Змей

Григорий Максимович Мосцепанов – начальнику Департамента военных дел в Государственном совете и управляющему Собственной Его Величества канцелярией, графу Алексею Андреевичу Аракчееву
Ноябрь 1822 г

Имею объявить особенную важную тайну, много могущую способствовать торжеству креста над полумесяцем. В общем виде готов открыть ее военному или статскому лицу по предъявлении им полномочий от вашей светлости, а полностью – лично вашей светлости или всепресветлейшему, державнейшему государю императору Александру Павловичу, самодержцу всероссийскому, дышащему благом народов своих.

Пермский губернатор, барон Антон Карлович Криднер – графу Аракчееву
Май 1823 г

Отставной штабс-капитан Григорий Максимов Мосцепанов, 36 лет, греко-православного исповедания, из дворян Киевской губернии. Вдовец. Проживает в Нижнетагильских заводах, владении графа Н.Н.Демидова, пребывающего ныне посланником во Флоренции, при дворе герцога Тосканского.

По выходе из Артиллерийского корпуса служил в артиллерии, отставлен с утратой пальцев на ноге. Получил место учителя в школе для солдатских детей при Охтенском пороховом заводе в Петербурге; в 1820 году приглашен графом Демидовым на ту же должность в училище Нижнетагильских заводов. Уволен из-за кляуз на управляющего С.М.Сигова и горного исправника Н.И.Платонова, которых он в прошениях к разным начальственным лицам облыжно обвинял в мздоимстве и других преступлениях и обносил не свойственными им качествами. Писал также, что они замышляют его убить. В пьянстве не замечен, у исповеди бывает, причащается. Сожительствует с мещанкой Натальей Бажиной, вдовой приказчика Бажина, у которой квартирует.

Что касается его тайны, то, хотя она, по всей вероятности, выдумана им с целью привлечь внимание высоких особ, я поручил начальнику Верхнеуральского Горного батальона, майору Чихачеву, дознаться о ней лично у Мосцепанова. Его рапорт, только он ко мне поступит, безотлагательно будет доведен до сведения вашей светлости.

Григорий Мосцепанов – брату Матвею в Казань
Июнь 1823 г

Обо мне не волнуйся – те деньги, что я из жалованья откладывал, еще не вышли. В Петербурге на них не проживешь, но здесь припасы недороги, а варит мне Наталья даром. Видит, что я ее Феденьку не обижаю, учу письму и счету. Он славный мальчик. Полюбил меня, про мать и говорить нечего. Ложится она со мной по первому моему слову, хоть среди бела дня, не как жена-покойница. Перед той, бывало, неделю на коленках поползаешь, пока до себя допустит. Да и тогда лежит как в гробу, ладно, если не плачет.

От нечего делать выучился плести рамки из корневатика. Первую сплел для князя Александра Ипсиланти. В Верхотурье, в греческой лавке, увидел его на литографии: стоит в генеральском мундире, вместо одной руки – культя. Руку ему под Кульмом французы отхватили. Портрет непродажный, у хозяев на стенке висел, но они мне его даром отдали за мою любовь к их герою. В позапрошлом году он из Одессы бросил грекам клич к восстанию и сам с тысячью гетеристов пошел на турок в Валахию; был ими побит, хотел через Триест уплыть в Морею, она же Пелопоннес, но австрийцы его в тюрьму засадили. Там вокруг него камень, а тут – сосновые корешки. По неопытности сплетены криво, но, думаю, он на меня не в обиде.

Позже, руку набив, еще одну гравюру обрамил. Вклеена была в томе из училищной библиотеки, я ее оттуда выдрал, не стыдясь, что кого-то обездолил, – всё равно без меня там ученые книги читать некому. Гравирован город Афины, родина просвещения – домишки кучей, над ними каменная гора, сверху обведена стеной без башен. Фортеция не так чтобы грозна, но скала высока, крута, легко не залезешь. Выше – Парфенон, стоит инвалидом с той поры, как в нем турецкий порох взорвался. Крышу снесло, половины колонн нет, между оставшихся ветер гуляет, а посередине турки мечеть устроили. Сейчас она пуста, но жребий войны переменчив. Не дай бог, афиняне опять услышат, как муллы поют на Акрополе! Для того ли непобедимая Афина Паллада сложила свои щит и копье к стопам Пречистой Богородицы?

