— Конечно, номер в этом дворце с балконом на лагуну совсем не то, что наша гостиничка. Слушай, давай переедем туда на одну ночь? На одну-единственную, последнюю? Можем мы себе это позволить? Как ты думаешь, сколько стоит такой номер в сутки? Дорого?
— Десять тысяч лир, наверно.
— Пустяки! Разрешим себе? Шикнем в последнюю ночь?
— Посмотрим. В зависимости от того, как у нас будет с деньгами. В четверг или в пятницу я тебе точно скажу, получится или нет.
— Знаешь, мне жутко хочется! Чтобы хоть разок, хоть на один вечер почувствовать себя богатой.
— Конечно, если отказаться от посещения виллы «Барбара», то, я думаю, мы смогли бы…
— А что в этой вилле «Барбара»?
— О! Это одна из палатинских вилл, там фрески…
— А ну ее к черту!
— …Веронезе.
— Мы уже обегали столько музеев и церквей!.. Живопись и все прочее — это, конечно, прекрасно, но… Я предпочитаю провести одну ночь в «Даниели». А всем расскажем, что жили там все время. Ладно?
— Ну ты и обманщица, пижонка! Пошли, нам подали нашу ладью.
Он берет ее за руку, и они бегут к причалу. Весело. Допотопный катерок, пыхтя, разворачивается. Они в шутку называют его ладьей, посмеиваясь над итальянской высокопарностью. Ладья Тристана и Изольды, ладья Антония и Клеопатры. Группы туристов идут по набережной. Они спешат, вид у них сосредоточенный. Эти люди заплатили за развлечения и полны решимости получить за свои деньги все сполна. Она поворачивает голову: у гостиницы «Даниели» молодая пара, судя по всему, американцы, садится в глиссер. Лакей в сине-белом полосатом жилете несет их матерчатый сак. Гондольер (соломенная шляпа с развевающейся красной ленточкой, матросский воротник) поправляет желтые подушки на сиденьях. Роскошный глиссер так и сверкает надраенной медью и никелем. Молодые люди удобно располагаются. Обоим лет по тридцать. Оба бронзовые от загара, этакие великолепные животные. Какая свобода в движениях! И эта улыбка! Их одежда сидит так безупречно, что кажется второй кожей, словно они с ней родились и она росла вместе с ними. Нет, в самом деле, такими бывают только американцы… Ну и, конечно, они держат друг друга за руки, как и положено влюбленным.
— Обожаю нашу ладью, — говорит она с чуть наигранной нежностью. — Правда, очень уж демократично — так и отдает оплаченным отпуском, — зато весело.
В Лидо у них «свой» пляж. Как и «своя» ладья, он тоже отдает тем же оплаченным отпуском, и выбрали они его, конечно, не потому, что он им так уж понравился, а по необходимости. Пляж этот примыкает к городскому, бесплатному, и кабинка для переодевания — вполне примитивное сооружение — стоит здесь всего 300 лир в день. До пляжа ходит автобус только каждые 15 минут и к тому же всегда битком набитый. Всегда. Поэтому чаще они идут пешком. Пройти надо с километр вдоль огороженных частных пляжей, все более и более дешевых по мере того, как удаляешься от Эксельсиора, где нежатся на солнце сильные мира сего. «Эта прогулка, — сказал он как-то, — предметный урок экспериментальной социологии: видишь все социальные перегородки внутри христианской демократии».
На полпути она вдруг садится на скамейку. Он присаживается рядом и спрашивает с тревогой:
— Ты устала?
Она отрицательно качает головой. Однако он замечает, что она бледна и у нее круги под глазами.
— Ты что-то чувствуешь? — спрашивает он, и взгляд его скользит по ее талии.
— Нет. Еще рано. Кажется, до начала третьего месяца не чувствуешь ничего.
— Тебя не тошнит?
— Сейчас нет. Я немножко…
Она так и не говорит, что именно она немножко. Она улыбается.
— Просто я берегу себя.
— Интересно, на что оно теперь похоже?
— Комочек желатина наподобие головастика. Мерзость, должно быть, изрядная.
— Когда я думаю о том, что ты… что это вот тут, — он бережно коснулся ее живота. — Я все время об этом думаю.
— Ну, знаешь, ничего тут сверхъестественного нет, — говорит она. — С сотворения мира миллиарды баб… Восхищаться тут особенно нечем.
— Нет, есть чем, если знаешь, что ты ответствен… Я еще не привык к этой мысли.
Она спрашивает, в самом ли деле «это что-то значит для него». Что до нее, то, кроме смутного чувства страха и постоянной боязни тошноты, она пока ничего не испытывает.
— Не очень-то романтично, — заключает она, вставая. И они идут дальше, к самому дальнему пляжу.
— Мы вернемся сюда через несколько лет, — говорит он. — Вот тогда мы совершим наше настоящее свадебное путешествие. Денег будет побольше.
Она искоса глядит на него, и губы ее растягиваются в неопределенной улыбке:
— Ты думаешь?
— Что мы вернемся или что будет больше денег?
— И то и другое.
— Да, думаю. Мы остановимся в отеле «Даниели», в номере «люкс» с анфиладой комнат. А может, снимем для нас двоих целый дворец.
Ее улыбка стала более определенной.
— Договорились. Сегодня же пойдем на Большой канал выбирать дворец. Всегда все лучше делать заблаговременно.
На пляже она ложится на спину и вытягивает руки вдоль тела. «Ты — египетская статуэтка, тебя только что вынули из песка, где ты пролежала три тысячи лет, но время не тронуло тебя». Она небольшого роста, но сложена идеально. Белый купальник удачно оттеняет матовость ее кожи. Он устраивается рядом, но так, чтобы все время любоваться ею. Он не в силах отвести от нее глаз, это ясно. Нетрудно также догадаться, что ему все время хочется целовать ее, как-то невзначай до нее дотронуться. Маленькая египетская богиня, поверженная на песок, она лежит на солнце, не шелохнувшись, но он все время в движении, он ничего не может с собой поделать. Он то украдкой касается ее плеча, бедра или колена, то пригибает голову так, словно склоняется над микроскопом, чтобы разглядеть ее гладкую, бархатистую, нежную кожу. Проходящие мимо мальчишки и девчонки цвета пеклеванного хлеба бросают на них те беглые, но цепкие взгляды латинян, которые за долю секунды схватывают все, оценивают ситуацию и выносят беспощадно точный приговор: молодожены (у обоих обручальные кольца) небогаты, поскольку они здесь, а не там, она красивее его, он более влюблен.
Теперь, встав на колени, он склоняется над ней и втирает ореховое масло в это уже и так отполированное, будто отлитое из бронзы, тело. Он нежно поглаживает ей спину, тихонечко массирует ее. Его движения сладострастно медлительны: процедура эта стала обрядом — словно он бальзамирует умершую или живую девушку, готовя ее к бракосочетанию с богом. Потом он вытирает руки махровым полотенцем. Она переворачивается на живот и сдвигает бретельки лифчика, чтобы плечи загорели ровно. Она просит его передать ей газеты и сигарету. Он поспешно вскакивает, он счастлив, что может хоть чем-то услужить ей, сделать приятное, окружить ее заботой, хоть что-то добавить к ленивому благоденствию этого дня. Она говорит: «Спасибо, дорогой, ты просто прелесть!» Ока листает газету — это художественный еженедельник. Задерживается на странице, посвященной кино и театру.
— Смотри-ка, новый фильм Премингера. Надо пойти, как приедем, это must.[10]
Он улыбается, быть может, из-за этого английского слова, которое она произнесла с милым парижским акцентом; быть может, его позабавила и умилила фривольность маленькой египетской богини, которая скоро станет матерью. Он говорит:
— Да, дорогая, обязательно пойдем.
Себе он купил «Монд». Он хочет быть в курсе всего, что происходит в мире, знать, как разворачиваются военные действия там, где еще бушует война, каковы последние достижения в покорении космоса, насколько остры сейчас расовые конфликты… Каждый день он приносит с собой на пляж и книгу, но ему еще ни разу не удалось ее даже раскрыть — время уходит на купанье (в теплой воде Адриатического моря можно плавать часами), на созерцание жены, на разговоры с ней, на обряды «бальзамирования» и прислуживания (то подать ей сигарету, то газеты, то еще что-нибудь в этом роде) и на глазенье по сторонам, на наблюдение за кипящей вокруг жизнью, неизменной, но вместе с тем постоянно меняющейся.
Вот продавец мороженого, его выкрики «gelati!»[11] напоминают боевой клич, столь воинственны интонации его голоса, и он проходит вперед-назад по пляжу каждые двадцать минут с регулярностью челнока на ткацком станке. Ровно в три часа появляется развязная девчонка, еще совсем подросток, похожая на кузнечика — длинные тонкие ноги и коротенькое туловище; ее всегда сопровождает эскорт из пяти-шести мальчишек, приплясывающих на ходу под звуки транзистора, болтающегося у нее на плече. Не обходится дело и без вечно орущей матроны — «такую мы видели сто раз в фильмах, помнишь «Августовское воскресенье»?». Первые дни их забавляла эта атмосфера средиземноморской комедии, они словно каким-то чудом попали в кадр итальянского неореалистического фильма. Но постепенно все это перестало их забавлять: транзисторы орали чересчур громко, мальчишки были слишком наглы, и весь этот пестрый мирок оказался скорее вульгарным и грубым, чем живописным… Да и без грязной, засаленной бумаги, которая повсюду валялась, тоже можно было бы обойтись.
Когда они возвращаются назад на своей «ладье», он говорит, что не может наглядеться на город, особенно в этот час: Венеция в действительности еще волшебней, еще прекрасней, чем рисовалась в мечтах, чем. представлялась воображению по картинам, книгам, фильмам. И добавляет, как бы извиняясь:
— Каждый вечер я повторяю одно и то же… Ты, верно, считаешь, что я заговариваюсь!
— Вовсе нет, дорогой, я думаю то же, что и ты, — с горячностью возражает она.
— Да, но ты не повторяешь все время одно и то же.
— Ну и что? — прерывает она. — В каждом есть что-то косное. Когда живешь вместе, надо с этим мириться, это несложно. Лучше говорить все, что приходит в голову, зато не чувствовать себя скованным.
— Но я так боюсь тебе наскучить…
— Бедная я, несчастная! — говорит она приглушенным голосом с нарочитым отчаянием. — Я вышла замуж за самого большого идиота на свете!
Они смотрят друг на друга с улыбкой. Она чмокает его в щеку и склоняет голову ему на плечо. Он чуть приоткрывает рот, словно задыхаясь под бременем этого счастья.
— С ума сойти, как я загорела за неделю! — говорит она. — Гляди! — Она протянула ему обнаженную руку. — Я темнее тебя. Ко мне загар лучше пристает.
— Это солнце к тебе пристает, оно в тебя влюбилось.
— Ах, как вы галантны, господин мой муж.
Гостиница, в которой они остановились, точнее pensione, расположена за La Salute. Из окна их номера виден кусочек лагуны с La Guidecca вдали, а если высунуться, то виден даже фасад Le Redentore. Гостиница чистая, относительно тихая и недорогая; но вечером надо не опоздать на последний vaporetto,[12] чтобы переправиться через канал, — брать каждый раз гондолу им явно не по карману. Эта связанность, по ее мнению, портит все удовольствие… «Мы вроде как загородники, вечно озабоченные, как бы не опоздать на последний поезд…»… портит все удовольствие от вечера на площади Святого Марка. Ведь так часто хочется пошататься там подольше, «когда уже почти нет туристов и Венеция принадлежит только нам». Ей хочется также «хоть разок» попозже посидеть в баре «Гарри», она уверена, что после полуночи там можно встретить «интересных людей».
— А кого ты называешь интересными людьми?
— Иностранцев, которые часть года проводят в Венеции. Тех, кто купил здесь дворцы. Южноамериканских миллионеров.
— Ты считаешь, что они интереснее других?
— Еще бы! Богатые, знаменитые люди всегда интересны.
— Но почему, объясни мне?
— Да хотя бы по одному тому, что они богаты и знамениты. Они не как все. Этакие прекрасные чудовища. Не говоря уже о том, что они могут, невзирая на это, оказаться и не менее человечными, чем простые смертные.
Он давно уже обратил внимание на то, что она очень охотно употребляет прилагательное «человечный».
У себя в номере они ложатся на кровать отдохнуть. Это час поцелуев и нежных ласк. Он хотел бы еще долго-долго лежать с ней вот так, это видно, но она мягко, с милой улыбкой высвобождается из его объятий, говорит, что «надо быть благоразумным» и что давно пора одеваться.
Переодевание к обеду — весьма важный момент в их распорядке дня. Вернее, ее переодевание, потому что он, собственно говоря, справляется с этим в два счета. Он вообще охотнее всего пошел бы обедать в том виде, в каком был утром (полотняные брюки и сандалии), но она внушила ему, что куда приятнее переодеться, «обед должен быть праздником», и он покорно влезает в брюки из шерстяной фланели и синюю куртку с серебряными пуговицами; она настаивает и на галстуке. У нее же на этот обряд уходит не меньше часа. Но он не жалуется. Он присутствует на этом ежедневном спектакле, на разыгрывании одной из мистерий женственности… «Туалет Клеопатры» — так называет он это действо, и впрямь в результате его возникает некая экзотическая принцесса, ничуть не похожая на ту простую, без ухищрений, девушку, которую он видел на пляже. Не похожая, но тоже на редкость красивая и удивительно привлекательная. Платье, украшения, волосы, блестящие от лака; но главное, косметика, которая придает глазам, оттененным сине-зелеными веками, миндалевидную форму, а всему ее юному лицу — эффектную неподвижность маски.
Впрочем, изменяется не только ее внешний облик, но и поведение, манера держаться и даже дикция; так, например, каждый вечер он снова поражается той обходительности, с которой его жена обращается с официантами или с хозяином ресторана, когда он подходит к их столику поздороваться. Кажется, что эту совсем особую светскую обходительность она надела вместе со своим коротким «полувечерним» платьем, и обходительность эта стала такой же неотъемлемой частью ее туалета, как, скажем, запах дорогих духов. Он был в восторге от ее умения подать себя. В первый же вечер он сделал ей на этот счет комплимент: «Знаешь, я восхищен: с ума сойти, до чего ты элегантна! Я горжусь тобой!»
— Собственно говоря, ты прав, — говорит она, когда они садятся за столик. — Я предпочитаю нашу тратторию великолепию «Даниели». Здесь хоть все подлинное. И обстановка, и еда без туфты.
Она виновато прикусывает губу и смеется.
— Ой, прости, дорогой! Забыла, что ты не любишь этого слова.
— Да говори его себе на здоровье!
— Нет, нет. Не знаю, право, почему ты его не любишь, но, раз так, я его навсегда исключу из обихода… Посмотрим, что сегодня в меню.
Она долго изучает меню с видом знатока и все колеблется, что взять, хотя выбор не так уж велик и она уже успела перепробовать все блюда.
— Ну что, возьмем scampi?[13] Или лучше scallopine?[14] А может, мне остановиться на lasagne?..[15] Да, решено, я буду есть lasagne. Это забавно.
Он все еще не перестает удивляться ее способности находить «забавными» вещи, к которым на первый взгляд это определение совершенно не подходит, потому что они совсем из другой области. Когда речь идет о еде, то естественней назвать ее вкусной, а произведение искусства прекрасным.
— Дорогая, ты всегда поражаешь меня неожиданностью своих определений, — говорит он весело. — По-твоему, lasagne забавны?
— Ну да, их забавно есть. Не разберешь, что это — овощи или мясо…
— Удивляюсь, как это ты еще не сказала, что забавны La Salute или площадь Святого Марка.
— Что ж, и они забавны в известном смысле. Все зависит от точки зрения. Для марсианина площадь Святого Марка должна быть безумно забавной — ну что, съел?
— Но ты же не марсианка.
— Конечно, дорогой. Из нас двоих скорее ты марсианин.
И они с нежностью посмотрели друг на друга. Ее глаза мерцают, как самоцветы, должно быть, из-за сине-зеленых век… Он шепчет:
— Слижу я горькую слезу, разбавленную сладким гримом.
Она изображает испуг:
— У меня потекли ресницы! Какой ужас!
— Это цитата.
— Точно. Откуда это?
— Маллармэ.
— Сколько стихов ты знаешь… Никогда бы не подумала. Ты ведь занимаешься наукой.
— Так мало.
— Правда, дорогой. От ученого у тебя одна рассеянность. Когда уж ты наконец изобретешь порох? А вот и Марио.
К ним подходит хозяин, чтобы самолично взять заказ. Даже в таком дешевом ресторанчике это знак особого внимания. Сеньор Марио всячески демонстрирует свою симпатию к этой молодой французской паре «in viaggi di nozze».[16] Он делает вид, будто всерьез флиртует с молодой дамой, оба дурачатся, не скупясь на соответственные жесты и мимику, и получают полное удовольствие. Она по-ребячьи радуется этой нелепой игре, ведет себя как принцесса, которой удалось вырваться из тисков этикета!
— Обожаю Марио, — говорит она, когда хозяин направился к другому столику. — Он душка.
— По-моему, он позволяет себе слишком много. Ты не считаешь?
— Только попробуй сказать, что ты ревнуешь.
— Пожалуй, немножко.
— Какая прелесть!
— Мне вдруг показалось, что все это уже однажды было.
— Было? Предатель! Ты ездил в Венецию с другой? Нет? Клянись, что этого не было.
— Клянусь! Клянусь, что этого не было, потому что этого не могло быть никогда! Провалиться мне на этом месте, если вру!
— Значит, ты водил какую-то девчонку в итальянский ресторан в Париже. Говори, кого?
— Нет, я никого не водил! Скорее это кадр из фильма.
— Что?
— Мне кажется… Должно быть, я видел в кино такую сцену: влюбленная пара в ресторане, и хозяин все время демонстративно ухаживает за дамой…
Она опускает глаза и несколько секунд глядит на скатерть; кончиками пальцев она катает крошку хлеба возле тарелки.
— Ничего тут такого нет, — добавляет он, помолчав. — Кино теперь снимают про все.
В ресторан входит уличный певец. Он запевает «Torna Sorriento»,[17] аккомпанируя себе на мандолине, и пробирается между столиками. Вот он уже стоит возле нее. Он поет только для нее, словно это серенада. Муж стискивает пальцы, он изо всех сил старается сохранить на лице улыбку, но левый уголок его губ подергивается, как от нервного тика. Ему явно неприятно, что их троица привлекает всеобщее внимание.
Только некоторое время спустя, уже на террасе кафе «Флориан», он успокаивается: никто больше не обращает на них внимания, они уже не актеры, а зрители. Спектакль, который они пришли смотреть, — это толчея иностранных туристов на площади. Она не устает (уверяет она) смотреть на это «непрерывное кино». Иногда, правда, кажется, что она педалирует, демонстрируя эту свою увлеченность, играет ею, словно веером, но он готов участвовать в этой игре: ничего нет приятнее (он говорил ей это уже несколько раз, как бы желая подчеркнуть их согласие во всем), чем вместе смеяться над одним и тем же. Помимо близости, больше всего роднит людей смех… Минуты, когда их обоих вдруг охватывало неудержимое веселье, были, бесспорно, лучшими за все путешествие.
— До чего эти люди омерзительны, — говорит она (сегодня зрелище толпы на площади забавляло ее недолго). — Во всяком случае, большинство. Летом не стоит сюда ездить.
— А где летом не встретишь туристов? Разве что на Огненной Земле или в Гренландии.
— Ты только погляди на них! Какие уроды! Надо бы запретить людям с такими рожами ездить в места вроде Венеции.
— Подлинный интеллектуал, да еще левых убеждений…
— Прежде всего, я не считаю себя интеллектуалкой. Потом левые убеждения вовсе не обязывают проводить жизнь в обществе всякой шушеры.
— Ты их считаешь шушерой?
— Еще бы! И французы хуже всех. Ты видел, как сегодня утром группа молодых обормотов пела «Прощай, до свидания!» перед Святым Марком?
Его передернуло от грубого слова: он не любит, когда она так выражается. Как-то раз он очень деликатно сказал ей об этом. Она тогда ответила: «Все девчонки теперь так говорят… Такова эпоха. И мы не святоши».
— Это были ребята из «Молодежного турклуба» или что-то в этом роде.
— Ну и что с того? Из-за них всю эту красоту хочется послать к чертовой матери… После паузы она говорит нервно:
— Пойдем в бар «Гарри» — переменим обстановку.
Он помрачнел. Быть может, его пугали эти резкие перепады настроения, эта внезапная депрессия.
В баре «Гарри» пусто, только трое парней лет по двадцати сидят на табуретах у стойки. Одеты они ультрамодно. Парни, видно, ждут кого-то и не знают, как убить время.
— Здесь лучше, — говорит она с удовлетворением. — На этих хоть смотреть не противно.
Она заказывает виски. А парни преспокойно разглядывают ее, нисколько не смущаясь присутствием мужа.
— Им, верно, здорово скучно, — говорит он тихо.
— Нет клиентуры, — отвечает она тоже шепотом.
— Какой клиентуры?
— Дорогой, ты что, с неба свалился?
— Ты думаешь, что… пожилые дамы?
— Или господа. Такие типы, как правило, «двустволка».
Он засмеялся.
— Смешно!
— Ты не знал этого слова?
— Нет. Впервые слышу.
— Клянусь, иногда я просто недоумеваю, откуда ты такой взялся. Словно с луны свалился.
— Зато ты чересчур в курсе всего. Подозрительно.
Они опять смотрят друг на друга и улыбаются.
Тучи рассеялись. Это видно по ряду признаков, прежде всего по тому, как снова изменилось ее настроение. Она вновь обрела потускневшую было привлекательность. Она оживленно поддерживает разговор, ее лицо то и дело освещает «ослепительная» улыбка. И больше она ни разу, ни единого раза не взглянула на тех трех типов у стойки.
В номере, в полночь, ее оживление снова меркнет.
— Какая программа на завтра?
— Санта Элвизе, церковь, где два Тьеполо. А заодно осмотрим дворец Лаббиа — он неподалеку.
— А вообще, сколько в Венеции церквей? Нам еще много осталось?
Так как он молчит, она встает, подходит к нему и целует его в губы.
— Это не упрек, дорогой. Ты потрясный гид. Благодаря тебе я столько всего узнала! Но мы уже обегали такую прорву церквей. Я просто немного устала.
— Мы посмотрим Санта Элвизе в другой раз, дорогая. Или вообще не посмотрим. Прости меня.
— Нет, это я должна просить у тебя прощения. Ты не сердишься?
— Ну что ты! Я понимаю, что ты устала. Я должен был сам об этом подумать.
Она садится на край кровати.
— Дай сигаретку. Мне еще неохота спать. А тебе?
— Мне тоже.
Он прикуривает и сует ей в рот зажженную сигарету. Садится рядом с ней. Обнимает ее.
— Как глупо, — говорит она, — что я не догадалась попросить Ариану дать мне письмо к ее друзьям. У нее здесь есть друзья. Люди с положением. Она называла мне их фамилию, но я забыла, а написать ей уже поздно. С темпами итальянской почты ответ от нее придет, когда нас уже здесь не будет.
— Ты соскучилась по обществу?
Он склонил голову ей на плечо, держит ее руку в своих и то и дело подносит к губам. Это как игра.
— Мы никого не видим, — отвечает она с напряженной улыбкой, — вот уже целую неделю.
— Но мы же в свадеб…
— Я тебе скажу, — говорит она, желая внести ясность. — Видеть я никого не хочу, но мне охота пойти к кому-нибудь на коктейль. Музыка… Знаешь, особая атмосфера, немного виски…
Он уже не подносит ее руку к губам. Молчание. Она тушит в пепельнице недокуренную сигарету. Она смотрит прямо перед собой.
— Что с тобой? — спрашивает она глухим голосом.
— Ничего.
— Нет, что-то есть. Это из-за того, что я сейчас сказала? Ты считаешь, мне не должно хотеться пойти на коктейль?
— Нет, уверяю тебя…
— Я сразу чую, когда что-то не так. От меня ты ничего не утаишь.
Она поворачивается к нему и покрывает его лицо быстрыми поцелуями.
— Болван ты мой дорогой! Боишься, что я скучаю, ведь верно? Я в жизни не была так счастлива, как теперь. Ты мне веришь? Скажи, что веришь. Поклянись!
Они долго целуются. Он прижимает ее к себе. Он закрывает глаза. Вид у него страдальческий. Спустя минуту или две она тихонько высвобождается из его объятий. Слышно, как в соседней комнате кто-то зашевелился, недовольно заворчал.
— Ну вот, этого типа мы явно разбудили, — шепчет она. — С ума сойти, до чего же рано ложатся в этом заведении! А перегородочки тонюсенькие! Скажи, тебе хочется спать?
Он снова ее обнимает.
— Мне хочется курить и разговаривать, — говорит она и вновь высвобождается из его объятий, на этот раз чтобы взять со стола сигарету. Потом ложится на спину рядом с ним. Пепельницу ставит себе на живот. Затягивается и пускает струйку дыма.
— Как только вернемся в Париж, надо будет искать квартиру, — говорит она. — На помощь Арианы я особенно не рассчитываю.
Он не спешит ей ответить, но она тормошит его, и он вяло говорит, что да, как только они вернутся, он займется поисками жилья.
— Не жилья, дорогой, — поправляет она, — а отдельной квартиры со всеми удобствами. Ведь есть новостройки с коридорной системой и общими уборными на этаже. Ты разве не знал?
— Нет, не знал.
Потом она говорит, что ей неохота жить у стариков, ни у своих, ни у его. Конечно, и те и другие «просто прелесть какие люди», но пропасть между поколениями в наш век не преодолеешь. Нет, они снимут меблированную двухкомнатную квартирку со всеми удобствами где-нибудь в приличном районе. Это стоит примерно восемьсот новых франков в месяц. Да, сперва им придется удовлетвориться двухкомнатной квартирой. А потом, когда у него будет нормальный оклад…
— Кстати, предложение «Юниверсал моторс» еще не отпало? Тебе непременно надо туда устроиться. Ведь, в конце концов, у тебя квалификация куда выше, чем у Шарля, а он зарабатывает сорок тысяч в месяц. Почему бы тебе не получать столько же? У него ведь даже нет диплома инженера.
— Но у него зато коммерческое образование.
— Неважно, им нужны инженеры. Они ведь сами предложили тебе…
Она размечталась о будущем.
— А мне надо будет пристроиться в какую-нибудь газету.
Или на радио. У нее, говорит она, очень «микрофонный» голос. Хотя журналистика, пожалуй, больше подходит. Он ласково напоминает ей, что у нее уже двухмесячная беременность и что скоро она, возможно, не сможет работать вне дома. Нет, она с ним не согласна. В наш век (говорит она) женщины вкалывают до самых родов. Она вовсе не намерена запереться в меблирашке на семь месяцев, торчать на кухне да шить приданое. Она слишком активна по натуре, чтобы вести такую затворническую жизнь. Ей во что бы то ни стало надо быть при деле.
— При каком деле?
— Ни при каком. Вообще при деле. Участвовать в жизни. Во всем, что происходит. Я хочу быть при деле. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Наконец она согласилась, что пора спать, но этому предшествовала ежедневная церемония вечернего туалета, обряд приготовления к ночи. Обычно он просматривал газеты, ожидая, когда она вернется и он сможет пойти в ванную. Но сегодня, вместо того чтобы взяться за чтение, он лежит на спине, подложив ладони под затылок, и глядит в потолок. Тишину нарушают сперва только бульканье льющейся воды да непрекращающееся гуденье в водопроводных трубах. Потом сосед за стеной начинает вертеться на кровати и снова что-то бормочет во сне.
Свет погашен; они уже больше часа в постели, но вдруг она вновь зажигает лампу у изголовья. Она лежит голая. Он щурится и моргает от света. Он улыбается. Он тоже голый. Несколько секунд они молча смотрят друг на друга.
— Ты счастлив, дорогой? — спрашивает она шепотом.
Вместо ответа он тесно прижимается к ней, вдыхает ее запах, словно свежий утренний воздух, утыкается в нее лицом. Она высвобождает руку и гладит его затылок.
— Видишь, Жиль, все хорошо.
— Я знаю…
У него хрипловатый мальчишеский голос.
— Но тебя что-то огорчило сегодня? Признайся.
— Ничего. Пустяки.
— Нет, я заметила. Раз или даже два. Правда? Я, наверно, сказала что-то, что тебя задело.
— Нет, честное слово…
— Нет, да! Вот, например, насчет друзей Арианы. Когда я пожалела, что мы не взяли их адреса. Но, знаешь, я ведь это сказала просто так. На самом деле мне никого не хочется видеть. Ты мне веришь, Жиль, дорогой?
Он еще крепче обнимает ее и несколько раз кивает головой, как ребенок, когда ему надо сказать «да». Она гасит свет.
Мне кажется, что вот именно с этого дня все и началось. С того самого дня в Венеции, когда она сказала, что ей хотелось бы провести хоть одну ночь в «Даниели», чтобы почувствовать себя богатой. Да, все началось с того дня. Во всяком случае, так мне это кажется теперь, пять лет спустя. Конечно, и до этого у нас бывали размолвки, случалось, пробегала тень. Например, когда я познакомил ее со своими и потом всякий раз, когда она приходила к нам домой одна или вместе с родителями. Ту некоторую затрудненность общения, которая возникла у нее с моими стариками, я приписывал их застенчивости, их старомодному прямодушию и обычному непониманию, существующему между поколениями. И нельзя сказать, чтобы я ошибался: это факт, что все молодые, все мои ровесники, которых я знаю, которых вижу вокруг себя, с трудом общаются со старшими. Пожилые люди удручают их, действуют им на нервы, наводят на них тоску. Я говорил себе: «Она как все молодые, она полностью принадлежит своему времени. Мои родители тяготят ее не сами по себе, а потому, что они люди другой породы, той, с которой она не хочет знаться, — породы стариков». Еще во времена нашей помолвки нам случалось ссориться по пустякам. Я думал: «Любовные ссоры — у кого их не было». И наши примирения бывали такими сладостными, что стоило нарочно ссориться ради счастья кинуться потом друг к другу в объятья. Правда, и в день свадьбы… Ясно, всем, конечно, ясно, какое испытание для девушки эта церемония, церемония, во многом определяющая всю ее дальнейшую жизнь и т. д. Но в том-то и дело, что Вероника, несмотря на белое платье и фату, не была «девушкой» в том смысле, как это принято понимать. У нас уже не было тайн друг от друга, и тем самым не было причины для страха (который, говорят, охватывает новобрачных, не имеющих опыта, хотя непонятно, почему ими должен владеть именно страх, а не радостное ожидание). Однако остается волнение, вполне понятное, когда приходится играть главную роль в маленькой социальной комедии, где все регламентировано традицией. Кстати, я был в полном восторге от того, как превосходно сыграла Вероника свою роль — она была словно опытная профессиональная актриса, которая бдительно следит за ходом представления и в случае нужды может заменить режиссера. Ее родители, мои, ее подруги и друзья — все по сравнению с ней выглядели жалкими любителями. Не говоря уже обо мне самом, которого такого рода действо ввергает в оцепенение, сходное с параличом. Но Вероника с таким искусством сочетала в себе трепет с организаторским талантом и девственную скромность с авторитарностью распорядителя, что я мог не тревожиться насчет нашего будущего и заранее считать, что, имея такую жену, я буду как за каменной стеной. Она наверняка возьмет руль в свои надежные руки и доблестно поведет наш корабль, минуя опасные рифы, по бушующим волнам житейского моря. Я искажаю факты, потому что смотрю на них с дистанции в пять лет, уже зная то, что знаю, что мне пришлось узнать за эти годы. А тогда, в день нашей свадьбы, мне кажется, я просто ошалел от восхищения. Я все твердил себе, что Вероника во всех отношениях куда взрослее меня и как мне крупно повезло, что она меня любит, а она меня действительно любила, в этом я не мог сомневаться, иначе вообще ни в чем нельзя быть уверенным в этом мире. К моему восхищению прибавлялось еще одно чувство, которое я назвал бы тогда уважением, если бы у меня хватило ума разобраться в том, что я испытывал, но теперь мне сдается, что чувство это скорее походило на страх. Да, она, видимо, внушала мне какой-то смутный страх. Но страх этот был сбалансирован нежно и тайно хранимыми в памяти картинами нашей близости, где роли были распределены как должно, и поэтому я мог тешить себя иллюзией, будто я хозяин положения… Итак, в день нашей свадьбы все шло почти как по маслу главным образом благодаря Веронике, ее удивительному искусству всем руководить, ни на секунду не переставая при этом быть скромной и прилично случаю взволнованной невестой. Да, все шло почти как по маслу, почти так, как обычно представляют себе «прекрасную» свадьбу в нашей среде — скажем, в среде просвещенных, свободомыслящих обывателей, у которых есть четкое представление о том, как все это должно происходить, одним словом, у обывателей, ограниченных в средствах, но не пахнущих нафталином. Однако следует признать, что высшего шика не было. Что до моих — семья у нас скромная, безо всяких претензий, — то они были всем довольны, даже слегка подавлены суматошной пышностью церемонии. У ее же родни, у которой гонора куда больше, я засек несколько чуть заметных кисловатых улыбок. Денежные траты, потребовавшие от обеих семей предельного напряжения, были нацелены главным образом на туалет и драгоценности невесты. Платье было сшито достаточно знаменитым портным. Фотография Вероники могла бы украсить обложку любого женского журнала ценою в полтора франка, а может быть, даже — чем черт не шутит, — и «Вог» или «Вотр ботэ».[18] А это значит… Мы из кожи вон лезли. Обе семьи выложились до предела… Видит бог, все могло быть и хуже. Тучками, омрачившими в этот день небосвод, были решительно неудавшееся рагу из куропаток и тетя Мирей. Моя тетя Мирей. Вот уже больше шестидесяти лет она — родная сестра моего отца и больше двадцати — крест нашей семьи. Тетя Мирей — девица, и теперь уже мало шансов, что она изменит свое семейное положение. Ее вкус по части одежды вызывал у нас в семье жаркие споры. В свадебном кортеже она привлекала всеобщее внимание, потому что была в немыслимом оранжевом платье с воланами, которое делало ее невероятно похожей на гигантского лангуста. Увидев тетю Мирей, Вероника побледнела как полотно. Их отношения и без того были натянутыми. А к концу обеда, когда тетя Мирей под действием сотерна предалась необузданному веселью, ситуация стала просто катастрофической. Ее «серебристый» смех гремел, заглушая разговоры за столом, а несколько раз звучал столь гомерически, что все общество едва не замолкло. Я видел, каким убийственным огнем вспыхивали глаза Вероники. Меня словно пытали на дыбе. Думаю, что моих родителей тоже. И все-таки ожидаемой катастрофы не произошло, хотя готов биться об заклад, что мы ходили по самому краю пропасти. И только после того, как обед был закончен и молодые гости предложили «закатиться» куда-нибудь на вечер и настояли, чтобы мы, Вероника и я, пошли вместе с ними, благо наш поезд уходил только в 23 часа 30 минут, — только тогда Вероника сорвалась. Впрочем, ничто этого не предвещало. Мы вышли на улицу — человек шесть более или менее молодых людей. Началась обычная бодяга: не знали, куда идти, ни на одном кабаке не могли остановиться, и все эти переговоры велись искусственно-оживленным тоном, еще больше подчеркнутым идиотскими шуточками… И вдруг Вероника расплакалась. Это длилось недолго — несколько раз всхлипнула и тут же взяла себя в руки. Девушки захлопотали вокруг нее, я же сделал то, что от меня все ждали: обнял «мою жену» за плечи и стал шепотом ее успокаивать. Эту маленькую вспышку объяснили нервозностью и усталостью, напряжением этого дня. Однако я подозревал (собственно говоря, я был в этом уверен), что причиной слез была не усталость, а горечь: несмотря на дорогое платье от знаменитого портного, весь этот день был для Вероники полон разочарований: не слишком удавшийся обед, недостаточно элегантные подружки, не очень-то представительные мои родители и несносная тетя Мирей… На очень короткое время, быть может, на несколько секунд, я вдруг совсем разлюбил Веронику. Я обнимал ее за плечи, шептал ей на ухо нежные слова, но я ее не любил. Мне даже кажется, что, если бы я определил словами чувство, которое овладело мной в те несколько секунд, я сказал бы себе: «Какого черта я торчу здесь рядом с этой психопаткой? Чего ей еще надо? Какое она имеет право презирать мою семью? Что это за чужая девица, с которой я связал свою жизнь?» Но, само собой разумеется, ничего этого я себе тогда не сказал. Волна обиды и отчуждения, хлынувшая из самой глубины сердца, тотчас откатила. А вечером в поезде (мы пошли на дикий расход и ехали в двухместном купе спального вагона) мы были очень счастливы: радость, которую мы доставляли друг другу, еще не иссякла, и перед ней все остальное отступало.
