Ролан Барт Фрагменты речи влюбленного

Сергей Зенкин. Стратегическое отступление Ролана Барта

A celle qui, en même temps que cet ouvrage, m'a fait revivre tant de «figures» barthésiennes, pour le meilleur et pour le pire.

S.Z.

Писатели пишут о жизни, критики пишут о литературе; литература — это первичный язык-объект, а критика — вторичный метаязык. Из-за вторичного характера критики ее иногда третируют как «паразитическую» деятельность, критиков называют «неудавшимися писателями». Однако на самом деле отношения между языком и метаязыком, «базисом» и «надстройкой» — диалектические, «верх» и «низ» в культуре легко меняются местами. Так и критическая рефлексия может следовать не после, а до художественного творчества: критик не доводит ее до писательской практики — все, что он хотел сказать «о жизни», он уже сказал, говоря «о литературе». Иобратно, взявшись говорить «о жизни», ведя речь как бы непосредственно от ее имени, он все равно говорит о литературе, о культурной «надстройке», созданной людьми над реальностью своих переживаний. Так случилось с Роланом Бартом в его поздних книгах, где он стремился отказаться от всякого метаязыка, от научного или идеологического дискурса и воссоздать дискурс прямого жизненного опыта — например, «речь влюбленного».

Анализируя такую книгу — фрагментарную, внешне алогичную, — испытываешь искушение «последовать методу автора» и оформить свой комментарий как хаотичное множество отрывков-«фигур», «приступов речи», более или менее случайно перетасованных. Удержимся от этого соблазна: если уж чему и подражать у Барта, то не формальному результату, а творческому импульсу, которым он произведен, — а именно постоянному стремлению «смещать» дискурс, готовности сказать ему: «Чао! Мое почтение!», лишь только он начинает «густеть», терять живую подвижность[1].

Как писал Юрий Тынянов, пародией трагедии является комедия, а пародией комедии может оказаться трагедия, — так же и с языками критического анализа. Барт во «Фрагментах речи влюбленного» «смещал» аналитический дискурс, заменяя «описание любовного дискурса […] его симуляцией» (с. 81); чтобы в свою очередь «сместить» такой симулятивный дискурс, придется вернуться к «описанию», к метаязыку. Пусть «Фрагменты…» выдают себя за книгу о любви, но читать их все равно следует как книгу о литературе, как металитературный текст несмотря ни на что.

Сюжет

1977 год стал вершиной карьеры Ролана Барта, годом его высшего общественного признания. В январе он выступает с первой публичной лекцией как профессор Коллеж де Франс — престижнейшего учебного заведения Франции; для человека, никогда не защищавшего диссертацию и вместо всех ученых степеней имевшего только диплом о высшем образовании, избрание на эту должность было необыкновенной честью. Весной выходит самая популярная его книга «Фрагменты речи влюбленного», уже в том же 1977 году выдержавшая восемь изданий общим тиражом 79 000 экземпляров (по масштабам Франции — настоящий бестселлер). В июне в культурном центре Серизи-ла-Саль был организован большой международный коллоквиум, специально посвященный его творчеству.

Если первое и последнее события знаменовали победу Барта в затяжной борьбе за научное признание против консервативных научных институтов[2], то в широком успехе книги проявилось принятие его творчества массовым сознанием, даже массовой культурой. Теоретика-авангардиста стали воспринимать как новую поп-звезду. После выхода в свет «Фрагментов…» его пригласили выступить по телевидению в компании двух писательниц, известных своими романами о любви, — Франсуазы Саган и Анны Голой (автора «Анжелики»). Его начали охотно интервьюировать массовые журналы — в 1977 году американский «Плейбой», а в конце следующего, 1978 года «Элль» — тот самый дамский журнал, над которым Барт когда-то издевался в своей книге «Мифологии»; теперь репортерша из «Элль» убеждала его на полном серьезе, что журнал уже не тот что прежде, и расспрашивала о стопроцентно «интеллигентских» предметах — об антисемитизме, об опасности «интеллектуального Гулага», о субверсивном письме…

Раскупая книгу ученого семиолога о любви, читая его беседы в популярных журналах, публика признавала, что и сам Барт не тот что прежде, что в его письме совершился какой-то шаг от семиотической премудрости в сторону мудрости более «светской», доступной, в сторону литературы — причем не авангардной, а «нормальной», общепонятной.

Это действительно было так. Близость «Фрагментов…» к традиционной словесности интуитивно ощущается каждым читателем, несмотря на оснащенность книги специальной терминологией, на отсылки к новейшим достижениям семиотики, лингвистики, психоанализа. Существует особый, труднопереводимый русский термин, которым точно выражается суть этой специфической литературности: во «Фрагментах речи влюбленного» есть сюжет.

Стратегическое отступление Ролана Барта

Сюжет в русской критике — понятие нетривиальное; это не просто «предмет» речи (фр. sujet), все равно повествовательной или какой-то другой, но и не совсем то же самое, что «повествование» (récit) или «история» (histoire). Можно сказать, что в сюжете всегда присутствуют, в различном соотношении, два начала — синтагматическое (поступательное развитие истории) и парадигматическое (варьирование одной и той же структуры ролей)[3]. В бартовских «Фрагментах…» «история», сюжетная синтагматика стремится к нулю; сам автор, по его признанию, принимал «драконовские меры», чтобы его книга не оказалась «историей любви»[4]. Однако в этой книге присутствует сюжетная парадигма — эпизоды одного и того же экзистенциального опыта, причем излагаемые непосредственно устами главного героя — «влюбленного субъекта»; о переживаниях его партнера, того, кто именуется «любимым объектом», нам не известно практически ничего — он молчит. Жизненная ситуация плюс фокусировка внимания на одном из ее участников — такова, пожалуй, рабочая формула той минимальной «сюжетности», которая может наличествовать в тексте даже в отсутствие собственно повествовательной структуры.

Существенно, что сам Барт определяет сюжетную ситуацию любви-страсти именно как ситуацию дискурсивную: некто «про себя (любовно) говорит перед лицом другого (любимого), не говорящего» (с. 81). Расстановкой персонажей по отношению к речи, в частности отсутствием третьего лица, которое рассказывало бы о том, что происходит, определяется сама суть происходящего; техническая модальность наложения любовных переживаний влияет на их содержание, «индуцирует» или подавляет те или иные чувства, как это отмечает Барт на примере гётевского «Вертера»:

В письмах к Вильгельму Вертер не выказывает особой ревности. Лишь когда после его признаний начинается финальное повествование, соперничество становится острым, резким, словно ревность проистекает из простого перехода от «я» к «он», от дискурса воображаемого (насыщенного другим) к дискурсу Другого — законным голосом которого и является Повествование (с. 321).

Строго говоря, «Вертер» целиком представляет собой романное повествование; но основная его часть, построенная как роман в письмах, сохраняет связь с лирическим или драматическим модусом письма и поэтому «насыщена другим», то есть образом любимой Вертером Шарлотты; напротив того, финал романа, чистое повествование от третьего лица, звучит как «голос Другого», то есть абстрактно-социальной инстанции. Как говорит Барт в другом месте, «написать мой роман смог бы только Другой» (с. 142)[5]. В дискурсе первого рода высказывается любовь, в дискурсе второго рода борьба за власть, воля к власти, одна из форм которой — ревность.

Такова одна из важных функций построения книги в виде «фрагментов речи влюбленного», устранения нарративности, «любовной истории». Это композиционное решение позволяет очистить «речь влюбленного», исключить из нее если не вообще фактор господства, то хотя бы механику соперничества и борьбы за обладание. Неразделенная любовь сама по себе порабощает индивида — его вечно заставляют ждать, а это, по замечанию Барта, «постоянная прерогатива всякой власти» (с. 239); но она по крайней мере прозрачна, не отягощена ревнивой борьбой с третьим лицом. «Фрагменты…» — это книга о любви без ревности.

Соответственно и в главке, которая называется «Ревность», Барт описывает, собственно, не столько внутреннюю структуру ревности, сколько возможность вообще обойтись без нее, без агрессивного «усердия», этимологически и психологически родственного «ревности» (по-французски соответственно zèle и jalousie, в народной латыни — zelosus; ср. русское прилагательное «ревностный»). Влюбленный беспокоится об отсутствии или равнодушии любимого человека, но не «озабочен» борьбой за обладание им, не «усердствует» в этой борьбе.

В беседе с Ф. Роже Барт признавался, что вообще подумывал исключить из книги такую «фигуру» любовной риторики, как «Ревность», а на лукавый вопрос собеседника «не потому ли, что она вам чужда?», отвечал:

Да нет, она мне не чужда, напротив. Но это чувство, хотя и переживается очень болезненно, как-то не укоренено в моей жизни. По сути, я ничего не знаю о ревности. Или же знаю лишь то, что знают все…[6]

Но такое объяснение — лишь половина истины. В другой беседе, с Жаком Анриком, Барт по собственной инициативе завел разговор о ревности, и здесь отправной точкой ему послужил уже не личный сентиментальный опыт, а типология культуры:

…Я заметил, что влюбленный субъект бывает двух типов. Есть тот, что характерен для французской литературы — от Расина до Пруста, — это, так сказать, параноик, ревнивец. Но есть и другой, который практически отсутствует во французской литературе, зато замечательно представлен в немецком романтизме, особенно в романсах Шуберта и Шумана (о которых я и говорю в своей книге). Это такой тип влюбленного, который не сосредоточен на ревности; ревность не то чтобы исключена из этой любви-страсти, просто такое любовное чувство гораздо больше склонно к излияниям, стремится к «переполнению». При этом главной фигурой оказывается Мать.[7]

Это очень важное высказывание, содержащее сразу несколько характеристик того опыта, которым занимается Барт. Прежде всего, отрицание ревности связывается здесь с первенствующей ролью Матери. Барт моделирует любовную ситуацию, из которой исключен эдипов комплекс, — у «влюбленного субъекта» нет существенного властного соперника, который мог бы отождествиться для него с фигурой Отца. Такую картину, разумеется, легко соотнести с биографическими обстоятельствами самого Ролана Барта, который рос без отца и испытывал нежную привязанность к матери. Он был слишком искушен в аутопсихоанализе, чтобы самому не отметить этот аспект своего «семейного романа»[8]. В тексте «Фрагментов…» он не скрывает, что кое-что здесь навеяно детскими переживаниями:

Ребенком я ничего не забывал: нескончаемые дни, дни покинутости, когда Мать работала вдали; по вечерам я шел дожидаться ее возвращения на остановку автобуса U-bis у станции Севр-Бабилон; автобусы проходили один за другим, ее не было ни в одном из них (с. 315).

