Процесс оформления института государственной службы органично включал в себя складывание высокого и привилегированного статуса королевских должностных лиц, а также специфической бюрократической этики и культуры. Начальный этап этого процесса превращения корпуса чиновников в привилегированную социальную группу во главе с «дворянством мантии» отмечен рядом особенностей, прежде всего преобладанием идейных стратегий завоевания общественного статуса, строящихся на педалировании ценностей государственной службы как служения общему благу. Этот процесс позволяет понять один из сущностных механизмов построения État moderne и его вклад в политическую культуру западноевропейской цивилизации.
Общественный статус служителей короны Франции определялся спецификой их деятельности, которая отразилась на облике, самовосприятии и правовом статусе королевских должностных лиц и сформировала бюрократический габитус, характерный для складывающейся социальной группы чиновников[1542]. Одной из его сущностных основ являлась выработка и утверждение в обществе особого образа жизни и поведения, диктуемых выполнением служебного долга. Важно понять, что именно в деятельности чиновников считалось главным, определяющим, поскольку набор далеко не очевиден и потому весьма знаменателен. В свою очередь, служба короне Франции легитимировала материальное благосостояние и привилегии чиновников. Рассмотренные в контексте этики и культуры службы эти привилегии и, в целом, вознаграждение чиновников дают ключ к пониманию механизмов складывания социальной группы служителей короны Франции. Наконец, статус служителей короны нашел закрепление в принципе неприкосновенности при исполнении должностных обязанностей и в особых формах почитания чиновников, которые они вырабатывали и активно насаждали в обществе.
Бюрократический габитус был создан дисциплинарными параметрами службы, которые остаются наименее исследованным аспектом темы[1543]. Формирование королевских должностных лиц в особую социальную группу базировалось на их образе жизни, определяемом специфическими нормами работы учреждений, в целом, и каждой службы, в отдельности. Они вырабатывались постепенно, по мере институционализации функций. Среди них были общие для всех ведомств и служб правила, способствовавшие формированию профессионального корпуса чиновников, преданных интересам службы и способных ее исполнять.
Первым, если не по времени, то по значимости являлся принцип личного отправления чиновником своих обязанностей. Ввиду его комплексного значения мы уже сталкивались с ним в контексте борьбы против незаконной передачи должностей другому лицу. Теперь же рассмотрим его в дисциплинарном аспекте. Впервые он был сформулирован в специальном указе Филиппа IV Красивого от апреля 1303 г. и с тех пор регулярно повторялся для всех ведомств и служб короны Франции, что свидетельствует о его фундаментальном для института службы значении[1544].
Первый указ, предписывавший чиновникам лично исполнять свои обязанности, касался сенешалей, бальи и других служителей на местах: в стремлении «защитить общее благо королевства» король обязал всех чиновников на местах лично исполнять (personaliter exequantur) свою службу под угрозой отстранения[1545]. Судя по указу Филиппа VI Валуа от 10 сентября 1331 г. к бальи Амьена с упреком, что тот постоянно отсутствует в своем бальяже и не отправляет лично вверенное ему правосудие, регулярные предписания с трудом внедрялись в жизнь[1546]. И дело было вовсе не в простом пренебрежении своими должностными обязанностями, а в большом спросе на услуги, которые могли осуществлять эти образованные, сведущие и опытные чиновники. Королевское законодательство не могло не учитывать этого спроса, поэтому в законодательных нормах вскоре появляются послабления, дающие чиновнику легальную возможность заниматься и другими делами, не связанными с его службой, или же отлучаться на законных основаниях. Впервые такое послабление появляется в ордонансе Филиппа V Длинного о службе бальи и сенешалей: представителям короля на местах позволялось «в случае необходимости отлучаться по свои нуждам и делам друзей, но не более чем на один месяц или пять недель максимум»[1547]. Однако сенешали и бальи регулярно отсутствовали у себя в округе, поскольку обязаны были присутствовать в дни слушаний апелляций по судебным делам их сенешальств и бальяжей в Парламенте. Сроки слушаний были строго регламентированы[1548], но по мере расширения компетенции этого института и наплыва дел постоянно затягивались, что увеличивало время отсутствия и тех и других в своих округах, и не по их вине[1549].
Наконец, сенешали и бальи отсутствовали или не отправляли лично свою службу по особому разрешению короля или по его приказу, поскольку они исполняли его поручения[1550]. Если первое зависело от конкретных личных обстоятельств чиновника, то второе диктовалось его компетентностью и ничем, по сути, не лимитировалось. Не случайно в позднем ордонансе о реформе правосудия от 1454 г. было узаконено право сенешалей и бальи отсутствовать, будучи в свите короля или занятыми в военных операциях[1551]. К середине XV в. эта ситуация, вызванная Столетней войной и перекосом функций сенешалей и бальи в сторону военных, стала нормой.
Но такова была ситуация во всей королевской администрации. Уже в Великом мартовском ордонансе 1357 г. в качестве источника «бед и несчастий в королевстве» называется практика короны разрешать чиновникам исполнять несколько служб одновременно, а указ от 16 января 1419 г. констатировал систематическое отсутствие чиновников Парламента, Палаты счетов, Канцелярии и других верховных ведомств, кто обязан «постоянно находиться в Париже», по их личным делам или в комиссиях от короля[1552].
Способом разрешения конфликта между личными интересами чиновников и их службой становится дарование королем права на временную передачу своих функций в случае законных причин для отлучки. Так, прево мог назначить себе лейтенанта (наместника), хранители королевских вод и лесов также в случае иных «законных занятий» располагали возможностью подобрать лейтенантов, с тем, однако, условием, что они сами будут отвечать за все их поступки; то же самое относилось и к вспомогательным службам вод и лесов — садовникам, мэтрам, сержантам и др.[1553]; все сборщики, контролеры и элю обязывались в случае наличия особого разрешения короля передать службу другому лицу, но за свой счет[1554].
Члены Казначейства обязывались лично нести службу под угрозой ее потери; а служащие Канцелярии обязаны были приносить клятву — постоянно находиться на работе (à faire continuelle residence)[1555]. Применительно к Палате счетов этот основополагающий принцип появляется лишь в эпоху «мармузетов», а закрепляется в большом ордонансе о ведомстве 1454 г.: помимо самих служителей Палаты счетов все прибывающие с отчетами из областей королевства чиновники также обязаны были являться лично, «дабы обсудить и прояснить дела этих счетов, что они сделают лучше, чем их прокуроры (поверенные. — С.Ц.)», если только у них нет какого-то законного и разумного оправдания[1556]. Наконец, это правило действовало в Парламенте: сначала ордонанс от 11 марта 1345 г., а затем при «мармузетах» особый регламент прописали обязанность чиновников верховного суда «постоянно находиться и старательно исполнять свою службу» в течение всего срока сессии, если только они не имеют особого разрешения короля.
Принцип личного исполнения чиновником своих обязанностей преследовал цель не только борьбы с практикой соединения в руках одного человека нескольких служб, в русле характерного для средневековых представлений неприятия совмещения разных видов деятельности, но и исключения самой возможности превращения должностей в синекуры, в источник обогащения[1557]. Посты в королевской администрации должны были получать лишь те, кто намеревался и был в состоянии работать.
Второй незыблемый принцип дисциплины службы заключался в строгом графике работы учреждений. Они впервые были сформулированы в Парламенте и сохранились до конца исследуемого периода. Первый ордонанс о его работе от 7 января 1278 г. содержал положение, согласно которому его служители обязаны приходить утром и работать до полудня[1558]. В ордонансе 1320 г. начало работы Парламента уточняется: приходить «в час, когда служат первую мессу в нашей нижней капелле (Сент-Шапель. — С.Д)». После установки часов на башне Дворца в Ситэ ордонанс о Парламенте от 28 октября 1446 г. закрепил приход в 6 часов утра, а начало судебных слушаний — в 7 часов утра (до 10 часов); а в ордонансе 1454 г. время работы выглядело так: со дня Пасхи до конца сессии Парламента (9 сентября) приходить в 6 часов, начинать слушания в 7 часов утра, а с открытия очередной сессии 12 ноября до дня Пасхи — являться в 7 часов утра, начинать слушания в 8 часов (до 11 часов); к 6 часам надо было приходить на мессу в Святой капелле, с которой начинался рабочий день парламентария[1559]. Со временем, когда расширение компетенции Парламента привело к увеличению числа дел, верховный суд заседал и после обеда, обычно по два раза в неделю (в среду и пятницу) — с 4 до 6 часов пополудни[1560]. Ордонанс о реформе суда от 28 декабря 1446 г. предусматривал для президентов и советников наказание в виде лишения жалованья за опоздание на работу больше, чем на четверть часа[1561].
Время работы Палаты счетов также определялось вначале так: «с утра и до полудня по звону в нашей Королевской капелле», а затем просто «в обычный» или «в подобающий час» (hora debita et sufficiente/à l'heure deuе), наконец, в указе от 23 декабря 1454 г. приставы должны были готовить помещение к работе со дня святого Ремигия и до Пасхи к 7 часам утра, а с Пасхи до дня св. Ремигия — к 6 часам утра; клерки и секретари должны были приходить — от дня св. Ремигия до Пасхи к 7 часам утра, президенты и мэтры — к 7.30; а с Пасхи до дня св. Ремигия клерки и секретари — к 6 часам утра, президенты и мэтры — с 6.30. Вскоре Палата счетов также стала работать и после обеда: с Пасхи до дня св. Ремигия клерки и секретари собирались в 2 часа пополудни, а президенты и мэтры в 2.30; со дня св. Ремигия до Пасхи — первые в 2.30, вторые в 3 часа пополудни[1562].
Время начала судебных слушаний в Шатле ориентировалось постепенно на Дворец в Ситэ: если ордонанс от 17 января 1367 г. предписывал открывать здание Шатле после окончания утренней мессы в церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри, то в регламенте от сентября 1377 г. сроки работы Шатле зимой (от дня св. Ремигия до Пасхи) определялись так — с 9 часов «по часам Дворца» (de l'Orloge du Palais) в Ситэ и до 12 часов, а летом (с Пасхи до дня ев. Ремигия) — с 8 до 11. Регламент, составленный Парламентом в августе 1424 — мае 1425 г., обязал прево и других чиновников, включая адвокатов и прокуроров, приходить в здание Шатле к 7 утра (зимой и летом) и работать «все дни, как в Парламенте». Аудиторы должны были являться на работу в 8 часов утра летом («от Фомина дня до времени сбора винограда») и в 9 часов зимой («от времени сбора винограда до первого воскресенья после Пасхи»)[1563].
Приходом вовремя на службу дело далеко не ограничивалось, отведенные часы требовалось действительно наполнять работой. В этом плане королевские указы и ордонансы не оставляют никакой двусмысленности. Уже ордонанс о Парламенте 1302 г. содержал эти нормы, а ордонанс 1318 г. строго запрещал мэтрам и президентам прерывать дела по своим собственным нуждам и вести посторонние разговоры в помещениях Парламента, которые они не имели права покидать, «чтобы пойти поговорить и посоветоваться с другими по какому бы то ни было делу, если это не дела суда». Отдельная статья предусматривала полное лишение дневного жалованья того, кто будет в верховном суде рассуждать о своих делах или делах своих друзей, отвлекаясь от работы. Более того, отныне даже король не имел права их отвлекать во время работы и слушания дела. Покидать помещение в последнем случае разрешалось лишь «по телесной надобности». Особо оговаривался запрет развлечений — «спрашивать и пересказывать новости и шутки» (l'en se laira de demander et raconter nouvelles, et esbattemenz), которым позволялось предаваться только после полудня. Целям оптимального расходования времени служила и такая «изюминка» Парламента: в нем с самого начала располагался буфет, где служители могли подкрепиться, не покидая пределов Дворца[1564]. Сам Парламент, в свою очередь, составлял подобные предписания для службы приставов[1565]. Регламент о работе Палаты прошений Дворца целиком ориентировался на нормы Парламента: явившись на работу, служителям следовало тут же начать слушания и обсуждения дел; если решения не принимались до обеда, их следовало рассматривать на послеобеденном заседании[1566]. Позднее, в ордонансе от 28 октября 1446 г. регламентируется работа Парламента даже от времени прихода до начала слушаний: этот час (с 6 до 7 утра) надлежало посвящать ведению регистров о делах предыдущего дня[1567].
Те же дисциплинарные нормы предписывались чиновникам Палаты счетов. Им с первых регламентов рекомендовалось по приходе «усердно и непрерывно заниматься делами, не отвлекаясь ни на что другое и не покидая помещения до полудня». Уйти можно было только по телесной необходимости, по приказу короля или по разрешению президента палаты — но ненадолго. Во время работы следовало держать двери палаты закрытыми и никого постороннего внутрь не впускать. После прихода в бюро президентов и мэтров ни один клерк или секретарь не имел права покинуть комнату без разрешения. Войдя в помещение, клерки и секретари не должны были задерживаться, но прямо приступать к работе: внимательно проверять счета. Если же у них в этот день не было счетов, они должны были заниматься записями и исправлениями, «и другими полезными вещами, дабы постоянно приносить пользу королю» (pour faire tousjours le proffict du Roy). По субботам мэтры и клерки счетов обязаны были сообщать, какие счета они уже исправили, и зарегистрировать их в «Дневнике» (Journal); а по четвергам присутствовать на рассмотрении прошений, поданных по делам счетов (впоследствии слушания проходили два раза в неделю — в среду и субботу)[1568].
Показательно, что один из первых ордонансов о нормах работы Палаты счетов содержит намек на слишком большую нагрузку на ее служителей: говорится, что «живой человек не может постоянно работать и трудиться», и потому они просили по древнему обычаю два месяца отдыха и возможности предаться своим делам, дабы «дольше послужить». Ордонанс разрешал отныне один месяц отдыха и только по отдельности, а не всему ведомству вместе, как происходило скажем, в Парламенте, где каникулы были общими — с 9 сентября до 11 ноября (время сбора винограда) — поскольку счета приходили круглый год[1569]. Ввиду большого объема работы Палата счетов трудилась и после обеда, а при экстренных обстоятельствах даже по воскресным и праздничным дням[1570]. Особое внимание в ней уделялось хранению счетов в архиве: так, клятва клерков-аудиторов включала обязательство расставлять счета в правильном порядке, а взяв их, как можно быстрее вернуть на свое место[1571]. Наконец, для Палаты счетов большое значение имела ежегодная отчетность ее чиновников за сделанный объем работы[1572].
Нормы дисциплины, требовавшие от чиновников максимального усердия и оптимального наполнения рабочего времени, включали требование не покидать работу и не уезжать без специального разрешения. Для Парламента этот запрет был включен достаточно рано в общий ордонанс о верховном суде от 1302 г., где чиновнику предписывалось являться на службу ежедневно; при наличии уважительной причины для отсутствия ее следует объявить сразу же после прихода[1573]. Однако вскоре к нему добавилось существенное уточнение: чиновнику Парламента было запрещено уезжать в какие бы то ни было комиссии без санкции ведомства[1574]. Речь преимущественно шла о комиссиях по расследованию дел, в которые члены Парламента охотно отправлялись, так как те были весьма прибыльными[1575]. Вначале разрешение следовало получать у короля или канцлера, а по мере автономизации ведомства — у президентов верховного суда. Судя по записям парламентских секретарей, этот запрет действовал достаточно четко, о чем свидетельствует не только соблюдение установленных правил, но и болезненная реакция на их нарушения[1576].
Аналогичный запрет действовал и в Палате счетов: первый же ордонанс о ведомстве предписывал чиновнику не покидать бюро без особого распоряжения короля или главы ведомства[1577]. Неявка на службу оправдывалась, как и в Парламенте, лишь законной причиной (loyale essoine), причем клерки Палаты были обязаны известить мэтров о своей болезни или другой причине отсутствия[1578]. Наконец, клерки также не имели права уезжать из Парижа по делам своим личным или других лиц без разрешения мэтров ведомства. В отличие от Парламента в Палате счетов не существовало официальных легальных командировок или комиссий, зато источником дополнительного заработка и, как следствие, небрежения должностными обязанностями являлись дела других лиц, заниматься которыми запретил ордонанс от 23 декабря 1454 г. в строгом согласии с контрактом чиновника[1579].
В Канцелярии нотариусам разрешалось отсутствовать только «по причине болезни тела», о чем они были обязаны сообщить в аудиенции в течение двух дней, указав даже, в каком доме они в это время находятся; кроме того, уезжать без позволения короля они могли только по своим делам и только с согласия audiencié, указав точную причину отъезда, но не более чем на восемь дней (на больший срок нужно было получить разрешение канцлера); если же это не поручение короля, а дела их близких или друзей, то разрешение имел право дать не канцлер, но только сам король. При этом если уже уехали четыре нотариуса, то разрешений больше не выдавалось ни при каких условиях[1580].
Однако подобные запреты, вероятнее всего, считались бы лишь благими пожеланиями, если бы не заложенные в них с самого начала эффективные способы поощрения служебного рвения. Самым надежным стимулом в этом аспекте являлась поденная оплата чиновника: она определялась вознаграждением за день работы, а выдавалась только после сдачи в Палату счетов документа с перечнем конкретного числа отработанных чиновником за месяц дней. Такая система исключала губительную для дисциплины уравниловку и предусматривала поощрение усердия в работе, что сыграло роль в повышении профессионального уровня чиновников.
Данный принцип был впервые сформулирован в самых первых законодательных указах: в ордонансе от 1302 г. сказано, что «никто не возьмет жалованья или оплаты за день, когда он не работал»[1581]. А к середине XIV в. этот принцип стал общим[1582]. Когда после королевской схизмы Карл VII восстановил прежние административные правила, был издан указ с подтверждением «соблюдавшегося издавна» (par bien longtemps) правила передавать ежемесячно в Палату счетов списки чиновников с указанием точных дней присутствия[1583]. Возникавшие в этой связи конфликты убедительно доказывают направленность этого правила на стимулирование дисциплины[1584]. Так, подобный конфликт в Палате счетов потребовал издания 22 января 1366 г. особого регламента о порядке оплаты судебных приставов Парламента, где подтверждалась оплата за каждый день работы, однако она предусматривалась и для тех, кто отсутствовал по причине исполнения иных комиссий или других поручений[1585]. Разногласия у Палаты счетов возникли и с Монетной палатой: генералы-мэтры монет были отправлены в «комиссию», однако, принеся в Палату смету расходов, они натолкнулись на отказ в их возмещении[1586]. Еще одну дисциплинирующую чиновников сторону установленной процедуры оплаты обнажили претензии, высказанные в адрес сержантов депутатами на заседании Штатов в середине XIV в. Эти вечные объекты общественной критики в данном случае обвинялись в незаконном увеличении жалованья: они якобы получали плату за каждое выполненное распоряжение, успевая делать по несколько заданий в день, вопреки правилу получать одно жалованье за один день работы[1587].
В Палате счетов действовал тот же принцип, что и в Парламенте, с одной разницей: если в последнем можно было отсутствовать по собственным нуждам всего три дня, то в первом ведомстве — до шести-восьми суток. Если в отпущенный срок чиновник не появлялся, то лишался жалованья за все дни отсутствия[1588]. Позднее, в ордонансе о Палате счетов от 23 декабря 1454 г. за подобное дисциплинарное нарушение президенты, мэтры и клерки приговаривались к штрафу[1589].
Не менее жестко соответствующая норма была предписана и Канцелярии: нотариусам-секретарям предусматривалось наказание в виде лишения жалованья и наложения штрафа за отъезд без разрешения или за опоздание. Наказание распределялось следующим образом: за один день опоздания — потеря жалованья за этот день, за два дня — жалованья за весь месяц, за три дня — еще и бурс за весь месяц; если же не придет и на четвертый день, то его место будет отдано другому нотариусу по решению канцлера[1590].
Все эти дисциплинарные нормы, запреты и штрафы объективно способствовали стимулированию служебного рвения чиновников: как сказано в указе о порядке выплаты жалованья в верховном суде, он установлен, «дабы каждый был вознагражден за свой труд и был более заинтересован его наилучшим образом исполнять»[1591].
И надо отметить, что такой порядок оплаты дал эффективные результаты. Так, в Парламенте введение оплаты для тех его чиновников, кто пожелает остаться на каникулах, превратил верховный суд в постоянно действующий орган в течение всего года[1592]. Данный институт регулярно контролировал работу адвокатов, прокуроров и других служителей суда, «трудясь над исправлением злоупотреблений» (à la reformtion des abuz) весь год[1593].
В еще большей степени реализации этих задач способствовала рано дарованная короной чиновникам власть самим следить за соблюдением дисциплины и самим наказывать коллег за ее нарушения. Анализ дисциплинарной деятельности Парламента в первой трети XV в. показал настойчивость ведомства в поддержании дисциплины с помощью наказания чиновников за нерадивость. Стимулом к реализации этой его компетенции служило право изымать на повседневные нужды часть денег от присужденных штрафов[1594]. И действительно, часть их шла на прямую оплату различных расходов служащих ведомства. Так, Парламенту в Тулузе разрешалось таким способом оплачивать поездки по мелким делам и спорам по области, а Парламенту в Бордо «мелкие расходы» и нужды[1595]. Аналогичным правом — получать процент от присужденных штрафов за служебные нарушения — обладали и ревизоры. В частности, генералы-реформаторы монет, которым поручалось ездить с проверками служащих монетного ведомства в областях, имели право на четверть всех присужденных ими штрафов[1596]. Все эти выплаты явно преследовали цель стимулировать служебное рвение чиновников и контролирующие функции ведомств в сфере дисциплины. Здесь мы выходим на более обширную сферу формирования бюрократического габитуса.
Складывание исполнительного аппарата изначально сопровождалось четкими формами самоконтроля чиновников. Это право было первым пунктом ордонанса Людовика Святого от декабря 1254 г.[1597] Процедуры контроля вначале предусматривались только для сенешалей и бальи: по окончании срока службы они обязывались остаться на своих местах в течение некоторого отрезка времени, чтобы все подданные имели возможность обратиться на них с жалобой[1598]. До конца исследуемого периода это правило сохранялось без каких-либо изменений[1599]. Вскоре к нему прибавилась процедура контроля сенешаля или бальи за своими подчиненными: в начале судебной сессии он должен был публично спросить, не хочет ли кто-то пожаловаться на прево или сержанта[1600]. С тех пор и до конца исследуемого периода принцип самоконтроля корпуса должностных лиц оставался неизменным; менялись только его формы. Так, верховные ведомства сами следили за соблюдением норм дисциплины внутри себя и сами наказывали за нерадение коллег[1601].
Верховные палаты получили право контроля также за подчиненными им звеньями администрации: так, генералы монет контролируют мэтров монет, генералы-мэтры налогов — налоговых чиновников на местах (элю, сборщиков, контролеров); Палата счетов — мэтров вод и лесов, Парламент — служителей парижского Шатле и, в целом, всех королевских должностных лиц[1602]. Наряду с этой рутинной компетенцией по контролю за работой чиновников действовал институт комиссаров-реформаторов (ревизоров), которым периодически давались полномочия проверять и примерно наказывать служителей того или иного ведомства, в той или иной области королевства[1603]. При этом важно подчеркнуть, что будь то ординарный чиновник или временный комиссар, все они обладали полнотой власти расследовать проступки должностных лиц и избрать форму наказания. Так, ордонанс 18 июля 1318–10 июля 1319 гг. позволял чиновникам Казначейства наказать сборщиков монет за нарушения дисциплины «телесно и имущественно» (du corps et de l'avoir); в указе о компетенции консьержа Дворца в Ситэ ему дается право наказать «привратников и часовых (portiers et guettes) соответственно проступку»; а генерал-визитатор монет Дофинэ Пьер Домино имел право применить разные формы наказаний — «смещение с должности, денежный штраф и другие меры согласно проступку» (par la suspension et privation d'icelles, d'amendes peccunieles et autrement selon les cas)[1604]. Разумеется, денежные штрафы служили весьма эффективным наказанием; еще надежнее должна была считаться конфискация и распродажа имущества должностного лица с целью возместить нанесенный им ущерб[1605].
Но, бесспорно, самый эффективный и надежный способ внедрения дисциплинарных норм представляет собой смещение со службы: именно такое наказание чаще всего фигурирует в королевских указах о контроле за работой должностных лиц, — причем смещение навсегда, т. е. без права когда-либо вернуться на королевскую должность. Оно возникает уже в указе Филиппа Красивого от 1303 г.[1606] и с тех пор неизменно фигурирует в большинстве королевских указов, касающихся проверки и наказания чиновников: всех нарушителей приказывалось немедленно смещать и заменять на других лиц[1607]. Важно, что такая мера отвечала чаяниям общества. Так, в ходе кризиса 1356–1358 гг. депутаты осудили возвращение на королевскую службу уволенных по настоянию Штатов 1355 г. чиновников, обвиненных в коррупции и предательстве «интересов короля»[1608]. В этом пункте общественное мнение совпадало с позицией самих чиновников. Весьма красноречив в этом плане сборник судебных казусов Жана Ле Кока: он включил в него целых два примера судебных приговоров в отношении нерадивых чиновников — дело между Парижским университетом и тремя сержантами Шатле, которые в итоге были навсегда (perpétuellement) лишены права замещать королевские должности, наряду с тюремным заключением и возмещением судебных издержек, и дело против бальи Амьена, превысившего свои полномочия[1609]. Второе дело важно еще и с той точки зрения, что бальи Амьена пытался избежать королевского правосудия, ссылаясь на свой статус клирика. Здесь мы сталкиваемся с очень важной причиной вытеснения клерикального элемента из королевской администрации: корона проявляла слишком большую заинтересованность в полноте своей дисциплинарной власти над собственными служителями, чтобы смириться с их правом избежать наказания за должностные проступки[1610]. Филипп де Мезьер также поддерживал эту форму наказания, поскольку она стимулирует остальных чиновников «лучше служить»[1611]. Ему вторит и Кристина Пизанская, восхваляющая Карла Мудрого за немедленное смещение дурных судей, «дабы показать другим чиновникам, как они должны служить правосудию и уважать право»[1612].
Если градация наказаний чиновников была общей для всех — от штрафа до смещения, то список проступков и преступлений, за которые следовало наказывать, существенно разнился от службы к службе и соответствовал ее характеру.
Для королевских представителей на местах осуждаемыми считались превышение должностных полномочий в отношении подданных и затягивание отчетов перед контролирующими верховными ведомствами. Так, уже в ордонансе от декабря 1254 г. сенешалям и бальи строго запрещалось лишать подданных их имущества, арестовывать без оснований, подвергать пыткам и вымогательствам, требовать участия в ополчении (chevauchiées) или заставлять платить за неучастие, если они изъявляют готовность к сему. В дальнейшем, по указу от 31 июля 1338 г. сенешали и бальи подлежали наказанию, если не прибывали в срок в Париж для отчета в Палате счетов или для разбора дел своего округа в Парламенте[1613]. Хранителей вод и лесов обвиняли в неоправданном расширении своей компетенции за счет ущемления власти светских и духовных сеньоров, а кроме того в незаконном расширении королевских владений и заповедников[1614]. Подробное описание злоупотреблений чиновников налогового ведомства занимает обычно по несколько листов в королевских указах, направляющих комиссии реформаторов-ревизоров: здесь и взятки, и незаконное занятие торговлей, и смешивание своих интересов с государственными, и ростовщичество, и многое другое[1615]. У верховных ведомств даже появились специфические нарушения, связанные с их профессиональной деятельностью. В зоне неусыпного внимания находились два ключевых вопроса — сокращение сроков дел и удешевление судопроизводства. Здесь позиция служителей власти также совпадала с общественными чаяниями быстрого и дешевого правосудия. Образ дорогостоящего и бесконечного судопроизводства постоянно присутствовал в претензиях общества. Если в Великом мартовском ордонансе 1357 г. Парламент обвинялся в задержке приговоров на целых двадцать лет, то в ходе кабошьенского восстания 1413 г. дела в верховном суде прямо названы «бессмертными»[1616]. Такое обвинение звучит, действительно, убийственно, если его рассматривать вне контекста королевского законодательства. Между тем, быстрый и дешевый суд являлся важнейшим требованием к работе Парламента и Палаты счетов в королевских указах, в которых даже буквально используется тот же оборот речи — «бессмертные дела»[1617]. Другое дело, что в них все меры сводятся к соблюдению чиновниками дисциплины и не учитывается реальность: фиксированный штат верховных ведомств на фоне растущего числа дел объективно привел к «задыхающемуся» ритму работы, который получил облегчение только через создание во второй половине XV в. аналогичных курий в провинциях королевства.
Но обвинения в неоправданных задержках приговоров содержали в себе намек на куда более серьезное прегрешение должностных лиц, строго преследуемое по королевскому законодательству: речь идет о мздоимстве и взяточничестве. Указы категорически запрещали брать какое-либо дополнительное вознаграждение за исполнение своих должностных обязанностей. Разумеется, первыми, к кому такие запреты были обращены, являлись бальи и сенешали. В ордонансах 1254–1256 гг. им запрещалось брать подношения от своих подчиненных (виконтов, мэров, лесничих и сержантов)[1618]. Куда существеннее в данном контексте, что взятки категорически запрещено было брать от тех, чьи дела эти чиновники как королевские судьи разбирали[1619]. Исключение делалось (как и в соответствующих статьях контракта чиновника с королем) для еды и выпивки, представлявших собой разрешенную обычаем «благодарность» судьям, впоследствии именуемую «epices» («пряности»). В полной мере эти запреты кроме разрешенных обычаем возлагались и на чиновников верховного суда[1620]. Специальные запреты распространялись и на вспомогательных служителей Парламента. Так, приставам возбранялось требовать деньги за вход в Парламент, отказывая имеющим на это право; для секретарей и сержантов Палаты прошений Дворца действовало запрещение задерживать тяжущиеся стороны, беря с них излишнюю оплату[1621].
Запреты на «незаконные дары» распространялись и на другие ведомства, в той или иной степени имеющие судебные полномочия. Так, в Палате счетов нельзя было получать какое-либо дополнительное вознаграждение за изготовление различных бумаг; клеркам — посещать обеды, устраиваемые за счет сборщиков, на которых подавалось бы больше двух кварт вина, под угрозой потери службы; наконец, все прошения должны были поступать в Палату только через секретарей, которые, в свою очередь, не имели права брать что-либо от их подателя[1622]. Кстати, последний запрет имел более универсальный характер: в общем регламенте о работе Палаты прошений Дома от 27 января 1360 г. всем чиновникам строго запрещалось за деньги («злато и серебро») или другие вещи продвигать перед королем чьи бы то ни было прошения[1623].
Запрет брать дополнительное вознаграждение за изготовление различных бумаг действовал и в других ведомствах: бальи, прево и клеркам на местах предписывался отказ от вымогательства за различные письма и акты; в кабошьенском ордонансе он был распространен и на Канцелярию, где якобы не выдавались указы, пока не будет получено от их адресатов денег, опушенных шапок, вина и других подарков; наконец, в ордонанс 1454 г. был включен запрет на установившуюся в Парламенте за время королевской схизмы практику у секретарей по гражданским и уголовным делам брать дары («злато и серебро») за изготовление бумаг — копий приговоров и решений[1624].
Нормы работы и запреты, предписанные законодательством и вошедшие в габитус королевской администрации, по своей природе имели бюрократический характер. Это важно подчеркнуть, поскольку изначально еще в ордонансах Людовика IX Святого они касались в большей степени нравственных категорий, в духе христианских и церковных идеалов, а не профессиональных ценностей. Они, безусловно, имели огромное значение в плане повышения авторитета королевской администрации[1625]. Для понимания процесса профессионализации службы следует провести их сопоставление.
В серии ордонансов Людовика IX Святого 1254–1256 гг. помимо особой охраны прав и привилегий церкви королевским чиновникам, первым среди всех остальных подданных, запрещались осуждаемые церковной доктриной отступления от нравственного идеала христианина. В круг этих табу входили богохульство, ростовщичество, азартные игры (в шахматы, кости и другие), посещение таверн и нахождение вблизи публичных домов[1626]. Как известно, богохульства особо осуждались церковью и были почти «национальным грехом» подданных короны Франции[1627]. Характерно, что в регламенте середины XIV в. Филиппа VI Валуа о работе Шатле вновь адвокатам, прокурорам и сержантам богохульства (parjures) были запрещены под угрозой потери службы «навсегда»[1628].
По ордонансам Людовика IX Святого сенешали и бальи обязывались следить за образом жизни подчиненных и при малейшем подозрении в злоупотреблениях, в ростовщичестве или в бесчестном поведении должны были их не прикрывать, а поправить и оштрафовать или даже отстранить от службы; чуть позднее нотариусам вменялось в обязанность посещать ежедневно до начала работы мессы в капелле их братства, чтобы «королевский прево Парижа мог их чаще видеть и узнать их нравы и разговоры»[1629].
Однако эти нормы в дальнейшем не повторялись. Значит ли это, что они утратили значение? Думается, что причина кроется в постепенной выработке специфических бюрократических правил поведения и нравственности служителей институтов управления, в которых содержался, безусловно, и данный изначальный нравственный компонент[1630].
Специфика нравственных норм поведения чиновников со временем определялась целями власти и методами управления. Самым значимым, с этой точки зрения, представляется принцип секретности, который в наибольшей степени характеризует особенность профессионального габитуса чиновников. В исследовании парламентской корпорации в первой трети XV в. мною был отмечен и проанализирован этот принцип и его многофункциональность в работе верховного суда: защита монолита ведомства, вынесение приговоров именем короля и потому неуместность разногласий в позициях парламентариев, охрана авторитета королевского правосудия, наконец, пресечение возможности чиновнику делать политическую карьеру за счет ведомства[1631]. Расширение исследовательского поля, не умаляя сделанных выводов, внесло в них существенные дополнения и коррективы. Прежде всего, стал ясен универсальный характер принципа секретности в работе административного аппарата.
Обязанность «хранить секреты» включалась в текст клятвы сенешалей и бальи уже в начале XIV в.[1632] Позднее добавилось важное уточнение: секретность сведений о доходах и поступлениях в королевскую казну предписывалось охранять всем служителям на местах. Важную часть государственного интереса представляли собой доходы казны, а чиновники, так или иначе связанные с этой сферой (бальи и сенешали, прево и клерки), призваны были его защищать путем сохранения в строгой секретности любых сведений о них[1633]. Не случайно наряду с бальи и сенешалями сборщики и комиссары налогов были обязаны поклясться, что «не откроют ни письменно, ни устно, ни одному человеку, какого бы чина он ни был, кроме короля, людей счетов и казначеев», объема собранных ими и отправленных в казну средств. Аналогичную клятву надлежало принести, естественно, служителям Палаты счетов и Казначейства[1634]. В своем истинном масштабе принцип секретности воплотился в тексте клятвы клерков-аудиторов Палаты счетов. Помимо общей клятвы «исправно, верно и прилежно хранить секреты господина короля и Палаты счетов», они обязывались также хранить в секрете все сведения, относящиеся к счетам, их аудиту и конечному результату; вписывая дебет, никому его не открывать, кроме мэтров Палаты, и никому не давать копий о состоянии счетов; никому, кроме мэтров счетов не сообщать о состоянии домена, о доходах и расходах[1635]. Позднее к подобной же клятве были приведены нотариусы и приставы Палаты счетов, которым запрещалось кому бы то ни было сообщать, что делается и говорится в Палате[1636]. Такую же клятву приносили все нотариусы, получавшие от короля лицензию на свою деятельность[1637]. Наконец, большой ордонанс о Палате счетов от 23 декабря 1454 г. суммировал и подтвердил все эти нормы и запреты, подчеркнув особую значимость для государства соблюдения правила секретности именно в этом ведомстве, призванном охранять королевский домен и доходы[1638]. Прежде всего, чиновникам Палаты под угрозой лишения должности предписывалось хранить в строгом секрете не только состояние счетов, но также и все проходящие там консультации, обсуждения и высказываемые мнения (les consultations, opinions et délibération). Кроме того, всем — от президентов до клерков — запрещалось приводить сюда посторонних лиц, будь то их писцы, домашние или другие лица; и даже прокуроры имели право здесь находиться, только пока сдают отчет своих клиентов (мэтров счетов). Клеркам и секретарям запрещалось изготовлять выписки из регистров счетов и других документов Палаты для кого бы то ни было. Выходя из помещения, клерки не имели права оставлять там никого, будь это даже финансовые чиновники или прокуроры, но выводить их из комнаты и запирать дверь до своего возвращения[1639].
Тайны и секреты власти важны и сами по себе, но стоит обратить внимание на запрет разглашать мнения и обсуждения в Палате счетов, что явно преследовало цель не допустить давления на отдельных чиновников, равно как и препятствовать их автономной от института позиции. Таким образом, секретность попутно скрепляла корпоративный дух служителей, что также в целом служило поддержанию профессиональной этики и дисциплины.
Если теперь сопоставить действие принципа секретности в Палате счетов с тем же принципом в работе Парламента, то мы обнаружим как общие черты, так и различия, связанные с особенностями судопроизводства. К общим чертам принципа секретности следует отнести следующие нормы. Во-первых, общее правило «хранить в секрете» все дела верховного суда[1640]. Во-вторых, строгое правило нахождения в помещениях Парламента лишь тех лиц, которые имеют на это право. Это, в первую очередь, касалось заседаний Совета в Верховной палате, где обсуждались дела и выносились приговоры, а потому туда не могли входить посторонние люди[1641]. Даже члены Палаты прошений Дворца не имели на это права, если только они не были вызваны или не намеревались поговорить о своем деле или делах друзей[1642]. В ордонансе, составленном членами Парламента для своих судебных приставов, им вменялось в обязанность не впускать в зал во время проведения Совета посторонних лиц, если на то нет разрешения президента, и даже не входить туда самим, но сказать, что им нужно, из-за дверей или как можно быстрее выйти, «дабы сохранять честь и избегать подозрений в намерении раскрыть секреты совета»[1643].
Здесь мы переходим к третьему универсальному по своему характеру правилу секретности, согласно которому строго запрещалось разглашать различные мнения, высказываемые в ходе обсуждений и вынесения приговоров. Он появился в фундаментальном для парламентской корпорации ордонансе от 11 марта 1345 г., где в нескольких статьях фигурирует категоричный запрет разглашать и пересказывать, кто из парламентариев какого мнения придерживался, не упоминать имен при обсуждении приговоров и пресекать любые попытки нарушить секретность[1644]. И надо заметить, что такие поползновения внимательно отслеживались и строго пресекались в Парламенте, тем более что обсуждения проходили там достаточно бурно, и голоса нередко делились почти пополам[1645]. Показательно, что секретарям запрещалось вписывать в протоколы заседаний Совета факт наличия разных мнений, высказываемых в ходе обсуждения и вынесения решений[1646]. Этот принцип секретности обсуждений укреплял парламентскую корпорацию, защищая от давления извне и внушая уважение к верховному суду, а в плане становления королевского судопроизводства он способствовал утверждению образа непредвзятости и единодушия судей.
Таким образом, принцип секретности в Парламенте преследовал и специфические задачи, а именно, формирование образа независимого правосудия и защиту репутации судей[1647]. Именно в этом контексте следует рассматривать такую норму дисциплины, которая существовала только в данной инстанции. Речь идет о запрете впускать в находившийся в помещении суда буфет любых посторонних лиц. Эта норма появилась достаточно рано — в ордонансе о Парламенте от 17 ноября 1318 г.: отдельная статья запрещала чиновникам верховного суда «есть и пить вместе с тяжущимися сторонами и даже с адвокатами, ибо слишком большая вольность порождает большое зло». С тех пор эта норма регулярно повторялась в королевских указах, причем обосновывалась «защитой великой чести Суда во избежание подозрений или предположений о зле»[1648]. И она ревностно соблюдалась в Парламенте, где строго пресекали попойки, особенно в присутствии посторонних лиц, которые в разгар веселья «могли узнать секреты к ущербу и скандалу Суда»[1649]. Такой запрет служил защите авторитета и статуса суда и потому о нем нередко упоминает Жувеналь в своих наставлениях судьям[1650].
При всей специфичности нормы секретности в различных ведомствах и службах, диктуемой особенностями каждой из сфер власти, в нем был заключен фундаментальный для всех институтов управления принцип автономности от различных политических сил. Будучи органами исполнительной власти, а не сословного представительства, эти институты целенаправленно отторгали саму возможность демонстрировать публично различные мнения и позиции, что ставило их в определенную оппозицию к обществу, но зато укрепляло профессиональную дисциплину и корпоративную солидарность. Показательно в этом контексте, что принцип секретности в исследуемый период не привился в отношении Королевского совета, который, даже при включении в него высших чинов администрации, остался местом консультаций с политическим обществом[1651].
Подводя итоги сделанного анализа, правомерно задаться вопросом: какова подоплека этих общих дисциплинарных принципов и норм работы чиновников, предписываемых им королевским законодательством? Нельзя не увидеть в них рационализацию механизмов властвования: сердцевину бюрократической «машины» теперь составляли регистры, протоколы, архивы, печати, копии счетов и т. д. Уже Филипп де Бомануар в «Кутюмах Бовези» включил в список требуемых от бальи качеств умение хорошо считать и прилежно сохранять в порядке документы и печати[1652]. Нотариус обязан был клясться при получении лицензии регулярно вести и сохранять протоколы «для охраны и защиты общего интереса»[1653]. Корректорам в Палате счетов предписывалось «хорошо и прилежно» делать исправления, ставить документы на свое место, а письма класть в соответствующие мешки (sacs); клерки счетов периодически передвигались из одной палаты в другую на разные виды работы, чтобы «знать и понимать дела и состояния счетов и записей всех палат»[1654]. Служащим Казначейства вменялось собственноручно (de sa main) вести учет поступающих денег, «и от кого они и кому (выплачены), и в какой день, и по чьему приказу»[1655]. Секретарям Парламента надлежало не позднее, чем через шесть дней после вынесения приговора, изготовить его текст, а прочтя на Совете и получив уточнения, тут же внести их; после исправления и скрепления печатью одного из президентов сразу же передать для оглашения, а затем внести его текст в соответствующий регистр суда. Секретари обязывались собственноручно составлять копию приговора и писать «широко и размашисто (large et loing à loing), чтобы его легче было оглашать»[1656].
Перечисленные нормы работы важной составной частью вошли в комплекс профессиональной этики служителей короны Франции, сформировав бюрократический габитус. На примере Парламента (благодаря наилучшей сохранности его архивов), мы можем убедиться в действенности дисциплинарных норм королевского законодательства. Так, предписание являться с раннего утра на службу и наполнять все время работой неукоснительно соблюдалось. Любой перерыв, любая помеха фиксировались в протоколах с однозначно негативной оценкой, будь то холод или жара, эпидемии болезней или разгул политических страстей[1657]. «Суд не работает» (Curia vacat) — таков лейтмотив отношения парламентария ко всем чрезвычайным событиям в королевстве[1658]. Анализируя дисциплину в Парламенте, я приписала эту политику инициативе самих парламентариев. При всей ее важности, следует принять во внимание и нормы королевского законодательства, которые стимулировали служебное рвение парламентариев. Об усердии чиновников Парламента говорят и более ранние свидетельства современников: в трактате «О прославлении Парижа» начала XIV в. Жан де Жанден с восхищением писал о служителях Палаты прошений, которые «целыми днями сидят во Дворце», исполняя свои высокие функции[1659].
Значит ли это, что нормы дисциплины не нарушались? Разумеется, нет: парламентские протоколы полны записями о систематической неготовности адвокатов и прокуроров и о скандальных перерывах в работе суда. Да и в середине XV в. Жувеналь писал брату, ставшему канцлером, о нерадивости в делах многих парламентариев: «приходят они в Парламент поздно, прежде приходили в 7 часов зимой и летом, а теперь едва в 8 начинают; и еще до того, как прозвонит 10 часов, даже если надо всего только каких-то четверть часа для завершения дела, встают и уходят»[1660]. Между тем, четко прописанные на бумаге дисциплинарные нормы службы оставались бы «мертвой буквой» без целенаправленной политики верховного судебного органа по их соблюдению и без наказания за нерадивость, тем более что вся дисциплинарная власть находилась в компетенции самих парламентариев, которые одни могли проконтролировать работу своих коллег.
И вот тут мы сталкиваемся с оборотной стороной и с символическим контекстом указанных дисциплинарных норм. Не отрицая объективной тенденции к рационализации инструментов властвования, нельзя пройти мимо их трансформации в сознании чиновников. Упорное стремление обеспечить дисциплину в администрации короны Франции, граничащее порой с маразмом, невозможно понять вне самоидентификации чиновников через работу, обеспечивавшую им материальное благосостояние и моральный авторитет. Помимо рациональной стороны, такое рвение и отношение к делу обладали магией воздействия, внушая подданным уважение и страх. В контексте дисциплинарных норм новый смысл приобретает сложившийся бюрократический cursus honorum: продвижение по выслуге лет надежно защищало бюрократическую «машину» от «нетерпения выскочек», которое несло угрозу разрушения профессиональной этики и службы[1661].
Наконец, последняя несла в себе зерна новой культуры поведения, существенно влиявшей на процесс становления государственного аппарата. Наибольшее внимание исследователей в этой теме было привлечено к новой трактовке понятия «разума» (raison) как высшего оправдания верховной власти и как механизма властвования[1662]. Однако эта тема намного объемнее и многограннее, чем кажется на первый взгляд. Сама работа, особенно в сфере отправления правосудия, являвшегося в исследуемый период главной функцией королевской власти, накладывала отпечаток на поведение и манеры чиновников. Залы, где вершится правосудие, должны были внушать уважение и почтение к королевскому суду. Поэтому сержанты Палаты прошений во время судебной процедуры обязаны были устанавливать «покой и тишину» (paix et silence), а судебные приставы Парламента «отслеживать и предотвращать ссоры позади скамеек, и по всей зале»[1663]. Особая культура поведения, предписанная королевскими указами служителям верховного суда, выходила далеко за рамки простых знаков почтения к «представителям королевского величества». Так, пока президент вел заседание, всем остальным парламентариям запрещалось вставать с места и отвлекаться на посторонние разговоры. Когда президент ставил на обсуждение вопрос, все должны были замолчать, пока он не скажет всего, что намеревается, и лишь затем, если он что-то упустил, сделать добавление. Если же президент сочтет, что адвокаты провели прения недостаточно, он может призвать дополнить их, и тогда вновь надлежало установить полную тишину и слушать лишь выступающего, если только сам президент не задаст вопроса[1664]. В ордонансе о реформе правосудия 1454 г. все эти предписания будут вновь повторены и уточнены: о почтении к президентам, о вставании при их приходе и молчании во время их выступления, причем эта норма отныне распространялась на всех членов Парламента, которых следовало выслушивать «терпеливо и почтительно» (bénignement et patiemment). В тексте прямо сказано, что эти меры призваны служить «авторитету, статусу, чести и репутации» (auctorité, gravité, honneur et renommée) Парламента[1665].
Как видим, означенные предписания не просто устанавливают особую атмосферу, которая должна была царить в залах, где вершится правосудие, но утверждают новую культуру поведения и меняют нравы самих служителей короны Франции. В этой связи обращает на себя внимание специальная забота в королевском законодательстве и в политических трактатах о «правильном» поведении адвокатов[1666]. При всей многозначности темы, хотелось бы подчеркнуть значение этой заботы для формирования этики поведения служителей правосудия путем ограждения судопроизводства от излишнего рвения адвокатов в стремлении отстоять интересы своих клиентов[1667]. В этом же контексте стоит обратить внимание на содержащиеся в политических трактатах размышления и наставления о «правильном» поведении судьи. О габитусе судей писали и Бомануар, и Кристина Пизанская, и автор «Совета Изабо Баварской», причем все три автора подчеркивали необходимость избегать «гнева и пристрастия» при вынесении приговоров[1668].
Еще более подробное описание габитуса судьи оставил Жувеналь, который опирался и на знание норм королевского законодательства, и на свой собственный опыт службы[1669]. Он не уставал привлекать внимание вершителей королевского правосудия к значению беспристрастности, считая недопустимым для судьи слишком откровенно выражать на лице свои эмоции, по которым можно заключить, в чью сторону он клонится, равно как и манеру поспешно высказывать свою позицию, в гневной, яростной и жесткой манере, и просто неумение выслушать мнение другого человека, что в его представлении противоречит мудрости[1670]. Все эти, на первый взгляд, кажущиеся функциональными замечания о манерах и поведении служителей власти, тем не менее, выстраиваются в четкую тенденцию складывания новой бюрократической этики, в которой бесстрастие было возведено в особую профессиональную добродетель[1671]. В этом плане классический пассаж из Ж. Мишле о внушающей ужас хладнокровной и планомерной работе «тиранов Франции» (легистов) приобретает новые грани смысла[1672]. Такой поворот темы существенно корректирует концепцию Н. Элиаса о взаимосвязи государства и цивилизации: не только государство формирует новую «цивилизацию нравов», но и специфическая профессиональная дисциплина и «цивилизация» чиновников строит государство.
И последнее, что вытекает из бюрократического габитуса: формируется новая трактовка понятий «работа» и «труд». Изначально негативная этимология слова «труд» (французское travail от позднелатинского tribalium — инструмент пытки) была смягчена под воздействием оформления трехчастной модели устройства общества, в каждой из трех функций которой присутствовал король и, следовательно, работа приобретала ценность духовную, социальную и политическую[1673].
Понятие «работа» органично вошло в профессиональную этику и самоидентификацию служителей королевской власти. В текстах королевских указов, в политических трактатах служение чиновников не раз обозначается словами «труд» (labeur, travail) и «трудиться» (labourer, travailler)[1674]. Так логика становления административного аппарата с его профессиональными нормами дисциплины трансформировала понятие «службы»: она постепенно воспринимается как тяжелая работа, требующая, помимо навыков и знаний, еще и физических сил. Вследствие этого традиционное представление о советниках короля как об умудренных опытом мудрецах дополняется признанием необходимости для них и трудоспособности[1675]. Да и в процессе типизации требуемых от чиновника качеств мудрость и опытность означали также и работоспособность, отсюда проистекал приоритет в продвижении тех, кто не по годам опытен, а возраст в иерархии достоинств чиновника подразумевал именно срок службы и, следовательно, профессиональную опытность[1676].
Распространение понятия «работы» на институт службы отразило изменение самого этого института: от сеньориального Совета он эволюционировал в сторону бюрократического учреждения, со своими правилами, нормами и манерой поведения. Эти новые грани политической культуры и символического капитала верховной власти порождены были во многом бюрократическим габитусом чиновников. Причем символическая сторона сопоставима с рациональной: насаждаемый нормами дисциплины образ жизни чиновника, все силы и время отдающего трудам, граничил с утопией, трудно воплотимой в реальности, но он оправдывал щедрое вознаграждение и повышающийся статус королевских должностных лиц. Такой трактовке службы наиболее адекватно соответствует веберовское понятие «Beruf» (профессиональное призвание[1677]), содержащее в себе и рациональное восприятие мирского долга, и оправдание материального благосостояния, и нравственный авторитет, и высокое предназначение службы на общее благо.
Объем, структура и процедура оплаты королевских должностных лиц являются важнейшим компонентом формирования государственного аппарата и складывания нового статуса службы, который изначально определялся выплатой жалованья из королевской казны, т. е. самим королем из его ординарных доходов от домена и регальных прав, а не на счет «управляемых» (тяжущихся сторон, адресатов королевских писем и т. д.)[1678]. Хотя по мере возрастающей доли в доходах короля разнообразных налогов подданные, по сути, были принуждены оплачивать королевский аппарат и поэтому в своих жалобах стремились всячески его сократить, сам принцип оплаты через посредство короля ставил чиновников в независимое по отношению к подданным положение. Постепенно жалованье чиновников стало фиксированным и уже не зависело от воли конкретного монарха, что обеспечило чиновникам независимое положение по отношению в том числе и к королю.