В тот вечер в Венеции, когда хозяин траттории сам принимал у нас заказ, я на какой-то миг снова перестал любить Веронику. Второй раз с тех пор, как я сказал ей: «Я люблю тебя», я переставал ее любить, охваченный тем же внутренним протестом, что и тогда, на улице, после свадебного обеда, хотя и при совсем других обстоятельствах. Только тогда она, видимо, этого не заметила.
Я не очень ловок в отношениях с людьми. Я не из тех, кто с улыбочкой минует острые углы. Быть может, это придет со временем. Требования жизни и опыт помогут мне в конце концов обрести это умение приноравливаться, эту обходительность, которые так восхищают меня в моих современниках. В двадцать три года, когда я встретил Веронику, я был до странности лишен этих качеств. Ей очень не повезло, что из всех ребят моего возраста она встретила именно меня. Но я думаю, что в жизни каждого случаются такие нелепые ошибки. Ей следовало бы встретить кого-нибудь вроде Шарля — парня, может, и недалекого, но духовно и физически полностью отвечающего стереотипу времени: атлетическая фигура и мощная челюсть. Таких теперь так охотно фотографируют для рекламы крепких напитков и последних моделей автомобилей. «Человек, шагающий в ногу с эпохой, пьет только коньяк «Бонето», — или: «Такой молодой и уже генеральный директор!» — «Еще бы! И вот почему: Жерар всегда всюду приезжает первым в своем роскошном…» И далее следует марка машины. От такого типа никогда не услышишь ни одной оригинальной мысли, ничего личного, но откровенной глупости он тоже не брякнет. Он просто будет пересказывать то, что вычитал в двух-трех ходких еженедельниках, популярных в среде просвещенных буржуа. Я так и слышу его разглагольствования — хорошо поставленный голос, металлический тембр, и эти интонации, которые тотчас вызывают в памяти образ изысканных и мрачных улиц в районе Пасси или парка Монсо. Если говорят, к примеру, об Алжире, он скажет: «Вот как мы должны были поступить», — или, касаясь Европейского содружества наций, изречет: «Позиция, которую мы занимаем в «Общем рынке»…» — словно он воплощает в себе и Францию и будущее нации. Он ведет себя как завсегдатай в самых шикарных ресторанах. С видом знатока он дегустирует вино и небрежным кивком дает понять метрдотелю, стоящему в позе почтительного ожидания (внешне почтительного), что это местное вино вполне приемлемо. Он отлично разбирается в сортах виски, в сигарах и, конечно, в автомобилях. Зато он абсолютно не понимает смешного, в его словах нет даже намека на иронию, такие вот лбы начисто лишены чувства юмора, иначе они не были бы тем, что они есть. Но у него имеется в запасе, поскольку это модно, репертуар мрачных анекдотов, абсолютно не смешных, макабрических и уныло-злобных. Он расскажет, допустим, о маленьком мальчике, который просит отца повести его на каток. А отец ему отвечает: «Дурак, куда тебе кататься на коньках, у тебя же ноги отрезаны по самую задницу». Услышав такой анекдотец, он не рассмеется, а изречет замогильным голосом с серьезной миной гробовщика: «Смешно-о-о», удлиняя гласную в конце слова. А если бы он был чуть-чуть поинтеллигентней (такие тоже встречаются среди молодой поросли буржуазно-технократических джунглей, где самый отпетый конформизм трусливо маскируется под анархизм, чисто словесный, конечно, и вполне безобидный), он сказал бы: «Этот анекдот разом перечеркивает все священные табу. Осмеяно решительно все — и детство, и увечье, и родительская любовь!..» Меня такие типы умиляют… Бедняги, какие усилия приходится им ежеминутно тратить, чтобы не ударить лицом в грязь. Да, в самом деле, достоинство западного человека, представителя белой расы, на которое ныне так посягают, нашло себе убежище в этом архетипе молодого, элегантного французского буржуа, оперативного и удачливого, да еще непременно с легким креном влево.
Я влюбился в Веронику с первого взгляда. И не только потому, что она была красивой — разве влюбляешься в красоту? Просто к тому времени я уже созрел для любви. Я хотел любить. Она подвернулась мне в самый благоприятный момент. В другой день я мог бы встретить ее и даже не обратить внимания или, во всяком случае, не испытать при этом ничего, кроме обычного мимолетного волнения, которое охватывает всякий раз, когда видишь на улице изящный силуэт или приятное лицо. Случай свел нас как-то зимним вечером во дворце Шайо на концерте «Музыкальной молодежи». В тот год я вместе с двумя-тремя приятелями посещал эти концерты. В антракте нас познакомили, назвали только имена. Вероника, Жиль. Мы сразу перешли на «ты». В нашем маленьком суровом мирке, где все были «товарищами», друг другу говорили только «ты». Мне не очень понравилось ее имя, оно показалось мне вычурным и фальшиво-изысканным. Впрочем, оно ей и не подходило. Имя Вероника как-то связано с представлением о томности тридцатых годов прошлого века или с гривуазным кокетством эпохи Второй империи. Моя же Вероника не была ни томной, ни манерной. Это была современная девушка, очень в себе уверенная, может быть, даже излишне раскованная, но ее свободные манеры были в пределах хорошего вкуса. Она говорила резко, глядела собеседнику прямо в зрачки, смеялась, пожалуй, чересчур громко и курила, как мальчишка, «Голуаз».[19] Не знаю, что именно покорило меня. Может быть, ее голос, какие-то неожиданные, интригующие интонации (которыми Вероника, как я потом обнаружил, прекрасно владела), хрипловатый тембр, удивительно красивый и завораживающий. Большой жадный рот, смягченный трогательными ямочками в углах губ. Одним словом, я тут же остро захотел ей понравиться. Повторяю, я готов был влюбиться в первую встречную девчонку, которой я пришелся бы по душе, лишь бы она хоть в какой-то мере внешне соответствовала тому типу, который меня волновал. А Вероника ему соответствовала, да еще как! Едва нас познакомили, как она вовсе перестала обращать внимание на всех остальных и сосредоточилась исключительно на мне. Эта откровенность привела меня в восторг… С тем же успехом она могла бы меня и насторожить. Но я уже отметил у своих сверстников, и девушек и ребят, удивительную свободу в выражении своих симпатий и антипатий. Да и я сам в этом отношении не обременял себя особым деликатничаньем. К тому же наш моральный кодекс настоятельно предписывал нам непосредственность, отвращение к лицемерию и накладывал запрет на ложь во имя вежливости. Мы даже кичились друг перед другом нарочитой грубостью, которую, впрочем, старшее поколение приветствовало в нас, словно добродетель. Короче говоря, Вероника в первую же нашу встречу дала мне понять, что я ей не безразличен. Я загорелся. Все решилось в тот самый вечер. Мы отдались нашей любви с неистовством и безрассудством, равно неискушенные в том, в чем большинство наших сверстников уже давным-давно преуспело. Впрочем, я все равно бы не мог перенять их тривиальный опыт. Я всецело отдавался порывам… И все же в один прекрасный день (он не заставил себя долго ждать) мне пришлось спуститься на землю. Вероника сказала мне, причем без особого волнения и тревоги, что она скорее всего беременна. Это известие сперва ошеломило меня, а потом, почти без перехода, меня охватила безумная радость. В первый миг мне показалось, что произошла какая-то нелепость чуть ли не непристойного свойства. Минуту спустя я уже не помнил себя от счастья. И тут же заговорил о женитьбе.
Мои родители приняли это с удивительным благодушием. Для них, как и для меня, не было и тени сомнения: я женюсь на ней, вот и все. В нашем доме никогда не заводили разговоров о нравственности, потому что нравственность подразумевалась сама собой. Без всяких обсуждений каждому было ясно, что хорошо и что плохо, и выбор, конечно, был всегда однозначным.
Вероника же, напротив, натолкнулась в своей семье на большие трудности. Интеллигентность и прогрессивность взглядов, присущая ее домашним, иногда странным образом давала сбой. Конечно, будь я из числа «молодых административных кадров», все пошло бы по-другому: ложный шаг их дочери был бы искуплен сладостно современным смыслом слов «продвижение по службе». Но я не был из числа «молодых административных кадров».
Я тогда еще не отдавал себе отчета в том, до какой степени Вероника дочь своих родителей. Я осознал это только в Венеции, когда она призналась в жгучем желании провести хоть одну ночь в «Даниели». Не в первый раз она не скрывала своей неудовлетворенности чем-либо, «обсчитанности», по выражению ее подруги Арианы («Я почувствовала себя обсчитанной», — говорила Ариана, когда хотела сказать, что ее что-то разочаровало). И прежде я не раз имел случай убедиться, что Вероника любит деньги, роскошь, хочет блистать в обществе. Но меня это нимало не огорчало. Я считал это чертой юности, которая в дальнейшем, под гнетом ответственности, наваливающейся на человека в зрелом возрасте, непременно сгладится. «Она просто избалованная девочка». И еще — как бы это выразить? — она сама казалась мне чем-то вроде предмета роскоши: ее красота, манеры, одежда — на всем было как бы клеймо качества, которым я гордился. Да и как я мог упрекнуть ее в том, что она была такой, какой была, раз именно это меня, по сути дела, и восхищало в ней. К тому же я лениво надеялся, что со временем смогу раздобыть для этой драгоценности достойную оправу. Придется только запастись терпением, но мы молоды и влюблены друг в друга, мы сумеем подождать. Однако в тот день в Венеции я впервые испугался. Страх этот был едва осознанный, и я всеми силами пытался подавить его в себе. Стенания Вероники по поводу того, что мы остановились не в «Даниели», были, видимо, первым пробившимся наверх родничком из огромного подспудного озера. То ли внутреннее давление достигло тогда критического предела, то ли ослабли пласты сопротивления, но так или иначе на поверхности зажурчали слабые струйки и других фраз — этакие крошечные фонтанчики, в которых прорывались какие-то сожаления, желания, обиды: почему мы купаемся на самом дешевом пляже, а не на тех, что предназначены для богатых туристов? Почему мы не знакомы с каким-нибудь богатым иностранцем, владельцем палаццо? Почему так тонки стены нашего номера? Почему мы должны возвращаться в наш пансион до полуночи? И дело было не только в словах. Взгляд тоже вдруг становился обвиняющим. Например, взгляд, которым она окидывала мою одежду. Еще до свадьбы Вероника, подтрунивая надо мной, как бы в шутку сказала, что я далеко не эталон элегантности. Чтобы смягчить обидность подобных замечаний, сказанных, правда, милым тоном, она делала вид, будто ей симпатична моя «богемистость», как она это называла. «Пора мне за тебя взяться», — говорила она, или еще: «Ты настоящий парень, тебе неважно, что на тебе надето. Не то что эти пижоны, которые кокетливей любой девчонки». Но она явно хотела, чтобы я был одет получше. На другой день после приезда в Венецию я надел новый костюм, который купил специально для нашего путешествия. Вероника этого костюма еще не видела и сразу же окинула его ледяным оценивающим взглядом: «Откуда он?» Я назвал магазин. Она криво усмехнулась: «Ясно. Бедненький мой Жиль. К счастью, теперь я сама буду покупать тебе костюмы. Но скажи, дорогой, неужели у тебя никогда не было товарища, с которым ты мог бы посоветоваться на этот счет?» Это было, насколько мне помнится, первое маленькое унижение, которое я вытерпел от нее, хотя она отнюдь не хотела меня обидеть. За первым последовало много других, куда более чувствительных. Но Вероника не была ни грубой, ни черствой. Она почувствовала, что больно задела меня, и весь вечер восхитительно старалась как-нибудь это загладить. Я обязан моему злосчастному костюму чудесными минутами.
Я заметил также, что она всегда как бы играет роль. Я хочу сказать, что она все время что-то изображает то ли для себя самой, то ли для других (а скорее всего и то и другое вместе). Даже когда мы бывали только вдвоем. А в Венеции мы все время бывали только вдвоем. Например, вечером того самого дня произошли два незначительных эпизода. Сперва в ресторане, а потом в баре «Гарри». Мне показалось, что она ведет себя неестественно, разыгрывает какой-то спектакль, а может быть, просто привлекает к себе внимание. Помнится, я даже отметил это. Я сказал, что наш обед напоминает мне кадр из какого-то кинофильма. Она смутилась. Я попал в точку: она и в самом деле словно видела себя на экране. А позже, в баре «Гарри», она оживленно болтала, смеялась и все прочее — для публики. Это было очевидно. А публика состояла из троих сутенеров. Для них, для этих подонков, она изображала прелестную иностранку, этакую ультрасовременную диву, завсегдатая космополитических баров. «Ладно! — сказал я себе. — Она как ребенок, это все издержки возраста, а может быть, и социального происхождения. Это пройдет». И еще: «Она кокетка. Были бы зрители, а кто, ей безразлично. Это, должно быть, лежит в самой природе вечно женственного». Но все же у меня стало тревожно на душе, я как-то растерялся. Почему она играет, даже когда нет публики? Я мучительно топтался вокруг да около истины, которую сумел сформулировать лишь много времени спустя: она играла, чтобы обмануть себя, чтобы заглушить свое разочарование, чтобы развеять скуку.
Разочарование оттого, что все оказалось совсем не так, как она надеялась или мечтала. Это я учуял сразу, не успели мы переступить порог пансиона возле La Salute. Один мой приятель порекомендовал мне этот пансион. Слишком бурный восторг Вероники по поводу «живописности», «очарования», «романтичности» пансиона «Рафаэли» наверняка встревожил бы меня, если б я не хотел так же горячо, как она, уверить себя, что все к лучшему в нашем самом удачном из всех возможных свадебном путешествии. До чего же легко себя обманываешь! По правде говоря, когда Вероника, войдя в наш номер, вдруг словно окаменела, прежде чем с новой силой начать восторгаться и восхищаться, на меня на какой-то миг снизошло прозренье… Но справедливость требует признать, что все обстояло не так уж плохо, даже наоборот. Счастье физической близости снимало все проблемы Когда спускалась ночь, тени дня отступали, теряли реальность.
А тени были, были бесспорно. Например, вот такая… Во время нашей короткой помолвки мне казалось, что Вероника тонко чувствует искусство. Мне это нравилось. Но в Венеции я очень скоро обнаружил, что ее художественное восприятие, наоборот, крайне поверхностно: дань приличию, а не настоятельная внутренняя потребность, не склонность, не радость. Интерес к живописи — признак хорошего воспитания, показатель того, что ты принадлежишь к определенному классу, некое обязательное требование своей социальной или возрастной группы, точно так же, как посещение концертов «Музыкальной молодежи», киноклуба при Синематеке или любой премьеры ТНП, где должно аплодировать до изнеможения… Так подобает вести себя молодому просвещенному французу образца шестидесятых годов. Мне следовало бы сообразить, как обстоят дела, когда Вероника заявила мне, что больше всего ей нравятся ташисты. Не то чтобы эти ее любимые ташисты были дурны (да я и не мог этого толком оценить), а просто слова ее звучали фальшиво. Типичная подделка. В самом деле, стоя перед картиной, скульптурой или архитектурным памятником, к которым либо мода, либо реклама не привлекла всеобщего внимания, Вероника ничего не испытывала, ей просто нечего было сказать. В Венеции в музеях и церквах она была не только на редкость нелюбопытна, но даже высокомерна. Она оживлялась лишь перед полотнами Джорджоне — должно быть, потому, что в тот год он пользовался особым вниманием критиков и искусствоведов: его заново «открыли», и журналы посвящали ему пространные статьи. Вероника нашла, что «Буря на море» «абсолютно потрясающая»… Если бы не тщеславие, не желание блистать, не боязнь показаться отсталой, картины наводили бы на нее только скуку. Накануне нашего первого посещения музея я сел за путеводитель; мне хотелось загодя запастись нужными сведениями, чтобы предельно облегчить Веронике задачу постижения искусства и преподнести ей, если так можно выразиться, культуру «на блюдечке», в готовом для употребления виде. Но эта пища не пришлась ей по вкусу. У нее не было аппетита к таким вещам. И я махнул рукой… Сам я стал разбираться в искусстве сравнительно недавно и, конечно, знал еще только азы. Видимо, склонность к этому у меня есть, но вкус мой пробудили и кое-как сформировали двое друзей-иностранцев, с которыми мне посчастливилось познакомиться позапрошлым летом. Встреча с этими людьми, двумя американцами, матерью и сыном, буквально ошеломила меня. Я им бесконечно обязан. Они раскрыли мне глаза на… я не хочу быть высокопарным, но как же это сказать иначе… на красоту мира. Они были настоящими знатоками живописи, и поэтому я тоже попытался как-то разобраться в этих вещах. Приехать в Венецию с ними или даже одному было бы сказкой. Присутствие Вероники разрушало волшебство. Она вяло плелась от картины к картине, томясь скукой, и через пять минут уже изнемогала от усталости. Ничто так не удручает, как одиночество вдвоем, да еще там, где полным-полно чудес, где надо быть счастливым именно вместе, вдохновляя друг друга… Казалось, я тащу за собой гирю. В мрачном молчании брели мы из зала в зал. Жизнь возвращалась к Веронике, только когда мы выходили на улицу, — на Большом канале или на площади Святого Марка, на террасе кафе или на пляже.
Накануне отъезда я получил письмо от мамы. Она приглашала нас, поскольку выходить на работу мне надо было только через неделю, погостить несколько дней в Бретани, где наши проводили летний отпуск. Когда я сказал об этом Веронике, она тут же согласилась, причем с неподдельной радостью. Меня это, по правде говоря, даже несколько удивило, я уже знал, что она ровным счетом ничего не испытывает к моим старикам. Но, видимо, Вероника все же предпочитала продлить каникулы хоть так, чем вернуться в Париж к своим собственным родителям, у которых нам предстояло жить, пока мы не найдем квартиру. «Но имей в виду, — сказал я ей, — нам придется поселиться с ними в одном доме, в той вилле, которую они ежегодно снимают. Там меня всегда ждет комната. И есть мы будем вынуждены почти всегда вместе с ними». Она ответила, что понимает это, но ничего против не имеет, ведь она «прекрасно относится» к моим родителям; эта явная неправда была продиктована то ли желанием быть мне приятной, то ли леностью ума или безразличием. Собственно говоря, она никак к ним не относилась, не любила их и не ненавидела. В худшем случае она их считала невыносимо скучными, в лучшем она их не замечала.
Общение Вероники с моими родителями проходило сравнительно благополучно, главным образом из-за редкостной благожелательности моих, слепо верных кодексу семейной морали, по которому сноха есть особа священная и ее надлежит любить и лелеять больше, нежели своих собственных детей. Мой отец вел себя с ней как галантный кавалер, а мама была готова обслуживать ее и баловать так, как до сих пор обслуживала и баловала мужа, сына и дочь. Вероника приняла такую систему отношений как должное, никогда ничем не выказывая ни удовольствия, ни благодарности. Поначалу мне тоже казалось вполне естественным, что мои отец и мать окружают ее исключительным вниманием и заботой. Иное отношение к ней меня бы удивило и обидело. В дальнейшем, однако, моя позиция в этом вопросе несколько изменилась.
Что касается ее родителей, то не берусь утверждать, что мы очень благоволили друг к другу. Как я уже говорил, не о таком зяте они мечтали, и они ненароком давали мне понять, что я должен буду горы свернуть, прежде чем окажусь достойным их родства. Признаюсь, правда, что я не облегчал им задачи. Они не знали, с какого бока ко мне подойти. Я, видно, был самым большим разочарованием в их жизни. Выйди их дочь замуж за хиппи, пилюля не оказалась бы более горькой. Наоборот, в таком случае у них оставалась бы надежда; ведь хиппи — это часто дети из хороших семей, которые год или два придуриваются, будто им плевать на материальные блага, чтобы раз и навсегда внести в свою жизнь элемент духовности. Хиппи — это принц в лохмотьях бродяги, этакая пастораль шестидесятых годов. Вы думаете, что выходите замуж за нищего философа, и — о чудо! — вдруг оказывается, что он сын профессора Гетеборгского университета или крупного фабриканта из Лилля. Мои же шансы на такую феерическую метаморфозу равнялись нулю. Я был всего лишь молодым инженером, занимающим пока вполне скромную должность. Отец мой тоже был «скромным служащим». Мы все, и я, и мои домашние, были безнадежно скромными. Тяжелый удар для таких просвещенных буржуа, как родители Вероники. Уж лучше бы мне быть рабочим высокой квалификации либо негром с университетским дипломом.
Вернувшись из Венеции, мы остановились у них на одну ночь, чтобы наутро уехать в Брест. Отец Вероники — ветеринар. Но — заметьте — ветеринар в высокопоставленных кругах. Он пользует собачек и кошечек 17-го района, но, конечно, не всего (в 17-м районе живут не только сливки общества, но и люди без гроша за душой). Он посещает лишь респектабельные дома. Он никогда не путешествует, но считает себя великим знатоком европейского искусства. Свою осведомленность он черпает в художественных журналах. Он питает к этому повышенный интерес, это его «хобби», как говорит Вероника. «Папа знает барокко, как никто, это его хобби…» В тот вечер за столом он подверг меня небольшому экзамену, предложил мне своего рода тест в области эстетики. Что меня больше всего восхитило в Венеции? (Сам он там никогда не был.) Я уже достаточно хорошо раскусил этого господина и понимал, что не следует наивно отвечать: площадь Святого Марка, или Ка д'Оро,[20] или картины Карпаччо, а надо называть нечто менее популярное, нечто изысканное, доступное лишь знатокам и искушенным ценителям. Я попытался было вспомнить имя какого-нибудь малоизвестного художника и вдруг отважился на полный блеф. Я изобразил на лице улыбку посвященного — меня, мол, на мякине не проведешь — и многозначительно произнес:
— Само собой разумеется, «Разносчик вафель».
— «Разносчик вафель»? — переспросил растерявшийся ветеринар.
— Ну да, разумеется, та небольшая вещица Антонио Джелати, что висит в Академии. Барокко. Мастер, правда, не из первого десятка, но бесподобен. Быть не может, чтобы вы не знали этого шедевра. Помнишь, Вероника, я тебе рассказывал его историю?
Вероника никак не могла вспомнить, да оно и понятно, но то ли по легкомыслию, то ли по безразличию, то ли из желания показать, что она видела все, что можно увидеть в Венеции, она в конце концов подтвердила, что прекрасно помнит эту вещь. (В дальнейшем я много раз ловил ее на таком мелком вранье, обычно вызванном желанием казаться во всем хорошо осведомленной.) После мучительной паузы звериный доктор с облегчением покачал головой, всем своим видом показав, что наконец-то вспомнил и Антонио Джелати, и его шедевр. Вот они какие в этой семье: дотошные, искренние, никогда не занимаются дешевым очковтирательством. (А я еле сдерживал смех, вспоминая физиономию сеньора Антонио, мороженщика с пляжа, у которого мы покупали «джелати», когда вылезали из моря.) Отец Вероники минуты на две-три лишился дара речи. Я наслаждался легкой победой над несчастным, но он, не в силах стерпеть, чтобы такой жалкий зятек, как я, уличил его в недостатке эрудиции, метнул в меня взгляд инквизитора и рявкнул:
— А Тетрарки?
— Что?
— Тетрарки, я вас спрашиваю? Неужто не они на первом месте?
И я вынужден был признаться в своем невежестве. Он обернулся к жене.
— Они были в Венеции, — прошептал он, исполненный сочувствия и сарказма. — Ты слышишь, они не знают, что такое Тетрарки!
Моя теща, естественно, скорчила соответствующую мину и расплылась в снисходительной улыбке, хотя наверняка впервые в жизни услышала об этих Тетрарках и не имела даже смутного представления о том, что это: божества, звери или овощи. Затем мой тесть обернулся ко мне:
— Это, голубчик, статуи императоров на площади Святого Марка. Лучшее, что есть в Венеции. Собственно говоря, только это и стоит там смотреть, можете мне поверить.
Насладившись местью, он со спокойной совестью принялся за камамбер.
Я еще не упомянул о Жан-Марке, брате Вероники, который тоже сыграл немаловажную роль в нашей истории. В то время, я хочу сказать, в первые месяцы нашего брака, он меня еще не полностью презирал, потому что не достиг духовной зрелости, но когда он набрался ума-разума в шикарных кабаре на левом берегу Сены и в фирме, торгующей готовым платьем для подростков (процесс этот был недолог — он длился всего три года), то оказалось, что с точки зрения тех ценностей, которые он признавал и которым поклонялся, я был вообще вне игры, меня просто не существовало… Но в восемнадцать лет в Жан-Марке, ученике иезуитского коллежа в Пикардии, оставалось еще что-то детское, симпатии его, случалось, были необъяснимы и милота нерасчетливой. Когда же он вернулся в Париж, все сразу изменилось. Три года столкновений с моралью века превратили его в мужчину, в настоящего мужчину, в такого, каких любовно штампует наша эпоха…
На другое утро, в поезде, который мчал нас в Бретань, я был полон тревоги. Как Вероника перенесет неделю жизни у моих родных? Вилла, которую снимали наши, не была ни большой, ни шикарной. Она была уродлива тем уродством, которое почему-то всегда присуще домикам, сдаваемым внаем на лето за умеренную плату. Правда, большую часть дня мы будем проводить на воздухе, на пляже… Что касается моей сестрички Жанины, то тут мне нечего было беспокоиться. Она милая девчонка, мы очень любим друг друга, и я знал, что она готова будет в лепешку расшибиться, лишь бы угодить своей красивой невестке по той простой причине, что она ее невестка, жена, которую выбрал себе ее брат. Что же до родителей, то тревогу могла вселять только их робость и переизбыток усердия. Больше всего я волновался из-за тетки Мирей, к которой Вероника явно не испытывала никакой симпатии. А главное — весь характер нашей жизни там, летний быт, семейный пляж — я боялся, что все это покажется Веронике убогим и скучным… Не то чтобы она привыкла к большей роскоши; но все же, несомненно, между ней и моими, между их домом и нашим был ощутимый перепад, и меня он пугал, словно это была непреодолимая пропасть.
— Вам не следует так долго жариться на солнце, Вероника, — говорит мадемуазель Феррюс. — В вашем положении это не рекомендуется.
Она не реагирует. Делает вид, что не слышит? Или в самом деле заснула? Это трудно сказать, потому что она лежит ничком на купальном халате, положив голову на руки. День ослепительный, жаркий, солнце палит вовсю. Дети с визгом гоняются друг за другом. Неподалеку орет транзистор — джазовая музыка. Пронзительно кричат чайки. Высоко-высоко в густой синеве застыл кем-то запущенный воздушный змей. Группка, образованная семьей Феррюс, притихла, разморенная зноем. Все, кроме мадемуазель Феррюс, которая, как всегда, начеку. Ее брат (отец Жиля) читает «Монд». На нем полотняные брюки и тенниска.
— Кем не рекомендуется?
Это спрашивает Жиль. Он растянулся возле своей жены, подставив спину солнцу. Но загорел он все же меньше, чем она.
— Что значит кем? Конечно, врачами! Все знают, что длительное пребывание на солнце вызывает ожоги, прилив крови. Это опасно. Особенно для женщины в интересном положении.
После этого заявления возникает молчание. Вероника тем временем повернулась на бок.
— Я жарюсь на ореховом масле, — говорит она лениво. — Я не сгорю, а только подрумянюсь.
Мадемуазель Феррюс пропустила шутку мимо ушей.
— Все же советую быть осторожней, — говорит она, Ее взгляд упирается в талию невестки.
— Не забывайте о ребенке, — добавляет мадемуазель Феррюс, понизив голос.
— Пусть привыкает, — отвечает Вероника. — Он будет солнцепоклонником.
— Надеюсь, что нет, — решительно возражает мадемуазель Феррюс и вскидывает на переносицу темные очки.
— Отчего же? Как все через двадцать лет.
— Через двадцать лет все будут поклоняться солнцу? — с тревогой восклицает мадемуазель Феррюс.
— Вероника шутит, — говорит мосье Феррюс сестре. — Ты все понимаешь буквально.
— Через двадцать лет! — подхватывает Жанина. — Интересно, где мы будем через двадцать лет?
Она садится на песок, потягивается, как после сна.
— Как где? Здесь, конечно, — поспешно откликается мадемуазель Феррюс, боясь, что разговор иссякнет.
— Ты оптимистка, — говорит Жанина.
— А ты думаешь, что я к тому времени уже умру?
— Я не это хотела сказать…
— А что же?
— Я думаю об атомной войне, о китайцах…
— О, ты считаешь, что кита…
— Который час? — вдруг спохватывается мадам Феррюс. — Должно быть, скоро полдень. Я пойду готовить завтрак.
Она складывает свитер, который вяжет, запихивает его в сумку вместе со спицами и клубком шерсти и поднимается. Ее дочь тоже встает и накидывает купальный халат.
— Я пойду с тобой, мама.
— Они не посмеют развязать войну! — восклицает мадемуазель Феррюс, обращаясь к пляжу, к небу и к морю. — Это был бы конец.
— Ты можешь остаться, детка. Все готово. Надо только сунуть жаркое в духовку.
— Вы думаете, что Мао на это решится? Вы так думаете? Я — нет! Хотя их и около миллиарда…
— Может, и мне пойти?.. — спрашивает Вероника без большого рвения.
Но три голоса одновременно прерывают ее. Мадам Феррюс, Жиль и Жанина говорят хором: нет, нет, не надо, пусть остается здесь, пусть отдыхает, ей надо беречь себя.
— Я словно футляр с драгоценностью, — усмехается Вероника. — Во мне, значит, будущее рода.
— В каждом ребенке, который должен родиться, — мило говорит мосье Феррюс, — заключено будущее рода.
Мадемуазель Феррюс на время прерывает дискуссию о международном положении.
— Вы уже выбрали? — спрашивает она.
— Что выбрала?
— Как что? Имя! Пора, пора…
— У нас, кажется, есть еще несколько месяцев впереди.
— Я придумала несколько имен. Но не уверена, что предложу их вам. Вам, молодым, так трудно угодить. Вам ничего не нравится.
— А все-таки?
— Что бы вы сказали, — решается наконец мадемуазель Феррюс, преодолевая свое недоверие, — …о Тибальде? По-моему, это чрезвычайно красивое имя для мальчика.
— Да, именно для мальчика, — подхватывает Жиль. — Девочке оно куда меньше подходит.
— Боже, до чего ты глуп! Что за школьные шутки!
— Тибальд как-то отдает средневековьем, — замечает Жанина.
— Ну и что же? Во всяком случае, это очень изысканное имя. Одного из наследников французского престола зовут Тибальд.
— Вот это довод! — говорит мосье Феррюс. — Но боюсь, что это имя для нас слишком шикарно. А вы что скажете, Вероника?
— Я с вами согласна. Явно слишком шикарно.
Час спустя за завтраком мадемуазель Феррюс снова пытается отстоять свой приоритет по части имен.
— Ну а как бы вы отнеслись к Бертранде?
Семья за столом словно окаменела. Наконец Жиль решается:
— Боюсь, что это имя трудновато выговорить.
— А что, это имя тоже в ходу у членов королевской фамилии? — осторожно осведомляется мосье Феррюс.
— Насколько мне известно — нет. Погодите, сейчас вспомню… Девочек зовут Изабелла, Клод.
— Скажи, папа, правда, что граф Парижский мог бы сменить де Голля? Я читала в «Пари-матч», что он котируется как дофин.
— Маловероятно, детка. Франция вряд ли пошла бы на…
Мадемуазель Феррюс воинственно вскидывает голову:
— Почему вряд ли? Скажите на милость!..
— У тети Мирей культ королевской семьи, — шепчет мосье Феррюс, наклоняясь к снохе, словно доверяя ей тайну.
— Ну, насчет культа ты преувеличиваешь! Но нельзя отрицать, что все они воистину порядочные люди. Я уверена, что граф Парижский правил бы страной не хуже любого современного политикана. Что ни говорите, а он все-таки последняя ветвь…
— Да будь он хоть деревом, что из того? — перебивает Жиль.
— Вероника, вы любите сельдерей? — вдруг спрашивает мадам Феррюс. Ее высказывания, вызванные какими-то смутными ассоциациями, часто бывают неожиданными. — Я подумала, что, может быть, сегодня к ужину… Говорят, это очень полезно.
Вместо ответа Вероника кивает и глядит на свекровь с несколько усталой и натянутой улыбкой.
— Один мальчик на пляже, — говорит Жанина, — уверял меня, что де Голля не переизберут… Его отец — депутат, не знаю, правда, от какого округа, он в оппозиции.
— Не переизберут! Смешно слушать! Они…
— Что-то вы ведете на пляже больно серьезные разговоры, — замечает Жиль. — Я знаю этого мальчика?
— Много они понимают, те, что в оппозиции. Лично я думаю, как тот обозреватель…
— Я хочу знать, с кем ты дружишь?
— …который писал несколько дней назад в «Блокноте».
— Вот еще! Я имею право дружить, с кем захочу, не спрашивая твоего разрешения!
— Дети, не ссорьтесь!
— …Они просто как пауки в банке, словно во времена недоброй памяти Четвертой республики…
— А почему он мне всегда все запрещает? Если бы я его слушалась, я бы жила как монашка.
— Вот видите, Вероника, у нас всегда так, — говорит мадам Феррюс. — Не знаю, будет ли Жиль так же строг к своим детям, как к сестре?
— Зато я буду снисходительной. Для равновесия.
— У нас в классе есть одна девочка из Алжира. Так вот, она рассказала, что ее брат всюду ходит за ней по пятам. Готов запереть ее на замок, чтобы она ни с кем не встречалась. Когда она идет танцевать в Сен-Жермен-де-Пре, он идет вместе с ней и никого к ней не подпускает. Ее зовут Ясмина.
— Вот такие нравы мне по душе, — говорит Жиль. — Эти достойные люди заслуживают независимости. Ей столько же лет, сколько тебе?
— Она даже на год старше.
— В шестнадцать лет приличная девочка не пойдет танцевать в Сен-Жермен-де-Пре.
— Послушай, Жиль, — говорит Вероника. — Ты, оказывается, чудовищный ретроград.
— В этом вопросе я его полностью поддерживаю, — решительно заявляет мадемуазель Феррюс. — В остальном я редко с ним соглашаюсь. Но тут!.. Боже, теперь царит такая распущенность. Это недопустимо.
— О! Ты всегда радуешься, когда угнетают молодых, — говорит Жанина.
По летнему распорядку дня у Феррюсов после завтрака все расходятся по своим комнатам отдыхать.
— Тебе хочется спать?
— Нет. Какие у нас планы на сегодня?
Вероника скинула туфли, закурила сигарету и улеглась на кровать. С одной стороны у нее пепельница, с другой — стопка иллюстрированных журналов.
— Тебе решать, дорогая. Можно погулять вдоль моря после пяти, если ты не очень устала.
— Как вчера?
— Доктор велел побольше ходить.
Когда Жиль остается наедине с женой, у него появляются интонации и жесты, которых не знают за ним его домашние. Он говорит с Вероникой почти материнским тоном, но без сюсюканья. Он полон заботы о ней. Его движения становятся медленными, плавными, словно Вероника очень хрупкая вещь, с которой надо обращаться необычайно бережно.
— И так красиво возвращаться на закате, вспоминаются…
— Знаешь, дорогой, ты мне это уже говорил.
— Ну да? Я уже стал заговариваться. (Он улыбается.)
— Ты мне даже читал эти стихи. В Венеции.
— Спорим, что ты не запомнила ни одной строчки?
— Постой-постой… Помню! «Гиацинтовый, золотой…» Гиацинт — очень красивое слово.
Они улыбаются друг другу. Жиль хочет улечься рядом с ней, но для этого ему надо убрать с постели пачку иллюстрированных журналов. Он кладет журналы на коврик возле кровати, наклоняется и целует Веронику.
— А вообще-то, — говорит он задумчиво, — надо повторять одно и то же.
— Надо? Зачем?
— А затем, что жизнь состоит из вещей, которые повторяются, которые регулярно возникают вновь и в конце концов свиваются в такие… как бы это сказать… жгуты, что ли, связывающие людей. Людей, которые любят друг друга. Мне кажется, то, что называют счастьем, и есть в конечном счете многократный возврат к одному и тому же. Эти вещи знаешь заранее, их ждешь и счастлив оттого, что они повторяются — еще одна нить, связывающая тебя с тем, кого любишь. Это все вещи повседневные, самые обычные: прогулка, закат, стихотворение, шутка, еда какая-нибудь… Ты не согласна?
