ИСКУССТВО ЖИТЬ

…Я оглянулась недоуменно. Посмотрела на нее вопросительно. Все еще думая, что мы ошиблись дверью и что она сейчас развернется и направится к выходу. Но она пошла вперед, и мне не оставалось ничего, кроме как последовать за ней.

Я понюхала опасливо воздух. Здесь странный был запах — не так, чтобы очень вкусный, но вроде и не противный. Больше, правда, подходящий столовой, чем шикарному ресторану. А вот достатком тут, по-моему, не пахло. И это название — «Хинкальная» — тоже не показалось мне особенно привлекательным. Оно как-то не очень красиво звучало, не по-светски.

Здесь было совсем темно. А может, так показалось сначала, потому что мы вошли с залитой солнцем улицы, немного ослепшие, щурящие глаза. И звенели где-то вдалеке, на кухне, что ли, купающиеся вилки и ножи. Прихорашивающиеся перед встречей с очередными клиентами.

Клиентов, надо признать, здесь было не много. Да и те вовсе не были похожи на молодых миллионеров, или преуспевающих бизнесменов, или удачливых банкиров. Хотя я в этом не разбиралась и судить не могла. А по ее уверенному взгляду — уже более осмысленному, чем в первые минуты, прозревшему, — понятно было, что все идет как надо. Что те, кто нам нужен, уже здесь. Ну или вот-вот появятся.

Я думала, она направится в угол. Думала, что из угла лучше наблюдать — я бы лично именно в угол и села. Но тут почему-то не было стульев, и столики были слишком высокие, не всякий стул до них бы дорос. А она остановилась почти в самой середине зала, сделав всего несколько шагов от лестницы. И сумочку положила прямо на спину стола — обозначая словно тем самым серьезность своих намерений.

Я улыбнулась ей — показывая, что оценила ход. Мне еще много чему надо было научиться. Я теперь только и делала, что подмечала собственные промахи и недочеты. Не подозревала даже раньше, как много делаю глупостей. Хороша бы была, если б в угол направилась — тут и так темно, и конечно, надо в центре устраиваться. Важно ведь не только быть на виду, но и видеть. Не мои слова — ее. Я их только запомнила. Прочувствовала, произнесла про себя. И решила, что в них сокрыта какая-то великая истина — о существовании которой я и не подозревала.

Она не ответила на мою улыбку. Ее лицо, красивое, тонкое — белая кожа и огромные глаза, словно шоколадом наполненные, — сейчас было искажено раздражением. И в глазах этих, обычно теплых и влажных, плавал черный деготь злости.

— Ну и что ты сделала? Да нет, понятно что — вопрос, зачем ты это сделала? Ты разве не видела, на чем они? Это же «мерседес» был, самый настоящий «мерседес»! Пусть старенький, но все же… Нельзя было поулыбаться? Сказать что-нибудь приветливое? Господи…

Мне вдруг холодно стало. И жутко неуютно. Я огляделась по сторонам — словно в поисках причины этого вот дискомфорта. Точно зная, что причина не в том, что здесь плохо, — а в том, что она говорит. А тут вполне нормально было. Я, конечно, не много где бывала, но я верила ей, а она сказала, что тут отличное местечко. Значит, таковым оно и являлось. Хотя я его себе немного другим представляла.

Взгляд мой шарил по темным стенам, неярко подсвеченным запыленными бронзовыми бра. По маленьким зарешеченным окнам, в которых, будь они чуть побольше и почище, можно было бы видеть ноги прохожих. Войдя сюда, мы спустились по лестнице, и теперь наши головы находились на уровне земли. И мне показалось даже, что это так тонко, так красиво — подземный почти ресторан.

В конце зала было что-то вроде стойки, и за ней маячила фигура женщины в белом. А те, кто хотел есть, должны были брать подносы и подходить к ней — а что дальше, я не знала. Я думала, в ресторанах официанты предлагают меню, а потом приносят заказ — а здесь было по-другому. Но мне так даже больше понравилось — вполне демократично. И чаевых, наверное, не надо.

Нет, тут было очень даже уютно. Но холод, откуда-то взявшийся внутри, сменивший привычное спокойствие и равнодушие, все не проходил. Он рассыпался между нами по пластиковой столешнице. Застыл в ее сердитом взгляде. В насупленных, переломленных пополам бровях. В опущенных уголках рта. И я, понимая, в чем дело, попыталась прокрутить назад последние полчаса. Вспомнить оброненные слова. Восстановить детально, по кадрам, свое поведение. И если не исправить свою ошибку, хотя бы попробовать ее замять.

Мне не привыкать было прокручивать пленку. Вперед-назад. Еще три секунды — а потом обратно, до бесконечности, в поисках нужного кадра. В этом заключалась моя работа — она занимала большую часть моей жизни, и наверное, лучшую ее часть. Только на двух мониторах, оживающих и умирающих по моей команде, были кадры старой хроники — а на экране моего сознания была я. Вернее, мы — она там тоже присутствовала.

Две женские фигуры, бредущие неторопливо вдоль набережной. Темная тягучая река, сонная, непрозрачная, кутающаяся в ветхий плащ из осенних листьев. Красно-желтый. Заношенный. С прорехами глубокими. И надо всем этим — небо, намалеванное серым. С пятном неяркого солнца — не небо, яичница вчерашняя. Очень хорошие планы — это я как профессионал говорю.

Не помню, о чем она рассуждала, пока мы шли от офиса. Я сначала слушала очень внимательно — словно готовя себя к визиту в это место. Даже замирала в предвкушении — красиво это все звучало и заманчиво. Две молодые женщины, работницы частной киностудии — одна очень привлекательная, она то есть, вторая — тоже ничего, это я. Потрудились полдня и решили пообедать в уютном маленьком ресторанчике неподалеку, под мостом. «Там просто чудесное место, — так она мне говорила. — Неплохая кухня. И там такие мальчики собираются, ну прелесть просто. Молодые банкиры, бизнесмены — тебе там почаще надо появляться…»

И я слушала и слушала, а ее голос становился все глуше, звуки растягивались и удлинялись, а слова были все те же, про молодых и богатых. И я позволила себе отключиться ненадолго и просто идти, вдыхая запахи холодеющей осени и вчерашнего дождя, оставившего крошечные зеркальные лужицы на мостовой. Подставлять лицо ветру — и поправлять, деланно сердясь, сбитые им платиновые пряди волос.

Вот тут-то я и допустила ошибку. Только позже поняв, что это была ошибка, — тогда-то и внимания не обратила. Я давно уже привыкла не реагировать на гудки машин. Если, конечно, этот гудок не предупреждающий был, призывающий к осторожности вертящую попкой легкомысленную девицу, ничего не видящую вокруг. Тогда я вздрагивала, озиралась и шарахалась к тротуару, спешно избавляя водителя от лишних волнений.

Но чаще они были другие — кокетливо-заигрывающие, наглые, — и я не принимала их всерьез. Слишком много их было — длинных, протяжных, — которыми одаривали меня мужчины, желающие познакомиться. Пораженные чудесным видением юной блондинки. С круглой попкой, всегда обтянутой туго. С пухлыми ляжками. С маленькими прыгающими грудками, бесстыдно выпяченными вперед. С глазами — круглыми, темно-серыми, как осенний асфальт, — широко открытыми, полными невинной наивности.

Мне очень нравилось так себя ощущать. Идти легко, виляя изо всех сил бедрами, спотыкаясь иногда и повизгивая испуганно и смущенно. Заставляя мужчин оборачиваться, бросаться на помощь, поддерживать под локти. Кидать им полные порочной благодарности взгляды. Кормить их пустыми, не значащими ничего обещаниями. Но даже к тому, что очень нравится, рано или поздно привыкаешь. И я порой не слышала свиста сзади, и не замечала автомобильных сигналов, и не всегда реагировала на брошенные в мою сторону реплики — восхищенные, конечно.

И тут не услышала. Увидела только ее лицо — радостное, счастливое. Улыбку эту — во весь рот. И улыбнулась в ответ неуверенно — не понимая, чем это ее так порадовала.

А потом увидела их — притормозивших прямо рядом с нами. Две противные рожи, склабящиеся нагло. Синеватые бритые черепа, дикие перстни какие-то на пальцах. Увидела и себе сразу сказала, что к таким я и на километр не подойду. А она уже вовсю посылала им воздушные поцелуи, и отвечала что-то на их шутки, и тыкала меня, не глядя, в бок — довольно болезненно тыкала. А потом схватила под локоть и подтащила прямо чуть ли не к машине, и сама наклонилась, и разговаривала о чем-то через опущенное стекло.

Если бы не я, она бы и в машину уселась, наверное. Тем более что они, кажется, предлагали нас подвезти. А я ей помешала — мне казалось, не стоит портить такую чудесную прогулку. Тем более что у нас был план — а она от него собиралась отступить. Но оказалось, что я была не права.

— Да мы бы лучше прямо ко входу подъехали, чем пешком тащиться. Тем более люди приличные — сама же видела. Вежливые такие мальчики. Один из них, между прочим, на тебя таращился. Облизывался прям. А ты что? Гордая такая, что ли? Всему учить тебя надо? Ну и что выиграли? Только ногу натерла…

Будь кто другой на ее месте, я нашлась бы что ответить. Резко и ехидно — чтобы не было больше желания мне выговаривать. Что-нибудь вроде того, что в седьмом классе мне бы это польстило, но я, к сожалению, давно уже вышла из того возраста. Что у меня в жизни было слишком много всего, чтобы я сама могла выбирать мужчин и решать, стоит ли с ними знакомиться.

Но ей я не могла этого сказать. И ее слова даже не вызвали во мне раздражения и обиды — только злость на себя саму. Потому что я была не права, я опорочила ее идею, я словно бы забыла о том, о чем мы говорили. Я проявила глупую эту заносчивость, потому что мне не понравились два урода в машине — а надо было им улыбнуться и сказать что-нибудь кокетливое. Она тогда была бы довольна — она лучше разбиралась в людях, видно, и в этих что-то увидела, не замеченное мной.

А когда машина рванула с места, улыбка сползла с ее лица. И дым, вырвавшийся из выхлопной трубы, испортил пряный осенний воздух, наполнил его удушливой гарью. И кадры, казавшиеся мне красивыми, вдруг перестали быть таковыми. Сначала стали черно-белыми, тусклыми, и звук пропал. А потом пленка зашуршала, замельтешили на ней полоски и царапины, а затем она вдруг порвалась с негромким хлопком. И повис грустно изуродованный ее хвостик.

— …Мы о чем с тобой говорили? — Она то озиралась по сторонам, то опять смотрела мне в лицо, строго и укоризненно. — Забыла уже? Надо использовать то, что тебе дано природой. Глупо это терять. Нравишься мужикам — цени это. Я поэтому и сюда тебя привела — здесь непростые бывают люди, здесь есть шанс… Встретишь кого, познакомишься. Чтобы был не из наших старых козлов со студии, не из видеоинженеров, а покруче кто. Чтобы с деньгами был, не жадный. Чтобы тачка была хорошая, квартира. Замуж, может, выйдешь, а может, просто бабки из него тянуть будешь — на любовниц больше тратят, чем на жен. Учись, пока я жива. Со мной не пропадешь. Еще спасибо потом будешь говорить…

Она подняла плечи и посмотрела куда-то в угол. А потом вдруг заговорила уже совсем другим тоном, не глядя на меня, и во взгляде ее появился теплый блеск. И улыбка полетела в тот затемненный угол, посланная кому-то.

Я покосилась туда, понимая, что она заметила что-то важное, может быть, кого-то из тех, о ком говорила. Тусклый свет лежал на глянцевой лысине какого-то мужика, стоящего, как и мы, за столиком, ковыряющего вилкой в тарелке. Черные восточные усы, расстегнутая на груди рубашка, толстенная желтая цепь на шее. Он вдруг подмигнул нам равнодушно и уставился опять в лежащую перед ним газету.

— Не то. Мне показалось, что одет ничего вроде, — да нет, лох какой-то, похоже. Такие нам не нужны. Да, что-то маловато сегодня народу. — Она вздохнула разочарованно. — Пойдем возьмем поесть, что ли? Может, появится кто…

Я смотрела, как она удаляется от стола, покачивая бедрами изящно, откидывая назад волосы. Демонстрируя себя всем, кто здесь был — какой-то компании, лениво пьющей пиво около окна, охраннику в черной форме, подпирающему двери. Даже какому-то подростку, странным образом оказавшемуся там, где положено было быть молодым бизнесменам и банкирам.

Я пошла за ней следом. Следуя ее примеру, взяла исцарапанный поднос, вилку и нож — из железной коробки, где они были свалены в кучу, открытые чужим пальцам. Так же, как и она, приняла от женщины в белом тарелочку с двумя какими-то серыми котлетами, а потом еще одну — с толсто нарезанными огурцами.

А в голову мне все прокрадывалась предательская мысль, что место это не такое уж и престижное, как она говорила. Что тут довольно-таки обшарпанное все и отчего-то вызывающее у меня брезгливость. Что у входа не стояло ни одной машины — то есть все, кто здесь был, пришли сюда пешком. Что посетители какие-то не очень респектабельные. Но я сказала себе, что у меня просто не хватает опыта. Что я много чего не знаю, чтобы судить обо всем этом. Что если здесь сейчас нет молодых банкиров — значит, они еще не пришли. Может, есть не хотели сегодня — а может, какие важные банковские дела помешали.

И мы вернулись к своему столу. И я, глядя на нее, приняла кокетливую вызывающую позу — на всякий случай, чтобы быть готовой к приходу тех, кто нам нужен. Ловя на себе взгляды, улыбнулась ей заговорщически и благодарно. Прощая ее про себя за то, что она мне наговорила. Потому что только она — и больше никто — могла научить меня правильно жить. Она с ее опытом, с ее знаниями, с ее умением себя вести, с ее привлекательностью. А мне ведь еще много чему надо было учиться.

Всему заново…


…Я никогда не умела жить. Просто не задумывалась ни о чем. Плыла по течению, попадая в сонные водовороты мелких романов, случайных связей, глупых знакомств. И, выплывая из очередного такого водоворота, забывала тут же о том, что было. Стирала из памяти лица, выбрасывала телефоны, не отвечала на настойчивые звонки. И никогда ни о чем не жалела — даже если то, что получалось, было не очень красивым. Никогда ничего не хотела менять.

…Моя девственность умерла в душный августовский день, наполненный мухами и стрекотом отбойных молотков, без устали дробивших московское лето. И стонами — то томными, то душераздирающими. Я, уже давно бывшая женщиной морально, становилась женщиной физически — и это было почему-то больнее.

За стеной, в крошечной кухне, играли в карты друзья моего первого мужчины. А сам он, потный и красный, суетливо дергал себя снизу — не в силах утолить жгущую его между ног страсть, не в силах проникнуть глубоко в юное четырнадцатилетнее тело, податливо распростершееся перед ним на сморщенных простынях.

Кровать была узкая, мои ляжки скользкие, а в его глазах сквозила растерянность — ему отдавались, а он не мог взять. Ему было даже страшнее, чем мне, — хотя он был на десять лет меня старше, он был почти взрослым мужчиной, а ничего не мог сделать. Слишком толстой была черта, отделявшая девочку от недетской жизни, — слишком трудно было ее переступить. Разорвать, вернее.

Мне ужасно хотелось стать взрослой. Мне было дико больно, но я почему-то чувствовала восхитительное превосходство над этим суетливым, неловким, неопытным молодым человеком. Который совсем было потерял уверенность и эрекцию и, по-моему, проклинал тот день, когда с видом донжуана лукаво соблазнял меня, поглаживая розовые грудки под тонкой майкой. Признаваясь в любви, обещая подарить мне удовольствие — если я соглашусь, конечно. Собираясь сделать все ласково и нежно — так, чтобы у меня не осталось негативных воспоминаний.

Во мне клокотала какая-то веселая злость — и я улыбалась ему в лицо, стирая со щек непрошеные слезы, когда он ложился на меня в очередной раз, и нелепо двигался, и шептал нежности, которые были мне не нужны. И даже засмеялась, когда он, отчаявшись совершенно, проник в меня пальцами и достал откуда-то изнутри три ярко-красные винные капли. Означающие что-то очень важное.

А я смеялась — словно не понимая торжественности момента. Не от радости, что все произошло, не от восторга перед его умением. И даже не от того, что передо мной открылась дверь во взрослый мир — выспренно выражаясь. А потому, что у него был такой идиотский вид, такая скошенная улыбка, и капля слюны прилипла к нижней губе. А между ног болталось нечто бледное и невыразительное, сморщенная какая-то гармошка. На которой он и сыграть-то не сумел.

Почему именно он оказался рядом со мной в постели в тот пыльный, с дрожащими в духоте деревьями и домами, день? Почему это был не его друг, высокий, взрослый, явно знающий, как обращаться с женщинами? Или не мой сосед — темноглазый грузный кавказец, принюхивающийся ко мне в лифте, млеющий от цвета моих волос? Может быть, с этого все началось? Череда ошибок, промахов и нелепостей — из которых теперь можно было связать длинный заусенистый шарф и обмотать им все тело, — много всего было позади…

Но я никогда ни о чем не жалела. Не спрашивала себя, в чем причина, чем я руководствуюсь, отдаваясь с готовностью одним — отвергая других, порой даже более достойных. Я жила так, как хотела, легко и весело, бездумно — не запоминая, что было и кто был вчера, не желая знать, с кем я встречу завтра.

Мои ровесницы делали уроки, ходили на музыку и фигурное катание, занимались с репетиторами, мечтали о поступлении в институты — а я меняла мужчин с таким рвением, словно от их количества зависел проходной бал. И аттестат зрелости мне следовало бы выдать раньше, чем остальным, — я знала много того, о чем не говорят, разных тайных наук. И иногда чувствовала себя такой взрослой, такой умудренной опытом, что даже удивлялась, видя в зеркале совсем юное еще лицо, по-детски пухлые щеки и глаза, в которых не отразились ни горечь, ни страдания, ни разочарование, ни грусть. Там были только хитроватое кокетство, наглость и нахальство — и убежденность в собственной неотразимости. Что ж — у меня были на то основания.

Иногда, глядя на свои ножки, лежащие на плечах очередного мужчины, прислушиваясь к его хрипловатому дыханию, я думала с каким-то самозабвенным упоением, что я молода и красива, и именно потому меня жутко хотят, именно этим я привлекаю мужчин. И мне становилось так приятно, что организм, неспособный еще ни на какие оргазмы, начинал сочиться какой-то терпкой влажностью. И в этих вот пятнах, забываемых мной на чужом постельном белье, не было ничего женского — они скорее напоминали следы от крема, оставленные ребенком. От крема, смазанного с кусочка торта, который он поглощал с аппетитом и удовольствием. Поглощал сам и делился с теми, с кем считал нужным.

Когда я немного повзрослела, научилась стонать и вздыхать, и царапать небольно чужие спины, я стала более разборчивой. Я уже понимала, что мое ничем в общем-то не примечательное тело производит странное действие на противоположный пол — маленькие бессовестные грудки, которые мама так и не заставила меня упрятать в лифчик, и нимфеточно-пухлые ляжки, и рот, всегда слишком ярко накрашенный, преувеличенный и порочный, который так и хочется чем-то заполнить. Я стала относиться к себе более трепетно и по ночам, укладываясь в постель, подолгу мастурбировала, глядя на крупные, лезущие в окно звезды. Склонные, по всей видимости, к вуайеризму. Эрегирующие отзывчиво на каждое движение моих настойчивых пальцев.

Я не испытывала никаких угрызений совести, отдавая свое свежее тело престарелому художнику, бесплатно нарисовавшему на Арбате мой портрет, и не думала, что это слишком мелкая плата за то удовольствие, которое я подарила ему на склоне Лет. Я всегда испытывала благодарность за то, что меня оценили, — и готова была порадовать тех, кто давал мне высокую оценку. Видя только единственный способ это сделать — и при этом никогда не считая себя шлюхой.

В моих поступках не было логики — вернее, не было ее в привычном человеческом понимании, для меня она там была. Я делала то, что хотела, с теми, с кем хотела, и тогда, когда мне заблагорассудится. А до морали я тогда еще не доросла.

Однажды я влюбилась — видимо, сработал запоздалый инстинкт. Тем, с чего начинается половое созревание, я его завершила. Я какое-то время страдала — деланно, впрочем, — видя, как предмет моего вожделения провожает домой другую девушку. А потом на каком-то празднике, отмечаемом всем классом у кого-то на квартире, игриво зазвала его в ванную и сделала бесстыжий, откровенный, подарочный минет. Который бы оценил взрослый опытный мужчина и которым насладился бы всласть. А мой одноклассник прострелил пулеметно мое горло, убив где-то внутри зародыш любви. И хотя он с того потного майского вечера доставал меня звонками, я вернулась к своим беспорядочным связям — необременительным, сладким и легким, как розовая сахарная вата.

Самым продолжительным и щемящим был, пожалуй, роман с одним весьма немолодым и, по-моему, не очень-то удачливым литературным критиком. Начавшийся примитивно, как в старой голливудской мелодраме. В метро от резкого толчка он уронил очки, а я на удивление метко наступила на них тонким и высоким каблуком. И, чувствуя необходимость извиниться, проводила его, враз ставшего беспомощным и слабым, до самой квартиры — благо он жил недалеко от меня. И, надев дома запасные стеклышки, критик увидел в своем коридоре чудесное белокурое видение. Какое-то сладостное умиление охватило критика при взгляде на это существо — у существа было чуткое сердце и восхитительно пухлое тело. И он пригласил меня на чашечку кофе. С безе, которые пек сам.

После этого визиты участились — и носили на удивление романтичный и платонический характер. Мне хотелось, чтобы критик сгорал от желания. В одну из таких встреч я решила, что пора — пока от седоватого импозантного мужчины не осталось нескольких невзрачных тлеющих угольков.

Это и вправду была испепеляющая страсть. Иногда мне казалось, что еще немного, и душа выпадет из моего престарелого любовника через маленькую дырочку, откуда только недавно брызгал мутный фонтанчик, оставивший несколько лунных капель на моих малиновых губах. Выпадет с гулким звуком на пол и покатится под кровать, тяжеленную деревянную кровать на высоких ножках. На которой по ночам спала старая женщина в бигуди — жена критика.

Это продолжалось где-то около месяца — для меня это было долго, для критика, никогда, по всей видимости, не изменявшего собственной жене, и подавно. У меня имелось много тайн, которыми я не делилась со старым похотливцем, — и это делало меня в его глазах еще более загадочной, еще более неотразимой. Если бы он узнал тогда, сколько лет девушке, дарящей ему мечты наяву, он мог бы стать импотентом. И молил бы Бога, чтобы он отвел от него юную развратную девицу — и не дал на старости лет испытать все радости однополой любви. В местах не столь отдаленных — куда он мог без труда попасть.

Я оставила его тогда, когда решила, что сделала все, чтобы стать для него самым лучшим воспоминанием. И иногда думала, что, терзаемый мыслями о моем сладком теле, старый критик дарит климактерической жене радость зрелого секса. И мне было немного стыдно и одновременно тепло на душе. И порой вспоминая о нем, я посылала из окна по ночному небу, пупырчатому от звезд, воздушный поцелуй туда, где когда-то часто бывала. И точно знала, что он туда не долетит.

Это, наверное, случайно так получалось — что моими партнерами нередко были представители богемы. Условной, конечно, но все же — художник, литературный критик, даже поэт, правда, детский. Я еще смеялась про себя, думая, что после наших с ним развлечений он, того гляди, откажется от своей специализации и начнет писать непристойные стишки или любовную лирику, и что вряд ли это пойдет ему на пользу — детские книжки более выгодное дело. А еще один раз это был электрик из Дома литераторов, но это уже не совсем то.

А может, в этом была какая-то предопределенность, может, люди, близкие к искусству, все как один поклонники лолит? Шутка, конечно, — но мне это льстило. Мне иногда казалось, что те, кто общался со мной, видели во мне что-то, кроме прелестного молодого тела, — что-то очень тонкое и изысканное. И попадали под его гипнотическое влияние, теряли рассудок от исходящей от этого тела сексуальности. Мне приятно было думать об этом, думать, что во мне есть нечто, чего нет в других женщинах. Разве могла я это не ценить?

Я никогда не использовала свою привлекательность в каких-то корыстных целях. Мне это даже в голову не приходило. Мне льстило мужское внимание, приятно было чье-то желание, и мне казалось, что, отдаваясь кому-то, я навсегда увековечиваю себя в чьей-то памяти, отпечатываю на чужом сознании маленький розовый логотип — вроде вкладышей из жвачек под двусмысленным названием «Любовь — это…». Только гораздо более откровенный — стоящую на коленях пухлую малышку с ярким ртом. И мне это нравилось.

Наверное, я и дальше жила бы вот так, как придется, радуясь каждому приходящему дню, благосклонно и внимательно выслушивая мужские комплименты. Если бы не пришло время задуматься над тем, как я живу, и понять, что все это время я жила неправильно.

Я поняла, что совершенно не умею жить. Поняла вдруг отчетливо, принимая удар, покачнувшись от обрушившейся на меня страшной истины. Над которой не задумывалась раньше. Пока не наступила эта осень. Пока не появилась она…


Все шло не так тем летом. В своих призрачных мечтах, порой туманящих настоящую жизнь, делавших ее лучше и красивее, я представляла себе все совсем иначе. Я никогда не носила очков, несмотря на проблемы со зрением, и мир, окружавший меня, казался мне мягче и лучше — и я вовсе не хотела видеть его более четко. Потому и рисовала себе картинки — приятные и яркие, пусть и не совпадающие контурами с реальностью.

Так вот — то лето я представляла себе по-другому. Я отработала год на киностудии и рассчитывала на заслуженный отпуск, и он рисовался мне красочным и полным страстей, щемящих коротких романов и трагических расставаний. Меня отпустили с трудом, и это вот нежелание директора расставаться с хорошим работником даже на короткий срок мне очень льстило. Я погладила ласково свои пыльные мониторы, посмотрела в тусклое треснутое окошко на замызганный дворик, высыпала в корзину пепельницу, утрамбованную окурками трехдневной давности — окурками, испачканными слюной и помадой великих, — и покинула свою фабрику грез. Обещая про себя, что покидаю ее ненадолго. Важнейшее из искусств не могло долго существовать без самого верного ему человека.

Мне так хотелось краткосрочного и волнительного вояжа куда-нибудь за границу — пусть даже в дешевую Турцию или Болгарию, но в одиночестве, без родителей. Мне виделся уже какой-нибудь морской гигант вроде «Титаника», должный повезти меня навстречу приключениям, бросающий в объятия новых мужчин. Ожидаемые страсти должны были быть яростными и губительными, как десятибалльный шторм, и я даже почти готова была сгинуть в пучине, слушая до самого конца слова любви от почти незнакомого мне молодого красавца, прижимаясь к нему всем телом и делая вид, что не чувствую его эрекции. Вышло же все иначе. Ну просто совсем.