Но, конечно, интересны не столько личные причины, сколько та особая форма самосознания, которую они порождают. Архетипическая сцена ожидания Матери варьируется на все лады как сквозная ситуация бартовской книги: «я жду телефонного звонка…», «я сижу в кафе и ожидаю X…» «Именно в этом и состоит фатальная сущность влюбленного: я тот, кто ждет» (с. 239). Инстанция власти выступает здесь в форме запаздывания, а не подавления, устрашения и т. д., и соответственно здесь нет места таким классическим категориям психоанализа, как «сверх-я» или комплекс вины. Влюбленный субъект не асоциален, но свободен от социальной озабоченности, а Общество противостоит ему не как репрессивная структура, а только как докучный Свет, до которого ему мало дела:

…В качестве влюбленного субъекта [я] не протестую и не иду на конфликт; просто я не вступаю в диалог — с механизмами власти, мысли, науки, руководства и т. п.; я не обязательно «деполитизирован» — отклоняюсь от нормы я в том, что не «возбужден» (с. 232),

Барт всячески избегает уточнять, к какому полу относятся его персонажи, и пользуется намеренно нейтральными обозначениями «влюбленный субъект», «любимый объект», «любимый человек», «любимое существо», «другой» (во французском языке грамматический род слова l'autre формально не выражен)[9]. Когда его спрашивали об этом, он настойчиво подчеркивал принципиальный характер своего решения:

…Любовное чувство — это чувство-«унисекс», вроде нынешних джинсов и парикмахерских. В моих глазах это очень важно […]. Я считаю, что у мужчины, который любит женщину, у женщины, которая любит мужчину, у мужчины, который любит мужчину, и у женщины, которая любит женщину, тональность чувства окажется в точности одинаковой. Поэтому я и старался как можно меньше маркировать половые различия.[10]

Отрицая половую специфику любовного чувства, Барт совершает регрессию, возврат на дофаллическую стадию развития личности: в доэдиповском мире, где нет Отца, нейтрализуется властная составляющая эротического влечения, и в стремлении слиться с Матерью нет ничего специфически «мужского» или «женского». А дальше, отвечая на наводящий вопрос интервьюера, он делает следующий шаг, имеющий уже не только психический, но и социальный смысл, — он отождествляет, уравнивает по «тональности» гетеро- и гомосексуальные виды любовного чувства. Honny soit qui mal у pense: Ролан Барт сам был гомосексуалистом (хотя никогда не афишировал этого), и в его заявлении можно было бы усмотреть «защиту прав сексуальных меньшинств». На самом деле он имел в виду нечто совсем иное. «Фрагменты речи влюбленного» создавались в годы радикальной либерализации западного общества, когда принадлежность к «меньшинствам» — национальным, религиозным и прочим — из фактора социальной неполноценности превратилась в типичное средство социального самоутверждения. Барт еще в статьях 1973 года «Разделение языков» и «Война языков» трезво писал о террористической силе «акратических дискурсов», дискурсов меньшинств; позднее он даже стал задаваться вопросом, можно ли вообще помыслить в современном обществе «абсолютно изолированного» индивида — «который не является ни бретонцем, ни корсиканцем, ни женщиной, ни гомосексуалистом, ни сумасшедшим, ни арабом […] который не принадлежит даже ни к какому меньшинству?»[11] Сам он пытался найти для себя именно такую «изолированную», вполне свободную позицию; отказываясь различать «нормальные» и «отклоняющиеся» варианты полового поведения, отказываясь «брать на себя гомосексуальный дискурс»[12], он стремился выделить, вывести любовный опыт за рамки властных коллизий, очистить его от представлений о борьбе и конкуренции, будь то в интимном плане (ревность) или же социокультурном («права меньшинств»). Символом такого беспримесного опыта выступает любовь к Матери — Матери, которая равно приемлет всех и перед лицом которой нет отверженных, будь то Каин, Исав или же греховные жители Содома и Гоморры.

Однако с нейтральностью дискурса-«унисекса» видимым образом контрастируют несколько высказываний в тексте «Фрагментов…», где Барт подчеркивает женственную природу влюбленного, который «всегда имплицитно феминизирован» (с. 108):

…В каждом мужчине, говорящем о разлуке с другим, проявляется женское: тот мужчина, который ждет и от этого страдает, чудесным образом феминизирован. Мужчина феминизируется не потому, что извращен, а потому, что влюблен (с. 314).

Более того, именно женщина, оказывается, может стать идеальным влюбленным, способным преодолеть состояние «влюбленности» как таковое и достичь высшего состояния — действенной и благотворной «любви»[13]:

…Во «влюбленности» присутствует «любовь»: я грубо желаю схватить — но вместе с тем я и умею активно дарить. Кто же сможет преуспеть в этой диалектике? Кто, если только не женщина, которая не направляется ни к какому объекту — разве только к… дару? Если, стало быть, тому или иному влюбленному удается еще и «любить», то лишь постольку, поскольку он феминизируется, вступает в женский класс великих Доброжелательных Возлюбленных (с. 128).

Жинетт Мишо, автор наиболее подробного на сегодняшний день критического комментария к бартовским «Фрагментам…», справедливо отметила два последних утверждения о женственной природе любви как интригующие аномалии в «гендерной структуре» книги[14]. По ее мнению, женственность влюбленного, проявляясь при описании любовного чувства в постоянных мотивах «нехватки», «раны» (читай — кастрации), непосредственно связана с рвано-фрагментарной структурой книги. Однако она же дает и другое, не менее существенное объяснение подобных аномалий, основываясь на последнем из процитированных пассажей, о «великих Доброжелательных Возлюбленных», устремленных к чистому «дару»:

Представляется, что такой дар без объекта внезапно заменяет фигуру женщины фигурой матери […] не проявляется ли также здесь фантазм читателя, приемлющего фрагменты текста по-матерински целостно?[15]

Действительно, в структуре бартовского любовного сюжета — если разбирать ее согласно знаменитой актантной схеме Альгирдаса Греймаса — семантическая ось «субъект/объект» (страсти) сливается с другой осью: «отправитель/получатель» (дара). В обоих случаях противопоставленные члены взаимообратимы, как язык-объект и метаязык: в частности, «феминизированным» получателем дара может выступать то сам влюбленный, то его «любимый объект»[16]. По «оси дарения» размещаются отношения «ребенок/мать» и «писатель/читатель»; последнее отношение выступает на первый план в бартовской книге, поскольку все события в ней имеют форму речи. В самом деле, как в драме Софокла или Расина, на сцене здесь только говорят, но ничего не происходит. За скобки вынесена не только физическая любовная близость — она упомянута всего однажды с характерной оговоркой: «…к черту тогда Воображаемое» (с. 223), то есть «к черту» посылается то самое, что образует собой вещество «Фрагментов…» Исключаются и вообще любые виды насильственных действий — например, по отношению к себе: главка о самоубийстве знаменательно озаглавлена «Мысли о самоубийстве», реальное же самоубийство абсолютно не укладывается в структуру бартовской сюжетной парадигмы (иное дело — сюжетная синтагма анализируемой Бартом «истории любви»: гётевский Вертер действительно кончаете собой). Ради своего «любимого объекта» «влюбленный субъект» не совершает ни подвигов, ни преступлений, ни жертвоприношений (разве что сугубо символические, включенные тем самым в строй дискурса); и даже в главке, специально трактующей о любовном даре, высшей формой этого дара оказывается — без всяких пояснений, как нечто само собой разумеющееся — дарение текста, посвящение книги. Ситуация любви-страсти по Барту насквозь литературна: основным, преимущественным предметом обращения является в ней литературное сочинение.

Судьба даримого текста несчастна, как и самой страсти: он неадекватно передает чувства «отправителя» дара и угнетает его «получателя»: «…жестокий парадокс посвящения: я хочу любой ценой подарить тебе то, что тебя удушает» (с. 282). В другом месте Барт пишет, что любовное желание означает «испытывать нехватку того, что имеешь, — и дарить то, чего у тебя нет…» (с. 144), — перефразируя знаменитый афоризм Жака Лакана, наиболее полная версия которого звучит так: «Любить — значит дарить то, чего не имеешь, тому, кто в этом не нуждается».

Но ведь столь же безысходны и отношения писателя с публикой — в них фатально заложена фрустрация любовного желания. Писатель обращает, посвящает книгу всем «читателям-влюбленным», каждый из которых будет соотносить ее со своим собственным, неизбежно частичным сентиментальным опытом («Товарищество Читателей-Влюбленных» — с. 83). Но на практике, и он это прекрасно понимает, такая «кооперация» с читателями может быть только абстрактно представлена в мечтах, непосредственно пережить ее автору не дано. Еще в 1963 году Барт закончил свои ответы журналу «Тель кель» меланхолической фразой:

Пишешь, чтобы тебя любили, но оттого, что тебя читают, ты любимым себя не чувствуешь; наверное, в этом разрыве и состоит вся судьба писателя.[17]

Такая принципиально безответная любовь писателя к публике аналогична (гомологична, как выразился бы структуралист Барт) неудовлетворенной любви инфантильного субъекта к Матери. В отличие от отеческой инстанции власти — Государства, Церкви, Критики — Публика-Мать обычно не осуждает, активно не отвергает обращаемых к ней те котов-даров; она приемлет их все, но недостаточно горячо, и в этом же состоит суть любовной фрустрации:

…Вопрос ставится уже не «почему ты меня не любишь?», но «почему ты меня любишь чуть-чуть?» Как тебе удается любить чуть-чуть? (с. 286).

Итак, сюжетная ситуация бартовских «Фрагментов…» — в конечном счете ситуация металитературная, ситуация писателя, разобщенного со своим читателем в силу разделенности в пространстве и времени процедур письма и чтения. Одному из интервьюеров, допытывавшихся у него, «кто говорит „я“ в этих Фрагментах», как это литературное «я» соотносится с реально-жизненным «я» автора, — Барт отвечал так:

Вам я могу объяснить, и вы меня поймете: говорящий в книге «я» — это я письма. Вот, собственно, и все, что можно об этом сказать. Конечно, ухватившись за это, можно заставить меня сказать, что речь идет обо мне лично. Тогда вот вам ответ на нормандский манер: этой я и не я. Простите за некоторую самонадеянность, но это в такой же мере я сам, как у Стендаля, когда он выводит на сцену какого-нибудь персонажа. Именно в таком смысле это достаточно романический текст.[18]

Филипп Роже, анализируя странное «я», фигурирующее в этом «достаточно романическом тексте», противопоставляет метод Барта методу только что упомянутого выше Стендаля, однако имеет в виду не романы Стендаля, а его эссеистический трактат «О любви» (1822) — книгу, присутствующую в авторской библиографии к «Фрагментам…», но почти не упоминаемую в их тексте, как будто Барт, сознательно или нет, хотел «вытеснить», преуменьшить роль этого подтекста:

Если в этой книге и есть нечто «противостендалевское», то не в смысле опровержения знаменитого образца; скорее это выражается а демонстративном желании Барта игнорировать своего предшественника — влюбленного идеолога. Стендаль устранен из этого текста, который начинается там, где останавливается «О любви». Он принципиально отмежевывается от стендалевской рабочей гипотезы, резюмируемой во фразе: «Мечтания любви не могут быть записаны» […] Влюбленный у Барта не очень красноречив; но он и не вовсе нем, как у Стендаля.[19]

Действительно, герои стендалевского трактата не высказывают своих переживаний, это делает за них аналитический («идеологический» в старом смысле Дестюта де Траси) дискурс автора. В «противостендалевской» книге Барта, напротив, влюбленный сам представляет нам фрагменты своей «речи» — но не в жанре бахтинского «полифонического романа», а в рамках эссеистического дискурса. Тот, кто говорит «я» в бартовских «Фрагментах…», — это действительно «я письма», пишущий субъект, литератор (каковым был и Ролан Барт в момент написания своей книги). Просто этот пишущий субъект — не писатель, как Стендаль, а критик.

