. Мать сразу сникла, видя, что хитрость не удалась, и сказала тихо:

— Милая Пегги, мне и одного Джоя довольно.

— Мне, пожалуй, тоже, — подхватил я.

Но ни та, ни другая не засмеялась, ни та, ни другая не взглянула на меня.

Ричард слушал, не понимая, что судьба его уже решена. Он стал дергать Пегги за нижнюю половину ее одеяния.

— Мам, ну я только поучусь немножко. Урок первый, Lecon Premiere. — Он подражал диктору телевизионного курса французского языка, который они слушали вместе еще до меня.

Она присела перед ним на корточки и обняла его своими длинными руками; бедра ее раскорячились, в углублении между грудями кожа была влажной.

— Ладно, можешь влезть на сиденье и подвигать рычагами — только при выключенном моторе. Но сперва помоги бабушке снести в дом продукты, которые вы купили.

— Вот это будет правильно, — сказала мать.

Я затаил дыхание, чувствуя, как легко сделалось у меня внутри, лишь только распался затянувшийся было вокруг меня живой узел. Ричард сел в машину, и мать повела ее к дому. Я крикнул им вслед, чтобы поискали какую-нибудь шляпу. Пегги снова взялась за мотыгу, я протянул руку и остановил ее.

— Прости, — сказала Пегги. — Она меня разозлила.

— Тут уж ничего не поделаешь. Ты очень хорошо вышла из положения.

— Я и сейчас не перестала злиться.

— Злись лучше на меня.

— На тебя я тоже злюсь.

— За что?

— От тебя никакой помощи. Ждешь, пока мы не сцепимся, а потом начинаешь нас мирить.

— Я держал твою сторону.

— Что-то я не заметила.

— Не мать же придумала, чтобы ему сесть на трактор, он сам стал проситься.

— А она подхватила. Идиотская затея.

Слово «идиотская» показалось мне лишним.

— Это ведь верно, что здесь все ребята работают на тракторе с малых лет.

— Идиотская затея.

— Ответь мне на один вопрос. Спала ты с Маккейбом после развода?

Пегги удивленно воззрилась на меня и перепачканной рукой откинула назад волосы, оставив на лбу грязный след.

— Почему ты вдруг об этом спрашиваешь?

— Ричард мне радостно сообщил, что папа иногда оставался у вас ночевать.

Когда Пегги не улыбается, левый уголок ее рта оттянут вниз, и это придает лицу брезгливое выражение.

— Опасаться мне было нечего. Я его знаю. И я считала, что так будет лучше для нас обоих.

— Еще бы.

Она пожала плечами в ответ на то, что прочитала в моих глазах.

— Простая бумажка не может сразу все зачеркнуть, что было.

— Это я знаю. Очень хорошо знаю. Ты забываешь, что у меня была полная возможность убедиться в этом.

— Вот и нечего на меня так смотреть.

— Я никак по-особенному на тебя не смотрю. Я просто смотрю и вижу, что ты очень красива, тебе даже и ни к чему такая красота, а мне всегда жаль, когда что-нибудь пропадает впустую.

— Что ж, можешь считать, что я не хотела пропадать впустую.

— Но ты тогда и с другими мужчинами встречалась.

— Тогда — нет. Это ведь было вскоре после развода. Это очень давно было, Джой.

— Почему же Ричард так хорошо это помнит?

Она посмотрела вниз, туда, где рукоятка мотыги упиралась в праздно торчащее острие, и я так ясно увидел, что она лжет, как будто это было написано у нее на лбу грязным мазком, похожим на хвост кометы.

— Странное дело, — сказал я. — Почему-то мне все равно, если бы другие, а вот если Маккейб — не все равно, хотя он мне даже понравился, этот твой Маккейб.

— Других ты не знаешь, и они для тебя просто не существуют, — сказала она и, спохватясь, что объяснение вышло не совсем ловким, добавила: — Для меня они тоже не существуют, теперь, — и потянулась поцеловать меня. Я не отстранился; ее губы на вкус были как горсть тепловатой земли. Она закинула руки мне на плечи, свои длинные, в светлых волосках руки, которыми она только что обнимала Ричарда, и шепнула чуть слышно: — Слушай, Джой. Это все было, когда я даже не была знакома с тобой, огорчаться из-за этого — все равно что огорчаться из-за чего-то, случившегося до твоего рождения. Разве ты не чувствуешь, что я люблю тебя?

Мне хотелось точности.

— Я чувствую, что ты женщина, которая любит, а я случайно оказываюсь с тобою в одной постели.

— Нет, — сказала она. — Тогда я была бы просто шлюхой, а на самом деле это ты, только ты делаешь меня женщиной, которая любит, потому что ты умеешь принимать любовь. Этому тебя научила мать, и это чудесно.

— Это дар слабых натур, — счел я нужным ответить.

По дороге шел Ричард со шляпой в руках. Шляпа была не отцовская, а материна — большой блин из плетеной соломы, подвязывавшийся ленточками под подбородком и для верности еще закреплявшийся бечевкой. Такие шляпы носят азиатские кули. И Ричард и Пегги расхохотались, когда я ее надел. Только этой детали недоставало моему шутовскому наряду. Мы с Ричардом пошли к недокошенному полю, лежавшему за дорогой, там я помог ему взгромоздиться на тракторное седло и, не включая зажигания, стал показывать, как работают педали и различные рычаги управления. Под облачным небом он восседал на тракторе, как на троне — маленький король с ямочками на щеках, — и был, видимо, совершенно счастлив. После окончания урока он побежал к матери на огород. Мне видно было издали, как он ткнул ее в живот кулаком и завязалась шуточная схватка. На одиноком проводе, по которому шел в дом электрический ток, знаками препинания невидимой фразы чернели воробьи и дрозды. Я сел на трактор и снова начал косить. Цикорий и златоцвет свернули свои лепестки, словно сжались перед угрозой дождя. Луч предвечернего солнца, прорвав клубы облаков, отбросил на землю мою карикатурную тень с огромным шаром вместо головы. Под шляпой было темновато и уютно гудело. Я дал четвертую скорость и пустился с дождем наперегонки. Один раз левое колесо у меня попало в нору сурка, и от толчка я чуть не слетел с сиденья. Одинокий сарыч, неподвижно паря под облаками, следил, как я атакую две последние вражеские фаланги, два узких участка нескошенной травы. Но вот на плечо мне упала капля, другая стукнула в шляпу, точно кто-то ковырнул соломинку ногтем. От одной фаланги уже оставался только вытянутый треугольник, вторая приняла смутные очертания песочных часов. Я направил трактор к самому острому углу треугольника, вернулся по гипотенузе и снова поехал обратно. Большая тяжелая капля шлепнулась на капот и сразу же испарилась. Еще одна. Ричард уже бежал по дороге к дому, но Пегги продолжала орудовать мотыгой. Дождь, возвестив о себе, колебался, медлил; я покончил с треугольником и принялся за песочные часы. Клочковатая дымно-сизая туча неслась за мной по небесным просторам в переливах жемчужных полос. И вот дождь, глубоко вздохнув напоследок, сорвался с высоты, сперва сдержанно, осторожно, словно из пульверизатора окропил землю, но тут же забарабанил во всю мочь, и сразу шляпа моя обвисла, комбинезон намок, беспомощно сникли закрытые чашечки цветов, трава заблестела, клонясь под хлесткими струями. Я повел оскользающийся трактор через перехват песочных часов, рассекая последний участок пополам, так что остались лишь два небольших треугольника. Разворачиваясь в последний раз, я с удивлением заметил за полем, на дороге, человеческую фигуру — Пегги стояла на ветру, под дождем и смотрела, как я докашиваю поле. В руках у нее все еще была мотыга, рыжие волосы прилипли к темени и прямыми прядями струились вдоль щек, а на отважно подставленном дождю лице с полузакрытыми веками, с чуть растянутыми, как для улыбки, губами застыла спокойная готовность, как на лицах умерших. Я с грохотом выехал на дорогу, в том месте, где почти у самого поля проходила глубокая колея, и закричал Пегги, что она сумасшедшая, но она даже не улыбнулась. Она просто пошла за трактором, как скованная рабыня за триумфальной колесницей, не поднимая глаз, осторожно переставляя сияющие босые ступни по сине-багровой глине и камням, которые дождь мгновенно успел отточить. Я был так взволнован ее преданным ожиданием, мыслью о ее теле, из-за меня исхлестанном дождем, что мечтал об одном — поскорее въехать под навес и, соскочив с трактора, схватить и повалить ее прямо на труху, на комья сухого навоза, чтобы они черными лепешками пристали к ее мокрой белой коже. Но навеса теперь не было, а когда я наконец загнал трактор в его узкое стойло, Пегги уже приближалась к дому, медленно пересекая зеленую лужайку, по которой когда-то бежала под дождем моя мать, обгоняя отца. День был окончен.


В доме пахло мокрыми волосами Пегги. Мать вишневыми поленьями растопила камин, и моя жена, уже не в бикини, а в комбинации, отделанной кружевом сверху и снизу, с голубым полотенцем на плечах сидела нога на ногу перед огнем и сушила волосы. Голову она опустила так низко, что казалось, пламя вот-вот всосется в концы свешивавшихся покрывалом волос, а пальцами вслепую массировала кожу на темени. Поленья потрескивали, распадаясь. Ричард читал книжку; одна нога у него была перекинута через ручку кресла и качалась, как маятник. Дождь шумно дышал за стенами, по-хозяйски окатывал стекла окна, выходящего на задний двор, живыми искорками сверкал в зыбкой зелени виноградной завесы над окнами, обращенными к лугу. В кухне мать расставляла тарелки на столе.

— Может, они не захотят ужинать так рано? — спросила она шепотом, когда я проходил через кухню к лестнице, ведущей наверх.

— Спроси их, — сказал я коротко. На огороде мать сумела одержать верх над Пегги, заставила ее обнаружить свои слабые стороны, и это вывело меня из терпения. Вовсе я не желал, чтобы она делала вид, будто мы с ней в заговоре против двух чужаков. Довольно с меня этих фокусов.

Но когда я уже поднимался по лестнице, до меня донеслись голоса: мать что-то спросила, а Пегги весело ответила ей; слов нельзя было разобрать, но я почувствовал себя лишним, и меня прохватил неприятный холодок. В спальне я снял с себя мокрую одежду и голый сновал по комнате среди призраков, теснившихся со всех сторон. Вот эта стертая половица молча хранит свою тайну — на этом самом месте моя бабушка, попытавшись встать с постели, упала и умерла. Вот из этого окна по-прежнему видно лужайку, конюшню и дорогу, как и тогда, когда мой дедушка смотрел в него, поджидая «неторопыгу», какой называл почтальона. В ящиках соснового комода еще и сейчас хранятся оставшиеся после него пожитки и его дневники, тощие красные книжицы, где он год за годом делал записи о погоде, и почти ни о чем больше. В день рождения моей матери, чуть не стоившего жизни бабушке, его жене, он записал только: «Родился ребенок». С отцовского комбинезона, когда я развешивал его для просушки на двери ванной, капала мне на голые ляжки холодная вода. Джоан все так же смотрела куда-то вверх, приоткрыв рот с застывшей на нижней губе блесткой влаги, вечно неся в себе зачатое дитя. Я не стал вытираться полотенцем — я люблю, когда тело просыхает, и не только из-за самого ощущения испаряющейся влаги; мне приятно думать о том, как она легко и свободно меняет свое материальное бытие, о сложной топографии стихий, позволяющей воде перетекать в воздух. Даже обыкновенная пыль, взлетая над старым диваном, кажется мне ангелом-хранителем этого дивана, а цветочная пыльца, от которой я неудержимо чихаю, — длящимся в воздухе существованием цветка. Сухой, большой, гладкий, под чуть косящим взглядом широко раскрытых глаз моего детского «я» на стене, я надел белье, спортивные брюки, скользкие на ощупь, вынул носки — Пегги аккуратно скатала каждую пару отдельно, — мокасины и чистую белую сорочку. В сорочку была вложена серая картонка, чтобы она не мялась, но казалось, будто наоборот, это картонка бережно завернута в сорочку.