— Нет, конечно, согласна…
Кончиками пальцев она водит по щеке мужа. Она разглядывает его, склоненного над ней, с нежным и, пожалуй, недоуменным любопытством.
— Ты живешь исключительно чувством, — говорит она раздумчиво, словно вдруг открыла в нем новую черту.
— Ты лишь сегодня это заметила?
— Нет, я думала так и прежде, но… как тебе сказать… Человека можно узнать по-настоящему, только когда видишь его дома, в кругу семьи, среди своих. За те три дня, что мы здесь, я увидела тебя в новом свете. Тебя нельзя понять до конца, пока не знаешь, каков ты с Жаниной, пока не увидишь вас вместе. Она очень много для тебя значит.
— Конечно, это же естественно.
Вероника мотает головой.
— Совсем не так естественно. Я знаю уйму ребят, которым абсолютно наплевать на своих сестер, их не интересует, с кем они проводят время и кто с ними спит… Ну, Жиль, пожалуйста, не ужасайся таким выражениям, теперь все так говорят. Конечно, твои родители такого не скажут, на то они и родители, но ты-то принадлежишь к другому поколению… Но возвратимся к Жанине; ты с ней безумно строг, все опекаешь ее. Так себя теперь никто не ведет. Возьми, к примеру, хоть Жан-Марка. Ты можешь себе представить, чтобы его заботило, что я делаю, с кем встречаюсь?
— Нет, не могу.
— А ты с Жаниной в самом деле ведешь себя как турок. И то со времен Мустафы Кемаля турки сильно эволюционировали…
Оба тихо смеются. Стены в доме тонкие, и звуки проникают из комнаты в комнату. «Как в нашем пансионе в Венеции, — уже успела отметить Вероника. — За все время нашего свадебного путешествия нам так и не удалось ни разу по-настоящему побыть вдвоем».
— Скажи, Жанина ведь симпатичная, правда?
— Я ее обожаю!
Этот ответ, видимо, не убеждает Жиля.
— Нет, кроме шуток, она тебе нравится?
— Я же сказала, что обожаю ее.
Краткое молчание. Жиль взял жену за руку.
— А как тебе мои родители?
Его голос звучит хрипловато.
— О, они очаровательны, — отвечает она, не задумываясь. — Ты ведь меня уже спрашивал.
— Да. Но мне бы хотелось быть уверенным…
— Они душки! Но, конечно, они…
Вероника замолкает, не кончив фразы.
— Валяй, говори до конца!
— Они из другой эпохи. Я и не подозревала, что еще есть такие люди, как они. Твоя мать явление просто… неправдоподобное. Такая самоотверженность. Свести свою роль только к хозяйству… не спорю, в этом есть даже что-то прекрасное в известном смысле, но все же… Нет, они из другой эпохи.
— Ты их не одобряешь?
— Почему же? Но все-таки со временем это должно действовать угнетающе. Я хочу сказать — их общество.
Снова молчание. На этот раз более длительное. Жиль словно замер.
Она встревожена.
— Ты сердишься?
— Нет, что ты…
Он делает явное усилие.
— Я думаю, ты права…
— Твой отец просто прелесть, — говорит она с жаром. — Какое чувство юмора! Юмор ты от него унаследовал. Он такой славный!..
Она снова закуривает. Когда она творит этот маленький обряд, ее лицо, движения, выражение глаз становятся по-мужски жесткими. В эти минуты она похожа на мальчишку. Точный удар большим пальцем по зажигалке (золоченая вещица, на вид дорогая, и скорее мужская, чем женская), щеки западают, и она скашивает глаза на кончик сигареты, которая вот-вот загорится от вспыхнувшего пламени. Потом резким движением откидывает голову, полураскрытый рот округляется, и губы вытягиваются, как у рыбы, чтобы вместе с дыханием выпустить струю дыма.
— О чем ты думаешь?
— Я смотрю на тебя.
— У тебя такой вид, словно ты о чем-то думаешь.
— Я думаю, что ты особенно хороша, когда закуриваешь. До чего ты пластична! Мне пришло в голову, что жест, которым ты закуриваешь, исчерпывающе полно выражает равноправие мужчины и женщины. Это символ.
Она ничего не говорит в ответ. Она внимательно оглядывает комнату.
— Бог ты мой, как здесь все безвкусно! — вздыхает она. — Ты знаком с хозяевами этой виллы?
— Нет. Папа видел их раз или два.
— Побывав здесь, просто интересно на них поглядеть. Как я ненавижу французских мелких буржуа! Ты только посмотри на камин, на эту фарфоровую пастушку. А эти чудовищные литографии! Где они раздобыли такую мерзость? Не иначе как на рынке в Клиши! Воображаю, что это за люди! Каждый вечер у телевизора. Больше всего любят варьете. А от заграничных передач просто заходятся. С ума сойти!
Она говорила с язвительностью, пожалуй, чрезмерной для такого ничтожного повода.
— Надо стараться не замечать обстановки.
И Жиль улыбнулся.
— Ну, знаешь, такую обстановку попробуй не заметить. Если бы мне пришлось тут жить постоянно, я бы стала психопаткой.
Помолчав, он спрашивает:
— Хочешь, пойдем куда-нибудь?
— Сейчас еще жарко, я немного почитаю.
Он наклоняется, чтобы поднять с пола кипу журналов. Она ежедневно покупает не меньше четырех-пяти штук. Главным образом иллюстрированные еженедельники. Видимо, время до вечера пройдет, как вчера и позавчера. Вероника выкурит полпачки «Голуаз», листая журналы. Прежде всего — «Театр. Кино». Потом — страничка, посвященная новым книгам. И наконец — моды и вообще все то, что идет под рубрикой «Для женщин». Если остается время, она пробегает и статьи, посвященные текущей политике. А он тем временем читает книгу из серии «Плеяд»,[21] которую на днях купил. Раз или два ему придется распахнуть дверь, чтобы сквозняк выгнал дым из комнаты. Сидя здесь взаперти, совсем не чувствуешь, что сейчас лето, что дом стоит на берегу океана и что все вокруг залито солнцем. Сюда не долетают ни йодистый запах водорослей, ни аромат вереска, ни свежий ветерок. Почитав так с час, Вероника говорит, что ей хотелось бы позвонить своей подруге Ариане. Может ли она это сделать, не побеспокоив никого в доме? Легко ли дают в этой дыре Париж? Жиль рассеивает все ее сомнения, и она идет в прихожую к телефону. Дверь Вероника за собой не притворяет, и Жиль слышит ее разговор. У нее есть особый «телефонный» голос. Более высокий, чем обычно, с удивительными вариантами интонаций, регистра, тембра. Он вслушивается в это русалочье пенье.
— Ариана? Это Вероника. Да, дорогая! (Восклицания, смех.) Мы вернулись в воскресенье… Я позвонила просто так, какая удача, что ты дома!.. Восхитительно!.. Все было на редкость удачно, мне тебе столько надо рассказать… Нет, мы сейчас в Бретани, у родителей Жиля… Да… У них вилла на берегу моря… Перос-Гирек… Что? Что? Я плохо слышу… Да, я не могла тебе позвонить. Мы уехали сюда в понедельник утром. Мы были в Париже только одну ночь… Нет, что ты!.. Как Шарль? Все в порядке?.. Вы получили наши открытки? В «Даниели», дорогая… А ты как думала!.. Да, это, конечно, безумие. Жиль просто разорился, но мы не могли себе в этом отказать… Роскошный номер с террасой, вид на лагуну… (Пауза.) Ну, если хочешь, назови это балконом… Нет, ты ошибаешься, мне кажется, там есть номера с террасами… Одним словом, это была сказка… О, не знаю точно, наверно, неделю. Мы вернемся, я думаю, в понедельник или во вторник… (Новая пауза, очень долгая, прерываемая только какими-то восклицаниями.) Ну да, конечно, в любой день, когда вы захотите… Не знаю где, как только приедем, начнем искать… Трехкомнатную квартирку, на левом берегу… Хочешь, мы сейчас точно назначим день?.. Ну, когда тебе удобно? В тот четверг?.. По-моему, это пятнадцатое… Договорились. В «Реле»? О дорогая, ты ангел, я безумно рада!.. Договорились… Нет, что ты, обязательно… Все!.. До скорого. Целую тебя.
— Ну ты сильна! Как заливаешь! — говорит Жиль, когда она возвращается в комнату. — С ума сойти!
Она со смехом бросается на него, со звонким молодым и лукавым смехом.
— Такой девке, как Ариана, надо пускать пыль в глаза. Она самое большое трепло в Париже.
— Ей-богу, ты соврешь — недорого возьмешь: и жили мы в «Даниели», и вилла у нас на берегу океана…
— Это не вранье, это дипломатия. Она же не приедет сюда проверять.
Телефонный разговор, казалось, вернул Веронике жизненный тонус.
— Шарль и Ариана приглашают нас обедать с ними в «Реле» в будущий четверг… Колоссально, вот так сразу окунуться в парижскую жизнь, во все…
Жиль как будто не разделяет ее восторга.
— В «Реле»?
— Ну да, теперь это самый модный, самый шикарный ресторан. Все туда ходят.
— Ну, если все туда ходят, он, должно быть, не такой уж шикарный?
— Нет, шикарный, очень шикарный. Сам увидишь, дурачок.
Она стоит перед зеркалом, пристально разглядывая свою фигуру в анфас и в профиль.
— Я могу еще появляться на людях? Как ты считаешь? Я надену свою русскую блузку, ну, знаешь, ту, из зеленого шелка с золотой вышивкой. Через три месяца меня так разнесет, что стыдно будет выйти на люди. Надо пользоваться, пока еще можно.
Стук в дверь, два робких удара. Входит Жанина.
— Я вам не помешала? — спрашивает она застенчиво. — Я только хотела узнать…
— Ой, какая ты аппетитненькая! — говорит Вероника. — Смотри, как бы тебя не слопали. Вот, например, сын этого депутата.
Смутившись, Жанина засмеялась не по-девчачьи кокетливо. На ней синие джинсы и тельняшка. Она очень тоненькая и, кажется, состоит только из длиннющих ног, шеи, маленькой смеющейся рожицы и карих, отливающих золотом глаз. При виде ее вспоминается олененок или какой-то другой грациозный лесной зверек.
— Мы уезжаем на велосипедах, целой компанией. Я пришла спросить, может быть, вы захотите поехать с нами.
— А почему бы и нет? — восклицает Вероника, которой перспектива этой прогулки, видно, и в самом деле кажется заманчивой. — Потрясная идея! Но у нас ведь нет велосипедов.
— Можно взять напрокат в гараже.
— А тебе это не вредно? — с тревогой спрашивает Жиль.
— Наоборот, полезно, развивает брюшной пресс, — твердо заявляет Вероника. Она явно полна решимости отвести все возражения. — Я намерена рожать без боли, по новому методу, значит, мне надо развивать брюшной пресс. Верно, Жанина?
— Да где ей помнить, — серьезно говорит Жиль. — Она уже года три как не рожала.
Брат и сестра дружно хохочут. Они глядят друг на друга, и сразу видно, что они заодно, что они свои. Чувствуется, они вот-вот начнут «ломать комедию», как говорят в семье. У них есть свой репертуар постоянных шуток, целый набор гримас, ужимок, комических пародий на мультфильмы, но все это лишь в намеках и символах, едва ли понятных непосвященным, и со стороны это может показаться каким-то нелепым ребячеством, чуть ли кг идиотизмом. Спектакль обрастает каждый день чем-то новым, имеет бесчисленные вариации и начинается, по сути дела, только тогда, когда «актеры» уже заходятся от смеха, хохочут до упаду, до слез и вынуждены то и дело прерываться, чтобы хоть немного перевести дух. В такие минуты Жиль выглядит не старше своей сестры, и странно видеть, как этот высокий, худой, уже совсем взрослый парень с обычно серьезным выражением лица вдруг начинает себя вести как расшалившийся школьник.
Вероника усаживается на кровать и глядит на их номер, который ей совсем не кажется забавным, — она не улавливает, что они изображают, она не знает кода. Все же в этом буйном потоке слов и жестов она мимоходом засекает передразнивание мадемуазель Феррюс («Рожать в ее-то годы? Скажите на милость! Граф Парижский этого не одобрил бы. Куда мы идем? Если хотите знать, все имеет свои границы»), какие-то арабские ругательства (где они их только взяли и что в них смешного?), подражание знаменитому диснеевскому Дональду Даку и еще другому персонажу из «Картунз» — канареечке, свист которой переходит в клекот, стоит ей завидеть грозную тень кошки на стене, и тогда она восклицает: «I tought I taw a putty tat!..»[22] Наконец они умолкают, окончательно выбившись из сил.
— Дорогие мои дети, — говорит Вероника, — вам, может, и очень смешно, а мне вот нет.
Она снимает платье и остается в трусиках и лифчике, нисколько не смущаясь присутствием Жанины, к которой с первой же минуты стала относиться как к ровне, как к «подружке». Девочке это явно льстит. Невестка в ореоле «взрослости», в расцвете красоты и женственности — и тем не менее подруга.
— Когда за тобой заедут твои друзья? — спрашивает Жиль Жанину.
— Около пяти. Еще есть время.
— А ты думаешь, они не будут возражать против нас?
— Что за идея? — говорит Вероника с искренним удивлением. — Товарищи Жанины, я надеюсь, симпатичные ребята.
— Разве в этом дело? — говорит Жиль. — Они могут быть расчудесными ребятами и не желать общаться с нами… Ты забываешь о разнице возраста.
— О! Это чепуха! — восклицает Жанина с чуть наигранной уверенностью. — Вы смело можете с нами поехать.
Но Жиль чувствует, быть может, по еле уловимому изменению тона, что полной уверенности у нее все же нет.
— Это точно? — допытывается он. — А то знаешь, зайчик, если тебе все же кажется, что нам лучше не…
Жанина протестующе мотает головой. Ее брат с улыбкой смотрит на нее, вопросительно подняв брови.
— Какого черта!.. Разве разница в возрасте может быть препятствием? — спрашивает Вероника. — Да она и не так велика.
Вероника тем временем надевает платье, ее голова уже появилась в вырезе, а руку она как раз просовывает в рукав.
— Нет, велика. Семь или восемь лет — это колоссально. Для них мы старики, — говорит Жиль, а так как Жанина снова готова запротестовать, он притягивает ее к себе и целует. — Не для тебя, зайчик, я знаю, но для твоих товарищей это все-таки кое-что значит. Ведь верно?
Он кладет ей руку на плечо и сравнивает их рост.
— Слушай, по-моему, ты за эти дни еще вытянулась. И здорово похорошела! Нет, прежде ты была не такой.
Она замахивается, чтобы его ударить. Он отскакивает, и вот они уже снова готовы приняться за свои игры. Вероника спешит их отвлечь:
— В вашей компании больше мальчишек или девчонок?
— Да, пожалуй, так на так.
— А за тобой сколько ребят ухаживают? Один, два?
Жанина не знает, что ответить, она смеется, чуть наклонив голову.
— Вот, например, сын депутата? — продолжает допытываться Вероника.
— Ну, этот-то! Он жуткий ходок, бегает за всеми девчонками.
— Но он тебе нравится? Симпатичный малый?
— Да…
— Он богат?
— Во всяком случае, деньги у него водятся. Он мне сказал, что его отец купил себе «астон-мартин».
— Крупно оторвал! Тогда, детка, займись им, — говорит Вероника заговорщицким тоном. — Раз у него есть башли, займись им.
Совет встречен ледяным молчанием. Жанина застыла, опустив голову, она чрезмерно пристально разглядывает какое-то пятно на ковре. Краска заливает сперва ее шею, а потом и все лицо. А Вероника как ни в чем не бывало продолжает одеваться (она застегивает сандалии), не замечая замешательства, в которое повергла невестку.
Жиль кашлянул, быть может, чтобы прочистить горло.
— В чьем гараже можно взять велосипеды? — спрашивает он у Жанины.
— У Легерна. Знаешь, на площади, у почты.
Компания Жанины — все на велосипедах — приветствует молодоженов без восторга, но вполне вежливо. Жанина представляет им брата и невестку, назвав их по именам. Потом она называет каждого из своих друзей той скороговорочкой, в которой опытное ухо Жиля без труда различает смущение и растерянность. К счастью, все ребята очень оживленны. Напряженность тонет во всеобщем возбуждении. У мальчишек и девчонок примерно один и тот же облик: все в шортах или в джинсах. Кажется, все они оттиснуты одной и той же формой, и даже с первого взгляда трудно определить их пол. Как они привлекательны, какое естественное изящество и какое равнодушие ко всему, что не относится к их маленькому мирку! Жиль и Вероника — это всем ясно — к нему не относятся, поэтому никто к ним не обращается. Почти с самого старта группа велосипедистов, как команда в «Тур де Франс», идет не кучно, а растягивается вдоль дороги, превращаясь в огромную змею на колесах. Жиль и Вероника очень скоро оказываются в хвосте. То ли потому, что Вероника уже не может так энергично вертеть педали, то ли оттого, что они по молчаливому согласию решили приотстать. Жанина едет рядом с ними. Чувствуется, что ей как-то не по себе. Она, видно, поняла, что сделала глупость, пригласив брата и невестку в свою компанию. Жиль предлагает ей догнать своих. Она искренне отказывается. Так проходит с четверть часа, и вдруг Вероника сама решает положить этому конец:
— Я устала. Мне, пожалуй, лучше остановиться. Поезжай без нас, Жанина. Мы немного передохнем и тихонько двинемся назад.
Жанина снова отказывается, но после долгих уговоров все же соглашается их оставить. Они кладут велосипеды на откос кювета и садятся на обочину дороги. Ребята не заметили, что они остановились, никто даже головы назад не повернул. На их отсутствие просто никто не обратил внимания.
— Ты прав, — говорит Вероника, — они прекрасно обходятся без нас.
— Компания уже сбилась, сама знаешь, как это бывает. Новеньких всегда неохотно принимают. Вспомни, когда мы…
— Нет, дело не в том, что мы новенькие, нас бы во как приняли, если бы мы были их возраста.
— Да они ведь дети.
— Не такие уж дети. Старшим из них не меньше восемнадцати. Но нам по двадцать четыре, и мы женаты. Этого достаточно, чтобы считать нас стариками.
Она задумалась над тем, что сказала.
— На меня это произвело сильное впечатление, — говорит она взволнованно. — Ничего подобного я еще не переживала.
— К этому привыкаешь…
— Ты думаешь?
— Послушай, дорогая, не будем преувеличивать! Мы еще очень молоды. Нам ведь нет и двадцати пяти, понимаешь? Вся жизнь впереди.
— Да, но для них мы уже взрослые.
— Конечно, дорогая, мы и в самом деле взрослые. Ты этого не знала?
— Я это поняла только что.
Несколько секунд они молчат. Перед ними тропинка, за ней кустарник, дальше дюны и океан, который урчит и сверкает на солнце. День удивительно ясный, прозрачный, воздух напоен светом и насыщен острым запахом йода. Пенящиеся волны издали напоминают белые стежки. Свежее дыхание открытого моря холодит щеки. Фигурки велосипедистов на дороге все уменьшаются — мелькают между деревьями на опушке леса.
Вероника провожает их взглядом, она снимает темные очки и хмурит брови. Жиль в упор разглядывает ее профиль обиженной девочки: рот, длинные загнутые ресницы, маленькое ухо, розовое, как раковинка… Он касается уха губами. Вероника ежится.
— Щекотно… Жиль!
Он не настаивает. Она снова надевает очки, потом открывает сумочку, вынимает носовой платок и вытирает ладони.
— Взрослые, — говорит она задумчиво. — Как твои родители или как мои… Странно.
Вдруг она утыкается в плечо Жиля.
— Скажи, дорогой, ведь нам не придется вести такую жизнь, как им, правда?
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, жить как твои родители или даже как мои. Мы будем жить более интересно, более весело?
— Да, наверно…
Его голос звучит хрипловато.
— Не наверно. Надо быть уверенным! Очень уж печально думать, что впереди нас ожидает такая вот жизнь, как у них.
— Их жизнь не была несчастливой…
— Да… Но и увлекательной она тоже не была. Я думаю, вряд ли стоит жить, чтобы прожить такую вот жизнь.
Жиль молчит. Она порывисто оборачивается к нему — так бывает всегда, когда она вдруг понимает, что была, наверно, слишком грубой, что могла его обидеть. Она целует Жиля.
— Я говорю и о моих родителях тоже, поверь, — шепчет она, как бы извиняясь. — Твои отец и мать просто прелесть какие, но, откровенно говоря, дорогой, они как-то отстали от времени… Они почти нигде не бывают, у них мало знакомых. В общем, я считаю, что они живут какой-то… как бы это сказать… заторможенной, что ли, жизнью. И у нас дома то же самое. Ну сколько лет твоей маме? Пятьдесят два — пятьдесят три года? В наше время пятидесятилетняя женщина должна была бы еще… Ну, я не знаю, заботиться о своей внешности, что ли, бывать на людях, интересоваться тем, что происходит в мире… А твоя мама… создается впечатление, что она живет только для мужа и детей… Такая преданность, такое самоотречение, конечно, прекрасны, и возможно даже, что она этим вполне счастлива, но…
— Мне кажется, что она и в самом деле вполне счастлива.
— …Но все же жизнь — это нечто другое, она не должна свестись исключительно к семье, к хозяйству… Во всяком случае, в наши дни не должна! И потом, это я уже совсем не могу понять, честное слово, решительно не могу… как вы только терпите эту зануду, вашу тетю Мирей?
— Привыкли. Она так давно живет с нами. Я тебе уже рассказывал, как мы…
— Знаю, знаю. Вы взяли ее к себе из милосердия, это прекрасно, не спорю, но все же, согласись, она действует на нервы, она всем в тягость. И вы покорно ее терпите… Клянусь, я считаю твою мать просто святой!
— У тети Мирей есть и хорошие черты.
— Да, конечно, как у всех. Никто не бывает ни целиком черненьким, ни целиком беленьким. Но все же приносить такую жертву уже столько лет! Я говорю о твоих родителях. И во имя чего только приносится эта жертва, разреши спросить?.. Знаешь, дорогой, давай не будем говорить об этом, я вижу, тебе это неприятно.
— Да нет, что ты!
— Нет, я прекрасно это вижу. Хорошо, не будем больше об этом говорить. Я хотела сказать только одно: я желаю себе, я желаю нам другой жизни, чем у вас или у нас. Ты согласен?
— Ну, конечно, дорогая, согласен.
— И ты об этом всерьез позаботишься? Как только мы вернемся в Париж?
— Да…
— Нам надо прежде всего как-то мило устроиться, организовать такой интерьер, который нам нравился бы. Это очень важно. И квартирку надо подыскать очень быстро, да, дорогой?
— Какая ты нетерпеливая, — говорит он и целует ее. Он бережно берет в ладони это красивое встревоженное лицо и влюбленно на него смотрит.
— Надо быть нетерпеливой, Жиль. Время летит так быстро… И знаешь, нам дана только одна жизнь.
Вдалеке, там, где дорога углубляется в лес, уже давным-давно скрылись из виду велосипедисты.
Вернувшись в Париж, мы прожили несколько дней у ее родителей, ровно столько, сколько надо было, чтобы найти квартирку «нашей мечты».
Это оказалось совсем нелегким делом. Что до меня, то я был бы доволен любым жильем, лишь бы жить там с ней. Тогда (да, впрочем, и теперь) моя потребность в комфорте (не говоря уже о роскоши) была невелика. Меня не волновали такого рода вещи. Меня волновали лица, голоса, присутствие тех или иных людей, «нравственный климат», пейзажи, споры, произведения искусства, какая-то неожиданная страница в книге. Но я был решительно равнодушен к обивочным тканям или керамическим плиткам для ванной. Я знаю, это большой пробел. Ванная комната тоже может быть произведением искусства, но я не хотел вкалывать лишние десять часов в неделю, чтобы приобрести самую новомодную ванную. Два последних года до женитьбы я жил в комнате для прислуги, наверно безобразной, нимало не пытаясь хоть немножко ее украсить, как делали большинство моих товарищей по факультету, умелость и изобретательность которых по этой части вызывали мое изумление. Они переклеивали обои, перекрашивали двери и окна, все лакировали и полировали. Они часами шуровали на толкучках и в лавках, где продается всякая металлическая рухлядь, в поисках чего-нибудь забавного, чем можно было бы украсить свою берлогу. Я — нет. Увы, но тут уж ничего не попишешь — я не родился с душой художника-декоратора. В этом отношении я был, несомненно, явлением уникальным, потому что большинство мальчишек моего возраста, во всяком случае, все те, кого я знал, придавали огромное значение внешнему виду — тому, что они называли «оправой» своей жизни. Это относилось также и к одежде. (Свою полную некомпетентность по этой части я уже имел случай отметить.) Когда я слушал их разговоры об убранстве холостой квартирки — предмете их мечты, меня охватывал ужас. Они знали точный оттенок цвета своих будущих занавесок, стиль мебели, форму ламп… Так и подмывало их спросить, не собираются ли они поставить себе швейную машину. И не то чтобы они были женоподобны или глупы, они были, как говорится, продуктами своего времени и одержимо воплощали его мании.
Итак, мы с Вероникой занялись поисками квартиры. Вернее, поисками занялась Вероника, а я сопровождал ее, когда бывал свободен, поскольку я тем временем снова приступил к работе. Агентства, в которые мы обращались, по мнению Вероники, всегда предлагали «нечто непотребное». Квартирки, которые мы смотрели, все без исключения были действительно очень уродливые и к тому же расположены, как правило, в малоприятных районах или в скверных домах. Повторяю еще раз, что до меня, то поначалу я был готов на любой вариант, но отвращение Вероники в конце концов заразило и меня. От старомодного доходного дома, где проживают всякие там мелкие буржуа, Вероника впадала в настоящий транс. «Никогда, никогда я здесь не смогу жить!» Выбор района был тоже очень важен. Естественно, и тут у нее были самые жесткие требования. Речь могла идти только о 5, 6, 7-м районах, да и то об определенной их части. Весь остальной Париж решительно исключался. Но не менее естественным было и то, что квартирные агентства, в которые мы обращались, никогда не посылали нас на эти благословенные улицы. Никогда. Они настойчиво направляли нас за пределы рая — то на улицу Монж, то в Денфер-Рошеро, то в унылую пустошь вблизи Военной академии. Вероника стонала: «Нет, Жиль, в этом квартале мне будет казаться, что я в ссылке, — от всего далеко, паршивый транспорт, удручающе уродливо и действует на психику. Здесь у меня через две недели начнется нервная депрессия». В качестве довода она приводила также престижные соображения: «Улица Мутон-Дюверне — ничего себе адресочек! Нет! Ни за что на свете!» «Шикарными» адресами она считала, например, Университетскую улицу, улицу Сен-Доменик, улицу Гренель. Но об этих вожделенных улицах агентства, казалось, и слыхом не слыхали.
Легкие тени, пробежавшие между нами в Венеции, были лишь предвестниками дальнейшего. В Париже до меня дошла труднопереносимая истина, становившаяся с каждым днем все очевидней. Ее можно было выразить одной фразой: Вероника меня любила, это верно, но не настолько, чтобы пойти на какие-либо лишения. Ну а я, я мог бы с ней жить где угодно. Любовь — в этом я уверен — чувство, которое не нуждается ни в чем, кроме самого объекта любви, чувство, которое питается самим собой, своей неисчерпаемой сутью. Что же это за любовь, если она не замыкается на объекте любви? Только на нем! Перепады настроения Вероники, ее неудовлетворенность, жажда роскоши, потребность «быть на уровне» — все это сказывалось не менее губительно на наших отношениях, чем, к примеру, измена. Меня все время не покидало ощущение, что я нахожусь словно под дулом нацеленного на меня упрека, хотя он никогда еще не был высказан. Упрека в несостоятельности. Я, как выяснилось, не способен обеспечить жену той «оправой» жизни, без которой современной молодой паре нет спасения. Итак, я несостоятелен, беспомощен и бог знает что еще, причем все только отрицательное. Вероника, наверно, не отдавала себе отчета в том, что она меня постоянно упрекает. Зато я полностью отдавал себе в этом отчет.
Изо дня в день тянулся один и гот же унылый разговор о том, что бы мы могли сделать, если бы у нас было побольше денег. «Если бы у нас было три миллиона! Всего три миллиона, Жиль. Это же по нынешним временам сущие пустяки. Что бы нам придумать, чтобы заработать эти три миллиона? Не играть же нам на бегах, как всякие там подонки». Она все возилась с этой мыслью, никак не могла от нее отказаться, словно упрямый ребенок. От этих разговоров мне иногда хотелось сигануть с моста в реку. Или напиться до потери сознания. Или рвануть куда-нибудь подальше, в какую-нибудь чертову пустыню, где никто не ноет, что нету трех миллионов на покупку квартиры.
Когда Вероника строила планы на будущее, она всегда употребляла слова, связанные либо с покупками («Мы отхватим…», «У нас будет…»), либо с развлечениями: гости, рестораны, каникулы, путешествия. Временами мне казалось, что в Веронике сидит какой-то чудовищный невидимый спрут, который мириадами своих присосков стремится перекачать в себя всю материальность мира. Ее вожделения были одновременно и необъятны, и ограниченны, ограниченны потому, что достаточно иметь нужную сумму денег, чтобы их удовлетворить (во всяком случае, в первый период нашей совместной жизни — в дальнейшем требования Вероники заметно усложнились). И я не переставал удивляться тому, что счастье ей мог бы обеспечить текущий счет в банке. Я как-то сказал, чтобы ее успокоить: «Через несколько лет у нас все это будет, я тебе обещаю». — «Через несколько лет? Когда мы будем на пенсии? Когда мы будем в возрасте наших родителей? Мне это не нужно, Жиль. После сорока лет мне вообще ничего не будет нужно. Да к тому же до этого времени на нас сбросят бомбу. Нам надо иметь все сейчас, сейчас, пока мы молоды». Ей и в голову не приходило, что именно наша молодость и могла нам все заменить, наши лица еще не изрезали морщины, наше тело было еще сильным, наш ум еще жадным. У нас была бы и наша любовь, если бы Вероника этого хотела. Но вместо того, чтобы наслаждаться тем, что тогда у нас было, радоваться нашему реальному бытию, она мечтала о вещах, которые нам, по ее представлению, полагалось иметь.
А частые встречи с Шарлем и Арианой Дагне еще усложняли и без того сложную ситуацию. Ариана была старше Вероники года на четыре и всегда выступала для нее в роли эдакой многоопытной учительницы жизни. Шарль и Ариана зарабатывали значительно больше нас и положение в обществе занимали более высокое, нежели мы, если вообще можно принимать всерьез это иллюзорное различие. Но Вероника принимала его всерьез. Конечно, если смотреть с Сириуса или даже с меньшей дистанции, то обе молодые пары, и мы, и они, и Дагне, и Феррюсы, сливались в общем ничтожестве. Но с высоты в один метр восемьдесят кое-какие различия все же были видны. Я их раскусил еще до того, как с ними познакомился. Я по восторгам Вероники учуял, что это за птицы. Душа у меня к ним не лежала. Два года тому назад я бы наотрез отказался с ними встречаться, но после женитьбы я заставлял себя быть более гибким, принял решение преодолеть свою необщительность. И я примирился с Шарлем и Арианой (да и не только с ними) как с неизбежным злом, к которому, однако, можно приноровиться, а если проявить максимум доброй воли, то даже перестать на них раздражаться. Впрочем, я преувеличиваю, они вовсе не были такими уж невыносимыми. Ариана работала в крупной рекламной конторе и ловко управлялась с planning, brainstorming, testing, motivation study[23] и прочими современными методиками. Сферой же его деятельности были импорт и экспорт. Зарплата Шарля и зарплата Арианы, сложенные вместе, обеспечивали им такой «standing»[24] (по выражению Вероники), по сравнению с которым наш казался удручающе жалким. У них была квартира в одном из этих новых зданий типа «люкс» или «полулюкс», заселенных, видимо, исключительно «молодыми административными кадрами». У них был весь набор самоновейшей домашней техники и всякие там специальные штучки-дрючки: стереофонический суперпроигрыватель, гарантирующий абсолютную точность звукопередачи, с четырьмя или пятью (не меньше) выносными динамиками, магнитофон, чтобы записывать себя (и оставить благодарному потомству образцы разговоров, которые вели во времена де Голля молодые просвещенные французы), а мебель была обита каким-то особым нейлоновым плюшем на водостойкой основе (а может, я что-то путаю). Стоит у них и какой-то стеклянный предмет, внутри которого с разной скоростью в зависимости от интенсивности освещения вращаются крошечные металлические крылышки (как называется эта вещь, я не знаю и знать не желаю). Конечно, у Шарля и Арианы было у каждого по машине, и всякий раз, когда мы вместе обедали, мы имели удовольствие слушать все тот же припев про заторы транспорта на парижских улицах и невозможность в этих условиях быть точным и пунктуальным, про каждодневные конфликты с автоинспекторами (но, к счастью, у них есть друг в министерстве внутренних дел, который их всегда выручает), про неизбежные вмятины и царапины в момент торможения у светофоров и про нервотрепку, с которой все это связано. Этот осточертевший мне припев, которого я всегда с ужасом ожидал, зная, что он неизбежен, Вероника слушала с упоением, словно это была волшебная ария. Великий гимн автомобилистов… Вероника, к слову сказать, прекрасно знала все марки машин, их сравнительные достоинства, их технические характеристики. Я так часто слышал, как она с горькой тоской говорила о «мазерати», «ягуаре», «астон-мартине», что просто не могу глядеть на эти машины, вернее, не мог бы глядеть, если бы отличал их одну от другой, но, слава богу, мне это не дано, настолько велико и неодолимо мое к ним отвращение: ко всем машинам без различия расы, возраста и пола я отношусь с одинаковой ненавистью. И я готов так же возненавидеть их владельцев или, вернее (поскольку у всех, в том числе у меня, есть машина), тех людей, для которых важно иметь именно «мазерати» и ничто другое. Но ненависть утомительна, поэтому легче считать всех этих типов просто недолюдками.
Шарль и Ариана оказали сильное влияние на мою жизнь, даже не подозревая об этом. Я говорю «даже не подозревая», но это не совсем точно. Хотя Ариана всецело занята собой, она все же отдавала себе отчет в том, что стереофонический плюш и прочие чудеса разили Веронику наповал и что сравнение их «позолоченной» жизни с нашей возбуждало в ней чувство постоянной неудовлетворенности. Я не думаю, чтобы Ариана была, что называется, «злодейкой», во всяком случае, она была не злее доброй половины всех тех, кого я знал. Но постоянная зависть, которую испытывала к ней Вероника, все же доставляла ей тайную радость. А кроме того, она не любила меня, и это было только справедливо: я тоже ее не любил. Несмотря на все мои ухищрения преодолеть свою антипатию к ней, скрыть это чувство, оно все же время от времени в чем-то прорывалось. С первой же нашей встречи, с первой же минуты, с первого взгляда я увидел Ариану как облупленную, и она это знала. Она чувствовала, что я увидел всю ее фальшь, весь ее «псевдеж» и беспощадно осудил ее раз и навсегда. Обычно она всем втирала очки — во всяком случае, почти всем, потому что мало кому дано судить трезво, и большинство людей, кто по лености ума, кто по легкомыслию, кто по глупости, доверяется поверхностному впечатлению. Но меня-то она не провела. Ради Вероники и Шарля мы с ней прилежно играли порученные нам партии в нашем квартете и изо всех сил поддерживали фикцию дружеских отношений. Но подспудно не затихала война. Я постоянно ждал от нее любого подвоха. Чертова Ариана!.. Ее мужа я тоже в первую же минуту раскусил. Но его фальшивость была другого рода. Как и Ариана, Шарль носил маску из папье-маше, но в отличие от Арианы Шарль чувствовал себя в ней неуютно, она не приросла к нему, не стала его плотью. Наш милый Шарль был создан для незатейливой жизни, любил перекинуться в картишки или посидеть с удочкой на бережку, а его втиснули в мундир «молодого административного кадра», который должен быть деятелен, организован, в курсе всего, четок, точен и ни в чем не отставать от людей. Этот мундир здорово жал ему в подмышках, но он и не помышлял его скинуть. Дисциплина. Служба, служба. При таком фельдфебеле, как его жена, черта с два нарушишь устав!