Мои родители всегда слишком пеклись обо мне. Подозревая что-то порой, они не могли лезть мне в душу по причине интеллигентской деликатности — да в нее и не пролезть было. Во мне имелись дырочки — но душу через них было не достать. Может, она и таилась где-то внутри, но мне самой казалось часто, что создатель сделал из меня изящную фарфоровую куклу, чтобы любоваться, а не смотреть, как морщится ее лоб, отражающий грусть или недовольство. Во мне было пусто и светло, как в розовом целлулоидном цилиндрике, и даже сердце, стук которого я слышала порой, живенько прыгая на очередном случайном партнере, представлялось мне таким, как его рисуют на картинках, — красным и округлым.

Однако, предугадывая проблемы, которые может повлечь за собой данная мне свобода, мама и папа решили составить мне компанию. Им, вероятно, представлялось это таким естественным — молодая дочка и ее еще не старые и симпатичные родители, отдыхающие вместе в ведомственном пансионате. Выпечка — ненавижу это слово, но именно так называются всякие поганые плюшки — после ужина, кефир в десять и фильм про Кинг-Конга как завершение очередного пустого и тусклого дня. Никакие мои протесты не могли изменить их решения. Мои мольбы и уверения, что я умру от скуки, не возымели никакого эффекта. Вряд ли в самом деле меня можно было успокоить словами о том, что там, в этом подмосковном доме отдыха, замечательная библиотека и что там я могу дать своим бедным глазам отдохнуть от черно-серой пестроты старых хроник.

Я все еще лелеяла мысль о том, что мчусь навстречу чему-то новому и необыкновенному, когда старая, никуда не торопящаяся «пятерка» проезжала Бронницы, Луховицы и другие маленькие гниловатые деревеньки. Я все еще надеялась, что мы просто не доехали до места — что вереницы бабок, продающих вдоль дороги связки синего лука, скоро закончатся и в конце пути вырастет передо мной фантастический комфортабельный отель с розовым кафелем в ванной и зеркальной плиткой на потолке. И что там, в этом отеле, где-нибудь на третьем этаже, меня случайно толкнет высокий стройный брюнет в теннисной форме и с ракеткой, возвращающийся с тренировки. И упадет на мягкое синее покрытие мой лакированный чемоданчик, упадет и раскроется, и выпадут из него кокетливые кружевные черные трусики — единственная приличная пара, которую я толком не носила.

Это были особые трусики — вызывающие нетерпеливое волнение у моих партнеров. Я знала, что они слишком хороши, чтобы снимать их в каком-нибудь полупустом кинотеатре, куда меня приводил очередной поклонник. Снимать, замечая кокетливо, что я впервые надела сегодня белье и мне жутко неудобно, и просить подержать их, пока я открою сумочку, и улыбаться и поеживаться сладко, видя, как они падают из рук того, кому были отданы. И думать, какие у мужчин всегда холодные пальцы — гораздо холоднее, чем кое-что другое.

Так вот, трусики должны были вывалиться из чемоданчика, которого в действительности никогда не существовало, его заменяла страшноватая спортивная сумка, но это уже глупые детали, — трусики должны были плавно опуститься на пол перед чьими-то белыми теннисными туфлями. И глаза — жесткие, серые, как северное море, — должны были подняться медленно от пола и взглянуть мне в лицо. И встретиться с круглыми наивными глазами пухлой блондинки, затянутой в голубое в горошек платье.

«Простите, — так он должен был бы сказать, этот мужчина. — Я совсем не хотел, позвольте я вам помогу…» «О да, — отвечу ему я, выдыхая вместе со словами запах клубничной жвачки, — вы не поднимете мои трусики? Бог мой, я так ненавижу это неудобное белье. Представьте, сняла его, как только вышла из дома, в подъезде — мне сразу стало так тесно… О, о чем это я, извините…»

Так предполагалось — и я еще долго думала об этом и улыбалась, ковыряя вечером желтые обои в убогом домишке, где нас поселили. Говоря себе, что то, что мне все представлялось иначе, — совсем не страшно. Потому что картинка получилась настолько красивой, что мне не хочется стирать ее из своего воображения. Что я могу домыслить и то, что будет дальше, и наверняка все получится приятнее, чем могло бы быть в реальности. И когда я лежала в темноте с разведенными ляжками, дерзко демонстрируя себя пялящейся в окно лесбиянке-луне, мне казалось, что я чувствую в воздухе запах клубники.

…Он был совсем не похож на того, кого я видела мысленно. Но белозубую улыбку я тут же назвала голливудской, мне даже показалось, что он стильно одет и у него роскошная шевелюра. Он гонял шары по зеленому сукну в бильярдной — а я попросила меня научить играть. И, оттопырив попку, распласталась на столе, словно целясь в тускло-желтую лысину шара, и ударила, едва не пропоров стол. А потом бросила кий ему, с деланной капризностью надув губы. Он усмехнулся и стал совершеннейшим Алеком Болдуином, и в глазах, совсем светлых, стали лопаться и брызгать шарики интереса — как в минералке прямо.

Вечером, когда небо по-мышиному обкусало месяц, мы гуляли по сумрачным аллеям, и это было так романтично, и похрустывали под ногами ветки, и какие-то ночные птицы проносились над головами, и он говорил мне что-то, чего я не слышала, и просил меня о чем-то, а я улыбалась только. И во всем этом была такая вяжущая сладость, нечто саднящее и щиплющееся изнутри, и ключ, повисший на его пальце, казался совсем серебряным.

Ключ красноречиво запер замок изнутри, и нелепая деревянная бирка на нем перестала качаться, растворившись в темноте комнаты. А я лежала, подминаемая жарким и потным телом, хрипло дыша и прося его не торопиться, изображая стеснительность и непорочность, и испуг, и истому. А он, все острее ощущая себя мужчиной, зверел и креп джинсами, и жалобно трещали швы на моем платьице, и ныли и кашляли пружины старого дивана. Слишком уставшего, слишком древнего для таких страстей.

Фонарь за окном беззвучно икал, и его тусклый свет ложился на рояль, стоящий в комнате, на какие-то сваленные в кучу барабаны и кегли. Жилище, как выяснилось позднее, принадлежало местному массовику-затейнику, уступившему на пару часов свою комнату сгорающему от желания собрату. Мой новый знакомый не имел места для интимных свиданий, поселившись в одном номере с престарелой мамой. Романтика и проза всегда живут по соседству.

Мне казалось, что сценарий снимаемого мной фильма просто требует этого, — и, настраивая себя на лирический лад, я пустила по лицу хрустальную почти слезу и отодвигала его руки, все более настойчивые. Я знала, конечно, что сиюминутное желание показаться хрупким и ранимым созданием совсем не вяжется с развязным моим поведением днем, — но он, увы, был слишком недалек, чтобы это понять.

Он испугался, сел рядом, прекратив приставания, и только спрашивал участливо, что же было в моей жизни такого, что я так боюсь того, что должно произойти. И я, качая головой скорбно, шептала, что не хочу этого вспоминать. Вызывая желание успокоить меня, и утешить, и гладить по волосам, и не порочить ангельский образ грязными хватаниями за тело. Ну, разве что только еще доставить мне оральное удовольствие. На которое я благосклонно согласилась, попросив неискренне: «Пожалуйста, только недолго…»

С него было достаточно в тот вечер. Он провожал меня до двери, нежно стискивая мою руку и что-то произнося деликатно, а я, глядя под ноги и делая вид, что прислушиваюсь к его увещеваниям, хитро улыбалась. Думая про себя, что он будет ворочаться с боку на бок весь остаток этой потной ночи, и ему станет немного легче, только когда он ляжет на живот. И он будет вздыхать, вспоминая белое тело, выпрыгивающее из тесной ткани навстречу его ладоням, и будет ждать утра, когда увидит во время завтрака предмет своего вожделения. А я появлюсь только ближе к обеду, с темноватыми кругами вокруг глаз, с волосами, уложенными мокро, зажав в пальцах кровоточащую сигарету. И надену вместо голубого черное платье, и от моей скромности не останется и следа.

Это был, пожалуй, единственный приятный вечер тем летом — все остальные были слеплены из серого пластилина. Секс, случившийся уже на следующий день, получился пресным и вязким, как кисель, в котором слишком много желатина и совсем нет сахара. И может, это было бы терпимо в течение недели, но мой новый знакомый предпочел остаться на более длительный срок. А мои родители, полюбив отчего-то местный травянистый пляж и кукурузные поля, заселенные муравьями, последовали его примеру. Двадцать четыре дополнительных дня оказались желтыми и мятыми, как казенные простыни. И пахли дешевым хозяйственным мылом, и даже печать на каждом из них стояла, как на пансионатных наволочках, — печать тоски и уныния, и губительного однообразия. Даже мстительное и короткое совокупление с массовиком ничуть не исправило положения, в котором я оказалась.

Я ожила, только вернувшись в Москву, затянутую куполом смога, как цирк шапито. Парочка неожиданных и приятных свиданий меня развеселила, и я даже еще раз встретилась со своим курортным знакомым Димой. Убедившись, что в Чистопрудных переулках, среди особняков и хороших машин, он смотрится ужасно. Во всяком случае, гораздо хуже, чем это было на фоне тихих речушек и обросших ряской подмосковных болот. В его лице появилось что-то лошадиное, а походка показалась мне жуткой. Я рассталась с ним холодно, зная, что никогда больше его не увижу, и не жалея об этом ничуть. Ко всему прочему выяснилось, что он — якобы бывший воин-интернационалист, а ныне выпускник престижнейшего МГИМО — совсем не тот, за кого себя выдавал. Хотя это уже не имело значения.

Я не могла дождаться того дня, когда выйду наконец на работу. Когда войду в один из кривых таганских тупиков, толкну неприметную подъездную дверь, обклеенную горчичниками объявлений, и окажусь там, где так любила бывать. Там, где меня все обожают и ждут, и жутко рады будут видеть, и устроят торжество в честь моего возвращения. И монтажная опять наполнится звуками, и по моей команде в ускоренном темпе забегают суетливо по экранам Сталин и Хрущев, и сигаретный дым будет подниматься вверх, превращаясь в модный натяжной потолок. И поздно вечером, подвозя меня до дома, один из наших студийных водителей погладит меня бесстыдно по колену, а я шутливо хлопну его по щеке.

И спустится на город осень на красно-желтом дирижабле, и он запутается в ветках деревьев. А потом начнут замерзать по ночам лужицы. И я сменю пиджак на плащ, а потом на теплое черное пальто из альпака. И все так же будут сигналить мне вслед автомобили, и будут новые яркие дни, и новые мужчины. И все будет лучше, чем всегда.

И я уже не жалела о том, что лето вышло скверным. Если бы я знала тогда, что осень получится еще хуже…


Я помнила свой самый-самый первый приход на работу так отчетливо, словно видела это в кино. Помнила свою ладонь, взявшуюся за холодную дверную ручку. Помнила корявую лестницу, ведущую куда-то под самый чердак трухлявого дома. Едва стоящего на ногах, с тусклыми глазами окон — похмельного словно.

Помнила, как улыбнулась, обнаружив там, наверху, почти под крышей, весьма современную железную дверь, а за ней комфортабельное, хорошо отремонтированное помещение, забитое до потолка новейшей киноаппаратурой. Удивилась, правда, слегка — я по-другому представляла себе киностудию. Так, как их показывают в фильмах. С софитами, толпами суетящихся людей — гримеров и парикмахеров, операторов и актеров. С подъемным краном, с взгромоздившейся на него камерой. С режиссером, дымящим без устали сигаретой. Здесь же все было несколько иначе.

Я расстроилась немного, когда, пристраивая меня под начало своего приятеля — режиссера, мой папа сказал, что студия занимается только документальным кино. Я все еще лелеяла мысль стать великой актрисой. И не сомневалась даже, что любой мало-мальски понимающий режиссер мигом увидит во мне новую Грету Гарбо или Марлен Дитрих и начнет снимать, снимать, снимать блестящие фильмы со мной в главной роли.

Меня не смущало даже то, что я не стала студенткой ВГИКа. Настоящий талант рано или поздно будет замечен. И этот самый талант вовсе не связан с образованием. А если я буду знать, как надо играть, то никогда не смогу сделать это искренне, от души. Так вот я себя утешала.

А потому вполне удовлетворилась поступлением в один из скромно-конкурсных гуманитарных вузов, связанных совсем не с кино, а с печатью. Я даже не придавала этому никакого значения — мои родители были счастливы, что пристроили меня учиться, а я и не собиралась этого делать. Вечернее отделение никогда не казалось мне чем-то серьезным, и я была настроена только на кино.

Поэтому меня несколько разочаровал тот факт, что снимать меня никто и не собирается. Для тех, кто занимался документальными фильмами, все было уже отснято — и сенсации они черпали, увы, только из Красногорского архива. Но моя способность проводить вертикальную черту в сознании делала из любого минуса плюс. Если из меня пока не могла получиться великая актриса, я могла попробовать стать великим режиссером документального кино. И поднять его на высочайший уровень, сделав его престижным, каким оно вовсе не было прежде. Кто еще это мог осуществить, как не я?

Студия наша жила совершенно самостоятельной жизнью. Она просыпалась и засыпала по собственному желанию, независимо от времени суток или дней недели. Так, в понедельник утром — в то время, когда все благовоспитанные учреждения оживляются сотрудниками, закатывающими бодро рукава и готовыми приступать к труду, работниками, имеющими свежие головы и два дня выходных за спиной, — двери студий могли быть плотно закрыты. Амбарный замок, украшавший вход, вполне гармонично сочетался с несвежей табличкой «Киностудия "CHANCE"» — показывая, что никаких шансов у желающих войти в историю с помощью документального кино сегодня нет и не будет.

Однако полупьяный прохожий мог видеть совершенно иную картину в субботу ближе к ночи. Заблудившись в запутанных, словно клубок, с которым играл котенок, старомосковских переулках, он мог натолкнуться на трухлявый особняк. И в том случае, если этот прохожий выпил больше, чем стоило, он мог застыть удивленно и даже осенить себя суеверно крестным знамением. Потому что древнее мрачное здание в ряду таких же древних и мрачных, но мирно спящих домов, являло довольно жуткое зрелище. Под самым его чердаком тускло посверкивали огни, и сумрачные тени перемещались из одного окна в другое неспешно и таинственно. А если еще какая-нибудь собака, проголодавшись, начинала шуршать, поскуливая, в мусорном баке, то прохожему ничего не оставалось, как бежать сломя голову из этого забытого Богом места.

Однако те, кто неустанно трудился на благо отечественного кинематографа в этом самом полуразвалившемся особняке, были вовсе не призраками. Призраки не курят так ожесточенно и не пьют так усердно, пытаясь ловить невидимыми сачками ускользающие от них гениальные идеи. Существа, населявшие студию, вовсе не являлись привидениями — однако это не означает, что им не присущи были некоторые странности.

Самыми несложными оказались несколько теток-бухгалтерш, уборщица, сторож и кассирша — с ними я познакомилась в первую очередь. Это были вполне обычные и, наверное, даже нормальные в каком-то смысле люди. Они тоже причисляли себя к работникам кино — но в них отсутствовала та надрывность, которая чувствовалась в остальных. Бухгалтеры распределяли гонорары, журили иногда запаздывавших с получением зарплаты, и их амбиции легко удовлетворялись с помощью титров — с некоторых пор у нас по-западному стали указывать в конце каждого фильма всех, вплоть до шоферов. Уборщица лениво сметала испещренные пометками листки, ненужные уже после того, как мысли режиссеров становились картинками, и высыпала пепельницы. А сторож делал вид, что охраняет наше спокойствие, — хотя все чувствовали себя спокойнее, только когда он переставал бубнить и мирно засыпал в отдаленной подсобке.

Мне сказали сначала, что пока я буду выполнять только мелкие поручения. Сперва надо дать мне освоиться, а потом уже прикинуть, на что я гожусь. Но я так бесстыдно кокетничала со своим новоиспеченным начальником, стремясь ему понравиться и убедить, что гожусь я на очень многое, что он улыбнулся, сменив строгость на приветливость. И распорядившись обучить меня азам монтажного дела.

Я смотрела на мигающие лампочки, на кнопочки, то гаснущие, то загорающиеся, улыбалась, прислушиваясь к звукам, которые издает при перемотке пленка, — так, наверное, пел Пиноккио. Вглядывалась в тощего мужичонку, осуществлявшего монтаж — теперь моего шефа, — и опять и опять поражалась тому, что представляла все совсем иначе. Не было здесь никаких пленок, которые режут ножницами и склеивают, не было железных коробок — только странноватые кассеты, навороченные аппараты и куча проводов. Но и тут я сказала себе, что так даже лучше — и что документальное кино куда стерильнее, чем художественное. Куда более собранное, четкое и точное. Что в нем — как в просторном и светлом бутике. А в художественном, с его суетой, бардаком и неорганизованностью, — как на оптовом рынке, кишащем толпой.

Я быстро училась. Уже через месяц я знала весь наш студийный архив, умела делать склейку, накладывать музыку на изображение, выбирать нужные строчки из разных интервью. Кокетство, веселость и молодость сделали меня самой популярной личностью среди немногочисленных сотрудников, и наш директор обожал давать мне несложные задания, ласково называя лицом студии.

К директору регулярно приезжали всякие великие режиссеры, руководители каналов, иностранные партнеры и черт еще разберет кто, а я с готовностью наливала им кофе, демонстрируя свою круглую попку, улыбалась лучезарно и жалела только, что у нас толком нет сквозняков — поза с поднятой юбкой, как в фильме «Зуд седьмого года» с Мэрилин Монро, мне бы очень подошла. Мне было лестно — хотя позже я поняла, что такая дыра меня не заслуживала.

Как же мне нравилась моя работа! Я приходила рано утром, когда только уборщица да местный облезлый кот таскались по нескольким маленьким комнаткам. Включала бесчисленные пульты и телевизоры, закуривала сигарету и смотрела в окно, на сизое небо, ложащееся на козырьки подъездов, на иголочки антенн, делающих инъекции облакам. На ворон, лепящихся к голым веткам деревьев, как гигантские черные почки. На редких прохожих с разноцветными грибами зонтиков в руках. А потом принималась за работу и смотрела, смотрела в экраны, запоминая имена, даты и лица, нажимая на пульт, пытаясь обогнать время и быстрее всему научиться.

Но это была лишь одна сторона моей работы. Творческая ее часть, так сказать. Кроме этого, имелась еще одна — мужчины. Их было много, и все они были очень разными. А я была восхитительна, и я была одна.

Вряд ли мне могли составить конкуренцию несколько сонных бухгалтерш, старая режиссерша и всегда некрасивые и часто сменяющиеся секретарши. Даже если бы они были нормальными, все равно со мной им не стоило бы соревноваться — так я себе говорила. А потому сверкала и блистала перед толпами сценаристов, режиссеров, операторов и видеоинженеров, проходивших через нашу студию. И даже водители были от меня без ума. А я — я старалась понравиться всем, и почти никто не испытывал недостатка в моем внимании. Для кого-то это была просто приветливость — а кому-то досталось и кое-что поприятнее.

Наверное, еще долго бородавчатый директор одной из картин, ровесник Октября, вспоминал, как мял мое тело в дымной монтажной. Как я смотрела на него сквозь полуприкрытые ресницы и даже протянула свою руку туда, где у него так все хотело быть крепким и не могло никак. Как я постанывала, откинув голову, как расширялись его катарактные глаза и как гулко прозвучал потом звук неожиданной и почти не замеченной им пощечины.

Еще был один из водителей, все еще красивый и сильный мужчина, бывший спортсмен, перенесший жуткую травму и не сумевший возвратиться в большой спорт, катавший теперь по городу начальника студии и его жену. Он был на особом положении, и его даже не считали водителем — он был просто друг семьи, за приличные деньги оказывающий мелкие услуги. Иногда он забывал про то, что у шефа утром важная встреча, и стоял у моего подъезда, ожидая, когда я спущусь. Когда он тискал меня — яростно и почти грубо, — я чувствовала себя героиней французского кино. Потому с ним я отдавала предпочтение французской любви — внешне он чуть-чуть походил на стареющего Бельмондо.

Я жила в кино, дышала кино, смотрела на уличные пейзажи, отмечая там и сям удачные планы и панорамы, и светлые утра казались мне засвеченными, а сумерки воспринимались как затемнения на пленке. Когда выпал первый снег, я подумала, что по земле разбросаны белые бумажки — как билеты в кинотеатре после сеанса. Все памятники в городе, независимо от пола и внешности, походили на эмблему «Коламбиа пикчерз», небо ночью казалось мне похожим на Сансет-бульвар. Студия стала моим Голливудом — хотя кто-то счел бы ее крошечной и грязной.

Я совершенно поменяла имидж. Из кокетливой девицы с белыми кудрями в стиле ретро, затянутой в белые узкие платья, я превратилась в серьезную и деловую особу, предпочитающую пиджаки и длинные мягкие юбки. Разрезы на них, правда, остались по-прежнему чересчур откровенными — но я делала вид, что не замечаю, как в них заглядывают мужчины. Черные водолазки обтягивали крошечные твердые грудки, и иногда, снимая вельветовый пиджак, неотъемлемый атрибут великого режиссера, я с удовлетворением отмечала, что сидящий рядом со мной за пультом сценарист сбивается с мысли. И я улыбалась ему хитро, двусмысленно предлагая: «Может, продолжим?..» Гася разгорающееся в его взгляде пламя кивком на монитор.

Я так вошла в образ, что позволяла себе давать дерзкие советы по фильмам их создателям. И постепенно они стали ко мне прислушиваться, а иногда спрашивали всякие мелочи. Один из них даже предпочитал меня другим монтажерам, взрослым и опытным. И хотя его интерес все-таки вряд ли был профессиональным, мне это ужасно нравилось. Секс — это ведь почти соавторство, верно?

Все казалось восхитительным тогда, даже трамвай пел как-то по-особому, когда я ездила на «Мастерфильм» — большую контору, осуществляющую массу всяких теле- и киноопераций. Там обрабатывались западные сериалы, перегонялись из одного формата в другой пленки, и я всегда улыбалась, слыша в конце какой-нибудь чуши по телевизору фразу: «Фильм озвучен корпорацией "Мастерфильм"». Мне казалось, что я причастилась к чему-то важному, тому, что недоступно другим. Что я нахожусь в самом центре великого и не постижимого до конца мира, имя которому Кино.

Трамвай плелся вдоль пустынных полей и замерзших болот и привозил меня в забытое Богом Ростокино, на улочку, носившую загадочное название Лучевой просек, и я решила, что знаю, почему она так называется. Когда я шла по безлюдной тропинке, то ощущала, что в спину светит луч, вроде того, что выбивается из проектора в кинотеатре, только в его свете толкались не пылинки, а хлопья снега, а на экране, по-зимнему белом, маячила моя фигурка. Она уходила вдаль и все уменьшалась, и почти неразличимой становилась тяжелая сумка на ее плече. Сумка с кассетами, предназначенными для перегона.

В старом, удивительно красивом особняке всегда было прохладно. Но он прогревался мужскими взглядами, обращенными на меня, и становилось даже жарко. Говорили, что этот особняк некогда служил Лаврентию Берии местечком для плотских утех. Кто-кто, а лично я даже не сомневалась, что так оно и было. Во-первых, потому, что звучало это романтично, а во-вторых, дух секса по-прежнему витал под его сводчатыми потолками и оседал на мозгах его работников бодрящей влажной росой. Там всегда было тихо — за тяжеленными дубовыми дверями можно было шуметь как угодно, но в огромный вестибюль не просачивалось ни звука. Ни грохота записываемой музыки, ни бубнежа синхронных интервью. И слишком чувственных и хриплых стонов тоже было не услышать — можете мне поверить.

И я была счастлива, когда поганый отпуск закончился наконец. Потому что я возвращалась туда, где мне было так хорошо. Мне казалось просто, что я перепутала коробку и прокручиваю в своей голове не тот фильм, и злюсь на себя за это, и не могу его остановить почему-то. И радовалась, когда увидела титры, возвещающие о его финале. Надеясь, что теперь все пойдет как надо.

Даже не сомневаясь в этом ничуть…


Вначале я ее ненавидела.

И даже не потому, что мне казалось, что она красивее, чем я. Не потому, что ее ноги были длиннее, а глаза больше и выразительнее. Оно и не так вовсе было — прошу отметить. Просто когда я вернулась, мое место было занято. То есть оно было свободно — она ведь не в монтажной сидела, а в другой комнате, и не делала кино, а всего лишь отвечала на звонки, но…

Но теперь какой-нибудь великий режиссер, звонящий моему директору, слышал в трубке не мой голос, чувственный и многообещающий, — а ее. Теперь все приходящие сюда люди видели в дверях не меня, хитровато и кокетливо прищуривающуюся, — а ее. Теперь все факсы, которые я переводила иногда, щеголяя чудовищным английским, должна была переводить она — хотя ее английский был не менее жутким. Теперь даже кофе должна была разливать она — а я…

Меня навечно ссылали в отдаленную монтажную, куда редко кто заглядывает и еще реже задерживается по причине неудобства, тесноты и задымленности. Я должна была сидеть там, не зная, кто сейчас на студии, кому надо приготовить чай, а с кем можно просто поболтать. Потому что стол, за который я садилась раньше, встретив очередного гостя и позволяя себе оторваться от работы, теперь держал на своей спине ее сумочку, а на стуле висел ее пиджак. И — ей-богу — он был куда моднее и наверняка дороже моего.

Я увидела ее не сразу. Потому и не обратила внимания, что на секретарском столе лежит какая-то пудреница. Подумала, что эта одна из тех недолгих, блеклых и быстроцветущих, вроде садовых тюльпанов, теток, которых уже так много знала наша студия. Отметила просто, что пудреница красивая и, похоже, весьма недешевая, — ну и Бог с ней.

Все было так, как я предполагала. Я вернулась, и мне и впрямь были рады — и не важно, что потому, что надо было срочно что-то делать, а половина конторы ушла в отпуска. И стол был праздничный — и ладно, что не в честь моего возвращения, а по случаю чьего-то дня рождения. Все было приятно и весело, и мы сидели и курили, и пили какое-то даже неплохое вино, и начальство отсутствовало, а значит, можно было не напрягаться. И я обкусывала неспешно лохматый, сочащийся соком персик, кокетливо поглядывая на затесавшегося среди студийных работников звукорежиссера ЦСДФ. Он был нечастым, но очень дорогим гостем, и я ему так нравилась, и все смотрела и смотрела на него, прикрывая глаза, будто от наслаждения, и не прислушивалась толком к тому, о чем говорят за столом. И вздрогнула вдруг, услышав какую-то фамилию.

Она показалась мне знакомой, а может, просто красивой, мне нравились всегда фамилии на -ский. А в сочетании с именем — Вадим Юрский — звучало просто супер. И я повернулась к бухгалтерше, которая произнесла это, и напрягла слух.