Образ

Вернемся еще раз к замечанию Барта о том, что интересующий его специфический не-ревнивый тип влюбленного «отсутствует во французской литературе, зато замечательно представлен в немецком романтизме, особенно в романсах Шуберта и Шумана». Отсылки к немецким романсам-Lieder романтической эпохи действительно весьма часты в тексте его книги. Тем самым, во-первых, Барт избирает своим ориентиром иностранную культурную традицию (кстати, взяв ее у той самой нации, на войне против которой в 1916 году погиб его отец, лейтенант французского флота Луи Барт). Конечно, немецкая музыка — признанная часть классической культуры Европы; но Барт, кажется, ищет себе скорее маргинальную культурную позицию, говоря о своем пристрастии к романсам Шумана, которые имеют репутацию музыки «легкой» и слащавой. Двумя годами позже он объяснял причины этой своей привязанности в специальной статье «Любить Шумана?»; из ее текста явствует, что в основе «шуманианства»[20] лежит интимно-детское переживание мира, и образ Матери тут как тут:

…Шуман поистине является музыкантом укромного одиночества, души влюбленной и замкнутой в себе, говорящей сама с собой […] одним словом, ребенка, не имеющего иной привязанности кроме Матери.[21]

Во-вторых, немецкая романтическая музыка характеризуется, по Барту, той же специфической бесполостью, сексуальной амбивалентностью, что и «речь влюбленного». Жинетт Мишо уже сопоставляла «Фрагменты…» с напечатанной в январе 1977 года статьей «Романтический вокал», где, между прочим, сказано, что романтический вокал — тоже своего рода «жанр-унисекс»:

…Он не считается с половыми особенностями голоса, так как один и тот же романс может быть равно спет и мужчиной и женщиной; в вокале нет «семьи» — один лишь человеческий индивид, так сказать, индивид-унисекс, поскольку он влюблен; ибо любовь — любовь-страсть, романтическая любовь — не обращает внимания на пол или социальную роль. Есть один, быть может, существенный исторический факт: романтический вокал возникает и сразу же дает свои самые блестящие достижения ровно в тот самый момент, когда из музыкальной жизни Европы исчезают кастраты: на место публично оскопленного существа встает сложно устроенный человеческий индивид, интериоризирующий свою воображаемую кастрацию.[22]

Несколькими годами раньше Барт уже касался этого культурного перелома в книге «S/Z», разбирая новеллу Бальзака «Сарразин». В новелле, как известно, речь идет о случае с кастратом-певцом в конце XVIII века, а излагается этот случай уже много лет спустя, в «шумановскую» эпоху, хотя в тексте немецкие романсы и не упоминаются. «Интериоризация воображаемой кастрации» состоялась в хронологическом промежутке между «историей» и «дискурсом» (в терминах Э. Бенвениста) — между повествуемыми событиями и событием повествования о них; если бы выведенный Бартом закон литературного сюжетосложения — post hoc ergo propter hoc[23] — работал также и в реальной, внелитературной истории, то получалось бы, что эта интериоризация явилась прямым следствием факта повествования, перехода от «жизни» к «литературе»…

Наконец, в-третьих — и это сейчас для нас важнее всего, — как выясняется, под литературной, дискретно-словесной тканью «Фрагментов…» скрывается континуум вокальной музыки, непрерывная пелена романтического мелоса. Внешне Барт работает с вербальными «фигурами», но в действительности они представляют собой не речь, а пение, в котором логика и грамматика языковых фраз отодвинуты на задний план по сравнению с собственно музыкальной «фразировкой», сохраняющей непрерывность звучания: «Фигура — это как бы оперная ария», — поясняет Барт во введении (с. 84)[24]. Еще в книге «Мифологии», в главке «Буржуазный вокал», он осуждал «фонетический пуантилизм» певцов, искусственно подчеркивающих те или иные «выразительные» слова, и противопоставлял им тех музыкантов, которые «не возятся суетливо с каждой отдельной деталью», а «полагаются на непосредственную и самодостаточную материю музыки»[25]. Правда, в те годы Барт, начинающий структуралист, утверждал не непрерывность музыкального звучания, а нечто другое — его «алгебраическую» абстрактность, которая, вообще говоря, не противоречит внутренней артикулированности. Позднее, в книге «S/Z», он уже прямо уподоблял певческий голос непрерывно струящейся субстанции:

Голос струится, просачивается, разливается по всему телу, по коже; способный переходить и уничтожать любые границы [] он обладает особой галлюцинаторной силой […] Антонимом смягченности […] служит все разнородное, разобщенное, скрипучее, причудливое, странное, — все исторгнутое из текучей полноты наслаждения…[26]

Точности ради вновь оговорим, что речь здесь идет не о немецких романтических Lieder, а об итальянском бельканто XVIII века, вернее даже о «мифологии итальянского бельканто» в литературе XIX века, у таких писателей, как Бальзак. Что касается «Фрагментов речи влюбленного», то в них о музыке как таковой говорится лишь вскользь, но даже эти беглые замечания показывают, что понимается она здесь как нечто слитное, недискретное, неструктурное:

…Звук, лишенный памяти, оторванный от всякой конструкции, забывший все предшествующее и все дальнейшее, — этот звук музыкален сам по себе (с. 340).

В произнесении нет места науке; я-люблю-тебя не относится ни к лингвистике, ни к семиологии. Его инстанцией (тем, исходя из чего о нем можно говорить) будет скорее Музыка (с. 312).

Главное же, о постепенном переходе позднего Барта к континуальным моделям и процессам (иными словами, его выходе за рамки структурализма) свидетельствует ряд других его текстов, не связанных прямо с музыкой. Прежде всего это касается его размышлений об Образе.

Проблема Образа впервые стала намечаться у Барта в «Мифологиях», но там этот термин употреблялся еще слишком широко и вмещал в себя самые различные смыслы: зрительная картина, психический гештальт, «фигура» какой-либо вербальной или невербальной риторики, архетипический мотив в психоанализе Башляра и т. д. Пожалуй, в той книге данная проблема получала наиболее оригинальную разработку тогда, когда слово «образ» как раз не употреблялось, — в частности, при анализе образов человеческого тела и уподобляемых ему предметов и субстанций.[27]

Теоретически осознанная разработка проблемы развернулась в семиотических статьях Барта начала 60-х годов, особенно в текстах о фотографии («Фотографическое сообщение», 1961, «Риторика образа», 1964).

Образ трактуется в них, во-первых, как предельный, пограничный случай семиотического объекта — «сообщение без кода»[28], чистый аналог реального объекта, нерасчленимый на какие-либо денотативные единицы; единственно возможным семиотическим подходом к нему оказывается анализ коннотативного сообщения, которое уже на вторичном уровне значения придает фотографии в целом или же ее отдельным элементам некие дополнительные смыслы. Во-вторых, образ (визуальный) подвергается критике как форма мистифицированного знака-«мифа», где аналоговая денотация служит «натурализующим» прикрытием дискретной коннотации, под иконическим изображением скрывается идеологическая символика[29]. Научная «риторика образа» призвана разоблачать образ, выслеживать в его видимой континуальности скрытые, вкрадчивые дискретные коды.

В 70-х годах Барт вернулся к проблеме Образа на новой ступени теоретической и вместе с тем критической рефлексии. Во «Фрагментах речи влюбленного» Образ может быть зрительным (Вертер видит Шарлотту в обрамлении дверного проема, и эта живописная рамка дает толчок его страсти), но может соотноситься и с музыкой («я припадаю к Образу, наши меры — одни и те же: точность, верность, музыка…» — с. 252). Его субстанция неважна, важна его континуальная природа, а также критическое отношение к нему Барта. Вот несколько цитат из бартовского автометаописания — выступления на коллоквиуме в Серизи летом 1977 года, которое так и озаглавлено «Образ». Под образом здесь понимается не визуальный, а чисто виртуальный, семиотический объект — интериоризированное представление других людей о субъекте («то, что другой, как мне кажется, думает обо мне»), форма отчуждения личности («образ — это нечто вроде социальной воинской повинности; невозможно получить освобождение от нее»), — с которым приходится бороться посредством квазирелигиозной процедуры очищения и воздержания («я желаю, жажду Воздержания от Образов, ибо всякий Образ злотворен»). В том же тексте есть и еще одно любопытное сравнение — само своего рода «образ», — заслуживающее более пристального внимания:

…Как же получается, что образ моего «я» «сгущается» до такой степени, что мне становится от него больно? Вот еще одно сравнение: «На сковороде плоско, падко, беззвучно (лишь слегка дымясь) разлито масло — своего рода materia prima. Бросьте в него ломтик картофеля — это вес равно что швырнуть корм чутко дремавшим, поджидавшим его зверям. Все они с шипением накидываются на добычу, облепляют ее, впиваются — настоящий пир хищников. Картофельный ломтик плотно окружен со всех сторон — не уничтожен, но обжарен, подрумянен, карамелизирован; он сделался новым объектом — ломтиком жареной картошки». Точно так же работает и над любым объектом всякая нормальная языковая система: деловито окружает его, с шипением обжаривает и подрумянивает. […] Язык (язык других) превращает меня в образ, так же как сырая картошка превращается в жареную.[30]

В этой химической реакции дискретное, множественное начало проявляется только в сам момент обработки объекта агрессивной средой: Барт уподобляет ее стае отдельных существ — «хищников». До и после этого момента перед нами нечто целостное и непрерывное — вначале гладкая пелена масла, в конце обжаренный, прожаренный насквозь ломтик. Отношение дискурса и образа, дискретного и континуального начал диалектично: континуальность, нарушенная на этапе «окультуривания» объекта социальным дискурсом, затем восстанавливается в форме нового целостного, «как бы натурального» объекта.

В подтексте всего этого кулинарно-химического сравнения несомненно присутствуют мысли Леви-Стросса о «сыром и вареном» как основополагающих манифестациях природы и культуры в традиционном мышлении[31]. Однако его можно сопоставить и с другой метафорой, возвращающей нас к проблематике «Фрагментов…», — это знаменитое описание любовной «кристаллизации» из трактата Стендаля «О любви»:

В соляных копях Зальцбурга, в заброшенные глубины этих копей кидают ветку дерева, оголившуюся за зиму; два или три месяца спустя ее извлекают оттуда, покрытую блестящими кристаллами; даже самые маленькие веточки, которые не больше лапки синицы, украшены бесчисленным множеством подвижных и ослепительных алмазов; прежнюю ветку невозможно узнать.

То, что я называю кристаллизацией, есть особая деятельность ума, который из всего, с чем он сталкивается, извлекает открытие, что любимый предмет обладает новыми совершенствами.[32]

Трудно, конечно, судить, повлиял ли стендалевский «образ-кристалл» на бартовский «образ-картошку», хотя книга Стендаля, как уже сказано, играла существенную роль в подтексте «Фрагментов…» Барта, написанных незадолго до его выступления в Серизи. В любом случае два «образа Образа» стоит сопоставить, чтобы уточнить их семантику. Сходство их в том, что формирование Образа уподобляется физико-химическому процессу, преображению реального предмета под действием активной внешней среды. Различие в том, что бартовский образ имеет более непрерывный, целостный характер, чем множество отдельных «совершенств» у Стендаля; соответственно и вырабатывается он не в «умственном» холоде, а в жарком кипении страсти.

Действительно, главное в Образе — его целостность, он лишен видимых членений и механических разрывов, в нем «ни убавить, ни прибавить». Именно эта полнота и непрерывность Образа делает его предметом любви: «только в образ и можно быть влюбленным»[33].

«Другой не является текстом, это образ, единый и слитный; если голос теряется, то исчезает весь образ» (с. 399). По модели Образа формируется и любовный дискурс — он «обычно является гладкой оболочкой, приклеенной к Образу, очень мягкой перчаткой, облегающей любимого человека» (с. 183). А с другой стороны, эта же полнота и непрерывность делают Образ недоступным для «влюбленного субъекта»:

Образ резко выделен; он чист и ясен, как буква; он и есть буквально то, что причиняет мне боль. Точный, полный, тщательно отделанный, определенный, он не оставляет мне никакого места: я исключен из него, как из первичной сцены, существующей, быть может, лишь постольку, поскольку она выделена контуром замочной скважины. Вот, стало быть, наконец определение образа, любого образа: образ — это то, из чего я исключен (с. 219).

Барт, как всегда в своей научно-литературной практике, субъективизирует абстрактные понятия, насыщает их личностными интенциями «я». Жан-Поль Сартр в «Воображаемом» (1940) давал онтологическое определение образу как месту отсутствия реальности; Барт характеризует «любой образ» как фрейдовскую «первичную сцену» — через отсутствие не всякой реальности, а субъективного «я» («образ — это то, из чего я исключен»). Образ отрицает бытие влюбленного, работает как форма онтологического отчуждения его личности.