Мать приветствовала меня возгласом:

— А вот и мой городской франт!

В торговом центре она купила стручкового гороху и теперь лущила его за кухонным столом. Вынутые из стручка горошины мелодично звякали, падая в дуршлаг. Я подсел к столу с другой стороны и стал помогать матери. Этим я как бы предлагал ей мировую. Она сидела, согнувшись над горохом, и поначалу словно не замечала меня. Покончив с кучкой, которую я себе отсыпал, я встал и потянулся достать еще. Тут только она подняла на меня глаза.

— Я тебя все хочу спросить — как там они все?

— Кто это «они все»?

— Дети твои, кто ж еще! Или ты уже забыл, что у тебя есть дети? Энн, Чарли, Марта.

Зеленые, точно восковые, пухлые шарики, сдавленные чуть ли не в кубики теснотой стручка, скатывались по моему большому пальцу и скоплялись на ладони горсточкой. Я со звоном бросил их в дуршлаг и осторожно ответил:

— Очень хорошо. Им нравится там, в Канаде, и они очень радовались, что едут.

— Хоть и без тебя?

— Как же я мог с ними поехать? Я, кажется, собирался жениться.

— Не надо так кричать. У меня много немощей, но я еще не глухая.

— Хорошо, не буду.

— Не знаю отчего, — продолжала мать, — но мне Чарли запомнился лучше девочек. Такой был энергичный маленький человечек.

Был?

— Для меня — был. Вряд ли я его еще когда-нибудь увижу.

— Что за чепуха! Конечно, увидишь.

— Я думала, он будет фермером. Он прямо как создан для этого — коренастенький, ручонки сильные, цепкие.

— Да, ростом он не вышел, но зато крепыш.

— Я и говорю. Его как поднимешь — помню, кажется, это было, когда ты с ним первый раз сюда приезжал, я иду мимо, а он сидит в дедушкином кресле и словно замечтался о чем-то. Я подумала: «Ах ты мой колобочек!» А подняла — он весь выгнулся у меня в руках, да с такой силой — не понравилось ему.

Я засмеялся.

— Это было до или после того, как ты его ударила линейкой?

— Не я его, а он меня ударил. Но, кажется, это было до, хотя в тот же самый ваш приезд — а может, и нет, не скажу наверно. Только я очень хорошо помню, как он на меня тогда посмотрел — мол, с какой стати эта старушенция нарушает мой покой.

— Да, у него была такая странная привычка. Одна из теток Джоан считала это признаком слабоумия, потому что нормальный ребенок не может так долго сидеть смирно.

— Он сидел смирно, потому что думал о чем-то своем, и, значит, у него было о чем думать. Он особенный был парнишка, я таких больше не видала.

Слово «парнишка» точно слетело с языка моего деда.

— А я?

Мать ответила не сразу.

— Нет, ты никогда не был задумчивым. Ты был чувствительным. С первого ясного августовского дня ты как начнешь чихать, так, бывало, не перестанешь до самых холодов. Чихаешь до того, что слезы из глаз, даже ресницы склеиваются, я просто не знала, что мне с тобой делать. Характером Чарли больше в Джоан — та же отпугивающая замкнутость, то же немыслимое упорство.

— Упорства в ней было много. Но упорство скорей пассивное, она никогда первая не начинала.

Мать, почуяв опасность, рубанула ребром ладони воздух, как бы отсекая направление, куда я попытался ее повернуть. Мне до смерти хотелось перевести разговор на себя.

— Ох, Чарли, Чарли, — сказала она. — Я все представляла себе, как он терпеливо ждет урожая, а когда придет пора уборки, все у него так и горит под руками, недаром они такие сильные и цепкие. В нем есть то, что моя мать называла живинкой. В ком этой живинки нет, как вот у моего отца ее не было, тот лучше с фермой не связывайся. Он и постарался развязаться с ней, правильно сделал. Я ему этого всю жизнь простить не могла, а напрасно.

— Чарли беспокоит меня, — сказал я. — Ему, видно, все это тяжелее далось, чем девочкам.

— И девочкам тоже нелегко далось, — возразила мать, — только они это лучше сумели от тебя скрыть. Ты себе почему-то забрал в голову, что женщинам приятно страдать. Не знаю, откуда у тебя эта идея, не от меня, во всяком случае. Так вот, вовсе им это не приятно. Просто их меньше жалеют, чем мужчин, а почему — потому что женщина рожает детей, и когда она кричит от боли, то всем кажется, да и ей самой, пожалуй, тоже: зато будет ребенок, а раз ребенок, значит, это так и надо. А почему, собственно, так и надо, я не знаю.

— Мне кажется, — сказал я, — из всех троих на меня больше всего похожа Энн.

Ее лицо, лицо Энн, некрасивое, но прелестное своей ясностью, ее длинные прямые ноги, манера восторженно разевать рот на бегу — все вдруг точно ожило в моей памяти после долгого наркотического забытья, хотя я никогда ее не забывал, ни имени ее, ни дня рождения, ни того, что она вообще есть на свете. И Чарли тоже вдруг глянул на меня. Что это он делает — ест мороженое? В его темных мальчишечьих вихрах каждый волосок серебрился как шелковинка (Энн дразнила его Мускусной Крысой). А серые глаза смотрели настороженно, и в складочках по углам глаз была недетская умудренность, но полные губы подрагивали, готовые улыбнуться на шутку, хотя, судя по выражению его лица, я то ли разбранил его, то ли огорошил чем-то неожиданным; он, мой сын, всегда склонен был верить в лучшее, воспринимать все неприятности — разбитые коленки, приставанья сестры, мои отъезды — как случайные нарушения налаженного порядка вещей. Он любил порядок, аккуратно складывал свои вещи и вообще обращался с ними не в пример бережней, чем Энн. А Марта, моя малышка, — эту я не столько мысленно видел, сколько ощущал тяжесть ее тела, когда я, бывало, выну ее, сонно виснущую у меня на руках, из новенькой голубой кроватки, и смятая ночная рубашонка, бумажная ткань которой кажется шелковой от близости к ее коже, завернется до пояса, открывая то, что под нею, светлое, как молодая луна. Я нес ее в ванную, подпирая плечом никнущую головку, сажал на горшочек, а сам, присев на край ванны рядом, чтобы она могла положить голову мне на колени, ждал, когда раздастся журчанье и потом негромкий всплеск.

— Бедная Марта, — сказал я.

— А что Марта — она, пожалуй, самая боевая из всех.

— Будет наливать в постель.

— Ничего подобного. Она умница. Они все трое умницы, прекрасные дети — верно, Пегги?

Моя жена вошла в кухню и подошла ко мне. Я поднял на нее глаза; снизу она казалась необыкновенно высокой, рос у нее был немножко крючком, сырые еще волосы висели более длинными прядями, чем обычно.

— Да, ребята славные, — ответила она матери. — Мне тоже очень грустно о них думать.

— И напрасно. Мы, напротив, разговариваем о них с большим удовольствием.

— Джой весь измотался из-за детей. — Мое слово «измотался» вышло у матери невыразительным, как будто она сознавала, что повторяет чужое.

Пегги продолжала:

— Вы меня простите, но я не понимаю, зачем было поднимать этот разговор. Джою нужно отдохнуть.

— Отдохнуть от мыслей о собственных детях?

— Хорошо, скажу яснее: пожалуйста, не затевайте разговора о детях, так как вы это делаете, чтобы задеть меня. А Джою это очень тяжело.

— Что за выдумки! Если я говорю о детях, Пегги, так лишь потому, что я вздорная старая грымза, и потому что теперь, когда я не могу их видеть, мне ведь только и остается, что говорить о них. А мне так нравилось быть бабушкой, для меня это было утешением, я даже не думала никогда, что способна на такое чувство, сама не знаю почему. А теперь мне только и остается, что говорить о них. Отец может поехать к ним, когда ему захочется, но я-то уж не надеюсь когда-нибудь еще их увидеть. Ни здесь, на бабушкиной ферме, ни в другом месте.

— Увидишь ты их, очень скоро увидишь, — поспешил я сказать, испугавшись, что она сейчас расплачется. — Я их к тебе привезу в начале осени, как только мы все окончательно вернемся в город.

— Твоя жена будет против, — возразила мать. Казалось, от застрявших в горле слез слова у нее выходят какими-то сдавленными. — А в Писании сказано: прилепись к жене твоей.

— Я и прилепился, — сказал я. — Но тем не менее я вполне уверен, что ты увидишь моих детей.

— У меня такой уверенности нет, и, уж если на то пошло, Джой, я даже не уверена, что ты сам еще сюда приедешь. — Она повернулась к Пегги и добавила: — А за этот раз, Пегги, спасибо. И ты очень хорошо справилась с прополкой.

— Может быть, я ошибаюсь, — сказала Пегги. Ее наработавшиеся руки тяжело висели вдоль бедер, касаясь кружевной оторочки. — Но я хорошо знаю, как Джой грызет себя из-за детей, потому и не могу слышать о них спокойно.

Мать посмотрела на меня, потом на мою жену, потом опять на меня. Потом, вздохнув, уперлась ладонями в стол и встала так медленно, что, казалось, она постепенно вырастает над своим стулом. Вот так, при перемене позы, ей иногда случается найти неожиданные слова, которыми она сразу может снять, если захочет, гнетущую меня тяжесть.

— Что ж, — сказала она, — мои родители всю жизнь прожили вместе, хоть не были счастливы, но, сказать по правде, не так уж я им благодарна за это.

Она отвернулась к плите и занялась стряпней. Пегги предложила свою помощь, но мать сказала, что ей совестно взваливать всю работу на гостью. Что-то в ней показалось мне странным, когда она стояла у плиты — грузная, вся обмякшая, в лице никаких красок; я подумал, может быть, у нее что-то болит. Мне всегда было трудно представить себе, что родители могут испытывать боль, так же, как трудно вообразить жизнь в других мирах, за пределами нашего мира. Дождь сек, ласкал, обнимал дом, заставлял откликаться все его деревянные части, скорлупкой пускал его по волнам блестящей травы. Я стоял у окна и смотрел на ближнюю рощу. В той стороне, откуда вчера доносилось уханье совы, урчал гром. На клумбах запущенного цветничка побитые дождем флоксы роняли, как монетки, белые лепестки, а в траве, разросшейся вокруг блеклой мальвы, висели маленькие оранжевые штучки, похожие на бумажные фонарики; я с тех пор, как уехал из Пенсильвании, нигде таких цветов не встречал. На мой вопрос, как они называются, мать сказала: «Не знаю. У нас они назывались японскими фонариками, а во время войны стали говорить — китайские фонарики. Теперь, наверно, они опять японские». Это окно выходило на самую тихую сторону, где днем Пегги принимала солнечную ванну на мягкой травке, и на подоконнике раскинулся целый игрушечный город из коробок с корнфлексом, собачьими галетами и кормом для птиц; а городскими воротами служил керамический столовый судок, пятнадцать лет назад присланный мной в подарок из Кембриджа и ни разу не бывший в употреблении. Оттого что мне редко приходилось смотреть в это окно, оно приобретало волшебные свойства. По стеклу амебами ползли капли, сливались, и вновь разливались, и толчками стекали вниз, а на проволочной сетке от насекомых дождь выложил прихотливую мозаику из крохотных кусочков прозрачной смальты, похожую на недоконченный узор для вышивания или решаемый невидимым любителем кроссворд. Какое-то физически ощутимое просветление вдруг снизошло на меня и заставило отойти от окна. Я старался не попасться на глаза матери, потому что мое лицо, ничего не умеющее скрыть, опять бы выдало меня ей целиком. Обойдя сторонкой плиту, на которой что-то успокоительно квохтало, я пошел в гостиную.

