Александр Хьелланн ФОРТУНА

I

Абрахам Левдал стал студентом.

Ему девятнадцать лет; он красив, здоров, весел, отлично одет, в кармане всегда достаточно денег. Жизнь открылась перед ним заманчивая и прекрасная, как первый бал.

В те времена студенческая жизнь была еще озарена последним светом прекрасной беспечной эпохи. Еще можно было говорить об «идеалах», и никто над этим не смеялся. Когда порою ректор, высоко закинув красивую светлую голову, чистым, ясным голосом произносил прекрасные слова, приводившие в трепет всю аудиторию, юношам казалось, что за их плечами растут могучие крылья, сердце сжимается и все тело становится таким легким словно вот-вот полетишь.

Абрахам Левдал тоже узнал это чувство растущих крыльев. Внезапный переход от серенькой обыденной школьной жизни, полной запретов и ограничений, к золотой свободе в новой незнакомой среде пьянил его, как вино.

Блеск студенческой жизни, манившей его издали в утомительные школьные годы, теперь озарял его собственную жизнь. Он буквально не чувствовал земли под ногами, — окруженный друзьями, он парил в радостном сиянии прекрасных слов и восторженных порывов.

Прежде Абрахам был робок и чувствовал себя всегда связанным.

В гостиных, в ресторанах всегда можно было встретить уже всем известных талантливых людей, давно завоевавших свое место в жизни. Они охотно охлаждали пыл молодежи, смеялись над ее выспренними устремлениями, столь обычными среди представителей нового поколения.

Эти люди высокого ума, всё познавшие и почти всё испытавшие, умели остроумным словцом осмеять решительно все небесные и земные авторитеты, — и с тех пор, как год тому назад Абрахам имел честь занять прочное определенное место в кругу этих людей, он также научился смеяться над всем самоуверенно, пресыщенно и развязно, безразличный ко всему, что его окружало.

Он был принят в обществе, имел большой успех и в скором времени был помолвлен с дочерью асессора Мейнхардта.

Все произошло очень просто, так как фру Мейнхардт, желавшая этой помолвки, покровительствовала влюбленным. Абрахам был несказанно счастлив.

Его невеста Клара, конечно, тоже была счастлива. Помолвка их состоялась в конце зимы, потому что Клара была слабого здоровья, а за бальный сезон она так «истанцевалась», что едва держалась на ногах.

Клара Мейнхардт считалась в семье красавицей; три младшие сестры тоже были хорошенькие, но Клара была именно красавицей: мамаша всегда это говорила.

Абрахам Левдал считался лучшей партией сезона; правда, он был слишком молод, но фру Мейнхардт полагала, что молодые люди должны жениться в очень раннем возрасте. Это ведь так очаровательно! Позже все они становятся бог знает какими испорченными!

Будущая теща забраковала выбранную им специальность — медицину. Это неподходящая профессия, да и отнимает она слишком много времени!

Но Абрахам уже начал занятия на медицинском факультете. Его давнишней мечтой было работать в той области, где отец его приобрел большое имя. Да, Абрахам даже мечтал продолжать дело отца и посвятить себя изучению глазных заболеваний.

Профессор Левдал тоже всегда считал, что сын его, конечно, будет врачом.

Но что было делать, если фру Мейнхардт не желала этого?

Абрахам сначала боролся полушутя, хотя и очень настойчиво, против всех Мейнхардтов, но смирился и уступил, когда Клара однажды, заливаясь слезами, сказала, что ей все ясно: она ему не пара! Ему нужна невеста с таким же упрямым характером.

С этим Абрахам не мог согласиться и переменил специальность. Он перешел на юридический факультет. Профессор дал согласие на изменение специальности сына гораздо охотнее, чем можно было ожидать. В глубине души он был не против того, чтобы Абрахам стал юристом, тем более что сам он теперь из-за фабрики все чаще и чаще оказывался вынужденным отвлекаться от научных занятий и посвящать много времени административной работе — практической жизни.

Но для самого Абрахама это изменение специальности было первой пробой, когда он смирил свою волю и все же был счастлив. Ведь Клара вознаградила его за эту жертву, а фру Мейнхардт со своей стороны сделала все, чтобы будущий зять не раскаялся.

Основной целью его все-таки было жить спокойно и счастливо. Правда, он поступился своей любимой мечтой, планом всей своей жизни. Это была жертва, но за эту жертву он надеялся получить вознаграждение. Притом ведь он не поступился ни одним своим принципом! А в будущем такие уступки уже не повторятся! Нет! Никогда!..

Жизнь Абрахама в большом доме отца проходила тихо и мирно, — именно так, как ему нравилось. Только в раннем детстве, когда была жива его мать, у него были сильные душевные переживания.

Он ярко помнил лицо матери и особенно — ее удивительно глубокие глаза; но с этим воспоминанием была связана память о многих мучительных минутах, когда он, провинившийся, стоял перед нею под пристальным взглядом этих глаз, от которых никуда не уйти; они требовали всегда одного и того же: будь правдив и честен!

В его натуре были и правдивость и честность, но жизнь не дала ему возможности доказать это на деле и проявить свои хорошие склонности; кроме того, многие досадные мелочи, заставлявшие его испытывать нечто вроде смущения, делали порою тягостной даже мысль о матери, которую он так горячо любил и так рано потерял.

Его юношеский ум впитал многие мысли и идеи, которые были неприемлемы в салоне Мейнхардтов и даже неприятны профессору Левдалу. Религиозные и политические воззрения молодого студента быстро изменялись, по мере того как проявлялась свойственная ему склонность к критике и оппозиции. С кем он мог делиться тем, что бушевало в нем? У людей, чьей любви и симпатии он добивался, его взгляды вызвали бы лишь ненужное беспокойство и привели бы к взаимному непониманию. Да и к чему напрасно открывать то, что так дорого его сердцу и так мало значит для других?

Среди товарищей он был все же одним из крайне левых, и его смелые парадоксы то и дело поблескивали в облаках табачного дыма, когда приятели сидели за столиком и выпивали за красноречие и за великие планы будущего.

Абрахам Левдал успешно сдал экзамен на юридическом факультете, подогреваемый желанием ускорить свадьбу и подталкиваемый взором светло-серых глаз будущей тещи — фру Мейнхардт.

Он недолго жил у отца; горя нетерпением, он отложил поездку за границу и обвенчался с фрекен Кларой Мейнхардт в Кристиании.

Молодожены не поехали в свадебное путешествие за границу. Фру Мейнхардт рассудила, что благоразумнее потратить все предназначенные для этого деньги на летний отдых в деревне, куда можно поехать всей семьей; молодые могли бы нанять отдельный домик у кого-нибудь из крестьян и чувствовать себя так же хорошо, как и в Швейцарии.

Абрахам поехал, но все лето нетерпеливо ждал возможности вернуться домой, к себе. Ему хотелось отдохнуть от всех Мейнхардтов и показать молодой жене, как хорошо и уютно в комнатах, специально приготовленных для них в большом, удобном и поместительном доме старого профессора.

В один из летних вечеров юная пара вернулась домой. Длинная анфилада высоких старинных комнат была полна цветов. Но в красноватых лучах вечернего солнца комнаты казались полутемными.

Второй этаж большого дома профессора был настолько высок, что из окон поверх крыш низеньких домов на берегу открывался вид на фиорд; он лежал вдали, гладкий как зеркало; а береговая линия спускалась все ниже и ниже, к горизонту, сливавшемуся с открытым морем.

Абрахам любил этот привычный ландшафт, и его сердце переполнилось радостью, когда он подвел молодую жену к открытому окну в столовой.

— Ну, разве не прекрасно, Клара? — спросил он.

— Что прекрасно? Что ты хочешь сказать? — возразила она.

— Ну, берег, море и это вечернее освещение…

— Но, милый! Здесь нет ни одного деревца!

— Ну ты, глупенькая любительница лесов, к которым привыкла с детства! — весело засмеялся Абрахам и повел ее в следующую комнату. — Ну, а здесь тебе нравится?

— Да ведь здесь почти совсем темно!

— Я сейчас зажгу свет!

— Ах, нет, не стоит, это не к спеху!

Но он мимоходом зажигал то канделябр, то лампу. Комнаты осветились, Он повел Клару в самую лучшую, по его мнению, комнату — ее маленький будуар.

— Здесь, вероятно, очень мило днем, — сказала она, пробуя ткань портьеры. — Здесь бывает солнце?

— Весь день! — восторженно отвечал Абрахам.

— О! Тогда придется на все надеть чехлы: хорошие вещи нельзя держать на солнце.

— Ну, это пустяки! — возразил Абрахам. — Немного солнечного света не повредит! Посмотри-ка сюда: вот самое лучшее — это рабочий столик моей покойной матери; его нам привез из Японии один шкипер много лет тому назад, еще при моем дедушке.

— Да, это заметно…

— Что ты хочешь этим сказать?.. Клара!

— Но, милый! Эта грубая позолота и неуклюжие фигуры так безвкусны…

— Да нет, послушай, тут уж ты наверняка ошибаешься, Клара! Посмотри, как сделан этот вот охотник с соколом в руке: ведь это инкрустация! Это замечательная и очень редкая вещь, уверяю тебя! Я слыхал от знатоков, что это музейная вещь!

— Возможно… Только я не любительница музейных вещей…

— Но ты же можешь понять…

— Конечно, я отлично понимаю, что ты любишь эту рухлядь только потому, что она напоминает тебе детские годы и твою мать, которая тебе так дорога. Но ты все-таки должен согласиться, что в наше время никто не поставил бы в своей комнате такой рабочий столик.

Он молчал.

— А знаешь ли, что самое красивое из всего виденного мною в вашем доме? — спросила Клара, поправляя волосы перед зеркалом.

— Вероятно, ты сама.

— Ты хочешь сказать мне дерзость? — сказала она, скривив губы.

— О нет, совсем нет! — воскликнул он, смеясь. — У меня это сорвалось с языка само собой, когда я увидел твое отражение в зеркале. Честное слово, ты самое красивое и очаровательное, что есть в этом доме! — Он несколько раз поцеловал Клару. Она просветлела и сказала:

— Самое красивое в этом доме — твой отец!

— В самом деле? Ты так думаешь? — радостно воскликнул Абрахам. — Не правда ли, он чудесный старик?

— Да, в нем есть что-то… — сказала Клара. — Это человек, на которого обратишь внимание даже в шумной городской толпе.

— Еще бы! — самодовольно улыбнулся Абрахам.

Клара подумала, что он, вероятно, вспомнил о ее отце, маленьком сухощавом асессоре, и добавила:

— Ты, вероятно, больше похож на мать, Абрахам?

— Это что — шпилька?

— Шпилька? Господи! Да как ты мог это подумать! Ведь ты так любил свою мать!

— Да, да. Но очень уж странно ты это сказала после того, как расхвалила именно моего отца.

— Послушай, Абрахам! Ты в самом деле раздражаешь меня своей подозрительностью!

— Это я-то подозрителен? Но, милая моя, как ты можешь…

— Да, да! Ты ужасно подозрителен! Тебе постоянно кажется, что самое невинное слово…

— Ну, хорошо! Не будем начинать нашу жизнь в этом доме размолвкой! «Komm, Clärchen, zu Bett!»[1] — Абрахам шутливо взял жену за талию и почти понес в спальню. Она сопротивлялась и не хотела обратить эту размолвку в шутку.

Но когда она вошла в слабо освещенную гардеробную и затем в спальню, настроение ее изменилось. Здесь было так много прелестных вещей, каких она никогда не видела в скромных спаленках девиц Мейнхардт. Ей очень нравилась эта комната, обставленная действительно роскошно и с большим вкусом.

Она поцеловала мужа и сказала:

— О такой спальне я всегда мечтала!

Вполне успокоенный, он пошел погасить все лампы и канделябры, проверить, все ли в порядке и закрыты ли окна. Войдя в маленький будуар жены, он в раздумье остановился перед японским рабочим столиком.

С младенческих лет Абрахам привык к тому, что гости, приходившие в дом его отца, любовались этой редкостью; и он всегда считал столик самой замечательной и красивой вещью на свете. Он знал наизусть все инкрустации, каждое перышко сокола, выражение косых глаз желтолицего охотника.

— Да… — пробормотал он. — Рухлядь… Она сказала «рухлядь»… Но она ведь сказала это без дурного умысла. Она не хотела меня обидеть.

II

Речь председателя Кристенсена приближалась к концу. Он переглянулся с профессором Левдалом, перегнулся через стол и, обращаясь ко всем коллегам — членам правления, сказал доверительно и неофициально:

— Итак, поскольку вышеизложенное таит в себе прямую опасность для будущего процветания нашего предприятия, мы должны тщательно продумать все обстоятельства, которые могут оказать вредное или полезное влияние, и в особенности, насколько возможно, стараться охранять интересы наших акционеров. Теперь, когда цены на самые значительные продукты нашего производства имеют явную тенденцию к понижению, нам надлежит, по моему мнению, обратить особое внимание на сокращение расходов. Это можно провести двумя путями: либо сократить некоторые отрасли предприятия и уволить часть работников, либо сократить все административные расходы, включая и жалованье, как только возможно.

— Я со своей стороны возражал бы против лимитирования производства, — сказал профессор Левдал. — Во-первых, потому, что необходимо считаться с интересами рабочих, честно трудившихся на предприятии, а во-вторых, потому, что я ни в какой мере не разделяю опасений господина председателя. Я охотно признаю, что оборудование обошлось нам дороговато, что многие расходы, которые вначале были полезны, позже оказались ненужными, обременительными. Я признаю и многое другое. Но я ни минуты не сомневаюсь и том, что если управлять «Фортуной» со знанием дела и с разумной бережливостью, она окажется если не золотым прииском, то уж во всяком случае солидным предприятием, и можно надеяться, что акционеры будут благословлять его так же, как сейчас благословляет город.

Все присутствующие ожидали, что теперь консул Вит внесет предложение о значительном сокращении годового оклада управляющему Мордтману. Но прежде чем консул успел заговорить, молодой человек взял слово; он был специально приглашен на это заседание дирекции.

— Господа! — легко и непринужденно сказал Микал Мордтман. — Меня в известной мере даже радует, что обсуждение вопроса на сегодняшнем собрании приняло именно такое направление. Это облегчит мне задачу высказать то, что я думаю. Я сам с огорчением следил за снижением цен, и, не впадая в панику, я все же предвидел, что в настоящий момент, да и на ближайшее будущее всякого рода экономия имеет чрезвычайно важное значение для судьбы нашего предприятия. Я стал тщательно обдумывать, что является для нас обузой, без чего можно обойтись, каких работников можно уволить, и нашел, что самая бесполезная, самая ненужная должность, господа, — это должность, которую занимаю я!

Члены правления удивленно переглянулись, а он продолжал с приятнейшей улыбкой:

— Да, именно так, господа! Если в первые месяцы организации предприятия я был, осмелюсь сказать, необходим, то теперь я стал бесполезен. Теперь работа налажена, специалисты, рабочие обучены, конторский персонал подобран удачно. Затем необходимо учесть еще и то обстоятельство, что дирекция, члены правления — всё люди опытные, знающие, я бы сказал, самые выдающиеся промышленники нашего города. Поэтому я уже давно собирался внести предложение о сокращении занимаемой мною должности; часть моих обязанностей можно передать господину Маркуссену, а управление предприятием должна взять на себя полностью уважаемая дирекция. Но я не торопился заявить об этом. Причины тому были разные: во-первых, нужно все же сделать над собою какое-то усилие, чтобы решиться открыто признать свою бесполезность, во-вторых, я не могу отрицать (впрочем, это вполне понятно!) — мне трудно расстаться с предприятием, с делом, которое я полюбил, и притом, господа, жаль расстаться с общей нашей работой, которая доставляла нам всем много радости.

Наступила пауза. Консул Вит был очень доволен таким оборотом дела и улыбался, поглядывая на профессора Левдала; но председатель Кристенсен потер свой большой нос, провел рукой по глазам и недоверчиво посмотрел на Мордтмана.

В сущности, профессор Левдал был первым, кто затеял в дирекции небольшой заговор, чтобы добиться отставки Мордтмана. И вдруг сам Мордтман совершенно добровольно, без всякого нажима со стороны, заговорил об этом же самом. Нет! Тут кроется какая-то хитрость!

— Я, как председатель, не могу согласиться, во всяком случае без более основательной мотивировки, не могу согласиться с тем, что господин Мордтман, как управляющий, вдруг, так сказать, внезапно оказался совершенно бесполезным! Должно все же пройти какое-то время…

— Простите, господин председатель, по семейным обстоятельствам я как раз хотел просить уважаемую дирекцию разрешить мне уйти с моего поста к рождеству.

— Уже к рождеству?.. — Председатель задумался еще более.

— Мы, конечно, сразу почувствуем отсутствие такого умелого и опытного управляющего, но если господин Мордтман желает этого сам, то мы, конечно… — начал консул Вит.

Профессор продолжил его мысль:

— Мы, конечно, вынуждены приложить все меры к тому, чтобы пойти ему навстречу, как нам ни грустно…

— Но задумались ли господа члены правления о том, сколько ответственности и сколько работы они примут на себя с того момента, как управляющего на предприятии вдруг не станет? — спросил Кристенсен. — Я, например, со своей стороны заявляю, что в таком случае я не решаюсь оставаться на своем посту: это мне уже не по силам.

Резким движением большой белой руки он провел по лицу и внимательно взглянул на окружающих, вполне уверенный, что все, как обычно, станут творить о его незаменимости.

Но профессор Левдал пришел всем на помощь, сухо и четко заявив:

— Если дело идет об интересах предприятия, мне кажется, я могу без преувеличения утверждать, что каждый из нас с радостью приложит все усилия, чтобы выполнить свои обязанности.

Кристенсен заколебался. До сих пор он безоговорочно считался первым в немногочисленной касте, занимавшей ведущие посты во всех дирекциях и правлениях города. Радость всей его жизни состояла в том, чтобы проводить совещания, собрания, выносить решения и слушать свой собственный мягкий бас, рокотавший хорошо обдуманные, округленные и немножко высокопарные фразы.

До сих пор считалось, что он обладал исключительным тактом в ведении дел. Его большой мягкий нос вынюхивал опасность на очень далеком расстоянии. И теперь, внимательно посмотрев на Мордтмана, он принял решение и сказал:

— Я не хочу преувеличивать степень моей значительности и полезности. Но, поскольку теперь этот пост мне уже не по силам, прошу вас, господа, избрать сейчас нового председателя.

Все сидящие вокруг стола начали в недоумении перешептываться, но Кристенсен повторил:

— Да, именно так! Я настоятельно прошу вас об этом, господа. Здоровье мое, как все вы знаете, не из крепких, а растущие потребности нашего города, по мере его развития, накладывают много обязательств на… на более передовых из его обитателей. Притом я должен заявить, что не настолько уж сведущ…

— О! Господин председатель! — с улыбкой воскликнули некоторые члены правления.

— Нет! Нет! Я говорю совершенно серьезно! Это так! В сущности, место мое может занять любой из вас, кто разбирается во всей этой алхимии. Вот, например, господин профессор Левдал. Если только он пожелает принять пост председателя правления, я ничуть не сомневаюсь в том, что общее собрание охотно поддержит мое предложение.

— Господа! — начал профессор. — Почти все вы знаете, что я больше интересуюсь наукой, чем коммерческими делами. Вначале я полагал своей задачей помочь дирекции упрочить и развить предприятие, которое в будущем может обеспечить счастье и благополучие многих наших горожан. Но позже как-то само собою случилось, что я полюбил это предприятие, и если бы настали трудные времена, я, право, охотно предложил бы и свою старую спину, чтобы поддержать его. Но, господа, я стар! Я не смогу, как господин Мордтман, летать с фабрики в город и обратно по нескольку раз в день…

— Безусловно! Господину профессору можно бы назначить помощника…

— Простите! Я не хочу быть навязчивым, — сказал Микал Мордтман. — Но, насколько нам всем известно, у господина профессора есть сын, который совсем недавно сдал последние экзамены на юридическом факультете. Пост, о котором сейчас упомянули, очень подходит для молодого человека, кандидата прав, именно как начало карьеры. Я уверен, что его юридическое образование во многих отношениях будет весьма полезно для нашего предприятия…

Профессор Левдал смутился: второй раз сегодня этот Мордтман угадал самые сокровенные его желания; именно такого оборота дел он и хотел; но он заранее готовился к противодействию, ко многим мелким интригам. И вот в одно мгновенье все устроилось, и притом по инициативе того человека, от которого он хотел избавиться.

Быстро и почти без дебатов было решено предложить общему собранию акционеров санкционировать следующие изменения: пост управляющего упраздняется, а члены правления с профессором Левдалом во главе принимают на себя непосредственное руководство предприятием. Председателю правления предоставляется право по своему усмотрению выбрать себе помощника, оклад которого будет установлен общим собранием.

Когда они вышли на улицу, консул Вит пожал руку профессору и, улыбаясь, поздравил его с благополучным разрешением вопроса.

— Но понимаете ли вы, Левдал, что случилось с Мордтманом? Мы ведь все полагали, что он будет руками и ногами цепляться за это место! Вероятно, он почувствовал отрицательное отношение к себе членов правления.

— Возможно, — рассеянно отвечал профессор. Но, простившись с консулом, он еще некоторое время стоял перед своим домом и смотрел в конец узенькой улицы, где вдали черные трубы «Фортуны» четко обрисовывались на фоне вечернего неба.

Прохожие почтительно кланялись этому статному старику, задумчиво стоявшему посреди улицы, облокотившись на палку из дорогого темно-коричневого дерева с замысловатым набалдашником из слоновой кости. Палка эта была подарком коллег по университету.

Профессор вежливо отвечал на поклоны, но не смотрел на тех, кто его приветствовал. Он все еще раздумывал о Мордтмане. Профессор Левдал терпеть не мог этого человека; именно поэтому он последнее время особенно часто задумывался над делами «Фортуны» и над вопросами руководства предприятием. Он не сводил глаз с Мордтмана, конечно никогда не показывая, что это вызвано личным предубеждением, а объясняя это добросовестностью члена правления.

Он невольно настроил против молодого человека многих членов правления. Одни считали, что содержание управляющего слишком дорого обходится предприятию, другим Мордтман просто не нравился, а добродушный консул Вит не любил молодого человека из сочувствия к своему другу профессору.

И вот внезапно Мордтман добровольно, с любезной улыбкой сам отказался от работы.

По правде говоря, такой оборот дела противоречил желаниям профессора: приятнее было бы видеть, что Мордтман исключен, выгнан.

Но, так или иначе, он ушел. А это основное. Работа и ответственность не очень пугали Карстена Левдала. За эти годы он и в самом деле увлекся шумной, тревожной и многообразной деятельностью, которая проходила так хорошо и охватывала такое количество людей. Профессор горел желанием доказать, что без этого шарлатана Мордтмана дело пойдет совсем иначе и гораздо лучше.

Особенно радовала его мысль, что Абрахам станет его помощником. Тогда сын с молодой женой будут постоянно жить в родном доме, во втором этаже. В доме будет всегда светло, весело, и все грустные и горькие воспоминания постепенно померкнут и исчезнут.


Председатель правления Кристенсен сидел в своем кабинете, где происходило собрание, погруженный в тревожные раздумья и сомнения.

Что-то скажет его жена, когда узнает, что он уступил пост председателя правления — и кому? Профессору Левдалу, который, собственно, и не принадлежал к касте дельцов. Она ведь всегда требовала, чтобы Кристенсен был самым первым — обязательно самым первым — в городе! До сей поры так оно и было.

Он предчувствовал адскую сцену, и все же… все же это не пугало его. Он повел носом: да, да! В воздухе было что-то еще пока непонятное! Мордтман не из тех, кто добровольно, без основания оставит такой пост. Он умный парень, а его папаша, глава фирмы «Исаак Мордтман и К°» в Бергене, — еще умнее. Такие крысы удирают с корабля только в случае настоящей опасности.

Кристенсен решил набраться мужества и вытерпеть от своей супруги все, что предстояло вытерпеть, не выразив ей ни малейшего сомнения в надежности «Фортуны». О нет! Это будет еще хуже: у него слишком много акций, а у нее слишком много приятельниц.

На следующий день Микал Мордтман писал своему отцу:


«Все обошлось лучше, чем можно было ожидать. Я воспользовался некоторым замешательством и разногласием, возникшим на заседании правления (ты знаешь, какие это разногласия), и, прежде чем кто-нибудь успел сообразить, в чем дело, я был свободен. Я очень рад этому, хотя в настоящий момент не имею места, но я полагаю, ты найдешь для меня что-нибудь подходящее. Что касается дел фабрики, я вполне согласен с твоими замечаниями, высказанными в письме от 18-го числа».


Таким образом, профессор Левдал вошел в более тесные взаимоотношения с коммерсантами города, которых он до сих пор старался избегать.

По мере того как работа предприятии становилась ему понятнее и яснее, он все с бо́льшим рвением отдавал свои силы «Фортуне». Он читал иностранные книги и журналы, вносил изменения и улучшении, задумывал изменение форм производства и собирался ввести новые дорогие машины.

Его небольшая врачебная практика в конце концов свелась к нескольким семействам, которые он посещал скорее как друг дома.

Постепенно его приемная и кабинет стали комнатами конторы. Вскоре там появились кассир и некий молодой человек, который бегал по поручениям в город и на фабрику; а агенты и маклеры начали заходить в дом профессора как в обычную купеческую контору.

Однажды ловкий агент полушутя продал профессору рожь с корабля, который еще стоял и грузился в Данциге.

Профессор вошел в азарт, в совсем особый, новый для него азарт; втайне он сердился на себя, — но цены на рожь росли!


Он все-таки сердился на себя: что у него было общего с этими торгашами и спекулянтами, которых он всегда презирал? А цены на рожь всё росли.

И когда три тысячи крон чистой прибыли оказались на его письменном столе, Карстен Левдал почувствовал совсем новое для него своеобразное удовольствие.

Он всегда был богат: жена принесла ему большое состояние. Но у него было какое-то врожденное чувство откровенного пренебрежения к торговле и тайного уважения к деньгам.

Он распорядился крупными капиталами жены разумно и осторожно. Он наслаждался комфортом и удобствами, которые давали деньги, не осознавая всего их могущества.

Но в деньгах, лежавших перед ним на столе, было что-то совсем особое: он создал их сам простым мановением руки. Он мог создавать деньги. В первый раз в жизни почувствовал он в своих руках силу, которая, как стихия, способна унижать и возносить людей. Он поглаживал пачки ассигнаций, ощупывал их пальцами, и ему казалось, что эта шуршащая бумага как-то особенно хорошо пахнет.

Когда Абрахам вернулся домой, отец показался ему помолодевшим и как будто даже опьяневшим от новых планов и проектов. Поистине «Фортуна» стала основным в его жизни.

Он сел за свой новый стол и откинулся в кресле, счастливый и довольный.

III

— Входите, входите, господин кандидат! Входите смелее! Посмотрите, как живет простой люд. Это нам будет полезно; да это нынче и модно, не правда ли? Модно, чтобы работодатели знали условия жизни, запросы, интересы рабочих и все такое! Это ведь и в литературе отражено, не правда ли? Какую книгу ни возьмешь — все о простом народе, о рабочих, о бедноте! Ах, сударь! Как послушаешь, так все только и думают что о взаимопонимании да о сострадании! Чудесное время настало, не правда ли?

С этими словами старик рабочий ввел своего посетителя в маленькую темную комнату, где не было почти никакой мебели.

У окна лежала груда лозняка и белых очищенных прутьев. Около этой груды сидела молодая девушка и плела корзинку.

— Кого это ты привел, отец? — спросила она, настороженно прислушиваясь к незнакомым шагам.

— Это молодой кандидат Левдал, новый управляющий, — ответил старик. — Видите ли, сударь, она у меня слепая! — пояснил он Абрахаму. — Это часто бывает среди бедняков, среди простого люда, среди рабочих.

Дочь горько усмехнулась и повернула к свету свои блеклые, безжизненные глаза; белые пальцы ее сгибали толстый прут.

Абрахаму Левдалу стало не по себе. Воспользовавшись тем, что старик вышел в кухоньку за кофе, он участливо спросил:

— Вы всегда… вы от рождения… так несчастны?

Молодая девушка при первом звуке его голоса опустила веки, внимательно вслушиваясь в каждое его слово. Теперь, когда не было видно этих мучительно пустых мертвых глаз, Абрахам был поражен ее замечательной красотой.

Морщинки горечи и страдания, лежавшие вокруг рта и тонких ноздрей, теперь исчезли. Белый лоб, обрамленный темно-русыми вьющимися волосами, был печально чист и подчеркивал тонкость ее худощавого грустного лица.

— Повторите, что вы сказали… — попросила она.

— Разве ты не слышишь, Грета? Наш вежливый, образованный гость делает тебе честь, спрашивая о твоей слепоте. Он хочет знать — от рождения ли у тебя это. Да, господин кандидат! От рождения. Больная кровь. Больная кровь бедняков!

Старик уселся на табурет, держа в одной руке чашку кофе, в другой — кусок ржаного хлеба, намазанного тонким слоем густо посоленного масла.

Абрахам только что начал работать на фабрике, и все рабочие казались ему вежливыми и любезными. Но этот старый механик никогда с ним даже не разговаривал. Абрахам сердился на себя за то, что согласился зайти сюда, в эту конуру.

— Вот черный кофеек да черный хлебец с маслицем, которое от соли хрустит на зубах, как стекло, — угостить этим вас, господин кандидат, я пока что не решаюсь!

— Пока? — поднял на него глаза Абрахам.

— Ну да! Я всегда говорю «пока» — на всякий случай, знаете ли! Разве угадаешь, что придется кушать за всю долгую жизнь, не правда ли?

Он весело расхохотался своей остроте; молодая девушка тоже было рассмеялась, но сразу умолкла и низко наклонилась над работой. Абрахаму эти люди были совершенно непонятны. Он простился и пошел к двери.

— Когда вы зайдете снова, посмотрите на корзинки моей Греты! — крикнул ему вслед старик.

— Он больше никогда не придет, отец! — вполголоса сказала девушка, но Абрахам услышал ее слова, и тон, каким это было сказано, тронул его.

— Я с удовольствием зайду, когда буду поблизости, и обязательно посмотрю на ваши корзинки; мне даже понадобятся корзинки для нашей новой квартиры! — приветливо сказал он девушке и вышел, не взглянув на старика.


— Послушай, отец, что за человек этот механик Стеффенсен?

— О! Это софист и смутьян! Все на свете перепробовал и ни к чему не пристрастился!

— Но он ведь все-таки хороший механик?

— Постольку, поскольку. Мордтман очень ему покровительствовал. Они ведь оба немного шарлатаны. Но Стеффенсен беспокойный человек, и на хорошем предприятии держать его не следует.

— Уж не собираешься ли ты уволить его?

— Именно — одним из первых!

— Но он беден…

— Некоторые считают, что он богат, но скрывает это.

— Но у него ведь слепая дочь.

— А разве у него есть дочь?

— Ну да! Я думал, что ты знаешь о ней: мне кажется, что это очень интересный случай слепоты…

— Возможно, — сухо ответил профессор и углубился в свою работу.

Но Абрахам решил обязательно обследовать глаза Греты, как только снова зайдет к Стеффенсену. Все книги профессора находились на верхнем этаже, и Абрахам проводил за чтением много часов, особенно в воскресные дни, когда все уходили в церковь.


День выдался трудный. Молодые Левдалы в первый раз устроили вечер и пригласили много гостей; это отвечало желаниям профессора: он был очень доволен, и вся его прислуга была занята приготовлением ужина.

Но молодая хозяйка так переутомилась, что не знала, найдет ли силы справиться с процедурой одевания.

Абрахам нервно расхаживал по комнатам: приближался час, когда начнут съезжаться гости; он ждал и прислушивался у дверей жены. Вышла горничная.

— Ну что?

— Нет! Фру Левдал еще не готова!

— Господи! Клара! Неужели ты не можешь немножко поторопиться? Если не ради меня, так хоть ради моего отца!

— Ах, милый! Не упоминай о своем отце. Такой человек, как он, никогда не стал бы доводить меня до такого переутомления, если бы знал… Но, конечно, он не знает, а ты так мало заботишься обо мне…

— Ну, если ты не хочешь принимать сегодня гостей, пошлем извинения…

— Ах, Абрахам! До чего ты невыносим, когда говоришь не подумав!

— Нет, я говорю вполне серьезно. Если ты настолько плохо себя чувствуешь…

— Если?! Ты намекаешь, что я притворяюсь? Ты мне не веришь?

— Клара, милая! Черт с ними, с гостями!

— Милый! Не ругайся, пожалуйста!

Через полчаса, красивая и сияющая, она вышла к своему свекру и, раскрасневшись от удовольствия, выслушала его приятные старомодные комплименты. Абрахам надивиться не мог, как его слабенькая, болезненная Клара умела силой воли преодолеть усталость, когда это было необходимо.

Точнее, если уж говорить правду, он просто злился, что принужден притворяться, будто верит в эту слабость, в эту томную слабость, которая так быстро исчезает. Капризы Клара унаследовала от своей мамаши. Если бы он справился с этими капризами, Клара стала бы совершенно очаровательной. Не он один, многие так думали.

Вечер проходил хорошо. Старики играли в карты, в гостиной гремела музыка, и все гости чувствовали себя празднично в этой заново обставленной роскошной и нарядной квартире.

Но в разгаре общего оживления Абрахам вдруг заметил зловещие морщинки около рта своей жены, точную копию тех, какие он видел на лице тещи, фру Мейнхардт.

Клара вдруг притихла, смотрела как бы нарочно мимо него, в пространство, а когда он обращался к ней, делала вид, что не слышит; даже в общем разговоре стала чувствоваться какая-то напряженность, испортившая общее веселое настроение. От молодой хозяйки веяло холодом.

Многим это показалось странным; гости переглядывались: некоторые молодые женщины догадывались, в чем дело. Педер Крусе, старый холостяк, даже пробормотал себе под нос: «Тебе таки придется еще хлебнуть горя, дражайший Абрахам, с твоей Санта-Кларой!»

Абрахам отчаянно боролся с этими морщинками весь вечер; он был лихорадочно весел, чтобы поддержать хорошее настроение гостей, но ничего не мог поделать с леденящей улыбкой хозяйки.

Он наклонился к ней, намереваясь хотя бы шепотом спросить, что случилось; она отвернулась и заговорила с соседом. Он пытался взглядом попросить ее перестать ломать эту отвратительную комедию. Если он провинился, — а он уже подозревал, что упрекать будут именно его, — если он провинился, об этом можно будет поговорить потом, но не показывать это сейчас, перед посторонними людьми!

Но объясняться с нею было все равно что объясняться со стеной. Клара продолжала держаться с гостями холодно, натянуто вежливо, а в сущности говоря — невежливо.

Когда, наконец, Абрахам, измученный этим злосчастным вечером, проводил до дверей последнего гостя, он бегом бросился через все комнаты в будуар жены, где она стояла и ожидала его, притворяясь, что равнодушно перебирает цветы в букете.

— Ну, послушай, что это значит? Объясни, что все это значит, Клара? — воскликнул он, остановившись перед нею.

— Что такое? Что ты хочешь сказать?

— О, ты отлично понимаешь, что я хочу сказать! Ты знаешь, как ты держалась весь вечер! Внезапно, без всякого повода с чьей бы то ни было стороны, ты стала мумией! Ни улыбки, ни ответа…

— Я просто не сумела скрыть свое огорчение и недовольство. Видит бог, я делала все усилия, но напрасно. Во всяком случае причины тебе отлично известны, и нечего спрашивать.

— Никакие причины мне не известны; я только предполагаю, что ты недовольна мною, но, клянусь, не имею понятия, что именно я сделал!

— И еще клянется! Неужели ты не помнишь, как сидел около рояля, уткнувшись носом чуть ли не прямо в волосы этой полоумной Лины Вит!

— Да мы не сидели около рояля!

— О! На первый взгляд, конечно, ничего особенного не происходило; но по тому, как вы смеялись, можно было понять, о чем вы разговаривали… А когда мне стало стыдно за тебя, я подошла к нам и вежливо сказала что-то о ее платье…

— Да, ты сказала, что не любишь зеленого цвета.

— А она вызывающим тоном отметила: «Это не зеленый цвет, фру Левдал, а голубой». Ну, а ты? Что сделал при этом ты?

— Ну, я, конечно, подтвердил, что цвет голубой. Ведь он на самом деле голубой.

— Нет, зеленый! Слышишь?! Пошлый шпинатно-зеленый! Но, вообще-то говоря, это мне совершенно безразлично! Ты представить себе не можешь, до чего мне безразлично — зеленой или голубой материей эта особа драпирует свои кости. Но характерно в этом случае твое поведение! Характерно, что всегда по самому пустому и ничтожному поводу ты обязательно возражаешь мне, обязательно становишься на сторону враждебных мне людей. Никогда не бывало, чтобы ты защитил меня…

— Но послушай, милая Клара! Если платье кажется мне голубым…

— А почему оно кажется тебе голубым? Только потому, что так сказала это отвратительная Лина Вит. Все ясно! С нею ты сразу согласился, а я, твоя жена…

— Неужели тебе в самом деле кажется, что Лина Вит может быть опасной?

— О! При чем тут она? Это повторяется с любой! Ты готов променять меня на первую встречную! Я одинока здесь, а ты, ты, который должен был бы поддержать меня, ты стараешься уколоть, задеть! Ты… ты… Она всхлипнула, рыдания перехватили ей голос, и она выбежала из комнаты.

Абрахам бросился было за нею, но у двери спальни остановился, закурил папиросу и пошел назад в пустые комнаты. Он задумался о жене и о своей жизни, которая, казалось, шла так гладко и счастливо, озаренная лучами солнца. Он остановился перед зеркалом и почти с удивлением смотрел на свое отражение.

Неужели это он? Чем он жил? Почему он не совершил ничего значительного? Почему его жизнь так пуста и бессмысленна?

Ну, пусть первая пора юности быстро отцвела. Но ведь затем настал второй период его жизни, когда он стал увлекаться умными современными книгами и скоро убедился, что в мире не все так благополучно и гладко, как рассказывали студентам в Кристиании.