Но в любви бывает не только образ «другого», но и образ «я», причем если социальные образы нашего «я» Барт, как мы видели, объявляет безусловно «злотворными», то в интимных отношениях они, напротив, предстают благотворным, драгоценным даром Матери:

Мать-дарительница показывает мне Зеркало, Образ и говорит: «Это ты» (с. 207).

Образ — это волшебная маска, которой обмениваются участники любовных отношений; она угнетает меня, когда ее носит «другой», но она приносит облегчение, когда тот преподносит ее мне самому, видит ее, утоляя таким образом мой дефицит бытия.

Larvatus prodeo — я выступаю, указывая пальцем на свою маску; я налагаю маску на свою страсть, но скромным (и изворотливым) пальцем я на эту маску указую. В конечном счете у любой страсти бывает зритель… (с. 345).

Итак, Образ по Барту, кроме непрерывности («гладкая оболочка») и силового заряда (во благо или во зло), характеризуется еще и своей обменной функцией. Все это относится и к другому, родственному понятию, обозначающему «материю» Образа, — понятию Воображаемого.

В 1978 году, в интервью газете «Юманите», Барт таким образом намечал этапы своей эволюции:

Моя точка зрения менялась, порой по «тактическим» причинам, потому что в тот или иной момент мне думалось, что окружающий меня дискурс нужно сместить: в 1960 году дискурс критики казался мне слишком импрессионистическим, и мне хотелось другого, более научного дискурса о литературе; так родилась семиология.

Но затем эта семиология вокруг меня сделалась сверх-формалистической, и мне захотелось дискурса более «аффективного»; далее мне стало казаться, что и сам этот дискурс пол. влиянием психоанализа уделяет слишком много внимания «символическому», третируя «воображаемое» как бедного родственника; и тогда мне захотелось взять на себя дискурс Воображаемого […] я пони мню воображаемое не в смысле «соображение», а в том достаточно точном смысле, который вкладывает и него Лакан: это психический регистр, отличный or Символического и Реального и характеризующийся очень сильным слиянием субъекта с некоторым образом.[34]

«Воображаемое» — ключевое слово бартовских «Фрагментов…», и все же в этой книге оно понимается не совсем в том «достаточно точном смысле, который вкладывает в него Лакан».

У Жака Лакана воображаемое — это аналитический конструкт, искусственно вычлененный «регистр» душевной жизни, который не переживается самим субъектом как нечто отдельное и может быть лишь осознан специальным усилием (само)анализа. Внутри себя оно представляет собой комплекс отношений — «нарциссическое отношение субъекта к собственному Я», «дуальное отношение, основанное на образе себе подобного (эротическое притяжение, агрессивное напряжение)», «отношение, сходное с теми, что описываются в этологии животных», «способ схватывания, при котором определяющую роль играют такие факторы, как сходство, подобие форм…»[35]

Существенно иначе выглядит Воображаемое по Барту. Во-первых, оно доступно непосредственному переживанию «влюбленного субъекта», который волен распоряжаться им в целях дара, жертвы — приносить любимому «в жертву свое Воображаемое — как стригли в приношение свою шевелюру» (с. 165–166), или, наоборот, «жертвовать образом ради Воображаемого» (с. 394). Во-вторых, оно имеет здесь не реляционную, а субстанциальную природу, уподобляется какой-то непрерывной, энергетически заряженной, нередко текучей стихии: «гладкая оболочка той слитной материи, из которой сделано мое влюбленное Воображаемое» (с. 406), «мощно струящееся […] без порядка и без конца, воображаемое» (с. 86), «великий поток Воображаемого» (с. 273); или же это ликвидный «капитал Воображаемого» (с. 350); или стихийная сила, которая «жжется из-под земли, словно плохо загашенный торф» (с. 166–167); или же род силового поля («Сердце […] завороженно удерживается в поле Воображаемого» — с. 337), нечто неуловимо разлитое в атмосфере, то, из чего сделана погода:

Единственное во внешнем мире, что я могу связать со своим состоянием, — общая атмосфера дня, словно «погода» — это одно из измерений Воображаемого (Образ не имеет ни цвета, ни глубины, но он наделен всеми нюансами света и тепла, сообщаясь с любимым телом — которое чувствует себя то хорошо, то плохо — все в целом, в своем единстве). Код японского хайку требует, чтобы в нем имелось слово, обозначающее тот или иной момент дня и года; это «киго», слово-сезон. В записи любовных переживаний сохраняется это «киго» из хайку — беглый намек на дождь, па вечер или свет, на все, что омывает и рассеивается (с. 292).

Будучи активной субстанцией любви, ее «бредовой энергией» (с. 163), магнетическим флюидом.[36] Воображаемое сопоставимо с архаическими понятиями о мировой магической силе-«мане», циркулирующей в вещах и живых существах и делающей их сакральными, то есть сверхъестественно действенными. В свой структуралистский период Барт трактовал «ману», вслед за Леви-Строссом, как «нулевой элемент» дискретной структуры, элемент-джокер[37]; теперь же он явно изменил фокус зрения и интересуется не внешними манифестациями, но и не абстрактными «алгебраическими» структурами, а именно субстанцией любовного очарования, пусть и не применяя к ней термина «мана». Размышления о континуальных факторах и моделях в культуре привели его к имплицитной постановке проблемы сакрального, отодвигавшейся на второй план в структуралистской теории.

Эта перефокусировка имела не только научный, но и литературный аспект. Жинетт Мишо отметила метатекстуальную значимость одного из замечаний Барта о преподнесении влюбленным своего Воображаемого в дар или жертву любимому: «Дарят не обязательно предмет: когда X… проходил курс психоанализа, того же захотелось и Y…; анализ как любовный подарок?» (с. 278)[38]. Замечание это содержится в главке о посвящении текста любимому человеку; кроме того, стоящие на полях этих строк инициалы «Ф. С», которые, по-видимому, следует читать «Филипп Соллерс», позволяют рассматривать его как литературный «подарок» (пусть не любовный, а дружеский) одного писателя другому. Можно согласиться с Ж. Мишо, усматривающей в этой фразе скрытую формулу посвящения «Фрагментов речи влюбленного»: писатель дарит свою книгу — свое Воображаемое — «кооперативу» «Читателей-Влюбленных». Но если так, то книга, очевидно, должна мыслиться как сплошное субстанциальное единство, заряженное силой «маны», аналог сакрально-целостного любящего тела. Hic est corpus meus…

Подобное представление нигде не сформулировано прямо самим Бартом и лишь реконструируется по образной логике ряда его разрозненных высказываний; в диахроническом плане оно контрастирует с прежними его взглядами на литературный текст. Ранний Барт-«формалист» неустанно разоблачал «мифы» о субстанциальном характере литературного произведения; даже если в «Мифологиях» ему и случалось, по собственному признанию, «нарочито сгущать» «испаряющуюся реальность», делать ее «неожиданно плотной, наслаждаясь ее вкусом», и давать «субстанциальный анализ мифических объектов»[39], — все же в ту пору он никогда не позволял себе подходить с субстанциалистских позиций к тексту. В 1962 году, в статье, посвященной книге Мишеля Бютора «Мобиль» и носившей программное название «Литература и дисконтинуальность», он критиковал тенденциозно-континуалистские метафоры, практикуемые в критике:

Традиционная Книга — это нечто такое, что сплетается, развертывается, течет и отливается, одним словом глубочайше боится пустоты. Благостные метафоры Книги — это сотканная ткань, текущая вода, перемолотая мука, ведущий вперед путь, открывающийся занавес и т. д.; антипатические же метафоры всякий раз отсылают к чему-то сделанному, то есть сработанному из дисконтинуальных материалов […]. Ибо за этим осуждением дисконтинуальности стоит, конечно же, миф о Жизни: Книга должна отливаться, гак как критика, наперекор векам интеллектуализма, в глубине души хотела бы, чтобы литература оставалась некой спонтанно-безвозмездной деятельностью, даруемой человеку божеством, музой […] письмо — это словесное литье, формой которого служит такая великая категория континуальности, как повествование…[40]

Как известно, одна из перечисленных здесь «благостных метафор Книги», а именно сотканная ткань, через несколько лет была взята на вооружение самим Бартом, когда на рубеже 60-70-х годов он выдвинул понятие текста (или, в более корректной формулировке из книги «S/Z», «текста для письма», в отличие от «текста для чтения»). «Текст» постулировался как нечто принципиально множественное, «пространственная многолинейнсть означающих, из которых он соткан (этимологически „текст“ и значит „ткань“)». Процитированные слова — из статьи Барта «От произведения к тексту» (1971), а сразу вслед за ними идет любопытное сравнение, которое соотносит идею Текста с одной из тем еще не написанных тогда «Фрагментов речи влюбленного»:

Читателя Текста можно уподобить праздному человеку, который снял в себе всякие напряжения, порожденные воображаемым, и ничем внутренне не отягощен; он пробивается (так случилось однажды с автором этих строк, и именно тогда ему живо представилось, что такое Текст) по склону лощины, по которой течет пересыхающая река (о том, что река пересыхающая, упомянуто ради непривычности обстановки). Его восприятия множественны, не сводятся в какое-либо единство, разнородны по происхождению — отблески, цветовые пятна, растения, жара, свежий воздух, доносящиеся откуда-то хлопающие звуки, резкие крики птиц, детские голоса на другом склоне лощины, прохожие, их жесты, одеяния местных жителей вдалеке или совсем рядом; все эти случайные детали наполовину опознаваемы — они отсылают к знакомым кодам, по сочетание их уникально и наполняет прогулку несходствами, которые не могут повториться иначе как в виде новых несходств.[41]

Как видим, идеальный Текст прямо противопоставлен Воображаемому — для его переживания нужно «снять в себе всякие напряжения, порожденные воображаемым», не фиксироваться на одном навязчивом Образе и отдаться на волю случайных впечатлений. Такое свободное ассоциирование — не воспоминаний, как в психоанализе Фрейда, а актуальных ощущений — само ассоциируется у Барта с прогулкой по экзотической стране, а именно по Северной Африке («пересыхающая река» в оригинале названа арабским словом oued). Поскольку автор прямо ссылается на свой личный опыт, то можно предположить, что речь идет о пребывании Ролана Барта в Марокко в 1969–1970 годах, когда он преподавал в Рабатском университете. Этот период был отмечен активными и множественными гомосексуальными контактами, к которым располагали местные нравы и материальное положение европейского профессора в бедной стране «третьего мира»[42]. А стало быть, структуру бартовской «прогулки» можно сопоставить (не утверждая, разумеется, ничего о цели той конкретной прогулки, которую он упоминает) с техникой эротического поиска, которая по-французски обозначается словом drague.