Вторым фактором новизны вознаграждения чиновников была оплата в форме денег, а не земель, откупа части регальных прав и т. д.[1679] Такая оплата изначально призвана была привязать чиновника к персоне монарха и не допустить инфеодации должностей. Наконец, третьим, важным фактором сделалась неизменность этого фиксированного денежного содержания[1680]. Оплата чиновников никем не исследовалась специально, поскольку считалась вопросом ясным. Исключение было сделано только для факта фиксации жалованья, однако никто из исследователей не объяснил этот феномен, ограничиваясь лишь его констатацией. Как следствие, почти все сходились на парадоксальном выводе: за исключением служащих финансовых ведомств, служба короне Франции впрямую не обогащала человека, и оставалось неясным, зачем же люди так стремились ее получить[1681]. Случай чиновников финансовых ведомств помогал как раз это объяснить: ясно, что здесь подразумевались всевозможные злоупотребления, которые и обогащали, и стимулировали жажду должностей в обществе.
Такое мнение прочно опирается на многочисленные свидетельства современников о злоупотреблениях откупщиков и сборщиков налогов, ставших синонимом корысти, и кажется вполне аргументированным. Однако как быть с остальными ведомствами и службами короны, куда люди стремились попасть никак не меньше, если не больше? Объяснение этому феномену исследователи находили в системе привилегий, королевских даров и вершины социального успеха — в доступе во дворянство.
Не ставя под сомнение эти доводы, мне представляется оправданным детально рассмотреть вопрос о содержании чиновников. Что означала и к каким последствиям привела его ранняя фиксация? Почему так единодушно критиковались, в основном, откупщики и сборщики налогов? И главное, почему служба короне Франции не обогащала и при этом неуклонно делалась все более привлекательной и вожделенной? В самом названии этого раздела сталкиваются две, казалось бы, противоречащие друг другу темы, — реальные выгоды и принцип бескорыстия службы. Именно такой путь — изучение реальных выгод от службы в контексте идейно-этических теорий — я предлагаю для разрешения отмеченного выше парадокса.
Вопрос об оплате чиновников довольно сложен и запутан, поэтому разумнее проанализировать его последовательно по каждому из составляющих компонентов. И начать стоит с самого простого — с реального объема жалованья служащих короны Франции, которое к тому же далеко не всегда упоминается в королевском законодательстве, что весьма знаменательно.
Итак, будем следовать сверху вниз по иерархии ведомств и служб. Из трех ведомств, на которые разделилась Королевская курия, меньше всего места в королевских указах об оплате занимают члены Королевского совета, и это вполне логично, ведь в него входили по большей части принцы крови и знать, разумеется, без жалованья, а также главы верховных ведомств, не имевших права на двойное жалованье[1682]. Поэтому плата за участие в заседаниях Королевского совета упоминается всего дважды: в формуляре Одара Морщена, где речь идет о назначении жалованья советнику, который до тех пор заседал без оплаты, «ради поддержания его статуса и помощи в больших расходах и тратах», и в кабошьенском ордонансе, где сокращалась численность участвующих в Королевском совете секретарей. Согласно этим сведениям, советник получал фиксированную плату в 600 турских ливров в год вне зависимости от количества посещений, а ведущий протоколы заседаний Совета секретарь — по 12 парижских су в день[1683].
Два других ведомства, Парламент и Палата счетов, занимают куда больше места в королевских указах об оплате. Жалованье служителей Парламента оформилось не сразу: с 1254 г. Людовик Святой установил им по 10 парижских су в неделю, однако с начала XIV в. они оплачивались поденно, причем в зависимости от социального статуса служителя, а впоследствии и от должности. Советник-мирянин получал по 10 парижских су в день, советник-клирик — по 5. Помимо этого им выдавалось ежегодно по две мантии или их денежный эквивалент (10–20 парижских ливров), а также по 20 парижских су на Рождество и на Троицу[1684]. Секретари Парламента получали по 5 су в день[1685]. Наконец, судебные приставы получали по 2 су в день и 100 су в год за мантию; причем тем, кто охранял порядок в залах во время судебных слушаний, жалованье удваивалось[1686]. Президенты получали фиксированное жалованье: первый президент — 1 тыс. ливров в год, остальные президенты — по 500 ливров. Генеральный прокурор получал 400 парижских ливров в год[1687]. В этой разнице оплаты президентов и советников Парламента отразился принцип гарантий материального благополучия для тех, кто прослужил долго: фиксированное жалованье президентов было, по сути, сходно с пожизненным, поскольку не зависело от числа дней работы. И эта разница будет характерна для всех ведомств и служб, что свидетельствует о ее универсальном характере и важности для формирования института королевской службы. Со второй половины XIV в. появляется и жалованье тех членов Парламента, которые оставались в Париже на время вакаций суда и продолжали работу[1688].
Помимо заседаний суда чиновники Парламента проводили и расследования дел, уезжая далеко и надолго из Парижа и получая за эти расследования деньги. Хотя они теряли на этот срок ординарное жалованье, оно, по-видимому, с лихвой возмещалось оплатой расследований, о чем свидетельствуют постоянные попытки регулировать очередность комиссий и, в целом, свести разъезды к минимуму[1689]. О значимости этой статьи доходов парламентариев свидетельствует и куда большее внимание к ней как в королевском законодательстве, так и в общественном мнении. Так, уже первые ордонансы о Парламенте тщательно регулировали расходы на проведение расследований: с собой разрешалось брать столько лошадей и слуг (mesnies), сколько «сообразно статусу» парламентария, и «словно бы едут по своим нуждам» (propres besoignes); а тратить можно было в день 40 су «в монете той области, где они проводят расследование»; превышение же не должно было составлять больше 60 су[1690]. В фундаментальном для парламентской корпорации ордонансе от 11 марта 1345 г. оплата расследований занимает значительное место, причем статьи о расходах предварены ссылкой на жалобы подданных, вынужденных отказаться от иска из-за его дороговизны, хотя далее регулируются только расходы на это из королевской казны[1691].
Показательно, что дважды в крупных общественных проектах реформ, в Великом мартовском ордонансе 1357 г. и кабошьенском ордонансе 1413 г., уделено было внимание оплате расследований в Парламенте со ссылкой на защиту интересов подданных. Первые статьи об этом почти целиком повторяют соответствующие статьи ордонанса 11 марта 1345 г. — то же ограничение числа лошадей, как и оплаты; фиксируются и расходы судебных приставов, исполняющих приговоры Парламента (8 су в день)[1692]. При отсутствии новшеств в плане расходов авторы ордонанса описывают реальные злоупотребления, упрекая парламентариев в том, что они берут с собой по четыре-пять лошадей, тогда как «едучи по своим нуждам и за свой счет» ограничиваются двумя-тремя; точно также приставы «едут на двух лошадях, чтобы получить побольше денег, а по своим нуждам идут часто пешком или довольствуются всего одной лошадью». В кабошьенском ордонансе уже не регулируются расходы на расследования, а речь идет исключительно об обязанности короля их вовремя и полностью оплачивать «в интересах подданных»[1693]. В используемой в обоих ордонансах риторике обращает на себя внимание сопоставление работы чиновника с его собственными интересами, которое, хотя и было продиктовано стремлением ограничить корысть судейских чинов, однако содержит в себе важный идейно-этический компонент.
Палата счетов имела сложную структуру оплаты, которой уделено большое внимание в королевских указах, где также прослеживается стремление сократить расходы казны. Так, уже в раннем ордонансе от 1320 г., где еще не оговаривается жалованье чиновников, упоминается правило — клеркам жить в домах мэтров Палаты не для выгоды последних, а для выгоды короля, ибо их жалованье не позволяет им держать дом и тратиться на расходы, одежду, слугу и лошадь, но при этом им следует поддерживать честь короля и службы[1694]. Стоит обратить внимание на этот контраст между скромной оплатой и высоким статусом службы, который в известном смысле станет лейтмотивом самоидентификации служителей короны Франции и основой их претензии на привилегии. Переходя собственно к жалованью членов Палаты счетов, надо заметить, что оно было чуть выше, чем у служителей Парламента: 12 су в день для мэтров-клириков и 16 — для мэтров-мирян; некоторые получали по 500–400 ливров в год, а клерки — по 6 су в день; приставы 12 денье в день. Первый президент-клирик получал 1 тыс. ливров, президент-мирянин — 800 ливров. Кроме жалованья, им выдавалась ежегодно мантия или ее денежный эквивалент (80 ливров президентам и мэтрам, 40 ливров клеркам и секретарям). В середине XV в. в Палате счетов была учреждена должность королевского прокурора с фиксированным жалованьем в 200 ливров в год[1695]. С середины XIV в. и вплоть до конца исследуемого периода жалованье чиновников Палаты счетов больше не повышалось и не упоминалось, скрытое за формулой «обычное жалованье, права и выплаты»[1696]. Особняком стоит указ о порядке оплаты сверхурочной работы чиновников Палаты счетов, поскольку она определялась там не в единицах счета, а в монетах: согласно ему, аудиторам платили по 7 флоринов в день, а клеркам — по одному полуфлорину. Жалованье выплачивалось два раза в год, а в случае выплаты из налогов — четыре раза в год[1697].
Канцлер как глава гражданской администрации имел более сложную структуру жалованья. С начала XIV в., как впоследствии и главы верховных ведомств, он получал фиксированное жалованье: сначала 1 тыс. ливров, затем 2 тыс. ливров в год[1698]. Кроме того, ему полагалась мантия четыре раза в год (на Пасху, на Троицу, на день Всех святых и на Рождество) или денежный эквивалент в 200 франков и несколько лошадей. Помимо этого, он имел право на дополнительную оплату своих разнообразных функций, которая входила в структуру его ординарного жалованья. Наконец, в знак принадлежности к сотрапезникам короля, он обеспечивался едой и вином из королевских закромов, а также имел право на отдельное помещение во Дворце в Ситэ[1699].
Что касается жалованья нотариусов и секретарей Канцелярии, то оно сначала составляло 6 су в день, затем — 10 су, наконец, 12 су в день; кроме того, они получали два раза в год мантию (или паллий) или их денежный эквивалент в 10 парижских ливров. Растопителям воска платили 13 денье в день, затем — 2 су 6 денье; а также две мантии по 50 су каждая[1700].
Наконец, обратимся к ведомствам, связанным с финансами короны. В Монетной палате, весьма немногочисленной, ординарное жалованье генералов-мэтров монет было фиксированным в размере 200 парижских ливров в год[1701]. В столь же малочисленном Казначействе казначеи получали фиксированное жалованье в 600 ливров в год плюс по 6 су в день за каждого из клерков; самим же клеркам выделяли те же 6 су в день и раз в год 60 ливров в виде пенсиона; наконец, меняла получал 50 парижских ливров в год[1702]. Однако к началу XV в. жалованье казначеев возросло до 1 тыс. турских ливров в год, причем сохранялись и иные «мелкие и старинные права» (menuz et anciens droiz)[1703].
В Налоговой палате президент получал фиксированное жалованье в 1 тысячу турских ливров в год, а генералы-советники по 500 турских ливров в год; вскоре им так же, как и другим служителям, стали выдавать мантии; советникам по делам суда налогов платили по 400 франков (600 турских ливров), наконец генеральному сборщику — 500 франков в год[1704]. Когда же в связи с трудностями казны жалованье генералов-советников было сокращено до 400 турских ливров, они добились возвращения к прежней сумме, ссылаясь не только на незапамятную традицию, но и на высокий статус их службы, требующей «почета и уважения, каковые они иначе не смогут поддерживать»[1705]. Это не помешало попытке в ходе кабошьенского восстания сократить жалованье работников Налоговой палаты[1706]. Причем эти реформы опирались на жесточайшую критику служителей ведомства, которая отражена и в «Хронике» монаха из Сен-Дени. Так, автор пишет об осуждении в ходе заседаний Штатов 1413 г. чрезмерного жалованья представителей финансовых ведомств: якобы генералы финансов получают ежегодно по 3 тыс. экю золотом и им все мало, а между тем, прослужив два года, они похваляются, что заработали по 12 тыс. и более золотых экю. Такая же критика звучала и в адрес служителей Налоговой палаты: их число увеличилось в три раза, и каждый получает по 600 ливров в год[1707]. Позднее, 31 августа 1415 г. был издан специальный указ о жалованье генералов-советников по делам налогов, где признавалось, что в связи с возросшими расходами казны оно с 600 ливров было «по их согласию» сокращено до 400 ливров в год, при сохранении ежегодного ливрейного одеяния или его денежного эквивалента в 7 ливров 12 су парижских. Однако эта мера имела временный характер, и данным указом подтверждались их гарантии в будущем получить все причитающиеся деньги[1708]. Тем не менее тенденция к увеличению жалованья «налоговиков», сохранилась и в дальнейшем: когда Людовик XI восстановил упраздненный им поначалу налоговый суд, он впервые учредил также должность его президента и назначил ему содержание в 800 парижских ливров[1709]. Наконец, в «Рапорте Королевскому совету» за 1468 г. отмечается, что секретарь налогового суда не получает вовсе ординарного жалованья, а королевский адвокат имеет лишь 100 турских ливров[1710].
Помимо служителей верховных ведомств, находящихся в Париже, в структуру налоговых органов входили и чиновники на местах, прежде всего, сборщики налогов, которые становятся постепенно главными объектами общественного внимания и критики. Между тем, согласно королевским указам, их ординарное жалованье составляло 100 турских ливров в год[1711], т. е. не слишком высокое в сравнении с другими и к тому же не менялось на всем протяжении исследуемого периода. Жалованье сенешалей и бальи составляло 500–600 турских ливров в год[1712]. К этому же рангу принадлежал и прево Парижа, который получал такое же жалованье[1713]. Что касается служителей парижского Шатле, то их ординарное жалованье выглядело следующим образом: аудиторы получали по 20 ливров, а советники сначала по 40 парижских ливров в год, в XV в. — по 60 ливров[1714]. О содержании сержантов Шатле не говорится ни в одном из указов, однако, вероятно, его можно сопоставить с жалованьем сержантов в других административных округах, например, в Лане, где им выдавали фиксировано 10 парижских ливров в год[1715]. Еще одной важной королевской службой являлись хранители вод и лесов: вначале их жалованье состояло из 10 су в день плюс 100 ливров в год; кроме того, оплата разъездов с компенсацией, сопоставимая с оплатой комиссий по расследованиям в Парламенте — 40 турских су в день. Однако уже при Карле Мудром оно стало строго фиксированным: вне зависимости от количества дней работы и с учетом всех разъездов оно достигло 400 турских ливров в год[1716].
Оплата работы комиссаров-ревизоров зависела от характера доверенных им полномочий. Впрочем, в начале, как и в оплате комиссий в Парламенте, она увязывалась также с социальным статусом персон. Так, довольствие комиссаров по делам соли определялось строгой социальной иерархией: прелаты и другие «более почтенные люди» должны были получать по 20 парижских су в день; «почтенные люди» (l'estât de la personne se elle est honeste) — 6 су (парижских или турских в зависимости от области), а другие «простые персоны» (et autres personnes communes) — по 5 су в день. Однако вскоре Регламент о комиссарах-реформаторах по делам евреев 1363 г отменил все эти сословные различия и установил им жалованье, равное членам Парламента, осуществлявшим подобные инспекции. Позднее оплата членов Палаты счетов, отправляемых в комиссии по делам проверки монеты, составила 29 парижских су в день[1717].
Подводя черту под представленной схемой размеров ординарного жалованья королевских должностных лиц в столице и на местах, следует отметить несколько сущностных его черт. Во-первых, оно постепенно перестало зависеть от социального статуса лица и определялось характером исполняемой службы, что уравнивало служителей короны и создавало основу для формирования социальной группы. Во-вторых, жалованье часто определялось количеством отработанных дней и стимулировало служебное рвение чиновника. В-третьих, для глав ведомств и служб оно стало с определенного момента фиксированным, что не только гарантировало материальное благополучие после долгой службы, но и выражало политический вес таких персон, поскольку они использовались в важных для короны поручениях и посольствах, которые не оплачивались. Наконец, величина жалованья королевских должностных лиц, как и ординарная численность, была в определенный момент «заморожена» и не возрастала до конца исследуемого периода, что явилось одним из его особенностей.
Для того чтобы понять эту особенность и ее истинную причину, как и последствия, стоит задаться вопросом о размере в целом нагрузки от содержания чиновников на королевскую казну. По данным Р. Фоссье, она составляла в среднем 39% от всех расходов казны. Учитывая возрастающие траты на ведение войны и трудности при сборе налогов, нельзя не согласиться с Г. Дюкудреем, что это было достаточно большое бремя и всевозможные новшества в процедуре выплаты имели целью облегчить его[1718]. О динамике роста объема выплат жалованья чиновников по мере увеличения их численности можно получить некоторое представление, проанализировав данные, приведенные Ш. Ланглуа, о расходах на жалованье служителей Парламента при Филиппе IV Красивом и при Филиппе VI Валуа (1343 г.). Согласно этим данным, сумма жалованья советников (клириков и мирян) Верховной палаты возросла с 2 тыс. 669 парижских ливров до 6 тыс. 35 ливров; в Следственной палате — с 2 тыс. 32 ливров 8 су до 9 тыс. 625 парижских ливров; в Палате прошений Дворца — с 466 ливров 8 су до 2 тыс. 460 парижских ливров[1719]. Фиксация на целый век, т. е. до окончания Столетней войны, размера жалованья чиновников была вызвана объективным дефицитом королевской казны. Это обстоятельство во многом определило специфику оплаты в исследуемый период, сыгравшую важную роль в формировании института государственной службы, поскольку потребовалось обосновать и утвердить в общественном сознании необходимость оплаты, равно как и выработать новые ее процедуры, которые способствовали автономизации королевской администрации.
Формализация процедуры выплаты жалованья, которое из дара и милости короля постепенно трансформируется сначала в его обязанность, а потом и вовсе отделяется от воли монарха, начинается достаточно рано[1720]. Уже к началу XIV в. королевские указы на эту тему содержат формулировки, закрепляющие ее опосредованный государственными институтами и независимый от персоны монарха характер. Так, указ Филиппа V Длинного от апреля 1320 г. устанавливал выплату канцлером жалованья нотариусам и секретарям в виде правила, уже не нуждающегося в дальнейших подтверждениях от короля[1721]. Аналогичным образом процедура выплаты жалованья членам Парламента была установлена ордонансом от 12 февраля 1320 г.[1722] Со второй половины XIV в. бюрократизация процедуры выплаты жалованья выражается в ссылках на ее незапамятность и освященность обычаем: «выплачивать жалованье как привыкли (acoustumé) получать и иметь»; «не возобновляя каждый год указа», «для тех, кто служит постоянно и ординарно и кто издавна (d'ancienneté) оплачивался из нашей казны»[1723]. Жалованье ординарных чиновников приобретает регулярный характер и закрепляется в качестве обязательной статьи расходов королевской казны, которая уже не требует новых распоряжений от короля и, таким образом, выходит из сферы его влияния.
Еще одной чертой, свидетельствующей о формализации процедуры выплаты жалованья чиновникам, становится со временем отсутствие упоминаний о его величине. Мы уже обращали мимоходом внимание на это обстоятельство. Здесь же отметим еще раз: с середины XIV в. формулы оплаты ординарных чиновников больше не содержат данных о величине жалованья, ограничиваясь ссылкой на традицию[1724]. То же самое правило распространилось со временем и на получаемое чиновниками ливрейное одеяние или его денежный эквивалент: оно также закрепилось за теми, кто его имел «издавна» (d'ancienneté), без точного перечисления всех чинов[1725].
Наконец, закрепляет формализацию процедуры выплаты жалованья сама ее институционализация: жалованье — это не дар из рук короля, а выдача денег из ведомства короны. Вначале таким ведомством являлась Денежная палата Дома короля, поскольку все должностные лица изначально принадлежали к королевскому двору. Однако затем выплаты начинают производиться через Казначейство. Наконец, над ведомством казны, которое лишь исполняет предписания, появляется контролирующий орган — Палата счетов, которая, отвечая за сохранность королевского домена, регулирует и все статьи расходов, а значит, и целиком выплату жалованья королевским должностным лицам.
Связка — Палата счетов/Казначейство — установилась в процедуре выплаты жалованья всем ординарным чиновникам: первая проверяла правильность и достоверность намечаемых к выплате сумм, а второе только выдавало квитанции на получение этих денег[1726]. В этом плане наиболее показателен пример Канцелярии: канцлер и его ведомство изначально входили в структуру придворных служб и потому оплачивались в Денежной палате. Однако уже к середине XIV в. они переходят под власть Палаты счетов, которая дает санкцию на выплату им жалованья[1727]. Знаменательно, что Парламент с начала XIV в. оплачивался только и исключительно под контролем Палаты счетов и через Казначейство[1728]. А такой способ еще сильнее подчеркивал публичноправовой характер ведомств, отделяя их от служб Дома короля.
О том же свидетельствуют изменения, которые претерпевает выплата жалованья чиновникам на местах. Как мы помним, сенешали и бальи в наибольшей степени контролировались на предмет их «независимости» от места службы. К изначальным запретам на «врастание» в местные структуры вскоре добавилось и запрещение брать жалованье из собираемых домениальных доходов: с середины XIV в. сенешали и бальи обязаны были получать жалованье только и исключительно из рук королевского сборщика в данном округе[1729].
Аналогичный процесс наблюдается и в других королевских органах параллельно с возникновением новых ведомств. Так, королевские нотариусы, получавшие изначально жалованье через сборщиков королевских доходов на местах, к середине XIV в. переводятся на оплату в ведомство казны[1730]. Согласно Одару Моршену, к XV в. появилась разница в оплате: «домениальные» чиновники, как то бальи и сенешали, королевские прокуроры, ординарные сборщики, хранители и сержанты вод и лесов, мэтры ворот и другие, оплачивались в Казначействе через посредство Палаты счетов; а налоговые — хранители соляных амбаров, элю, сборщики податей, контролеры, сборщики тальи и субсидий — посредством генералов или комиссаров по делам финансов, т. е. в Налоговой палате[1731].
Установившаяся процедура была строго формализована и опосредована ведомствами, препятствуя произвольному распоряжению денежными средствами короны. Не случайно пресекались любые попытки непосредственного участия чиновников в распределении сумм для получения жалованья. Это стало особенно важно после введения правила его выплаты из присужденных штрафов, композиций и других сборов. Об этом свидетельствует ордонанс от 25 сентября 1361 г., категорически запретивший появившуюся практику брать жалованье непосредственно из «результатов работы». Отныне все «самовольные» сборщики штрафов отстранялись, а их обязанности передавались сборщикам Казначейства, призванным сдавать все деньги в казну, а всем чиновникам запрещалось получать жалованье от кого-либо, кроме казначеев в Париже или ординарных сборщиков на местах[1732].
Автономизация процедуры оплаты чиновников от персоны монарха нашла еще одно выражение: постепенно она начинает контролироваться и определяться ими же самими. Прежде всего, это отражалось в принципе оплаты за количество отработанных дней, за точностью которых обязаны были следить сами ведомства: в ордонансах неизменно присутствует требование платить только тем, кто постоянно служит (servans continuellement). Ответственность за соблюдение этого возлагалась на Палату счетов и Казначейство[1733], равно как и в деле оплаты комиссаров-ревизоров: она должна была производиться только после сдачи ими отчета о проделанной работе и затратах на нее, которые жестко контролировались служителями Палаты счетов[1734]. Наконец, чиновники в ряде случаев сами определяли размер вознаграждения за ту или иную службу. Так, оклад нотариусов и секретарей Канцелярии должен был, согласно ордонансу 1318–1319 гг., устанавливать сам канцлер в Палате счетов и под ее контролем; а мэтры вод и лесов все в том же ведомстве обязаны были сами вычислять собственное вознаграждение; в кабошьенском ордонансе размер жалованья виконтов надлежало устанавливать членам Большого совета и Парламента с учетом статуса (les estaz) виконтства[1735]. В еще большем объеме правом определять и устанавливать размер жалованья чиновников на местах обладали королевские комиссары-ревизоры[1736].
Как видим, формализация процедуры оплаты, а именно получение жалованья только через посредство Казначейства и Палаты счетов, способствовала восприятию ее как обязанности короны, что сыграло важную роль в оформлении статуса королевских должностных лиц[1737]. Об этом свидетельствует внимание, которое уделяла высшая власть именно данной статье расходов казны, ставя ее в ряд самых неотложных и неприкосновенных выплат даже в кризисные периоды нехватки денег. Уже к середине XIV в. в связи с растущими расходами на ведение войны, когда впервые со всей очевидностью обозначился этот кризис, издавая 26 сентября 1355 г. указ о приостановке на полгода выплат по всем долгам короны, Иоанн II Добрый исключил из его действия жалованье чиновников, причем не только ординарных, но и экстраординарных[1738]. Позднее регламент о выплатах из казны от домениальных поступлений четко зафиксировал жалованье королевских чиновников в качестве обязательной статьи расходов с характерным определением: «старинные и обязательные» (anciens et necessaires)[1739]. В кабошьенском ордонансе жалованье фигурирует наряду с оплатой фьефов, раздачей милостыни и восстановлением замков-крепостей[1740]. Знаменательно, что первый же указ короля «соединенного королевства» Франции и Англии Генриха VI, переназначавший всех должностных лиц, содержал строгое предписание «казначеям и распорядителям финансов» выплатить жалованье, несмотря на значительность сумм и текущие большие расходы казны[1741].
Фиксация численности ординарных чиновников привела к росту количества экстраординарных должностных лиц, что создавало известное напряжение при оплате их службы. Поэтому ряд указов середины XV в. настоятельно предписывал строгую очередность в этом отношении: сначала следовало полностью выплатить жалованье ординарным, и лишь затем экстраординарным чиновникам[1742]. В кризисные годы господствовало правило платить вначале тем, кто работал, а затем — всем остальным (пожизненное жалованье, участие в миссиях короля и т. д.)[1743].
Такое правило приобретает особую весомость на фоне постоянной нехватки денег в казне, что вынуждало корону идти на всевозможные ухищрения, но расплатиться с чиновниками целиком и полностью. Так начинает складываться новая форма их оплаты, стимулирующий служебное рвение характер которой очевиден. Но в ней имелась и еще одна, куда более существенная сторона — усиление автономизации ведомств, «работающих на себя». Парламент достаточно рано получил право на жалованье из поступающих в казну денег от присужденных им штрафов и судебных издержек. При этом цель такого принципа оплаты была выражена предельно ясно: «дабы люди Парламента были более заинтересованы и прилежны в работе» (soient plus curi eus et diligenz de besoigner)[1744]. Позднее данный порядок был закреплен в виде детальной фиксации процентов от подобных поступлений по каждому из сенешальств и бальяжей королевства[1745]. Серия указов Карла V подтвердила этот принцип оплаты из штрафов и других поступлений от судебных решений Парламента, «дабы постоянно и прилежно работали» (continuo intersint et fideliter laborant)[1746]. Так, весной 1366 г. нехватка денег на указанные нужды стала предметом обсуждения на Королевском совете, проходившем в Палате счетов с участием канцлера, принцев крови и знати, а также членов Парламента, которым корона задолжала за три месяца. В результате было предложено взять недостающие деньги из внесенного в виде штрафа за совершенные ошибки в «деле монеты» залога (pleiges) от Шарля и Никола Избарр[1747]. Указ от 28 мая 1373 г. также обязал менялу казны Пьера де Ланда выплачивать жалованье членам Парламента из поступающих в казну денег от вынесенных ими приговоров и присужденных штрафов[1748]. Аналогичный порядок действовал и в Палате счетов: жалованье ее служителей выплачивалось из процентов от сборов и поступлений в казну после проверки счетов (Lettres et Capiatis)[1749].
Столь же «доброй традиции» короны Франции — выискивать любые возможности, но платить жалованье чиновникам, следовала администрация Карла VII в период королевской схизмы, когда трудности можно сказать, удвоились, что потребовало нестандартных решений. Так, в конце 1422 г. специальным указом короля, обращенным к генеральным советникам по делам финансов и при посредничестве секретаря Миля Шалиго, требовалось изыскать необходимые средства для оплаты всех служителей Парламента в Пуатье, перечисленных в тексте указа поименно. Позднее указ Карла VII рекомендовал выплатить Парламенту в Пуатье жалованье за счет конфискованного имущества Пьера Помье[1750]. Однако это представляло собой отступление от нормы и потому требовало всякий раз специального разрешения короля[1751]. Другим новшеством, также нуждавшемся в особой санкции короля, стало использование для жалованья доли от сбора налогов. Так, уже 24 февраля 1369 г. король распорядился выплатить Парламенту жалованье из «налогов королевства, дабы из-за отсутствия оплаты не пострадало бы правосудие»[1752]. 10 марта 1372 г. во время конфликта из-за невыплаченного жалованья в Парламент явились советники короля, и один из них, мессир Пьер де Шеврез «поклялся телом», что как только придут деньги от сборщика Амьена, чиновникам заплатят их жалованье через менялу казны[1753]. В ноября 1440 г. Парламент даже заключил сборщика налогов в тюрьму, пока тот не выдаст им 2 тысячи ливров с собранного налога[1754]. Именно в этом контексте следует рассматривать долгий конфликт Парламента в Париже с англо-бургиньонскими властями периода королевской схизмы[1755]. И нежелание новых властей следовать давней традиции (попытки заплатить лишь части служителей и тем самым расколоть корпоративную солидарность, разрешение прервать работу верховного суда и нежелание признать лидирующее место ведомства в структуре королевской администрации) убедительнее всех прочих их действий способствовало краху утопии двойной монархии в глазах королевских чиновников.
Эта традиция нашла отражение и в политических представлениях эпохи. Так, Филипп де Мезьер напоминает Карлу VI об обязанности «распределять богатства французского нефа» и вознаграждать людей «достойных и нужных на службе королевству Галлии», иначе невыплата жалованья может их испортить. Кристина Пизанская хвалит Карла V Мудрого за его заботу о своевременной оплате своего служителя и приводит такой пример. Однажды король пообещал одному воину вознаграждение в 500 франков и приказал генералу финансов Бернару де Монлери выплатить его без задержек. Но тот не исполнил приказ, и воин, прождав много дней, пошел с жалобой к королю. Непослушание вызвало гнев последнего и тот отправил сержанта к этому генералу с приказом забрать всю посуду в его доме. Тот якобы очень испугался гнева короля и сразу же доставил деньги[1756]. В трактате «Совет Изабо Баварской» также речь идет об обязанности короля вовремя оплачивать своих чиновников и об ее подоплеке: «чтобы без задержек жалованье чиновникам выдавалось и выплачивалось…, вознаграждая тех, кто очень много послужил и пригодился чести короля и благу королевства», «довольствовать их права и оплачивать каждый месяц», в противном случае это дает им повод к нелояльности[1757].
Соответственно довольно рано королевские должностные лица начинают воспринимать жалованье как свое неотъемлемое право и как необходимое условие работы[1758]. Эта позиция имела веское обоснование в фундаментальной идее о том, что правосудие не продается, закрепленной ордонансами Людовика IX Святого[1759]. Данная идея обеспечивала высокий авторитет королевского правосудия, который с тех пор распространяется на все звенья королевской администрации, поскольку все ее служители в той или иной мере обладали судебной компетенцией. К тому же, согласно контракту и нормам дисциплины, они всё свое время отдают работе и не имеют иных источников заработка. Следовательно, задержки или невыплата жалованья трактовалась чиновниками как ущерб не только своим правам, но и угроза авторитету короны Франции.
Между тем, как мы помним, с началом Столетней войны возникли трудности с выплатой жалованья чиновникам ввиду катастрофического роста расходов. В этой ситуации любопытна эволюция действий высшей власти. Впервые жалованье всех служителей в столице и на местах, кроме придворных и военных сержантов, было отменено в декабре 1337 г. на целый год, начиная с января 1338 г.[1760] Однако, несмотря на явную вынужденность этой меры и ее масштаб, по сути, уравнявший всех королевских служителей, об их реакции и ее результате мы можем судить по последовавшему вскоре указу Филиппа VI Валуа, согласно которому из действия предыдущего указа были исключены служители двух ведомств — Палаты счетов и Казначейства, без содействия которых король явно уже не мог обойтись, и потому они добились привилегии для себя, причем на основании «их постоянной службы в наших делах и большими трудами»[1761]. Поэтому, желая заручиться поддержкой чиновников, корона, в следующий раз прибегнув к той же мере — приостановке выплаты жалованья на год, издает указ, в котором детально описаны нужды казны, связанные с войной «на суше и на море», а главное, содержится прямой призыв добровольно оказать королю «помощь и поддержку» (aide et subside), «по разуму и по естественному праву» (de raison et de droit naturel)[1762]. Реакция на этот указ мной не обнаружена, однако хотелось бы обратить внимание на использованную в нем риторику, которая отвечала самоощущению чиновников, поскольку взывала к их естественной заинтересованности в поддержании короны Франции и таким образом исходила из неразрывной связи чиновника с государством. Характерно, что аналогичная мера — приостановка жалованья чиновникам на полгода, с ноября 1358 до Пасхи 1359 г. — подкреплялась в указе подобной риторикой: огромные «расходы, траты и взносы», каковые корона не в состоянии осуществить «без помощи чиновников»[1763].
Однако со второй половины XIV в. все чаще власть наталкивалась на солидарное сопротивление корпораций служителей короны. Поэтому временно сократив количество оплачиваемых нотариусов в Канцелярии ради выкупа из плена короля и ввиду невозможности в данный момент оплатить всех сразу, королевский указ позволил остальным, кто не попал в поименный список, продолжать работать, в ожидании компенсации в будущем[1764]. Если в случае нотариусов это еще как-то «проходило», поскольку они получали не только фиксированное жалованье, но и процент от изготовленных грамот, то применительно к Парламенту такая мера с середины XIV в. при оформлении парламентской корпорации была абсолютно бесперспективной. Как только власть объявляла, что предлагает верховному суду поработать без жалованья, которое обещает заплатить позднее, верховный суд тут же прекращал деятельность[1765]. Означенную меру он использовал в качестве рычага воздействия на короля, настаивая тем самым на выплате жалованья как на обеспечении независимого статуса и незапятнанной репутации парламентариев, поскольку они не имели права брать даров с тяжущихся лиц.
Отстаивали свои интересы члены Парламента весьма последовательно, жестко и уверенно, нередко прибегая и к насилию с целью получить причитающееся жалованье. Так, 21 июля 1395 г. Парламент отправил по этому поводу судебного пристава в дом сборщика налогов; 21 апреля 1402 г. сборщик налогов с Парижа подвергая заключению в тюрьму Шатле, а в его дом направили сержантов «на постой»; 7 января 1423 г. парламентарии в Пуатье приказали арестовать сборщика, который не платил им жалованья; аналогичные действия имели место 5 февраля 1423 г. и 6 февраля 1427 г.; 29 октября 1424 г., когда жалованье Парламента было установлено с Монетного ведомства, мэтр монет был посажен в тюрьму за невыполнение распоряжения короля; 17 мая 1433 г. Парламент решил принудить «телесно» сборщика налогов уплатить им жалованье[1766]. Показательно, что в период королевской схизмы оба Парламента, находившиеся в сходной тяжелой ситуации, действовали в унисон: требовали денег, угрожали прекратить работу, направляли посольства к королю. Важно, что в отстаивании своих интересов они использовали единую риторику: значимость своевременной и полной оплаты для статуса и авторитета королевского правосудия[1767].
В вопросе о выплате жалованья мы сталкиваемся с двумя существенными параметрами самоидентификации королевских должностных лиц. Первая черта заключалась в уже не раз отмеченном сопряжении чиновниками своих личных интересов с интересами государства, которое лежало в основе их общеизвестного и подчас осуждаемого служебного рвения. По сути, к этой связке апеллировала и корона, квалифицируя в указах приостановку оплаты чиновников как «естественную» помощь и поддержку. Более того, корона нередко требовала и даже без промедления получала их в крайних денежных нуждах. Так, в 1302 г. в разгар конфликта с папой Бонифацием VIII и для сохранения курса монеты Филипп IV Красивый, апеллируя к «общему благу королевства», издал приказ всем подданным сдать в казну половину имевшейся серебряной посуды; при этом чиновники обязывались выполнить его первыми и сдать свою целиком[1768].
К той же парадигме апеллируют и уже упоминавшиеся положения дисциплинарных норм по ограничению расходов казны, например, на разъезды чиновников (расследования, ревизии и т. п.). Королевские указы требовали от них действовать таким образом, словно это их собственное дело (comme le sien propres), или отправляться в путь за свой счет[1769]. В то же время отмеченная связка имела и негативные последствия: например, в указе об очередной проверке деятельности сборщиков налогов при перечислении жалоб подданных фигурирует и такая: сборщики взимали с людей долги себе с такой жестокостью, словно это были долги королевские[1770]. Смешивание чиновниками своих личных выгод с потребностями государства вызывало недовольство среди населения, поскольку воспринималось как основа коррупции и нецелевого использования доходов казны, пополняемой все в большей степени за счет новых налогов[1771].
Оборотной стороной рассмотренного принципа вознаграждения и формой самоидентификации чиновников являлась уверенность в его незначительном размере. Фиксация жалованья в середине XIV в. на долгие сто лет предоставила в распоряжение чиновников мощное идейное обоснование прав на привилегии, милости и налоговые льготы. Аргумент о ничтожном жалованье в сравнении с важностью службы сыграл значимую роль не только в превращении королевских должностных лиц в привилегированную социальную группу, но и в обосновании высокого общественного статуса государственной службы, позиционируемой как бескорыстное служение «общему благу».
Обращаясь к вопросу о разнообразных формах поощрения чиновников (привилегиях, льготах и милостях), хотелось бы вначале заметить следующее: вопрос этот в наибольшей степени привлекал интерес исследователей, поскольку рассматривался как неотъемлемая часть процесса превращения чиновников в «дворян мантии» в эпоху Старого порядка. Однако изучение его исключительно в социальном плане затемнило другой, не менее, если не более важный, аспект — его роль в становлении института государственной службы. Как результат, изучая структуру привилегий чиновников, исследователи не оценили в должной мере причину такой диспропорции — небольшое фиксированное жалованье и разрастающиеся размеры пенсионов, даров и привилегий, в лучшем случае относя ее на счет особенностей средневековой «экономики», где наличные деньги имели меньшее значение, чем налоговые и иные привилегии[1772].
Разумеется, налоговые льготы сыграли важную роль в «благородном статусе» чиновников во Франции, но ими далеко не исчерпывались их привилегии, не говоря уже о том, что аналогичные налоговые послабления имели и другие социальные группы, не ставшие от этого «благородными»: отдельные ремесленные корпорации и торговые гильдии и даже целые города. И главное, все поощрения и привилегии чиновников, равно как и аноблирующие грамоты, содержали общее идейное обоснование — общественную значимость службы чиновников, которая должна быть адекватно вознаграждена.
Для того чтобы понять истинное значение складывающейся диспропорции, следует задаться простым вопросом: почему, получая огромные пенсионы и денежные милости, включенные зачастую в структуру ординарных расходов короны, чиновники никогда не стремились перевести эти суммы в разряд ординарного жалованья? Этот вопрос представляется мне краеугольным, поскольку раскрывает сложную взаимосвязь реальных выгод от службы с утверждением принципа бескорыстия чиновников.
А в том, что служба короне Франции приносила реальные и весьма ощутимые материальные выгоды, которые, по сути, определяли растущую привлекательность этой деятельности, сомнений не возникает. Однако при дальнейшем анализе мы будем обращать внимание и на их идейное обоснование, связанное напрямую с формированием новой этики службы. И начать целесообразно с регулярных попыток отмены дополнительного вознаграждения чиновников — пенсионов, даров и милостей, поскольку на первых порах только эти попытки свидетельствовали о появлении подобной практики. Впервые они отменялись указом короля Филиппа V Длинного в 1318 г.: все дары (dons), сделанные по смерти Людовика IX Святого, подлежали отмене, причем указ был прямо направлен против чиновников, упомянутых поименно[1773]. Вскоре последовал указ, регулирующий процедуру предоставления «даров» чиновникам «за их хорошую службу»; хотя такие дары делались пожизненно или единовременно (à volenté), но будучи проведенными через Палату счетов, превращались в «вечные, словно это бенефиции», и отныне следовало зарегистрировать в Палате условия их выплаты[1774].
Следующим указом на эту тему Филипп VI Валуа отменял все сделанные чиновникам дары, на этот раз со времени смерти Филиппа IV Красивого. В нем уже не содержится поименного списка, и он относится ко всем чиновникам, включая служителей Дома короля[1775]. Однако спустя несколько месяцев король издает целых две декларации, исключающие из указа клерков Палаты счетов, которым сохранили дополнительное вознаграждение в 30 парижских ливров за «письменные работы» (droits de Escripts ou recompension), обосновывая это их «постоянной работой» (continuelle residence), а кроме того, советников всех палат Парламента, мэтров Палаты счетов, клерков и нотариусов Канцелярии и других, которым казначеи отказывались теперь выплачивать и ординарное жалованье[1776]. Более масштабная отмена дополнительного вознаграждения чиновников предпринята в Великом мартовском ордонансе 1357 г. на волне противодействия Штатов нецелевым расходам средств из казны. Отдельным пунктом от чиновников требовалась клятва не добиваться для себя и своих друзей «даров и дарений в деньгах из казны»[1777]. В последний раз такая массовая отмена пенсионов и даров чиновников имела место в ходе войны бургиньонов и арманьяков как форма наказания «мятежников»: указом Карла VI смещались все служители суда и финансов в землях воюющих принцев и сеньоров, и эта мера обосновывалась в том числе их «слишком большим жалованьем и профитами… дарами и пенсионами для их родни, друзей и слуг»[1778].
Однако со временем эти дары, милости и дополнительные вознаграждения получают легальный статус благодаря привлечению к их выплате Палаты счетов. Как и в случае ординарного жалованья, именно бюрократизация процедуры вознаграждения чиновника способствует ее легитимации, поскольку оно уже не выглядит произвольным даром короля.
Впервые об участии Палаты счетов в процедуре вознаграждения чиновников говорится в указе от 1344 г.: его целью объявляется стремление короля соблюсти некоторое равенство чиновников в получении «благодеяний, милостей, подач и даров» (bienfais, graces, dons et octrois), ибо в настоящем одни вознаграждены мало, а другие — слишком щедро. Для устранения этого «неравенства» при регистрации в указанной Палате очередного дара короля ее служители обязывались при посредстве клятвы одариваемого чиновника спросить его и записать все имеющиеся у него до сих пор пожалования и милости[1779]. О значении этой процедуры проверки и регистрации даров в Палате счетов свидетельствует специальный указ, изданный в ходе кризиса 1356–1358 гг.: формально подтвердив все дары, сделанные со времен Филиппа Красивого, регент Карл разрешал отныне выдавать их только после проверки в означенном ведомстве, причем сама она существенно расширялась в сравнении с предыдущим указом: теперь чиновники Палаты счетов не просто должны были записать и подсчитать объем даров каждому, но буквально узнать и сообщить затем регенту, за какие услуги (services) они были сделаны[1780]. Даже когда соответствующая проверка передается не данной инстанции, а специально назначенной королем комиссии, цель ее остается неизменной — установить адекватность даров оказанным услугам[1781].
Таким образом, процедуры дополнительного вознаграждения чиновников также отмечены формализацией и бюрократизацией, подконтрольностью самим чиновникам и принципом соразмерности даров службе. По сути, они со временем начинают походить на его же ординарное жалованье, и корона уже не решается на них посягать. Так, после очередного указа о запрете казне производить любые выплаты, пока еще не полностью погашено ординарное жалованье чиновникам, последовал новый указ, который исключал из его действия выплату даров этим же чиновникам. Весьма знаменательна используемая в указе аргументация: исключение обосновывается «маленьким ординарным жалованьем… и великими усилиями, трудами и работами, кои им приходится совершать изо дня в день», но главное, дабы «поддержать более почтенно их статус в службе нам»[1782]. Дары и дополнительные выплаты постепенно воспринимаются как заслуженное вознаграждение, о чем красноречиво свидетельствует и половинчатая мера по их сокращению, выдвинутая в ходе кабошьенского восстания. Если в середине XIV в. общественная критика неоправданных трат привела к запрету просить у короля дополнительное вознаграждение, то в тексте кабошьенского ордонанса, где также осуждается алчность чиновников, требующих у короля даров и профитов «в столь тяжелые времена», им рекомендуется лишь вернуть половину того, что они получили в виде даров[1783].
В итоге, дополнительное вознаграждение фиксируется и становится регулярным, приобретая тот же стимулирующий характер, поскольку формально дается за особые заслуги и служебное усердие, что превращало его в важный фактор повышения привлекательности королевской службы и ее общественного авторитета.
А теперь обратимся собственно к формам и объемам этого дополнительного вознаграждения чиновников, и начнем с главы гражданской администрации — с канцлера Франции. Помимо жалованья канцлер получал к середине XIV в. 7 су 6 денье за день в Канцелярии и 20 су в день за участие в работе Парламента; по 10 су с каждого письма, запечатанного зеленым воском, что составляло еще 2 тыс. парижских ливров[1784]. После избрания Гийома де Дормана Карл V Мудрый особым указом подтвердил право на такое вознаграждение, которым пользовались и предшественники, с весьма знаменательной аргументацией: «учитывая большие расходы и нужды и также постоянные труды, кои ему придется выносить… и для его статуса и свиты, траты на лошадей и другое»[1785]. И эта привилегия сохранилась без изменений до середины XV в., войдя в структуру ординарных прав канцлера[1786]. Однако в ходе кабошьенского восстания жесткой критике подвергся тогдашний канцлер Арно де Корби, главным образом за чрезмерность благоволения к нему двора: помимо жалованья и пенсиона (в сумме 4 тыс.) он якобы получал еще 4500 франков золотом от писем-помилований, 2600 ливров от сбора налогов на войну, 2 тыс. за garderobe, 2 тыс. с королевской казны и 500–600 парижских ливров с экстраординарных поборов[1787].
Кстати, оплата нотариусов, которые получали лицензию на свою деятельность от короны, целиком определялась объемом составленных и заверенных актов[1788]. Все остальные, получавшие такие права службы, тоже так или иначе были связаны с написанием бумаг, которое обязан был оплачивать их адресат, а процент от этой суммы выделялся тому, кто их составлял. Так, писцы-клерки «комиссаров», отправляемых Парламентом для расследования дел, помимо определенного поденного жалованья, имели право получать процент от оплаты бумаги, от составления писем (escriptures), за их копии и отчеты об итогах расследования (grossement)[1789]. Но в наибольшей степени это правило распространялось на служителей Канцелярии, для которых оно представляло собой род обычного права (le droit accoustumé): они имели право на процент от оплаты составленных ими бумаг, возраставший в случае уголовного дела, требовавшего другого пергамена и других чернил[1790]. Это право именовалось бурсой, достигавшей около 150 ливров в год, и в итоге одну должность стали занимать два человека — один получал жалованье, другой бурсы, с чем безуспешно боролась корона начиная уже с конца XIV в.
Важно при этом обратить внимание на обоснование в королевских указах нежелательности такого раздробления службы: как сказано в одном из них, «дабы они больше имели из чего нам служить и поддерживать свой почтенный статус на службе нам» (estât honnorablement en nostre service)[1791]. При подтверждении этого регламента при «мармузетах» были внесены уточнения в процедуру распределения внутри корпорации полученных от работы доходов. Все поступления от изготовленных нотариусами-секретарями писем за месяц должны были накапливаться в сундуках под охраной двух человек, закрытые на два замка с двумя разными ключами, находящимися у этих уполномоченных, а на четвертый день следующего месяца деньги должны были распределяться поровну между всеми (aequaliter inter omnes) служителями Канцелярии, работавшими в этот месяц[1792]. Такой принцип распределения дополнительного вознаграждения способствовал, среди прочего, упрочению корпоративной солидарности и взаимной ответственности. О важности данного принципа свидетельствует, в частности, указ от 19 октября 1406 г. о наказании тех секретарей, которые ухитрялись забирать себе все поступления от изготовленных бумаг по уголовным делам. Главным злом подобных нарушений в указе объявляются порождаемые ими «ненависть и раскол (haine et division) внутри коллегии (college) нотариусов», т. е. угроза корпоративной солидарности[1793]. Знаменательно, что в ордонансе Людовика XI 1465 г. о коллегии нотариусов-секретарей особо упоминалась данная процедура распределения между всеми членами корпорации дополнительного вознаграждения как способ их «наградить за усилия, великие труды и работы»[1794]. Тот же принцип распространялся и на местные королевские суды, в частности на аудиторов Шатле[1795]. О его привлекательности в глазах чиновников свидетельствует и неудачная попытка добиться таких же прав на процент от «объема работы», предпринятая в середине XIV в. в разгар Столетней войны казначеями войны[1796].
Такое вознаграждение нередко возникало спонтанно и быстро вводилось в «незапамятную традицию», на которую лучше не посягать[1797]. Так, отобранное было у сенешалей и бальи право брать себе часть денег из поступлений от королевской печати вскоре было им возвращено, поскольку, по их словам, «на одно жалованье они не смогут поддерживать свой статус»[1798]. Но бальи и сенешали получали и пенсионы, которым придается легитимность в виде «оценки» королем служебного рвения чиновника по итогам работы за год[1799]. Аналогичные привилегии королевского прокурора, экзаменаторов и клерков-секретарей парижского Шатле — право на дополнительные выплаты — объясняются в указе Карла VII «постоянной занятостью делами нашего правосудия», не дающей возможности отвлекаться на другие заработки[1800].
Отправление правосудия в силу своей значимости давало наибольшие права на дополнительное вознаграждение, о чем свидетельствуют разнообразные привилегии, дары и пенсионы служителям Парламента[1801]. Регулярно ссылающиеся на «ничтожное жалованье» чиновники верховного суда воспринимали как должное всевозможные поощрения в виде денег и других материальных профитов от службы. Например, секретарь по уголовным делам в Парламенте имел право на процент от изготовления писем с печатью (émolumens du sceau)[1802]. Ряд парламентариев получали «издавна» (d'ancienneté) отдельное вознаграждение из собираемых от приговоров Парламента штрафов: президенты всех трех палат — по 60 парижских ливров, секретарь по уголовным делам — дважды в год по 60 ливров, секретарь по представлениям и первый судебный пристав — те же 60 ливров. Некоторые суммы выплачивались и клеркам парламентских секретарей. При подтверждении этих поощрений использовалась ссылка на служебное рвение и поддержание статуса службы[1803]. Привилегии могли состоять не в деньгах: так, первый судебный пристав Парламента, который обязан был ежедневно отворять и запирать ворота Дворца в Ситэ, обладал правом жить в нем самом[1804]. Привилегии могли быть временными, вызванными ситуационными трудностями. К таковым относился указ Карла VII в период королевской схизмы к сенешалю Пуату позаботиться о найме для служителей Парламента в Пуатье жилья в городе по «разумным ценам», поскольку они принуждены обитать здесь постоянно[1805]. Привилегии носили также индивидуальный характер: Карл V Мудрый даровал указом от 20 ноября 1376 г. советнику Палаты прошений Пьеру д'Окси дополнительный пенсион в 10 парижских су «за большие и бескорыстные услуги» (attentis magnis et gratuitis serviciis); Анри де Марль, первый президент Парламента, помимо жалованья, имел привилегию получать ежегодно 500 турских ливров за «свой рыцарский статус» (pour sa chevalerie)[1806]. В сборнике формуляров Моршена содержится указ о праве советника Парламента в Пуатье Анри Лопье на ординарное жалованье за время своего отсутствия, поскольку он был отправлен королем в посольство к папе Римскому, и в этом указе фигурируют оба оправдания — возмещение расходов и поддержка «почетного» статуса[1807].