Вначале ему казалось, что теперь все в порядке везде, за исключением Америки, что все загадки науки разрешены или по крайней мере будут разрешены завтра-послезавтра университетом Кристиании. Все стоит на крепких основах, все гармонично и прочно, молодежи почти нечего делать, потому что старики отлично уладили всё заранее. Но книги отрыли ему глаза, опрокинули все представления, которые внушили ему дома, в школе, в университете. Он понял, что родился в столетии, полном сдвигов и потрясений, в столетии, которое больше всего нуждалось именно в смелых молодых людях.

Абрахам Левдал чувствовал прилив энергии и жажду деятельности. Ему хотелось переделать все сразу, все, что волновало и возмущало его. Но он не знал, за что взяться; ему нужна была чья-то помощь, чей-то совет, чтобы действовать правильно. Иначе — либо его деятельность никому не принесет пользы, либо никто из «ближних» не поймет его.

Когда Клара была еще его невестой, он пробовал открыть ей свои заветные мысли. Он поверял ей свои «бредовые идеи», и на первых порах ее забавляли эти кощунственные выпады против всего того, что ей внушали с детства и что ей казалось бесспорным. Когда же он заходил слишком далеко, она смеялась, говоря, что он просто дурачится.

Больше всего заинтересовал Клару вопрос о женской эмансипации. Она внимательно слушала, как Абрахам разражался пылкими обличительными тирадами против грубости мужчин, столетиями обижавших и запугивавших женщин. Но когда он принялся описывать будущее, когда он в ярких красках изобразил брак между равноправными людьми, Клара лукаво прижалась к его плечу и спросила: «Ты всегда будешь так настроен против меня, милый?»

Все его клятвы и уверения оказались напрасными.

Нет, он не обманывался; он был убежден, что честно прилагал все усилия, чтобы сделать их совместную жизнь счастливой и мирной, но Клара слишком испорчена! Отрицать это невозможно. Сцены, подобные той, какая только что произошла, он был уже не в силах выносить. И больше он этого выносить не станет! Нет! Нет! Он хорошо знал, что сейчас Клара ждет его, готовая помириться, если только он первый извинится и признает свою вину. Но Абрахам поклялся, что не унизится до извинений. Продолжая ходить по комнатам и докурив вторую папиросу, он вспомнил механика Стеффенсена и слепую девушку. Странная пара! Он решил спросить о них юриста Крусе, который знал подробно биографии всех рабочих.

Пока он твердо решил противиться намерениям отца рассчитать Стеффенсена. Абрахам не мог примириться с мыслью о том, что способный человек будет лишен работы только потому, что у него репутация софиста и смутьяна. На самом деле он, очевидно, просто умный человек, и именно ему следует оставаться на фабрике.

А что сталось бы, если бы его уволили, с несчастной слепой девушкой?

Образ ее вдруг ярко всплыл в его памяти. Что-то трогательное было в этой девушке. Ее белый, невинно-грустный лоб, ее невидящие глаза на худощавом печальном лице вызывали в нем воспоминания о раннем детстве.

Абрахам увлекся фантастическими мечтами о том, как эти глаза вдруг откроются, взглянут на него с благодарностью и преданностью. Было уже очень поздно, когда Абрахам пришел в спальню. Клара спала.

IV

— Да благословит господь час твоего прихода в дом сей и да будут благословенны все дни твои в доме сем!

С этими словами капеллан ввел невесту в дом своего отца.

Толстый Йорген Крусе так был взволнован торжественным появлением молодой четы, что только сложил руки, словно на молитву, и произнес: «Аминь!»

Но жена его, столь же худая, насколько он был толст, отложила вязанье и бросилась навстречу невесте сына.

— Добро пожаловать! Добро пожаловать, дорогая! Дай бог, чтобы вы были счастливы в этом доме! Добро пожаловать, дорогой мой Мортен! Жаль, что не могу поцеловать тебя: очень уж борода твоя мешает! Вы застали нас врасплох! Мы ожидали, что пароход придет не раньше шести. Педер так сказал нам. Вы его не встретили? Ну так он сейчас вернется! Но, Фредерика, милая, как вы позволяете ему носить такую отвратительную бороду? Будь я на вашем месте, я бы категорически запретила это.

— Никогда не говорите такого Фредерике, мама! Даже мысль о том, чтобы восставать против желаний и воли мужа, совершенно чужда ей, насколько я знаю ее натуру! Ведь правда, Фредерика?

— Да, Мортен.

— О! — возразила мадам Крусе. — Я не имела намерения затрагивать такие высокие темы. Жена, пожалуй, не проживет без того, чтобы в мелочах не перечить мужу.

— Писание учит нас, насколько вам известно, мама…

— Да, да, друг мой! Я все это знаю! — перебила его мать. — Но мы сейчас не станем разводить богословские диспуты, займемся уж этим за чашкой кофе: всему свое время. Ведь правда, Фредерика? Ну, так еще раз добро пожаловать, дорогое дитя мое!

Йорген Крусе, как всегда, когда слушал болтовню своей жены, раздумывал, откуда у нее берется столько слов. Наконец он тоже пробормотал что-то, но тотчас же смутился и умолк.

Он стеснялся не столько будущей невестки, сколько сына. Когда Мортен избрал своей специальностью богословие, родители его обрадовались. Это получилось очень удачно: старший, Педер, был юристом. Если уж так вышло, думал Йорген, что ни один из сыновей не выбрал профессии коммерсанта, на что он втайне надеялся, то увидеть своего Мортена на кафедре, в сутане — как-никак довольно забавно.

Да неужели же это действительно его маленький толстенький Мортен, этот пастор, с таким достоинством вошедший в комнату и протянувший ему, старому Йоргену, руку приветливо, даже, пожалуй, покровительственно. Он стал таким представительным, да и борода очень изменила его наружность. Он так пристально и строго смотрит на всех окружающих сквозь светлые круглые очки.

Отец чувствовал себя очень неловко. Бойкая маленькая мадам Крусе увела Фредерику готовить кофе и обращалась с Мортеном совершенно бесцеремонно, как в школьные годы. Старый Йорген был явно озадачен и тщетно старался найти правильный тон для беседы с таким высокопоставленным сыном.

— Ты куришь, Мортен? — спросил он, наконец, едва ли не робко.

— Почти никогда, — ответил Мортен очень серьезно и с глубоким вздохом, который долженствовал обозначать, что это была одна из многих его жертв.

Все нашли, что Мортен Крусе стал много солиднее после того, как посвятил себя богословию. Угрюмость, делавшая маленького Мортена в школе отсталым мальчиком, позже превратилась в положительность и серьезность, что как-то само собою привело его к занятиям богословием.

Он быстро выдвинулся и был назначен капелланом в городе. Сразу после назначения он обручился и намеревался повенчаться как можно скорее, так как невеста была сиротой и у нее было значительное состояние и никаких родственников.

Красивой Фредерика Андерсен, пожалуй, не была, но, замечая, как нежно она поглядывает на Мортена, мадам Крусе решила, что у нее доброе сердце и хороший характер.

Вскоре вернулся старший сын, юрист. Он пришел прямо с пристани, очень запыхавшийся, и рассыпался в извинениях, что ему не удалось встретить брата и его невесту в момент их приезда.

— Я очень, очень занят! — сказал он. — Эти собрания, знаете ли, отнимают у меня много времени! Мне нужна помощь! Тебе бы, Мортен, следовало помочь мне. Для тебя здесь найдется немало дела. Все наши рабочие живут в окрестностях фабрики.

— Ты разумеешь «Фортуну»? Но о каких собраниях ты говоришь?

— Да о рабочих! Сначала у нас было только нечто вроде кассы взаимопомощи, а теперь появились сберегательная и больничная кассы и все прочее.

— Ну, а ты какое имеешь отношение к этому? Разве ты член всех этих обществ, Педер?

— Член всех этих обществ! — воскликнула мадам Крусе. — Да ведь все эти общества — выдумка Педера! Он их и организовал!

— Ах, вот как! — сухо сказал Мортен.

Мадам Крусе немного покраснела, хотела что-то сказать, но сдержалась и, обратившись к своей будущей невестке, пригласила ее пройти в комнатку на верхнем этаже.

Как только они ушли, отец тоже поспешил скрыться, и братья остались вдвоем.

— Поздравляю тебя, Мортен! И с назначением и с невестой! Она, кажется, очень кроткая и нежная.

— Фредерика — девушка, воспитанная в строгих и разумных правилах.

— Ну да, но это же не мешает ей быть нежной!

— Столь легкомысленное слово не подходит для характеристики качеств моей невесты, и я заранее просил бы тебя…

— Полно, Мортен! Нечего ломаться! Такой тон хорош для других, а не для меня. Не воображаешь ли ты, что я, так хорошо тебя знающий, позволю себя дурачить? Здесь-то уж ты должен снимать с себя личину пастора! Уверяю тебя, в моих глазах это делает тебя только смешным.

— Мне больно, Педер, ты с первых же слов…

Но Педер уже вышел из комнаты. Мортен с минуту смотрел ему вслед, затем сел к столу, вынул записную книжечку, занес туда какие-то цифры и принялся их подсчитывать.


Юрист Педер Крусе имел репутацию человека довольно глупого, и действительно не многого добился в жизни. Зарабатывал он столько, сколько ему было нужно, и жил у родителей, так как старик очень настаивал на этом.

Будущее Педера не обещало ничего приятного. Пожалуй, ни одно учреждение или предприятие не доверило бы своих дел этому чудаковатому радикальному юристу; в суде тем более ему не поручали никаких дел. И поскольку он не имел пристрастия к вину и не отличался легкомыслием, все решили, что он просто глуп.

Но он умел заслужить доверие простого люда. Говорили, что он призывал массы к бунту. Он, человек с высшим образованием, постоянно вращался среди рабочих, помогая им сплотиться в борьбе за общие интересы, настраивал их требовать более дешевых продуктов питания и лучших жилищных условий.

За это его искренне, до глубины души, ненавидели все «порядочные люди» и не раз ругали в местной печати.

Педер Крусе был много старше Мортона, и когда последний еще ходил в школу, Педер был уже взрослым. Тем труднее было теперь Мортону поддерживать благопристойный тон пасторских сентенций; притом ведь Педер издавна не переносил духовного сословия. В газетах о нем однажды было сказано: «В его натуре безверие и легкомыслие неотделимы от политического радикализма».

Дома Педер всегда находил поддержку у матери. Старый Йорген Крусе был целиком поглощен своими делами, но мать, которая воспитывала его в далекие детские годы, позже, по мере своих способностей, старалась не отставать от старшего сына, приобщаясь и к новым познаниям его и к новым интересам, тогда как в первые годы замужества ее кругозор был довольно узок.

В юности она была продавщицей у Йоргена Крусе, когда он был еще скромным владельцем маленькой лавочки, у которого бедняки покупали свечи, и сахарный песок, и сироп. И понадобилось немало времени после того, как она родила Йоргену сына, чтобы ее стали называть «мадам», и она перебиралась из лавочки в его комнату на те часы, когда без нее в лавочке можно было обойтись.

Этот сомнительный момент в ее биографии скоро всеми был позабыт. Мадам Крусе продолжала работать вместе с мужем, и лишь когда они, наконец, добились некоторого достатка, муж стал все чаще говорить ей: «Спасибо тебе за помощь, Амалия Катерина! Посиди-ка в комнате да отдохни как следует!»

Тогда наступили хорошие дни, и тогда-то появился на свет младший сын, Мортен. Вероятно, поэтому он и был такой упитанный.

Мадам Крусе использовала это хорошее время для того, чтобы хоть чему-нибудь научиться. Очень ученой она так и не стала, но с тем бо́льшим почтением относилась она к науке вообще и тем настойчивее мечтала, чтобы оба сына получили образование.

Йорген не стал противиться, когда дело шло о старшем сыне: Педер, хрупкий бледный юноша, увлекался чтением, но когда Мортену исполнилось двенадцать лет и он должен был поступить в латинскую школу, Йорген попробовал дать отпор.

Маленький Мортен был толст, угрюм и из всех игр признавал только игру в мелочную лавочку; считал он удивительно хорошо, и именно поэтому было решено послать его учиться, — это было все-таки решено потому, что Йорген не мог устоять перед многочисленными доводами Амалии Катерины. Но прежде чем пойти в школу, маленький Мортен охотно стоял за прилавком рядом с отцом и торговал с совершенно серьезным видом. Не раз Йорген с восхищением наблюдал, как малыш уверенно развешивал табак из большого пакета, с изумительной точностью рассыпая его на порции ценою в два скиллинга.

— Да, — вздыхал теперь старый Йорген Крусе, вспоминая об этом времени. — Вот теперь он стал пастором. Оно, конечно, может и хорошо, но лавочник из него получился бы не хуже!

Мортен между тем сидел в своей комнате и подсчитывал, во что обошлось путешествие.

— Фредерика! — сказал он вошедшей в комнату невесте. — По моим подсчетам, ты должна мне три орта пятнадцать скиллингов.


В городе новому капеллану не повезло. Ему вредило то обстоятельство, что он не был новым человеком. Все знали его — толстого сына Йоргена Крусе, — и теперь, когда увидели, как он, в сутане, на кафедре, красноречиво проповедует прихожанам, очень многим, особенно тем, кто постарше, это показалось даже странным.

Но, поскольку он сдал экзамены и был направлен к ним как бы по воле божьей, согласно порядку, установленному богом на земле, то меньшинству пришлось признать вслед за большинством, что этот упитанный молодой человек вдруг оказался выше их всех и взял их души под свое наблюдение.

Правда, на его проповедях не было такого скопления народа, как на проповедях всякого нового пастора, но он приобрел уважение и расположение своих собратий и даже начальства тем, что не чудачествовал, как некоторые новоиспеченные капелланы, не вводил никаких новшеств, наоборот — оказывал пристойную почтительность всему исстари заведенному.

Особенно доволен им был попечитель о бедных. Обычно всякий новый капеллан начинал с того, что посещал бедных, определяя, кому помогать в первую очередь; дамы-патронессы сопутствовали капеллану с теплым супом, и среди бедняков начиналось такое волнение, что с ними невозможно было справиться.

Но ничего подобного не произошло с капелланом Крусе; первого же обратившегося к нему бедняка он отослал к председателю благотворительного комитета, и ни одной миски супа не было съедено за его здоровье.


Как только Мортен женился, молодые заняли маленькую скромную квартирку неподалеку от дома Йоргена Крусе, чтобы можно было почаще обедать у стариков. Состояние его жены ранее было вложено в виде пая в судоходство и в различные предприятия в ее родном городе Крагере, но Мортен не собирался заниматься торговлей и предпочел держать деньги у себя.

Мадам Крусе нарадоваться не могла, что молодая чета поселилась так близко. Но потом она поняла, что, пожалуй, восторги ее были преждевременны. Ничем не следует слишком восхищаться, потому что это верный путь к разочарованию.

Разочаровалась ли мадам Крусе? О нет! Ничего подобного. Ей стыдно было бы услышать даже намек на это… Но… только многое казалось ей слишком уж странным.

Конечно, Мортен был пастором и потому держался всегда серьезно, с большим достоинством; Фредерика, правда, была очень приветлива и нежна, и это было приятно тем, кому она нравилась, но, по мнению мадам Крусе, она держалась как-то старше своих лет. А юность должнабыть юной!

Было еще одно соображение, удивлявшее мадам Крусе: она заметила, что молодые вели хозяйство с какой-то особенной бережливостью. Их расчетливость совершенно не походила на ту, которой научились старики Крусе в прежние, более трудные годы.

Они тоже в свое время жили скромно, очень скромно; но чтобы так экономить скиллинги на каждом куске мыла, на каждой коробке спичек, как это делали Мортон и Фредерика, — нет уж! Так никогда не стала бы поступать не только мадам Крусе, но и Йорген.

Молодые всегда что-то подсчитывали и пересчитывали и все старались покупать подешевле. Даже яйца покупали самые дешевые и сразу же зарывали в песок, чтобы они подольше сохранилась, и каждый раз мадам Крусе бывало стыдно, когда Мортен говорил:

— Хорошо, что у мамы есть средства покупать вещи по такой дорогой цене, правда, Фредерика?

— Да, ты прав, Мортен! Только для нас, людей со скромными средствами, плохо, что некоторые люди платят слишком дорого, потворствуя повышению цен.

То же происходило и с прислугой. Пока Фредерика не подсказала, мадам Крусе никогда не обращала внимания на то, как бессовестно наживаются служанки, откладывая в свою пользу хотя бы при покупке масла. Фредерика держала только одну служанку, кормила ее бог весть чем, можно даже сказать — ничем, и считала разумным менять служанок как можно чаще.

Все это очень огорчало добрую мадам Крусе. Ей было неприятно сознавать, что, доживя до седых волос, она не научилась бережливости. Она не могла не признать правильность утверждения молодых, что нет большего греха, как попусту расточать дары божии.


Однажды в воскресенье, за обедом, Педер спросил Мортена, видел ли он фабрику.

— Ты не поверишь, как много изменений произошло там с тех пор, как ты уехал в Кристианию.

— Да, много изменений! И крупнейших изменений! — ввернул словечко старый Йорген.

— Раза два я проходил мимо, — отвечал Мортен. — А что, растут ли доходы с нее?

— О, как трава! Спроси отца: он каждый год себе локти кусает, что купил только одну акцию.

— Ну, положим, одной вполне достаточно! — пробормотал Йорген. — Особенно жадничать не стоит!

— Но если это так, как говорит Педер, если предприятие действительно приносит доход, то я не понимаю, почему ты, отец, да и все прочие держатся в стороне. Это вполне солидное предприятие и полезное для нашего города.

— Не хочешь ли ты купить акции, Мортен?

— Я не занимаюсь торговыми операциями, — кротко отвечал Мортен, но через несколько минут спросил, обращаясь к отцу: — А сколько они стоят?

— Они не котируются, — отвечал Педер, — в сущности, акций «Фортуны» вообще нет в продаже; каждый год ожидают огромного дивиденда; пока что дело дошло лишь до шести процентов…

— Шести с половиной, — поправил отец.

— Да, но тогда ведь ничего не остается для резервного фонда.

— О, такой человек, как профессор Левдал, сам по себе уже резервный фонд!

— А тебе, Педер, не кажется, что и шесть процентов хороший доход? Какие акции дают больше? — сказал Мортен. Он всегда разговаривал с братом немного заносчивым тоном.

— Доход неплох, но нет твердых гарантий, что…

— Гарантий? — перебил старик. — Да профессор и директор банка Кристенсен уже сами по себе гарантия!

— Ну, Кристенсен, это верно… Это гарантия… Но кто может поручиться, что цены не упадут, что предприятие не окажется убыточным, что не удастся вовремя изъять капитал? Кто может за это поручиться?

— Это обычные разговоры, Педер! Мы все знаем, что каждое предприятие, организованное человеком, подвержено превратностям судьбы, или, можно оказать, провидения. Но если предприятие управляется людьми разумными и предусмотрительными, что, например, можно сказать о «Фортуне», то — с чисто человеческой точки зрения — это уже достаточная гарантия. Ведь, насколько я знаю, профессор Левдал пользуется огромным уважением и доверием?

— Да, это большой человек, — вмешался старый Крусе, отложив нож и вилку. — Можно сказать, что всё и все готовы к его услугам; притом он невероятно богат.

— Хотел бы я знать, почему такой человек берет деньги взаймы? — сказал Педер.

— А разве он берет деньги взаймы? — разом спросили и Мортен и Йорген.

— Да, многие мои клиенты рассказывали, что они давали деньги Карстену Левдалу под его расписку.

— А какого рода эти люди?

— По большей части из небогатых, которые скопили немного деньжат.

— Ну, тогда мне понятно! — сказал Йорген. — Это просто бедняки, у которых не хватает денег на жизнь, и Левдал по доброте души берет их убогие копейки и, делая вид, что вкладывает эти деньги в свое предприятие, охотно выплачивает по шесть-семь процентов.

— Как? — перебил Мортен. — Ты сказал, что он платит по шесть-семь процентов?

— Ну, точно и не знаю, — отвечал старик, — но такой способ заниматься благотворительностью совершенно в духе старого профессора. Он, конечно, немало зарабатывает и сам, но принадлежит к тому сорту людей, которые готовы дать заработать и другим; он не из тех тузов, которые боятся поделиться с бедняками даже ничтожным скиллингом и стараются все заграбастать только себе.

Разговор перешел на Кристенсена и других. Педер стал смешить отца, рассказывая новейшие городские сплетни.

Мортен ел молча, погруженный в глубокое раздумье, и время от времени бормотал: «Семь процентов… семь процентов…»

V

Абрахам много раз заказывал Грете Стеффенсен корзинки, и они, наконец, так хорошо освоились друг с другом, что для посещений уже не нужно было придумывать предлога.

Грета привлекала его какой-то удивительно спокойной силой, и он охотно поддавался этому влечению.

И старик оказался интересным собеседником, когда Абрахам познакомился с ним поближе. Юноша находил в резких, насмешливых высказываниях Стеффенсена отражение собственных взглядов и мнений — воззрения новой эпохи.

В жизни Абрахама бывали минуты, когда он чувствовал какую-то червоточину в том благополучии, которое его окружало. Он сознавал тяжесть совершенной им ошибки, это угнетало его, мешало ему, и вот в эти-то минуты, когда на сердце становилось уж очень тяжело, он обращался к невидящим глазам Греты за поддержкой. Он садился на скамеечку у ног девушки, брал ее маленькую тонкую руку и прикладывал к своему лицу, чтобы она ощупывала пальцами черты его лица и рассказывала, о чем он думает.

Она сидела за работой и болтала с ним. В ее лице не оставалось ни тени насмешки и горечи, появлявшихся при разговорах отца. Наклонив голову, она слушала Абрахама, и счастливая улыбка не покидала ее тонких губ, пока он оставался с ней.

Абрахам легко завоевал ее доверие. С того дня, как она впервые услышала его голос, она не скрывала своей симпатии к нему с откровенностью, необычной для простой скромной девушки. Она не видела Абрахама, поэтому спокойно и просто говорила многое, чего, быть может, не сказала бы, если бы могла следить за меняющимся выражением его лица.

Она привыкла называть вещи своими именами; разговоры с грубоватым отцом укрепили в ней наивную уверенность в своей правоте, уверенность, которую могла бы поколебать чья-нибудь двусмысленная улыбка или нескромный взгляд.

Абрахам был первый встреченный ею человек из круга, более утонченного, чем тот, в котором она жила, и поэтому ей хотелось говорить с ним о многом, о чем она думала в одиночестве, что таила в себе. Они делились воспоминаниями об умерших матерях, и эти рассказы о детстве особенно сблизили их.

— Неужели тебя не тяготит твое богатство? — спросила она однажды.

— Что ты хочешь сказать?

— Ну, если ты не понимаешь, ты глуп!

— Да ведь ты же знаешь, что я глуп!

— Нет, ты только умеешь притворяться глупым, а вообще-то ты ужасно умный!

— Но что ты все-таки хотела сказать о моем богатстве?

— Разве ты не слышал, как мой отец рассказывает о бедняках, о настоящих бедняках, не таких, как мы, а тех, кому нечего есть.

— Ну да… понимаю… Но ведь богат не я, а мой отец!

— О! Не отговаривайся этим! Ты можешь иметь все что захочешь, а когда он умрет, ты получишь его деньги. Что ты тогда будешь делать с таким богатством?

— Я дам тебе столько, сколько ты захочешь…

— А зачем же мне так много?

— Нет, это просто потому что… потому что…

— Потому что ты любишь меня! — сказала она и засмеялась.

Абрахам вздрогнул и смутился. Она произнесла это редкое и трудное слово так же легко, как в другое время могла бы повторить какое-нибудь грубое словечко, сказанное отцом.

— Если ты меня не любишь, зачем же приходишь сюда, и сидишь со мной, и мешаешь мне работать, когда мне следовало бы работать как можно прилежнее? — Она снова весело засмеялась. — Но ты можешь мне довериться! Я все отлично понимаю: ты ведь больше не любишь свою жену.

— Но, Грета! Как ты додумалась до этого?

— Я слыхала…

— От кого?

— От тебя.

— Ну, это уж неправда, Грета! Я никогда ни одного слова не сказал…

— Нет! Конечно, ты не сказал ни слова, но я ведь слышу не слова, а голос, каким говорят; я знаю все, о чем ты думаешь, я чувствую, как ты скажешь: «Здравствуй, Грета!» Уже по звуку твоих шагов за окном я знаю, зачем ты пришел: мешать мне работать или… или…

— Или что?

Она оставила работу, протянула к нему обе руки, и, прежде чем он успел предотвратить ее движение или отдать себе отчет в том, что происходит, она прижалась плечом к его плечу и шепнула ему на ухо:

— Или ты приходишь грустный и усталый, потому что тебе плохо, Абрахам!

Солнце освещало комнату. Была осень, ранняя осень, когда солнце проходит низко над горизонтом и заглядывает в маленькие окна, наполняя комнаты теплым золотым светом. И в то время как странно взволнованный и смущенный Абрахам старался скрыть свое беспокойство, чтобы не испугать ее, Грета прижалась щекой к его щеке и сказала, что испытывает блаженство, чувствуя, как солнечный свет струится на нее.

Ему вдруг стало так грустно, что он готов был заплакать. Он молча держал ее в объятиях и думал о своей жизни. До сих пор он не сознавал, как несказанно уныла и бессмысленна эта жизнь. Теперь все ясно, ясно и пусто. Он почувствовал бремя лет, усталость от разочарований. А что могла дать жизнь этой несчастной девушке, обвившей руками его шею?

Она, как всегда, сразу почувствовала его настроение.

— Тебе сегодня тяжело, Абрахам! И знаешь почему?

— А ты знаешь, Грета?

— Ты предпочел бы, чтобы твоей женой была я, а не та, с которой ты повенчан.

— Да… Пожалуй, это было бы лучше… — сказал он горько.

— Но это невозможно! — сказала она серьезно и пересела на свое место.

— Почему?

— Во-первых, потому, что ты все-таки женат, а во-вторых, потому, что ведь я-то не могу выйти замуж.

— Кто это сказал?

— Мой отец.

— Но почему же?.. Ты могла бы встретить человека, который тебе понравился бы, стал бы твоим мужем…

— Нет, дело не в муже… Дело в том, что мне нельзя иметь детей. Отец говорит, что я не могла бы следить за малышами, когда они подходят близко к печке или берут кастрюльку с кипятком. Ах! Я живо представляю себе, что могло бы произойти! — Она приложила руку к своим слепым глазам. — Нет! Нет! Нельзя! Никак нельзя!

Мысль эта, видимо, давно уже мучила и терзала ее, постоянно возвращалась все с новой силой.

Абрахам задумался, машинально играя ее длинными косами; она низко наклонилась над работой, не говоря ни слова.

Так их и застал Стеффенсен, вернувшийся с фабрики в семь часов вечера. Абрахам не мог понять, как старый механик относится к его частым посещениям, но на этот раз было очевидно, что Стеффенсену не нравилось присутствие молодого Левдала.

Старик, насвистывая, прошелся по комнате, и Грета шепнула Абрахаму: «Отец сердится!»

Стеффенсен ушел в кухню, где он обычно мылся, когда приходил с работы; окатываясь водой, фыркая и отдуваясь, как гиппопотам, он раздраженно выкрикивал:

— Чайник! Каково! Серебряный чайник! Сахарница и масленка! Хо-хо! По подписке! Хо-хо! Бррр! Вода в глаза попала! По подписке от рабочих «Фортуны»! Торжественно, весьма торжественно! Каково! А?!

— Понимаешь ли ты что-нибудь? — прошептала Грета.

— Ни единого слова! — отвечал. Абрахам, вставая, чтобы уйти.

— Да-а! За усердие — чайник, за неусыпные заботы — сахарница! За человеческое отношение — масленка! Батюшки! То-то будет удивление! Ха-ха-ха! Простите, господа, я, старый Стеффенсен, не могу отказать себе в удовольствии посмеяться над всеми вами…

— О каком чайнике вы говорите? — воскликнул Абрахам.

— О! Неужели же вы не знаете? — засмеялся Стеффенсен. — Как трогательно, что вы не погнушались ломать комедию для меня, простого рабочего; я в юности тоже умел ломать комедию! Только, пожалуй, у меня это получалось лучше, чем у вас, господин управляющий!

— Вполне возможно, потому что я никакой комедии не ломаю! Я не понимаю, что вы хотите сказать! Ни слова не понимаю!

Стеффенсен подошел к двери, вытираясь полотенцем, и уставился на Абрахама зоркими, острыми глазами, будто рассматривая его в бинокль. Красное, лоснящееся лицо старика было словно смазано маслом.

— И вы хотите меня уверить?..

— Он ничего не знает, отец!

— Тьфу ты господи! А ты-то что знаешь? У меня есть глаза: я вижу многое. Ну, скажите, можете вы, глядя мне в глаза, утверждать, что вы ничего не знаете о празднестве, которое подготовляется на «Фортуне»?

— Я ничего об этом не слыхал! — отвечал Абрахам.

— Можешь быть уверен, что он ничего не знает, — серьезно прибавила Грета.

— А, черт подери! — пробормотал Стеффенсен недоверчиво. — Может, вы скажете, что ничего не знаете о подношении сахарницы, масленки и о…

— Замолчите! нетерпеливо перебил его Абрахам. — Я и слушать не хочу эту галиматью. До свиданья, Грета!

— О! Господин управляющий! — сказал Стеффенсен, самодовольно потирая руки. — Будьте так добры, останьтесь с нами еще несколько минут, и вы услышите много интересного. Сегодня Маркуссен — Крестный отец, как его прозвали, ходил по всей фабрике и сообщал, что рабочие решили преподнести профессору Левдалу подарок к четвертому октября, к достопамятному дню, когда профессор появился на свет! Что вы на это скажете? Это, конечно, совершенно добровольное дело, но он, впрочем, добавлял, что каждый честный рабочий несомненно поспешит воспользоваться этим случаем… Чудесная выдумка! Как вы скажете?

— Ну и что же, Стеффенсен тоже «воспользовался случаем»? — спросил Абрахам.

— Не-ет! Нет! Боже сохрани! Старый Стеффенсен ответил: ничего подобного! «Па-дю-ту!»[2] Пусть уж другие стараются! Тут мы все заметили, что Маркуссен сделал какую-то отметочку в своей книжечке; вероятно, это означает, что Стеффенсену осталось работать на фабрике считанные дни.

— Да бросьте, Стеффенсен! Неужели вы думаете, что мой отец знает об этом? Я уверен, что он сделал бы все от него зависящее, чтобы не допустить такого возмутительного сбора денег…

— «Когда б ты знал! Когда б ты знал!» — запел старый механик, уходя на кухню готовить что-то к ужину.

— Но почему ты не сделал как все, отец? — спросила Грета робко. — Ведь, наверно, не так уж много приходилось на долю каждого?

— Почему я не сделал как все, дитя мое? Это я тебе скажу… — Он остановился на пороге двери и выпрямился, словно собирался говорить с трибуны. — Потому что это чепуха, шарлатанство, комедия! Неужели ты думаешь, что у людей, работающих на фабрике, есть хоть один лишний скиллинг, не нужный им? И тем не менее все они «уплатили добровольный взнос»… Да, «добровольный», потому что лучше уж обойтись без масла два-три дня, чем рисковать остаться без хлеба в продолжение всей зимы; потому-то они и платят. Они настолько бедны, что им приходится быть трусами… Но старый Стеффенсен не так беден! Нет! Это дело другое!

Он как будто пожалел, что произнес последнюю фразу, и поторопился добавить:

— Ты ведь должна понимать, дитя мое, что здесь, у нас, считается за честь унижаться ради куска хлеба и тряпок, чтобы прикрыть свое тело, а если какой-нибудь из капиталистов не выжимает из рабочих все жизненные соки и не вышвыривает их на улицу за малейшую провинность, тогда на сцену появляются «добровольные сборы» на «подношения»; капиталу требуется серебряная посуда — чайники за усердие, сахарницы за неусыпные заботы и масленки за человеческое отношение.

Его перебил стук в дверь. Вошла фру Готтвалл и поздоровалась со всеми. В комнате было светло от последних лучей солнца, и Абрахаму не удалось отойти в темный угол. Он поклонился гостье несколько смущенно: очень уж давно они не виделись.

Фру Готтвалл для своего модного магазина покупала корзинки у Греты Стеффенсен и потому часто заходила к ней. Абрахам уже раза два встретил ее здесь, но ему удавалось остаться незамеченным. Он чувствовал себя виноватым перед фру Готтвалл за то, что редко бывал у нее, и, кроме того, он не любил встречаться с кем бы то ни было у Греты.

Но на этот раз он не «увернулся». Фру Готтвалл попросила его подождать и проводить ее. Абрахам взял ее под руку, и они вышли вместе, оба немного смущенные. Наконец фру Готтвалл сказала:

— Вы совсем перестали заходить ко мне, господин кандидат!

— Дорогая фру Готтвалл! Называйте меня Абрахамом, как в старые дни!

— Я с удовольствием называла бы вас как в старые дни, но вы так чуждаетесь меня в последнее время. А для меня вы всегда школьный товарищ моего покойного маленького Мариуса! Вы ведь были его лучшим другом и его божеством! Вы его еще помните?

— Да, и очень живо, — отвечал Абрахам. — Особенно в его серой зимней шубке.

— Ах! Господи боже мой! У меня еще эта шубка цела! Как отрадно разговаривать с человеком, который знал его живым! Вы ведь, пожалуй, единственный, кто помнит его.

Абрахам мысленно дал себе обещание впредь посещать ее чаще. Они подошли к кладбищу, где был похоронен маленький Мариус. Фру Готтвалл направлялась к его могиле.

Абрахаму казалось, что она хочет что-то сказать, но не решается. Когда они расставались, она задержала его руку в своей и, подняв свое красивое печальное лицо, с тревожным выражением в ясных карих глазах сказала:

— Не сердитесь на меня, Абрахам, но я хотела вам кое-что сказать… Грета Стеффенсен…

Он сделал нетерпеливое движение, пытаясь отдернуть руку.

— Нет, нет! Я не об этом, дорогой Абрахам! Я знаю, что вы не из таких! Но все равно… Да… Я хотела вам сказать, что я… потому что я… видите ли… всегда принимала участие в вашей жизни… Это из-за Мариуса… Так вот, не сердитесь на меня и не думайте, что я пытаюсь вмешиваться в то, что меня не касается, но моя собственная жизнь сложилась так, что мне всегда кажется, будто судьбы всех беззащитных женщин меня касаются… Ну, спокойной ночи!

Абрахам пошел к городу. Он думал о своей матери. Фру Готтвалл всегда чем-то напоминала ее.

Он отлично понимал, что многие могут смотреть подозрительно на его отношения с Гретой Стеффенсен, но его сердило, что и фру Готтвалл намекала на то же. Занятый этими новыми мыслями, он отвлекся от того, что слышал у Стеффенсена.

В комнатах профессора было темно, но в верхнем этаже, у себя, Абрахам нашел отца, дружески беседовавшего с фру Кларой.

— Добрый вечер, мой милый мальчик! — сказал отец. — Клара говорит, что тебя нет дома с обеда! Ну, садись, садись! Я нынче вечером хочу быть вашим гостем!

Лицо профессора сияло. Он с удовольствием любовался красивой молодой парой, элегантной обстановкой комнаты, всей этой атмосферой роскоши и счастья, которую он создал для этих двух дорогих для него людей.

— Да… Я, конечно, могла бы спросить, где ты был все это время, Абрахам… — начала Клара.

Но профессор заметил, что Абрахам не в духе. Старик уже научился предотвращать маленькие сцены, возникавшие между ними.

— Не будем его расспрашивать, Клара! — весело сказал он. — В мире столько тайн и секретов! Можешь быть уверена, что и у нашего Абрахама есть свои тайны!

— Так это правда, что на фабрике готовится праздник для рабочих? — спросил Абрахам.

— А разве ты не слышал об этом? — удивилась Клара.

— Никто не сказал мне ни слова.

— Представь! И мне тоже! Вероятно, это какая-то затея твоей молодой жены, — воскликнул профессор. Он хотел обратить все в шутку.

— А этот сбор денег на подарки, отец?

— Тише, тише! Ну как можно быть таким бестактным! — шутливо рассмеялся профессор, затыкая себе уши.

— Именно бестактным! — сухо произнесла Клара.

— Так ты знаешь об этом, отец? Нет, я не мог поверить этому! Ты не можешь не понимать, что подобный сбор среди бедных — крайне щекотливое дело.

— Ну, видишь ли, если посмотреть на дело с другой точки зрения, — ответил профессор, — можно сказать, что такая мысль, зародившаяся в среде самих рабочих, — явление прекрасное, я сказал бы, отрадное и приятное для обеих сторон…

— Да, когда она исходит именно от самих рабочих!

— Но в этом in casu[3] нет никаких оснований сомневаться, — сказал профессор с достоинством, которое обычно производило впечатление на Абрахама.

— Ты, может быть, предполагаешь, что отец сам организовал этот сбор? — презрительно спросила Клара, подавая профессору стакан горячего чаю, который сама налила. Он галантно поцеловал ее ручку. Клара села со своей работой около профессора. Абрахам ходил взад и вперед по комнате и курил.

После долгой паузы он сказал:

— Ну, допустим, что эта мысль первоначально возникла в среде рабочих; но ведь мы все знаем, что многие, может быть даже большинство, принимают участие в сборе только потому, что не решаются поступить иначе. На фабрике даже говорят, что тот, кто не внесет деньги, не может быть уверен, что останется на работе.

— Кто внушил тебе эти мысли, Абрахам? Уж наверно ты опять потолковал со своим приятелем Стеффенсеном!

Абрахаму пришлось признаться, что так оно и было.

— Ну, если говорить о нем, то совершенно все равно, уплатил он свой взнос, как ты выражаешься, или нет. Его увольнение — дело решенное, и он получит расчет в ближайшие дни!

— Это невозможно, отец! Прогнать Стеффенсена, опытного мастера, непьющего, аккуратного…

— Прогнать?! Кто говорит о том, чтобы его «прогнать»? Дирекция требует уменьшения расходов, сокращения штатов. Мы просто искали более дешевого специалиста; таковой найден, и Стеффенсен может быть свободен. Все просто и ясно, как божий день.