Словечко это трудно для перевода, и употребляемое в русском тексте «Фрагментов…» слово «волокитство» лишь отчасти передает его семантику. Английские комментаторы Барта пользуются словом cruising — «крейсирование», «свободная охота», что несколько ближе к этимологическому смыслу «траления», «ловли рыбы волочильной сетью»; они также уместно сопоставляют данное понятие с понятием «фланирования», введенным во французскую культуру Бодлером и позднее проанализированным Вальтером Беньямином[43]. Действительно, у Барта речь идет о «свободном поиске» приключений — как эротических (drague, вообще говоря, применяется и к гомо- и к гетеросексуальным отношениям), так и «семиологических» встреч с новыми языками и текстами. Об этом значении слова drague недвусмысленно сказано в интервью, напечатанном посмертно, в 1981 году в журнале «Ревю д'эстетик»:

…Это, конечно, грубое слово, из разговорного, любовно-эротического языка. Я потому несколько раз воспользовался им, что в моем восприятии оно отсылает именно к состоянию желания, это очень важное состояние — оно заключается, скажем, в том, чтобы нацеливаться, направляться, как бы выступать; очарование от первой случайной встречи — будь то, конечно, встреча с партнерами по любви или же встреча со словами, с текстами, — очарование оттого, что это словно впервые, от абсолютной новизны, от неведомого, которое мгновенно и полностью избавляет вас от глета повторов, от стереотипов…[44]

Итак, есть основание считать drague, «фланирование», «волокитство», «свободный поиск» — метафорой Текста, фундаментальной метафорой того периода творчества Барта (конец 60-х — начало 70-х годов), который наступил непосредственно после «структуралистского». Но мы помним его слова: в какой-то момент этот новый постструктуралистский дискурс, задним числом противопоставляемый научному дискурсу семиологии как «более аффективный», тоже перестал удовлетворять критика, так как уделял «слишком много внимания „символическому“, третируя „воображаемое“ как бедного родственника». И уже в середине 70-х годов Барт, стремительно меняя парадигмы мышления, вступает в новый, как бы «пост-постструктуралистский» период: сделав очередной методологический поворот, он от «текстуальности» переходит к «морали»[45], от переживаний «праздного человека, который снял в себе всякие напряжения, порожденные воображаемым», обращается к переживаниям влюбленного, который Воображаемым, напротив, глубоко захвачен, полонен. Такой переход словно отражает в себе диалектику взаимоперехода самих этих двух состояний, двух любовных стратегий:

В своей книге вы противопоставляете влюбленному «волокиту»…

— Да, следует различать два типа «дискурса», в широком смысле слова; дискурс влюбленного и дискурс «волокиты». Практики «волокитства» отнюдь не совпадают с сугубо аскетическими практиками влюбленного субъекта, который не разбрасывается в мире, а сидит взаперти со своим образом […], Бывают «волокиты», которые «волокитствуют» в поисках того, в кого влюбиться. Это даже типичный случай. Во всяком случае, в гомосексуальной среде, где «волокитство» очень распространено, можно заниматься этим годами, часто в поневоле грязной форме (таковы уж места, которые при этом приходится посещать), твердо сохраняя притом мысль, что ты вот-вот найдешь, в кого влюбиться.[46]

Очарованность одним объектом и «свободный поиск» все новых и новых — это, разумеется, два общих, типовых варианта эротического поведения. Их сравнивал между собой еще Стендаль в заключительной главе своего трактата «О любви» — «Вертер и Дон Жуан». Барт, в только что цитированной беседе признав Дон Жуана характерным типом «волокиты»[47], в своей книге о любви ни разу его не упоминает[48]. «Диффузию любовного желания» (с. 339) он рассматривает скорее на примере другого мифического героя — Летучего Голландца из оперы Вагнера, для которого любовные «скитания» не самоценное занятие, а лишь поиск истинного объекта, с обретением которого Образ наконец-то совпадет с Желанием. Зато он подробно, в качестве главного «материала» книги, разбирает случай Вертера — влюбленного, неизбывно привязанного к Образу.

Размышления «о жизни» и здесь связаны у Барта с размышлениями «о литературе» — вернее, о языке, о дискурсе, с которым ей приходится работать. «Волокиту» и «влюбленного» Барт противопоставляет как два типа дискурса и намечает их речевую, дискурсивную специфику:

Субъект, находящийся во власти Воображаемого, «не поддается» игре означающих: он мало грезит, не пользуется каламбурами. Если он пишет, письмо его гладко, словно Образ, оно все время стремится восстановить удобочитаемую поверхность слов — одним словом, оно анахронично по сравнению с современным текстом, который, как раз напротив, определяется упразднением Воображаемого: нет больше романа, нет больше и притворного Образа; ведь Подражание, Представление, Сходство суть формы сращения воедино — вышедшие из моды (с. 102–103),

Как известно, Фрейд в книге «Остроумие и его отношение к бессознательному» исследовал «каламбуры» и вообще «игру означающих» как первичную стадию раскрепощения либидо: в ходе этой игры энергия инстинктов освобождается от социальной (в данном случае языковой) цензуры, прежде чем обрести уже собственно эротическую объектную направленность. Напротив того, бартовский влюбленный не нуждается в освобождении либидо: его проблема не социальная, а личная, он страдает не от цензуры, которой общество подвергает его желание, а от равнодушия конкретного «любимого объекта». Соответственно анализ его чувств оказывается далек от традиционного психоанализа, исследуя принципиально иную ситуацию, с иными действующими факторами. Так, любовное желание принимает здесь странную, неконцентрированную форму, как бы рассеиваясь в атмосфере (ср. «слова-сезоны» «киго» из японской поэзии):

В чувствах влюбленного есть элемент желания. Но это желание отклоняется от цели и направляется в сторону некоей рассеянной сексуальности, какой-то общей чувствительности.[49]

Движимый таким диффузно-текучим желанием («я позволяю желанию переливаться во мне» — с. 150), которому чужда борьба с внешними препятствиями типа цензуры или соперничества, дискурс влюбленного сам имеет континуальную природу, представляет собой «гладкую, словно Образ» «удобочитаемую поверхность слов». Он противостоит предмету прежних занятий и мечтаний Барта — «современному тексту» (или «тексту для письма»), который «определяется упразднением Воображаемого». И наоборот, он сближается с традиционными «текстами для чтения», о своей любви к которым открыто заявляет теперь Ролан Барт:

Этот субъект [влюбленный] развивается главным образом в том регистре, который после работ Лакана называют воображаемым, — и я сам признаю себя субъектом воображаемого: у меня есть живая связь с литературой прошлого, именно потому, что эта литература дает мне образы, дает мне правильное отношение к образу. В частности, одним из измерений воображаемого, су шествовавших в литературе «для чтения», является повествование, роман; признавая свою привязанность к этой литературе, я тем самым вступаюсь за субъекта воображаемого…[50]

Знаки

В психоанализе Лакана «воображаемому» противопоставляется «символическое»; этот психический регистр описывается как образование знакового типа, как «структура, чьи дискретные элементы функционируют в качестве означающих»[51]. Во «Фрагментах…» Барта данный термин практически не употребляется, но взаимосвязь Воображаемого и Символического задана уже на первых страницах книги:

…По своему статусу Топика [любовного дискурса] наполовину кодифицирована, наполовину проекционна (или проекцией на, потому что кодифицирована) (с. 83).

«Проекционность» означает здесь образную природу того психического опыта, который воссоздается Бартом и в этой образной форме транслируется через текст от автора к читателям и наоборот: читатели «кооперативной» книги проецируют себя на ее «героя», подобно тому как тысячи читателей XVIII века узнавали себя в гётевском Вертере (и даже порой кончали самоубийством в подражание ему). Это типичное поведение субъекта перед лицом «текста для чтения», которое Барт еще недавно, в книге «S/Z», отвергал как исторически устарелое, как подозрительное проявление читательской «истерии». Напротив того, «кодифицированность» любовной топики отсылает к знаковым процессам, к Символическому.

Занявшись исследованием «речи влюбленного», Барт фактически пересмотрел свое отношение к знаку. Еще на рубеже 60-70-х годов он исходил из авангардной установки, призывая от изучения знака («семиологии») обратиться к его безусловному разрушению («семиоклаетии»), «расщеплению» и «опустошению»[52]. Теперь же он выделяет в языковой практике область — столь важную для каждого человека, как любовь, — где борьба со знаком не имеет смысла, так как знаковое, «символическое» начало уже изначально подавлено господством Воображаемого. Образ не отменяет знака — он лишь закрывает своей «гладкой оболочкой» доступ к дискретному коду, а оттого знаковая деятельность приобретает лихорадочный, беспокойный, тревожно-бесконечный характер.

В беседе Барта с Филиппом Роже есть такой любопытный диалог:

Не странное ли это существо — «влюбленный семиолог»?

— Да нет! Влюбленный — это и есть стихийный семиолог! Он все время читает знаки. Только тем он и занят — то это знаки счастья, то знаки несчастья. На лице другого, в его поведении. Он прямо-таки во власти знаков.[53]

«Стихийный семиолог» страдает от недостоверности знаков, от невозможности дать им однозначную и надежную интерпретацию; он силится разгадать смысл того или иного жеста или поступка любимого человека (которые, быть может, вовсе и не имели никакого смысла); для него «все новое, все беспокоящее воспринимается не в виде фактов, но в виде знаков, которые необходимо истолковать» (с. 270). Дело именно в том, что в его мире доминирует не Символическое, а Воображаемое, опорой знаков служит не код (пусть хотя бы неписаный), но Образ:

Желающий правды всегда получает в ответ сильные и живые образы, которые, однако, становятся двусмысленными, неустойчивыми, как только он пытается преобразовать их в знаки… (с. 160).

Влюбленность — род безумия, и это прежде всего специфическое безумие языка. Знаки, завороженные Образом и утратившие точку опоры в инстанции кода, сходят с ума, становятся болезненно «говорливыми»:

Гумбольдт называет свободу знака говорливостью. Я (внутренне) говорлив, потому что не могу поставить свой дискурс на прикол: знаки крутятся «на свободном ходу». Пели бы я мог обуздать знак, подчинить его какой-то инстанции, мне бы наконец удалось обрести покой. Уметь бы накладывать на голову гипс, как на ногу! (С. 194–195).

У этого срыва дискурса с тормозов бывает и диалогический вариант — столь типичная форма «выяснения» любовных отношений, как сцена:

Согласие логически невозможно, поскольку обсуждается не факт и не решение, то есть нечто внеречевое, а только то, что сказано прежде; у сцены нет предмета, или, по крайней мере, она очень быстро его теряет; это такая речь, предмет которой утерян (с. 363).

Итак, вместо эйфорически бесконечной игры смыслов, которая виделась Барту в утопическом Тексте, в сознании влюбленного имеет место нечто более реальное и удручающее — не тирания однозначно-кодифицированного смысла, но дурная бесконечность недостоверных, отсылающих один к другому знаков, лишенных какой-либо твердой связи не только с кодом, но, по сути, и с референтом, с внеречевой реальностью.

Лишенный устойчивых кодифицированных знаков, влюбленный пытается обходиться знаками внесистемными, не включенными ни в какой код. Собственно, он сам же первый является таким внесистемным элементом, «абсолютно изолированным индивидом»: окружающие, не-влюбленные люди кажутся ему sistemati («пристроенными»), тогда как его собственный дискурс, по словам автора, «находится сегодня в предельном одиночестве» (с. 80).

Внесистемные знаки, на которые опирается влюбленный, бывают трех типов. Во-первых, это знаки утопические: «Язык Воображаемого — это лишь утопия языка; язык совершенно первичный, райский, язык Адама» (с. 258). К утопическому языку относится, например, магическое перформативное слово, которое «не является знаком […] играет против знаков», служит «контрзнаком» (с. 418–419), — это сверхслово, «холо-фраза» «я-тебя-люблю». Во-вторых, это знаки дейктические, чистые указательные жесты, демонстрирующие уникальность и неопределимость «любимого объекта»: последний описывается чисто негативно, как «непознаваемый», «атонический» («не-имеющий-места»), и единственным местоимением, которым он может быть обозначен, является семантически пустое слово «таков» — с его помощью влюбленный надеется найти доступ «к языку без прилагательных» (с. 372):

Называя тебя таковым, я позволяю тебе избежать смерти от классификации, я выручаю тебя от Другого, от языка, я хочу; чтобы ты был бессмертным (с. 371).

Наконец, в-третьих, герой бартовской книги постоянно обращается к знакам алеаторным, возникающим вне всякой системы и именно в силу этого своего случайного характера сулящим — пусть обманчиво, как и другие «внекодовые» знаки, — открыть истину «стихийному семиологу». Влюбленный все время гадает — а приемы гадательной магии испокон веков связаны с толкованием случайных знаков, «знамений», «признаков» и «примет».