Пегги снова сидела, скрестив ноги, перед камином. Она посмотрела на меня слезящимися от жары глазами. Ричард захлопнул книгу и перестал качать ногой.

— Чудной конец, — сказал он.

— Это что, все тот рассказ про мальчика, у которого был гигантский КУС?

— Да. В три года он заново открыл всю геометрию, потом вообще всю математику открыл заново и, наконец, спросил кого-то, сколько нужно времени, чтобы линия, проведенная вверх, вернулась к своему началу снизу. Это из теории относительности, понимаешь?

— Неужели?

— Точно. Эйнштейн доказал кривизну пространства.

— Да, до этого своим умом дойти — дело нешуточное. Так что же случилось с тем мальчиком?

— Я же говорю, конец чудной. Он стал кретином. Просто сидел и не двигался с места, ни на что не смотрел, и на последней странице его мама радуется, что он научился держать вилку и класть ею пищу в рот.

— Как та линия, что вернулась сверху к своему началу.

— Это мне не пришло в голову.

— Брось, пожалуйста, эту книжку, — сказала Пегги из-под завесы просыхающих волос. — Такое чтение вредно отзывается на психике.

— Когда-то я то же самое говорила Джою, — крикнула из кухни мать.

— Однако психика у меня вполне здоровая! — крикнул я в ответ.

Пегги расхохоталась.

Ужин появился на столе раньше, чем можно было ожидать: горошек, отварной картофель, посыпанный зеленью петрушки, и консервированная ветчина, которую мать попросила меня нарезать. Нож оказался на удивление острым. Отец всегда держал в порядке ножи и всякий свой инструмент; вероятно, из него вышел бы добрый мастер, займись он каким-нибудь ремеслом, но, как и мне, ему предназначено было всю жизнь иметь дело с неосязаемыми ценностями. Когда я всех оделил ветчиной, мать спросила Ричарда, кем он хочет быть.

— Как это? Я не совсем понимаю.

— Ну, когда вырастешь. Хотел бы ты жить в Нью-Йорке и заниматься тем, чем занимается Джой? Мне, правда, не очень-то ясно, что он делает, никак не добьюсь, чтобы он толком объяснил.

Я ей объяснял много раз. Я служу в фирме, которая разрабатывает для корпораций программы по таким вопросам, как сокращение налоговых платежей, заокеанские капиталовложения, получение правительственных подрядов или автоматизация. Моя специальность — финансовая реклама, что шире можно определить как создание идеального образа корпорации в целях привлечения средств. Матери хотелось, чтобы я стал поэтом, вроде Вордсворта. Она редко читала стихи, но у нее было четкое догматическое представление о важности поэзии. Вопреки настояниям отца, чтобы я шел в инженерный колледж, меня отправили в Гарвард, так как по числу вышедших из его стен поэтов, от Эмерсона до Элиота, Гарвард стоит среди американских университетов на первом месте. Бедный мой папа, он не знал, что в нашем мире, если взяться за дело с умом, скоро можно будет зарабатывать на изучении древних саг больше, чем зарабатывают рядовые инженеры. Сам не знаю, в какой момент своей жизни я отказался от притязаний на поэтическую карьеру — и отказался ли полностью. Во всяком случае, в моей женитьбе на Джоан немалую роль сыграло то обстоятельство, что при первой нашей встрече, когда она выехала на велосипеде из осенних сумерек парковой аллеи, легкая, нездешняя, вся словно ушедшая в себя, она мне напомнила девушку из «Одинокого жнеца», а при ближайшем рассмотрении оказалась похожей на бледную Люси, чью кончину я бы мог достойно воспеть.

— Его отец принадлежит к академическому кругу, — сказала Пегги.

— Ты хочешь сказать — он ученый? — Не дожидаясь ответа, мать уверенно продолжала: — Склонность к науке у Ричарда есть. Меня в его годы тоже, бывало, от книги не оторвешь, но я читала много потому, что жизнь казалась мне слишком тяжелой — а тебе ведь так не кажется, Ричард?

— Не тяжелая она, а просто скучная, — сказал Ричард.

— Еще бы, — сказала мать, — когда живешь в городе, где воздух кондиционирован и все времена года похожи друг на дружку. Здесь, на ферме, у меня каждую неделю новости, каждый день перемены. То в поле мелькнула новая мордочка, то птицы запели по-другому, и ничто не повторяется. Природа не знает повторений; такого вот августовского вечера еще никогда не было и никогда больше не будет.

Она себя заметно настраивала на печальный лад, и я, чтобы помешать этому, сказал не без озорства:

— А тебе хотелось бы, чтобы Ричард стал поэтом?

Она ответила:

— Нет, когда-то я мечтала о такой судьбе для другого мальчика, а я тоже не люблю повторяться. Мир с тех пор очень изменился. Так мало осталось профессий, которые бы что-то давали душе.

— Я бы, пожалуй, хотел стать селенографом, — сказал Ричард.

— Это что такое? — спросила мать, орудуя ножом и вилкой, с настороженностью человека, подозревающего, что его разыгрывают.

— Лунный географ, — объяснил Ричард. — На Луне понадобятся географы, чтобы составлять карты лунной поверхности.

— Ты бы мог специализироваться на теневой стороне, — сказал я.

— А там как раз и будет установлен мощный телескоп. Знаете почему?

— Почему? — спросила Пегги после паузы.

— Потому что на стороне, обращенной к нам, слишком сильно земное сияние. Земное сияние, — пояснил он моей матери, — это все равно что лунное сияние, только наоборот. Оно тоже голубое.

Мать ничего не сказала в ответ, но я всей своей словно иголками истыканной кожей чувствовал, что она помрачнела, как будто увидела в этом нашем отрыве от земли, ее земли, лично ей нанесенное оскорбление.

Я спросил:

— А не холодно там, на теневой стороне?

— Нет, нужно только зарыться поглубже. На глубине пятидесяти футов под лунной поверхностью удерживается ровная температура — около десяти градусов по Цельсию.

Мать явно принимала интерес Ричарда к лунным делам как личную измену. Она молча сгорбилась над своей тарелкой, тяжело и медленно дыша, крылья носа у нее побелели.

Пегги почувствовала, что что-то не так, и из вежливости спросила:

— Вам бы хотелось, чтобы Ричард стал фермером?

Мать подняла свою массивную голову. На лбу у нее были капельки пота.

— Для этого, пожалуй, нужно больше воображения, чем ему разрешается иметь.

Я горячо вступился:

— Ну, знаешь ли, его воображению никто преград не ставит. Он — первый в Америке юный еле… селе… селенограф. — От негодования у меня даже язык стал заплетаться.

Пегги провела руками по волосам, плотно прижимая их к черепу.

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

Она произнесла это мелодичным, волнующим, неестественным голосом — голосом манекенщицы. После развода с Маккейбом она время от времени обращалась к профессии манекенщицы, участвовала в выставках мод, но никогда не снималась для журналов. Фотографии слишком подчеркивали ширину ее бедер, а ее крупно вылепленное, как у боксера, лицо выходило асимметричным.

— Извини, Пегги, я вижу, какие ты над собой делаешь усилия, но их делаешь не только ты. И нечего тебе ревновать ко мне мальчика.

— Ревновать? Что за бред!

Мать повернулась ко мне и сказала, словно диктуя своему биографу:

— Она отняла у меня внучат, она сделала из моего сына какого-то кривляку с сединой в волосах, а теперь она не дает мне приласкать этого несчастного, замороченного мальчугана, который так нуждается в сердечной заботе.

— О нем достаточно заботятся, — сказала Пегги.

— О, я не сомневаюсь, что ты выполняешь все предписания доктора. Но я имею в виду нечто менее формальное.

— Я пять лет растила его без отца и неплохо вырастила.

— А почему вообще понадобилось, чтобы он рос без отца?

— Я бы вам объяснила, да вы ведь слушать не станете.

Мать пожала плечами.

— Чего только мне на моем веку не приходилось выслушивать.

Она уже успокоилась, мрачная тень исчезла с лица; я понял, что вспышка помогла ей разрядиться.

Но теперь я испугался за Пегги — вдруг она не рассчитает шага, споткнется и упадет. Спасение сейчас в ее быстроте, быстроте молодости; их ссора еще затянута сверху тонким ледком, и нужно, чтобы она сумела по нему проскользить.

— Что касается моих отношений с Джоем, — сказала Пегги, — то я первая женщина в его жизни, которая разрешает ему быть мужчиной.

Это был ее излюбленный мотив, найденное ею оправдание моему разводу.

— Быть может, — сказала мать, — мы по-разному понимаем слово «мужчина».

— Даже наверно так, если судить по тому, что вы сделали со своим мужем.

Снова мать повернулась ко мне и продиктовала дальше:

— Бедняжка Джоан иногда поучала меня, как стирать белье, но она по крайней мере никогда не бралась быть судьей в моей супружеской жизни.

— Ты сама виновата, мама.

Я уже сердился, потому что я видел, что Пегги вдруг потеряла весь свой запал и сникла. Глаза ее заволоклись слезами, голова упала на руки, пальцы судорожно впились в виски, волосы свесились наперед, как тогда у огня.

Снова она была беззащитна: снова, как вчера, мать коснулась ее испытующим взглядом и тут же с обидой перевела глаза на меня.

— В чем это я сама виновата?

— Ты как будто ищешь совета, участия. Разговариваешь так, словно сознаешь, что совершила тяжелую ошибку. Рассказываешь, как ты выхолостила отца, а когда с тобой в простоте души соглашаются — ты недовольна.

— Что значит выхолостила? — спросил Ричард.

Он инстинктивно принял на себя мою миссию — шуткой или посторонним замечанием нарушить установившийся зловещий однообразный ритм.

— Сделала таким, как мул, — ответил я ему.

Мать засмеялась.

— А в нем и в самом деле что-то было от мула, — сказала она, и вся посветлела, распрямилась, как будто это зоологическое сравнение давало ключ к одной из нерешенных загадок ее жизни.

Пегги подняла к ней лицо, жалобное и кроткое в дымке слез.

— Как вам не стыдно смеяться!

— А тебе как не стыдно плакать! Я всего только спросила, почему ты не хочешь подпускать сына к моему трактору.

— Мама, да ведь он уже сидел на тракторе.

— Там четыре передние передачи, — начал Ричард, — и одна педаль включает сцепление, а другая приводит в движение косилку.

— Пегги, — сказала мать, — придется нам, видно, продолжить разговор о наших мужьях. Только не сейчас. Боюсь, мы испортим аппетит Ричарду.

— А вчерашнего пирога не осталось? — спросил Ричард.

— Тебе же он не понравился, — сказала мать.

Пегги, потянув носом, сказала:

— А вроде бы запахло чем-то вкусным.

И потянула носом еще сильней — комедиантка, довольная успехом, потому что мы все рассмеялись, глядя на нее с любовью. А может быть, любовь существовала только в моей фантазии: мне всегда трудно было себе представить, что кто-то может увидеть Пегги и не полюбить, это часто вносило путаницу в мои расчеты. Весьма возможно, что мне удалось бы, оставаясь мужем Джоан, сохранить ее в качестве любовницы, пока не увянет ее красота. Но мое воображение терзала ревность; мир представлялся мне полным решительных мужчин, которым стоит увидеть ее длинные ноги, открытые выше колен завернувшейся юбкой, когда она выбирается из такси, — и она немедленно будет похищена.