В последнее время Абрахаму несколько раз уже казалось, что отец его теряет прежний ореол благородства; однако еще ни разу он прямо не восставал против отца. Но в эту минуту кровь бросилась ему в голову, он вспыхнул и сказал:

— Я считаю, что по отношению ко мне совершена оскорбительная бестактность: на предприятии происходят перемещения, принимаются решения, и никто не говорит мне об этом ни слова. Одно из двух: либо я управляющий, и требую, чтобы со мною считались соответственно этому, либо я тоже могу уйти! Я не желаю быть нулем, над которым все смеются.

— Но что с тобою, Абрахам? — воскликнула Клара.

— Успокойся, дружочек! Успокойся! — возразил профессор. — Абрахам всегда был вспыльчив: это у него в крови. Сейчас мы всё уладим. Дорогой Абрахам! Обдумай все спокойно, и ты сразу же увидишь, что ошибаешься! Как лицо, облеченное доверием дирекции, ты пользуешься всеобщим уважением, а относительно тайных приготовлений к празднику — всяких там сборов и прочее — решено, что ни я, ни ты ничего об этом не знаем, хотя бы из деликатности.

— Хорошо, пусть будет так. Но я спрашиваю: будет ли уволен Стеффенсен, если я категорически потребую, чтобы он остался?

— Стеффенсен… Ах, уж этот мне Стеффенсен! Ты его не знаешь, Абрахам!

В эту минуту вошла горничная и доложила, что какие-то дама и господин спрашивают, дома ли хозяева.

Это были пастор Крусе с супругой. Они рассыпались в извинениях, что обеспокоили визитом в столь поздний час, но они возвращались с собрания верующих, после чтения библии, увидели в окнах свет, и им захотелось зайти.

Они пришли действительно вовремя, и их приняли очень приветливо.

Клара встретила фру Фредерику очень мило: ей вдруг захотелось быть приветливой с пасторской четой. Она с интересом слушала Фредерику, рассуждавшую о том, как экономнее вести хозяйство, и сообщавшую рецепты дешевых блюд. А когда на следующий день Абрахам проворчал, что соус представляет собой просто кашицу из муки, Клара с удовольствием заявила, что «транжирить деньги на питание отвратительно», даже если имеешь достаточно средств, чтобы позволять себе это.

Профессор и пастор быстро разговорились — сначала об организации помощи неимущим, затем о рабочих на фабрике, наконец о внутренних делах фабрики.

Только Абрахам чувствовал себя плохо: ему не нравился ни Мортен, натянутый и важничающий ретроград, ни его супруга; Абрахам с досадой думал, что этой чете в последнее время все больше удавалось втереться в их дом. Он продолжал ходить взад и вперед по комнате, едва участвуя в разговоре.

Впрочем, разговор и без его участия был в достаточной степени оживленным. У пастора к профессору нашлось не меньше вопросов, чем у Клары к Фредерике. Расставаясь, дамы условились встретиться в понедельник. Пастор немного смущенно осведомился, в котором часу можно будет зайти к профессору на предприятие по делу.

VI

Несколькими днями позже капеллан, как было условлено, посетил профессора Левдала в его личной конторе. Пастор немного волновался, чувствовал себя неловко и часто вытирал пот со лба носовым платком, который он держал скомканным в крепко сжатой руке.

Профессор спокойно и доброжелательно, но с явным любопытством наблюдал за пастором.

Он полагал, что разговор будет о каком-нибудь сборе для благотворительного общества или о чем-либо подобном, и, желая прийти на помощь смущенному молодому человеку, начал наводящий разговор о многочисленных обязанностях и тяготах, обременяющих духовного отца, добросовестно относящегося к своему долгу.

Профессор скоро понял, что дело не в этом, и готов был уже прямо спросить, что, собственно, ему нужно, когда тот, очень неловко и явственно смущаясь, осведомился, доволен ли профессор своей работой администратора на фабрике.

— Да, более или менее, — отвечал профессор. — Ведь с такого рода работой всегда связана большая ответственность: приходится, знаете ли, заботиться о большом количестве людей! Но мы стараемся по мере сил всячески улучшать положение рабочих.

И это было «не то». Капеллан явным образом не собирался говорить о рабочих; наконец он кашлянул и неуверенно произнес:

— Акции, вероятно, имеются у многих…

— Акции? Как? Ну да!.. Вы, насколько я понял, спрашиваете об акциях? Да, они имеются у многих. Я сказал бы, не очень уж у многих: ведь стоимость каждой акции тысяча крон. Это большая сумма. А мы еще пока не организовали выпуск акций меньшей стоимости.

Профессор обрел спокойную уверенность, которой он чуть было не лишился, не зная, как попасть в тон разговора. О предприятии он мог говорить долго, охотно и авторитетно.

С людьми своего прежнего круга профессор всегда держался человеком науки и не прочь был подшутить над «торгашами». Поэтому сперва ему показалось необычным и нелепым, что они двое, люди с университетским образованием, ведут беседу об акциях и прибыли.

Мортен Крусе умело овладел темой беседы; он толковал о предприятии с таким знанием дела, что поверг профессора в изумление.

— Как высоко стоят акции «Фортуны» в настоящий момент? — спросил, наконец, пастор.

— Да, по правде говоря, я не знаю. В последний раз я покупал…

— А разве вы тоже покупаете?

— Нет, я не в том смысле, — отвечал профессор. — У меня уже и без того много акций; но несколько раз случалось, что отдельные акционеры… неподобающим образом вели себя на общем собрании… ну, и я принужден был, чтобы сгладить возникшие шероховатости, покупать акции недовольных.

— И сколько вы платили?

— Я брал акции, насколько я помню, по номиналу.

— Значит, и сейчас еще можно купить акции al pari?[4] — спросил пастор несколько взволнованно.

— А вы хотите купить?

— Видите ли, я скажу вам, господин профессор, — отвечал Мортен медоточивым голосом, — супруга моя не лишена того, что принято называть земными благами…

— Да, я слыхал, что супруга ваша имеет состояние…

— Ах, какое там состояние! О состоянии не приходится и говорить: просто небольшая сумма денег, могущая понадобиться в случае болезни или иных домашних затруднений. Вот и все. Но как ни незначительна эта сумма, я все же предпочел бы вложить ее в дело в нашем городе, и притом так, чтобы это обстоятельство как можно меньше бросалось в глаза.

— Конечно, конечно! — согласился профессор.

— Община ни в каком случае не должна считать своего пастора состоятельным человеком! — серьезно сказал капеллан.

Профессор, наконец понявший, к чему все это клонится, сказал предупредительно:

— Словом, вы желаете либо купить ценные бумаги, либо каким-нибудь иным способом, через мое посредство, вложить ваши деньги…

— Да! Именно так! В этом и состоит мое желание! — с восторгом перебил его Мортен. — Вы понимаете: человеку в моем положении не так-то просто улаживать такого рода дела непосредственно самому; но, с другой стороны, нельзя же и вовсе пренебрегать делами, касающимися нашего бренного существования.

— Конечно, нельзя! Я отлично понимаю вас! И, поверьте, мне доставит истинное удовольствие, если я…

— Спасибо, тысячу раз спасибо! — воскликнул капеллан, и прежний апломб сразу вернулся к нему. — Значит, если я с божьей помощью достану немножко денег, то, осмелюсь надеяться, могу принести их вам?

— Я постараюсь приложить все усилия, чтобы ваши деньги были употреблены наивыгоднейшим для вас образом.

— Я думаю, что выгоднее всего будет поместить их в дело самого профессора, — сказал Мортен, испытующе взглянув на своего собеседника.

— В мое дело? — внимательно переспросил профессор.

— То есть я полностью доверяю их вам, полностью передаю в ваше распоряжение! — торопливо пояснил Мортен и встал, собираясь уходить. — Вы сами знаете, господин профессор! Чем меньше капитал, тем больше желательно из него сделать.

После ухода пастора профессор Левдал долго раздумывал над этим удивительным визитом. Правда, многие приносили ему свои сбережения, и он, по доброте душевной, устраивал эти деньги в дело предприятия. Участвуя в обороте общего капитала, они приносили свой процент, и надо сказать, процент этот был выше банковского.

Но ему и в голову не приходило заняться такого рода делами в более широком масштабе; ему не нужны были деньги, тем более дорого достающиеся деньги. Если пастор собирается поручить ему свои капиталы в надежде иметь высокий процент, то он, пожалуй, обманется в своих ожиданиях; но если он желает просто купить акции «Фортуны», — это другое дело: никогда не вредно иметь под рукой новых покупателей.

А Мортен шел и раздумывал о том, что, не будь он глуп, он должен был бы прямо спросить, на какой процент можно рассчитывать.


Трудно сказать, кто первый подал мысль об устройстве на фабрике большого праздника для рабочих. Маркуссен как-то раз напомнил консулу Виту, что осенью исполняется десятилетие существования фабрики; консул сразу же сообразил, что юбилей можно немножко передвинуть, чтобы он совпал с днем рождения профессора Левдала. Мысль о праздновании укреплялась и разрасталась, затем появилось предложение о подношении серебряного чайного прибора.

Фру Кристенсен плакала! Да, бог свидетель! Фру Кристенсен каждый день немножко плакала из-за этого серебряного прибора.

Ведь только подумать: все это могли бы поднести им, не уйди Кристенсен со своего поста! Чайница! Сахарница! Масленка из массивного серебра! Господи!

Дело не в серебре, конечно! У нее и без этого был серебряный чайный прибор! Ее бесило, что задето достоинство ее мужа! А ему и нужды нет! То, что муж не сердится, приводило ее в ярость.

Иногда она часами размышляла об этом серебряном чайном приборе, и ей начинало казаться, что профессор Левдал украл этот прибор из ее собственного буфета. Да, да! В буфете даже было место, где ему следовало стоять! И каждый раз, рассматривая свое серебро, фру Кристенсен вздыхала: «Вот тут-то его и не хватает!»

— Ты трус, Кристенсен! — всхлипывая, повторяла она все чаще, по мере приближения праздника. — Ты можешь быть председателем всяких обществ, даже «помощи нуждающимся беременным женщинам» и всяких больничных касс, но ты отказываешься — господи боже мой! — посмотрите на него: он добровольно отказывается от поста, где могло бы перепасть немного серебра! Да! Все это можно было предвидеть заранее! И вот, наш — да, да, я намеренно говорю: наш серебряный чайный прибор достался этому, этому… — она не могла подыскать слова, достаточно беспощадные для определения профессора Левдала, и рыдала, дрожа от негодования.

Брак Кристенсена был из категории обычных браков: дома он совсем не ощущал своего превосходства, к которому он привык в конторе; в столкновениях с женой он всегда попадал впросак, в результате он сердился, она сердилась, они ссорились и некоторое время совершенно искренне считали друг друга врагами. Но такое положение не могло длиться бесконечно: ведь они все-таки жили под одной крышей! И они мирились. Некоторое время все шло гладко, пока снова не вспыхивала ссора.

Кристенсен на этот раз старался терпеливо сносить гнев своей супруги и подготовлял речь, которую он должен был сказать директору Левдалу от имени всех рабочих и служащих.

Сидя в своем кабинете, он подбирал высокопарные слова и красивые обороты, морща свой мягкий нос и посапывая, словно даже его собственная торжественная речь имела подозрительный запах.


Все приготовления к празднику проходили очень удачно. В день торжества в город прибыли немецкие музыканты. Погода выдалась наипрекраснейшая. День был тихий, свежий, но не холодный. Весело сияющее солнце легко разогнало осенний туман и теперь особенно красиво освещало скалы, покрытые лиловыми полосами вереска в расщелинах, и голубое, чуть-чуть подернутое рябью, море.

Здание фабрики, уродливое и закопченное, портило бы торжественность праздника, поэтому Маркуссен своевременно отказался от мысли украшать его, собрал все венки и флаги и увенчал ими большой помост, наскоро сооруженный на холме. Отсюда оратор сможет видеть всю фабрику, и голос его будет слышен всем, стоящим вокруг.

Маркуссен усердно развешивал флаги и зелень; он взял себе в помощь несколько молоденьких горничных, служивших у членов правления; Маркуссен галантно брал их за талию, помогая им лазить на лестницы и табуретки и спрыгивать вниз; девушки смеялись и повизгивали, бросаясь в его объятия, и ни одна не могла обойтись без его помощи.

Маркуссен был крепкий, красивый парень с бойкими глазами и пользовался большим успехом у девушек. О нем ходили невероятные слухи, и сам он нередко хвастался друзьям, что грехи его записаны у пастора в особой книге… Но это не мешало ему быть правой рукой профессора на предприятии, а в приготовлении празднества он играл первую роль.

В доме Левдала тоже царило оживление: готовились к званому обеду в честь дня рождения профессора. Столы уже были накрыты в зале.

У подъезда стояла коляска, и кучер торжественно сидел на козлах, придерживая лоснящихся сытых лошадей. Профессор, по своему обыкновению, ходил взад и вперед по комнатам, одновременно и одеваясь и подготовляя речь, которую произнесет в ответ своим поздравителям.

Вдруг горничная «молодых» вошла в комнату, передала привет от фру Клары и сказала, что профессора просят, если ему не трудно, подняться на минуточку наверх — «только как можно быстрее!»

Профессор поспешил наверх, еще держа в руке белый галстук; он вообразил, что с его невесткой дурно. Но Клара в первой же комнате бросилась к нему навстречу, разгоряченная, с пылающими щеками, в полузастегнутом платье.

— Подумайте, отец! Вообразите! Он не хочет ехать! Абрахам заявил, что не желает присутствовать на празднике!

— Ну, полно, полно, успокойся, дружочек! Ты совсем перепугала меня! В чем дело? Абрахам, почему ты не хочешь поехать с нами? — ласково спросил профессор, обращаясь к сыну, который как раз в эту минуту входил в комнату.

— Просто у меня нет настроения присутствовать на этом праздновании — и только. А Клара, конечно, расфыркалась!

— Но это празднование дня рождения твоего отца, — с улыбкой перебил его профессор.

— Нет, отец! Это неверно! День твоего рождения мы отпразднуем здесь, дома. А это празднество, устроенное на фабрике, — какое-то представление, какой-то фарс!

Профессор сделал успокоительный жест Кларе и сказал:

— У меня сейчас нет времени, и притом я не хочу портить себе праздничное настроение, дискутируя с тобою на эту тему. Возможно, конечно, что в какой-то море ты даже и прав в том, что говоришь, или, точнее, в том, что думаешь. Но ты таков же, как и вся молодежь нашего времени: всем вам доставляет необычайное удовольствие выступать с великолепными этическими декларациями главным образом в такие моменты, когда это особенно несвоевременно.

— Но если мои убеждения…

— Если твои убеждения не позволяют тебе быть свидетелем чествования твоего отца, ты, конечно, должен остаться дома. Но я все же надеюсь, что твои убеждения позволят тебе пообедать с нами в четыре часа?

— Отец! Ты неправ, истолковывая мое заявление таким образом! Ты же отлично знаешь…

— Да, да, я отлично знаю. Со своей точки зрения ты прав. Я должен был ожидать, что ты изберешь именно эту позицию: это у тебя в крови. Я пытался, как ты помнишь, несколько раз пытался, еще когда ты был подростком, отучить тебя от этого чувства недоброжелательности ко всему, что поднимается выше обыденного уровня! Нет, нет, погоди, не перебивай меня! Сейчас мы не станем спорить по этому вопросу, но, по существу, причина кроется именно в этом… Клара, милая, будь добра, завяжи мне галстук!

Абрахам сделал над собою усилие, чтобы не ответить отцу резкостью, повернулся и молча ушел в свою комнату.

Проходя в спальню, чтобы закончить свой туалет, и затем возвращаясь из спальни, Клара нарочно прошла совсем рядом с креслом, в котором сидел Абрахам. Он почувствовал запах ее духов, и ее платье чуть-чуть не задело его. Они не произнесли ни слова.

Он сидел молча, уставившись в одну точку, пока не услышал стук удалявшейся коляски. Да… Они сидели рядом: его жена, веселая, нарядная, и его отец, при всех орденах, зажав коленями свою палку и положив обе руки на великолепный набалдашник из слоновой кости.

Они подходили друг к другу. Абрахам не мог припомнить случая, чтобы мнения его отца в чем-нибудь расходились с мнениями Клары. Они всегда, словно по инстинкту, приходили к одному и тому же решению любого вопроса, и почти всегда это решение шло вразрез с тем, что думал Абрахам.

Он стоял у окна в глубоком раздумье. Ему казалось, что между ним и его отцом раскрывается пропасть, что расхождение их взглядов больше и глубже, чем все прежние расхождения между молодым и старым поколением. Внимательно анализируя это, он начинал понимать, что у них были совершенно различные взгляды на вещи; мало того, каждая мысль, которой оба они касались, сразу как бы расщеплялась и отбрасывала их друг от друга стихийной силой разногласий и противоречий.

Теперь, когда он припомнил все — от случайных намеков до разговоров и жарких споров, — теперь он не мог понять, как этот умный, удивительный человек, его отец, человек с такой светлой головой, с такими благородными мыслями, мог быть чужим, нет — хуже — мог стать враждебным всему тому, за что Абрахам готов был бесстрашно бороться.

А Клара? Правда, она воспитана в старомодных, нелепых, отживших идеях; но ведь он, Абрахам, так много разговаривал с нею о новых взглядах, и, казалось, она воспринимала их с интересом, с увлечением. А теперь она отрицает, что когда-либо одобряла его «безумные, безбожные парадоксы».

Ну что ж! Тем тверже он должен стоять на своем. Он знал жесткие требования, которые новая мораль ставила перед совестью каждого, и готов был со всей ответственностью выполнить все. В это мгновенье он вспомнил свою мать. Да, именно таким она хотела его видеть!

Если уж он считал подобное торжество для рабочих недостойной комедией, так, значит, он должен протестовать, не считаясь с отцом.

Абрахам долго стоял у углового окна и смотрел на улицу. Прохожих было мало: полгорода отправилось посмотреть на празднование. Наблюдая последних опоздавших, которые торопились вслед ушедшим, Абрахам подумал о том, какая прекрасная погода и как приятно всем — и малым и старым — провести за городом хоть несколько часов и подышать свежим воздухом.

Многие горожане, и богатые и бедные, весело шли на празднество со своими женами, мало задумываясь о глубоком значении всего происходившего. Праздник на фабрике был для них внеочередным воскресеньем, днем отдыха.

А он, Абрахам, бродил по своим красивым комнатам и… протестовал. Не смешно ли это, если пораздумать?

Его вдруг осенила мысль, что в этом протесте был бы какой-то смысл только если б он более серьезно воспротивился всему происходящему, более резко поговорил бы с отцом или, еще лучше, пошел бы на празднество и там громко заявил, что капитал посредством косвенного давления на рабочих вынудил их играть эту комедию подобострастного восторга, что все это — недостойный фарс или еще того хуже.

Если он не осмеливается так поступить, то мог бы отправиться на празднование с таким же успехом, как эти городские обыватели; нет ничего более жалкого и нелепого, чем такой протест в границах собственной комнаты.

И снова у него появилось чувство — уже однажды испытанное чувство тусклой пустоты. Как бессмысленна и уныла жизнь! Как неудачно она сложилась! Как сам он несчастен! Что он такое? Жалкое существо, способное только на смешные протесты и обреченное на унизительные поражения.

Уныло и равнодушно взял он шляпу и вышел. Ему хотелось часок-другой посидеть с Гретой. Но дом оказался запертым. Вероятно, Стеффенсен взял ее с собой на праздник, — она любила бывать среди людей; все знали ее и каждый раз встречали приветливыми словами; кроме того, там ведь будет и музыка.

Абрахам пошел по направлению к фабрике; оркестр играл «Wacht am Rhein»[5] — вероятно, во время перерывов между речами выступающих.

Подойдя к холму, он невольно остановился перед удивительным зрелищем. Он бывал здесь ежедневно и знал каждую мелочь, но сегодня все было настолько переделано, что казалось ему чужим и незнакомым.

Большая трибуна на холме пестрела разряженными дамами; там то и дело взлетали к небу пробки шампанского. Слуги бойко бегали взад и вперед. Флаги не колыхались; их пышные складки перемежались с гирляндами из еще зеленеющих ветвей; местами с золотисто-желтыми листьями и гроздьями красных ягод. По обе стороны стояли любопытные зрители из горожан, а внизу, под холмом, рабочие «Фортуны» собрались около длинного стола: их угощали пивом и папиросами. Жены и дочери их стояли поодаль группами — серьезные и молчаливые.

Абрахам не желал встретиться с женой и другими дамами; он обогнул здание фабрики с заднего двора и, подойдя к рабочим, смешался с их толпой.

Директор банка Кристенсен произнес речь о двойном значении торжества; профессор ответил благодарственной речью; затем депутация поднесла серебряный сервиз, и Левдал провозгласил тост в честь рабочих; именно в этот момент и пришел Абрахам. Все торжество уже близилось к концу.

Разгоряченные пивом, выпитым на солнце, и криками «ур-ра», рабочие наслаждались своими коротенькими трубками; у некоторых были даже непривычные им сигары, засунутые в рот больше чем наполовину. Они дымили, как маленькие фабрики. Абрахам был встречен почтительно и дружественно: сразу же стало известно, что молодой управляющий не захотел пить шампанское с «благородными» и не погнушался выпить стаканчик пива с простым людом.

Не обращая внимания на то, какое впечатление это производит на окружающих, Абрахам стал разыскивать Грету и нашел ее среди женщин. Она нисколько не смутилась, но густо покраснела от радости, услышав его голос.

Женщины и девушки потеснились и стали в сторонке, но так, чтобы с трибуны Абрахама и Грету не могли увидеть. Ни одна из женщин не подумала ничего дурного, — не потому, что они считали молодого Левдала хоть на волосок лучше других господ, но Грета Стеффенсен была слепая, не такая, как другие девушки. Несчастье охраняло ее от опасности и зависти. Она могла делать почти все что хотела, не боясь пересудов.

— Твой отец здесь, Грета?

— Да, только что он был здесь. Разве ты не видишь его?

— Нет. Возможно, что он в толпе около трибуны. Там собирается народ.

— О да! Он обязательно там! — сказала Грета с лукавой улыбкой.

Абрахам насторожился: ее мимика была очень выразительна и откровенна.

— Что ты хочешь сказать? Что собирается сделать твой отец?

— Отец тоже произнесет речь! — торжествующе шепнула Грета.

— Господи боже мой! Зачем это?! — невольно воскликнул Абрахам и подумал о том, как трудно было оставить за Стеффенсеном его место; если он еще теперь произнесет вольную речь, — а речь будет уж конечно очень вольной, — тогда защитить его никак не удастся.

Но Стеффенсен был уже на трибуне. Держа шляпу в руке и почтительно изогнувшись, он сделал несколько поклонов в сторону «благородной публики». Некоторые из городской молодежи начали пересмеиваться, подбадривая его острыми словечками.

Абрахам заметил, что отец его шепнул что-то директору банка; вся публика сразу шарахнулась подальше от трибуны, выказывая деланную вежливость, смешанную с чувством страха перед всем хорошо известным неблагонадежным человеком.

Стеффенсен начал свое выступление так:

— Уважаемые господа! Я — рабочий! Одни говорят — из неблагонадежных, другие считают меня даже опасным. Но пусть это вас не тревожит, высокочтимые господа! Я хочу только растроганно поблагодарить вас, поблагодарить глубоко, от всего сердца, поскольку я, как рабочий, имею отношение к вашей «Фортуне»…

Тем временем «высокочтимые господа» с необычайной поспешностью пожимали друг другу руки, прощаясь и торопясь по домам.

— Я хотел поблагодарить вас! — громко выкрикивал Стеффенсен. — Поблагодарить вас за то, что сегодня вы, господа, разрешили солнцу бесплатно сиять всем нам, беднякам, за то, что вы не потребовали с нас ничего, кроме наших жалких грошей, для покупки серебряного сервиза, и за то, что наших жен и дочерей вы оставляете, как-никак, нам, и еще за то, что вы все так красивы и нарядны, а нам позволяете жить своей жизнью, работая на вас!

Теперь никого из «высокочтимых» уже не осталось. Эстрада была пуста, лишь несколько слуг стояли около столиков с пустыми бутылками шампанского. Стеффенсен отвесил еще один глубокий поклон «благородному» обществу, которое удалялось в колясках и фаэтонах, затем, громко смеясь, обратился к рабочим:

— Вот они все! Что вы на это скажете? Теперь я могу обратиться к вам!

— Стеффенсен мог бы придержать язык! — раздался чей-то угрюмый голос в толпе рабочих.

— Нет! Нет! Пусть говорит! Пусть Стеффенсен говорит! — закричали со всех концов. Однако в толпе продолжали волноваться. Наконец серьезный, спокойный человек выступил вперед и сказал:

— Говорить Стеффенсену не надо!

Это был один из самых старых рабочих на фабрике; его уважали; теперь уж многие воскликнули: «Не надо! Не надо!» Лучшие рабочие собрались вокруг Абрахама.

Стеффенсен побледнел, но сделал над собою усилие и воскликнул:

— Если вы боитесь молодого Левдала, так я могу вас успокоить! Он с нами! Он наш! Не правда ли, господин управляющий?

Абрахам чувствовал, что глаза всех устремлены на него, но не знал, что сказать.

— Почему же ты не отвечаешь? — спросила Грета с удивлением. — Ты же с нами…

Стеффенсен воспользовался случаем и спустился с трибуны, сохраняя свое достоинство; наступила глубокая тишина; рабочие столпились вокруг Абрахама.

В душе его как бы распустилась давно созревшая почка — юношеское, восторженное решение; он почувствовал в себе силу, решимость и вдруг осознал свое право действовать, уверенной рукой изменять жизнь и занимать в этой жизни свое место.

— Да, да! Я с вами! — вдруг воскликнул он. — Потому-то я и пришел сюда, что хотел быть среди рабочих, а не там, среди господ. Мы, мы… все рабочие — должны сплотиться! Я с вами! — и он протянул руку.

Руку эту хватали и трясли десятки рук. Никогда еще рабочие не видели своего управляющего таким статным, молодым и сияющим. Он медленно протискивался к воротам сквозь густую толпу.

Стеффенсен еще раз хотел заговорить и громко предложил сейчас же, здесь же на месте организовать общество, выбрать комитет и так далее. Но едва он заговорил, общее воодушевление сразу упало: все знали, что Стеффенсен «на заметке», дни его на фабрике сочтены и, связавшись с ним, можно нажить себе неприятности.

Предложения его были выслушаны и тотчас же заглушены громовым «ур-ра!» в честь управляющего. Все захотели выпить за его здоровье, но пить было уже нечего. Слуги поспешно сдвинули столики; торжество закончилось, и зрители расходились.

Рабочие тоже пошли по домам. Они уходили маленькими группами, предварительно пожав руку Абрахаму. Абрахам направился к городу в удивительно приподнятом и воинственном настроении.

Смутные картины воспоминаний, впечатлений от книг, прочитанных в отрочестве, возникли в его сознании и рисовали ему будущее. Он воображал себя во главе рабочего движения. Масштабы разрастались: вот он сжигает все мосты! Он бросается в бой против социальной несправедливости и устраняет ее! Когда Абрахам подходил к городу, ему уже представлялось, как отец и Клара склонятся перед ним и скажут: «Ты прав!»


Стеффенсен шел домой угрюмый, хмурый, и Грета была невесела: она досадовала на поведение отца и была не совсем довольна Абрахамом.

— Во всем мире нет таких трусливых рабочих, как вы! — сказал Стеффенсен старому плотнику, который был одним из участников депутации, подносившей серебряный сервиз.

— Не так-то легко противиться! — хмуро ответил плотник.

— Чепуха! Если бы только сплотиться!

— То-то же, что многие из нас сплотились… с дирекцией! — пробормотал про себя плотник.

— Ну и какую благодарность вы получили за это жалкое подхалимство?

— Это скажется впоследствии…

— Да! Скажется! — проворчал Стеффенсен; он понял намек.


День рождения профессора был праздником для всей городской «аристократии». После смерти жены профессора парадные обеды в этот день стали носить особенно торжественный характер, с традиционными речами и немного курьезным церемониалом.

Абрахам весь вечер пребывал в воинственном настроении, но не имел повода проявить его. Клара была мила, приветлива и нежна, как овечка. Только что на семейном совете со свекром они решили, что Абрахам за последнее время стал особенно нервным, поэтому говорить с ним следует очень осторожно, чтобы не ухудшить его состояние.

За столом тоже не произошло ничего, что дало бы Абрахаму повод для какого-либо выступления. Обед проходил тихо, мирно, и все были довольны.

Видя, как хмелеют окружающие, Абрахам беспечно пил вместе с ними, и, по мере опьянения, яркие картины боев во имя социальной справедливости тускнели в его воображении; звон бокалов и вилок заглушал воинственный марш рабочих колонн.

Абрахам встал и с бокалом направился к отцу — выпить особый тост, как было заведено с давних пор.

Увидя это, профессор сам поднялся из-за стола и отвел сына к окну, где они могли поговорить наедине.

— Я знал, что ты подойдешь ко мне, родной мой, дорогой мой мальчик! — задушевно сказал профессор и положил левую руку на его плечо.

Абрахам был тронут и что-то пробормотал, Но отец продолжал:

— В нашем мире действительно очень многое можно назвать недостойным фарсом; но нельзя недооценивать значения добрых и дружественных отношений между рабочими и работодателями! Уверяю тебя, чем искреннее будут эти отношения, чем лучше они укрепятся…

— Отношения с рабочими не укрепляются посредством шампанского и серебряных сервизов! — вызывающе ответил Абрахам. Он решил быть верным своей идее и говорил совершенно серьезно.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил отец и притянул его к себе за руку.

— Я ведь был сегодня там, среди рабочих, отец!

— Я видел тебя.

— И я примкнул к ним, я всецело согласен с ними. Они группируются вокруг меня!

— Ты основал организацию? — спросил отец холодно.

— Нет… Никакой организации… То есть, вернее, никакой настоящей организации… Но мы сплотились, понимаешь, от всего сердца… искренне поверили, видишь ли… — Абрахам смутился и покраснел: ему показалось, что роль его во всей этой истории только смешна.

Но лицо профессора просветлело и даже совсем засияло.

— Отлично! Это замечательно умно с твоей стороны, Абрахам! Так именно и должно быть! Теперь по крайней мере мы гарантированы от нелепых организаций, которые объединяют одиночек.

— Вот именно, — подтвердил совсем растерявшийся Абрахам.

— Да, да! — продолжал профессор. — Эти организации только на руку людям с мелкими страстишками, как, например, — профессор доверительно шепнул на ухо сыну, — как, например, вон тот наш уважаемый друг, директор банка Кристенсен!

Абрахам засмеялся, польщенный тем, что отец вместе с ним подшучивал над самым влиятельным человеком в городе, сидевшим во всем своем величии в нескольких шагах от них.

— Знаешь, на кого он похож сзади, папа? На слона! — шепнул Абрахам.

— Да, ты прав, — засмеялся профессор. — Но все-таки нам не следует стоять в сторонке и смеяться над нашими достойными гостями. Спасибо тебе, Абрахам! Ты сделал мне сегодня очень ценный подарок: в твоем искреннем доверии я вижу как бы возрождение доброго старого времени и надежду на счастливое будущее. Передай своим друзьям искренний привет от меня!

Отец и сын пожали друг другу руки и пошли каждый к своему месту за столом, где скоро общая веселость захватила их.

Абрахам весь вечер был вне себя от радости и светлых надежд. Когда гости разъехались, он на руках отнес Клару вверх по лестнице, в спальню.

Он чувствовал, что вступил в жизнь, бросился в борьбу своего века, и главное, что убеждало его в правоте и победе, — отец, оказывается, согласен с ним! Этот умный, удивительный человек — его отец!

VII

Карстен Левдал сидел в своем кабинете. Три высоких окна выходили в сад, окружавший дом, старинный тихий сад с густыми липами, закрывавшими окружающие дома. Летом от них в большую комнату падал зеленый спокойный свет, а зимой белый снег блестел на узловатых стволах и на дорожках сада, но которым почти никто не ходил; иногда пробегала только кошка соседа, осторожно ступая по чужим следам и отряхивая лапки.

Массивный письменный стол темного старого дуба без всяких украшений стоял посреди комнаты. Письма и бумаги были разложены с двух сторон аккуратными пачками, а на зеленом сукне, прямо перед хозяином, стоял великолепный бронзовый письменный прибор — богиня счастья на земном шаре с венком из дубовых листьев в руках. Это был подарок товарищей — членов правления «Фортуны»; сбоку лежал белый бювар с букетом цветов, нарисованных собственной рукой фру Клары.

Вокруг стен стояли рядами тяжелые массивные стулья, дальше — шкаф и диван, затем опять стулья; стены были сплошь увешаны моделями кораблей, морскими видами, планами и фотографиями фабрики.

Толстый темно-зеленый ковер, лежавший на полу зимой и летом, заглушал шаги, что делало большую комнату еще торжественней. Тяжелые портьеры отделяли кабинет хозяина от конторы, где толпились маклеры и агенты. Только пользовавшийся особым доверием Маркуссен мог в любое время входить в кабинет, осуществляя связь конторы с принципалом.

Здесь не осталось и следа от кабинета врача и ученого. Карстен Левдал сделал решительный шаг: он стал купцом душой и телом. Спекулятивные операции заинтересовали и захватили его, он гордился тем, что стоит во главе крупнейшего предприятия в городе.

Жизнь его всегда складывалась так, что он оказывался почти всегда первым. Как глазной врач, он быстро вышел на первое место и оставил эту профессию прежде, чем слава его успела померкнуть.

Но затем он почувствовал себя одиноким со своими литературными и научными интересами среди людей практической жизни. Особенно после смерти жены он все чаще и чаще чувствовал потребность чем-нибудь заполнить пустоту жизни, и у него постепенно появился интерес к коммерческим делам. Эти новая деятельность совершенно захватили его.

С юношеской горячностью Карстен Левдал возглавил множество новых предприятий, как из-под земли появлявшихся везде, куда только он ни ступал. Он давал работу крупным людям и людям незначительным и устраивал благополучие большого количества сограждан.

Солидный капитал его жены, состоявший главным образом из акций и государственных займов, он положил в разные банки, что давало ему возможность брать нужные для оборота деньги по векселям.

Став первым директором фабрики, он упорядочил выпуск и обращение акций — «векселей „Фортуны“», как их в шутку называли в конторе. Когда Абрахам приступил к исполнению своих обязанностей на предприятии, состояние дел поразило его четкостью и размахом.

«Векселя» обильно струились не только из конторы Карстена Левдала. Можно сказать, что деньги поступали легко, но труднее было понять, откуда они поступали. При заключении сделок ни у кого не было реального золота, только масса стремительно текущих бумаг. Это напоминало поток, расширявшийся и несущий на своих кратковременных волнах все надежды людей. В этом нетерпеливом ожидании выгоды и заключалось удовольствие.

Все в городе волновались, все хотели заработать, и не было плана, который нельзя было бы осуществить. Что бы ни замыслил предприимчивый человек: отправиться на Шпицберген за партией шляп или начать разработку медных промыслов в горах Довре, строить пароходы или часовни, откачивать воду или арендовать цирк, — стоило только пойти в величественную контору Левдала, развить свой проект, назвать несколько имен — и можно было организовать акционерное общество, открывался новый кредит, и новый ручеек ценных бумаг весело устремлялся вперед, соединялся с большим потоком и исчезал в шумном движении.

Жена директора банка Кристенсена пережила немало тяжелых минут. Муж ее отступил в тень: это было ясно! Левдал всюду на первом месте, и лишь после Левдала упоминался Кристенсен, который раньше всегда был первым!

Но самому директору банка представлялось, что он просто ушел на покой, как мог бы сделать любой член его касты. Он не замышлял никакой оппозиции, и каста в полном единении решала все большие и мелкие вопросы. Она управляла всеми акционерными обществами, заполняла все вакансии, управляла банками, и помогала себе и своим ближним, и не подпускала близко тех, кого не следовало. Члены касты в праздничной обстановке охотно провозглашали тосты за здоровье своих коллег и друзей и с удовольствием выслушивали ответное «ур-ра!» в честь самих себя.

В касту были включены, как драгоценные украшения, и чиновники, — перед ними заискивали, им льстили; но они в свою очередь укрепляли капитал всеми способами — все они: и таможенные чиновники, и судьи, и те, кто ведал разделом наследств, — вплоть до пасторов, произносивших надгробные речи.

В конечном счете деньги были единственным центром, вокруг которого все вертелось. Все добровольно подчинялись деньгам. И они, только они давали право человеку выступать с самостоятельными мнениями.

Карстен Левдал откинулся на широкую спинку кресла и с удовольствием огляделся вокруг.

Теперь он мог только улыбаться, думая о том времени, когда в своей гордости ученого презирал «торгашей». Он изведал теперь то наслаждение, которое проистекает из сознания власти над многими людьми. Всеобщее подобострастие, деньги, влияние — все это наполняло его жизнь и льстило его самолюбию больше, чем холодное признание и почтение ученого мира, которое до сего времени удовлетворяло его.

Теперь он испытывал совсем особую свободу: ему не приходилось быть осторожным, следить за своими поступками, он не чувствовал внимательного, завистливого взора критики. Все, что бы он ни сделал, получало положительную оценку.

Он скоро понял, что мог теперь позволить себе очень многое, даже некоторую небрежность по отношению к подчиненным, мелкоте. Это была одна из привилегий касты. Карстен Левдал скоро стал щедр на обещания и удивительно забывчив. Он охотно оказывал помощь подхалимам, но легко становился суховатым и надменным, когда встречался с людьми, обладающими чувством собственного достоинства.


Однажды, в конце зимы, он сидел после обеда в своем кабинете. Весенний, налетевший с юго-запада шторм с проливным дождем проносился над городом и со страшной силой качал старые липы в профессорском саду, где земля была черная и влажная после стаявшего снега. Кошки, задрав хвосты, разгуливали по забору, норовя прошмыгнуть в дом, чтобы укрыться от холодного дождя.

Профессор немного нервничал, точнее говоря, был даже порядком встревожен: сын его только что сообщил, что Кларе плохо. Доктор Бентсен, домашний врач, заходил в контору и сообщил профессору, что молодая женщина должна вот-вот родить.