Говорят, у государя денег нет воевать с султаном, – так я знаю, где их взять, и писал министру финансов, графу Гурьеву, что все уральские золотые прииски, кому бы ни принадлежали, хотя бы самому Демидову, надо перевести в казенное управление, а вместо горных исправников, которые все воры, поставить таких, как я, офицеров, уволенных от службы из-за ран и увечий. При войне с Портой эта мера в числе прочих задуманных мною нововведений немало поспособствует торжеству креста над полумесяцем.

Я стал размышлять об этом, когда по кличу Ипсиланти восстала Морея, и султан Махмуд в самый день Светлого Воскресения приказал повесить патриарха Григория на церковных вратах, взяв его прямо от службы в пасхальных ризах. С того дня, как в “Русском инвалиде” прочел о его мученической кончине, живу с мыслью, что войны не миновать, и мне, калеке, тоже следует к ней готовиться. Греческий огонь возжегся у меня в сердце, но даже при его свете истинный мой путь не вдруг вышел из тумана.

Поначалу, не скрою, страшно было на него ступить. Перед тем, как первое прошение написать, решил еще раз обдумать последствия, и пошел возле пруда погулять. Я из тех, кому на ходу хорошо думается. Иду мимо плотины, руку в карман опустил – а там что-то круглое, твердое. Достаю – грецкий орех, красной бумажкой оболочен. Сидорка Ванюков, любимый ученик, за мою к нему ласку подарил это сокровище, я его сунул в карман и забыл, – а сюртук летний, с осени ненадеванный. Сразу от души отлегло, словно Греческая земля своим плодом меня окликнула, чтобы не забывал о ее муках. Дома положил перед собой этот орех и стал писать уже без страха.

Донес губернатору, барону Криднеру, что управляющий Нижнетагильскими заводами Сигов с приказчиком Рябовым убили штейгера Прокопия Спирина, в чем покрыты горным исправником Платоновым. Он, Спирин, на речке Черемшанке золотой самородный штуф нашел и скрыл, что, конечно, против правил, но чтобы за это убивать – таких законов нигде нет, кроме как у бродяг и разбойников. Его же – в подвале морозили, ключом пальцы выворачивали, о каменные стены головой колотили, отчего он и помер, а у Платонова по бумагам выходит, будто с пьяных глаз убился, свалясь в шурф.

Второе прошение адресовал министру внутренних дел, графу Кочубею. Черновик у меня остался, списываю с него слово в слово: “В 1806 году граф Н.Н.Демидов, движимый человеколюбием, приказал устроить в Нижнетагильских заводах воспитательный дом для незаконнорожденных младенцев. Сам он ныне пребывает посланником во Флоренции, а так как управляющий Сигов, страшась раскрытия своих каверз, препятствует моей с ним переписке, извещаю обо всём усмотренном не его, а ваше превосходительство”.

Далее по пунктам:

“1. Вместо воспитательного дома, каким его замыслил г-н владелец, Сигов выстроил избушку длиной шесть аршин, шириной того меньше. Приставленные к младенцам надзирательницы или пьяны, или же уходят по своим надобностям, оставляя воспитанников без присмотра. Люлек у них нет, вместо люлек решетки из ивовых прутьев, как у нищих. Помещаются в них по двое, по трое младенцев на набитых сеном рогожных мешках. Неужели в таком богатом имении не нашлось для них подушек, белья, пелен и других необходимых принадлежностей? А какой там рев, шум! Один заплачет – и все в голос. Больной со здоровым лежат, друг от друга заражаются и умирают. А кто не умрет, на всю жизнь лишится здоровья, которое есть первейшее благо жизни. Сигов выстроил себе каменные палаты, а на дом для несчастных малюток пожалел десяти аршин земли и железа на крышу, хотя ныне царствующий монарх в манифесте 1802 года, от мая 16-го, объявил: «Дабы показать, как близки сердцу моему жертвы ожесточенного Рока, беру их под особое покровительство свое».