В конце концов мы поселились в трехкомнатной меблированной квартире неподалеку от площади Мобер. Точнее было бы сказать: в конце концов мы покорились необходимости поселиться… Поиски просто довели нас до ручки. Мы оказались крайне переборчивы. Квартира, на которой мы остановились, была далеко не самая приятная из всех, что мы успели посмотреть за то время. Хотя она находилась на пятом этаже (конечно, без лифта), комнаты были мрачноватые, потому что окна выходили в узкий темный двор. Итак, необходимость взбираться на пятый этаж не компенсировалась избытком света. Особенно противной была кухня, маленькая, тесная, ни одного прямого угла, с крошечным оконцем, выходящим на лестницу черного хода, — вонючий колодец, где собирались все запахи дома. (Сотрудница агентства, которая показывала нам ту квартиру, сказала: «А вот и кухня, она забавная». Почему забавная? Ну и жаргончик у этих теток из агентств по найму жилплощади!.. Они умеют с помощью модных словечек всучить всякую дрянь… Это же надо — «забавная»!)
Мы перевезли сундуки и чемоданы и начали устраиваться. Мы старались разговаривать друг с другом, быть оживленными… «Вот мы и дома, наконец. Можно бы и раньше, да, дорогая? Придется все перекрасить. Вот увидишь, после ремонта здесь будет куда веселее». Когда мы кончили возиться, почти кончили (все вынули из чемоданов и разложили по полкам), Вероника присела на кровать в спальне. Она стала теперь уже очень грузной, лицо у нее было желтое и усталое, выглядела она лет на тридцать. Я сел рядом с ней. Я же, наоборот, сильно похудел за последнее время, пиджак болтался на мне как на вешалке, я почему-то стал сутулиться и выглядел тоже не блестяще. Мы смотрели на свое непрезентабельное отражение в зеркальной дверце шкафа из светлого дерева, стоявшего напротив. Медленным скользящим взглядом Вероника охватила сидящую на кровати пару и все, что ее окружало, и вдруг заплакала. Она плакала долго, беззвучно, и плечи ее ритмично вздрагивали от прерывистых вздохов. Я обнял ее. Я был удручен и полон сочувствия и нежности. Я сам готов был заплакать. Я знал, почему она плачет. Наверное, потому, что мы были бедны и неустроенны. Потому, что все вокруг было уродливым и решительно непохожим на то, о чем она мечтала. Но еще и потому, что чудо нашей юности исчезло в этом зеркале у нас на глазах. Мы уже не были мальчишкой и девчонкой. Мы были ответственными людьми, мужчиной и женщиной, у которых скоро будет ребенок и которым в нашем жестоком мире придется вести отчаянную борьбу, чтобы выжить. Смутное чувство, что мы не принадлежим больше к божественной породе молодых, охватившее нас во время велосипедной прогулки с друзьями Жанины, вдруг материализовалось в этом отражении.
Последующие дни я посвятил все свободное время оборудованию квартиры. Я перекрасил кухню, переклеил обои в спальне, сколотил полки. Оказалось, что я не такой уж безрукий. Вероника мне помогала, сколько могла, — чувствовала она себя довольно скверно. По сравнению с днями поисков квартиры это был скорее хороший период нашей жизни, нам казалось, что мы что-то вместе строим, и это нас связывало. Я даже вновь начал надеяться, что еще не все потеряно, что мы сможем быть счастливы. Вероника была как будто более оживленна, более весела. Сегодня, оценивая все это с дистанции времени, я думаю… боюсь быть к ней несправедливым, зря ее оговаривать… я думаю, в то время она играла очередную роль — роль молодой мужественной и ловкой женщины, под стать той, чьи фотографии украшают обложки проспектов, рекламирующих обои и декоративные ткани: мосье и мадам, молодые, свежие, прелестные, с таким увлечением заняты витьем своего гнезда. Мадам умело разматывает рулон обоев. Быть может, Вероника разыгрывала эту сценку. Возможно, но точно не знаю, боюсь ее зря обвинить. К чему эти вечные подозрения, которые разъедают все на свете, пережигают все дотла? В этом повинен нынешний век, он занес в чувствительные сердца семена подозрения — я имею в виду нашу цивилизацию, такую лицемерную, такую эрзацную, такую продажную. Она всех заразила… Итак, период устройства был довольно приятным, ибо тогда мы жили иллюзией, что являемся друг для друга всем, что один для другого — конечная цель. В последние недели перед рождением нашей дочки Вероника так подурнела, что у меня даже не возникало мысли о близости, но я понимал, что она во мне нуждается, и был преисполнен нежности и заботливости.
Несмотря на ряд усовершенствований, которые мы произвели в нашей квартире, нам там не было хорошо: мы оказались в кольце ненавистных соседей с их шумной, мерзопакостной жизнью. Если взирать на мир из окон пятого этажа парижского дома третьей категории, да к тому же выходящих во двор, то род человеческий выглядит малопривлекательным. Подтверждение этой печальной истине мы получали на каждом шагу. За исключением детей, почти все были непереносимо уродливы тем безнадежным уродством, которое не освещал даже слабенький лучик доброты или ума. Они напоминали каких-то глубоководных рыб, но, увы, не были столь молчаливы. В фешенебельных кварталах уродство встречается реже, во всяком случае, оно лучше закамуфлировано. Люди хорошо питаются в течение ряда поколений, занимаются в школе спортом, холят себя, избавлены от тех повседневных мучительных забот, которые постепенно искажают облик. Если ты живешь в фешенебельном квартале или если ты там долго жил, мне кажется, тебе легче полюбить своего ближнего. Я не был бы удивлен, если бы мне сказали, что в районе Нейи духовная жизнь интенсивнее, нежели в районе Нантера. И что на тех красивых улицах, где могут оценить мысль Тейяра де Шардена,[25] люди действительно стоят ближе к ноосфере…[26] Все это результат хорошего воспитания, сюда входит и уважение к прислуге, и каникулы, проведенные на музыкальных фестивалях в Зальцбурге и Байрейте… Но в районе площади Мобер (а мы жили именно там) до ноосферы довольно-таки далеко, и физическое уродство там не было смягчено нравственной красотой.
Я уже говорил, что наши соседи отнюдь не были немыми. Напротив, природа наделила их на редкость зычными голосами. Без семейных ссор не проходило и дня: две-три пары, подменяя друг друга, день и ночь поддерживали священный огонь супружеских распрей. «Пляску смерти» играли почти во всех этажах нашего дома. Были среди жильцов и одиночки, которые от тоски и заброшенности впали в маразм. Под нами, например, обитала старуха, страшная, как циклоп, хромая, с раздувшимися, набрякшими альбумином, отечными ногами и с жестокими выпученными глазами. Нам было слышно, как она остервенело рычит, словно дикий зверь в своем логове. Она эманировала злобу вокруг себя, но главным и постоянным объектом ее ненависти была другая старуха — совершенно в ином духе, но такая же одинокая. Ее мы прозвали мадам Дракула.[27] В давней молодости она была мастерицей у мадемуазель Шанель[28] и осталась верна кокетливо-инфантильному гриму тех лет: губы сердечком, тонкие дуги нарисованных бровей и кукольные нарумяненные щечки в стиле 1925 года. Востренькая, плюгавая, она все свое время проводила в слежке. Дверь на лестницу у нее всегда была приоткрыта. Когда мы появлялись, она ее скромно прикрывала и снова отворяла, едва мы успевали миновать площадку. Мы всегда чувствовали себя под надзором этой маленькой зловещей тени. Мадам Дракула иногда вступала с нами в разговор, и отделаться от нее не было никакой возможности, разве что грубо оборвать, но на это у нас не всегда хватало мужества. Она была непревзойденным виртуозом по части подслащенных гнусных намеков… Бедная мадам Дракула. Бедная Циклопиха с четвертого этажа. Бедные чудовища, которых никто не любит, которые никого не любят, рожденные на свет лишь затем, чтобы стать объектом презрения, удивления и ужаса… Бог и за вас принял смерть?
В наших клетушках на пятом этаже мы оказались подключенными к жизни всего дома. Эта коллективная жизнь была расписана как по нотам. В шесть утра у больного с третьего этажа, уже много месяцев не встающего с постели, начинался приступ кашля, длившийся до семи. (Ровно в семь кашель резко обрывался, уж не знаю, право, что делали с этим несчастным — кляп ли засовывали ему в пасть или оглушали ударом по темени?) Итак, он умолкал, но тут же вступала пара с пятого этажа (их окна были как раз напротив наших) со своим ежедневным аттракционом: супружеская свара. Их «танец смерти» длился до девяти. Жена истошно вопила, муж глухо огрызался, должно быть, ему все же было немного стыдно. В десять гусыня с четвертого отправлялась за покупками. На ее двери было не меньше пяти замков, задвижек и защелок. Сперва раздавалось последовательное звяканье и скрип, потом она со всего маху захлопывала за собой дверь — блям, — и всякий раз у меня екало сердце. В полдень кто-то, мне так и не удалось установить, кто именно, запускал радио на полную мощность. В четыре часа девочка из шестой квартиры слева начинала бренчать на пианино. От семи до девяти вечера мы имели возможность с двух сторон слушать телевизионные программы, правда, разные. Справа всегда первую, слева всегда вторую. Владельцы этих телевизоров были альтруистами. Вместо того чтобы ревниво, в полном одиночестве наслаждаться всеми этими драматическими спектаклями, репортажами, телевизионными играми и эстрадными концертами, они всегда стремились разделить это удовольствие со всеми жильцами. Между двенадцатью и половиной первого сосед, что над нами, возвращался домой, он, видно, был крайне неуклюж, потому что различные предметы то и дело с грохотом падали на паркет. Затем он начинал раздеваться, швырял на пол сперва один, а потом другой ботинок с таким шумом, что казалось, он разувается, взобравшись на стремянку. Только к двум часам ночи дом затихал, и можно было начинать думать о сне. Для полноты картины мне надо было бы упомянуть также о стуке молотка (почему-то все без исключения ежедневно заколачивали в стену гвозди, но преимущественно по утрам в воскресенье) и о концертах какого-то меломана, который чуть ли не каждый день запускал часа по два кряду граммофонные пластинки с оперными ариями. К тому же он обычно подпевал певцу, а если это была певица, то вторил ей на октаву ниже. Благодаря этому мерзавцу я знаю теперь наизусть «Мадам Баттерфляй».
Мой шурин Жан-Марк иногда навещал нас. С тех пор как он вернулся из своего иезуитского коллежа где-то в районе Понтуаза, он менялся буквально на глазах. Заметим в скобках, что годы обучения в этом коллеже не оставили на нем глубокого следа. Жан-Марка нимало не беспокоило, что его ожидает в ином мире. Зато этот мир и его возможности интересовали его как нельзя больше. Его заставили посещать лекции на факультете общественных наук, подобно тому как в доброе старое время родители отправляли «барышень из хороших семей» в «finishing tools», чтобы они набрались там хороших манер. Образование, которое Жан-Марк получил на улице Сен-Гийом, сказывалось лишь в интонациях голоса, в покрое костюма, в манере носить зонтик и выпячивать подбородок. Жан-Марк всегда напоминал мне ту отвратительную рекламу апельсинового мармелада одной английской фирмы, которая частенько появлялась во многих газетах. На ней был изображен спесивый молодой человек в костюме итонца и в цилиндре, склоненный над банкой этого самого мармелада. Подпись под картинкой гласила: «Называйте меня эсквайром!» Это одновременно и бессмыслица, потому что «эсквайр» — не дворянский титул, который можно получить в награду за что-то, и подлость, потому что реклама эта апеллирует к самым низменным, к самым гадким инстинктам человека — к его тщеславию, к его гнусному желанию казаться не тем, чем он есть, и быть причисленным к псевдоэлите… Мастера рекламы не бог весть какого мнения о человечестве. Жан-Марк хотел прослыть аристократом. Это была его самая сильная страсть, которой не уступала, пожалуй, только страсть к деньгам. Он прекрасно ладил со своей сестрой, они говорили на одном языке. Я это не сразу подметил. Сперва мне казалось, что это обычная привязанность брата и сестры, но потом я понял — дело не только в этом: их объединяли общие жизненные устремления. Когда Жан-Марк приходил к нам в гости и они болтали друг с другом, я чувствовал себя выключенным из их разговора. Я считал, что это в порядке вещей, что у брата и сестры, точно так же, как у нас с Жаниной, несмотря на разницу возраста, может быть своя территория общения, куда чужим доступа нет. Но их репертуар был не таким ребячливым, как наш, не таким невинным. У них речь шла не о Дональде Даке, а о парижской светской хронике, о Сен-Тропезе, о модных знаменитостях…
Я быстро учуял, что Жан-Марк стал относиться ко мне снисходительно. Еще год тому назад он был мил, даже сердечен со мной. Тогда он еще не открыл для себя Истинных Ценностей, теперь он восполнил этот пробел, и я потерял всякий вес в его глазах.
— Слушай, цуцик, — сказал он мне как-то раз (улица Сен-Гийом изменила его акцент, интонацию, но не лексику, которая сохранила следы врожденного хамства). — Ну и дерьмо же ваша хата. Ты бы хоть поднатужился и сиганул на ступеньку повыше. Вероника стоит лучшего, ты не считаешь?
И он обвел подбородком комнату, в которой мы сидели. Да, Вероника, несомненно, стоила лучшего. Я промолчал.
«Сигануть на ступеньку выше» мне удалось только год спустя. Но рождение нашей маленькой дочки временно отодвинуло на задний план все заботы о материальном благополучии и о продвижении по социальной лестнице. В течение полугода наши мысли были сконцентрированы на малютке, и ничего другого для нас не существовало. И я вспоминаю об этом периоде как о самом счастливом в моей жизни.
— День ото дня она становится все больше на тебя похожа, — говорит Жанина. — У нее твои глаза.
— Правда? Так всегда утешают отцов.
— Свистун! — говорит Жан-Марк. — Кончай придуриваться! А что у нее от меня?
— Ничего, — торопливо отвечает Жиль. — Абсолютно ничего.
— У нее будет мой ум. Сейчас это незаметно, но вы увидите, у нее будет ум ее дяди.
— Бедняжечка, — бормочет Жиль, склоняясь над крошечным личиком, утопающим в батисте. — Явилась злая фея и сделала свой роковой подарок.
Вытянув руку, он указывает двумя пальцами на прорицателя злой судьбы.
— Слышите, что несет этот кретин? — возмущается Жан-Марк. — Во-первых, я не фея…
— Дурачки! — смеется Вероника. Она держит малютку на руках. — Пошли, Жанина, будем ее купать!
— А меня? — спрашивает Жиль.
— Ты хочешь, чтобы мы и тебя выкупали?
— Меня вы не возьмете с собой?
— В нашей ванной комнате вчетвером не повернешься.
И тем не менее все четверо отправляются в ванную. Жиль не может пропустить купание дочки. Каждый вечер он присутствует на этой церемонии. С восторгом и умилением смотрит он, как эта розовая обезьянка гримасничает и плещется в воде.
— Увидишь, какая она смешная, — говорит он Жан-Марку. — Настоящий клоун.
Мыло и губка девочке явно не нравятся. Она норовит отвернуть головку от этих неприятных предметов и морщится, корча брюзгливо-презрительные гримаски, словно старая маркиза, шокированная нарушением приличия. Зрители хохочут. Жиль с нежностью глядит на Веронику, Жанину и дочку. «Вот три существа, которых я сейчас люблю больше всего на свете», — говорят его глаза. Вероника вновь обрела свою свежесть и красоту, она стала даже более красивой, чем до родов: такая же тоненькая и стройная, как прежде, и в то же время в полном расцвете. И Жанина день ото дня становится все более прелестной. Что до маленькой… «Дочка для него — восьмое чудо света! Он просто обалдел, кроме нее, ничто теперь его не интересует, — часто говорит Вероника с наигранным возмущением. — С тех пор как она появилась, он меня едва замечает». И в самом деле, каждый вечер, вернувшись домой, Жиль, поцеловав жену, первым делом спрашивает о Мари: как она поживает, как провела день, чему научилась, потому что, уверяет он, она на редкость способный ребенок. Он сразу идет к ее кроватке и, если она не спит, играет и разговаривает с ней до той минуты, пока ее не понесут купать. Если девочка, увидев его, улыбается, он от радости приходит в неистовство и горделиво хвастается перед женой своим успехом у дочки.
С купаньем покончено, и Жан-Марк, спохватившись, смотрит на часы.
— Нам пора подрывать отсюда, — говорит он Жанине, — а то опоздаем.
— Вы куда-то собрались? — почти строго спрашивает Жиль.
— Точно так, с вашего разрешения.
— Что-то, мне кажется, вы часто стали шататься вместе последнее время. А могу ли я полюбопытствовать, куда ты намерен повести Жанину?
— Гляди-ка! Твой братеня настоящий шпик. Великий инквизитор. Мы идем в кино.
— А после кино?
— Отвяжись от них, — говорит Вероника, — они достаточно взрослые, чтобы…
— Я не хочу, чтобы ты водил ее в ночные бары Сен-Жермен-де-Пре, — невозмутимо продолжает Жиль. — Она еще не доросла.
Жанина смущена, и вместе с тем ее это забавляет. Забавляет потому, что узнает манеру острить своего старшего брата, догадывается, сколько игры и скрытого юмора таится в нарочитой строгости интонаций и в суровом выражении лица. А смущена потому, что давно заметила ироническое отношение Жиля к Жан-Марку. А кроме того, она вообще по натуре застенчива и не хочет быть объектом всеобщего внимания.
— Во всяком случае, — продолжает Жиль, — проводи ее до дома, до самого подъезда.
— Послушай, милейший, я джентльмен.
— А ты бы нацепил значок со словами: «Я — джентльмен». Тогда бы не было никаких сомнений. А на какой фильм вы идете, если не секрет?
Жанина говорит какое-то название, фамилию режиссера, объясняет, что это фильм «новой волны».
— Ясно, — говорит Жиль, — там будет получасовая сцена в постели…
— У тебя нет газетки, чтобы посмотреть программу кино? — спрашивает Жан-Марк. — Скоро пасха, может, в пригороде, в каком-нибудь клубе христианской молодежи показывают «Голгофу».
Все четверо хохочут. Однако Жиль все же продолжает пародировать содержание фильмов «новой волны». Голос его делается тягучим, старчески хриплым, а на лице застывает постное выражение, никак не вяжущееся с веселыми искорками в глазах и смешливым подергиваньем губ — верными приметами назревающего взрыва веселья.
— Вы увидите женщину, а может, даже двух женщин, постриженных под Жанну д'Арк, но отнюдь не девственниц, совсем наоборот. Одна из них все время будет сидеть в ванне. На вид — ничего себе, но какая-то чокнутая. Так вот, принимая ванну, она читает «Критику чистого разума» или что-нибудь в этом духе из серии «Мысли», чтобы преодолеть свой комплекс неполноценности в области культуры. Ее муж, известный деятель искусства или науки, вполне современный господин. Поэтому он читает исключительно комиксы, Мандрейка или Чери Биби.[29] Одним словом, тип понятен. Он, конечно, семи пядей во лбу, но ему и в голову не влетает, что жена наставляет ему рога со знаменитым автогонщиком. Высокий интеллект этого деятеля таинственным образом время от времени дает сбой. Вечером они ходят в ночные кабаре на Левом берегу, чтобы встретиться с приятелями, послушать классный джаз и посмотреть стриптиз. Это зрелище им никогда не надоедает, тем более что муж уже давно переспал с этой девицей. Он уверен, что его жена ни о чем не догадывается, однако она все знает, но ей на это плевать. Поразительная проницательность мужа порой, как мы знаем, почему-то дает сбой… В кабаре они встречают приятелей, например юную кинозвезду, или там режиссера, или критика журнала «Кайе дю синема». Одним словом, людей вроде нас с вами… Они непременно заводят речь об Алжире, или о Вьетнаме, или о положении американских негров, чтобы облегчить свою нечистую совесть современных интеллигентов. Один из них, например, говорит другому: «Ты читал, как они линчевали этого профессора в Нью-Орлеане?» — и приводит две-три ужасные подробности, и в это самое время мы видим на экране крупным планом пупок очаровательной стрипгерл. Эпатирующий контраст, не правда ли?.. Тревожная, будоражащая ирония. Потом жена танцует с каким-то весьма подозрительным типом. Муж смотрит на этого типа злыми глазами, хотя мужу бояться решительно нечего, поскольку тип этот пришел в кабак с немецким промышленником, но, как я уже говорил, на этот проникновенный ум минутами находит какое-то странное затмение. Потом жена процитирует несколько фраз из «Критики чистого разума», и одновременно наплывом на экране появляются те картины, которые проносятся в это время у нее в голове: мчащийся на максимальной скорости гоночный автомобиль, она сама, совершенно голая, во время демонстрации 14 июля переходит площадь Согласия с кошелкой в руке, ее муж в костюме космонавта читает «Супермена» в ракете и при этом рассеянно гладит блондинку, одетую лишь в кожаный ремень и сапожки. Современный эротизм, верно? Фетишизация кожи. Штурм табу. Короче, я не буду рассказывать фильм до конца, чтобы не портить вам удовольствия. Но сами увидите, что там будет все, о чем я говорил. Или что-нибудь похожее. Прекрасная работа оператора. Оригинальный монтаж. И в титрах такие имена, что у вас дух захватит.
После ухода Жан-Марка и Жанины они готовят обед и садятся за стол, и Жиль, возвращаясь к мысли, которая, видно, не покидала его все это время, говорит, что ему не хотелось бы, чтобы Жанина так часто встречалась с Жан-Марком.
— Почему? Боишься, что он сделает ей ребенка? Уверяю тебя, зря. Жан-Марк в этих вопросах куда более просвещен, чем ты был в его возрасте.
Сказано не в бровь, а в глаз. Жиль явно понял намек. «Допер», как сказала бы его жена.
— Ты на меня не в обиде?
— Конечно, нет! Но не станешь же ты возражать, ты был предельно неопытен в этих делах. Я тоже, впрочем. Подумать только, какой я была тогда дурочкой! Несмотря на весь свой темперамент. Но насчет Жан-Марка и Жанины можешь не беспокоиться, он, я уверена, примет все меры.
— Выходит, ты думаешь, что Жанина и он…
Жиль покраснел, у него заплетается язык.
— Я вовсе не утверждаю, что он с ней спит.
— К счастью.
— Я не уверена, что к счастью. Не гляди на меня такими глазами! А если и спит — тоже не катастрофа.
Жиль кладет на стол нож и вилку, словно это предположение отбило у него аппетит.
— Ты считаешь? Ну, знаешь, я…
— Не волнуйся. Если бы что было, я бы угадала. Прочла по их глазам. Да, я думаю, Жан-Марк и сам бы мне сказал.
— Он посвящает тебя в такого рода дела?
— Он всем хвалится каждой своей новой победой. И мне, в частности.
— Вот негодяй! Он об этом тебе рассказывает? Тебе?
— А что такого?
— Ну, не знаю. Говорить о таком с сестрой. Признайся, это все же…
— Ты отстал, Жиль. Странно, но в таких вопросах ты полон предрассудков. Особенно если речь идет о твоей сестре.
— Жанина — настоящая девушка.
— Ты хочешь сказать, что я не была настоящей девушкой?
— Нет, прости: я хочу сказать, что и ты была настоящей девушкой… Но признайся, все же есть разница…
— Во всяком случае, если она спит с Жан-Марком и это доставляет им обоим удовольствие, я не вижу, почему бы им от этого отказываться!
— Жанине всего шестнадцать лет.
— Ну и что? В шестнадцать лет девчонка уже созрела для половой жизни. Но когда дело касается Жанины, ты не в силах рассуждать нормально.
— Хорошо, я согласен, пусть у нее будет любовник, если это сделает ее счастливей и если ты настаиваешь на том, чтобы я рассуждал нормально. Но только не Жан-Марк.
— Не знаю, право, почему ты так ненавидишь моего брата.
Это сказано сдержанным тоном, с натянутой улыбкой.
— Я его вовсе не ненавижу, — горячо говорит Жиль. — Но мысль, что Жанина и он… Нет, сама видишь, эта мысль мне невыносима. От нее мурашки бегут по спине. Я бы предпочел, чтобы она выбрала любого другого, только не его. Пусть даже водопроводчика, если это молодой, располагающий, симпатичный парень. Я ничего не имею против твоего брата. Но ведь бывают вот такие несовместимости, тут уж ничего не попишешь. Это сильнее меня.
— А если бы они поженились?
— Нет, ни в коем случае!
— Крик сердца!.. А знаешь, Жан-Марк будет, возможно, совсем неплохой партией. У него удивительное коммерческое чутье.
— Я вовсе не мечтаю о том, чтобы Жанина вышла замуж за человека с удивительным коммерческим чутьем, — говорит Жиль уныло.
Вероника опускает глаза. Ее улыбочка скорее похожа на усмешку.
— Я знаю, что ты об этом не мечтаешь. Но, может, следовало бы спросить и саму Жанину, каково ее мнение.
— Я ее знаю. Она тоже об этом не мечтает. Даже если…
— Что если? Продолжай.
— Даже если ты будешь давать ей соответствующие советы, не уверен, что она их послушается.
Вероника подымает глаза и мерит его жестким взглядом.
— Какие советы? О чем ты говоришь?
Ее голос слегка дрожит. Но отступать теперь уже поздно. Ссора так ссора. Жиль улыбается (от нервности? Или чтобы смягчить смысл своих слов?).
— Помнишь, прошлым летом, в Бретани, ты ей как-то сказала, что, если ее товарищ, сын депутата, богат, ей следует им заняться. Это твои слова: «Если у него есть башли, займись им».
Она хмурит брови, стараясь вспомнить.
— Я ей так сказала? Что ж, вполне возможно. Наверное, я шутила. А что она ответила?
— Ничего, — говорит он холодно. — Она покраснела.
— Краснеть тут не с чего, — говорит Вероника с вызовом; они в упор смотрят друг на друга без всякой нежности.
— Возможно, что и не с чего. Но она все же покраснела.
Вероника отворачивается. Молчание. Она вздыхает.
— Ну и память же у тебя! Помнить такие вот мелочи, какие-то случайные, ничего не значащие фразы!
— Видимо, эта фраза что-то для меня значила.
Она снова кидает на него жесткий, внимательный взгляд.
— Почему? Ты увидел в моих словах намек на то, что у тебя самого нет башлей, не так ли?
Настал черед Жиля опустить глаза.
— В твоих словах много чего можно было увидеть…
— Я сказала эту фразу, не придавая ей особого значения, — говорит она вдруг устало. — Сказала просто так, ничего не имея в виду. Если искать скрытый смысл в каждом слове…
— Бывают «неконтролируемые аллюзии» (он произносит слова отрывисто, словно иронически, чтобы снять по возможности серьезность обвинения). По Фрейду, все полно значения. Ничего нельзя сказать просто так.
— К чертовой матери Фрейда! Лучше помоги-ка мне.
Они убирают посуду со стола, уносят все на кухню. Она крошечная, вместе они там едва помещаются. Раковина, газовая плита и шкафчики для посуды и кастрюль занимают почти всю ее площадь. Вероника готовит салат, а Жиль моет тарелки в напряженном молчании — каждый из них пытается угадать тайный ход мысли другого. Они были только что на грани ссоры, им едва удалось ее избежать. Даже не глядя на жену (он все же видит ее краем глаза), Жиль знает, что она сейчас прервет молчание, наверняка скажет что-нибудь приятное, шутливое, чтобы сгладить дурное впечатление от последних реплик.
— Милый, да ты великолепно моешь посуду! Ты, правда, на все руки… Вот бы твоим американским друзьям увидеть тебя сейчас!
— Они сочли бы это естественным. На самом деле это совсем простые люди.
— Простота миллионеров…
Помолчав, она продолжает:
— Меня удивляет, что общение с этими людьми, такими изысканными, такими артистичными, по твоим словам, не привило тебе вкуса к красивым вещам.
— Да что ты говоришь? Я люблю красивые вещи!
— Да, если хочешь, в известном смысле. Но с большими ограничениями. Вот машины, например, ты не любишь. А ведь красивая машина — вещь не менее интересная, чем хорошая картина, и не менее прекрасная, ты не считаешь? Она имеет такую же эстетическую ценность. И предметы домашнего обихода тоже.
— Я никогда этого не отрицал, дорогая.
— Почему же ты в таком случае так нетребователен к своему интерьеру?
— Ну, знаешь, это уж слишком! — закричал он с наигранным негодованием. — Подумать только, я потратил три недели жизни на ремонт этой чертовой квартиры! Все свободное время я посвятил украшению интерьера!
Они смеются, радуясь разрядке. Опасность грозы миновала. Они возвращаются в столовую, чтобы завершить обед деликатесом: салатом с сыром (рецепт ему дали все те же американские друзья, общение с которыми имело для него, видимо, такое значение).
— Может, тебе хотелось бы, чтоб я, как Шарль, занялся художественными поделками? — спрашивает он. (Уголки его губ при этом дрожат, как всегда, когда он сдерживает улыбку.) — Чтобы я смастерил, например, подвижную скульптуру в духе Кальдера?[30]
Они уже не раз смеялись над этой штуковиной, вернее, над честолюбивыми потугами бедняги Шарля.
— Удивляюсь, почему Ариана не пробует своих сил в абстрактной живописи, — говорит Жиль. — Раз он ваяет в манере Кальдера, почему бы ей не писать, как… ну, не знаю, скажем, как Дюбюффэ?[31] Или занялась бы она коллажами. Такая предприимчивая женщина…
— Ой, постарайся, пожалуйста, завтра не смеяться над ней так, как в прошлый раз. Она наверняка это заметила. И он тоже. Ты ее терпеть не можешь, но это еще не причина…
— Ариану? Да я ее просто обожаю! Мы обожаем друг друга… Дорогая, уж не знаю, что ты положила в этот салат, но он такой вкусный, что на тебя надо молиться. В салатах ты просто неподражаема.
И он ласково треплет ее по щеке.
— Ариану? — продолжает он. — Мы с ней друзья-приятели. Я ее очень ценю. Когда-нибудь я напишу ее портрет. Ты увидишь, как он будет похож. Разумеется, словесный портрет в духе моралистов времен классицизма. Ну, знаешь: «Диил или любитель птиц».
— И как ты его озаглавишь? «Ариана или»?..
— Он делает вид, что ищет заглавие.
— «Амазонка нового времени»? — предлагает она.
— Неплохо, неплохо! Но надо более точно определить нашу эпоху. «Новое время» — это слишком расплывчато, да к тому же можно спутать с журналом того же названия. Подожди, я, кажется, придумал: «Амазонка потребительского общества». Либо: «Амазонка цивилизации досуга». Что ты скажешь?
— В самую точку.
— Нет, хорошенько все обдумав, я, пожалуй, назову его просто «Дамочка». Впрочем, это одно и то же.
По лицу Вероники пробегает тень.
— Дамочка?
— Да… Я действительно напишу этот портрет, кроме шуток. Столько интересного можно сказать по поводу нашей дорогой Арианы.
Она с любопытством смотрит на него и говорит:
— До чего же у тебя иногда бывает свирепый вид!
— Это оборотная сторона доброты, дорогая. Я очень, очень добрый, ты же знаешь. Поэтому время от времени я больше не могу, я задыхаюсь, мне необходима разрядка.
— Ариана и Жан-Марк — твои любимые мишени.
— Согласись, что они воплотили в себе все… словом, все то, что я не люблю в сегодняшнем мире.
— А мир сегодня такой же, каким он был всегда.
— Нет, мир сегодня хуже. Широко распространились… как бы это выразить… какие-то дикие взгляды на нравственность.
— Объясни, я не совсем понимаю…
— Я и сам в точности не знаю, что хочу сказать. Но примерно вот что: помнишь Нагорную проповедь в Евангелии? Так вот, переверни там все наоборот, и ты получишь представление о современной морали. Нечем дышать. Мне, во всяком случае.
— Выходит, бедный Жан-Марк антихрист?
— Нет! В общем, ты ведь понимаешь, что я…
— Нет, не совсем. Что тебе в нем так уж не по душе?
— Мы такие разные…
— Это еще не довод.
— Он чертовски самоуверен. Я — нет. Он принимает и одобряет мир таким, какой он есть. Я — нет. Я хочу сказать, современный мир. Он любит деньги и будет много зарабатывать. Я — нет. Он груб и бесчувствен, живет без оглядки на других… Я — нет. Он опустошен. Я — нет. И глубоко… да не стоит, пожалуй, продолжать!
— Нет, почему же, валяй, валяй. Раз уж ты начал.
— Глубоко… это еще не очень заметно, потому что он молод и довольно красив, но с годами это будет проявляться все больше и больше… Это уже теперь проступает в его лице… Не знаю, как бы это объяснить, но где-то между уголками губ и скулами…
— Но что? Ты еще не сказал, что он глубоко… что глубоко?
— Изволь: он вульгарен, глубоко вульгарен.
Это заявление Вероника выслушивает молча. Но взгляд ее снова становится жестким.
— Ты многих людей считаешь вульгарными, — говорит она наконец.
— Да, действительно. Их и в самом деле много, это вытекает из самого определения слова.
— Ты считаешь вульгарными всех, кто не думает как ты, кто не живет как ты. Ты нетерпим.
— Нет, это не так, вот послушай: ты, например, ты думаешь иначе, чем я, и жить хотела бы по-другому. Но ты не вульгарна.
— Уж не знаю, как тебя поблагодарить за такое велико…
— Вероника, не валяй дурака. Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Извини меня, если я тебя обидел, говоря так о твоем брате. Я не должен был этого делать… Скажи, я тебя обидел?
Она в нерешительности хмурит брови. Потом пожимает плечами.
— Нет, по-настоящему — нет, — говорит она. — И в глубине души я думаю, ты прав.
Он вскакивает с поражающей ее проворностью, опускается перед ней на колени, берет за руки, покрывает их поцелуями…
— Если бы ты только знала, как я тебя люблю, как восхищаюсь тобой за такие вот мелочи, — говорит он с жаром. — Вот именно поэтому ты не вульгарна, ты вся — отрицание вульгарности. Никакой в тебе хитрости, удивительная прямота. Ни тени злопамятства, никаких мелких счетов. Ты без обиняков говоришь, что согласна, даже если тебе и не очень-то приятно быть согласной и говорить об этом. Это так редко встречается, так редко! Ты просто чудо!
Он притягивает ее к себе и целует. Она улыбается, видно, что она счастлива от его слов.
— Такой прямой и красивой девчонки, как ты, да еще чтобы так отлично умела готовить салат, — нет, такой второй во Франции днем с огнем не сыщешь, — шепчет он.
Они смеются. И опять целуются. Она гладит ему щеку кончиками пальцев.
— Я тоже, наверное, не раз тебя ранила, даже не замечая этого, — говорит она. — Да?
Он качает головой — то ли чтобы сказать «нет», то ли чтобы попросить переменить тему — мол, не будем больше об этом.
— Не отрицай, я знаю. Вот, например, когда мы жили у твоих родителей, и я говорила тебе о них… И еще были случаи. Я уверена. Ты настоящий мужчина, в тебе нет ничего женского, и все же ты так чувствителен, так чувствителен. Я не знала никого, кто был бы так чувствителен, как ты.
— Это еще неясно, — говорит он с нарочито серьезным видом, хотя глаза его смеются, — быть может, чувствительность в конечном счете мужская черта? Мы, мужчины, такие хрупкие. Сильный пол — женщины, теперь это становится все очевидней. Вот возьми хотя бы «Илиаду». У всех этих великих героев древности, у Ахиллеса, у Гектора, ну и у всех остальных глаза на мокром месте. Когда они не заняты войной, они только и делают, что умиляются. И в «Песне о Роланде» то же самое: рыцари готовы расплакаться по любому пустяку.
— Забавно! — Она смеется. — Представляю себе, как Ахиллес вытаскивает из кармана платок и утирает глаза.
— Он это делал частенько. Вот только карманов у него не было, и, боюсь, сморкался он пальцами.
Жиль снова садится за стол, и они весело кончают обед. Потом они дружно убирают посуду, расставляют все по местам и заходят к малютке. Она спит, подняв к щекам сжатые кулачки. И снова они умиляются, глядя на тонюсенькие пальчики, на крошечные ноготки, совершенные в своей хрупкости и игрушечности. Они не перестают удивляться тому, что создали это чудо, это поразительное существо с таким завершенным и уже сильным тельцем. Они стоят рядом, склонившись над кукольной кроваткой, и молчат, переполненные нежностью, скованные тайной этого растительного сна. Шелковистые складчатые веки, блестящие, как атлас. Маленький пухлый ротик с чуть вздернутой верхней губой — «рот Венеры». Жиль говорит: «Она восхитительна». Вероника улыбается: «Ты самый пристрастный отец на свете. Она миленькая, как почти все малыши». Он протестует: «Неправда, я никогда не видел такого прелестного создания». Это игра, ее бессмыслица очевидна обоим, но она их успокаивает. Они словно произносят заклинания.