Левдал работал рассеянно, поглядывая на часы, стоявшие на камине, перед большим зеркалом. Он вообще часто поглядывал в зеркало и любил даже сидеть так, чтобы видеть свое отражение.

Вошел Маркуссен и доложил: «Директор банка, Кристенсен!»

Профессор был крайне озадачен: что могло понадобиться директору банка сегодня? Совсем недавно, лишь позавчера, они виделись на фабрике, на заседании правления. Заседание прошло не так гладко, как можно было ожидать.

Настроение у многих было несколько необычное. Но уж если директор банка решил прийти в такую погоду, то, видимо, хотел первым узнать о рождении наследника.

— С добрым утром, господин директор! Как это вы отваживаетесь выходить в такую бурю?

— Я люблю, когда «ветер подгоняет меня», как говаривал покойный Рандульф.

Директор банка подвинул стул и сел около стола; видимо, он был в шутливом настроении и расположился надолго, что уж вовсе не устраивало профессора.

— Я пришел поговорить с вами только о вопросах, касающихся фабрики, но о таких вопросах, затрагивать которые на заседании правления я не хотел.

— Мне даже показалось, что у господина директора возникают некоторые опасения и страхи?

— Именно! Именно! — добродушно ответил Кристенсен. — Я, так сказать, вырос среди бумаг и векселей. Я знаю, что таким способом нелегко воспитать в себе качества смелого человека, неправда ли, профессор?

— Мне кажется, не особенно легко применить опыт работы в финансовом учреждении к работе на промышленном предприятии вроде фабрики.

— В этом отношении вы правы, господин профессор, это просто невозможно! — отвечал директор банка. Откинувшись на спинку стула, он привычным жестом провел рукой по лицу. Он был серьезен, важен и держался с апломбом, как обычно, когда чувствовал себя хозяином положения.

Заметив это, профессор держался тоже суховато и важно сидел в своем широком кресле перед статуэткой Фортуны, которая, склонясь, протягивала ему венок.

С минуту они молчали. Ветер шумно бросался на крыши домов и потрясал обнаженные ветки лип, а старые листья, вода и песок шуршали по плитам тротуаров.

— Погода не особенно приятная для дальнего путешествия, — вполголоса произнес директор банка.

— А вы собираетесь в дальнее путешествие?

— Ну да, я уезжаю в Карлсбад, как обычно.

— Но это ведь еще не скоро?

— Да нет; в этом году я хочу поехать в начале сезона: это дешевле. Времена приходят такие, что нам всем, и большим и малым, придется, учитывая будущее, сократить свои расходы.

— Ну нет, этому я не верю! — горячо воскликнул профессор. — Господи! Неужели еще от чего-то нужно отказываться? У нас ведь здесь, в этой глуши, и без того нет никаких развлечений, кроме непробудного пьянства: ни музыки, ни театра, ни общественных зрелищ! Нет! Нет! Не надо думать, что жизнь здесь станет еще более серой и тусклой! Уж скорее я поверю наступлению нового времени, когда жизнь станет и светлее и легче — и для богатых и для бедных!

— Будем надеяться, господин профессор! Приятно слышать от вас такие слова! Дай боже, чтобы ни оказались правы!

— Но посмотрите вокруг, Кристенсен! Посмотрите, как одно предприятие дает жизнь другому!

— Ну, положим, не все они в одинаково хорошем состоянии.

— Вы так полагаете?

— Я полагаю, например, что в текущем году нашей фабрике не хватит оборотного капитала.

— Оснований для опасений нет. У нас большие запасы продукции, и в случае реализации…

— В случае реализации мы понесем крупный убыток, — спокойно перебил директор банка. — Я знаю, что предприятие много задолжало вам; если вы очень терпеливый кредитор, то, конечно, рано или поздно деньги к вам вернутся, но…

— Моя уверенность в надежности «Фортуны» неограниченна, — отвечал профессор, хлопнув рукой по столу.

— Это неплохо; но если фабрика уплатит вам все, что вам должна, то дивиденд, конечно, не будет велик.

Профессор сделал нетерпеливое движение. Ему стоило большого труда с помощью Маркуссена вывести положительный баланс предприятия; но он скорее уж готов был рисковать своими собственными деньгами, чем допустить, что дела «Фортуны» пошли плохо под его руководством.

— Я боюсь, что на предстоящем заседании правления мы должны будем потребовать значительной доплаты по акциям, а это, без сомнения, ляжет на многих тяжелым бременем. У меня лично не менее пятнадцати акций, — вполголоса сказал директор банка.

— Нет! Это уж просто смешно! Вам, может быть, кажется, что у вас слишком много акций «Фортуны»?

— А не желаете ли купить хоть штучек пять?

— Купить? Ну что же! Ладно! Покупаю пять акций.

— Сколько дадите?

— At pari — по паритету.

— Хорошо! — сказал директор банка. — У меня каждая акция по тысяче крон. Сколько вы возьмете?

— О! Вам, вероятно, сегодня плохо спалось, Кристенсен! — засмеялся профессор несколько принужденно.

— Я никогда не сплю хорошо весной, — отвечал тот, поднимаясь, чтобы уходить.

На пороге профессор шутливо сказал:

— Вы получите свои акции обратно по той же цене, когда мы в будущем году уплатим десять процентов дивиденда!

— Спасибо! — с улыбкой ответил директор банка и вышел. Проходя по конторе, он обычным жестом облокачивался на столы и слегка посапывал; казалось, он вынюхивал, пахнет ли в воздухе настоящим, не фальшивым золотом.

Профессор Левдал снова уселся в кресло и огляделся. Как будто что-то вокруг него изменилось. Нет, все оставалось на прежних местах, за исключением одной лишь минутной стрелки, которая передвинулась на четверть часа; и все-таки ему казалось, что в комнате не то появилось что-то, чего раньше не было, не то какой-то предмет исчез.

Это была первая тень, которая прошла по его новой жизни. До сих пор все было хорошо; его успехам удивлялись, и сам он был уверен, что если уж он, Карстен Левдал, снизойдет до того, что станет торгашом, то, само собою разумеется, он во всех отношениях превзойдет туповатых лавочников, среди которых он живет.

Но в этот момент в голове его теснились другие мысли, и он был не в силах прогнать их. Ему мерещились самые дикие возможности крушения, разорения и краха. Он вдруг вспомнил крупнейшие торговые дома, внезапно совершенно исчезавшие, разорение богачей, оставшихся с пустыми руками; хаос несчастий, падений и унижений возникал в его воспоминаниях и стоял перед ним, как пророчество.

Усилием воли он освободился от этих мыслей, вытер лоб и, подойдя к среднему окну, устремил взгляд вниз, на пустой, заброшенный сад, в котором шумела буря.

Он не слышал, как кто-то осторожно постучал в маленькую дверь, ведущую в коридор, откуда шла узенькая винтовая лестница на второй этаж и имелся выход во двор.

В эту дверь стучали только робкие посетители и наиболее интимные друзья дома. Когда профессор, наконец, услышал, что дверь эта, осторожно приоткрываемая, скрипнула, он поспешно оглянулся и сразу вспомнил, что происходило наверху.

Но это был не посланец от молодых; нет, в низенькую дверь просунулось толстое тело Мортена Крусе, почтительного и слегка сконфуженного.

— Простите, господин профессор! Я воспользовался моим знакомством с расположением комнат вашего дома. Это у меня осталось со школьных дней. Я не хотел проходить через контору. Доктор Бентсен рассказал мне, и я подумал, что посещение пастора могло бы оказаться ободряющим, — ведь это такой момент, такое особое обстоятельство, столь счастливое, в сущности, обстоятельство, будем надеяться…

— Спасибо, господин пастор! Это очень любезно с вашей стороны!

— Но как обстоят дела?

— Есть основания думать, что все пройдет нормально и счастливо; но ведь никогда нельзя знать…

— Конечно, конечно! Вот самый подходящий момент для молитвы, для обращения к богу.

Капеллан сел на стул, только что оставленный директором банка, и отдышался; он устал, потому что шел против ветра.

Профессор приготовился к религиозному разговору и изменил соответствующим образом выражение лица. В глубине души он недолюбливал этого пастора. В нем была какая-то двойственность, какая-то половинчатость; профессор никогда не мог в нем разобраться.

Пастор, со своей стороны, тоже казался смущенным. Он выглядел совершенно так же, как в прошлый раз, когда приходил поговорить насчет акций «Фортуны». Правда, теперь дело обстояло несколько иначе. Пауза была длинная, и профессору очень хотелось уклониться от разговора на религиозные темы с молодым богословом.

Он положил ногу на ногу, перевел глаза с богини счастья на капеллана и сказал ему скромно:

— Вы еще интересуетесь делами фабрики, господин Крусе?

— О да, господин профессор, очень! Я очень интересуюсь делами «Фортуны».

— Это благословение для многих небогатых жителей города.

— Конечно, конечно!

— И акционеры, кажется, не имеют основания жаловаться.

— Да, я слыхал, дивиденд был пока что хороший.

— И обещает быть не меньше в будущем году.

В этот момент настоящий дух торгашества проснулся в профессоре; он принялся расхваливать дела фабрики, рассказывая о них со всеми подробностями, а пастор все с большим и большим жаром увлекался разговором, и оба они, казалось, совершенно забыли о бедной фру Кларе, лежавшей в своей спальне наверху.

Наконец пастор поднес руку к внутреннему карману сюртука и произнес:

— Вы обещали мне в прошлый раз оказать помощь в помещении некоторой суммы денег, если она у меня окажется.

Как раз в этот момент вошел Маркуссен. Оба собеседника подумали было, что это известие с верхнего этажа, и соответственно изменили выражение лиц. Но Маркуссен принес всего лишь пакет от директора банка Кристенсена.

Профессор вскрыл пакет; там было пять акций с любезной препроводительной записочкой.

— Он спешит, — недовольно пробормотал профессор.

— Курьер ждет, — доложил Маркуссен.

— А чего именно ждет курьер?

Маркуссен наклонился к профессору и шепотом доложил:

— Я полагаю, он упоминал о расчете, о деньгах…

Профессор откинулся на спинку кресла. Теперь? В неприсутственные часы! Что за мысль! Ну, хорошо, Маркуссен, пусть курьер посидит четверть часа.

Маркуссен вышел, а профессор небрежно бросил акции на стол перед собой и снова откинулся на спинку кресла, явно намереваясь продолжать разговор. Пастор не мог оторвать глаз от красивых бумаг, на которых была литографически изображена богиня счастья с венком в руке — точная копия той, что стояла на письменном приборе.

Профессор выжидал; наконец пастор не вытерпел:

— Это, если я не ошибаюсь, акции фабрики?

— Да, это несколько акций от моего друга Кристенсена.

— Он, что же, хочет их продать?

— О, нет! Это в погашение старого счета… Как бы по взаимной договоренности.

— По какой цене вы приняли их, господин профессор?

— Не могу вам точно сказать; мы сейчас спросим Маркуссена.

Но пастор остановил его руку, уже было протянувшуюся к звонку.

— Это не так важно: они ведь, вероятно, стоят значительно выше паритета?

— Ну, само собой разумеется, — ответил профессор, нагибаясь, чтобы поднять что-то с полу. Он почувствовал, что покраснел. В первый раз в жизни он шел на такого рода дело.

Пастор развернул акции и разгладил их своей полной рукой.

— Красивые бумаги! — сказал он, улыбаясь. — До сих пор, кажется, они были семипроцентные?

— Да, насколько я помню; но мне пришла в голову мысль, пастор! — воскликнул профессор весело. — Возьмите их! Вот бумаги, подходящие для вас! Если у вас есть настроение, то, пожалуйста, берите. Тут их пять.

— Вы хотите их продать, господин профессор?

— Я хочу сдержать свое обещание — оказать вам любезность.

— Спасибо, большое спасибо! Если только они не чересчур дороги для меня!

— О! Уж мы как-нибудь сойдемся! — возразил профессор.

В продолжение всего разговора он смотрел в ящик, который выдвинул наполовину, делая вид, будто ищет что-то. Но в действительности ему было не по себе: кровь стучала в висках, он колебался и чувствовал смущение. Впервые в жизни он совершал нечестную операцию. Он чувствовал, как стираются грани между дозволенным и недозволенным, между солидностью и мошенничеством.

Но как ни короток был приступ страха и недобрых предчувствий, который он испытал после посещения директора банка, этот приступ все же оставил свой след, как бы определив направление его мыслей, направление, которого он прежде никогда не знал.

Если он решил стать коммерсантом, нужно быть коммерсантом в полном смысле слова. Не стоило разыгрывать утонченного мужа науки, если уж принято решение якшаться с Кристенсеном и ему подобными. В этом смешении ролей именно и была основная опасность. Нужно принять решение.

И кроме того — что плохого можно было сказать об этом деле? Ведь он-то сам ни в какой мере не сомневался в надежности «Фортуны». А ежели он покупает товар и тут же продает его немножко дороже, так ведь в этом заключается самый принцип торговли, настоящая коммерческая «fair play».[6]

Поэтому он, наконец, сказал спокойным, доброжелательным тоном:

— Я уступлю вам эти пять акций по тысяче пятьдесят крон за каждую; это получится по пять процентов выше номинала.

— А разве они стоят не выше?

Профессор мгновенно почувствовал, что сделал глупость: он мог запросить гораздо больше. Но все же он ответил:

— Я полагаю, что если выбросить акции «Фортуны» на биржу, то они стояли бы выше, но…

— Спасибо! Я понимаю! Это очень любезно с вашей стороны! — лицо Мортена Крусе почти расплылось в улыбке, когда он полез в карман и вытащил оттуда бумажник.

— Вот это мне нравится! — воскликнул профессор. — За наличный расчет!

И пока он с размеренной медлительностью ставил на каждой акции свою подпись, Мортен, столь же медленно, отсчитал пять тысяч крон крупными купюрами, а наценку — более мелкими. Всего пять тысяч двести пятьдесят крон.

Профессору показалось, что в бумажнике осталась еще некоторая сумма, и, положив деньги под пресс, он развернул одну из акций и сказал:

— Вы вложили часть состояния своей супруги в магазин вашего отца?

— О нет! Отец говорит, что оно слишком велико для этого.

— Могу себе представить! — засмеялся профессор. — У Йоргена Крусе достаточно денег!

— Вы так думаете?

— Конечно! Ваш отец очень богат; но он мог бы удвоить свой капитал…

— Каким это образом?

— Ну, например, вложить деньги в новое предприятие, вместе с умными и толковыми людьми, которые уж несомненно сумеют удвоить годовой доход…

— Вы верите, что такие предприятия существуют, господин профессор?

Мортен обменялся с профессором еще несколькими незначительными фразами, встал, одернул сюртук и стал прощаться.

В тот момент, когда он открыл маленькую дверь, ведущую на винтовую лестницу, наверху раздался резкий, пронзительный крик, потрясший весь дом.

Оба вздрогнули и смущенно переглянулись: им стало неловко при мысли, что разговор, начавшийся в таком набожном тоне, закончился беседой о деньгах и процентах. Особенно пастору было не по себе: он стал что-то лепетать, не зная, как выпутаться из неловкого положения.

Но профессор, как старший и более опытный в жизненных делах человек, сказал значительным тоном:

«Поскольку никто не пришел сверху, будем надеяться, что все идет хорошо. Нам остается только надеяться…»

— Именно так! Именно так! Нужно надеяться и молиться! — произнес пастор и протянул руку; они поглядели при этом друг другу в глаза, и каждый с удовлетворением понял, что прощает своему собеседнику маленькую человеческую слабость.

Как только Крусе ушел, профессор положил пять тысяч крон в большой конверт, запечатал сургучом и своей личной печатью и нажал кнопку звонка:

— Маркуссен! Отдайте курьеру Кристенсена этот конверт!

Затем он взял двести пятьдесят крон, пересчитал их и торжественно положил в свое портмоне. Он улыбался. Да. Он улыбался при мысли об этом осторожном Кристенсене, продавшем свои акции. Вот он, Левдал, за какие-нибудь полчаса заработал двести пятьдесят крон на этих же самых бумагах!

О да! Карстен Левдал сможет потягаться с ними всеми, стоит ему только захотеть!

Спокойно и самодовольно он оглядел свою комнату, начиная с выходивших в сад окон, по которым сбегали струйки дождя, и кончая статуэткой богини счастья, которая с улыбкой, словно чуть-чуть колеблясь, протягивала ему венок.

В тот же момент он услышал торопливые, тревожные шаги на винтовой лестнице. Он поднялся, взволнованный и напряженный. Абрахам вбежал в комнату, бледный от сильного волнения; слезы катились по его щекам, но он не замечал их; он бросился в объятия отца.

— Сын! Папа, все благополучно! Прекрасный, здоровый сын!

— Это счастье, мальчик мой, счастье для всех нас! Слава богу!

VIII

Весна была ранняя, но затяжная; по утрам, когда Абрахам шел на фабрику, бывало еще довольно холодно, но воздух был свежий и легкий.

Время для Абрахама было исключительно счастливое. Пока Клара была больна, — а это продолжалось довольно долго, — он жил в своем кабинете, где стояли все книги отца, обедал внизу у профессора или где попало и чувствовал себя по-юношески свободным, что доставляло ему огромное удовольствие.

Жену он видел редко: Клара даже и не просила его заходить. Она сильно переменилась: стала задумчива и целыми часами лежала тихо и неподвижно.

Она перенесла ужасные страдания. Ее хрупкое тонкое тело было так истерзано, что, казалось, она никогда уже не оправится.

Об этом именно она раздумывала, неподвижно лежа на спине. Когда она вспоминала, что перенесла, она чувствовала, как ледяная струйка пробегала по ее спине, как холодели даже концы пальцев. Когда она засыпала, в беспокойном сне ей мерещилось, что страдания начинаются снова.

Очень часто она спрашивала — правда ли, что она стала такой же, какой была раньше? Совершенно такой же? Она терпеливо выполняла все предписания, принимала все лекарства, назначенные врачом, и даже беспокоилась, как бы доктор и акушерка не забыли чего-нибудь. Она часто смотрела в зеркало и каждый раз со вздохом облегчения откладывала его в сторону: кожа на лице стала еще нежнее и тоньше!

В первые дни фру Клара не особенно беспокоилась о ребенке.

— Она еще слишком молода! Подождите. Все придет со временем, — говорила акушерка.

Абрахама — отца ребенка — она просто не могла выносить: он напоминал ей все недавние страдания! Когда он просовывал под полог свое сияющее, улыбающееся лицо, она каждый раз делала нетерпеливое движение и просила уйти: она чувствовала такую усталость, такую усталость! Такую слабость!

Наглядевшись на маленькое желтоватое морщинистое существо, лежавшее в колыбели, он уходил на фабрику, весело напевая от удовольствия. Там, среди людей, он чувствовал себя особенно хорошо.

Маркуссен стал совершенно необходим в городской конторе, так что Абрахаму нужно было ежедневно бывать на фабрике. Это было ему чрезвычайно приятно: канцелярская работа была ему всегда чужда.

Он любил переходить из цеха в цех, разговаривать с рабочими, расспрашивать о женах и детях и, главное, лечить рабочих.

Он был так рад, когда мог помочь больным или пострадавшим от несчастного случая; но врачебную практику приходилось скрывать, потому что официальным врачом на предприятии был доктор Бентсен.

Рабочие тотчас поняли, что молодому Левдалу очень хочется быть таким же хорошим врачом, как Бентсен, и они скоро признали, что Абрахам даже лучше.

В это время радости отцовства доставляли ему приятные переживания и занимали все его мысли. Он реже заходил к Грете; да и она меньше скучала о нем после того, как ей рассказали, что фру Левдал родила сына. Абрахам безотчетно чувствовал, что она знает об этом и что это ей неприятно, и не говорил с ней на эту тему.

Грета была не такая, как другие молодые девушки; отец ее, неуравновешенный и резкий, рано познакомил ее с жизнью, но это знакомство было неправильное, однобокое. Когда же она подросла, то стала понимать очень многое: поняла она и значение того, что произошло с фру Кларой, и посещения Абрахама теперь меньше ее радовали.

Грета Стеффенсен давно узнала от своего отца, что жизнь, в сущности, кровавая несправедливость, что кучка счастливцев наслаждается, а миллионы страдают. Слушая его речи, она порой загоралась гневом, порой плакала.

Но ей-то самой было, в сущности, довольно хорошо. Несмотря на свой угрюмый нрав, Стеффенсен был с нею добр, да и все, знавшие ее, выражали свои чувства тем, что, похлопав ее по плечу, ласково говорили: «Бедная Грета!», и эта ласка была ей приятна.

Правда, она не могла видеть. Вероятно, было что-то чудесное в этом утреннем свете, который она чувствовала на своих глазах. Но, господи, ей ведь часто бывало так хорошо!

Так текла ее жизнь; постоянная работа и счастливый характер поддерживали ее. Теперь ей было уже почти девятнадцать лет. Она была здорова и как будто даже счастлива.

И вот все оборвалось, все изменилось. Этот ребенок, появившийся на свет от богатой молодой женщины, ребенок, при упоминании о котором голос Абрахама дрожал от радости, — этот ребенок изменил всю жизнь Греты Стеффенсен.

Отец объяснял ей в свое время, что она, слепая, не должна иметь детей; но теперь это были пустые слова. Как это она не должна иметь ребенка? Его ребенка! О! Этого она никогда не простит жизни! Ребенок! Какое блаженство прижать его крепко, крепко к груди, вот так! И она прижимала подушку к своей горячей груди и долгие бессонные ночи думала сквозь слезы о своей молодости, которой суждено увянуть бесплодно, о своей любви, которая никого не согреет.


Между тем Абрахам, чувствуя себя стесненным дома, стал все чаще посещать друзей. Почти все вечера он проводил с Педером Крусе, несмотря на большую разницу в летах. Крусе был такой славный человек, что о возрасте его как-то не думалось.

— Неужели тебе в самом деле уже сорок лет! — воскликнул однажды Абрахам.

— Мне даже сорок пять! — спокойно отвечал Крусе, проводя рукой по своим уже редеющим волосам.

— Никогда бы не поверил этому! — воскликнул Абрахам. — Ведь и матушка твоя совсем еще не стара.

— Ну, видишь ли, — с улыбкой ответил Крусе, — во-первых, я довольно рано появился на свет божий, а во-вторых, женщины сохраняются дольше, чем мы.

— Ничего подобного! Женщины стареют раньше!

— Да, некоторые. Но вот взгляни, например, на фру Готтвалл!

— Фру Готтвалл? — возразил Абрахам. — Да она выглядит не старше тебя!

— Глупости! Просто чепуха! — вдруг вспылил Крусе. — Фру Готтвалл выглядит ровесницей твоей жены.

Абрахам лукаво усмехнулся, вынул папиросу изо рта — и, прищурившись, воскликнул: «Пожар! Пожар! Горит! Горит!»

Педер Крусе совсем смутился, отмахнулся от приятеля и пробормотал что-то вроде ругательства.

Педер Крусе нанимал у фру Готтвалл три комнатки на верхнем этаже. Никто не знал точно, почему он перебрался из дома, где мать настойчиво просила его остаться; но по нескольким мельком сказанным словам Абрахам решил, что Мортен был в какой-то мере виной этого.

О брате Педер Крусе говорил неохотно. Но к своей новой хозяйке он то и дело возвращался в своих беседах, и Абрахам часто имел повод восклицать: «Пожар! Пожар!»

— Ну, полно тебе! — говорил Крусе ворчливо. — Ничего в этом забавного нет!

— Да, но ведь ты не можешь не согласиться с тем, что она молода, красива и богата. Ведь она очень богата, правда?

— Нет, я не сказал бы, что она особенно богата, — добродушно возразил Крусе, — но несколько сотен крон у нее на чековой книжке есть.

— Почему ты знаешь?

— Я видел книжку.

— Ах, вот как! У вас дело дошло уж до разговоров о деньгах!

— Как видишь. Но знаешь ли ты, как она мечтает использовать эти деньги?

— Вероятно, собирается купить тебе новый парик?

— Нет, уж будь серьезным! Ты подумай: у нее idée fixê[7] поставить красивый памятник на кладбище, на могиле сына. Ты ведь знаешь, у нее был сын. Гм… Ты помнишь эту историю?

Да, Абрахам знал об этом. Он вздрагивал каждый раз, когда вспоминал о маленьком кротком Мариусе и о подаренном им букете. Абрахам сразу стал задумчивым и почти не слушал Крусе, который продолжал обсуждать дела фру Готтвалл, очень интересовавшие его.

Абрахам встал, чтобы уйти. Было еще не поздно. Вечернее солнце стояло довольно низко на западе и освещало последние тяжелые тучи, плывшие к югу после дождливого дня. Его потянуло к Грете. Он вспомнил, какой бледной она была в прошлый раз, когда он ее видел.

Педер Крусе пошел с ним вместе, чтобы немножко освежиться.

— Я не могу понять, Левдал, как ты можешь переносить такую личность, как Стеффенсен, — сказал Педер.

— А он забавен! И у него в самом деле много любопытных идей в голове.

— Фразер! Старый дурак!

— Но для простого рабочего, мне кажется…

— Ты говоришь «рабочий»? Неужели ты воображаешь, что в наши дни рабочие занимаются подобной пустой болтовней! Нет уж, знаешь ли! Возможно, что в юности, лет двадцать тому назад, Стеффенсен был неплох; тогда люди его типа были нужны — они будили сознание рабочих красивыми словами и громкими фразами. Но в наши дни рабочие выросли и развились в совершенно ином направлении. Теперь Стеффенсен просто считается старым крикуном и болтуном. Ты ведь сам видишь, что он не имеет ни малейшего влияния в своей среде.

— Они его не понимают!

— Да нет же! Они видят его насквозь и насмехаются над ним. Для того чтобы завоевать доверие наших рабочих, нужны иные, и более основательные, качества. Нынче рабочие во многих отношениях обогнали нас.

— Послушай-ка, Крусе! — сказал Абрахам, улыбаясь. — Мы сейчас с тобой одни, и ты знаешь, что в общем я согласен с тобой во всем, что касается идей новой эпохи. Скажи мне откровенно: не кажется ли тебе, что в своей ненависти к столпам общества ты несколько склонен превозносить твой возлюбленный «простой народ»?

— Я вижу только одно: в нашей стране два поколения правящих слоев находились в состоянии застоя, а теперь новые мысли и взгляды перекочевали из кабинетов ученых и мыслителей в самые низшие слои общества, как живой источник нового познания мира таким, каков он в действительности.

— Почему же только в низшие слои?

— Потому что новое пугает «столпов общества». Их пресса так давно уж болтает об анархии и власти плебса, что стоит только внести какое-нибудь незначительное предложение политической свободы или народного представительства, как им уже мерещится, что речь идет не только о разделе их капиталов, но даже их жен и дочерей. Поэтому-то они ничего не понимают и ничему не научаются.

Абрахам засмеялся.

— Но твои народные массы — они-то чему научаются?

— Во-первых, они не читают газет и журналов правящих классов, не читают статей, в которых весь мир изображен поставленным вверх ногами. Что бы они там нашли? Мертвые мысли, приправленные ругательствами, умолчание о подлинном облике эпохи, ежедневные упоминания древних истин — что в Америке живут жулики, в Париже — коммунисты! Ничего этого они не читают.

— Это еще не так много, — возразил Абрахам.

— О! Ты не знаешь! Это уже кое-что значит! Но они читают то, о чем почти никто из нас и понятия не имеет: они читают и перечитывают тысячи писем, которые из года в год поступают к нам от норвежцев в Америке, и представь себе, что это дает более четкое представление о жизни, чем газеты и книги. Потому что таким образом народ впервые узнает о себе подобных, о своих интересах и чаяньях, а это ведь, в сущности, единственное, что нужно знать человеку. И подумай только: в этих письмах заключается критика всего нашего бытия, всего нашего общества, сверху донизу, исходящая от таких же простых людей, как они, — простая, общедоступная критика с ясными суждениями, сравнениями, замечаниями, понятными каждому…

Абрахам предоставлял Крусе увлекаться собственным красноречием и лишь изредка отвечал два-три слова. Крусе вообще любил поговорить, особенно когда бывал в ударе, и многое из того, что он говорил, нравилось Абрахаму.

Но полностью согласиться с его взглядами Абрахам не мог. Ему всегда казался ненадежным этот маленький радикальный адвокат, которого еще со школьных лет он привык считать личностью полуопасной, полупрезираемой.

Прощаясь перед домом Стеффенсена, они договорились встретиться на рабочем собрании на фабрике, где за последнее время Абрахам стал пользоваться большим доверием.

Крусе пошел один, продолжая говорить сам с собою.

Абрахам вошел в маленькую комнату, где Грета сидела на обычном месте, за работой.

— Как ты бледна, Грета! Тебе не лучше?

— Да, спасибо, много лучше. Твое лекарство не очень-то вкусное, но, мне кажется, оно подкрепляет меня.

— Оно горькое, правда?

— О, это не так уж плохо! Иди сюда, садись!

— Нет, Грета, я чувствую, что тебе еще плохо.

— Ну, довольно об этом!

— О, я только хотел…

— Чего же ты хотел?

— О, если бы я рассказал тебе все, чего я хотел бы, Грета, говорить пришлось бы очень долго!

— Ну, расскажи все-таки! Хотя это будет и долго!

— Прежде всего я хотел бы иметь такую же верную и точную руку, какую в лучшее время своей практики имел мой отец; потом я хотел бы иметь волю и смелость: прежде всего смелость!

— А зачем?

— Этого я не могу рассказать…

— Но это же просто смешно! Никогда не слыхала более глупого желания! Ну, дальше! Еще какое-нибудь глупое желание? Ну, пожалуйста!

— Я хотел бы быть на пароходе…

— Один или с кем-нибудь?

— О нет! С очень многими: во-первых, со всеми рабочими нашей фабрики…

— А еще?

— Ну, потом, я хотел бы, чтобы со мной была ты…

— А кто еще?

— Твой отец…

— А кто еще?

— Мой отец…

— А кто еще?

— А тебе хотелось бы, чтобы был кто-нибудь еще, Грета?

— А тебе хотелось бы, чтобы был кто-нибудь еще, Абрахам?

— Не знаю…

— Ну вот, теперь ты говоришь неправду…

— Ну… мне хотелось бы, чтобы был еще один…

— Только один?

— Только один.

— Совсем, совсем малюсенький?

— Конечно, и тогда бы мы…

— А больше тебе никто не нужен?

— Нет, дорогая! Нам было бы так хорошо на таком огромном корабле! И мы отправились бы далеко-далеко!

— И особенно хорошо стало бы, если бы все утонули, за исключением нас двоих, или, вернее, нас троих? Правда, Абрахам?

— Ну, если ты знаешь лучше, чем я, так пусть будет так, как ты хочешь.

Так они болтали, когда вдруг раздался странный шум: это возвращался домой Стеффенсен. Дверь распахнулась настежь, и появился сперва сверток запачканного маслом холщового платья, затем ящик с инструментами и, наконец, сам Стеффенсен, красный до корней волос. Он засунул руки в карманы и, ни на кого не глядя, прошел мимо. Он был молчалив, как пушка, которая готова выстрелить.

Грета отложила работу и нашарила руку Абрахама.

— Отец, ты получил расчет?!

— Да! — прогремел первый выстрел. — Я получил расчет. Со мной обошлись совершенно бесцеремонно. Я, Стефан Стеффенсен, специально выписанный из Кристиании для монтажа их машин, в которых никто из них не разбирался, — я просто выброшен на улицу! Конечно, это в порядке вещей. Я ведь знаю участь простых рабочих и натуру кровопийц: лучшего и ожидать было нечего, Но одно меня проняло до самого сердца: знаешь ли ты, почему я получил расчет, Грета?

Он стал перед ними обоими и вдруг словно сообразил, кто такой Абрахам.

— Ах! Я забыл! Ведь у лас в гостях один из этих великих господ! Что вы скажете, высокоуважаемый? Спроси его, Грета. Ты можешь узнать от него, что случилось с твоим отцом.

— Я ничего не знаю об этом, Стеффенсен! Я даже не хочу думать, чтобы это было возможно! — отвечал Абрахам. Он побледнел, в нем вспыхнула злоба при мысли о том, что дирекция или его отец приняли это решение, не посоветовавшись с ним.

— Ах, вы не знаете? Ну так, черт вас подери, сейчас узнаете! Меня выгнали без законного предупреждения, не дали себе даже труда подыскать предлог! Мне просто сказали, что я уволен «за неблаговидное поведение». Слышали вы? Я уволен «за неблаговидное поведение»! — Стеффенсен покраснел. Глаза его налились кровью. — Только подумать! — воскликнул он. — Оказывается, мало того, что они владеют всем на земле и на небе, включая и эти проклятые машины, отбирающие у нас здоровье и силы, и что приходится все это терпеть. Нет, мало этого, — они еще требуют, чтобы их уважали! Кого уважать-то? Маркуссена, этого подлого борова, Левдала, этого…

— Тише, отец!

— Послушайте, Стеффенсен, — сказал Абрахам, вставая. — Я совершенно согласен с вами: дирекция поступила совершенно безответственно, и даю вам слово, что вы получите полное удовлетворение.

Эти слова сбили Стеффенсена с толку, но Грета радостно воскликнула:

— Ну вот видишь, отец! Иди же сюда и успокойся! Ты слышишь: управляющий все устроит.

Стеффенсен был склонен еще раз вспылить, но уверенный тон молодого человека произвел на него впечатление, и, когда Абрахам ушел, старик пробормотал:

— Может, и в самом деле в нем что-то есть…

— Ну вот видишь! — торжествующе воскликнула Грета. — А ты-то всегда твердил, что он такой же, как и остальные!

Стеффенсен посмотрел на нее и сказал:

— Ну, а если ты все-таки ошибаешься, Грета?!

— Ну, тогда уж мне лучше умереть… — ответила она тихо.

Абрахам шел в город твердыми шагами. Теперь будут сведены все счеты. Он не побоится выступить на заседании правления! Он открыто выскажется: он не желает, чтобы о фабрике, на которой он работает управляющим, говорили, что способных людей выгоняют на улицу за то, что на празднике они сказали несколько слов, которые не понравились вышестоящим.

Сперва предстояла борьба с отцом. Довольно проявлял он сыновней почтительности! Он потребует прав взрослого человека. Хотя отец его и замечательный во многих отношениях человек, невозможно все же отрицать, что жизнь среди коммерсантов немало изменила его.

Абрахам решил поговорить с ним открыто и честно, не горячась, и настоятельно потребовать, чтобы Стеффенсен остался на своем месте и получил удовлетворение.

По пути к дому Абрахам обдумывал предстоящий разговор с отцом. Когда он подошел к городу, речь его была уже готова. Она начиналась словами: «Отец! Я пришел потребовать своих прав взрослого человека!»

Профессора не было дома, и у Абрахама сразу мелькнуло подозрение, что отец был подготовлен к его приходу и хотел уклониться от первой вспышки. Они часто говорили о Стеффенсене, и профессор должен был знать, что все происшедшее не могло не оскорбить Абрахама.

Горничная сказала, что профессор наверху. Абрахам пошел вверх по лестнице. Это было хуже: ему придется объясняться в своих собственных комнатах, где, ради больной, нужно соблюдать полную тишину и где настроение праздничного покоя вокруг новорожденного несколько затрудняло употребление резких и жестких слов.

Но это не могло остановить его. Так нужно было. Он должен рано или поздно доказать им, что, когда это необходимо, у него найдутся и характер и сила воли!

В прихожей на столике лежали незнакомая шляпа и палка. Он мельком взглянул на них, но, не задумываясь, быстрыми шагами пошел в гостиную.

Отец вышел ему навстречу из спальни. Профессор протянул руки и хотел что-то сказать, но Абрахам начал сразу же мягко, но серьезно:

— Отец! Я пришел потребовать своих прав…

— Тише, тише! Ради бога, тише, мой мальчик! Не говори так громко! — прошептал профессор и потянул его в дальнюю комнату.

— Я буду спокоен, отец, и буду говорить тихо, но выслушать меня ты обязан!

— Да, да, дорогой Абрахам! Но в такую минуту…

— Я не могу дольше ждать, отец!

— Но Бентсен остался там один…

— Доктор? — Абрахам вдруг вспомнил незнакомую шляпу. — Что он там делает?

— Я хотел послать за тобой, но не знал, где ты…

— Боже мой! — воскликнул Абрахам. — Что здесь произошло? Заболела Клара?

— Нет, нет! Клара принимает все это спокойнее, чем можно было ожидать…

— Да что же случилось, отец? Скажи!

— Я думал, что девушка сказала тебе… Началось с того, что он почувствовал себя…

— Он?! Маленький Карстен? Отец! Отец! Что с ним? Судороги?

— Нет, мальчик мой, это не судороги… Вернее…

— Ты не уверен, отец? Пусти меня туда! Позволь мне взглянуть на него!

— Нет, нет! Успокойся! Я пойду сам. Возможно, что все это просто маленькая лихорадка…

— Иди туда! Иди, отец! Поторопись, пожалуйста! И вернись рассказать мне. Господи, неужели мы его потеряем!

Когда отец ушел в спальню, Абрахам подошел к окну и стал смотреть на старый сад, в котором он играл в детские годы. Местами уже зеленела трава. Почки на липах заметно вздулись.

Но ни одна мысль, ни одно воспоминание не могли вытеснить в душе его чувство страха, разраставшееся в его легко возбудимой фантазии из недоброго предчувствия почти в убеждение. Это должно было случиться. Он потеряет сына. Ничего не могло быть естественнее: мальчик слаб, очень мал и с трудом появился на свет божий! Разве не умирает множество здоровых, нормальных детей в таком возрасте? Нет! Надежды не было! Он чувствовал это совершенно ясно.

Горничная доложила, что теплая вода нагрета, и профессор пошел готовить ванну. Проходя мимо Абрахама, он сказал успокоительным тоном:

— Становится лучше!

Но Абрахам не верил этому. Время шло. Он слышал, как в кухне журчала вода, наполняя ванночку, но в комнате маленького Карстена было совершенно тихо: ни малейшей тени надежды.

Вышел доктор Бентсен.

— Ну? Доктор?! — Абрахаму показалось, что все кончено.