2. Вопреки высочайшему указу 1715 года, от ноября 12-го, велящему избирать искусных жен для сохранения зазорных младенцев, приставленные Сиговым нерадивые надзирательницы льют им в горло кипяток, состоящий из молока с водою, отчего они умирают. Крайность голода принуждает их выискивать в щелях тараканов и с жадностью их поедать, – а что в мире жалостнее младенца, который всякой помощи лишен и неминуемой гибели подвержен? Они, погибшие небрежением Сигова и горного исправника Платонова, на небесах встанут обок с невинными детьми христианскими, которые на Хиосе вырезаны были янычарами Кара-Али.

3. В здешних владениях графа Демидова проживает более 20.000 душ обоего пола. Если из этого числа положить в год средним числом 40 подкинутых младенцев, то за 16 лет со времени учреждения воспитательного дома их должно быть не менее чем 640. Была б половина того!”

Ниже еще два пункта, но и этих довольно, чтобы понять мое направление. Всем чиновным пишу на один манер, славянские словеса, если к месту, вставляю, но стараюсь старины не переложить. Стариной выражается добронравие, но ее избытком – самомнение.

Всего послал больше двадцати прошений – в Пермь, в губернские места, и в Петербург, в правительственные. На почту сдавал в Верхотурье, чтобы здесь не переимывали, но ответов ни от кого не получил. Прошение о воспитательном доме Кочубей переслал для разбирательства купцу Данилову, управляющему главной конторой демидовских заводов в Петербурге, а тот давно на меня зуб точил, что правды ищу через его голову. Из училища прогнали, с конторской квартиры выселили. Пожитки мои Рябов выбросил прямо на улицу, не уважая ни моего дворянского звания, ни полученного на поле чести увечья.

Я тут всем рассказываю, что пальцы на ноге мне ядром оторвало, и, хотя они лафетным колесом отдавлены, разница не велика. Так или этак, потеряны на войне, а уж в походе или в сражении, не важно. Мне их не собаки отъели, как сиговскому холую Веньке Рябову уличные псы пол-уда отгрызли, когда он, пьяный, достал его по нужде, а назад в штаны спрятать забыл и уснул ночью под забором. Если же я про штейгера Спирина написал как про мертвого, а он жив оказался, в том вина не моя, а обманувших меня. Что я про его мучения донес барону Криднеру, всё правда, кроме смертоубийства, но Сигову с Рябовым их палачество спустили, а меня ославили ябедником.

Главное, о чем хочу тебе написать, в прошлом мае случилось. Больше года прошло, а стоит перед глазами так живо, так ясно, словно проснулся утром и, в постели лежа, вспоминаю, что с вечера было. Я в то время жил не у Натальи, а на конторской квартире под Лисьей горой, против казарм Горной роты. После ужина сел с трубкой у окна, раскрыв его, чтобы в комнатах дымом не пахло. Я этого не терплю. Там рамы на петлях, не как у Натальи. У Натальи они дешевизны ради, по незнанию мещанами пользы свежего воздуха так сделаны, что ни одно окошко не откроешь, форток и тех нету.

Помню даже, что́ на мне тогда было надето. Поверх халата имел кацавейку на овчине, на голове – тафтяную тюбетейку, плешь не застудить. Весна прошлый год выдалась поздняя, снег местами до Вознесенья не сошел. Чуть свет, задувало точнехонько с севера, как по компасу, но в тот вечер, как бывает перед заходом солнца, ветер улегся. Солнце не село, а луна взошла. Наступал ее черед стоять в карауле над владениями графа Николая Никитича Демидова.

Под окном имелся палисадник с бузиной и сиренью. Они только-только зазеленели, а старую листву хозяин смел в кучку. Она с другим мусором лежала у заплота в ожидании, когда ее сожгут. Днем здесь куры гуляли, но к вечеру их в курятнике заперли.