Они возвращаются в большую комнату, где им предстоит провести вечер. Два кресла, лампа, газеты и книги. Она включает транзистор, подхватывает модный мотив. Потом смотрит на свои часики.
— Мне нечего читать…
— А книжку, которую ты начала вчера?
— Мура! Я бросила… Скажи, Жиль, когда мы купим телевизор?
— Тебе в самом деле хочется?
— Последние известия, спектакли… Бывают и неплохие передачи… Иногда, зимними вечерами…
— Ну что ж, давай купим. Телевизоры, кажется, продаются в кредит.
— Да. Надо ежемесячно вносить небольшую сумму. Год или два. Это очень удобно.
— А ты не боишься, что мы закиснем? Телевизор в нашем возрасте? Что мы, пенсионеры?
— Ну, ты же знаешь, дорогой, с какой радостью я бы куда-нибудь пошла. В гости, в кино, на танцы. Я уже целую вечность не была в «Кастеле». Когда ты меня туда поведешь?
Жиль закрывает книгу, заложив страницу.
— Верно. Мы почти никуда не ходим, — говорит он. — Послушай, давай будем иногда приглашать baby-sitter.[32] Ведь до того, как мы поженились, ты чуть ли не каждый вечер ходила танцевать. Хочешь, пойдем в «Кастель» в будущую пятницу? Возьмешь у Арианы телефон ее baby-sitter, и все дела.
— Да! Здорово! Я так буду рада увидеть всех ребят, — и она дарит Жиля сияющей улыбкой. — Спасибо, дорогой, ты золото!
Он вновь раскрывает книгу, она перелистывает иллюстрированные журналы. Тишину нарушают только негромкие домашние звуки (у соседей моют посуду, где-то бормочет радио) и неумолкающий гул города. Так проходит минут десять. Вероника снова смотрит на часы.
— Жиль (ее голос звучит фальшиво смущенно), знаешь, мне почему-то хочется выпить виски. Просто идиотство какое-то, ведь я уже не беременна, но вдруг мне жутко захотелось. Хорошего виски.
— За чем же дело стало, сейчас пойду и куплю.
— Но магазины ведь уже закрыты.
— Я поеду в drugstore.[33] На машине это займет не больше десяти минут.
— Если найдешь место, где припарковаться. Тебе не лень, правда?
Вместо ответа он целует ее.
Когда через четверть часа он возвращается с бутылкой виски в руке, он с порога слышит голос жены. Она говорит по телефону. Он идет на кухню, откупоривает бутылку, собирает на поднос стаканы, лед. Занимаясь всем этим, он невольно слышит разговор за стеной.
— Знаешь, дорогая, я позвоню тебе потом. Жиль вернулся… Да… Когда захочешь, дорогая… Я понимаю… Нет, конечно!.. Договорились… Спокойной ночи. Целую.
Вероника кладет трубку в тот момент, когда Жиль входит в комнату с подносом в руках.
— С кем это ты? — спрашивает он. — Что-нибудь случилось?
— Да нет, это Ариана.
— Пользуетесь моим отсутствием, чтобы трепаться по телефону и секретничать, — говорит он с подначкой.
— Ничего подобного. Я хотела узнать телефон ее baby-sitter.
— А мне показалось, что ты говорила с ней очень серьезно. Словно у нее произошло какое-то несчастье.
— У нее действительно неприятности.
Жиль разливает виски по стаканам.
— Ты купил «White Horse»,[34] — говорит она со знанием дела. — Мое любимое.
— Ах, ты различаешь марки виски? По мне, они все на один вкус.
Они молча смакуют виски. У Жиля сосредоточенное лицо.
— О чем ты думаешь? — спрашивает она. — Как приятно пить виски! Я почти забыла это ощущение… Ты можешь мне сказать, о чем думаешь именно в эту минуту?
— Ты непременно хочешь знать? У меня вертелись в голове не очень красивые мысли. Ну что же, я скажу: я вспомнил одну девушку, вернее, ее разговор по телефону из кафе. Там не было будки, телефон висел прямо под лестницей. Я проходил мимо, когда она уже собиралась повесить трубку, и, услышав ее последнюю фразу, я прямо остолбенел… И главное, девушка эта — на вид ей было лет двадцать пять, не больше, — выглядела вполне интеллигентно. Судя по одежде, по лицу, по интонациям, по дикции, по всему, она явно из 16-го района.[35] Так вот, я услышал, как она сказала довольно тихо, но так, что я все же услышал: «Ну, будь здорова. Покажи ему класс!» Клянусь, у меня просто мурашки по спине побежали. Девушка с таким обликом! Ей бы играть героиню Бернаноса[36] в фильме Брессона!
— Здесь нет никакого противоречия. Но скажи, ты вспомнил о ней из-за моего разговора с Арианой?
— Я часто думал, может, это и глупо, но, что поделаешь, иногда разбирает такого рода любопытство, короче, я часто думал, говорят ли девчонки между собой, наедине, о таких вещах, о которых говорят ребята, хотя они, как правило, во всяком случае, те, кого я знал, на этот счет довольно сдержанны…
— Ты сегодня что-то наделяешь мужчин всеми добродетелями, которые до сих пор считались женскими: скромностью, чувствительностью.
— Нет, кроме шуток, меня интересует, ведут ли девчонки между собой такие же разговоры, как парни. О чем они говорят, когда мы их не слышим? Что они друг другу рассказывают? Я всегда подозревал, что тут нам могло бы открыться много неожиданного.
Вероника поворачивается и глядит ему в глаза.
— Ты хочешь знать, что мне сказала Ариана? Она мне сказала, что сегодня порвала со своим любовником. Вернее, он с ней порвал.
— У нее любовник? У Арианы?
— Да, уже года два. Жиль, не смотри на меня так!
Она смеется и отхлебывает виски.
— Почему ты мне никогда об этом не рассказывала?
— Я обещала ей молчать.
— А Шарль? Он в курсе?
— Ты что, с ума сошел! Этого еще не хватало… Бедный Шарль.
— Два года!.. Какая сука!
— Жиль, ну послушай… (подразумевается: не будь мелким буржуа).
— Нет, сука! Она замужем за приличным малым, все у него на месте, он симпатичный, и еще цацкается с ней… А она ему изменяет с… Да, кстати, с кем она ему изменяет? Ты знаешь этого типа?
Все это произносится тоном возмущенной добродетели.
— Видела как-то раз. Роскошный мужик!
— Это не оправдание.
Она сосредоточенно смотрит на свой стакан.
— Знаешь, что я тебе скажу… Шарль не такой уж хороший муж…
— Почему? Он ей тоже изменяет?
— Нет, не в этом дело…
Вероника улыбается таинственно и сдержанно — мол, больше ни о чем не спрашивай.
— А, понятно… Она тебя посвятила и в эти дела? Ну, знаешь! Бедняга, на его месте я оказался бы не лучше. У меня она тоже отбила бы всякую охоту. Черт! Кто бы подумал, глядя на них? Кажется, живут так согласно. Образцовая пара.
— Ты ее осуждаешь?
— Да.
— А ведь это всего-навсего банальная несерьезная связь.
— Банальность не делает ее менее грязной.
— А ты… Ты судишь по меркам… — Она делает неопределенный жест. — Ты из прошлого века…
Снова молчание. Атмосфера заметно накалилась. Он наливает виски, улыбается жене и говорит, поднимая стакан:
— Выпьем, дорогая, за наше будущее.
Она права. Возможно, я и в самом деле из прошлого века. Я верил, что любовь — это порука, что нет любви вне исключительности и верности. Мне супружеская измена всегда казалась пошлостью. Жена, обманывающая мужа, не может быть «доброкачественной»… Умом я заставил себя допустить, что мои взгляды скорее всего пережиток уходящей в небытие патриархальной эпохи, когда мужское самолюбие определяло кодекс домашней морали… В конце концов потравы в сексуальной сфере не обязательно свидетельствуют о нравственной несостоятельности. Допустим, это так. Но тогда (рассуждал я) необходимо во всем повиниться перед теми, с которыми связан. Нравственное падение обманщика или обманутого и состоит в обмане, во лжи. Я презирал Ариану (думал я) не потому, что у нее был любовник, а потому, что она изо дня в день врала человеку, с которым собиралась прожить жизнь. И меня радовало, что у меня есть основания ее презирать… Антипатия, которую я к ней испытывал, оперлась теперь на прочный фундамент. В течение нескольких дней мы с Вероникой только об этом и говорили. Хорошо (говорил я), женщины так же свободны, как мужчины, они имеют право любить кого им вздумается и сколько вздумается; но если это так, то какого черта надо поддерживать фикцию буржуазного брака в том виде, в каком он существует на Западе? Зачем эта обезьянья комедия с пожизненным «обязательством», с актом гражданского состояния и религиозной церемонией? Чем фактически тайно практиковать полигамию, честнее было бы решительно отказаться от брака и дать людям право жить вместе и расставаться, когда им заблагорассудится. Свободный союз, значит. Ты куда как добр (говорила Вероника)! А как будет с детьми? Сразу видно, что не вы их носите в брюхе и не вы их рожаете. Вполне можно представить себе общество, в котором государство брало бы на себя заботу по воспитанию детей (говорил я). А ты бы хотел, вот ты (возражала она), чтобы воспитанием твоей дочери занималось государство? И все же, несмотря на это, нельзя отрицать, что… Нет, ты ответь (горячилась Вероника). Ты хотел бы, чтобы государство этим занималось? И все же, несмотря на это, свободный союз, бесспорно, был бы куда целомудреннее, чем ваши презренные, ничтожные адюльтеры и ваши презренные, ничтожные фильмы «новой волны», которая неутомимо варьирует этот в высшей степени благородный сюжет. А твое возражение насчет детей льет воду скорей на мою мельницу, чем на твою. Ариана не расстается с мужем, потому что он добытчик, кормилец, потому что он опора в жизни, он обеспечивает ей комфорт и положение в обществе, и она ему изменяет, прикрываясь требованием равноправия, потому что дохнет от скуки и еще потому, что желает иметь все разом, даже если одно несовместимо с другим: мужа и любовника, семейный дом и холостую квартирку, упорядоченность и беспорядок, она хочет быть замужней женщиной и свободной женщиной, матерью и амазонкой, она хочет респектабельности и богемы, исполнять супружеский долг и справлять собачьи свадьбы, наслаждаться одновременно спокойным счастьем и безрассудным счастьем. Что ж, подайте этой претенциозной суке все вместе, и даже более того, и пусть она обожрется всем этим и околеет ко всем чертям! У Паскаля есть фраза, где примерно это и говорится, я сейчас забыл, в каком разделе «Мыслей», но я точно помню ее, если не дословно, то, во всяком случае, ее смысл, она поразительно подходит к твоей подруге Ариане, да и не только к ней, но и ко многим людям из нашего окружения. Послушай-ка, не цитируй мне великих французских мыслителей (парирует Вероника), чтобы получше обвинить Ариану. Ты ее ненавидишь; ты воспользовался первым попавшимся поводом, чтобы накинуться на нее; если бы я знала, что ты так будешь реагировать, я ничего бы тебе не рассказала, но надо думать, у нее все же есть и достоинства, она на высоте и как женщина, и как жена, раз Шарль так очевидно в нее влюблен. Вот тут-то (говорил я), возможно, ты и ошибаешься. Шарль — милый дурак. Что? Нет, Вероника, ты должна согласиться, что хотя твои друзья и очень эффектная, очень современная пара, но все же они… короче, она сука, он дурачок, он играет роль всем довольного, счастливого мужа, потому что запрограммирован, ничего другого не умеет, он стереотипный продукт Системы… Если бы он не играл порученной ему роли, если бы вдруг решился увидеть вещи такими, какие они есть в действительности, если бы осознал, что женат на авторитарной снобке, которая его унижает, которую боится и не выносит, он пустил бы себе пулю в лоб, предварительно приняв все меры предосторожности, чтобы не промазать. Но дело в том, что он, так сказать, уже на рельсах, его жизнь посвящена продвижению по службе, обедам в ресторанах, вечерам в «Кастеле». Что? Что ты говоришь? Я говорю (повторяет Вероника), что не такой уж это ад, как ты изображаешь. Бывает и хуже. Хуже, чем что, Вероника? Хуже, чем обеды в ресторанах и вечера в «Кастеле» (говорит она). Вот мне, например, в «Кастеле» очень весело, только жаль, бываем мы там редко. Ад (отвечаю я с серьезным видом) — это жить во лжи. Шарль живет во лжи. А я повторяю (возражает мне Вероника, и при этом у нее были нехорошие, чуть хитроватые глаза), что жизнь Шарля и Арианы и их частые посещения «Кастеля» не такой уж ад…
А кроме всего прочего, сказала мне Вероника как-то вечером, тебе следовало бы пощадить Шарля и Ариану, особенно Ариану, несмотря на твое к ней отвращение, и постараться быть с ними, с ней, в частности, помилей, поскольку она должна тебя познакомить с этим управляющим из «Юниверсал моторс».
Правда. Я и забыл. «Юниверсал моторс». Ариана обещала Веронике, что она меня познакомит с «какой-то шишкой» в этом гигантском предприятии, где я мог бы зарабатывать в два-три раза больше, чем в той французской фирме, где я служил. Фирме по электромеханическому оборудованию, которая взяла меня год назад в качестве стажера. Я переходил там из отдела в отдел, работал и в лаборатории по исследованию сопротивления материалов, и на испытании котлов, и в отделе ИБМ,[37] не говоря о неделях, проведенных непосредственно на строительстве. Наконец, я получил штатное место в производственном отделе, то есть там, где вырабатывается календарный план предстоящих работ. У меня были неплохие виды на постепенное повышение по должности, а в смысле социального обеспечения мое положение ничем не уступало положению государственного служащего. Работа эта вызывала у меня весьма умеренный интерес, но я выполнял ее добросовестно и справлялся с ней как будто неплохо. Мне несколько претил тот дух артельности, который наша дирекция пыталась привить всему персоналу, что рабочим, что специалистам. От всех нас требовали, чтобы мы принимали близко к сердцу дела фирмы, «болели» за ее процветание, радовались ее достижениям, восхищались и гордились новыми моделями локомотивов и турбин, которые она выпускала… У нас должно быть чувство, что все мы, как любил говорить наш шеф, члены одной «большой семьи», хотя наша профсоюзная газета уже не раз предостерегала рабочих и служащих против иллюзий «отеческой опеки». У нас были свои стадионы, залы для игр, библиотека, и нас всячески призывали проводить там часы досуга. Само собой разумеется, ноги моей там никогда не было. Из принципа. Наши хозяева дошли даже до того, что пытались организовать и наш отдых: у фирмы были свои пансионаты в горах и на берегу моря, где нам предлагалось на очень выгодных условиях проводить отпуск. Короче говоря, пределом мечтаний нашей дирекции было бы, видимо, чтобы мы все вообще никогда не расставались… Но при всем этом мы, конечно, были вольны вне рабочих часов располагать своим временем как заблагорассудится и иметь свою личную жизнь. «Отеческая опека» фирмы нам предлагалась, но не навязывалась.
Что касается «Юниверсал моторс», то тут совсем другое дело.
«Юниверсал моторс» — это махина, колоссальная махина. Весь мировой рынок, да что там мировой рынок, вся планета охвачена щупальцами этой компании. Ее годовой бюджет превосходит бюджет французского государства. Сотни тысяч рабочих на всех континентах работают на нее. Тысячи инженеров. Не меньше шести вице-президентов. А на вершине, где-то в невидимой Валгалле, сам президент, он же генеральный директор, он же председатель административного совета. Если бы «Юниверсал моторс» перестала существовать, рухнула бы треть мировой экономики (тут я, возможно, малость присочинил, потому что точных цифр не знаю, да и не в этом дело, плевать я на них хотел). Вот куда моя жена и ее подруга Ариана задумали меня определить: в этот храм Эффективности, Производительности, Индустриализации. В один прекрасный день Ариана заехала за нами, она добилась наконец, чтобы меня принял человек, занимающий там «очень важный пост». Ему было лет сорок, волосы с сильной проседью, холодный взгляд, скупые жесты. Он задал мне несколько вопросов о том, где я учился, чем специально занимался, где работаю. Разговаривая со мной, он разглядывал меня с головы до ног, как мне казалось, недоверчиво-скептически, и я тут же решил, что дело накрылось и продолжения иметь не будет. Но я ошибся. Три недели спустя меня вызвали в Главную администрацию, где-то в предместье Парижа. Там три господина по очереди подвергли меня настоящему допросу. Причем вопросы были скомбинированы таким образом, что, какими бы односложными ни оказывались мои ответы, в сумме они говорили обо мне больше, чем мне хотелось бы. Первый допрашивающий интересовался моими политическими взглядами и общественной активностью. Состоял ли я когда-нибудь в коммунистической партии? Участвовал в манифестациях за или против войны в Алжире? Числился ли я в какой-нибудь студенческой политической организации? Какие газеты я читаю? Что я думаю о политике: а) внутренней, б) внешней нынешнего французского правительства и т. д. Одним словом, типичнейшая охота за ведьмами, поиски ереси в моих мыслях. Вопросы, которые задал мне психолог, были столь же нескромными и показались мне еще более несуразными и нелепыми. Часто ли мне снится, что я гуляю по городу без штанов? Какие у меня отношения с родителями, питаю ли я к ним по временам враждебность, присуща ли мне агрессивность, кто я скорее — садист или мазохист, неужели я не испытываю ни малейшего желания быть высеченным и т. п. Я старался ответить как можно более честно, но все же про себя недоумевал, какая может быть связь между коэффициентами мировой продажи «фордов» или холодильников и моим желанием или нежеланием быть высеченным… И все же, видимо, какая-то связь есть, пусть бесконечно малая, но вполне реальная, и диаграммы «Юниверсал моторс» ее, несомненно, учтут. На одном конце этой гигантской цепи находится маленький безвестный служащий, о котором более или менее достоверно известно, что его не терзают мазохистские сны, на другом — лишний доллар падает в кассы компании… Великие тайны прибылей. Как тут не растеряться?
Мне выдали анкету на семи страницах, которую я должен был заполнить и сам отослать. Вернувшись домой, я взялся за анкету, и вот тогда-то я твердо решил не наниматься в компанию «Юниверсал моторс». На первой странице была напечатана следующая фраза (по-английски и по-французски); «I promise to devote my entire time, abilities and capacities to the exclusive Service of the Company». Когда я прочел, я сперва подумал, что мне что-то померещилось. Но нет, это было написано черным по белому, и французский перевод полностью соответствовал английскому тексту. Я кликнул Веронику, чтобы прочесть ей вслух эту поразительную фразу: «Настоящим я клянусь посвятить все свое время, все способности и все силы исключительно Службе Компании». Нет, ты только подумай, Вероника, слова «Служба» и «Компания» напечатаны с заглавных букв! Честное слово, ну погляди! Она кинула рассеянный взгляд на анкету, она ее не заинтересовала, и присяга в верноподданнических чувствах не вызывала у нее того недоумения, что у меня. Ты не понимаешь, что это чудовищно (спрашиваю я)? От свободного человека требуют, чтобы он отдавал все свое время и все свои силы служению промышленному предприятию, словно это обряд пострижения в монахи. Надо дать какую-то клятву. Я просто в себя прийти не могу. Интересно, что думали эти типы, составляя такой текст? Это чистая формальность (говорит Вероника). Не ломай себе голову, ответь на вопросы, подпиши где надо и поскорее опусти в почтовый ящик. Пустая формальность (спрашиваю)? Если ты думаешь, что все эти президенты, генеральные директора и прочие служащие высшего ранга «Юниверсал моторс» бросают слова на ветер, ты ошибаешься. Все они пооканчивали различные университеты, у них вот какие головы (жест), это нынешние гуманисты, Вероника, технократы, детка, они соль земли во второй половине двадцатого века. Да, именно соль земли. И уж поверь, если они требуют от такого маленького человека, как я, посвятить всю свою жизнь «Юниверсал моторс», да еще поклясться в этом, они знают, что делают. Ах эти нынешние гуманисты! Они стреляют без промаха! Все они воспитанники Высшей политехнической школы и тому подобных заведений… Черт бы их побрал! Их на мякине не проведешь. Эта анкета — штука вполне серьезная. Подписав ее, я перестану существовать как личность. Я зачеркнут! Меня нет! Я превращаюсь в некий живой организм, наделенный интеллектом (не столь, конечно, высоким, как у технократов, но все же…) и существующий лишь для того, чтобы служить Компании с большой буквы. Служить чему? Бог ты мой! Самому мрачному, самому нелепому бедствию (потому что его легко было избежать) из всех, которые когда-либо обрушивались на несчастное человечество, — автомобильной индустрии. Мир превращен в гараж, улицы городов — в грязные, запоганенные желоба, люди — в безумных, оболваненных шоферов. Великолепие неба и земли навсегда утрачено, все задымлено выхлопными газами. Кошмар миллиардов не знающих сносу машин, размножающихся не иначе как почкованием. И этой великой напасти против человечества и природы, этому преступлению я должен посвятить свою жизнь!
Нет, черта с два буду я им служить!.. Они очень хорошо платят (говорит Вероника). Хорошо платят (спрашиваю я)? Не так уж и хорошо, если все взвесить. Три с половиной тысячи новых франков в месяц — это безумно мало, учитывая все их требования. Черта с два я продам свою бессмертную душу «Юниверсал моторс» за три с половиной тысячи новых франков в месяц, за такой грошовый оклад! Моя бессмертная душа стоит куда дороже. Ты откажешься, Жиль? Да, откажусь. Ты с ума сошел! Отнюдь нет, наоборот, это самое разумное из всего, что я сделал с тех пор, как появился на свет. (И тут я спокойно беру анкету и под оторопелым взглядом Вероники невозмутимо разрываю ее на мелкие кусочки. Точь-в-точь сцена из современного фильма, она и по сей час стоит у меня перед глазами.) А Ариана? Что я скажу Ариане, которая взяла на себя труд познакомить тебя со своим другом? Нет, научи меня, что я должна ей сказать. Да пусть она валится ко всем чертям! Это легче всего! Пусть она вместе со своим любовником валится ко всем чертям! Он, надо думать, тоже из технократов и употребляет ее методично, все время поглядывая на часы, чтобы, не дай бог, не опоздать ни на пленарное заседание административного совета, ни на посещение финской бани для интенсивного отдыха.
Поскольку я заговорил о семейном бюджете и о необходимости (по мнению Вероники) повысить наш «жизненный уровень» (ее термин, не мой), я расскажу о другой, тоже не увенчавшейся успехом попытке, которая имела место года три спустя после рождения кашей дочурки. К тому времени мы уже поменяли квартиру. Наше новое жилище было большего метража, куда более привлекательное и без признаков убожества, которое так удручало нас в первой квартире. К тому же здесь царила относительная тишина; соседи вели себя пристойно. Окна нашей спальни выходили в сад. Заработок мой значительно повысился, и я мог, не ломая себе головы, платить за квартиру в три раза больше, чем прежде. Короче говоря, это было еще не роскошное жилье, далеко не роскошное, но мне действительно казалось, что мы можем им удовлетвориться, во всяком случае, на ближайшие два-три года. Вот тогда-то Вероника и высказала желание начать работать. Если к моей зарплате прибавить ее будущую зарплату, говорила она, то мы сможем нанять прислугу, которая будет вести хозяйство и заниматься ребенком. Ей скучно, говорила Вероника, проводить день за днем одной в квартире. Даже с малышкой. Ей скучно. Она хочет работать. Ее тяготит такая зависимость от мужа, словно она какая-нибудь восточная жена. Она хочет «полностью реализоваться как личность» (фраза из репертуара Арианы). Хорошо, хорошо. Но что ты намерена делать, дорогая? Поскольку ты какое-то время училась на медицинском факультете, ты, вероятно, смогла бы подыскать место в клинике или лаборатории. Нет, это ее не устраивало. Она хотела работать журналисткой или кем-нибудь в издательстве, в театре, в кино или на радио. Одним словом, она желала именно той работы, которую выполняют герои современных романов: они либо репортеры крупной газеты, либо писатели, либо режиссеры, если они не просто «левые интеллигенты», словно это профессия (а может быть, это уже и в самом деле стало профессией?). Выбор, который сделала Вероника, это выбор нашего поколения, воспитанного в мире аудиовизуальной (как они говорят) пропаганды, массовой культуры и ничем не ограниченных развлечений. В мире газетных полос, любительских кинокамер, транзисторов, телевизоров, рассредоточенности художественных впечатлений. Образы, образы, образы. Постоянная драматизация жизни. Сколько я знал ребят моего возраста, которые мечтали стать режиссерами, знаменитыми журналистами, писателями, актерами! Имя им легион. А вот стать бухгалтером, нотариусом, инженером почему-то почти никто не хотел. «Работать» для Вероники не значило воспитывать детей или ухаживать за больными. Лаборатория, контора или даже магазинчик кустарных промыслов — нет, это все не то. Работа — это радиостудия, съемочная площадка, редакционный кабинет… Она даже не задумывалась, обладает ли она необходимой подготовкой, чтобы работать в этих областях, или, вернее, это было само собой разумеющимся. Короче, с помощью все той же Арианы она добилась встречи с одной редакторшей журнала «Горизонты». Я пошел с ней. Помещение редакции оформлено в американском стиле. Все рационально. Большие просторные комнаты, голые стены, четкие геометрические формы. Торжество пластика и плексигласа. Молоденькие сотрудницы в коротких юбках, стриженные под мальчишку, с миндалевидными глазами чуть ли не до висков и зелеными веками, все, как одна, похожие на Клеопатру из цветного голливудского фильма. Можно было подумать, что находишься в институте красоты или в редакции журнала мод. Редакторша, знакомая Арианы, приняла нас любезно. Это была дама лет сорока, еще довольно красивая и на редкость самоуверенная. Она задала Веронике несколько вопросов. Пробовала ли она себя в журналистике? Что ее больше интересует: зрелища, интервью, критика или страничка «Для вас, женщины»? Во время нашей беседы вошел фотограф и принялся снимать Веронику. Таким аппаратом, который тут же выдает готовый снимок. И я понял, что красота Вероники, ее облик, ее стиль имеют не менее важное значение, чем ее еще никак не проявленные способности, потому что «Горизонты» публикуют в каждой рубрике фотографию ведущего отдел. Сотрудники журнала должны быть не только квалифицированными журналистами, но еще и быть физически привлекательны, сексапильны, обладать современной динамичной внешностью. Люди входили к ней в кабинет (мы были недостаточно важными посетителями, чтобы не прерывать беседы), обсуждали какие-то вопросы, уходили, приходили другие, звонил телефон, она отвечала, но после каждой из этих интермедий возвращалась к разговору с Вероникой. Если бы записать на магнитофонную ленту все, что говорила эта женщина во время нашего визита, никак не обозначая смены собеседников, получилось бы примерно следующее: «Здравствуйте, Ариана говорила мне, что вы красивая, она не ошиблась. Она, пожалуй, даже преуменьшила. Вы очень красивая, да, да, очень красивая. Здравствуйте, мосье (заметное охлаждение тона. Я не очень красивый. Говорят, что я недурен собой, что у меня даже есть известный шарм — мне это не раз говорили, — но я не очень красив, а главное, я совсем не денди). Вы очень молоды оба, просто дети. Да, Софи, скажите, чтобы он подождал, я занята. Он ужасный зануда, я его хорошо знаю. Скажите, что у меня совещание. Ой, Софи, минуточку. Позвоните Шутцу по поводу макетов. Они недурны, но мне хотелось бы что-то менее выраженное. Да, да, именно менее выраженное. Ему бы следовало набраться идей на выставке, которая сейчас в галерее Ворта. Образ зрелой женщины должен быть понятен, но не сразу, а Шутц сделал ей такие внятные груди. Понимаете, не хватает двусмысленности. Я полагаюсь на вас, детка… Как видите, в этом чертовом заведении приходится заниматься всем. Но я не жалуюсь. Я обожаю эту суету… Не знаю, миленькая, сейчас у нас нет свободных вакансий, но в ближайшие дни может кое-что появиться. Вы когда-нибудь брали интервью? Когда вы были студенткой, вы, наверно, подрабатывали, распространяя социологические анкеты. Да? Ну что ж, значит, у вас есть опыт. Это уже кое-что. Внешне вы как раз то, что нам нужно. У вас современный облик. Ваша жена могла бы сниматься в кино, Жиль. (Она видела меня первый раз в жизни и звала уже по имени. Простота и сердечность на американский манер. В «Горизонтах» все очень демократичны…) Но, похоже, вас такая перспектива не вдохновляет?.. Извините, опять этот телефон. Ни минуты покоя. Это ты, Моника? Слушаю тебя, детка. (Пауза, потом поучающим тоном.) Не настаивай так категорично на икре, милая. Наши читатели, конечно, не из социальных низов, но и не самые высокооплачиваемые. Помни, что их средний доход составляет три тысячи новых франков в месяц. Наша аудитория — это те, кто еще завоевывает жизненные позиции и не имеет пока устойчивого положения. В разделе «Для вас, женщины» вы можете апеллировать к естественной потребности наших читательниц в комфорте и элегантности, но при этом смотрите, чтобы ваши материалы не развивали у них комплекса неполноценности. Поэтому, повторяю, не будем пропагандировать черную икру. Мы работаем на публику, которой хочется жить шикарно, но у которой еще нет для этого ни финансовых, ни, быть может, даже интеллектуальных возможностей… Посоветуй им проводить отпуск в пансионатах Средиземноморского клуба, а не на Багамских островах, во всяком случае, пока Средиземноморский клуб не организовал там своих филиалов… (Пауза.) Как тебе понравился разворот о Вьетнаме?.. (Пауза.) В самом деле? Это моя находка, детка! Да, эту неделю я собой довольна. Жаль только, что вылетела еще одна фотография вьетнамских военнопленных… (Пауза.) Что и говорить, снимки чудовищны, но ведь именно этого я и добивалась: надо смущать покой, понимаешь, котик, необходимо встряхнуть, растормошить читательскую массу. Ну, привет, трудись и помни, не нажимай на икру… Ну что ж, продолжим наш дуэт, Вероника, вернее, наше трио. Как видите, здесь ничего нельзя пускать на самотек. Послушайте, детка, кажется, через несколько дней я смогу дать вам пробную работу. Знаете эту шведскую актрису, которая так прозвучала в последнем фильме Бергмана? Вы говорите хоть немножко по-английски? Объясниться сумеете? Так вот, она будет в Париже на следующей неделе. Надеюсь, вы читали «Горизонты» и знаете стиль наших интервью?.. Да, Жак? (Пауза, во время которой пришедший говорит, что ему надо.) По всем вопросам верстки иди к Рене, это его дело… Нет, старик, это не пойдет, решительно. Весьма сожалею, но статьи о Дюамеле не будет. Это не в нашем стиле. Тем более в номере, где у нас выступит Морис Бланшо.[38] Вот если бы ты предложил Мориака — это еще куда ни шло. Но Дюамель не для нас… Да, да. Слушай, он видел разворот о вьетнамских военнопленных? Ну как? Я собой довольна… Привет, Жак… Так что же я говорила? Да, вы, конечно, знаете стиль наших интервью…»
И так далее и тому подобное. Я чуть ли не дословно передаю этот разговор — таким карикатурным он и был. Я «офонарел» (так бы она выразилась в начале шестидесятых годов, не упустив случая употребить модное тогда словечко). Я глядел на нее, слушал, запоминал… Невероятно интересно. Их манера разделывать последние новости и сервировать их своим читателям: еще не готово — теперь в самый раз — объедение, пальчики оближете — внимание! — перешли к следующему. Точно дозированное месиво из весьма умеренного прогрессизма и снобизма на потребу средних классов. Гибрид из вьетнамских военнопленных и последних моделей самых модных портных. Эдакий грубый комбикорм культуры для жвачных мелких буржуа вперемежку с панированными блюдами из меню интеллигенции. Этакая смесь претенциозности с подлостью… Все это я вдруг увидел своими глазами, и мне захотелось блевать.
Само собой разумеется, Вероника им не потребовалась, и приняли ее так доброжелательно, видимо, только чтобы оказать любезность приятельнице. Быть может, у них даже было смутное намерение дать Веронике попробовать свои силы в журналистике, заказать ей интервью. Но это намерение как-то рассосалось в последующие дни, потому что жизнь мчится стремительно, и каждое утро приносит целую прорву сенсаций и разных ошеломляющих новостей, все так заняты, так перегружены в «Горизонтах», да и повсюду… И я лишний раз удивился всеобщему ничтожеству — люди суетятся впустую, сами вечно чего-то добиваются и принимают тех, кто тоже чего-то добивается, обещают кому попало и что попало и тут же забывают об этом и переходят к другим делам… Люди, которые говорят друг другу по телефону: «Мы должны непременно повидаться», — и думают при этом: «Господи, какая зануда!» — и, несмотря на это, у них назначено не меньше шести встреч ежедневно, просто так, ни для чего, лишь бы изображать деятелей, лишь бы убедить самих себя, что они живут интенсивной жизнью… Существует целая система приспособлений, позволяющая этим марионеткам постоянно пребывать в безнравственном мельтешении: телефонные линии, сеть железных дорог, автобусные станции, мириады частных машин, армии машинисток и стенографисток, одним словом, прочный базис (как они выражаются), на котором разыгрывается этот вселенский фарс… О чем мечтают «молодые кадры»? О том, чтобы когда-нибудь быть в числе тех, кого вечерние газеты, столь падкие на светскую хронику, не колеблясь называют, чтобы поразить воображение пассажиров метро в часы «пик» VIP («Very Important Person»[39])… Зловещая картина нашего времени: вечерние газеты выставляют напоказ жизнь VIPов, чтобы растравить душу жителей предместий, пробудить у них всепожирающую тоску в духе мадам Бовари и усилить хроническую депрессию, охватывающую пассажиров метро к концу дня… С одной стороны, неприкрытый садизм, с другой — беспросветная тупость. Если вдруг задумаешься над всем этим, разве не задохнешься от презрения? Если вдруг задумаешься… Но правда требует признать, что в течение всего этого периода (в первые месяцы после рождения нашей дочки) я был почти все время спокоен и счастлив, главным образом из-за Мари. Она в самом деле занимала все мои мысли. Что до Вероники, то мне кажется, это было не так. Материнская любовь — вот еще одно из тех понятий, которое следовало бы пересмотреть, поскольку теперь модно пересматривать все наши укоренившиеся и, казалось бы, совершенно незыблемые представления. Пресловутая материнская любовь не такое уж всеобщее чувство, как это принято думать. Кто знает, может, оно больше связано с нравственными установлениями определенной культуры, нежели с инстинктивными движениями души? И кто знает, не будет ли все это «пересмотрено» в наш век? Когда родилась Мари, у меня возникло ощущение, пусть иллюзорное, что одно из конечных предназначений моей жизни реализовалось: я стал ответственным за другое существо. Ответственность, которую я чувствовал, была для меня в равной мере и бременем и радостью. Отныне я перестал быть центром всех своих помыслов, Мари естественным образом заняла это место. Вероника же, напротив, с рождением дочки нимало не утратила сознания автономности своей личности, не утратила своего аппетита к удовольствиям и радостям жизни. Конечно, она испытывала к малютке Мари и нежность и любовь, но жизнь с ее чудесами и обещаниями продолжалась, от нее еще очень много надо было получить, и материнство никак не должно стать этому преградой. В этом отношении Вероника была, безусловно, более современна, чем я, и, возможно, более прозорлива. Она, должно быть, предвидела время, когда наша дочь оторвется от нас, уйдет из семьи, а сама Вероника будет тогда еще привлекательной женщиной, которая ни от чего еще не отказалась и полна ожиданий. Кстати, во время одного из наших разговоров о будущем дочки она так сформулировала эту мысль: «Когда Мари исполнится двадцать, нам еще не будет пятидесяти. Мы будем очень молодыми родителями, как теперь и принято. Что мы будем делать, когда она выйдет замуж, чем мы заполним наш досуг?» Такого рода вопросы мне и в голову не приходили, настолько я был счастлив тем, что у нас есть этот маленький человечек, которого я каждый вечер брал на руки — и теплота этого тельца наполняла мое сердце нежностью. Тогда мне казалось, хотя несколько примеров в нашем окружении должны были мне доказать обратное, что наш ребенок является гарантией против разлада между нами, против крушения нашего брака — против беды.