— О, все идет хорошо! Отлично! — отвечал доктор; когда профессор с горничной внесли ванночку мальчика, он сказал:

— Знаешь ли, Левдал, я считаю, что ванна не нужна. Пульс уже совсем нормальный, только немножко слабый, но ребенок совершенно успокоился.

Оба врача снова вошли в спальню. Абрахам остался стоять перед ванночкой, прислушиваясь: он все еще не смел надеяться — ведь пульс был все-таки слабый, сказал доктор.

Наконец оба врача вышли снова. Они говорили почти шепотом. Абрахам посмотрел на них, и все лицо его выразило нетерпеливое ожидание.

— Он спит; опасность миновала! — прошептал профессор.

Абрахам не выдержал, бросился в его объятия и разрыдался — им пришлось увести его подальше.

Когда все успокоились, доктор Бентсен сказал, подкрепляясь большим стаканом портвейна:

— Вот что я скажу тебе, дорогой мой Абрахам! Когда мы становимся дедушками, мы очень легко впадаем в панику, в особенности если дело идет о здоровье нашего внука, носящего наше собственное высокоуважаемое имя!

— Да, мы все умеем шутить задним числом! — сказал профессор.

— Ты мог оставить меня сидеть в клубе, друг мой! У ребенка не более как маленькая лихорадка, да еще в придачу, быть может, что-нибудь желудочное! — С этими словами Бентсен осушил стакан и стал прощаться.

Они вышли проводить доктора и некоторое время постояли на лестнице. Было уже поздно, и улица опустела. Вечер был тихий и мягкий после дождя. Оба чувствовали облегчение после пережитых волнений.

Наконец профессор сказал:

— Ну, спокойной ночи! Я, пожалуй, пойду спать! Я устал так, как уставал, бывало, раньше после целого дня практики.

Бентсен вышел и закрыл за собой калитку.

Отец и сын еще постояли немного в темноте. Профессор сказал:

— Ах, да! Я вспомнил, что ты хотел о чем-то поговорить со мною, Абрахам?

— Ты очень устал, отец!

— Но, мне кажется, это было что-то очень важное…

— Да, конечно… Но сейчас и я… по правде говоря… Сейчас и я устал. Это можно отложить до завтра. Спокойной ночи, отец! И спасибо за сегодняшний день!

Стеффенсен? Стеффенсен! Как далек он был сейчас от чувств и помыслов Абрахама. И как мог он из-за этого человека восстать против отца, против такого отца! Конечно, нужно заняться этим делом и уладить его завтра; но все можно ведь сделать спокойно и разумно.

На цыпочках он прошел в спальню. Клара спала, бледная и прекрасная, в своей большой постели. Маленький Карстен тоже спал, посапывая носиком и подергивая хрупкими пальчиками, похожими на крохотные розовые креветки.

Абрахам пошел в кабинет и проспал сном праведника до утра.

Он проснулся с каким-то неприятным ощущением неловкости и тяжести: это была мысль о Стеффенсене. Абрахам отогнал эту мысль, позвонил и спросил вошедшую горничную, как обстояло дело наверху.

— Спасибо, все хорошо! И фру Клара и сынок провели ночь спокойно.

Это было самое главное. Все остальное уладится само собой. Пожелав Кларе доброго утра и лично удостоверившись в том, что маленькое существо с креветками вместо пальчиков чувствует себя хорошо, Абрахам пошел завтракать.

За столом профессор сразу начал:

— Я вчера долго раздумывал, о чем ты хотел говорить со мною, и, наконец, догадался, что это о Стеффенсене.

Абрахам подтвердил, что так оно и есть, и профессор, продолжая кушать, стал разъяснять дело.

Вся дирекция единодушно требовала его увольнения. Он не такой уж незаменимый мастер. Притом он не так уж беден, как говорят. Ходят слухи, что у него порядочные сбережения. Он очень неприятный господин: несговорчивый, недоброжелательный. На него поступило много жалоб от рабочих; были даже разговоры о том, что из машинного отделения пропадает масло. Правда, это голословно, никто этого не видел, но…

Абрахам защищал Стеффенсена горячо, но спокойно и рассудительно. Профессор порою соглашался с ним: например, он совершенно согласился, что глупо было говорить о неблаговидном поведении, — это, вероятно, выдумка Маркуссена.

Но, с другой стороны, Абрахам принужден был признать, что отец не мог поступить иначе. Профессор сказал, что Абрахам может, конечно, обратиться к дирекции, но он лично, по многим причинам, не советовал бы этого.

Абрахам решил еще раз обдумать это дело; так они и договорились.

IX

Неутомимая мадам Крусе стала задумываться, чего с нею прежде никогда не бывало. По мере того как проходили годы и наступали хорошие дни, у нее оказывалось все меньше и меньше дел по хозяйству и все длиннее и длиннее становились чулки, которые она вязала. А пожилые женщины именно тогда думают ведь особенно много, когда вяжут чулки.

Основное, что заполняло маленькую умную головку мадам Крусе, было постоянно растущее удивление, которое она испытывала, наблюдая молодежь нового времени; но она удивлялась не так, как другие пожилые женщины, легкомыслию и безумству молодежи; наоборот, она не могла надивиться, до чего жизнь молодежи нового времени скучна и угрюма.

Она размышляла о представителях молодежи нового времени, которых имела возможность наблюдать в собственном доме. Других она знала мало.

Любимчиком ее был Педер. Если бы только он женился, то в нем, по ее мнению, не было бы ни сучка, ни задоринки; но и в нем никогда не замечала она ничего свежего, юношески-здорового: с этим уж ей приходилось согласиться.

А о Мортене, и тем более о Фредерике, нечего было и говорить.

При мысли о них мадам Крусе опускала на колени чулок и долго молча сидела, вперив в пространство невидящий взор. Да! Уж такой удивительной молодой четы и представить себе невозможно. Случалось ли им испытывать когда-нибудь хоть какое-нибудь удовольствие? Разве они умели веселиться? Она никогда не видела их беспечными. Ни шутки, ни смеха, ничего молодого, задорного.

Правда, Мортен — пастор. Но, господи! Ей случалось знавать пасторов, которые были не хуже, чем он, и тем не менее как-то не сторонились ни шуток, ни веселья.

Ну, а Фредерика! Можно ли поверить, что это молодая женщина двадцати четырех — двадцати пяти лет, недавно вышедшая замуж!

Мадам Крусе вспоминалась ее собственная юность. Как они веселились! Как смеялись! Смеялись и работали, потому что работать они умели. Удовольствия их были недорогие, никого не разорявшие. Основное их удовольствие заключалось в том, что они были молоды и этим пользовались безвозмездно. Все прочие развлечения были очень скромны. Они ведь тоже в юности умели быть экономными! При этом воспоминании мадам Крусе энергично принималась за работу, чтобы отогнать одолевавшие мысли.

Когда их благосостояние упрочилось и они могли считать себя уже богатыми, в одно из воскресений мадам Крусе услышала проповедь пробста Спарре, который теперь стал уже епископом. Он говорил на текст священного писания, который гласил: после смерти человеку не нужно будет ни золота, ни серебра, ни меди.

В эту летнюю пору народу в церкви было мало, и пробст основательно набросился на богатство и богачей. Он, казалось, хотел уж разом на весь год покончить с этой темой и сосредоточил в своей проповеди все, что когда-либо сказано о богатстве в писании: и притчу о двух талантах, и притчу о юноше, у которого было много денег, и притчу о богаче и Лазаре, и притчу о верблюде и ушке игольном!

Те, кто хорошо знал пробста, понимали, что речь его была рассчитана скорее на утешение бедных, чем на то, чтобы огорчить богатых; но в благочестивой душе мадам Крусе эта проповедь оставила неизгладимое впечатление.

Вернувшись домой, она заговорила было на эту тему с мужем, но Йорген заявил, что проповедь ни в какой мере к нему не относится, потому что он не настолько богат.

Жена тут же разъяснила ему, что они уже достаточно богаты, чтобы быть подверженными всем грехам и искушениям, связанным с богатством. И поскольку Йорген, как всегда, не смог устоять в разгоревшихся спорах, он принужден был обещать, что будет не так прижимист.

С этого времени мадам Крусе всегда была начеку и следила за мужем, как только могла. Но у него был свой потайной уголок в темной старой лавке, где долгим трудом по копейке сколачивался капитал и где теперь еще все шло почти так же, как в былые годы. Основное улучшение в поведении Йоргена заключалось в том, что теперь в наиболее прибыльные годы он более щедро жертвовал бедным на рождество и на пасху.

Но, с другой стороны, и его жена теперь преодолела поползновения к скупости, тот порок, к которому она прежде склонялась, — и это было чрезвычайно благотворно для самого Йоргена. Мадам Крусе теперь расточала и приветливость и деньги во искупление грехов своего возросшего благосостояния. Она как бы проветривала свой дом от удрученности и скуки, наполнявших его в более трудные времена. А Йорген, который и прежде был толстоват, округлялся еще более в новых костюмах и чистых воротничках и сиял от хорошей пищи и хорошего ухода.

Он не решался роптать на ее многочисленные расходы, да, по правде говоря, у него не было на то и охоты. Он чувствовал себя отлично. С давних пор он привык так доверять Амалии Катерине, что если бы ей вздумалось позолотить садовую калитку, и то он, пожалуй, только сказал бы: «Ну, что же, мать! Верно, это для чего-то нужно!»

Она, впрочем, не золотила садовых калиток, но только из года в год украшала все вокруг до тех пор, пока угрюмые унылые комнаты не наполнились гардинами, лакированными столиками, коврами, величественными креслами, а древние, старомодные стулья постепенно перебрались в кухню или на чердак.

Изменилась и сервировка стола. В былые времена копченый окорок обычно подавался на пустой стол, и каждый просто отрезал себе по кусочку, который затем держал в руке и откусывал от него зубами.

Теперь мадам Крусе так далеко зашла в своем развитии, что стала очень честолюбивой в отношении столового белья; ее накрахмаленные скатерти и салфетки блестели, серебряные вилки и ножи, начищенные мелом, сияли; дом стал тем, чем он должен был стать: солидным, чинным, состоятельным домом.

Зачем ей теперь возвращаться к тяжелой жизни прежних дней, когда они были в стесненных обстоятельствах! Ужели же воля всевышнего такова, что каждый скиллинг должен обернуться несчетное количество раз, принося прибыль, а за каждую попусту израсходованную мелочь всевышний наказывает нас?

— Нет! Это невозможно! Быть не может, чтобы воля его была такова! — произносила мадам Крусе вполголоса и так ревностно принималась за свой чулок, что за короткий срок делала несколько рядов.

А между тем и Мортен и в особенности Фредерика не прямо, но намеками и сотнями маленьких наводящих словечек требовали от нее одной уступки: по их мнению, Педер должен бы жить отдельно. Вначале она не обращала на это внимания, но постепенно все чаще и чаще чувствовала как бы булавочные уколы почти в каждом слове молодой четы. Она ничего не отвечала и долго старалась верить, что никто, кроме нее, не замечает этого, пока Педер однажды не сказал:

— Вот что, мама, я нанял три маленькие комнатки наверху у фру Готтвалл.

— Ах, господи, Педер! Но зачем же тебе перебираться из родного дома?

— А разве вам кажется, мама, что я еще недостаточно взрослый?

— Послушай, Педер! Скажи искрение, неужели ты считаешь, что я не замечаю второй причины твоего решения?

— Ну, допустим, что вторая причина есть, и если ты хочешь знать, что это за причина, так я скажу тебе откровенно, что не могу больше выносить выпадов Мортена.

— Господи! Что ты говоришь, Педер! Ты тоже заметил? — мадам Крусе невольно огляделась вокруг. — Но, право же, ты напрасно горячишься; он не имел в виду ничего дурного!

— Да неужели? Ты уверена в этом, мама? А ведь он каждое воскресенье за обедом разглагольствовал о том, как высока нынче квартирная плата и как разумно поступают те, кто тем или иным способом уклоняется от такого расхода; и этому каждый раз подпевала она, его «копилка».

— Тише, тише, Педер! Нехорошо так говорить! Фредерика — очень порядочная женщина, а на Мортена не нужно сердиться. Он немножко странный, и ты знаешь, что мне ты причинишь очень большое огорчение, если переберешься…

— Да, мама, я думал об этом! Потому-то я и откладывал, пока было возможно. Но прошлое воскресенье, когда ты вышла из комнаты, он прямо спросил меня, как я полагаю, сколько вы получите за мои две комнаты, если я когда-нибудь перееду отсюда.

Мадам Крусе сильно покраснела:

— Мортен сам сказал тебе это, Педер?

— А ты думаешь, что капеллан очень стесняется в выражениях?

— Но ведь он же пастор, — пробормотала мать нерешительно. Эта мысль как будто разоружала ее. Она почувствовала, что ничего не может возразить, и Педер перебрался.

Она принялась украшать его новое помещение. Вся его старая мебель и все, что только могло ему понадобиться, постепенно перекочевывало в дом фру Готтвалл, и мадам Крусе несказанно радовалась, видя, каким уютным становилось это новое помещение.

На следующий раз фру Фредерика, придя с мужем к свекрови, чтобы пообедать, сказала с ехидной усмешечкой:

— А у вас, как я слышала, произошли большие изменения?

Это задело мадам Крусе, но она спокойно ответила:

— Что ты имеешь в виду, Фредерика?

— О! Я только видела очень много повозок с мебелью, выезжавших со двора все эти дни.

— Дорогая, это же мебель Педера! Ведь ты же знаешь!

— Ах, вот как! Я не знала, что Педер получит меблировку всей квартиры. А ты знал, Мортен?

— Ах, Фредерика! Ну как ты можешь так говорить?! — воскликнула мадам Крусе и даже попробовала засмеяться. — Это же только мебель, которая всегда была в его двух комнатах.

— Нет уж, простите, матушка, это неверно.

— Но я же уверяю тебя, Фредерика!

— Матушка, мне, конечно, не следует заниматься подсчетами, но темный карточный столик из красного дерева стоял в прихожей — во всяком случае все то время, что я бывала в доме.

— Да, относительно карточного столика ты права, Фредерика, — ответила мадам Крусе смущенно. — Может быть, ты заметила еще какие-нибудь мелочи, но это объясняется тем, что он нанял три комнаты и в них было немножко пусто…

— Ах, дорогая! Меня совершенно не касается, что мама дарит или отдает на сторону; но в данном случае мама ведь сама утверждала, что Педер получает только ту старую мебель, которая ему принадлежит. Закон есть закон, права есть права, и я настаиваю только на правах и законности.

Мадам Крусе поджала губы и ничего не сказала. Она очень хорошо знала, как знали многие, что молодожены получили от Йоргена очень крупную сумму на покупку обстановки, и уж конечно старый хлам, который увез с собой Педер, не стоил и четвертой части этой суммы.

Мадам Крусе знала также, что если сейчас смолчит, то Фредерика станет еще нахальнее в следующий раз. И все-таки она не сказала ни слова.

Почему? Она не хотела обострять отношения между братьями, да и побаивалась она этой четы: они умели так сплоченно действовать, и, кроме того, Мортен ведь пастор.

Но она не сознавала, что уклонялась от всякого открытого сражения потому, что ее деликатность не позволяла ей снисходить до размолвок с ними. Они знали это и пользовались этим.

Вообще же Мортен был настолько тяжел на подъем, что не мог применять те мелкие нападки, которыми действовала Фредерика; но он всегда поддерживал ее морально, хотя бы просто тем, что сидел рядом.

Единственное, от чего Мортен, кажется, в самом деле страдал, было то, что мать всегда предпочитала ему Педера. Это было больное место мадам Крусе. Любить одного ребенка больше, чем другого, казалось ей самым дурным поступком, какой только можно себе представить.

Но хуже всего было то, что совесть именно за это почти не упрекала ее.

Он ведь родился в тяжелое, трудное время, этот Педер! И многое она передумала, пока была беременна, еще невенчанная, не вполне уверенная в будущем.

Не удивительно, что этот маленький слабый ребенок, вошедший в ее жизнь в дни стыда и тяжелейшей работы, настолько заполнил ее сердце, что в нем осталось не много места для маленького толстячка, появившегося гораздо позже.

Так или иначе, это была несправедливость, большая несправедливость с ее стороны, что она любила Мортена значительно меньше, чем старшего сына. С другой стороны, неверно было бы утверждать, что она оказывала предпочтение Педеру словом или делом за счет младшего брата.

Наоборот, как бы из страха чем-нибудь выдать свою тайную любовь к старшему сыну она осыпала младшего подарками: вязала, шила, пряла, готовила и даже солила впрок для молодой четы. А Педеру только изредка, и то таясь от всех, осторожно совала в карман связанную украдкой пару чулок.

Но будь то чулки или иная какая-нибудь домашняя мелочь — табуретка или зеркальце, чем ей хотелось украсить новое жилище Педера, — она могла быть уверена, что как только Фредерика в следующий раз переступит порог, взгляд ее тотчас же упадет именно на пустое место, каким бы маленьким оно ни было, и тотчас же появлялась ехидная улыбочка и маленькое колючее замечание, которое попадало в самое больное место старого сердца мадам Крусе.

Постепенно как-то само собой установилось, что мадам Крусе вынуждена была вести ежедневную борьбу за то, чтобы сохранить в доме атмосферу спокойного благоденствия, которую она создала за последние годы. Даже старый Йорген чувствовал это благоденствие и так расхрабрился, что стал по воскресеньям немножко ворчать, если не было вина. Но этого Амалия Катерина не потерпела и дала ему должный отпор.

Но с Фредерикой дело обстояло значительно сложнее; однажды в воскресенье молодая пасторша заявила с усмешечкой:

— Я, право, готова поверить, что матушка по воскресеньям кладет в суп полкоровы!

— Вот как? Вероятно потому-то я всю неделю чувствую такую тяжесть в спине! Ну-ка, матушка, добавьте мне еще одну ложечку!

Этими словами Педер хотел, как всегда, прийти на помощь матери, видя, что дело идет к размолвке. Но Фредерика не позволила сбить себя с намеченного пути; она бросила быстрый взгляд на мужа, который сидел около нее — жирный, вялый, но почтенный.

Вообще во внешности этой четы, так удивительно сходной во всех взглядах и мнениях, было поразительное различие: тогда как Мортен с каждым днем становился полнее, Фредерика вконец исхудала после замужества и потеряла то девическое выражение лица, которое смягчало и сглаживало некоторые острые черты. В лице ее появилось что-то птичье, глаза округлились, нос заострился, стал сухим и длинным.

Обменявшись взглядом с супругом, Фредерика продолжала дружелюбно-снисходительным тоном, способным довести Педера до неистовства:

— Ах! Как подумаешь о том, имеешь ли право на такое количество пищи, которым могли бы насытиться многие неимущие! Как подумаешь, какое количество мяса потрачено напрасно, чтобы сварить неестественно крепкий бульон! Да, да, неправда ли, Мортен? Именно неестественно крепкий! Я прямо скажу, что такое излишество непристойно!

Внутри мадам Крусе все кипело; она хорошо знала, сколько получали «неимущие» с кухни пасторской четы, но не могла решиться говорить о своей благотворительности и о том, куда она посылала остатки вареного мяса; она только сказала приветливо, но с легкой дрожью в голосе:

— А как ты приготовляешь мясной бульон, милая Фредерика? Научи-ка меня!

Фредерика немножко смутилась.

— Да, мы не часто можем позволить себе мясной бульон… Но вот две недели тому назад или в начале прошлой недели у нас был мясной бульон, не правда ли, Мортен? Тебе этот бульон, кажется, понравился?

— Он был, пожалуй, не хуже, чем бульон, который варит матушка, — ответил Мортен веско.

— Смотри пожалуйста! Это меня радует! — ответила мадам Крусе, поправляя чепец. — Ну, а что же варилось в этом супе, милая Фредерика?

— Ну, был кусочек телятины, полная ложка простокваши и немножко муки…

Тут уж мадам Крусе не выдержала. Как старая опытная хозяйка, она больше всего на свете ненавидела наскоро придуманные дутые рецепты, и слова «ложка простокваши» вывели ее из равновесия.

Она обернулась к невестке и сказала так горячо и энергично, что даже оборки на ее чепце затрепетали:

— Ну, знаешь ли, Фредерика, в таком случае я от всей души благодарю господа, что мне не пришлось есть подобное варево!

Педер искренне расхохотался. Старый Йорген, который всегда с некоторым опозданием осознавал, что происходит вокруг него, только переводил глаза с одного на другого. Фредерика одно мгновенье сидела молча. Гнев мешал ей собраться с мыслями, она не находила слов, да и Мортен, этот тяжелодум, ничем не пришел ей на помощь. Она вдруг залилась слезами и выбежала из столовой.

Мортен побледнел и сказал строго, с укором:

— Как могла матушка так обидеть бедную Фредерику?!

— Ах, боже мой! Это нехорошо, очень нехорошо, но как-то сорвалось с языка! — заволновалась мадам Крусе. Она уже забыла, как это произошло, и чувствовала только свою вину перед невесткой. В конце концов она встала из-за стола и пошла за Фредерикой, которая, всхлипывая, сидела на диване в гостиной; старухе пришлось много и долго извиняться, чтобы умилостивить невестку и упросить ее вернуться к столу.

Этот случай стал для фру Фредерики неистощимым арсеналом, из которого она черпала многочисленные колкости, предназначенные для свекрови, а та, чувствуя себя виноватой, принимала это как заслуженное наказание.

В конце концов, старая мадам Крусе стала робкой и неуверенной в своем собственном доме. Она уже ничего не решалась предпринять, не подумав предварительно, а что скажут об этом Мортен и Фредерика. По целым часам она сидела над своим вязаньем и, опустив чулок на колени, раздумывала о многом.

Но каждый раз, когда основной вопрос возникал в ее сознании, она принималась за работу с особенным ожесточением и быстро-быстро перебирала спицами. Как же это могло случиться, размышляла она, как могло случиться, что Мортен, который ведь должен быть слугой божиим, и вот впал, — действительно, этого она уже не могла более скрывать от себя, — впал в порок стяжательства! Как это могло случиться? Как эти два качества могли ужиться? Могла ли она допустить даже мысль о том, что ее собственный сын оказался закоренелым лицемером? Нет! Нет! Этого не могло быть. Вероятно, дьявол хитростью ослепил его и скрыл от него угрожающую ему опасность.

Не будь он так упрям и не будь он покрыт, как панцирем, своим пастырским самомнением, она, пожалуй, смогла бы помочь ему: ведь проповедь пробста Спарре была навеки запечатлена в ее сердце.

Но Мортен по сравнению с ней — большой, высокий железный пароход, а она — старуха в рыбачьей лодке. Она не могла даже пытаться идти с ним борт о борт, чтобы докричаться и предупредить, что в борту небольшая течь.


Если увидишь старушку в кресле за вязанием чулка, сморщенную и чистенькую, освещенную золотыми полосами солнечного света, падающего на пол и на ковер, — то этой старушке, значит, живется действительно хорошо.

И если бы она, поправив ленты своего чепца, сказала: «Да, молодежь веселится! Молодежи легко, а нам-то, старым, как трудно жить!», — возможно, что эта непочтительная молодежь подумала бы: «Ишь, что говорит, старая! Ну на что ей жаловаться. Сидит себе спокойно, в уютном уголке, вдали от жизненной борьбы и разочарований, и вяжет в свое удовольствие, предаваясь воспоминаниям, пока не зайдет солнце!»

Но как много мыслей проходит в такой старой голове и какое тяжелое бремя горечи, накопленной за долгую, долгую жизнь, таит, быть может, в душе эта сморщенная, чистенькая старушка, склонившаяся в тяжелых мыслях над незаконченным чулком и освещенная золотыми лучами заходящего солнца.

X

Золотая река струится из страны в страну. Широким могучим потоком огромных ценностей течет она в центре мировой торговли, а затем разветвляется бесчисленными речушками и ручейками из золота, которые просачиваются в самые отдаленные уголки мира.

А на волнах этого потока непрестанно кипит голубовато-белая пена ценных бумаг.

Она шумит и бурлит, растекаясь ручьями по всему свету, разрастается, делится на новые ручейки и мчится дальше в беспрерывном движении.

Но когда начинает иссякать золотой поток, то и маленькие артерии золотых ручейков исчезают с лица земли. Кажется, что сама земля впитывает свое золото. Прежде исчезают маленькие ручейки, затем мелеют речки, и, наконец, скрываются самые крупные артерии, отвердевая под слоем льда.

Но как раз тогда, когда эра такого оледенения приближается, водоворот ценных бумаг становится все более и более неистовым; он пенится, разрастается, поднимается все выше и выше, подходит к самому дому, который еще недавно стоял на суше, и вот сначала одна полоска бумаги, тоненькая и длинная, ударяется в двери, затем к ним подступают волны бумаг, они нарастают, бьются о порог, и вдруг — двери уступают, ворвавшиеся волны затопляют дома, сады, рынки, поместья, смывают с лица земли все, большое и малое, расщепляют, вырывают с корнем и уносят бог весть куда все, над чем человек трудился, все, что человек любил, и не оставляют ничего, кроме сожалений, бесчестья, унижений, упреков и проклятий.


Даже директор банка Кристенсен не предполагал, что надвигается мировой кризис; но его нос, безошибочно определяющий ситуацию, начинал чувствовать, что запах подлинного чистого золота становился все слабее и слабее.

Потому-то ему приходилось выдерживать упорную борьбу не только со своей женой, но и с другими заправилами банка.

«Банк Кристенсена» — так прозвали его в народе — был основан на капиталах самых богатых коммерсантов города и, естественно, обслуживал только их интересы; но Кристенсен — подлинный инициатор и учредитель — всегда сохранял за собой первенство в делах управления. Он заслужил это право тем, что в первое трудное время не жалел ни сил, ни усердии, чтобы поднять банк на должную высоту.

Потому-то его продолжали называть просто «директором банка», даже после того, как был приглашен специальный управляющий для ведения текущих дел. О Кристенсене говорили, что он не может жить без того, чтобы несколько раз в день не заглянуть в свой любимый банк, поразнюхать, как идут дела.

Битва, которую ему пришлось теперь выдержать со своими товарищами, относилась к вопросу о так называемых векселях «Фортуны». Кристенсена настойчиво преследовала мысль, что не следует оставлять их в банке, а нужно поскорее реализовать, как только настанет срок погашения.

Однако он пока не заявлял об этом открыто. Он был слишком честный коммерсант, для того чтобы подрывать кредит какого-либо предприятия; тем более что сам он имел акции «Фортуны». Но он так ловко бросал намеки и, казалось, безобидные предложения, что остальные члены правления постепенно меняли свою точку зрения, и собрание закончилось, как обычно, без всяких споров и обсуждений тем, что все предоставили директору делать так, как он считает нужным.

Крупным коммерсантам всегда тесно в рамках небольшого предприятия, и они ненавидят друг друга, потому что при каждом движении мешают друг другу; но Кристенсен относился к профессору Карстену Левдалу с особой ненавистью не только потому, что Левдал на голову перерос его, но Кристенсен, который со школьной скамьи учился коммерции, который сам пробился в люди, — разбогател он только после женитьбы, — Кристенсен не мог перенести того, что этот заносчивый ученый пролез в мир коммерсантов, да еще хочет играть в нем роль хозяина.

Пользуясь своим влиянием и применяя всяческие интриги, он добился отстранения профессора от дел правления банка, в капиталах которого Левдал имел свою долю; и теперь, когда Кристенсен уже почти получил согласие остальных членов правления на то, чтобы избавиться от векселей «Фортуны», он обратился прямо к управляющему, который был послушен ему как пес, и сделал необходимые распоряжения.

Однажды Маркуссен, полусмущенный, полуулыбающийся, явился к профессору с несколькими векселями в руках.

— Сейчас вы, господин профессор, услышите веселые новости! Расмус явился из банка Кристенсена и сообщил, что банк желает, чтобы имеющиеся у них векселя «Фортуны» были выкуплены за наличный расчет.

— Ну что же, Маркуссен, выкупим их; Кристенсен действительно смешон со своими опасениями!

— Простите, господин профессор, но, пожалуй, не может быть и речи о том, чтобы выкупить все векселя…

— А он просит выкупить их все?

— Да… Расмус полагает, что в ближайшее время это должно быть сделано…

— Сколько за нами числится в банке Кристенсена?

— Не знаю точно; приблизительно между ста пятьюдесятью и двумястами тысячами крон.

— Ах, господи, Маркуссен! И все эти векселя надо выкупить за наличные немедленно, в ближайшие дни?!

Кровь бросилась профессору в голову. Он за последнее время уже настолько отвык от подобных потрясений, что несколько мгновений чувствовал себя совершенно беспомощным. Недобрые предчувствия, уже однажды по вине Кристенсена взволновавшие его, овладели им снова. Неужели этот человек хочет погубить его? Возможно ли вообще, чтобы кто бы то ни было сумел погубить его, Карстена Левдала! Неслыханно! Совершенно неслыханно! Отрицать ценность бумаг, на которых стоит его подпись! И страх вызвал бурю гневных слов против директора банка.

Маркуссен с удивлением выслушивал эту тираду; но он был вполне согласен с профессором; судьбы и дела предприятия были ему близки, и когда профессор умолк, Маркуссен хладнокровно предложил отослать Расмуса в банк с ответом, что в настоящий момент выкуп векселей не вполне устраивает правление фабрики. Вот тогда-то профессор мог бы прощупать Кристенсена при ближайшей встрече.

Но на это никак не мог согласиться профессор; когда гнев прошел, его снова охватил страх, и он стал тревожно расспрашивать Маркуссена, не имеет ли «Фортуна» кредита или наличных капиталов еще где-нибудь.

Маркуссен поглаживал свои красивые усы и кривил рот кислой улыбкой, совершенно так же, как он поступал, когда девушки просили у него денег.

— Уж если вы, господин профессор, действительно пожелаете потрафить бесстыдству этого Кристенсена, так я скажу вам, что ничего не помешает нам оплатить эти векселя…

— Как? Так у вас все же есть деньги?

— Денег в кассе у нас в настоящий момент нет. Но можно использовать кредит…

— Какой там кредит, Маркуссен! Если уж банк старается сбыть векселя предприятия, так, значит, с кредитом плохо.

— Простите, господин профессор! Но в делах предприятия мы почти вовсе не прибегали к кредиту.

— Потому что мы — солидное предприятие, Маркуссен…

— Совершенно солидное… Во всяком случае в наших условиях. Имея подпись «Карстен Левдал», я вам за неделю наберу миллион!

Профессор откинулся на спинку кресла; он знал, что это правда. Имя его пользовалось доброй славой; пожалуй, из-за этого и предприятие имело репутацию одного из наиболее солидных и кредитоспособных на всем побережье; и Левдал с удовольствием сознавал это.

— За фабрикой, — сказал он, — числится много долгов…

— Ах, всего бы лучше послать эту нашу фабрику ко всем чертям! — искренне вырвалось у Маркуссена.

— Ну, Маркуссен! Что вы! Как вы можете…

— Простите, господин профессор! Я хотел только сказать, что мы и так уж из сил выбиваемся с этой фабрикой…

— С фабрикой все будет в порядке! Вы еще увидите! И вы и многие другие умничающие господа. Но не будем больше говорить об этом. Скажите, что вы разумели, предлагая использовать кредит?

Маркуссен посмотрел на шефа несколько недоверчиво. Он получил коммерческое образование на предприятиях, которые хорошо умели пользоваться кредитом.

— Мы обратимся в государственный банк и получим столько денег, сколько нам потребуется, — сказал он, улыбаясь.

— Но… покрытие… валюта…

Тут уж Маркуссену показалось, что пора покончить с этой невинностью, и он четко и поспешно пояснил:

— Мы выписываем векселя в той сумме, которая нам в настоящий момент нужна, ну, скажем, на какую-нибудь фирму в Кристиании, сроком на шесть дней, учитываем векселя в Норвежском банке и посылаем почтой наш трехмесячный акцепт.

— Гм, да! Это мы могли бы сделать, — ответил профессор, но все дело было в том, что ему, так поздно втянувшемуся в коммерческие операции, такое жонглирование векселями было не под силу; все же предложение Маркуссена импонировало ему, и он охотно предоставил своему приближенному устроить все это дело.

Маркуссен выполнил свой план необычайно быстро и даже сам съездил в банк Кристенсена, чтобы иметь удовольствие сказать там несколько ловких дипломатических фраз.

Управляющий извивался, как змея, под уколами острого языка Маркуссена. Поистине безумие отрицать ценность бумаг, на которых стоит подпись «Карстен Левдал».

Но директор банка Кристенсен, стоящий в другом конце зала и притворявшийся, что рассматривает какие-то бумаги, принимал все происходящее с большим душевным спокойствием. Когда Маркуссен ушел, управляющий попытался было в самой вежливой форме выразить кое-какие сомнения по поводу излишней резкости предпринятых мер, но директор банка Кристенсен молча взял принесенные Маркуссеном деньги и поднес их к носу управляющего:

— Обратите-ка внимание на серию купюр! Новенькие! С пылу, с жару! Прямо из государственного банка!

— Да, но что же это значит, по мнению господина Кристенсена?

— А это значит, что деньги получены под личную подпись профессора! — шепотом ответил директор банка и вышел, не желая подвергаться дальнейшим расспросам.

Но несчастный управляющий всю оставшуюся половину дня ходил как ошарашенный; его вера и чутье директора банка была почти столь же тверда и непоколебима, как и его убеждение в солидности имени Карстена Левдала, и эта двойственность была причиной его мучительного беспокойства.

Однако он ни одной живой душе не сказал о том сомнении, которое Кристенсен посеял в нем.

Несмотря на то, что имя Карстена Левдала сияло в блеске растущей славы и силы, в этот момент зародились некоторые из тех мельчайших, невидимых глазу, миазмов, которые вдруг появляются еле уловимыми звуками разложения: шорохами, шепотами, смутными намеками, странными вопросами, сплетнями, пока вдруг, в яркой вспышке взрыва, самое имя окажется совсем иным — изуродованным, затоптанным, оплеванным, исковерканным и ничтожным.


На предприятии Левдала с этого дня жизнь даже еще сильнее забила ключом. Маркуссен использовал кредит, да и профессор, который совсем недавно заработал большие деньги на спекуляции зерном, работал с подъемом. В Маркуссене он нашел подлинного единомышленника, который мог и проводить в жизнь его планы, и строить новые комбинации, и, главное, никогда не стеснялся в средствах и не делал нудных возражений.

Длинные светлые усы Маркуссена блестели. Положение первого человека на первом предприятии города расширило круг его знакомств, и его деятельность уже не ограничивалась горничными: он стал кавалером настоящих дам. Это не улучшило его репутацию, которая оставалась ужасной, но его манеры и обычная невероятная наглость с женщинами делали его буквально неотразимым.

С мужчинами он был весел, груб и умело рассказывал отвратительные анекдоты; он был отличный товарищ, готовый выпить и щедро заплатить; его кошелек был туго набит, и ассигнации растекались во все стороны в не меньшем количестве, чем любовные записочки.

С Абрахамом он был всегда почтителен, соблюдая должную дистанцию, но именно поэтому Абрахам, не любивший подобного обращения, держался с ним особенно дружелюбно и по-товарищески. По мере того как выяснялось, что Абрахам предпочитал находиться на фабрике, Маркуссен захватил в конторе то место, которое поначалу предназначалось сыну шефа.

Абрахам и без того был очень занят: он был и официальный управляющий и неофициальный врач на фабрике; кроме того, у него было множество дел в разных рабочих организациях.

Ему доставляло большое удовольствие возиться с больничными и сберегательными кассами и прочее. Кроме того, пользуясь своим положением председателя ряда рабочих организаций, он рассчитывал устроить дело Стеффенсена.

Несколько дней он упорно раздумывал, что должен сделать, чтобы добиться отмены незаконного увольнения Стеффенсена; наконец ему это надоело. Возможно, что он совсем отказался бы от мысли помочь Стеффенсену, если бы образ Греты не притягивал его в скромный домик, где она сидела среди своих корзинок и прутьев и ожидала его с такой верой, что он был не в силах ее обмануть.

Даже на фабрику в эти дни он шел неохотно, потому что, проходя мимо домика Греты, думал, что вот сейчас старик смотрит ему вслед и говорит дочери: «Абрахам-то опять прошел мимо и не заглянул к нам!»

Наконец Абрахам открыл душу своему приятелю — Педеру Крусе, рассказав ему всю историю.

Крусе понял все. Он сидел как обычно, чуть-чуть сгорбившись и выпуская дым кольцами. Он незаметно смерил взглядом этого красивого здорового человека, совершенно растерявшегося перед маленькой трудностью, и легким движением руки смахнул пепел со своей папиросы:

— Мне кажется, ты не должен делать глупостей…

— Ну да! Я тоже так думаю! Да и не помогу я этим общему делу, черт возьми! Ведь случай-то, вообще говоря, незначительный; если бы это было действительно что-нибудь крупное, то наши господа хозяева почувствовали бы, что я…

— Да, да… Но я хочу посоветовать тебе дипломатический ход… — суховато сказал Крусе. — Мы назначим Стеффенсена заведующим рабочим кооперативом!

— На предприятии?

— Ну да! Это ведь тоже хлеб! И не плохой, если торговля пойдет хорошо.

— Но ты думаешь, его примут охотно? Он ведь не очень-то популярен среди рабочих, как ты знаешь.

— Ну, тут уж мы положим на весы свое влияние, как сказал бы Кристенсен! Я лично терпеть не могу Стеффенсена, как ты знаешь, но полагаю, что он честен и будет, как заведующий кооперативом, на своем месте. Ты должен, я думаю, признать, что это хороший выход.

— Конечно, конечно! Я буду очень рад!

— И еще, — перебил его Крусе с улыбкой, — это будет чрезвычайно полезно для господ из дирекции: они увидят, что рабочие умеют поддерживать друг друга. Человеку, которого они без всякого основания вышвырнули со своего предприятия, предоставляют заработок сами рабочие.

— Да, да, да! Ты совершенно прав! Это блестящая идея! Спасибо, Крусе! За это тебе настоящее, большое спасибо!

Абрахам изо всех сил ударил маленького адвоката по плечу. Он был возбужден, счастлив, и ему хотелось тотчас же приняться за устройство этого дела.