Вдруг слышу, кусты затрепетали, будто не весна на дворе, а осень, и сухие листья, прежде чем облететь, шумят напоследок, как всё сохнущее, из чего уходит жизнь. При этом почему-то не шелохнулась кисейная занавеска на тесьме, хотя ее может смутить дыхание спящего младенца. Через улицу молоденькие тополи тоже стояли в полном покое. На Урале тополь сам собой не растет, а такой, чтобы свечой восходил ввысь и листву имел подбитую серебром, и подавно. Это наши с тобой земляки, повелением графа Демидова в саженцах вывезены из Малороссии и высажены перед заводской конторой и возле казарм Горной роты. За двадцать лет большущие вымахали. Я к ним иногда прихожу, слушаю, как шепчут об отце с матерью, о наших с тобой детских годах, о Днепре, как он лежит под киевскими высотами и сверкает на солнце таким блеском, что до небес доходит. Эти тополи чутки к малейшим колебаниям атмосферы, но в тот вечер ни один листок на них не задрожал и не вывернулся изнанкой наружу.

Скоро и кусты успокоились. Гляжу – в тишине пыльный столбик вырос из сметенного к заплоту мусора. Поднялся, начал раздуваться, крутясь на месте, утолщаясь, набухая своим же вращением, и пошел, пошел втягивать в себя всё, что плохо лежит.

Трубка моя потухла. Забыв дышать, я смотрел, как при полном безветрии восстает передо мной этот столп из прошлогодней листвы, земли, смешанной с куриным пометом, травяного праха, но ни кожей лица, ни даже поверхностью глаз не ощущал самого слабого дуновения. Ничто вокруг не двинулось из того, что по своей легкости подвластно воздушной стихии.

Улица была пуста, я один видел восходящий над палисадником чудесный столп. Его вращала непостижимая сила. Вершина достигла крыши, тогда в нем пробрызнуло сияние – круглый белый огонь заструился из середины сразу во все стороны, потек, не иссякая, гонимый соприродной ему силой, как морскую волну гонит порой не ветер, но сама глубина моря. Из этого туманного огня соткалась голова без тела и претворилась в лицо, реющее в блеске, само – пламень, зыбкий, как отражение в текучей воде. Сперва оно показалось мне женским, затем – отроческим, секунду спустя – мужским. Одно волнами набегало на другое и на третье, пока я не понял, что ничего этого нет, есть лишь озаряющий душу свет, который испускают не облеченные плотью чистые духи. Несколько слов изошли из него с такой быстротой, что, будь они послушны законам природы, за такое время ни язык не успел бы их вымолвить, ни ухо – расслышать. Я понял их, потому что они не в ушах у меня прозвучали, а заронились прямо в сердце.

Сдернув тюбетейку, я пал на колени. Столп расточился, один свет стоял в воздухе. Когда же и он исчез, я бросился к столу и перенес на бумагу всё вынутое из сердца. Оно билось так, что зароненные в него слова могло унести током крови.

Потом побежал в сенцы, черпнул ковшом воды из ведра, половину выпил, другую вылил себе на голову и вспомнил из Псалтири: “Сотвори ангелы своя – духи, и слуги своя – огнь палящ”.

Жена всю жизнь мне пеняла, что у меня сердце деревянное. Может быть, так оно и есть – но так ли это плохо? Быть может, в такие сердца Господь и влагает свое слово, чтобы оно в них не туманилось живым теплом?

Конечно, могло и поблазниться. Сам иной раз думаю, что ничего такого не было, было только в моей голове, – но если в ней откуда-то взялось, значит, кто-то в нее вложил, так ведь? А если было лишь преломление в воздухе закатных лучей и шум крови в ушах, почему тайна, которую я долго не мог постичь, после этого мне открылась? Не потому ли, что обличением неправды душа моя очистилась для вышнего воззвания?

Слава богу, успел до войны, а она не за горами. Не пойму только, почему государь медлит, пока дело можно решить малой кровью. Нам не нужно даже посылать в Морею флот и высаживать десант, достаточно овладеть дунайскими крепостями и Сулинским устьем, занять линию по Дунаю до Черновод, а по Троянову валу – до Кюстенджи и, грозя султану с этих выгоднейших позиций, заставить его признать греческую вольность в тех пределах, какие угодны будут государю.

Наталья Бажина – Матвею Мосцепанову
Июль 1823 г

Утром Григорий Максимович вышел по нужде на двор и под забором нашел писульку. Видать, через ограду подкинули. Он мне ее читать не давал, я сама у него в кармане взяла и прочла без спросу. От кого, не написано, но понять легко. Пишут с матерными грозами, пускай ябеды свои писать бросит, не то найдутся добрые люди, прибьют его до смерти, тело в кабанной яме с дровами на уголь пережгут, и следа не будет.