Не меньшими привилегиями были наделены и служители Палаты счетов. Так, со времен сопровождения разъезжающего по своим владениям короля у них осталась оплата лошадей за счет монарха[1808]. Изначально президент и мэтры счетов получали арпан леса, а клерки и секретари — поларпана, причем буквально «натурой», т. е. в королевских лесах, для обогрева своих домов в Париже; в 1330 г. эта привилегия была трансформирована в определенное количество поленьев дров, а с 1380 г. (и до 1539 г.) — в их денежный эквивалент[1809]. На подобные материальные пожалования имел право и консьерж Дворца в Ситэ: он получал ежегодно мюид зерна из королевских закромов на рынке Ле Аль. Нотариусы Канцелярии пользовались привилегией питаться за счет служб Дома короля[1810].
На этом фоне дары и привилегии служителей налоговых ведомств выглядят довольно скромными, учитывая общественную реакцию на них. Так, генералы-советники Налоговой палаты, как и сенешали и бальи, с начала XV в. получали денежные дары, которые выплачивались в конце года, но только тем, кого король сочтет достойным[1811]. Согласно докладу 1468 г., в Налоговой палате президенты и советники помимо жалованья имели право принимать «вино и другие подношения за ведение дела, раскладку расходов и допросы», что якобы составляло к концу года значительную сумму[1812].
О заражающем воздействии даров и привилегий на служебное поведение чиновников свидетельствует казус, имевший место в середине XIV в. из-за дарования королем мэтру монет в Анжере и Да Рошели Тевену Браку права получать по 6 турских денье с каждой отчеканенной марки. Хотя этот дар обосновывался его «очень большими трудами», он существенно превосходил то, что издавна имели право брать себе мэтры монеты, по каковой причине все они отказались сдавать в Палату счетов отчеты и передавать в казну полученные суммы, добиваясь такой же привилегии для себя[1813]. На этом маленьком примере виден механизм трансформации дара в ординарную выплату, которая расценивается чиновниками в качестве заслуженного вознаграждения, и его уже трудно отделить от жалованья, тем более попытаться отменить, поскольку оно воспринимается как право и статусная привилегия.
В плане повышения статуса королевских должностных лиц большое значение имели дарованные им папским престолом церковные привилегии и главная из них — получение церковных бенефициев без обязательного пребывания в месте этого бенефиция[1814]. В природе этой привилегии королевских чиновников духовного звания заложен был важный элемент, способствовавший ее органичному вхождению в структуру ординарного вознаграждения: со временем (особенно с 1414 г. в связи с папской схизмой) список претендентов на бенефиции утверждал король Франции, который имел право таким образом поощрить своих служителей[1815]. Право на такое дополнительное вознаграждение для лиц духовного звания способствовало их притоку на королевскую службу, что во многом определяло социальный облик чиновничества исследуемого периода[1816].
Право на церковные бенефиции, а со временем и на освобождение от церковных налогов в наибольшей степени распространялось на членов Парламента, не в последнюю очередь ввиду исполняемой ими функции вершителей королевского правосудия. Получение ими бенефициев уже к началу XIV в. превратилось в устойчивую традицию: так, в ордонансе 1318–1319 гг. особым пунктом оговаривалась выплата чиновникам-клирикам определенного пенсиона «в ожидании получения ими бенефиция», т. е. король за свой счет возмещал им лакуну в «положенном» вознаграждении[1817]. На этом этапе могли возникать трения, и требовалось вмешательство короля для защиты интересов чиновников-клириков[1818]. К XV в. уже не столько чиновники Парламента искали церковных бенефициев и привилегий, сколько сменяющие друг друга папы в период схизмы пытались с их помощью заручиться такой мощной поддержкой, какую мог оказать верховный суд Французского королевства[1819]. Аналогичная привилегия была дарована со временем и Палате счетов[1820]. Судя по инвективам Жувеналя середины XV в., подобная практика после Прагматической санкции распространилась в королевской администрации довольно широко, нивелируя тем самым ее статусную функцию[1821].
Поддержание почетного статуса королевского служителя упоминалось, как выше показано, не только для получения церковных бенефициев, но и для всей структуры дополнительных выплат, даров и привилегий, которыми корона наделяла в той или иной форме всех чиновников. В этом контексте более известная их привилегия, освобождение от налогов, приобретает, на мой взгляд, большую органичность и несколько иную направленность, чем банальное стремление «во дворянство». Разумеется, само по себе освобождение от налогов, являвшееся отличительным знаком двух привилегированных сословий, духовенства и дворянства, обусловило нерасторжимую связь между налоговыми привилегиями и благородным статусом. Однако его идейное обоснование зиждилось на службе общему интересу: духовенство заботилось о спасении душ людей, а дворяне «платили налог кровью», защищая подданных короны Франции от внешних и внутренних врагов. Поэтому для получения королевскими чиновниками права на налоговые льготы необходимо было добиться признания их работы не менее важной для общего блага королевства. Эта существенная идейная сторона налоговых привилегий чиновников обычно выпадает из поля зрения исследователей[1822].
Ввиду этого обстоятельства нас будет интересовать не столько сам процесс их получения, сколько их идейное обоснование. Вначале обратимся к мотивации привилегий королевских чиновников, отраженной в политических трактатах эпохи. Если суммировать основные положения этой «социодицеи» служителей короны Франции, то она вся строилась вокруг исполняемых ими общественно значимых функций: во-первых, это служение на общее благо королевства, во-вторых, благородство функции правосудия и совета, которую в той или иной степени исполняли все ведомства и службы; наконец, это «интеллектуальный капитал» — ученые степени, которые в свою очередь также давали право на освобождение от налогов. По сути, в этой мотивации соединяется оправдание налоговых льгот двух привилегированных сословий — духовенства и дворян.
Переходя собственно к процессу оформления привилегированного статуса королевских чиновников, следует вначале оговорить следующее обстоятельство: помимо наличия налоговых льгот и у других социальных групп (отдельных профессий, городов и т. д.), освобождение чиновников от налогов не было в этот период окончательным, его всякий раз следовало подтверждать при вотировании или сборе очередного налога. Таким образом, все указы, которыми мы располагаем, издавались вослед очередному налогу, от которого король освобождал конкретную группу своих чиновников. Более того, с начала Столетней войны они наравне с другими плательщиками принуждены были участвовать в вотируемых субсидиях на оборону[1823]. Характерно, что позиция Парламента в этом вопросе однозначно на стороне власти, а не коллег, что вполне вписывается в общую тенденцию политики королевских чиновников, стремящихся представить себя в виде добровольно заинтересованных помощников короны Франции[1824]. Добившись налоговых привилегий, они охотно предоставляли короне значительные суммы, но в виде «добровольных даров», особенно в ситуации новой агрессии англичан в 1415 г.[1825]
Структура налоговых привилегий чиновников включала разные по характеру подати и обложения: традиционные платежи (например, подорожную подать пеаж или соляной налог габель), косвенные налоги (с продажи товаров и с ввозимых в город продуктов), а также бан и арьер-бан, т. е. денежный эквивалент военной обязанности с владельцев «благородных земель», если они не являлись дворянами и не несли воинскую повинность. Уже ко второй половине XIV в. корпус ординарных чиновников обладал налоговыми привилегиями — освобождением от подорожной подати, от уплаты денег за королевскую печать, а также правом судиться только в Палате прошений Дворца. Особыми привилегиями обладали также те чиновники, кто жил в юрисдикции Дворца в Ситэ[1826].
Наибольшее число указов об освобождении от налогов относилось к Парламенту и Палате счетов (они представлены в табл. № 2)[1827]. О других ведомствах и службах указов имеется значительно меньше. Так, ведомство казны упоминается в указах об освобождении от субсидий, равно как и об освобождении от налога на отвоевание Гиени, наряду с другими ведомствами[1828]. Монетное ведомство упоминается в этом контексте дважды, но довольно поздно в сравнении с двумя главными ведомствами: в обоих случаях речь идет об освобождении от тальи, пеажа, косвенных сборов, субсидий, оста (ost) и налога с ввозимых в город продуктов[1829]. Секретари Канцелярии освобождаются от налога с вина, которое ввозится в Париж для их собственных погребов[1830]. Чиновники Шатле (комиссары, секретари) освобождались от побора с зерна и вина, ввозимого в Париж из их собственных земель[1831].
Наконец, существовали и индивидуальные привилегии для отдельных должностных лиц: мною найдены указы об освобождении от пеажа президента Парламента Абе де Клюни, обращенные к сборщикам Манта, Мелёна, Пуасси, Конфлана; то же самое — о президенте Симоне де Бюси; о секретаре Палаты счетов Тома де Турнёре, о советнике Парламента Жане Бланрале (освобождение от десятины)[1832].
Не менее значима используемая в указах аргументация, особенно для служителей Парламента. Если вначале налоговые льготы оправдывались, как мы помним, стимулом служебного рвения, то со временем предпочтение в обосновании привилегий отдается непосильному служению «общему благу королевства»[1833]. На первый план выходит постоянный характер службы, не позволяющий иметь иные источники доходов. Наконец, вновь и вновь подчеркивается разительный контраст между маленьким жалованьем, которое некогда было установлено и с тех пор не менялось, и важностью их функции, так что они не могут на эти средства поддерживать достойный статус[1834].
Как видим, налоговые привилегии из дара короля превращаются постепенно в его обязанность вознаграждать чиновников за службу, как это произошло с жалованьем и другими формами поощрения. Важно при этом напомнить, что они уже имеют не только материальный, но и символический характер, иными словами, утверждение в обществе высокого статуса службы короне Франции (l'honneur de nostre service). Со временем парламентарии апеллировали и к исторической памяти, к незапамятной традиции сих привилегий (aient obtenu le temps passé, de toute ancienneté).
Аргументация привилегий Палаты счетов выглядит на этом фоне значительно скромнее, хотя основные параметры остаются неизменными. Главный упор в них делается на постоянном характере службы и на очевидном ущербе от ее перерывов, на ее трудности и значении. Как и для парламентариев, историческая память вскоре начинает «работать» и на людей счетов[1835]. При схожести аргументации, проскальзывает и едва уловимая, но существенная разница: речь не идет о почетном статусе, явно связанном со значением правосудия[1836].
Высшим выражением означенного статуса для чиновника являлось, безусловно, дворянское звание. Однако уже в этот первоначальный период обозначилось целенаправленное стремление чиновников получать дворянство не по аноблирующей грамоте, а автоматически, по службе, что сделалось частью общей тенденции «облагораживания» самого института службы короне Франции[1837]. Об этом стремлении убедительнее всего свидетельствует незначительность числа таких аноблирующих грамот[1838]. Эта тенденция превращала чиновников в «параллельное дворянство» и наиболее опасного соперника дворян по крови. Однако следует понять причины такого поведения чиновников.
В этой связи представляется целесообразным вписать процедуру получения чиновниками аноблирующей грамоты в общий контекст вознаграждения за службу. Только так мы поймем значение используемого в грамотах обоснования благородного статуса оказанными особыми «службами» и «услугами», что было традиционным условием получения и остальных привилегий[1839].
В одной их первых аноблирующих грамот, выданной Симону де Бюси в бытность его генеральным прокурором короля в Парламенте, говорится: «в знак признания добрых и приятных услуг, которые он нам сделал в прошлом и делает каждодневно»[1840]. Казус Бюси важен для понимания тех трудностей, которые встречало в обществе это «благородство чиновников»: ему потребовалась спустя четыре года еще одна грамота, выданная также и его жене, в тексте которой прямо говорится о стремлении «пресечь сомнения в его благородном статусе»[1841]. Данный казус не был единичным: встречаются по нескольку грамот подтверждения аноблирования одного и того же лица[1842]. Однако в этой ключевой формуле аноблирования происходит весьма знаменательное изменение: со второй половины XIV в. она употребляется все реже и почти исчезает из общего массива выдаваемых грамот «на дворянство». Яркий пример тому — грамота аноблирования Жана Ле Кока, знаменитого королевского адвоката в Парламенте: в ней речь идет о ревностном и честном исполнении им своих прямых должностных обязанностей[1843]. Об этой трансформации свидетельствует и типовая грамота в сборнике формуляров Одара Моршена: в ней также речь идет лишь о вознаграждении за достойное исполнение служебных обязанностей[1844].
Столь явная перемена помогает ответить на ключевой вопрос, остававшийся непроясненным в многочисленных исследованиях, где лишь констатировался данный феномен. Рассмотренный в рамках всей структуры вознаграждения чиновника, он приобретает определенную закономерность и органичность. Как жалованье чиновника и иные формы его поощрения, которые из дара короля усилиями самих служителей превращаются в независимую от воли конкретного монарха, обезличенную и ординарную оплату их работы, точно также и аноблирование приобретает характер столь же закономерного венца карьеры чиновника. А поскольку сама аноблирующая грамота являлась по своей природе личным даром короля, то чиновники на определенном этапе, ко второй половине XIV в., добившись бюрократизации и обезличенности всех форм вознаграждения, постепенно не ищут этих грамот, стремясь к признанию благородного статуса «автоматически», по службе. Таким образом, оно также приобретает бюрократическую форму и ослабляет зависимость чиновника от личной воли монарха.
Об отличии аноблирующих грамот для чиновников от иных адресатов подобной королевской милости свидетельствует и форма их выдачи: практически с самого начала они получали эти грамоты бесплатно (sine financia). Сначала эта привилегия специально оговаривалась, но вскоре стала обязательной формулой выдачи чиновникам грамоты о дворянстве[1845]. Такая привилегия в условиях постоянного дефицита королевской казны, одним из источников пополнения которой являлась оплата писем и печатей в Канцелярии, внесла свою лепту в утверждение благородного статуса королевской службы. Чиновники трактовали все привилегии именно в таком ключе и болезненно воспринимали посягательства на них[1846].
В результате складывания разветвленной структуры вознаграждения и поощрения королевских служителей (жалованья, пенсионов, даров, бенефициев, налоговых льгот и аноблирующих грамот) к концу XIV в. возникает формула особого статуса чиновников, подтвержденного реальными выгодами по службе. Если в середине XIV в. она выглядела как «чины, почести, репутация, службы, жалованье, права и другие блага» (Estaz, honneurs, renommée, offices, gages, droits et autres bien), то концу века она приобретает устойчивый вид: «жалованье, права, профиты, вознаграждения, привилегии, франшизы, преимущества, почести, свободы и прерогативы обычные»[1847]. В такой формулировке жалованье уступает пальму первенства иным формам поощрения, свидетельствующим о качественно новом социальном положении королевских должностных лиц. Таким образом, вознаграждение за службу превращается из простой компенсации услуг в обеспечение высокого статуса, выраженного в правах и привилегиях чиновников[1848].
В идейном обосновании выгод службы прослеживаются три тенденции. Во-первых, и сами чиновники, и идеологи королевской власти, и общественное мнение сходились в том, что сама по себе служба должна адекватно оплачиваться, причем именно королем и из его казны, дабы уберечь чиновников от злоупотреблений и таким образом сохранить высокий авторитет королевской администрации. Начиная со второй половины XIV в. означенная тема становится топосом политических трактатов: в комментарии к переводу «Политики» Аристотеля Никола Орезм подчеркивает обязанность государя даровать почести соразмерно заслугам[1849]; позицию самих чиновников отразил трактат «Сновидение садовника», где с опорой на античные авторитеты восхвалялась щедрость государя, так что день без щедрот должен считаться потерянным[1850]; в трудах Кристины Пизанской данная тема обыгрывается с разных сторон. Прежде всего, щедрые дары гарантируют лояльность королю и стимулируют усердие и честность чиновника. Отдельный раздел в «Книге о мире» назван: «Как подобает по справедливости вознаграждать за добро». В нем она наставляет дофина в необходимости «делать большие дары и почести хорошим служителям»[1851]. В трактате «Совет Изабо Баварской» в обязанность государя включается необходимость поощрять особо отличившихся чиновников за службу на общее благо короля и королевства[1852]. В конце XV в. Робер де Бальзак рекомендует королю щедро одаривать хороших чиновников по их заслугам[1853].
О позиции формирующегося корпуса королевских должностных лиц в отношении своего вознаграждения ярко свидетельствуют те, кто воспринимает ее со знаком минус. Так, Филипп де Мезьер, осуждая скандальное обогащение чиновников, приводит их типичное оправдание, которое в свете сделанного анализа предстает вполне правдоподобным: якобы «они слишком хорошо служат королю к собственному убытку»[1854]. Когда в ходе кабошьенского восстания канцлера Арно де Корби упрекали в получении гигантских пенсионов и даров, он избрал единственным оружием защиты ссылки на свою «верную и безупречную службу», и искренне не понимал, в чем же его упрекают, ведь всё получено им от короля «по заслугам»[1855]. Слово в слово аналогичная перепалка имела место на собрании Генеральных Штатов в Туре в 1484 г.: когда от тогдашнего канцлера потребовали объяснений за гигантские суммы, выдаваемые чиновникам в виде даров и пенсионов, он ссылался на незапамятный обычай выплачивать пенсионы тем, кто их заслужил своей службой «государству»[1856]. С тем же отрицательным знаком обогащение чиновников через дары и пенсионы фигурирует в «Истории Людовика XI» Тома Базена: охватившую французское общество архонтоманию автор объяснял уверенной надеждой соискателей служб на материальное благополучие[1857].
С точки зрения чиновников, дары и пенсионы, полученные за долгую и безупречную работу, были вполне оправданными и законными, тем более что они приобретались не всеми и не сразу, но сообразно сроку службы и заслугам. Но главное, эта «благостная картина» накладывалась на внешне диаметрально противоположный фон — стойкое и целенаправленное осуждение богатства чиновников и, в целом, их корысти и стяжательства[1858]. Внутри этой тенденции четко прослеживается яростная критика служителей финансовых ведомств, которая превратилась в общее место.
Уже в «Рифмованной хронике» Жоффруа Парижского начала XIV в. рисуется образ чиновников — растратчиков налогов, у которых следовало потребовать отчета, куда делись деньги из опустевшей казны[1859]. В полной мере масштаб общественного недовольства растущими расходами на содержание королевской администрации за счет налогов и других сборов в казну обозначился в ходе восстания Этьена Марселя. Как уже говорилось, на первых же заседаниях Штатов в октябре 1356 г. главными виновниками произошедшей при Пуатье катастрофы объявлены были чиновники: они якобы обогатились за счет гигантских налоговых сборов, предназначенных на защиту королевства; они не заботились об общественной пользе, но только о собственной мошне, и в результате раздачи им даров всё было потрачено впустую. Подтверждение этим обвинениям критики видели в очевидном факте: чиновники богаты, а народ очень беден[1860]. Эти филиппики на разные лады перепевались и в ходе обсуждений на заседаниях Штатов, и в текстах принятых в 1356–1358 гг. ордонансов: они вылились в ряд запретов чиновникам финансовых ведомств (элю, сборщикам налогов, служителям Палаты счетов и Казначейства) что-либо брать или получать от короля в форме даров и подарков из ординарных поступлений в казну и от сбора налогов[1861].
Критика чиновников во главе с финансистами, сборщиками налогов и откупщиками выводила самого монарха за рамки складывающейся системной коррупции, что подкреплялось обезличенностью процедур вознаграждения. Оплата службы в виде жалованья, пенсионов и даров за счет налоговых сборов с трудом признавалась в обществе законной, поскольку устойчивым оставалось требование к королю «за свой счет» оплачивать свою администрацию. Но еще важнее в этой критике само утверждение принципа бескорыстия службы, о степени внедренности которого свидетельствуют речи и проповеди Жана Жерсона: он включал в число главных бед в королевстве вознаграждение чиновников в виде «чрезмерных даров» (oultrageux dons). Призывая короля умерить безрассудную щедрость, Жерсон апеллировал к античным образцам мудрости и предупреждал об опасных последствиях не только для общественного мира, но и для самих получателей этих даров. Главная опасность угрожала даже королю, который тем самым только развращал чиновника, а потом почему-то ждал от него верности и честности. Не призывая короля полностью отказаться от раздачи даров, Жерсон советует умерить щедрость (par sens et par mesure), a главное, таким способом проверить истинную преданность своего служителя («сократите ваши щедрые дары и увидите, кто с вами останется»), удалив тех, кто, по выражению Сенеки, следует за господином как мухи за медом или как воры за торговцем[1862].
Критика стяжательства и корысти чиновников в духе Жерсона вновь в полную силу прозвучала в ходе кабошьенского восстания 1413 г., где эти прегрешения предстают подчас его первопричиной[1863]. Поразительно почти дословное повторение обвинений в адрес королевских служителей: то же преследование своего частного интереса в ущерб общему, то же обогащение за счет собираемых на общее благо налогов. На Штатах депутат от Парижского университета Жан Куртекюисс в этой связи обратился к королю с весьма угрожающим вопрошанием: «где всё то, что собрано в казну от домена, податей, сборов, талий, десятины, что скопил и передал вам в наследство отец, покойный Карл Мудрый? Оживи он теперь, так весьма бы изумился, увидев пустую казну»[1864]. По свидетельству монаха из Сен-Дени, первыми подвергались критике казначеи, чье состояние предлагалось сравнить до и после получения должности и оценить размеры разграбления ими казны; следом упоминались генералы финансов и их помощники, которые из бедняков сделались богачами; наконец, объектом нападок стал канцлер, который закрывает глаза на совмещения в одном лице двух-трех несовместимых должностей, а сам думает только об обогащении своей родни, поскольку лично уже так нажился, что не имеет других забот. В обмен на вотируемый налог депутаты потребовали сместить сборщиков и генералов финансов, конфисковав их имущество и отменив все сделанные короной дары и экстраординарные пенсионы. Кроме того, отстранению подлежали и откупщики налогов, которые возмещают внесенные деньги тысячью способов притеснения людей. В итоге в кабошьенский ордонанс особым пунктом был включен запрет на три года чиновникам, исходя из нынешнего состояния и нужды казны, просить и получать какие бы то ни было дары от короля, а служащим финансовых ведомств — такие дары выплачивать, если они производились «по фавору или назойливостью просителей»[1865]. На Генеральных Штатах в Туре в 1484 г. снова звучали осуждения незаконного обогащения чиновников за счет чрезмерных даров и особенно жалобы на служителей казны и откупщиков налогов[1866].
На основании приведенных данных можно констатировать стабильность претензий к королевским должностным лицам в плане материальных выгод от службы: осуждение чрезмерных даров как ущерб общему интересу (ибо делались они из казны и от собранных на общее благо налогов); критика стяжательства и призыв если не отказаться от собственного частного интереса, то соизмерять его с общими нуждами и ситуацией в государстве. Истоки подобной устойчивой общественной критики в адрес чиновников до сих пор исследователи усматривали исключительно в нежелании нищающего вследствие Столетней войны общества оплачивать растущий королевский аппарат. Такое объяснение, при всей его справедливости, представляется явно недостаточным и даже поверхностным.
Импульсом к более глубокому проникновению в существо этого топоса стало для меня сходство общественного порицания с аналогичной интенцией, четко выраженной в королевском законодательстве. В самом деле, если по-прежнему рассматривать первое изолированно и вне контекста построения института службы, то оно кажется выражением только общественного мнения, противостоящего верховной власти и в известной мере снимающегося при сопоставлении с аналогичной критикой в текстах королевских указов. Эта тема обозначилась достаточно рано: уже в середине XIV в. указ об обязанностях сборщиков налогов вовремя сдавать отчеты в Палату счетов осуждает их «жадность» как ущерб не только общему интересу, но и королевскому величию[1867]. Критика стяжательства чиновников обращена и к бальи и сенешалям за незаконно добытые «неумеренные платы» (salaria immoderata)[1868]. Показательно, что параллельно с формулой указов («очень маленькое жалованье» чиновников) сосуществовала и прямо противоположная: «жалованье, дары и профиты» чиновников слишком велики в сравнении с состоянием королевской казны[1869]. Значение принципа бескорыстия как одного из краеугольных камней института службы косвенно подтверждается и в громких судебных делах против королевских должностных лиц, где неизменно присутствует обвинение в стяжательстве и воровстве[1870]. Ритуальный характер этих громких процессов над преданными короне чиновниками в угоду толпе не раз отмечался исследователями. В этой связи хотелось бы обратить внимание и на непременные обвинения их в воровстве и стяжательстве, которые вносили вклад в закрепление в общественном сознании идеи бескорыстия службы короне Франции.
Но поразительнее всего, что цензура на эгоистические наклонности чиновников исходила и из самого бюрократического корпуса. Свидетельством тому не только приведенные выше ордонансы, которые в значительной степени создавались самими чиновниками. В еще большей мере трактаты и политические произведения, созданные авторами, принадлежащими к этому кругу, обнаруживают явную заинтересованность формирующегося слоя в восприятии службы как бескорыстного служения общему благу[1871].
Для того чтобы понять истоки и мотивы этой заинтересованности, следует прежде всего обратить внимание на время ее появления в политических трактатах: это конец XIV в., точнее начало правления Карла VI и регентство при малолетнем монархе. Не случайно первым во весь голос заговорил «изнутри» о стяжательстве, жадности и скандальном обогащении чиновников Филипп де Мезьер — один из идеологов «мармузетов», воплотивших эти идеи в новые нормы службы. В «Сновидении старого паломника» он беспощадно клеймит богатство финансистов (казначеев, сборщиков и элю, короче, всех «кто распоряжается деньгами»), рождающее устойчивое подозрение в растрате государственных средств, получаемых от налогов. В итоге, он рекомендует, «как раньше», делать казначеями и сборщиками состоятельных буржуа, не алчущих богатства на королевской службе. Иначе налоги и подати, разоряющие тысячу и даже две тысячи человек, обогащают одного единственного чиновника, а сами налоги превращаются в источник наживы. Мезьер настойчиво отстаивает принцип бескорыстия применительно ко всему чиновному корпусу: они не должны обогащаться на службе, не имеют права грабить народ, отнимая последнюю рубашку и вытаскивая кровать из-под роженицы в счет уплаты налога[1872].
Мезьеру вторит и Кристина Пизанская. Разумеется, лидируют в этом плане финансисты: сборщики налогов, служители Казначейства и Налоговой палаты. Она советует не делать «волков пастухами, а воров — мэтрами (финансов)». Но «прискорбная жадность», по признанию Кристины, присуща и всем другим служителям, которые любыми путями добиваются только корыстных личных целей — бенефициев, вознаграждений и профитов. Апеллируя к образцам Античности, она утверждает, что богатство, приобретенное после получения должности, незаконно (la souffisance est quise apres l'office, laquelle chose est contre droit). Усматривая, как и Мезьер, ущерб авторитету королевской власти в чрезмерном рвении чиновников и особенно в их злоупотреблениях под видом исполнения служебного долга, Кристина считает подозрительным службу лишь за вознаграждение, ибо такая «верность» недолговечна и обманчива, и такой служитель, стремясь только к выгодам, готов на обман государя, желая ему угодить. Она идет в своей критике и дальше, осуждая освобождение чиновников от налогов: «осмелюсь сказать, хоть это кому-то и не понравится, что это удивительно — богатые и высокие чины, чье могущество и состоятельность идут от короля, кто вполне может выдержать нагрузку, освобождены, а бедные, не имеющие от короля ничего, должны платить (налоги)»[1873]. Те же идеи присутствуют в трактате «Совет Изабо Баварской»: король не должен держать на службе корыстного чиновника, поскольку такой человек не принесет добра; кроме того, особый контроль должен осуществляться за финансистами, ибо большая их часть — воры. Автор даже приводит в качестве примера для подражания английского короля Генриха V, еженедельно проверяющего состояние своей казны[1874].
Даже в трактате Алена Шартье «Перебранка четырех», написанном с целью возбудить патриотические настроения в обществе, нашлось место этой теме, явно ввиду ее значения. Автор, включая раздачу даров и милостей чиновникам в список законных трат, тем не менее призывает соизмерять этот обычай с состоянием финансов короля, так чтобы разумная в период мира и изобилия щедрость не обернулась бы катастрофой в трудные времена. При этом Шартье особо останавливается на поведении самих служителей: ссылки на незапамятный обычай в их стремлении нажиться за счет государя, стесненного в средствах и едва обеспечивающего свои нужды, свидетельствуют о непригодности таких людей к государственной службе (indigne de service publique)[1875].
Жан Жувеналь в нескольких политических трактатах с разных сторон отстаивает идею бескорыстия чиновника как признака профессиональной пригодности к службе. Как и за сто лет до него, богатство финансистов представляется ему скандалом и свидетельством казнокрадства: якобы деньги от налогов на ведение войны превращаются в крупные состояния чиновников, в их роскошный быт, в дома и земельные приобретения. Жувеналь советует Карлу VII взглянуть на своих служителей и убедиться в чрезмерности даров, подарков и пенсионов, которыми их регулярно наделяет корона: их богатство на фоне нужд короны он называет «открытым воровством» (larrons publiques), сравнивая их поведение с действиями лесных грабителей, поскольку все они, сколько бы ни имели, ищут себе еще пенсионов. Жувеналь идет дальше своих предшественников и осмеливается осуждать даже Парламент за его нерадение в исполнении служебного долга из-за задержек оплаты, ведь они имеют еще и бенефиции и могли бы вовсе обходиться без жалованья. Вершиной выражения идеи бескорыстия предстает гордое заявление Жувеналя, что он ради службы королю отказался от всякого имущества, движимого и недвижимого, так что его братьям и родне нечего будет наследовать после его смерти. Подобная же «идеальная картина» честности чиновников нарисована и Анри Бодом для восхваления правления Карла VII: при нем чиновники были-де таковы, что довольствовались скромным жалованьем, пенсионы же отличались умеренностью, каждый заботился о порученном деле, и никто не воровал. В трактате Робера де Бальзака повторяются основные элементы принципа бескорыстия службы: не держать на службе жадных до денег людей, регулярно проверять состояние финансов и расходы финансистов, а главное — их личное материальное положение, смещая тех, кто, придя бедняком на должность, за семь-восемь лет сделал богатые приобретения и сколотил состояние, которое несоразмерно его жалованью[1876].
Итак, одним из стержней политических представлений исследуемой эпохи становится призыв к чиновнику отказаться от своей частной выгоды в пользу общего блага и апелляция к принципу бескорыстия службы. Причины следует искать в трансформации природы исполнительного аппарата короны Франции — от частноправовой к публично-правовой структуре, которая повлекла за собой и отмеченные выше кардинальные перемены в сфере вознаграждения чиновника: переход от принципа дара короля к бюрократическому порядку ординарной оплаты (жалованье, дары, пенсионы, бенефиции и налоговые льготы) призван был ослабить личную связь чиновника с персоной монарха. В этом контексте становится более понятен истинный смысл критики стяжательства и получения чиновниками излишних даров от короля. Их личная корыстная заинтересованность наносила удар по самоидентификации служителей короны в роли защитников общего блага, носителей особой этики, ориентированной не на собственное материальное обогащение, а на государственный интерес.
Только в этом контексте становится понятной неизменная позиция верховных ведомств короны, чинивших препятствия щедрой раздаче государем даров в виде земель и денежных пожалований отдельным «фаворитам». Не только неприятие фаворитизма и не столько защита «интересов короля» и охрана домена были тому причиной. В свете сделанного анализа становится понятной глубинная подоплека непримиримости позиции Парламента и Палаты счетов: неприятие произвольных щедрот короля как ущерба в деле бюрократизации вознаграждения и принципу бескорыстия службы.
Об этой позиции убедительно свидетельствует переписка Людовика XI. Так, Парламент отказывался утвердить дар монарха Перолю де Бурдилону — право возвести мельницу на р. Саве, притоке Гаронны, ссылаясь на «ущерб королю и общему интересу», хотя тот в своем ответе объяснял это решение желанием вознаградить своего «совершенно особого служителя». Точно также Парламент долго отказывался утверждать дар прево Жаку д'Эстутвилю в пользу его отца (продлить на 20 лет право платить лишь 50% от полагающихся в казну рент). Судебный орган выступил против передачи нотариусу Канцелярии Жану де Шомону части конфискованного у сборщика герцога Бургундского имущества. Сопротивлялся он и выделению массива земель домена в области Арманьяк сенешалю Сентонжа, хотя король, используя угрозы, объяснял свой дар «хорошей и верной службой» адресата и его покойного отца. Несколько раз пришлось королю собственноручно посылать депеши в Парламент с требованием утвердить «вечные дары» советнику и бальи Вермандуа Ги Поту — земли в графстве Сен-Поль[1877]. Неоднократно Людовик XI писал, чтобы заставить Парламент утвердить наследуемое дарение сеньории Рувр (в бальяже Дижона) в пользу Жака де Куатье, вице-президента Палаты счетов и королевского лекаря, ссылаясь на его долгую (начата еще при его деде Карле VI) и безупречную службу[1878]. Уломав Парламент, король вынужден был затем смирять сопротивление Палаты счетов, в свою очередь отказывавшейся утверждать сие дарение[1879].
Столь единодушная позиция двух верховных ведомств Франции, стоящих на страже домена и «интересов короля», в полной мере проявилась в отношении щедрых даров Филиппу де Коммину, так что Людовик XI собственноручно и неоднократно писал им и даже посылал гонцов, угрожая обеим палатам, прежде чем смирил их[1880]. Из этих нескольких казусов, очевидно, насколько излишняя щедрость короля в отношении отдельного служителя находилась под подозрением и встречала неприятие в чиновной среде. Эта позиция, окончательно оформившаяся к концу исследуемого периода, органично вытекает из структуры вознаграждения чиновников, которому надлежало быть адекватным, регулярным, не зависеть от прихоти монарха и финансовых обстоятельств, но в то же время выглядеть как заслуженное долгой и безупречной службой, наконец, как скромное и незначительное в сравнении с заслугами перед государством. Приобретенное на службе богатство, налоговые привилегии и благородный статус в таком контексте должны были предстать легитимным и адекватным воздаянием чиновнику за служение общему благу.
Существенной частью процесса складывания королевской администрации явилось оформление статуса неприкосновенности королевских служителей, опирающегося на законодательные нормы и связанные с ними политические представления. Этот статус определялся значимостью исполняемых чиновниками функций и призван был укрепить их властные полномочия[1881]. Важно подчеркнуть, что его оформление и внедрение в политическое сознание отвечало не только интересам самих служителей, безусловно, заинтересованных в этом. Не меньшее значение оно имело для процесса легитимации и символического укрепления власти королевской администрации, что составляло выгоду и короны Франции. Особый статус королевских чиновников выводился ими из символической связи с персоной монарха, выраженной в метафоре о должностных лицах как «части тела короля»[1882]. В ней отразилась не столько интерпретация классической антропоморфной схемы общества, идущей от Иоанна Солсберийского, сколько апелляция к положению римского права о статусе Сената как «части тела» императора[1883].
Хотя эта метафора подразумевала связь с персоной монарха всего корпуса чиновников[1884], наибольшую роль в ее пропаганде и в самом становлении сыграл Парламент, исполнявший главную функцию верховной власти — вершил правосудие от имени короля[1885]. В риторике верховной курии регулярно использовалась формула «король и Парламент» со знаком равенства и в неизменной связке[1886]. Парламентарии первыми начинают говорить о судейских как о части «тела короля», опираясь на нормы римского права как основу создаваемого ими культа монархической власти[1887]. В сборнике Жана Ле Кока данное уподобление выражено со всей определенностью: «сеньоры Парламента, в особенности при исполнении своих обязанностей, суть часть тела короля», «сеньор канцлер есть часть господина нашего короля, ибо представляет его персону»[1888]. Метафора «тела короля» была символическим описанием зарождающегося государства, повлияв на выработку статуса чиновников.
Способом его утверждения стали формы почитания должностных лиц. Уже в одном из первых ордонансов о Парламенте от 17 ноября 1318 г. статья 19 гласила: «Пусть те, кто держит Парламент, не мирятся с поношениями в виде оскорбительных слов адвокатов, а также тяжущихся»[1889]. При оформлении парламентской корпорации (ордонанс 11 марта 1345 г.) появляется «честь Парламента», которую обязаны блюсти сами парламентарии и еще более подданные короля Франции[1890]. Наконец, в ордонансе о реформе суда от апреля 1454 г. в Монтиль-ле-Туре уважение к парламентариям квалифицируется как форма укрепления власти верховного суда[1891].
Таким образом, статус королевских служителей вытекал из авторитета исполняемых ими функций. Чиновники становятся носителями достоинства и чести службы, а не просто хранителями персональной чести короля. «Честь короля», трансформировавшись в «честь Парламента», в итоге распространяется на каждого члена парламентской корпорации[1892]. В королевском законодательстве эта «честь» (honneur) появляется к началу XV в.: так, в кабошьенском ордонансе служители Парламента и Палаты счетов названы «людьми большого почета и представительства», в ордонансе 1454 г. Парламент назван «курией большого авторитета, важности, чести и славы»; Палате счетов в ордонансе от 23 декабря 1454 г. предписывалось оказывать «честь и подчинение» (honneur et obéissance)[1893].
Фиксация в королевском законодательстве почетного положения королевских должностных лиц и ведомств в целом, идущего от отправляемых ими властных функций, создавала правовую основу для защиты чести и достоинства чиновников при исполнении ими должностных обязанностей.
Однако в оформлении статуса королевских служителей обнаруживается расхождение между правовыми нормами и реальной практикой. Вершиной претензий чиновников было стремление добиться не просто неприкосновенности при исполнении служебных обязанностей, но квалификации посягательств на них как «оскорбления величия» (lèse-majesté), тягчайшего из преступлений. Причем объяснялись они не просто препятствиями в исполнении ими служебных обязанностей, поскольку общество с трудом воспринимало принцип делегирования полномочий и отказывалось видеть в скромном судебной приставе «персону монарха». Суть проблемы заключалась в том, что чиновник становился объектом нападок не как частное лицо, а именно как представитель верховной власти, являясь зачастую удобной мишенью для ее противников, соперников и критиков[1894]. Именно королевская власть чаще всего являлась истинным предметом многих конфликтов, и, защищаясь, должностные лица тем самым отстаивали и королевские прерогативы.
Не случайно все королевские указы, направленные на защиту чиновников как особых слуг монарха, наделенных неприкосновенностью при исполнении должностных обязанностей, были изданы под мощным давлением самих чиновников, очень рано столкнувшихся со стремлением сделать их «козлами отпущения». Поскольку все общественные движения, бунты и восстания были направлены против усиливающейся королевской власти, в их эпицентре находились ее должностные лица. В результате победа королевской власти всякий раз становилась и победой ее служителей, последовательно добивавшихся новых правовых гарантий своей неприкосновенности.
Первым мощным общественным движением, в центре которого находился протест против растущей королевской администрации, стало так называемое движение Провинциальных лиг после смерти короля Филиппа IV Красивого. В 1314–1315 г. именно в ходе урегулирования этого конфликта в текстах хартий, дарованных каждой отдельной провинции, участвовавшей в движении, впервые было прописано разграничение компетенции в делах против королевских чиновников. И хотя, казалось бы, сеньориальная и церковная юрисдикции были укреплены, добившись права наказывать чиновника, совершившего проступок внутри их компетенции, но только как частного лица; а всё, что касалось его деяний при исполнении должностных обязанностей, передавалось в ведение короля и его суда[1895]. Эти хартии дали мощный стимул процессу оформления особого статуса представителей королевской администрации, отличного от других лиц, находившихся под королевской защитой (sauvegarde royale), а дел чиновников — от иных видов так называемых короневских дел (cas royaux), отнесенных к юрисдикции монарха и переданных, по сути в ведение самих чиновников[1896].
Следующим шагом стало общественное движение 1356–1358 гг., в ходе которого был нанесен чувствительный удар по статусу и авторитету королевской администрации. С первого же заседания мятежных Штатов в октябре 1356 г. все беды королевства, все просчеты власти и все их последствия были приписаны «дурному совету» главных королевских служителей, о реакции которых свидетельствует «Обвинительное заключение против Робера Ле Кока». Пункт 56 гласит: «Для достижения своей опасной и преступной цели он (Робер Ле Кок. — С.Ц.) сказал своим сообщникам, что королю давались плохие, вредные и преступные советы и указы и что его советники не достойны жить. И обнаружил этими словами, что говорит против короля, ибо, если он так дурно правил и имел таких советников, он мог это сам знать и видеть. Следовательно, по причине своего плохого правления он должен быть отстранен так же, как и его советники изгнаны из Совета. Не может быть сомнений в том, что его (Ле Кока) действия есть преступление против величия, ибо он действовал в ущерб суверену и против тех, кто есть часть и члены его тела». Та же проблема распределения ответственности между королем и его служителями выносится в конец «Обвинительного заключения» как его главный итог: «никто не должен нести ответственность за свой совет, когда его дает, если только он не откровенно мошеннический, ибо тот, кто его просит, не обязан ему следовать, если он ему не нравится»[1897]. Выраженная в этом документе позиция достаточно красноречиво свидетельствует о претензиях королевских служителей уравнять посягательство на их статус с преступлением против величия, при нежелании нести ответственность за принятые королем решения. Намерение депутатов Штатов отменить «дурные указы», по мнению членов королевского аппарата, не должно автоматически влечь за собой отстранение их «авторов» и исполнителей, иначе оно должно «потянуть за собой» и персону монарха. Вся ответственность должна лежать на том, кто принимает решение и из данных ему советов выбирает самый «дурной и зловредный», считали чиновники.
Драматические события 1356–1358 гг. сказались на укреплении правового статуса королевских служителей. После подавления восстания указом от 28 мая 1359 г. все отстраненные Штатами чиновники, как уже говорилось, были восстановлены на своих должностях, в их «правах и репутации», а действия против них приравнивались к «заговору против Величества монсеньора и нас (короля Иоанна Доброго и дофина Карла. — С.Ц.), чести и блага короны и королевства Франции»[1898].
Описанные события показали, что королевская служба сделалась опасной профессией, и чиновники постарались обеспечить себе гарантии на будущее от угрозы быть наказанными за исполнение ими должностных обязанностей. Установленная ордонансом 1359 г. процедура защиты чести и репутации чиновника, дарующая отстраняемому право быть выслушанным и подтвердить свою невиновность, с тех пор скрупулезно исполнялась. А широкие полномочия королевских комиссаров, направляемых в ту или иную область для проверки работы администрации, отныне предусматривали их обязанность восстановить тех, кто был смещен «назойливостью просителей или иначе без справедливой причины»[1899].
Защита чести и достоинства королевских служителей находилась в центре внимания не только ведомств, но и лично королей Франции[1900]. Проведенные Карлом V Мудрым, наученным горьким опытом кризиса 1356–1358 гг., реформы в сфере управления еще больше упрочили связь монарха с его чиновниками[1901], и уважение к их чести и статусу дало ощутимые результаты в правление его сына Карла VI. С особой наглядностью они проявились в знаменитом деле Оливье де Клиссона, коннетабля Франции и ближайшего советника короля. Зависть к его положению при монархе вылилась в акцию герцога Бретонского, вероломно арестовавшего Клиссона, но затем освободившего его. Желая защитить свою честь, Оливье обратился к королю Карлу VI, который собрал Совет и квалифицировал эту акцию как оскорбление величия[1902]. Фавор Оливье де Клиссона в итоге стоил ему жизни: Пьер де Кран считал его виновником своей немилости у короля, ив 1392 г. напал на коннетабля и убил его. Событие оказалось знаковым по своим последствиям: король расценил его как покушение на свою персону и был так потрясен, что вслед за этим последовал первый приступ его психического расстройства[1903].
Само по себе это событие, возможно, и не имело бы столь большого резонанса, если бы не корпоративная историческая память королевских служителей, игравшая важную структурообразующую роль в построении идентичности складывающейся группы. В этой среде долго помнили нанесенные обиды и умело манипулировали исторической памятью с целью гарантировать адекватное наказание за оскорбления чиновника. Так, во время долгого и сложного дела в Парламенте против королевского камерария Карла Савойского последний осмелился подослать своих людей в дом королевского прокурора, который был избит ими, «сидя за столом, среди бела дня». Парламент немедленно начал расследование, в обосновании которого особо подчеркнув, что «это дело — слишком опасный пример ввиду болезни короля», а также потому, что «восемь-десять лет назад Пьер де Кран избил и ранил Оливье де Клиссона, коннетабля Франции, и с тех пор по сей день осмелели более безбоязненно действовать против королевских служителей»[1904]. Напоминание в связи с нападением на королевского прокурора о деле коннетабля Франции, которое в исторической памяти чиновников превратилось в знаковое косвенное посягательство на персону короля, призвано было придать действиям Парламента вид защиты королевского величия. Но в итоге судебного разбирательства лишь два участника нападения оказались в тюрьме, заказчик же отделался штрафом.
И все же квалификация нападок на королевских служителей как «оскорбления величия» оставалась по-прежнему их «голубой мечтой», которую они сами пытались воплотить в данных им полномочиях защиты «чести короля»[1905]. Однако добиться безоговорочного причисления их к тягчайшему преступлению, оскорблению величия, в исследуемый период парламентариям не удалось. Хотя такая квалификация дел появляется уже со второй половины XIV в., она не фигурирует в окончательном приговоре, и всё сводится к нарушению королевской защиты[1906]. Но даже если на практике она и не была реализована, эта идея благодаря усилиям Парламента постепенно внедрялась в сознание людей, приучая относиться с особым почтением к судейским как к исполнителям «священной функции» монарха-судии.
Причины неудач в подобной квалификации дел кроются в несовпадении претензий парламентариев и реальных правовых норм защиты чиновника при исполнении должностных обязанностей. Во всех королевских письмах по этому поводу речь идет лишь о королевской охране (sauvegarde), будь то указ о ликвидации института купеческого прево в Париже в наказание за бунт 1382 г., в ходе которого были убиты и королевские чиновники, «кто находился под нашей особой защитой» (especial sauvegarde), или эдикт от 2 июля 1388 г., запрещающий кому бы то ни было противодействовать чиновникам суда во время исполнения ими своих обязанностей, при этом сами они по-прежнему берутся лишь «под особую протекцию и охрану» (proteccion et Sauvegarde especial)[1907].
Причину противоречий в квалификации нападок на чиновников при исполнении служебных обязанностей исследователи усматривают в столкновении двух юридических доктрин — обычного права, где фигурирует только норма королевской защиты, и римского права с его идеей защиты величия. Если адепты последнего находились преимущественно среди королевских адвокатов, черпавших оттуда аргументы в защиту королевского суверенитета, то судьи Парламента в большинстве принадлежали к сторонникам кутюмного права[1908]. В качестве ярчайшего примера обычно приводится дело из собрания казусов Жана Ле Кока, при решении которого мнения разделились, а приговор в версии этого королевского адвоката расходится (единственный раз из всего сборника) с записью в регистрах Парламента.
Итак, в 1392 г. некто по имени Лоннар нанес удар ножом Роберу д'Акиньи, советнику Парламента и комиссару по его делу, из западни, в зале суда с целью убить, а позднее вовсе не испытывал раскаяния и даже сокрушался, что не убил его. Поскольку это было покушение на умышленное убийство чиновника при исполнении им своих обязанностей и за эти именно обязанности, к тому же в здании королевского Дворца правосудия, Лоннар подвергся осуждению, согласно регистру Парламента, на штраф в тысячу франков за нарушение королевской защиты (sauvegarde royale), а по весьма красочной версии Ле Кока, этого Лоннара в пятницу накануне дня Пятидесятницы 23 мая 1393 г. протащили от дверей Дворца до эшафота, где отрубили палец, а затем голову, и наконец, повесили; кроме того, его приговорили к штрафу в 500 парижских ливров и к конфискации имущества.
Комментируя этот приговор, Ле Кок признает, что многие сочли его слишком суровым, поскольку Робер д'Акиньи все же не был убит, а лишь ранен («ибо жив был во время приведения приговора в исполнение»), и следовательно, приговор был неадекватен. К тому же он квалифицировался как «оскорбление величия» (С. 9, 8 Ad legem Juliam majestatis, 5) со ссылкой на то, что «сеньоры при исполнении есть часть тела согласно римскому праву (lex is quicum telo C. ad Cor. de siccariis), но он не действует в области обычного права (non viget in patria consuetudinaria)». Однако Ле Кок посчитал адекватным пресечь угрозу жизни королевского чиновника при исполнении им своих обязанностей (suum officium exercendo)[1909].
Исследователи этого казуса обращают внимание на столкновение двух правовых норм — писаного и обычного права, однако мне представляется, исходя из принятого в Парламенте принципа «разума и справедливости» (raison et équité)[1910], что определяющим для вынесенного приговора стала адекватность наказания последствиям проступка. Поэтому, скорее всего, регистры верховного суда фиксируют реально вынесенный приговор, т. е. огромный штраф, вполне разорительный для обидчика, а красочное описание казни у Ле Кока это лишь «голубая мечта» королевского легиста, придерживающегося слишком высокого мнения о статусе судейских. И все же королевская защита чиновников была особого свойства: в сочетании с широкой компетенцией и со значимостью исполняемых функций она добавляла в имеющийся у них арсенал мощное оружие воздействия на нравы и умы подданных короны Франции.
Однако и здесь мы подходим к еще одной важной преграде на пути утверждения принципа «оскорбления величия» в случае нападений на королевских служителей: как правило, этим нападкам подвергались нижние чины в иерархии — сержанты, судебные исполнители, приставы. Именно им приходилось вызывать в суд могущественного сеньора, описывать имущество богатого купца, взыскивать штраф с непокорных магнатов. Всевозможные угрозы, оскорбления, побои и ранения большей частью доставались именно им, и они нуждались в королевской защите. Но дело в том, что они на первых порах, даже в самых амбициозных ученых теориях, не рассматривались в качестве «образа королевского величия», каковым объявлялись лишь члены верховной судебной инстанции.
И все же после ордонанса 1359 г. и реформ Карла Мудрого в правление его сына Карла VI «мармузеты» в ходе осуществленных ими преобразований уточнили также статус неприкосновенности королевских чиновников при исполнении служебного долга. Указ от 2 июля 1388 г., относящийся ко всем «судейским короны», от сенешалей и бальи до членов Парламента, брал их «под особую протекцию и охрану короля» (proteccion et sauvegarde especial). При этом нападки на них, включая самые низшие должности — комиссаров, прокуроров, приставов и сержантов — квалифицируются в виде оскорбления «нашего суверенного королевского величества». И главное, все дела о нападениях на королевских чиновников любого уровня передавались под контроль и прямую власть генерального прокурора короля в Парламенте как главного защитника «интересов короля»[1911].
В «Формуляре» Одара Моршена имеется образец письма, ставящего ординарного служителя (включая его семью, права, вещи, владения) под монаршую защиту, а его дела передающего в ведение Палаты прошений Дома короля. В целях защиты его имущества предписывалось поместить на его домах и владениях «королевские знаки» отличия (треугольные флажки с лилиями), которые наглядно бы демонстрировали связь государя и его служителя[1912].