Атмосфера в доме дала трещину. Снаружи дождь все выбивал свою ласковую дробь, и в ней слышалось приглашение дружно посидеть у камина, где еще дотлевали последние непорочные угольки, но расстояния, легшие между нами, не сокращались, в воздухе висела обида, неумолчным тоненьким звоном отдаваясь у меня в ушах. Хряска трактора прочно вошла в мою плоть, суставы словно заржавели в монотонном движении, и, пытаясь читать старый выдохшийся роман Вудхауза, я ощущал что-то вроде морской болезни.

— Джой, огонь заглох. Может, спустишься в подвал за дровами?

Это были первые слова, которые мать произнесла после ужина. Она мыла посуду, а Пегги с Ричардом сидели в гостиной на ковре и играли в «тише едешь — дальше будешь». Они откопали в шкафу покоробленную доску, а недостающие фишки заменили монетами и пуговицами. Стук костей, топот фишек по доске, выкрики и стоны игроков не столько мешали мне читать, сколько заглушали унылое дребезжание посуды на кухне, казавшееся мне долгой жалобой матери, которую я обязан выслушать. У меня отлегло от сердца, когда раздался ее голос.

Я успел позабыть наш подвал: жестянки с засохшей краской и со скипидаром, яблоки, консервные банки в коконах паутины, смутно пахнущая землей картошка в ящике, к которому мой отец, бывало, пристраивал поленницу дров, наколотых, но еще хранящих аромат зимнего леса, поблескивающая куча угля, приземистая печка с трубой, уходящей в сложный переплет алюминиевых труб под сводом подвала. Как-то мы с отцом целый день промучились здесь, заливая цементом сырой земляной пол. Я с удивлением обнаружил, что цементный настил цел и сейчас, не выбит и даже нигде не протекает — как будто самый тот день навсегда остался здесь гладью подземного озера, кладезем сокровищ, сокрытым в недрах дома.

Я принес наверх охапку дров и подтопил камин. Мать пустила всех трех собак в комнаты, и теперь они лежали на диване продолговатой грудой сырого меха и спали. Когда я вывалил поленья на каминную решетку, на диване приоткрылся один круглый блестящий глаз и послышалось чье-то чиханье. Пегги не подняла головы; только крутой изгиб ее бедер четче обозначился в отсветах вспыхнувшего огня. Перед ужином она успела переодеться наверху, и вместо комбинации на ней теперь был пушистый свитер и брюки из дымчато-синей эластичной материи под грубую ткань рабочих комбинезонов. Я вытер руки, к которым пристали кусочки коры, и снова взялся за своего Вудхауза. Странная тишина вкралась в комнату. Шум дождя перешел в невнятное бормотание. Ричард что-то шепотом сказал Пегги, но я в это время перелистывал страницу и не расслышал слов.

В кухне мать разбила тарелку. Чтобы не оставалось сомнений в том, что это не случайность, она после короткой, недоуменной паузы разбила еще одну; грохот на этот раз был чуть приглушенный, как будто тарелка ударилась об пол ребром.

Груда меха на диване зашевелилась и распалась на трех отдельных собак. Самая большая, ощетинясь и навострив уши, вскочила на подоконник и громко залаяла на воображаемого злоумышленника. Щенок — самая маленькая — затрусил на кухню, низко помахивая светлым кончиком хвоста, то ли в испуге, то ли в восторге. Пошли за ним и мы. Мать стояла посреди кухни, обеими руками прижимая к груди третью тарелку, вернее, небольшое овальное синее блюдо; очевидно, она и его собиралась бросить на пол, но заколебалась и упустила момент. Блюдо было из того сервиза, который она собирала когда-то в олинджерском кино. Вещь за вещью, вторник за вторником, пока не началась война. Зажмурившись, она крикнула хриплым, надрывным голосом:

— О чем вы там шепчетесь?

На опустевшем столе одиноко стояла фарфоровая белая сахарница, присланная мною из Сан-Франциско в подарок к какому-то семейному празднику. Пегги крикнула:

— Это что, игра такая? — схватила сахарницу и с размаху грохнула ее об пол. Сахарница зазвенела, но не разбилась, сахар струйкой дыма взметнулся вверх, выписывая призрачный вензель, и она мирно покатилась к буфету, подскакивая на ручках.

— Кто шепчется? — спросил я мать.

— Вы все. Я слышала, как Ричард шептал.

— Он просто спросил у меня, почему вдруг стало так тихо, — сказала Пегги.

— А вот почему?

— Вы сами знаете почему, — сказала Пегги. — Вы всем портите настроение, мучаете сына.

— Сына? Сын меня мучает. Он сказал, что я убила его отца.

— Вовсе я этого не говорил, — сказал я.

Мать повернула ко мне лицо, показавшееся вдруг огромным — так кажутся огромными скалы на берегу, когда волны прибоя, откатываясь, обнажают их запрокинутые, испещренные прожилками лица.

— Я устала от того, что все меня ненавидят, — сказала она. — Только этот мальчик еще и относится ко мне по-человечески, и я не хочу, чтобы он шептался обо мне.

— Никто тебя не ненавидит.

— Ну вот что, — сказала Пегги. — Я тоже устала от всего этого. — Она оглянулась по сторонам, было ясно, что весь наш дом кажется ей лабиринтом, из которого нет выхода. — И Ричарду незачем находиться дольше в такой нервной обстановке. Джой, ты нас отвезешь домой, или мы поедем одни, а ты можешь вернуться завтра. Вы меня простите, миссис Робинсон, но я вижу, что от меня здесь никакой помощи, и нам обеим будет легче, если я уеду.

— Уже ночь на дворе, — сказал я.

Она ответила:

— Хочешь, едем с нами, хочешь, оставайся, твое дело. Я пять лет прожила одна и в отличие от некоторых мужчин не боюсь темноты.

— Браво, — сказал я. — Die Konigin der Nacht.[1]

— Я иду укладываться, милый. — Пегги пошла к лестнице. Дверца, закрывавшая вход на лестницу, подалась не сразу, и она, расставив ноги, натужив спину, с силой рванула ее на себя.

— Неверно это, что от нее никакой помощи, — сказала мать тихим, кротким голосом. Истерики как не бывало.

— Пойду уговорю ее. — Ричард старался говорить басовито, но не выдержал и сорвался на мальчишеский альт.

— А что ты ей скажешь? — Я завидовал Ричарду, мне самому хотелось пойти ее уговаривать. Или, точнее, мне хотелось быть таким, как он, и пойти ее уговаривать.

— Не знаю, придумаю что-нибудь. — Он улыбнулся, показывая просвет между передними зубами. — Мне всегда очень быстро удается ее успокоить.

Когда он уже поднимался по лестнице, мать крикнула ему вдогонку:

— Ты скажи, что я давно уже собиралась выкинуть эти старые синие тарелки. — И добавила, обращаясь ко мне: — Они мне никогда не нравились, только вот что достались даром. Чего не начудишь от жадности.

— А знаешь что, — сказал я. — Давай выкинем все мои фотографии, они у тебя натыканы повсюду.

— Посмей только тронуть. Эти фотографии — мой сын. Только они у меня и есть.

— Мама, ты говоришь совсем как на сцене.

С видом крайнего утомления, почти, впрочем, непритворного, так что она вправе была и посмеяться, и принять это всерьез, я вытащил из-за холодильника совок и щетку и подмел с полу синие черепки и рассыпавшийся сахар. Щенок прибежал помогать и вертелся вокруг, хлопотливо тычась мне в руку мокрым носом. Когда я выпрямился, мать, кончившая тем временем перетирать посуду, мотнула головой, указывая на безгласный потолок, и сказала:

— Купидон в беседе с Венерой.

— Если бы Джоан хоть раз в жизни сказала, что идет укладываться, мы бы, возможно, и сейчас еще были мужем и женой.

— Не знаю, почему ты считаешь, что с Джоан это я виновата.

— В чем виновата — что мы поженились или что мы разошлись?

— И в том и в другом. В точности как твой отец. Женщины устанавливают порядки, женщины рожают детей, всё женщины. Он, бывало, говорит: не помню, чтобы я тебе делал предложение, просто ты все это устроила.

Содержимое совка соскользнуло вниз и шлепнулось и мусорное ведро — дешевое рыночное изделие с намалеванными на помятых стенках букетами красных роз, перевитых золотыми лентами. Отец его выудил когда-то из брошенного реквизита старой школьной постановки. И, как многое из того хлама, что он спасал от свалки подобным образом, оно оказалось нелепо долговечным.

— Бедный Чарли, — сказал я. — Неужели и он когда-нибудь станет таким, как Ричард, — рассудительным маленьким мужем.

— Да, бедный Чарли. Как ты так мог, Джой?

— Я не мог иначе. Но все равно Чарли — мой сын, и он это знает.

Я стоял и смотрел в мусорное ведро, словно ждал, что груда черепков и обломков откроет мне, что же творится в душе оставленного мною сына; и поэтому я вздрогнул от неожиданности, когда мать, зайдя сзади, положила мне руку на затылок.

— Не слишком ли много печальных мыслей для такой небольшой головы?

На лестнице послышались шаги, и мы виновато отшатнулись друг от друга. Вошел в кухню Ричард и с торжеством объявил:

— Она остается.

— Чем же ты ее убедил? — спросил я.

— Сказал, что будет невежливо, если она уедет.

— Гениально. Мне бы никогда до этого не додуматься.

Мать спросила его:

— Что ты хочешь в награду?

Мальчик указал на меня:

— Он говорит, что у вас есть книжки про растения, где сказано, как что называется. Дайте мне, пожалуйста, почитать.

— Про растения. А про птиц не хочешь?

— Я думаю, лучше начать с растений.

— Вряд ли у меня что-нибудь есть, кроме разве одной старой затрепанной книжицы — «Полевые и лесные цветы» Скайлера Мэтьюза. Я ее купила, когда училась в педагогическом; помню, еще брала с собой в поле краски, чтобы раскрашивать иллюстрации в соответствии с натурой. Наверно, она и сейчас стоит на полке, где стояла, если только ее жучок не изъел.

— Я буду осторожен.

— Тебя какие же растения особенно интересуют?

— Особенно никакие не интересуют. Я просто начну сначала и буду читать подряд. Я быстро читаю. Прочту и тогда буду знать все растения, какие есть.

Мать улыбнулась и положила руку ему на темя.

— Боюсь, так у тебя ничего не выйдет, — сказала она. — Чтобы знать растение, надо его увидеть своими глазами, а в книжке много таких, которых ты никогда в жизни не встретишь. Разве только станешь ботаником. Или бродягой.

— Мы раз палатку ставили около озера, так там росла тьма-тьмущая чего-то красно-лилового.

— Не знаю, что бы это могло быть, — сказала мать. — Я никогда не жила у воды. В наших местах только у репейника красно-лиловые цветы. Можно посмотреть в книжке, нет ли у него каких-нибудь родственников. Да ведь там, кажется, есть указатель.

Они вдвоем пошли в гостиную. Я поднялся наверх. Ни в одной из спален Пегги не было. Я ее окликнул, и она ответила мне стуком из ванной комнаты. Через несколько минут она вышла, недовольная помехой.

— Фу, черт, как мне досадно, — сказал я.

— Из-за чего?

— Да из-за всей этой сцены.

— Не надо преувеличивать. По-моему, нам обеим было смешно, только мы не показывали виду.

Я усмехнулся.

— Не пойму, что у нее в мыслях.

— Совершенно ясно что. Ей на ферме нужен мужчина, а на тебя она уже не может рассчитывать и понимает это.

— Она и раньше не могла на меня рассчитывать. Я никогда не дорожил фермой.

— Неправда, ты и теперь ею дорожишь. Ты ею дорожишь так же, как мною. Тебе приятно, что она большая и ею можно похвалиться при случае.

Меня тронула эта скромность, это представление о себе, лишенное иллюзий и близкое к истине.

— Сама виновата, — сказал я. — Зачем ты такая, что тобой можно хвалиться?

— Дай мне, пожалуйста, пройти. Я иду вниз.