— Он ждал ее вчера весь вечер, Юрский этот. Она ему тут свидание назначила вроде как, ну и явился, пяти еще не было, про нее спрашивает. А что я ему могла ответить — что в три за ней «мерседес» белый прикатил? Она мне запретила: «Наташ, только не говори ему… Я, если успею, к шести вернусь…» Ну что ты… какое там к шести… Сегодня утром — да где там утром, в двенадцать — звонит, голос кошачий. Я, мол, не приду, чувствую себя плохо. А я думаю — да ладно, плохо тебе. Всем бы так плохо было…

Я не поняла сначала. Подумала только, что речь все о той же очередной девке, которая не заслуживает моего внимания. Удивилась, конечно, что про «мерседес» какой-то говорят, — но мало ли что. У нас вон на студии у одного оператора такой «Запорожец» был, что любой любитель старины его с руками бы оторвал — лет сто ему было, похоже, да еще разрисован весь зеленой краской. Да я и не разбиралась толком в машинах, так что «мерседесу» этому особого значения не придала. Меня больше фамилия заинтересовала. Жутко красивая фамилия какого-то мужчины, незнакомого мне почему-то и, похоже, ухаживающего за этой вот новой секретаршей.

Я думала об этой фамилии весь вечер. И улыбалась про себя таинственно, предвкушая, как завтра приду на студию, как кивну холодно этой крысе, севшей за секретарский стол. Как появлюсь потом из своей монтажной, и сяду покурить с бухгалтершами, и сама отвечу на пару звонков своим невероятным голосом, опередив нерасторопную ее. И со всеми буду вежлива и приветлива, и буду задавать каждому звонящему личные очень вопросы, и хохотать дерзко и вызывающе — чтобы она поняла, кто здесь прима, кто здесь королева, кто, в конце концов, лицо студии.

И когда придет этот Юрский, то, каким бы он ни оказался, я буду беседовать с ним и угощать кофе, и двусмысленно на него смотреть. Потому что ей просто повезло, что я отсутствовала, когда она приперлась устраиваться на работу. И только поэтому я услышала сегодня историю о ее женском вероломстве и непостоянстве, синонимах неотразимости, и даже какие-то намеки на секс. Просто потому, что здесь не было меня.

…Сначала я увидела ее сзади. Но уже тогда удивилась — таких красивых ног не было ни у кого на студии. И никто не носил таких коротких юбок, чтобы так это подчеркнуть. И у всех по спинам тянулись провода бюстгальтеров, толстенные, как от стиральных машин прямо, — я, конечно, женщин имею в виду. А тут была просвечивающая темно-синяя маечка, и отсутствие белья, и загорелые икры, и очень круглый и даже мне показавшийся аппетитным зад.

Пусть я всегда презирала тех, кто не носит колготок. С такими ногами я, может быть, сама бы их не носила, хотя вряд ли — мои были гораздо красивее, это я уж прибедняюсь зачем-то. И я давно не надевала уже коротких юбок — но, мать твою, ей и впрямь было что показать. Это все смотрелось очень неплохо, признаюсь, — но когда она повернулась, я вообще решила, что глаза мне изменили.

Не то чтобы она оказалась такой уж фантастической красавицей. Она даже блондинкой не была — а я тогда вообще не признавала другого цвета волос, может, потому, что для меня он был естественным. Но эти вот глаза, шоколадные, огромные, с бахромой ресниц, и грудь, тоже маленькая, как у меня, и такая же стоячая, и каре с длинной темной челкой… И куча золота на шее и в ушах, и одежда, так изысканно подобранная и так идущая ей… Вот это было кино — настоящее кино, братья Люмьер. У них первый фильм назывался «Политый поливальщик» — прямо про меня почти. Потому что то я сама всех поливала, выспренно выражаясь, фонтанами своего очарования, заставляя женщин ежиться, а мужчин приятно освежая. А тут с открытым ртом застыла…

Ее даже не портила гримаса недовольства, прилипшая к лицу. Просто кривились немного пухлые губы, накрашенные темной матовой помадой, и лицо было бледным. Но все равно ужасно привлекательным — не красивым, а эффектным, или интересным, так, что ли, говорят. И голос, которым она рассказывала что-то бабкам из бухгалтерии, был каким-то велюровым, мягким и низким — почти таким же, как у меня.

Господи, я даже не сразу поняла, что это для меня означает. Не сообразила сперва, что произошло что-то ужасное, неотвратимое. Что ножки королевского трона, на котором я сидела, не просто пожрал какой-то там короед, сделав трухлявыми и ломкими, а их снесло чудовищным взрывом, беззвучным, но оттого ничуть не менее разрушительным. Что трон этот разлетелся на кусочки, и меня отбросило взрывной волной в самый дальний закоулок нашей конторы, в мою монтажную, и завалило со всех сторон булыжниками, отделив от студии, замуровав, закупорив.

Я не видела даже еще взглядов, которые адресуют ей мужчины, — тогда не было толком никого. Не слышала, как она умеет с ними разговаривать. Не догадывалась, что теперь половина звонков нашего громогласного телефона будет адресована ей, и ее поклонники будут доставать всех, то являясь сюда, то бесконечно трезвоня и сбрасывая факсы. Просто я почувствовала вдруг какой-то холод, обступивший меня со всех сторон, и покосилась на окно, оказавшееся закрытым.

И меня вовсе не повеселила неприязнь, прилипшая к ее конфетным зрачкам, — неприязнь, вызванная моим появлением. Та самая, которую я часто видела в глазах других женщин и которая всегда доставляла мне глубокое удовлетворение.

И хотя я усмехнулась про себя, сказав мысленно, что сейчас не настолько жарко, чтобы обходиться без колготок, это почему-то вовсе меня не утешило.

Ну просто ни капельки…


…Я еще думала тогда, что это ненадолго. Что пройдет неделя, ну две от силы, и все закончится, умрут мои мучения. И я сожгу воспоминания о ней и развею их прах над осенней набережной, ностальгически улыбаясь. И ее туфли, которые она надевала, приходя на работу, туфли с надписью «Шарль Журден», которую не жалея топтали ее розовые пятки, вот-вот исчезнут из-под стола, где они преданно спали в ожидании хозяйки. Но листья под ногами уже хрустели бумажно, страдая от ночных заморозков, солнце превращалось в клубок белых синтетических ниток, колючих и негреющих, а ничего не менялось.

Наша взаимная неприязнь, проявившаяся отчетливо с первого взгляда, превратилась во что-то хроническое и затяжное, как, скажем, какой-нибудь гайморит. Периодически же она обострялась, и причиной тому мог послужить малейший пустяк вроде взятого без спросу с ее стола ластика, который был, если уж говорить начистоту, собственностью студии.

Ее вспыльчивость носила немного истеричный характер — она призывала бухгалтерш разделить ее гнев, всплескивала руками, темнела лицом и украшала собственный лоб продольными морщинами. Я же молчала обычно, усиленно усмехаясь про себя, советуя ей мысленно брать отгулы на время критических дней. И тут же добавляя, что тогда ей вообще не придется ходить на работу — некогда будет. Моя сдержанность подпитывалась сигаретами — они, разбитые радикулитом, страдали и умирали в тесноте пепельницы — как в больнице для бедных.

Теперь я приходила на студию еще раньше, чем прежде. Мне хотелось иметь побольше времени, чтобы насладиться одиночеством, — счастливые дни до ее появления, дни моей безраздельной власти над студией, казались чем-то далеким, а может, и не существовавшим в действительности. Я постепенно стала вообще забывать о том, что они когда-то были, — как забываешь лицо почившего родственника.

Нет, конечно, все было вовсе не так уж плохо — в конце концов, гости студии так или иначе оказывались в монтажной. Кино надо смотреть, а не рассуждать о нем в кабинете, в присутствии всяких там секретарш. И я крутила с важным видом разные ручки и нажимала на кнопки. И говорила то и дело, обращаясь то к режиссеру, то к директору, то к кому еще, в ответ на какую-нибудь просьбу — «это сложно, но я попробую что-нибудь для вас сделать…». И едва ли не подмигивала двусмысленно.

Она же разливала кофе — и, ей-богу, ее достоинство это унижало. Лицо у нее при этом всегда было кислое, словно она сидит на диете и очищается от шлаков с помощью кефира. Иногда у меня в голове бродили коварные и дерзкие мысли — какая-нибудь продуманная подлость, вроде сбитого немного коврика под креслами, меня бы, наверное, развеселила. Но я знала, что если она завалится, заплескав стены студии коричневой жидкостью, облив директорскую глянцевитую лысину, загрохотав подносом, то и это, черт возьми, будет смотреться красиво. И опять же привлечет к ней всеобщее внимание — и без того избыточное.

Я сказала себе тогда еще, в самом начале, когда она только появилась, что вот и наступило время прозрения. Наступило время, когда истинное отделится от ложного, выспренно выражаясь. Своего рода экзамен, исход которого можно предугадать заранее, только если стопроцентно уверен, что пройдешь испытание, — и то есть вероятность ошибиться. Я зажала свое самолюбие, стянула его крепко, как стягивала колготками ляжки, — и ждала, кто из обитателей студии падет, сраженный ее очарованием, а кто останется со мной. Внешне почти ничего не изменилось — все были так же приветливы друг с другом, как и раньше, но в глубине души я знала, что это не совсем так. Вернее, совсем не так — себе-то можно не врать.

Были обиженные — те, кому так и не досталось мое тело, расходуемое иногда и без того неоправданно щедро. Их я сразу исключила из рядов своих сторонников. Был один оператор, чье настроение менялось в зависимости от цвета его облегающих водолазок, — когда я отказала ему деликатно, а И хотя я усмехнулась про себя, сказав мысленно, что сейчас не настолько жарко, чтобы обходиться без колготок, это почему-то вовсе меня не утешило.

Ну просто ни капельки…


…Я еще думала тогда, что это ненадолго. Что пройдет неделя, ну две от силы, и все закончится, умрут мои мучения. И я сожгу воспоминания о ней и развею их прах над осенней набережной, ностальгически улыбаясь. И ее туфли, которые она надевала, приходя на работу, туфли с надписью «Шарль Журден», которую не жалея топтали ее розовые пятки, вот-вот исчезнут из-под стола, где они преданно спали в ожидании хозяйки. Но листья под ногами уже хрустели бумажно, страдая от ночных заморозков, солнце превращалось в клубок белых синтетических ниток, колючих и негреющих, а ничего не менялось.

Наша взаимная неприязнь, проявившаяся отчетливо с первого взгляда, превратилась во что-то хроническое и затяжное, как, скажем, какой-нибудь гайморит. Периодически же она обострялась, и причиной тому мог послужить малейший пустяк вроде взятого без спросу с ее стола ластика, который был, если уж говорить начистоту, собственностью студии.

Ее вспыльчивость носила немного истеричный характер — она призывала бухгалтерш разделить ее гнев, всплескивала руками, темнела лицом и украшала собственный лоб продольными морщинами. Я же молчала обычно, усиленно усмехаясь про себя, советуя ей мысленно брать отгулы на время критических дней. И тут же добавляя, что тогда ей вообще не придется ходить на работу — некогда будет. Моя сдержанность подпитывалась сигаретами — они, разбитые радикулитом, страдали и умирали в тесноте пепельницы — как в больнице для бедных.

Теперь я приходила на студию еще раньше, чем прежде. Мне хотелось иметь побольше времени, чтобы насладиться одиночеством, — счастливые дни до ее появления, дни моей безраздельной власти над студией, казались чем-то далеким, а может, и не существовавшим в действительности. Я постепенно стала вообще забывать о том, что они когда-то были, — как забываешь лицо почившего родственника.

Нет, конечно, все было вовсе не так уж плохо — в конце концов, гости студии так или иначе оказывались в монтажной. Кино надо смотреть, а не рассуждать о нем в кабинете, в присутствии всяких там секретарш. И я крутила с важным видом разные ручки и нажимала на кнопки. И говорила то и дело, обращаясь то к режиссеру, то к директору, то к кому еще, в ответ на какую-нибудь просьбу — «это сложно, но я попробую что-нибудь для вас сделать…». И едва ли не подмигивала двусмысленно.

Она же разливала кофе — и, ей-богу, ее достоинство это унижало. Лицо у нее при этом всегда было кислое, словно она сидит на диете и очищается от шлаков с помощью кефира. Иногда у меня в голове бродили коварные и дерзкие мысли — какая-нибудь продуманная подлость, вроде сбитого немного коврика под креслами, меня бы, наверное, развеселила. Но я знала, что если она завалится, заплескав стены студии коричневой жидкостью, облив директорскую глянцевитую лысину, загрохотав подносом, то и это, черт возьми, будет смотреться красиво. И опять же привлечет к ней всеобщее внимание — и без того избыточное.

Я сказала себе тогда еще, в самом начале, когда она только появилась, что вот и наступило время прозрения. Наступило время, когда истинное отделится от ложного, выспренно выражаясь. Своего рода экзамен, исход которого можно предугадать заранее, только если стопроцентно уверен, что пройдешь испытание, — и то есть вероятность ошибиться. Я зажала свое самолюбие, стянула его крепко, как стягивала колготками ляжки, — и ждала, кто из обитателей студии падет, сраженный ее очарованием, а кто останется со мной. Внешне почти ничего не изменилось — все были так же приветливы друг с другом, как и раньше, но в глубине души я знала, что это не совсем так. Вернее, совсем не так — себе-то можно не врать.

Были обиженные — те, кому так и не досталось мое тело, расходуемое иногда и без того неоправданно щедро. Их я сразу исключила из рядов своих сторонников. Был один оператор, чье настроение менялось в зависимости от цвета его облегающих водолазок, — когда я отказала ему деликатно, а потом еще и еще, он некоторое время носил черную. Потом переключился на голубую, и я думала, не без основания строя свое мнение на слухах, что у него появилось увлечение из рядов приверженцев нетрадиционной любви. Теперь он расшаркивался с ней, целовал ручки и отодвигал джентльментски стул, а меня холодно просил побыстрее перегнать кассеты и вернуть ему. Его я вычеркнула без сожаления.

Был один продюсер — и это была более ощутимая потеря. Он носил желтые галстуки, волосы до плеч, и его надменное лицо всегда было оттенено ровным загаром, приобретенным в солярии. При мне он подарил ей розу, и она простояла на ее столе в семисотграммовой зеленоватой банке почти неделю — крича об искренности и надеждах дарителя. А потом засохла. И хотя это было естественно, я, конечно, усмехалась, молча иронизируя, что она просто-таки настоящая роковая женщина — истерзала поклонника, превратив его страдающее сердце в подобие желтоватого скукоженного бутона. Стараясь не думать, что мне он роз не дарил. Говоря себе, что я, наверное, забыла просто — мало их разве было в моей жизни, мужчин и цветов?..

Потом мой собственный начальник — тот тощий надзиратель монтажной, жестокий цербер, не позволяющий никому пользоваться студийной аппаратурой, трясущийся над каждой кассетой, над каждой наклейкой и пластиковой коробкой, ведущий строгий учет всему, — начал переписывать ей фильмы, устраивая не ко времени перерывы. Неубедительно уверяя меня, что технике надо отдыхать от монотонной работы. Прося последить и отправляясь в главную комнату — туда, где сидела она. Якобы для того, чтобы починить розетку под ее столом — с которой все было в порядке, — а на самом деле чтобы поглазеть на ее ноги. Мы с ним были всего лишь друзья — но его прежний интерес ко мне казался мне неизбежным интересом мужчины в расцвете сил к молодой женщине. Сейчас же я обзывала его старым импотентом и извращенцем. Про себя, конечно…

Сначала я выкидывала пальцы — как рефери в боксе, предопределяя исход поединка, — раз, два, три… Сначала это были нокдауны — еще один комплимент, еще один переметнувшийся к ней обожатель. И я вставала легко, показывала перчатки, говоря без слов, что готова драться дальше. Но раз от раза удары становились жестче, и те, что были нанесены раньше, уже сжирали силы, и ноги подкашивались, и кровь из рассеченных бровей заливала глаза. И ринг, сперва ставший розовым, делался постепенно багровым, а потом и совсем почернел, и погасли огни над головой.

И только счет, которого в реальности не могут слышать нокаутируемые, раздавался в голове. Он не прервался ни на девяти, ни на двенадцати, он, наоборот, звучал все громче. А я улыбалась — когда распухают губы, всегда кажется, что бойцы улыбаются. Только не очень-то весело…

Когда я встала наконец на ноги на этом забрызганном поражением ринге, мне казалось, что в зале не осталось никого, кто не аплодировал бы ей. Что там нет ни единой души, сохранившей уважение к тому, кто упал, но все-таки не сдался, дрался до конца. Что никто не смотрит на меня без жалости, но с восхищением. Но я ошиблась — такие были. И это меня спасло.

Наверное, до этого я никогда не занималась сексом так исступленно. Ничто меня не сдерживало. Ни тесное заднее сиденье машины, ни жалость к чулкам, жалобно трещащим. Ни давняя убежденность в собственной фригидности, ни мысль о том, что ему может быть больно. Что его изломанный и плохо сросшийся позвоночник не готов к таким нагрузкам. Что он немолод, и что его закат слишком жарок и неестественно, чахоточно красен — ему было около пятидесяти, и вряд ли он еще делал это с женой. Тот самый хоккеист, водитель моего шефа, похожий на Бельмондо, получил в подарок почти неделю автомобильных утех — и, ей-богу, мне казалось, что даже этого мало за возвращенную мне уверенность.

Он как-то попросил сделать ему чай, а я сказала, что, наверное, ему будет приятнее, если это сделает она, Лариса, — у красивых девушек и черный байховый становится «Липтоном». «Курица бледная. И паскуда вдобавок. А морда — словно дерьма нажралась» — так вот он сказал. Прежде меня чуть коробила резкость его суждений — слова не секс, и грубость в разговоре не придает пикантности. А тут он мне словно арию на итальянском пропел — голос Паваротти я бы так не оценила, как его прокуренный хрип. И я себе призналась, что это стыдно, даже как-то немножко недостойно так радоваться, смеяться по-идиотски, чересчур весело, почти истерично. Словно то, что он сказал, было дико остроумно. А потом спросила себя — а что, разве нет? Не смешно разве?

Раньше я лишь изредка доставляла ему удовольствие — скорее из симпатии, даже из вежливости, чем из желания. Теперь же мне казалось, что я всегда безумно его хотела и он хотел меня. Все-таки человеку свойственно открывать в себе тайные, подсознательные желания — а я и не знала даже, что у меня есть подсознание.

Он встречал меня после смены на «Мастерфильме» и загонял свою машину греться в предвечерних лучах на полянке в ближнем лесу. А когда я наконец вылезала подышать воздухом, деревья уже надевали синие фланелевые пижамы и кутались в фиолетовое одеяло сумерек. А стекла машины были совершенно белыми — не от инея, осевшего и на траве, и на проволочных кустах, и везде, — а от жара, вытолкнутого желанием из наших взволнованных тел. «О, милый, ты великолепен…» Или что-то вроде этого.

Кто-то, давно признанный великим, Тургенев, что ли, сказал, что только одно чувство не может привести к любви — чувство благодарности. Может, оно и так — но вот в постель оно ведет прямой дорогой…


Постепенно все как-то установилось. Вода в чайнике не может кипеть бесконечно — она или выкипит, заставив опустевший сосуд шипеть сухо и коробиться, или чайник снимут с огня. Меня, как всегда, спасала работа — и только иногда ровную поверхность моего сознания волновали мелкие пузырьки тревоги или недовольства.

Не помню, когда произошел перелом в наших отношениях — когда холодная война сменилась вполне теплым нейтралитетом. Мне казалось, прошла вечность — а календарь уверял, что каких-то пара-тройка недель. Знаю лишь одно — когда все четко встало на свои места, когда закончился очередной передел нашей маленькой студии, когда она заимела огромное количество союзников и никак не могла переманить к себе тех, кто остался со мной, это негласное противостояние завершилось.

Обе стороны остались довольными своей участью — по крайней мере на какое-то время — и прониклись друг к другу даже каким-то надменным уважением. В мировой истории это случалось не раз — Англия и Шотландия типичный тому пример. Может быть, я слишком глобально мыслю — но не стоит судить меня строго. Для меня это было важно — вот и все.

Я никого не винила. Не сожалела о растерянных сторонниках. В конце концов, я сама всегда старалась сохранять дистанцию — даже отдавая кому-то свое равнодушное тело, я опускала мысленно забрало и заковывала душу в кольчугу, делая ее неуязвимой. Она же избрала другой способ — сближалась, приобретала друзей, пусть и мнимых, посвящала каждого в свои проблемы, иногда даже спрашивала советов у людей, мнение которых явно было ей безразлично. Бухгалтерши знали наперечет всех ее поклонников — она рассказывала им все или, вернее, то, что хотела рассказать. Когда последняя уборщица или сторож знает, какими прокладками ты пользуешься и сколько сделала абортов, ты становишься звездой.

Мой же мир заключен был теперь в корявую раму маленького окошка нашей монтажной. Сквозь него я видела дни, проходящие мимо, сменяющие утренние белые одежды на серые дневные — а потом облачающиеся в синие вечерние плащи. Умирая, они накрывались с головой черным саваном — а потом вновь воскресали. Им это не надоедало — а вот мне было скучно.

Иногда до меня доносились отголоски прежней жизни — той, в которой я была раньше непосредственным участником и которая ушла как-то очень далеко вперед. Она несла с собой новые имена неизвестных мне новых героев, она кишела событиями. Нельзя полностью восстановить незамеченные дни с помощью вчерашних газет — их новизна желтеет и блекнет, и еще острее чувствуется, что ты что-то упустил. А я упускала — во-первых, потому, что периодически ездила на «Мастерфильм», а во-вторых, потому, что, когда бывала на студии, дел было невпроворот.

Я только удивлялась тому, как все изменилось. Я даже не о том, что стены перекрасили в черный цвет по идиотской прихоти нашего директора. Не желая разоряться на дизайнеров и рабочих, он решил прибегнуть к другому способу — когда классика недоступна, удобнее всего становится авангард. Теперь я шарахалась от дверей, потому что жуткая масляная краска блестела как зеркало, но искажала действительность посильнее, чем в комнате ужасов. Я знала, что моя фигура осталась прежней — что она совсем не такая, какой отражается в стенах и дверях, — и хотела верить, что перемены, произошедшие со студией, это тоже следствие неудачного ремонта.

Она — понятно, о ком я? — стала совсем своей. Для всех, кроме меня, конечно. Бардак, царивший на ее столе, теперь являлся характерной чертой главной комнаты. Баночки, в которых она носила на работу салаты, чтобы перекусить в перерыве, — очень красивые баночки из-под всяких дорогостоящих джемов и конфитюров — ровным строем стояли на полках в студийной кухне. И даже факсы, приходящие раньше без адресата, теперь его приобрели. «Для Ларисы», — были помечены листки вверху, и такими крупными буквами, что никому другому в голову не пришло бы их читать.

Она сделала свою жизнь предметом всеобщего обсуждения. Студийное утро, текущее обычно размеренно и плавно, несущее по течению сор мелких дел и рабочих вопросов, с ее появлением из неглубокой подмосковной речушки превращалось в Ниагарский водопад. Бухгалтерши ставили на плиту кофейник, весь в старческих пигментных пятнах ржавчины, подпирали щеки кулаками и забывали о балансах, дебетах и кредитах. Она же — иногда печальная, иногда с горящими глазами, то бледная, то сияющая румянцем — своими рассказами делала их существование ярким и насыщенным, словно читала вслух любовный роман в мягкой обложке. Роман, у которого нет и не может быть конца.

— А как твой… этот, ну, который богатый, но женатый — ну, вице-президент этот? — спрашивали ее.

— С этим уже все, — махала она рукой. — Мне чужие проблемы не нужны. Но я вам сейчас такое расскажу, Ольга Петровна… Помните Аркадия — ну, того, черненького, у него еще дом за городом, мама и папа во Франции живут? Ну да, да, я вам говорила. Вчера опять звонок — часов двенадцать уже было. А у меня Сергеенко в гостях — коньяка бутылку привез, роз букет, — и тут телефон…

…Даже я — презрительная, циничная, холодая ко всем, кроме себя, — порой прислушивалась к тому, что она говорит. И, как ни стыдно мне было себе в том признаваться, иногда ее байки меня завораживали. Просто фильм «Челюсти» — знаешь, что акула резиновая и что все кончится хорошо, а от экрана оторваться не можешь.

Конечно, если бы хоть часть ее историй не имела никаких подтверждений, слушать бы их всем быстро надоело. Но подтверждения эти имелись — то телефонные звонки, то появление очередного таинственного незнакомца, галантно обнимающего ее за талию, то словно случайно заданный шефу вопрос: «Я завтра попозже приду, ладно? У меня сегодня такая важная встреча — ничего, ладно?..»

Умей я завидовать, у меня появился бы подходящий для того повод. Но несмотря на обилие пороков, этого, по всей вероятности, я была лишена. Однако постепенно я начинала испытывать к ней что-то вроде странного влечения — нет, не сексуального, конечно, хотя она того стоила, а иного. В этом было скорее что-то профессиональное — как будто я кино про нее хотела сделать. И, как режиссер, отмечала жесты, запоминала фразы, оценивала позы и походку — словно к монтажу готовилась.

Я изучала внимательно ее костюмы, кольца, украшающие пальцы, зонтик с золотистой ручкой. Я старалась делать это так, чтобы она не увидела, — доставлять ей удовольствие своим вниманием мне не хотелось.

Когда полупьяное метро, часто останавливаясь и засыпая на ходу, привозило меня домой, я подолгу просиживала на диване, глядя в дремлющий телевизионный экран. Курила и тушила сигареты, по своей режиссерской привычке пила холодный черный кофе без сахара и старалась убедить себя в том, что совсем не думаю о ней. Но вопреки всем законам физики выключенный телевизор являл мне картинки — и она двигалась в кадре красиво и изящно, смеялась, болтала с какими-то мужчинами, пожирающими ее взглядами, раздевалась.

И только одно меня радовало. Когда я уставала от этого бесконечного прокручивания пленки перед глазами, я все-таки находила в себе силы еще на одно действие. Если то, чего не существует, можно увидеть — значит, это можно и стереть. И я нажимала мысленно на красную кнопку записи и представляла себе, как безжалостная темнота сжирает ее лицо и тело, затопляет мои мысли, лишает эмоций и памяти.

И тогда мне становилось легче…


Нет лучшего способа победить врага, чем стать его другом. Не знаю уж, кому из нас первой пришла в голову эта мысль. Думаю, что одновременно. Хотя лично я не отличалась никогда глубоким умом — но мне его вполне заменяла интуиция. Действуя зачастую неосознанно, я приходила чаще всего к верному решению — всеблагий Господь деликатно старается все в природе уравновешивать.

Но первый шаг сделала не я, а она. Это крошечный был, едва заметный шажок вроде вопроса «Как дела?», никогда не задаваемого прежде и вдруг прозвучавшего, — но он был сделан. И след его появился на песке мертвой пустыни, доселе лежавшей между нами. И оживил ее тут же.

Странно — но я почему-то обрадовалась. И тем более странно, что она, кажется, обрадовалась не меньше моего. Словно мы давно уже нуждались друг в друге, но все не могли никак себе в этом признаться. Воистину от любви до ненависти один шаг, но и в обратную сторону его тоже сделать легко — вот так.