Защита чести и достоинства ведомства, в целом, и отдельных его служителей, в частности, находилась отныне целиком в ведении самих этих ведомств. Уже на ранних этапах своей деятельности Парламент четко следовал курсу на защиту королевских служителей при исполнении от посягательств любого рода, что демонстрирует вклад самих чиновников в оформление особого статуса королевских должностных лиц. Усилиями легистов, прежде всего королевских адвокатов, знатоков не только кутюмов, но и римского права, развивались идеи о высоком статусе службы.
Возьмем лишь некоторые примеры из ранней практики верховного суда. Так, 17 сентября 1328 г. Парламент приговорил к крупному штрафу в пользу вдовы жертвы некоего рыцаря, «пытавшего и повесившего Робена Пенспаста, королевского сержанта при исполнении его обязанностей», который ради спасения своей жизни убил кого-то из свиты рыцаря. Оправдав это убийство целью самозащиты и приговорив к штрафу рыцаря, Парламент защитил доброе имя чиновника. 8 апреля 1329 г. была отклонена апелляция и утвержден приговор бальи Макона в отношении эшевенов и жителей Сен-Жан-де-Лонь за тяжелое ранение королевского сержанта Бартелеми де Виана. 12 мая 1330 г. была уточнена формулировка приговора бальи Буржа против Жоффруа де Жермоля, архидиакона Десиза, за оскорбление королевского сержанта при исполнении. 24 ноября 1330 г. Жан Жамбер приговорен к штрафу за отказ явиться в суд сенешаля Перигора и за оскорбление словами в адрес королевской власти. 22 декабря 1330 г. Парламент подтвердил приговор наместника сенешаля Перигора против Жана де Пальороля за оскорбление королевской юрисдикции в форме нападения на бальи Эспинасса. Королевская защита была нарушена обоими участниками еще одного дела — казначеем монастыря в Орильяке и Эсташем Фабром, королевским сержантом: в 1331 г. оба были приговорены к штрафу. В апреле 1333 г. Робине де Фрер и его сообщники подверглись штрафу за нападение на Жана Ла Гамба, прево Санса в момент исполнения им «своей службы». 18 декабря 1333 г. Парламент утвердил приговор сенешаля Каркассона против Беранже и Жана Фабра из Нарбонны за нападение на дома мэтра юрисконсульта Пьера Матьё и королевского нотариуса Понса д'Ассиньяна, в нарушение «королевской защиты»[1913]. Даже беглый перечень дел из первых регистров Парламента выявляет твердость позиции верховного суда в защите «чести» службы.
Изучение повседневной практики Парламента в первой трети XV в. показало, что он весьма ревностно следил за соблюдением форм почитания чиновников верховного суда и безжалостно пресекал малейшее посягательство на их честь и авторитет, вынуждая на коленях вымаливать прощение и приговаривая к суровым и разорительным штрафам, а также к возмещению морального вреда в форме публичного покаяния. Неизменность этой политики и повторяемость формулировок наказания за непочтение призваны были постепенно изменить общественные нравы и внедрить в историческую память показательные казусы. Важнейшей для оформления особого статуса королевских служителей стратегией Парламента являлось уравнение всех его членов, когда наказание зависело не от ранга оскорбленного, а от тяжести оскорбления. В политике защиты чести и статуса королевских служителей исключения не делалось со временем даже и для короля: так, Парламент в начале XV в. требовал от Карла VI того же почтения (révérence) к верховному суду, что и от всех остальных подданных короны[1914].
Аналогичную тенденцию можно обнаружить и в деятельности иных ведомств. Так, 20 июля 1380 г. в конфликте Шатле с епископом Парижским, требовавшим передачи ему двух арестованных клириков, королевский прокурор поддержал прево, ссылаясь на то, что арестованный ранил королевского сержанта, нарушив тем самым запрет на ношение оружия и «королевскую защиту»[1915]. Та же ситуация повторилась спустя полвека, и решение было аналогичным: 30 сентября 1424 г. сержант Шатле с жезлом Колен де Руло получил прощение за убийство на ярмарке близ Парижа некоего бретонца, укравшего в таверне выпечку (пирог) и, убегая, пытавшегося ранить сержанта. В тексте помилования оговаривается, что в момент исполнения должностных обязанностей этот сержант Руло «представлял нас и наше правосудие, движимый добрым намерением как наш служитель». Пытаясь склонить вора сдаться, он якобы кричал ему: «подчинись и сдайся королю нашему сеньору и его служителям и министрам правосудия»[1916].
А например, Палата счетов в 1369 г. осудила чиновников Шатле, экзаменатора Жиля де Мулине и нотариуса Никола де Марэ, за неподобающее поведение в помещении этой палаты: они оскорбляли друг друга, а потом подрались. По решению Палаты они должны были исполнять свои обязанности без жалованья — первый в течение двух месяцев, а второй — целый год[1917]. Палата счетов приговорила 10 февраля 1345 г. к тюремному заключению Гийома Скаселя за дурные слова в адрес прево Парижа; мэтр вод и лесов подвергся штрафу за оскорбление Палаты, отказавшейся утвердить королевский дар ему, и за угрозы «поговорить с кем-то повыше»; точно также она наказала 5 апреля 1347 г. некоего дворянина за неподчинение своему приставу; 10 мая 1391 г. заключила в тюрьму человека, подавшего на ее решение апелляцию, и освободила только после ее отзыва; в 1403 г. имела место словесная стычка казначея с мэтром счетов, за которую Палата приговорила того к штрафу; не желая навредить «статусу» казначеев, он думал несколько дней и все же решил уплатить штраф и попросил прощения[1918]. Как и Парламент, Палата счетов не только защищала честь отдельного королевского служителя, но и всего ведомства в целом, не делая при этом различия по иерархическому принципу.
В какой мере этот статус чиновников был принят французами? Разумеется, на пути его утверждения лежало немало трудностей. О них свидетельствует устойчивое недовольство слишком большой властью чиновников, якобы подчинивших себе монарха. Громогласно оно было высказано на собрании Штатов в октябре 1356 г., когда беды королевства были приписаны непомерному влиянию на короля Иоанна II Доброго чиновников, «которые им управляли», так что «никто не осмеливался пожаловаться на их злоупотребления»[1919]. По мере повышения статуса служителей короны и усиления их власти эта угроза соперничества с королем ощущалась всё острее. Так, Филипп де Мезьер наставлял юного Карла VI, как не стать «пленником и добровольным заключенным своих чиновников, как не раз случалось в королевстве Галлии»[1920].
Однако Карл VI за недолгий период самостоятельного правления (1388–1392 гг.) дал такую власть своим ближайшим советникам, «мармузетам», что они сумели закрепить статус королевской службы. И их судьба после опалы показывает, насколько авторитет королевской власти теперь зависел от уважения к ее служителям. Хотя они и были сначала арестованы и отданы под суд, а принцы королевской крови требовали их казни, так что парижане несколько дней собирались на Гревской площади «в надежде» на это зрелище, Карл VI ограничился лишь их отставкой и удалением от своей персоны[1921]. В последовавших войне бургиньонов и арманьяков и королевской схизме 1418–1436 гг. зависимость авторитета монарха от политики, проводимой его служителями, стала еще более наглядна. Не случайно в трактатах этого периода королю дается совет всячески защищать своих чиновников. Кристина Пизанская, рисуя портрет Карла V Мудрого как столпа правосудия, приводит в подтверждение тот факт, что при нем никто не осмеливался задеть или оскорбить его служителя. Как-то рыцарь его Дома нанес пощечину «его служителю при исполнении обязанностей» (serviteur dans l'exercice de ses fonctions). По закону за это рыцарю полагалось отрубить руку, нанесшую оскорбление. С огромным трудом принцам крови удалось остановить карающий меч правосудия. Однако, пусть и при двух руках, но рыцарь так никогда и не смог восстановить «милость» (faveur) короля. Защищая авторитет правосудия, король, в интерпретации Кристины, шел и дальше. Так, он защитил бальи Макона за казнь мессира Сильвестра Бюде, активного сторонника папского престола. Обвинители бальи утверждали, что это убийство произошло абсолютно без причины, и жаждали наказать излишне ретивого королевского служителя. На это король якобы ответил: «Если он казнен ошибочно, это меньше должно их печалить, чем если бы за дело, ибо это лучше для его души и меньше бесчестия для его друзей»[1922]. А в анонимном трактате, написанном в самый трагичный для власти период королевской схизмы, Карлу VII настоятельно советуют «поддерживать и защищать ваших судей и других чиновников в их правах ото всех и против всех, ибо из-за отступления от этого вы имели множество проблем»[1923].
В результате к концу исследуемого периода можно с долей осторожности констатировать постепенное, медленное, но все же принятие в обществе форм почитания и авторитета королевских служителей, защищаемых при исполнении должностных обязанностей особым статусом неприкосновенности. К. Товар, изучавшая уголовные преступления во Франции XIV–XV вв. по королевским помилованиям, отмечает, что количество ранений и убийств королевских чиновников неуклонно сокращалось, а нападки постепенно сводились к словесным оскорблениям[1924]. Исследование Р. Телье судебных дел, где в роли истцов или ответчиков выступали королевские чиновники, показало сопоставимое соотношение оскорблений их при исполнении и иных форм насилия над ними[1925].
Оформление особого статуса королевских служителей имело неоднозначные последствия для института службы. Утверждение принципа репрезентации чиновниками «королевского величия», как мы видели, превратило их в последовательных и верных защитников королевской власти. Новое «воинство» всеми способами насаждало и отстаивало прерогативы короля Франции, пресекая малейшие посягательства на них как политическое святотатство. Прямая зависимость положения и власти самих королевских служителей от статуса и прерогатив монарха предопределила их позицию, остававшуюся неизменной во всех перипетиях и кризисах исследуемого периода[1926]. Статус чиновника, определяемый исполняемыми им функциями, в свою очередь, освящал сами эти функции, а полученные им гарантии неприкосновенности развязывали руки для претворения в жизнь самых амбициозных и смелых проектов и политических идей. В институциональном плане выработка статуса и гарантий неприкосновенности носителей власти как стратегии защиты мира и законного порядка[1927] способствовала консолидации чиновной среды, объединенной корпоративной солидарностью и общими этическими нормами поведения. В социальном плане этот статус создавал основу для выделения королевских служителей в отдельную группу внутри общества. Провозглашение чиновника «частью тела короля» и отстаивание принципа репрезентации им «королевского величия» не только символически подкрепляли властные полномочия органов королевской администрации, но и легитимировали привилегированный статус королевских должностных лиц.
Оформление социальной группы чиновников нашло наглядное выражение в различных способах их репрезентации. Они сочетали в себе как включение чиновников в общегосударственные ритуалы и церемонии, так и создание собственных, специфических корпоративных форм выражения их статуса. Стержнем стратегий репрезентации являлась легитимация власти, положения и полномочий королевских должностных лиц через близость к персоне монарха, а затем и отождествление с ним как с носителем публичной власти. Важную роль в этом плане играла символика Дворца на острове Ситэ, который из древней резиденции французских королей, восходящей еще к галло-римской эпохе, в середине XIV в. был оставлен королями и превратился в резиденцию верховных институтов короны Франции. Эти аспекты привлекали внимание исследователей, но здесь впервые рассматриваются в институциональном и идейно-правовом контексте возникновения государственного аппарата.
Тема политического театра власти является одной из ведущих в современной медиевистике, позволяя по-новому взглянуть на методы пропаганды и утверждения верховной власти монарха. В исследованиях на данную тематику уделяется внимание и месту королевских служителей, но основной упор делается на конкретном ритуале или церемонии, на знаках власти или девизах, которые рассматриваются в плавной эволюции от зарождения до упразднения. Однако на них можно взглянуть и с точки зрения формирования публично-правовых основ королевской власти, и в контексте этики государственной службы, и обнаружить ценные сведения о способах репрезентации чиновников короны Франции.
Предваряя анализ, следует оговорить специфику имеющихся в распоряжении исследователя источников. Для большинства церемоний мы располагаем только их описаниями: это могут быть протоколы Парламента, где оговаривается форма участия чиновников в процессии, различные трактаты, написанные чиновниками или доверенными советниками короля; наконец, это многочисленные хроники. При всей их кажущейся «объективности», мы каждый раз имеем дело с интерпретацией авторов. Так, хронисты далеко не всегда являлись свидетелями описываемой церемонии и руководствовались чужими сведениями или собственными установками. В еще большей степени это относится к трактатам и ведомственным документам: составленные по заданию короля, как это было с Жаном Голеном, или по распоряжению Парламента, как это делали секретари по гражданским делам, эти описания несут на себе печать заданной идейной программы и подчас выдают желаемое за действительное. Данные «особенности» присущи и еще одному источнику — миниатюрам, изображающим тот или иной ритуал. Как правило, все они создавались не современниками и потому отмечены печатью анахронизма[1928].
Однако эти недостатки источников превращаются в их достоинство, если в центр внимания поставить именно интерпретацию самих участников или потомков, которые взирают на прежнюю церемонию «сквозь очки» позднейшей реальности и эволюции ритуала. Подобный аспект, не замеченный ранее или отметаемый в качестве помехи, также способен многое раскрыть в изучаемом ритуале[1929].
В центре нашего внимания окажутся не все церемонии: «ложе правосудия» как чисто парламентский ритуал отнесен в другой раздел, а коронация и помазание на царство ввиду неучастия в ней чиновников хотя косвенно упоминаются, но специально не рассматриваются. Напротив, самое пристальное внимание уделим тем церемониям, где служители короны Франции играли важную, а нередко и центральную роль: въезд короля в Париж, похороны монарха, торжественные встречи императоров, религиозные и политические процессии. Для их понимания следует учесть следующее обстоятельство: ритуал представлял собой соединение воли монарха и инициативы «снизу», в данном случае чиновников, использующих его для репрезентации своего места у трона[1930]. В исследовании форм участия королевских служителей нас будут интересовать следующие вопросы: время их появления в церемониях, форма участия, порядок следования, внешний облик, используемые атрибуты, равно как и стратегии их осмысления и интерпретации самими чиновниками.
Хотя у каждого ритуала имелась своя символика и собственная эволюция, уместно рассмотреть их в комплексе, поскольку при их сопоставлении можно выявить и проследить особое место служителей короны Франции в разыгрываемом на улицах Парижа театре власти. С этой точки зрения, церемония похорон монарха, как показал в своих исследованиях Р. Гизи, с наибольшей наглядностью демонстрировала близость чиновников, прежде всего Парламента, к персоне монарха благодаря исполняемой ими главной функции верховной светской власти — отправлению правосудия[1931]. Однако похороны уступают по сложности «драматургии» посткоронационному въезду короля в Париж, поскольку это единственная церемония, где монарх и его служители «встречаются» как два разных и противостоящих друг другу участника действа. Если в ритуале похорон президенты Парламента «замещают» покойного, то при встрече нового монарха происходит буквально встреча «двух тел короля», что придает именно этой церемонии значимость для исследуемой темы[1932].
Начать логично с даты первого участия королевских служителей в этих двух торжественных церемониях. Судя по имеющимся свидетельствам современников, это впервые произошло достаточно поздно: 5 мая 1364 г. на похоронах Иоанна II Доброго и лишь в декабре 1431 г. при встрече короля «соединенного королевства» Франции и Англии Генриха VI. Не замечаемые современниками, чиновники, вероятно, участвовали в различных городских процессиях, прежде всего по случаю военных побед, но в общей толпе парижан[1933]. Хотя игнорирование данного факта можно списать на первоначальную лаконичность хронистов при описании этих церемоний, все же он вызывает недоумение и требует объяснений[1934]. Тем более что въезд нового короля в Париж предусматривал его прибытие на банкет во Дворец в Ситэ, где располагались верховные ведомства, которые на это время прекращали работу, а Парламент, не допускавший перерывов в отправлении правосудия, перебирался в монастырь августинцев на левом берегу[1935].
Ответ на эту загадку следует искать в произошедших к середине XIV в. преобразованиях в статусе служителей короны Франции, ускоренных политическим кризисом 1356–1358 гг. Добившись фиксации штатов ведомств и стабилизации должностей, заручившись гарантиями после столкновения с оппозицией на Штатах и доказав свою лояльность королю, чиновники вплотную приблизились к трону монарха, представ надежной опорой власти. Наглядным выражением их нового статуса явилось место служителей верховного суда у катафалка умершего вскоре Иоанна II Доброго: согласно «Большим Французским хроникам», «тело короля несли люди его Парламента, как это принято было для прежних королей, ибо они представляют его персону в деле правосудия, каковое есть главное из звеньев его короны и посредством коего он правит и владеет сеньорией»[1936]. Не оспаривая возможного участия служащих Парламента в похоронах королей и до 1364 г., хотелось бы привлечь внимание к этой записи в хронике, которой слишком безоговорочно доверились исследователи[1937].
Ссылка в ней на «незапамятный обычай», на мой взгляд, представляет собой уловку: вероятно, делается попытка освятить традицией новый церемониал. Для этого стоит вспомнить, кто является автором данной записи, поскольку это может быть ключом к ее пониманию. Дело в том, что данную часть «Больших Французских хроник» по личному распоряжению короля Карла V написал Пьер д'Оржемон, легист и служитель Парламента, лично пострадавший во время кризиса 1356–1358 гг.[1938] Вероятно, служители короны Франции, учтя его уроки, придумывают ритуал, внедряя собственные представления о месте чиновников. Тот факт, что рядом с катафалком находятся только члены Парламента, отвечал месту верховного суда на вершине иерархии ведомств короны Франции, как и внутри идеологии монархической власти. Теория «неумирающего тела короля», воплощаемая в этой церемонии служителями Парламента, подкреплялась и тем обстоятельством, что до похорон Иоанна II Доброго новый король впервые оставил на должностях всех чиновников верховных ведомств. Так с помощью нового ритуала похорон монарха королевские служители продемонстрировали идею преемственности власти, подчеркнув ее публично-правовой характер, а также автономность корпуса чиновников от персоны короля.
Подобный ритуал и его трактовка в хронике имели решающее значение для целей его авторов ввиду отсутствия фиксированного чина похорон королей Франции, а хроники аббатства Сен-Дени сделались главным хранилищем «памяти государства»[1939]. В дальнейшем записи секретарей Парламента, лежащие в архиве ведомства, станут непререкаемым «руководством» для формы участия парламентариев в парадных процессиях.
Однако эта запись 1364 г. вовсе не означала окончательной фиксации ритуала, что в еще большей мере свидетельствует о его зависимости от конкретных политических обстоятельств и взаимоотношений короля и его служителей. Если ритуал в точности был соблюден на похоронах супруги короля Жанны Бурбонской в 1378 г.[1940], то при кончине самого Карла V Мудрого спустя всего два года служители короны упоминаются вскользь и не столь уверенно. Это обстоятельство нельзя не связать с малолетством нового короля и установленной при его персоне опеке дядей, которая отодвинула представителей администрации на второй план. Упоминание об участии членов Парламента в этих похоронах имеется только в регистрах ведомства, но и там оно противоречиво[1941].
Вновь занятие почетного места служителей короны во время коронации Изабо Баварской явно связано с освобождением Карла VI от опеки и оформлением вокруг него группы старейших чиновников, «мармузетов». Об использовании ими въезда и коронации королевы для демонстрации высокого статуса правосудия и его служителей свидетельствует разыгранная перед зданием Шатле «живая картина», имитирующая церемонию «ложа правосудия» — приход короля в Парламент. Акцент на значении правосудия усиливал и помещенный над троном короля крылатый олень, превратившийся вскоре в немой девиз короля Карла VI[1942]. Эти «живые картины», разыгрываемые перед монархом во время различных въездов, и в дальнейшем будут акцентировать значение правосудия в структуре властных полномочий государя, что в свою очередь придавало еще больше веса его служителям, вершившим суд от имени короля[1943].
Период долгого правления больного Карла VI стал не только проверкой на прочность сложившихся институтов королевской власти, но и временем повышения их роли, что отразилось в появлении чиновников в различных процессиях. Среди таковых особое место занимали въезды императоров в Париж и их встречи с королями Франции. Если при Карле V Мудром чиновники еще не участвовали как самостоятельная группа в торжественной и политически значимой встрече с императором Карлом IV в 1378 г.[1944], то при его сыне они уже встречают императоров и даже особо выделяются ими. Так, в 1400 г. в Париже в приеме византийского императора Мануила II Палеолога участвовали канцлер, а также президенты и другие члены Парламента[1945]. Еще более значимым для авторитета Парламента стал визит в Париж императора (короля венгров и римлян) Сигизмунда I в 1416 г. Парламентарии встречали его верхом на лошадях, что было знаком их высокого статуса, а затем удостоились посещения им зала верховного суда[1946]. Помимо них в этой торжественной встрече приняли участие члены Палаты счетов, прево Парижа и служащие Шатле, а вместе с ними адвокаты и прокуроры верховного и местного королевского судов, причем все они были также верхом на лошадях.
Повышение политического веса служителей короны Франции происходило на фоне общественных потрясений и кризиса власти. Как следствие, правление Карла VI отличалось интенсивностью различных процессий в Париже, религиозных по форме и политических по сути, поскольку они нередко организовывались церковью, но преследовали четкие политические цели[1947]. В дальнейшем частота проведения процессий не снижалась, так что XV в. явился своеобразным пиком политических демонстраций на улицах столицы. Даже Парламент не только приостанавливал работу ради участия в таких процессиях, что ввиду значимости его бесперебойного функционирования приобретало особую символическую ценность, но нередко и сам их организовывал[1948], что органично вписывалось в общую политику верховного суда по поддержанию мира и спокойствия в королевстве. Символично, что на эти процессии президенты и советники Парламента выходили босыми, демонстрируя тем самым смиренный призыв к единству страны[1949].
В этот контекст следует поставить и внешне парадоксальный факт: из 119 процессий, в которых Парламент принял участие за сто лет, 75 пришлись на период англо-бургиньонского правления, что нередко трактовалось в историографии как открытое пособничество судебной курии в Париже режиму «двойной монархии». Разумеется, его членам приходилось праздновать и победы английского оружия, но, отстаивая свою роль защитников мира и законности в стране, парламентарии, выходя на улицы Парижа, лишь закрепляли этот образ в общественном сознании[1950]. По сути, они максимально использовали эти процессии для саморепрезентации и для демонстрации защищаемых ими общественных ценностей, что повышало их политическую роль.
Изменения в положении королевских должностных лиц в полной мере отразились в ритуале похорон короля Карла VI в 1422 г., которые происходили в экстремально кризисной обстановке. На трон, согласно договору в Труа, должен был вступить король «соединенного королевства» Англии и Франции, которому не исполнилось и года от роду. К тому же и он, и регент королевства герцог Бедфордский в Париже отсутствовали, так что чиновники, по сути, сами переутвердили себя на должностях. В этой ситуации организованные ими похороны короля продемонстрировали стремление хранить обычаи королевства[1951]. Ритуал похорон 1422 г. не просто повторил процедуру 1364 г., но и был зафиксирован в виде специального чина, который призван был навсегда закрепить привилигированное место служителей короны Франции у катафалка. Согласно его тексту, четыре президента Парламента, одетые в алые мантии, опушенные беличьим мехом, держат четыре конца надгробного балдахина, а остальные советники, секретари и приставы верховного суда окружают со всех сторон катафалк. Такую близость к гробу парламентариев, как и особое одеяние президентов, автор текста называет их правом, поскольку в Парламенте они представляют персону короля и отправляют суверенное правосудие королевства[1952].
Документ отражает интерпретацию чиновниками своего статуса и отстаиваемую ими концепцию публично-правового характера королевской власти в духе принципа dignitas non moritur[1953]. Однако идеи и амбиции чиновников, равно как прецеденты и их фиксация, никак не гарантировали окончательного закрепления ритуала, который в конечном итоге всегда зависел от взаимоотношений нового короля с чиновниками. В полной мере это проявилось на следующих похоронах, Карла VII. Король умер не в Париже, так что весть о его кончине достигла столицы не сразу, лишь в конце июля 1461 г. Ситуацию осложняло нежелание нового короля Людовика XI присутствовать на похоронах, как и враждебность его к ближайшим советникам отца. В этой весьма непростой ситуации Парламент отправляет трех президентов и восьмерых советников, генерального прокурора и пристава к новому королю для выяснения положения служителей верховного суда, а тем временем решает, как сохранить свое лидерство в церемонии похорон. Все три палаты Парламента собрались 4 августа и постановили, что если ко времени похорон делегация еще не вернется, то вместе с президентом рядом с катафалком пойдут «три наиболее старых» (les plus anciens) советника-мирянина и понесут четыре конца балдахина, «как это вошло в обычай» (ainsi qu'accoustumé est). Остальные советники будут поддерживать балдахин, а секретари и нотариусы прошествуют рядом с президентами и советниками. Приставам Парламента поручено находиться вокруг катафалка, дабы сдерживать давку и защищать парламентариев от возможных помех. Особо оговаривается одеяние всех участников: четверо держателей концов балдахина должны быть облачены в «алые мантии, подбитые горностаем, с алыми опушенными шапками на голове», остальные «так, как они одеты при объявлении приговоров»[1954].
Этот ритуал не только подчеркивал преемственность с прежними церемониями похорон монархов (место членов Парламента и их парадное одеяние), но и содержал новые важные дополнения, свидетельствующие о значении корпоративного принципа организации верховного суда. Таковым является прежде всего право советников с наибольшим стажем заменить президентов у катафалка, что вполне соответствовало правилам карьерного роста. И в целом весь строй Парламента призван был продемонстрировать за стенами Дворца в Ситэ иерархию служб внутри верховного суда. Благодаря сохранившимся описаниям современников мы знаем, что только они окружали катафалк, однако в самой траурной процессии участвовали и представители иных ведомств: вслед за принцами крови, духовенством и университетом в ней шествовали служители Палаты счетов, одетые в черные траурные одеяния, затем члены Палаты прошений Дома короля, наконец королевский прево Парижа и служители Шатле; замыкали процессию горожане[1955].
Перипетии оформления церемониала похорон монархов и места служителей короны у катафалка и в траурной процессии показывают механизм превращения казуса, вызванного конкретными политическими обстоятельствами, в обычай, который отныне освящен «незапамятной традицией». Однако, как и в иных правах и прерогативах королевских должностных лиц, неустранимость личностного принципа при монархической власти сказалась и здесь: в конечном счете, от короля зависело соблюдение сложившихся ритуалов, так что их повторение наглядно свидетельствовало о союзе государя и его служителей.
Если место служителей короны у траурного катафалка, при всех отступлениях от церемониала, имеет однозначную и в определенном смысле простую трактовку, то их участие в парадном въезде нового монарха после коронации в Париж отличается существенно более сложным ритуалом и более значимыми для института службы атрибутами. Об этой сложности свидетельствует уже тот факт, что чиновники приняли участие в этой процессии как отдельная группа достаточно поздно, в 1431 г., да еще для встречи короля с сомнительной легитимностью, главы «соединенного королевства» Франции и Англии Генриха VI. История этой церемонии также свидетельствует в пользу отмеченного выше механизма превращения конкретного казуса в «незапамятную традицию».
На основе протоколов Парламента позволительно сделать следующие выводы. Вряд ли служители верховных ведомств в столице до 1431 г. могли остаться в стороне от приготовлений и проведения столь важной церемонии. Однако в этот раз они приняли в ней участие как самостоятельная группа, встретив короля за стенами города (церемония extra muros). Такая акция потребовалась парламентариям ввиду сложностей во взаимоотношениях с новыми властями. Поскольку король, въезжая в столицу, обязан был не только повторить клятву, даваемую при коронации, но и выслушать прошения (requête) от всех групп горожан, ответ на которые был его своеобразным «пропуском в город», парламентарии решили использовать эту церемонию для выяснения своих дальнейших перспектив в планах властей[1956]. Однако вызванная конкретными драматическими обстоятельствами деталь церемонии сохранится при последующих въездах королей. Просьбу от имени Парламента всегда будет отныне высказывать первый президент, и она останется с тех пор неизменной: охранять и поддерживать власть и авторитет служителей короны Франции[1957].
Не менее важно, что форму своего участия в церемонии (одеяние, порядок следования, знаки власти) парламентарии также определяли в 1430–1431 гг. самостоятельно. При этом, как и город в целом, они намеревались предстать в наибольшем блеске, что особенно контрастировало с их нищенским существованием при англо-бургиньонах[1958]. Важно, что они установили порядок шествия не только для членов Парламента, который единственный сталкивался с этой проблемой ввиду своей численности и структуры палат, но и для всех остальных служителей короны в столице. Кроме того, в 1431 г. помимо президентов, советников, секретарей и судебных приставов, входивших в состав корпорации, решено было включить в процессию Парламента также его адвокатов и прокуроров. Это решение также сохранится в церемониале в дальнейшем[1959].
Порядок шествия членов Парламента в 1431 г. призван был продемонстрировать иерархию палат, а также принципы корпоративной организации, что придает этой церемонии особую ценность для нашей темы. Итак, процессия строилась следующим образом: сначала шли судебные приставы, причем половина их возглавляла шествие, а другая следила вдоль колонны за соблюдением порядка и предохраняла от давки, как это делалось и на церемонии похорон короля; затем следовали четыре нотариуса, за ними — секретари по представлениям и по уголовным делам, после них секретарь по гражданским делам как глава всей парламентской документации, замыкал эту часть процессии первый судебный пристав. Советники трех палат Парламента двигались в таком порядке: сначала президенты, затем советники по двое, клирик и мирянин, в строгой иерархии сроков службы (selong antiquité), за ними генеральный прокурор и адвокаты короля, замыкали шествие адвокаты и прокуроры Парламента, также по двое и согласно выслуге лет[1960].
Еще важнее, на мой взгляд, зеркальное отражение в ней идущей навстречу процессии: перед королем, въезжающим в столицу, выступают последовательно «воины, арбалетчики, рыцари и бароны», однако принцы крови идут только следом за ним и никогда ему не предшествуют, что подчеркивает положение короля как «первого среди равных»[1961]. Точно также президенты Парламента, которые считаются внутри корпорации «такими же советниками и не имеют над ними власти», идут во главе корпуса судей[1962]. В этой зеркальности двух двигавшихся навстречу друг другу процессий с наибольшей наглядностью воплотились принцип «репрезентации персоны короля», который лежал в основе статуса и прерогатив верховного суда, и теория «двух тел короля».
Статус Парламента как главного ведомства короны Франции подкреплялся его местом и в общей процессии служителей короля. Первыми выступали во главе с королевским прево Парижа служители Шатле (лейтенанты, экзаменаторы, адвокаты, прокуроры, нотариусы, конные сержанты и сержанты с жезлами); за ними шли чиновники Палаты счетов, затем — Казначейства, за ними — Палаты прошений Дома короля. Замыкал шествие Парламент, и эта перевернутая вертикаль воплощала иерархию ведомств[1963].
Такой же порядок был соблюден и при въезде Карла VII в Париж в 1437 г., что, однако, никак не гарантировало его соблюдения при меняющихся обстоятельствах. Со всей наглядностью нестабильность подобных церемоний доказывает въезд в Париж нового короля Людовика XI в 1461 г., которому предшествовало уже известное нам отстранение глав верховных ведомств. В такой ситуации ни о какой демонстрации своего статуса уже не могло идти речи, и служители верховного суда даже не упоминаются в сохранившихся описаниях современников[1964].
Скандал, возникший в 1484 г. из-за нарушения этого «узаконенного» Парламентом ранжира, показывает, какое значение имело размещение в нем каждого ведомства. Порядок нарушили служители Шатле: они замешкались и в итоге пошли позже парламентариев, которые расценили это как «посягательство на авторитет» верховного суда. Аналогичные упреки высказала и Палата счетов. На следующий день генеральный прокурор короля как главный хранитель «интересов короны» возбудил иск против Шатле, ссылаясь на «незапамятную традицию» порядка шествия, в котором якобы воплощалась «честь, каковая принадлежит королю и этому Суду Парламента». Смиренная позиция «нарушителей», выказавших готовность к любому наказанию, способствовала их прощению, но главная цель — сохранить в неприкосновенности придуманный им порядок шествия — была Парламентом достигнута[1965]. Эхо сего скандала прозвучало через 14 лет, когда при подготовке к встрече Людовика XII Парламент счел нужным особо предупредить служителей других ведомств, включая Палату счетов и Шатле, чтобы они вышли «как можно раньше», дабы не прийти позднее членов верховного суда[1966]. В подобного рода заботах Парламента предстать в процессии последним отразилось стремление подчеркнуть свою функцию «репрезентации образа короля», раз в королевском кортеже монарх шествует в конце.
Говоря о последнем обстоятельстве, стоит особо остановиться на месте канцлера. Канцлер, будучи главой всех гражданских служб и прежде всего Парламента, оставался служителем Дома короля, что зримо воплотилось в его месте во время торжественных церемоний. Своеобразным показателем отсутствия у него автономного от персоны монарха статуса является его неучастие в церемонии похорон короля, что особенно контрастирует с привилегированным местом у катафалка служителей Парламента[1967]. Как и у других придворных, власть канцлера кончалась со смертью монарха, и даже печати теряли свою силу, а для нового короля изготовлялись новые печати. Знаменателен в этом контексте следующий этап ритуала: в момент погребения и аккламации («Король умер. Да здравствует король!») служители Дома короля бросали свои жезлы в могилу в знак того, что их полномочия прекратились[1968]. Та же несамостоятельность канцлера нашла отражение и в церемонии въезда нового короля в Париж. Он участвует в ней не со стороны города и чиновного корпуса, а с противоположной, находясь в свите короля. Более того, он нередко замещает в ней его персону, принимая ключи от города, выслушивая и отвечая на просьбы, в том числе и от Парламента[1969]. Место канцлера в торжественных процессиях демонстрирует разделение в исследуемый период служб Дома и Дворца[1970].
Еще одним зримым воплощением теории «двух тел короля» в церемонии торжественного въезда было использование служителями короны атрибутов их власти, которые зеркально отражали королевский кортеж, где инсигнии власти монарха несли отдельно от него. Благодаря описаниям хронистов и иконографии известно, что впервые во время въезда короля Карла VII в Руан в 1449 г. не только меч как символ правосудия, но и корона, скипетр, королевский шлем и даже королевская лошадь фигурировали отдельно от персоны монарха[1971]. Кроме того, здесь впервые везли отдельно королевскую печать[1972]. Согласно описаниям современников, на процессии в Руане перед канцлером шествовала белая лошадь, покрытая лазурного цвета попоной, расшитой золотыми цветами лилий, на которой находился небольшой сундучок, также покрытый лазурного цвета тканью, где помещались «большие печати короля Франции»[1973].
Зеркальное отражение «бессмертного тела короля» в шествующей навстречу монарху процессии служителей короны в Париже выражалось еще и в том, что они представали верхом на лошадях, хотя в обычное время передвигались по городу на мулах[1974]. Еще более значимо использование атрибутов власти и профессии чиновников, явно имитирующих аналогичные элементы в шествии короля. В 1431 г. первый президент Парламента был предваряем первым судебным приставом, который нес перед ним отороченную мехом шапку президента, что могло восприниматься как аналог шлема короля с короной, который несли перед монархом. В 1484 г. Парламент предписывает нотариусам и секретарям иметь при себе знаки их профессиональной деятельности — письменные приборы («позолоченные чернильницы на поясе»), а судебному приставу — жезл.
В 1484 г. все судебные исполнители вышли навстречу королю с жезлами в руках как знаками их власти[1975]. Эти знаки власти чиновники получали ежегодно от короля вместе с ливрейным одеянием. Так, служители Налоговой палаты (генералы-советники, генеральные сборщики, контролеры, нотариусы и секретари) к концу XIV в. добились права получать ежегодно те же знаки власти, каковые получали служители Палаты счетов и Казначейства, — «ножи и письменные принадлежности, украшенные и отделанные»[1976]. Использование служителями короны подобных атрибутов во время торжественного въезда короля может расцениваться как еще один знак их идентичности, которую они стремятся продемонстрировать.
Наконец, квинтэссенцией репрезентации служителей короны Франции является их одеяние во время торжественных церемоний. Отправной точкой здесь служит описание въезда короля в Париж в 1431 г. анонимным свидетелем, согласно которому «первый президент Парламента был в королевской одежде» (en habit royale). Однако описание самого этого одеяния отсутствует в отличие от облика остальных судей: «сеньоры клирики в мантиях и шапках лазурных и все остальные в мантиях и шапках алых»[1977]. Разумеется, в данном случае мы имеем дело с оценкой свидетеля, с его интерпретацией, однако она представляется весьма существенной для понимания стратегий репрезентации служителей короны.
Для этого уместно задаться вопросом, что такое «королевское одеяние» и когда оно появляется. При описании коронации королевы Изабо Баварской в 1389 г. говорится, что король облачен был в «мантию, далматик и императорский плащ алого цвета, расшитые золотом и каменьями»[1978]. Секретарь Парламента в XVI в. Жан дю Тийе так описывает коронационное облачение короля: «далматик лазурного цвета, сверху королевский плащ такого фасона, чтобы десница (правая рука) оставалась бы свободной до щели в мантии, каковая у левой руки приподнята как на ризе священника». У него же дается другое описание, однако в данном случае речь идет об одеянии королевского манекена во время похорон: «рубашка голландского полотна, вышитая по костям черным шелком до ворота и по рукавам, поверх сатиновой рубахи темно-красного цвета, подбитой тафтой того же цвета, расшитой золотой тесьмой… Сверху рубахи надета сатиновая туника лазурного цвета, усыпанная золотыми цветами лилии с тесьмой из золота и серебра… Поверх туники королевский плащ из фиолетового бархата с лазурью, усыпанный золотыми цветами лилии. Плащ впереди открыт и без рукавов, подбит белой тафтой. Ворот круглый, отороченный горностаем, отвернутый до ступней, обшлага и шлейф подбиты горностаем»[1979].
Исследователи существенно расходятся в оценке не только элементов одежды короля, но и его цветовой гаммы. Так, специалист по коронационному чину французской монархии Р. Джексон утверждает, что короля облачают в королевские тунику и мантию, обе из синего шелка. Видный специалист по монархической символике Ж.-П. Баярд считает, что вначале королевская одежда была белой, поскольку это был цвет независимости, суверенитета и чистоты, однако затем все монархи приняли красный цвет как знак мученичества Христа[1980]. В итоге у королей Франции одеяние стало фиолетовым (пурпурным), поскольку он сочетал в себе красный и синий (геральдический) цвет и символизировал истину, добро и мудрость. Само же платье состояло из туники, далматика и мантии (плаща). Наконец, специалист по символике цветов и тканей Ш. де Мериндоль признает красный королевским цветом par excellence, но отмечает и важность для монархов красно-белой одежды[1981].
Сравним теперь это одеяние с тем, какое окончательно сложилось к началу XV в. для членов Парламента. Оно состояло из длинной и прямой мантии, капюшона с оторочкой (алого цвета для чиновников-мирян и фиолетового, лазурного или зеленого для клириков) и плаща алого цвета с опушкой. Мантия (эпитога) президентов имела горностаевую оторочку, плащ был подбит белым мехом, застегнут на горловине и открыт с правой стороны, а также имел по три золотых галуна и по три ленты из белого меха (горностая или белки) на обоих плечах. На голове у них была круглая шляпа (mortier) из черного бархата с золотой нашивкой[1982]. Эта круглая шляпа становится отличительным знаком не только глав верховного суда, именуемых позднее présidents à mortier, но в дальнейшем и других суверенных курий[1983]; в то время как красный цвет одеяний и опушка из белого меха выделяла служителей Парламента из процессии служителей короны.
Надо признать, что их одежда походила на коронационное платье короля, но лишь в самых общих чертах, поскольку в ней отсутствовали главные знаки «короны Франции» — золотые цветы лилии. Поэтому за утверждением современников, что оно представляло собой «королевское одеяние», стоит скорее интерпретация, чем констатация. В связи с этим чрезвычайно важно выяснить, как это восприятие сложилось и на чем было основано. Первое обстоятельство, которое отмечают все исследователи, заключается в резкой смене моды в середине XIV в., когда необъяснимым образом длинному одеянию было предпочтено платье короткое[1984]. В результате длинная одежда сохранилась только для людей церкви и университетов, для короля и его служителей. За этим последовал следующий шаг: на похоронах Карла VI в 1422 г. окружающие катафалк члены Парламента впервые одеты в красное, что выделяло их из процессии в траурных черных одеяниях. По-видимому, именно это и стало причиной идентификации красного цвета с «королевской одеждой». Однако в данный момент поведение Парламента вполне могло быть вызвано чрезвычайными обстоятельствами этих похорон: нового короля фактически нет, в стране раскол на две части, и служители короны в Париже пытаются сохранить хотя бы видимость «величия короны Франции». Красные одежды и продемонстрировали важнейший для власти принцип «неумирающего тела короля» (dignitas non moritur)[1985]. Как и в прочих церемониях, этот казус позднее был закреплен в виде «незапамятной традиции».
На мой взгляд, пресловутая «королевская одежда» напрямую связана с еще одним важным изменением. По свидетельству Кристины Пизанской, подтверждаемому созданным в 1365 г. коронационным чином, именно Карл V «отринул прежние одежды и принял одежду королевскую и папскую, мудрую и имперскую»[1986], тем самым усилив публично-правовой и суверенный статус монарха. (Однако при Карле V Мудром чиновники еще не носили «королевскую одежду».)
Поскольку впервые парламентарии появились в алых мантиях на похоронах Карла VI, исследователи делают вывод, что именно он отказался от прежней «королевской одежды», передав ее своим служителям[1987]. Но вероятнее всего, парламентарии сами сделали такой выбор ради преследуемых ими целей: продемонстрировать с помощью цвета сохранение преемственности на троне Франции. Такому выбору способствовало и уже рассмотренное нами выше ежегодное получение от короля «униформы» или ее денежного эквивалента, но описаний этих одежд в указах нет. Скорее всего, она ничем не отличалась от обычного «ливрейного одеяния» слуг со «знаками своего сеньора». В указах предписывалось приходить на службу «хорошо и подобающе одетыми, в почтенных одеждах, в мантиях и шапках» для поддержания «чести короля и королевской службы»[1988].
Как видим, эволюция одеяния королевских служителей — от ливрейной одежды слуг к знакам суверенитета и «неумирающего тела короля» — зримо воплощает трансформацию природы службы короне Франции в исследуемый период. Причем решающая роль в использовании и трактовке «королевской одежды» как одеяния верховного судии и, следовательно, как отличительного знака магистратуры принадлежит самим служителям короля[1989]. Этому способствовал и тот факт, что королевское платье никогда не входило в число его инсигний: король надевал его только в строго определенные моменты — на коронации, во время «ложа правосудия», торжественного въезда в город и на похоронах[1990]. Но и в этих случаях, как показал Л. Брайан для торжественного въезда, король мог выбрать иную одежду, прежде всего воинскую, если вступал в «завоеванный» город или после одержанной в бою победы[1991].
Итак, трактовка длинной алой (пурпурной) мантии, подбитой горностаем, и шляпы с полями, украшенной золотым галуном, якобы имитирующим корону, в качестве королевского одеяния придумана и навязана обществу самими служителями Парламента, которые превратили его в стратегию репрезентации глав верховного суда[1992]. Помимо четырех президентов Парламента эту одежду могли надевать только король и канцлер, т. е. те шесть человек, кто являлся главами верховного суда королевства.
Напомним, Карл V и его сын Карл VI надели при въезде после коронации в Париж «королевскую одежду», которая была алого цвета и дополнялись опушенной шапкой на голове[1993]. Принимая английских послов, король Карл VI облачился «в королевскую мантию», а для придания большего блеска во время банкета в «одежду пурпурную с золотом»[1994]. После появления королевского манекена именно его облачали в «королевскую одежду» на похоронах, ее также могли надеть те, кто изображал короля в «живых картинах» во время въездов нового монарха в Париж[1995]. Но короли продолжали иногда ее использовать по своему усмотрению, как это сделал, например, Людовик XI, став королем[1996].
Утверждение исследователей о передаче государем своего облачения служителям правосудия как знаке признания особого статуса Парламента, нуждается в более осторожной оценке. Прежде всего, потому что одежда «отделяется» от персоны короля наравне со всеми остальными знаками его власти, включая королевские инсигнии. Показательно, что в процессии перед королем наряду с прочими атрибутами власти со временем несли и так называемое «королевское одеяние» — мантию и шапку, например при въезде того же Генриха VI в Париж в 1431 г.[1997] Однако оно получило трактовку как знак суверенной судебной власти именно благодаря усилиям служителей Парламента, о чем свидетельствует позднейшее присвоение этой одежды канцлером.
О канцлере в «королевском одеянии» впервые говорится при описании въезда короля Карла VII в Руан в 1449 г., т. е. после того как члены Парламента облачились в такую же одежду, что вполне вероятно как-то взаимосвязано. Еще важнее, что описания и трактовка этого платья канцлера разнятся. Согласно анонимному рассказу очевидца, во время этого значимого въезда в завоеванную Нормандию канцлер Гийом Жувеналь дез Юрсен был в мантии, подбитой мехом; тогда как по описанию королевского историографа Жана Шартье, он был одет в «королевскую одежду», состоящую из плаща, мантии и шапки алого цвета, подбитой беличьим мехом, с тремя золотыми галунами и лентами на плечах[1998]. О том, что трактовка одежды канцлера связана с облачением глав Парламента, свидетельствует и описание въезда в Париж короля Людовика XII в 1498 г. Тогда в двух двигающихся навстречу друг другу процессиях одинаково были одеты президенты Парламента в шествии города и канцлер в свите короля. При этом анонимный рассказчик прямо их уравнивает и отмечает, что канцлер так одет, поскольку «он человек Правосудия»[1999]. Во всем этом выражен фундаментальный принцип дублирования служб Дома и Дворца.
А теперь обратимся собственно к одежде служителей короны Франции в торжественных процессиях в тех случаях, когда она точно описана. Впервые мы встречаемся с ней во второй половине XIV в., что согласуется с усилением роли королевских должностных лиц. Это была торжественная встреча в Париже в 1389 г. королевы Изабо Баварской. Согласно описаниям современников, город встречал будущую королеву в зеленых одеяниях, тогда как служители Дома короля и чиновники в розовых одеждах[2000]. В 1431 г. платье служителей короля выглядело следующим образом: королевский прево Парижа и служители Шатле были одеты в лазурного цвета мантии и алые шапки (de robes d'azur et chapperons d'escarlate); чиновники Палаты счетов, Казначейства и Монетной палаты — в мантии и шапки лилового цвета (de robes et chapperons de drap violet); служители Палаты прошений Дома — в алые мантии и шапки (de robes et chapperons d'escarlatte vermeille). Наконец Парламент выглядел так: чиновники-клирики в мантиях и шапках лазурного цвета (de robes et chapperons d'azur), чиновники-миряне — в мантиях и шапках яркого алого цвета (de robes et chapperons d'escarlatte vermeille), и лишь первый президент — «в королевской одежде»[2001]. В этих облачениях проглядывает сходство Парламента и Палаты прошений Дома, а также преобладание красного, причем для служителей суда его цвет ближе к пурпуру, чем у остальных чиновников. В последующем цвета одежды служителей короля могли меняться. Так, во въезде Карла VII в 1437 г. прево и служители Шатле имели на голове шапки двух цветов пополам — красного и зеленого; в 1461 г. служители Шатле вновь одеты в двухцветную одежду, но на этот раз она лиловая и красная. При этом служители Палаты счетов используют все тот же лиловый цвет, что ив 1431 г.[2002]
Из этого можно сделать предположение, что для современников цвета одежд не имели решающего значения: они либо не упоминаются, либо существенно различаются у разных хронистов[2003]. Другое дело служители Парламента: именно в их интерпретации красное одеяние приобретает значение символа суверенной судебной власти. Об этом свидетельствуют описания облика служителей Парламента в процессиях конца XV в. В 1484 г. при первом въезде в Париж Карла VIII чиновники верховного суда выглядели так: нотариусы и секретари в опушенных шапках, при этом секретарь по гражданским делам как хранитель парламентских архивов — в опушенной эпитоге алого цвета; следом за ним первый судебный пристав в опушенной шапке. За ними процессия «сеньоров Парламента»: первый президент в алой мантии и опушенном плаще с прорезью и с тремя золотыми лентами из горностая на плечах, в круглой шляпе из черного бархата с золотой нашивкой; остальные президенты — в алых мантиях с отороченными капюшонами и в круглых бархатных шляпах. Те же отороченные мехом капюшоны красуются на всех советниках Парламента. Аналогичным образом были одеты королевский прокурор и адвокаты короля: в алые мантии с опушенными капюшонами. Остальные адвокаты не имели опушки или оторочки на одежде. Важно, что это описание содержится в регистре Совета Парламента и представляет собой коллегиальное решение курии об облике парламентариев в предстоящей процессии. Еще более значимо в этой записи ее заключение: парламентариям не носить мантий и опушенных капюшонов нигде, кроме посткоронационных въездов королей в Париж[2004]. О значении опушки, наряду с цветом одеяний, свидетельствуют и приготовления членов верховной курии к въезду короля в 1461 г. Как уже говорилось тогда в отсутствие президентов, отправившихся на трудные переговоры с новым королем, было решено, что их заменят три «самых старых» служителя, которым предписывалось одеться так же, как и президенты. Остальные же могли прийти «в чем пожелают», однако специально оговаривалось, что на них должны были быть опушенные шапки[2005].
Однако исследователи излишне доверились риторике членов Парламента, которые в дальнейшем всё сильнее настаивали, что их одеяние и есть «королевская одежда»[2006]. И как следствие, оставили без должного внимания вопрос о роли самих королевских служителей в этом выборе и о его причинах. Между тем, этот вопрос существен для понимания стратегий репрезентации и самоидентификации служителей короны Франции.
Начнем с алого цвета: его истоки, очевидно, следует искать в церкви, как и для иных аспектов формирующегося института службы. Со времен папы Бонифация VIII красный цвет был предписан одеянию кардиналов[2007]. Смена моды в середине XIV в. привела к выделению привилегированной группы из людей церкви, университетов и служителей короны Франции. К тому же красный цвет трансформировался в винный (бордовый), затем — в лиловый (сохранился позднее в одеянии Палаты счетов). Цвет одежд чиновников долгое время не фиксировался, при каждой смене монарха, как подробно описывалось выше, служители получали одежды разных, связанных с персоной монарха цветов. Лишь в 1422 г. в кризисной ситуации королевской схизмы служители короны решают резко выделиться в траурном кортеже и выбирают красный (алый/пурпурный) цвет[2008]. В дальнейшем он закрепляется за ними, поскольку король не хочет походить на своих служителей, а они, в свою очередь, дают этому цвету символическую интерпретацию[2009].
Еще один, не менее значимый и не учитывавшийся аспект этого выбора, связан с университетом, где служители Парламента получали образование, вошедшее к середине XIV в. в обязательный набор критериев, необходимых для занятия должности. Присвоение ученой степени влекло за собой право на ношение особых знаков отличия: бархатная шапка мастера («мэтра искусств»); мантия и эпитога определенного цвета для каждого из высших факультетов[2010]. Ко второй половине XIV в. красный цвет закрепляется за факультетом права, и не случайно именно в этот же период в трактате «Сновидение садовника» появляется рассуждение о праве на ношение соответствующих знаков, мантии и шапочки, для тех, кто имеет ученую степень[2011].
Таким образом, Парламент, создавая формы собственной репрезентации, опирается на авторитет двух источников — церкви и университета[2012]. Лишь позднее одежда парламентариев была интерпретирована ими в контексте судебной власти, якобы переданной им монархом, и она представляла собой синтез двух систем репрезентации, получивших новую трактовку. В ней основной акцент делался на публичных функциях магистратов, а сама одежда возводилась к пурпурной тоге римских сенаторов[2013].