Только вы Григорию Максимовичу не пишите, что я это прочла! Вы ему от себя напишите, что из его прошений добра не будет. От Григория Максимовича много слышала о братской любви между вами и Григорием Максимовичем и подумала, что он вас послушает. Ему ведь и самому страшно. Сегодня посреди ночи проснулся от своего же крика. Хрипит, перхает, еле отдышался. Я ему ладонь на лоб положила – весь в поту.

Говорю: “Приснилось что нехорошее?”

“Видел, – отвечает, – будто она из огня выползла, схватила меня когтями за горло и разодрала до паха”.

“Кто она?” – спрашиваю.

Он мне не ответил.

Майор Борис Чихачев. Памятные записи
Июль 1823 г

По прибытии в Нижнетагильские заводы я отправился в заводскую контору. Управляющий Сигов был на месте. Я изложил ему дело, по которому прислан сюда губернатором, бароном Криднером, он обещал свое содействие, но просил немного подождать. Ему срочно требовалось позаботиться о стаде тирольских коров, закупленных Демидовым в Саксонии для улучшения местной породы. Эти коровы на своих ногах прошагали пол-Европы и прибыли сюда незадолго до меня.

Пока Сигов распределял их по дворам, я осмотрел его кабинет. Обстановка спартанская, штор нет, на стенах вместо картин абрисы печей и механизмов. Над столом – портреты Никиты Акинфиевича и Николая Никитича Демидовых, на столе – письменный прибор из латуни, обе чернильницы с владельческой эмблемой на крышках. Такой же демидовский старый соболь оттиснут на стакане для перьев и карандашей. Карандаши единообразно очинены, у перьев махавка обрезана, а на концах выстрижена сердечком. В меблировке и убранстве виден аскетический порядок или, скорее, щегольской аскетизм, не переходящий ни в скудость, ни в суровость.

Сигов родом из демидовских дворовых, был мастеровым на листокатальной фабрике, дослужился до приказчика, получил вольную с припиской к ирбитскому мещанству и был поставлен управляющим. Я имел с ним дело и могу утверждать, что по способностям и энергии это фигура выдающаяся. Правит железной рукой, но как коренной русак: из десяти виновных девятерых выпорет, десятого простит, водочки с ним выпьет, и народ его же еще и пожалеет, что такая у него собачья служба – людей мучить, душу свою губить. Он, разумеется, мизантроп, человека ставит не выше, чем Демидов – уральских буренок, но не мечтает улучшить людскую породу и не уповает на Тироль и Саксонию, где, возможно, существует коровий идеал, но не человеческий.

Скоро вернулся хозяин кабинета.

“Сейчас его приведут, – сказал он, имея в виду Мосцепанова, – но должен предупредить: вам придется нелегко. Он мало уважает господ с апельсиновыми выпушками и петличками”.

Как известно, в 1819 году все губернии в дополнение к гербам получили собственные цвета, и Пермской присвоен оранжевый. Я понял, что Мосцепанов с его претензией на внимание столичного начальства недоволен будет видеть его на моем мундире.

“И вот еще что, – добавил Сигов. – Он, если что не по нем, ругается такими скверными словами, каких я сроду не слыхал. В ваших интересах не обращать на это внимания”.

“Постараюсь не дать ему повода”, – ответил я.

Тут как раз он и явился. В руке – трость, при ходьбе чуть заметно припадает на правую ногу. По бумагам ему 36 лет, но выглядит старше. Довольно высок, сутул, с широкой впалой грудью. На макушке плешь, волосы вокруг нее смазаны льняным, судя по запаху, маслом. Губы толстые как у негра, а глазки голубенькие. Такие бывают у чистых девочек и развратных мальчиков. Свежевыбритые щеки и взбитый надо лбом кок свидетельствовали, что перед тем, как выйти из дому, он сколько-то времени провел у зеркала и, следовательно, со всей серьезностью относится к встрече со мной. Это позволяло надеяться на благоприятный исход моей миссии.