Не свое ли будущее пытаюсь я вычитать, расшифровывая в начертанном предвестие того, что со мной случится, пользуясь процедурой, основанной одновременно на палеографии и гадании? (С. 159)

…Как во всяком гадании, влюбленный вопрошатель сам должен выработать свою истину (с. 160)-

Чтобы вопрошать судьбу, нужен альтернативный вопрос (Полюбит/Не полюбит), предмет, дающий простую вариацию (Упадет/Не упадет), и внешняя сила (божество, случай, ветер), которая маркирует один из полюсов этой вариации. Я ставлю все время один и тот же вопрос (полюбят ли меня?), и вопрос этот — альтернативен: все или ничего; я не могу помыслить, что вещи вызревают, неподвластные сиюминутности желания. Я не диалектик, Диалектика гласила бы: листик не упадет, а потом упадет — но вы-то тем временем переменитесь и больше уже этим вопросом задаваться не будете (с. 197–198).

Диалектика любопытным образом уравнивается здесь с кодом, в данном случае с кодом нарративным: стоит осмыслить происходящее в повествовательной перспективе («листик не упадет, а потом упадет»), а рамках некоторой «истории любви», каковая ведь может включать в себя и утоление страсти, и исцеление от нее, — тогда безумное коловращение недостоверных знаков немедленно остановится, но зато окажется искажена, уничтожена как таковая вся ситуация влюбленного, живущего именно в этой гадательности, некодированности знаков. Отсюда понятно, почему Барт, с одной стороны, «признавал свою привязанность» к традиционному романному повествованию, а с другой стороны, отчаянно старался изгнать всякие зародыши «истории любви» из своей книги:

…Почему массовая культура так распространяется о проблемах влюбленного субъекта? На самом деле она представляет на сцене не само любовное чувство, a рассказы, эпизоды. Это, быть может, довольно тонкое различие, но оно для меня очень важно. Это означает, что как только вы включаете влюбленного субъекта в некую «историю любви», вы тем самым примиряете его с обществом. Почему? Потому что повествование входит в число основных общественных обязанностей, кодированных обществом видов деятельности. С помощью истории любви общество приручает влюбленного.[54]

По аналогичной, разве что еще более очевидной причине Барт отказывается и от трактатного, логически последовательного анализа любви-страсти. Трактат «о любви», как это показал еще пример Стендаля, самой своей формой объективирует влюбленного, лишает его собственного голоса, превращает в пассивного «пациента».

В поисках структуры текста, которая адекватно воспроизводила бы переживания «влюбленного субъекта», Барт вырабатывает очень оригинальную композицию, которая сохраняет в себе и элементы романических эпизодов, и лирическую интонацию элегии[55]. Сам он характеризует свой метод как драматический (с. 81), понимая «драму» согласно соображениям Ницше об архаической греческой драме — драме бездейственной монологической декламации, чуждой современному театру:

Влюбиться — это драма, если вернуть этому слову архаическое значение, которое дает ему Ницше: «Античная драма означала большие декламационные сцены, и этим исключалось действие (каковое происходило до сцены или за сценой)» (с. 142).

Именно диалог (поединок двух актеров) испортил Трагедию, еще прежде чем появился Сократ. Монолог, таким образом, отбрасывается в область предельных явлений жизни человечества: в архаическую трагедию, в некоторые формы шизофрении, в любовную солилоквию… (с. 362).

Драма — миметическое искусство. Еще недавно Барт с величайшим подозрением относился к мимесису, а теперь, подобно «истерическому» актеру имитируя ход мысли своего «героя», он в своей собственной композиции следует алеаторному строю. В подражание дискурсу влюбленного он оформляет свою книгу как «пыль фигур, мельтешащих в непредсказуемом порядке» — с. 117), как фрагменты, каждый из которых представляет собой отдельную вариацию на тему сквозной сюжетной ситуации. Если бы «читатель-влюбленный» нуждался в распознании своих собственных состояний, а не реакций «любимого объекта» (а впрочем, кто сказал, что человеку всегда понятно его собственное состояние?), он мог бы использовать текст бартовских «Фрагментов…» для гадания: задумывается произвольная страница и строка, и… Собственно, к чему-то подобному и призывает автор, когда на первых страницах книги уподобляет ее чтение «игре в веревочку» (с. 83): каждый читатель прилагает к своему опыту какие-то отдельные кусочки прочитанного, а остальное «передает товарищу»…[56]

Разумеется, фрагментарная форма применялась в литературе задолго до Барта, да и размещение фрагментов по алфавиту не было его изобретением. Одной из книг (скорее всего, не единственной), способных повлиять на его композиционное решение, можно считать уже упоминавшийся «Мобиль» Мишеля Бютора (1962), в статье о котором Барт критиковал континуалистские иллюзии современного литературного сознания. Но у Бютора, по крайней мере, номенклатура «объектов» образовывала закрытый алфавитный список, отсылая к жестко фиксированному государственно-географическому коду; книга представляла собой путевые заметки о США, и ее пятьдесят «глав» были посвящены пятидесяти тогдашним американским штатам. В книге Барта алеаторное начало сильнее, и именно с этим связана ее интригующая двусмысленность.

Жинетт Мишо отметила, что «Фрагменты речи влюбленного», собственно, не целиком представляют собой фрагменты речи влюбленного: кроме фрагментарных глав, есть еще и предисловие, написанное от лица автора и построенное в трехчастной «диссертационной» форме. Текст книги распадается на две неравных части, разделенных фразой-ремаркой: «ИТАК, СЛОВО БЕРЕТ ВЛЮБЛЕННЫЙ, ОН ГОВОРИТ» (с. 89). Если следовать театральной лексике самого Барта, то это как бы «программа» спектакля, а затем собственно спектакль, где драматург выходит на сцену уже в качестве актера. Сходная двучастная структура в разных вариациях встречается в двух других книгах Барта 70-х годов — «Ролан Барт о Ролане Барте» и «Камера люцида»[57]; но в данном случае ее можно истолковать и иначе, взяв за отправную точку не драму, а словарь. «Фрагменты…» Барта имитируют словарно-энциклопедическую композицию, где собственно словарным статьям предпосылается техническое предисловие, задающее программу чтения, программу пользования книгой; недаром в заголовке введения — «Как сделана эта книга» (формула, возможно, навеяна названием знаменитой статьи Б. Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“ Гоголя») — Барт подчеркивает именно технический характер своего труда.

Словарный принцип реализован в этом труде более тщательно, чем в двух предыдущих, также фрагментарных книгах Барта — «Удовольствие от текста» и «Ролан Барт о Ролане Барте», в первой из них алфавитный порядок не явствует из основного текста и эксплицирован лишь в оглавлении, во второй он нет-нет да и нарушается сверхеистемными вставками. Во «Фрагментах…» не только каждая «фигура» именуется термином, отсылающим к строго алфавитному расположению, но за ним еще и следует такая важнейшая принадлежность словаря, как дефиниция. Далее — примеры употребления той или иной «фигуры», излагаемые чаще всего от имени самого влюбленного, в качестве цитат из его дискурса, наравне с формально отмеченными «чужими» цитатами (из Гёте, Фрейда или же обозначенных инициалами друзей автора). Вся книга в целом предстает как словарь фигур любовного дискурса, «энциклопедия аффективной культуры» (с. 85).

В 1980 году было напечатано предисловие Барта к энциклопедическому словарю «Ашетт», где он фактически сближал словарь с Текстом — принципиально бесконечным и множественным языковым образованием, в котором возможно неограниченно большое число ассоциативных «пробегов», начиная с любой произвольна выбранной точки (слово А отсылает к слову В, необходимому для его дефиниции, тут же внимание читателя отвлекается к соседнему с ним слову С, и т. д.). Словарь неисчерпаем, подобно борхесовской Библиотеке, подобно миру, который в нем описывается.[58]

Но, как мы уже видели, дискурс влюбленного существенно отличается от Текста, Соответственно и книга, воссоздающая этот дискурс, оказывается лишь имитацией, симулякром словаря. Действительно, множественность «входов» в реальный словарь обусловлена тем, что сами эти заглавные слова-«входы» (фр. entree, англ. entry) — будь то редкие языковые формы, специальные термины или же имена собственные — встречаются читателю в реальных текстах и дискурсах, и для их прояснения как раз и требуется словарь. Напротив, названия бартовских «фигур» сплошь и рядом представляют собой неологизмы, которые в данном значении употребляются только в этой книге, — чаще всего это обычные, общепонятные слова естественного языка (французского или другого), получающие особый смысл в контексте любовных отношений. Где, к примеру, может встретиться термин atopos или laetitia — разве что в греческом или латинском тексте, но тогда читатель скорее обратится к настоящему словарю греческого или латинского языка, чем к «словарю» любовного дискурса. А столкнувшись с таким словом, как «докучные» или «тучи», кому придет в голову искать пояснений во «Фрагментах речи влюбленного» или где бы то ни было еще? Таким образом, бартовский словарь непригоден для утилитарной «консультации», он фактически допускает только сквозное прочтение, как роман[59]; можно, конечно, выбирать одни главки и пропускать другие, но ведь так часто поступает и читатель романа — туг важно, что выбор «входов» определяется не внешней потребностью (прояснить непонятное слово), а внутритекстовыми предпочтениями (этот фрагмент интереснее другого, сулит мне какую-то перекличку с моим собственным опытом) или же, как в случае упомянутого выше гипотетического использования книги для гадании, факторами чисто случайными. Как отмечает Филипп Роже, несмотря на двойную произвольность расстановки фигур (их наименование и алфавитный порядок), все-таки нечто напоминает последовательный процесс — процесс интерпретации.[60]

Еще одна странность композиции, не вполне объясненная в авторском пнедении, связана со структурой вступления к каждой главке — того, что Барт называет argumentum.

Вынесенное в заголовок каждой фигуры не является ее определением, это ее аргумент. Argumentum: «изложение, рассказ, краткое содержание, маленькая драма, выдуманная история»; я дополняю: инструмент очуждения, вроде брехтовских плакатов (с. 83).

Реально argumentum состоит из трех последовательных сообщений. Два из них отсылают к стандартной структуре словарной статьи: заглавное слово плюс (все-таки!) его дефиниция; третье же, вернее первое по порядку, представляет собой какое-то избыточное, дополнительное обозначение главки. Иными словами, у каждой словарной статьи два заголовка: «литературный» и «словарный». Они могут быть связаны отношением чистой редупликации («ATOPOS: ATOPOS», «ВОСХИЩЕНИЕ: ВОСХИЩЕНИЕ» и т. д.), варьирования («Я БЕЗУМЕН: БЕЗУМЕЦ» и т. д.) или же образной замены («КАК ЛАЗУРЬ БЫЛА СВЕТЛА: ВСТРЕЧА»). При образовании «литературного» заголовка осуществляется операция перевода с одного языка на другой, который в одних точках полностью совпадает с первым, а в других лишь отчасти. Обычно так бывает с родственными языками, диалектами, а также… с метаязыком, образованным на основе языка-объекта. Барт характеризует эту операцию как брехтовское «очуждение» (Verfremdung), одним из средств которого служили выставлявшиеся на сцене плакаты с «заголовками» спектакля. В его собственной книге этот эффект работает на двух уровнях. На внешнем уровне весь argumentum служит «плакатом» по отношению ко всей главе, или словарной статье; на внутреннем уровне «литературный» заголовок argumentum'a является очуждающим «плакатом» по отношению к двум другим, «словарным» его частям. В обоих случаях Барт противопоставляет непосредственной «речи влюбленного» (внешний уровень) или же ее краткому резюме (внутренний уровень) авторский метаязык — тот самый метаязык, от которого он открещивался во введении к книге… говоря при этом опять-таки на метаязыке литературной теории. Внешне роль метаязыка сведена к минимуму, к стандартным риторическим операциям сжатия (резюмирования) или субституции; но она явственно ощущается читателем.