Мы с Вероникой жили в однообразном привычном ритме, который создавал иллюзию стабильности. Время расходилось неизвестно на что, но кто в наши дни знает, куда оно уходит? Праздновались, как водится, дни рождения, зажигались маленькие голубые и розовые свечечки, которые надо было потом задувать. Так, из года в год, наша жизнь рассеивалась как свечечный дым. Мы все больше и больше удалялись от счастливого берега юности, где в течение скольких-то дней под аккомпанемент музыкальной шкатулочки каждый бывает принцем, беззаботным и бессмертным. Нам исполнилось двадцать шесть лет, а потом двадцать семь… Мы принадлежали уже к другой биологической и социальной категории, немножко менее бессмертной и немножко менее прекрасной, — к категории взрослых, но еще молодых взрослых, тех, кто голосует, читает политические еженедельники, имеет регулярный доход и рожает детей. Переход в эту новую категорию — дело нелегкое. Нам помогало все, что придумал наш век, чтобы смягчить столкновение с реальностью: вся машинерия, организующая теперь досуг. Наш автомобиль, уикенды в Нормандии, отпуск в Коста-Брава, в Сен-Тропезе (потом это будет Греция, Ливан). Телевидение. Синематека. Стопка книг, которые «необходимо прочесть» за год. Спектакли, которые «необходимо посмотреть». У нас обедали наши друзья Шарль и Ариана. Мы, в свою очередь, обедали у них. Мы вместе с ними ходили в те подвальчики, куда молодые пары из среднего класса обязательно должны ходить не реже раза в месяц. Все эти вечера, удивительно похожие один на другой, слились в моей памяти в один обед в ресторане — в один-единственный вечер, безвкусный и глянцевитый, как калифорнийское яблоко, которое не хочется укусить, даже когда оно изображено на обложке роскошного иллюстрированного журнала.
Один из этих вечеров, однако, четко выделяется на фоне остальных своим финалом и теми последствиями, которые он имел для нас. Начался он, как обычно, в ресторане с неизбежного при каждой нашей встрече стенания на тему о несчастной доле парижских автомобилистов.
— Я думала, что нам так и не удастся поставить машину, что мы всю ночь проездим вокруг этого ресторана. Операция «паркинг» становится все более нереальной.
— Меня так и подмывало врезаться в бамперы и смять их в лепешку.
— Он просто кипел. В буквальном смысле слова. Я боялась, у него начнется нервный криз.
— Не волнуйся. Тебе недолго придется ждать. Мне не избежать его, как и всем.
— Я ему говорю: поедем в сторону площади Мобер, может быть, там удастся поставить машину, и вернемся сюда на такси.
Они еще несколько минут говорят на эту тему, лишь слегка варьируя то, что говорилось в предшествующие разы. Но Жиль их не слушает. Его внимание привлекают скорее их жесты, выражение лиц, интонации. Шарль и Ариана разыгрывают перед ним комедию, от которой он всякий раз не может оторваться. Спектакль начинается с их появления, развязно-фамильярного, но не без высокомерия. Они приветливы с девушкой в гардеробе и с метрдотелем, которого называют по имени; но демократическое добродушие не уничтожает ни сознания своего социального превосходства, ни требования уважения к себе. Нет сомнения, что они имеют право на хорошо расположенный столик и на особые знаки внимания. Они здороваются за руку с хозяином ресторана («Клод — наш друг»), очень корректным молодым человеком, последним отпрыском гордой династии рестораторов, который к тому же наизусть знает «кто есть кто» делового мира. «Ты нам оставил наш столик, Клод, ты ангел!» Она подходит к своему месту, Шарль становится за ее стулом, чтобы сперва отодвинуть его, а потом придвинуть. У нее обнаженные плечи, улыбка кинозвезды или манекенщицы с обложки иллюстрированного журнала (спокойная, тонная веселость, доброжелательность ко всему миру; keep smiling[40]). Метким взглядом охватывает она зал, наверно, чтобы засечь знаменитостей, которых есть шанс здесь повстречать. Ресторан оформлен в стиле двадцатых годов: много стекла, абажуры в форме куполов с висюльками, официанты в коротеньких передниках, смахивающих на набедренные повязки. Жиль прослеживает направление взгляда Арианы и лишний раз отмечает, что за соседними столиками расположились пары, удивительно схожие с Шарлем и Арианой, — а, собственно говоря, почему бы им быть другими? Создается впечатление, что четко ограниченный круг парижан (возраст — от тридцати до пятидесяти, зрелые люди, которые уже подбираются к руководящим постам и солидным доходам) каждый вечер встречается здесь. У всех у них явно очень много общего. Жиль и Вероника выглядят на их фоне еще студентами, особенно Вероника, которая кажется совсем девочкой рядом с Арианой, во всем расцвете ее красоты и блеске царственной осанки. Вероника охотно разыгрывает при подруге роль младшей сестры, которой многому еще надо научиться, не которая подает блестящие надежды. У Арианы уже десятилетний сын, мальчик смышленый, хитренький и не по годам развитый, если судить по тем забавным историям, которые рассказывают о нем его родители. Как раз сейчас Ариана говорит о нем. (В ответ на вопрос Вероники, здоров ли малыш.) К слову, у него простое, мужественное и не очень затасканное имя, его зовут Рональд… Итак, в день рождения юного Рональда спросили, какой бы он хотел получить подарок: модель космической ракеты малого размера (и все же она стоит больше двадцати тысяч старых франков), любые книги на эту же сумму (Жиль начинает прислушиваться), акцию компании «Шелл» либо несколько граммов золота? Малютка с ходу отверг как игрушку, так и книги, затем долго колебался между акцией и золотом и, наконец, остановил свой выбор на акции. Но тогда, добавил он, мне придется ежедневно просматривать биржевую сводку в папиной газете. В этой фразе соль анекдота, вот тут-то слушатели и должны разражаться смехом. Счастливые родители вундеркинда подают пример, Вероника тоже смеется, хотя и не так безудержно, как они. Жиль с трудом изображает на лице подобие улыбки.
— Не правда ли, здорово? — говорит Ариана.
— Восхитительно! — поддакивает Вероника.
(О чем только думают современные карикатуристы? Чего они ждут, чтобы создать наряду с «Несносным Жожо», «Противным Виктором» и «Ужасным Альбером» новый персонаж — маленького мальчика в духе времени, из молодых, да ранних, понимающего, что к чему. Этот образ продолжал бы дело плейбоев старшего поколения во всем, что касается элегантности, автомобилей, деловой сметки, а также — а почему бы и нет, будем же наконец современны, чего нам стесняться после Фрейда? — в вопросах эротики. Вот смеху-то было б!)
— Но вас не пугает, — нерешительно говорит Жиль, — что мальчишка растет чересчур расчетливым?
— Чересчур не бывает, — возражает Шарль, — особенно в наш век. Если бы меня в свое время научили понимать цену золота и акций!.. — И он жестом показывает, какую бы он сделал карьеру, если бы его воспитание было более реалистичным.
— Вы мечтатель, мой бедный Жиль, — говорит Ариана. — Вы все витаете в облаках. Вы поэт!
Ариане и Жилю так и не удалось перейти на «ты». Да они толком и не пытались.
— Вы правы, — говорит Жиль. — Я не поэт, но, наверно, немного старомоден.
— В этом твое обаяние, дорогой.
Тем временем они изучают меню, не зная, на каком из фирменных блюд остановиться: кролик по-охотничьи, или мясо в горшочке, или буридэ, или миронтонское жаркое? Ведь теперь модны простые, сытные блюда, приготовленные на добрых традициях старофранцузской кухни, питательные и без всяких там фокусов — никаких американских салатов и бифштексов по-гамбургски, это едят в drugstores. В ресторане «Ар деко»[41] посетителей так и подмывает повязать салфетку вокруг шеи по обычаю коммивояжеров давних, довоенных лет. Говорят, принцесса Критская обожает буридэ… А вот и она сама! Честное слово! Нет, точно она, узнаешь ее, Вероника? С кем это она? Ну, конечно, с Фредди. То-то дня два назад в «Пари уикенд»… И Ариана дружески машет Фредди и даже посылает ему воздушный поцелуй. Шарль его тоже приветствует, а Фредди отвечает широкой улыбкой и элегантным жестом.
— Вы знакомы? — спрашивает Ариана Веронику. — Да нет, не может быть. Ты его знаешь! Ну, Фредди, администратор ночных кабаре? Вот уже несколько недель, как они всюду появляются вместе.
— А я думала, что она сейчас живет с… (называется имя известного миллионера).
— Нет, это уже пройденный этап. Ты отстаешь от жизни, детка. Ну Фредди и ходок! Ну и мошенник! Он спит только с фирменными девчонками, да к тому же и титулованными. Я всегда ему говорю: «Фредди, ты король снобов».
— Почему вы называете его мошенником?
— Да потому, что он и есть мошенник, — отвечает Шарль. — Хоть ты и витаешь в облаках, ты, наверно, слышал об этом нашумевшем деле с песо.
— Да, что-то слышал.
— Так вот, это его работа. Наркотиками он тоже немножко подторговывает.
— И он ни разу не завалился?
— Что ты! (Шарль широко улыбается.) Он же хитер как змей, и у него большие связи. А кроме того, он сам работает на полицию разных стран. Думаю, что наводчиком он тоже бывает.
— Нет, вы только поглядите, какое у Жиля выражение лица! — восклицает Ариана. — Нет, вы только поглядите! Он бесподобен.
— Уж не скажешь ли ты мне, что ты шокирован?
— Ничуть. Я считаю, что этот тип имеет право на существование и что принцесса нашла себе подходящего спутника. Просто я думал, что морда у него на редкость соответствует его занятиям.
Обе дамы протестуют. Ну что ты! Фредди очень привлекателен, очень сексапилен… Да и его успехи у женщин тому доказательство…
— Хорошо, допустим, что это обольстительный сутенер. Но что он сутенер, у него написано на морде.
— Ты в этом ничего не понимаешь, — говорит Вероника.
— Что там ни говори, он роскошный мужик! — говорит Ариана подчеркнуто объективным тоном. — Пусть мошенник, если вам угодно, но обаятельный мошенник.
— Скажите, вы бы ему доверили ваши драгоценности?
— Конечно, нет, но это не мешает ему быть очень симпатичным парнем.
— Сдаюсь! Прошу вас только об одной милости: не знакомьте меня с ним.
Тон остается дружеским. На лицах — улыбки. Они умеют собой владеть. Умеют жить. К тому же разговор вскоре переходит на другую тему, по которой легче договориться. Речь идет об американских неграх и о сегрегации в южных штатах. (Перемена темы вызвана появлением в ресторане красивой негритянки.) Ариана рассказывает, что на прошлой неделе она обедала «у друзей», она называет их фамилию, и среди приглашенных была одна знаменитая актриса (она и ее называет), разговор зашел о линчевании в штате Джорджия, сообщениями о котором были тогда полны все газеты. Ариана сказала, что видные деятели должны во всеуслышание протестовать против этих ужасов, и она обратилась к актрисе: «Вот вы, мадам, например, вы же представляете всю нацию». — «Я? Но что вы хотите, чтобы я сделала?» — спросила недовольная актриса. (Тут Ариана ее описывает: блондинка, матовая розовая кожа, выглядит на двадцать лет, роскошные драгоценности.) — «То, что всегда делают, мадам, когда протестуют против несправедливости: чтобы вы вышли на улицу». — «Вы хотите, чтобы я вышла на улицу?» — «А почему бы и нет?» И Ариана, пренебрегая недовольством хозяина дома, подзывает лакея: «Будьте добры, принесите мне «Монд». Он приносит, и Ариана, отодвинув тарелку с икрой (Ариана, правда, не сказала, что там угощали икрой, но, судя по другим деталям, икру им наверняка подавали), — итак, отодвинув тарелку с икрой, Ариана прочла вслух статью из «Монд», где описывалось это линчевание во всех подробностях, причем некоторые были действительно чудовищные, но она не пропустила ни одну. Актриса волновалась все больше и больше, хозяин дома тоже. «Вот этого я и добивалась, — заканчивает Ариана. — Встряхнуть этих светских людей, которые так легко забывают, что происходит вокруг них. Пробудить в них совесть». Она отпивает глоток бордо; и Шарль чуть ли не со слезами на глазах восхищенно глядит на свою красивую и мужественную супругу, которая не боится нарушить мирный обед в гостях, чтобы помочь угнетенным. Что касается Жиля и Вероники, то, похоже, они тоже под сильным впечатлением услышанного.
— Вы правы, — говорит Жиль очень серьезно. — Люди недостаточно интересуются тем, что происходит вокруг. Я с вами согласен. Взять хотя бы атомное вооружение. Кто протестует? В Англии — молодежь и Бертран Рассел. Во Франции — никто. Однако это проблема, которой все должны…
— Позовите, пожалуйста, метрдотеля. Где полоскательницы?.. Антуан, что здесь сегодня происходит? Нам полчаса не подают вина, забывают принести полоскательницы. Вы распустили людей, Антуан. Да, прошу вас. Спасибо, Антуан. Простите, Жиль, я прервала вас. Вы говорили: все должны… что?
— …Все должны быть обеспокоены радиоактивными осадками и тем арсеналом атомных бомб, который уже существует. Но создается впечатление, что либо людям на это наплевать, либо они смирились, настроены фаталистически. Протестует лишь жалкая кучка молодежи, да и то во Франции нет даже маршей против бомбы, публика как бы анестезирована всеобщим процветанием.
— Спасибо, Антуан. Вероника, ты заметила, какие у них здесь красивые полоскательницы? Знаешь, где они их нашли? У Инно всего-навсего. Надо бы и мне их купить. Десять франков штука, это даром. Да, Жиль, вы говорили о походах против бомбы?.. Да, конечно. Но вы не считаете, что это несколько отдает… (она делает паузу, чтобы почувствовали юмор) фольклором?
— Фольклором? — переспрашивает Жиль, растерявшись: она употребила это слово в таком странном контексте.
— А я все же думаю, — говорит Ариана, — если хочешь что-то изменить — нужна сила. Разве нет?
— Никто не протестует, — говорит Шарль, — потому что нет людей с достаточным нравственным престижем, чтобы возвысить голос протеста. Нам недостает такого человека, как Камю.
— Да, к примеру, — говорит Жиль. — Но ведь есть еще Сартр. Почему он молчит? Да, Камю, наверно, высказался бы против бомбы.
— Он непременно бы это сделал, можете не сомневаться, — говорит Ариана иронически-снисходительным тоном.
— А ведь прежде вы очень его любили, — замечает Жиль с улыбкой. — Куда больше, чем я. Похоже, ваше увлечение прошло.
— Увлечение Камю? У меня? — недоумевает Ариана, подняв брови. — Откуда вы взяли?
— Однако мне кажется, я слышал, как вы когда-то говорили про «Чуму», будто это…
— Да никогда в жизни! Это вам приснилось. Либо вы путаете меня с Шарлем, который действительно любил Камю. Возможно. Но я — нет. Конечно, что и говорить, это был весьма достойный человек, в нравственном плане даже безупречный, тут я не спорю.
— Вы, видно, читали статью, которая была напечатана в «Литературе» год или два назад?
— Статью? — спрашивает Ариана уже холодным тоном. — Что-то не помню. Должно быть, я ее не читала. Впрочем, к тому времени у меня уже сложилось мнение о Камю.
И Ариана продолжает говорить о Камю. Она подчеркивает, что он прославился десять — пятнадцать лет тому назад по причинам, лежащим «вне литературы», но что теперь уже можно правильнее оценить его место в национальной сокровищнице. Говорит она все это профессорским тоном, словно стоит на невидимой кафедре. Жиль с интересом наблюдает за ней. Украдкой он поглядывает и на Шарля. Шарль закрыл глаза, на скулах вздулись желваки. Но так как монолог Арианы затягивается, он приоткрывает глаза и слегка откидывает голову назад. Между веками струится голубой, отливающий сталью, неумолимый взгляд.
После окончания лекции, на протяжении которой Камю был подвергнут вивисекции, оклеен всевозможными этикетками и заключен в маленький саркофаг, разговор возвращается к более невинным темам, хотя и продолжает вертеться вокруг эстетических вопросов: выдаются оценки, выносятся окончательные суждения. По поводу пьесы Женэ Ариана заявляет, что каждый просвещенный француз шестидесятых годов обязан ее посмотреть. Попутно она мимоходом расправляется чуть не с полдюжиной известных драматургов, которые, по ее мнению, представляют «вчерашний театр». (Время от времени необходима такая массовая экзекуция, настоящая чистка. Когда плацдарм расчищен, дышать становится легче.)
Их разговор становится похож на обзор культурных событий в еженедельнике. Речь идет теперь о выставке художников-маньеристов. Ариана смогла ее посмотреть, потому что попала в число тех привилегированных, которых пригласили на вернисаж.
Даже на вернисаже было смертоубийство, говорит она, хотя там все очень хорошо организовали. Но вам не удастся ее посмотреть. Туда невозможно проникнуть.
— Почему? — удивляется Жиль.
— Да потому, что на эту выставку паломничество! Очередь стоит с пяти утра, все оцеплено полицией, топчут женщин.
— А там выставлены работы Антонио Джелати? — с интересом спрашивает Жиль.
— Чьи?
— Антонио Джелати. Венецианский маньерист, быть может, не из первой обоймы, но удивительный мастер. Вы помните его «Продавца вафель»? О, это широкоизвестная работа.
Вероника отхлебывает вино. Видно, от вкусной еды кровь ударила ей в лицо. Но этот девический румянец ей идет.
— Да, помню, конечно, — уклончиво говорит Ариана. — Но не могу в точности сказать, есть ли эта картина на выставке, там ведь десятки полотен…
— Меня не удивляет, что эта картина ускользнула от вашего внимания, — галантно говорит Жиль. — Не пей так много, дорогая, — добавляет он, обращаясь к жене. — Ты что-то раскраснелась… А знаете, — продолжает он без перехода, — что мне вдруг пришло в голову: вот уже больше получаса мы говорим только о развлечениях.
На него смотрят три пары удивленных глаз.
— А о чем бы ты хотел, чтобы мы говорили?
— Не знаю, да о чем угодно. Но меня вдруг поразило: вот уже больше получаса речь идет только о таких вещах, которые нас развлекают, забавляют, помогают приятно провести время — одним словом, доставляют только удовольствие… Мы и в самом деле вступили в цивилизацию досуга и развлечений.
— Вы только сейчас это заметили?
— Конечно, нет, нам об этом достаточно твердили. Но никогда еще меня это так не поражало, как сейчас. Мы сидим в шикарном ресторане, верно? Я ведь в этом плохо разбираюсь, потому и спрашиваю, но раз вы сюда ходите, значит, это — шикарное заведение.
— Не разыгрывай, пожалуйста, простофилю! — восклицает Шарль.
— Ладно. Итак, мы сидим в этом шикарном заведении, рядом с легендарной принцессой (я лишь цитирую газету) и принцем (правда, с душком, но от этого он только еще живописней) ночного Парижа, мы сидим здесь, едим вкусные вещи и говорим только на приятные темы…
— Я вижу, к чему он клонит, — восклицает Ариана. — Сейчас он нам скажет, что на другом полушарии, в джунглях, в это время бомбят деревни… Мы все это знаем, это камнем лежит на нашей совести, и забываешься разве что на те часы, которые проводишь за столом, с друзьями. Вам незачем нам говорить, что мы подонки. Мы это сами знаем.
Однако не заметно, чтобы это ее огорчало.
— Мы все подонки, но я думал как раз не о Вьетнаме. Я думал о нас самих, о людях западной цивилизации, о нашем… — как бы это назвать? — неопаганизме или неоэпикуреизме, как вам угодно. Вот вам пример: на днях я листал в книжной лавке американские журналы на глянцевитой бумаге, которым у нас, кстати, начинают подражать.
— Ты имеешь в виду «Playboy»?[42]
— Ага, да и другие, с не менее вызывающими названиями: «Esquire» или «Penthouse». Одним словом, я листал журналы, похожие друг на друга как две капли воды. Так вот (он презрительно кривит губы, машет рукой), это удручающе.
— Удручающе?
— Все в этих журналах рассчитано на предельную расслабленность. Читателей, разумеется. Полное отсутствие какой-либо внутренней дисциплины, все пущено по воле волн, абсолютная размагниченность личности. Потакают исключительно и только двум страстям: чувственности и тщеславию. Секс и показуха… Нет, это в самом деле мерзко. Я вовсе не разыгрываю какого-то там реформатора, но страна, идеалы господствующего класса которой выражают эти журналы, прогнила до мозга костей. Да, прогнила, даже если она посылает ракеты на Луну. За что так называемые развивающиеся страны стали бы нас уважать? Я говорю «нас», потому что американцев и европейцев я сую в один мешок, ведь у нас одинаковый образ жизни, разве что у них холодильников побольше. Зачем существовать обществу, чье представление о счастье воплощено в «Playboy»?
— Валяй, зачеркивай сразу, единым махом, полмира, — говорит Шарль. — Дай только волю этим моралистам!
— Недорого же вы цените человеческую жизнь, — серьезно говорит Ариана.
— А как же ее ценить, если мы проводим ее в обарахлении и погоне за ощущениями. Листая «Playboy», я вспомнил один роман, который читал много лет назад. Там шла речь об одном крупном вельможе восемнадцатого века, вольнодумце, который живет исключительно в свое удовольствие и испытывает дикий страх перед смертью. Кто-то рассказал ему, что карпы благодаря каким-то микробам в кишечнике живут вечно. И этот вельможа начинает жрать карпов и доживает до двадцатого века. Но его держат взаперти в подземелье замка две старые девы, его праправнучки, потому что за это время… (Жиль выдержал паузу, чтобы усилить эффект)… он переродился в гориллу. Оказывается, в нашем организме существуют зачаточные клетки гориллы, которые развились бы, живи мы несколько веков. Возможно, с точки зрения биологии все это чушь, но аллегория поучительная.
— А ты ведь обожал Америку, американцев, — говорит Вероника. — Он мне все уши прожужжал рассказами о своих американских друзьях. Такие уж они удивительные, и утонченные, и деликатные…
— Они и в самом деле были удивительными и, полагаю, такими и остались. Но к делу это не относится. В Нью-Йорке можно отыскать десять праведников. И даже десять тысяч. И даже сто тысяч.
— И они могут предотвратить ядерную войну?
— Она не будет предотвращена, потому что нет бога, который отделил бы праведников от грешников.
— Бога уже давно нет на земле.
— Да, но прежде власти этого не признавали.
— Вот будет вселенский собор, и вы увидите.
— Дорогая, непременно попробуй эти блинчики, они залиты жженым ромом. Здесь их так готовят, что пальчики оближешь!
— Ну что я говорил! — воскликнул Жиль, смеясь. — Погоня за ощущениями! Жизнь — это румяный блинчик, пропитанный ромом, посыпанный сахаром и залитый вареньем.
— Не так это плохо, — говорит Шарль. — Как ты сказал: «обарахление и погоня за ощущениями»? Честное слово, не так уж плохо. А что ты предлагаешь взамен?
— Сам не знаю. Может быть, любовь… Да, да, вот именно (он снова смеется). Что за чушь я несу сего дня, да еще здесь, в этом кабаке! Нашел место.
— Хорошо еще, что ты это сам понимаешь, — говорит Вероника.
— А я так не считаю, — заявляет Шарль не без торжественности. — То, что он говорит, не лишено смысла.
— Спасибо, старик.
Они улыбаются друг другу сквозь клубы сигарного дыма — Шарль только что закурил.
— Обычная мужская солидарность, — говорит Ариана.
Она предлагает провести остаток вечера в клубе. Собственно говоря, это и было предусмотрено сегодняшней программой. Вот уже несколько недель, как «все» стали ходить в клуб на улицу Гренель. Дамы на несколько минут исчезают, чтобы вновь «навести красоту», которая, возможно, пострадала от жары, еды и вина. Они возвращаются, освеженные и прекрасные, и все выходят на улицу. Опять встает проблема автомобилей. Поехать ли на улицу Гренель на машинах, рискуя мотаться бог знает сколько времени в поисках стоянки, или пойти пешком? Нет, лучше пешком, улица Гренель недалеко.
Клуб состоит из бара на первом этаже, оформленного также в стиле конца века, и зала для танцев в подвале. Посетители тут примерно те же, что и в ресторане, это тот же социальный слой, но, кроме них, здесь много представителей совсем другого социального слоя, вернее, вообще другой породы. Это те, кому нет еще двадцати. Девчонки по облику и по одежде напоминают марсианок или жительниц Венеры, какими их изображают в комиксах. А у мальчишек прически и костюмы как у щеголей эпохи романтизма — таким образом, между полами образовался разлет в два или три века. Однако лица мальчишек и девчонок чем-то похожи, и почти все они красивы. Марсианки они или романтики, обращены ли они в будущее или в прошлое, все эти подростки безупречно элегантны. Где это они научились так красиво одеваться? Их рубашки, платья, галстуки, платки пастельных оттенков. Вся эта гамма розовых, сиреневых, желтых, голубых и изумрудных тонов — истинная отрада для глаз. Дети потребительского общества, они сами похожи на продукты потребления высшего качества в роскошной упаковке. Так и хочется купить их с пяток и унести домой в целлофановых пакетиках, чтобы съесть с аппетитом, запивая легким шампанским, словно это персики. Почти все они танцуют в подвале. Танцуют группами, не касаясь друг друга. Выпив по рюмке у стойки, обе пары тоже спускаются в подвал, и Шарль с Арианой там сразу встречают друзей. Все садятся за один столик, церемония знакомства. Жиль не старается скрыть, что он утомлен, лицо его вытянулось, но Шарль прилежно играет свою роль. Он немного отяжелел после роскошного обеда, быть может, ему хочется прилечь и вздремнуть, но об этом и речи быть не может. Standing обязывает. В клуб ходишь не ради удовольствия, а чтобы соответствовать тому образу, за который себя выдаешь. Поэтому Шарль мужественно играет свою роль, словно он актер в фильме «новой волны», — впрочем, обстановка, «вторые планы» тоже немыслимо напоминают какие-то знакомые кадры. Он много говорит, «выкобенивается», очень громко смеется, танцует… Зато Ариана и Вероника неутомимы. Чувствуется, что силы их неисчерпаемы, что они могли бы пить, болтать и танцевать всю ночь напролет, даже несколько ночей кряду. Жиль с интересом смотрит, как они танцуют. Шарль тоже присел рядом с ним, чтобы минутку передохнуть.
— Похоже на ритуальные танцы, верно? — говорит Жиль. — Те же движения, те же ритмы. Мы это сотни раз видели в кино, в документальных картинах про Амазонку или Центральную Африку. Но это очень красиво. Быть может, это ритм заклинания. Быть может, то, что сейчас рождается в миллионе подобных подвальчиков, это новая религия красоты, молодости.
Шарль не отвечает. Ему, видно, не по себе.
— Давай выйдем на воздух, — говорит он вдруг, — здесь просто нечем дышать.
Он встает, Жиль идет за ним. Они пробираются сквозь тесную толпу танцующих.
— Мы немного пройдемся, подышим, — говорит на ходу Шарль дамам.
Обе тут же перестают танцевать.
— Как, вы уходите? Вы бросаете нас одних?
— Мы зайдем за вами, — говорит Шарль, — минут через двадцать, в крайнем случае через полчаса.
Ариана возражает. Похоже, она всерьез сердится.
— Наши друзья составят вам компанию, — уговаривает ее Шарль. — А мы тут же вернемся. Мне необходимо выйти подышать, не то мне будет плохо. До скорого.
Они подымаются на первый этаж. Жиль охотно последовал за Шарлем, быть может, он просто не в состоянии чему-либо противиться — ведь он тоже выпил.
На улице Шарль делает несколько глубоких вдохов.
— Ариана недовольна, — говорит он добродушно. — У нас с ней отношения, как в первые дни после свадьбы. Она теряет покой, если я куда-нибудь иду без нее. Она ревнива, как тигрица.
— Я полагаю, ты не возражаешь?
— Еще бы!
— Но вы счастливы?
Шарль останавливается, останавливается и Жиль. Шарль поворачивается лицом к другу и кладет ему руку на плечо.
— Мой дорогой Жиль, — говорит он проникновенным голосом. — Я желаю тебе, я желаю тебе и твоей жене быть через десять лет такими же счастливыми, как мы.
— Постараемся брать с вас пример…
Шарль поспешно отдергивает руку и прикрывает ладонью рот, чтобы скрыть отрыжку. Но, увы, поздно.
— Я обожрался, — говорит он, как бы извиняясь. — Мясо в горшочках было изумительное. Вот только зря я взял добавку. Вообще, я слишком много ем. Смотри, как я раздался, боюсь стать на весы. Скажи, ты заметил, что у меня изменилась фигура?
— Ты стал посолиднее, но тебе это идет.
Шарль вынимает из кармана кожаный портсигар.
— Дать сигару? Да, я забыл, ты не куришь. Я тоже пытаюсь ограничить куренье. Одна сигара в день после обеда. Врачи в один голос говорят, что от сигар нет вреда.
Он показывает портсигар Жилю.
— Это подарок Арианы ко дню рождения, — говорит он растроганно. — Она никогда не забывает поздравить меня с днем рождения, — повторяет он. — Она чудная баба. Она…
Он снова набирает в рот дым и выпускает его.
— Она — во!..
И он показывает большой палец.
— Пошли, малыш, — говорит он вдруг покровительственным тоном. — Выпьем где-нибудь вдвоем.
Они двинулись дальше.
— Скажи, а кто такой Алекс? — небрежно спрашивает Жиль. Но вопрос задан так неожиданно, что тон кажется фальшивым. — Когда мы входили в клуб, Ариана говорила о каком-то Алексе. Она удивлялась, что его нет.
— Он там вечно торчит.
— А кто он?
— Понятия не имею, какой-то playboy! Мы едва с ним знакомы. У него башлей навалом.
— Вероника его знает?
— По-моему, нет.
— А ну-ка вспомни получше, — мягко говорит Жиль, стараясь не сбиться с легкого тона. — Ариана сказала: что-то нет твоего Алекса.
— А верно, верно. Значит, они познакомились. Ты что, ревнуешь?
Шарль вдруг начинает проявлять бурный интерес.
— Ты с ума сошел! Я просто так спросил. Впрочем, Вероника, кажется, говорила мне об этом типе. Я забыл.
— Ладно, знаем! — посмеивается Шарль и стискивает локоть Жиля. — Признайся, ревнуешь? Это прекрасно, если молодой муж ревнует.
— С Вероникой мне нечего опасаться.
Они выходят на более многолюдную улицу. Некогда этот район был похож на провинцию. Но за последние несколько лет он стал как бы сердцем ночного Парижа, одним из самых неспокойных мест западного мира. Старые маленькие бистро преобразились. Одно за другим они вступили в эру неона, никеля и меди. Повсюду открылись магазинчики готового платья для молодежи. Но они похожи не на обычные лавки, а скорее на какие-то пестрые пещеры, на маскарадные гроты, на огромные орхидеи с медными лепестками и тычинками из латуни. Подвешенные на пружинках предметы колышутся от малейшего дуновения. Вспыхивают и гаснут разноцветные огоньки. Появились здесь и всевозможные экзотические ресторанчики, главным образом китайские, так что эти маленькие улочки с витринами из красного лака, бумажными фонариками, вывесками, украшенными драконами, лотосами и идеограммами, напоминают Китай из детской книжки с картинками. А все бары названы на американский манер и вызывают поэтому в памяти прерии, индейцев, салуны из ковбойских фильмов, безумные годы сухого закона. Идешь по этим улочкам, кое-как пробираясь между сверкающими автомобилями, касаешься, обходишь их, иногда останавливаешь жестом руки, а иногда и просто перелезаешь через них — через самые низкие, самые дорогие. Небольшое кафе (оно же табачная лавочка), все залитое неоновым светом, звенящее от пронзительной музыки, привлекает Шарля и Жиля. Здесь тоже сидят молодые ребята, но они совсем не похожи на посетителей клуба. Эти подростки, одетые как бродяги, афишируют свою бедность; поношенные джинсы, бесформенные куртки, ковбойки, почти у всех металлические значки со всевозможными лозунгами, одни свидетельствуют о пацифизме тех, кто их носит («Out with the Bomb![43] Мир Вьетнаму!»), другие провозглашают евангелие всеобщей любви («I love you, love me»[44]) или, более прозаично, просто свою приверженность к тому или иному певцу («Bob Dylan is the king»[45]). У всех мальчишек длинные волосы — так они демонстрируют свое нежелание считаться с тем, что принято. Говорят, что полиция начинает вылавливать и преследовать этих невинных бунтарей, делая вид, будто принимает их за опасных провокаторов. Шарль и Жиль пристраиваются к стойке, заказывают пиво; на глазах у этих бедняков — то ли по воле случая, то ли по призванию — они не смеют пить виски. Никто не обращает на них никакого внимания.
— Я им завидую, — говорит Жиль. — Они живут где и как им заблагорассудится. Они переезжают границы без гроша в кармане. Они не несут ни за что ответственности, а поскольку они выступают против всего гнусного, что есть в мире, совесть у них чиста.
— Будь тебе двадцать лет, ты бы хотел жить как они?
— Да. Не задумываясь. А ты нет?
Шарль колеблется. Какая внутренняя борьба происходит в нем? Кладет ли он на одну чашу воображаемых весов Ариану и семейное счастье, на другую — свободу располагать собой по своему усмотрению, всевозможные похождения? В конце концов он кивает.
— Да, я тоже жил бы, как они, — говорит он. — Ты представляешь себе, какая сексуальная свобода в их среде… Скорее всего, полный коммунизм. Все девчонки принадлежат всем парням, и наоборот. В молодые годы мне бы это понравилось. И даже теперь. Но поздно.
Быстрым взглядом оценивает он свое отражение в зеркале, целиком занимающем одну из стен кафе. Кто-то бросает монетку в щель музыкального автомата. Вделанный в него маленький экранчик оживает, на нем расплываются красные, сиреневые, желтые круги, потом изображение обретает более четкие формы, и появляется коренастый молодой человек латинского типа. Он поет «Просыпаясь, я думаю о тебе» странным голосом, одновременно и мужским, и детским, ласкающим и жеманным. Мелодия его песенки вся состоит из патетических модуляций, а каждый куплет кончается словом «ночь!», которое в его исполнении звучит как стон.
К Шарлю подходит девушка.
— У вас не найдется франка?
— Для музыкального автомата?
— Нет. Просто мне нужно собрать десять франков, чтобы поужинать в стояке на улице Канетт.
У нее скорее красивое лицо. На ней джинсы и мужская рубашка. Ее интонации, ее манера держаться находятся в полном противоречии с тем образом, под который она себя подгоняет. Чувствуется, что ей неловко просить милостыню. Она явно заставляет себя это делать. Шарль шарит в кармане.
— Я сказала франк, но если вы найдете пять, я не откажусь.
Слова ее звучат несколько вызывающе. Шарль протягивает ей франк. Она не говорит спасибо. Она поворачивается к нему спиной.
— А у меня ты ничего не попросишь? — спрашивает Жиль.
Она смотрит на него, улыбается.
— Если хочешь, можешь мне тоже что-нибудь дать, — говорит она.
— Почему вы подошли ко мне, а не к нему? — торопливо спрашивает Шарль.
— Он — совсем другое дело, — говорит она.
— Вы говорите ему «ты». Это потому, что он моложе меня?
Она изучает их по очереди, сравнивает.
— Да. Разница лет в восемь, в десять.
— Красиво, ничего не скажешь! Берут у тебя деньги и вместо того, чтобы сказать спасибо, тебя же еще обзывают старой калошей.
— Когда идешь по кругу, никогда не говоришь спасибо, такое правило.
— По кругу?
— Ну да, когда идешь стрелять деньги.
«Ночью… я схожу с ума», — стонет на экране коротышка-южанин. Это производит трогательное впечатление, потому что он совсем непохож на невропата: он крепко скроен, так и видишь его над огромным блюдом спагетти. Но мода, пришедшая из Америки, навязывает популярной песенке этот меланхолический стиль, этот щекочущий нервы романтизм; смуглый певец кажется искренним, к тому же у него сильный, богатый модуляциями голос, характерный для обитателей солнечных стран. Несколько парней столпились у экрана. То и дело кто-то входит и выходит. На тротуаре перед дверью группами стоят ребята и о чем-то шепчутся.