— Надеюсь, ты не собираешься больше ничего разбивать?

— Я собираюсь последовать твоему совету. Собираюсь быть такой, как я есть.

— Минутку, Пегги. Спасибо тебе, что ты не уехала.

— Я бы не оставила тебя здесь одного.

— Я бы уехал с тобой вместе.

— Я бы этого не допустила из-за твоей матери. Почему ты хоть раз не подумаешь о том, каково ей, вместо того чтобы в каждом ее жесте или слове искать угрозу.

— Если угрозу, то тебе.

Первый раз она взглянула мне прямо в глаза, в то же время подняв руку, чтобы отвести волосы со лба и пригладить.

— Отчего ты так враждебен? — И сама себе ответила: — Ведь ты хотел, чтобы я уехала.

— Ой, нет, нет! Ради бога, не бросай меня одного, — комически взмолился я.

Пегги улыбнулась и сказала:

— Что в тебе неотразимо, Джой, это что ты все-таки немножко подонок.

Она прошла мимо меня, показывая, что разговор окончен, и свет верхней лампы над лестничной площадкой упал на ее кожу. Кожа у моей жены такая, что стоит о ней сказать особо: чуть малейшее недовольство, она белеет, в час любви становится шелковистой, на солнце мгновенно прихватывается загаром — будто в ней всегда идет бурная пляска атомов. Руки Пегги покрыты веснушками и пушком и от этого кажутся длиннее, а их движения приобретают пугливую, угловатую грацию; пятки желтые и загрубевшие от модных туфель; живот такой белый, что голубоватые вены на нем кажутся прожилками в мраморе. А если я где-нибудь замечаю легкую красноту, говорящую о возрасте и утомлении, мне хочется нагнуться и поцелуями снять тяжесть прожитых ею лет — прожитых словно бы только ради того, чтобы встретиться со мной. У ее кожи тот теплый тон, который всегда казался мне тоном самой жизни, эта кожа как будто светится сама или же пропускает свет, разлитый под нею.

Когда она стала спускаться по лестнице, освещенной сверху, от надбровных дуг метнулась по ее лицу параболическая тень, а на оштукатуренной стене резко обрисовался ее профиль. Я пошел за нею вниз.

Мать и Ричард сидели среди собак на диване, склонясь над ветхой книжонкой с волнистыми страницами.

— Вьюнок, — говорила мать. — В наших местах его больше зовут березкой. Когда в поле заведется такая березка, фермеру одно горе. Потому что это первый знак, что земле пора отдохнуть.

— А тут написано convo… convolulus.

— Латинские названия всегда очень красивые. — Мать перевернула страницу и прочла: Phlox pilosa. Phlox divaricata. Phlox subulata. Флоксы еще иногда называют моховой гвоздичкой.

— Я часто думаю: а почему это не бывает зеленых цветов? Как те зеленые гвоздики, что вдевают в петлицу на день святого Патрика.

— Зеленые не выделялись бы среди листьев. Пчелы бы пролетали мимо, не заметив их. А цветы на то и существуют, чтобы приманивать пчел. Их яркая раскраска — все равно что красивые платья, которые носит твоя мама.

Только по ее последней фразе можно было догадаться, что наше возвращение не осталось незамеченным. Я опять принялся за Вудхауза, а Пегги стала собирать разбросанные фишки. В камине уютно тлели угли. Дождь теперь только моросил, неторопливо и негромко. Обе большие собаки запросились наружу. Мать и Ричард пошли запереть их в сарайчик, прихватив кастрюлю с их едой, а когда вернулись, покропленные дождиком, Пегги сказала мальчику, что ему пора спать. Она попросила меня уложить его. Я как раз дошел в книге до эпизода с покражей премированной свиньи, в самом деле смешного, но послушно встал.

Когда-то Ричард стеснялся раздеваться при мне. Но это прошло, и теперь он, не раздумывая, стащил с себя тенниску с йельской эмблемой, сбросил стоптанные тапочки, которые носил на босу ногу, шорты, экономно перешитые Пегги из старых штанов цвета хаки, и эластичные трусы. Его упругие ягодицы были перламутрово бледны, зато остренькие плечи казались ореховыми от загара. Голый, он был похож на фавна, лишь по недоразумению очутившегося в этой комнате, оклеенной обоями, освещенной электрической лампой. Он мне показал царапины на ляжках и животе и объяснил, что исцарапался в кустах ежевики, куда полез с разрешения бабушки.

— Бабушки?

— Ну, твоей мамы. Она сказала, чтоб я ее так называл.

— Очень мило с ее стороны. Твоя пижама под подушкой.

— Зря я не захватил ту книжку про цветы, почитал бы на ночь.

— Не забудь вычистить зубы.

— Что ты — разве можно забыть эту священную обязанность! Мама в обморок упадет.

— Когда-нибудь будешь ей благодарен. У меня вот отвратительные зубы, и они мне всю жизнь досаждают.

— А ты их не чистил?

— Чистил — если вспоминал вовремя. Но главное, я слишком много ел пирогов с патокой.

Я снова повернулся к портрету Джоан. Она там как будто ждала чего-то, устремив глаза вдаль, вытянув руку, ослепительно светлую на темном фоне; но едва ли какие-нибудь ее надежды могли сбыться в этом заброшенном старом фермерском доме.

— Послушай, — Ричард все еще не нашел для меня подходящего обращения.

— Что, дружок? — Я поймал себя на том, что подлизываюсь к нему.

— Зачем твоя мама разбила тарелки?

— Не знаю. Наверно, решила, что они уже никуда не годятся.

— Нет, правда. Может, она рассердилась на мою маму, что та ходила в купальном костюме?

Ему одиннадцать лег. Я попробовал вспомнить, много ли я уже знал, когда мне было одиннадцать. Примерно в этом возрасте я раз вернулся домой с чьего-то рождения, где мы играли в мигалки, и мать — правда, не совсем всерьез — подняла такой шум, как будто я подвергся нападению, изнасилованию, как будто губы у меня были не в помаде, а в крови.

— Почему бы ей из-за этого сердиться? Она ведь сама сказала, что твоя мама как цветок, что же тут плохого.

— А знаешь — смешно: ее и в самом деле чуть не укусила пчела.

— Твою маму?

— Я ей сказал, чтобы она не делала никаких движении; пчела покружилась-покружилась и улетела, конечно.

— Ты своей маме надежный защитник. — Он слушал внимательно, не улавливая иронии. Я продолжал: — А моя мама, вероятно, разбила тарелки для того, чтобы напомнить нам о себе. Она боится, что мы о ней забудем. В ее годы люди этого часто боятся.

— По-моему, она не такая уж старая.

— А по-моему, очень. Я ведь ее помню, когда она была как твоя мама.

— В каком смысле?

— В том смысле, что молодая. Мы тогда жили в другом доме, в городе, и ей, например, ничего не стоило вскочить на ходу в трамвай. А один раз мой игрушечный самолетик застрял в ветвях дерева, и она влезла на дерево, чтобы его снять. Она была хорошей спортсменкой. В колледже она играла в хоккейной команде.

— А моя мама совсем не спортсменка. Папа всегда отказывался играть с ней в теннис.

Я увидел: вот я лежу в кроватке, высокая молодая женщина подошла пожелать мне спокойной ночи; и когда она наклонилась поцеловать меня, ее рассыпавшиеся волосы соскользнули, пролились с плеча, точно развернулось крыло, окаймленное светом, и заслонило меня от мира. Вот что всплыло передо мной, когда я попытался вспомнить мать молодой и стройной. И было так, словно под высоким окном детской и сейчас тянется пустырь, где играют ребята постарше.

— Ну, давай чистить зубы, — сказал я Ричарду.

Я смотрел, как он ловко, проворно управляется с этим делом, и думал обо всех бесчисленных навыках, овладеть которыми нужно, чтобы стать взрослым. Он сплюнул в таз, с подкупающей тщательностью прополоскал рот, оглянулся, дохнув на меня мятой, скорчил рожу и львиным рыком завершил представление. Удивительно, как дети сами, своим безрассудством, а еще больше своей невинной животной прелестью вселяют в нас мужество, необходимое нам, чтобы их защищать. Голова Ричарда отражалась в оконном стекле, и казалось, из бормочущей мглы за окном заглядывает к нам волосатое чудище. Вся дождливая, темная, теплая ночь будто штурмовала нашу маленькую освещенную крепость. Под моей охраной Ричард торжественно помочился, чуть подавшись вперед, чтобы прицел был точнее, зорко следя из-под длинных ресниц, как свершается ритуал смешения влаг. Еще навык, которым нужно овладеть, подумал я, вспоминая, как когда-то я смастерил для Чарли маленькую скамеечку, чтобы он мог, как взрослый, становиться перед унитазом в уборной.

Я предложил почитать Ричарду вслух. Ему это явно показалось нелепым.

— Так гораздо же быстрей читать самому, глазами.

— Да, конечно. Я думал, тебе приятно будет. Наверно, я просто соскучился, оттого что мне некому читать вслух.

— Ладно. Можешь почитать мне. Хочешь, я спущусь вниз за книжкой про цветы?

— Боюсь, для чтения вслух она не очень подходит.

— Ну, возьмем сборник научной фантастики.

— Мама считает, что это вредно читать на ночь.

— У мамы все какие-то ненужные страхи.

— Знаешь что? Лучше я тебе что-нибудь расскажу.

— А ты умеешь?

— Раньше каждый вечер рассказывал. Но слушали меня, — я чуть было не сказал «мои дети», — маленькие дети, так что извини, если тебе покажется, что ты уже перерос такие рассказы.

— Ничего. Я люблю все детское.

Интересно, подумал я, знает ли он, что «все детское» — это из Библии. Его мать иногда употребляла глагол «знать» в устарелом, как мне казалось, библейском смысле. До девятнадцати лет я не знала мужчины. Конечно, Джой, женщина становится совсем другой, лучше, после того как она узнала мужчину. Меня смущало, что оба они такие нехристи, хоть и не отдают себе в этом отчета; я корил себя, что до сих пор не собрался выучить Ричарда молитве на сон грядущий, которой я когда-то учил своих детей. Я закрыл глаза, и, как одна звезда чувствует движение прочих в слепой бесконечности космоса, я почувствовал, что он сделал то же.

— Однажды лягушонок попал под дождь, — начал я. — Дождь, — я мысленно шарил вокруг себя в поисках образа, — дождь барабанил по его пупырчатой коже, как по крыше дома, и лягушонок радовался, что кожа у него непромокаемая.

— А промокаемой кожи не бывает.

Я открыл глаза, увидел, что его глаза широко раскрыты и смотрят на меня то ли чуть дерзко, то ли чуть боязливо (этот взгляд мне напомнил его отца), и усомнился: а закрывал ли он их в самом деле.

— Но он это особенно чувствовал, — сказал я. — Он ведь занимал в ней так мало места.

— То есть как это? Я не понимаю.

— В своем теле он был точно крошечный король в своем дворце. Отдаст приказ крепким лапкам — и, как из рогатки пущенный, перелетит с одного листа кувшинки на другой; отдаст приказ языку — и тот стрелой метнется в воздух и на лету поразит бедняжку муху. — «Бедняжка Джоан», вспомнилось мне слышанное не раз за последние два дня. — Лягушонку казалось, — продолжал я, — что рот у него большой, как подъемные ворота, а глаза торчали на лбу, как дозорные башни, и не раз до него доходили слухи о бесценном сокровище, что будто бы запрятано, как в подземелье, глубоко-глубоко в кишках, куда ему никогда еще не доводилось спускаться.

— В кишках! — засмеялся Ричард.

Внизу послышались голоса матери и Пегги. Слов было не разобрать. Я заторопился досказать свою сказку.