Когда он ушел, Педер Крусе долго, задумчиво глядел ему вслед с горькой улыбкой и, наконец, сказал про себя: «Да… такими остаются они все… все те, которые могли бы стать самыми лучшими, самыми смелыми людьми нашего времени».

По мере того как Абрахам подходил к дому Стеффенсена, он замедлял шаги: он обдумывал первую фразу, сцену объяснения со Стеффенсеном и, взявшись за ручку двери, представлял себе уже совершенно ясно, до мелочей, что он скажет и какое впечатление все это произведет на них обоих.

— Добрый вечер, Стеффенсен! Добрый вечер, Грета! Как мы давно не виделись! — начал он почему-то вполголоса, как будто от усталости.

— Вероятно, господин управляющий был очень занят! — проворчал Стеффенсен.

Грета ничего не сказала, прислушиваясь в радостном ожидании.

— Да, я был действительно занят! — отвечал Абрахам. — Занят и моими делами и делами других.

Стеффенсен, вначале упрямо сохранявший угрюмое молчание, заволновался. Эти дни ожидания пригнули его; как-никак — не шутка старому человеку со слепой дочерью остаться без работы. Хотя разговоры о том, что у него есть деньги в сберегательной кассе, были небезосновательны, но эти сбережения он всегда мечтал оставить для Греты. Если он сейчас начнет проживать эти гроши, то после его смерти ей не останется ничего, кроме кассы для бедных. Стеффенсен пробовал еще держаться бодро, но втайне уже трепетал, ожидая своей участи.

— Ну! — сказал он как можно более резко. — Буду я механиком или нет?

— Нет, механиком вы не будете! — ответил Абрахам спокойно.

Он видел, как Грета, сидевшая рядом с отцом, вздрогнула. Стеффенсен вскочил и стал сыпать проклятия и ругательства, по своему обыкновению.

Абрахам оставался совершенно спокойным и ожидал, наблюдая сцену, которая разыгрывалась точно так, как он представлял себе. Наконец он решил, что пора объявить основное:

— Разве вы не помните, что я обещал заняться этим делом?

— Ну да, помню! И я, старый Стеффенсен, был так глуп, что поверил этому!

— О, это было вовсе не так уж глупо! — засмеялся Абрахам. — Если я взялся помочь, то считал, что надо сделать это основательно. Работа с машинами тяжела для пожилого человека, резкая смена жары и холода при работе на открытом воздухе опасна для здоровья. Ведь правда?

— Что и говорить, работа свинячья, но все-таки это заработок!

— Да, заработок! Но есть ведь разные виды заработка. А когда становишься старым, нужно подыскивать работу по силам, не отнимающую жизнь раньше времени.

Стеффенсен снова почувствовал себя как-то неловко; он сделал несколько шагов и уставился на Абрахама пристальным взглядом своих зорких глаз.

— Вот потому-то я и хочу предложить вам место заведующего рабочим кооперативом.

Стеффенсен поколебался; его первой мыслью было броситься на колени и благодарить за спасение от бедности, от нищеты.

Но это продолжалось только секунду: старая ненависть к капиталу, привычка быть непримиримо оскорбленным слишком глубоко укоренилась в нем. Он только проворчал что-то о том, что от человека ждут благодарности даже за то, что его выгнали с места.

В сущности, он был глубоко взволнован и, чтобы скрыть это, вышел в кухню и загремел там кастрюлями и сковородками. Все знали, что «мадам», заведовавшая до сего времени рабочим кооперативом, отложила основательную сумму денег и на днях собирается выходить замуж, хоть и была вдовой пятидесяти лет.

Только когда старик вышел, Абрахам обратился к Грете, чтобы насладиться своим триумфом. Но он был поражен выражением ее лица.

— Ну что же, Грета? Разве ты недовольна мною?

— Да, спасибо! Отец так боялся! Но я-то знала, что ты поможешь, что ты защитишь его. Ты, верно, сделал все, что мог?

— Ну, конечно, неужели ты можешь сомневаться? — ответил Абрахам немного смущенно.

Грета сразу насторожилась, и он поспешил добавить:

— Ты можешь быть уверена, что я заставил их понять…

— Но что ты им говорил? Что? Расскажи! Как это было? На заседании? Отец твой присутствовал при этом?

Это интересовало ее больше всего; в ее жилах текла кровь ее отца; ей казалось, что нет ничего более великого и прекрасного, чем выступить против сильных мира сего и сказать им всю правду в лицо!

С тех пор как в ней проснулось сознание всей глубины ее несчастья, любовь ее стала настолько болезненной и мучительной, что она уже не могла держаться с Абрахамом так спокойно, как прежде. Теперь, когда она повернулась к нему лицом с такой нежностью, с такой влюбленностью, с таким желанием восторгаться им еще больше, чем раньше, у Абрахама не хватило сил оттолкнуть это единственное человеческое сердце, преданностью и доверием которого он владел вполне, — и он стал лгать.

Разгоряченный и воодушевляемый ее расспросами, он стал изобретательным; да и они ведь так часто вместе совершали путешествия в фантастические страны. На этот раз он не совсем лгал: это было так похоже на правду.

Он рассказал ей всю свою речь, ту самую речь, которую он собирался произнести, речь, начинавшуюся словами: «Я пришел требовать своих прав!..» Он ничего не изменил в своих мечтах, он описал, как дирекция сдалась и принуждена была оставить Стеффенсена механиком. Но он отверг это! Он, Абрахам Левдал! Он хотел доказать влиятельным господам, что рабочие умеют помогать друг другу.

Тут он почувствовал, что краснеет до корней волос, и робко попросил ее не рассказывать о происшедшем ни одному человеку, даже Стеффенсену.

Грета сияла, не чувствуя лжи, и ее восторг успокоил совесть Абрахама. Хорошо, что она не могла видеть его: он, пожалуй, не вынес бы взгляда ее любящих, верящих глаз.

— Что с тобой, Абрахам? Почему ты ушел от меня? Где ты? Иди сюда и сядь здесь!

— Нет, Грета! Мне нужно идти. Уже поздно. Доброй ночи. Я скоро приду…

Абрахам возвратился из своего победоносного посещения старого Стеффенсена сгорбленный, смущенный и как бы потерявший почву под ногами. Все, все, что он пытался сделать, оказалось бессмысленным, но случилось нечто значительное… очень значительное… Эта ложь, открытая, явная ложь! Правда, он и прежде порою лгал, но лгал по мелочам. Никогда еще не лгал он так трусливо и так сознательно.

Ему вспомнилось лицо слепой. Он воображал на этом лице видящие глаза, вопрошающие и глубокие, от которых невозможно было скрыться, как он ни хитрил, как он ни изворачивался. Он думал и о своей матери. Это воспоминание было для него мучительно, но, как он ни боролся с ним, оно преследовало и терзало его.


У капеллана Мортена Крусе, — по мере того как он осваивался с обстановкой, — тоже было немало дел. Свое пасторское рвение он проявлял воскресными проповедями, а также устраивал молитвенные собрания, чтобы противодействовать успеху сектантских проповедников. Но, по правде говоря, большую часть своего времени он посвящал устройству мирских дел. Он стал частым гостем в конторе Левдала, куда приходил с заднего хода.

Новые принципы использования кредита, примененные Маркуссеном, требовали расширения и укрепления солидных деловых связей. До сего времени не нужны были почти никакие поручители; разве что изредка подпись консула Вита; но теперь их требовалось много. Маркуссен предложил даже старого Йоргена Крусе.

Тогда профессор Левдал разъяснил капеллану, до чего неразумно помещать деньги под четыре процента «в такое время». Результаты сказались очень скоро: между Йоргеном Крусе и Карстеном Левдалом стала постепенно налаживаться некая связь.

Старый Йорген надивиться не мог деловитости своего сына, хотя и не всегда соглашался с ним. Но он вообще был почти не в состоянии противиться Мортену. Как только между ними намечались разногласия, сын тотчас же становился важным пастором, и старый Йорген не знал, куда податься.

Таким образом, большая часть хорошо упрятанных денег старого Крусе в конце концов оказалась вложенной в предприятие Левдала, как выражался Мортен, и в первую половину года проценты, полученные им, составили весьма приятную сумму; это признал даже сам старый Йорген.

И мало-помалу у местных жителей вошло в обычай помещать свои сбережения в предприятие Карстена Левдала; это давало более высокий процент, и скоро элегантные контокорренты Маркуссена вытеснили скромные книжечки вкладчиков сберегательной кассы.

Когда старый Йорген, наконец, понял цену этих доходов, не стоящих труда и почти не связанных с риском, он оставил свою мелочную осторожность и стал даже азартнее сына в стремлении поскорее войти в контакт с великолепным предприятием Левдала, с предприятием, из которого как бы струилось золото.


Когда Мортен Крусе в первый раз принес жене проценты с денег, ранее отданных Карстену Левдалу, фру Фредерика обвила шею мужа своими тощими руками и прошептала:

— Это ведь почти семь процентов, Мортен!

— Не знаю, право, я не подсчитывал! — с достоинством ответил Мортен. — Но, насколько я понимаю, на человеке этом почиет благословение божие.

— А что будет с этими деньгами? Разве мы не положим их в банк? Ведь это надежнее?

— Как хочешь, Фредерика!

И деньги были положены в банк.

Но через неделю жена сказала:

— Знаешь ли, Мортен, сколько мы потеряли за эту неделю?

— А разве мы что-нибудь потеряли?

— Да ведь потому, что наши деньги были в банке, а не у Левдала, мы теряем более трех крон в неделю. Я это высчитала…

— Конечно! — огорченно ответил муж.

Наступила пауза. Пастор сидел и читал газеты своего отца: газеты обычно прежде доставлялись младшему Крусе. Фру Фредерика, сидя тут же, шила себе шляпку из черного шарфа, которым Мортон больше не пользовался: теперь он постоянно ходил с белым жабо на шее.

— Послушай! — сказала фру Фредерика. — Тебе не кажется, что глупо так расточительно терять деньги? Ведь подумай, что мы могли бы купить на эти три кроны! Для себя…

— Или для других, Фредерика…

— Ну да, конечно! Подумай, сколько бедных мы могли бы накормить за эти деньги, которые теперь вот никому не достались. Правда, я думаю, тебе следовало бы сходить к профессору. Конечно, если ты вполне уверен в нем? — и она устремила на мужа свои птичьи глаза с таким выражением, словно даже самый вопрос этот испугал ее.

Мортен вместо ответа только пожал плечами.

— Ты хочешь, чтобы я поместил в дело Левдала все наши деньги? — спросил он.

— Ну… Ты можешь, конечно, делать как хочешь; но мне все-таки кажется… Ты ведь знаешь, что я в этом ничего не понимаю, но я думаю, что это почти бесчестно, даже грешно… отказываться от денег, которые пропадают попусту…

На следующий день Маркуссен, подойдя к телефону, услышал веселый голос профессора:

— Вы оказались правы, Маркуссен! Пастор был у меня и принес деньги!

XI

Акушерка была права, утверждая в первые дни после рождения маленького Карстена, что фру Клара еще слишком молода, чтобы сразу почувствовать счастье материнства, но что это еще придет.

Когда Клара убедилась, что красота ее не пострадала, она набросилась на ребенка с такой ревнивой и жадной любовью, что считала врагами всех, кто ее окружал и кто пытался украсть для себя хотя бы маленькое право на ее сына.

Она ссорилась с няньками и кормилицами, которые, как ей казалось, не умели обращаться с ребенком. Если малыш был здоров, это объяснялось тем, что сама Клара ухаживала за ним, пользуясь советами специальных книг или длинных писем своей мамаши. Но если ребенок прихварывал, виновными всегда оказывались кормилица, или нянька, или кто-нибудь другой, совершивший какую-то нелепость или глупость.

Ребенок этот стал теперь частицей ее красоты, ее собственного совершенства; поэтому он должен был расти достойным ее, как ее отражение в облике мужчины, чтобы его можно было показывать, как шедевр Клары Мейнхардт, знакомым, подругам, поклонникам в отставке да, наконец, всем, всем — даже жителям столицы, даже обитателям дворца!

— Ты считаешь маленького Карстена исключительно своей собственностью! — добродушно сказал Абрахам, когда однажды она запретила ему подойти к ребенку.

— Да, я так считаю!

— Но я-то что же? — засмеялся Абрахам. — Ты обращаешься со мною как с выжатым лимоном!

— Что это за новая плоская острота?

— Der Moor hat seine Pflicht getan, der Moor kann gehen![8]

— Да, видит бог, это так! — ответила Клара без тени улыбки.

Но Абрахам смеялся; он не мог принимать это всерьез. Он хотел быть счастливым. У него был сын, собственный сын; он рассчитывал получить права на мальчика позже; это вполне логично, чтобы в первое время ребенок был в руках матери.

Клара соглашалась делить ребенка только с одним человеком: профессора допускали в детскую в любое время. Несчетное число раз его звали наверх — либо для того, чтобы с ним посоветоваться, либо просто для того, чтобы дедушка целыми часами любовался, как очарователен маленький Карстен в ванночке.

И мать и дедушка могли долгие часы проводить над колыбелью и, улыбаясь, любоваться его крохотным личиком. В каждой улыбке ребенка они угадывали черты фамильного сходства и проблески разума, хотя, честно говоря, ребенок больше всего походил на больную обезьянку.

Профессор так увлекся внуком, что смахнул пыль со своих медицинских книг и занялся повторением курса детских болезней. Его счастьем и радостью было это маленькое существо, которое в будущем станет носить его имя. Когда в глубокой тишине большого кабинета он слышал далекий звук доносившегося сверху детского крика, он откидывался на спинку кресла и улыбался богине счастья, которая, чуть-чуть колеблясь, протягивала ему венок и тоже улыбалась.


Своей приятельнице — фру Фредерике — Клара очень часто показывала ребенка: ведь у Фредерики не было и, вероятно, не предвиделось детей. И Клара придавала большое значение своему превосходству в этом отношении.

В вопросах экономики домашнего быта фру Фредерика значительно превосходила ее: с этим Клара не могла не согласиться. Она не нуждалась в том, чтобы экономить деньги, и вовсе не делала этого, но по унаследованной от мамаши мелочности урезывала масло и экономила сахар, выдаваемый прислуге.

Фру Фредерика научила ее множеству удивительно экономных блюд из муки, сиропов, цикория и прочего, и фру Клара считала делом чести приучить мужа и прислугу к такой странной пище.

При других обстоятельствах, когда в доме бывали гости, она не жалела никаких расходов. По натуре она была, пожалуй, щедрой и расточительной до изысканности — в тех случаях, когда действовала «для вида». Но в то же самое время, как ее повариха жирела от устриц и трюфелей, она никогда не забывала самолично сосчитать количество слив, выданных на компот для прислуги.

Для фру Фредерики посещения этого дома, «где так много всего», были просто захватывающими. Ее птичьи глаза устремлялись на все, что здесь поглощалось, оценивали все, что здесь расточалось. И, кроме того, она чувствовала себя так, словно участвовала в этой безумной роскоши, которую сама она искупала, урезывая все свои расходы и дрожа над каждым грошом.

По правде говоря, Фредерика не завидовала подруге: ведь нелегко управлять таким домом. Да фру Фредерика, в сущности, и не жаждала быть богатой, владеть крупным капиталом; она даже не особенно опасалась лишений и ограничений, которые несла с собой бедность. От природы она была очень нетребовательна.

Единственной страстью ее было сознание, что все скиллинги, которые каким-то способом могли попасть к ней, оставались у нее, и что от нее не ускользал ни один скиллинг, который мог быть тем или иным способом сэкономлен.

Для мужа она была подлинной находкой. Ее характер вызывал в нем восторг и удивление.

Нет… Уж если она чему завидовала в жизни фру Клары Левдал, так это покладистому характеру мужа.

Когда она узнавала, какой обед принимал с благодарностью этот богатый и избалованный Абрахам Левдал, она обязательно вспоминала о своем муже: ему было не так-то легко угодить подогретыми блюдами.

Но ведь, несмотря на свою полноту, Мортен был довольно слабого здоровья и поэтому всегда требовал хорошей и питательной пищи, необходимой при его трудном призвании. Таким образом, в доме капеллана установился обычай подавать хозяину особую пищу, а фру Фредерика, которая вообще, можно сказать, ни в какой пище не нуждалась, умудрялась насыщаться бог весть чем: ее пище трудно было подыскать какое-либо определенное название.


Как только Клара Левдал почувствовала себя снова совершенно бодрой, она захотела взять реванш за долгие скучные и мучительные месяцы недомогания. Она растормошила не только старый дом профессора, но и дома многих семей города. У нее появилась неудержимая общительность и праздничное настроение, которое заражало многих и освещало весь зимний сезон блистательными балами, факельными шествиями на катках, шампанским и ракетами.

Но не одна Клара Левдал заставила тихий город ходить на голове; она лишь взяла правильный тон в нужный момент, и в ответ ей со всех концов зазвучали радость и ликование. Весело было всюду, не только в «больших домах» — таких, как дома Левдалов, Витов, Гарманов. Даже люди среднего достатка как бы сорвались с цепи в эту зиму. Во всем городе, казалось, не было ни одного озабоченного лица, за исключением директора банка Кристенсена; но это последнее обстоятельство только увеличивало общую веселость.

Казалось, какой-то дух неудержимой беспечности проснулся в этом маленьком обществе людей, так долго пребывавших в дремотном состоянии. Так приезд какого-нибудь принца или гастроли знаменитого зверинца приводят в действие машину увеселений, а там уж всё новые и новые празднества и гулянья следуют одно за другим.

Те, у кого есть лишние деньги, охотно тратят их, а те, у кого нет, с удовольствием берут взаймы. Во всем царит легкость и щедрость, а удивленные купцы не успевают поставлять шампанское и шелковые ткани из Гамбурга.

Но шампанское так и остается неоплаченным, и когда через много лет какой-нибудь чужестранец изумляется, найдя штуку великолепной шелковой материи в скромной, полупустой лавчонке, торговец отвечает; «Да это, видите ли, осталось еще с тех времен, как приезжал принц!» — и огорченно качает головой банкрота.

На сей раз фру Клара была зачинщицей общей веселости, — но ей была обеспечена широкая поддержка. Первым помощником ее в этом деле был сам профессор, который считал, что все это относится к «La haute finance»:[9] балы, концерты и маскарады по вечерам, финансовые операции, множество бумаг и писем — днем в конторе.

Профессор участвовал во всех празднествах и развлечениях; он даже сам подсказывал Кларе новые выдумки и помогал изыскивать оригинальные способы их осуществления.

Консул Вит был тоже очень ценным помощником. Его специальностью были маскарады; он имел гардероб, которого хватило бы на целый театр, и всегда охотно и любезно выдавал костюмы из этого гардероба для устройства маскарада или даже более скромного развлечения с переодеваниями.

Злые языки утверждали, что консул увлекался маскарадами потому, что лишь при условии мастерского переодевания ему удавалось немножко повеселиться вечером, ибо его супруга, по прозвищу «гладильная доска», не спускала с него глаз. Весьма возможно, что слухи эти соответствовали действительности, так как репутация консула была, пожалуй, даже хуже репутации Маркуссена.

Маркуссен, между прочим, тоже был одним из развлечений Клары. Молодой женщине нравилось держать его в состоянии постоянного смятения. В первое время он относился к ней только с почтительным восторгом, как полагалось относиться к очаровательной жене принципала; но скоро Клара заставила его задуматься.

Она много слышала о жизни Маркуссена и знала, что дамы низших слоев общества считают его неотразимым. Ее, блистательную столичную даму, забавляла возможность поймать эту красивую, крупную рыбу, чтобы полюбоваться, как он будет корчиться под ее пренебрежительным взором.

Клюнул он, правда, немедленно. Но она слишком рано дернула удочку.

Как ни был Маркуссен мало утончен, женщине было нелегко его одурачить, и, скоро поняв, что ей от него нужно, он стал держаться лишь почтительным кавалером, не желая замечать ее маленьких намеков, приглашающих подойти поближе.

Клара была озадачена и рассержена. Этот уездный лев не желал ей подчиниться! А она ведь хотела приручить его! Это настолько занимало ее, что даже Абрахам заметил и однажды осмелился сказать ей:

— Послушай! Ты совсем избалуешь этого Маркуссена!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ты слишком много носишься с ним, ведь он не более как…

— Не более как конторщик твоего отца? Ты это хотел сказать? Как же это вяжется с твоими разглагольствованиями о свободе и равенстве? Ведь в конечном счете ты оказываешься просто смешным аристократом!

— Я имел в виду не его социальное положение…

— Нет, ты имел в виду именно это! Я видела по твоему лицу.

Абрахам Левдал был уже два года женат и, зная, что спорить в подобном случае бессмысленно, хотел было молча углубиться в газету.

Но Клара настойчиво потребовала, чтобы он немедленно разъяснил, что имел в виду, что это за инсинуации? Почему он набрасывается на нее с нелепыми упреками?

— Ну, ну, полно, Клара! Ответь мне только на один вопрос: ты-то сама искренне считаешь, что Маркуссен человек comme il faut?[10]

— Я знаю только, что он красив; много красивее тебя.

— У каждого свой вкус! — весело ответил Абрахам. Он отлично знал, что очень недурен собой и что Клара хотела только поддразнить его.

— Но неужели он кажется тебе хорошо воспитанным?

— Ах! Я знаю многих мужей, которым следовало бы поучиться обхождению с дамами у господина Маркуссена!

— Неужели ты считаешь, что эта шутовская галантность подходит женатому человеку, мужу?

— Тебе лучше знать… Но сейчас ты должен сказать, что ты можешь поставить в упрек мне и Маркуссену?

— Его репутация…

— Насколько я знаю, многие женатые люди имеют не лучшую репутацию. Уж не ты ли бросишь первый камень?

— О себе я говорить не стану; но ты, Клара, удивляешь меня! Ты порою так остро и метко замечаешь в людях недостатки, а тут вот не видишь внутренней пошлости, которая сквозит во всем облике Маркуссена.

— Ты просто ревнуешь, и поэтому…

— Ну нет, ревновать-то я уж не стану!

— Неужели ты думаешь, что я, умеющая, по твоим словам, сразу замечать недостатки, не вижу, что ты ревнуешь? Это одна из забавных черт твоего характера. Помнишь, как ты, бывало, высокопарно рассуждал о равенстве полов и о том, что к жене следует предъявлять те же требования, что и к мужу… О взаимном доверии, и так далее…

— Ну так что же?

— Как «ну так что же»? Забавный же ты эман… эмансипист! — воскликнула фру Клара. — Ты сам ничуть не лучше, чем все прочие гадкие мужья, а требуешь от своей жены…

— Что ты хочешь, Клара? О чем ты говоришь?

Она посмотрела на него в упор, и ее красивые синие глаза стали холодными, как стекло.

— О Грете Стеффенсен! — сказала она тихо.

Абрахам смутился при упоминании этого имени, и она сразу воспользовалась этим.

— Вот видишь! Я все знаю! Тебе, вероятно, кажется, что ты прав, надоедая мне своей нелепой и необоснованной ревностью, только потому, что у тебя самого совесть не чиста!

— Да ты с ума сошла, Клара! Это же бедная слепая девушка!

— О! Что она слепа, в этом я не сомневаюсь!

— Потому что увлеклась мною? — подсказал Абрахам и рассмеялся.

— Нет, я не это хотела сказать, — ответила Клара и отвернулась. Она хотела сказать именно это, но удержалась, почувствовав, что это лишнее.

Она быстро обрела свою обычную самоуверенность и, выходя из комнаты, сказала голосом и тоном своей мамаши, фру Мейнхардт:

— Словом, я не считаю себя вправе обращать внимание на твою ревность. Поступай как хочешь, и я буду действовать так же. Спокойной ночи!

После этого разговора Абрахам стал опасаться, что злые языки сплетников могут повредить его отношениям с Гретой, которая стала для него совершенно необходимой. Понемногу любовь его к жене исчезла; он скоро понял, что невозможно долго сохранить то состояние опьянения, которое показалось ему любовью в первые месяцы их брака. Теперь он вполне убедился, как далеки они были друг от друга и с каждым днем отдалялись все больше. Абрахам не любил выяснять подлинный характер отношений, в которых он подозревал что-то грустное или тревожное.

Потому-то его мечта о беззаветной любви, не нашедшая отклика у Клары, обратилась к Грете. Это случилось как-то самой собой, и он не видел в этом ничего дурного. Абрахам теперь отлично понимал, что любит Грету, и был счастлив ее невинной преданностью. Со всеми иными чувствами он упорно боролся и дал себе слово, что останется честным и порядочным человеком.

Ему уж не раз приходилось уклоняться с прямого пути, молчать, где следовало бы высказаться, и теперь его отношения с Гретой стали казаться ему прибежищем от всех жизненных невзгод, позволяя проявиться той черте его характера, которую он с детства привык подавлять. Он чувствовал себя ее рыцарем, она была полностью в его власти, и он дал себе слово никогда не употребить эту власть во зло.

Но и эти его чувства омрачала тень тревоги. Раздумывая о своей жизни, Абрахам нередко приходил к мысли, что было нечто роковое во всей его судьбе. Он, так стремившийся к светлой, чистой, честной жизни, постоянно оказывался в каком-то двусмысленном положении, сталкивался с какими-то странными мелочами, от которых, однако, был не в силах избавиться. Эти мелкие трудности окружали его, разрастались и — незаметно для него — становились крупными огорчениями, бросающими мрачные тени на все вокруг.

Как получилось, что он стал лгать Грете?

Это произошло не сразу! О нет! Он видел, какое удовольствие доставляют ей его разговоры о себе, и стал постепенно рассказывать всю свою жизнь: детство, юность — все мелочи, день за днем. В основном он говорил правду, только местами чуточку приукрашал, но скоро заметил, что Грета особенно ценила именно то, что было приукрашено.

Рассказывая, он увлекался, иногда чувствовал некоторое смущение, но продолжал рассказывать, и смущение постепенно исчезало. Эти долгие часы, которые он проводил с Гретой, рассказывая ей, что он сделал или, в особенности, что он собирался сделать в том или ином случае, — эти часы стали для него самыми ценными. Уже ее присутствие было наслаждением для него, — но и сами эти фантастические рассказы начинали действовать на него умиротворяюще: они несколько вознаграждали его за пустоту и бесцветность его существования.

Постепенно он стал мастером такого рода «сочинительства», а она никогда не уставала расспрашивать его и восхищаться.


Но в собственном доме Абрахаму приходилось делать над собою усилие, чтобы не чувствовать себя чужим. Он был недоволен излишней дружбой Клары и профессора. В развлечениях, устраиваемых Кларой, он участвовал охотно, но совершенно не мог переносить тот стиль ханжества, который Клара почему-то стремилась внести в их быт. В таких случаях он просто уходил из дома.

Чтобы создать самое эффектное развлечение сезона, молодая фру Левдал объединила вокруг себя дам-патронесс благотворительных учреждений. Они вместе задумали блестящий базар с танцами и любительским спектаклем.

С этого времени Клара пристрастилась к маленьким религиозным собраниям дам за чаем и с участием пастора.

Вначале профессор подшучивал над внезапно возникшим благочестием своей красивой невестки, но скоро и он стал смотреть на это иными глазами. Он даже дошел до того, что принял пост председателя «Общества помощи падшим женщинам в приходе святого Петра», пост, от которого консул Вит по некоторым причинам желал освободиться.

Абрахаму было особенно невыносимо видеть, что и отец его принимал участие во всем этом кривлянье. Он хорошо знал взгляды профессора на религию и никак не мог примириться с тем, что старик ученый искренне распевал псалмы, сидя за столом в кругу дам, и аккуратно ходил в церковь, — и даже к причастию, — с Кларой.

Но говорить об этом с отцом он не мог и лишь старался держаться подальше.

Беспокоила Абрахама и неукротимая деятельность профессора, который находил время и участвовать во всех этих обществах и всегда рано утром являться в контору.

Однажды профессор попросил Абрахама подписать вексель.

Абрахам, смеясь, взял перо.

— Если мое имя доставит тебе удовольствие, отец, пожалуйста! Но ведь каждый знает, что у меня нет никакого капитала.

— О, это только ради формы! — сказал профессор и взял бумагу. — Конечно, мое имя значит больше!

— Я думаю! Твое имя — словно фараоновы коровы! Оно проглатывает мое имя, не становясь от этого ни на капельку толще.

— Но твое имя, Абрахам, будет когда-нибудь столь же значительным, как и мое!

— Ах, отец! Я никогда не сумею стать таким коммерсантом, как ты!

— Посмотрим, мой мальчик! — отвечал профессор. И когда Абрахам вышел, он долго сидел, погруженный в раздумье — в тревожное раздумье.

XII

— Господин Кристенсен! Теперь я начинаю серьезно подозревать, что вы работаете против меня!

— Ничего подобного, господин Левдал! Наоборот! Никто так не жаждет прийти вам на помощь…

— На помощь! Благодарю вас; я не нуждаюсь ни в чьей помощи.

— Нет, нет! Вы неправильно меня понимаете: я только хотел сказать, что, принимая во внимание трудное время…

— О, я знаю! Эта ваша idée fixe![11] Кризис! Нет, Кристенсен, этому я не верю.

Разговор продолжался уже целый час, и оба собеседника сильно разгорячились, каждый по-своему. Особенно волновался профессор. Лицо его горело. Он нервно жестикулировал линейкой.

Кристенсен был спокойнее; он только задыхался немного сильнее, чем обычно, и время от времени озирался.

— Ну, словом, господин Левдал, будет кризис или не будет кризиса, одно мне совершенно ясно: «Фортуну» следует ликвидировать, и чем раньше, тем лучше.

Это было так неожиданно, что профессор потерял дар речи и мгновенье сидел с широко раскрытыми глазами.

— Вы шутите, господин директор!

— Нисколько! Наоборот, я полагал, что вы вполне согласитесь со мною; вы ведь должны знать положение лучше.

— Да, конечно. И могу вас уверить, что ни о какой катастрофе даже разговора быть не может. Но я вам вот что скажу, господин Кристенсен! С того дня, как я стал председателем правления и главным директором «Фортуны», вы делали все, что могли, чтобы свергнуть меня, а когда это вам не удавалось, вы пробовали вредить даже предприятию; потому-то вы, являясь на заседание правления, высказывали все свои страхи и опасения и по той же причине личного характера вы сплавили из своего банка все векселя «Фортуны».

— По причинам личного характера? Господин профессор!

— Да! Я это сказал: по причинам личного характера. Вашему чванству претила мысль, что я стал председателем правления после ухода Мордтмана. Вот и все.

Профессор был вне себя и нервно расхаживал взад и вперед по комнате; Кристенсен почесывал нос, чуть-чуть улыбаясь.

— Давайте не будем говорить о причинах личного характера, господин профессор! Лучше было бы встретить несчастье сплоченно. Фабрика — это неудачная затея! Давайте прежде всего согласимся с этим!

— Ни за что на свете! Этого я не признаю ни в коем случае. Фабрика — дело хорошее, и управляется она хорошо, но конъюнктура чрезвычайно неблагоприятная…

— Так… Ну, тогда я принужден сказать вам, господин профессор, что целью моего сегодняшнего посещения было подготовить вас к тому, что на предстоящем заседании правления решено выдвинуть предложение о ликвидации фабрики.

— Пожалуйста! — ответил профессор, резко повернулся и подошел к среднему окну.

Он был так потрясен, что первое мгновение ничего не понимал. Он рассеянно посмотрел вниз, в сад, где крокусы начинали уже показываться по краям дорожки, и постепенно начал осознавать всю опасность ситуации.

Положение «Фортуны» было очень плохо; никто не знал этого лучше, чем он сам; с огромными усилиями старался он поддержать предприятие в состоянии видимого процветания. Вполне возможно, что акционеры, правильно оценив положение вещей, предложат ликвидацию, и тогда он окажется человеком, взявшим на себя больше, чем он может выполнить, человеком, вовлекшим своих сограждан в убыток и разорение. Его положение, его деятельность, которая стала ему такой дорогой и незаменимой, — все исчезнет навсегда! Все!

Но нечто неизмеримо худшее возникло перед его мысленным взором зловещими темными контурами: если фабрика потерпит крах, то имя его потеряет вес, кредит его будет подорван, и тогда-то могут возникнуть величайшие трудности.

Карстен Левдал чувствовал, как у него немели колени; нет, нет, это не могло случиться! Правда, время трудное, но все еще можно поправить, нужно только выиграть время; на мгновение он настолько потерял самообладание, что подумал, не унизиться ли и не попросить ли прямо Кристенсена взять свое предложение назад.

Но в тот момент, как он уже повернулся к директору банка, медленно натягивавшему перчатки, его вдруг осенила блестящая мысль.

— Если уж вы так боитесь за свои акции «Фортуны», я куплю их у вас все. Сколько акций у вас есть в настоящий момент?

— Десять; но я не могу предположить, что господин профессор примет на себя…

— О, не беспокойтесь на мой счет! — сказал профессор и добродушно засмеялся. — Последние пять акций, купленные у вас, я продал через полчаса с барышом.

— В самом деле? — вежливо осведомился Кристенсен. — Как же вы намереваетесь оплачивать акции впредь?

— По номиналу, как и прежде, конечно! — отвечал профессор. — Я надеюсь, что уж из одного этого вы поймете, что ваше предложение относительно ликвидации, скромно говоря, несвоевременно.

— Ну, об этом предложении теперь не стоит говорить; поскольку я уже более не акционер, я, само собою разумеется, выхожу из состава правления на следующем собрании.

Такой оборот дела для профессора был совершенно неожиданным; если Кристенсен выйдет из состава правления «Фортуны» тотчас же после продажи всех своих акций, это будет для предприятия столь же смертельным ударом, как и предложение о ликвидации.

Профессор невольно сделал жест, выразивший отрицание.

— Нет, нет! Господин директор! Этого я не хочу! Вы меня неправильно поняли. Если я сейчас покупаю ваши акции, то я делаю это не потому, что имею от этого какие-то выгоды, это вы прекрасно знаете, но исключительно потому, что соблюдаю интересы фабрики. Вас же прошу не только повременить с вашим предложением, но и поддержать меня на заседании правления. И тогда, конечно, доверие акционеров к предприятию не будет подорвано.

— Да, но я, пожалуй, не имею даже права выступать таким образом, если я сам уже не являюсь акционером?

— Ну, оставьте у себя парочку акций! — сказал профессор, но, взглянув на собеседника, понял, что тот именно хочет отделаться от всех акций, и, подавив досаду, продолжал: — Или давайте сделаем так: я куплю у вас все десять, как я сперва предложил, но пусть несколько акций лежат у вас, ну хотя бы формы ради, до заседания правления… Это будет частное соглашение между нами и никоим образом не повредит вашим интересам. Вы ведь сами были не прочь поддержать наше предприятие, и если вы действительно принимаете его судьбу близко к сердцу…

— Это верно, совершенно верно! Но я желал бы, чтобы вы не требовали от меня большей помощи, чем мне позволяют мои убеждения.

— Но, послушайте, дорогой господин директор! — полушутливо сказал профессор. — Вы, оказывается, робкий человек!

— Не правильнее ли было бы сказать осторожный человек, господин профессор?

— Нет, скажем уж лучше робкий! Это будет точнее. Но теперь, когда вы видите, что я, по вашему же собственному замечанию, зная положение лучше всех, не задумываясь покупаю ваши десять акций, должно же это убедить вас, что положение дел значительно лучше и благоприятнее, чем вы предполагаете?

— Да, вы действительно правы, господин профессор! Я допускаю, что вы, человек с высшим образованием, лучше всего можете судить о подобном деле, и я буду очень огорчен, если вы не получите заслуженного вознаграждения за все ваши труды и жертвы… Я сделаю все, что могу!

Оба собеседника сразу же стали значительно сердечнее и расстались, дружески пожав друг другу руки.

В дверях директор банка мягко сказал:

— Смею надеяться, что мы с вами рассчитаемся сегодня же наличными, не правда ли? Я знаю, каковы ваши принципы в ведении такого рода дел…

— Половину я уплачу наличными, а остальное векселями трехмесячного срока, — отвечал профессор.

— Трехмесячного срока, — повторил директор банка с намеренным ударением. Но один взгляд на профессора убедил его в том, что теперь уж предел достигнут, большего не получишь. И он изменил тон.

— О, да это же все равно что наличными; документ, на котором стоит подпись Карстена Левдала, имеет ту же цену, что банкноты государственного банка Норвегии. Всего доброго, господин профессор!

Они, улыбаясь, раскланялись и расстались.

— Маркуссен! Надо сегодня уплатить наличными пять тысяч крон директору банка Кристенсену; приготовьте, пожалуйста, всю сумму!

Бесстрашный Маркуссен, которого не пугали никакие трудности, на этот раз несколько оробел. Ему и без того было немало хлопот каждый день. Не шутка — достать, как из-под земли, пять тысяч крон, не считая всех других платежей, которые нужно спешно сделать! Притом и приказание получено было в конце дня.

Но за последнее время профессор стал таким резким и вспыльчивым, что Маркуссен, любивший мир, предпочел притвориться, что все идет как по маслу.

Поэтому он только сказал:

— Гм! Пять тысяч крон! All right,[12] господин профессор!

Маркуссен был самым подходящим человеком на предприятии в данный момент. Он теперь только тем и занимался изо дня в день, что отыскивал разного рода «лазейки» и «выходы», не задумываясь о последствиях; и чем труднее становилось с деньгами, тем шире развертывалась изобретательность Маркуссена.

Он привык выпутываться из неприятностей гораздо худшего сорта: ревнивые женщины, обманутые девушки, их матери, невольно сделавшиеся его тещами, требования денег на воспитание детей, разговоры с пасторами и возмущенными моралистами! Затруднения, с которыми он сталкивался теперь, были для него просто игрой.

Он заменял документы, срок которых истекал, новыми, которые производили впечатление солидных бумаг, он петлял вкось и вкривь, стараясь прикрыть растущие убытки непрерывной циркуляцией векселей, которая производила впечатление бойкого обращения ценностей, — вот что приходилось делать Маркуссену, и это была работа как раз по нем. Нельзя сказать, что, играя и рискуя чужими деньгами, он был небрежен или равнодушен, потому что эти деньги ему не принадлежали. Вероятно, и своим собственным предприятием он управлял бы так же.