Девушка кладет в карман монету, протянутую ей Жилем.
— Спасибо, — говорит она. — Ты здесь часто бываешь? Я что-то тебя не видела…
— В первый раз.
— Может, еще увидимся? Если тебе захочется меня найти, я по вечерам всегда либо здесь, либо в «Сене», на улице Сены. Меня зовут Лиз.
Она уходит. Жиль провожает ее взглядом. Она такая тоненькая, что мальчишеская одежда ей идет.
— Силен! — говорит Шарль не без горечи. — Глазам своим не верю.
— Чего это ты не веришь своим глазам?
— Я и не подозревал, что у тебя такой успех с первого взгляда. — Он допивает пиво. — Я считал, что ты вроде меня. Одного поля ягода.
— Я что-то не понимаю, о чем ты…
— Ну, мне казалось, мы с тобой одного возраста. В известном смысле уже пенсионеры.
Он окидывает желчным взглядом своего товарища.
— Да, ты и в самом деле еще молод. А я, конечно, уже не тот. Я утратил…
Он не оканчивает фразы. Он снова изучает свое отражение, потом сравнивает его с отражением Жиля. Есть зеркала, которые ничего не прощают. Он вот стоит перед таким зеркалом. Шарль вздыхает.
— Ничего не попишешь, я на несколько лет старше тебя, и это заметно. Мне кажется, я чертовски постарел за последнее время… Господи, во что мы превращаемся! Хочешь верь, хочешь нет, но в 20 лет я был очень красивый. Да, да, кроме шуток, я был одним из самых красивых мальчиков Левого берега. Я мог бы стать профессиональным сутенером.
Жиль не в силах удержаться от смеха.
— Однако это правда, — продолжает Шарль очень серьезно. Он снова смотрит на себя в зеркале. — Что за морда! — говорит он язвительно. — Отъелся как боров. Брюшко. Мешки под глазами… Ух, не хотелось бы мне проснуться рядом с собой в одной постели… Ты смеешься? Здесь не над чем смеяться.
— Нет, есть над чем. Ты забавный парень. Ты мне нравишься, когда говоришь все, что взбредет в голову.
Шарль думает о чем-то, наморщив лоб.
— Впрочем, Ариана, когда просыпается, выглядит тоже немногим лучше.
— Ну да? Правда?
— Честно. Морда отекшая, глаза как щелочки, груди расплюснуты… Конечно, вечером, когда мы куда-нибудь идем, это другая женщина. Ума не приложу, как у нее это получается.
— Кстати, не пора ли нам к ним вернуться? Наверно, мы уже больше получаса…
— Подождут. Мне что-то неохота к ним идти. Знаешь, я, наверно, лет пять не гулял вот так, с товарищем. Дай мне хоть немного подышать воздухом свободы.
— Но нам с Вероникой надо идти домой… нас ждет baby-sitter.
— Ничего, не умрет! Она за это деньги получает. Ей что, плохо у тебя? Она хорошо пообедала и выпить может, если хочет, пусть себе сидит, курит и читает свои книжки. На что она жалуется?
— Она ни на что не жалуется, но Веро…
— Нет. Успеется. Наши бабы не скучают, можешь не волноваться. Они обожают клуб. Они обожают танцы, шум и все прочее. Пошли посидим в другом кафе, вся эта шпана вокруг действует на меня угнетающе.
Жиль не сопротивляется. Ночь в этих узких улочках, освещенных разноцветными фонариками и насыщенных тихим шелестом молодости и желаний, обладает особой прелестью, которая делает невозможным сопротивление. Ночь, заставившая стонать средиземноморского мальчишку, превращает эти улочки в сады Армиды,[46] расцвеченные мерцающими волшебными огоньками, и чьи-то прекрасные лица скользят мимо в темноте, как кометы. Колдовство ночи и алкоголя, обжигающего гортань. Все движется, и сплетается, и тонет во тьме, и пропадает навсегда. Лестница, обтянутая черным бархатом, ведет в какое-то подземелье. Приходится вцепиться в перила, чтобы не упасть. Приглушенный свет ламп. Чьи-то взгляды, которые вы ловите на себе, входя в зал. Осторожно переплываем зал, этот коварный океан, и пришвартовываемся к спасительному берегу — к стойке.
— Ну, козлик, что будем пить? — говорит Шарль, с нежностью поглядывая на Жиля.
— Ничего, я уже набрался… И ты тоже…
— Нет… Я угощаю… Два больших шотландских виски, пожалуйста…
— Послушай, давай вернемся в клуб. Нам здорово влетит…
Шарль нагло смеется. Он призывает в свидетели смутно вырисовывающиеся вокруг силуэты:
— Он боится, что ему влетит! Жалкий человек! Им полезно немножко подождать. Настал их черед. Ой, знаешь…
Его смех становится звонким и дробным, он хихикает, как лукавая субретка.
— Знаешь, ты здорово врезал сегодня Ариане.
— Я? Врезал?
— Да еще как! В ресторане. И с таким невинным видом. Ну и язычок у тебя — бритва! — Шарль хлопает Жиля по плечу. — Помнишь, что ты сказал насчет этого гада Фредди? Точно, от одного его вида блевать хочется. Почему я ему руку подаю, сам не знаю… А потом насчет Камю. Ты ее крепко уел, когда напомнил, как она прежде восхищалась Камю. Я получил полное удовольствие, потому что ты бил в самую точку. Ведь еще недавно у нее только и света в окошке было, что Камю. И чего это она вдруг так переметнулась, не знаю…
Добродушное выражение вдруг сползает с лица Шарля, оно становится жестким, и в его воспаленных глазах вспыхивает злоба.
— Когда она начинает трепаться о том, о сем, не считаясь ни с чьим мнением, словно все люди, кроме нее, дерьмо, я… я бы ей… ну не знаю, что бы я с ней сделал…
Он стискивает в руке стакан.
Они выходят на воздух, бродят по улицам. Потом заходят в другой бар. Молча пьют. Наконец Шарль говорит с таинственным видом:
— Я тебе сейчас скажу одну страшную вещь. Но только никому ни звука. Даже жене, понял?
Жиль глядит на него, силясь изобразить на своем лице внимание. Шарль выдерживает паузу. Он чуть отворачивает голову. Пустой взгляд устремлен прямо перед собой.
— Ариана изменяет мне, — говорит он чуть слышно. Жиль не знает, как ему реагировать, он часто моргает, но в полутьме бара этого не видно.
— Ты уверен? Давно это?
— Абсолютно наверняка. Я даже знаю этого малого.
— И ты идешь на это? Ты молчишь?
Шарль толкает Жиля локтем в грудь и подмигивает.
— Я олимпийски спокоен, — заявляет он. — Да к тому же…
И он снова хихикает, словно над неприличным анекдотом.
— …я тоже ей изменяю. Мы квиты. У меня вот такая девочка! (И он поднимает большой палец.)
— Ну что ж, если у вас так заведено… Если вы так счастливы…
Смех Шарля резко обрывается. Перед этими сбивами настроения просто теряешься.
— Счастливы? Кто счастлив? Ты, может быть?
— Да…
— И ты готов поклясться жизнью твоей дочки?
Жиль не отвечает.
— Вот видишь. Чего же зря болтать? Кто может быть счастлив в наше-то время? Погляди на этих мальчиков и девочек. Непохоже, чтобы им было весело: никто даже не улыбнется. А как они танцуют? Мрачно! И это счастье? Не смеши меня.
Однако Шарль не смеется. Он допивает виски.
— Я был счастлив, только когда был пацаном, — продолжает он. — Да, да, пацаном, лет в двенадцать или в тринадцать. А с тех пор никогда. Я бывал возбужден, весел, все, что угодно, но счастлив — нет!
— Пошли. Они уже, наверно, потеряли тер…
— Обожди, дай мне договорить. Не пожар! Дай договорить. В двенадцать-тринадцать лет я был на редкость чистым мальчишкой. Этаким волчонком, представляешь? С родителями — они были очень хорошие люди — мы по воскресеньям ездили…
— Получите! Сколько с нас?
— Да подожди, тебе говорят! — гневно останавливает его Шарль. — Я же не договорил. Так вот, в двенадцать лет я был на редкость чистым мальчишкой. По воскресеньям я со своими родителями…
— Ты все это уже говорил. Что ты хочешь сказать?
— …мы ездили в деревню на нашу маленькую ферму в Перш.
У Шарля слезы на глазах, он сопит, его кадык дергается.
— Ладно, ладно. Ты был чистый мальчишка. Ну и что с того?
— А то, что я превратился в марионетку.
— Прекрасно! Уничижение паче гордости. Время от времени это помогает… Ну, пошли, что ли?
— Одну минуточку, Жиль, будь другом. Я должен тебе рассказать о своем первом причастии…
— Только не сейчас. Завтра я тебе обещаю все выслушать. Ну, давай… Нет, не сюда, это уборная… Вот выход. Возьми меня под руку.
Я вернулся домой около четырех утра. Вероника спала. Три часа спустя я тихонько встал, не разбудив ее. Увиделись мы только вечером, после очень утомительного для меня дня — мне стоило невероятных усилий хоть кое-как справиться со своей работой. Вероника закатила мне сцену.
— Вы что, с ума сошли? Бросили нас и вместо того, чтобы зайти за нами — ведь мы договорились, — надрались как свиньи!
— Я не надрался.
— Шарль был мертвецки пьян и, кроме того, безобразно вел себя с Арианой.
— Браво! Отлично! Наконец-то он взбунтовался.
— Ах вот как, ты считаешь, что это отлично? Он приползает домой в четыре утра в дым пьяный, безобра…
— Ему бы следовало влепить ей разок-другой, я имею в виду Ариану, чтобы показать, кто хозяин дома, а она пусть знает свое место. Так поступали наши предки, и правильно делали.
— Ах вот как! Но я тебе не советую возрождать обычаи старины, потому что со мной, мой милый, этот номер не пройдет, будь уверен!
Вероника говорила сухо. Я никогда еще не видел ее такой — лицо оскорбленной богини, жесткий взгляд. Озлобление старило ее. Думаю, она меня действительно ненавидела в эту минуту. Смывшись от наших дам, как озорные мальчишки, и не придя вовремя за ними, мы свершили не просто преступление, а тягчайшее оскорбление их величеств. Эта невинная проделка, которая случалась, я думаю, во все времена и у всех народов со всеми мужьями хотя бы один раз и которой, мне казалось, не следовало придавать никакого значения, объяснив ее мужской солидарностью, вдруг оказалась грубым выпадом, чудовищным, злонамеренным актом. В два часа ночи, обезумев от волнения, я позвонила на всякий случай домой (говорит Вероника), и мне ответила няня, она сказала, что сама беспокоится, не случилось ли чего… Как ты мог забыть, что она ждет нас к часу?
— Я рассчитывал, что ты к часу вернешься. Я ведь оставил тебе машину.
— Но вы должны были за нами зайти! Друзья Арианы вскоре ушли. Хорошо мы выглядели одни в этом гадюшнике.
— А что, наверно, неплохо. Ведь ты обожаешь атмосферу клуба.
— Две женщины без мужчин!
— А, брось! Вы вполне в состоянии постоять за себя.
— Кинуть нас на произвол судьбы! Это так грубо. Я просто слов не нахожу.
— Вас не приглашали танцевать?
— Мы там ни с кем не знакомы.
— Словно это помеха! А спекулянты наркотиками что зевали? Вам надо было позвонить этому Алексу, он тут же прибежал бы.
— Ты не ошибся. Пожалуй, он и в самом деле прибежал бы.
— И ты встретила бы его с распростертыми объятиями, не сомневаюсь.
Эти слова были явно лишними. Во всех ссорах всегда говоришь что-то лишнее, именно поэтому они так опасны. Я постарался, как всегда, когда мы ссорились, благоразумно свернуть на юмор, но на этот раз Вероника не поддалась; а последнее замечание насчет Алекса оказалось непоправимым. Мы вдруг замолчали — ее парализовал, я думаю, гнев, а меня — леденящий ужас. Я представил себе, что могло бы произойти, если бы Вероника позвонила этому типу или если бы случай привел его в тот вечер в это заведение. Они танцевали бы под ободряющим взглядом Арианы. Я не видел этого Алекса, но я представил себе его таким, каким обычно изображают подобных персонажей в кино или в комиксах: виски, челюсть, неотразимая улыбка, волчий взгляд, уверенность профессионального соблазнителя… Вероника была бы счастлива этому отвлечению. Она кокетлива, любит, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее находили обольстительной. Так и вижу их вместе. Я создаю сценарий, перед моим внутренним взором прокручивается целая кинолента, и каждый ее кадр старательно выбран, чтобы терзать меня ревностью. Они танцуют. Он крупный специалист по современному танцу. Потом он провожает ее на место. Угощает шампанским. Появляется бутылка «Дом Периньон» (я знаю от Шарля, что это одна из лучших марок). Завязывается игривый разговор, легкий и полный забавных ассоциаций, одним словом, разговор в стиле, присущем этим людям, которые слова в простоте не скажут. А это-то и нравится Веронике. И, быть может, не без влияния «клубной атмосферы» ее как-то волнует этот тип, про которого известно, что он обожает женщин и знает, как с ними обходиться. Прокручивание внутреннего фильма продолжается. (Я готов кричать.) Вот Вероника с ним вместе выходит на улицу, получив благословение Арианы, счастливой тем, что сыграла со мной такую злую шутку. Вероника соглашается зайти к нему выпить еще рюмочку. И вот она в его объятиях. Она запрокидывает голову. Я чувствую, что сейчас закричу, но в горле у меня пересохло, и я не в силах издать ни звука. Я оцепенел от ревности. И вдруг я становлюсь абсолютно спокойным. Я решаю, что если Вероника мне когда-нибудь изменит, ну что ж, я ее убью. Очень просто. Убью их обоих. Вот самый естественный и разумный выход.
День за днем я до изнеможения выпытываю у Вероники: когда она с ним встретилась в первый раз? Где? Что именно было между ними? Хорошо, я ей верю. Пусть реального ничего не было, но в мыслях она была готова?.. Нет? Ей не хотелось быть с ним? Хорошо, я ей верю. Но все же он ей нравился? Этого же она не отрицает. Тебе приятно с ним, Вероника, потому что он погружает тебя в атмосферу, которую ты любишь. Роскошь, элегантная среда, надежда на всевозможные развлечения — все то, что я не в силах дать тебе.
— Послушай, Жиль, прекрати. Я больше не могу. Ты бессмысленно терзаешь нас обоих.
— Но мне хочется разобраться в этой истории до конца. Признаюсь, дорогая, я ревную. Я боюсь тебя потерять. Но, согласись, у меня есть к этому основания… Нет? Ты уверяешь меня, что нет? Ну, поцелуй меня. Если бы ты знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю!.. Да, я не сомневаюсь… Но все же признайся, чего-то тебе не хватает. Нет? В самом деле?.. Знаешь, что я тебе скажу: если я иногда ненавижу твою подругу Ариану, то лишь потому, что у меня есть основания опасаться ее — ее влияния на тебя. Ты восхищаешься ею, ты ей завидуешь, тебе кажется, что у нее более блестящая, более интересная жизнь, чем наша… А кроме того, она себе многое разрешает, и ты ее не осуждаешь за это. И вот я говорю себе: раз ты считаешь вполне естественным, что у Арианы любовник, то в один прекрасный день ты, возможно, решишь, что и тебе естественно завести любовника. Знаю, дорогая, что я самый большой идиот на свете. Ты мне это уже не раз говорила. Но это лишь доказывает, что я дорожу тобой больше, чем… Одним словом, если бы я тебя потерял, я бы все потерял. Все, решительно все! Давай больше никогда не будем ссориться. Никогда. Обещаю тебе не говорить об Алексе и постараюсь не ревновать.
Мне кажется, что именно этот вечер нужно считать началом конца. Постепенно все, связывающее нас, истлело. Теперь мне даже кажется, что мы уже тогда это знали. Но можно знать и делать вид, что не знаешь, можно лгать себе и перед лицом самой жестокой очевидности. Каждый день я видел, как рвалась очередная ниточка наших отношений. Я присутствовал при медленном, неумолимом, но пока еще скрытом приближении катастрофы. Вероника скучала. Иногда я засекал ее полный тоски взгляд, устремленный к какой-то неведомой мечте, в которой мне не было места и которая могла обрести реальность только в мое отсутствие. Вероника была пленницей, утратившей веру в то, что когда-нибудь вырвется на свободу. Между нами возникали теперь такие ужасные молчания, что мне казалось, я растворяюсь, будто меня погрузили в резервуар с кислотой. А бывали минуты, когда уже я глядел на нее равнодушно, как на чужую, или с озлоблением, как на врага. Кто она такая, чтобы так меня истязать? Чтобы так много требовать от жизни и от мира? И чтобы презирать меня за то, что я не могу создать ей этот непрекращающийся праздник, этот бесконечный дивертисмент, который она назвала бы счастьем? Да, она красива, но почему красота должна давать ей особые привилегии? На земном шаре миллионы красивых девчонок, и они вовсе не считают, что все им положено по праву. Она не умнее, не способнее, не эмоциональнее любой другой. Ее сила была только в моей любви, в той неистребимой потребности, которую я в ней испытывал, в моем ожесточенном страхе ее потерять. Чем она была вне этого? Она не поражала богатством внутренней жизни. Напротив, по сравнению с другими пейзаж ее души казался мне до отчаяния унылым. Вот, к примеру, моя сестренка Жанина — человечек совсем иного порядка. У нее всегда есть чем одарить другого: веселье — так весельем, улыбка — так улыбкой, внимание — так сердечным вниманием — теми мелочами, которым нет цены. А Вероника!.. И тогда я вдруг начинал ее любить за ее бедность. Я был полон сострадания. Она представлялась мне существом хрупким, обойденным, которое надо поддержать, защитить. Именно потому, что у нее не хватало глубинных ресурсов души, она испытывала необходимость во всем том, что может создать иллюзию полноценного существования, значительности личности: в деньгах, во всевозможных материальных ценностях, в кастовых привилегиях, в социальном честолюбии — в тех вещах, без которых сильные натуры легко обходятся. Через несколько лет, когда ее красота поблекнет, у нее вообще ничего не останется. Мне хотелось бы обрушить на нее золотой дождь, засыпать ее всеми теми игрушками, о которых она мечтала, — положить к ее ногам роскошные квартиры, загородные дома, машины, платья от знаменитых портных, путешествия, светское общество — так больному ребенку приносят каждый день новую игрушку, чтобы посмотреть, как у него загорятся глаза. До тех пор я никогда не страдал оттого, что небогат, зависть такого рода была мне незнакома. Могу сказать с полным чистосердечием: подобные вещи меня нисколько не занимали, на деньги я плевал. Но с тех пор, как Вероника оказалась рядом, мысль о деньгах стала для меня мало-помалу каким-то наваждением, потому что именно они дарили всяческое благополучие, они были путем ко всему, в них была истина, они означали жизнь… Это пришло постепенно, подкралось каким-то коварным путем. Я стал подсчитывать свои будущие доходы, возможные дополнительные заработки, хотя такого рода упражнения по устному счету мне были не только трудны, но и противны. От этих подсчетов я чувствовал себя как-то подавленным, униженным. Я думал о богатых, особенно о тех, кто знаменит, чьи фотографии заполняют журналы. Там же рассказывалось об их счастье: они охотятся в Кении, собирают картины мастеров, дают костюмированные балы своим друзьям (их всего две или три тысячи, и ни одного больше — миллиардеры не станут дружить с кем попало). Это счастье казалось мне ничтожным по сравнению с тем, какое могло бы быть у меня, сумей я удовлетворить все желания Вероники. Я был в бешенстве, что у меня нет тех тридцати, пятидесяти или ста миллионов, которые позволили бы мне купить ей шубу, поездку в Мексику, лестные знакомства, благодаря которым Вероника взглянула бы на меня наконец любящими глазами, как на мага, который ударом волшебной палочки умеет вызвать все, что пожелаешь. Но у меня никогда не будет тридцати миллионов, я никогда не стану волшебником. Вероника металась взад-вперед по нашей трехкомнатной квартире, как молодой зверь в клетке: она рассеянно играла с девочкой; она листала журналы с глянцевитой бумагой; она зевала; она звонила своим родителям, брату, Ариане (пока длились эти телефонные разговоры, она оживала); она подолгу сидела неподвижно, положив руки на колени, с пустым взглядом. И все курила, курила. Я был исполнен к ней сочувствия. Минуту спустя я ее ненавидел. Мне хотелось уехать подальше или умереть. Потом мы шли спать. Ночь нас сближала, хотя я не мог не заметить, что Вероника и тут стала другой, что даже в этом плане она от меня как бы устала и с каждым днем все больше охладевала ко мне. Иногда она меня даже отстраняла, не грубо, нет, скорее устало. Но я, я не устал от нее. Когда она засыпала в моих объятиях и я мог лежать неподвижно, прижимая ее к себе, я впадал в какое-то странное состояние — что-то промежуточное между отчаянием и блаженством, я не спал, я вслушивался в ее дыхание; я был счастлив — и несчастлив.
Вероника оживала, только когда мы принимали друзей или сами ходили в гости. Она чувствовала себя счастливой лишь в окружении людей. Приемы и всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни. Все остальное время, то есть часы, проведенные в обществе дочки и мужа, были для нее унылой, серой повседневностью. Надо, однако, сказать, что вечера в обществе друзей не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья. Люди, с которыми мы встречались, не отличались особым блеском. Их разговоры поражали своей стереотипностью. Эти люди не жили непосредственными импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и образ на экране постепенно подменил реальность. Только я один в нашей маленькой компании позволял себе некоторую независимость суждений. Так как их конформизм (или его шикарный вариант — анархизм) меня бесил, я всегда им возражал, часто даже наперекор своим глубоким убеждениям. Я частенько загонял их в тупик и легко составил себе таким образом репутацию человека эксцентричного, против чего, впрочем, Вероника никак не возражала: она приветствовала все, что нас как-то выделяло, что увеличивало наш престиж. Конечно, она была достаточно трезва, чтобы не обманываться насчет ординарности наших друзей; но за неимением лучшего ей приходилось ими довольствоваться, поскольку те люди, с которыми ей хотелось бы водиться, были для нее недоступны. До тех пор мне казалось, хотя специально я над этими вещами и не задумывался, что снобизм — это порок, а снобы — своего рода маньяки. Оказалось, я ошибался, вернее, слово это за последние годы просто изменило свой смысл, оно утратило свою отрицательную характеристику: напротив, люди стали кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть элегантным, изысканным, переборчивым в выборе развлечений и знакомств. Понятие это стало почему-то обозначать качества, чуть ли не смежные с дендизмом. А по сути, оно выражало болезнь века, своего рода нравственный рак, не щадящий никого, но особенно свирепствующий в средних классах. Явление это массовое, явно связанное с особенностями потребительского общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и культурной нивелировки обращение к снобизму оказалось отчаянной попыткой прибегнуть к дискриминации, оно было своего рода защитной реакцией против агрессивного демократизма. Защитой, впрочем, иллюзорной, потому что к ней прибегают не единицы, а почти все, и потому попыткам переплюнуть других в снобизме нет конца: на любого сноба всегда найдется еще больший сноб, презирающий первого, — это все равно что алкоголизм или наркотики, где все время приходится увеличивать дозу. Вероника и ее друзья вообще часто напоминали наркоманов. Когда кто-нибудь из них называл то или иное модное имя (а они только чудом могли быть лично знакомы с этими людьми), они смотрели на собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом, который мне потом не раз случалось наблюдать у мальчиков и девочек, потребляющих героин. Они как бы видели сны наяву. Ариана была вхожа в некоторые дома, где наряду с обычным светским обществом бывали и люди из мира литературной и художественной богемы. Рассказы Арианы об этой среде, всякие забавные истории и сплетни, которые она охотно передавала, Вероника слушала в каком-то упоении: это была ее «Тысяча и одна ночь». Помимо этого круга, в который Ариана всегда обещала ввести Веронику, но, конечно, не вводила (потому что снобизм требует исключительности, ему необходимо, отталкивая толпы непосвященных, сооружать заслоны, заделывать щели, это борьба не на жизнь, а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги, где блистали звезды покрупнее, но они находились на расстоянии миллионов световых лет. Их свет доходил иногда до нас через посредство иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и такие звезды, о существовании которых можно было догадаться только по тому влиянию, которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли даже телескопы «Вог», — например, была одна дама, бедность которой могла сравниться только с ее родовитостью (она появилась на свет прямо из бедра Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов, точно не помню), жила она в скромной гостинице и по пятницам приглашала к себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей — больше не могли вместить ни ее апартаменты, ни ее сердце. Так вот, быть принятой этой августейшей нищенкой было пределом самых дерзких мечтаний. Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров и даже приемы в саду Букингемского дворца. В глазах наиболее оголтелых снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой Грааль.[47]
Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в свете, они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж, естественная тяга к развитию. И уж не я, конечно, стал бы их за это осуждать: мое сердце убежденного социалиста заранее на стороне всего, что содействует духовному прогрессу… Но, к несчастью для Вероники и ее друзей, культура во всех ее проявлениях не была конечной целью их устремлений, она не была также ни способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником радости, а всего лишь средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили себя иллюзией, что принадлежат к элите. Приобщение к культуре было у них лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к чему они приобщались, было не культурой — ведь культура всегда бескорыстна, — а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они трепались только на светские темы, это казалось мне менее варварским. Их художественные и литературные суждения были продиктованы, само собой разумеется, исключительно желанием полностью соответствовать новейшим модным веяниям. Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из них не осмелился бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились только додекафонисты и последние квартеты Бетховена. И так, соответственно, во всем. Я бы мог составить полный перечень авторов, которыми они обязаны были восхищаться, а также проскрипционный список имен, которые нельзя было даже произносить под страхом окончательно себя скомпрометировать. Я знал наизусть их маленький катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно по тысяче разных причин, но те причины, по которым они его любили или уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри Бейля. Хор этих нежеланных подпевал он счел бы апогеем французского, парижского суетного тщеславия. Они его любили, потому что им сказали, что Стендаль писал для «happy few»,[48] что любовь к Стендалю — свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не так-то легко попасть. То же самое относится и к Гобино,[49] который вдруг ни с того ни с сего стал модным автором. Одна из их самых ходовых оценок примерно такая: «Это трудно читается, даже довольно скучно, сквозь текст нужно продираться, но — стоит того» — оценка, над которой здорово потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности сочинения. Само собой разумеется, все они считали ясность синонимом поверхностности и, наоборот, вычурность и затемненность стиля — свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с лету сардины современной глупости.
Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила большего. Когда мы с ней вдвоем обсуждали прочитанные книги, увиденные фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия террора и его запреты не сковывали ее по рукам и ногам, так как я был ее единственной публикой, она вдруг начинала говорить непосредственно то, что ей подсказывал ее личный вкус. И тогда я убеждался, что она способна на собственную оценку, быть может, не всегда оригинальную, но, во всяком случае, абсолютно нормальную — я хочу сказать: независимую и свободную. Однако в присутствии других террор ее парализовал, и тогда она, как и все они, становилась до ужаса малодушной. Именно это и приводило меня в отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость.
Большую часть времени мы отдавали развлечениям. Маленькую девочку мы поручали заботам наших родителей или приходящей няни и отправлялись то в Сен-Жермен-де-Пре, то в Синематеку, то в ТНП, то в гости к кому-нибудь из приятелей. Все это в какой-то мере повторяло наши студенческие увеселения. Ведь именно к этому Вероника и стремилась — навсегда остаться веселой, беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня, то я предпочитал бы проводить большее количество вечеров с ней наедине. Мне нужна была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные молодые супруги должны бывать в обществе, вести активную социальную жизнь, не то они коснеют, стареют. И я заставлял себя верить ей, чтобы скрыть от себя то, что было уже очевидным и с чем невозможно было примириться: она переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого любишь. Итак, мы часто не бывали дома, мы ходили туда, куда ходят в Парижа «шестнадцать миллионов молодых людей». Но изображать из себя молодежь было все более и более трудно по мере того, как вздымались волны новых поколений и оттесняли нас все ближе и ближе к берегу. Между этими подростками и нами была теперь большая дистанция, чем между нами и сорока — пятидесятилетними, хотя по возрасту мы были гораздо ближе к молодежи. Это было очень странно. В ТНП, например, мы видели, как шумит вокруг нас это молодое племя, из которого мы были изгнаны по воле большинства. Этот остракизм нас пугал: они не проявляли к нам никакой враждебности, дело обстояло куда хуже — просто мы для них не существовали. Вероника была этим еще более удручена, чем я. Я вспоминал иногда Лиз, которую вместе с Шарлем встретил в ту знаменитую ночь в кафе. Она обратилась ко мне на «ты», повела себя со мной как со сверстником, как с товарищем. И мне передалось отношение Вероники к понятию «молодость», которое имело в ее глазах чрезвычайное значение и входило в ее мифологию счастья. Вероника, хотя она была так красива, что ей не нужна была никакая косметика, часто говорила о том, что нужно делать, чтобы остаться или на крайний случай казаться молодой: особый режим, гимнастика, косметические процедуры и т. д. Она читала специальные статьи на эту тему. Эта проблема была явно одним из ее постоянных наваждений. Те же чувства переживала Ариана и другие приятельницы Вероники. Все, что вязалось с эпитетом «молодой», приобретало абсолютную ценность, словно весь «взрослый» мир был миром деградации и упадка. Век создал новый культ, и они истово приносили ему жертвы.
Я также иногда размышлял над тем, какой была бы моя жизнь, если бы я не женился. Установка на наслаждение любой ценой, видимо, заразительна, потому что и я (я это чувствовал) заразился ею. Будь я свободен, думал я, я мог бы потратить деньги, которые сейчас расходуются на хозяйство, на самого себя. Я мог бы покупать куда больше книг, пластинок, мог бы путешествовать за границей, мог бы менять девочек хоть каждый месяц, была бы охота. Одним словом, вел бы безответственную жизнь сибарита. Я мог бы использовать весь свой досуг, чтобы читать, развлекаться, думать, может быть, даже заниматься: я часто мечтал о том, чтобы продолжить образование, и, в частности, изучать философию, изучать систематически, посещая лекции. Но раз я был женат, об этом и речи быть не могло. Однако все мои мечты казались мне ничтожными, когда я, приходя домой, играл с моей дочкой и видел ее улыбающуюся мордочку. Всем честолюбивым планам я предпочитал общество этого маленького существа. Я говорил себе, что моя жизнь никогда не будет по-настоящему несчастливой, раз есть Мари. Я размышлял над быстрой эволюцией наших с Вероникой чувств. Я объяснял эти изменения теми причинами, о которых уже упоминал, хотя в то время еще не осознавал их со всей определенностью. Случались дни, когда я считал одного себя кругом виноватым: я был и недостаточно деловит, и невероятно щепетилен, и чрезмерно строг, и не способен приноровиться к современным нормам жизни. Я жалел Веронику, сокрушался, что она встретила именно меня, что ей так не повезло. А в другие дни, напротив, я упивался мыслью, что я один из немногих разумных, трезвых людей в этом сумасшедшем веке, изъеденном всевозможными неврозами.
Однажды вечером, когда я почему-то больше обычного злился на Ариану и Шарля, я сел писать о них своего рода маленькое исследование в духе американских социологов (хотя куда менее наукообразное), которые подвергают анализу ту или иную социальную группу своей страны. Когда читаешь такие работы, часто кажется, что эти ученые смотрят на своих соотечественников как на папуасов. Я записал свои наблюдения над этой образцовой супружеской парой, и тут же оказалось, что, говоря о них, я говорю и о Веронике, и о всем том, что доставляет мне страдание в наших отношениях. Короче, это неожиданно оказалось своего рода сведением счетов. Я писал страницу за страницей, не отрываясь, стиснув зубы. Вероника сидела в нескольких метрах от меня, курила и слушала транзистор. Что ты делаешь, — спросила она меня. — Ты пишешь роман? — Да что ты, это всего лишь портрет. Портрет Арианы. Помнишь, мы с тобой говорили об этом несколько месяцев тому назад? Ты даже нашла ему хорошее заглавие: «Амазонка цивилизации досуга». — Да, помню. А почему ты пишешь это именно сегодня? — Не знаю, так, захотелось.
Она отправилась спать, а я остался за столом и писал до двух часов ночи. Поставив точку, я перечитал все подряд и испытал чувство, похожее на то, что испытывают школьники, когда им кажется, что они удачно написали домашнее сочинение. Но чувство, пережитое мной, было все же сильнее и другой природы. Я сумел точно определить то, что причиняло мне боль, и от этого боль уменьшилась. Я сунул листочки в какую-то папку. На следующий день Вероника даже не вспомнила о моей писанине. Я тоже. Лишь дня через два она спросила меня, закончил ли я свой опус. Его можно прочитать? — Знаешь, лучше не надо, — сказал я, охваченный паникой. — Почему? — Ты снова скажешь, что я ненавижу Ариану, а это неверно. Ты сочтешь мою оценку предвзятой и несправедливой. — Какое это имеет значение? Дай-ка мне эту штуку, мне любопытно, что ты можешь наплести про Ариану.
Хотя я предчувствовал, к каким последствиям это может привести, я протянул ей мои листки. Она шепотом прочитала заглавие: «Дамочка», — и искоса метнула в меня такой взгляд, что я вздрогнул. Я сидел в кресле недалеко от нее. Я раскрыл книгу, но не читал, а исподтишка наблюдал за Вероникой. Она читала, нахмурив брови, лицо ее оставалось напряженно-спокойным. Вот этот текст:
«Муж нашей Дамочки деловой человек, а может, он крупный служащий, одним словом, какой-то «руководящий кадр». Примерно четверть его оклада уходит на оплату роскошной квартиры в соответствующем районе. Остальные деньги расходятся по следующим статьям (перечисляем по нисходящей в порядке важности): приемы, выходы в свет, ведение хозяйства, два автомобиля, туалеты Дамочки, дети, косметика Дамочки, костюмы мужа, прислуга-испанка, пластинки, книги. Дамочка и ее муж — незапрограммированные потребители. Многое покупается в кредит. В конце месяца часто трудно свести концы с концами.
Квартира обставлена современной мебелью, но они мечтают о подлинной старинной. Дамочка приобрела две или три абстрактные картины у своего кузена, художника еще малоизвестного, но которому предрекают великое будущее. Эстетическое наслаждение, которое они получают от созерцания картин, отнюдь не омрачено мыслью о том, что это неразумное помещение капитала. Когда у мужа выпадает минутка досуга, что случается весьма редко, он создает из проволоки и цинковых пластинок динамическую скульптурную композицию в духе Кальдера.
На люди Дамочка появляется только в выходных туалетах. В частности, вечером она надевает униформу своей социальной группы, а именно — платье, скопированное с модели знаменитого портного, украшенное бриллиантовой брошью на левом плече. Один муж удостоен привилегии созерцать ее в «разобранном» виде — например, утром, когда она просыпается: припухшие веки, лоснящиеся от ночного крема щеки, горькие складки у губ, обвислые груди. Впрочем, он радует супругу примерно тем же видом, разве что без крема, потому что пока еще мужчины крем широко не употребляют. После того как муж отбывает на службу, тайный соглядатай смог бы наблюдать медленную метаморфозу Дамочки (занимающую примерно два часа). Потом эта процедура повторяется еще раз в конце дня, в результате чего вернувшийся с работы муж всякий раз с радостью и удивлением замечает, что его жена с утра помолодела лет на десять и выглядит не хуже тех архетипов женской красоты, которые популяризирует кинематограф.
Интимная жизнь супругов протекает на редкость спокойно. Аппетиты Дамочки удовлетворены, конечно, тайно и в разумных пределах, любовником. С тех пор как муж стал еще больше работать, чтобы обеспечить то, что они и их друзья называют «standing», его аппетиты в этой области резко падают. Их образ жизни не благоприятствует интенсивному эротизму: они никогда не ложатся раньше двух часов ночи, да к тому же он уже успел устать после весьма напряженного рабочего дня. Но так как любовь и радость, которую она приносит, являются одним из основных пунктов жизненного кредо данной супружеской пары, они уделяют этой проблеме большое внимание. Дамочка, ее муж и их друзья говорят о физической стороне любви откровенно, называют вещи своими именами, не гнушаясь вульгарных слов, как и положено молодым французам шестидесятых годов, шагающим в ногу с веком. Такие вольные разговоры предусмотрены правилами игры или, точнее, относятся к некоему обряду мимикрии: необходимо подогнать себя под ту картину нравов, которая изображена в новых фильмах и описана в романах. Эти фильмы и романы, таким образом, создают некую социальную реальность, которую они призваны разоблачать; но это фиктивная реальность.