— Вот дождь наконец перестал, но деревья уже облетели, и все кругом побурело и высохло. Стало тут лягушонку скучно, и надумал он отправиться на поиски этого сокровища, про которое от кого-то слышал, хоть толком не помнил от кого. Спустился он по винтовой лестнице, которая вела из его головы вниз…

Ричард опять засмеялся. Может, нужно надеть ему металлическую скобку на передние зубы, чтобы они сдвинулись теснее, подумал я, но тут же решил, что Пегги уж, верно, советовалась на этот счет с зубным врачом.

— …съехал по трубе горла, пролез по перекладинам ребер, попал в мрачную сводчатую комнату, где гулко отдавался каждый его шаг…

— Похоже на доктора Зейса, — сказал Ричард.

— А я рассчитывал, что будет похоже на Данте. Ты слышал про Данте?

— Он кто — француз?

— Почти. Итак, лягушонок все спускался да спускался, из одного незнакомого помещения в другое; и чем ниже он спускался, тем меньше и меньше становился, и когда наконец он очутился там, где по его расчетам должно было находиться сокровище, — исчез совсем!

Видя, что я замолчал, Ричард еще шире раскрыл глаза; в резком свете стоявшей рядом лампы карие кольца радужных оболочек расслаивались, дробились на пятнышки, точки, радиально идущие волокнистые штрихи. Женские голоса снизу зазвучали громче; я напряженно вслушивался, не раздастся ли смех, но смеха не было слышно.

— Это уже конец? — спросил Ричард. — Он умер?

— С чего ты взял, что он умер? Просто он стал такой маленький, что сам себя не мог разглядеть. У него началась зимняя спячка.

— А-а, ну да, конечно. Ты же говорил, что деревья облетели.

— По-твоему, умереть — значит исчезнуть?

— Я не знаю.

— Правильно. Я тоже не знаю. Но так или иначе, прошло сколько-то времени, наступила весна, лягушонок пробудился, видит, кругом темно, и вот он пустился в обратный путь — вверх, вверх, вверх, пробежал все помещения, поднялся по винтовой лестнице, добежал до глаз, распахнул веки, выглянул — а небо-то голубое. Вот теперь конец.

— Распахнул веки — это ты хорошо придумал.

— Спасибо на добром слове. И что выслушал мою сказку, тоже спасибо.

— Ты мне когда-нибудь расскажешь еще?

— Вряд ли. Ты уже большой для сказок.

— А сколько теперь лет Чарли?

— Чарли?

— Твоему настоящему сыну.

— Ему семь. В октябре будет восемь.

— Не так мало. Я бы мог с ним играть.

— Ты думаешь? Ну что ж, надо будет это устроить. Он скоро вернется в Нью-Йорк.

— Да, я знаю.

Пегги ему сказала. Я угадывал Пегги за его вежливым интересом. Но в отличие от Пегги я еще не мог вообразить себе наших детей идиллически играющими вместе, как будто развод — это нечто вроде родства в третьем или четвертом колене.

— Теперь, может, сам почитаешь немножко? Какую тебе книжку принести, про цветы или научную фантастику?

— Да нет, на сегодня, пожалуй, хватит. Я лучше просто так полежу, послушаю, как дождь шумит. Прошлой ночью я слышал, как сова ухала.

— И я слышал. Давай я погашу лампу, но оставлю свет в ванной.

— Зачем, не надо. Я не боюсь темноты.

Я потянулся к выключателю лампы и, не прерывая движения, наклонился поцеловать Ричарда. У нас не было так заведено, но он ждал этого и с мальчишечьей резкостью повернул голову — в темноте мне не видно было, ко мне или от меня. Мои губы пришлись на складочку у самого краешка его рта.

— Спокойной ночи, лягушонок, — сказал я.

По мере того как я шел вниз, на свет, на крепнущий шум голосов, меня все сильней одолевал, обволакивал неуловимо знакомый сырой, влажный запах — казалось, вот-вот я узнаю в нем что-то забытое, но с детства дорогое, что долго дремало в камне, в дереве, в штукатурке, в воспоминаниях дома, а дождливый вечер нашел это там и разбудил. Но я ошибся: запах шел от непросохшего полотенца, брошенного на перила, и это был терпкий запах мокрых волос Пегги.

Моя мать и жена разговаривали; с половины девятого до десяти длился их разговор — то бурлил водоворотом внезапного спора, то, разом утихнув, спокойно тек дальше, стоило одной или другой выйти из комнаты за бокалом вина, или печеньем в вазочке, или стаканом разбавленного джина; то из длинных и душных туннелей настороженности выныривал на просторы мирных воспоминаний, а там вновь незаметно подбирался к опасной теснине; и хотя ради этого разговора мы, в сущности, и приехали, слушать его мне было нестерпимо трудно. Мать полулежала на диване, пестром от клочьев собачьей шерсти, а Пегги примостилась в вольтеровском, кресле, где когда-то с епископской важностью восседал мой дед. Я сидел между ними в крашеном садовом кресле и читал Вудхауза. Время от времени ко мне обращались, требуя, чтобы я что-то подтвердил или опроверг.

— Так это твое мнение, Джой, что я угнетала твоего отца? Ведь если не от тебя, то ей не от кого было услышать что-либо подобное.

— Джой, не ты ли сам мне говорил, что тебе до восемнадцати лет не позволяли встречаться с девушками?

— Джой, это правда, что Джоан тебе изменяла, или это, так сказать, уже задним числом выдумано?

— Скажи же, что я права, Джой! Если ты промолчишь сейчас, значит, ты мне лгал раньше.

— Это ее обычный тон, Джой, или она только со мной не может разговаривать по-человечески?

Каждый такой метко заброшенный крючок больно впивался мне в мозг и вытягивал из меня то умиротворяющую реплику, то попытку самозащиты, то сердитое замечание; а в промежутках, за страницами книги, лежавшей у меня на коленях, где какие-то чудаки скакали среди зеленеющих полей, я видел, как клубится мутным туманом этот нескончаемый разговор и две неловкие души слепо топчутся в нем, ища и не находя друг друга и все дальше и безнадежнее расходясь в погоне за призраками, которыми были мой отец и я сам. У Пегги была своя идея, сейчас, в устрашающей реальности этого поединка, превращенная ею из догадки в подробный обвинительный акт, прямое осуждение чужой жизни, доступной ей только через меня; идея эта заключалась в том, что моя мать недооценила и погубила моего отца, не стала для него тем, чем должна быть женщина для мужчины, навязала ему эту ферму, свою единственную настоящую страсть, подавив и во мне, своем сыне, мужское начало. Слушая ее голос, я думал об отце, о его неподатливом естестве, его смехотворном великодушии — самоотречение было для него таким же источником наслаждения, как для других мужчин чувственность, — и старался не вникать в ее слова, таким диссонансом врезались они в сложную простоту того, что было на самом деле. А мать в свою очередь строила фантастическую контрсистему, центром которой был я — единственное дитя, избранник слепой судьбы, поэт, беззастенчиво отнятый у покорной, идеально бескорыстной жены, ввергнутый в грех прелюбодеяния и взявший на душу еще более тяжкий грех, осиротив своих детей. «Ты посмотри на него!» — гневно восклицала мать, и я поднимал голову, готовый дать каждой из них ту живую улику, которую она искала.

Возможно, обе были правы. Любое превратное представление до известной степени является истиной, поскольку оно существует в сознании хотя бы одного человека. Моя работа научила меня, что истина не есть нечто незыблемое, это не горная вершина, к которой отдельные утверждения приближаются, как полузамерзшие альпинисты, этап за этапом штурмующие гору. Скорей, можно сказать, что истина непрестанно образуется из отвердевающих иллюзий. В Нью-Йорке я имею дело с людьми, чьи сегодняшние ошибки через год перенимаются всеми, как новый фасон обуви.

Я не хотел слушать ни мать, ни жену, мне было страшно. В их стремительном разрушении прошлого мне могло открыться, что я ошибался в своем отце и не знал самого себя. Их разговор представлялся мне столкновением двух темных масс, но если темнота матери обогревала, то темнота Пегги была холодная, плотная, металлическая. А ведь, став моей женой, Пегги приняла на себя обязанность делить со мною мой долг, заботиться о моей матери, приноравливаться ко всем неожиданностям атмосферы, ее окружавшей. Даже дым сигареты Пегги врывался в эту атмосферу чем-то оскорбительным.

Щенок соскочил с дивана и улегся на коврике перед камином, прежде заменявшем в ванной циновку, но дрова в камине стреляли над самым его ухом, и он в конце концов перебрался в кухню, на привычное свое место под обеденным столом. Дров нужно было подбросить. Я снова спустился в погреб, где все еще витал для меня дух отца, и принес большую охапку поленьев. Огонь сразу разгорелся, и я подумал: наверно, его буйным взорам Пегги, гордо застывшая в вольтеровском кресле, представляется существующей лишь в одном повороте, как карточная фигура. Мать под вкрадчивое бормотание дождя продолжала разговор.

— Джой меня немало тревожил. В нем иногда появлялась неожиданная жестокость. Насекомых он не мучил, но со своими игрушками обращался как настоящий палач. Нам иногда слышно было, как он с ними разговаривает в детской, требует, чтобы они в чем-то признавались. Отец видел в этом влияние военной пропаганды. Может, он и был прав. Но мне казалось, что тут другое: мальчик остро чувствовал чужое страдание, и оно его непонятным образом притягивало. Когда мы переселились на ферму, ему подарили щенка, ту самую Митци. Он ее дразнил до того, что она завела моду прятаться от него в сточную трубу у курятника. Но она росла, и ей все трудней было поворачиваться в трубе, и вот однажды она забилась туда, а вылезть не может. Джой прибежал ко мне, на нем лица не было, помню, я даже подумала: что бы его ни ждало в жизни, страшней уже ничего не будет. Он весь был перепачкан землей — рыл ее руками, хотел откопать другой конец трубы. Но пока мы с ним поспели на место, Митци успела сообразить и выбраться задом. Собаки — они ведь на редкость смышленые животные. Лошадь никогда бы до этого не додумалась. Я знаю случаи, когда лошади погибали во время пожара на конюшне, хотя позади них были настежь раскрыты двери. Но так или иначе, во всей этой истории с Митци мне очень не понравилась одна вещь: хоть Джой тогда чуть не расцеловал собаку в благодарность за то, что она сумела себя выручить из беды, но потом, бывало, как на него найдет, он сейчас же тащит ее к этой трубе и притворяется, будто хочет ее туда опять засунуть. По-моему, это было очень неблагородно.

В ушах Пегги голос матери сливался с шумом дождя; в какой-то момент они пересеклись, и тут она клюнула носом раз, другой и заснула. Но уже в следующую минуту она встала с кресла, вся — воплощенное достоинство, и сказала:

— Простите меня, я, пожалуй, пойду спать.

— Правильно сделаешь, Пегги, — сказала мать. Что ж, нашим разговором я довольна, хоть и не уверена, что ты меня полностью, до конца поняла.

— Вероятно, никого нельзя понять до конца, — сказала Пегги. После этого минутного сна лицо у нее сделалось какое-то странное, похожее на маску. Она улыбнулась мне одной стороной рта и сразу вышла из комнаты, не дав мне возможности уйти вместе с ней.

Когда шаги наверху затихли в ванной комнате, мать сказала:

— Тебе не кажется, что ты совершил ошибку?

— Ошибку? В чем?

— В том, что развелся с Джоан и женился на Пегги?

Мне было приятно, что она назвала мою жену по имени и произнесла это имя тем же тоном, что имя Джоан. Как будто говорила о двух дочерях.

— Да, да. Да.

— Что — да? — Она виновато улыбнулась, словно извиняясь, что нам не удалось сразу понять друг друга.

— Да, это было неправильно.

Она удивленно приподняла брови, может быть, из-за того, что я употребил другие слова. Вопрос и ответ получились словно из разных контекстов.

— Из-за детей?