Нет, любви, конечно, между нами быть не могло — это был какой-то призрак дружбы, а лучше сказать, ее эмбрион. Он был еще так слаб, так уродлив, но день ото дня становился сильнее, контуры его делались отчетливее, а потом он стал расти стремительно, как арбуз, в который вкалывают гормоны. И хотя рост этот был опасен, и арбуз имел все шансы лопнуть в одночасье, он все же не лопался почему-то.

Теперь я могла себе признаться в том, что она мне нравится. Нет — без всяких сексуальных изысков, коими я злоупотребляла так много, что они утратили для меня свою изысканность, превратившись в банальность. Просто нравилась — как человек. Если бы я могла кем-то восхищаться, кроме себя, я наверняка выбрала бы ее своим объектом. Сделала бы идеалом и стремилась бы во всем подражать. Но мое собственное «я», живущее внутри, было таким ужасающе огромным, таким наглым и дерзким, что ни один идеал не заставил бы его уменьшиться и не выпирать наружу горделиво. А жаль…

…Я почему-то отчетливо помнила тот день. Он был закутан в желтоватые пеленки тумана и капризничал, ныл, как мокрый младенец. Мои синие замшевые сапожки стали совсем черными, пока я доплелась до студии, а на лестнице оставались влажные следы.

В ее комнате было пусто и тихо, и только вздыхал устало старый паркет, и муха билась между пыльными ставнями в тщетных попытках вырваться на волю. Пытаясь зачем-то продлить себе жизнь на свободе — и не желая знать, что там, в холоде и дожде, скорее умрет.

И вот эта вот уличная тоска, и муха, и остывший кофе в щербатой чашке навели бы критика — если бы таковой нашелся — на мысли о неприкаянности и одиночестве главного героя, меня то есть. Но мне вовсе не было ни одиноко, ни скучно — и к моим губам липла хитроватая улыбка. Не улыбка даже — усмешка. Свидетельствующая об удовлетворенности как моральной, так и физической.

Я делала машинально какую-то обычную работу — переписывала недавние интервью, герои которых беззвучно открывали рты, гримасничали, махали руками, словно пытаясь достучаться до равнодушной девицы, прячущейся от них за стеклом монитора. А девица настолько погрузилась в себя, что совершенно не реагировала на их суету, не смотрела даже.

Нет, я далека была от того, чтобы анализировать собственные поступки. Тем более те, которые приводили к удовольствию — пусть и безоргазменному. Тем более те, которые шептали, что я восхитительна, — как вчера шептали те, с кем я была. Шептали — хотя им наверняка хотелось кричать.

Все так неожиданно получилось, спонтанно, беспричинно, как на кассете со шведской порнографией. Сидели люди в монтажной — не у нас на студии, на «Мастерфильме». Я — с кассетами для переозвучки — и несколько видеоинженеров. Работали. А потом решили пообедать — здесь столовой не было, надо было сесть в машину и проехать минут десять до ближайшего мало-мальски населенного пункта. И там как следует перекусить в недорогом, но вполне приличном кафе.

Не знаю, почему так изменились их планы. Почему машина одного из них — очень красивая, дорогая, «сааб», что ли, — поехала самостоятельно, на автопилоте как будто, уверенно следуя по иному маршруту. Тому, который нам нужен.

А я сидела, прижимаясь губами к шее соседа, и рука моя пыталась стиснуть что-то у него между ног — что-то, что не стискивалось совсем, словно из дерева было. А второй — тот, что сидел с другого бока — ловил пальцами край моей задравшейся юбки. Не для того, чтобы поправить, — отнюдь. И я видела краем глаза свой собственный сливочный зад, все больше оголяющийся, сжимаемый чужими ладонями, стыдливо краснеющий — деланно, впрочем. И видела в зеркале зрачки водителя — самого привлекательного из всех, — и зрачки эти налились какой-то темной тяжестью и не на дорогу вовсе смотрели.

А потом машина устала скакать по кочкам и приткнулась в камышах каких-то, рядом с неглубоким сизым болотцем. Застыла, вытаращившись тупо фарами, как малолетний мастурбант, затаилась в осоке — наблюдала. Ей-богу — тут было на что посмотреть.

И я как будто висела в воздухе — таком мучнистом, гладком и белом, — а картинка у меня перед глазами раскачивалась взад и вперед. И деревья на горизонте — когда этот горизонт я могла видеть, когда не заслоняла его чья-то пряжка болтающаяся и кое-что еще, — деревья тоже двигались. Как старики они были, эти осенние деревья. Оплешивевшие, но все-таки не желающие расставаться с последними желтоватыми прядями, развевающимися на ветру, — и скакали не по-стариковски весело, словно радовались чему-то.

И солоно было на губах, и в голове шумело, и словно не мои крики, а чьи-то, до зависти страстные, стегали тишину, не оставляя рубцов. А голубоватую шею неба перерезала странгуляционная полоса от недавнего самолета. И оно, как я, задыхалось — но не умирая, а желая жить, еще сильнее, еще глубже. Да-да, еще, вот так… О да…

Их было трое, а я была одна — идеальный вариант, скажу я вам. И может быть, все было не особенно удобно и просто, но на то она и экзотика. И пусть у меня осталась парочка комариных укусов на тех местах, где их быть вовсе не должно, — зуд этот сладкий я чувствовала вовсе не от них.

И на следующий день мне так приятно было сидеть в своей монтажной, в дыму, в проводах, среди пожелтевших, невостребованных жизнью сценариев, горами высившихся там и тут, на полу и на стульях. И думать, что живу я не по плану, что я не делаю дублей, не подчиняюсь воле режиссера. Что я монтирую начисто гениальную совершенно картину, в которой я сама и актриса, и сценарист, и режиссер, и композитор. И что счастливы те, кто сидит в зрительном зале, имея возможность наблюдать со стороны за действом. Ну уж а те, кому довелось в нем поучаствовать волею судьбы и моей, — счастливы втройне. Не только потому, что иногда их бывает трое.

Я даже улыбнулась явившемуся некстати Грине — одному из студийных водителей. Не тому, который был похож на Бельмондо, — другому. Он нормальный был вполне, но лично у меня интереса никогда не вызывал — может, мне любовь к французскому кино мешала?

Гриня — так его все звали на студии, коверкая по-крестьянски звучное имя Григорий. Когда Гриня открывал рот, собеседник сперва окатывался волной его несвежего дыхания, а потом прибивался к полу гвоздями метких Грининых цитат. Своих мыслей у Грини почти не бывало — зато он был набит чужими так туго, что казалось, ткни его пальцем в живот, и даже отрыжка его будет из слов, буковками ссыпающихся на подбородок.

Иногда Гриня делал себя остроумнее с помощью бессмертных творений Ильфа и Петрова. Но как человек кино, он все же отдавал предпочтение двигающимся картинкам — тем более читать ему явно было сложнее, чем смотреть на экран. Он был поклонником легкого жанра — комедии вроде «Бриллиантовой руки» или «Иван Васильевич меняет профессию» он вообще знал наизусть. Если из отдаленного уголка студии раздавалось укоряющим тоном: «Семен Семеныч!..» — значит, бухгалтерша что-то делала не так. Если слышно было дурашливое: «Не виноватая я — он сам пришел!..» — значит, Гриню за что-то отчитывал шеф.

Гриня любил почтить меня своим присутствием. Он был одним из тех, кто так и не удостоился моего, скажем так, особого внимания — может, в силу обстоятельств, а может, из-за того, что я, привыкшая находить в любом мужчине положительные качества, в Грине их не наблюдала. Для себя лично. Хотя он был довольно высоким и, можно даже сказать, атлетически сложенным, и лицо его, хоть и не обремененное интеллектом, наверное, можно было назвать приятным. Только не мужским — а мужицким. Потому что Гриня был настоящим мужиком — как он сам себя именовал с гордостью. Прост, прямолинеен, хозяйствен, мастеровит — какие там еще достоинства есть у, так сказать, настоящего мужика?

Ну да, еще любовь к женскому полу — Гриню просто переполнявшая. За его широкой спиной остались три брака — он любил демонстрировать фотографии своих жен, однотипных дебелых девиц, на фоне которых длинноволосый Гриня с идиотской ухмылкой на лице выглядел прям-таки первым парнем на деревне. Еще у него имелась дочь — о которой я знала лишь, что она играет на большой скрипке, как чуждый всяческих условностей Гриня именовал виолончель.

Нет, наверное, он и вправду пользовался успехом у женского пола — если верить шведам, вкусы, как и задница, делятся на две части, и хотя я не совсем согласна с этими циничными скандинавами, по причине холодного климата предпочитающими все упрощать, их пословица мне всегда импонировала. Может, потому, что моя, так сказать, вкусовая оценка мужчин была тесно связана с моей розовой попкой. Если они не очень нравились мне внешне, но казались достойными моего внимания, я предпочитала поворачиваться к ним той самой частью своего тела, которая делится на две прекрасных половинки, — разумеется, подняв предварительно юбку. И подставляя куда более укромную часть — которая, кстати, чисто внешне также разделена надвое, но, возможно, у скандинавских женщин строение немного иное или из-за холодов они никогда не делают интимной стрижки.

Среди тех, кого я удостаивала этой демонстрации, были люди, куда менее приятные внешне, чем Гриня, — но тем не менее сделать это с ним я не смогла бы никогда. Поистине в женских поступках нет логики — ну так и не надо ее там искать.

Гриня знал о том, что мы вряд ли когда-либо встретим сиреневый рассвет на влажных простынях, среди раздавленной клубники, пустых баллончиков из-под сливок, с бутылкой шампанского, обмочившей постель. И разумеется, он из кожи вон лез, чтобы это таки произошло, — у мужчин, конечно, логики больше. Думал ли он, что его щипки, похлопывания и взгляды, которые он считал раздевающими, проложат ему дорогу к моему сердцу — вернее, к тому, что мне его вполне заменяло? Не знаю. Мне порой казалось, что он еще хранит внутри надежду, а иногда — что он делает это просто так, втайне опасаясь, что я соглашусь, устав от его приставаний.

— Ну что, Аннушка, когда отдашься? — спрашивал он меня стандартно, пытаясь ухватить за грудь или щипнуть за зад.

— О, Григорий, не будьте так настойчивы — женщин это пугает, — отвечала я ему и привычно уворачивалась.

Когда она — Лариса — появилась на студии, Гриня быстро переметнулся на ее сторону. Это была одна из тех потерь, которая и не потеря вовсе, а скорее взаимная уступка, — я с легкостью отдала ей то, в чем вовсе не нуждалась сама. А она приняла Гринино внимание довольно радостно — хотя мне казалось, что уж ей-то оно тем более льстить не могло.

Однако Гриня не успокоился — вопреки моим ожиданиям. Может, его широкая душа не позволяла ему останавливаться на одной женщине. Может, теория, разделять которую великодушное и сытое сострадание. И я покачала головой понимающе и скрыла довольную улыбку, чтобы ее не задеть.

Шеф и вправду бывал иногда уж слишком резок — но лично я его очень уважала и никогда не обижалась, если резкости адресовывались мне. Ну так то я — я творческий работник, я и поспорить могу. А она — подневольный человек, сказали сделать, значит, должна все выполнить от и до. Такая вот между нами разница. Но все равно мне было ее жалко — эдакая женская солидарность.

— Ты не огорчайся, Ларис. Он повопит — а потом премию тебе даст. Небольшую, конечно, но все-таки. Он нас вообще-то всех любит — просто в строгости пытается держать.

Я еще ей что-то говорила и даже по плечу ее погладила успокоительно — а она словно бы и не слышала. Сидела на столе и качала ногой — округлой и красивой, в замшевой туфле с бантиком. «Шарль Журден», кажется… А потом вдруг всхлипнула.

— Знаешь, он скоро уйти должен, начальничек наш — встреча у него какая-то. У тебя работы много вообще? Я свалить собираюсь, чувствую себя хреново. Может, в гости ко мне заедешь — мне тут на метро три остановки, недалеко. Поедем, а? А то такая тоска зеленая…

Я бы, может, и отказалась. В конце концов, можно было сослаться на огромное количество дел — которые и вправду имелись. А если б и не имелись, можно было бы их придумать. Но я победила — а она незаметно для себя это признала. И я могла побыть милосердной. Притвориться чувствительной и тактичной — хотя бы раз. Стать кому-то другом — хотя бы на время. У меня никогда не было подруг — кроме постельных, — и я не знала, как надо с ними себя вести.

И потому я согласилась. Возлюби ближнего своего…


— …Ты себя совершенно не ценишь. С твоей внешностью надо думать о выгоде — что, мало стариканов богатых, которым молоденькая девочка нужна? Я вот тоже в молодости себя не ценила — а ведь могла бы иметь сейчас гораздо больше. Дура была… Ты меня слушай — я плохого не посоветую…

Чай у меня в чашке остыл совершенно — а внутри еще холодней было. И ничто не могло избавить от этого холода — ни коньяк, который она предложила, коньяк в толстом бокале, плескавшийся на дне маслянисто, ни сама атмосфера ее дома, уютного и красивого.

Мне казалось, что что-то сломалось внутри. Что-то изменилось резко, бесповоротно нарушилось — и от утреннего подъема и следа не осталось. Как будто песочные часы, методично переворачивающиеся у меня в сознании, вдруг перестали ссыпать старательно песок. Зависли. Остановились. Умерли.

Я знала, что это она все испортила. У нее было плохое настроение, а у меня хорошее, и ее это бесило. И все равно я не злилась на нее — она во многом была права. И пусть я не спрашивала ее мнения по поводу моей жизненной концепции, она высказала его, и так, что я даже разозлиться не успела. Потому что вдруг задумалась над тем, что она говорит.

Когда мы оказались в ее квартире, я забыла обо всем. Так красиво было то, что меня окружало — белые стены, выкрашенные краской, стерильная чистота, — с ума сойти. Полоски жалюзи на окнах. Кремовое покрытие на полу. Огромная прозрачная ваза с розами в полупустой просторной гостиной, с белым кожаным диваном и столиком из стекла. Розовая ванна с занавеской в креветках. И мочалка — мой Бог — какая мочалка! Ярко-красная, большая, пухлая. В форме сердца. Сладкая жизнь — Федерико Феллини.

Мы пили чай в ее кухне — чай из прозрачных темных чашек, чай в пакетиках, почему-то вдруг кажущийся необыкновенно душистым и вкусным. И я озиралась — на белые шкафчики, салфетки в клетку, холодильник, облепленный фигурными магнитиками. Напишешь записку и вешаешь: «Дорогой, буду поздно, сок в холодильнике, мои трусики на столе — если хочешь, понюхай…» Шутка. Но в общем все тут говорило о том, что это дом, в котором разбиваются сердца. Что мужчины приходят сюда, приносят цветы, сидят недолго на кожаном диване, едят мороженое с вишней — а потом она танцует им стриптиз на фоне этих своих жалюзи. Ну, как Бэйсингер в «9 ½ недель» — да нет, лучше даже. Ну а потом…

Она ходила по кухне, закрыв круглый аппетитный живот кружевным белым передничком, наклонялась к цветочным горшкам, стоящим на подоконнике, поливала из лейки фиалки, кудрявые, фиолетовые, и, отогнув полоску жалюзи, смотрела на дождь, танцующий на жестяном козырьке. Она жила на первом этаже, и от ее окна бежали к дороге озябшие голые деревья, и фонари на железных ногах стыдливо надвигали на глаза шляпы — словно не хотели, чтобы их уличили в подглядывании.

Она сначала поносила нашего шефа — без моего участия, впрочем, и потому ей это быстро надоело. Потом делилась со мной своими планами — уйти работать в другое место, в ночной клуб, где больше платят, — и опять не нашла во мне союзника. Я всегда считала, что деньги не имеют значения, важно не сколько, а как — ну так я фильмы делала, а она была всего лишь секретарем, не понять нам было друг друга. Потом она ругала свою мать — послушать ее, так ясно становилось, откуда появился образ когтистого Фредди Крюгера, с нее писали. Тут я тоже молчала. У меня с родителями не было проблем — они не задавали мне вопросов. А потом…

Потом зазвонил телефон. В кино его дают крупным планом — чтобы понятно было, что он не просто так звонит. И ее рука в золотых кольцах опустилась на трубку — блестящую белую трубку, желающую с ней побеседовать.

Я все слышала. Не прислушивалась к разговору, конечно, но и не слышать не могла — она прямо передо мной стояла. Ее фразы были неровными какими-то, как полотно для штор, которое в магазине тканей отрезают от общего куска. А потом тон вообще сделался истеричным — словно ткань дернули грубо, не желая больше возиться с ножницами. Заставив затрещать жалобно, а потом финально замолчать.

Для нее это серьезно было — тот имевший место разговор. Иначе как объяснить, что лицо ее стало белым, словно из скорлупы яичной, и выступили морщины на лбу как трещины. И ноготь — блестящий бежевый ноготь — она обгрызла уродливо.

— И что ты хочешь этим сказать? Нет, я вообще не понимаю — эти твои пропадания, появления. Захотелось, приспичило — и звонишь? Думаешь, я тут сижу и жду, когда ты объявишься? Думаешь, ты один такой, да? Что ж, ты очень ошибаешься…

Когда она бросила трубку, мне показалось, что в ней уже икали гудки, словно тот, кто там был, закончил разговор первым — устав от ее ноющих интонаций. А она мотнула головой, пытаясь стряхнуть с ресниц капли, и метнулась в ванную.

А я сидела, чувствуя себя дурой, примеряя на себя идиотскую роль подруги, которая по идее должна утешить, влезть в причину конфликта, найти решение. И думала, что совершенно не знаю, как поступить в этой вот ситуации, что говорить и говорить ли вообще, а если молчать, то с каким выражением лица. Не в состоянии понять, надо ли идти за ней или продолжать сидеть как ни в чем не бывало. Теряясь совершенно.

А потом она появилась — уже совершенно спокойная, с белками, мутными, как лед из морозилки, причесанная тщательно. Поставила чайник на плиту, ломая спички. И достала эту вот бутылку с коньяком — полупустую, топлесс словно, только в юбочке желтой жидкости.

— Я с этого козла столько поиметь могла… Скотина чертова — пусть теперь жену свою страшную трахает. Думала, человек нормальный. Всегда внимательный такой, без подарков не появляется — то духи, то шмотки из бутиков. Думала, повстречаемся какое-то время — а потом посмотрю, что дальше делать. А он мне тут заявляет, что теперь встречаться будем реже. У него жена, оказывается, беременная, а он, мол, деликатный весь из себя, не хочет ее расстраивать…

Она сделала глоток, и щеки ее надулись, как будто бы ком в горле мешал — сгусток эмоций и слез, которые она внутрь пыталась спрятать.

— Ладно, дерьмо это все — просто день неудачный. Ты лучше мне про себя расскажи — ты молодая, у тебя жизнь, наверное, поинтереснее…

Это она кокетничала, конечно, — разница между нами была от силы лет в семь и вряд ли позволяла ей считать себя старухой рядом со мной. И я пожала плечами неопределенно.

— Я не знаю, Ларис… Не расстраивайся — ты такая эффектная. У тебя, наверное, поклонников целая куча — ну и черт с ним, с этим, одним больше, одним меньше. Не огорчайся…

— Ты думаешь, я огорчилась? — Ее тон стал вызывающим, словно она опьянела резко и оттого увидела обиду в моих словах. — Да у меня таких, как он… Я тебе вот что скажу — я в этих делах собаку съела. У меня мужиков столько было — богатых, крутых, с именем… И из каждого веревки можно было вить — а я вот хорошая такая, все жалела их. Недаром папаша меня ремнем в детстве лупил — порядочная получилась, мать твою… А потом поняла, что использовать их надо, — они нас используют, так пусть хоть заплатят за это. Трахают нас во все места, грудь от их хватаний обвисает, после абортов внутри пусто — так пусть хоть бабки за это отстегивают, верно я говорю? Ты молодая, у тебя все впереди — слушай меня…

Я смотрела на пепел, падающий с ее сигареты в пепельницу, смотрела на ее подрагивающие пальцы, на ее опущенные ресницы, подметающие щеки. Мне не хотелось с ней говорить — я не любила, когда меня учат, тем более так. И все-таки мне было ее немножко жалко — как бывает необъяснимо жалко героинь мексиканских сериалов, у которых все есть и которым всегда почему-то все плохо.

— Только не говори мне, что к тебе никто на улице не пристает. Я что, не видела, как на тебя в метро мужики пялились? Ну так и используй это. Сегодня он тебе духи подарит — а завтра тачку ленточкой обвяжет и к окнам подгонит. Сколько крыс на иномарках ездит — ни кожи ни рожи, а за рулем «БМВ». Я бы тоже могла — предлагал мне один. Говорит, любовницей моей станешь — ни в чем отказа не будешь знать. Я тогда отшила его — думала, если без чувств, то плохо это, не годится, — ну не идиотка?..

Она покрутила пальцем у виска.

— Ты девочка яркая, тебя одеть нормально — глаз не оторвать. Юбку покороче, маечку поуже, чтобы и ноги, и грудь, все видно было. Глядишь — своя квартира будет, без мамы с папой, — чтобы не доставал никто. Я деньги не люблю, ты не думай, — я просто ценю то, что они могут дать. За границу что, плохо летом слетать, на солнышке поваляться? Женщина — как растение, ее удобрять надо, чтобы она цвела. А так она зачахнет…

Моя рука потянулась к бутылке и взяла ее за горлышко, словно задушить хотела. А потом наклонила ее над своим опустевшим бокалом.

Я вдруг представила себе, что лет через десять сяду перед зеркалом, возьму привычно пудреницу и посмотрюсь внимательно в стекло, не привыкшее врать. И увижу морщины около глаз, и опустившиеся уголки губ, и серую усталость в зрачках. И пойду тем же вечером по улице, пытаясь ловить мужские взгляды, — а буду видеть только зонтики и кепки. И попытаюсь заговорить кокетливо с мужчиной, выгуливающим во дворе бульдога, — а он расскажет мне о вчерашних новостях и погоде на завтра и поспешит домой пить какао. А я буду стоять в своей длинной клетчатой юбке, с поблекшими волосами, с плечами, избитыми дождем, — и буду знать, что меня никто и нигде не ждет.

А потом я нарисовала себе другую картину — легкомысленная особа с белыми волосами, с бархатным бантиком, в розовом костюме с золотыми пуговицами. Плюхающаяся на сиденье роскошной машины — марки которой она и знать не знает, догадывается только, что она дорогая. И джентльмен, сидящий за рулем — галантно целующий ей руку. И левретка под мышкой у особы, дрожащая лапками, — и фиолетовая сигарета между ярких губ. И хриплый смех, летящий из окна автомобиля — пока не поднимут тонированное стекло. А дома у особы взрослый сын и обожающий муж — отпустившие ее повеселиться — неспешно обедают салатом «нисуаз» с бутылочкой «Бордо».

…Есть такая сказка у Андерсена — не помню, как называется. Там волшебный колодец являл картины будущего — которое могло быть разным, плохим или хорошим, как повезет.

И я вот теперь тоже словно заглянула в колодец этот — не без ее помощи. И точно знала, какая картинка мне больше пришлась по душе.

Понятно ведь, верно?..


…Когда портишь себе прическу, пытаясь самостоятельно покраситься перед зеркалом, клянешься, что никогда больше не сделаешь такой глупости. Лучше довериться тем, кто умеет это делать профессионально.

Когда понимаешь, что всю свою жизнь, вернее, ее сознательную часть, живешь неправильно, — это хуже. Это тебе не половина вытравленных и превратившихся в паклю прядей — хотя для женщины это не менее страшно, — а нечто большее. Я сказала тогда себе, что мне повезло — не будь ее, у меня бы не было повода задуматься над тем, как я живу.

Ей шла роль наставницы. В кино, конечно, все получилось бы более красиво и продуманно. Две девицы — многоопытная и утонченная и совсем еще юная, не знающая жизни, неискушенная. Та, что с опытом, должна была бы водить молодую по магазинам, подбирая ей одежду. Знакомила бы ее с собственными мастерами в модных салонах и, поджидая, когда те превратят Золушку в принцессу, листала бы лениво иллюстрированные журналы о новостях прет-а-порте. И хлопала бы в ладоши удовлетворенно, когда та, вторая, вылезала из кресла — преобразившаяся, великолепная. И понимала бы, что ее молодость уходит и что она уже не так хороша, — и втайне завидовала бы наперснице.

У нас все было иначе — можно не сомневаться. Ее наставления не касались моей внешности — слава Богу. Про одежду она как-то сказала что-то — а потом не трогала эту тему. Похоже, опасаясь, что я попрошу ее дать мне поносить какой-нибудь из ее костюмов — половина из которых, кстати, принадлежала какой-то ее богатой подруге. Лучшая половина — если уж говорить начистоту.

Ее уроки — а теперь любую ее фразу, жест, реплику я воспринимала именно как часть урока — носили чаще всего теоретический характер. Я слушала, как она разговаривает с мужчинами — по телефону и не только. В ее голосе было кокетство, но не такое, как у меня. Я всегда старалась говорить пафосно — но так, чтобы было понятно, что я играю, — она же играла в простоту. Если мне говорили: «Как вы хорошо сегодня выглядите, Анна», — я заявляла: «О, не может быть — неужели вчера я показалась вам менее свежей?» Она же говорила: «Правда? Спасибо — это все пилинг с фруктовыми кислотами».

Она не пожимала плечами, не закатывала глаза, как это делала я, не откидывала голову, хрипло хохоча. В ней была какая-то взрослая сдержанность — и, увы, ее понимали лучше, чем прежде меня.

Она напутствовала меня неустанно. Это были абстрактные выкладки, и все они прежней мне показались бы скучными и однообразными. «Нельзя просто так отдаваться мужику — сначала надо понять, что он может тебе дать…» «Смотри на обувь и часы — одет он может быть как лох, но эти две детали должны быть дорогими — только тогда он кое-чего стоит…» «Сначала ресторан — потом постель, а не наоборот…» «Сначала выясни, нет ли у него семьи, — иначе это дохлый номер…» Господи, чего я только не узнала — вплоть до китайских мудростей. Что-то о том, что желаннее всего женщина, которая недоступна. По радио, наверное, услышала, не иначе…

Мы болтались с ней в хинкальную — ту самую, прибежище молодых бизнесменов, — к неуюту которой я вполне привыкла. А потом особенно медленно тащились по набережной, поглядывая краем глаза на проезжавшие мимо нас машины, все куда-то спешащие, невнимательные. Она рассказывала мне истории из своей жизни — каждая из них была по-своему поучительна и, уходя в прошлое, превращалась в картинку. Картинки складывались в большую мозаику — слишком глянцевую и красивую, чтобы быть правдивой.

Я потеряла массу возможностей повеселиться — на том же «Мастерфильме», например, — и приобрела благодаря своим новым моральным принципам массу если не врагов, то обиженных. Однажды я мерзла на трамвайной остановке — потому что до дома меня уже никто не подвозил, — и рядом остановилась блестящая синяя иномарка. Ее хозяин, весело петляя по дороге, довез меня до метро и предложил зайти к нему, благо он там где-то близко обретался, и выпить по чашечке кофе.