Он очень высоко ставил профессора и его дело и совершенно искренне желал, чтобы дело это шло как можно лучше. Будучи по характеру, в сущности, добродушным и услужливым человеком, Маркуссен был бы рад, если бы все люди были богаты, так же, как он хотел, чтобы все девушки были красивы.


Профессор, со своей стороны, тоже трудился немало. Он зашел уже так далеко, что не хотел бояться; он не хотел замечать, что почва колеблется под его ногами; он не хотел заглядывать дальше завтрашнего дня.

Он прилагал все свои способности, чтобы запрудить поток, который неудержимо несся вперед: покупал крупные ценности, все, что ему предлагали: зерно, кофе, рыбу, соль, перепродавал, почти не думая о потерях или барышах, только для того, чтобы постоянно ощущать, как деньги текут и движутся в его руках.

Лихорадочная сила, проявляемая этим человеком, действовала на всех; и спекулятивный ажиотаж, похожий на азартнейшую биржевую игру, озарил своим недолговечным фальшивым блеском маленький уголок земли, на котором господствовал Карстен Левдал.

Чем больше расширял он свои операции, тем большее количество имен вовлекал он в свое дело, и, поскольку все обращение совершалось в векселях, все большее количество имен крупных коммерсантов города и даже соседних городов красовалось на бумаге рядом с подписью Левдала.

Но, поскольку банки пока что без возражения принимали все эти векселя, такой способ создавать деньги оказывался настолько удобным, что ему просто невозможно было противостоять. Даже тогда, когда учетный процент стал так расти, что эти деньги, которыми так легко и просто было спекулировать, в действительности оказались крайне дорогой вещью, оставляющей их владельцу крайне мало шансов на прибыль.

Никто еще как будто не считал серьезным основанием для беспокойства сообщения из-за границы: там один товар за другим падал в цене на пятьдесят процентов за одну неделю. Началось с керосина, затем были потеряны миллионы на железнодорожных акциях, потом пошел к черту кофе, за ним — сахар; но еще никто не понимал, что это опасность, угрожающая решительно всем.

Не многие биржевики и коммерсанты имели такой нюх, как директор банка Кристенсен; а доверие к Карстену Левдалу было так неограниченно, что никто и не думал сомневаться в его имени.

Наоборот: ему доверяли даже больше, чем другим, — ведь Левдал принадлежал к тому кругу, с которым считались и рядовые горожане и биржевики. Известно, что одного неосторожного слова о том или другом «большом человеке» бывает порой достаточно, чтобы он постепенно сошел на нет и оказался всеми забытым. И если такой человек недостаточно силен, чтобы устоять одному, он падает духом и становится калекой; никакой помощи он ниоткуда не получит. Но пока что со всех концов звучали только похвалы, только панегирики огромной, неутомимой, благотворной деятельности, дающей работу множеству рук и пищу множеству ртов, и т. д., и т. д. И этими похвалами люди глушили свои сомнения.

При других обстоятельствах годовой баланс акционерного общества «Фортуна» мог бы навести на серьезные размышления. В один прекрасный день состоялось весьма многозначительное общее собрание акционеров.

На основании краткого, но точного отчета, составленного рукою Маркуссена, профессор Левдал с огорчением сообщил собранию, что в этом году «Фортуна» не даст никакой прибыли.

Это поразило всех, и настроение стало крайне подавленным; один чей-то недовольный голос попытался в осторожной форме высказать несколько неприятных замечаний по адресу дирекции.

Директор банка Кристенсен сидел молча; но среди собравшихся распространялось убеждение, что все претензии, все недовольство, все ядовитые замечания были внушены им; ведь каждому было известно, как он ненавидит Левдала. Понемногу страсти стали разгораться; собрание обещало быть бурным.

Кристенсен предоставил сперва высказываться другим. Сам же он выступил в заключение и напал с тыла на недовольных, — крайне удивив их этим, — такой спокойной, откровенной и полной доверия речью, что взбудораженное собрание вдруг стало похожим на улыбающееся после бури море, в котором, как в зеркале, можно было обнаружить спокойное отражение переизбранной дирекции.

После этого собрания директор банка уехал, как обычно, в Карлсбад и увез с собой свой нос; теперь он и так знал, как пойдут дела в его родном городе.

Он отнюдь не считал своей обязанностью предохранять и предупреждать. Уладив свои собственные дела и насколько мог застраховав свой банк против всевозможных несчастий, он отошел в сторону и с чистым сердцем приготовился наблюдать, как будут гибнуть его дорогие сограждане; он спокойно ожидал того мгновения, когда он один окажется уцелевшим, твердо стоящим на ногах, а вокруг упавшие и падающие будут умолять его о помощи.


Карстен Левдал после этого собрания все-таки вздохнул с облегчением и с искренней радостью проводил глазами гамбургский пароход, выходивший из фиорда и уносивший на борту своем Кристенсена.

Приближалось лето, и деловая жизнь значительно сократилась. Горожане или сами уезжали, или принимали гостей. А векселя продолжали свой обычный круговорот из банка в банк, словно вода, проходящая через шлюзы в определенное время суток, после чего в них остается зловещая пустота.

В поместительном доме профессора гостила вся семья Мейнхардтов; хозяйство велось на широкую ногу, с необычайной роскошью, приводившей фру Мейнхардт в восторг.

Но старый асессор Мейнхардт почему-то беспокоился. Он принюхивался, прислушивался, делал какие-то подсчеты и кончил тем, что в один прекрасный день предложил профессору перевести на имя маленького внука хоть какую-нибудь определенную недвижимость.

Абрахам никогда не выказывал больших способностей как деловой человек, и асессору легко было повернуть дело так, будто предложение это отнюдь не было продиктовано каким-то недоверием к профессору. Просто нужно было закрепить за семьей какую-нибудь недвижимость, на случай, если в будущем деле предприятия окажутся не столь блестящими в руках Абрахама.

В такой форме и профессору оказалось легче принять это предложение, которое, впрочем, вообще было ему по душе. Дедушки маленького Карстена обсудили юридическую сторону дела, составили дарственные письма и прочие документы на имя внука, которые сделали его обеспеченным человеком, в то время как он слонялся по всем комнатам и хныкал по поводу того, что ему не дали вишен.

Абрахам ничего не знал об этом; он был слишком занят своими рабочими обществами и гордился тем, как быстро возрастал капитал строительного фонда; скоро можно будет уже поставить вопрос о строительстве клуба. Адвокат Крусе передал управление этим фондом своему юному другу, так как Абрахама все уважали и любили.

Абрахама больше уже не тревожила мысль о какой-то перемене, которую он заметил было в облике отца. Теперь, когда все, казалось бы, шло так блестяще, он решил, что эти беспокойные метания были лишь жаждой деятельности, и Абрахам только дивился силе духа отца, с годами становившегося все более и более энергичным.


Однажды, когда Абрахам был в конторе, отец зашел к нему.

— Послушай, Абрахам! Не найдется ли у тебя наличных денег? Одолжи нам, пожалуйста! У Маркуссена в настоящий момент касса пуста.

— Да видишь ли, отец… эти деньги — сбережения… Это строительный фонд…

— Ну ладно, ладно, дай, что у тебя есть… мы рассчитаемся завтра или послезавтра.

Абрахам поспешно отпер несгораемый шкаф.

— Ты только посмотри, отец! В строительном фонде скоро будет двенадцать тысяч крон и в больничной кассе не меньше! Это — наша гордость!

— Хорошо, хорошо, — торопливо ответил профессор и нервно протянул руки к деньгам.

— Ты что же это? Все хочешь взять? — засмеялся Абрахам.

— Нет… Мы возьмем столько, сколько нам нужно именно сегодня…

— Ну, тогда ты уж должен заплатить моим доверителям проценты, хотя бы незначительные, когда возместишь нам деньги завтра…

— Конечно, конечно, само собою разумеется… — отвечал профессор, поспешно выходя из комнаты. Маркуссен уже ждал его.


Началась последняя, решающая битва Карстена Левдала.

Он швырял деньги направо и налево. Он использовал самые незначительные, самые отдаленные знакомства и связи. Он ничего не щадил, ни с чем не считался. Он только день ото дня прокладывал себе дорогу, сопровождаемый своим верным Маркуссеном.

Он полностью использовал весь свой кредит, покупал все, что только можно было, под трехмесячные векселя и продавал потом купленное по самой низкой цене, лишь бы получить хоть какие-нибудь наличные деньги. Бумаги старого Абрахама Кнорра были втихомолку реализованы в Гамбурге. Но все, что он мог наскрести, снова исчезало в бездонной пропасти, а пропасть эта, все расширяясь и расширяясь, наконец оказалась у самых ног Карстена Левдала.

XIII

Было холодное дождливое утро конца осени. Семейство Мейнхардтов уже давно уехало от профессора. Абрахам по делам фабрики был где-то на севере.

В городе уже несколько дней стояла удивительная тишина; казалось, все, затаив дыхание, ожидали чего-то, и самые удивительные слухи распространялись всюду; все языки были готовы заговорить, и только из-за недостатка фактического материала передавались из уст в уста глупейшие россказни, которым никто не верил.

Воздух был наполнен миазмами, из которых рождаются слухи, и многие с возрастающей тревогой предчувствовали что-то страшное.

У всех рабочих фабрики «Фортуна» были хмурые лица, и они рассказывали друг другу, что фабрику собираются закрыть. Никто не знал точно, откуда возникло это убеждение. Но чем с большей горячностью некоторые отрицали вероятность таких опасений, издеваясь над глупцами, поверившими подобным разговорам, тем более укреплялась мысль, что это правда. В воздухе носилось предчувствие беды.

Директора банков не решались смотреть друг другу в глаза. В последние дни из разных концов поступило несколько тревожных запросов; сначала это были вежливые предупреждения, но затем стали поступать телеграммы с требованиями новых гарантий, — в противном случае ряду имен закрывался кредит.

Был понедельник, утро. Позади лежала беспокойная неделя, в продолжение которой Карстен Левдал использовал все свои связи, чтобы раздобыть значительные суммы, и выписал несколько новых векселей.

Еще до того, в субботу днем, Маркуссен получил несколько крайне тревожных телеграмм, но отложил их в сторону. По обычаю дома, субботний вечер профессор проводил за картами, а в воскресенье был праздник.

Но в этот понедельник телеграмм на конторке Маркуссена набралось слишком много; они слетаются, как зловещие хищные птицы, подумалось ему, когда он снимал свое промокшее пальто.

Сначала он стал раскладывать эти телеграммы, пробежав их глазами, кучками на конторке; наконец Маркуссен сложил все телеграммы пачкой и ударил по ним кулаком.

Подошел Расмус с большим портфелем. Он ожидал распоряжений на предстоящий день относительно операций в банках. Но Маркуссен попросил его отправляться ко всем чертям, захватив с собою и портфель.

Затем, после минутного раздумья, он взял пачку телеграмм, вошел в кабинет профессора, прикрыл за собою дверь и спустил портьеру.

Карстен Левдал стоял у окна и пристально смотрел вниз, в сад. Он резко обернулся и спросил:

— В чем дело, Маркуссен?

Лицо профессора было пепельно-серым, глаза ввалились. Он не спал несколько ночей подряд. Напряжение последних дней, отчаянные, дикие планы, попытка устоять вопреки всем вероятиям, все яснее проступающее сознание неизбежной гибели — все это сломило статного, крепкого человека. Он выглядел как затравленный преступник.

— Ну что, Маркуссен? — повторил он.

Даже звук его голоса изменился, стал каким-то хриплым, словно его издавала глотка зверя, непривычного к человеческой речи.

Маркуссен вздрогнул от жалости и положил телеграммы перед шефом. Левдал сел глубоко в кресло и откинулся на спинку.

— Телеграммы! Телеграммы! Всё телеграммы! — повторил он. — От Доннеров, из Кристиании? Но что это значит, Маркуссен? Зачем вы приносите мне эту галиматью? Разве я не говорил вам, что это ваше дело, а не мое… Не мое дело возиться с ежедневными операциями и с корреспонденцией… Ну! Отвечайте же! Не стойте передо мною как столб! Что это значит?

— Господин профессор Левдал! — отвечал Маркуссен, и на глазах его блеснули слезы. — Это значит, что мы неплатежеспособны…

— Что-о? — воскликнул профессор, вскакивая. — Мы неплатежеспособны? Вы сказали, что мы неплатежеспособны? Да? Вы это хотели сказать? Вы хотели сказать, что я, Карстен Левдал, — банкрот?

Его глаза метали молнии. Слово было сказано! Это слово, с которым он сражался дни и ночи весь этот последний год; это слово, которое он не смел выговорить, слово, которое шевелилось на его губах, когда он, бывало, сидел один в кабинете, слово, которое порою вдруг мерещилось ему, когда веселые гости хвалили его вина, слово, которое он читал в глазах каждого человека, приветствовавшего его на улице.

— Тише! Тише! Вы хорошо закрыли дверь? Заприте дверь, Маркуссен! Не надо опускать голову! Мы еще найдем выход! Не может быть, что все потеряно! Не может быть! Покажите мне! Покажите мне эти телеграммы! Покажите все!

Старик взял телеграммы, шуршавшие в его дрожавших руках. Он быстро перечитал их одну за другой, разложил на письменном столе, потом сложил стопкой, опустил голову на руки и громко застонал.

Маркуссен позже рассказывал, что даже тогда, когда он узнал, что у него родились близнецы, он не переживал такой тяжелой минуты. Он стоял молча; наконец подошел к шефу и осторожно положил руку на его плечо.

Профессор поднял на него глаза и с трудом встал с кресла.

— Уходите, Маркуссен! И никого ко мне не пускайте!

До обеда дела все-таки шли обычным темпом. Маклеры и агенты приходили и уходили, вели разговоры с Маркуссеном; на фабрику отдавались какие-то распоряжения; кассиры сидели за своими решетками, выплачивая деньги. Но маленький Расмус забился в уголок и, не отрываясь, смотрел на Маркуссена; он еще не мог понять, что случилось, почему ему никуда не нужно идти, ни в какую контору, ни в какой банк… и маленький Расмус упорно размышлял, что же все это может значить.

Около часу дня явился Таралдсен — старый инкассатор государственного банка; он всегда бегал маленькими шажками и при этом неизменно размахивал руками.

Он остановился перед столом Маркуссена и поклонился; неуверенная улыбки застыла на лице старика. Он спросил:

— Простите… Это… Это, конечно, маленькое упущение?

— Какое упущение? — суховато спросил Маркуссен.

Улыбка совершенно исчезла с лица Таралдсена, и, задыхаясь от удивления, он спросил:

— Разве ваши векселя сегодня не будут оплачены?

— Нет!

— Господин Маркуссен! Вы, говорят, шутник, но… это…

— Я вовсе не шучу! Какого черта!

Старый Таралдсен выпрямился; все конторщики сидели молча, низко нагнувшись над столами. Он встретился взглядом только с глазами маленького Расмуса. Тот был бледен от страха: он начинал понимать.

И старый Таралдсен понял; он был совершенно потрясен: он понял все значение случившегося. В голове его была точная схема денежных операций и финансовых связей всего города; и хотя он на своем веку видел немало подобных происшествий, но, пожалуй, все это были мелочи по сравнению с тем, что должно было разразиться теперь.

Он понизил голос и многозначительно спросил:

— Значит, векселя Карстена Левдала будут опротестованы?

— Да, — отвечал Маркуссен, не поднимая на него глаз.

Старый Таралдсен выскочил из конторы. На лестнице он встретил инкассатора акционерного банка.

— Это правда, Таралдсен?

— Теперь весь город полетит вверх тормашками! — отвечал старик и воздел руки к небу.

«Правда ли это? Правда ли это?» — пробегало по всему городу. И когда стало уже ясно, что это правда, вся жизнь в городе вдруг остановилась: остановилась всякая работа, прекратились все разговоры, даже, казалось, все мысли. Эта новость захватила каждого, даже дети смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами и испуганно спрашивали друг друга: «Ты слышал, что Левдал обанкротился?»

В час дня коммерсанты собрались на бирже. Катастрофа произошла так внезапно, что консул Вит, для которого банкротство Левдала означало полное разорение, лишь случайно встретив на улице одного из директоров акционерного банка, узнал о случившемся и не пришел на биржу.

Он вернулся домой и заперся в своем кабинете.

В зале биржи было тихо; все старались как-то особенно осторожно ходить, не глядя друг на друга. Все чувствовали себя подавленными.

Скамьи в верхнем зале — «скамьи миллионщиков», как их называли, были пусты. Все те члены касты, которые здесь находились, предпочитали стоять группами среди зала.

Даже представители фирмы «Гарман и Ворше» не сидели на своих обычных местах, и эти пустые скамьи вдоль стен как-то усугубляли настроение немого ужаса. Никто не осмеливался сесть, как будто все опасались, что даже и скамьи не выдержат, что какое-то общее банкротство вдруг разразится треском, взрывом и разбросает всех в разные стороны.

Несколько молодых коммерсантов попробовали было держаться весело, но им пришлось сразу же отказаться от этого; голоса их мгновенно стали глуше и потонули в общем шепоте. Тишина стала еще страшнее.

Наконец нашелся человек, которому стало уже невмоготу переносить это; он посмотрел на часы и вышел. Ровно через три минуты весь зал опустел.

Но во вторую половину дня огорченные и встревоженные люди долго сидели в своих кабинетах, проверяли книги, подсчитывали, пересчитывали и качали головой.

Во всех банках проводились заседания правлений. Инкассаторы приносили известия одно другого хуже. Телеграфные сообщения были еще менее утешительны. И несчастные директора, у которых и без того уже было немало забот и огорчений, начинали дрожать за свои банки, потому что страшная воронка водоворота, в центре которой был Карстен Левдал, втягивала все новые и новые имена.

Банк Кристенсена разослал телеграммы по всей Европе, разыскивая своего директора, предпринявшего в этом году после Карлсбада длительное путешествие по Италии. И весь город почувствовал некоторое облегчение, когда пришло известие, что директор банка Кристенсен уже покинул Гамбург и направляется домой.

К пяти часам называли уже множество имен, втянутых в катастрофу; в связи с банкротством Карстена Левдала, Абрахама К. Левдала и акционерного общества «Фортуна» упоминали К. Р. Вита, Рандульфа и сыновей и, наконец, — Йоргена Ф. Крусе.

Что Рандульф последует за Витом, этого можно было ожидать: между ними было и родство и связи. Но страх достиг предела при имени старого Йоргена Крусе!

Это было удивительно не только потому, что Йоргена считали очень богатым, но и из-за его общеизвестной осторожности и скупости. Он и десяти крон не давал взаймы, если не был вполне уверен в платежеспособности должника. Как же могло случиться, что он ввязался в путаные дела Левдала и подписал поручительства, поглотившие все, что он имел, и, быть может, даже больше. Когда это известие подтвердилось, страх охватил всех.

Несчастье, случившееся со старым Крусе, было ударом, который должен был отозваться и за пределами города. Он не напрасно считался «крестьянским поставщиком». И если теперь все выданные им авансы будут взысканы по суду конкурсным управлением, то это должно отозваться на многих мелких хозяйствах и многих выбьет из колеи, лишит крова и почвы под ногами.

В то время как большое несчастье ширилось грозно и медленно, как лесной пожар, огромная машина сплетен и пересудов с шумом ткала свою пеструю пряжу недоброжелательства и осуждения.

Казалось, все с каким-то яростным аппетитом набросились теперь на эту жирную, вкусную пищу. И все, за исключением тех, кто был лично настолько задет, что сидел молча в немом отчаянии, — все принялись болтать, болтать, болтать, как будто от этого зависела их жизнь и собственное благополучие.

Но как ни обширна была эта тема, все же она вскоре перестала удовлетворять. Обсуждавшим было уже мало просто следить за событиями, за ударами, следовавшими один за другим. Каждый спешил изречь свое пророчество, свое замечание насчет будущего. Казалось, никто не мог успокоиться, пока не сбудутся все самые черные пророчества.

Некоторым доставляло огромное удовольствие обсуждать шелковые платья Клары Левдал и негодовать по поводу каждого из них. Эти люди, казалось, радовались мысли о том, что теперь, по праву и справедливости, фру Кларе не принадлежит ни один лоскуток!

Другим, более добродушным, доставляло несказанное удовольствие раздумывать о том, что должны переживать эти люди, которые еще недавно были так невероятно богаты и теперь в буквальном смысле слова стали нищими, разорились, оказались на улице.

Никому не давала покоя мысль об исчезнувших миллионах! Куда они делись? Кто получил их? Что сталось с этой массой денег? Вот что всех волновало.

В этом было, конечно, и сострадание, но оно тонуло в других, более темных чувствах. Так или иначе, многим небогатым мещанам, уцелевшим под обломками крушения сильных мира сего, в эти дни простое скромное пиво казалось особенно вкусным.

Но среди тех, кто стоял ниже всех, — среди рабочих и тех, кто изо дня в день жил трудом рук своих, работая на других людей, — царила какая-то особенная, мертвая тишина.

Лишь некоторые изредка произносили проклятия богачам, привыкшим кататься как сыр в масле, в то время как рабочие изнывали от усталости, рискуя в любой день остаться без крова и заработка.

Но почти все угрюмо молчали и убеждали своих жен и детей не шуметь.

Они знали по опыту, что капитал, процветая, выжимает из рабочих все, что только возможно; но они знали так же хорошо, что как раз в тяжелые дни, когда сильных мира сего постигала страшная кара за их мошенничества и безудержную спекуляцию, они, рабочие, в еще большей степени оказывались рабами капитала.

Они хорошо знали, на ком прежде всего отзовется эта кара. Теперь их всех ожидала безработица, случайные заработки, неполный рабочий день, долгие, ничем не занятые периоды голодовок, порой несколько грошей в долг, использование последних кредитов у мелочных торговцев, затем закладчики и, наконец, на самом краю отчаяния — бесконечные ожидания в приемных благотворителей.

Потому-то рабочие молчали и заставляли своих домашних молчать, чтобы даже их жалоб не услышал этот страшный капитал, который теперь был еще страшнее, чем когда-либо, теперь, когда он в своей грозной катастрофе, как землетрясение, погребал под своими обломками маленьких и слабых.

Они не хотели ничего, кроме работы; каждый их мускул требовал напряжения труда; они были благодарны за любой заработок. Только бы не сидеть вот так, полуголодными, только бы ходить на работу по утрам, а вечером бодро возвращаться домой, не встречая в детских глазах тревожного вопроса: принес ли отец хлеба?

Старый Стеффенсен, конечно, попытался ловить рыбу в мутной воде. Но несколько рабочих чуть не избили его, когда он стал поносить дирекцию и правление со всеми их присными. После этого он куда-то исчез.

Нет, нет, профессор Левдал был честным человеком! Да и молодой Левдал тоже! Никто не мог сказать о них ничего дурного. Возможно даже, что они еще встанут на ноги. Такое ведь бывало. Кое-кто даже жалел этих богачей, которые теперь стали не богаче своих собственных рабочих.

Но такие чувства испытывали все же лишь немногие. Потому что все рабочие, конечно, знали, что значит родиться в роскоши. Что бы ни произошло, эти люди сохраняют прежние привычки. Бывает, что они теряют решительно все, но никогда не случается, чтобы они вполне смешались с рабочими, стали жить и работать среди рабочих. Они упорно ходили во фраках, ели хорошую пищу, курили табак, — значит, им было уж не так плохо.

В этом и заключалось самое непонятное, что таил в себе капитал. Это именно и производило особенно сильное впечатление. Как знать, может по воле божьей существовало это огромное различие между людьми, чтобы одни работали на других и довольствовались этим!

Но за это им и предстоит расплата. Ведь в аду богачам придется попотеть и пожариться за то, что они так долго жили в богатстве и роскоши. Вспомните о богаче, который вымаливал у нищего капельку воды — и не получил ее. Да! Там уж они помучаются — все эти сильные и влиятельные люди, которых можно бы перечислить по именам, — пусть они все отправляются в пекло, чтобы вечно гореть там! Подумать только! Вечно!

Но сколько бы пасторы ни проповедовали на подобные темы, далеко не все находили в этом утешение. Было много таких, которые полагали, что богачам совершенно безразлично, жарко ли им придется на том свете. Уж лучше бы на этом свете беднякам было не так холодно!

И потом были такие богачи, которых жаль было отправлять навеки в пекло. Да и всякое ли богатство — смертный грех? И почему же тогда весь мир стремился к богатству? Что-то тут не клеилось, если только попытаться разобраться! Какая-то во всем этом была ошибка!

Да, в результате безработицы от безделья в голову лезли всякие проклятые мысли. Но много думать беднякам не годится. Нужно терпеть, и молчать, и надеяться, надеяться… и прежде всего — не пить водки!

Так подошла зима.


А виновник всех этих треволнений и переживаний сидел один в своем большом, роскошном кабинете.

Теперь он сидел в кресле не перед богиней счастья, а перед средним окном, выходившим в сад. Карстен Левдал сидел так часами, устремив неподвижный взор на заброшенный сад. Он был так измучен, что порой почти дремал; но порой несчастье, позор, нищета возникали так близко перед его глазами, что он невольно протягивал руку, как бы отстраняя их.

Он вспоминал, как долго боролся против своей жены; он помнил ее глаза, видевшие его насквозь, глаза, от которых никуда не уйдешь. И, побежденный, он впервые сдался и трусливо радовался тому, что глаза эти закрылись навеки.

Но были теперь и другие глаза, перед которыми он должен был предстать: глаза Абрахама, Кристенсена, Клары и многих, многих других, чьи деньги он промотал, пустил по ветру… Почему? Почему он должен вынести еще и это? И как вообще мог он перенести такое?

Что-то подбивало его искать какой-нибудь выход; но он отстранял от себя эти мысли.

И снова на него наплывал ужас позора и нищеты во всех своих деталях. Этот ужас возникал где-то далеко-далеко, потом все рос и рос, становился огромной волной, которая обрушивалась на него, сбивала его с ног и оставляла бессильно распластанным на земле.

Но, позвольте? Разве невозможно все-таки высоко держать голову? Ведь остался же он профессором Левдалом, ученым, читавшим лекции в университете… Ну, ему не повезло в делах с этими… торгашами… Ну так что же? Он теперь не богат? Но ведь он нечто большее, чем коммерсант!

Но нет! Ему уже невозможно высоко держать голову! Нет! Наоборот, ему следует как можно скорее сжаться, спрятаться, чтобы не попадаться никому на глаза. В его финансовых операциях последнего времени было слишком много такого, на что власти и кредиторы должны посмотреть сквозь пальцы, — или он погиб. Его положение было не таково, чтобы он мог встать, выпрямиться во весь рост. Нет, ему нужно согнуться в три погибели… уничтожиться… распластаться…

Как?! Распластаться перед Кристенсеном? Безропотно предоставить ему затоптать себя и на всю жизнь остаться согбенным, покорным, как привыкшая к пинкам собака?

Но у него под рукой было еще одно оружие; оружие, пользоваться которым он за последнее время привык.

Профессор Левдал знал свое время и свое общество. Он знал, что в его время и в его обществе христианство уже давно перестало существовать, но тем не менее все основано на том, что об этом никогда не будет сказано ни единого слова; он знал, что все силы направлены теперь на то, чтобы, заглушая всякую искренность, неутомимо вести игру и притворяться, будто все здесь христиане, — чтобы никто не осмелился набраться духу и честно заявить: я больше не играю! Профессор знал, что в его обществе основным законом жизни было притворство и лицемерие.

Он знал, что ничего нет сильнее этого притворства. Никакая прямота, никакая честность не в состоянии преодолеть эту злую силу, защитить от лицемерия, которое никого и ничего не стыдится. Он знал, что человек, сделавший себе доспехи из этого материала, которым в той или иной мере прикрываются все люди, сможет пройти через все трудности, преодолеть все испытания… Да… пожалуй, даже и позор свой сделать своей славой, на которую уж никто не посмеет посягнуть.

Но все же он еще колебался. Остатки честности в его натуре сопротивлялись этой грязной пошлости. Он вспомнил о своей юности, вспомнил краткие светлые дни своей ученой карьеры, он подумал о Венке Кнорр… нет… он не мог скатиться в эту скользкую бездну.

Но все это не помогало. Искушение снова и снова одолевало его. Ведь его поступок никого не удивит… Жизненные испытания многих приводили к религии. Притом он часто бывал с Кларой в церкви и принимал участие в ее религиозных собраниях. Зачем? Может быть, потому, что уже тогда у него было безотчетное стремление к какому-то выходу, уже тогда, когда возможность несчастья еще только мерещилась ему вдали.

А теперь он, старый, усталый, измученный человек, мог только сложить руки и покорно произнести: бог дал, бог взял, да будет благословенно имя его!

Хуже всего было предстоящее объяснение с Абрахамом. Он чувствовал, что со всеми остальными он сумеет справиться. И все же он еще не принял сознательно окончательного решения стать ханжой, лицемером. Но вдруг маленькая задняя дверь распахнулась, в комнату ворвался капеллан и бросился прямо к профессору, белый как мел, с каплями холодного пота на лбу.

— Мои деньги! Мои деньги! — в исступлении выкрикивал он.

Профессор поднялся с кресла и облокотился на подоконник. Губы его кривились, глаза были устремлены на искаженное лицо пастора, он не мог произнести ни слова.

— Отец разорился! Я знаю это! Но где мои деньги? Где деньги Фредерики? Вы мне их вернете, неправда ли? Отдайте мне их сейчас же! Как? У вас их нет? Они погибли? Исчезли? О, ужасный человек! Вы завлекли нас! Обманули нас! Вы будете наказаны! Но нет! Постойте! Бога ради! Только верните мне мои деньги!

Несколько секунд профессор молчал, затем поднял белую руку, печально улыбнулся и ответил:

— Дорогой мой пастор Крусе! Вы сами знаете, что в настоящий момент я совершенно не в состоянии возвратить вам ваши деньги. Но я имею сказать вам нечто… нечто такое… что, быть может, будет для вас радостью и утешением…

— Что это? Что? Говорите скорее! Вы нашли выход? Ну, я так и знал! Благодарение богу!

Мортен Крусе дрожал всем телом: еще есть надежда! Ну, конечно! Он недаром так слепо доверял этому замечательному человеку! Он нашел какой-то выход! Он поможет! Пусть только одному Мортену Крусе, но он поможет!

Профессор отеческим жестом положил руку на плечо пастора и сказал:

— Я помолюсь господу нашему Иисусу Христу, чтобы он помог вам!

Пастор отскочил назад, как будто его ударили этим именем по лицу. Оба постояли с минуту неподвижно, в упор глядя друг на друга. Их связывала как бы общая тайна; кто из них смел укорить другого? Первым отвел глаза пастор; он схватил шляпу и выбежал из комнаты.

Карстен Левдал опустился в кресло; это была его первая победа.

В большом кабинете было по-вечернему полутемно. Последние золотые лучи заходящего солнца проникали сквозь густую листву лип и падали на стоявшего у окна человека, на густой ковер на полу. Один луч упал и на письменный стол, на бронзовую Фортуну, которая все еще, колеблясь, протягивала свой венок пустому креслу.

Только в одном доме царила несказанная радость.

Фру Кристенсен повисла на шее своего только что возвратившегося мужа и, всхлипывая, просила прощения за то, что она так постыдно не понимала его; почти обезумев от радости, она принялась болтать о том, что собирается купить на аукционе при распродаже вещей Левдала.

Супруги Кристенсен являли собой картину семейного счастья.

XIV

Клара заметила, что горничная держалась как-то странно; однако из всех расспросов она поняла только, что что-то случилось в конторе. Ее разбирало любопытство, но задавать вопросы свекру она стеснялась и послала за Маркуссеном.

Фру Клара была в модном коричневом платье. За последнее время она располнела; из бледного малокровного существа, украшавшего балы, через два года после замужества она стала здоровой очаровательной женщиной.

Маркуссен последнее время был в немилости; теперь на его долю опять должно было достаться немного солнечного света. Фру Клара поднялась и пошла к нему навстречу, с улыбкой протянув руку.

Едва ли Маркуссен был в эту минуту в состоянии флиртовать; но Клара была так красива, что он невольно почувствовал волнение, глаза его на мгновение вспыхнули так, что даже не особенно робкая Клара смутилась.

— Садитесь, Маркуссен! Вы уже так давно не были у нас…

Они сели на маленький диванчик под неизменной пальмой, и Маркуссен, как хороший охотничий пес, чувствующий дичь, сразу насторожился, позабыв все огорчения миновавшего дня. Его уже интересовало только одно: получится ли у него что-нибудь с этой великолепной красавицей, к которой он уже так давно принюхивался.

— Прежде всего расскажите мне, что сегодня произошло в конторе; мои горничные утверждают, что в конторе что-то случилось.

— Ах! Черт побери! Действительно, в конторе кое-что произошло. — Маркуссен сразу очнулся от своих мечтаний, выругался и вскочил с дивана, совершенно забыв свои красивые манеры.

— Что с вами, господин Маркуссен? И почему вы мнете цветы? Успокойтесь! Расскажите мне правду, что случилось? Вероятно, произошла одна из ваших обычных «историй»? Может быть, кто-нибудь устроил вам объяснение в конторе? А?

— Нет, к сожалению, фру Клара! — выпалил Маркуссен. — На сей раз это не «одна из моих обычных историй». О, если бы это было так! Нет, это нечто худшее! В тысячу раз худшее! Можете мне поверить! Для меня все это бесконечно тяжело! Я так страдаю за профессора, за вас, да и за господина кандидата…

— Ах, боже мой! Маркуссен! Что с вами? Вы плачете? Что с вами? Да отвечайте же!

— Да… да… Теперь уж нет никакого смысла скрывать от вас… Это конец…

— Конец? Чему? Кому? Я ничего не понимаю!

— Предприятию… Дому… Карстену Левдалу…

Фру Клара так вскрикнула, что Маркуссен бросился к дверям: он абсолютно не мог слышать женского визга.

Вбежали горничные. Фру Клара лежала на диване в обмороке. Во всяком случае, она ничего не соображала.

Профессор отказался прийти и отдал распоряжение вызвать доктора Бентсена.

Первое, что почувствовала Клара, когда сознание вернулось к ней, была злоба на всех, кто довел до «этого»! На профессора она сердилась меньше, чем на других: к нему она и теперь еще чувствовала уважение.

Но Абрахам! Этот идиот! Это ничтожество! Теперь он даже не богат! Она осмеяна! Одурачена!

А что будет теперь с ее платьями? С ее драгоценностями? Кажется, в подобных случаях все это продается с аукциона? Но ведь это ее личные вещи! Ее вещи! Господи! Можно с ума сойти! Неужели она теперь бедна? Ей придется экономить каждую копейку, как Фредерике? Неужели же это в самом деле так и будет? Нет! Это невозможно! Это какое-то безумие!

Принесли телеграмму, адресованную фру Левдал. Клара отшвырнула ее: это уж, конечно, телеграмма от Абрахама! Вероятно, утешения! Но она вовсе не желала, чтобы ее утешали! Особенно он! Она не желает читать этой телеграммы! Нет! Нет!

Но не так-то легко не прочитать распечатанную телеграмму. Фру Клара несколько раз прошла мимо стола, ломая руки от отчаяния. Потом все-таки схватила телеграмму.

Оказалось, что это была телеграмма от ее отца. «Крепись, — писал отец. — Умом, осторожностью многое можно спасти. Подробности письмом».

Луч надежды! Не все потеряно! Она никогда не думала, что так любит отца, как в эту минуту.

Многое можно спасти! Спасти? Клара сразу стала сдержанной, спокойной, рассудительной.

Она имела смутное представление о том, что такое аукционы, судебные исполнители и прочее, но знала, что все эти люди враждебны ей и что законников можно одурачить.

Она быстро оглядела всю комнату; на камине стояли два массивных серебряных подсвечника. Как ворон, бросилась на них Клара, унесла в спальню и спрятала в ящике комода, под белье.


Первая из участливых подруг, посетивших фру Клару, должна была разочаровать всех остальных: Клара Левдал не выглядела огорченной, — напротив, она принимала все происшедшее совершенно спокойно.

Она говорила, что теперь, конечно, всем им придется работать и жить очень скромно; но она почти не огорчалась. Оказывается, она никогда не придавала никакой цены роскоши. Если только каждый будет иметь все, что ему необходимо, она будет счастлива и никогда не станет роптать.


Абрахам возвращался домой. Уже на палубе парохода он получил телеграмму от Педера Крусе.

В первое мгновение он просто ничего не понял; ему показалось, что это какая-то нелепая грубая шутка, но Педер Крусе не мог так шутить.

Абрахам почему-то оказался совсем один на палубе с телеграммой в руках. Все куда-то исчезли, и ему вдруг вспомнилось, что все попутчики уже со вчерашнего дня держались с ним как-то странно.

Теперь только Абрахам вполне понял серьезность положения. Он ушел в свою маленькую каюту. За иллюминатором шумело и пенилось море. Он предался мрачным размышлениям, стараясь осмыслить и выяснить всю глубину происшедшего несчастья.

Прежде всего он подумал о своем отце: что тот должен был вытерпеть за это время! Но затем, когда перед его мысленным взором стали одна за другой представать печальные последствия случившегося, он погрузился в уныние. Он думал о милом сердцу старом доме с садом, знакомым с детства, где каждый уголок был связан с множеством воспоминаний… Все это ему теперь придется оставить, войти в жизнь с пустыми руками, а в родном доме будут устраиваться совершенно чужие люди.

И маленькому Карстену не придется играть в этом саду, и не будет у него маленького пони, о котором особенно мечтал Абрахам, строя планы о детстве мальчика. Маленькому Карстену придется войти в жизнь сыном человека, который не заплатил своих долгов.

В сущности говоря, жизнь впервые ударила его так жестоко, и впервые он почувствовал, что предоставлен только самому себе. Прежде для него всегда было приуготовлено наследственное место среди тех, кто прочно сидел на своих местах. Теперь он остался без всякой поддержки, и притом еще на него ложится ответственность за судьбу сына, у которого не было никакой опоры, кроме него.

Но эта мысль придала Абрахаму удивительную силу. Вот когда, наконец, представляется настоящая возможность ему, Абрахаму Левдалу, показать, на что он способен! Вот когда впервые задача будет достаточно трудна, чтобы он смог проявить силу своей воли.