Следы авторского присутствия заметны и внутри того текста, где «берет слово и говорит влюбленный»: таковы, в частности, зашифрованные ссылки, инициалы друзей Ролана Барта (как и названия главок, они удваиваются — внизу страницы стоит относительно полная ссылка, а на полях — совсем краткая пометка «для себя», впрочем, ссылки тоже отсылают не к «библиографии», а к «Tabula gratulatoria», не к сухим «источникам», а к «личностным» «благодарностям»). В них прямо заявляет о себе автор как биографическая личность, чьи внетекстовые жизненные обстоятельства мы знаем и должны знать лишь частично, лишь пытаемся кое-что в них угадывать. «Р.С.Б.: беседа», «Ж.-Л. Б.: беседа», «R.Н.: беседа» — все эти маргиналии представляют собой инородные вкрапления в «речь влюбленного». Можно предположить, что некоторые из таящихся за ними лиц связаны с автором любовными отношениями, а раз так, то эти ссылки наводят на мысль о какой-то иной дискурсивной реальности, где «другой» не хранит молчание, не производит пустые, уклончивые, двусмысленные знаки, но одаряет говорящего «я» своим ответным веским Словом, словом экзистенциального опыта, другим языком, внеположным его собственному дискурсу.

Итак, замысловатая композиция бартовской книги исподволь вводит в ее текст закадровую фигуру автора — того самого автора, о «смерти» которого Барт провозглашал за десять лет до того, в конце 60-х годов. Собственно, появление в тексте автора неизбежно вытекает из присутствия в нем персонажей — это две сопряженные инстанции, не существующие одна без другой. Жозе-Луис Диаз писал о «вторичном изобретении автора у Барта», причем «новоизобретенный» автор больше «не является источником, первоначалом, средоточием текста. Это побочная структура, нередко притягиваемая центростремительной силой произведения в целом»[61]. Барт заботится о поддержании равновесия сил: персонажу отводится большая часть текстового объема, принимаются специальные композиционные меры для предохранения его речи от подавляющего действия авторского метаязыка, но метаязык все-таки присутствует в раздробленном, фрагментированном виде — в доктринальном введении к книге, в образных названиях глав, в точечных отсылках к реальной авторской биографии. Сквозь псевдословарную композицию, которая имитирует случайный поток знаков, читаемых «влюбленным субъектом» в жизни, проступает связная, сквозная структура противоборства двух кодов, которой традиционно определяется динамика произведений литературы.

Вещи

Квазиупорядоченные системы интересовали Барта уже с конца 60-х годов. В книге о Японии «Империя знаков» (1970) он подробно пишет о японских трехстишиях хокку (хайку); позднее в этом же поэтическом жанре будет пытаться выразить свои переживания и герой «Фрагментов…». Корпус японских стихотворных миниатюр представляет собой фрагментарную знаковую систему — реально рассредоточенное множество текстов, написанных разными людьми, в разное время и по разным поводам. В этом множестве ни один текст не является «главным», «вступительным» или же «заключительным». Барт сближает с ним условно рассредоточенное — или, что то же самое, условно упорядоченное — множество статей в словаре, связанное многообразными ассоциациями без начала, центра или завершения (прямая противоположность аристотелевскому пониманию композиции, где обязательно должны наличествовать «начало, середина и конец» — Поэт. 1450 Ь):

…Наиболее точным образом таких отражений без толчка и упора, такой игры отблесков без исходного источника был бы для нас образ словаря, в котором слово может быть определено лишь с помощью других слов.[62]

Но японские трехстишия интересуют Барта не только своей множественностью и неупорядоченностью. Они еще и отказываются приписывать вещам смысл: «…реальному отказано а смысле, более того, реальное даже не обладает более смыслом реальности»[63]. Не нагружая на свой реальный референт, как это делает европейская литература, бремя коннотативных смыслов, японское хокку относится к вещам легко: бытовой «сюжет» может быть самым ничтожным внешним предлогом, подобно тому как японский подарок может представлять собой самую не-значительную вещицу, богато и тщательно упакованную. Трудно сказать, как мыслил себе Барт роль референта в словаре, — его тексты не дают для этого достаточного материала. Но несомненно, что в том псевдословаре, каким являются «Фрагменты речи влюбленного», статус реалий, вещей существенно иной, чем в хокку.

Для влюбленного материальные предметы существуют лишь постольку, поскольку метонимически замещают собой любимого человека, поскольку наполнены его флюидом-«маной»:

От любимого человека исходит некая сила, которую ничто не в силах остановить и которая пропитывает все им задетое — пусть даже задетое взглядом […]. Вне этих фетишей в любовном мире предметов нет (с. 291–292).

Фетиши — предметы хоть и редкие, зато тяжко насыщенные энергией Образа. Любопытно, что в изложении Барта эти предметы часто оказываются съедобными: таковы и бутерброды, которые делает Шарлотта на глазах у Вертера, и апельсины, которые уже сам Вертер преподносит Шарлотте (а та из вежливости делится ими с «беззастенчивой соседкой» — с. 139), и груши, которые все тот же Вертер снимает длинным шестом с дерева, передавая любимой… О кулинарной тематике в творчестве Барта в связи с проблемой континуальности уже упоминалось выше; а на бытийный характер кушаний-фетишей косвенно указывает сам Барт, неоднократно ссылаясь в своей книге на работы Д. У. Уинникота, который выдвинул в 50-х годах теорию «переходных объектов», заменяющих материнскую грудь для отнятого от груди младенца. «Переходный объект» объединяет в себе ряд важнейших факторов любовного чувства: связь с Матерью, бытийную полноту, сакральность переживания[64].

Однако вещи во «Фрагментах…» Барта могут восприниматься по-другому, и ассоциативную логику этого восприятия необходимо проследить. Даже предметы-фетиши обладают одной особенностью, отличающей их от субстанции, — подобно пресловутому Образу-картошке, они внутренне непрерывны, но ограничены извне. Об ограниченности, изолированности вещественных воспоминаний — в частности, об их изъятости из временной длительности — говорится в той самой главке «Воспоминание», где цитируется сцена из «Вертера» со сбором груш:

Такой театр времени — прямая противоположность поискам утраченного времени; ведь мои воспоминания патетически — точечны, а не философски-дискурсивны; я вспоминаю, чтобы быть несчастным/счастливым — не для того, чтобы понять (c. 106).

С другой стороны, именно точечные материальные детали любимого тела дают толчок развитию завораживающего Образа:

…Что же в этом любимом теле призвано служить для меня фетишем? Какая часть, быть может — до крайности неуловимая, какая особенность? Манера подстригать ногти, чуть выщербленный зуб, прядь волос, манера растопыривать пальцы во время разговора, при курении? Обо всех этих изгибах тела мне хочется сказать, что они изумительны (с. 172).

Точечный характер «вещей» (в широком смысле слова) задает новую, не-фетишистскую перспективу, в которой они рассматриваются. Вернемся еще раз к идиллической сцене из «Вертера» со сбором груш в саду. Как видно уже из заглавного слова соответствующей «словарной статьи», она является для героя романа воспоминанием, сладостным и удаленным. «Литературным» заголовком служит начало арии из «Тоски» Пуччини: «Е lucevan le sîelle» — «Блистали звезды». Звезды, блистающие в вышине, ассоциативно сближаются с плодами, которые Вертер снимает с дерева и отдает любимой: они тоже редкие, изолированные, манящие. Кроме того, сияющие в небе звезды являются одним из главных мотивов поэмы Малларме «Бросок костей никогда не отменит случая», где поэт, как много позднее и сам Ролан Барт, по-своему решал проблему нелинейной и, пожалуй, даже алеаторной композиции[65]. Россыпь звезд — как россыпь фрагментов в книге, или россыпь хокку в культурной памяти японцев; или же как реальная хаотичность отдельных, отделенных от нас и наших смыслов вещей. Так же и у Лакана звезды в небе служат метафорой третьего психического регистра (наряду с воображаемым и символическим), который характеризуется именно переживанием абсолютной отделенности от субъекта и называется «реальное»:

Звезды реальны, всецело реальны, в принципе в них нет ничего, что было бы связано с инаковостью себе, они представляют собой просто то, что они есть. Их всегда видят на одном и том же месте, и здесь одна из причин того, что они не говорят.[66]

Лакановская категория «реального» прямо подразумевается в другой главке бартовской книги, где в заголовке также присутствуют звезды — в скрытом виде и как бы с обратным знаком. Главка называется «Оцепенелый мир», по-французски «Le monde sidéré». Sidéré происходит от латинского sideratus — «пораженный небесными светилами» (sidus — созвездие), и Ролан Барт, филолог-классик по образованию, чрезвычайно чуткий к этимологическим смыслам слов, вряд ли мог не замечать эту семантику выбранного им эпитета. Во всяком случае, в тексте «Оцепенелого мира» не раз возникают мотивы, отсылающие к небесам или «светилам» (искусственным), оказывающим угнетающее действие на человека:

…Серые крыши, городской шум, все кажется мне инертным, отчужденным, оцепенелым, как безжизненная планета, как Природа, которую никогда не населял человек (с. 131).

В переполненном ресторане, с друзьями, я страдаю (слово невнятное тем, кто не влюблен). Страдание исходит от толпы, от шума, от декора (кич). Люстры, стеклянный потолок накрывают меня колпаком ирреальности (с. 132).

«Надежда как лазурь была светла — Надежда в черном небе умерла (Верлен)» (с. 136).

Вся эта главка о «дереальности» представляет особый интерес тем, что хотя Барт и подчеркивает любовный характер описываемых в ней переживаний (они «невнятны тем, кто не влюблен»), однако по большей части в ней отсутствует фундаментальная сюжетная ситуация книги, почти не упоминается «другой», так что «влюбленный субъект» выступает как бы в нелюбовных обстоятельствах. Тем ценнее это внесюжетное свидетельство: если в других главках Барт анализирует, пусть и опираясь на свой субъективный опыт, некую типовую, общечеловеческую ситуацию, то здесь находят чистое выражение индивидуальные особенности его мировосприятия, здесь он выдает себя.

«Дереальность», как мы только что уже видели, подстерегает субъекта особенно в ситуациях еды («в переполненном ресторане…»), как будто главная ее суть именно в том, что место интимно-благорасположенных объектов-фетишей внезапно занимают отталкивающие несъедобные вещи:

Я один в кафе. Воскресенье, время обеда. За стеклом на приклеенной к стене афише гримасничает и идиотничает Колюш. Мне холодно.

Мир полон без меня, как в «Тошноте»; он делает вид, что живет за стеклом; мир находится в аквариуме; я вижу его совсем рядом и, однако, отчужденным, сделанным из другой субстанции; я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик (с, 132).

В этом пассаже главная реминисценция — из «Тошноты» Сартра. Бартовское ощущение «дереальности» явственно сближается с чувствами героя этого романа, которые сам Сартр прокомментировал в трактате «Бытие и небытие» как переживание субъектом чуждой, внешней данности, «ненатуральности» (facticité) своего собственного тела. «Дерсальность» мира, который «делает вид, что живет за стеклом», тоже представляет собой экзистенциальное отчуждение человека, но Барт интерпретирует его с семиотической точки зрения[67]: ресторанный декор вызывает отвращение своими знаками кича, в альбоме «художника, которого люблю», все «образы застыли, и это тоскливо» (с. 131), по ту сторону стекла (метафора знака-мифа, фигурировавшая у Барта еще в «Мифологиях») красуется образ известного комика, который производит знаки комизма, отвратительные своей навязчивостью; непрерывным производством знаков занята и окружающая толпа:

Мне представляется, что другие, исключая меня из своих речей, несообразно много вкладывают в них себя самих: они что-то утверждают, с чем-то спорят, придираются к мелочам, что-то демонстрируют: да какое мне дело до Португалии, любви к собакам иди до последнего номера «Petit Rapporteur». Я переживаю мир — иной мир — как обобщенную истерию (с. 132–133).