Мне хватило ума не спрашивать, женат он или нет, не лезть вниз, высматривая, в какой он обуви, и не задирать ему рукав, пытаясь выяснить, что у него за часы. Он был приятным, и я замерзла, и очень хотела бы погреться — сначала благодаря кофе, а потом кое-чему еще, не менее горячему. Но я отказалась — принципы, знаете ли. Сначала ресторан — потом постель. Но почему-то не почувствовала себя счастливой. Увы.

Не знаю, чего я ожидала. Думала ли я, что моя жизнь круто поменяется — в лучшую сторону, конечно, — благодаря ее духовному покровительству? Полагала ли, что с ее помощью оказалась в начале длиннющей просторной лестницы, наверху которой ждут слава, обеспеченность и успех? Ждала ли, что когда-нибудь смогу бродить по собственной квартире в шелковом красном пеньюаре, отороченном шиншиллой, с мундштуком между зубов, вся в облаке мюглеровской ванили? И отвечать на звонки старомодного вычурного телефона — звонки богатых обожателей? Я не спрашивала себя — и не задавала вопросов ей. Я вверила ей заботу о собственном существовании — и была убеждена, что поступаю правильно. Впервые в жизни.

Но ничего не происходило, ничего не менялось, разве что только пейзаж за окном — всегда одинаково тоскливый, он по-своему пытался преображаться. Дерево, растущее прямо из крыши соседнего дома, растеряло последние лохмотья своей одежды, желто-коричневые, убогие. И облачилось в искусственную шубу из белого меха — как проститутка из «Ночей Кабирии» — и ногу отставило вызывающе-призывно, ногу в черном рваном чулке.

А она… Она кокетничала со всеми подряд. Даже с охранниками из соседнего офиса, даже с безвестным художником, жившим, как пикассовский голубь, под самой крышей нашего особняка. Кокетничала без цели, а иногда с целью ничтожной. Из соседнего офиса, к примеру, она пыталась звонить, когда у нас отключали телефон — великие чужды земного, и за него просто забывали платить. Художник мог подвезти ее до метро — и она, помня об этом, посылала ему ослепительные улыбки, которые менялись на гримасу презрения, когда он поворачивался спиной.

Она вела себя красиво и стереотипно, как настоящая женщина-вамп, пытаясь влюблять в себя и разбивать сердца, — но порой я слышала в том, что она говорит, какие-то странные нотки, и не могла понять, что это. Никогда не разобрать, что за горечь скрывается за вкусом ментола в микстуре от кашля, откуда она, зачем…

И конечно, это все мне бы надоело рано или поздно. Я чувствовала себя совершенно больной, уставшей и старой — у меня не было секса почти две недели. То, что происходит наедине с собой, нельзя считать сексом, верно? Это не секс, а любовь — но и она мне, признаться, стала приедаться. Я приходила на студию, ставила чайник на огонь и смотрела с волнением неудовлетворенности, как он лижет страстно его коричневатый зад. Потом пила безвкусный кофе, выкуривала безвкусную сигарету и слушала доносившиеся из динамиков звуки сумрачного контрабаса — мы делали фильм про какого-то музыканта.

Была уже совсем зима, и я каждый день сидела в своей монтажной и мерзла, набросив на плечи пальто. Я приходила рано — и в тот день тоже явилась чуть свет. Если тебя не греет в постели жаркое тело мужчины, какой смысл задерживаться в ней надолго? Тем утром никого не было на студии, она еще дремала, хотя всего час оставался до полудня. Только уборщица гремела ведрами в туалете, и еще кассирша подсчитывала, как обычно, чужие деньги. И недовольно заскрипела стулом, и забубнила что-то, услышав звонок в дверь, и поплелась открывать.

Это был чужой, посторонний звонок, свои звонят иначе. И я еще нажимала на кнопки какое-то время, безучастная ко всему, не прислушиваясь к отдаленным разговорам. А потом облезлая студийная кошка метнулась с подоконника к дверям, и я вздрогнула, услышав за спиной голос. Какой-то странно знакомый, необъяснимо что-то напомнивший.

— Привет…

Эти растянутые, как стариковская майка, интонации. Этот хрипловатый тембр, это покашливание — я все это уже слышала, давно, вечность целую назад.

Он был все таким же. Та же улыбка, когда-то казавшаяся мне голливудской. Крошечные глазки, прищуренные на манер Алека Болдуина. Челка, клоком падающая на лоб. Я видела все это летом, в доме отдыха, видела толстые губы, полуоткрытые влажно, чувственно, как ему, вероятно, мнилось. Видела над собой это лицо, красное, напряженное, окаменевшее словно. Помнила запах — десятидолларовой туалетной воды и пота. Он еще долго оставался на мне, этот запах — пока я не смыла его равнодушно в прохладном пансионатовском душе.

Мне было девятнадцать — ему двадцать девять. Я была студенткой второго курса совсем непрестижного вуза, я училась на вечернем отделении, и училась скверно. Он якобы был выпускником МГИМО, якобы отслужил в армии в Афганистане, и на его спине имелось нечто, что он называл шрамами от вражеских пуль. Мы предавались любовным утехам со всей курортной страстью — слабая глупая женщина и сильный взрослый мужчина. Чем не романтика?

А потом в Москве, на первом после дома отдыха свидании, он показался мне ужасающим. Я смотрела на него — как-то по-идиотски подстригшегося, но оставшегося в тех же отпускных брюках, слишком белых, чересчур летних для прохладного сентября — и молчала. Я не могла понять одного — что я в нем нашла? Когда смотришь на фотографии, сделанные на отдыхе, всегда удивляешься, что такого было в этом нелепом пейзаже. Чего ради надо было тратить пленку — неужто чтобы запечатлеть все эти лютики и ничем не примечательные облака, и вполне обычных птиц, и солнце, всегда одинаково светлое на черно-белой пленке?

На втором свидании я случайно узнала, что он никогда не учился в МГИМО и никогда не служил в Афганистане, что он живет в Клину и там же работает, а шрамы на спине — следствие давних простудных фурункулов.

И я рада была, когда мы расстались, ради порядка посмотрев в кино старый индийский фильм. Рада была, что в темном зале не пришлось разговаривать — потому что на экране много пели и страдали. Я впервые оценила достоинства экзотических, пропахших карри кадров — и нашла в себе силы отказать ему в последующих встречах. Заметив колко, что ему лучше сразу купить себе абонемент на месяц, если он так любит романтическое кино. И почитать заодно какую-нибудь «Камасутру» — и не думать, что Бог обделил мужчину, дав ему для услады женщин только руки…

Поэтому я счастлива была, зная, что он пришел не ко мне. Не мне он принес эти гвоздики — семь белых цветков с лепестками, словно вырезанными из белой бумаги дошкольником. Мы расстались когда-то, безболезненно, по моей воле, и я почти забыла об этом. Даже шрам от крошечной родинки на лбу, которую я удалила как-то, значил для меня больше — а от его удаления даже и шрамов-то не осталось, ни точечки, ни полоски в душе.

И все-таки я что-то почувствовала. Что-то, какая-то незнакомая эмоция, всего одна, отразилась невольно на моем лице. Какая-то незлая насмешка, превратившая в красную запятую мои губы. Это не он меня развеселил, и усмехалась я не над мим, а скорее над собой, над обстоятельствами, над нелепостью жизни, давно разлучившей нас и вдруг вновь сведшей так неожиданно.

— Здравствуйте. Признаться, я даже рада вас видеть. Как вас занесло сюда, Дима?

Я говорила так, как не говорила уже давно, — ностальгия, вероятно. Говорила тем же тоном, с теми же интонациями, что и летом, — а он, забыв, вероятно, эту манеру, ухмыльнулся неопределенно.

— Вы ведь пришли не ко мне? О, не бойтесь сделать мне больно — в моей душе уже не осталось места для страданий…

— Ты прекрасно выглядишь. Все так же ослепительна… Нет, правда…

Он по-прежнему тяготел к дешевым комплиментам. Ну а, собственно, чего я ждала? Вряд ли в теле провинциального волокиты законспирировался Лоуренс Оливье.

— К кому же вы? Неужто к нашему шефу? Он ненавидит цветы и равнодушен к мужчинам. Он очень любит свою жену — старомодные взгляды, знаете ли…

— К Ларисе. Не знаешь, когда она придет?

— Вот как? Очередная большая любовь? Что ж, воистину неисповедимы пути Господни. Ничего, что я говорю банальности?

Он все топтался в дверях, а я, крутанувшись на вращающемся стуле, закинула ногу на ногу, поправив клетчатые складки юбки — равнодушно, без всякого кокетства.

— Согласитесь, фраза о тесноте мира еще более избита. В любом случае вы можете посчитать, что наша встреча меня взволновала, — если вам будет от этого приятно…

— Как ты? Сто лет не виделись… Ты здесь работаешь, что ли? — Он тряхнул своим коком. — А я все хотел тебе позвонить…

Этот идиот не помнил словно, как обижался на меня, когда я сказала, что больше не могу с ним встречаться. Может, он даже решил, что это по его инициативе мы расстались — время порой корректирует факты в нашу пользу. Мне не хотелось разочаровывать его — у него была хорошая роль, роль рокового соблазнителя. Роман с одной у него был в прошлом, роман с другой в настоящем, а может, пока в будущем. И эти обе работали в одной конторе — ну чем не донжуан? Не стоило напоминать ему, что у нас не роман с ним был, если уж по чести. Скорее юмореска — короткая и бездарная.

— Лариса знает, что вы приедете? Или это приятный сюрприз? Думаю, ей польстит ваше появление — тем более такие цветы…

Я хотела сказать что-то колкое. Что-то вроде того, что если вам дарят гвоздики, то это скверно, потому что означает, что вы уже умерли. Но не стала — с какой стати быть колкой? Тем более это могли быть ее любимые цветы — а мое мнение тут ни при чем.

— Да, кстати, хотела поинтересоваться — это тоже курортное знакомство? Или… — о, не разбивайте мое сердце! — или это нечто большее?

Я вдруг спохватилась. В конце концов он мог принять мою иронию за тщательно скрываемую ревность — с него бы сталось. И горделивость, тусклым огнем зажегшаяся в его глазах, тут же подтвердила мои опасения.

— Мы встречаемся. Так ты здесь работаешь? А чего делаешь-то?

— В основном впустую трачу свою молодость. Но не сомневаюсь, что ваша жизнь ярче и красивее. Расскажите — это так интересно…

— Да так, по мелочи. Я в шоу-бизнесе теперь. Концерты всякие устраиваю, гастроли звездам организую. Все нормально, в общем.

Я смотрела на него, на мятый костюмчик с чужого плеча, на сомнительного происхождения рубашку, на перстень на мизинце, украшенный непонятными вензелями. И все пыталась вызвать какие-то ассоциации, испытать какую-то грусть, горечь чего-то невозвратимого — и не могла. Все тужилась мысленно, пытаясь достать откуда-то изнутри, из сундучка с воспоминаниями, сладостную печаль. Вытянуть на поверхность мысли о прошедшем — бесценные и тусклые, как старинные монеты. А их все не было — не монеты были в сундучке, а сухой мышиный помет, без запаха и цвета. Неопределенность. Скука.

Она появилась очень вовремя. Все равно мне не о чем было разговаривать с этим придурком, и меня уже начинало тяготить присутствие постороннего человека. А она вошла, липко вминая каблуками линолеум, и он тут же оживился. И грудь выкатил по-петушиному. Безволосую розовую грудь, прикрытую от меня желтоватым ситчиком рубашки — навсегда прикрытую, к счастью.

— Лариса? А я тут старую знакомую встретил. — Его бровь выгнулась кинематографично. — Ах да, это тебе…

Гвоздики ткнулись ей в нос, и она благодарно опустила глаза, будто букет орхидей получила, а не этот похабный веник. Все-таки она умела быть эффектной — что уж тут говорить.

— Ну, тогда, может, пойдем ко мне, поболтаем, пока начальства нет? Ты извини нас, Анечка…

Да какие уж тут могли быть обиды…

…Я еще усмехалась потом в течение некоторого времени. Очень даже зло усмехалась, язвительно. Вспоминая, каким он был идиотом, когда строил из себя эдакого Микки Рурка, прижимая меня к стене пансионатовского особняка, задирая юбку неловко, без привычки. Господи, что ж у них с ней-то могло быть общего?

Тем же вечером, когда мы шли домой, я сказала что-то вроде того, что не могу поверить, что она с ним общается. Ну, неделикатно фразу построила, нетактично, наверное, — каюсь. И еще и заметила вдобавок, что в полях под Рязанью наш общий знакомый неплохо смотрелся, если рядом больше никого не было, а вот в Москве совсем беда. И ее глаза вдруг совсем черными стали, как кофейная гуща, не предвещающая ничего хорошего. И рот темной кровавой полосой просочился на ослепительный бинт лица.

— Знаешь, ты все-таки совершенно не разбираешься в людях. Что уж у вас там было — это твое дело, а у нас все нормально очень. Он, между прочим, поднялся дай Бог как, деньги имеет приличные, машину…

Да, я, кстати, видела его торжественный отъезд. Слышала, вернее, — под окнами вдруг раздался рев, и я решила, что конкуренты подогнали тяжелую технику, дабы снести наш особняк, и высунулась в окно испуганно. Тогда и увидела ее, зябко обнимающую плечи на ноябрьском ветру. Машущую любовно вслед удаляющейся «четверке». Оставившей ей в награду облако выхлопной гари — черной и едкой.

— Мы с ним в одном месте обедали как-то — очень престижном, кстати. И вообще он мальчик перспективный. Квартира своя на проспекте Вернадского — то есть пока съемная, но… Работа выгодная — он со знаменитостями по заграницам мотается постоянно. Так что не надо мне рассказывать — я с дерьмом не общаюсь, ты, наверное, заметила уже…

Хорошо, что мы подошли к остановке — мне хотелось побыстрее с ней расстаться. Этот ее тон, и выражение лица, эта презрительность, заиндевевшая в уголках губ, — мне неприятно было видеть ее такой. И продолжать беседу не было желания. И она бы еще с удовольствием меня поучила, но я не собиралась давать ей такой возможности. И ссориться с ней тоже не хотела — в конце концов она все равно оказалась бы права.

И я заявила ей, что хочу прогуляться по бульварам и в троллейбусе трястись неохота, так что я ее покидаю. Не сказать, чтобы она о том сожалела. Хвост ее красного шарфа описал круг перед моим лицом, когда она развернулась резко. И я еще долго видела его впереди, этот кончик с бахромой, лежащий на ее плече, все уменьшающийся, теряющий яркость, тускнеющий в сумерках.

А потом я шла, осторожно ступая по синему снегу вечерних бульваров — лежащих неподвижно, в анестезии словно, то ли живых, то ли мертвых. И дорожки, как вены, были истыканы иглами деревьев, и луна, как лампа над хирургическим столом, светила чересчур ярко, до боли слепя глаза.

И я думала о том, что я и вправду, вероятно, плохо разбираюсь в людях. Не умею их оценивать и анализировать, не умею наперед сказать, будет ли выгодным для меня сближение с тем или иным человеком. И вот уж совсем я не думала, что с Димой надо общаться, а он, поди ж ты, оказался перспективным объектом, если говорить ее словами. И машина, «четверка» эта пенсионного возраста, у него наверняка служебная. Или под капотом мерседесовский двигатель запрятан. А может, просто он на ней ездит, чтобы менты не докапывались, — а в гараже на Ленинском «бентли» коллекционный держит, не меньше.

И между прочим, ее, Ларису, он приглашал в ресторан, а меня — только в кино. И ей он оказывал знаки внимания, дарил цветы, пусть и гвоздики. А мне на память о себе оставлял только обертки от презервативов, хоть и более яркие и красивые, чем любой цветок. И ее игра была гораздо тоньше моей — значительно изящней. Она ведь уже только одним своим вниманием делала мужчину счастливым, она заставляла себя завоевывать. Она вызывала в человеке первобытные инстинкты, а сама смотрела, как он будет себя вести, и могла снизойти до него, проявить благосклонность. А я всегда отдавала больше, чем получала, — что бы там себе ни придумывала.

И я шла хрустящими шагами, погруженная в раздумья, рассыпая вокруг себя бенгальские огни недокуренных сигарет. И в глазах двоились фонари, прямо так парами и стояли вдоль дорожек. И когда пошел снег, рваными бумажками засыпая плечи, я сняла с головы беретик, подставляя ему голову, чтобы он скрыл, замедлил, заморозил эти мои мысли.

И все смотрела на луну, такую белую и огромную, но неровную уже, словно черное небо отрезало ножом кусочек камамбера на ужин. И когда слезы выступили на глазах, повисли на ресницах так, что уже не скрыть их было, я сказала себе, что это все из-за этой вот луны. Ну не плачу же я в самом деле…

* * *

Нет, ссоры не было. Просто вдруг она перестала со мной разговаривать.

Не то чтобы молчала, но и на интимные темы тоже уже не беседовала. Не приглашала к себе, как раньше, не приходила ко мне в монтажную посмеяться над дураком-оператором, вечно путающим дни выплат. И чай мы с ней не пили больше — сначала кончился сам чай, а потом иссякла необходимость пить его вместе. Я говорила себе, что это из-за того, что у меня куча работы. И если ее в реальности было не так уж и много, я придумывала себе дела. Один раз даже подмела пол в монтажной и полила вонючую герань на окне — вот уж она, герань, удивилась, наверное. Странно, что не зацвела.

У нее были другие собеседники. Во всяком случае, она не скучала без меня. Проходя по коридору, я всегда слышала ее голос — она без конца болтала с бухгалтершами и смеялась. И не выходила мне навстречу, когда я появлялась на пороге главной комнаты, — как это бывало раньше. А я делала вид, будто пришла в поисках каких-нибудь бумаг, или забыла зажигалку, или хочу сделать звонок, потому что здесь лучше слышно. И не встревала в разговоры, просто слушала их иногда, сняв трубку и изображая, что не могу дозвониться куда-то.

— …Он в субботу вернулся, три недели его не было. Все по заграницам, то Испания, то Голландия, ну знаете, он же деловой такой. А тут звонит — я, мол, прилетел, какие планы на сегодня? Будто не сомневается, что у меня вечер свободный, что я его ждала, дни до его приезда считала. А я и забыла, когда он прилетает, — он же у меня не один такой, хотя и не знает об этом. И вроде и обижать его неохота, и варианты есть другие на вечер. Ну, думаю, посмотрю, что он мне может предложить, а там решу. А тут разговоры такие начинаются — я, мол, скучал, есть кое-что для тебя, специально привез, должно бы понравиться… Ну, я ему говорю — приезжай, только не очень поздно, мне вставать завтра ни свет ни заря. А он намеки такие делает — мы, мол, вместе встанем пораньше. Если сможем заснуть. Думаю — ладно, пусть приезжает…

Бухгалтерши ахнули дружно. И за загородкой, отделяющей бухгалтерию от главной комнаты, раздался какой-то звон, словно кто-то из них едва не уронил чашку, а потом хихиканье послышалось.

— Не тяни, Ларис, интересно же. И что, небось через пять минут уже явился?

— Ну, не через пять, конечно. Я еще по телефону кое с кем поболтать успела — Денис как раз объявился. У него «мерседес» новый, тоже белый, как раньше, только покруче — покататься звал по ночной Москве… Ну, не важно. В общем, через полчаса в дверь звонок, Юрский на пороге. Загорелый весь, пакетики яркие в руках. И лилия одна — прямо по-западному все…

— Мог бы и на букет разориться, — подала голос другая бухгалтерша. — У него денег куры не клюют, я ему лично такой гонорар выписывала за закадровый текст…

— Ну, он же такой весь из себя западный, сдержанный — он букеты не дарит, только один цветок, — в ее тоне был укор. — Да ладно цветы, там и без цветов всего хватало. Я вам перечислю сейчас…

Я вдруг спохватилась, что слишком долго стою с трубкой, не говоря ни слова, и что это вообще-то может показаться странным. И чертыхнулась громко, опуская ее на рычаг, как будто там занято было или разъединили меня внезапно. А потом чиркнула зажигалкой и подвинула к себе пепельницу и опять набрала несуществующий номер — для видимости.

Из бухгалтерии высунулась ее голова, встряхнула волосами и исчезла опять за перегородкой. Словно бы она опасалась, что их разговор может быть подслушан, а увидев меня, шуршащую бумагами у телефона, успокоилась. Я ее не волновала ничуть, и в слушатели она меня не звала. Другие были более благодарными собеседницами.

— В общем, я пакетики стала потрошить. Привез духи — уж не знаю, сколько они там стоят, но самые последние от Диора. Он уезжал когда, я ему сказала что-то вскользь про них — а он запомнил. Из белья там кое-что, «Секреты Виктории», между прочим, шарфик «Эрмес». В общем, заслужил…

Она замолчала двусмысленно, и бухгалтерши молчали тоже, переваривая услышанное.

— Чаю не хотите, Ольга Петровна? Да я тоже напилась уже. Где-то там сигареты мои были — а, вот они… Ну так вот. Ну, он показал мне сначала, как соскучился, — ну, вы понимаете…

Она хмыкнула и выдохнула воздух, словно перед этим затягивалась глубоко.

— А потом посидели мы с ним, кофе попили, поговорили — какие планы у него… Мы сначала-то про его работу беседовали — ну, вроде того, что я его жизнью интересуюсь, внимание проявляю. Все у него там отлично, деньги платят, не знаю, конечно, насколько большие, ну, не важно. Поездки эти постоянные, опять вроде предстоит, Канада, что ли… Ну и тут я ему намекаю аккуратно, что мне, мол, деньги на ремонт нужны. А то, мол, такого солидного человека в гости приглашаю, а в квартире черт-те что, неловко даже, что он обо мне подумает… Мне, мол, ванну бы поменять, вообще сантехнику всю, и плитку бы тоже неплохо… Ну, он, конечно, ничего конкретного — но я так поняла, что с этим вопросов не будет. Еще парочка таких вот вечеров…

Слушательницы дружно захихикали, хитро так, заговорщически, словно бы подтверждая, что настоящая женщина при желании может получить от мужчины все, чего захочет. Будто бы и бухгалтерша, и кассирша знали такие тайны женского коварства, по сравнению с которыми пресловутые «Секреты Виктории» — это так, чепуха, детский лепет. Я улыбнулась — мне вдруг и вправду стало весело.

— Ну а потом он вообще расслабился — сидим так хорошо, кофе, виски, пирожные, свечечки опять же, все в лучших традициях. И говорит, что он, мол, вообще-то привык один жить, но…

— Да ты что… — бухгалтерши едва ли не священным шепотом это произнесли, и одновременно почти, как будто репетировали долго эту вот восхищенную фразу. — Ну ты смотри, а?.. Юрский — и вдруг такое…

— Да-да, вот так вот, Ольга Петровна. А вы что думали?.. Ну нет, он, конечно, ничего конкретного опять, все так туманно, но намек вполне определенный — разве нет? Мужик просто так про свое одиночество рассуждать не будет, это я вам точно говорю. Ну, думаю, сейчас что-то будет. А потом прикинула — не стоит его торопить. Даже одна такая фраза — она тоже подготовки требует, размышления…

Ольга Петровна заскрипела стулом и вздохнула тяжело.

— Да, Юрский — мужик серьезный. А что ему — все есть, деньги есть, квартира есть. Ему теперь жену бы — он ведь разведен, кажется? А жена ему красивая нужна, яркая — ты, Ларис, задумайся. Он видный такой, и голова на плечах имеется. А тебя он давно обхаживает — мы все взгляды его видели, когда он в последний раз приходил…

— Ну, я в общем-то тоже против скоропалительных решений. — Ее голос вдруг стал капризным. — Он, конечно, ничего, что уж говорить. Хотя вот машины нет, например. Ну, возит его какой-то парень, а своей нет — да и на «восьмерке» возит, это вам не «мерседес». Квартирка тоже маловата, хоть и в центре. Можно разменять, конечно…

Я все слушала и слушала, и гудки, раздававшиеся в трубке, ничуть мне не мешали. И хотя я не видела сейчас ее лица, мне казалось, что я точно знаю, какое выражение на нем. И я испытывала нечто сродни восхищенному удивлению, когда представляла как смотрят на мужчин ее огромные глаза, черные, как ежевика, и наполненные какой-то кисловатой сладостью, — глаза, которые сводят с ума, заманивают, притягивают. И всегда обещают что-то — и всегда обманывают.

И мне даже жалко стало, что нет у меня в руках диктофона. Потому что то, что она говорила, можно было бы записать для себя и потом прокручивать вечерами в тишине, прислушиваясь к звуку ее теплого голоса, неискренне мягкого, сродни искусственной замше. И использовать ее монологи как пособие для начинающих охотниц за счастьем. И учиться сначала говорить так же, а уж потом, после долгих тренировок и ошибок, и действовать — так же тонко и хитро, так же коварно. Вести себя, как настоящая Клеопатра. Красться по жизни бесшумно и расчетливо, с грацией пантеры, выбирая жертву и нападая неожиданно. И научиться великому искусству — делать эту жертву, зажатую в когтях, истерзанную, окровавленную, счастливейшим существом на земле.

И может быть, я выспренно слишком думала, красиво чересчур — но я просто под впечатлением находилась. И все стояла, прижав трубку к уху, и мысли в голове носились, сталкиваясь и разбиваясь друг о друга, оставляя кляксы мокрые на извилинах. И гудки эти посторонние как-то очень значительно звучали. Так всегда звучит в конце фразы многоточие…


Декабрь сдувал зловредно перхоть поземки с пятнистого черепа земли. Сквозил ветрами в ставни, не сдерживаемый тонкими бумажными полосками на рамах. На жестяных козырьках крыш повисли стеклянными пальцами сосульки, грозили мне в окно, поучали.

А она неожиданно заболела. Ничего серьезного, обычная простуда, в ее исполнении превращавшаяся в нечто очень тонкое и изысканное, неведомое остальным — с шотландским пледом, глинтвейном и сухими печеньями, с шоколадом и белыми ирисами, с встревоженными звонками мужчин. С температурой, лично из меня делающей желтую мумию, а ей лишь румянящей нежно щеки.

Когда она заболела, мне пришлось из великого режиссера и монтажера ненадолго переквалифицироваться в секретари. Таковы, выражаясь книжно, проказы судьбы — я не могла вернуться на это свое прежнее место раньше, не могла встречать никого в коридоре и отвечать на звонки и переживала страшно по этому поводу. А когда наконец возвратилась, ничего, кроме кислого разочарования, не испытала. Неосуществленные желания подчас лучше осуществленных.

Может быть, это происходило оттого, что, несмотря на отсутствие, она незримо царила на студии. Ее не было, а те же бухгалтерши то и дело упоминали ее имя. Приходящие же сперва удивленно смотрели на меня, сидящую на чужом месте, спрашивали, где Лариса, а потом уже одаривали меня беглыми и приевшимися комплиментами.