Эта новая трактовка способствовала восприятию служителей короля во главе с членами Парламента как привилегированной и авторитетной группы внутри общества. Такая цель четко прослеживается в избираемых служителями короны формах репрезентации во время проведения различных парадных церемоний. При этом они использовали все имеющиеся средства (порядок шествия, одеяние, атрибуты власти) для демонстрации структуры и иерархии ведомств и служб короны, правил карьерного роста и принципов корпоративной организации.
В истории становления государственного аппарата во Франции важное место занимает Дворец на острове Ситэ. Резиденция верховной светской власти с галло-римских времен, он в исследуемую эпоху превратился в местопребывание верховных ведомств и служб короны Франции. В силу своей архитектурной и исторической значимости Дворец издавна находился в центре внимания историков, в том числе и исследовавших становление институтов королевской власти[2014]. Решающий вклад в прояснение сложной истории неоднократных реконструкций Дворца внес Ж. Геру, исследовавший вопрос на основании данных археологии и счетов королевской казны[2015]. В настоящее время наблюдается новый интерес к королевским резиденциям и дворцам в связи с пристальным вниманием историков к формам репрезентации и семиотике языков власти[2016].
В контексте исследуемой темы Дворец на острове Ситэ до сих пор не привлекал внимания исследователей, а между тем он представляет двоякий интерес: во-первых, позволяет понять, как процесс институционализации ведомств и служб выражался чисто внешне, а во-вторых и в главных, раскрывает стратегии завоевания символического капитала власти институтами управления короны Франции.
Отметим несколько принципиально важных моментов. Прежде всего, несмотря на появление новых резиденций короля в Париже и его окрестностях, Дворец в Ситэ оставался символической резиденцией верховного правителя, даже после того как короли Франции уже не жили здесь[2017]. В этом, безусловно, выразилось стремление Капетингов сделать упор на преемственности своей власти от галло-римских времен к эпохам Меровингов и Каролингов. Однако со временем эту символическую преемственность олицетворяли служители короля, разместившиеся и постоянно находившиеся в этом Дворце, в то время как король и его Двор кочевали из одной резиденции в другую. Хотя название «столицы» Париж обрел при Филиппе II Августе, будучи главным городом уже со времен Меровингов, эту функцию олицетворял именно Дворец в Ситэ в качестве образа королевской власти. С одной стороны, закрепление верховных ведомств и служб короны Франции в этой резиденции наглядно утверждало принцип «репрезентации персоны монарха» в его отсутствие и стало поворотным явлением в процессе их институционализации. С другой — оно способствовало укреплению «средоточия» власти — столицы, необходимого элемента централизованного государства[2018].
Символическое значение Дворца не только не ослабевало по мере появления других королевских резиденций и даже после окончательного переезда короля Карла V Мудрого во дворец Сен-Поль в Париже, но со временем даже возрастало. Оставив Дворец как постоянное местопребывание, короли обязаны были после коронации и торжественного въезда в город дать парадный банкет и на все время проведения празднеств находиться именно здесь[2019]. Таким образом, не присутствие короля придает теперь Дворцу характер центра власти, а наоборот — Дворец как бы сообщает королю дополнительную легитимность. О Дворце в Ситэ как об уникальной резиденции короля свидетельствуют и позднейшие привилегии, даруемые короной тем своим служителям, которые по долгу службы имеют право жить здесь. Так, в 1404 г. король подтвердил освобождение от налогов (тальи, эд и других поборов) проживавших во Дворце чиновников, ссылаясь не только на «незапамятный обычай», но и на особый статус самого здания как «главного обиталища и жилища», дающего его насельникам особые прерогативы[2020]. Убедительно демонстрировал политическое значение этого Дворца и установившийся обычай проводить в нем открытие заседаний депутатов Штатов в Париже[2021]. Косвенно обозначив будущее соперничество сословно-представительных собраний и исполнительного аппарата, этот обычай, тем не менее, придавал заседаниям Штатов статус институтов власти.
Символическое значение Дворца как «образа государства» явилось результатом его постепенного «заполнения» служителями верховных ведомств короны Франции, в итоге вытеснивших из него самого короля.
Этапы выделения им помещений здесь демонстрируют процесс их институционализации и связанную с их местоположением символику. Кардинальные изменения происходят уже в правление Людовика IX Святого. Прежде всего это касается устройства специального помещения для хранения архивов короны Франции: они с этого времени будут находиться на третьем этаже здания, возведенного рядом со Святой Капеллой (Сент-Шапель) и предназначенного для ризницы. Помимо сохранности и доступности для короля и чиновников, архивы получили и определенное сакральное освящение[2022]. Здесь же расположилась и Приемная Канцелярии (Audience du Sceau), причем именно капелланы «королевской капеллы» обязаны были обеспечивать клерков-секретарей необходимым для написания актов пергаменом, что олицетворяло генетическую связь службы канцлера с королевской капеллой.
Еще важнее изменения, произошедшие при Людовике IX Святом в размещении выделяющихся из Королевской курии специализированных ведомств. Уже сами проведенные по его указу строительные работы по расширению Дворца свидетельствовали в пользу роста численности и специализации аппарата королевской власти. Не менее значимо то обстоятельство, что при нем прежнее помещение, так называемая Зала короля, перестает быть местом заседаний Королевской курии[2023]. Она передается «Совету короля в Парламенте», соседствующему с залой, где король отныне «вкушал еду», а затем принимал подателей прошений, и помещение отныне именуется «Палатой судебных заседаний». Специализация помещения подтверждает выделение в этот период Парламента из Королевской курии (хотя документально засвидетельствованное около 1278, т. е. в правление Филиппа III Храброго), а соседство двух «судебных» помещений демонстрирует связь правосудия с персоной монарха. Еще одно важное нововведение происходит в правление Филиппа III Храброго: Денежная палата, будучи службой Дома короля, около 1285 г. оседает в старинной так называемой Большой Башне Дворца и перестает следовать за королем.
Грандиозная перестройка Дворца в Ситэ была осуществлена Филиппом IV Красивым в рекордные сроки — всего за семь лет (1296–1313 г.), и одной из главных ее целей являлось предоставление оформившимся ведомствам короны адекватных их функциям помещений рядом с королем. Не вдаваясь в детали этого кардинального для истории Дворца и хорошо исследованного события, хотелось бы обратить внимание лишь на принципиальные для образа власти новшества, не замеченные или не оцененные исследователями.
Первым среди них, на мой взгляд, является отличная от всех прочих королевских резиденций небывалая открытость этого нового дворца. Со времен Филиппа IV Красивого Дворец в Ситэ перестает быть крепостью и открывается для широкой публики[2024]. Хотя он уже давно не исполнял функций защиты столицы, тем не менее, это было принципиальным новшеством, которое невозможно объяснить вне контекста складывающегося нового образа власти монарха. Будучи символом верховного правителя Французского королевства, Дворец в Ситэ демонстрировал открытость и дружелюбие власти, готовность выслушать жалобы и прошения подданных. Не менее важно, что работа должностных лиц короля становится по сути публичной: люди свободно могли присутствовать на судебных слушаниях, внимать оглашаемым с верхней ступени лестницы Дворца приговорам, равно как и королевским указам[2025], могли прийти в Канцелярию с целью получить копию указа и наблюдать работу всех других чиновников. Все это органично вписывается и в формирующуюся профессиональную этику службы короне Франции с характерным для нее демократизмом и элементами гражданского гуманизма[2026].
На эти же цели «работало» и незыблемое правило судебных слушаний в Парламенте: они велись только на французском языке, дабы быть понятными самой широкой публике[2027]. Об этой цели утвердившегося обычая прямо говорится в протоколе Парламента: когда Парижский университет обратился с жалобой на Тулузский университет в связи с разницей позиций по вопросу о папской схизме, Парламент назначил день слушаний и специально оговорил, чтобы все речи произносились по-французски, а не на латыни, которую не все понимают, а дело столь «важное и серьезное» (grande, grosse et notable), что необходимо каждому его понять[2028].
Перестройка Дворца сопровождалась существенным расширением и предусматривала отдельные помещения для всех ведомств короны Франции. Главной чертой их размещения являлась концентрация вокруг покоев короля, что в очередной раз подчеркивало нерасторжимую связь чиновников с персоной монарха. Прежде всего, рядом с королевскими апартаментами (так называемой Палатой короля) расположилась Палата прошений, или парадная зала, которую именовали также «Большая палата Совета». Соединение покоев короля с Сокровищницей хартий, давая теперь ему возможность легко и быстро получить нужный документ, осуществлялось через так называемую Большую галерею (позднее «аллею к Канцелярии»). Через южный выход покои короля соединялись с Палатой счетов и Монетной палатой, так что король всегда мог войти сюда и проверить состояние своих финансов. Такое расположение было удобно и для служащих этих ведомств, которые могли быстро свериться с нужными им документами в Сокровищнице хартий. Важно обратить внимание, что Казначейство находилось отдельно от этих двух финансовых институтов и дальше от покоев короля, в особом помещении рядом с большими воротами.
Главное новшество и подлинное архитектурное чудо Дворца — Большая зала или «Большой Дворец» (в будущем «Зал потерянных шагов») — была возведена на месте разрушенных покоев, Палаты короля и Палаты судебных заседаний. Своим размахом она поразила воображение современников: 70 м в длину и 27 м в ширину. Как самое большое помещение во Дворце, она использовалась для торжественных собраний и церемоний, для открытия заседаний Штатов и парадных обедов. Размеры залы, ее украшения в виде статуй королей от легендарного Меровея до Капетингов демонстрировали твердыню власти монарха, ее легитимность через преемственность и славу[2029]. Здесь же, в западном крыле Залы, помещался знаменитый мраморный стол, состоящий из девяти гигантских плит, привезенных из Германии: используемый для парадных банкетов или в качестве сцены для разыгрываемых в праздники спектаклей, в обычное время он служил местом военного суда — адмирала и коннетабля Франции, а также хранителей вод и лесов. Вдоль южного крыла Залы располагались своеобразные «приемные» (скамейки) для мэтров Прошений Дома и Дворца, а также для нотариусов-секретарей.
Большая зала соединялась с пристроенной к западному крылу Дворца Большой палатой Парламента, где проходили судебные заседания и слушания дел. Рядом находилось помещение Следственной палаты Парламента. Завершалось это северо-западное крыло Дворца двумя башнями — Башней Цезаря и Серебряной Башней, в которых располагались приемные суда и архивы Парламента по гражданским и по уголовным делам. Главный по значимости и объему гражданский архив находился в Серебряной Башне, которую называли также «Башней (Турнель) Парламента» или «Башней (Турнель) Большой палаты». В Башне Цезаря находился архив уголовных дел, и здесь же собирались советники-миряне для вынесения приговоров по уголовным делам. Любопытно, что оба секретаря (по гражданским и уголовным делам) называли места хранения порученных им архивов просто «Башня (Турнель)», как бы игнорируя друг друга. Позднее архив по уголовным делам был перевезен в другое помещение, рядом со Следственной палатой. У Палаты прошений Дворца имелось свое отдельное помещение для архива.
Как видим, Парламент располагался дальше остальных ведомств от покоев короля, что в какой-то мере зримо воплощало его наибольшую автономность от персоны монарха[2030]. При этом он ближе всех находился к Большой зале Дворца с ее программным для власти обликом и убранством. Такое отдаление от покоев короля компенсировалась тем, что в Большой палате Парламента специальное богато украшенное место было отведено для монарха, который мог в любое время прийти на заседание, и обозначало постоянное незримое его присутствие. Это место получило название «ложе правосудия» (lit de justice): кресло короля было украшено балдахином, слева над ним висело Распятие. Вдоль стен располагались два длинных ряда высоких кресел для пэров Франции и советников Парламента (слева клириков, справа мирян). У ног короля отводилось место для канцлера[2031]. «Пространство короля» было отгорожено своеобразными калитками и некоторой свободной частью от остального помещения. Помимо кресел для советников, отдельных скамей для адвокатов, прокуроров и тяжущихся лиц, в зале имелось пространство и для публики. Большая палата Парламента соединялась с Галереей Людовика Святого, где король теперь собирал французских прелатов для обсуждения политики в отношении Святого престола, и башней Бонбек, где со временем разместится канцелярия суда генералов-реформаторов. В этой символической резиденции короля Франции растущий политический вес чиновников становится особенно наглядным[2032].
Поворотным моментом в истории Дворца в Ситэ стали события парижского восстания 1356–1358 гг. Конфликт достиг апогея 22 февраля 1357 г.: ворвавшиеся в покои короля во Дворце толпы парижан под предводительством Этьена Марселя убили на глазах дофина Карла двух маршалов[2033]. Пережитое Карлом потрясение, как уже отмечалось, считается причиной принятого им судьбоносного решения оставить навсегда этот Дворец и перебраться в 1364 г. в расширенный и перестроенный замок Сен-Поль на правом берегу[2034].
Однако это политическое событие явилось лишь внешним катализатором глубинного процесса автономизации ведомств и служб от персоны монарха. Так, уже в правление Иоанна II Доброго все четче обозначается тенденция отдалить органы управления от личных покоев короля: над помещением Палаты счетов была возведена комната для проведения Королевских советов, которые до этого проходили в Зеленой палате, передней Палаты короля. Скорее всего, именно тогда же выделяется комната для Монетной палаты, рядом с Палатой счетов, и она переезжает из прежнего помещения на правом берегу во Дворец в Ситэ[2035]. Эти перемещения отражали важные административные нововведения, которые внедрил король, прежде считавшийся историками утерявшим связь со временем неудачливым воякой. В правление Карла V соответствующие тенденции продолжились: заседания Королевского совета, как и другие расширенные консультативные ассамблеи, на которые собиралось до двухсот человек, включая представителей университета и Парижа, отныне проходили в замке Сен-Поль, а ведомства короны получили над Дворцом в Ситэ полную власть.
«Матрица французской монархии» (по выражению А. Пиното), Дворец в Ситэ с середины XIV в. превращается в исключительное место пребывания институтов королевской власти, и отныне именно их служители зримо «представляют» короля, а символика здания придавала им символическую власть[2036]. Переезд короля в замок Сен-Поль не снизил статус Дворца в Ситэ, и он был закреплен текстом королевского указа, изданном в преддверии переезда, в январе 1359 г.[2037]
Поскольку вместе с королем здание в Ситэ покинули и почти все службы Дома, их помещения вскоре были заняты службами Дворца. Именно с этого времени можно говорить о четком разделении этих двух структур.
Больше всего помещений теперь занимал Парламент, что адекватно отражало статус верховного суда и его место на вершине иерархии ведомств. С начала XV в. покоях Зеленой комнаты (покои короля) проходили заседания Совета Парламента, на которых принимались важные решения и выносились приговоры. В помещении королевского хлебодара разместилась вторая Следственная палата. Палата прошений Дворца получила отдельные апартаменты на третьем этаже. Важно при этом, что Палата прошений Дома короля осталась в здании Дворца, по сути, став отныне как бы еще одной палатой Парламента: она делила прежнюю комнату виночерпия короля с коллегией нотариусов и секретарей. Сами нотариусы и секретари добились от короля права на нее не без труда. Указом от 29 ноября 1370 г. король им предоставил комнату рядом с Большой залой, со стороны Большого моста, чтобы они могли собираться здесь для приема людей и для совместных дел и разговоров. Однако консьерж Дворца отказался этот указ утвердить, что вызвало письмо-приказ короля[2038]. В 1378 г. круглая башня покоев короля стала местом работы Канцелярии, сохранившей за собой и прежнее помещение рядом с Сент-Шапель. Свои отдельные покои получил и суд генералов-реформаторов, учрежденный в 1357 г.: ими стал Зал над водой из числа прежних покоев короля. Находящаяся рядом башня Бонбек даже именовалась «Башней Преобразований» (Tour de la Réformation). Существенно расширяются и апартаменты Палаты счетов: на втором этаже теперь находятся Большое и Малое Бюро, а на первом — комнаты клерков, отдельно по регионам королевства; в 1375 г. сюда пристраивается третий этаж. Рядом с Палатой счетов вскоре обосновалась и Налоговая палата, что подчеркивало единство финансовых ведомств короны. Позднее эта курия перебралась поближе к помещениям Парламента, ссылаясь на то, что их адвокатам «далеко и затруднительно» идти туда вместе со своими клиентами, что приводит не только к трате времени, но и к «неподобающим потерям, усилиям, ущербам и притеснениям» подданных[2039]. Обустраиваются и расширяются помещения других ведомств[2040]. Именно с этого времени старый королевский Дворец в Ситэ превращается в прообраз нынешнего Дворца правосудия ввиду судебной компетенции всех разместившихся здесь ведомств и служб короны Франции.
Хотелось бы обратить внимание на явное стремление чиновников остаться именно во Дворце в Ситэ, а не пребывать поблизости от короля. К тому же, тесное соседство служителей короны Франции способствовало укреплению их корпоративной солидарности, взаимному контролю и выработке общей профессиональной этики. С другой стороны, короли и раньше жили в других резиденциях, в том числе и в Париже, так что переезд Карла V Мудрого был скорее политическим жестом, чем символическим разрывом с Дворцом в Ситэ. Этот жест, явно спровоцированный событиями парижского восстания, призван был повысить авторитет служителей короны, подвергшихся нападкам со стороны партии реформаторов. Переезд короля повлек и иное изменение в статусе Дворца: для управления этим огромным и значимым зданием учреждена была новая должность консьержа со своей юрисдикцией и прерогативами[2041].
Наконец, новая символическая власть Дворца нашла выражение в акции Карла V установить в 1371 г. на башне, возведенной в 1330–1366 гг. и специально для этого перестроенной, первые общественные часы в Париже[2042]. С тех пор и до наших дней эта часть Дворца именуется Башней часов. Поскольку это были первые в Париже общественные часы, их установка по задумке и на счет короля свидетельствует о явной символической задаче. Прежде всего, с этой целью король пригласил некоего Генриха Бика (Вика) из Германии, часовых дел мастера, и назначил ему, помимо оплаты за их изготовление, жалованье в размере 6 су в день, каковые он получал из доходов от муниципалитета Парижа[2043]. Это было достаточно высокое содержание, о чем свидетельствует иск в Парламент, поданный купеческим прево и эшевенами в 1418 г. с целью либо уменьшить его размер, учитывая плачевное положение города, либо найти другой источник оплаты[2044]. В ходе судебного разбирательства выяснилась любопытная мотивировка позиции часовых дел мастера, который настаивал на сохранении ему жалованья не только необходимостью содержать двух помощников за свой счет, но и исполняемой им высокой задачей «служить общему интересу Парижа»[2045].
В еще более развернутом виде символическая и прагматическая функция часов Дворца в Ситэ, заложенная Карлом V Мудрым, прозвучала позднее, в ходе очередного судебного разбирательства 1452 г. в Парламенте по иску парижских властей вновь о снижении жалованья часовщика[2046]. В приговоре Парламента, сократившего сумму до 4 су в день, содержится его интерпретация описанной акции короля. Напомнив, что в тот момент в столице не было часов, которые могли бы служить всему населению, Парламент так охарактеризовал ее цели: «для украшения нашего города Парижа и дабы наша курия Парламента и жители города могли бы лучше управляться и распределять (время) по часам дня и ночи»[2047].
В этой трактовке целью акции короля заявлялось упорядочение и оптимизация времени работы служителей короны. И действительно, в ряде указов мы обнаруживаем прямую отсылку к этим часам как к регулятору начала работы ведомств. Причем это касалось уже не столько находящихся во Дворце органов, сколько иных управленческих служб города. В Регламенте юрисдикции аудиторов Шатле 1377 г., вскоре после установки этих часов, говорится, что ориентиром начала их работы должны быть именно «часы Дворца» (de l'Orloge du Palays); то же самое положение было включено в Регламент о Шатле 1424–1425 гг.[2048] При всей их фундаментальной важности для соблюдения дисциплинарных норм службы, часы на башне Дворца несли и иную, куда более значимую символическую функцию, олицетворяя власть этого здания над всем миром чиновников в Париже[2049]. Не менее примечательно в приведенной выше трактовке упоминание о Парламенте, чье время работы часы преимущественно призваны регулировать. В этом выражается как реальное положение верховной судебной палаты на вершине иерархии ведомств и служб, так и самооценка ее служителей, в которой выразилась новая власть органа в управлении Дворцом: отныне сами служители короны во главе с Парламентом отвечали за его состояние и убранство.
Обосновывались Парламентом различные траты на обустройство, ремонт или обновление убранства залов Дворца ссылками на «общее благо суда и честь короля», выраженную, в том числе, и в достойном облике помещений администрации короны Франции[2050].
Так, когда после подавления восстания майотенов 1382 г. ликвидировался институт муниципального управления в Париже (должности купеческого прево и эшевенов), а здание муниципалитета передавалось под власть королевского прево, в указе прямо сказано, что такой служитель должен иметь «почтенное обиталище и помещение». Точно также в последовавших затем реформах «мармузетов» сенешалям и бальи предписывалось избрать для своей резиденции «самое главное и самое почтенное место» в их округе[2051].
Прежде чем охарактеризовать труды служителей короны по содержанию Дворца в надлежащем виде и по его украшению, следует определить сферу их ответственности. Упомянутое выше учреждение должности консьержа Дворца сделало его главной властной фигурой в этой области. Решением от 30 января 1417 г. доходы консьержа были присоединены к домену, что ставило его под контроль верховной судебной палаты[2052]. Кардинальным это решение делало и то обстоятельство, что должность консьержа получил в этот момент Анри де Марль, канцлер Франции, а до этого первый президент Парламента. Последовавшие вскоре схизма, а за ней нежелание Карла VII жить в Париже даже после освобождения города от англичан, привели к тому, что до 1444 г. должность консьержа Дворца неизменно занимал именно канцлер Франции, что закрепляло властные функции Парламента, чьим формальным главой и, как правило, прежним служителем он являлся.
Таким образом, две даты, 1364 и 1417 гг., оказались поворотными в процессе превращения Дворца в Ситэ из главной резиденции монарха в цитадель его властных институтов, служители которых и отвечали за его состояние и облик. Но стечение политических кризисов вряд ли оказалось бы столь решающим, если бы уже до 1417 г. верховные ведомства во главе с Парламентом не отвечали бы долгое время за состояние Дворца и его помещений. Эта их ответственность опиралась на порученную им королем уже в 1364 г. обязанность оплачивать все расходы на эти нужды Дворца за счет «плодов их работы»[2053]. Новый указ позволял Палате счетов направлять деньги, поступавшие в королевскую казну от писем об отсрочке выплаты долгов (lettres d'amortissements), на ремонтные работы во Дворце[2054]. Самым щедрым источником для подобных трат были штрафы, собираемые по приговорам Парламента, что естественным образом ставило верховный суд во главе всех работ по содержанию и ремонту залов Дворца[2055]. Прежде всего, с 1364 г. все обустройство (разбор и установка) так называемого ложа правосудия перешло полностью в ведение его служителей[2056]. Но и состояние самих залов верховного суда требовало их постоянного внимания.
Такая деятельность особенно интенсифицировалась с приходом на должность секретаря по гражданским делам Никола де Бая. Он начал с радикального улучшения условий хранения архивов Парламента. В 1401–1404 гг. он сначала добился дополнительных помещений в так называемой Гражданской (Серебряной) башне, а затем распорядился изготовить новые сундуки с замками для лучшей сохранности архива и «для общего блага Парламента». В 1406 г. им была обновлена мебель в Большой палате Парламента, которая была «старой, испорченной и неудобной». В холодную зиму 1408 г., когда значительно пострадал и Дворец в Ситэ, именно Никола де Бай вместе с четырьмя советниками делал ревизию здания и организовывал срочный ремонт, поскольку помещение было залито водой и повсюду бегали крысы[2057]. При всем прагматизме описанных работ, за ними угадывается и более глубинный символический план: облик залов Парламента, как мы помним, призван выражать «честь короля и суда», о чем неизменно упоминается в связи с передачей денег от штрафов на такие мероприятия, в еще большей мере эта символика проявляется в работах по их украшению. В 1406 г. Парламент пригласил известного художника Колара де Лаона для росписи Большой палаты в связи с тем, что парижский буржуа и, вероятно, казначей короны Жан де ла Клош подарил верховному суду картину для украшения этого помещения. Работа оказалась дорогостоящей, и ее осуществлению способствовала настойчивость гражданского секретаря, напоминавшего Парламенту обещание оплатить ее из будущих штрафов (окончательно долг был погашен в 1411–1412 гг.)[2058]. Никола де Бай и сам использовал эти работы для того, чтобы по своей инициативе и в соответствии со своими представлениями о «чести Парламента» украсить стены подобранными им цитатами «из пророков, философов и поэтов». Еще одна картина, на этот раз для залы Следственной палаты, была передана Палатой счетов и оплачена из штрафов Парламента в 1415 г.[2059]
Не были чужды подобным возвышенным заботам и другие служители: самая необычная и знаменитая акция имела место в 1389 г. и принадлежала «мармузетам», которые решили «в целях сохранности золота в казне» изготовить из него гигантских размеров крылатого оленя (ставшего, напомним, немым девизом короля Карла VI) и поместить его во Дворце в Ситэ. Однако вследствие скоропостижного смещения успели изготовить только голову, которая, по свидетельству современников, и висела во Дворце[2060].
Вершиной политики по символическому украшению залов Дворца, бесспорно, следует признать картину, ныне находящуюся в Лувре. Это знаменитое «Распятие» («Retable du Parlement»), представляющее собой квинтэссенцию «королевского культа» и экзальтацию судебных функций монарха[2061]. Для нас важны, помимо содержания, и обстоятельства ее появления — прежде всего дата создания — 1452–1454 гг., в период прекращения королевской схизмы и мучительного поиска путей примирения расколотой страны. В этой деятельности служителям короны во главе с вершителями правосудия отводилась решающая роль. Не случайно поэтому картина, а значит и ее «содержание», были заказаны самим Парламентом. Еще более знаменателен факт ее помещения в Большой зале Парламента, в центре стены над скамьями советников. Призванная подчеркнуть функцию правосудия, она явно притягивала к себе взоры присутствующих на заседаниях, затмевая самого монарха, даже во время его присутствия. Такое местонахождение картины знаменовало собой сущностную трансформацию представлений парламентариев о своем предназначении: отныне не король являлся главным в зале суда, а сам Бог как источник и мерило правосудия[2062]. Здесь содержался и намек на независимость судей от мирской власти и их ответственность только перед Всевышним за свои решения.
Аналогичная картина, но меньших размеров, появилась затем и в помещении Палаты счетов. «Распятие» на стене призвано было олицетворять высокую судебную функцию и этой инстанции и определенные претензии на равенство с Парламентом. Но имелось и существенное отличие: картина располагалась прямо над головой короля (над его креслом председателя палаты), что ставило этот суд символически на ступень ниже суда Парламента, ответственного только перед Богом[2063].
«Распятия» в Парламенте и Палате счетов явились своего рода апогеем целенаправленных усилий служителей короны Франции исследуемого периода придать Дворцу в Ситэ новую символическую роль — олицетворения высокого предназначения верховных ведомств как «представителей неумирающего тела короля» и хранителей «чести королевства».
Становление исполнительного аппарата королевской власти привело к оформлению отдельной социальной группы профессиональных служителей короны Франции. В перспективе верхушка чиновничества получит статус «дворянства мантии» и превратится в «параллельное дворянство», главного конкурента «дворянства шпаги». Эта перспектива берет начало уже в интересующий нас период, который, однако, имеет свою специфику. С одной стороны, именно тогда появляются первые признаки благородного статуса служителей короны Франции: освобождение от налогов, аноблирующие грамоты, формы почтения и знаки отличия. С другой стороны, исследуемый начальный этап зарождения новой социальной группы характеризуется преобладанием стратегии идейного обоснования благородного статуса службы, в котором делается акцент на кардинальном различии чиновника и дворянина-воина. Последнее, в свою очередь, внесло вклад в оформление особой этики и культуры службы, в появление специфических стратегий корпоративной солидарности, в выработку форм самоидентификации.
Процесс оформления социальной группы облегчался тем обстоятельством, что чиновники изначально выглядели не связанной ни с одним из трех «сословий» стратой. Формируя собственную идентичность, подчеркнем еще раз, чиновники черпали «аргументы» из статуса и этики различных сословий, сочетание которых и породило их социальную и культурную идентификацию.
Основой единства складывающейся социальной группы профессиональных служителей короны Франции являлись корпоративные процедуры вступления в должность, нормы работы и формы вознаграждения чиновника[2064]. Как было показано выше, ритуал принесения клятвы (присяги) чиновником предусматривал контроль со стороны служилого сообщества и создавал известное равенство внутри него. При исследовании парламентской корпорации в первой трети XV в. мною было обращено внимание на сложившиеся там корпоративные практики, важнейшей из которых являлся господствовавший внутри верховного суда коллегиальный принцип принятия решений — простым большинством голосов[2065]. Это представляло собой существенное новшество в традиционной средневековой системе ценностей, где решающий голос оставался за «лучшей и здравой частью» сообщества. Между тем, именно такой принцип способствовал укреплению корпорации Парламента и позволил ей как успешно противостоять давлению извне, так и отстаивать публично-правовые коллегиальные формы работы. Важно при этом отметить, что они не предписаны законодательно и, таким образом, могут считаться вкладом самих служителей верховного суда в практику работы своего ведомства. Первые ордонансы о Парламенте, напротив, устанавливали преимущества глав курии, каковыми в тот период являлись «прелаты и бароны», т. е. лица, назначенные не по профессиональным, а по социальным критериям[2066]. Однако по мере роста профессионализма и стабильности состава парламентской среды восторжествовал коллегиальный принцип принятия решений, основанный на равенстве всех членов корпорации[2067]. Он не являлся особенностью Парламента и его универсальный характер для администрации подтверждается деятельностью иных ведомств.
Прежде всего, это относится к Палате счетов. Уже в ордонансе от февраля 1320 г. фиксируется правило все счета проверять в присутствии мэтров счетов и «с общего согласия»; а добавить к ним можно было что-то лишь «в присутствии всех» членов Палаты[2068]. Здесь сочетались принципы взаимного контроля и коллегиальной работы ведомства. Характерно при этом, что прежде счета могли закрывать два мэтра Палаты, однако теперь решено было поручать эту работу не менее чем троим служащим, дабы не возникло тупика при расхождении мнений, и можно было выйти из него с помощью «большинства голосов»[2069]. Эти коллегиальные принципы работы Палаты счетов подтвердил ордонанс от 23 декабря 1454 г., в котором особый пункт предписывал все прошения и документы «зачитывать в присутствии всех» и принимать по ним решения «большинством (голосов. — С.Ц.) участников»[2070].
Аналогичные коллегиальные принципы работы были предусмотрены и для деятельности учрежденных Штатами 1355 г. налоговых служб: супериндентанты могли вынести постановление, «только если они все будут единого мнения», в противном случае принять решение и привести к согласию стороны мог только Парламент. Позднее в указе от 13 ноября 1372 г. Налоговой палате предписывалось все решения принимать коллегиально: в присутствии всех (en pleine Chambre), общим мнением или «большинством» генералов-сборщиков, но в присутствии не меньше четырех[2071].
Большое значение для укрепления корпоративного духа имели и формы вознаграждения из отчислений от деятельности ведомств. Так, служители Парламента ежегодно получали процент от собранных с заключенных в тюрьмы по их приговору денег (содержание в тюрьме было платным) — в тюрьме Дворца и в Шатле[2072]. Служители Канцелярии также получали процент от оплаты в казну за изготовление королевских писем, причем эти средства распределялись «поровну» (aequaliter inter omnes), а любое нарушение данного фундаментального корпоративного принципа строго осуждалось и пресекалось как опасный источник «раздора и взаимной ненависти»[2073]. В ходе разногласий вокруг новой должности растопителя воска в Канцелярии при англо-бургиньонах равенство всех служителей при получении процента отчислений за письма было использовано в виде одного из неотразимых аргументов противостояния, опиравшихся на корпоративные формы вознаграждения чиновника[2074].
Принадлежность к корпорации давала надежные гарантии единых привилегий чиновникам: так, приставы Парламента получили в 1404 г. освобождение от уплаты налога с доставляемых в Париж продуктов, выращенных на принадлежащих им землях, на том основании, что «они члены и соучастники нашей Курии Парламента и по справедливости должны пользоваться теми же франшизами и привилегиями»[2075]. Статус и привилегии, которыми были окружены служители Парламента, побуждали Палату прошений Дома подчеркивать свою принадлежность к этой корпорации, выраженную в том числе и в праве присутствовать на ее заседаниях, идти в ее процессии во время торжественных церемоний и быть включенными в посылаемый Парламентом список претендентов на получение бенефициев[2076].
Корпоративный дух, царивший в работе Палаты счетов, подкреплялся правилом: клеркам жить в одном доме с мэтрами Палаты. Оно обосновывалось не только особой секретностью и срочностью их работы, но также и возможностью для мэтров счетов «лучше обучить службе и добрым нравам» клерков, следить за ними, «поправляя и наказуя», и, наконец, вовремя обнаружить их несоответствие должностным обязанностям[2077]. Такое правило служило привилегией только Палаты счетов, однако оно органично вписывается в общую тенденцию корпораций служителей верховных ведомств — укреплять единство среды путем унификации качеств и достоинств, правил поведения и соблюдения норм службы. В Парламенте ее обеспечивала строгая иерархия Палат, при которой Следственная палата являлась первой ступенью для нового чиновника, где он обучался не только опыту работы, но и корпоративным нормам и правилам поведения. Функцию «обучения профессии» призвана была выполнять и появившаяся позднее норма: в комиссии по расследованию дел надлежало отправлять «вместе со старыми и одного из молодых» советников, соблюдая по возможности очередность[2078].
Мощным рычагом укрепления единства среды королевских должностных лиц и корпоративного принципа стала протекционистская политика ведомств, направленная на защиту интересов своих членов[2079]. Анализ стратегий корпоративной солидарности в Парламенте в первой трети XV в. выявил четкую тенденцию поддерживать и защищать личные интересы его членов во всех делах и конфликтах[2080]. В еще большей степени об этом свидетельствует практика передачи завещаний чиновников под контроль Парламента в расчете на корпоративную поддержку. Хотя сам факт не нуждался к XV в. в объяснениях, в ряде случаев составители завещаний посчитали нужным объяснить причину подобного действия[2081]. Так, известный парламентский адвокат Жан де Нели-Сен-Фрон в первом пункте завещания указывает, что отдает его Парламенту, «где долго пребывал»[2082]. Епископ Амьена Жан де Да Гранж сопровождает аналогичный поступок не только восхвалением царящей в Парламенте справедливости, но и напоминанием о долгих годах совместной работы в его стенах[2083]. Еще более откровенен нотариус и секретарь Канцелярии Жан де Куафи, прямо указующий в завещании, что передает его Парламенту в надежде, что тот сумеет разрешить возможные споры[2084]. Непосредственно к корпоративному братству апеллируют советники Парламента Рено де Мон-Сент-Элуа, передавая свое наследие под «юрисдикцию мессиров Парламента своих коллег и братьев», и Гийом де Годиак, прося верховный суд принудить одного из душеприказчиков выполнить его последнюю волю[2085]. Впрямую передача исполнения под власть «благородного суда Парламента» упоминается в 29 завещаниях чиновников и их близких[2086].
И надо отметить, что члены Парламента в полной мере использовали свои полномочия в сфере контроля над исполнением завещаний для защиты собственных интересов и укрепления духа корпоративной солидарности. Важно при этом, что они действовали нередко вразрез политической конъюнктуре и в ущерб клановым связям. Едва ли не самый яркий пример — известная позиция верховного суда в отношении посмертной судьбы наследия Никола де Бая, многолетнего секретаря по гражданским делам и выдающегося чиновника: когда фиск под надуманным предлогом и по политическим мотивам наложил в 1419 г. секвестр на его имущество, Парламент встал на защиту своего покойного коллеги[2087]. Аналогичная ситуация сложилась вокруг завещания Никола де Л'Эспуасса, секретаря Парламента по представлениям, исполнявшим эту службу в течение двадцати девяти лет: драматическая коллизия возникла в связи с переходом Парижа под власть англо-бургиньонов. Никола на время потерял должность, но был восстановлен, а его зять Жан д'Олнэ покинул столицу вместе со сторонниками дофина Карла. Поскольку дочь секретаря была его единственной наследницей, фиск наложил на его имущество секвестр. Парламент резко вступился за своего коллегу. Дело длилось более года и завершилось в пользу наследницы на том основании, что она уже четыре года не виделась с мужем и не отвечает за его действия. В этом контексте становится особенно понятным пункт завещания Л'Эспуасса, в котором тот подчеркивал, что «отдает его святой и благородной курии Парламента, где был вскормлен с юных лет и где стяжал свое состояние и богатство»[2088].
Парламент мог вмешаться и на поздних стадиях, когда возникала угроза интересам коллеги. Так случилось с завещанием прокурора Парламента Жана Сулла. Подобно Никола де Баю, он был сыном серва, купив за немалые деньги грамоту об освобождении в 1396 г. Женившись на богатой вдове галантерейщика, он умер, не оставив прямых наследников; как и в случае с де Баем, его имущество был секвестировано фиском. И тогда вдова обратилась с иском в Парламент, который сумел отстоять интересы завещателя, передав решением от 23 декабря 1422 г. 50% имущества вдове, а остальное дальнему родственнику Перрену Байи, назначив его куратором без права отчуждения[2089].
Подчас Парламент в защите интересов членов корпорации действовал даже вопреки воле завещателя, как это произошло с завещанием Эды Да Пиду, жены королевского виночерпия Жака Лампрера. Сложность ситуации заключалась в том, что были ущемлены интересы трех ее дочерей от первого брака. Оставшись в 1400 г. очень богатой вдовой, она вышла замуж за благородного, но небогатого экюйе, и супруги «взаимно обменялись имуществом», которое после ее смерти целиком переходило мужу. Лишенные наследства дочери подали иск в Парламент, утверждая, что завещание было вырвано чуть ли не силой. И хотя исполнение последней воли было передано вдовой под власть прево Парижа, Парламент вмешался. Причина, как и исход дела, обусловлены, очевидно, были тем фактом, что первым мужем Эды Ла Пиду был не кто иной как Гийом де Санс, президент Парламента, и ущемлены оказались интересы именно его дочерей. Оспорив завещание, верховный суд разделил имущество на четыре равные части, защитив тем самым память своего коллеги и нажитое им службой в Парламенте имущество[2090].
Как видно даже из этих примеров, служители короны вполне оправданно рассчитывали на корпоративную солидарность, причем особенно значимую в период королевской схизмы, когда попытки сведения счетов с политическими противниками наталкивались на сплоченную защиту чиновников от любых посягательств извне. Указанное единство служителей короны опиралось на строгую иерархию, в основе которой лежал стаж службы чиновника как гарантия прав на материальное благополучие, почитание и общественное положение. Об этом свидетельствуют формы уважения, оказываемые ему в соответствии со сроком службы[2091]. Почетный статус «старых служителей» выражался в признании их хранителями корпоративной «памяти» ведомства — его норм, правил и традиций[2092]. Значение стажа выражалось в распределении мест, занимаемых чиновниками в залах суда и в торжественных процессиях, в строгом соответствии со сроками службы[2093].
Об особом чувстве общности и групповой солидарности свидетельствуют дарения по завещаниям знаков профессиональной принадлежности, не только в пользу конкретных людей, но и для исполнителей определенных должностей[2094]. Так, секретарь по гражданским делам Никола де Бай получил вместе с первым жалованьем определенную сумму денег и мантию, завещанные прежним нотариусом и секретарем Жаном Берто тому, кто после него займет эту должность[2095]. Бывший адвокат Парламента и советник Казначейства Жак Дюфур завещал советнику Палаты прошений Дворца «нож из ливреи этой казны с рукояткой из серебра», а знакомому нотариусу «железный панцирь, чешуйчатый шлем и пару перчаток»[2096]. Мэтр Палаты счетов Жан де Фольвиль завещал своему клерку ливрейное одеяние чиновника: «уппланд подбитый мехом куницы по бокам и еще один опушенный беличьим мехом»[2097].
Едва ли не самым необычным и потому свидетельствующим о значении корпоративной солидарности в трагической для чиновников ситуации схизмы 1418–1436 гг. является завещание первого президента Парламента Филиппа де Морвилье. Он учредил особый ритуал: каждый год накануне открытия очередной сессии верховного суда (11 ноября) в дом к первому президенту должны были являться монахи аббатства Сен-Мартен-де-Шан и дарить ему два головных убора из профессионального одеяния судьи; точно так же знаки профессиональной идентичности, пару перчаток и чернильный набор, надлежало каждый год передавать в дар первому приставу Парламента[2098]. Такие дарения укрепляли единство и корпоративную память сообщества, опирающуюся на преемственность государственных институтов.
Итак, memoria социальной группы чиновников явилась, в целом, важнейшей стратегией складывания их идентичности. Для этой группы можно обнаружить ряд специфических мемориальных практик. Прежде всего, корпоративную историческую память ведомств формировали указы об их учреждении, что свидетельствует в пользу института службы как структурообразующего элемента в построении идентичности чиновников. Об этом мы можем судить на основании ритуала, соблюдаемого в Парламенте со второй половины XIV в.: ежегодно на открытии очередной сессии верховного суда 12 ноября торжественно оглашался текст ордонанса от 11 марта 1345 г., который сами парламентарии превратили таким образом в «хартию» ведомства[2099]. Благодаря регулярному его оглашению и принесению клятвы соблюдать его формировалась корпоративная историческая память об истоке организации, принципах работы и правилах поведения служителей верховного суда. Показательно в этом контексте, что, выработав Регламент работы королевского суда Шатле в Париже в 1424–1425 гг., служители Парламента первым пунктом предписали оглашать его ежегодно на открытии очередной сессии и приносить клятву его соблюдать[2100].
Не меньшее значение для укрепления корпоративного принципа и общей памяти имели созданные во всех ведомствах братства и связанные с ними религиозные и культурные мемориальные практики[2101]. В Парламенте к ним относилось братство св. Николая, поскольку церковь в честь этого святого находилась внутри стен старого Дворца в Ситэ, а затем на ее месте была возведена Сент-Шапель. Каждый день верховного суда начинался с присутствия служителей на утренней службе в ее нижней капелле, а позднее в одном из приделов Большой палаты, где размещалась капелла св. Николая. По этой причине данный святой стал небесным покровителем парламентариев, а затем и адвокатов во Франции[2102]. Решением от 6 декабря 1445 г. Парламент окончательно постановил не работать в день поминовения своего небесного заступника — 9 мая[2103]. Зная строгость дисциплинарных норм в Парламенте и его приверженность бесперебойной работе, мы можем в полной мере оценить значение этого решения в плане укрепления корпоративного единства служителей верховного суда.
Братство св. Николая, созданное для «прокуроров, клерков и всех служителей Курии короля в Париже», было санкционировано указом короля от апреля 1342 г., и эту дату стоит напрямую увязать с королевскими указами о стабилизации состава ведомства[2104]. С 1407 г. в него могли вступать и адвокаты Парламента. Наконец, к началу XV в. в нем было создано еще одно братство св. Николая, на этот раз открытое всем членам верховного суда, «состоятельным персонам», а вступление в него обходилось в 16 «паризи» в общую кассу и в ежегодный взнос в день св. Николая летнего 13 паризи и 2 су. Как и все религиозные братства, оно предусматривало совместное посещение церковных служб в строго определенные дни (помимо воскресных присутствие на поминовении дважды в год св. Николая, 9 мая и 6 декабря, св. Екатерины и Девы Марии) и штрафы за отсутствие. Дух корпоративной солидарности призваны были укрепить также и взаимные обязательства членов братства: участие в отпевании и похоронах коллег, равно как и штраф за неприсутствие, а также помощь от братства в случае «утери статуса» (dechié de son estât).
Парламент как главный институт в структуре королевской администрации имел и еще одно, совершенно уникальное братство — «базошей» («крапивного семени»), разрешенное еще в 1302 г. Филиппом IV Красивым для низших служащих суда (Парламента, Палаты счетов и Шатле) — клерков, писцов и нотариусов[2105]. Созданное, как и все братства, для целей взаимопомощи, оно имело и «интеллектуальную» цель — в форме спектаклей, даваемых для «своих», высмеивать судебные казусы, отдельных персон или сложившиеся обычаи. В качестве своеобразного «царства смеха и интеллектуальной раскованности» братство «базошей» также внесло существенный вклад в выработку общих правил и норм поведения служителей правосудия. Но одновременно оно явилось важным средством идентификации судейских, способствуя единству социальной группы служителей закона, равно как и их восприятию в обществе в виде отдельной страты.
В королевской Канцелярии примерно в 40-е годы XIV в. сначала было создано, а затем указом от 9 мая 1365 г. узаконено братство «нотариусов Христа» или «четырех свв. Евангелистов», куда входили все служащие ведомства — клерки, секретари и нотариусы[2106]. Устав братства предусматривал особую клятву, которая повторяла и усиливала положения обычной клятвы при вступлении в должность, прежде всего необходимость «хранить секреты». Кроме того, члены братства обязывались «подобающим и почтенным образом вести себя и одеваться», что подчеркивало значимость репрезентативных стратегий в утверждении статуса служащих короля. Членам братства надлежало присутствовать на определенных мессах, а также участвовать в похоронах своих собратьев, равно как и содержать за счет общей кассы старых, обедневших или немощных коллег, что также объявлялось «поддержанием чести короля» (pro conservationem honoris Regii)[2107].
В парижском Шатле указом от февраля 1321 г. было санкционировано судейское братство прокуроров в честь Девы Марии, с традиционным набором прав и обязанностей: присутствие на общих мессах в капелле Шатле, на похоронах коллег и их жен и распоряжение общей кассой[2108]. За вступление в братство полагалось уплатить 10 парижских су, столько же следовало внести наследникам, равно как пожертвовать лучшее одеяние из гардероба умершего чиновника. Братство ежегодно собирало 600 флоринов с нотариусов Шатле на свечи перед образом Девы Марии в соборе Нотр-Дам и на освещение Святой Капеллы во Дворце в Ситэ[2109]. Чуть позднее, в 1372 г., появилось братство конных сержантов Шатле, в честь св. Мартина и Людовика Святого, с церковью Сент-Круа на улице де Ла Бретонньер в качестве места общих месс в день св. Мартина летнего (4 июля). За членство в братстве они платили по 8 су в год, по смерти — 20 су и лучшее одеяние. При вступлении в братство, как и в ремесленно-купеческих цехах, следовало оплатить общий обед, который обходился в 10 ливров, что оказалось весьма разорительно и было позднее заменено единовременной уплатой 20 су в общую кассу[2110]. Судя по косвенным упоминаниям, существовало отдельное братство сержантов с жезлами Шатле, хотя его устав мною не обнаружен.
Все братства служителей короля имели свою кассу, которой ведали и затем отчитывались в расходах избираемые ежегодно лица. Между братством и корпорацией существовала тесная связь: так, штрафы, к которым Парламент приговаривал провинившихся адвокатов и прокуроров, шли на оплату месс в капелле св. Николая[2111]. Когда возникли сложности с оплатой этих ежедневных месс, Парламент постановил в 1406 г., чтобы каждый новый адвокат, приносивший клятву, отныне вносил по 2 экю или 2 франка, а прокурор по 1 экю для этих целей[2112]. Нечто подобное мы находим и в Палате счетов: изначально каждый вступающий там в должность обязан был оплатить общий обед; однако по решению от января 1341 г. он был заменен суммой в 6 турских ливров, которые отныне шли на уплату одной мессы в капелле Дворца в Ситэ[2113]. Еще более наглядна эта связь у братства сержантов с жезлами в Шатле: многочисленные оскорбления и нападки, которым они подвергались при исполнении своих обязанностей, привели к созданию внутри братства служб прокуроров, адвоката и хирурга для защиты их интересов в суде и для лечения[2114].
О значении созданных в Парламенте братств для укрепления групповой идентичности можно судить по наличию в завещаниях парламентариев отдельных дарений братствам и капелле св. Николая. Прежде всего, хотелось бы обратить внимание на само упоминание данного святого в числе перечисляемых, обычно в начале завещания, тех небесных покровителей, которым составитель препоручал свою душу, поскольку эти дарители, как правило, были связаны со сферой правосудия, что подчеркивает значение небесного покровителя для самоидентификации чиновников[2115]. Возможно, в этот же контекст вписывается желание быть погребенным в капелле св. Николая, например, у Филиппа де Морвилье, чье неординарное завещание отражало трагическую для служителей короны ситуацию схизмы 1418–1436 гг. Оказавшись во главе «английского» Парламента, этот чиновник, возможно, с помощью и такого рода распоряжения апеллировал к корпоративной памяти[2116].
О духе братства, освященном небесным покровителем, свидетельствуют статьи завещаний и других чиновников в пользу «корпоративного святого». В завещании от января 1405 г. Жана Канара, епископа Аррасского, доктора теологии Парижского университета, а до того адвоката в Парламенте и советника короля, выделяется значительная сумма (в общей сложности 30 ливров) «общине св. Николая в Ситэ», что свидетельствует об уважении к братству служителей верховного суда[2117]. Память о принадлежности к престижной корпорации сохранил и Жан де Нели-Сен-Фрон, каноник Нотр-Дам в Париже, архидиакон в Суассоне, стяжавший славу и богатство в бытность адвокатом в Парламенте. В 1402 г. он распорядился в течение шести лет после своей смерти раздавать по 30 су в год на праздник св. Николая летнего[2118]. Дарения братству св. Николая сделали в 1417 г. Гийом де Лепин и Ангерран де Порт, судебные приставы Парламента[2119]. Никола де Л'Эспуасс, некогда секретарь Парламента по представлениям, дарит по завещанию от 1419 г. обоим существующим к тому времени братствам св. Николая на отправление общих служб, которыми начинался каждый рабочий день, по два франка поровну[2120]. Знаменательно, что он, будучи в момент составления завещания секретарем Канцелярии, посчитал нужным упомянуть прежних собратьев из Парламента. Но точно также он делает дарения и «своему» братству нотариусов и секретарей в церкви целестинцев[2121]. Упоминается св. Николай и в завещании королевского нотариуса и секретаря Гуго де Бонзула, вероятно, служившего какое-то время и в Парламенте[2122].
Существенную роль в укреплении корпоративного единства играли, как свидетельствуют завещания, и мемориальные практики. В целом ряде завещаний дарения делаются впрямую для сохранения воспоминаний о дарителе в коллективной памяти корпорации. Прокурор Парламента Филипп Вилат в 1410 г. передает 20 су недавно созданному братству св. Николая в капелле Дворца в Ситэ с просьбой к братьям «молиться за упокой его души», прямо апеллируя к подобному обычаю в групповой практике[2123]. В завещании 1414 г. королевского адвоката в Парламенте Тома Ле Вассера дарения делаются отдельно на нужды братства св. Николая и на сохранение имени дарителя в коллективной памяти сообщества[2124].
Любопытное свидетельство о значении Дворца и его духовного центра, Сент-Шапель, как «общего дома» всех служителей короны содержит завещание пристава Парламента Жана Фовеля. Он выделил немалую сумму капелланам Сент-Шапель на отправление служб в нижней капелле церкви. Кроме этого он передает своим собратьям — приставам Парламента значительную сумму для оплаты служб на помин его души[2125]. А пристав Парламента Пьер Бель, выделил в 1400 г. 100 су на оплату месс в течение четырех лет за упокой его души «в зале Дворца в Париже»[2126].