— Даже если о детях сейчас не говорить. С Джоан я не был особенно счастлив, но с ней моя жизнь шла так, как ей было положено идти. Оставив Джоан, я вывихнул свою жизнь.

— И не только свою.

— Трудно жить, не затрагивая чужих жизней.

— Это самое я говорила себе, когда решила купить ферму.

Я сказал:

— Что это ошибка, мне стало ясно, когда еще не поздно было все изменить. — Мой голос звучал торопливо и чуть надсадно; это был как бы не мой голос, хоть он и возникал внутри меня. — Но дело зашло далеко, и тут уж, вероятно, сказалось во мне отцовское упрямство. Будь что будет, а назад не поверну.

— Скорее, отцовское любопытство.

— Тоже верно. Мне было интересно, как это получится.

— И как же получилось?

— Вообще чудесно. Но бывают минуты, когда я стою перед ней, как перед пропастью. Она иногда непроходимо глупа.

— Да, проницательностью она похвалиться не может.

— Не то что мы.

— Не то что Джоан.

— Чем тебе так не нравилась Джоан? Из-за тебя она и мне в конце концов перестала нравиться.

— Все твоя фантазия. Джоан мне нравилась. Она умеет держаться. В ней есть, как раньше говорили, тон. Это редкое качество. Она напоминает папину сестру, мою золовку, а с той мне всегда бывало немножко не по себе. Когда я стояла или сидела с ней рядом, у меня бывало такое чувство, точно я где-то недомылась. Тебе самому Джоан недостаточно нравилась, вот что.

— Верней сказать, я ее недостаточно знал.

— Да. В известном смысле она всегда удерживала тебя на расстоянии.

— А теперь я ее люблю. Удивительно, до чего я ее люблю теперь, когда она в Канаде.

— С Джоан у тебя еще оставалась надежда стать поэтом. Вот кого ты любишь — поэта, которым тебе теперь никогда не стать.

— Поэта. Это ты сама хотела быть поэтом.

— Нет. Я хотела быть фермером. А мой отец был фермером, но хотел быть оратором.

Я улыбнулся той легкости, с какой она, распростертая на диване, с трудом переводя дух, плела этот словесный узор.

— Да, — сказал я. — А вышло так, что теперь ты — оратор, а я — фермер.

Она переменила позу и негромко вскрикнула, как от мимолетной боли.

— Не шути, Джой. Как ты можешь шутить, приведя в дом мою смерть.

— О чем ты?

— О ней. Она лютая. Не пройдет и года, как она меня уморит.

— Ты это серьезно?

— А вот посмотришь. Я помню, как моя мать свела в могилу бабушку Хофстеттер, и пальцем к ней не притронувшись. Вчера, когда она так весело семенила по двору мне навстречу, я сразу поняла, что сейчас поцелую свою смерть.

— Мама, нельзя быть таким эгоцентриком. Она ведь тебя совсем не знает. И ей дела нет ни до тебя, ни до твоей фермы.

— Напрасно думаешь. Она из Небраски и знает цену хорошей земле. Тут в каждом акре лежат деньги, и ей хочется их получить. Видал бы ты, как она взыграла вчера, когда мы дошли до верхней дороги, за которой начинаются строительные участки.

Я засмеялся. Зная страсть Пегги к покупкам вприглядку, легко было представить себе эту сцену.

Мать продолжала:

— Пусть ты и зарабатываешь больше, чем зарабатывал твой отец, все равно, на двух женщин и этого не хватит. И не надейся, что они с Джоан будут мирно хлебать из одной плошки. Твое приобретение тебе недешево обойдется, Джой. Все эти штучки-брючки и ночные рубашечки, в которых все видно, денег стоят.

— Ничего в ее рубашках не видно.

— Зато в глазах у нее видно все, и я вижу там гибель своего сына.

Быть может, страх матери перед приближением смерти внушил мне потребность тоже почувствовать боль, как отклик на ее боль, плату за нее, зеркальное ее отражение, но мне показалось, что мать права. Гибель. Мне приятно было сознавать себя павшим, придавленным, загнанным, потерявшимся, канувшим без возврата в глубины ошибки, которую мать тут же и назвала, словно включая мою беду в круг своей мифологии:

— Ты женился на пошлой женщине.

Я и с этим был согласен.

Мать пожала плечами и заговорила снова; казалось, она не со мной говорит, а тянет из клубка правды нитку, которая то и дело запутывается.

— Что ж, ведь и в Библии сказано, что мы расточаем достояние отцов наших. Можно только дивиться, что за шесть тысяч лет еще не все расточили.

— Она в самом деле глупа.

В разговоре с матерью я всегда отстаю, попадаю туда, откуда она уже отправилась дальше. Она улыбнулась, видя, как я выпрямился в кресле, по-ребячьи взволнованный запоздалым открытием очевидного.

— На редкость глупа, — упорствовал я.

— Ты это всегда знал.

— Нет. Я кинулся за ней очертя голову. Я не сомневался в том, что все именно так, как мне кажется. Трудно было представить себе, что такое красивое существо глупее меня. Вероятно, я думал, что она сама себя сотворила.

— Видишь, ты забыл бога.

У моей матери религиозность словно не связана с верой — характерная для нее особенность.

— Знаешь, мама, — начал я, стараясь подбирать слова так, чтобы они располагались вокруг больного места, затронутого ее обвинением, — что касается этого, у меня, кажется, никогда еще не было так ясно на душе. Вот, должно быть, одно из преимуществ зрелого возраста. Проблемы просто больше нет. — Вероятно, это должно было означать, что я признаю себя верующим.

С царственным нетерпением, которое, как и подвижность интонации, как-то умещалось в ее бессильной, немощной плоти, мать отмахнулась и от Пегги, и от бога.

— Так как же ферма?

— А что ферма? Существует и существует.

— А когда я умру — перестанет существовать?

Я поднялся, чувствуя себя обиженным: если уж толковать о грехах, я впал в грех ревности.

— Об этом, кажется, еще рано говорить.

Меня возмущало, что она так легко приняла мое вероломство по отношению к Пегги, всосала его в себя, как паразит, и уже ее мысли, все ее заветные помыслы не обо мне, а о ферме. В отместку я так же легко отнесся к разговору о ее смерти.

— Мне немного осталось, Джой!

Она сказала это тихим, изменившимся, полным значения голосом, подняв ко мне лицо, так что открылась белая, слабая шея; казалось, что-то тяжелое навалилось на нее спереди и не дает встать с дивана. У меня подкатило к горлу, будто я застиг родителей в момент совокупления. Хотелось убежать, но какая-то ниточка — вежливость отчужденности, детская привычка ждать, когда отпустят, — удерживала меня на месте, за двойным заслоном дождя и фотографий, между темнотой кухни и вспышками гаснущих в камине углей.

Мать метнула на меня быстрый взгляд. И мгновенно замкнувшись в себе, что не раз помогало ей сохранять между нами должную дистанцию поколений, выпрямилась и сказала:

— Наверно, с непривычки устал после такого рабочего дня?

Я ответил:

— Спина ноет, но это даже приятно.

Она сказала:

— Веки у тебя припухли, как бывало во время цветения златоцвета. Я думала, живя у моря, ты от этого излечился.

Я сказал:

— Жаль, я так мало успел. Позволила бы ты, я бы завтра до отъезда мог скосить еще и маленькое поле.

Она спросила:

— А вы когда поедете?

— Часа в три-четыре, не позже. В понедельник мне с утра на работу, а Ричарду в школу.

Она вздохнула.

— Там видно будет. А теперь ступай: Пегги, наверно, заждалась.

— Хочешь, иди в ванную первая.

— Нет, ты иди.

— Приятных сновидений.

— Приятных сновидений.

На лестнице дождь звучал по-другому, а вверху, на площадке, казалось, будто он попался в ловушку и теперь барабанит по стеклу не снаружи, а внутри и вдобавок роется в старых журналах на подоконнике, до которых никто не дотрагивался после смерти отца. Мерное дыхание Ричарда дало сбой, и я постоял у его двери, прислушиваясь, не проснулся ли он. Осторожно, нерешительно я вошел в нашу спальню. Тьма, окутанная дождем, казалась непроницаемой, только в зеркале над отцовским бюро мерцал белесоватый овальный облик. Боясь разбудить Пегги, я не стал искать свою пижаму, а полез под одеяло в нижнем белье. Мне показалось, что я провалился в гигантскую яму. Моей ноге пришлось описать широкую дугу, чтобы дотронуться до прохладного тела Пегги. Она лежала на спине. Окно с моей стороны было опущено не донизу, и узкая призма ночного воздуха усиливала шелест дождя, разворачивала его звуковой радугой. Холодные брызги секли мне лицо, руку, лежавшую на подушке, голую грудь. Я чихнул. Вся труха, вся цветочная пыльца, все, чего я наглотался за этот трудовой день, скопилось у меня под переносицей. Я чихнул еще раз.

— О господи, — сказала Пегги.

— Ты оставила открытым окно, от этого… — Я опять чихнул. — …сквозняк. Можно, я закрою?

— Нет.

— Ладно. Убивай меня. — Я напрягся всем телом, готовясь чихнуть снова, но в эту минуту рука Пегги захлестнулась вокруг меня тугим объятием побеждающего в схватке борца; и эта мелочь, тяжесть ее руки у меня на груди мгновенно изменила мое самочувствие и вернула мне ясность ощущений.

— Какая чувствительность. — Тон был сухой. — Тебе бы вовсе не покидать материнской утробы.

— А что, там было очень уютно. Всегда ровная комнатная температура. — Она молчала, и я спросил: — Ты слушала наш разговор?

— Отсюда не много услышишь. Разбирали меня по косточкам?

— Как тебе не стыдно.

— Я знаю, вы считаете меня дурой. Ну и пусть. Я уже успокоилась.

— Тем лучше. Только держи меня так, не отпускай.

— Ноги у тебя как лед. О чем же вы все-таки говорили?

— Все больше о ферме. О том, можно ли косить в воскресенье. А ты как себя чувствуешь?

— Неважно. Соревнуюсь с дождем.

— Бедненькая моя. Ребенка тебе нужно.

— У меня уже один есть. Если считать Ричарда, даже двое.

— Может, все-таки позволишь закрыть окно? Мать и так пророчит, что я слягу.

— Закрывай. Буду задыхаться.

Чтобы закрыть окно, мне пришлось встать с постели. Оконная рама глухо стукнула, будто щелкнул взведенный в ночи курок; за холмом Шелкопфов вспыхнула молния, и, как не в меру разошедшийся шумный гость, загрохотал гром. Я снова лег, лицом к Пегги. Моя плоть откликнулась на шедшее от нее тепло. Она протянула ко мне руку.

— О господи, — сказала она опять.

— Не обращай внимания, — сказал я. — Природа — дypa.

Она послушно отстранилась. Где-то внизу, в стороне от нас, захлопали двери, залаяли собаки.


Мне всегда страшно, когда я вижу во сне своих детей. Первое время после того, как я ушел от них, они мне не снились. Если тогда вообще удавалось уснуть, то сон был похож на обморок, без сновидений. Потом, когда жизнь отдельно от Джоан вошла в колею и в ней даже сложился уже свой привычный порядок, они стали являться мне каждую ночь. Стоило закрыть глаза, как Энн или Марта уже поднимали ко мне свои бледные личики, прося развязать узел на шнурке, починить сломанную игрушку, объяснить трудную фразу, помочь в решении хитроумной головоломки. После моей женитьбы на Пегги это случалось реже. Сегодня я в первый раз за неделю увидел подобный сон. Я косил. Трактор на что-то наткнулся; под колесами глухо хрустнуло. Я затормозил и слез с трактора, опасаясь увидеть раздавленные фазаньи яйца. Но поле уже не было полем. Кругом тянулся какой-то странный пустырь, кочковатый, как болото, курящийся, как свалка. На земле лежало что-то, свернувшееся в комочек, покрытое засохшей пепельно-серой грязью. Тревога кольнула меня, к сердцу подступила непонятная жалость; я нагнулся, поднял комочек на руки и почувствовал, что он живой. Это было недоразвитое человеческое существо, горбатый гомункулус, пригнувший к груди голову, словно прячась от удара. Тоненький голосок сказал: «Это я». Сморщенная мордочка под слоем грязи показалась мне знакомой. Кто бы это мог быть? «Ты не узнаешь меня, папа? Это же я, Чарли». Я прижал его к груди и поклялся, что никогда больше с ним не расстанусь.