Единственное спасение от «дереальности», от непроницаемой гладкости образов и болтливой бесконечности знаков — уцепиться за какую-то сколь угодно «случайную», «точечную» частицу реальности, например реальности языковой. Уловив эту частицу реальности не на абсолютно отдаленном звездном небе, а в чувственно близком пространстве быта, даже в анонимном вокзальном буфете (опять ситуация еды!), можно восстановить если не телесное удовольствие от «съедобности» мира, то хотя бы равновесие с ним:

Вот я и буфете на вокзале в Лозанне, за соседним столиком болтают двое водуазцев, и у меня вдруг, внезапно — свободное падение в дыру дереальности; но этому стремительному палению я могу придать отличительный знак; дереальность, говорю я себе, это вот что: «грубая банальность, произнесенная швейцарским голосом в буфете лозаннского вокзала». На месте дыры уже показалось очень живое реальное — реальное Фразы (с. 137).

Итак, вещи воспринимаются Бартом либо как драгоценные дары любимого человека, либо — «словно горошина под двадцатью матрасами принцессы» (с. 350) — как беспокоящее «искажение» его облика, изолированная складка на поверхности мира-Образа. Обращение к голой, скандально «вещественной» вещи бывает благотворно: оно помогает выйти из заколдованного круга образов и знаков. Так происходит у восточных мудрецов, которые на вопрос: «Все вещи, говорят, сводятся к Одному, но к чему же сводится Одно?» — отвечают: «Когда я был в провинции Цзин, я заказал себе халат весом в семь киней» (с. 188), а на вопрос: «Кто такой Будда?» — снимают сандалию и удаляются, положив ее себе на голову (с. 368). Техника прорыва через неистинность абстрактных слов и понятий, парадоксального возвращения к неосмысленности вещей — это своеобразный род мистики; как характеризует ее Барт в «Империи знаков», она представляет собой «отнюдь не озаряющее нисхождение Бога, но „пробуждение к факту“, постижение вещи как события, а не как субстанции»[68]. Она сближается и с западной (в частности, французской) традицией мистики вещей, богато представленной в культуре XX века и всегда живо интересовавшей Барта, будь то в уже упомянутой «Тошноте» Сартра или в «вещистской» прозе Роб-Грийе. Проявившись еще в одной из глав первой книги Барта «Нулевая степень письма»[69], свое высшее выражение этот интерес нашел в его последней книге «Камера люцида» (1980)[70]. Загадочный «пунктум», точечный момент события, который видится Барту на некоторых фотографиях, прорывает сплошную оболочку образа/знака; это характерное переживание семиолога-мистика, борющегося с «дереальностью» мира Других.

О связи любовного опыта с мистическим написано много. Для Барта, по-видимому, особое значение имела книга Дени де Ружмона «Любовь и Запад» (1939), упомянутая во «Фрагментах речи влюбленного» в списке «источников»; к ней же, судя по всему, отсылают и ряд референций в тексте книги, обозначенных провансальским словом Cortesia (куртуазия).

Дени де Ружмон противопоставлял два рода мистики — низший, вызванный чувственным экстазом, и высший, просвеченный светом разума:

Эпигоны великих мистиков, пожалуй, и предстают нам порой как эротоманы неведомо для себя. Но эротомания — это, несомненно, форма одурманенности, тогда как все говорит о том, что такие люди, как Экхарт, Рейсбрук, Тереза, Хуан де да Крус, составляют прямую противоположность тем, кого мы зовем одурманенными […]. Великие мистики [,] подчеркивают необходимость преодолевать состояние транса, добиваться все более чистой и все более дерзкой ясности сознания и даже поверять высшие проявления благодати их отзвуками в повседневной жизни[71].

Барт в своем анализе любовного опыта, несомненно, следует традиции «великих мистиков»: вопреки поэтическим стереотипам он избегает уподоблять влюбленность опьянению, а если его герой и испытывает экстаз, то этот экстаз перед лицом вещественного мира отличается четкостью: «…я все время выпадаю за пределы самого себя, без головокружения, без тумана перед глазами, ясно и определенно, будто я принял наркотик» (с. 132)[72]. В одной из своих предыдущих книг, «Сад, Фурье, Лойола» (1971), Барт посвятил один из разделов Игнатию Лойоле — не как основателю мрачно прославленного ордена иезуитов, а как учителю медитации, рационалистически структурировавшему мистический опыт по модели языка. В тексте «Фрагментов речи влюбленного» содержится ряд ссылок на двух «великих мистиков», упомянутых Дени де Ружмоном, — Хуана де ла Круса и Яна ван Рейсбрука. К житию Рейс-брука относится следующий эпизод:

Рейсбрук уже пять лет как погребен; его откапывают; тело его нетронуто и чисто (естественно! иначе было бы не о чем и рассказывать); но: «Только на носу виднелось крохотное пятнышко, легкий, но несомненный след разложении» (с. 179).

Это настоящий numen, мистическое явление сакрального тела, но включенное в знаковый контекст и тем самым поставленное под вопрос. Метка на святых мощах, знак «искажения», разложения и смерти, одновременно разрушает континуальность обожаемого образа («мне слышен (…) звук разрываемой гладкой оболочки Образа» — с. 180) и раскрывает «другого» в его вещественности, как мертвую материю. Где есть знак — есть и неопределенность в толковании: каким является тело «любимого объекта», тело святого — сакральным или профанным, мертвым или бессмертным? Мистика «пунктума», как это вполне четко сформулировано в книге «Камера люцида», связана с переживанием «здесь-прошлобытия», с переживанием смерти. Так старое как мир сближение «любовь и смерть» получает у Барта новую, се миологическую интерпретацию. Переживание смерти подстерегает субъекта не внутри любовного опыта, не в «мыслях о самоубийстве» и тому подобных «фигурах» любовной риторики, а на границе этого опыта — когда инфантильно-эйфорические «съедобные» предметы-фетиши оборачиваются отчужденными «дереальными» предметами, а борьба с порабощающим Образом заканчивается его постепенным удалением, «федингом»:

Фединг любимого объекта — это ужасающее возвращение Дурной Матери, необъяснимое отступление любви, богооставленность, хорошо известная мистикам: Бог существует, Мать присутствует, но они больше не любят. Я не уничтожен, но оставлен, как отброс (с, 400).

Понятие «фединг», взятое из радиотехники (затухание звука) и еще в книге Барта «S/Z» обозначавшее приятное мерцание повествовательных голосов в тексте, во «Фрагментах речи влюбленного» обретает драматический смысл «замирания», исчезновения самого субъекта. Этот смысл, близкий к употреблению данного термина у Лакана, в книге Барта насыщается особо тревожными оттенками: пока влюбленный находился в силовом поле Образа, он сохранял способность бесконечно толковать знаки и порождать слова, «приступы речи»; выходя за пределы любовного опыта и любовного дискурса, он остается один на один с мертвыми «реальными» вещами, которые не говорят и о которых уже нечего больше сказать.

* * *

Филипп Роже, переиначив название знаменитой работы Бергсона, озаглавил один из разделов своей книги «Ролан Барт, или Творческая инволюция». Действительно, поздние сочинения Барта — и «Фрагменты речи влюбленного» здесь особенно показательны — являют собой очевидное возвратное движение по сравнению с его авангардистскими манифестами 60-х годов. От научного дискурса — к «сюжетной» прозе; от анализа «логомахии», «войны языков» в современном обществе — к камерно-интимной ситуации влюбленности, которая исключает борьбу и соперничество и регрессивно ориентирована на фигуру Матери; от авангардного «текста для письма» — к традиционному «тексту для чтения»; от дискретных моделей — к континуально-образным, еще недавно изобличавшимся Бартом как ложная форма литературного сознания; от кодированных коннотативных знаков — к внесистемным денотативным; от «смерти автора» — к его исподволь осуществляемому возрождению в лукавой алеаторности псевдословаря; от ангажированной демистификации «мифов» — к меланхолической мистике вещей, завороженному вглядыванию в мертвую материю… По всем параметрам идет движение вспять, регрессия (в том числе и в точном психоаналитическом смысле слова, как смещение на более раннюю стадию психического онтогенеза). Сам Барт отдавал себе отчет в направленности этого процесса, обозначая свой новый дискурс терминами демонстративно «старомодными»: в книге «Ролан Барт о Ролане Барте» таким обозначением была «мораль», а во «Фрагментах…» дважды всплывает и вовсе одиозное — памятуя стычки Барта с «университетской» наукой — слово «филология». Конечно, автор оба раза оговаривает, что имеется в виду особая, «активная Филология», которая противостоит «традиционной лингвистике» (с. 327), представляя собой «филологию языковых сил» (с. 358), — но и это говорит лишь о стремлении обратиться от абстрактных языковых структур к конкретно-житейским ситуациям речи, предмету традиционной литературы и искусства.

«Творческая инволюция» Барта явно не сопровождалась каким-либо упадком его таланта, и, отведя это банальное объяснение, истолковывать ее остается двумя способами.

Во-первых, возврат к «превзойденным», казалось бы, этапам может составлять одну из фаз диалектического процесса: отходя назад, авангардист Барт осуществлял отрицание отрицания, реконструировал традиционные культурные модели на новом уровне, опираясь на опыт их критики. Эта интерпретация, по-видимому, подтверждается тем, что во «Фрагментах…» само понятие диалектики занимает существенное логическое место. «Любовный dis-cursus не диалектичен» (с. 85), и «влюбленный субъект» говорит о себе «я не диалектик» (с. 198), — сама негативная форма этих фраз заставляет угадывать за личностью персонажа другое, авторское «я», для которого диалектика, как раз наоборот, доступна и важна.

Во-вторых, то же попятное движение может читаться в рамках иной — не модернистской, а постмодернистской парадигмы, вообще нейтрализующей оппозицию прогресса/регресса, эволюции/инволюции. С такой точки зрения (в обосновании которой велика была роль структурализма с его пространственными моделями и представлениями) культура рассматривается как однородное, обратимое пространство, где все направления принципиально равноценны и творческий субъект может свободно совершать перемещения в любом из них; на этой шахматной доске все ходы взаимообратимы, как амбивалентны «верх» и «низ». В подтверждение такой интерпретации тоже можно привести ряд аргументов, черпая их из высказываний как позднего Барта, так и его современников и соратников.

Скорее всего, эта дилемма вряд ли имеет окончательное решение. Культура в целом и любое личное творчество в частности непредсказуемы; творчество может не завершиться, а только прерваться (в этом смысле судьба Ролана Барта, чья жизнь оборвалась вследствие несчастного случая, оказывается образцовой), а потому не существует такой абсолютной точки зрения, с которой оно предстало бы в окончательном виде — будь то линейном (эволютивно-инволютивном) или пространственном. В русском языке имеется удачное слово, семантическая структура которого отражает собой всю неоднозначность проблемы, — это слово отступление. В числе его значений — и «отход назад с занимаемых позиций» (по-французски retraite), и «риторический пассаж, не связанный с основной темой» (digression), и «нарушение какого-либо правила, нормы, традиции» (écart). Стратегия Ролана Барта в 70-х годах, реализованная, в частности, во «Фрагментах речи влюбленного», может быть обозначена именно как отступление — во всех трех смыслах слова, то есть это и попятное движение, но также и вольный экскурс в сторону в неограниченном «тексте» культуры, а главное, нарушение всяких стереотипов, отход от всякого устойчивого Образа. Барт высказал сходную мысль во введении к «Фрагментам…», определяя их главное понятие: «Dis-cursus — это, изначально, действие „бегать туда-сюда“, это хождение взад и вперед…» (с. 81).

В старину примерно то же самое выражали в других, «континуалистских» понятиях: дух веет, где хочет.

Загрузка...