Сигов представил нас друг другу и вышел, оставив меня с Мосцепановым наедине. Тут же без лишних тянисловий я объявил ему, что прибыл от пермского губернатора, барона Криднера, поручившего мне узнать у него, какую-такую тайну он намерен раскрыть его светлости графу Аракчееву.

Мосцепанов попросил предъявить ему верительное письмо от Аракчеева, а убедившись в его у меня отсутствии, сказал, что откроет свою тайну только тому, кто прибудет к нему с письменными полномочиями от его светлости. Мои настоятельные попытки убедить его, что барон Криднер, получив эти полномочия от Аракчеева, в устном виде передоверил их мне, успеха не имели. Он стоял на своем.

“Хорошо, – смирился я. – Изложите ваше дело на бумаге, запечатайте своей печатью и под расписку вручите мне. Я с курьером, в пакете за казенной печатью, отошлю ваше письмо в Пермь”.

На это он тоже не согласился – под смехотворным предлогом, будто в дороге печать сломают и его письмо прочтут.

Я указал ему, что курьеры не вскрывают казенных пакетов, но он и тут нашел отговорку: мол, ему сначала нужно своими глазами увидеть полномочия, полученные господином бароном Криднером от графа Аракчеева, а то, может быть, и тот их не имеет.

Я вызвался доставить его в Пермь, чтобы он удостоверился в наличии у губернатора таких полномочий. Ехать туда он не пожелал без объяснения причин, зато изъявил готовность на казенный счет отправиться со мной в Петербург, к графу Аракчееву.

Я сказал, что отвез бы его туда с радостью, сам в Петербурге десять лет не бывал, – но не имею на то приказа. Он, казалось, принял мои резоны с пониманием. Это меня расслабило, и я вновь принялся увещевать его открыть мне свою тайну. Вдруг он с силой пристукнул об пол тростью и выругался теми самыми, видимо, словами, о которых меня предупреждал Сигов. Я не мальчик, от солдат всякого наслушался, но таких слов никогда не слыхал. По производимому впечатлению они превосходят всякое матерное лаяние.

В гневе на лице Мосцепанова явственно проступили следы поврежденного рассудка, и это укрепило меня в подозрении, что его тайна не стоит выеденного яйца.

По совету Сигова я оставил эту выходку без последствий, но попросил его письменно подтвердить, что он отказывается говорить со мной о своем деле, и указать причину отказа.

Он взял перо, бумагу и написал вверху: “С майором Чихачевым о моем деле говорить отказываюсь, так как он не предъявил мне полномочий от графа Аракчеева”.

Открыл лежавшую на столе печатную коробочку, потыкал в нее перстнем с печаткой из зеленоватого камня, который я давно заприметил у него на пальце, и приложил к листу. На бумаге оттиснулся овал с заключенными в нем начальными буквами его имян – Г и М. Они были разделены точкой, но вторая точка почему-то отсутствовала. То ли стерлась, то ли ее там и не было.

Видя, что он успокоился, я предложил ему хоть иносказательно намекнуть, к чему относится его тайна. Эта моя просьба также была исполнена. Мосцепанов что-то приписал внизу и опять подал мне лист.

“Баснословный Змей Горыныч, – прочел я с нарастающим изумлением, – из ноздрей пускал дым, из пасти – пламя, а будучи убит, изливал из себя черную кровь, которой не принимала земля. Тайну сего имею открыть его императорскому величеству через его светлость графа Аракчеева”.

В здравом уме такое не напишешь.

Ясно было, что огнедышащий змей из нянькиных сказок – аллегория, но я не мог увязать его ни с крестом и полумесяцем, ни тем более с победой первого над вторым.

“Превосходно”, – кивнул я, делая вид, что написанное не вызывает у меня вопросов, но Мосцепанов в это не поверил.

“Относится к нашей помощи грекам”, – снизошел он к моей недогадливости, однако от дальнейших пояснений уклонился.

С полминуты мы молча смотрели друг на друга. Ему первому надоели эти гляделки, он подошел к открытому окну и сказал кому-то, стоявшему на улице: “Ступай домой! Я скоро”.