Дух корпоративного братства и общей исторической памяти выражался также в иных мемориальных практиках, сплачивавших рождающуюся бюрократию в единую группу. Так, братство служащих Канцелярии предусматривало мессы за всех бывших и нынешних канцлеров Франции и всех служащих ведомства. Среди символических стратегий групповой солидарности видное место занимало правило, согласно которому все члены корпорации и братства обязаны были присутствовать на погребении своих коллег и собратьев[2127]. Важность этого правила становится особенно понятной в контексте строгого соблюдения служащими короны норм дисциплины, предусматривавших бесперебойную работу ведомств. Однако для участия в похоронах своих коллег они прерывали ее. Кроме того, сопровождающий покойного чиновника траурный кортеж, состоящий из его коллег и собратьев, демонстрировал в обществе высокий статус служителей короля и принадлежность к особой группе. Скажем, Парламент не только регулярно прерывал свои заседания для участия в похоронах коллег, важно при этом, что подобная форма уважения оказывалась всем членам корпорации вне зависимости от занимаемой должности, что служило целям укрепления единства и сплоченности парламентариев. Как удалось установить, за исследуемый период участие Парламента отмечено в последних проводах двоих королевских адвокатов и одного генерального прокурора, двадцати советников, трех мэтров прошений и шести президентов. Существенным для самоидентификации парламентариев являлся и факт их участия, с прекращением работы верховного суда, в похоронах канцлера Франции, который воспринимался как глава всей гражданской администрации и особенно Парламента: можно с уверенностью констатировать в исследуемый период присутствие парламентариев на похоронах четырех канцлеров. В плане формирования самостоятельной социальной прослойки служителей короны представляется значимым и обычай присутствовать на похоронах жен своих коллег: так, мною обнаружено участие корпорации Парламента на проводах жены канцлера, жены королевского адвоката и жен двух советников[2128].
Наряду с традиционными для средневековых корпораций формами взаимопомощи и укрепления группового единства через религиозные и мемориальные практики и совместное общение, заслуживает внимания присутствие в уставах братств чиновников особых ритуалов, направленных на духовное соединение с персоной монарха. В начале устава братства св. Николая предписывалось служить мессы не только за их членов и благожелателей, но и «за короля нашего Сеньора, мадам королеву, их детей и наследников»[2129]. Эта же норма содержалась в уставе братства «четырех свв. Евангелистов»: «молиться за королевскую династию», «за спасение души предков и потомков королей Франции» наравне со службами за покойных коллег[2130]. Не менее значимо в этом плане создание корпораций в честь короля Людовика IX Святого, соединявшего в своем облике религиозный идеал с культом нарождающегося государства[2131].
О значении в построении идентичности служителей короны связи с персоной монарха, а через нее с «мистическим телом» государства свидетельствуют и особые статьи в завещаниях, выделявшие деньги на оплату служб за короля, правящую династию и институты королевской власти. Так, мэтр Палаты счетов Жан де Фольвиль выделил целых 60 ливров на оплату служб за упокой своей души, а также «за душу короля недавно почившего и за короля нынешнего»[2132]. Еще нагляднее эта взаимосвязь проступает в завещании Пьера Ле Серфа, генерального прокурора в Парламенте: он заказал 100 месс «за короля и его линьяж, за королевство и благородную курию Парламента»[2133]. В обширном завещании Жана де Ла Гранжа, епископа Амьена и советника короля, долгие годы заседавшего в Парламенте, выделены значительные суммы на службы в разных церквах «за спасение души доброй памяти Карла V и нынешнего короля Карла VI»[2134]. Построение идентичности чиновников через связь с персоной монарха, правящей династией и государством отразилось и в текстах их эпитафий. Так, в эпитафии Филиппа де Мезьера, в которой перечислены все его деяния, особо выделена его служба «прямому и природному господину, образованному, мудрому, милосердному, католическому и очень счастливому королю Франции Карлу Пятому»[2135]. В эпитафии Жана де Монтегю, ставшего жертвой политической борьбы бургиньонов и арманьяков в 1409 г., недвусмысленно сказано о ненависти к нему «из-за его добрых и верных служб королю и королевству»[2136].
В этих практиках выражалась специфика корпоративной исторической памяти чиновников, которая неразрывно связывала их с персоной монарха, не столько ввиду неустранимого личностного характера монархической власти, сколько из-за роли государства в легитимации социального статуса чиновников. Их деяния и служба, в отличие от индивидуальных подвигов рыцарей, имели общественно значимую ценность только при сохранении возводимого ими здания государства. Вследствие этого историческая корпоративная память чиновников оказалась неразрывно связана с культом «неумирающего тела государства», о чем свидетельствуют уставы братств служителей короны, их завещания и эпитафии. Подобные стратегии служили конкретизации в сознании масс абстрактной идеи государства. Вместе с тем, службы за бывших, нынешних и будущих должностных лиц ведомств увязывали их в некую единую неразрывную цепь воспроизводства государственного аппарата, укрепляющую концепт «неумирающего тела» государства. В то же время оформление корпораций служителей короны Франции отразило специфику социально-политической структуры средневекового общества, где права, привилегии и статус индивида реализовывались через общность или группу[2137]. Корпорации и братства ведомств и служб короны Франции внесли свой вклад в процесс превращения чиновников в отдельную социальную группу.
Важнейшим признаком складывания во Франции XIII–XV вв. централизованного государства явилось, как мы видим, оформление социальной группы профессиональных служителей власти. В связи с преимущественным интересом к социальной истории в мировой историографии XX в. и, как следствие, к социологии власти, формирование чиновного дворянства было ведущим направлением в изучении феномена État moderne. Со временем исследователи стали обращать внимание не только на традиционные параметры генезиса социальной группы: правовой статус, привилегии и т. д., — но и на своеобразие этики и культуры с усилением акцента на роли культурного и ментального аспектов, «социального воображаемого» в идентификации группы[2138], которые все же для XIII–XV вв. остаются наименее исследованными. Поскольку в области культуры процессы протекают значительно медленнее, чем в политической и социальной сферах, исследователи выявляют специфическую этику чиновничества в более поздний период — в XVI–XVII вв. Между тем, основные параметры в самоидентификации и общественном восприятии служителей короны Франции имеют глубокие корни.
Для легитимации своего социального возвышения и привилегий им потребовалась особая «социодицея»[2139], в основу которой была положена новая этика «государевой службы». Действительно, общественные функции чиновников отличались от существовавших прежде «занятий», что вызывало их отторжение в обществе, где всякое «новшество» выступало синонимом нелегитимности и считалось «порождением дьявола»[2140]. Служители короны Франции, таким образом, изначально являлись своего рода социальными «изгоями», что, с одной стороны, способствовало их консолидации, а с другой — порождало социальную ревность к ним во всех слоях населения. Выходцы из разных социальных групп, они выглядели как «изменники», поскольку порывали с исконными нравами и воплощали новые ценности.
Но главное для нашей темы заключается в том, что болезненная реакция в обществе свидетельствовала о принципиальном отличии складывающегося чиновничества от прежних слуг короля. Разумеется, население ревниво относилось к обогащению людей, как правило, скромного достатка, усматривая в этом симптом коррупции королевской администрации. Но выгоды от службы сеньору существовали всегда, и все же прежде материальное благополучие, тем более заметное, чем ниже оказывалось социальное происхождение служителей короля, не меняло их социального статуса[2141]. Принципиальное изменение именно его берет начало в середине XIII в., с ордонансов Людовика IX Святого, которые вводили новый статус службы королю в контексте трансформации характера самой власти — от патримониальной, частноправовой к публично-правовой, действующей на основе позитивного права и ради общего блага.
Преобразования в природе королевской власти установили новые отношения между королем и его служителями, представлявшими теперь его персону и действовавшими на основе делегированных им властных полномочий. В результате материальный достаток, привилегии и общественный статус служителей короны Франции оказались напрямую связаны с расширением властных прерогатив самого монарха. Как следствие, главные теоретики складывающегося культа государства, легисты и практики судоговорения, неустанно развивали и обосновывали прерогативы королевской власти, из которых органично проистекало и их собственное высокое положение в обществе[2142].
Претензии на привилегированный статус выразились в именовании «рыцари закона», «сеньоры закона», которое избрали знаменитые легисты и ученые юристы, заявив о себе как о «новом воинстве»[2143]. Представляется не случайным, что с конца XIII в., когда профессиональная мораль становится одной из главных тем религиозной мысли, в пособиях для проповедников, предписывавших специальные проповеди и покаяния для каждой профессии, судьи выделены особо[2144]. Примерно с 1350 г. «люди закона и правосудия» уже четко позиционируются в отдельную прослойку внутри общества[2145]. К примеру, Никола Орезм, апеллируя к непререкаемому в Средние века авторитету Философа par excellence, писал, что есть особое «почетное сословие, кое суть среднее, и это те люди, кто советуют и судят»[2146]. Филипп де Мезьер поместил служителей правосудия в третье сословие из четырех[2147]. Об особом статусе судей в обществе упоминал и канцлер Парижского университета Жан Жерсон, отделяя их от советников, каковыми в его трактовке могли быть лишь люди церкви. В конце XV в. Филипп де Коммин в своих «Мемуарах» пишет о советниках Парламента как об отдельном сословии (estât)[2148]. Таким образом, знаменитый пассаж начала XVI в. у Клода де Сейселя о «среднем чине» (moyen Etat), в чьих руках находятся самые важные должности в суде и финансах, по сути лишь повторяет Орезма, а не менее известное рассуждение Мишеля Монтеня конца XVI в. о существовании во Франции «четвертого сословия (un quatrième estât) из тех, в чьем ведении находится суд», является не чем иным, как парафразом Мезьера[2149].
Со второй половины XIV в. формируется негативная оценка современников корпоративной солидарности служителей власти[2150]. Впервые во весь голос о ней заговорил все тот же Филипп де Мезьер, сокрушающийся о невозможности добиться справедливого суда над подозрительно разбогатевшими чиновниками, поскольку их дела рассматривают «их же коллеги (leur mestier), кто не осмелится их порицать или злить»[2151]. К тому же времени относятся и свидетельства монаха из Сен-Дени о круговой поруке в среде «мармузетов». В его описании они якобы в первые же дни прихода к главным постам в администрации составили некий «пакт альянса и дружбы», поклявшись поддерживать друг друга всеми силами и «в горе и радости иметь одно чаяние, одну волю, одну цель»; и кто нападет на одного из них, получит отпор от всех, а всякое решение, принятое одним, будет уважаться остальными. Как следствие, должности и посты в администрации они раздавали лишь в обмен на обещания преданности и дружбы[2152]. Почти слово в слово повторяет это обвинение в адрес судейских спустя более полувека и Тома Базен: якобы в Нормандии всем заправляли «адвокаты», настолько между собой «согласные», что нападение на одного влекло за собой отпор всех остальных[2153]. Чуть позже Робер де Бальзак советовал не назначать ревизоров над чиновниками из состава суверенных курий, ибо они «берегут честь курии» и не желают обидеть своего коллегу; точно так же невозможно наказать и члена Парламента, в котором «каждый хранит честь другого». В итоге, суть справедливого суда извращается, поскольку наталкивается на групповую солидарность парламентариев, защищающих интересы коллег и их родственников[2154].
Позитивное же явление в групповой солидарности усмотрел Жан Жувеналь: наставляя брата в нравах службы, он напомнил ему судебное преследование их отца, которому пришла на помощь групповая солидарность вершителей правосудия[2155]. Ясно, что наибольшая степень сплоченности проявлялась в моменты политических кризисов. Примером может служить уже разбиравшееся выше убийство ближайшего сподвижника и друга короля Карла VI коннетабля Оливье де Клиссона в 1392 г.: делу в Парламенте был придан статус «оскорбления величия», а сторонниками вооруженного отмщения были как раз чиновники-«мармузеты»[2156]. Одним из мощных проявлений групповой консолидации становится корпоративная память служителей короны: в этой среде долго помнили обиды и умело за них мстили[2157]. В этом контексте красноречив пассаж из трактата «Спор и аргументы», написанного в 1418–1419 гг., где упоминаются прежние несправедливые расправы над преданными чиновниками короны Франции[2158].
Об устойчивости связей внутри группы чиновников свидетельствует состав душеприказчиков в текстах их завещаний. Как правило, ими значились коллеги завещателя: если он был судейским чиновником, то в перечне душеприказчиков встретятся несколько человек от Парламента; если это чиновник Палаты счетов, то именно оттуда или из Денежной палаты появятся его доверенные лица; нотариус и королевский секретарь доверяет свою волю коллегам из Канцелярии. Так завещания становятся «юридическим закреплением» дружбы внутри социальной группы[2159].
Следует заметить, что роль душеприказчиков была чрезвычайно велика: им не только вменялось следить за точным исполнением последней воли завещателя, но многие ее пункты вообще отдаются на их усмотрение: например, процедура похорон, выбор надгробия, текст эпитафии. Таким образом, душеприказчики являлись проводниками групповой идентичности и культуры. Не менее важно для понимания специфики профессиональной этики служителей короны отсутствие в составе душеприказчиков какой бы то ни было субординации: коллеги, вне зависимости от занимаемой ими должности, были равны в этой сфере, а их выбор определяется только родственными и дружескими узами.
Тем резче бросаются в глаза случаи нарушения данного «золотого правила», наводя на мысль о разрыве корпоративных связей. Таково завещание президента Парламента, Пьера Боше, где среди душеприказчиков названы лишь лица духовного звания и два его племянника. Причиной такого решения завещателя могла быть обида на коллег. Дело в том, что накануне составления завещания (12 июня 1403 г.) его плавной карьере был нанесен ущерб: начав с места адвоката в 1370 г., став советником в 1389 г., он занимал должность второго президента, когда весной 1403 г. освободилось место первого президента, и Боше рассчитывал его получить. Однако король пожелал отдать это место Анри де Марлю, а Парламент «провел» это решение процедурой выборов. Заверения коллег в уважении к знаниям и заслугам Боше не смягчили удара, усиленного ссылками на почтенный возраст и слабость здоровья как на причину подобного голосования. После этого Боше стал пропускать заседания и больше времени проводить в своих имениях. Обида видна и из текста составленного им завещания: хотя оно отдано в руки Парламента, но среди душеприказчиков не назван ни один коллега[2160].
Еще любопытнее казус Эсташа де Л'Атра, сделавшего быструю карьеру благодаря покровительству Бургундского дома, что негативно сказалось на его репутации в кругу коллег. Начав с места адвоката Парламента в 1395 г., он был президентом Палаты счетов, членом Королевского совета и дважды канцлером Франции — в ходе восстания кабошьенов 1413 г. и после перехода Парижа под власть бургиньонов в 1418 г. Любопытно, что место канцлера он первый раз отобрал у своего же родственника, Арно де Корби, исполнявшего ее целых двадцать пять лет. Женатый на кузине канцлера, Эсташ по его завещанию (от 18 февраля 1399 г.) получил вместе с супругой 20 франков золотом. Но это ничуть не смутило честолюбивого родственника, и он легко перешагнул через семейные и корпоративные приличия, когда дважды согласился на назначение канцлером, минуя процедуру выборов. Однако получив за услуги при заключении договора в Труа место епископа Бовэ и пэра Франции, он внезапно заболел и умер. Зная о негативной реакции Парламента на его продвижение, кажется не случайным, что, давая последние распоряжения на смертном одре (14 июня 1420 г.), он никого из своих коллег не счел возможным включить в число душеприказчиков[2161].
О повышении общественного статуса чиновников можно судить по динамике роста количества их надгробий в парижских церквах: сохранились для первой половины XIV в. 8 надгробий; для второй половины XIV в. — 56; для первой половины XV в. — 74, для второй половины XV в. — 108[2162].
С первых же упоминаний служителей короны в политических произведениях предметом общественного недовольства являлось их социальное возвышение[2163]. В начале XIV в. Жоффруа Парижский с возмущением пишет об Ангерране де Мариньи, который из «бедных экюйе вышел в короли», а по всему королевству правят «сервы, вилланы, крючкотворы, превратившиеся в императоров»[2164]. Развернутая критика полученного высокого положения содержится в трактате Филиппа де Мезьера. Автор призывает короля «убавить помпу и высокие состояния советников и чиновников, кто в твоем присутствии ведет себя по-королевски». Описывая посещение королем дома такого чиновника, он сравнивает его с богатством отелей герцогов Франции и обращает внимание на обстановку и дорогие вещи, «каковые более приличествуют королю». Его возмущает не только факт, что «сын бедняка нынче простой казначей… владеет большим состоянием, чем герцоги королевства», тем более что это «захудалый человек и подчас неблагородный, который ничего не имел, придя ко двору, можно сказать, еще вчера, а ныне у него замки, тысяча и две прекрасных рент и большие сеньории». Главное его недовольство вызывает претензия этих «захудалых» людей на «королевский статус» и «смена сословия» (trespassoient leurs estaz), наносящие ущерб королю и государству[2165]. Выразительно в этом плане свидетельство Гильберта из Меца: посвятив отдельную главу рассказу о домах состоятельных парижан и их убранстве, он отмечает, что дома «чиновников называли из-за их величественности маленькими королевствами»[2166].
Масштабная критика нового статуса королевских служителей во весь голос прозвучала в ходе восстания кабошьенов в 1413 г. В речах депутатов Штатов лейтмотивом проходило обвинение их в неподобающем социальном возвышении. Депутат от Парижского университета прямо заявил, что своими великолепными дворцами и их пышным убранством чиновники «уравнялись с королевской роскошью». Обвиняя брата прево Парижа Антуана дез Эссара в непомерном обогащении, главный упрек ему был брошен в том, что его пышный внешний вид подобен королевскому; служители налоговых ведомств своими безумными тратами якобы намеренно соперничают с грандами. Короля призвали положить конец «скандальной роскоши министров», наносящей вред государству[2167]. В трактате «Совет Изабо Баварской» короля также призывают «умерить статус его чиновников и слуг»[2168].
Своеобразной моральной компенсацией общественного недовольства появлением новой властной элиты становится топос внезапного падения с высот некогда всесильного чиновника. Образцовым примером явилась судьба Ангеррана де Мариньи, который «открыл дорогу» последующим показательным расправам над высокопоставленными королевскими служителями, красочно описываемым хронистами и «воспеваемым» в балладах. В комментариях к этим внезапным поворотам колеса Фортуны («кто высоко взобрался, быстро свернет шею»), проступает новая политическая реальность[2169].
Однако в подобных описаниях присутствует и обратная идея, свидетельствующая о нелегком принятии в обществе факта возвышения чиновников, причиной падения которых практически всегда называется в том числе социальная зависть тех, кто не готов был признать за ними высокого социального положения. Падение королевского камерария Пьера де Бросса стало вообще первым упоминанием о чиновнике в «Хронике» Гийома из Нанжи, причем автор прямо указывает, что причиной его смещения стала зависть к его возвышению и обогащению[2170]. А Жоффруа Парижский, хоть и обвиняет Мариньи в непомерном возвышении, но признает, что «из-за зависти и не по делу он лишился жизни». И даже когда прево Парижа Анри де Таперель был повешен в 1320 г. вполне «за дело», автор хроники, словно обязательный рефрен, твердит, что «зависть его сгубила»[2171].
Мотив зависти как причины смещений и казней служителей короны еще более характерен для авторов именно из их круга. В качестве примера приведу комментарии Никола де Бая к двум знаковым для того периода делам — судам над всесильным королевским мажордомом Жаном де Монтегю и выходцем из семьи потомственных королевских чиновников Никола д'Оржемоном. В обоих случаях автор выражает серьезные сомнения в справедливости обвинений и адекватности наказаний[2172]. В «Хронике» Жана Шартье в связи с совершенным Да Тремуйлем «административным переворотом» говорится: «Я призываю каждого не подвергать себя опасности и не домогаться вовсе должностей в управлении, ибо это положение сопряжено с завистью»[2173].
Для складывания социальной идентичности королевских должностных лиц, для поиска ими места в «воображаемой» структуре общества определяющее значение, подчеркнем еще раз, имела эволюция положения самого монарха в устройстве «политического тела» государства: от пребывания в одной из трех функций (или во всех трех) к статусу его главы. Концепция общества как «мистического тела» принадлежит церковной доктрине, в наиболее законченном виде воплощенной в «Поликратике» Иоанна Солсберийского, где впервые появляется органицистская метафора устройства общества[2174]. В согласии с этой антропоморфной метафорой, король являлся главой тела, каждый член которого исполнял свою функцию. Описания этих функций и связанной с ними иерархии общества во Франции восходили также к «Небесной иерархии» Псевдо-Дионисия Ареопагита, который считался первым парижским епископом, принявшим мученическую смерть и погребенным в аббатстве Сен-Дени[2175].
Однако значимость функций была неравной: первая и главная принадлежала изначально иерархии священников, которые провозглашались советниками монарха и уподоблялись душе. В согласии с божественной природой королевской власти и сам король имел статус полусвященной особы: при коронации и помазании на царство он «оставляет мирское состояние, дабы воспринять сан в королевской религии»[2176]. Этот статус короля подкреплял роль правосудия — главной функции светской власти, которое монарх обязан вершить «по образу Бога». Как следствие, служители короны изначально причислялись к этой иерархии, что соответствовало реальности: первыми должностными лицами короны являлись люди духовного звания, образованные и мотивированные церковной концепцией защиты «общего блага». «Открытие римского права» и его интерпретация правоведами предопределили осевой конфликт теологов и юристов. Последние отстаивали превосходство scientia juris над теологией в сфере регулирования жизни людей. Адепты и теоретики нового культа, iuris religio, легисты, внесли свой вклад в становление светской доктрины королевской власти, запустив механизм обмирщения государственной службы.
И всё же в самоидентификации королевских должностных лиц сохранялась отчетливая связь с этой изначальной концепцией и с церковной организацией. Прежде всего их сближало на первых порах с этим сословием par excellence само занятие, выбранное осознанно, а не полученное по праву рождения. Статус советника короля также связывал королевских должностных лиц с первым сословием. Не случайно в надгробиях помимо советников Парламента, чья должность так и называлась (всего 85 человек), титул «советника короля нашего сеньора» фигурирует еще в 65 эпитафиях служителей всех звеньев администрации — от бальи и чиновников Шатле до членов верховных курий (60% от общего числа эпитафий чиновников). Как видим, почетный титул «советник короля» был знаком высокого положения.
В еще большей степени эту связь поддерживала функция вершителей правосудия, под влиянием античной традиции и рецепции римского права приравненная, по сути, к жреческой[2177]. Обмирщение института королевской службы сочеталось с развитием культа короля, служителями которого считали себя чиновники, прежде всего Парламента. В этом контексте весьма знаменательны слова, обращенные к ним папским легатом и взятые из послания Апостола Петра (1 Пет. 2: 9.): «Вы царственное священство, ибо не только те, кто отправляет жертвоприношения и божественные службы, именуются жрецами, но и те, кто являются знатоками и министрами суда… и гражданского права»[2178]. Наконец, в известной мере, связь с первым сословием давала чиновникам моральное право претендовать на налоговые привилегии, апеллируя к статусу жрецов «культа государства». Равным образом, права чиновников духовного звания на приоритетное получение бенефициев всё настойчивее увязываются со службой короне Франции.
Тем не менее, несмотря на генетическую связь с первым сословием, социальная группа королевских служителей неизбежно тяготела к сословию дворян не только ввиду обмирщения функций управления, но и по мере оформления прав на занимаемые должности, позволившего перейти к наследованию должностей, что способствовало появлению династий служителей короны. Процесс этот был долгим, постепенным и нелинейным, в ходе него были выработаны особые критерии идентичности служителей короны, роднившие их с сословием дворян, хотя и с существенными оговорками. А развитие концепта государственной службы в сфере социального воображаемого сопровождалось постепенным переходом чиновников из первого сословия во второе — в благородное сословие дворян, которое оставалось в Средние века образцовой моделью элиты.
Об этих изначальных претензиях на благородный статус свидетельствует использование чиновниками титулов «рыцарей закона» как формы присвоения дворянства[2179]. Об этом же говорит устойчивое восприятие в обществе чиновников как соперников дворян по рождению. Так, уже в «Рифмованной хронике» Жоффруа Парижского засилье адвокатов расценивается как ущерб «рыцарям, покидающим страну, попавшую в рабство»[2180]. Спустя почти век Жан Жерсон с пониманием говорил об обиде дворян на возвышение «ничтожных людей». Имитация чиновниками дворянского достоинства и их «врастание» в среду благородных путем покупки земель и матримониальных связей также вызывала острое недовольство, о чем со знанием дела пишет Филипп де Мезьер. Он оплакивает возвышение чиновников над рыцарями, призывая короля поставить заслон «скупке чиновниками земель и владений дворян», ведь «они приобретают земли бедных рыцарей, которые их сопровождают, как бедные слуги или бедные оруженосцы». В «Балладе о Лиге общего блага» звучит тема обиды дворян на возвышение людей «низкого происхождения» как одна из причин общественного кризиса[2181].
Хотя чиновники имитируют дворян, считая венцом карьеры аноблирующую грамоту (см. выше), они со временем стремятся добиться благородного статуса именно по службе, а для этого им необходимо было обосновать ее «благородный» характер, что в итоге внесло существенный вклад в разработку этики государственной службы. В основу претензий чиновников на «благородный» статус была положена идея о защите ими общего блага, которую они, пусть и иным оружием, осуществляют наравне с дворянами.
В дальнейшем, по мере возвышения чиновников и расширения их полномочий, стремление уравняться сменилось прямым соперничеством. Так, Никола Орезм, восхваляя хорошего советника, доказывал превосходство приносимых им благ над «благами военными»[2182]. Образ рыцарей как исполнителей решений советников рисует Жан Жерсон: «надобно вместе с благомыслием советников силу иметь и твердость в рыцарях, дабы силой исполнять то, что решено благоразумием»[2183]. О превосходстве мудрости над оружием писала Кристина Пизанская: «один добрый советник может помочь королевству больше, чем сильный человек, какой бы силой он ни обладал»[2184].
Исследователи по-разному трактовали причины стремления чиновников подчеркнуть свое отличие от воинского сословия. Его могли спровоцировать военные неудачи в Столетней войне, которая, к тому же, усилила правовой и юридический аспекты в аргументации французской стороны, что позволило чиновникам и судейским претендовать на превосходство над дворянами[2185]. С другой стороны, просопографические исследования скорректировали прежнее представление о чиновниках как «лидерах третьего сословия»: так, Ж. Фавье применительно к легистам эпохи Филиппа Красивого и Ф. Отран в отношении парламентской корпорации 1345–1454 гг. убедительно доказывают, что служители короны Франции принадлежали если не по преимуществу, то в большой степени к дворянам[2186]. Однако исследование Э. Драваза опровергает подобные «оптимистические» выводы: хотя дворяне и преобладали (военно-административные и особенно придворные службы, по сути, были монополизированы ими), в области правосудия — главной функции короны на этом этапе — выходцы из неблагородного сословия составляли подавляющее большинство[2187].
Были они дворянами или нет, служители короны с самого начала, на мой взгляд, воспринимали себя «рыцарями иного воинства» и конституировались в отдельную от дворян социальную группу, претендующую на ранг благородной. Более того, редкие упоминания титула «рыцарь закона» в грамотах Канцелярии показывают, что он не подразумевал дворянского статуса. Так, в мае 1339 г. сын Симона де Бюси получил целых две грамоты об аноблировании, что свидетельствует о неблагородном статусе его отца, хоть и «сеньора законов»[2188]. В 1331 г. грамотой об аноблировании пожалован также Раймон де Албена, «сеньор законов и судья в Аженуа»[2189]. Апелляция же исследователей к смене именования в середине XIV в. как к доказательству принципиальной переориентации идентичности чиновников нуждается в уточнении. Действительно, факт остается фактом: примерно в середине XIV в. происходит резкое изменение титулатуры служителей короны, практически исчезает принятое ими прежде именование «сеньоры/рыцари закона»[2190]. В последний раз официально они названы были так в «Дневнике Штатов октября 1356 г.», причем знаменательно, что здесь они включены в сословие духовенства, а не дворян[2191].
Как уже сказано, со второй половины XIV в. отчетливо заявила о себе тенденция сокращения числа аноблирующих грамот чиновников: в 1366–1388 гг. их было выдано всего девять, причем явно с целью «облагородить» службу короне, а не наградить служителя[2192]. И именно с этого времени представители верховных ведомств начинают именовать себя «сеньорами», «мессирами» вне связи с обладанием дворянским достоинством[2193]. Таким образом, период между исчезновением титула «сеньоры законов» во второй половине XIV в. и появлением термина «дворянство мантии» в 1603 г. является решающим этапом в оформлении «благородства» социальной группы чиновников.
Р. Казель предложил для обозначения формирующегося нового социального слоя весьма удачный термин — «параллельное дворянство», заметив, что оно представляло собой самого грозного соперника дворянству по рождению, поскольку «больше не утруждало себя добиваться разрешения, чтобы жить благородно»[2194]. Еще важнее, на мой взгляд, подчеркнуть, что социальная идентичность чиновного дворянства строилась на противопоставлении ценностей государственной службы военным доблестям. Показательно, что даже в период оформления дворянства мантии Монтень писал о противостоянии этих двух привилегированных социальных групп как о противоположности двух систем ценностей[2195].
О системе ценностей чиновников свидетельствуют опять-таки завещания, в которых, например, оговаривается процедура похорон. Мы помним, что как правило, составитель завещания отдавал ее на усмотрение своих душеприказчиков, принадлежавших к одной с ним группе или даже корпорации, что свидетельствовало о выработке ритуала, общего для всей социальной среды. Однако в ряде завещаний даются четкие указания на сей счет. Прежде всего из них проглядывает восприятие завещателем собственного почетного ранга, который требует «статусных» похорон. Так, советник Палаты прошений Дома Тристан де Бос просит похоронить его «в месте хорошем и почтенном», а сами похороны сделать «хорошо и почтенно согласно моему статусу»[2196]. Соответствующие статусу похороны предусмотрели в завещаниях и Дени де Моруа, генеральный прокурор короля в Парламенте, который пожелал быть погребенным в своей приходской церкви в области Бри вне зависимости от того, где настигнет его смерть[2197]; и Жан де Да Гранж, парламентарий со стажем[2198]. В том же духе составлено соответствующее распоряжение в завещании советника Гийома д'Оржемона, выходца из семьи потомственных служителей короны Франции[2199].
О специфике новой чиновной культуры свидетельствуют особые распоряжения ряда завещателей похоронить их «скромно» или «без помпы»[2200]. Так, Жан Канар, будучи в момент составления завещания епископом Аррасским и советником короля, а начинавший карьеру в Парламенте сначала простым адвокатом, а затем став адвокатом королевским, в 1407 г. сделал дополнение к завещанию, составленному в 1405 г., куда внес указания о своих похоронах. Он просил душеприказчиков сделать «почтенные похороны, подобающие его статусу», однако запретил им везти тело в Аррас, «считая это большой помпой, усилиями и расходами беспричинными»[2201]. Точно такие же похороны «без помпы» заказывают себе и другие судейские чины, от канцлера до секретаря: соответствующие распоряжения сделали генеральные прокуроры короля Пьер Ле Серф в 1401 г. и Дени де Моруа в 1411 г., королевский адвокат в Парламенте Жан Перье в 1413 г., советник Парламента Жан де Да Марш («без больших торжеств») в 1418 г., секретарь по представлениям в Парламенте Никола де Л'Эспуасс в 1419 г., а также двое канцлеров Франции — Пьер де Жиак («без больших торжеств») и Арно де Корби («без помпы и как можно скромнее»)[2202]. В этих распоряжениях при четком осознании достаточно высокого общественного статуса проступает особая этика чиновников, для которой характерны на этом этапе известная «скромность» и, возможно, показное смирение[2203]. В пользу этого свидетельствуют куда более радикальные «по скромности» распоряжения. Например, просьбы похоронить их на кладбище Невинноубиенных младенцев, во рву бедняков[2204], которые сделали в 1402 г. прокурор в Парламенте Жан Ноэль, в 1404 г. адвокат в Парламенте Жан Блонд ель, в 1406 г. лиценциат права и адвокат в Шатле Тома Л'Экорше, а в 1413 г. лиценциат права Обри де Три[2205].
На общем фоне «статусного смирения» контрастные распоряжения можно расценить как верный знак девиантного поведения, свидетельствующего об отступлении от групповых норм. И действительно, единственное в корне отличное от общего тона предписание содержится в завещании Эсташа де Л'Атра, чье избрание на пост канцлера дважды — в ходе восстания кабошьенов в 1413 г. и после «падения» Парижа в 1418 г. — было совершено, как упоминалось выше, в нарушение принятых в структурах власти правил карьерного роста. Составляя завещание на смертном одре в 1420 г., когда он, с одной стороны, находился на пике карьеры и положения, а с другой — считался в среде коллег «изгоем», он выделил целую тысячу франков на оплату своих похорон[2206].
Завещания королевских служителей содержат и прямые свидетельства отличия «благородства» чиновников от дворян и стремления это продемонстрировать. Речь идет о тех распоряжениях, в которых высказано пожелание, чтобы похороны были сделаны «не как у рыцарей». В 1406 г. завещание составил Рено де Три, «рыцарь, сеньор де Сери-Фонтэн, советник и камерарий короля», ставший затем адмиралом Франции. В нем он подробно описал, какими он видит свои похороны, и высказал пожелание, чтобы на них «не было бы лошадей или оружия», хотя он имел собственную конюшню и подробно расписал, кому дарит своих лошадей[2207]. Еще более красноречиво в этом плане распоряжение Жана де Фольвиля, «рыцаря, сеньора Сержье и мэтра в Палате счетов», сделанное им дважды, в 1404 и 1409 гг., при составлении двух вариантов завещания: в обоих случаях одно его желание остается неизменным: «он не желает вовсе на похоронах использовать лошадей, ни делать такие помпы, каковые в обычае делать сеньорам и рыцарям»[2208]. Любопытно при этом, что устоявшийся корпоративный обычай участия в похоронах своих коллег включал и статусное правило сопровождать процессию «верхом на лошадях»[2209].
Итак, мы еще раз убеждаемся, что в основании идентичности формирующегося чиновного дворянства лежала особая этика и система ценностей, прежде всего «мудрость», знание, обладавшие в средневековом обществе высоким авторитетом[2210]. Секуляризация этого знания и его особенности, диктуемые нуждами гражданского управления, связывали чиновников не столько с духовенством, обладавшим прежде монополией на мудрость, сколько с университетом, дававшим ученую степень и, тем самым, «патент на карьеру». В свое время именно университеты трансформировали само понятие «клирик» из обозначения лица духовного звания в «человека знания»[2211]. С университетским сообществом чиновников роднило очень многое: сам принцип корпоративного устройства как новой солидарности выходцев из разных слоев общества; правила карьерного роста, да и знаки отличия (магистерская шапочка и длинное одеяние). Знание легитимировало их претензии на благородный статус, поскольку оно провозглашалось основой королевского управления и оружием защиты «общего блага»[2212]. Как следствие, обладание учеными степенями оправдывало освобождение от налогов, по аналогии с духовенством и университетскими деятелями, поскольку образование уже с середины XIII в. признавалось источником благородства. Так появляются идеи нового «дворянства знаний» (nobilitas scientia), оспаривающего приоритет благородства по крови. Важно при этом, что речь шла именно о статусе рыцаря для «остепененного клирика» и о праве «жить благородно»[2213].
В отличие от финансового и военного ведомств особые знания нужны были именно служителям суда (в сфере права) и канцелярии (грамотность и владение стилем), которые поэтому находились в авангарде процесса обретения статуса благородных по службе. Знаменательно, что члены Парламента на первых порах в протоколах именовались «мэтрами Парламента», «магистрами суда», подчеркивая свой статус образованных людей[2214]. Знатоки права первыми из чиновников стали претендовать на статус дворян по службе, апеллируя к «благородству знания» и значению права[2215]. Эту позицию впервые начали отстаивать адвокаты, о чем писал в трактате Жан Бутийе: «Согласно древним законоведам, труд адвоката должен быть приравнен к рыцарству, ибо как рыцари сражаются за правое дело мечом, так же и адвокаты отстаивают и защищают право своим трудом и знанием, отчего они именовались в писаном праве рыцарями закона»[2216].
Значение образования и ученых степеней как знака идентичности вновь проявляется в надгробиях и эпитафиях чиновников. Из 40 эпитафий с упоминанием ученой степени покойного (см. таблицу № 5), принадлежащие служителям Парламента составляют абсолютное большинство (25 человек, включая Палату прошений Дома короля); далее идут пятеро «советников короля» без указания чиновной должности, четверо служителей парижского Шатле, трое представителей Палаты счетов, наконец, по одному канцлеру, нотариусу Канцелярии и нотариусу Налоговой палаты.
Поскольку образование являлось критерием отбора чиновника, прежде всего судейского, а должности еще не наследовались, то единственным способом закрепить достигнутый статус было обеспечить своим детям, племянникам и другим родственникам возможность продолжить семейную традицию службы, получив университетский диплом. О его значении для карьеры свидетельствуют многочисленные дарения на получение образования и дальнейшее продвижение по службе[2217]. При всей условности статистических подсчетов, сделанных на основе одного регистра завещаний, обратим внимание на тот факт, что именно в группе чиновников насчитывался наибольший процент дарений детям и другим родственникам на получение образования[2218]. В истинных целях таких дарений убеждает и их мотивировка в завещаниях: как правило, речь идет не просто о дарении студенту, а о «целевом» расходовании именно на получение образования[2219]. Например, советник Парламента Пьер д'Арси, завещает душеприказчикам продать дом и после уплаты долгов все деньги потратить «на содержание в школе» его брата[2220]. Мэтр Палаты счетов Пьер дю Шатель завещает полученные от отца земли и собственные приобретения в области Шатель своему кузену Жанену Ле Вьелару, «школяру, обучающемуся в школах», а кроме этого передает своей дочери и зятю Рено Фрерону, первому медику короля, земли, дома, мельницу, ренты и доходы в Париже, особо оговорив, что из этой суммы 500 франков должно быть выделено ими для содержания Жанена «в школах из года в год непрерывно, чтобы он мог приобрести знания»[2221]. Президент Следственной палаты Парламента Адам де Бодрибос оставил по завещанию своему племяннику 50 франков «на содержание его в школе, пока его мать и друзья не найдут иного способа» об этом позаботиться[2222]. Дени де Руиль, некогда адвокат в Парламенте, завещал средства своему племяннику непосредственно на обучение гражданскому праву; если же тот откажется, тогда эту сумму он завещает другому родственнику на обучение праву в Орлеане, Париже или в Анжере[2223].
Весьма строг к племянникам, обучающимся гражданскому праву в университете Орлеана, Жан де Пупанкур, первый президент Парламента, выделяя из своего большого наследства 200 экю «одноразово» Гийемену Ле Клерку, а Обеле Ле Клерку оставляя в Париже свой дом, в котором живет адвокат в Парламенте мэтр Пьер де Мариньи с тем, однако, условием, что племянник будет продолжать учебу, в противном случае он отменяет это дарение и передает дом его брату Гийемену[2224]. Нотариус и королевский секретарь Жан де Куафи завещает своему внучатому племяннику, «дабы содержать его в школах», 200 турских ливров, но через руки душеприказчиков, которые ежегодно должны ему возмещать ровно столько, сколько он «потратит в школах»[2225]. В ряде завещаний недвусмысленно проступает связь между университетским дипломом и надеждами на социальное возвышение. Так, Жан Перье, королевский адвокат в Парламенте, передает по завещанию своему племяннику мэтру Филиппу, «помимо того, чем он содержит и оплачивает его в школе, для его продвижения 200 франков[2226].
О ценности образования в среде чиновников и судейских говорят и факты дарений на обучение детей своих друзей, что еще сильнее скрепляло корпоративное единство. Так, Жан Канар, некогда королевский адвокат в Парламенте, а затем епископ Аррасский и советник короля, дарит Жану Аша 20 турских ливров, чтобы он «отправил сына в школу», а Жирардену, сыну покойного Робера Дожа, студенту в Париже — 100 турских ливров, и еще 20 ливров «бедному ребенку, сыну Робера де Да Серло, чтобы пойти в школу»[2227]. Жан Фовель, пристав Парламента, выделил 80 ливров своему «родственнику и помощнику на школу»[2228].
Весьма красноречиво об атмосфере «образовательного рвения» в надежде на должности свидетельствует и то, что даже женщины из этого круга не остались в стороне от «погони за дипломами»: так, уже упоминавшаяся нами Эда Да Пиду, что лишила своих дочерей от первого брака отцовского наследства, позаботилась о родственнике своего нового мужа, мэтре Пьере Лампрере, студенте в университете Орлеана, выделив ему целых 2 тыс. ливров «единовременно дабы содержать его в школе и помочь ему получить должность в окружении короля или в Парламенте»[2229]. Жена Жана Акара, прокурора в Парламенте, оставила по завещанию сыну своей сестры 40 турских ливров «для содержания в школе»[2230].
Эти дарения еще раз показывают, что надежным социальным успехом являлось максимально широкое внедрение семьи и родни во властные структуры с опорой на корпоративную солидарность. Именно последняя помогала многим проникнуть в сужающиеся двери, ведущие в коридоры власти. Почти все чиновники пробивались с помощью связей и друзей, браков и покровительства, услуг и клиентел. Однако в основании карьеры обязательным условием закладывалось образование, зачастую полученное благодаря стипендиям или помощи неродственников. Поэтому при составлении завещаний, многие чиновники делают щедрые дарения коллежам и бедным студентам, тем самым способствуя воспроизводству крепнущей социальной прослойки. Причем подобная благотворительность являлась уделом не столько высоких чинов, сколько всей группы в целом.
Данная генеральная тенденция нашла выражение в двух равнозначных формах: во-первых, в безадресных дарениях «бедным студентам»[2231]. Так поступили епископ Парижский и потомок канцлера Франции Пьер д'Оржемон, мэтр Палаты счетов Пьер дю Шатель, королевский нотариус и секретарь по представлениям в Парламенте Никола де Леспуасс, королевский нотариус-секретарь Лоран Лами и епископ Амьена и бывший парламентарий Жан де Ла Гранж[2232]. Во-вторых, щедрые «дары» выделяются непосредственно университету или отдельным коллегиям[2233]. Так, Арно де Корби выделил по завещанию тысячу франков золотом «студентам коллежа Шоле в Париже для повышения их бурс»[2234], Жан де Нели-Сен-Фрон, некогда известный парламентский адвокат, а ныне церковный иерарх, щедро одарил церковные школы, в том числе при церкви св. Николая в Суассоне[2235], президент Следственной палаты Парламента Робер Ваке завещал небольшие суммы студентам Наваррского коллежа, факультетов теологии и искусств[2236]. Симон Гюден, советник Палаты прошений Дворца, дарит коллежу Форте в Париже 4 парижских ливра, «дабы употребить на утварь для коллежа»[2237], 10 ливров дарит на обустройство и пользу коллежа факультета канонического права Жан Випар, доктор прав и регент этого факультета, а также советник Парламента[2238], а мэтр Палаты счетов Жан Фольвиль жертвует студентам Сорбонны обстановку дома, принадлежащего этому коллежу, в котором он проживал: в завещании подробно перечислены и описаны скамейки, кресла и столы в комнатах[2239].
Самым щедрым дарителем может считаться Жан Канар, в чьей судьбе оказались накрепко увязаны служба короне и преданность университету: доктор теологии и епископ Аррасский, он начинал карьеру простым адвокатом в Парламенте, достигнув затем ранга королевского адвоката в верховном суде. В его обширном завещании отчисления в пользу студентов и коллежей являют собой лучший образец щедрого прагматизма интеллектуалов эпохи. Естественно, больше всех получил Наваррский коллеж, колыбель функционеров и гуманистов[2240]: он дарит ему шпалер с изображением Девы Марии, «дабы выставлялся на торжественных празднествах»; кроме того, дом в Париже, стоимость которого он оценивает в «10 тысяч ливров и более того». Причем этот дом он распорядился продать, а деньги разделить на десять равных частей: часть студентам коллежа, а часть на ремонт отелей и строений коллежа, либо на покупку рент или земель для коллежа. При этом даритель особо оговаривает, что деньги предназначены именно коллежу и на общие нужды, а не «чтобы мэтры и студенты употребили к их личной выгоде». Оставшиеся части от продажи дома Канар распределяет между другими коллежами — Сорбонной, Бургундским, кардинала Лемуана, четырех нищенствующих орденов и, наконец, «бедным студентам, живущим в Париже и не занимающимся обманом», т. е. посещающим занятия в университете. За правильностью трат должны, по воле завещателя, следить аббат Сен-Реми и Жан Жерсон, «канцлер Нотр-Дам и прокурор четырех наций». Аббату Сен-Реми, который приходился ему племянником, Канар подарил также дом в Париже, виноградники, земли и ренты, поскольку «тот намерен жить в Париже и преподавать на факультете канонического права, где он доктор…. дабы поддерживать подобающее положение и оплачивать расходы»[2241].
В этот же контекст вписывается пункт завещания Робера Може, первого президента Парламента, составленного им после смещения с должности летом 1418 г. и накануне кончины: он выделил деньги на оплату 20 месс в коллеже Дорман «за упокой души покойного кардинала Бовэ, основателя этого коллежа»[2242]. В этом распоряжении проступает не только значение для группы служителей короны корпоративной исторической памяти, но и уважение к тому, кто «правильно» вложил деньги, создав очаг воспроизводства новой властной элиты[2243]. Многие из чиновников получали образование благодаря пожертвованиям своих предшественников, оплачивавших обучение «бедных студентов», и эта стратегия конституирования социальной группы служителей короны оказалась одной из самых эффективных[2244].
Как следствие, в завещаниях чиновников нашла отражение важнейшая черта их социо-культурного облика: особое отношение к книге как к инструменту работы и карьерного роста. Служители короны, особенно судейские и секретари Канцелярии, были в числе главных потребителей книжной продукции, о чем свидетельствуют и собранные ими богатейшие библиотеки[2245]. В этом кругу неустанно гонялись за книгами, при любой возможности старались ими завладеть и весьма неохотно расставались с добычей[2246]. Важно при этом, что книги не только приобретались, но, как явствует из завещаний, чаще всего переходили от одного владельца к другому в виде даров, в залог, в оплату услуг, так что почти не выходили за пределы интересующей нас социальной группы и сплачивали ее единство[2247]. Об этом свидетельствует ряд завещаний, согласно которым у их авторов находятся книги других лиц. Президент Следственной палаты Парламента Адам де Бодрибос распорядился вернуть хранящиеся в его доме книги по завещанию Мартена Газеля, одним из душеприказчиков которого он являлся. Зная об особом рвении коллег в обретении книг, он указывает в завещании, что разрешает брату забрать из его дома свои книги, и чтобы ему просто поверили при этом на слово, что книги принадлежат именно ему[2248]. Президент Следственной палаты Парламента Жан де Сен-Врен завещает вернуть находящуюся у него книгу Дигест магистру Ансельму, адвокату в Витри, Lecture папы Иннокентия III наследникам некоего отца Прозини, как и 30 ливров за переданные ему на хранение книги от Гийома де Три[2249]. Еще более красноречиво в этом плане завещание Жана де Нели-Сен-Фрона: он четко оговаривает, чтобы ни одна из его книг не была арестована в счет уплаты долгов, если «в начале и в конце найдена будет надпись, что он ее купил»; кроме того, он просит душеприказчиков просмотреть все книги, и те, где в начале или в конце написано, кому она принадлежит, в каком залоге и за какую сумму находится у него, вернуть владельцам[2250].
Наличие частных библиотек и дарения книг по завещаниям роднит чиновников с людьми университета и церкви, подчеркивая определенную взаимосвязь этих трех социальных страт[2251]. И все же в этом вопросе проступают существенные отличия служителей короны. Прежде всего, по составу библиотек: лица духовного звания почти исключительно дарят религиозную литературу, в то время как у чиновников в личных библиотеках наряду с книгами по праву обнаруживаются большие собрания произведений античных авторов, исторические сочинения, а также труды гуманистов.
Но главное, книга в среде служителей короны предстает инструментом профессиональной деятельности и потому обладает двойной ценностью как средство укрепления групповой солидарности и профессионализма. Отсюда проистекает бросающийся в глаза прагматизм при распоряжении книгами: желая одарить коллегу, друга или коллеж, владелец руководствуется при выборе содержанием книги[2252]. Таковы дарения книг библиотекам школ, коллежей и университетов: желание остаться в коллективной памяти сочетается с трезвой оценкой востребованности книги для обучения. Скажем, Жан де Нели-Сен-Фрон жертвует целые библиотеки различным коллежам: школе Прель (Praelles) книги по гражданскому праву, Декреталии и Клементины и комментарии к ним, а также труды Орозия и Цицерона; коллежу Дорман — труды Оригена, книги по астрономии, «Сон Сципиона» Макробия; коллежу д'Аркур — произведения Цезаря и Сенеки[2253].
В еще большей степени этот прагматизм в подходе к «интеллектуальному капиталу» проявляется в дарении книг конкретным людям. Книги по праву предназначались исключительно тем, кто находился или рассчитывал оказаться на королевской службе, в то время как религиозные книги — только лицам духовного звания. К примеру, все тот же Жан де Нели-Сен-Фрон дарит все свои книги по гражданскому и каноническому праву племяннику, лиценциату гражданского и канонического права, а мэтру Филиппу де Буагийу среди прочих книг сборник кутюмов Нормандии, Жану Канару труд Марсилия Падуанского[2254]. Жан де Попинкур, первый президент Парламента, дарит племяннику, студенту университета в Орлеане, все свои книги по каноническому праву; также и прокурор Парламента Жан дю Берк все свои книги по праву завещает сыну. Показательно, что даже в отношении ближайших родственников побеждает тот же рационализм. Так, Пьер дю Шатель, мэтр Палаты счетов, одарил кузена книгами, но лишь по каноническому и гражданскому праву, а не по медицине (которые у него тоже имелись), поскольку тот учится на правоведа. Президент Следственной палаты Парламента Адам де Бодрибос дарит племяннику книги таким манером: «если захочет стать медиком, я оставляю ему книги по медицине…; а если ему больше по душе стать декреталистом, я оставляю ему мои "Декреталии", Liber Sextus, Клементины и Декрет, все с глоссами»[2255].
Само выделение книг в отдельные статьи завещаний, как и наличие богатых по составу личных библиотек, свидетельствуют о специфике культуры этого социального слоя, для которого они служили одним из параметров идентичности, а характер их распределения демонстрирует стремление удержать интеллектуальный капитал и упрочить корпоративные связи внутри группы, поддержать ее единство и способствовать дальнейшему ее воспроизводству, как и поддержанию профессионализма.
О динамике социального возвышения чиновников свидетельствуют тексты эпитафий, в которых фигурируют обозначения знатности. Речь идет о титуле «noble homme/nobilis vir»: так титулуются НО человек из общего числа в 246 королевских должностных лиц, чьи эпитафии сохранились в церквах Парижа (44%) (см. табл. № 4). Периодизация этих эпитафий демонстрирует тенденцию к сдержанному росту: для XIV в. — 16, для первой половины XV в. — 34, для второй половины XV в. — 59, еще четыре эпитафии условно датируются XV в. Распределение «благородства» по ведомствам свидетельствует в пользу приоритета образования и судебной функции в установлении меры респектабельности королевской службы: Парламент — 52 человека, Палата счетов — 16, Канцелярия — 9, Казначейство — 9, советники без указания должности — 7, пятеро служителей Монетной палаты, пятеро — парижского Шатле, четыре канцлера, один в Налоговой палате и один местный служитель. Однако среди перечисленных 110 «благородных людей» лишь 40 человек отмечены в качестве владельцев земель («сеньор таких-то земель»), в то время как «сеньорами» и «мессирами» именуются еще 11 человек, без всякого упоминания о владении «благородной землей». Наконец, 21 человек (19%) имеют титул «рыцаря» (chevalier/miles), из коих семь человек (33%) не обозначены в качестве владельцев сеньорий[2256].