Она не исчезала из разговоров. Говорили, что она собирается уходить со студии, что она нашла уже себе место получше, где и платят побольше, и работенка поинтереснее, — ночной клуб или казино, что-то в этом роде. И я видела отчетливо пестрящее огнями солидное здание в центре, облепленное дорогими машинами, наполненное мужчинами в смокингах и женщинами в вечерних платьях. И думала, что все это заранее было предопределено, что ей нечего делать в скучном кабинете, за облупленным шершавым столом, среди старых насморочных режиссеров и операторов. У нее другое кино. Свои «Фокс» и «Парамаунт».

Я же пустила здесь корни. И пусть мне не очень нравилось теперь то, что я видела, растение не выбирает себе горшок, а растет там, куда его ткнули. А цветет или хиреет, теряя листву, — это уже второй вопрос.

Мне очевидна была теперь замшелая местечковость нашей конторки. Опротивели вдруг разом нищие документалисты, болтающиеся от студии к студии, не брезгающие любой работой, вплоть до рекламы эпиляторов — «шелковистые ноги надолго…» — и воспеваний дешевого чая. По сути, все они были уже старые, с душами, изъеденными метастазами воспоминаний о прежнем государственном кино, глобальном и перспективном, и, казалось, вечном. А кино это скончалось в одночасье от инфаркта, не пережив перестроек и демократий. И никакие уколы, массажи и разряды не помогли его сердечной мышце возобновить свою работу.

Те, кто приходил сюда к нам, все эти директора, операторы, композиторы и редакторы, были занудны и отталкивающи. С сознанием, покрытым прыщами мелкого тщеславия, не прорывавшимися никак, все зреющими, ждущими и жаждущими иного. Прежде я в каждом из этих персонажей пыталась найти для себя ген величия, кинолейкоциты и эритроциты, чаплинскую или феллиниевскую кровь. И находила — вопреки всему. Теперь я видела отчетливо, что здесь каждый сам себе спиллберг и кэмерон — не по содеянному и оцененному, не по гонорарам и премиям, а сугубо по внутренним ощущениям. А поношенные ботинки и проеденные молью лацканы пиджаков — лишь естественное следствие гениальности, эдакая божественная замусоленность.

И фильмы, которые мы делали, создавая художественную суету и истерию, ровным счетом ничего не стоили. И оценки их творчеству выносило не высокое жюри престижного кинофестиваля, а кассирша, точно знающая, кто и сколько получит. Таковы уж будни кинематографа.

В общем, я вопреки всем законам эволюции прошла в своем сознании обратный путь. И жизнь моя, казавшаяся яркой, цветной, наполненной музыкой и веселыми голосами, превратилась вдруг в черно-белую, плохо отснятую картину времен Великого немого. И дни понеслись в ускоренном темпе под дурковатый мотивчик.

…Это был суетливейший из всех студийных вечеров — потому что предрождественский. А еще был день выплат, и на наш особняк налетали периодически стаи работников киноискусства с опустевшими карманами, жаждущих закупать красную икру к празднику и нуждающихся в средствах. Бухгалтерши едва успевали отбиваться от них, голодных и требовательных, невыносимых почти. Весь день в коридоре дрожал звонок и хлопали двери, и я, открывая приветливо вновь прибывшим, видела лица, которые уже успела забыть, так давно они не появлялись.

В монтажной дым стоял коромыслом. Фильм, запланированный к сдаче в начале января, так и не был смонтирован — обычное дело. И, как всегда в суете, из-под носа пропадали кассеты, стирались куски пленки, музыка ложилась не туда и не так, опрокидывались на коврик полные пепельницы, а редактор картины все время сморкался и терял очки. И заявлял капризно время от времени: «Не нравится мне что-то то место на семнадцатой минуте — ну, тот синхрон о бальзамировании Ленина с перебивками. Нет в кадре загадки какой-то, недосказанности, что ли… Придумайте-ка мне загадку — может, в затемнение уйти?.. Ну, как вам, а? Темнота, мрак, смерть…»

Выпивались литры кофе, один из самых старых наших режиссеров, пекущийся о своем здоровье, все время требовал разогревать себе бульон, и на кухне стоял густой аромат жирной курицы, приготовленной с морковью и укропом. У проголодавшихся водителей, сбившихся в кучку за столом и питающихся никотином, сводило скулы от этого запаха — но курица была режиссерской, а стало быть, неприкосновенной. И призрак ее дымящийся, казалось, витал под потолком на не приспособленных к полету куриных крыльях.

Деда Мороза заменил Гриня, посланный нашим шефом за общим подарком персоналу, — привез гигантский ящик, кишащий еще живыми карпами, приобретенными в подмосковном рыбном хозяйстве. Каждый работник студии обязан был иметь на рождественском столе запеченную в тесте рыбину — и весь праздник воздавать хвалы заботливому начальству. Около ящика тут же возникло тихое сумасшествие, и в конечном итоге на самом его дне осталось лишь несколько чешуек, зеркальными осколками застывших в вонючих лужицах воды.

А потом все прекратилось. Смолкло вдруг так внезапно, что мне показалось, что я потеряла слух. И я закрыла дверь за уставшей бухгалтершей, вслед за которой, казалось, рассыпалась по полу шелуха ненужных уже цифр. Помахала в окно оператору, который, уходя в темноту, покачивался — словно на ходулях шел. Послала воздушный поцелуй шефу, усаживаемому в машину предупредительным Гриней. А на Гринино непристойное высовывание языка в ответ укоризненно покачала головой.

В монтажной тоже все успокоилось. Главный монтажер, мой непосредственный начальник, по просьбе зрителей с присущей ему терпимостью проматывал взад-вперед пленку в поисках куда-то подевавшихся кадров — а найдя их, нажимал на красную кнопку, увековечивая гениальность мысли. Обернулся, когда я скрипнула дверью, и сделал страшные глаза, и тут же вновь нагнулся к клавиатуре. Словно бы вопль режиссерский: «Я не могу сосредоточиться! Толя, перестань ерзать!.. Твоя тень меня отвлекает!..» — не к нему относился.

И я усмехнулась, думая, как все это мне знакомо, и прикрыла тихонько дверь, повесив на ручку предупредительную табличку: «Не орать! Идет запись текста!» Изготовленную нашим остроумным художником в черно-желтых тонах и усиливающую предупреждение значком радиации — словно бы проникновение в комнату было ничуть не менее опасно, чем в сердце ядерного реактора.

И вернулась на свое новое место, в опустевшую уже главную комнату. Взвизгнул недовольно стул, придвигаемый к столу, и зажигалка чиркнула как-то особенно громко, вспыхнула и погасла, словно саму себя напугав. И я сидела, поглядывая на успокоившийся уже телефон, и думала, не набрать ли мне кому. И отвернулась от него разочарованно, вспоминая вдруг, что разговаривать мне не с кем, никто меня не ждет. Растеряла я своих поклонников за последнее время — лопнула нитка, удерживающая бусинки вокруг моей шеи, сделав ее голой и незащищенной какой-то. Словно призывающей удавиться от тоски. Прямо по-блоковски — «Ску-у-у-чно…».

И вздрогнула, когда в ответ на мои мысли раздался звонок, такой неожиданный, троекратный, веселый почему-то. И автоматически обернулась на телефон, не сразу еще поняв, что это не его голос, не телефонный, что это пришел кто-то. Явился в гости на ночь глядя — какая-то заблудшая и тоже одинокая душа.

Он был мне незнаком, этот мужчина, стоявший за дверью. Он вовсе не был похож на заблудшего и одинокого. Он принес с собой какой-то особенный запах. Тонкий, уловимый едва и дико приятный — наверное, дорогущая туалетная вода, смешанная с декабрьским холодом и ароматом хорошего табака. Он, этот человек, так странно смотрелся в обшарпанном нашем коридоре, на фоне масляно-черных дверей, и замусоренный пол под его замшевыми ботинками выглядел как-то нелепо. Кощунственно почти.

Здесь много бывало народу, самого разного, начиная от ассистентов всех мастей в замусоленных пуховиках, заканчивая солидными кинодеятелями. Но этого мужчину я видела впервые, и мне показалось почему-то, что он скорее всего ошибся дверью — такому, как он, нечего было делать в нашей дыре. Он органично вписался бы в интерьер какого-нибудь шикарного ресторана или гостиницы, «Метрополя» или «Балчуга», — а в этом его светлом пальто даже заходить к нам, по-моему, было опасно. Не стоило бы, во избежание загрязнения.

— Простите, вы к кому?

Мой голос таким хриплым был, чужим, холодным почему-то. А его глаза смотрели весело, брызгая зеленью мне на лицо, и на тело, и на ноги, откровенно и освежающе, заставляли ежиться отчего-то.

— Вообще-то к Степанкину — мы с ним договаривались встретиться в семь…

У меня не было особенного секретарского опыта, и я не знала, что нужно делать в таких случаях. Ну не могла же я сказать, в самом деле, что шеф, видимо, забыл совершенно о встрече или перепутал время, что на него похоже, и скорее всего уже находится на полпути к загородному дому, и не собирается возвращаться. И я промычала что-то неопределенное, рискуя прослыть слабоумной, и махнула рукой, показывая, чтобы он проходил в комнату, чтобы не стоял в коридоре.

И пошла за ним следом, перебирая судорожно в голове фразы, которыми можно было бы объясниться. Напустить туману, сослаться на срочные дела, обрушившиеся на шефа, и скрасить таким образом его оплошность. И себя заодно спасти от начальского гнева — чтобы потом не говорил, что я обидела важного гостя, коим, судя по всему, этот визитер являлся. И осторожно ступала следом, и смотрела в его затылок, подпертый поднятым воротником, весь в капельках умершего уже снега.

— Вы садитесь, пожалуйста, давайте я пальто повешу… Простите, мне кое-что надо уточнить… Секретарь болеет, а я ее заменяю. Поэтому… Может быть, вы назовете мне ваше имя? А я узнаю сейчас насчет встречи…

— Юрский. Вадим Юрский. А как зовут вас?

Он смотрел на меня пристально, как-то очень внимательно — а я стояла, протянув руки, чтобы забрать у него пальто, которое он не собирался снимать. И изнутри у меня не по моей воле поднималось что-то, какая-то необъяснимая и независимая сила, заставляющая выставить дерзко грудки, подтянуть попку, отставить ногу кокетливо. И опустить наконец руки, и взглянуть на него, расширив глаза, и облизать губы как бы невзначай. Просто по привычке — без всяких там примитивных призывов.

— А, Вадим Юрский, конечно. Простите ради Бога…

Я повторила это уже совсем другим голосом, низким, но без всякого хрипа, очень таинственным и чувственным — по крайней мере мне так показалось. И застыла, все еще глядя ему в лицо, с эдакой хитроватой полуулыбкой. Собираясь уже заявить в своей обычной манере, что мое имя Анна, однако он может называть меня так, как ему будет угодно. Понимая вдруг, что слышала уже эту фамилию — это про него тогда Лариса рассказывала. И проглатывая заготовленную реплику, не поперхнувшись едва.

— Вот как… Вы — Юрский…

— Вас это огорчает? — Он посмотрел на меня с веселым удивлением. — Кстати, а где Степанкин — его что, нет?

Я заозиралась тревожно, в поисках какого-нибудь блокнота, в котором у меня могло бы быть расписание встреч — хотя бы для вида, чтобы ввести его в заблуждение. А потом, не найдя ничего подходящего, выдохнула решительно воздух.

— Вы знаете, он мне ничего не говорил — но у него там проблема с одним фильмом, это часто случается, увы… Представляете, мастер-кассету потеряли, а у нас эфир на телевидении, она уже в «Останкине» должна быть. — Я хихикнула фальшиво. — В общем, ему пришлось уехать в спешном порядке… Но… Может быть, кофе? Или чай? Может быть, вы его звонка подождете? А может быть, он подъедет вот-вот, раз вы договаривались…

Он усмехнулся вдруг — а я думала, что рассердится. Словно он хорошо знал нашего шефа и понял, что к чему. А я смотрела, как дура, на его лицо — молодое еще, ему не больше Сорока было, и жесткое. Очень привлекательное, выразительное такое, по-мужски красивое даже. Разглядывала волосы, короткие, серебристые на висках, и тяжелый подбородок, слегка прикрытый трехдневной, тщательно выровненной щетиной. И короткие аккуратные усы, очень темные по сравнению с седеющими волосами. И глаза — насмешливые, злые и наглые. Очень приятно наглые, очень…

— Вы так и не сказали, как вас зовут.

— Что? Ах да, Анна…

Я хотела еще добавить свою традиционную фразу, но осеклась внезапно, вдруг остро почувствовав всю ее идиотичность. Мучительно думая, что сказала бы она — ОНА — на моем месте, и не в силах ничего подобрать. «Только не называйте меня Аннушкой»? «Я люблю полное имя»? Всё это так по-идиотски звучало. Ну не «папа зовет меня деткой», в самом деле…

— Я вас здесь раньше не видел.

— Да? А, ну конечно. Я ведь не секретарь, я в монтажной обычно работаю. Занимаюсь, так сказать, творческой деятельностью. — Я хихикнула глуповато, представляя себя со стороны. Пухлую девицу на тугих ляжках, обтянутых белыми штанишками, с выпирающей под водолазкой грудью — девицу, заявляющую гордо, что она тут не секретарша какая-нибудь, она фильмы делает. Такая вот великая иллюзия.

— В самом деле? — Он усмехнулся опять. — Завидую тем режиссерам, которым выпадает честь с вами работать…

Я пожала плечами неопределенно, словно бы говоря, что он прав, в общем, но позавидовать по-настоящему можно лишь немногим из них. И выдвинула стул, приглашая его присесть — с гостями надо быть вежливой.

— Да, кстати, — спохватилась словно. — А как там Лариса? Как она себя чувствует?

Он посмотрел на меня непонимающе, провел рукой по коротким волосам, сбрызгивая на пол водяные капли.

— Нормально… наверное. А с ней что-то случилось?

— Ну, вы же в курсе — она ведь болеет…

— Нет, я не в курсе. — Он пожал плечами. — И что с ней — простудилась?

Он равнодушно так говорил, словно бы эта тема его совершенно не интересовала. Как будто он и вправду не знал, что она болеет. Делал вид, что слышит это впервые. И я улыбнулась понимающе, думая, что он прикидывается. Уж наверняка прописал ей какое-нибудь быстродействующее лекарство, этакую сексуальную ингаляцию. И уже не раз успел применить собственное целительное средство.

Я понимала его, конечно. Ни к чему ему было афишировать свои связи, тем более рассказывать о них какой-то малознакомой девице. Это было его личное дело — и он всем видом мне это продемонстрировал. Ну так Бог ему судья. Мне-то что, по большому счету…

— Хотите кофе?

…Потом, когда я принесла ему чашку сомнительного пойла, сомнительность которого для себя он подтвердил одним взглядом, я уселась за стол и якобы начала изучать какие-то необычайно важные бумаги. А он сидел и курил, достав из кармана клубного пиджака какой-то хитрый портсигар с золотой мелкой надписью, набитый тонкими сигарками. Стряхивал благородный пепел в гнусную пластмассовую пепельницу, живущую здесь сто лет, и посматривал на меня. Неспешно и вдумчиво, с каким-то осязаемым удовольствием. Как будто ему очень нравилось то, что он видел. И мне вдруг стало так грустно, так как-то одиноко и тоскливо, и вкус во рту противный появился, медная горечь. И я улыбнулась через силу, и сказала, удивляясь неестественной звонкости собственного голоса:

— Простите за кофе — он, наверное, не слишком хорош…

И не сразу поняла смысл того, что сказал он, — как будто поверить не могла.

— Если хотите, я угощу вас куда более качественным кофе — собственного приготовления. Полагаю, что ждать Степанкина бессмысленно — тем более что я ему нужен больше, чем он мне, — так что я приглашаю вас к себе, благо живу совсем рядом. И если вы не против…

Я не знала, что ответить. Столько мыслей было в голове, вопросов самого разного свойства, задавать которые я не могла, да и не хотела. Какая-то потерянность была внутри, и странная радость, и сомнения, и досада. А еще почему-то неудобно было — перед ней, — как будто я сделала что-то плохое. Когда себя не в чем винить, всегда испытываешь угрызения совести. А иногда все наоборот — такое вот таинственное свойство человеческой натуры.

И я судорожно пыталась вспомнить ее уроки, вопрошая ее мысленно, как должна себя вести сейчас. Что мне ему ответить? Окатить холодным взглядом, показывая, что не стоит делать мне подобные предложения? А, собственно, что он такого предложил?.. Сказать утомленно, что этот вечер у меня уже занят? Намекнуть, что можно было бы пообщаться, но на нейтральной территории, если он куда-то меня пригласит, в какой-нибудь уютный ресторанчик? И я разрывалась между желанием вести себя так, как привыкла, кокетливо и вызывающе, действуя безоглядно и инстинктивно, — и необходимостью играть по новым правилам, чужим и мне несвойственным.

И я еще не знала, какой путь выбрать, и что говорить, и каким тоном — а тело, не подчиняясь хозяйке, уже встало со стула с деланной ленивостью. Потянулось томно, выставляя на всеобщее, а точнее, на его, обозрение все свои приятные и соблазнительные выпуклости. И голос, вновь чувственный и низкий, наполненный загадочными придыханиями, тоже самостоятельным был, не от меня зависящим.

— А почему бы и нет, собственно?.. Я тоже люблю хороший кофе, хорошую беседу, хороший… О, это не важно, это уже лишнее. Но вы, — я погрозила ему пальцем хитро, — должны мне кое-что пообещать.

Он смотрел на меня с деланным удивлением, а глаза по-прежнему смеялись, такие красивые все же были у него глаза — умные, проницательные, опасные. И развел руками, словно говоря, что вопросов нет — все, что угодно, за чашку божественного напитка в моем восхитительном обществе.

— Вы должны мне пообещать… — я улыбнулась двусмысленно, — что не будете ко мне приставать. Я всего лишь слабая женщина — а вы джентльмен, вы должны проявить благородство… Только кофе — и ничего больше, о’кей?

Конечно же, он мне охотно это пообещал…


…Все страдания и переживания, все горькие противоречия последних недель слиплись гадостным пульсирующим комом у меня в горле. А в голове бил колокол — из уха в ухо, покрывая череп художественными трещинами. И перед глазами плавали разноцветные круги, дробясь и множась, превращаясь в квадраты и овалы, меняя окраску. Нет для человека состояния более философского и созерцательного, чем похмелье.

На экране окна было серо — только вороны летали, короткими штрихами и точками пачкая небо. И серость эта для меня была финальной. Словно фильм, который прошел перед моими глазами и содержание которого я помнила смутно, закончился, и теперь крутится на бобине метр за метром чистая пленка. Будто какой-то киномеханик напился, так же, как и я, и забыл отключить свой аппарат.

Я поворочалась немного, пытаясь обрести более удобное положение, — но тело не слушалось все равно, руки забыли, как сгибаться, ноги обрели бессмысленную и ненужную им самостоятельность. И я какое-то время пыталась отодрать от себя простыню, не сразу сообразив, что это не она пристает к коже, а сама по себе кожа покрыта какой-то отвратительной бледной и липкой влажностью.

Странно все же, но человек с одинаковой интенсивностью отмечает радостные и грустные события собственной жизни. И ощущает себя потом одинаково. Как бы хорошо или плохо ни было тебе накануне, на следующий день ты просыпаешься с одинаково скверным вкусом на языке и смотришь на мир сквозь пурпур тюремной решетки собственных сосудов в глазах. Парадокс.

Мне не хотелось вспоминать то, что было вчера. Я привыкла к самоанализу, смирилась с занудным внутренним голосом, все время что-то бубнящим в голове, и давно не придавала значения его гневливым словам. Мне надоело выслушивать, что я порочна, безнравственна, похотлива, нечистоплотна в мыслях и неразборчива в связях. Что я не задумываюсь над тем, как живу, что я склонна порой к депрессиям и апатии, и что, когда их нет, я легкомысленна и безрассудна. Сейчас же он был более конкретен и менее деликатен — он твердил, что я дура, идиотка и психопатка. И, ей-богу, впервые мне было нечего ему возразить.

Мне не хотелось ничего вспоминать, но он, этот внутренний голос, оказывается, мог не только говорить, но и показывать. И старательно, как молодой преподаватель, демонстрировал мне эдакие забавные картинки. Наглядные пособия моего собственного идиотского поведения. Что ж, наверное, это и впрямь было интересно.

…Сначала все шло отлично. Просто замечательно. Снег падал тихо, с какой-то невысказанной трагичностью, словно там, на небе, ощипывали кур. А я взяла его кокетливо под руку, поразившись мягкости его светлого пальто и делая вид, что меня совершенно ничто поразить не может. Ни его насмешливо-дерзкая обходительность, с которой он распахивал передо мной двери — сначала из нашей дыры, потом из подъезда. Ни его спокойные фразы ни о чем, ни его приятные и порой очень откровенные комплименты. Ни машина с водителем, ожидавшая его у входа — обычная машина, «восьмерка», — в которую он даже садился как-то по-особенному, словно бы слегка подтрунивая над ней, однако отдавая должное тому, что она его возит без капризов.

Мне почему-то показалось сразу, что он из тех, кто может при желании иметь все, что угодно — любую машину, хоть столь фетишный для нее «мерседес», — однако предпочитает не только не иметь, но даже и не желать. Он вообще был похож на человека из другого мира, мира чуждого, но манящего. А я — на ту любопытную, что захотела вдруг в этот мир заглянуть. Сквозь щелочки прикрытых в истоме глаз.

Мы ехали неспешно тихими дворами, и я чувствовала его запах — он сел вопреки моим ожиданиям не вперед, а назад, рядом со мной — и ощущала его тепло сквозь слой одежды, и мне было даже жарко. И организм саморегулирующийся пытался этот жар остудить, увлажняя тело там, где его следует увлажнять. К моему неискреннему удивлению.

Позже, сидя перед ним в маленькой, но совершенно необыкновенной квартире, выдержанной в черно-белых тонах, обставленной с притязательным вкусом, сверкающей стеклом, металлом и пахнущей дорогой кожей, я еще удерживала на лице это выражение ничему не удивляющегося человека. Я продолжала сохранять спокойствие, и в этом мне помогали напитки, которые он мне предлагал и которые я для себя сочетала странным образом. Сначала это был восхитительный, как и было обещано, ароматнейший кофе. Потом выдержанный коньяк из красивой бутылки, который я смаковала с совершенно неубедительным видом знатока. Позже был пахнущий соблазнением миндальный ликер. Потом в этот чудесный романтический вечер мне почему-то страшно захотелось пива — словно я стремилась объединить все свои самые любимые ощущения. А потом от сознания остались лишь клочки грязноватой промокательной бумаги.

Нет — он и не собирался ко мне приставать. Он вел себя в высшей степени достойно. И видимо, это пугающее меня спокойствие, это почти оскорбительное, как стало мне казаться после пива, равнодушие и сподвигли меня на то… На что сподвигли.

Теперь, мечась в постели и пугаясь потолка, который то наплывал угрожающе, то отдалялся, я отчетливо видела себя, стоящую перед ним, полулежащим в кресле. Себя, совершенно голую, в мистическом круге содранной второпях одежды. Держащую в руке испачканную помадой банку пива. Улыбающуюся с пьяной хитростью. Покачивающуюся на желающих то ли раздвигаться, то ли подогнуться, что вернее, ногах. Грозящей ему пальцем: «Ах, соблазнитель… возьмите же меня…»

Наверное, все было объяснимо. Когда трудно себя простить, надо искать объяснения. Конечно, я нервничала, оттого и напилась. Бог мой, я — нервничала! Не знаю почему — может, потому, что стремилась остаться в каких-то границах, в которые не сама себя загнала. Из которых выпала, как выпал бы постер из рамы без стекла. Случись это раньше, до нашей встречи с Ней, я разыграла бы спектакль, достойный бродвейского театра. Поразив зрителей и доставив себе удовольствие, какое испытывает прима от осознания собственного величия. У меня же вышел какой-то похабный анекдот — несмешной и всем давно известный. Напилась и отдалась. Вроде бы отдалась…

Мне даже не думалось, как Она вела бы себя в данной ситуации — в такую ситуацию могла попасть только я. Мне было так плохо, как не было даже тогда, когда я поняла, что у меня под мышками начинают расти волосы. Тогда, в детстве, плохо разбираясь в вопросах полового созревания, я решила, что являюсь как раз тем индивидуумом, который повторит весь путь человеческой эволюции в обратном порядке, то есть от человека к обезьяне. Однако сейчас мне было еще хуже.

Но, призывая смерть, должную спасти меня от физических страданий, я понимала отчетливо, что от моральных-то она спасти меня будет не в силах. Если у человека есть душа, то у нее наверняка есть память, а стало быть, забыть своего позора я не смогу. И, совершая путь к адским котлам, только и буду думать, что о пьяной дуре, покачивающейся с дебильной улыбкой на лице, цепко держащей в руке банку отличного баварского пива.

И я, зажав руками голову, пыталась спастись от навязчивого звона в ушах, а он все не проходил, только сделался вдруг прерывистым и каким-то странно музыкальным. И я полагала уже, что это звуки, предваряющие появление ангелов. Пока с удивлением не осознала, что это всего-навсего одно из величайших достижений цивилизации, без всякой там удручающей мистики. Что это мой телефон меня зовет. Может, ангелы решили сначала позвонить?..

Я промямлила в трубку что-то, вполне соответствующее состоянию. А тот, кто был на том конце, был бодр и энергичен, даже завидно становилось от его не ведающего похмелья голоса. И я усмехнулась невесело, а потом вдруг резко приподнялась, расплескивая черноту из глаз, не веря в то, что слышу. Думая, что телефонные искажения меня дразнят специально — и это не он. А если все-таки он — то он звонит, чтобы цинично подытожить, что я ему противна. Или что у него в запасе есть еще пара банок пива — за которые я наверняка снова поделюсь с ним собственным телом. Или…

— …Анна? Это Юрский. Вадим Юрский. Мы с вами кофе вчера пили — помните?..

Да лучше уж не помнила бы.

— Знаете… Вы извините… Мне так неловко…

На том конце не желали слушать моих извинений. Можно его понять.

— Не стоит — вы были великолепны. — Он, кажется, издевался надо мной. — Но мне бы не хотелось, чтобы вы решили, что я подло воспользовался вашей, скажем так, неадекватностью. Вот я и решил вам позвонить — узнать, как ваше самочувствие, и… И сказать, что в принципе это был прекрасный вечер — и мне жаль, если он не показался таковым лично вам…

Что я могла ответить? Что я всегда все порчу? Всем и особенно себе? Но он, кажется, и не ждал, что я что-то скажу.

— Знаете, у меня к вам есть предложение — давайте забудем о нашей вчерашней встрече, — произнес вдруг он, и сердце мое остановилось, пропустив удар или два. Хотя я лично не стала бы возражать, если бы оно вообще не забилось больше — ни к чему ему было биться после такого. — Забудем — и встретимся еще раз, когда вам будет удобно. В каком-нибудь уютном ресторанчике — тут, кстати, есть один такой как раз недалеко от вашей конторы. Что скажете, Анна? Может быть, завтра — или на следующей неделе?