Голос матери окликнул меня по имени. Потом выплыло ее лицо, склоненное надо мной, увеличенное близостью. На ней было темно-зеленое платье, неподобранные волосы висели прядями.

Я спросил:

— Ты что, в церковь?

— Да вот, собираюсь, — сказала она. — Я плохо спала ночь.

Было уже утро. Чарли не лежал у меня на руках: Чарли, крепкий, здоровый мальчуган, резвился сейчас где-то в Канаде. Мои голые плечи торчали из-под одеяла, и я подумал: мать решит, что мы с Пегги после любовных ласк уснули голыми. Пегги нигде не было видно.

— Собаки ночью лаяли, — сказал я, готовый принять на веру то, чего не мог опровергнуть.

— Двери конюшни хлопают от ветра, вот собаки и беспокоятся. Ты со мной поедешь?

— В церковь?

— Отцу было бы приятно.

— А Пегги и Ричард?

— Ричард говорит, ему не в чем ехать.

— Который час?

— Без четверти девять. В этом месяце служба начинается в половине десятого.

Приход недавно разделили надвое, и священнику по воскресеньям приходилось служить дважды, в половине десятого и в одиннадцать, в двух разных церквах, расположенных довольно далеко друг от друга.

— Где Пегги?

— Надела свои штучки и пошла на солнышко. Не беспокойся, я ее не съела.

— Ты ее звала в церковь?

— Она сказала, если Ричард надумает, тогда и она поедет.

— А одна ты не хочешь ехать?

— Боюсь вести машину, сама, и потом, разве тебе не любопытно повидать старых знакомых?

— Нет.

— Понимаешь, я за все лето, кажется, ни разу не была в церкви — как-то нехорошо получается.

— Ну ладно, тогда уходи, дай мне одеться.

— Тебе неохота? Больше я не буду затруднять тебя такими просьбами.

Я понял, что она ожидала отказа. Но мне самому захотелось поехать в церковь, взглянуть — только взглянуть — на других людей, ничем со мною не связанных, кроме того своеобразного долга вежливости, который мы все отдаем мирозданию, исповедуя христианскую веру. Вероятно, как и у моего отца, состоявшего церковным старостой, у меня была какая-то потребность внутренне собраться в не занятый делом час, проверить собственное существование зрелищем принаряженных по-воскресному, набожно склоняющих голову прихожан.

Народу в церкви было немного. На своем постоянном месте в первых рядах сидели все три брата Генри — владелец продовольственного магазина, агент компании по продаже тракторов и школьный учитель — со своими одинаковыми дебелыми женами, с еще остававшимися при них детьми (старшая дочь Тома Генри, Джессика, вышла замуж за летчика и переехала в Санта-Фе; сын Уиллиса Генри, Моррис, по настоянию жены-католички переменил религию) и даже со внуками в чистеньких комбинезончикax и накрахмаленных платьицах, которые вертелись во вce стороны и таращили глаза. Следующие два ряда были пусты, а дальше сидела незнакомая мне пара, оба белокурые, оба с красными от загара шеями — они недавно открыли закусочную близ Галилеи, шепнула мне мать. Скамью через проход в том же ряду занимали старая миссис Рук в своей вечной черной шляпке с гроздьями металлических ягод и стройная пуэрториканка — соломенная вдова (шепнула мне мать), живущая в автоприцепе на участке старого Гуглера. Она сидела очень прямо, опустив серую вуалетку на смуглое лицо, окруженная целым выводком непоседливых ребятишек. Из мужчин, собиравших пожертвования, я не знал ни одного; они все принадлежали к новому для наших краев типу — младшие компаньоны деловых фирм в строгих однобортных летних костюмах, инженеры, зубные врачи или конторские служащие из тех, что живут за городом и каждый день ездят оттуда на работу. По счастью, кроме братьев Генри и старой Кэти Рук, никто здесь не мог помнить меня юным скептиком, хмуро сидящим на церковной скамье между матерью и отцом. Над алтарем была в те времена фреска на сюжет Вознесения, написанная заезжим художником лет пятьдесят назад и порядком закоптившаяся от дыма погребальных свечей. Ветер слегка раздувал в полете Христовы одежды, в меру открывая глазу удивительно свободно висящие босые ступни. Теперь вместо фрески высился модернистский бронзовый крест на фоне алтарного занавеса ярко-красного цвета — дар Рассела Генри в память усопших родителей, шепнула мне мать. Хоть я уже много лет не слышал воскресной службы, все в ней было мне очень хорошо знакомо. Слова сами собой приходили на язык. Священник, аккуратненький, очень молодой, говорил чуть гнусавым голосом педанта, сопровождая свою речь заученными жестами; когда он взошел на кафедру, оказалось, что он очень маленького роста — издали это было незаметно.

Текст для проповеди он выбрал из Книги бытия и толковал его в округленных фразах, не чуждых некоторой учености; его лицо и руки, освещенные снизу, казались неестественно бледными.

— И сказал господь бог: Нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему. Запомните: Адам нуждался в «соответственном помощнике». Древнееврейское слово «азер» не имеет родового окончания и означает «подспорье», «помощь», какую подмастерье оказывает мастеру или один работник другому. Итак, вопреки некоторым сентиментальным богословским учениям, мы, мужчины и женщины, были сотворены не для того, чтобы любить друг друга, но для того, чтобы трудиться вместе. Труд не есть кара за грехопадение. Когда мир был только что создан и ничем не омрачен, бог поселил Адама в саду Эдемском, чтобы он его «возделывал и хранил». Возделывал и хранил.

Следующий стих гласит: Господь бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их; и чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. Две вещи удивляют нас тут. Во-первых, бог — не подумав, казалось бы, — прежде Евы создал животных в качестве друзей и помощников Адаму! Во-вторых, первым делом Адама, первым делом, о котором нам рассказывает Библия, было дать этим животным имя! Но так ли уж это удивительно? Разве бессловесные твари земные не истинные друзья нам? Разве не светится это божье предназначение в глазах собаки, лошади, даже телки, которую ведут на убой? Разве человек, создавая цивилизацию, видел в животных только вьючный скот и пищу для себя, разве не служили ему образцом и вдохновением полет птиц, могущество льва? И так ли уж странно, что первым делом Адама было дать имя своим немым помощникам? Не похожа ли наша речь, язык наш, на труд земледельца, огораживание полей? Все мы здесь фермеры или сыновья и дочери фермеров, и все мы знаем: ничтожный червяк способствует проникновению воздуха в почву. Так и язык помогает разуму, духу проникнуть в сухую бесплотную материю.

— Я вовсе не сын фермера, — шепнул я матери.

— Тсс! Ты ведь и мой сын тоже.

— И навел господь бог на человека крепкий сон; и когда он уснул, взял одно из ребер его и закрыл то место плотью; и создал господь бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку. Вероятно, многим из вас известно, что, когда впервые стали применять при операциях наркоз, на этот стих ссылались в спорах против тех, кто полагал, что анестезия противна христианскому учению. Но давайте присмотримся к трем другим обстоятельствам, упоминаемым в рассказе о сотворении Евы. Она была взята от Адама. Она была сотворена после Адама. И она была сотворена, когда Адам спал. Какие выводы мы сегодня из этого можем для себя сделать? Первое: не сводится ли женский вопрос к тому, что женщина взята от мужчины и таким образом представляет собою как бы подвид, часть целого, что она не равна мужчине. В словаре Вебстера читаем: ЖЕНЩИНА — взрослое лицо женского пола, в отличие от мужчины и ребенка. Такая формулировка невольно оставляет впечатление, что женщина есть нечто среднее между мужчиной и ребенком.

Братья Генри переглянулись, по передним скамьям пробежал вежливый смешок.

— Второе: женщина была создана после мужчины. Представим себе бога как мастера, совершенствующегося от изделия к изделию. Мужчина сработан грубовато, хотя и взыскательно; женщина — плод более изощренного и искусного труда. Вспомним, что бог создал ее вскоре после того, как образовал всех животных полевых и всех птиц небесных, и его рука, привычно двигаясь в том же ритме, творила формы гармонические и изящные. Ребро округло. Создание Евы обрекло Адама на раздвоение. Половиной своего существа он тянется к ней, вышедшей из него, как к себе самому, к нутряному, родному теплу, растворение в котором есть в то же время сотворение. Другая же половина стремится наружу, к богу, в просторы бесконечности. Он жаждет постичь тайну смерти, его ожидающей. Еве это не нужно. Она как бы неподвластна смерти. Само имя ее — Хава — по-древнееврейски означает «живущая». Материнством она конкретно решает задачу, которую мужчина пытается решить абстрактно. Однако мы, христиане, знаем: абстрактных решений тут нет, и нет никаких решений вне конкретной реальности Христа.

Он наклонился к светильнику на аналое, и его лицо с острыми чертами стало еще бледнее.

— И третье: женщина была создана, когда Адам спал. Оттого ее красота всегда хранит для мужчин призрачность сновидения. Каждый день, просыпаясь, мы дивимся, подобно Адаму, видя рядом своего двойника — нет, не двойника, ибо податливая нежность и кроткое долготерпение женщины противоположны природе мужчины. И стремясь к ней, мы свершаем акт веры.

И сказал человек: вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей; она будет называться женой, ибовзята от мужа своего. Слова, употребленные в оригинале Книги бытия, имеют родовое окончание. Мужчина — иш — называет женщину иша, тем самым как бы указывая, что она есть его ипостась. Необходимая ипостась. Карл Барт, крупнейший авторитет нашей дружественной соперницы, реформатской церкви, так говорит о женщине: «Все ее существование есть призыв, пусть не всегда услышанный, к доброте мужчины». Призыв к доброте мужчины. «Ибо доброта, — продолжает он, — его исконное свойство, составляющее часть его человеческого долга». Исконное, то есть присущее ему с самого начала, с той поры, как бог вдохнул в прах дыхание жизни и «стал человек душою живою».

Итак, если я верно толкую приведенные тексты, женщина была создана для помощи мужчине в его делах, которые в то же время суть дела божьи. Назвав ее именем, производным от собственного, Адам свершил акт веры. «Вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей». В этих словах как бы заключено признание, что его долг быть добрым. И в них же — установление нравственной связи с земным. Доброта отличается от праведности так же, как травы отличаются от звезд. И та и другая беспредельны. Но праведность невозможна без сознательного обращения к богу. А доброта не зависит от веры. Она заложена в самой природе мироздания, в каждой черточке каждого творения божьего. А теперь — помолимся.

Проходя в дверях мимо священника, я пожал его холодную, мягкую руку и сказал, что проповедь он произнес замечательную.

Мать, шедшая следом, тоже обратилась к нему ровным негромким голосом, каким обычно произносила что-нибудь, требующее оговорок:

— Так непривычно слушать молодую проповедь.

Уже сидя в машине, я спросил:

— Почему ты назвала его проповедь молодой?

— А, сама не знаю, — сказала она. — Надоели мужские разговоры о женщинах. Мне это просто неинтересно.

— У него, видно, недюжинные способности.

— Да уж, карьера ему обеспечена. В нашем приходе он долго не задержится. К сорока годам будет епископом — если только отучится шнырять глазами где не следует.

Загрузка...