Всё это логично порождает сомнения в том, что титул «noble homme» реально указывал на принадлежность к дворянству[2257]. Тем более что почетные титулы, которыми именуются остальные 56% (136 эпитафий) королевских должностных лиц (honnorable homme, sage maistre, venerable et discrette personne и даже просто maistre), равномерно используются на всем протяжении исследуемого периода и относятся как к мелким чиновникам в бальяжах или в верховных палатах, так и к высшим постам в администрации, например к президентам Парламента. Таким образом, величания чиновников говорят о выработке и закреплении особого благородного статуса службы[2258].
Последнее обстоятельство сказалось и на социальной трансформации дворян. Прежде всего, власть активно поощряла их приток на службу короне, стремясь укрепить свою социальную базу и улучшить финансовое положение благородного сословия, существенно пошатнувшееся в связи с коммутацией ренты и тяжелыми последствиями Столетней войны[2259]. Ордонансы уже с конца XIV в. предписывают на вакантные должности, при прочих равных условиях, отдавать предпочтение дворянам[2260]. С середины XV в. произошел перелом ситуации, и начался массовый приток дворян в органы королевской власти, повлекший подлинное «аристократическое обновление» государственного аппарата. Как следствие, в этот же период отмечается существенный рост числа дворян в университетах, поскольку диплом оставался обязательным для занятия важных постов, особенно в судопроизводстве[2261].
Не ставя под сомнение материальную привлекательность королевской службы для мелкого и среднего дворянства, ясно, что мы сталкиваемся здесь с последствиями повышения ее социального статуса. Для такого перелома необходимо было утвердить в общественном сознании благородство службы и прославить личные достоинства служителей «общего блага». Эти идеи первыми подхватили университетские интеллектуалы, в согласии с церковной концепцией virtus (достоинства) человека акцентировав внимание на личных заслугах, лежащих в обосновании социального превосходства дворян, но противостоящих благородству по рождению[2262]. В исследуемый период эти идеи ярко отстаивал канцлер Парижского университета Жан Жерсон. В проповеди 1389 г. он говорил: «Если ты мне скажешь, что благороден по крови и большой давности незапамятной (grant encienneté), я тебе отвечу, что это глупая похвальба хвалиться подвигами другого (prouesses d'autruy), ибо если твои предки не свершили бы некоего блага великого геройства и похвальности, их не назвали бы благородными». Сторонницей этих идей была и Кристина Пизанская, которая со ссылкой на античные авторитеты утверждала, что «ни один рыцарь или благородный человек не имел ни почестей, ни воинских званий, как бы ни был он благороден, если прежде не завоевал бы их храбростью и собственным геройством». Следовательно, в основе благородного статуса должны лежать личные заслуги человека: «нет ничего благороднее доблести, ничего прекраснее, лучше и превосходнее ее», — писала она[2263].
Идеи о преимуществе «благородства по заслугам» перед «благородством по крови» подхватили и развивали в кругах служителей короны, усматривая в этом фактор легитимации своего социального возвышения. Автор трактата «Сновидение садовника» видит оправдание привилегированного положения дворян лишь в их личных заслугах и доблестях и потому утверждает, что получивший дворянство именно за это выше того, кто обладает им по праву рождения: «тот, кто аноблирован и посвящен в рыцари за свои собственные доблести, должен быть более почитаем, чем тот, кто благороден по рождению, ибо каждый должен быть восхваляем за свои собственные заслуги, а не за заслуги другого». Следовательно, человека характеризует его «труд (oeuvre); и тот, кто творит подлости (oeuvre vilain), подл, а тот, кто творит благородное дело, куртуазен и благороден (urbain et noble)»[2264]. Те же идеи личных заслуг как основы дворянского статуса развивал и Жан Жувеналь: «И вовсе [вы] не являетесь благородным от ваших родителей и предков, но лишь от себя самого, ибо если вы благородны от рождения, надо сказать большое спасибо вашим предкам, кто стяжал это благородство, а если вы благородны от себя самого, да еще вкупе с благородством ваших предков, тогда это хорошо»[2265].
Иными словами, тема «доблесть против крови» не являлась, в строгом смысле слова, изобретением гуманистов[2266], но почерпнута была из античных образцов, к тому же опиралась на средневековые концепты достоинства личности, развитые церковными и университетскими мыслителями и приспособленные служителями строящегося государства к своим личным нуждам.
Основная проблема для чиновников, даже получивших аноблирующие грамоты, заключалась в том, что статус дворянина включал в себя в качестве обязательного, если не определяющего, признака факт признания другими человека «благородным»[2267]. Но сложность на этом этапе заключалась в том, что в обществе «благородство» служителей короны еще не признавалось, что переживалось в этой среде весьма остро. Примером может служить трактат «Сновидение садовника», где автор сетует: «плебей или виллан становится доблестным, богатым и могущественным и ведет себя во всех делах изо всех сил как благородный, и всё же он не будет почитаться за благородного, ибо таковое состояние, не бывшее у него прежде, не может быть скоро признано во мнении народа». Именно в этом «мнении народа» даже аноблированный королем чиновник имеет «всего лишь образ дворянства» (image de noblece), поскольку, как трезво констатирует автор, «ни папа, ни император, ни король не могут изменить мнение народа» (l'opynion du pueple)[2268]. Для признания статуса благородного по обычаю необходимо было, как минимум, три поколения дворян[2269]. И надо заметить, что до конца Старого порядка дворянство чиновников оставалось «воображаемым», так и не слившись со старым родовитым дворянством, что явилось одним из источников социального напряжения на последнем этапе монархии во Франции[2270].
Строя собственную идентичность по модели дворян, чиновники придавали большое значение семейным структурам, составляющим, по выражению Ф. Отран, сердцевину статуса дворянства[2271]. Поэтому, как это уже прозвучало у Жувеналя, постепенно достоинства чиновников как бы тоже передаются по наследству. Апелляция к «святой памяти о доблестных предках» и их безупречной службе на «общее благо» помогала претендентам на должности заручиться особым расположением корпораций и короля. Семейная традиция службы постепенно приобрела значение гарантии эффективности королевской администрации. И потому, апеллируя к безупречной службе предка в надежде на преимущества при конкурсном отборе, кандидат подчеркивал значимость труда на общее благо королевства и достоинства, которые как бы переходят по наследству[2272].
Ярким выражением этой тенденции в самоидентификации королевских служителей явилось появление личных и семейных послужных списков в надгробиях и эпитафиях, причем мне представляется существенным, что происходит это именно в середине XIV в. Впервые на могиле мэтра Жана дю Порталя перечислены его службы — советника короля Филиппа V Длинного, а затем его брата короля Карла IV Красивого, должность канцлера «благородного принца монсеньора Карла, графа Валуа, вплоть до его смерти» и мэтра Прошений Дома короля Филиппа VI Валуа[2273]. До конца XV в. мной найдено 15 такого рода эпитафий (см. табл. № 3): во второй половине XIV в. — три, в первой половине XV в. — тоже три, во второй половине XV в. — девять. Cursus honorum в этих эпитафиях предстает как путь личной славы и примерных деяний. В еще большей степени данная тенденция обозначена в прославлениях династий служителей короны Франции, так что преемственность семейного промысла выглядит как знак особого благородства ее отпрысков[2274]. Таких эпитафий мной обнаружено 14: в них прославляются династии Дорманов, д'Оржемонов, Рошфоров, де Сансов, Бланше, Логёйлей, Ле Коков, Люилье, Пьедеферов, Брюларов, де Камбрэ, де Плантов, Ле Буланже и Л'Опиталей[2275].
Надгробия чиновников становятся не только одной из форм репрезентации служителей власти, но и стратегией утверждения «благородства» государственной службы и «наследования доблестей», которые опирались на иную по природе трактовку времени и на связанную с ней историческую память[2276]. Все эти аргументы были также заимствованы королевскими служителями из арсенала университетских интеллектуалов, уже в начале XIII в. развивавших идеи бессмертия интеллектуального труда и глубоко аристократичный «миф о славе», увековечивающей имя человека в памяти потомков[2277].
В отличие от рыцарских подвигов и творений интеллектуалов труд чиновника являлся неиндивидуальным и неабсолютным актом, но коллективным и неразрывно связанным с «неумирающим телом» государства, чье существование давало возможность претендовать на «благодарную память потомков». Как следствие, чиновники были лично заинтересованы в защите и укреплении государства ради удержания собственного статуса, что также отличало их благородный статус от положения родовитого дворянства. А в их эпитафиях воздавалась похвала службе как служению «общему благу», причем такие похвалы появляются на эпитафиях лишь со второй половины XIV в. С этого времени служителей короны прославляют за их знания, труд и служение, которые приобрели ценность именно в контексте повышающегося авторитета королевской службы. Первая такая похвала найдена мной в эпитафии Рено де Прежильбера 1363 г.: президент Следственной палаты Парламента, он назван «мужем великой скромности и мудрости»[2278]. В 1388 г. на могиле советника короля Пьера де Монтегю начертана была похвала «блестящему и славному» человеку за службу «господину нашему королю»[2279]. Жану Патурелю, президенту Палаты счетов, погребенному в аббатстве Сен-Виктор в крипте, была начертана стихотворная эпитафия, где он назван «прославленным мудростью и честью»[2280]. В 1394 г. на могиле Гийома де Санса, первого президента Парламента, выходца из семьи служителя короны, значилось: «благородной памяти, великого благочестия и мудрости муж»[2281]. В эпитафии советника короля, Андре Гранже, 1399 г. говорилось: «муж наивысшей осмотрительности и великого знания»[2282]. К началу XV в. похвалы даются не только личным достоинствам чиновников, связанным с их службой, но и самой их службе. Первая такая похвала появилась на надгробии Рено де Бюси, советника Парламента, в 1407 г. Она восхваляла «почтенного человека и мудрого мэтра» за «многие блага, принесенные им на заседаниях (суда)»[2283]. Впрямую о службе идет речь в надгробии Никола де Бая, самого знаменитого секретаря Парламента: «труды и занятия правом вкупе с философией долго сочетал с заботами секретаря»[2284]. В 1440 г. на могиле советника короля и президента Палаты прошений Дворца Гийома де Вилье было написано: «достопочтенной памяти, честности и великого знания благородный муж»[2285]. В эпитафии 1447 г. советника Парламента Дени дю Мулена, последовавшего за дофином Карлом в Пуатье и ставшего в конце жизни епископом Парижским, воздаются похвалы его достоинствам советчика: «наизнаменитейший советник короля Карла VII, муж великого совета и наимудрейший, исключительной честности и красноречивейший в речах»[2286]. Наконец, ближе к концу века в эпитафиях четко обозначается и понятие службы государству. Именно об этом сказано в надгробии 1484 г. Жана де Сен-Ромена, советника и генерального прокурора при двух королях, Людовике XI и Карле VIII: «всегда доблестно споспешествовал защите королевских прав и благу государства»[2287].
Пусть приведенные эпитафии содержат пока еще скромные похвалы, и их не так много, но и эти обнаруженные мной случаи восхваления служителей за их достоинства и труды свидетельствуют о появлении в некрологической практике уже в исследуемый период отдельной социальной группы чиновников. В последующем их эпитафии станут более велеречивыми и пышными, а труд на общее благо прочно закрепится как знак особого отличия чиновников и права на благодарную память, но эта тенденция проявилась уже в данный период становления королевской администрации.
Память о трудах и заслугах чиновников приобретала ценность и смысл только в контексте государства, на благо которого они служили. Поэтому их благородный статус определялся и гарантировался лишь самим государством, и термин «государственная знать» представляется мне наиболее адекватно отражающим специфику этой социальной группы[2288]. Формирование «государственной знати» раскрывает одну из важнейших функций государства — устанавливать и санкционировать социальные градации в обществе[2289]. Вместе с тем, по мере усиления публично-правовых принципов верховной светской власти авторитет и ценность службы чиновника апеллируют к защите им не личных интересов короля, а общего блага королевства и подданных.
Принцип «общего блага» стал двигателем утверждения публично-правовой природы королевской власти. Почерпнутая из арсенала античного наследия, защита общего блага, заявленная как цель государства и его исполнительного аппарата, обозначилась с самых первых указов и первых теоретических трактатов о ведомствах и службах короны Франции середины XIII в. Этот принцип укреплял положение короля в политической структуре средневекового общества, характеризуемой множественностью носителей властных прерогатив, соединенных с собственностью. Однако дисперсия власти никогда не отменяла монархического принципа, который сохранялся даже в период максимального рассредоточения полномочий, известный как феодальная раздробленность. Вместе с тем, усиление королевской власти в отсутствии вакуума потребовало от короны акцентировать внимание на защитных функциях государства, на протекционистской политике в отношении подданных, заявив себя гарантом «общей воли»[2290]. Легитимация усиливающейся королевской власти опиралась на идею защиты ею справедливости для всех, поэтому главной функцией монарха на первом этапе являлась именно судебная. С этим связана ведущая роль юридических полномочий и в структуре исполнительной власти[2291]. Важно подчеркнуть при этом, что главной целью политики короны на данной стадии являлось завоевание морального авторитета в обществе. Он превращал формирующееся государство в лице короля и его служителей в защитника и последнее прибежище всех страждущих, обиженных и угнетенных, что на первых порах оправдывало его существование[2292]. Цель завоевания морального авторитета превратилась в эффективный рычаг расширения компетенции ведомств и служб короны Франции, а принцип «защиты общего блага» позиционировался как противостояние разрушительному частному интересу. В этом основополагающем принципе выразилось противостояние личностного и публично-правового характера власти, так что в конфликтах администрации и монархов обе стороны провозглашали себя защитниками «общего блага», подозревая другую в «частном интересе».
Специфику интерпретации и реализации чиновниками своей функции защиты «общего интереса» наиболее адекватно раскрывают следующие аспекты: зарождающиеся черты гражданского гуманизма службы, политическая нейтральность как обобщающая стратегия, наконец, риторика и практика защиты общего блага от частного интереса.
Действенным рычагом усиления королевской власти явился принцип восстановления ею справедливости и наказания греха, а главным орудием — отправление правосудия[2293]. Роль эта нашла выражение в появлении при Людовике Святом особой королевской инсигнии — «длани правосудия», которой он, единственный из всех королей Западной Европы, наделялся при коронации[2294]. «Длань правосудия», по сути, заменила меч как «инструмент восстановления справедливости», отражая таким образом кардинальное переосмысление характера королевского правосудия и статуса его вершителей. Этот принцип опирался вначале на церковную концепцию, идущую от Священного Писания и трудов Отцов церкви, прежде всего Августина, чья максима: «чем были бы государства без справедливости, как не разбоем?» — оставалась лейтмотивом легитимации функций верховной светской власти[2295]. Однако формируемая «королевская религия» опиралась и на античную традицию гражданской ответственности власти и деперсонализации отправления правосудия, которая в сочетании с сакральной концепцией дала в руки теоретиков королевской власти неотразимые аргументы для провозглашения государя «образом Христа» и «Богом на земле»[2296]. В результате их соединения меняется природа судопроизводства: государь провозглашается «подданным правосудия»[2297]. А отступление от этой миссии грозит королю потерей трона, поскольку несправедливый государь воспринимается как тиран, что нашло воплощение в обозначившихся во французской политической мысли этого периода идеях тираноборчества[2298].
Само правосудие трактуется как восстановление прав каждого подданного в духе послания Апостола Павла — «отдавайте всякому должное» (Рим. 13:7) и почерпнутой из римского права максимы Ульпиана: «Правосудие есть постоянная и неизменная воля восстановить каждому его право», — не случайно включенной именно в 1254 г. в «Книгу о правосудии и судопроизводства» и вошедшей составной частью в «Установления Людовика Святого» 1270 г.[2299] Отправление правосудия и обеспечение справедливости становится отныне первой обязанностью короля и одновременно главным инструментом его власти: «попечение королевского величества, доверенное нам, побуждает и заставляет, дабы в сеньории, коей мы председательствуем, свершалось правосудие»; «без правосудия королевство не может ни управляться, ни держаться», «ибо через правосудие короли царствуют, и приобретают незыблемость и непрерывность постоянную сеньории королевств», оно «суверенное благо всякого создания, для поддержания порядка и защиты всех сеньорий», — таковы определения сущности и целей правосудия, фигурирующие в текстах королевских указов на всем протяжении исследуемого периода[2300].
Однако по мере делегирования функции правосудия от персоны монарха к его чиновникам меняется и его характер. Весьма знаменательно, что впервые эта трансформация нашла отражение в указе Карла Мудрого от 28 апреля 1364 г., которым он, первым из французских королей, взойдя на престол оставил на должностях всех служителей Парламента: этот шаг обосновывался доказанной чиновниками верховного суда долгой и безупречной службой «на благо правосудия, посредством коего общий интерес защищается, королевство процветает и положение подданных улучшается»[2301]. Хотя король продолжает «восседать на престоле суда», сам этот «престол» со временем символизирует именно Парламент. Об этом возвещал Жан Жерсон в стенах верховного суда в 1404 г.: «Дочь короля должна обратиться за помощью, защитой и убежищем к высокому престолу правосудия, где восседает и покоится его королевская власть. А что есть престол суда? Мне нет нужды называть, каждый знает, что это есть преимущественно почтеннейшая курия Парламента»[2302].
Эти изменения нашли отражение и в тексте двух клятв, которые король Франции во время помазания и коронации приносил не только церкви, но и королевству, обещая обеспечить отправление правосудия[2303]. Сами эти клятвы отражали изменения в природе последнего. Дело в том, что сакральная концепция правосудия изначально поручала светской власти вершить его в интересах и под верховным контролем церкви. И эта функция оставалась в той или иной форме неизменной: король в первую очередь обязан был защищать и оберегать интересы и права церкви[2304].
В контексте исследуемой темы важно, что аналогичным образом воспринимают функцию светской верховной власти и ее служители. Уже в трактате Филиппа де Бомануара выражена идея о том, что «светский меч (правосудия) обязан защищать церковь»[2305]. Точно так же спустя почти век пишет об обязанностях короля в отношении церкви и автор «Сновидения садовника»: король в его трактовке — «министр и защитник церкви в миру», что является теперь органичной частью концепции пользования, а не собственности, в каковую он получает королевство[2306]. Жан Жувеналь также напоминает об обязанности светской власти защищать преимущественно права и привилегии церкви, хотя он уже в большей мере апеллирует не столько к персоне монарха, сколько к тем, кому он делегировал свои судебные полномочия в столице и на местах[2307].
Из сакральной концепции правосудия органично вытекал принцип преимущественной защиты наиболее незащищенных людей — вдов, сирот, бедных и убогих. Это требование в королевском законодательстве и в политических трактатах практически неотделимо от функции защиты церкви, что свидетельствует об их взаимосвязи. С самых первых указов короны, очерчивающих полномочия и обязанности королевских чиновников, появляется требование оказывать первоочередную защиту и помощь «вдовам и сиротам»: в ордонансе о полномочиях сенешалей и бальи от 1312 г. предписано заботиться о них «в первую очередь и лучше других», и это впредь регулярно повторялось, а в Великом мартовском ордонансе 1357 г. обязанность короля отправлять справедливый суд трактовалась как предпочтительная защита незамужних девиц, женщин и монахинь, а также как решение в первую очередь судебных дел людей бедных. Это же требование быстро решать дела «бедных и несчастных» (des povres et miserables) вошло составной частью в ордонанс о функциях Палаты прошений Дворца от ноября 1364 г.[2308]
Представления о светской судебной власти как преимущественной защитнице бедных, страждущих и незащищенных постепенно трансформируется от абстрактных призывов к конкретным формам защиты. Так, если «Поликратик» Иоанна Солсберийского трактует власть государя как «шлем защиты слабых, бедных и больных»[2309], то уже в середине XIII в. в «Книге о правосудии и судопроизводстве» общественная функция адвоката предстает в виде прежде всего защиты слабых — бедных людей и сирот[2310]. Спустя более века Филипп де Мезьер советует королю не только первыми выслушивать и защищать «бедных, вдов и сирот», но и учредить двух адвокатов для защиты дел церкви и бедных людей, причем оплачивать их из казны, чтобы они ничего не брали с тяжущихся лиц и первыми решали именно их дела[2311]. О преимущественном заступничестве в отношении бедных, вдов и сирот писали в своих произведениях и Кристина Пизанская, и Жан Жувеналь[2312].
Однако в политических произведениях и в королевском законодательстве, как и в практике судопроизводства, всё более отчетливо заявляет о себе новая трактовка правосудия — справедливого, милосердного и равного для всех суда. Прежде всего, она исходила из постулата, что правосудие призвано основываться на разуме, на воздаянии каждому по его делам в духе максимы Ульпиана[2313]. Подобная трансформация правосудия неотделима от процесса секуляризации и рационализации методов властвования[2314]. Еще большее значение приобретает постулат из сакральной концепции правосудия, согласно которому суд есть путь к достижению мира[2315]. С эпохи Каролингов церковная доктрина рассматривала судебные прерогативы монарха, а затем и королевских должностных лиц в качестве миротворческой миссии[2316]. О мире как цели и вершине правосудия неустанно твердил Жан Жерсон в своих речах, к королю и к Парламенту[2317]. Но и Парламент непрестанно апеллировал в своей риторике к этой миссии — установлению и сохранению мира, руководствуясь ею в практических действиях[2318]. Не умаляя значения приверженности парламентариев этому фундаментальному принципу, следует иметь в виду, что она предписывалась им королевским законодательством. В указах и ордонансах о функциях Парламента рефреном повторяется в качестве главной цели «мир, спокойствие и безопасность» подданных короны Франции[2319].
Как следствие, с первых же указов о функциях и статусе чиновников провозглашалась протекционистская цель королевской власти, направленная на «защиту народа», т. е. подданных короны. Именно эта новая цель явилась одним из фундаментов этики службы, проникнутой идеями гражданского гуманизма. В ордонансе 1254 г. бальи и другим королевским чиновникам на местах строго запрещалось «утруждать наших подданных»[2320]. В ордонансе от 23 марта 1302 г. одним из важнейших критериев отбора на должность прево объявлялось «отсутствие подозрений в притеснении им подданных»[2321]. Этой же цели служили многие дисциплинарные нормы работы суда: скажем, строгое соблюдение сроков рассмотрения в Парламенте апелляций из бальяжей и сенешальств обосновывалось потребностью соответствующих глав «поскорее вернуться в их места, чтобы охранять и защищать подданных». Со своей стороны, Парламент, отказываясь зарегистрировать указ о передаче в его компетенцию всех судебных дел капитула Нотр-Дам, также ссылался на «ущерб подданным», которым далеко и дорого будет искать справедливости в Париже[2322]. Защита подданных активно использовалась в риторике королевской власти, став неотъемлемой составной частью преамбул многих указов[2323]: например, ордонанс об учреждении парламентской корпорации от 11 марта 1345 г. обосновывался «честью и благом короля и народа»; уменьшение количества сержантов Шатле 8 июня 1369 г. и прокуроров 19 ноября 1393 г., равно как и общее сокращение королевского аппарата 13 июля 1381 г., заявляли целью положить предел «ущербу нашего народа»[2324].
О «защите народа» как главной цели верховной власти велась речь и в политических трактатах: так, Жан Жерсон, ссылаясь на Писание, обращал внимание государя на значение приумножения числа подданных в качестве гарантии сохранения и процветания его домена и королевства; ему вторил Жувеналь, напоминая королю, что он «получает могущество (puissance) от своих подданных и без них не может почти ничего», а автор «Совета Изабо Баварской» считал «правлением по образу Бога» лишь через милосердие и любовь к подданным, «не как к животным бессловесным, но как к братьям и равным» себе[2325].
Образ короля-заступника и защитные. функции верховной власти знаменовали собой качественно новую природу складывающегося государства, в котором общественную ценность приобретали все подданные короны, прежде всего как плательщики налогов и опора власти короля Франции. Протекционистская политика в деятельности королевского суда проявлялась в политике Парламента по отношению к крестьянам: исследование Н.А. Хачатурян крестьянского вопроса в верховном суде XIV–XV вв. показало подчеркнутую благожелательность Парламента к сельским коммунам и откровенную защиту им крестьянских интересов, что укрепляло образ монарха как заступника всех подданных и гаранта «справедливости для всех»[2326].
Новая публично-правовая природа власти основывалась на изменении характера правосудия: так называемая рецепция римского права была на деле рождением новой теории общественного устройства, покоящегося на праве и судебной процедуре. Путь к достижению безопасности всех подданных и общественного мира лежал через суд, а справедливость объявлялась сутью правосудия и даже обозначалась одинаковым в романских языках, основанных на латыни, словом justitia, так что несправедливый суд являлся нонсенсом[2327]. Постепенно справедливость начинает трактоваться как соблюдение установленных норм и правил внутри сообщества. Характерно в этой связи, что авторы трактатов ссылаются в обосновании необходимости соблюдать справедливость на античную традицию и Отцов церкви, главным образом, на Цицерона и Августина: всякое сообщество поддерживается духом справедливости, и даже в сообществе воров для сохранения безопасности соблюдаются некие правила взаимной справедливости[2328].
Но что означала справедливость и как она должна была выражаться? В этом базовом пункте мы сталкиваемся с двумя важнейшими чертами суда, оформившимися в исследуемый период в качестве важнейших признаков государственной политики, — с милосердием и равенством всех перед законом. Хотя оба эти признака справедливого суда тесно взаимосвязаны, целесообразно их рассмотреть по отдельности, помня об их сочетании в политических представлениях[2329].
Новизну трактовки правосудия составляла как уже сказано, идея равенства всех подданных перед законом. Она нашла образное выражение в использовании наряду со словом justitia для обозначения понятия «справедливости» термина equitas/equité. По своему значению, он также означал справедливость, но этимологически содержал в себе и идею равенства всех перед законом[2330].
Однако не только используемая в риторике власти терминология, но и прямые предписания ордонансов и указов, равно как и тексты политических трактатов, красноречиво свидетельствуют об этом принципиальном для становления государства изменении в природе правосудия: оставаясь защитником бедных, вдов и сирот, король постепенно обязуется не делать различий между богатыми и бедными, но вершить суд равно, «невзирая на лица», в согласии с новой концепцией rex imago Dei[2331]. Уже в первом краеугольном ордонансе Людовика IX от декабря 1254 г. отчетливо заявлен новый облик королевского правосудия: служители короля на местах обязаны были поклясться, что будут «защищать права как знатных, так и бедных, как чужеземцев, так и своих, невзирая на нацию или лица»[2332]. Эта норма дословно, без изменений, вошла в текст ордонанса Филиппа Красивого «о преобразовании королевства» 1302 г. и повторялась затем на всем протяжении исследуемых двух веков[2333].
С тех пор клятву вершить беспристрастный и равный для всех суд приносили не только сенешали и бальи, но и прево, даже получая службу на условиях откупа[2334]. Подобное требование к бальи нашло отражение и в «Книге о правосудии и судопроизводстве», где особо оговаривается обязанность прево «выслушивать жалобы сервов на их сеньоров» и наоборот[2335]. В еще большей мере данная обязанность вменялась служителям Парламента. Уже Жан де Жанден в «Трактате о прославлении Парижа» в начале XIV в. с восхищением писал о беспристрастном суде, вершащемся в его стенах, как об одном из чудес столицы Франции[2336]. Принцип равного для всех суда закрепил ордонанс от 19 марта 1360 г.: названный «светочем правосудия и охранителем страны, для очевидного блага государства», Парламент обязывался решать дела «лиц всех сословий и состояний, дворян и не дворян, королевской крови, Домов короля, королевы или других», восстанавливая «разум и справедливость, без пристрастия и отсрочки, и невзирая на лица, людям знатным, средним или малым»[2337]. Это равенство всех перед верховным судом королевства было использовано позднее в качестве одного из аргументов в пользу передачи дел Парижского университета в юрисдикцию Парламента, поскольку тот «изо дня в день решает и судит, верша правосудие каждому невзирая на лица»[2338]. Соответствующая парадигма вошла в текст клятвы, которую приносили пэры Франции с конца XV в., получавшие право заседать в Парламенте и участвовать в вынесении приговоров[2339]. Характерно, что в «Трактате о коронации» Жана Голена королевская корона трактуется как «знак истинного правления и правосудия, не поощряющего одну сторону в ущерб другой», а сам король обязуется «с вышины взирать одинаково на больших и малых, верша правосудие, невзирая на лица из линьяжа или телесную близость»[2340]. Тогда же, при Карле V Мудром, обязанность вершить равный для всех суд провозглашается одной из главных функций монарха[2341]. Позднее, в кризисный период гражданской войны бургиньонов и арманьяков данная обязанность объявляется главным инструментом сохранения Французского королевства, а подозрения в пристрастности суда ложились пятном на «белые одежды» монарха и его судейских[2342].
Данный принцип прочно завоевывает место и в структуре общественных ценностей. Так, в ходе собраний Штатов в кризисный период 1356–1358 гг. требование «доброго и равного суда для богатого и захудалого» было включено депутатами первым пунктом в предъявленный дофину Карлу список наказов[2343]. В наставлении Карлу VI Филипп де Мезьер не раз возвращается к теме равного и беспристрастного суда как гарантии законного правления: он критикует за отступления от «евангельского учения» в практике королевских судов, где из страха, любви или ненависти, угождая сеньорам и друзьям, ради пустой славы, из мести, грубого невежества или жадности вершатся приговоры; но и от самого монарха он требует вершить суд «без гнева, любви или расположения, равно малым и большим»[2344].
Равенство всех подданных перед законом активно поддерживалось и людьми церкви, выступающими в роли теоретиков сильной и законной власти монарха. Так, принцип равенства «бедных и богатых» в суде отстаивал в своей речи перед королем известный проповедник конца XIV в. Жак Легран[2345]. О равном суде говорил в своих речах перед королем и перед Парламентом Жан Жерсон: «королевская власть не должна поддерживать и поощрять пристрастность, но править всеми через правосудие и справедливость»; а Парламент, именуемый им «двором правосудия и справедливости», кровно должен быть заинтересован в равном для всех суде, ибо иначе о нем будут говорить, что он наказывает «лишь бедных и малых, у кого нет друзей», и считать его «огородным пугалом», на которое даже птицы не обращают внимания[2346]. Жерсону вторит и Кристина Пизанская: неизменно титулуя короля Карла Мудрого «столпом правосудия», она приводила в качестве доказательства его приверженности справедливости тот факт, что при нем никто не осмеливался ущемить самого захудалого из его подданных; она также считает справедливым лишь равный для богатых и бедных суд и предостерегает судей от порочной практики благоволить богатым и «хватать лишь малых»[2347].
В кругу служителей короны эти идеи имели самое широкое распространение, влияя на формирующуюся этику службы. Жан Жувеналь многократно и в разных контекстах возвращался к идее равного для всех суда: обращаясь к судьям своего диоцеза, он подчеркивал значение для их авторитета веры подданных в возможность добиться справедливости в суде и предостерегал от пристрастного суда, истоки которого усматривал в четырех грехах: «страхе, алчности, ненависти и любви» (timore, cupiditate, odio et amore); в обращении к собранию Штатов в Блуа в 1433 г. он называл источником бед в королевстве пристрастный суд, который вершат вопреки праву сенешали, бальи и прево. За следование принципу равного для всех суда восхвалял Карла VII и Анри Бод. В самом конце века Робер де Бальзак пишет о равном для всех суде, критикуя Парламент за возникающие подозрения в отступлении от этого идеала[2348].
Образ короля и его служителей как бесстрастных и стоящих над всеми арбитров, руководствующихся лишь правом и справедливостью при вынесении решений и приговоров, формируемый королевским законодательством и политическими трактатами, отражал принципиально новую публично-правовую природу королевской власти. Миссия арбитра и миротворца, восстанавливающего справедливость для всех, которая перешла от короля к его служителям, быстро и прочно утвердилась в системе ценностей позднесредневекового общества, способствуя повышению авторитета институтов королевской власти. Наивысшим выражением принципа равного для всех суда стал во Франции образ иноверца.
В формулировке ранних указов о равном для всех и беспристрастном суде содержалась норма, согласно которой нельзя было оказывать преимущества своим подданным перед чужеземцами. Она получила со временем впечатляющее развитие. Прежде всего, король Франции и его служители не останавливались перед наказанием христианина в пользу иудея. В значительной степени это характерно для риторики власти, претендующей на роль независимого арбитра и защищающей «правосудие для всех». Но эта риторика имела огромный вес в легитимации верховной светской власти и повышении ее общественного авторитета. Не случайно Кристина Пизанская включила в прославление Карла Мудрого как «столпа правосудия» волю монарха требовать от своих судейских чинов справедливости именно тот случай, когда король восстановил права иудея, обманутого христианином; показав этим решением образец справедливого суда, он, по ее словам, без проволочек смещал любого судью, кто действовал иначе[2349].
Хотя риторика власти имеет самостоятельное значение, но вполне очевидно, что она не могла не влиять и на конкретное поведение ее служителей. В доказательство достаточно рано проявившегося в позиции служителей короны Франции стремления отстаивать «справедливость для всех» можно привести пример поведения сенешаля Каркассона: когда в 1320 г. движение «пастушков» добралось до города, чиня беспорядки и убивая иудеев, сенешаль «открыто взял их под охрану как подданных короля»[2350].
Но подлинным символом справедливого и равного для всех суда, ставшего предметом особой гордости, сделался во Франции исследуемого периода образ сарацина[2351], чьи интересы защищались наравне с христианами. Впервые о сарацине как «субъекте» справедливого и равного для всех суда написал Филипп де Мезьер. Утверждая, что «под небом не найти более достойной и более справедливой кузницы», чем «святой Парламент в Париже», он в качестве решающего аргумента указывает, что «даже язычники и сарацины не раз приходили и отдавали свои споры в Парламент, прося и получая окончательный приговор в их тяжких раздорах, чего нельзя сказать ни об одном другом королевстве в Христианском мире»[2352]. Этот же образ сарацина как доказательство возможности добиться в Парламенте справедливости и источник славы верховного суда Французского королевства всплывает и в ходе восстания кабошьенов 1413 г. В поданной на Штатах ремонстрации от Университета говорилось, что репутация Парламента выражалась в обращении к нему «не только чужеземных народов Христианского мира, но подчас и сарацинов, как известно, получающих здесь приговоры»[2353]. В конце века тот же образ сарацина возникает и в стихах парламентского прокурора Марциала из Оверни: якобы уже целых пятьсот лет сарацины, язычники и неверные, имея споры и раздоры, обращались к королю и королевству Франции, из-за репутации и славы правосудия, почитаемого здесь высоко, прося благородного короля передать их спор в благородный Парламент[2354].
Появление в этих стихах образа сарацинов и вообще неверных, обратившихся к суду Парламента, вовсе не было фигурой речи: в самоапологии верховный суд регулярно прибегал к нему для обоснования своих прерогатив и авторитета. Об этом свидетельствуют не только приведенные примеры из политических трактатов, где упоминается подобная претензия парламентариев, но и буквальное использование образа сарацина в ходе судебных разбирательств. Так, 10 июля 1408 г., желая передать дело из ведения Университета Парламенту, тяжущаяся сторона обосновывала это так: «нет на свете человека, будь он даже сарацин, кто пришел бы в этот суд и попросил бы решения, и ему бы в этом отказали»[2355]. Такой же аргумент был использован 10 мая 1433 г. одной из тяжущихся сторон в процессе: «это высшая и главная курия всего королевства, представляющая короля без посредников, к коей даже чужеземцы и сарацины привыкли обращаться»[2356]. В обоих случаях такая риторика явно использовалась с целью угодить Парламенту, претендующему на функцию устанавливать «справедливость для всех».
Образ сарацина для доказательства справедливого суда являлся составной частью более широкого представления о равной для всех — своих и чужих — возможности найти в Парламенте справедливость. Это представление органично вошло в риторику и апологию королевского правосудия, о чем свидетельствует приведенный выше фрагмент из ремонстрации Парижского университета, где образ сарацина выступал лишь частью восхваления королевского правосудия за его беспристрастие и равное отношение ко всем, в том числе и к чужеземцам. В изложении монаха из Сен-Дени этим устойчивым представлением о справедливом суде воспользовались и другие депутаты «кабошьенских» Штатов. В программной речи от Штатов, критикуя отступление служащих короля от предписанного идеала справедливого суда, было сказано среди прочего, что прежде «иные народы и подчас даже неверные отдавали в Парламент свои судебные споры»; к мэтрам Прошений Дома короля якобы «обращались за советами из иноземных государств», что снискало Франции «высокую честь»[2357]. Наконец, то же представление об авторитете Парламента было использовано в указе от 16 февраля 1418 г. о создании в Туре параллельного Парламента, из-за утери нынешним Парижским парламентом статуса «равного для всех суда». Как сказано в указе, его «репутация была столь велика и славна во всем мире, что нации и провинции, соседние с королевством, равно как чужеземные и даже отдаленные часто прибывали сюда, одни — дабы созерцать состояние правосудия, каковое почитали скорее чудом, чем человеческим творением, другие же — добровольно отдаваясь ему в поисках права и умиротворения в больших спорах и ссорах; и всегда обретали здесь справедливость, правосудие и законное решение, и так было издавна, и украшенное такой добродетелью королевство процветало и пребывало в блаженстве»[2358].
Аналогичный образ справедливого и равного для всех суда нарисовал в середине XV в. Антонио Астесано: хваля Парламент, где любой человек мог найти справедливость, он в доказательство общего признания «в мире» такой репутации ссылается на то, что «не только христиане… но и почитатели ложных богов и богинь присылали со всех частей земного шара свои споры этим советникам, почитая их приговор за божественный»[2359]. В конце XV в. на Штатах в Туре 1484 г. наказ о правосудии начинался с того же восхваления правосудия во Французском королевстве, к которому прибегали якобы чужеземцы и иноверцы[2360].
Прославление королевского правосудия как равного для всех и независимого арбитра органично сочеталось с идеей милосердного суда. Справедливость и милосердие присутствуют неизменно рядом, дополняя и подкрепляя друг друга: сакральная концепция правосудия основывалась на принципе, идущим из Библии: «милость и истина сретятся» (Пс. 84: 11) — и предписывавшим предпочитать «милосердие суровости»[2361]. Суд короля «по образу Бога» призван был быть по природе милосердным, соблюдая в приговорах чувство меры[2362]. Уже в трактате Филиппа де Бомануара «Кутюмы Бовези» автор включает в список основных достоинств бальи чувство сострадания и милосердия к подданным[2363]. По мере становления королевского правосудия тезис о милосердии как неотъемлемом атрибуте справедливого суда становится топосом общественной мысли: Жан Голен трактует его как основу и опору правосудия, прямо влияющую на справедливость суда; автор «Сновидения садовника» подробно разбирает коллизию «справедливость/милосердие» и доказывает явные общественные преимущества последнего, называя суровых судей «неразумными животными», а жестокого государя — тираном; Жан Жерсон напоминает Парламенту, что все сословия ищут у него именно милосердия; Кристина Пизанская предостерегает от опасности подмены милосердного суда ненавистной и постыдной жестокостью; автор «Совета Изабо Баварской» видит в милосердии проявление справедливости», наконец, Жан Жувеналь постоянно напоминает, что «правосудие без милосердия есть жестокость» и титул короля — ничто без сострадания к людям[2364]. Милосердие являлось одной из краеугольных тем в риторике Парламента: образцовый суд виделся его служителям как «благодушный, милосердный и справедливый», «руководствующийся любовью и милосердием, а не суровостью»[2365].
Но что означало это милосердие и как оно конкретно должно было выражаться в практике судопроизводства во Франции? Разумеется, суд не должен был быть жестоким, в согласии со знаменитой максимой «лучше виноватого отпустить, чем покарать невинного». Однако этим далеко не исчерпывались чаяния общества к системе правосудия. Суд призван защищать бедного от богатого, руководствуясь жалостью. Об этом писал и Жан Голен («жалостливое правосудие защищает бедняков от притеснений богачей»), и Кристина Пизанская («не позволять богачам силой угнетать бедняков»), и Жан Жувеналь («без милосердия вы напрасно и бессмысленно носите имя короля»)[2366].
Казалось бы, мы вновь возвращаемся к исконной концепции суда, главной целью которого провозглашалась защита слабых (вдов, сирот, бедняков). Но это не так: под видом старых идей о протекционистской функции верховной светской власти проявляются вполне новые и весьма конкретные принципы справедливости и милосердия. Теперь речь идет об обеспечении равного для всех правосудия через целенаправленное удешевление и сокращение сроков судопроизводства. Уже в ходе политического кризиса 1356–1358 гг. требование вершить справедливый суд выражалось через суд скорый и потому дешевый[2367]. Впервые прозвучавший на этих мятежных Штатах вопль о превращении в Парламенте судебных дел в «бессмертные» вылился с тех пор в чеканное требование справедливого и милосердного суда. Чем дольше длится суд, тем дороже он обходится, и в результате справедливость «не по карману бедным людям», как провозгласил в своем трактате Филипп де Мезьер, уделив особое внимание длительности процессов[2368]. В его критике главной мишенью и собирательным образом продажного и несправедливого суда становится фигура адвоката, который больше других выигрывал от долгого судебного разбирательства. В этом образе отразилось болезненное восприятие в обществе делегированного правосудия: теперь его вершил не «король под Венсенским дубом», быстро и бесплатно, а уполномоченные им судьи, получающие вознаграждение от сторон, что могло послужить источником коррупции и несправедливости приговоров. Появление в состязательном судебном процессе адвоката, оплачиваемого клиентом, знаменовало собой усложнение процедуры, а знания законов могли быть использованы с целью затягивания и запутывания дела. Тот факт, что сами клиенты поощряли адвокатов искать в законах аргументы в свою пользу, нисколько не снимало с последних ответственности за «запутывание простого дела». «Язык адвокатов» становится у Мезьера синонимом лживости и уловок, а их длинные речи и нанизывание аргументов и ссылок на законы — парализующими волю судей, «попавших к ним в рабство». Но помимо «порчи нравов» и искажения сути правосудия, о чем говорили многие авторы[2369], в критике Мезьера над моральным аспектом превалирует социальный: он перечисляет целых двенадцать негативных последствий от долгого судебного разбирательства (обида остается в сердцах надолго, мешает объединению враждующей страны, отвлекает людей от полезных занятий и т. д.), среди которых не последнее место занимает именно отступление от идеала справедливого и милосердного суда. Ведь если бедняку нечем заплатить адвокату, то дело его заведомо будет проиграно, что нанесет репутации правосудия во Франции ощутимый ущерб.
Хотя судебные дела во Франции длились не так долго, как можно было бы заключить из общественной критики, а бедные люди получали защиту в королевских судах, повышавших таким способом авторитет королевского правосудия, эта критика в адрес адвокатов и судопроизводства в целом чрезвычайно важна с точки зрения становления этики службы, поскольку она раскрывает общественные представления о предназначении суда и верховной светской власти. Об этом же свидетельствуют ее усилия по сокращению сроков дел и удешевлению судопроизводства, которые органично вытекают из интенции предстать в виде оплота справедливости и милосердия. Общественное требование быстрого и дешевого суда на деле находилось в центре внимания королевского законодательства давно. В фундаментальном для парламентской корпорации ордонансе от 11 марта 1345 г. и указе от 15 февраля 1346 г. эта цель была выражена в целом ряде мер: в праве решать дела мировым соглашением, в сокращении расходов на расследования и даже в праве передавать расследования местным королевским должностным лицам, «дабы каждый мог защитить свой интерес за меньшие расходы и цену и не отказался бы отстаивать свои права»[2370]. То же требование «быстрого и дешевого» суда содержалось и в регламенте о Палате прошений Дворца от ноября 1364 г.; им же обосновывалось продление сессий суда на вакациях Парламента, равно как и увеличение штата его служителей[2371].
Именно в подобном контексте в королевском законодательстве особое внимание уделялось поведению адвокатов на слушаниях дел, в духе критики Филиппа де Мезьера. Уже в первых законодательных актах, регулирующих работу Парламента была прописана обязанность адвоката «кратко, по существу и честно» изложить суть дела[2372]. Краткость речей адвокатов предписана была и регламентом о работе Палаты прошений Дворца от ноября 1364 г.: «пусть все адвокаты, выступающие на заседании, говорят суммарно и полно, как можно более ясно и кратко»[2373]. Спустя почти столетие эта же норма в отношении адвокатов была включена в большой ордонанс от 28 октября 1446 г. «о стиле Парламента»: «Поскольку адвокаты нашего Суда, выступая в ходе процесса, часто [говорят] столь длинно и пространно во вступлении, повторяя фигуры речи, нагромождая факты и доводы без повода и также подчас добавляя возражения и контр-возражения, и слишком подолгу останавливаются на множестве мелких и незначительных деталей, далеких от сути дела, отныне Суд должен приказать им быть, насколько это возможно, краткими…, и как только обнаружится подобная ошибка, их наказать произвольным штрафом, подобающим случаю, так чтобы это стало примером для остальных»[2374]. Наконец, краткость адвокатов была закреплена в большом ордонансе от апреля 1454 г. о реформе судопроизводства, причем она здесь напрямую увязывалась с сокращением сроков дел[2375]. Аналогичные нормы обнаруживаются в работе Палаты счетов: ордонанс 1320 г. вводил правило разбирать жалобы в специальный день, однако служители ведомства усмотрели в этом ущемление прав «бедных людей», которым придется ждать неделю решения своего дела. В результате было получено особое разрешение — решать дела «бедных людей» и в другие дни недели[2376].
Принцип милосердия присутствует и в указах, касающихся правил содержания в тюрьмах заключенных. В ордонансе 1318–1319 гг. отдельный пункт предписывал милосердное отношение к ним. Согласно ему, службы «тюремных смотрителей будут отныне продаваться добрым и подобающим людям, предоставившим верный залог хорошего обращения с заключенными»[2377]. В регламенте о работе комиссаров Шатле отдельный пункт обязывал «прево и его лейтенанта делать визитации персон, заключенных накануне, на следующий же день, ибо чаще всего бедные люди арестовываются за мелкие проступки (pour legeres causes), каковые этот прево сможет сразу же рассудить». Кроме того, прево обязан был отныне вести учет всех заключенных в Шатле и знать причины их помещения в темницу, каждые восемь дней приходя в Парламент и выясняя судьбу их дел, в особенности «бедных заключенных»[2378]. Миссия милосердия, переданная королем Парламенту в виде права миловать арестованных, осуществлялась трижды в год, когда магистраты на праздник Рождества, Пасхи и Пятидесятницы посещали Шатле и вместе с прево освобождали часть содержащихся здесь людей по своему усмотрению[2379].
Милосердие, провозглашаемое сутью праведного суда, отразилось на реальной практике Парламента: так, бедные люди, не имеющие средств для оплаты судебных издержек, получали право на бесплатное ведение своих дел или освобождались от уплаты штрафов; заболевшие в тюрьме заключенные выпускались под залог либо переводились в Богадельню в Ситэ. Стремление утвердить в обществе образ милосердного суда нашло отражение и в таких акциях Парламента, как передача части денег от штрафов на содержание «бедных людей» в Богадельне в Ситэ, в раздаче изъятого по суду хлеба «беднякам и в больницы», в сборе «милостыни для бедных заключенных в Консьержери»[2380]. О той же тенденции в поведении служителей Палаты счетов может свидетельствовать акция лета 1418 г., когда в Париже свирепствовала эпидемия и умерло множество людей, в том числе и в богадельнях: служители ведомства на свои средства предоставили сукно для их захоронения[2381].
В свидетельство глубокой приверженности служителей власти идеям гражданского гуманизма и милосердия хотелось бы обратить внимание на наличие в их завещаниях дарений в пользу не только насельников богаделен, что было вполне характерно для христианского милосердия, но и «бедным заключенным в Шатле». Бывший адвокат в Парламенте Жан де Нели-Сен-Фрон в 1402 г. выделил «бедным заключенным в Шатле и заключенным епископом Парижским» 4 экю; генеральный прокурор в Парламенте Дени де Моруа, в 1411 г. среди бедных людей, которым он распорядился раздать деньги, перечислил «бедных заключенных церковного суда и заключенных Шатле и Дворца»; Жан Перье, королевский адвокат в Парламенте, выделил по завещанию от 1413 г. «бедным заключенным в Шатле Парижа и Курии (Парламента) по 7 денье каждому»[2382]. Дарения в пользу потенциальных преступников, каковыми являлись заключенные в Шатле, красноречиво говорят о глубокой укорененности в сознании служителей короны выработанных ордонансами и практикой суда норм гражданского милосердия.
Риторика и практика «милосердного суда» являлась не только стратегией повышения авторитета королевского судопроизводства в обществе, но и эффективным инструментом расширения компетенции ведомств, нередко приносившим вполне материальные плоды служителям короны. Однако нельзя не признать, что четкие предписания ордонансов о милосердии и их идейное обоснование способствовали выработке внутри этики службы определенных норм гражданского гуманизма. Складывающееся государство не только опиралось на почерпнутые из античного наследия идеи гражданского гуманизма, обогащенные сакральной концепцией верховной светской власти с ее четко выраженным милосердием, но и само в итоге выработало новый гуманизм и новую ценность человека. Не случайно именно в кругах корпуса королевской администрации, в Канцелярии и в Парламенте прежде всего, находили отклик новаторские гуманистические идеи и сложились кружки первых французских гуманистов[2383]. Это обстоятельство является одной из характерных особенностей культуры Франции позднего Средневековья и раннего Нового времени, раскрывая культурный потенциал процесса построения централизованного государства.
Защита людей, принцип справедливости, милосердия и равенства всех перед законом, призванные оправдать расширение королевских прерогатив и повысить моральный авторитет служителей короны, сформировали у них особую этику службы («гражданский гуманизм функционеров», по выражению П. Бурдьё), строящуюся вокруг осознания своей высокой общественной миссии и гражданской ответственности, что определило и специфику политической позиции королевских должностных лиц в исследуемый период.
Общественный облик служителей короны Франции определял еще один основополагающий принцип — политическая нейтральность. В отличие от всех прочих, этот впрямую не был выражен ни в одном ордонансе, ни в одном указе. Он скорее органично вытекал из иных принципов и представлял собой интерпретацию самими чиновниками характера своей службы. Поэтому исследование данного аспекта требует внимания к деталям, к контексту тех или иных решений и к их последствиям. Внешне проявление этого принципа выглядело следствием политических событий и реакцией на них чиновников. Однако сама эта реакция свидетельствовала о выработке внутри корпуса королевских служителей в соответствии с новой этикой службы особых правил поведения в политических конфликтах и в борьбе вокруг трона.