Наверное, это можно было бы считать победой. Пирровой победой. Возможно, Она бы сейчас, окажись Она здесь, делала бы мне знаки и страшным шепотом подсказывала бы те слова, которые от меня требуются в данный момент. Но ее здесь не было. А потому я не знала, что должна сказать. Зато точно знала, что сказать хочу. И потому прошептала тихо, поражаясь тому, как звучит мой голос — ожидая скрипа и карканья, царапающего горло, и слыша нежное лепетание, сладкое, как французский трюфель.

— О, ради Бога — не надо никаких ресторанов. Простите меня за то, что было, и… Если вы не против — я лучше приеду к вам. Прямо сегодня…

Удивительно — но он согласился…


…Она появилась тогда, когда я уже успела почти совсем ее забыть. Испытав все прелести жизни без нее, без ее рассуждений и поучений, без ее присутствия, зримого и незримого. Погрузившись в собственные переживания, большая часть которых была приятной. О, даже очень приятной.

Она просто вошла и села на свое место, с которым я успела сродниться. Уверенно взялась за телефонную книжку, полистала страницы и с видом хозяйки придвинулась к телефону.

Я отметила, что она очень посвежела за эти две недели рождественских каникул. В отличие от меня, наверное, — измотанной сексом, и виски, и сигаретами, и опять сексом. Может быть, она даже успела где-нибудь отдохнуть, в каком-нибудь загородном доме отдыха. И уж если отдыхала там с мужчиной, то не перетруждалась. «Чтобы он тебя хотел, надо ему отказывать» — ее политика. Лично мне чуждая. Зачем отказывать, спрашивается, если так волнительно… Я уже совсем отвыкла от ее наставлений.

Очень хорошо она выглядела — в новом обтягивающем черном свитере, в замшевых широких шортах, в сапожках лакированных. Мне показалось на мгновение, что она чуть поправилась, — но это была скорее сытая удовлетворенность, вальяжная леность, окутавшая так кстати и без того очень привлекательное тело. Сделав его совершенно уже великолепным. А вот лицо, как всегда, было кислым и недовольным. Омраченным, кажется, не по вине ужасных проблем, а скорее по причине неохоты возвращаться на работу.

Оказалось, что я недалека была от истины. Во всяком случае, фраза «Опять в этом дерьме ишачить…» прозвучала достаточно красноречиво. А бухгалтерши обиделись вдруг, услышав эти ее слова, — хотя никогда прежде на нее не сердились. И Ольга Петровна довольно сухо заметила:

— Ну и нашла бы, Ларис, себе чего получше — раз здесь тебе так плохо.

— А я и нашла. — Ее голос звучал победно, а глаза зло смеялись. — Я здесь до пенсии торчать не собираюсь. Сегодня заявление шефу на стол положила — увольняюсь. Он, скотина, еще и озлобился на меня. Якобы о таких вещах предупреждать заранее надо. Ну ладно, отсижу тут две недели — пусть подавится. А потом — оревуар, господа и дамы. Мне здесь делать больше нечего, в этом гадюшнике.

Тяжелое молчание повисло в комнате. Словно граница невидимая пролегла, стена почище Великой Китайской, отделяющая всех нас от нее — через каменные метры перескочившей. А потом холодный бухгалтерский голос спросил равнодушно-презрительно:

— И куда же это мы?..

И она начала рассказывать — в дерзкой такой манере, вызывающей. Насмешливым голосом вещала, что нашла себе место, которое давно искала. Ну не то чтобы искала, конечно, для нее специально создали вакансию одни серьезные люди. И будет она теперь работать в ночном клубе или казино — я не очень поняла. И что работенка там непыльная, знай себе клиентам улыбайся да зарплату получай. Которая, к слову сказать, втрое больше той, которую она здесь имела. И замолчала, ожидая вопросов, которых не было. И усмехнулась, услышав от Ольги Петровны, всегда такой вежливой, ласковой по отношению к ней, обиженную фразу:

— Ну да, мы здесь все в навозе, только кое-кто в белой шляпе…

Умела она оставить о себе приятные воспоминания.

А мне вдруг почему-то жалко стало, что она уходит. Не досадно, что я остаюсь, а она идет вперед и вверх, к сверкающим огням ночного города, к звону монет и шелесту купюр, выражаясь выспренно. Не радостно, что я остаюсь тут полновластной хозяйкой, той, которой была раньше — не Хозяйкой Медной горы, а скорее владычицей вонючей дыры, уж простите меня за скверную рифму. Дыры, за неимением лучшего меня устраивающей. Мне именно грустно было. Потому что вместе с ней уходила часть моей жизни, не всегда веселой, не всегда приятной и для меня уютной, но все-таки очень моей.

А еще мне было перед ней неловко. Да, вот так вот. Неловко за то, что я сделала, за то удовольствие, которое я испытала. Неудобно — из-за собственного предательства. Иначе я и не истолковывала то, что было между мной и очень приятным мужчиной Вадимом Юрским. Мужчиной, принадлежавшим другой — если не телом, то душой.

И хотя мы с ним никогда не говорили о ней, и секс между нами был именно сексом вдвоем, один на один, без ее призрака, маячащего у кровати, я отчетливо помнила, что она говорила тогда, давно, про него. И мои стоны в его постели, крики и мольбы, и мокрые тела, и влажные, полураскрытые рты, и порция хорошего виски, к которому я уже успела пристраститься — без пива, конечно, уже, можете мне поверить, — все это было обвязано голубой лентой скорого расставания. Я чувствовала, что мы словно последние строчки дописывали в письме, которое вот-вот будет положено в конверт с липким краешком и отправлено в никуда. И оттого было особенно остро, пряно, ванильно…

И мне хотелось как-то перед ней извиниться, обреченно покаяться. Потому что на душе было муторно и стыдливая изжога подступала к горлу. И я выждала момент, когда рядом никого не окажется, подвинула стул, сделала ей чай, о котором она не просила. И настроилась на нелегкую беседу, на посыпание головы пеплом, на непрощение.

— Жаль, что ты уходишь, — начала издалека. — Мне тебя будет не хватать.

Она улыбнулась довольно, словно мои слова ее обрадовали. Что ж, дальнейшие должны были разочаровать.

— Мы с тобой так работали хорошо, верно? С кем я теперь в хинкальную ходить буду, а, Ларис? А кто мне уроки будет давать — обучать искусству соблазнения мужчин? Может, останешься?

— Ну уж извини! — В голосе торжество послышалось. — Уйду ровно через две недели — только меня и видели. И тебе советую. Ты ничего девочка — только тебе надо учиться жить. Теперь уж самой. А здесь только плесенью покроешься…

Я не ответила ничего. Куда мне было идти?

— Я тебе кое-что сказать хотела, Ларис… Только ты не обижайся, ладно? Это ерунда все, глупость. Просто короткое приключение…

Она смотрела на меня с некоторым недоумением. Пока еще без ненависти.

— Просто один раз… Черт, как получилось глупо. — Я сглотнула воздух и выдавила наконец: — Мы с Вадимом… То есть с Юрским… Ну, в общем… Провели ночь… То есть две…

В ее глазах, в которых уже начали посверкивать статические разряды, вдруг безразличный туман появился — ушла гроза. Словно она ожидала услышать что-то важное, настраивалась уже, а проглотила порцию чужой безынтересной ахинеи. Моей то есть.

— Ну и что? Мне-то какая разница? Мы с Юрским все забыли уже — чего было и чего не было. Не тот это вариант оказался — я его и отшила. Это уж тебе волноваться надо — если у тебя на его счет планы. Мы с ним не одну ночь провели, а десяток как минимум.

Я вдруг испытала страшное облегчение. Как будто избавилась от отравляющих газов, распирающих меня изнутри, не дающих дышать, — такая вот уж вышла аналогия. И улыбнулась даже — хотя до этого с тоскливой страдальческой гримасой сидела. Ни дать не взять — основной потребитель активированного угля… Чушь, конечно, — просто вдруг стало радостно. Потому что мне вдруг показалось, что конвертик, о котором я думала, еще долго можно не заклеивать. И писать и писать строчку за строчкой, превращая короткое письмецо в роман. Зная точно, что из-за объема он не станет скучным — просто чуть изменится.

— Значит, ты не обижаешься, да? — В голосе у меня были какие-то очень высокие нотки, звенящие.

— Обижаюсь? Ты издеваешься, что ли? Спи с кем хочешь, твое дело. Мне-то что? Для меня это пройденный этап, и, если хочешь знать, не самый интересный. В постели он так себе, денег у него не то чтобы много, машины нет, квартира тесная. Не тот вариант, я ж сказала — ты уж прости. Так что пользуйся, если охота…

Она отвернулась, закуривая. И пальцы ее слегка подрагивали — и я подумала тут же, что, может, и она любитель виски, как я, и тоже бурно отдыхала, раз пальцы дрожат. И еще подумала, что зря она так про постель — мне-то уж могла бы и не рассказывать. И еще — непохож он был на человека, которого отшивают.

И я хотела сказать ей что-то такое приятное и легкое, чтобы она улыбнулась. Не потому, что мне хотелось ее порадовать — отнюдь. Просто потому, что самой легко стало и весело, и показалось даже на мгновение, что солнце подкралось к мутным потрескавшимся стеклам нашей студии. Первое солнце нового года.

Хотела сказать что-то и задумалась, а когда открыла рот, уже было поздно. Потому что наше уединение нарушил Гринька, приперевшись некстати. Вошел, грохоча грязными сапожищами, в которые были заправлены клетчатые брюки.

— Как жизнь молодая, девчонки? Контора пишет?

Она улыбнулась ему тепло, словно его появление было неожиданным сюрпризом. Не видела я раньше у нее таких вот лучезарных улыбок.

— Не угостите даму спичкой?

Гринька, как всегда, был полон цитат. Не отягощая себя мыслями, не утруждая построением фраз, он всегда использовал чужие — даже тогда, когда они не очень подходили к ситуации. Как эти вот слова Маньки Облигации из опостылевшего киношедевра «Место встречи изменить нельзя». Не подходили слова молоденькой шлюхи взрослому мужику, пусть и шоферу даже. Не вязались, так сказать, с образом.

Она протянула ему зажигалку. Еще одна ослепительная улыбка. Он явно был ей приятнее, чем я, во всяком случае, сейчас.

— Спасибочки вам. — Он затянулся. — Божественный порок…

Это уже Лайза Минелли из «Кабаре». Вот что значит работник киноиндустрии.

У меня внутри досада появилась, огорчение даже — из-за того, что он нас перебил. А он достал из кармана огромный платок и высморкался с чувством.

— Вы, Григорий, прервали наш разговор, — заметила холодно. — Идите-ка на кухню, вам там кофе сварят…

— Открой себя, открой себя, — запел Гринька сипло. За рекламой он тоже следил, как видно.

— Посиди, Гриш… — Она покосилась на меня холодно — а потом перевела резко потеплевший взгляд на него. — Расскажи нам что-нибудь, видишь, девушкам скучно…

…Когда моя голова распухла уже от бородатых анекдотов про Штирлица, над которыми она смеялась заливисто и, похоже, искренне, Гриню вызвали к начальству. Это был еще один радостный эпизод сегодняшнего дня, я уж отчаялась до этого дожить. И улыбнулась ей с облегчением, ожидая ответной улыбки. Полагая, что сейчас мы поговорим спокойно, уже не на конкретную тему, а просто по-дружески, как говорили прежде.

— Господи, он только фильм «Муха» не процитировал. Хотя уж явно про него снимали — извел своим жужжанием…

Она посмотрела на меня, и белый лоб смялся бумажно. А глаза из черных серыми стали, холодными и безразличными, как вчерашний уголь в камине.

— Я всегда знала, что ты совершенно не разбираешься в людях. Всегда это говорила — и сейчас повторю. Он, между прочим, очень хороший человек, Гриша. Ну и что, что водитель? Это еще не значит, что идиот. Или тебе только миллионеров подавай? С ним посмеяться можно. Денег, может, и нет, но в конце концов они не все решают. Руки у него золотые… И он, между прочим, куда поискреннее тех, что с деньгами, — потому что прямой. И в нем есть главное, что должно быть в мужчине, — надежность. А это посерьезнее, чем деньги…

Я смотрела в окно на Гриню, счищающего облезлым веником снег с крыши дряхлых «Жигулей», словно нафталин стряхивающего. Шапка слетела у него с головы, и он наклонился, чтобы ее поднять — шапку-ушанку из кролика-мутанта, черно-рыжий такой головной убор. Наверное, именно такой, какой должен быть у надежного мужчины — символ постоянства и терпимости, верности и преданности.

Я даже не пыталась понять, что с ней случилось. Что повлекло за собой такую ломку прежних убеждений, такую губительную переоценку ценностей. В конце концов, может быть, она сплела это все, только чтобы мне насолить — почему-то сегодня я ее раздражала.

Однако мне ничто не могло омрачить праздничного настроения. Мне не хотелось думать над чужим поведением, над поступками, меня не трогающими, над представлениями, мне ныне неинтересными. Я думала лишь о том, что скоро настанет тот час, когда я смогу уйти с работы, сесть в поющий трамвай и проехать несколько остановок. Опять попадая в тот мир, который казался мне прежде чужим и который становился постепенно все понятней и естественней, оставаясь при этом притягательно-загадочным, еще далеко не изведанным. Который был все привлекательнее и ароматнее для меня. Мир, в котором пьют виски, курят сигары и занимаются сексом с почти наркотическим исступлением.

Мир, в котором, несмотря на все яркие события сегодняшнего дня, мне было гораздо приятнее, чем в этом…


…Рыжие фонари прыгали за окном в такт моим движениям. Танцевали какой-то сексуальный танец, голосом Меркьюри напевая дробно: «Living on my on…»

А под потолком плавал дым — от сигар, от свечки голубой. Ароматнейшая смесь, запах вербены и пота, и кое-чего еще, естественного, но все же непристойного, оттого лично для меня особенно приятного. А мои бедра сжимали чужие руки — до синяков, до боли, которой не чувствовалось, потому что глубинные сладострастные спазмы ее перебивали.

— Да, милый, да… Не останавливайся…

А потом несколько сильных рывков, хлопки нетерпеливых ладоней, румянящие кожу на попке. И руки ослабили свою хватку, наполнились нежностью временного удовлетворения. И голос его, немного дрожащий, спотыкающийся, перебиваемый то ли вздохами, то ли хрипом, произнес без ненужной благодарности:

— Это было неплохо…

И пришедшая долгожданная слабость, и вибрирующее опустошение, и мокрая насквозь простыня, слезшая змеиной кожей с постели. И его тело — мощное, тяжелое, такое энергичное недавно и такое бессильное сейчас. И мое — влажное, глянцевое, упавшее ничком да так и застывшее. На пару минут забытое…

Это в третий раз за сегодняшний вечер было. Третье совокупление двух животных — почти без слов, гневное, агрессивное. Как раз такое, какие я любила и которые предпочитал он. Забываясь совершенно, изнуряя себя и партнера, выскабливая душу. Заставляя сердце прыгать, как на внутреннем батуте — тахикардийно, сбивчиво.

Мы еще ни разу с ним не разговаривали по-настоящему. Не потому что не о чем было — отнюдь. Нам было что сказать и чем поделиться, я чувствовала какую-то странную близость с ним, оказываясь рядом. Просто пока было некогда — и мы делились не словами, не фразами, а ощущениями и удовольствием, это ведь не менее приятно, верно?

А сегодня впереди у меня был длинный вечер и вся ночь. Потому что мне некуда было торопиться — мои родители уехали в гости за город и должны были вернуться только завтра, а я выпросила у них позволения переночевать разок у подружки-однокурсницы. Они же не вдавались в подробности, даже несмотря на то что знали, что у меня нет подруг. Они были еще молоды, и собственная личная жизнь подчас была им интереснее, чем моя. Мне повезло с ними.

Так что я предвкушала много радостей. Часть из них уже осталась позади — волшебный ужин в ресторане, куда он меня все-таки затащил, хотя я отнекивалась. По-французски скудный и замысловатый ужин, оттененный вином, подчеркнутый изумительным десертом — какой-то невероятной дыней, залитой мороженым. А следующая часть — большая и приятнейшая, потому что интимная, — только недавно началась.

И я сползла в несколько этапов с кровати, потяжелевшая от эмоций и тайного непроизнесенного восторга. И поплелась в ванную на подгибающихся ногах. А когда вернулась, благоухающая, свежая, с кожей, холодеющей от ментолового геля для душа, он уже сидел в другой комнате и тяжелый стакан с виски и кубиками льда был в его руке. И второй стоял рядом — для меня.

Он показал на него глазами, призывая присоединиться. Что я и сделала охотно — когда он бывал рядом, мне всегда хотелось к нему присоединяться, самыми различными способами. Не очень ведь пошло звучит?

— С легким паром…

Мне нравились эти его выражения. «С легким паром», «Будь здорова», «Приятного аппетита»… Не обычные слова вежливости, а какие-то дополнительные, подсобные. Не по-советски интеллигентные, а по-западному аристократические, настолько привычные для него, не замечаемые даже. У меня дома никто так друг другу не говорил — просто не считали нужным тратить слова попусту, тем более слова, не несущие смысловой нагрузки.

И я прежде тоже считала это глупостью — но его поведение и манеры убедили меня в обратном. И я тоже пыталась говорить, как он, привыкая медленно, порой забывая — чтобы произносить это так, как он, непринужденно, воздушно, нужно было иметь особые корни. Прадеда — белого офицера, прабабушку — институтку. Дедушку — академика медицины. Папу — генерала ГРУ, да хватило бы и полковника… У меня другая была родословная, если была вообще. Но я точно знала, что научусь. С ним — научусь. Обязательно.

Стакан переместился по воздуху незаметно, оказавшись у меня в руке. И терпкий его запах таким уместным показался, и вкус таким был глубоким. И я опустилась в кресло в кратковременной усталости, и прикрыла глаза. И открыла их тут же, вспомнив кое-что. Что-то, о чем я давно собиралась спросить, но все не знала, каким образом это сделать. Опасаясь показаться любопытной и невежливой и все же понимая, что для меня это важно, этот вот вопрос. И что, если я его не задам, он будет меня терзать. И, поцокав языком восторженно, похвалив виски — ирландский, его любимый, — я кашлянула. И непринужденно так закинула ногу на ногу, чуть раздвинув полы белого махрового халата — он у него в ванной висел и уже стал почти моим, так часто надевала.

— А Лариса тоже любит виски?

Это, конечно, не тот был вопрос наиважнейший, не сформулированный еще, хотя тоже про нее — но надо ведь было с чего-то начать. Я, правда, пожалела тут же, что это сделала. Недоумение было у него во взгляде. Недоумение, смешанное с легкой досадой.

— Признаться, не помню. Может быть. А почему ты спрашиваешь?

Мне стало неловко.

— Да так просто. Я знаю, что у вас было что-то — она кому-то рассказывала, а я случайно услышала… А потом она… В общем, вам пришлось расстаться. Да нет — мне все равно. Просто полюбопытствовала. Она ведь такая красивая… наверное, жаль, что все кончилось?

Он пожал плечами неопределенно. Сделал глоток, зажигалкой щелкнул. И я подумала еще, что ему, может, неприятно вспоминать об этом, тяжело, может. Вот дура — после такого удовольствия со своими вопросами.

Я вздрогнула, услышав, как он усмехнулся вдруг. Словно вспомнил что-то, что его развеселило. И во взгляде вдруг ирония появилась неожиданная. Не трагедия, не боль, а глянцевая такая веселость. И голос был насмешливым:

— Ну, Лариса очень приятная…

У меня внутри росло скребущее ощущение. Про такое говорят — засосало под ложечкой. Словно в зыбучие пески забрела со своей мнительностью — и сейчас узнаю то, чего знать не желаю.

— Очень приятная, да, — повторил задумчиво. — Но ты гораздо приятнее. Я никого не сравниваю — но ты ведь это хотела услышать?..

Мне стало стыдно. Словно я выпрашивала комплимент — которых мне не нужно было от него. Одно его внимание уже было для меня высшей оценкой, одно поглаживание, взгляд даже — вот что со мной творилось. А у нас все зашло гораздо дальше взглядов и поглаживаний.

Я замялась, не зная, что сказать. И улыбнулась хитро — пытаясь исправить ситуацию.

— Признаюсь, я сгорала от ревности. Но раз ты так говоришь, мне стало гораздо спокойнее…

— Могла бы и раньше спросить — я бы тебе честно ответил. — Он тоже улыбнулся. — Признаться, не думал, что тебя это может беспокоить — тем более что у нас с ней все давно кончилось. Если бы она была прям так уж хороша, мы бы с ней и сейчас общались, разве не очевидно? Мне, конечно, было жаль с ней расставаться — тем более я ведь еще не был тогда знаком с тобой. Но…

Я напряглась, вслушиваясь в каждое слово, буквально глядя ему в рот — а он не замечал этого, он думал о своем, усмехаясь чему-то и головой покачивая. Ее, наверное, вспоминая — ее, когда в его постели была я. Которая, впрочем, сама этот разговор затеяла — и уже жалела об этом, боясь, что вернувшиеся к нему воспоминания могут испортить безнадежно эту ночь. Но было уже поздно — и я, кляня себя мысленно, ждала продолжения. И он открыл уже рот, как вдруг спохватился.

— Да нет, о таких вещах не говорят, это некрасиво. Хотя если она сама кому-то рассказывала про наши отношения… А что она рассказывала, кстати?

«Он, конечно, ничего, что уж говорить. Хотя вот машины нет, например. Ну, возит его какой-то парень, а своей нет — да и на «восьмерке» возит, это вам не «мерседес». Квартирка тоже маловата, хоть и в центре. Можно разменять, конечно…» — пронеслись в моей голове ее слова, подслушанные случайно. И другие вспомнились, лично мне адресованные: «Не тот вариант — я его и отшила».

Я замялась.

— Ну… Она вообще-то не мне рассказывала, я просто услышала кое-что. Говорила, что ты был ею сильно увлечен, привозил ей подарки из-за границы… А потом вы расстались, совсем недавно — не знаю почему…

— Мне казалось, что четыре месяца — это не недавно, — произнес он, и я вздрогнула — ведь если верить ее рассказам, они буквально месяц назад встречались, как раз когда он ей якобы делал завуалированное предложение. — Да, точно, четыре месяца — ну три с половиной. Что ж, если тебе интересно…

Я молчала тревожно — не подбирались слова. Я не желала подтверждать, что меня все это очень интересует, но и опасалась, что потом он не скажет. Понимала, что надо использовать момент. И наконец закивала судорожно.

— Мы с ней познакомились как с тобой — я летом к Степанкину приехал по делу, а тут она. Приятная девица, глаза такие красивые, фигура хорошая. Я и не собирался ничего развивать — само собой все получилось. Через пару недель заехал к твоему шефу без звонка, а его нет — а мне спешить некуда, решил немного подождать. На студии пусто, ей, видимо, делать нечего, а может, просто пококетничать захотелось — ну и в итоге поехали ко мне попить кофе. Ну и попили…

Моя рука дрогнула, и сигарету зазнобило в пальцах — похожая ситуация. А чего я ожидала, собственно?

— А на следующий день уже у нее попили, а потом опять. Лето, дел у меня особых нет, а с ней было очень неплохо, что скрывать. Хорошее тело, сексуальная и внешне классная. Встречались каждый день в течение целой недели — просто фантастика. Я даже не думал, что так бывает — чтобы и секс отличный, и женщина такая эффектная и приятная. — Он усмехнулся, кажется, не замечая застывшую на моем лице восковую улыбку — впрочем, я сама напросилась. — А потом вдруг начались какие-то сложности. И часто встречаться она уже не может, и тон какой-то обиженный. Я только потом подумал, что она, наверное, оскорбилась, что я не понял ее намека — она все говорила, что хочет себе купить дизайнерские джинсы, а мне и в голову не пришло, что это она у меня просит сто долларов. Сказала бы открыто, я бы дал, какие проблемы…

Я смотрела на него пристально — выглядывая сожаление, боль, хотя бы печаль легкую. Но он улыбался, и искренне — он ни о чем не жалел.

— А потом я улетел, в Испанию, кажется. Привез ей духи — она намекала, что хотела бы такие. Но все уже не так было. Встречались еще несколько раз — такое ощущение, что ее подменили. Подсунули сестру-близнеца — тело то же, а человек совсем другой. Характер паскудный, в постели с ней уже скучно, и вообще кажется, что она фригидная, а все разговоры о проблемах и деньгах. И квартиру ей надо отремонтировать, а денег не хватает, и о шубе она мечтает, и все в таком роде. Сильная хитрость такая — жалкая, дешевая, как у рязанской проститутки…

Я улыбнулась — мне почему-то стало радостно. Эгоистичная я натура все-таки, да еще и уверенность в себе теряю легко. Стыдно.

Он поправил волосы — короткие и мокрые, блестящие от мелких капель пота, серебристых таких ягодок.

— Я не жадный — просто не люблю, когда все так очевидно. Более того, я не против платить за удовольствие, если без денег никак — но надо хотя бы постепенно увеличивать запросы, с малого начинать. Зачем с ходу все вываливать, глупо ведь? Тем более сразу видно, что хотя она и говорит, что были богатые любовники, ничего она с них не поимела, разве что по мелочи. И вообще такое ощущение, словно она сама не знает, чего хочет от мужчины — то ли чувств, то ли финансов. То на деньги мне намекает, то вдруг начинает упрекать, что мне от нее нужен только секс. И истории рассказывает, которые друг другу противоречат — то вокруг нее куча мужчин, то оказывается, что все ее бросали. То ей нужны деньги, то она отказалась встречаться с иностранцем, который ей обещал солидную материальную поддержку…

Он покачал головой, закурил, и вдруг улыбка сползла с лица, напугав меня почему-то, — а сам он стал очень серьезным.

— Знаешь, у меня сложилось впечатление, что она… — Он затянулся, выпустил неспешно ароматный дым. — Несчастный человек, как бы выспренно это ни звучало. Сама не знает, чего хочет, и это ей мешает, и ломает ее отношения с мужчинами. То такая искренняя, открытая, сексуальная, страстная — то фригидная паскуда. Мне даже немного жаль ее стало — и смешно одновременно. То намек на ремонт, с которым надо бы помочь, — то упреки, что я ее использую…

Я хихикнула хитро.

— О, вы можете использовать меня — сколько вам будет угодно, и я обещаю вас не упрекать. — Я кокетливо распахнула халат и грудки обхватила, твердые, как зимние яблоки. И глаза закатила страстно. — Используйте меня почаще…

Он улыбнулся, и сигара между зубов дрогнула, качнулась и поднялась вновь непристойно.

— Можешь не сомневаться…

…Он еще долго мне рассказывал. И я то смеялась в голос, то кивала головой изумленно, расширяла глаза — вся история предстала в таком удивительном свете, таком неожиданном, что даже дух захватывало. А он повествовал легко, красочно, с острым юмором — и вел себя совсем не так, как мог вести переживший трагедию расставания человек, как мужчина, потерявший любовь.