Выглянув из другого окна, я увидел внизу молодую мещанку с татарскими глазами и длинным носом. Никем иным, кроме как сожительницей Мосцепанова, Натальей Бажиной, она быть не могла. Ее имя я знал из полученной от Криднера копии его письма Аракчееву. Она не показалась мне привлекательной, но ее порывистое движение навстречу этому плешивому ябеднику было на редкость грациозно. Грацию невозможно выразить словами. Это качество – единственное, кажется, из наших природных свойств – связано как с душой, так и с телом. Оно входит в состав женской прелести, а нередко к ней одной и сводится. Глядя на длинноносую молодку под окном, я подумал, что если действительно о мужчине нужно судить по женщине, которая его любит, то Мосцепанов вовсе не так безумен, как хочет показаться.

Я посчитал наш разговор оконченным, но он, дождавшись, пока я приведу Сигова, при нем пожаловался мне, что тот препятствует ему в переписке с графом Демидовым: якобы в Петербурге, в главной конторе демидовских заводов, его письма к Демидову во Флоренцию распечатывают и дальше не пропускают. Так, дескать, было и с письмом о непорядках в училищном пансионе: там кашу варят в старом медном котле, каша из него выходит синяя от купороса, а если ученик что-нибудь неверно напишет или начертит и захочет это стереть, для исправления ошибок в других училищах есть гумэластик, а тут куском булки стирают. Иной мальчик ее съест, и ничего уже не сотрешь. Зимой многим на улицу не в чем выйти – ни треухов нет, ни валяных сапог, ни платков нашейных. От этого происходит ущерб здоровью и потеря охоты к ученью.

Сигов слушал с невозмутимым лицом. Полагаю, ему было что возразить, и раньше он возражал, но надоело. Между тем, Мосцепанов с училища перескочил на воспитательный дом для незаконнорожденных младенцев, где они будто бы сотнями мрут от голода и дурного присмотра. Начал сыпать цифрами, что-то на что-то перемножал, плюсовал, минусовал, в результате вышло, что к настоящему моменту воспитанников должно быть столько-то, а если стольких налицо нету, значит, разница – мертвые.

Во время этой речи в кабинет вошел знакомый мне по прежним приездам приказчик Рябов и встал около двери. Ждал, очевидно, когда Сигов прикажет ему выставить скандалиста в коридор.

При его появлении Мосцепанов шумно втянул ноздрями воздух, сморщился и, зажав нос двумя пальцами, гнусаво сказал: “Фу-у! Велите ему выйти вон. У него от сапог воняет”.

“Чем воняет?” – оскорбился Рябов.

“Тем, – объяснил ему Мосцепанов, – что ты из себя изливаешь через то, что тебе собаки ополовинили. У тебя дальше сапог не льется”.

Я окончательно перестал что-либо понимать.

Рябов рванулся к обидчику, но Сигов, показывая мне свое долготерпение, выслал его из кабинета. Мосцепанов победно поглядел ему вслед, после чего вернулся к подкидышам, сравнив их с греческими младенцами на Хиосе, которых вырезали янычары Кара-Али, а Сигова – с самим этим злодейским пашой, и до того договорился, что велел ему брать пример не с кого-нибудь, а с Наполеона Бонапарта: тот якобы при московском пожаре приставил к Воспитательному дому солдатский караул, дабы уберечь его от огня и разграбления.

“О-о! Так вот кто служит вам образцом человеколюбия!” – не спустил ему Сигов.

“Ты меня Бонапартом не попрекай! – вскипел Мосцепанов. – Я с ним на поле чести встречался, у меня от него метина есть!”

Он выставил вперед беспалую ногу и заявил нам, что так же поступит у престола Всевышнего на Страшном суде, а его прошения ангелы вложат ему в руку в качестве оправдательных документов.

Сигов украдкой подмигнул мне, призывая расценить всё происходящее как балаган. Я не мог с ним не согласиться. У меня тоже создалось впечатление, что Мосцепанов валяет дурака с целью создать ложное представление о себе, но его последняя фраза прозвучала в ином регистре. Она заставила меня отнестись к нему как к человеку, действительно знающему что-то важное и, что опаснее всего, готовому на многое.