Об этой специфике политики и риторики чиновников верховных ведомств неизменно, но мимоходом упоминали те исследователи, кто изучал политические конфликты эпохи, однако она не получила должного осмысления. Как правило, невмешательство чиновников в политические конфликты трактовалось как слабость их политического влияния в обществе[2384]. В контексте социологии власти и исследования социальных связей служителей короля — политических и семейных кланов, клиентел и партий — на первый план историки стали выдвигать вовлеченность чиновников в политическую борьбу либо как активных игроков, либо как инструмента реализации чужих политических амбиций[2385]. В результате эти, в целом, плодотворные исследования не столько прояснили, сколько еще более осложнили понимание специфики позиции служителей королевской власти в перипетиях политической борьбы. Ведь наличие сторонников тех или иных партий внутри ведомств странным образом не влияло на политику самих этих ведомств в целом.
Исследуя облик Парижского Парламента в начале XV в., я обратила внимание на особую позицию его членов в главных конфликтах этого весьма драматичного времени и предложила свою трактовку этого феномена. Благодаря редкому сочетанию кризисов и трагическому развитию событий выявилась сущностная основа политической позиции служителей короны Франции: она строилась на защите полномочий и авторитета своего ведомства как части авторитета и власти короля. Всякое посягательство на него — политические убийства, ведение частных войн и установление «справедливости» с помощью силы, раскол страны на враждующие партии и т. д. — объявлялось ущербом власти верховного суда королевства и определяло негативную реакцию парламентариев[2386].
Как в других, ранее затронутых мною аспектах темы, расширение исследовательского поля существенно углубило понимание истоков и целей политической нейтральности чиновников. Прежде всего, такая позиция имела прочное основание и объективную логику, поскольку опиралась на заложенные в королевском законодательстве строгие правила поведения чиновников. Их политическая нейтральность определялась, в первую очередь, «контрактом» с королем, в котором строго запрещались связи с каким-либо иным лицом в королевстве. Этот контракт, по сути, ставил вне закона все подобные связи чиновников, которые именно поэтому вынуждены были их скрывать, что в должной мере не было осмыслено в трудах исследователей. Целям политической нейтральности послужили и меры по недопущению «врастания» чиновников в местные структуры (запреты покупать земли, женить детей и отдавать их в монастыри по месту службы). Критика и запрет фаворитизма, актуализированные со второй половины XIV в., лишь закрепляли и усиливали преследуемые цели контракта чиновника с монархом. Эти принципы государственной службы, однако, изначально впрямую не запрещали должностным лицам вмешиваться в политические события и даже не упоминали подобной сферы.
Еще одной опорой политической нейтральности чиновников являлся принцип секретности работы ведомств, который носил универсальный характер. Однако эта норма изначально заключала в себе одну важную функцию: она явно призвана была предохранить должностных лиц короны от давления извне. Не случайно уже в ранних ордонансах о работе верховных ведомств присутствует запрет на нахождение там посторонних лиц. Так, в ордонансе о Палате счетов от 1320 г. осуждалась и запрещалась порочная практика появления в помещениях ведомства «прелатов, баронов и других [лиц] из нашего Совета», отчего «может пострадать добросовестность» чиновников палаты[2387]. Хотя этот запрет вписывается в общий контекст дисциплинарных норм, нельзя не обратить внимание на звучащее в нем опасение по поводу возможного давления на служителей палаты со стороны членов Королевского совета, лиц весьма влиятельных уже по своему статусу. Принцип секретности со временем лишь набирал силу применительно к работе Палаты счетов, которая отвечала за сохранность королевского домена и поэтому находилась под особым присмотром со стороны тех, кто намеревался «приобщиться» к растущим доходам короны Франции. Однако служителям ведомства запрещалось не только сообщать кому-либо из посторонних о состоянии казны, но и разглашать мнения и обсуждения, происходящие внутри палаты, что предохраняло ее служителей от возможного прессинга[2388].
Аналогичный запрет достаточно рано был наложен и на Парламент, причем он касался, как и в Палате счетов, не только нежелательного отвлечения от работы на посторонние дела. Главное, что особыми предосторожностями обставлялось обсуждение и вынесение верховным судом приговоров. Для обеспечения их «объективности» запрещалось нахождение в комнате, где проходит заседание Верховной палаты, посторонних лиц, включая вспомогательные службы Парламента; сами советники не имели права покидать помещение без разрешения, «дабы тайна лучше сохранялась». Этот важнейший принцип работы верховного суда был выражен в еще более развернутой формулировке в базовом для него ордонансе от 11 марта 1345 г. В нем отдельный пункт строго регламентировал присутствие на заседании Верховной палаты при вынесении приговоров только «сеньоров и секретаря». Секрет обсуждений обязаны были хранить все, включая приставов, которые обязаны были следить, чтобы в помещение не вошел никто из посторонних. При этом всем им запрещалось разглашать ход обсуждения не только отсутствовавшим парламентариям, но и кому-либо из членов Королевского совета[2389].
Разумеется, целью этих запретов являлось стремление уберечь членов верховного суда от какого-либо давления на них со стороны истцов или ответчиков, как и их друзей. С этой точки зрения, подобные запреты, как и упоминавшиеся выше (не пить и не есть с посторонними или с тяжущимися лицами), защищали репутацию судей и авторитет королевского судопроизводства. Но они преследовали и более значимую цель: способствовать автономности работы суда, как и всего королевского аппарата, прежде всего от конкурирующих с королем политических сил.
В этом же контексте следует рассматривать предписание Парламенту оглашать приговоры сразу же по их вынесении, поскольку отсрочка подчас приводила к отмене приговора из-за вмешательства короля, либо забиравшего себе дело, либо даровавшего помилование явно под нажимом влиятельных просителей. Хотя политика короны в этом вопросе отличалась непоследовательностью, Парламент прилагал всякий раз усилия для защиты авторитета суда, не желая откладывать оглашение приговора[2390]. В итоге в большом ордонансе о реформе судопроизводства от 1454 г. был зафиксирован принцип секретности как защита авторитета Парламента[2391].
Принцип секретности не только ограждал служителей короны от давления извне, но и служил более значимой цели: завоеванию авторитета органами королевской администрации как независимыми и неангажированными защитниками «общего блага» королевства и его подданных. В этом плане весьма красноречиво постановление Парламента о статусе канцлера как особы «вне подозрений»: оно разрешало канцлеру присутствовать в Парламенте на обсуждении и вынесении приговора по делу, в котором он являлся заинтересованной стороной, поскольку «канцлер ни в коем случае не должен вызывать подозрения, раз в силу службы королевской печати он является персоной публичной и верным королю»[2392].
Выработка королевскими должностными лицами особого статуса службы как автономной от иных, кроме «интересов короля», целей и независимой от всех прочих политических сил в государстве, стимулировалась и провоцировалась конфликтами, в эпицентре которых неизменно оказывались чиновники.
Поворотной вехой в этом процессе стало восстание под руководством Этьена Марселя, идейным вдохновителем которого, как и автором программы реформ в структуре королевской администрации, был выходец из среды чиновничества Робер Ле Кок, королевский адвокат, член Королевского совета и пэр Франции. Реакция коллег на «корпоративное предательство» отражена в «Обвинительном заключении», где была выражена главная претензия: допущенный к секретам власти чиновник, принесший к тому же клятву верности королю, не имеет права использовать свою осведомленность и близость к верхам ради собственной политической карьеры, тем более что в данном случае она делалась за счет коллег, т. е. смещенных с постов 22 высших чинов[2393].
Этот кризис во властных структурах выявил наметившееся противоречие между преданностью должностного лица конкретному монарху и защитой им «общего блага», которые могли войти в конфликт. Разрешением этого противоречия составители «Обвинительного заключения» посчитали запрет чиновнику на политическую активность вне его профессиональной деятельности. Отныне королевский служитель не имел права участвовать ни в каких восстаниях или политических движениях, за что сразу же автоматически изгонялся со службы. Это решение оказалось особенно значимо в контексте принципа служения общему благу: проводя в жизнь свою интерпретацию «интересов короля», чиновник не имел права в то же время выступать против короля вне рамок своей компетенции.
И надо отметить, что случаев участия чиновников в восстаниях обнаруживается в дальнейшем не много, и это свидетельствует об их приверженности принципу политической нейтральности. Уже в самом восстании Этьена Марселя, помимо Робера Ле Кока, участвовали всего несколько должностных лиц короны: адвокат Парламента Пьер де Пюнсе, адвокат Шатле Жан Годар, конный сержант Шатле Жан Ле Ландр, а также адвокат Парламента и советник Шатле Жан Роз[2394]. Первые двое были казнены, а двое других получили королевские помилования, восстановление в должностях и в репутации.
Начало правления сына Карла V было омрачено серий бунтов, направленных против служителей короны как инициаторов сбора якобы отмененных на смертном одре королем налогов[2395]. В Париже таковым стало восстание майотенов 1382 г., в котором принял участие всего один чиновник короля, Жан де Марэ, выдающийся юрист и королевский адвокат в Парламенте[2396]. Хотя в оценках современников он предстает «белой вороной», стоит обратить внимание, что его осуждение современниками было куда сдержаннее критики поведения Робера Ле Кока[2397]. Спустя многие годы Парламент проявил корпоративную солидарность, утвердив королевский указ, разрешавший перезахоронить останки Жана де Марэ, казненного вместе с другими участниками восстания[2398].
Волнением в Париже, сравнимым по значению с кризисом середины XIV в., было, бесспорно, восстание кабошьенов в 1413 г. Прежде всего, оно также сопровождалось массовым смещением королевских должностных лиц во главе с канцлером Арно де Корби[2399]. В описаниях современников этих событий неизменно подчеркивалась их направленность против королевских чиновников[2400]. Среди участников восстания, как и авторов кабошьенского ордонанса, встречались и должностные лица, но основной их корпус сохранил традиционный нейтралитет, что давалось непросто посреди разбушевавшихся страстей. Так, Парламент ответил решительным отказом делегации Парижского университета, явившейся с целью склонить парламентариев на сторону партии реформ. И в его ответе прямо была заявлена позиция политического нейтралитета: «Парламенту не пристало вставать на чью-либо сторону, ибо это главная курия для отправления правосудия»[2401]. Такая позиция предвосхитила королевскую политику восстановления мира, которая проявилась в изданном вслед за подавлением восстания указе, в котором наряду с дарением всем участникам восстания прощения накладывалась «печать молчания» на любые упоминания о произошедших событиях[2402].
Нейтральная позиция Парламента органично вписывается в создаваемый ее служителями образ равного для всех суда, и этот статус стоящего над схваткой арбитра находил реальное подтверждение во множестве показательных акций служителей короны в этот драматический период войн и раздоров[2403]. Ведь восстание кабошьенов представляло собой лишь эпизод в кровавой драме борьбы кланов и партий в начале XV в. Занятая Парламентом жесткая позиция осуждения борьбы бургиньонов и арманьяков, неприятие разгула насилия, политических убийств и ведения частных войн, наконец, давления на королевскую власть со стороны борющихся вокруг трона партий и клиентел: — всё это «работало» на укрепление статуса независимости королевского правосудия, но также закрепляло в общественном сознании принцип нейтральности исполнительного аппарата короны Франции.
Такая позиция верховного суда приобретает особую значимость ввиду наличия внутри него сторонников обеих враждующих партий. Вопреки этому обстоятельству Парламент не вмешивался в борьбу на стороне ни одной из них. Например, он ответил решительным отказом на письмо герцога Бургундского Филиппа Храброго от 29 октября 1401 г., в котором тот пытался привлечь на свою сторону членов верховного суда, представив им печальную картину недостатков в управлении королевством, но парламентарии не пожелали выходить за рамки своей компетенции, как они ее понимали. Ситуация в точности повторилась в конце века: в январе 1485 г. герцог Орлеанский пожаловался в Парламент на ошибки в управлении королевством и просил его вмешаться, но и он получил отказ[2404]. С особой наглядностью эта позиция Парламента обозначилась в деле об убийстве герцога Орлеанского 23 ноября 1407 г. и его последующем оправдании в речи Жана Пти, равно как и в деле об убийстве 10 сентября 1419 г. герцога Бургундского во время переговоров на мосту в Монтеро[2405].
В основе этой позиции лежало неприятие политического насилия вне судебной процедуры, наносившего ущерб власти верховного суда. Однако она же подкрепляла нейтралитет Парламента и его отказ оправдывать одну из враждующих сторон[2406]. Яркими свидетельствами последовательно занятой позиции политического нейтралитета следует признать отказ парламентариев участвовать в патрулировании улиц Парижа перед угрозой вторжения бургиньонов[2407], а также защиту своих коллег от смещения с должностей по политическим мотивам. Когда 31 августа 1417 г., в период ужесточения режима арманьяков в Париже, Парламенту поступил приказ изгнать 21 чиновника, чей поименный список прилагался, он встал на защиту коллег, добившись хотя бы изменения формулировки: вместо смещения по политическим мотивам им было выдано свидетельство о «командировке королем по неким нуждам», т. е. своего рода охранная грамота. За этим внешним проявлением корпоративной солидарности стоит на деле более сложная и глубокая подоплека — защита авторитета корпуса королевских служителей как политически нейтральной силы в обществе[2408]. Тем более что этот эпизод вписывается в общую политику ведомства по ограждению королевской администрации от политически мотивированных действий короля. Парламент неизменно следовал этой линии поведения, несмотря на регулярные изменения его состава, что подтверждает ее принципиальную значимость. Наиболее наглядно она проявилась летом 1418 г., когда вошедшие в Париж войска герцога Бургундского спровоцировали массовые смещения и убийства так называемых арманьяков, прежде всего в королевской администрации. Громогласно выступая против подобного незаконного насилия, Парламент всячески старался защитить коллег: «очищенный», пробургиньонский Парламент настойчиво пытался освободить из тюрем «арманьяков» — чиновников верховного суда[2409].
Только в этом контексте последовательно и скрупулезно выстраиваемого образа политически нейтрального корпуса королевских служителей предстает подлинный масштаб разрыва 1418–1436 гг. Все исследователи этого «Азенкура чиновников», по выражению Ф. Отран, единодушно отмечали трагичность королевской схизмы, переживаемой ими как катастрофа[2410], но никто не обратил должного внимания на важнейший аспект произошедшей драмы — на ущерб принципу политической нейтральности королевских служителей, вызванный функционированием параллельных органов верховной власти, в Париже под властью англо-бургиньонов и в Пуатье под властью Карла VII.
Первый удар по авторитету королевской администрации был нанесен еще до взятия Парижа зимой 1418 г., когда герцог Бургундский в союзе с королевой Изабо Баварской при больном короле создали параллельный Парламент в Туре. Соответствующий указ содержал убийственные для статуса и авторитета верховного суда королевства обвинения в политической ангажированности Парламента в Париже, куда якобы не все подданные решаются приезжать, поскольку не рассчитывают найти там справедливость[2411]. Последовавшие вскоре за этим королевская схизма и раскол корпуса королевских служителей на два враждебных лагеря только усугубили наметившуюся опасную тенденцию. Оказавшиеся, как всегда, в эпицентре политического кризиса, королевские должностные лица теперь представали в роли политически ангажированных персон. Более того, нередко в восприятии современников они выглядели главными зачинщиками и виновниками сложившейся скандальной ситуации[2412]. И в известной мере так оно и было: без активного содействия сбежавших из Парижа королевских служителей вряд ли юный дофин Карл решился и смог бы так быстро создать «на пустом месте» параллельные органы власти[2413].
Но сложившаяся ситуация, безусловно, воспринималась в среде чиновников трагично. Одним из косвенных, но весьма красноречивых доказательств тому является беспрецедентное по своему характеру завещание первого президента Парижского парламента англо-бургиньонского периода Филиппа де Морвилье[2414]. Оно не раз привлекало внимание исследователей ввиду своей уникальности, но именно она и не получила должного объяснения, которое видится мне именно в данном контексте. Учрежденный им ритуал (вручение опушенных шапок первому президенту и перчаток с чернильным прибором первому судебному приставу Парламента) трактовался (в том числе мною) лишь в контексте корпоративной солидарности[2415], однако глубинный подтекст его оказался сложнее. Содержащаяся в нем апелляция к корпоративной памяти приобретала трагическую актуальность и призвана была продемонстрировать приверженность составителя завещания общим для своей среды ценностям в надежде на преодоление пагубной схизмы.
Хотя быстро стереть из памяти восемнадцатилетний раскол было не просто, служители короны Франции избрали путь забвения королевской схизмы. Как только был издан королевский указ о воссоединении двух Парламентов, их члены начали скрупулезную работу по изъятию из корпоративной памяти этого трагического разрыва[2416]. Однако забвению схизмы мешала, на мой взгляд, учрежденная короной торжественная процессия, которая ежегодно должна была проводиться в столице с участием королевских должностных лиц в честь «возвращения Парижа под власть Карла VII»[2417]. Формально она призвана была стереть из памяти «английский плен Парижа», но на деле лишний раз напоминала о нем, не давая забыть и политический раскол в королевской администрации.
О сложности процесса воссоединения красноречиво свидетельствуют политические произведения Жана Жувеналя, который не раз возвращался к истории раскола и призывал всех, включая короля, «забыть обиды»: убийство герцога Орлеанского и герцога Бургундского, сдачу Парижа бургиньонам и договор в Труа, последовавшую схизму и долгое сопротивление «законной» власти. Считая это забвение способом восстановления мира в королевстве, он ссылался на принятое королем решение «никогда не вспоминать о совершенном в Париже предательстве»[2418]. В его призывах слышатся отголоски обиды тех чиновников, кто посчитал всеобщее прощение несправедливым по отношению к преданным Карлу VII сторонникам, которые понесли большие убытки и страдания из-за изгнания из Парижа. Однако настойчивость Жувеналя в пропаганде политики забвения демонстрирует понимание им, потомственным чиновником, значимости для самого института королевской службы прощения служителей короны, волей обстоятельств оказавшихся вовлеченными в раскол. Отринуть обиды означало для чиновников забыть этот раскол, стереть его из памяти, и желанность этой цели невозможно понять вне контекста формирующейся стратегии политической нейтральности королевских должностных лиц.
Одним из неожиданных проявлений этого принципа представляется мне последовательно провозглашаемая независимость от оценок посторонних лиц. Эта идея, ранее не привлекавшая внимания исследователей, имела кардинальное значение для становления этики службы. Не случайно она впервые отчетливо была заявлена в трактате «Сновидение садовника», написанном королевским служителем в разгар полемики вокруг природы службы короне Франции. Ссылаясь на античный опыт, автор призывает короля освободиться от рабства перед общественным мнением: не стоит действовать ради чести и славы мирской, которая не просто преходяща, но и зависит от мнения людей, а оно переменчиво. Такая оглядка на мнение людей отнимает храбрость у монарха, кто является «министром Бога» и не должен сделаться рабом людской молвы[2419]. Казалось бы, такое рассуждение в корне противоречит повышающемуся значению репутации и общественного мнения. Но видимо, чиновниками проводилась четкая грань между компетентным мнением сведущих лиц и пустой людской молвой, укреплявшая нейтральность и обезличенность государственной «машины».
В еще меньшей степени, чем они советуют это королю, сами чиновники в самооценке склонны оглядываться на людскую молву, явно исходя только из профессиональных этических соображений. Так, Никола де Бай, оставляя должность гражданского секретаря и подводя итог своей долгой работе на этом высоком посту, заранее отвечает на возможные к нему претензии ссылкой на то, что «в должности столь публичной, как эта, невозможно оказаться угодным всем»[2420]. Эта идея в более развернутом виде появляется в трактате Жана Жувеналя, написанном им для своего брата. Подробно описывая компетенцию, прерогативы и обязанности канцлера Франции, Жувеналь посчитал нужным дважды вернуться к одной и той же мысли: на такой должности не стоит стремиться угождать всем, тем более что это невозможно. Он прямо предупреждает брата: «невозможно понравиться всем, и будут завистники и соперники, кто будут наговаривать, что вздумается, надеясь вам навредить, без причины и без основания». В другом месте Жувеналь советует брату набраться терпения, «ибо нет такого святого, который ныне пребывает в раю и кто был бы на земле в вашей должности, о ком не говорили бы дурно. Каждый человек, кто занимает высокий пост и исполняет свой долг, не может быть любим всеми»[2421]. В этом рассуждении Жувеналя, наряду с привычным мотивом людской зависти, звучит и новая тема: конфликт служебного долга чиновника с интересами подданных. Согласно этому нюансу в привычной теме, чиновник обязан следовать своему пониманию должного, не ориентируясь на мнение людей. В таком повороте политическая нейтральность чиновника приобретает более глубокий смысл: она становится следствием выполнения им служебного долга, который ориентирован не на сиюминутные цели людей, а на интерпретацию должностным лицом общего интереса государства. В сочетании с особым габитусом чиновников, исключающим проявление излишних эмоций и следующим собственному пониманию «разумного», эта «свобода от мнения людей» предстает органичной частью возводимого служителями короны здания государственного аппарата как обезличенной «машины».
Принцип политической нейтральности, выработанный и пропагандируемый корпусом королевских должностных лиц, принес ощутимое повышение их общественного авторитета. Запрет на участие в политических партиях и движениях вывел королевских чиновников из сферы активной политики. Как следствие, они лично крайне редко оказывались жертвами индивидуальных политических расправ[2422]. Одновременно институты королевской власти стали восприниматься подданными как независимые арбитры, стоящие над схваткой. И это оказалось выгодно всем: в периоды наиболее острых политических кризисов враждующие партии прибегали к помощи и защите именно ведомств короны Франции[2423].
Признаком повышения авторитета королевских чиновников и восприятия их как нейтральных, независимых лиц стало привлечение их в качестве депутатов на собраниях Штатов. Помимо университетского образования и знания законов, делавших их более пригодными для участия в работе представительных собраний, служители короны воспринимались как независимые от политических сил люди в широких социальных слоях, входивших в «третье сословие», которые все чаще отдавали им предпочтение как выразителям их интересов[2424]. Не случайно позднее Макиавелли, давая емкую и точную характеристику Парламенту, отмечал его политическую нейтральность в качестве «верного залога безопасности короля и королевства»[2425].
В целом, рассмотренный принцип политической нейтральности внес существенный вклад в укрепление публично-правового характера королевской администрации и в новые методы властвования. Отныне король и его служители становятся общепризнанными арбитрами, стоящими над схваткой и обеспечивающими всем равные права[2426].
Идея общего блага, являвшаяся краеугольной в фундаменте строящегося государства и формой его осмысления (и описания), стала стержнем расширения публичных прерогатив короля и его служителей, определив трансформацию их взаимоотношений[2427]. Утверждение принципа общего блага как цели государства теоретиками королевской власти — сначала теологами, а затем юристами (канонистами и легистами), обогатившими ее за счет римского права и античного наследия, постепенно изменило представления об обязанностях монарха[2428]. Являясь вначале способом укрепления приоритета монархической власти над всеми остальными носителями политических функций и закрепления за государем положения стоящего над всеми арбитра и гаранта «справедливости для всех», принцип общего блага способствовал формированию концепта короны как dignitas publica[2429], стоящей над королем как частной персоной, превратившегося в ее держателя и временного управителя.
Это разделение нашло отражение в королевских указах, в которых появляется связка «король и королевство»: в тексте клятвы присягнувших ордонансу от 1374 г. о регентстве при малолетнем монархе и возрасте его совершеннолетия принцев крови и коронных чинов говорилось о «благе, чести и выгоде персоны (монарха) и королевства»[2430]. Само по себе присоединение понятия королевства к персоне государя, далеко не случайно появившееся именно в этот период реформ в сфере управления, фиксировало представления о королевстве как воплощаемой в персоне монарха категории. Такое представление входило органичной частью в формирующееся понятие «королевского величия» как правовой и политической категории, описывающей власть монарха отдельно от его персоны[2431]. Это понятие появляется впервые в указе Иоанна II Доброго от 15 июня 1353 г. о сборщиках налогов, чьи проступки квалифицируются как «ущерб королевскому величию»[2432]. В важнейшем для становления института службы указе о защите чиновников при исполнении должностных обязанностей от 2 июля 1388 г. нападки на них квалифицируются как «великий скандал и ущерб правосудию, и оскорбление нашего суверенитета и королевского величия»[2433]. Право членов Парламента самим избирать на вакантные должности (указ от 8 мая 1408 г.) обосновывалось привилегированным статусом верховного суда, от которого напрямую зависит «королевское величество»[2434]. Не случайно связка «король и королевское величие» фигурирует в указах, относящихся к сфере администрации: ведь служители короны становятся «образом» королевского величия.
Но оба концепта — «королевство» и «королевское величие» — являлись лишь составной частью или частным выражением универсального и фундаментального принципа общего блага, который появляется с первых же королевских указов, знаменующих собой новый облик власти и новые принципы властвования. Он выражается в преамбулах указов и ордонансов либо как «общая выгода нашего королевства», либо как «общее благо подданных», либо как «общее благо короля и королевства»[2435]. Забота об «общем благе короля и королевства» с определенного времени фигурировала в преамбулах указов о работе Парламента, что обусловлено было особым местом суда в структуре власти короля. Начиная с указа от 28 апреля 1364 г. функция служителей верховного суда квалифицируется как защита общего блага королевства и его подданных[2436].
Функция правосудия в той или иной степени отправлялась всеми королевскими служителями, и аналогичные формулы использовались для легитимации компетенции иных ведомств и служб короны. В двух ордонансах обо всей структуре служб короны, от 1401 и 1407 гг., в преамбулах говорилось о «благе короля и королевства и общего интереса»[2437]. Принцип общего блага фигурировал в преамбулах указов о функциях генералов финансов, Палаты счетов и Канцелярии[2438]. Все эти ведомства призваны были охранять «интересы короля», под которыми в такой формулировке подразумевались «интересы короны и королевства», а не просто личные интересы конкретного монарха. Будь то установление «справедливости для всех», будь то защита королевского домена, будь то сохранение архивов короны — все эти функции верховных ведомств трактовались как отстаивание их служителями «общего блага короля и королевства»[2439]. Это служение общему интересу использовалось и для легитимации растущих привилегий чиновников, особенно освобождения от уплаты налогов и податей[2440].
Осмысление функций королевской власти происходило через размышления о назначении короля в обществе, о его личных обязанностях как «главы политического тела». В истоке этих размышлений лежала сакральная концепция короны как «служения» (office) на благо и спасение королевства и подданных[2441]. Ее отголоски слышны были в исследуемый период, прежде всего в трудах людей церкви и университета. Так, Жан Жерсон напоминал королю, что он «не частная персона, но общественная власть, поставленная для спасения королевства», и гражданская жизнь дана ему во имя «верной любви к общему благу»; а Жак Легран называл государей «служащими Бога», «наместниками Бога на земле», обязанными защищать веру и справедливость[2442].
Эти же идеи отстаивались и развивались в кругах служителей власти, где принцип общего блага помещался в основание всей структуры полномочий короля. Уже Филипп де Бомануар апеллировал к этому принципу для легитимации права короля издавать законы[2443]. Филипп де Мезьер, говоря о «службе королевского величества» (l'office de ta mageste royalle) как о служении справедливости, приводил в качестве образца титулатуру императоров Рима, которых за таковое служение называли «суверенными отцами римлян и общего блага государства»[2444]. Жан Жувеналь неустанно напоминал о короне как служении (office) и называл короля «отцом общего блага» государства[2445].
Стратегией утверждения идеи о короне как служении на общее благо королевства сделался возникший во Франции в XIV–XV вв. культ Карла Великого в качестве образцового правителя[2446]. Оказавший огромное влияние на становление королевской власти во многих странах Западной Европы, образ этого правителя par excellence стал во Франции зачинателем практически всех атрибутов королевской власти — от регалий до фундаментальных законов королевства. Поскольку в каждой стране образ Карла Великого использовался в своих конкретных нуждах, они свидетельствуют о востребованности той или иной легенды, с ним связанной. Знаменательно, что во французской политической мысли был наиболее актуален сюжет о воцарении династии Каролингов (Пипинидов), самый уязвимый с точки зрения легитимности их власти, поскольку содержал намек на узурпацию трона. Тем не менее именно этот сюжет чаще всего фигурировал в трактатах о природе и назначении власти короля во Франции, ввиду того, что он подчеркивал идею короны как служения на общее благо королевства. Описывалось не столько отстранение последнего из «ленивых королей» династии Меровингов, сколько обращение Пипина Короткого за «советом» к папе римскому Захарию: «кто более достоин короны: кто лишь на словах король или кто заботится об общем благе королевства?» — и поддержка папой последнего тезиса[2447]. И хотя с начала XIV в. во Франции утверждается принцип наследственной монархии, правда, уступающей по статусу и легитимности выборной, тем не менее, в среде теоретиков власти и интеллектуалов никогда не забывалось, что трон дается «за заслуги» и может быть отобран из-за отступления от обязанности защищать общее благо королевства.
Данная идея со временем способствовала кардинальному переосмыслению природы короля в роли публичной персоны: Никола Орезм первым заговорил о государе как пользователе, а не собственнике короны, как управителе и администраторе, что отразило процесс автономизации государства от персоны монарха и ослабления частноправового начала[2448]. Жан Жувеналь напоминал, что король получает королевство «не в сеньорию, но лишь во владение» и «строго говоря, имеет право только на способ управления и пользования и только в течение жизни», что он лишь «администратор, опекун, куратор и прокурор в своих делах»[2449]. Титулатура государя как «министра», поставленного Богом для защиты общего блага, под которым понимались вера и церковь, возникает уже в трудах сторонников теократии[2450]. В произведениях служителей власти короля называли исключительно «мэтр», «министр», «глава и принципал страны», служащий общему благу[2451]. В еще большей мере принцип защиты общего блага распространялся на служителей короны, которые обязаны были в повседневной практике осуществлять эту высшую функцию верховной власти[2452].
Принцип — «без обязанностей нет власти»[2453] — выражался у людей церкви в абстрактных требованиях к королю заботиться о благе подданных, но по мере обмирщения функций управления формируется представление о конкретных задачах власти. Впервые эта сфера была очерчена в ходе кризиса 1356–1358 гг. Хотя формулировки у депутатов и у служителей короны не совсем совпадали, но сама попытка определить круг полномочий, бесспорно, свидетельствовала о формировании представления об обязанностях монарха в сфере управления[2454]. Среди них на первое место выходят три главные функции: правосудие, законотворчество и финансы. В речи на Штатах 1413 г. Жан Куртекюисс назвал законы «нервами», связывающими воедино тело государства, а на Штатах в Туре в 1484 г. нервами государства объявили налоги и финансы, без которых политическое тело не может стоять твердо и уверенно, а суд приравнивался к самой жизни государства[2455]. Но и в преамбулах королевских указов нашло отражение новое представление о короле как управителе определенных сфер общественной жизни, главным образом, правосудия и финансов[2456].
Все эти идеи, вытекающие из принципа общего блага как синонима формирующегося государства, отражали процесс отделения персоны короля от его функций и оформления суверенитета не персоны, но власти государя, выраженного в теории «двух тел короля»[2457]. Отныне корона становится выше короля, а он обязан исполнять определенные функции. Проявлением этого процесса явилось изменение клятвы короля, которую он приносит при коронации и помазании на царство. С середины XIV в. к традиционной клятве (защита веры и церкви, гарантия справедливости и т. д.) добавляется вторая клятва — королевству, с обязательством защищать права короны и прежде всего не отчуждать земли домена[2458]. Передача функций охраны домена в компетенцию Парламента и Палаты счетов способствовала укреплению публично-правовых основ королевской власти, увеличив «зазор» между монархом и короной Франции.
Не менее важным отражением укрепления публично-правовых основ власти монарха становится противопоставление частных его интересов общему интересу королевства[2459]. Наставления государю настойчиво противопоставляют «службу министра королевства» частному интересу конкретного короля, настаивая на его обязанности «презреть свой личный интерес» во имя общего блага королевства и подданных[2460]. «Интересы короля», которые обязаны защищать его служители, всё более определенно подразумевают «интересы королевства и подданных», а не личные устремления и желания того или иного монарха[2461]. Полемика вокруг губительности для государства «частного интереса» и самих чиновников имела прямое отношение к уточнению функций монарха, которого также призывали «отринуть свой частный интерес»[2462].
Идея общего блага как основа власти монарха нашла отражение в его конкретных взаимоотношениях со служителями. Прежде всего, развитие публично-правовых основ власти и автономизация ведомств от персоны короля выразились в изменении места монарха в Парламенте как главном институте его власти — «гаранте правосудия для всех». Форма участия короля в работе верховного суда наглядным образом демонстрирует процесс отделения функций королевской власти от персоны короля. Его приход на заседание Парламента получил название «ложе правосудия» (lit de justice) и обстоятельно изучен в трудах последователей школы Э. Канторовича как один из значимых политических ритуалов во Франции[2463]. В них анализируются истоки ритуала, возникающего из особого парламентского дискурса, а сам ритуал рассматривается ретроспективно, из эпохи Старого порядка, когда оформилась идея противопоставления власти короля и верховной судебной палаты королевства — «с приходом государя нет более магистрата» (adveniente principi cessat magistratus)[2464]. При всей ценности этих исследований они строятся вне административного контекста и трансформации королевской власти, что не только обедняет анализ, но и несколько искажает его результаты[2465].
Дело в том, что в исследуемый период складывания централизованного государства во Франции такого противопоставления еще не существовало, а участие короля в работе верховного суда не только предписывалось ему во всех политических трактатах и наставлениях, но и наглядно отражалось в специальном постоянно отведенном ему месте в большой палате Парламента, которое своим обликом (широкое кресло) и обрамлением (балдахин, над ним крест) дало собственно наименование позднейшему ритуалу. Ранние ордонансы и указы о работе Парламента даже описывали форму поведения его служителей во время прихода на заседание короля, которое не воспринималось как нечто чрезвычайное. Однако уже в этот период прибытие короля строго ограничивалось определенным кругом дел и подчинялось особому ритуалу[2466]. Прежде всего, появление связано было с решением только тех споров, которые были отложены до его «возвращения в Париж» и касались они, как правило, исключительно знатных лиц (aucun grant honme). Пока решались эти дела, все прочие надлежало отложить, а всем их участникам — покинуть зал. Пространство перед креслом короля в Парламенте должно было быть освобождено от скамеек и оставаться пустым, «дабы он мог поговорить секретно с теми, кого подзовет»; в это время никто из парламентариев не имел права вставать со своего места и подходить к королю, «если только он его не подзовет». Эти предписания дословно были повторены в фундаментальном для парламентской корпорации ордонансе от 11 марта 1345 г., который оглашался с тех пор при каждом открытии сессии и тем самым закрепил их в корпоративной этике[2467].
Вошедшие таким образом в корпоративную память правила проведения заседаний с участием короля с тех пор больше не менялись и не повторялись в указах на всем протяжении исследуемого периода, что позволяет приписать изменения во взаимоотношениях монарха с верховной судебной палатой не столько к сфере эволюции ритуала, сколько к области его применения и интерпретации. Главным стержнем этих изменений явилось отделение верховного суда от персоны государя и его обоснование в Париже, где в течение всего года выносились приговоры именем короля. Само его прибытие в Парламент, особо отмечаемое в протоколах и проговоренное в указах, со второй половины XIV в. связано было лишь с крупными политическими событиями, например, с провозглашением, а затем отменой кабошьенского ордонанса в 1413 г.[2468] Однако такие события случались редко: по данным С. Ханли, в течение XIV в. «ложе правосудия» имело место шесть раз, а с 1413 по 1484 г. короли Франции не появились в Парламенте ни разу[2469].
Значит ли это, что «ложе правосудия» представляло собой лишь фигуру речи парламентариев, только потенциальную возможность совместного решения споров королем и служителями верховной судебной палаты? Это далеко не так. Прежде всего, само «ложе правосудия» в этот период никоим образом не являлось атрибутом Парламента, но входило в структуру прерогатив самого монарха. Король мог провести свое «ложе правосудия» где угодно, и там, где пребывал он, находилось и оно[2470]. И даже если «ложе правосудия» представляло собой редкое событие в практике судопроизводства, оно сохраняло свое привилегированное положение в политических представлениях об идеальном суде. Так, Кристина Пизанская называет Карла Мудрого «столпом правосудия» за то, что он «часто держал свое ложе правосудия в своем Дворце в Париже… по древнему и благородному обычаю», хотя, как мы знаем, это было, как минимум, преувеличением[2471].
В еще большей степени об этих представлениях свидетельствует включение «ложа правосудия» в те «живые картины», которые разыгрывались на улицах Парижа в момент въезда в столицу нового короля. За выбором его в качестве главного сюжета представлений проглядывает установка служителей короны на экзальтацию именно судебных прерогатив монарха. Впервые подобная ожившая картина была разыграна перед зданием Шатле во время прибытия королевы Изабо Баварской в Париж в 1389 г.: хотя это не был въезд нового монарха, событие совпало с приходом к власти «мармузетов», и весь «сценарий» представления носил явный отпечаток их идей[2472]. В следующий раз подобное представление было разыграно в более драматичных для служителей короны обстоятельствах: при въезде короля Карла VII в «освобожденный» от англо-бургиньонов Париж 12 ноября 1437 г. Снова перед зданием Шатле «под воротами помещалось Ложе правосудия», на котором были представлены в виде персонажей «закон божественный, закон естественный и закон человеческий»[2473]. Пусть король затем почти не посещал Парламент, но именно его «ложе» олицетворяло истинное правосудие, даже оставаясь пустым, но напоминая, кто в королевстве источник суда (fons justitiae) и главный судья[2474]. Таким образом, становлению идей, оформившихся при Старом порядке в виде противопоставления короля и Парламента, было положено начало именно в исследуемый период, однако они преследовали цель узаконить власть судейского корпуса.
Опора на принцип «общего блага» помогла теоретикам монархической власти предусмотреть ограничения произвола монарха. Такими лимитами обладала в начальный период исключительно сфера права — в форме издания законов и отправления правосудия[2475]. Соучастие верховных ведомств короны в законодательной сфере власти через процедуру регистрации, верификации и оглашения указов трактовалось как воплощение идей о праведном и законном правлении. Выстроенная теоретиками монархии система «абсолютной власти» (plenitudo potestatis)», т. е. не признающей над собой никакой иной воли на земле[2476], предусматривала жесткую структуру ограничений самовластия монарха, давшую в руки его служителей мощные рычаги воздействия на него, что, в свою очередь, легитимировало их политические прерогативы. Согласно теории «абсолютной власти», король был одновременно «источником закона» и «подданным закона»[2477]. Это могло трактоваться как подчинение его Божественным законам, особенно по мере провозглашения его «наместником Бога на земле»[2478]. В то же время, это означало подчинение его и неким «естественным законам»[2479]. Но в трактовке легистов король обязан был подчиняться и светским законам (так называемым фундаментальным законам), формирующим «позитивное право» королевства[2480]. Поскольку король вступал на престол на основании действующих фундаментальных законов королевства, то нарушая их, он сам утрачивал легитимность. Проверяя указы на наличие в них «незаконного новшества», верховные ведомства позиционируют себя защитниками суверенной власти государя от угрозы сползания ее в тиранию, о чем прямо и недвусмысленно велась речь во множестве трактатов, речей и наставлений государю. В своем переводе «Политики» Аристотеля на французский язык Никола Орезм находит в арсенале Ареопагита аргументы против произвола государя, подстрекаемого окружением, внушающим, что «король может все», и называет это тиранией и дорогой к погибели государства. «Только тиран выше законов», — провозглашает Орезм, ставший первым во Франции теоретиком «ограниченной монархии», за полтора века до Клода де Сейселя[2481]. Жан Жувеналь в том же духе наставлял Карла VII: «По некоторым прерогативам и для общего блага государь даже выше законов, но… еще более великое дело подчиняться разуму и законам королевства, иначе скажут, что это сделано тираном, а не королем»[2482].
Идею о защите общества от тирании всемерно развивали служители короны, позиционирующие себя как хранителей суверенитета и носителей права действовать во имя общего блага королевства. Самым эффективным способом закрепить этот общественный статус верховных ведомств короны стала их функция контроля за королевским законодательством и правами короны Франции. Призванные при регистрации и верификации указов проверять их на предмет «опасных новшеств» и тем самым защищать интересы королевства от неправильных решений его главы, верховные ведомства, прежде всего Парламент и Палата счетов, превратились в главный оплот «интересов короля». В этом же контексте показательна эволюция роли генерального прокурора короля: созданная для охраны его «интересов», должность трансформируется в защитника интересов королевства[2483].
Верховные ведомства, и, прежде всего Парламент, постепенно начинают позиционировать себя защитниками общества от произвола государя и стоящими над ним как частной персоной институтами. Филипп де Мезьер восхвалял «благословенный Парламент» и видел в нем защиту от тирании в том числе и потому, что сюда можно подать иск на действия самого короля. Об этом же писал Антонио Астесано в поэме 1451 г.: в главе, посвященной Парламенту, он указывает, что судьям здесь вверена «власть управлять правосудием в отношении всех подданных, в том числе и самого короля Франции»[2484]. В речи перед королем в период гражданской войны бургиньонов и арманьяков Жерсон говорил: «В этом заключена главная защита вашего королевства, что у вас есть всего лишь одна суверенная курия правосудия, — это ваш Парламент, где вы сами ответствуете, как и другие подданные. Без этой курии погибли другие страны, как то Германия и Италия»[2485]. И эти слова оказались пророческими: именно период гражданских смут и кризиса государства начала XV в. стал проверкой на прочность созданных институтов верховной власти, отстоявших при фактическом неучастии монарха в управлении и при королевской схизме сильную королевскую власть и законы Франции.
Защита «интересов короля» от непродуманных или ошибочных с точки зрения чиновников действий самого правителя стала фундаментом профессиональной этики корпуса служителей короны[2486], при этом истоком ее, в том числе и в сфере регистрации королевских указов, явилась со временем их собственная трактовка «интересов короля», которая не просто противоречила воле конкретного монарха, но навязывала короне особые представления чиновников об общем благе. Функция защиты короля от «назойливости просителей», прерогатива проверки изданных им указов на предмет соответствия предыдущим законам постепенно начала трактоваться служителями верховных ведомств как право выступать от имени «политического тела» государства.
Наконец, в период кризиса власти при Карле VI Безумном возникает представление о том, что Парламент является олицетворением «мистического тела государства»[2487]. Именно в этот период фактического неучастия короля в управлении и обострения борьбы кланов и партий, когда Парламент был поставлен в уникальную ситуацию выбора между чаяниями своих служителей и общим интересом королевства возникает образ верховного суда как олицетворения «мистического тела». Самым знаменательным было использование этого образа в указе от 16 февраля 1418 г., изданном Изабо Баварской в связи с ее бегством из Парижа и основанием параллельного Парламента в Туре — предвестия будущей королевской схизмы. В патетическом по тональности указе единственным оправданием сделанного шага выдвинута идея защиты авторитета Парламента как справедливого, непредвзятого и милосердного для всех верховного суда, столь необходимого для «мистического тела государства». Но еще ранее, в ходе судебного слушания 25 февраля 1405 г. впервые Парламент был назван «мистическим телом» королевства[2488].
Высшим выражением общественного статуса и предназначения Парламента становится образ римского Сената, к которому служители верховного суда стали возводить свою историческую генеалогию[2489]. Так, уже в трактовке Орезма Парламент, представляющий без посредников персону монарха, квалифицируется как подобие Сената: «Государи обладают суверенитетом, но во многих крупных делах они ничего не могут без другого суверена, каковым является парламент во Франции, а прежде был в Риме Сенат»[2490]. Парламент уподоблялся римскому Сенату и в речах канцлера Парижского университета Жана Жерсона, и в речах Жана Жувеналя[2491]. В трактовке Жувеналем Парламента как наследника римского Сената фигурирует весьма значимая ассоциация верховного суда с «сердцем мистического тела» государства, которая восходит к трудам Иоанна Солсберийского, в которых Сенат уподоблен сердцу политического тела, но подразумевал советников-теологов, а не судей[2492]. Однако по мере обмирщения сферы управления главными советниками короля провозглашают себя юристы, а главным ведомством становится верховный суд, представляющий без посредников персону короля и отправляющий его главную функцию.
В самом Парламенте такая «историческая генеалогия» была в полной мере усвоена и принята, о чем свидетельствуют апелляции к нему со стороны тех, кто искал здесь «справедливости»[2493]. Уподобление Парламента римскому Сенату прозвучало в программной речи первого президента Анри де Марля во время первого посещения верховного суда дофином Людовиком 7 января 1412 г.: «Как город Рим не только отстраивался зданиями, но был основан, дабы вершить правосудие сотней достойных людей, называемых сенаторами, точно также эта курия была создана и основана, дабы свершать суд в количестве ста человек, кои и составляют Парламент»[2494]. В этой аналогии стоит обратить внимание на связь между численностью Парламента в сто человек и Сенатом: по-видимому, в восприятии парламентариев произошло совмещение трибунала центумвиров (ста судей Рима) с Сенатом[2495]. Эта устойчивая привязка статуса Сената к количеству в сто человек могла сослужить парламентариям и «медвежью услугу». Например, Филипп де Мезьер в главе «Об избыточной численности людей в Парламенте и об ущербе королю и общему благу» назвал сотню «сенаторов»-парламентариев неоправданной, поскольку размеры Французского королевства — это не Рим, «правивший всем миром»[2496]. В любом случае она показывает, что аналогия с римским Сенатом относилась скорее к сфере политического воображаемого, к особенностям исторической памяти и ментальным стратегиям построения идентичности, чем к реальной генеалогии[2497].
Тога римских сенаторов, избранная парламентариями в качестве стратегии воображаемой репрезентации, олицетворяла обширный спектр ассоциаций и общественных претензий, далеко выходя за границы простой «интеллектуальной игры» знатоков римского права. Прежде всего, стоит сказать, что Парламент был единственным из верховных ведомств короны Франции, кто строил собственную идентичность с помощью столь древней генеалогии, чего не делали ни Королевский совет, ни Палата счетов[2498]. Такая историческая генеалогия, тем не менее, вполне адекватно отражала положение верховного суда в структуре власти короля Франции. Но дело не только в стремлении освятить с помощью безупречной генеалогии статус верховной судебной палаты королевства, а в эволюции трактовки самих служителей Парламента функции правосудия как гаранта мира и порядка, равной для всех справедливости и общего блага королевства в противовес частным интересам, даже если это «интерес» конкретного короля. Весьма показательно, что и введенное с самого начала Парламента правило проводить слушания дел только на французском языке как стратегия навязывания доминирующего национального языка[2499] со временем также увязывалось с образом Сената[2500].
В дальнейшем аналогия с римским Сенатом призвана была легитимировать претензии Парламента на политические функции, прежде всего на соучастие в сфере законодательной власти монарха[2501]. При этом в политических трактатах честность, независимость и гражданская ответственность членов Сената как защитников общего блага противопоставляется губительному для государства частному интересу[2502]. Наконец, тога римских сенаторов легитимировала претензии парламентариев на благородный статус ex officio[2503].
Но в этой ассоциации заключалась еще одна политическая претензия Парламента, на этом этапе лишь зарождающаяся, но в дальнейшем сделавшаяся опасной idée fixe, а именно — претензия на функцию сословно-представительного собрания, породившая у парламентариев стремление выступать от имени всего общества[2504]. В подобном нарождающемся стремлении верховных ведомств короны Франции нашло преломление фундаментальное противостояние двух начал — авторитарного и коллективного. В подобной извечной дилемме исполнительный аппарат во Франции занимал неоднозначную и довольно специфическую позицию. С одной стороны, он олицетворял коллегиальный принцип управления, который также, в известной мере, противостоит авторитарному самовластью и, тем самым, усложняет кажущуюся простой схему. С другой — исполнительный аппарат со временем начинает претендовать на коллективный принцип управления, якобы представляя «общий интерес».
У парламентариев во Франции, скорее всего, изначально присутствовало убеждение, что их суверенная курия является аналогом английского парламента. Этому способствовало не только совпадение названий обоих институтов. Английский парламент также являлся в известной мере верховным судом, что немало способствовало регулярности его созыва. А соучастие французского Парламента в законодательной сфере через процедуру регистрации королевских указов только усиливало его сходство с английским аналогом[2505]. Однако природа «ограничений», идущих от функции хранителей законов и «памяти» государства, существенно отличалась от лимитов власти, диктуемых обществом[2506].
Претензия Парламента на роль выразителя интересов всего общества имела глубокие корни. Ее подкрепило введенное в конце XIV в. правило выбирать в верховный суд равномерно выходцев из всех областей королевства, знающих местные обычаи и нормы права. Такая система отбора, хотя никогда не соблюдавшаяся, давала Парламенту потенциальное право говорить от имени всего королевства, как это пытался делать и Парижский университет, по сути, на тех же основаниях[2507]. По мере автономизации от персоны монарха и расширения публично-правовых прерогатив верховные ведомства для подкрепления своей позиции апеллировали к функции представлять «общий интерес» королевства, ссылаясь на историческую память о древних общих собраниях, о марсовых полях и т. п.
Эта претензия служителей верховных ведомств сказалась на специфике политической системы во Франции эпохи позднего Средневековья — соперничестве сословно-представительных собраний и бюрократического аппарата. Достигнув внушительной численности и получив широкие политические полномочия, корпус королевских должностных лиц позиционировал себя как хранителя законов и прав короны, контролировал действия короля и присваивал себе право выступать от имени «политического тела» общества, что неизбежно порождало его соперничество со Штатами.
Истоки, обстоятельства и последствия такого соперничества были детально исследованы Н.А. Хачатурян[2508]. Ею показаны сходные идейные основания в позиции обеих властных структур лимитировать действия короля (Совет при монархе) и схожесть целей (охрана домена и «свобод галликанской церкви», контроль за финансами и казной), при констатации разной природы олицетворяемых ими лимитов самовластия монарха. Бюрократический аппарат ограничивал «волю короля» от имени закона, а депутаты Штатов — от лица общества. При этом автор справедливо обращает внимание и на оборотную сторону этого соперничества: на стремление Штатов контролировать государственный аппарат и соучаствовать в управлении, в том числе и путем делегирования своих представителей в состав Королевского совета (пример двух реформаторских ордонансов — Великого мартовского 1357 г. и кабошьенского 1413 г.).
«Звездные часы» сословно-представительных собраний приходятся как раз на исследуемый период, в немалой степени и в связи с обстоятельствами Столетней войны. В ситуации острой необходимости для короны вотировать на Штатах новые налоги для ведения войны и покрытия растущих расходов исполнительный аппарат оказался, в известной мере, оттеснен на второй план, и возможности его служителей контролировать действия короля не могли соперничать с «позицией силы» депутатов трех сословий. Острое противостояние бюрократии и депутатов Штатов отражалось в неприятии последними правила, согласно которому чиновники высшего звена участвовали в работе собраний ех officio. Характерно, что наиболее значимые с точки зрения реформ в управлении собрания Штатов — 1356, 1413 и 1484 гг. — начинались с требования к присутствующим по долгу службы чиновникам покинуть зал заседания.
Однако еще более значимо, что все предложенные Штатами реформы способствовали в итоге усилению бюрократического аппарата. Как следствие, неудачи Штатов в попытке стать регулярным органом не в последнюю очередь «обязаны» целенаправленным противодействиям королевских чиновников[2509]. В результате это противостояние привело к временной победе бюрократии, которая в ситуации отказа короны от созыва собраний Штатов стала периодически приписывать себе их политическую функцию[2510].
Из всех символических идентичностей парламентариев аналогии с римским Сенатом поэтому была уготована самая «долгая и счастливая жизнь[2511]. Эта претензия главного по статусу и прерогативам властного института в администрации Французского королевства олицетворяла и легитимировала политические амбиции складывающегося корпуса королевских должностных лиц — выступать выразителями и защитниками интересов государства, одновременно укрепляя королевскую власть и ограничивая самовластие короля во имя законности, порядка и справедливости для всех.