Да! Теперь настал час! Грета будет рада! Даже Клара научится ценить его. Но главное — прочь из этого мира торгашей! Навсегда! Окончательно! Это было проклятием для них всех — теперь он это ясно видел. Довольно! Пусть кредиторы возьмут, что им причитается, и он начнет с пустыми руками новую жизнь честного труда.

Эта мысль разгорячила его, и он открыл окно, чтобы освежиться соленой пеной моря, брызжущей прямо в лицо. Он чувствовал себя полным сил и надежд.

Ему уже представлялся скромный дом в каком-нибудь из тихих приморских городов. Стеффенсен тоже туда переберется. Знаменитый профессор Левдал возобновит свою практику, а он, Абрахам, будет помогать ему. Пожалуй, сразу получить медицинский диплом будет невозможно; но ведь у него, как-никак, есть диплом юридического факультета, он тоже теперь пригодится.

В таком настроении приехал Абрахам домой в сумерки, на четвертый день после катастрофы.

Никем не узнанный, пробирался он самыми темными улицами и подошел к дому отца со стороны переулка, позади сада. Весь нижний этаж был погружен во мрак, только наверху, в его собственной квартире, светился огонек. Сердце Абрахама тепло забилось: это была комната его маленького сына.

Он удивился, что коридор нижнего этажа стал таким пустым и длинным, но он сразу же вспомнил, что здесь стоял старинный шкаф, где мать его хранила столовое белье. Шкаф этот стоял в доме, пожалуй, со времен дедушки Кнорра, более ста лет. Теперь его не стало. Может быть, его уже продали.

Абрахам остановился и облокотился на перила лестницы. Все, что ему предстояло пережить, было ужасно горько… По кусочку отрывать самые дорогие свои воспоминания, видеть, как все, что было для него ценно, переходит в чужие, равнодушные руки.

Но он стряхнул с себя чувство уныния. Что же? Это ведь неизбежно должно было случиться. Он даже рад, что начало положено. Он медленно стал подниматься по лестнице.


Наверху его ожидали Клара и профессор. Эти дни еще больше сблизили их. Не договариваясь, не сказав друг другу ни одного лишнего слова, они старались каждый по-своему смягчить несчастье и спасти то, что еще можно спасти.

Первая досада Клары на профессора мгновенно исчезла, когда он, сгорбившийся и печальный, принес ей документы, на основании которых видно было, что маленький Карстен владеет бо́льшим состоянием, чем предполагала его мамаша. Профессор мог даже и не намекать маленьким тревожным жестом, что бумаги эти не следует сразу показывать Абрахаму. Она все понимала отлично. Оба они с напряженной тревогой ожидали приезда Абрахама. Каждый имел свою причину для беспокойства.

Профессор боялся Абрахама больше всех и до последнего мгновения не знал, как он посмотрит в глаза сына. Разве нельзя было ожидать, что Абрахам со своей горячностью разразится упреками за испорченную жизнь, будущее, честь имени, за все, что погибло с банкротством отца?

Ответить на это было нечего — решительно нечего. Все это было совершенной правдой. Сам ведь он с самого начала воспитывал сына в преклонении перед отцом и в полной зависимости от него; до самого последнего времени он старался скрывать все, что в глазах Абрахама могло бросить на него, Карстена Левдала, какую-нибудь тень. А теперь! Теперь он не знал, где найти тень, в которой можно было бы спрятаться от сына.

Фру Клара тоже боялась Абрахама, но несколько иначе. Она тоже знала его нрав, но своевременно приняла меры предосторожности. Она опасалась, что Абрахам, со своей обычной склонностью к преувеличению, откажется от всего, отдаст все кредиторам. Она была уверена в том, что он ни в каком случае не согласится спасать все, что возможно; и поэтому ожидала его приезда с большой тревогой. Он мог свести на нет все ее труды. Асессор Мейнхардт недаром намекал на это в своем письме.

Абрахам Кнорр-Левдал, само собою разумеется, отвечал перед кредиторами наравне с Карстеном Левдалом. Но личное имущество Абрахама было, в сущности, одной видимостью; он отвечал наравне с отцом почти за все долги фирмы, поскольку его имя стояло на всех векселях; таким образом, единственным его личным имуществом была, в сущности, только мебель.

Опись имущества в квартире молодой четы выглядела карикатурно. Получат ли кредиторы половину или одну четверть процента от этой недвижимости, было, в сущности, совершенно безразлично при таком огромном дефиците. Судебный исполнитель ходил по комнатам и злился на фру Клару, которая упорно ходила за ним по пятам, открывая двери шкафов и показывая, что именно записывать.

Несколько недель тому назад он танцевал с нею в этих самых комнатах в качестве маленького скромного гостя, а теперь ему приходилось считать ее чайные чашки. Это было не по силам молодому, хорошо воспитанному юристу, и судебный исполнитель утешался только мыслью о том, что сам он, по своей воле, ни в коем случае не взял бы на себя подобной миссии.

Так или иначе опись оказалась неполной. Когда дело дошло до аукциона, многие имели основания саркастически замечать, что этот роскошный дом, оказывается, был удивительно плохо снабжен серебром и различными ценностями. Однако некоторые утверждали с большой настойчивостью, что фру Клара отдала все и ни одной вещички не утаила. Ясно было, что фру Клара отказалась от всего решительно уже по одному тому, что на аукционе продавался даже знаменитый японский рабочий столик, принадлежавший покойной фру Левдал, который фру Клара, конечно, с полным правом могла бы сохранить, — ведь это был свадебный подарок профессора.

Внимательные наблюдатели, правда, могли бы заметить и еще одно обстоятельство: уже к приезду Абрахама в квартире Левдала стало удивительно пусто.

Фру Клара распорядилась, чтобы в коридоре было темно. Прежде здесь горели великолепные газовые канделябры, а теперь свет проникал только через стеклянную дверь кухни. Столовая тоже была темная и холодная. Чтобы не топить двух печей, обедали в той комнате, где Клара проводила весь день.

Клара была уверена, что Абрахам обратит внимание на все эти мелочи, и это будет очень хорошо. Если только удастся выиграть время и навести его на ложный след, то все будет улажено. Затем уж можно будет понемножку возвращать все: и свет, и тепло, и даже некоторые исчезнувшие вещи, только не сразу, а постепенно, с перерывами.

Когда шаги Абрахама послышались в передней, у профессора так задрожали руки, что ему пришлось отложить газету. Клара встала и бросилась навстречу мужу.

Никогда еще жена так не встречала Абрахама. Втайне он опасался совсем иного. С того момента, как он узнал о катастрофе, он старался думать о Кларе как можно меньше. По его расчетам, она должна была встретить его совершенно подавленная, с жалобами и, пожалуй, даже с упреками.

А она бросилась к нему навстречу ласковая, приветливая, чуть ли не веселая, но такая удивительно незнакомая в черном гладком шерстяном платье без всяких украшений и тем не менее такая изящная и прелестная, словно бедность была ей больше всего к лицу.

Абрахам сразу был согрет этой встречей, а увидев отца, согбенного старика с дрожащими губами, бросился в его объятия.

— Отец! Бедный отец! Как тебе было тяжело!

— Можешь ты простить меня, Абрахам?

— Не говори так, отец! Давайте простим друг другу все и начнем новую жизнь. Может быть, она будет счастливее — не правда ли?

— Да, с божьей помощью! — отвечал профессор, глубоко вздохнув. Худшее миновало.

Они одно мгновение стояли все трое, держа друг друга за руки и глядя друг на друга с улыбкой, в которой светилась почти что радость. Эта первая встреча превзошла все их ожидания, и теперь у каждого возродилась надежда, впрочем, на совершенно различных основаниях.

Неожиданно вошла горничная и сообщила, что юрист Крусе просит господина Абрахама немедленно прийти к нему.

Профессор как-то сжался и тревожно посмотрел на сына, но Клара сказала горничной:

— Передайте курьеру господина Крусе, что господин Абрахам только что вернулся домой. Он слишком устал от путешествия, чтобы выходить сегодня вечером. Это в самом деле совершенно бессовестно сейчас же посылать за тобою!

Абрахаму тоже казалось, что он успеет встретиться с Педером Крусе завтра утром. Он стал оглядывать комнату.

— Что ты оглядываешься? — спросила Клара. — Я велела отнести все, что будет продаваться, вниз, в комнаты отца. Там и будет происходить аукцион. Я полагала, что ты не захочешь ничего прятать или утаивать.

— Конечно, дорогая Клара! Я очень рад видеть тебя такой бодрой и сильной. Это совершенно правильно. Это очень хорошо с твоей стороны, и, знаешь ли, это больше, чем я от тебя ожидал!

— Да, — отвечала она со скромной улыбкой, — я ведь очень хорошо знаю, что ты обо мне низкого мнения. Ты всегда считал, что я умею только наряжаться…

— Да нет, вовсе нет! Этого я никогда не думал! Но, признаюсь, я был неправ по отношению к тебе.

В этот момент вошел маленький Карстен, чтобы пожелать спокойной ночи. Он был в ночном халатике, сонный и чудесный. Когда он вышел, все сели за стол, поближе к печке.

— Видишь ли, Абрахам! У нас к чаю ничего нет, кроме хлеба и масла, и еще кусочек сыру в честь твоего приезда.

— Это замечательно! Это чудесно, Клара! Я ничего лучшего и желать не мог! — И он наклонился, чтобы поцеловать ей руку.

— Но что ты так осматриваешь комнату? Ты чего-нибудь ищешь?

— Я хотел спросить о рабочем столике покойной матери… Разве это было уж настолько необходимо?

— Но неужели ты позволил бы мне спрятать такую ценную вещь? — жестко спросила Клара. — Это дало бы повод к разговорам!

— Я считаю, — вставил профессор, — что, в самом деле, Клара могла бы с чистой совестью сохранить эту вещь… Это ведь был подарок. Память о счастливейших днях…

— Нет, отец! Клара все-таки права! — отвечал Абрахам с усилием. — Выпьем уж горькую чашу до последней капли! Это было разумно с твоей стороны, Клара…

Они поужинали и теперь сидели за круглым столом, когда снова вошла горничная и передала записку Абрахаму.

— Ну? Что это такое? — спросила Клара. — Опять этот несносный Крусе?

— Да… Это, вероятно, что-то крайне важное. Он пишет, чтобы я обязательно пришел сегодня вечером. Придется пойти.

— А по-моему, не стоит; я уверена, что ты отлично мог бы пойти и завтра утром.

— Нет, Клара! Помни, что мы теперь уж не так независимы, как прежде. Унижаться мы не будем, но подчиняться нам иной раз придется. Правда, отец?

Старик пробормотал что-то невнятное: он все время не отрываясь смотрел на сына. Когда Абрахам, пожелав спокойной ночи, пошел к дверям, профессор, казалось, хотел встать и сказать что-то, удержать его, помешать ему уйти, но бессильно опустился в кресло и закрыл лицо руками.

Клара проводила мужа до дверей и очень ласково попросила его поскорей вернуться домой. Она обещала ожидать его прихода. Ей очень не нравилось, что Абрахам сразу попал в руки этого Крусе; у него тоже было немало всяких «нелепых взглядов».

— Ах, Клара! Как постарел отец! — сказал Абрахам, когда Клара помогала ему надеть пальто. — Подумай, у него тряслись руки, когда он брал чашку с чаем! А у него ведь были такие уверенные руки! Бедный отец!

По пути Абрахам думал о том, почему Крусе так настойчиво хотел его видеть.

Оба они слегка смутились, когда встретились. Крусе сердечно пожал ему руку:

— Бедный мальчик! Это было для тебя, верно, громовым ударом! Но я считал, что лучше, если ты узнаешь именно от меня!

— Да, да! Спасибо за телеграмму! Это ты хорошо сделал!

— Я послал за тобою так поздно вечером, прости пожалуйста! Но, видишь ли, я, по правде говоря, был все эти дни в величайшей тревоге. Да и многие тревожились вместе со мною. Меня радует, что у тебя такой спокойный вид, — значит, все в порядке; но все-таки это была неосторожность…

— Что ты хочешь сказать? — спросил Абрахам, и темное предчувствие чего-то ужасного сжало его горло.

— Что я хочу сказать? Да ты в уме ли, друг? Деньги, конечно! Ведь они у тебя? Деньги наших рабочих, строительного фонда и больничной кассы?

Абрахам схватился руками за грудь; он почувствовал острую боль, словно от удара под ложечку, в голове у него помутилось, и он с трудом выговорил только одно слово: «Отец…»

— Ну да! Твой отец взял деньги из кассы! Это мы знаем! Но ведь он взял только взаймы на один день!

Абрахам кивнул головой.

— И твой отец возместил деньги на следующий день?

Абрахам продолжал стоять молча, разинув рот и широко открыв глаза.

— Ах, будьте вы прокляты! — воскликнул вспыльчивый маленький адвокат. — Все вы, оказывается, банда преступников! А женушка твоя при этом прячет свое серебро, то есть, иными словами, крадет! Да, я прямо говорю, — крадет! А твой отец! Твой великий отец! Мало того, что он разорил моего отца и многих других, но я только обращу твое внимание на один маленький штрих, и ты поймешь, что он такое! Ты сказал ему, что у фру Готтвалл есть кое-какие сбережения?

— Нет! — отвечал Абрахам, но все-таки покраснел, потому что, как он ни был расстроен, в это мгновение он все же вспомнил, что однажды за столом он рассказал отцу о замысле фру Готтвалл поставить какой-то особенный памятник маленькому Мариусу.

— Вот видишь! — с горечью воскликнул Крусе. — Ты вспомнил, но не хочешь признаться! Так слушай же: за неделю до катастрофы твой отец выманил у фру Готтвалл банковую сберегательную книжку под предлогом, что устроит ей более высокие проценты! Что ты на это скажешь? Да знаешь ли ты, что такое твой «великий» отец? Он просто-напросто самый обыкновенный жулик!

Абрахам быстро опустился на стул. На несколько минут он потерял сознание. Крусе испугался и упрекнул себя за слишком резкие слова. Абрахам пришел в себя и открыл глаза. Тогда Крусе сказал:

— Ты не должен сердиться на меня, Левдал! Но ты ведь не можешь не понимать, каково мое состояние! Ведь эта история с деньгами рабочих сводит на нет добрую половину всей моей жизни.

Абрахам как-то безвольно протянул ему руку: видно было, что он еще чувствует себя парализованным. Крусе попросил его успокоиться и стал ходить взад и вперед по комнате.

После долгого молчания Абрахам сказал:

— Что же мне делать?

— Это зависит от того, что ты можешь сделать…

— Что я могу?

— Ну да: на что у тебя хватит силы и воли.

— Ведь не думаешь же ты, что я стану соучастником… — Абрахам не мог продолжать. Он встретился глазами с глазами друга и с его улыбкой, с этой давно знакомой улыбкой, полусердитой и полупрезрительной, и почувствовал, что эта улыбка раздирает ему сердце.

Это была правда; у него не было ни воли, ни сил порвать со всеми, открыто и громко сказать: «Смотрите! Вот что сделал мой отец! Вот что сделала моя жена! Вот что сделал я сам! Накажите нас, если это нужно! Но позвольте нам вступить в новую жизнь, чтобы искупить свою вину».

Нет, он не мог этого сделать; он знал это сам.

Пристыженный, не смея поднять глаз, он робко вышел из комнаты, и Педер Крусе закрыл за ним дверь.

Одна только мысль была в голове Абрахама. Одно только имя на его губах: он шел прямо к Грете!

Он шел по тихим пустынным улицам, пока не добрался до окраины, где уже не было газовых фонарей. По обочинам дороги виднелись большие камни, а где-то далеко внизу слышался тяжелый шум волн, обрушивающихся на скалы и стекающих обратно, разрушая и обтачивая камни в своем упорном движении.

Абрахам остановился и подошел к последнему фонарю, чтобы посмотреть на часы.

Было десять часов вечера.

Грета, вероятно, уже в постели, но это ничего. Он только посидит у постели, подержит ее руку в своих, услышит ее голос, в котором никогда не было ни колебаний, ни сомнений.

Повернувшись, чтобы идти дальше в темноту, он услышал, как его назвали по имени. Дама в черном платье вышла из тени кладбищенских ворот и поспешила ему навстречу:

— Не идите дальше! Умоляю вас, Абрахам! Умоляю вас во имя моего маленького Мариуса. Не ходите в этот мрак.

— Но, дорогая фру Готтвалл! Почему же мне не идти?

— Потому что я предвидела это еще тогда… и уже тогда…

— Когда? Что? О чем вы говорите?

— Мать ваша тоже стояла тут… Не ходите, Абрахам! Я не могу больше выносить это.

В первую минуту он подумал, что фру Готтвалл помешалась из-за потери денег; но, услышав имя матери, насторожился.

— Скажите мне! Дорогая фру Готтвалл! Скажите! Что вы хотели сказать о моей матери?

— Ничего. Не спрашивайте меня ни о чем. Я ничего не знаю.

— Нет, скажите! Скажите в память маленького Мариуса! — И он крепко схватил ее. — Что вы хотели сказать о моей матери?

— Я скажу все, что знаю; но только ты уж потом больше ни о чем не спрашивай, бедный мой, несчастный Абрахам!

Теперь она стала снова, как в былые дни, только матерью маленького Мариуса, а он — лучшим другом маленького Мариуса.

— Я видела однажды твою мать вот именно здесь, где мы стоим; как и сейчас, была ночь и мрак. Она вот так же, как и ты, смотрела на свои часы, а потом подняла лицо, и при свете фонаря я увидела это лицо. О! Какое лицо! Я стояла вот так же, в тени, у кладбищенских ворот, и не двинулась с места; я и тогда была тем, что теперь, а она ведь была женой профессора Левдала. И все-таки я увидела, что она одинока, что она в горе, а ведь мы обе были матерями! Разве это не было ужасной трусостью с моей стороны?.. И вот она умерла именно в ту ночь.

— Умерла? Разве это была ее последняя ночь? Почему она умерла?

— Твоя мать умерла в постели, — торопливо отвечала фру Готтвалл. — Но когда я сегодня вечером пришла сюда от могилы Мариуса и раздумывала о тебе, и о всей вашей семье, и об этом большом несчастье, — и все-таки больше всего думала о тебе, Абрахам! — я увидела перед собой твое лицо — такое же, каким было ее лицо тогда. И ты также вынул часы и посмотрел на них при свете фонаря. Ах, неужели же ты не понимаешь, что я испугалась за тебя, что ты один в такую минуту отчаянья?

— Но разве мать? Разве вы считаете, фру Готтвалл, что моя мать?..

— Я не думаю, не предполагаю ничего… Но знаю, что людей, когда они несчастны, нельзя оставлять одних в темноте. Идем со мной в город.

Она взяла его за руку, и они молча пошли по улице.

— Разве моя мать была несчастна? — спросил он.

— Что я могу сказать? Разве один человек много знает о другом? Мы ведь только и делаем, что обманываем друг друга: иные со злыми намерениями, иные с добрыми. Притом я не особенно близко была с нею знакома; но, конечно, она была редкая женщина. И, может быть, от этого-то…

— От этого-то?.. Что вы хотите сказать?..

— Да, милый Абрахам! От этого-то, верно, она и была несчастна. Это часто случается.

Он обещал фру Готтвалл больше не ходить по темным улицам, но не сдержал обещания. Домой идти он был не в силах, но сознавал, что ему не грозит опасность броситься с обрыва в море или застрелиться.

Он, правда, не мог не остановиться и прислушался к таинственному всхлипыванию волн внизу, в темном фиорде, едва-едва освещаемом мелкими прыгающими огоньками города. Неужели этот мрачный путь хотела избрать его мать, чтобы расстаться с жизнью? Неужели она добровольно ушла из жизни? Неужели поверить этому?

Он перебирал свои воспоминания о том далеком времени; ему никогда не приходило в голову, что мать его несчастна; но только теперь он вдруг вспомнил, с каким особенно тяжелым чувством она произносила слова: «Бедная моя маленькая обезьянка!»

Но если в жизни ее было какое-то несчастье, то оно было так или иначе связано с ее браком. Самое ужасное для Абрахама было то, что все как-то собралось вместе, чтобы опорочить его отца, на которого он всю жизнь смотрел снизу вверх, к которому испытывал нечто вроде религиозного восторга.

Глубокое расхождение между родителями, между всем складом их характеров, которое он подозревал еще в детстве, стало совершенно ясно, и теперь-то он точно знал, на чью сторону стал бы он сам. Да! То, что было сломлено в натуре его матери, должно было стать основой его жизненных принципов. А что получилось? Он чувствовал ужасающую пустоту, и в ушах его звучал резкий голос Крусе: «Все вы вместе банда преступников!»

Может быть, действительно самое лучшее укрыть свой стыд в черной тихой бездне, где все кончается, все забывается. И тогда уж пусть говорят о нем что хотят.

Но что именно будут тогда говорить о нем? Он представил все последствия такого поступка и вспомнил о бедном маленьком Карстене, сиротке-Карстене.

Вдруг он резко повернулся, как будто почувствовал отвращение к самому себе. Он ведь знал, что все равно никогда не посмеет совершить ничего такого… Он задумался о другом. Он вызвал в памяти всю историю своего падения, припоминал, как постепенно спускался со ступеньки на ступеньку, с самого детства до этой вот минуты.

Все громкие слова, все блестящие фантазии, все беспомощные порывы, все стремления быть честным и смелым, которые, словно поддразнивая его, никогда его не покидали, все возможности, которые были у него и которые представлялись ему… — так почему же, почему же все это привело к постыднейшему, позорному падению?

В отчаянии он стал обеими руками рвать на себе волосы, громко восклицая:

— Да что же мне мешает? Какое сидит во мне дьявольское начало и не дает мне, никогда не дает мне проявить себя? Почему жизнь моя оказывается трусливой ложью, карикатурой? Как будто каждая жилка во мне отравлена?

Грета! Грета! Теперь у него не оставалось никого на свете, кроме нее. Он почти бегом бросился к ней.

Когда он приблизился к ее дому, ему показалось, что дверь была как-то странно открыта; в полумраке он ощупью нашел дверь: она была снята с петель и прислонена к стене.

В комнате не было ничего привычного; вообще ничего, ничего не было… Он, продолжая обшаривать стены, пошел в кухню, в кладовушку, в комнату… Нигде не было ничего, кроме соломы и мусора, который он заметил, когда вошел в дом.

Наконец он наткнулся на скамейку у окна, где, бывало, сидел с Гретой. Скамейка была крепко вделана в стену.

Он бессильно опустился на эту скамейку. Стеффенсен уехал… Абрахам все понял. Грета узнала, что он взял сбережения рабочих, и с этой мыслью она уехала. Так и должно было случиться. Все кончено…

Тьма медленно уступала светло-серому мутному рассвету. Утренний ветер зашелестел соломой по полу.

Под окном, среди остатков прутьев, из которых плела корзины Грета, лежал Абрахам Левдал и спал. Во сне он сполз со скамьи.

XV

Когда серия банкротств, наконец, закончилась и можно было определить степень и глубину несчастья, водворилось некоторое спокойствие. Первые поспешные суждения были пересмотрены, колоссальные суммы убытков, невероятные изменении и перемещения, о которых многие пророчили, — все это постепенно, день за днем, словно сходило на нет; жизнь более или менее вошла в обычную колею, разве только стала более тусклой.

Ненависть и жалость общественного мнения относительно отдельных лиц распределилась и определилась. О профессоре Левдале невозможно было сказать ничего особенно дурного; волосы несчастного старика за несколько недель стали белыми как снег.

Виновником всех бед считали сына: он был вольнодумцем и дружил с Крусе, чтобы одурачить бедный рабочий люд; вот теперь рабочие и почувствовали, как он их любил! Абрахам Левдал и втерся-то в рабочие организации только для того, чтобы добраться до денег! Это уж ясно!

Вскоре стали утверждать, что ему самое лучшее место в тюрьме; ему и Маркуссену: это как раз подходящая парочка. Но Левдал хуже, потому что он женатый человек, а девушка — слепая; вот теперь ей пришлось уехать из города: ее заставили уехать… Впрочем, вероятно, ей досталась немалая доля украденных денег.

Однако вскоре разнесся слух, что директор банка Кристенсен сказал, что, слава богу, нет и речи о предании суду кого-нибудь из обанкротившихся. А если его слово и прежде имело вес, теперь уж оно стало всесильным и принималось как неоспоримый авторитет.

Тяжелая крупная фигура директора банка с его никогда не ошибающимся носом была теперь единственной надеждой всего города. Когда он шел слоновым шагом из конторы в свой возлюбленный банк, перепуганные маленькие люди смотрели на него как на Медного Змия в пустыне.

Он был во главе всего, он распоряжался, устраивал, смягчал, улаживал, и постепенно среди уродливых развалин начала брезжить надежда для многих.

Рабочие со слезами на глазах благодарили его, потому что он обещал им работу на своей верфи за крону и сорок эре в день. Все нуждающиеся в деньгах обращались к нему, предлагая разного рода ценности; для всех у него находилась помощь, но рассказывали, что за этот год он почти удвоил свое состояние.

В семье Крусе самые крупные изменения произошли у стариков. Пастор и его жена нигде не показывались, держали дверь на замке и никогда ни единым словом никому не обмолвились, что потеряли свои капиталы.

Фру Фредерика восприняла катастрофу в том смысле, что решила удвоить теперь все ухищрения своей скупости. Она, кажется, не могла правильно осмыслить значительность и размеры потери. Она умела только произносить крупные цифры и трепетать от мысли, что это — суммы денег. Но она гораздо ближе к сердцу принимала убыток в пятнадцать эре, когда ее обсчитывал лавочник.

Зато для Мортена это был удар на всю жизнь. Его расчеты, дорогие его сердцу проценты погубили все, что он имел; он потерял все, в том числе и наследство, которое рассчитывал получить после старого Йоргена.

Он без конца занимался какими-то подсчетами и постепенно настолько ожесточился, что проповеди его, которые прежде обращали на себя мало внимания, стали резкими и обличительными.

Но в доме стариков изменилось все решительно. Дом был заперт, холоден и пуст.

Как только мадам Крусе пришла в себя после огромного и совершенно искреннего изумления, она тотчас же приказала Педеру никогда ни единым словом не упоминать о том, в какой степени виноват Мортен, надеясь, что для ее младшего сына это несчастье окажется и благословением и спасением.

Сама она решила просто уйти. Через два дня после банкротства Йорген Крусе с женой перебрались в одну из трех комнат своего старшего сына в доме фру Готтвалл.

Старый Йорген, пожалуй, так никогда толком и не понял, что именно произошло. Мозг его, который был всегда в некоторых отношениях слабоват, не вынес такого страшного удара. Как это так, чтобы погибло дело всей жизни? Когда Амалия Катерина подала ему кассовую книгу, он просидел над ней весь день, пока его не позвали обедать. Один только раз он спросил с таинственным видом — уж не Мортен ли будет теперь торговать в его лавочке?

Мадам Крусе, наоборот, выпрямилась, оживилась, и маленькая фигурка ее стала бодрой, веселой.

Она с Педером сразу же пригласила толстого юриста Карра, судебного исполнителя, и убедила его действовать с величайшей поспешностью. Все было распродано и реализовано очень быстро. Когда оказалось, что все кредиторы полностью удовлетворены и не имеют уже никаких претензий, мадам Крусе ни разу не пожалела о всех этих грошах, собирать и копить которые она так долго и терпеливо помогала.

Жизнь внушила ей даже страх перед деньгами. Теперь она знала, что будет счастлива, и надеялась, что другие тоже будут счастливы.

Больше всего она страдала за Педера. Он так тяжело переживал всю эту историю с деньгами рабочих; а ведь Педер ничуть не был виноват. Все это дело рук Левдала.

Но об этом Педер и слышать не хотел. Он был мрачен и беспрестанно укорял себя, что не проследил за деньгами сам. Здесь не помогали ни слова матери, ни даже заверения самих рабочих, что они не имеют к нему ни малейших претензий и настоятельно просят именно его оставаться председателем.

Педер никак не мог забыть об этих деньгах, за ростом которых он следил с такой радостью. Это реализовало бы его заветную мечту: поселить рабочих в доме, построенном на их средства, сделать их сплоченными и сильными. Теперь все погибло, все развеяно, и стало даже хуже, чем прежде; опять недоверие, страх и прежняя нищета… Все надо начинать с начала…

«Его следовало бы подбодрить!» — думала мадам Крусе и то и дело принималась обрабатывать фру Готтвалл. Она, конечно, давно уже разгадала тайну Педера.

Фру Готтвалл все притворялась, что ничего не понимает, даже отшучивалась, но, наконец, однажды сказала серьезным тоном:

— Послушайте, фру Крусе! Мы больше не будем говорить на эту тему, даже в шутливом тоне. Ведь если бы и не было сотен препятствий тому, о чем вы намекаете, то и тогда это было бы невозможно… совершенно невозможно. Вы бы согласились с этим, если бы знали историю моей жизни.

— Я знаю эту историю, фру Готтвалл…

— Я ведь не имею права называться «фру», — сказала та, низко наклонив голову над работой.

— Да, я это знаю, но у вас был ребенок.

— Ах, да! Маленький, чудесный, несчастный мальчик…

— Выслушайте меня, фру Готтвалл! Человек, о котором… Человек, которого я хотела бы видеть любимым вами… был тоже в детстве маленьким несчастным мальчиком…

— Я не понимаю вас, фру Крусе… или вы не понимаете меня…

— Его мать тоже не была венчанной, когда он появился на свет, и на его маленькую головку упало немало слез, таких же слез, как те, которые знали и вы. Да, да. Что же вы смотрите на меня? Вот перед вами мать этого мальчика! Нам с вами, фру Готтвалл, выпала одинаковая судьба!

— Господи! Я никогда не знала этого!

— Конечно! Мне это не поставили в упрек, потому что я была счастливее: я потом вышла замуж, а вам позор отравил всю жизнь. А ведь, если пораздумать, не так уж велик был позор — и ваш и мой! И вот я теперь поняла, что мы обе чересчур уж стыдились своего позора, особенно вы… Да… Вы смотрите на меня? Я говорю это совершенно серьезно. Я, например, давно преодолела в себе это чувство, да и Педер тоже.

— А он это знает?

— Да, я в этом уверена. Но я еще более уверена в том, что он даже в тайниках своей души не испытывает к своей матери из-за этого и тени презрения. И ваш сын не испытывал бы такого чувства, если бы был жив. Как его звали?

— Его звали Мариус… Маленький Мариус…

— Ну вот, фру Готтвалл! Ваш маленький Мариус и мой маленький Педер — они как бы братья! Вы потеряли своего сына, возьмите же моего; мы будем любить его обе.

Фру Готтвалл и плакала и смеялась, — все это произошло так неожиданно: Старая фру Крусе пригласила ее наверх пить чай. На лестнице фру Готтвалл все-таки заколебалась, следует ли ей идти. Но, на счастье, в эту минуту снизу подымался мужчина, который при ближайшем рассмотрении оказался… Педером. Фру Крусе сочла, что это уж бесспорно перст божий, и совершенно успокоилась, полагая, что теперь-то «молодые» обретут друг друга.

Ее опасения за второго сына были совсем другого рода. Надежды тут было мало. Назавтра она собиралась пойти в церковь проверить его. Фредерика сказала ей, что Мортен готовил проповедь на излюбленный ею текст из писания: «Ни золота, ни серебра, ни меди мертвым не нужно…» Мортен считал своей обязанностью именно теперь особенно сурово нападать на маммону.

Мадам Крусе интересовалась не тем, как он будет говорить: все равно Мортен не сумел бы быть так красноречив, как пробст Спарре. Но это был ее сын. Она знала каждую извилину его души и теперь готовилась слушать, правильно ли, точно ли поймет он дух и смысл текста.


Было воскресенье, двадцать второе ноября. Уже наступила настоящая зима. Погода была сухая и неприятно холодная. Люди безмолвно шли к церкви, поеживаясь от пронзительного зюйд-веста.

Молящихся было много. Недавно происшедшая катастрофа привела в церковь даже тех, кто никогда прежде не считался верующим. Женщины были все в темных скромных платьях; не видно было ни лент, ни бантов.

Мужчины сидели хмурые, погруженные в свои горестные размышления: миновало ли самое худшее, или это еще только начало несчастий?

Вошел консул Вит, ставший после своего банкротства управляющим в банке Кристенсена. Он галантно провел свою «гладильную доску» на ее место и ужасно беспокоился, чтобы мантилья хорошо сидела на ней.

Никогда прежде такого не случалось; вероятно, несчастье сблизило эту чету.

Вошла мадам Крусе, одна, легко и бодро, будто ничего не случилось. Уж наверно она отложила себе немало, старая лиса! Недаром она выглядела так беспечно.

Но вот вошли Левдалы. Все головы повернулись в их сторону, все глаза следили за ними.

Фру Клара шла бледная, склонив голову, прекрасная и покорная, как мученица. Темное платье, скромная шляпа имели на ней все же необыкновенно элегантный вид. В ней было что-то трогательное!

Карстен Левдал шел рядом с нею, держа шляпу в руке, чуть склонив набок свою белую голову, с улыбкой, которая как бы просила у всех прощения.

Фру Клара поддерживала его. Правой рукой он опирался на убогий посох, — все видели, — посох из темного дерева с набалдашником из слоновой кости.

Женщины судачили о Кларе. Конечно, она стала скромнее, много скромнее, чем прежде, но все-таки в ней было что-то вызывающее раздражение. Она не была еще вполне унижена. Нет! Нет!

А профессор был прелестен! Подумать только: волосы у него стали совершенно белые! И как он принял все, что произошло! Покорно! Благочестиво! Весьма поучительно для всей общины!

Мужчины обменивались замечаниями о слухах, будто Кристенсен устраивает Левдалу соглашение с оплатой его долгов из расчета 50 процентов. Говорили и о многих постыдных махинациях, совершенных с помощью судебного исполнителя. По сути дела, это было безобразие. Каждый в отдельности полагал, что будет безобразием, если подобные махинации пройдут безнаказанно. Конечно, власти, — как амтман, так и те, кто стояли пониже его, — прекрасно знали все, что происходит, но кто осмелился бы заставить эти власти видеть то, что они не желали видеть.

Те немногие, которые устояли, сами принадлежали к касте; судейские чиновники, адвокаты, директора и сохранившиеся дельцы сомкнулись теснее, чем когда-либо. И хотя с глазу на глаз, доверительно, все были согласны в том, что происходит нечто безответственное, но обнаружить нельзя было ничего иного, кроме того, что все производится в самом строгом соответствии с требованиями закона.

Все эти пересуды сопровождали Клару и профессора, когда они шли к своему месту в церкви. Внимание к ним было так велико, что вначале никто не замечал человека, шедшего за ними.

Это был Абрахам.


Бывают несчастья, в особенности несчастья, влекущие за собою позор и стыд, после которых продолжать жить как будто невозможно. Вечером совершенно ясно и отчетливо понимаешь, что до рассвета нужно умереть.

Но наступает утро, и оказывается, что ты все-таки еще жив, что тебе нужно одеться, причесать волосы, а там, глядишь, нужно и поесть.

К вечеру ты говоришь себе: да как же это случилось, что я прожил целый день с такой тяжестью на совести?

Но на следующий день ты бреешься, через неделю ты даже отпускаешь по какому-то поводу шуточку и сам же смеешься этой шуточке.

Так прожил Абрахам несколько недель. Дни и ночи катились мимо него. Лежавший на нем груз не становился ни тяжелее, ни легче, но все постепенно сглаживалось под действием времени.

В сущности, ему никогда не было так хорошо дома. С ним обращались как с любимым больным. Отец был кроток, как-то даже почтителен, а Клара осыпала его ласками, о которых он мечтал перед свадьбой и которых никогда не видел от нее после свадьбы.

Оба они боялись его. Одно словечко, одна вспышка его злосчастных «принципов» могла погубить все, что они спасли и скопили.

Но, по правде говоря, им уже нечего было опасаться: он был конченый человек.

Когда утром в воскресенье Клара робко шепнула ему на ухо: «Ты не представляешь себе, какую радость доставишь отцу, если пойдешь с нами в церковь!», он отвечал совершенно спокойно:

— Ну что ж, я с удовольствием пойду…

Что-то шевелилось в нем, когда он шел по улице к большой старой церкви, казавшейся особенно темной и угрюмой в серых тонах поздней осени. Какие-то воспоминания вспыхивали в сердце, глаза искали чего-то в далях. Но ничто уже не имело над ним власти, ничто уже не увлекало его.

Теперь, идя следом за отцом и женой, он мысленно плевал себе в лицо: «Смирись! Смирись! Собака!»

Каким жалким и мерзким он выглядел! Никто, никто не чувствовал к нему сострадания! Женщины и мужчины провожали его злыми глазами. Все знали: вот он, тот, кто украл у бедных рабочих их жалкие сбережения!


Но вот вошел Кристенсен, директор банка, с супругой. На ней была тяжелая шелковая мантилья из Гамбурга. О господи! Как приятно видеть людей, имеющих право одеваться в шелка!

Фру Кристенсен самодовольно улыбалась: серебряный сервиз стоял, наконец, в ее буфете на своем месте, и даже глупая надпись на нем была уничтожена.

На лице директора банка было написано: «Не беспокойте меня, пожалуйста!»

Но он не возражал против того, что его считали общей надеждой, общим прибежищем! Никто не имел духу напомнить ему его последнее странное выступление на общем собрании акционеров «Фортуны».

Итак, Мортен Крусе начал свою проповедь о десяти талантах, о губительной власти денег, о маммоне и о лилиях в поле. Лейтмотивом его проповеди была фраза: «Не жаждайте и не стяжайте злата, серебра и камней драгоценных!»

Вдруг из толпы молящихся поднялась маленькая фигурка женщины.

Это была мадам Крусе. Да, видит бог, это была мадам Крусе!

Никто не понимал, почему она вдруг встала. Она не закрывала рот платком в припадке кашля, кровь у нее из носу не шла, не похоже было, что ей дурно, потому что она не была бледна. Наоборот, она выглядела свежей, бодрой и легко проталкивалась к выходу между дамами, которые от изумления даже не догадались дать ей дорогу.

Подойдя к двери, мадам Крусе спокойно поправила мантилью и старческим, но уверенным, твердым шагом вышла из церкви.

Загрузка...