Я отчетливо видела ее перед глазами, двигающуюся и говорящую, лежащую с ним на простынях. Представляла ее недовольное лицо, такое красивое и так испорченное всегда этой кислой миной. Слышала ее голос — то мягкий, вкрадчивый, то гневный, скрежещущий, неприятный совсем. И думала, что ее великое искусство, которое прежде всех побеждало, вдруг бессильным оказалось, встретив сопротивление умного человека. И хитрость и расчетливость, слишком для него явные, поднялись со дна, как осадок в испорченном напитке, — и замутили, загрязнили все.

— А закончилось все просто анекдотично. Я в очередной раз за границу улетел, в Голландию, в Гаагу — а там огромный квартал красных фонарей, девицы всех цветов и размеров, ну я туда и ходил каждый день от делать нечего. С одной стороны, противно — презервативы ненавижу, и девицы по большей части потасканны, и страсти притворные не терплю, — а с другой — удобно. Ну и спросил себя — может быть, сделать ей ремонт, на котором она зациклилась? В конце концов, за все надо платить — так почему нет? А потом подумал — а за что мне ей-то платить? За скучный секс? За паскудство, которое все равно будет прорываться периодически? За разговоры о том, что мне от нее нужно только одно, хотя я за это и плачу? Но когда вернулся, все же решил ей позвонить — вдруг изменилась за время моего отсутствия, стала такой же, какой была в самом начале? Если честно, жалко было с ней расставаться — вот и позвонил. Ну и приехал, презенты привез — комплект белья и шарфик дизайнерский, кажется, — а у нее во взгляде такая решительность, словно собралась отношения выяснять. И с ходу мне заявляет, что встречаться мы больше не можем. Ну не можем — так не можем, но ведь надо попрощаться, верно? Я ей и сказал — может, тогда напоследок…

Он сделал жест, должный означать, что он расстегивает ремень на брюках.

— А она разозлилась, покраснела, словно я ее оскорбил. «Как ты можешь так говорить!..» Как будто мы все это время стихи Блока при луне читали. Смех, да и только — и уже никаких сожалений нет. Ладно, говорю, Лариса, прощай — мне с тобой было очень приятно, искренне завидую тому, кто будет после меня. Чисто из вежливости сказал — и пошел к двери. А она вдруг меня догоняет и начинает упрекать, что я некрасиво себя веду — что ее отказ от секса не повод уходить так вот сразу. А что мне еще у нее делать, спрашивается? Но все же вернулся в комнату, думал, она мне что-то сказать хочет, объяснить, черт поймет. Сидим, курим, она мне высказывает претензии и раз в десять минут заявляет, чтобы я ее не упрашивал — все равно она мне не отдастся. Я ей говорю — Лариса, да я тебя и не упрашиваю, — а она словно не слышит. И опять за свое — не упрашивай, ничего не будет. Но если наконец перестанешь стесняться и признаешься, что меня любишь, то может быть…

В его зрачках скакало веселье на одной ножке — из одного орехового глаза в другой.

— Представляешь, какая идиотская ситуация? И вроде обижать ее не хочется, и уйти она мне не дает — видимо, все ждала, что я вот-вот признаюсь в том, чего нет и быть не может. А за окном дикий ливень начался, а такси в ее районе не поймать. Хотя я уж и под дождь был готов, и в эпицентр смерча — лишь бы вырваться. А она все свое — любишь ведь меня, скажи, я же это и так знаю. Ну и пришлось ей сказать в итоге. Я, правда, постарался помягче — что любовь — слишком сильное чувство и слишком громкое слово, — а она не понимает. Ну что делать — сама вынудила. Извини, говорю, Лариса, в постели мне с тобой было приятно — но ничего большего я от тебя не хотел, а сейчас мне пора. Встал у двери, жду из вежливости, пока она меня выпустит, а она словно специально с замками возится так долго, будто сейф вскрывает. И все мне твердит, что никак не может оставить меня на ночь. Ну полный идиотизм! Я из ее квартиры пулей буквально вылетел, эмоции уже через край били, еле сдерживался — а пока такси ловил полчаса под проливным дождем, пока до дома доехал, злость уже ушла. Да и что на нее злиться — несчастный человек…

Я смотрела на него неверяще — нет, не ему не веря, но вспоминая, как все преподносила она. А он лежал, курил, глядя в потолок — и, наверное, видел там ее, а вот я, взглянув туда, ее не увидела.

— Самое смешное, что я через пару дней набрал Степанкину, а подходит она. Я с ней поздоровался вежливо, попросил шефа позвать — а она меня спрашивает, почему я ей не звоню? — Он хмыкнул насмешливо. — И говорит что-то в том плане, что ее отказ еще не означает, что она отказала мне совсем, навсегда. То есть опять намек на то, что мне ей надо признаться в любви или денег дать — а лучше и то и другое. Я чуть дар речи не потерял. К счастью, тут Степанкин трубку взял, а потом у меня опять поездки начались, и на студии я появился уже только месяца через полтора. Приехал — и, естественно, сталкиваюсь с ней. Я вроде бы незлопамятный, улыбаюсь ей, говорю что рад ее видеть — все же эффектная женщина и приятно вспомнить, как в постели с ней было, — а она меня отзывает в сторону. И в лоб — ты что, на меня обиделся? Да нет, говорю, какие обиды — у нас с тобой был такой отличный секс, я получил массу удовольствия, и ты, надеюсь, тоже, а чего еще желать? А она вдруг покраснела, глазами сверкнула и ушла… Ну вот и все — я удовлетворил твое любопытство?

Я кивнула только — у меня не было слов. И глотнула виски — теперь особенно остро чувствуя его вкус. Теперь все узнав и желая только наслаждаться. Без разговоров и глупых вопросов, без смеха. Только чувствовать — и ничего больше.

И он, посмотрев на меня внимательно, без улыбки уже — как-то тяжело даже посмотрев, так, что душно стало, ткнул свою сигару в пепельницу. Словно точку поставил. И я вдруг поняла радостно, что вежливое его «спокойной ночи» мы сегодня друг другу не скажем — потому что быть ей очень и очень неспокойной.

— Вы, кажется, говорили что-то непристойное, мисс?.. Что-то насчет того, что можно вас использовать? Не могли бы вы повторить это — или я просто ослышался?

Разве меня надо было упрашивать?..


…С ее уходом на студии ничего и не изменилось вроде бы. Поменялось только мое восприятие того, что меня окружало, — а это, увы, было для меня самым главным. Ну не могла я уже, сидя за исцарапанным выцветшим столом перед пачкой пожелтевших бумаг, чувствовать себя частью мировой киноиндустрии, ее винтиком, маленьким, но очень-очень важным. А причислять себя к тем, кто здесь бывал, мне совсем не хотелось.

А еще в жизни моей произошли изменения, настолько серьезные, что работа отошла на второй план. Вера в кино была утрачена, восторг давно превратился в презрение, денег мне более чем хватало, и мне вовсе не надо уже было заботиться о том, чтобы дотянуть до зарплаты. А посему сама необходимость присутствовать на работе стала весьма условной. Но я все же не торопилась никуда уходить — не из боязни, что все может еще вернуться на свои места, но желая сохранить зыбкую связь с прошлым. Как могла эта нитка, истрепанная, пропотевшая, почти невидная, помочь мне в грядущем? Я и сама не знала — даже не старалась понять.

Март был уже, необычайно снежный, холодный, но солнечный и восхитительный. Словно зима решила порадовать всех напоследок, чтобы сохранить о себе приятные воспоминания. И вата сахарная висела на ветках, и снег сверкал, словно битое стекло. И машины ползали по нашим переулкам все еще осторожно, как будто только учились передвигаться. А я сидела целыми днями в залитой солнцем комнате, почитывая Ирвина Шоу и попивая горячее какао. Внутри же у меня было спокойно и тихо, тепло и сыто, как в номере хорошей гостиницы. И табличка «Не беспокоить» болталась на двери в сердце, выражаясь метафорическим языком, повешена была на неопределенное пока время.

В один из таких дней, сонных и томных, Гриня принес на студию какую-то важную новость — и об этом можно было бы догадаться по блеску его невыразительных обычно глаз. Но принес ее тихо, незаметно. Хитроумно запрятав, словно кокаин перед таможенным контролем. И наслаждение ожидал, очевидно, получить не меньшее.

Он привез шефа, выпил, как водится, чашку кофе на кухне и явился по мою душу. Начав, как обычно, с традиционной фразы — «Когда отдашься, Анют?». Которая стала настолько ритуальной, что я бы очень удивилась, хоть раз в день ее не услышав. Может, даже спросила бы встревоженно: «А ты спрашивал сегодня, когда я тебе отдамся?..»

И он себе посыпал нетщательно пол цитатами самого разного рода — от рекламных слоганов до стихов периода символизма — что, безусловно, лучше. Утрамбовал это сапогами — новыми, кстати, и даже не такими безобразными, как прежние. Правда, сохранившими чудную особенность покорно принимать в себя заправленные брюки. А штаны, между прочим, тоже были новыми — из толстого бежевого вельвета. И шарфик от Пьера Кардена, дешевый, но чистый, довершал его облик. Гриня становился совсем уж пижоном. Очевидно, изменения в жизни происходили не только у меня — и так же, как и мне, шли ему на пользу.

Все прояснилось довольно быстро. Моя врожденная невнимательность помешала мне раньше заметить то, что Гриня пытался всем показать. Я еще не сразу поняла, почему он ходит как-то странно, прижав к груди лапку, словно заяц подстреленный. И спросила удивленно:

— У вас болит рука, Григорий?

И споткнулась тут же на полуслове, и ахнула.

— Боже мой, Григорий!.. Вас можно поздравить? Вы потеряли давно опостылевшую вам свободу?

Оно сверкало и искрилось на солнце, это кольцо. Переливалось всеми цветами радуги на безымянном пальце Грининой растопыренной торжественно пятерни. И было похоже на обмотанную вокруг фаланги толстую ленту конфетной золотой фольги.

Задвигались стулья, вопросы посыпались, кто-то затопотал по-ежиному в коридорах, и закипел на кухне чайник со свистком, возвещая о предстоящем торжестве. А Гриня внес гордо в комнату несколько бутылок шампанского и почему-то вафельный торт.

За столом, наспех накрытом, было шумно и дымно. И, как водится, все просто использовали повод, чтобы выпить, перенеся со своих рабочих мест за стол общие проблемы. Потому Гриню совсем не сразу начали расспрашивать. А зря — нам было что узнать.

— …Так как ты свадьбу-то справил, Гриша? — В голосе Ольги Петровны было любопытство, подогретое шампанским. — Небось в ресторане гулял, а?

— И в ресторане, и на тройке с бубенцами катались, ласка моя, Олечка Петровна, — ответствовал Гриня. — И у могилы солдата никому не известного были, и на смотровой площадке в Лужниках — все как в лучших домах. Цыгане нам весь вечер пели — так за душу брало, хоть плачь…

Гриня пил шампанское залпом, закидывая голову назад, и походил немного на пеликана с большим розовым зобом, сокращающимся интенсивно, проткнутым булавками пробивающейся щетины.

— Погуляли на славу, в общем. А потом, после второго дня уже, решил я молодой жене на свадьбу подарок сделать. — Гриня весь сиял. — В сберкассу пошел, снял деньги с книжки — у меня там как раз на «пятерку» новую отложено было. И в «Дом мебели» снарядился. Купил там кухню — так она у меня кухню хотела, аж дрожала вся. Белую, с серебряными ручками, как из кин американских. Вот и порадовал. Черт с ней, с «пятеркой» — важней всего погода в доме, верно я говорю?..

Я пила шампанское неспешно, содрогаясь от неслышных хлопков лопающихся пузырьков, забравшихся в нос. И слушала лениво невнятные разговоры, ложащиеся фоном на Гринин рассказ. И думала о своем — каком-то очень теплом, светлом, нечетком, как солнечный зайчик на белой стене.

— Надо вот нам еще ванную в порядок привести, плитку переложить. Щас вот деньжат скоплю — и вперед и с песней. Мыться будем, как белые люди. Кузи-джакузи, все дела. Прибамбасов накуплю, полотенцесушитель новый никелированный. Кайф будет. Балдеж полнейший! — Он засмеялся радостно, и Ольга Петровна в улыбке расплылась.

На Гринином лице такое безграничное счастье читалось, восторг и довольство новоиспеченного семьянина, что даже я усмехнулась. И сделала еще глоток сладкого разжиженного золота.

— Вы счастливый человек, Григорий. Мы все за вас очень рады. Давайте выпьем за ту восхитительную женщину, которая подарила вам радость любви.

Я хихикнула — меня рассмешила собственная словесная вычурность, развеселили эти речевые кружева, гипюр дешевый. И я подняла бокал, залюбовавшись заигравшей на солнце жидкостью — словно старинные монеты в бокал были насыпаны.

— Кстати, вы ведь нам еще не сказали, кто же она?.. Откуда она возникла на вашем тусклом небосклоне, эта нимфа?

Ольга Петровна всплеснула руками.

— А ты разве не знаешь, Анечка? Мы все так этого ждали, за романом их следили, а ты как будто бы и не в курсе была? Ох, молодость — свои проблемы, заботы, вокруг и не успеваешь взглянуть. Это мы, старики, на все со стороны смотрим — такая уж наша доля. — Она вздохнула. — А жена Гришина — наша Ларисочка…

Наверное, я должна была бы поперхнуться. Выронить из рук бокал с шампанским, облив присутствующих. Даже, может быть, вскрикнуть, или ахнуть, или издать какой-нибудь там еще звук, свидетельствующий о полнейшем изумлении. Но все слова ушли куда-то, потонули в выпитом. Словно очень тяжелыми были, слишком невероятными, нежизнеспособными как будто.

В это невозможно было поверить. Говоря словами Чехова, этого не могло быть, потому что не могло быть никогда… Ну и так далее. И все же это была правда. Правда, известная уже, оказывается, всем, кроме меня. Правда, никого не поразившая. И оттого особенно ужасная.

Нет, мир не перевернулся. Не раздробился земной шар, не сложился по-новому, поменяв местами сушу и море, острова и континенты. Все осталось так, как было прежде — если не считать одной маленькой детали. Моя наставница Лариса с ее полуденной красотой, утонченная и изысканная особа, всей еде на свете предпочитающая икру и лангустов, а напиткам «Моэт Шандон» — по ее словам, во всяком случае, — стала женой шофера Гриньки. Человека с автомобильным маслом под ногтями и с грязноватым хвостом, обвязанным тесемкой. Мужчины не слишком богатого, может быть, отчасти простоватого, говоря эвфемизмами, но зато надежного. Главное в мужчине — это его надежность, так, кажется, она говорила. Нетрудно запомнить — то же качество, что и от калош, требуется.

И я подумала вдруг, что странная все же штука — любовь. Чудовищная и опасная даже, если такое творит с людьми. С ослепительными и почти совершенными женщинами. И оттого мне почему-то не хотелось вовсе ее испытать — теперь более, чем прежде, не желалось.

И я качнула головой, чтобы не прослыть невежливой, и прошептала что-то типа: «Ах да, конечно… Поздравляю…» И вышла в коридор, а потом побрела на кухню медленно. На ходу прикуривая, и роняя спичку прямо на пол, и не собираясь ее поднимать. И постояла у окна, глядя на посеревшие нитки, протянутые по рамам, веревочки, обвитые плющом, и на завядшую гвоздику в желтоватой банке, стоящую тут же. И дернулась, почувствовав руку на собственной груди — чужую, естественно. С золотым ободком на безымянном пальце. С пошлой допотопной гравировкой на нем, которую я с первого взгляда не заметила, — «Ларисик».

— Григорий, что вы? — Я хлопнула его по щеке легко. — Вы теперь женатый человек. Вам нельзя быть легкомысленным — одумайтесь…

— Так с женой — это одно. — Он осклабился, обнажив ровный ряд желтоватых и крепких, как старые кукурузные зерна, зубов. — С женой — это долг супружеский. А у нас с тобой другое, да, Анют? У нас с тобой любовь…

— Платоническая! — отрезала холодно. — Можете мне посвятить пару сонетов. Спишите у Петрарки и выдайте за свои — обещаю вам поверить.

На лице его появилась нетрезвая обида, и глаза замутились, словно молока в них плеснули. А голос вдруг стал жалостным, противным таким, ноющим:

— А что, у тебя есть, что ли, кто? Ну разок-то можно, а? Невиноватая я, он сам пришел — киношку помнишь? Да никто и не узнает… Этот, ну, бойфренд твой — я ему не скажу. — Он стукнул себя в грудь, и голова качнулась пьяно. — Могила…

А я вдруг усмехнулась зло, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть еще раз эту бледную физиономию, похожую на неподошедшее тесто, — трезвым он все же лучше выглядел. Понятно, что праздник у него, но все же. И произнесла прямо в это покрытое испариной лицо, спокойно и презрительно:

— Простите, Григорий, но я вас должна предупредить — если вы не прекратите свои приставания, могила может вам очень пригодиться. Я не хотела вас обидеть — уж извините…

Гриня растопырил руки и повертел ими в воздухе. Оттопырил губу.

— У-у, какие мы крутые…

Я кивнула финально.

— И пусть я в отличие от вас не состою в браке, это все же не значит, что я живу одна. И тому, с кем я живу, все это может очень не понравиться.

— Ну и кто он? — спросил Гриня таким тоном, словно призывал не ломать комедию. — Кто?

Я улыбнулась, даже в этой ситуации почувствовав, как к сердцу прилило что-то теплое и внизу тоже горячо стало и мокро. Желание острее любви, увы… И произнесла отчетливо и медленно, поражаясь в очередной раз тому, как красиво звучит его имя, особенно если произносить его низким сладострастным голосом:

— Вы его знаете, наверное… Ba-дим Юр-ский…

И засмеялась даже, увидев, как резиново растянулось Гринино лицо.


…Такой вот получился у нас день взаимных сюрпризов. Не знаю, кто кого поразил больше, но на Гриню мое известие произвело такое же неизгладимое впечатление, как его новость на меня. И я все думала о том, что узнала, и не замечала даже, как покачиваю головой, все еще не до конца веря в происшедшее. И все смотрела на туфли, забытые ею и теперь сиротливо стоящие в углу комнаты. Туфли с именем модного дизайнера, написанным почти правильно, если не знать. Всего одна буковка не та в слове — не «Журден», а «Гурден». Меняющая смысл, искажающая, ломающая представление обо всем. Лживая буковка.

И туфли эти так похожи были на нее. Потому что говорила она одно — а на деле…

Мне вдруг стало ужасно грустно — впервые за долгое-долгое время. Невыносимо тоскливо. Потому что я была бы рада узнать, что она вышла замуж за нефтяного магната, встретив его в своем казино. Что он купил ей в подарок на свадьбу это вот заведеньице. Что они провели свадебное путешествие на острове Бали. Что у их ребенка будут три гувернантки и ползунки от Ямамото.

Ей-богу, я предпочла бы, чтобы это было так…


…Двигатель закашлял сипло, задыхаясь все сильнее. Подавился пару минут, плюясь маслом или чем-то там еще, и замолчал — не то умер, не пережив чахотки, не то заснул после приступа. И я покачала головой укоризненно, и досадливо хлопнула ладонью по приборной доске, и легонько пнула лакированным ботинком педаль — аккуратно, конечно, чтобы этот самый лак не содрать. Вот уж некстати эти машинные капризы…

И ведь наверняка ничего серьезного — что-нибудь подтянуть, подвинтить, подлить какую-то микстуру спасительную, и она оживет. Специалист сразу бы определил, но я-то в этом не разбираюсь. Да и вообще опыт автомобилиста у меня пока еще очень незначительный — года еще нет.

Зато науку езды я освоила и вот уже почти год толкусь в пробках с видимым удовольствием, слушая на полную мощность «Раммштайн» в задраенном наглухо салоне. Курю себе в удовольствие английские сигареты «Собрание», черные с золотым фильтром — эстетика и изысканный характерно-кислый привкус. И никуда не хочу отсюда вылезать — мне здесь уютно, в этом вот крошечном маленьком мирке, в этой капсуле, за тысячу световых лет от всего остального мира. Почти так же уютно, как дома — в полутемной квартире со стальной дверью и тройным стеклопакетом на окнах.

Когда вожу ребенка, сажаю его сзади и всю дорогу с усмешкой смотрю на шевелящийся в зеркале заднего вида рыжеватый пух, на круглый черепок, качающийся на тоненькой шее, как одуванчик. Он очень активен, этот ребенок — совершенно не может сидеть на месте. И меняет позы и выражения с такой скоростью, с какой не сменяют друг друга даже кадры Эм-ти-ви. Только ремни детского кресла спасают — великое изобретение.

Как не вовремя!.. С другой стороны, хорошо, что уже на обратном пути — по возвращении домой. А то пришлось бы тащиться своим ходом до мамы через всю Москву — с младенцем под мышкой, утяжеленным зимним комбинезоном, со всеми его важными бутылочками и вещами. Так что мне еще повезло — его отвезти успела, а все остальное уже детали. Не такие уж серьезные, если мыслить позитивно. А сама я и на метро могу доехать — и мысль о том, что впереди у меня три свободных бездетных дня, полных секса и вкусной еды, виски и прогулок, заставит меня долететь до дома быстрее, чем на моем «мерседесе», и безо всяких там пробок.

Почему «мерседес», я так и не знаю. Чем шестилетняя машина лучше новенькой, пусть и другой марки? Тоже можно было белую взять — предлагали ведь. Но я отказалась, движимая каким-то странным чувством. Понимая, что плачу те же деньги, ничуть не экономлю. И все же взяла старый «мерседес» вместо нового «пежо». Словно этот белый «мерседес» — фетиш какой-то, перенесенный, как семена на подошвах, из забытого, далекого прошлого, смутного, затененного.

Красивая машина — отделанный кожей и деревом салон, долгие бока, худые и бледные, как у пожилой леди. Когда он заводится, его возбужденное дрожание передается мне — приятно раздражая все внизу. Когда летит во всю мощь, подпрыгивая мягко на дорожных прыщах, внутри какой-то восторг поднимается, назревает постепенно, и я повизгиваю даже иногда от удовольствия, и смеюсь во весь голос. Все равно не услышит никто. И не увидит — темнота в тонированных стеклах.

Ну вот, перехвалила, похоже…

…В метро какие-то странные приборы, новые турникеты — давно тут не была. Талончики вместо давних жетонов. А все такая же суета, и толпы, и сумятица шумная. Ну да ладно — пять остановок по Кольцу, а там пешком до дома по грязному асфальту. Уж доберусь как-нибудь. Ну, забрызгаю ботинки и колготки — ничего, ерунда. А шубка у меня короткая, и шорты кожаные из-под стриженой бежевой норки едва видны — так что все это не пострадает особо от вынужденной прогулки.

В вагоне свободных мест, конечно же, нет — а уступать молодой девице, понятно, никто не собирается. Все как и прежде. Злобные старухи с кошелками, плюгавые мужичонки, вымотанные изнурительной якобы работой и спящие все до одного, как курицы на жердочках. Или за газетами прячущиеся — маскирующиеся черно-белыми мятыми страницами. Тетки среднего возраста, погруженные в миры любовных романов — думаю, непережитых.

Как нелепо моя рука смотрится на поручне — рука с ярко-розовыми ногтями, с тремя платиновыми кольцами, усыпанными бриллиантиками. Посторонняя рука. Убрать, что ли — слишком уж она чужеродная тут, в этом подземном мире.

Почему на меня так смотрят все странно — словно не в порядке что-то? Да нет, все в норме — затяжек на колготках нет, плотная черная лайкра. Ничего нигде не торчит вроде — только что проверяла. Волосы яркие, что ли, внимание привлекают? Новое мое приобретение — восхитительный огненно-рыжий парик из натурального волоса, не шапочку же вязаную зимой носить на голове. А так и тепло, и красиво, и имидж новый, что нелишне, если изволишь вести семейную жизнь и желаешь нравиться мужу и периодически радовать его своей новизной. Возбуждать, так сказать, неожиданными решениями. Была уже и блондинкой, и брюнеткой, а теперь вот рыжая. Опять другая женщина — не соскучишься.

Как нервно этот машинист нас везет — какой-то бег по пересеченной местности. Опять скачок, и все друг на друга попадали — отдавленные ноги, злобные взгляды, гневное шипение. А впереди Таганка — толпы повалят на выход. Только утрамбовались вроде — опять перетасовка.

Ну, вот и я зашипела рассерженно, выдернув ногу из-под чужого сапога. И подняла глаза на обидчицу — и вздрогнула. Еще не поняв причины, тряхнула волосами, закрывающими обзор, — чтобы вглядеться пристальнее. Полагая, что ошибаюсь, но желая в этом убедиться.

Черные глаза, влажные, как маслины, посмотрели на меня равнодушно. И дернулась голова, отворачиваясь. И я теперь видела только профиль — тонкий изящный носик, белый очень и почти прозрачный. Длинные пряди челки, покачивающиеся на сквозняке, летящем из приоткрытой форточки. Какой-то пучочек, прилипший к затылку, закрученный туго. Красный шарф в комочках свалянной шерсти. А в ушах сережки из розового, явно отечественного золота. И на каракулевом плече — вытертый коричневый ремень сумки. Неужели?..

Надо сказать что-то, поздороваться, спросить, как дела — из уважения к прошлому, к давней нашей близости. Она меня, правда, не узнала — может, окликнуть? Выйдет ведь сейчас, замедляем ход, кажется.

И я еще стояла перед дверями, когда они распахнулись оглушительно. Все дергалась то назад, то вперед, покачиваясь на каблуках. Подняла даже ладонь, чтобы ее по плечу похлопать легонько — она уже вперед продвинулась и стояла прямо передо мной. Но я медленно опустила руку, глядя на ширящуюся пустоту на сером полу. Провожая глазами ее стоптанные сапоги — уже ступившие на перрон. И вздрогнула, когда двери стукнули, закрываясь финально — меня успокаивая. И почему-то вздохнула с облегчением.

…А вечером, сидя в гостиной за журнальным стеклянным столиком, я все порывалась сказать ему о том, что видела ее. Прямо чувствовала, что меня распирает от желания — про шарф этот потрепанный рассказать, про допотопную шубу. Не злорадно — счастливому человеку это чувство неведомо. Просто как факт преподнести. И уже даже рот открыла, слегка усмехнувшись. А произнесла почему-то другое:

— Может быть, ты нальешь нам виски?

И запахнулась посильнее в тонкую ткань халата, мокрую от недавнего душа. Заявляя себе безапелляционно, что я ошиблась. И не буду ничего ему говорить — и забуду. Потому что я ошиблась, точно, просто обозналась. У меня, в конце концов, зрение скверное. И это была вовсе не она — но очень похожая на нее. А у нее и прическа была другая, и одевалась она лучше. Так что не могла это быть она. Просто не могла — и точка.

Ведь она всегда умела жить…

Загрузка...