“Не хочет змей оставить пищу, от которой тучнеет”, – произнес он с тяжким вздохом, отчего в груди у него засвистело и захрюкало. Наверное, табак плохой курит.

Вторичное упоминание неизвестного змея навело меня на мысль, что и в первом случае под ним разумелся какой-то вредный, если он с черной кровью, человек, заслуживающий, по мнению Мосцепанова, смерти. Кажется, он считает его другом турок и врагом греков.

Григорий Мосцепанов – Матвею Мосцепанову
Июль 1823 г

Вчера имел длительный разговор с прибывшим из Екатеринбурга горным майором Чихачевым. Губернатор, барон Криднер, прислал его сюда выведать мою тайну, но в Пермской губернии я ее никому раскрывать не намерен, иначе пользы не будет ни мне, ни грекам. С той поры, как я написал о ней Аракчееву, восемь месяцев прошло, теперь еще бог весть сколько пройдет, прежде чем они почешутся. В Российском государстве губерний много, а в столичных канцеляриях коридоры длинные – пока из одной в другую донесут, бумага истлеет.

Я решил действовать более тонко. Чихачев просил меня изъяснить мое дело каким-нибудь намеком, и я ему такого понаписал, что у него глаза на лоб вылезли. Он, конечно, донесет об этом Криднеру, через Криднера дойдет до Аракчеева, а тот затребует меня для объяснений в Петербург, как всякий разумный человек поступил бы на его месте.

В моем положении лишь дальнейшая дерзость может меня спасти. Сигова с Платоновым я хорошо знаю – волки, не люди. Если пошел против них, надо идти без страха. Стоит не то что смириться, а полшага назад ступить – и мне конец. Почувствуют слабину, их тогда ничем не остановишь. Железа тут много, есть чем в темном углу по голове стукнуть.

Я еще молод, сколько можно в этой глуши куковать – считать чужие годы, когда свои проходят? Тайна моя – во мне самом, никто ею не овладеет, пока сам из своих уст ее не выпущу. Всё, что мог, я здесь совершил, больше мне в Нижнетагильских заводах делать нечего. Бог даст, летучий змей перенесет меня в Петербург, а Наталью с Феденькой я после к себе выпишу. Я у ней пятый месяц квартирую, за это время узнал ее и вижу, что лучшей жены нигде не найду. Такие цветы раз в сто лет родятся на мусорной куче, но их нужно пересадить в добрую почву и дать им защиту от бурь, не то они погибают, не успев порадовать нас красотой и ароматом.

Как дворянин я волен жить где вздумается, но самому на свои деньги ехать в Петербург, нанимать квартиру, покупать новое платье, чтобы в присутственных местах меня по нему встречали, при тамошней дороговизне ни моих, ни твоих денег не хватит. Да и до каких пор у тебя одолжаться? Пора честь знать, хотя мы и братья.

На здешнюю жизнь деньги пока есть, но я смотрю вперед и вижу, что и здесь они когда-нибудь кончатся. Что тогда? Осенью взялся нафту передваивать на масло для неугасимых лампад, и пошло хорошо, в первый месяц продал на 12 рублей, а во второй – на грош с копейкой. Сигов по всем церквам и монастырям разослал письмо, чтобы моего масла не брать.

Я вышел против него и искал правду не ради нее самой, а ради очищения души для постижения скрытой от смертных тайны, о которой знаешь один ты, но правда – такая вещь, что ищущий ее не может быть к ней безразличен. Пусть я ее не нашел, Сигов с Платоновым не наказаны, но с оглядкой на мои прошения оба стали посмирнее. Люди увидели, что, если смело обличать начальственные злоупотребления, они мало-помалу искореняются от страха обличаемых перед вышестоящими.

Для того, кто живал в Киеве, да хотя бы и в Петербурге, Нижнетагильские заводы – ад на земле. Черт попутал поддаться на демидовские посулы! Он, как сирена, заманил меня в эти чащобы, а ты не подумал залепить мне уши воском. Теперь помолись за брата Гришу, чтобы всё у него сладилось. Он, верится ему, в скором времени предстанет перед графом Аракчеевым или даже перед самим государем. Греческий огонь всё шире распространяется по русским сердцам, а государь тоже русский человек.

Загрузка...