В светской жизни эта пара участвует весьма активно. В конце концов Дамочке удалось убедить мужа, и он в конце концов с этим согласился, что после восьми часов, проведенных в служебном кабинете, принимать по вечерам гостей или ходить в гости — необходимая разрядка. Поэтому по приходе домой ему надлежит незамедлительно принять душ, переодеться и проглотить тонизирующую таблетку, чтобы подготовиться к предстоящему длинному вечеру. Что до Дамочки, то она готовится к вечеру с пяти часов дня. Карусель званых обедов приводит нашу супружескую пару поочередно к другим супружеским парам, которые, в свою очередь, в какой-то день пообедают у Дамочки и ее мужа. Программа увеселений, сообразующаяся со временами года, строго регламентированная, словно церемониал какого-то двора, предусматривает, помимо званых обедов, два ежемесячных посещения совместно с двумя-тремя супружескими парами модного кабаре. Стереотипность званых обедов сказывается решительно на всем: на меню, сервировке стола, на том, как расставлены цветы на скатерти, на туалетах дам и застольных разговорах. И все же микроскопические различия, доступные лишь многоопытному глазу, помогают сотрапезникам не забывать, у кого именно они нынче в гостях, и не чувствовать себя чем-то вроде дрессированных лошадей на цирковой арене. Во время вечеров, которые Дамочка, ее муж и их друзья проводят в кабаре, они особенно четко видят себя как бы со стороны, в ролях молодых супругов «в духе времени». Этот спектакль доставляет им огромное удовлетворение: чувства, которые они изображают, постепенно перерождаются в подлинные чувства или почти подлинные, и вскоре все эти пары оказываются спаянными общим «чувством товарищества», но некоторое соперничество все же остается, а также дух соревнования; и тут снова незначительные различия между этими парами (прежде всего экономического порядка — мужья занимают один более, другой менее блестящее положение) поддерживают в каждой из них иллюзию своей индивидуальности. Дамочка, например, читает буржуазные еженедельники с большим рвением и вниманием, чем ее подруги, поэтому она лучше информирована о том, что происходит в мире книг, кино и театра. В этой компании она слывет интеллектуалкой. К тому же ей единственной выпала честь быть на «ты» с администратором ночного клуба в Сен-Жермен-де-Пре. Быть накоротке с администратором клуба, с его «художественным руководителем», считается в кругу Дамочки лестным. А то, что у этого типа морда сутенера и он не колеблется нарушать уголовный кодекс, не играет никакой роли, даже напротив, эти отметины неправедной жизни сообщают ему в их глазах живописность, они придают его личности пикантность неконформизма и авантюризма. («Ну и мерзавец наш Фредди!» — «Настоящий подонок, но как очарователен!» — «И знаете, при всем при том он не лишен сердца, я его просто обожаю».) Так или иначе, кто же откажется быть на «ты» с человеком, чьи фотографии иногда печатают в иллюстрированных журналах и который, как говорят, находится в самых интимных отношениях с одной принцессой из круга завсегдатаев модных кафе, чьи любовные похождения поражают фантазию средних классов на всех широтах.
Другая сфера социальной активности Дамочки, которой она отдается каждое утро, как только муж уходит на службу, а дети в школу, это телефон. Между десятью утра и полуднем она обзванивает всех своих подруг, а они звонят ей. Прежде всего надо поблагодарить ту, у которой они были накануне, потом посплетничать насчет этого вечера с каждой из приглашенных туда дам. Этот вид социальной деятельности является западным эквивалентом «палабра»[50] диких племен или, быть может, неопознанным рудиментом какого-то доисторического обряда, когда пещерные люди, еще не привыкшие пользоваться только что созданным языком, тренировались, бормоча что попало, опьяненные возможностью произносить членораздельные слова. Ничто не дает Дамочке такого острого ощущения полнокровной жизни и связи со своим поколением и миром, как эта утренняя болтовня по телефону. Вместе с тем это вполне невинное занятие помогает ей бороться с одиночеством, ибо, несмотря на наличие мужа и детей, Дамочка пуще всего боится одиночества.
В ряде газет есть рубрики, где перечислены книги, которые надо прочитать, спектакли, которые надо посмотреть, выставки, на которых надо побывать. Эти рубрики мощно питают интеллектуальную жизнь Дамочки. Она покорно следует их указаниям. Она не раз говорила своим подругам, употребляя американское выражение (она вообще часто употребляет этот незаконнорожденный жаргончик, который один ученый профессор окрестил «франглийский», тщетно надеясь тем самым убить его в колыбели): «Вы еще не видели этого фильма? Бегите скорее, это must!» Всецело, даже с какой-то яростью отдаться каждой «новой волне» — ее золотое правило. Этому правилу сравнительно легко следовать. И Дамочка явно предпочитает доверять оценкам печати, чем своему непосредственному ощущению или суждению, которое, однако, существует и бывает верным. Вот маленький пример тому. Десять лет назад Дамочка высоко ценила — или ей казалось, что ценила, — Альбера Камю. А теперь она от него отказалась, потому что одна из газет, чьи установки она принимает безоговорочно, опубликовала «уточняющую» статью, весьма мало лестную для писателя. Дамочка тут же учуяла, что Камю перестал быть великим писателем в глазах всех, за исключением разве что скаутов, и она трижды, если не больше, отрекалась от него. Зато она стала превозносить до небес Жана Женэ, хотя втайне испытывает (тут она ничего не может с собой поделать) отвращение к самим темам его произведений.
Словарный запас Дамочки постоянно пополняется теми готовыми словесными клише, которые порождает калейдоскоп событий: «я отношусь к себе самокритично», «функциональные декорации», «операция «Отпуск», «он вышел на финиш». Любит она также и словечки театрального жаргона: «это большая накладка», «здесь нужна чистая перемена», «он такое отлудил!». Два ее самых любимых эпитета, конечно, «забавный» и «сумасшедший». Кроме того, у нее нынешняя манерка придавать всем своим утверждениям вопросительную интонацию, прибавляя к ним слова «разве нет?», употребляемые в смысле «не правда ли?»: «Это хорошо, разве нет?»
Во время званого обеда, когда Дамочка овладевает беседой и говорит без умолку, увы, несколько дольше, чем хотелось бы, с апломбом изрекая всевозможные общие места, муж бросает иногда на нее косой взгляд, и взгляд этот странным образом совершенно лишен нежности. Лицо мужа при этом застывает, становится каменным. Так проходит несколько секунд. Потом это напряженное жесткое выражение вдруг разом спадает — словно он смиряется, сдается, и он нервным жестом подносит бокал к губам. В таких случаях он пьет немного больше обычного.
Хотя Дамочка хорошо обеспечена и живет привилегированной жизнью, она полна обид. Одним словом, Дамочка неудовлетворена и явно дает это понять, хотя никогда не формулирует этого в словах. Прежде всего потому, что каждый день все больше удаляет ее от того славного времени, когда ей было 20 лет и мир, казалось, существовал только для нее. Беда, если твои молодые годы прошли в таком обществе и в такую эпоху, которые обожествили молодость. Впрочем, в этом пункте муж разделяет тревогу и тайные страдания жены. Быть может, он страдает даже больше ее, потому что, если Дамочке еще не дашь ее возраста и она в свои тридцать с лишним лет сохранила известную грацию, привлекательность мужа ушла безвозвратно. Служба, заботы о карьере, чересчур обильная пища, слишком короткие ночи — все это изменило его: волосы на висках заметно поредели, на лбу появились залысины, подбородок отяжелел, шея раздалась, а вся фигура излишне уплотнилась. Короче, он быстро и нехорошо стареет, сознает это и страдает. А ведь когда-то он был сияющим юношей, этаким принцем, властвовавшим над всеми сердцами. Теперь уже никто не провожает его восхищенным взглядом, и он не властвует ни над женой, ни над детьми — вот разве что над своей секретаршей.
Есть и другой источник неудовлетворенности, но он мучает больше Дамочку, а муж готов с этим смириться. Оба они понимают, что, какие бы усилия они ни делали, до вершины пирамиды им не добраться. Социальной пирамиды. Быть на «ты» с администратором модного ночного клуба — это все же жалкий симптом светских успехов. На вершине пирамиды обосновалось космополитическое общество, состоящее из людей с громкими именами и крупными состояниями — главное, крупными состояниями, — и еще когорта знаменитостей: те два социальных сектора, которые, видно, навсегда останутся недосягаемыми. И когда в каком-нибудь баре Дамочка узнает ту или иную знаменитость, лицо которой всем знакомо, она пожирает ее взглядом. Она понимает, что у этой звезды нет никаких оснований ею интересоваться. Это сознание ее терзает, делает ее порой агрессивной по отношению к своим подругам, так как люди иногда бывают агрессивны к тем, кто им подобен, не прощая именно того, что те — зеркало их самих, В минуты прозрения, впрочем редкие, она вдруг осознает убожество своего тщеславия, тщетность усилий, стереотипность своего языка и манер; она чувствует, что постоянно разыгрывает для себя и других какую-то комедию и что сама она чем-то похожа на мадам Бовари. Тогда она бывает готова разрыдаться, и, может, дай она волю нахлынувшим чувствам, она стала бы простой, сердечной женщиной, была бы счастлива своей жизнью с мужем и детьми и терпеливо оберегала бы их повседневное благополучие. Но это благословенное просветление, едва возникнув, проходит, уступая место привычным наваждениям, постоянной неудовлетворенности. Именно потому, что Дамочка в одно и то же время привилегированна и неудовлетворена, она является крайне консервативным элементом общества. Поскольку она привилегированна, она заинтересована в стабильности той социальной системы, которая обеспечивает ей положение в обществе, покупательную способность, благосостояние, комфорт — короче, позволяет продолжать сон наяву («Современная молодая женщина, красивая, в духе времени» и т. д.). А поскольку она неудовлетворена, она стремится компенсировать то, чего ей не хватает, все более интенсивным потреблением материальных благ, которые являются символами богатства, и упорной надеждой на дальнейшее продвижение мужа по служебной лестнице — вплоть до самых высоких постов. Стремление к приобретательству и жажда повышения — вот самые надежные гарантии политической покорности и конформизма. Само собой разумеется, эта супружеская пара придерживается либеральных взглядов, у них расплывчатые прогрессистские симпатии, это значит, они осуждали войну в Алжире (хотя муж, тоскуя о французском величии, связанном с понятием «империя», был озабочен потерей этой старой экзотической провинции), а теперь осуждают расизм и приветствуют обуржуазивание пролетариата. Но ведь эти оценки составляют тот «интеллигентный минимум» (как есть «жизненный минимум»), который считается обязательным в среднем классе: иначе «думать» нельзя… Но вот зато гонка атомного вооружения их не волнует, так как этот вопрос уже вышел из моды, и на обобществление средств производства они тоже не согласны, ибо эта акция привела бы к краху предприятия, в котором работает муж, равно как и к трагическому понижению жизненного уровня, который и сейчас наша Дамочка считает абсолютно недостаточным. Одним словом, этот ограниченный и более чем умеренный прогрессизм, по сути, является не чем иным, как символом их кастовой принадлежности наравне с соответствующей квартирой и устройством приемов. Режим прекрасно ладит с такого рода прогрессистами. Между либерально-капиталистической Францией и гражданами типа Дамочки и ее мужа царит полное взаимопонимание. Всегда в погоне за всем самоновейшим, загипнотизированные проблемами-однодневками, в вечных метаниях за новыми товарами ширпотреба и за новыми развлечениями, какие только может им сервировать «культура», кондиционированная всеобщим снобизмом, свирепствующим в шестидесятые годы, Дамочка, ее муж и им подобные являются самым податливым человеческим материалом в руках технократов и власти».
Вероника аккуратно собирает листочки и кладет их на стол. Лицо у нее каменное. Ни слова не говоря, она встает, уходит в комнату девочки и плотно притворяет за собой дверь. Ее приглушенный голос долетает до гостиной. Она разговаривает с дочкой, которая, оказывается, еще не спит. Можно предположить, что Вероника нежно воркует с маленькой, что ей обычно несвойственно. Похоже, она несколько педалирует нежность. Жиль не двинулся с места. До сих пор он делал вид, что погружен в чтение. Теперь он отрывает глаза от страницы и бросает взгляд на листочки, лежащие на столе. Дверь открывается, в комнату входит Вероника, берет с каминной полки пачку «Голуаз», достает сигарету и прикуривает своим обычным мужским жестом. Она явно нервничает, откидывает назад волосы, затягивается и выпускает дым. Затем она садится в кресло напротив Жиля, поднимает с пола газету и разворачивает ее. Шуршание бумаги делает молчание все более нетерпимым. Так проходят минута или две, не предвещающие ничего хорошего.
— А я и не знала, — наконец говорит она, — что ты умеешь писать. — Голос у нее сухой и резкий. — Тебе бы следовало использовать этот маленький талант. Вдруг повезет, тебя опубликуют, ты подзаработаешь, и мы сможем хоть немножко поднять наш жизненный уровень.
Интонация, да и конструкция фраз не оставляют никакого сомнения относительно чувств, владеющих Вероникой. Жиль захлопывает книгу, пытается улыбнуться.
— Надеюсь, ты не сердишься, — говорит он. — Это шутка, не более того. Я не придаю этому никакого значения.
— И все же над этим шедевром ты трудился несколько часов. Но я говорю серьезно, раз ты умеешь писать — пиши! Желательно в более легком жанре. То, что можно загнать куда-нибудь. Это пошло бы на пользу всем: для тебя — приятное занятие, для меня — минуты покоя, а для твоей маленькой семьи — дополнительный доход.
Он на секунду опускает глаза, щеки его дергаются, словно он страдает. Когда он наконец решается ответить, голос у него становится хриплым:
— Вероника, мне не хотелось бы, чтобы ты говорила со мной таким тоном. Нам не стоит ссориться…
— Каким тоном? — резко обрывает она его.
— Ты взбешена, и я думаю, что…
— Я? Ничуть! Я просто хочу дать тебе хороший совет. А то в последние дни перед зарплатой бывает туговато, совсем не вредно было бы это изменить. Ты же отлично знаешь, что я материалистка и мне необходимо жить все лучше и лучше. Как та Дамочка, которую ты здесь описываешь (она метнула взгляд на листочки на столе).
— Здесь речь идет об Ариане, а не о тебе…
— Об Ариане, в самом деле? Не считай меня, пожалуйста, большей идиоткой, чем я есть.
— Вероника, я никогда не считал тебя идиоткой. Положи, пожалуйста, газету, раз ты ее не читаешь.
Снова молчание, очень напряженное. Она так и не повернула головы в его сторону, ни разу. Где-то внизу хлопнула дверь. Вероника комкает страницу газеты, которую она наверняка не читает. Жиль наклоняется, протягивает руку к Веронике, словно хочет коснуться ее плеча или затылка. Резким движением она отстраняется, как-то сжимается.
— Ты не впервые меня критикуешь, — говорит она. — Это становится просто невыносимым. Никак не могу взять в толк, какие у тебя основания относиться к нам с Арианой свысока. Сам-то ты отнюдь не супермен.
— Я никогда не выдавал себя за супермена.
— Да, но ты говоришь и ведешь себя так, словно ты внутренне убежден в своем превосходстве.
— Неверно.
— Ты презираешь своих друзей, особенно тех, кто достиг более блестящего положения, чем ты. Не буду утверждать, что ты им завидуешь, но все же иногда трудно этого не подумать.
— Твои друзья, — отвечает он уже более твердым голосом, — являются вариантами весьма банального современного типа: это новая ипостась все того же претенциозного мещанина, который все время что-то изображает. Кино, да и только… Люди, которые все время играют, наводят на меня смертельную тоску. Тут я ничего не могу поделать. Нет у меня вкуса к стереотипной продукции.
Она выпрямляется и смотрит наконец ему прямо в лицо. Глаза ее мечут молнии.
— По какому праву ты утверждаешь, что они стереотипны? — восклицает она в бешенстве. — Твое высокомерие просто невыносимо. Да кто ты такой, в конце концов, чтобы всех судить? Жалкий полуинтеллигент! Да такого добра, как ты, навалом во всех бистро Латинского квартала, лопатой не разгребешь. В полночь их выметают на улицу вместе с опилками и окурками.
— Не ори, стены тонкие.
— Пусть соседи слушают, если хотят.
— Можно все обсудить спокойно.
— Я ничего не намерена обсуждать, даже спокойно. Я хочу сказать только одно: когда человек так неприспособлен к жизни, как ты, он не может презирать других за успех.
— Вот, успех! Лишь это тебе важно.
— А почему бы и нет? Когда есть выбор между успехом и прозябаньем, почему бы не выбрать успех? Учти, что неудачники тоже стереотипны…
— Для тебя люди, которые не зарабатывают десять тысяч франков в месяц и не обедают каждый вечер в обществе, — ничтожества. Если я так выгляжу в твоих глазах, если я не заслуживаю другой оценки, то тут ничего не попишешь. Нам просто надо расстаться.
Проходит некоторое время, прежде чем она отвечает.
— Я только сказала, что ты неприспособлен к жизни, вот и все, — отвечает она немного погодя.
— В чем именно, объясни, пожалуйста…
— Да во всем, Жиль! — восклицает она, вдруг смягчившись. — Только ты не отдаешь себе в этом отчета. Я тоже не сразу заметила, но после того, как мы поженились… И даже в Венеции, во время нашего свадебного путешествия… Впрочем, Ариана меня предупреждала…
— Я ждал этого поворота. Продолжай!
— Конечно, в эмоциональной сфере и во всем остальном ты вполне нормален, как все. Но в других отношениях…
— Ну, например?..
— Ты не говоришь как другие, не ведешь себя как другие, ты ни с кем не чувствуешь себя раскованно, за исключением двух-трех людей. Это заметно, не думай. Ну начать хотя бы с того, как ты одет. Я ведь пыталась заняться этим, но ничего не вышло. Ты никогда не бываешь элегантным, про тебя никак не скажешь: «Элегантный мужчина». А между тем и фигура у тебя хорошая, и костюмы я тебе сама выбираю. Но тут уж ничего не поделаешь, всегда в какой-нибудь детали прокол. Все дело в том, я думаю, что тебе на это плевать. Но ведь именно это и значит быть неприспособленным. Человек, который хочет чего-то добиться в наши дни, в нашем мире, не может не обращать внимания на то, как он одет, какое он производит впечатление. И во всем остальном то же самое. Ты какой-то не от мира сего, словно с луны свалился, я даже не понимаю, как ты справляешься с работой на службе. К счастью еще, ты добросовестен и точен — это тебя, наверно, и спасает… В обществе ты всегда говоришь невпопад, словно не слушаешь, о чем идет речь, ты как бы отсутствуешь, думаешь о чем-то своем… Вот когда ты на кого-нибудь нападаешь, дело другое, тут уж ты в полном блеске. Издеваться ты умеешь. Тогда ты возвращаешься на землю и находишь обидные слова… Или другой пример — твои отношения с сестрой. Когда вы бываете вместе, ты ведешь себя так, будто вы однолетки, вы гогочете, словно дураки какие-то, и никак не можете остановиться. Вас любая чушь смешит. Ваше чувство юмора мне просто недоступно. Если это вообще юмор, что еще надо доказать. Ну и так далее. Вот все это я и называю быть неприспособленным. Жить с таким человеком, как ты, очень трудно. Ты слишком многое презираешь. На все смотришь свысока.
— Это неверно, Вероника. Я никого не презираю. Просто мне несимпатичны люди, которые ведут себя неестественно, все время что-то изображают, как твои…
— А-а, мои родители? — восклицает она с новой вспышкой гнева. — Ты вволю поиздевался над моим отцом и его познаниями в живописи. Я никогда тебе не прощу, как ты его разыграл в первый же вечер после нашего возвращения из Венеции, придумав эту идиотскую историю с вымышленным итальянским художником.
— Ну, это не такой уж криминал.
— Свое мнение о моем брате ты от меня тоже не утаил: оно оказалось не блестящим. Если послушать тебя, то он корыстный, вульгарный тип… Ты бьешь наотмашь, и бьешь жестоко.
— Знаешь, тебе тоже случалось…
Звонок в дверь. Они застывают, выжидая несколько секунд.
— Пойду открою, — говорит Вероника и встает.
— Не надо. Мы сейчас не в состоянии принимать гостей.
— Тем хуже для нас.
Она идет в переднюю, открывает дверь. Раздается зычный голос.
— Добрый вечер, Вероникочка. Я оказалась в вашем районе, ходила навещать больную знакомую. Вот я и подумала, раз я уже здесь, надо заскочить к вам, хотя уже поздно. Надеюсь, я вам не помешаю? Я только на минутку.
И мадемуазель Феррюс, разодетая, в горжетке из рыжей лисы, входит в гостиную. Жиль встает и подставляет тетке лоб для поцелуя.
— У вас здесь как в курилке. Что за воздух! Добрый вечер, племяш. Я ходила проведать бедную Женевьеву Микулэ, это настоящая пытка. Ну, как поживаешь? Что-то ты плохо выглядишь.
Она плюхается в кресло, из которого только что встал Жиль. Вероника с поджатыми губами стоит поодаль и глядит на них недобрым взглядом.
— Дети мои, я умираю от усталости, — говорит мадемуазель Феррюс простодушно. — У вас такая крутая лестница! А после того, как я час просидела у изголовья этой несчастной, у меня вообще нет никаких сил. Ты помнишь Женевьеву Микулэ?
— Нет. Кто это?
— Да не может быть, ты ее знаешь! Когда-то ходила к нам шить. Конечно, ты был еще маленький, но ты не мог забыть. Это моя давняя подруга, еще по пансиону, но потом она обнищала (мадемуазель Феррюс говорит это таким тоном, как если бы сказала: «вышла замуж за чиновника министерства общественных работ» либо «постриглась в монахини»). Она из очень хорошей семьи, ее отец был полковником, представляешь. Потом случилась какая-то неприятная история, им пришлось все продать с молотка. По-моему, за всем этим стояла какая-то содержанка, брат полковника был известным гулякой. Они все потеряли; бедняжка Женевьева не смогла совладать с жизнью… Она ходила к нам шить. Мы давали ей работу из милосердия, потому что толку от нее было мало… Это такая копуха! Можно было пять раз умереть, пока она что-нибудь доделает до конца… В общем, все это очень печально.
— Она больна? Что с ней?
— Конечно, самое плохое, — говорит мадемуазель Феррюс, сощурившись, и взгляд ее становится острым, как буравчик. — Самое-самое плохое. У нее уже появились пролежни, теперь под кроватью ей поставили какой-то механизм, чтобы кровать все время тряслась. Мне там просто дурно стало. Эта тряска, запах лекарств…
— Может быть, выпьешь рюмочку коньяку или ликера?
— В принципе мне следует отказаться, но если у вас есть что-нибудь слабенькое вроде анисового ликера, я бы выпила глоточек. Как себя чувствует малышка? — говорит она без перехода. — Можно на нее взглянуть?
— Нет, она спит, — отвечает Вероника деревянным голосом.
Жиль тем временем приносит бутылку и рюмки.
— Ангелуша наша. Я ее почти никогда не вижу. Я вам тысячу раз предлагала гулять с ней в Люксембургском саду, но вы всегда отказываетесь, словно боитесь доверить мне ребенка.
— Да что ты выдумываешь! — восклицает Жиль и придвигает ей рюмку. — Скажешь мне, когда стоп.
Жиль наливает ликер.
— Самую капельку, — говорит мадемуазель Феррюс так жалобно, словно она заставляет себя проглотить эту жидкость исключительно из вежливости. — Вообще-то я не выношу алкоголя, но после посещения бедняжки Женевьевы… Эта трясущаяся кровать. Надо признаться… А вы разве не будете пить?
— Выпьешь рюмочку? — спрашивает Жиль у жены. Вероника покачала головой.
— Я тоже не буду, — говорит Жиль. — Извини нас, тетя Мирей.
Взгляд мадемуазель Феррюс переходит с Вероники на Жиля. По ее лицу заметно, что она наконец учуяла семейную бурю и поняла, что пришла некстати, но, видимо, решила игнорировать такого рода ситуации, без которых жизнь, увы, не обходится. Она деликатно потягивает ликер.
— Когда я вышла от Женевьевы Микулэ, я решила пойти в кино, чтобы хоть немножко развеяться. Но в ближайших кинотеатрах шли только две картины — «Тарзан у женщин-пантер» и «Зов плоти», и я как-то не смогла решиться, что выбрать.
— Да, — говорит Жиль, — здесь было над чем за думаться.
— Вы их видели?
— Фильмы? Нет.
— Вы что, в кино не ходите?
— Почему? Ходим. Но эти картины мы не видели.
— Понятно, вы, видно, не ходите в эти киношки поблизости.
Это замечание, в котором не было ни утверждения, ни вопроса, не требовало ответа.
— Дома все в порядке? — спрашивает Жиль, прерывая молчание.
— Все, слава богу. Твоя мать, правда, в эти дни что-то замучилась. Я ей всегда говорю: «Марта, ты слишком много хлопочешь, никогда не присядешь хоть на минутку», но она и слышать ничего не хочет. Твоей сестры никогда не бывает дома. Где она шатается, понятия не имею. Она не удостаивает нас объяснениями. Не буду же я… А когда вы придете? Что-то вы нас не балуете. Твой отец сетовал по этому поводу несколько дней назад, а я ему сказала: «Что ты от них хочешь, у них, наверно, много дел».
— Это верно. Мы очень заняты.
— В самом деле? — спрашивает мадемуазель Феррюс, вложив в эти три слова все свое недоверие. — Я полагаю, однако, вы часто бываете в обществе… А как поживают ваши родители, Вероника?
— Благодарю вас, хорошо.
Ответ прозвучал так сухо, что в комнате воцарилась тишина, какая бывает только в операционной. Мадемуазель Феррюс бросает на племянника красноречивый взгляд. («Я ей ничего не сказала, но на него посмотрела весьма красноречиво. Он все понял».) Она допивает свой ликер, словно испивает до дна чашу страданий, затем встает. Жиль берет у нее из рук пустую рюмку.
— Жаль, что я не повидала малышку, — говорит она. — Но раз вы говорите, что она спит, ничего не поделаешь…
— Сама знаешь, — говорит Жиль, — когда их не вовремя разбудишь, они потом долго не засыпают.
— Что ж, мне пора. Спокойной ночи, Вероника.
Они целуются.
— Спокойной ночи, — отвечает Вероника едва слышно.
— Ты на редкость скверно выглядишь, — говорит мадемуазель Феррюс племяннику. — Уж не болен ли ты? Может быть, перетрудился? Ты и так уже достиг немалого. Многие ограничиваются куда меньшим. Лучше побереги себя.
Жиль провожает ее до дверей. Вернувшись в комнату, он видит, что Вероника сидит в кресле.
— Она, конечно, зануда, — говорит Жиль нарочито спокойным голосом, — но мне кажется, ты все же могла принять ее приветливей. Спасибо, что ты ее…
— Прошу тебя, Жиль, без замечаний, а то я пошлю все к черту!.. Я ее не выношу. У меня на нее нервов не хватает.
— Вот ты обвиняешь меня, что я часто оскорбляю людей. А ты сама, отдаешь ли ты себе отчет в том, как ты сегодня… Ты вела себя просто по-хамски… По отношению к старикам, даже если ты не выносишь их присутствия, даже если их вид тебе противен, надо все же…
— Я не намерена терпеть твою семью, мне и без того приходится достаточно терпеть. Не требуй от меня слишком много, Жиль. Я предупреждаю: не требуй сегодня вечером от меня слишком много. Я больше не могу… А то я уйду от тебя, по-настоящему уйду, понял?
Он стоит перед ней, пораженный, уничтоженный, и бормочет:
— Так вот, значит, к чему мы пришли?
— Тебя это удивляет? После того, что ты написал? После того, что я только что прочла?
— Повторяю еще раз: я писал не о тебе. Умоляю тебя, поверь мне.
— Нет, не верю. Ты врешь и знаешь, что врешь. Ты метил и в меня.
— Не в тебя, клянусь! Только в определенный стиль жизни, поведения, который ты принимаешь…
Вероника пожимает плечами. Чувства, которые всколыхнулись в ней в эту минуту, ожесточили ее черты, и ее красивое лицо стало почти уродливым. А голос, такой низкий, прелестный, таинственный, звучит теперь пронзительно, невыносимо резко. И снова между ними повисает молчание. Кажется, на этот раз его не удастся прервать. Жиль обводит взглядом их комнату, стены, вещи, которые они вместе покупали, словно катастрофа вот-вот поглотит этот домашний мир, где они прожили три года, где выросла их дочка. Его глаза останавливаются на большом сколке кварца, который стоил очень дорого — «сущее безумие». Но Веронике очень хотелось его иметь, потому что он был очень красивый и потому что украшать интерьер минералами было очень модно, их можно было увидеть в лучших домах. И Жиль подарил ей этот камень в день ее рождения.
— Вероника, — говорит он наконец, — посмотри на меня. Ты сказала, что можешь уйти… Это неправда, верно?
— Не знаю. Ты сам это первый сказал. Ну, что нам надо расстаться. Мы не очень счастливы вместе.
— Но ведь ты сказала, что можешь уйти, не потому, что прочла эти листочки… Ты думала об этом и прежде? Скажи мне правду.
— Да, возможно… Точно не знаю. Кажется, думала.
— Но раз ты это сейчас сказала, значит, ты решила? Да? То, что я написал, лишь предлог?
— Быть может. Думай как хочешь. — Она встает. — Я очень устала, пойду лягу. Давай отложим все разговоры на завтра. Сегодня я уже ни на что не способна.
Она выходит из комнаты. Он слышит журчанье воды в ванной.
Несколько минут спустя он уже на улице.
Я вышел на улицу, потому что надо было что-то делать, что угодно, лишь бы не оставаться в этой тихой комнате. Единственное, чего никак нельзя было делать, и это я прекрасно понимал, — пойти вслед за Вероникой в нашу спальню. Во всяком случае, до того, как она заснет. Не знаю, в чем именно проявляется «потрясение». Думаю, я был потрясен в тот вечер, ничего не испытывал, кроме недоумения перед тем, что свершилось невозможное, необратимое. А невозможное свершилось: Вероника не любила меня больше, все было кончено. И необратимые слова были произнесены: разрыв, развод… Я был почти удивлен, что не испытывал «страдания», словно душевное страдание можно сравнить с физическим, словно оно такое же конкретное и подлежит измерению. Но душевное страдание, видно, и есть эта недоуменная пустота, это удивление, исполненное тоски. Я шагал по улице. Минут через десять я очутился возле того самого маленького кафе, в которое мы забрели тогда с Шарлем. И я тут же понял, что не шатался безотчетно по улицам, не шел «куда глаза глядят», как поступают обычно герои романа, когда на них обрушивается несчастье, а прекрасно знал, куда пойду, еще прежде, чем вышел из дома. Я поискал ее взглядом среди мальчишек и девчонок, одетых под бродяг, — ее там не было. Тогда я вспомнил, что она назвала мне и другой бар на улице Сены. Я отправился туда. Этот бар оказался еще в большей степени, чем первый, местом встречи ребят, поставивших себя вне общества, одновременно их штабом и их крепостью. Они не только заполнили все помещение бара, но и выплеснулись на тротуар и даже на мостовую. Слышалась немецкая, английская, голландская, скандинавская речь, кое-где итальянская, но нельзя было уловить ни одного испанского слова. Несколько мальчишек и девчонок сидели и лежали прямо на тротуаре, их брезентовые сумки служили кому спинкой, кому подушкой. Эти длинноволосые парни с гитарами не вызывали особого интереса у прохожих. Их воспринимали как один из второстепенных номеров грандиозного карнавала «Последние известия». Каждый день приносил новый спектакль, новую «сенсацию» — все шло вперемежку: моды, катастрофы, патентованные товары, выброшенные на рынок, революции, войны, частная жизнь сильных мира сего, забавы сладкой жизни… Вчера были молодчики в черных кожанках и Алжир, сегодня эти бродяги и Вьетнам. Завтра будет еще что-нибудь. Протискиваясь между группками, я обошел весь бар. Ее там тоже не было. Тогда я отправился в кино. Показывали шведскую картину без перевода. Я и сейчас еще помню отдельные кадры: голая пара на пляже; крупный план очень красивых женских лиц; какой-то мужчина в черном идет по заснеженному лесу; ребенок, подглядывающий в замочную скважину; вздыбленный конь, пар из ноздрей, дикие глаза; деревенская служанка, бегущая по какому-то лугу в белесых сумерках ивановой ночи… Пока я смотрел фильм, я все время ощущал, что рядом со мной лежит какой-то ужасный предмет, к которому я могу прикоснуться в любую минуту: мое несчастье. Это ощущение не покидало меня. Думал я также и об этой девчонке, которую тщетно искал. Я хотел найти ее и переспать с ней. Но снова и снова, как удары кинжала, меня ранили слова Вероники, особенно насчет полуинтеллигентов, которых навалом во всех бистро Латинского квартала и которых ночью выметают вместе с окурками… Просто невероятно, что Вероника смогла сказать такую фразу, что она могла так думать обо мне, что она нашла в себе силы сформулировать эту мысль. Однако она ее произнесла, извергла как струйку яда, выговорила все эти слова безупречно четко и легко. Какие же бездны злобы должны были в ней таиться!.. Эта фраза может разъесть, сжечь, превратить в пепел все… Вот, оказывается, каким я был в глазах Вероники? Полным ничтожеством! Но если она видела меня таким, значит, я и на самом деле такой. Никогда не угадаешь, каким вы предстаете перед другими людьми. Как-то раз в кафе я увидел в зеркале лицо в профиль, которое показалось мне знакомым, оно мне не понравилось, но я его тут же узнал: это был я сам. Быть может, на какую-то долю секунды я увидел себя таким, каким меня видят другие? «Полуинтеллигент, каких навалом во всех бистро…» Значит, таким она меня видела, так оценивала? С каких же это пор? Вдруг горло мое судорожно сжалось, и глаза налились слезами. Я утирал их кончиками пальцев в темноте зала. Мои соседи ничего не заметили, к тому же они были захвачены тем, что происходит на экране. Я тоже постарался этим заинтересоваться. Фильм был полон секса, агрессивности и скуки. Скука сжирала этих белокурых викингов, которые с отчаяния кидались либо в смятые постели, либо в морские волны. Даже лошадь была в состоянии нервного кризиса. Ей явно следовало обратиться к психоаналитику. Но по части изобразительного решения фильм был абсолютным шедевром. И я подумал о том, что у нашего века отличный вкус, что он производит безупречные вещи — одежду, мебель, машины, фильмы, книги, и предоставляет все это в распоряжение огромного большинства, но огромное большинство не испытывает от этого никакой радости, и скука растет изо дня в день… Я вышел из кино и вернулся в бар на улицу Сены. Ее там не было. Я зашел в первое попавшееся кафе, и сердце мое екнуло: она сидела у столика. Я ее тут же узнал.
— Привет, Лиз!
— Не может быть! Я ждала тебя много вечеров подряд. Я уже не верила, что ты придешь.
— Пришел, как видишь. Ты одна?
— Нет. Ну, если хочешь, одна. Я здесь с ребятами. Значит, ты меня не забыл?
— Нет.
— Почему же ты не пришел раньше?
— Я женат…
— Я знала.
— Откуда?
— Ну что ты, Жиль! У тебя же кольцо.
— А, верно! Ты заметила?
— Еще бы!
— Ты где живешь?
— В гостинице «Флорида». Но я живу вместе с подругой.
— Пойдем еще куда-нибудь?
— Если хочешь. Но лучше не сегодня. Давай в другой раз.
— Ладно. А куда можно сейчас смотаться, где поспокойнее?
— На набережную, в сторону Аустерлица, в это время там мало народу. Все эти приходят туда позже.
— Пошли?
Я цеплялся за нее, как потерпевший кораблекрушение. Чуть ли не через день я стал заходить за ней либо в кафе, либо в гостиницу. Иногда я проводил у нее всю ночь и возвращался домой лишь утром. Вероника не задавала мне никаких вопросов. Она сама тоже редко бывала дома. Мы жили без всяких конфликтов эдакой странной жизнью холостяков, которые сосуществуют в одной квартире то ли по материальным соображениям, то ли по случайному стечению обстоятельств. Моя связь с Лиз поглощала меня настолько, что я не очень страдал от этого воцарения равнодушия, которое развивалось куда более быстрыми темпами, чем я мог бы предположить несколько недель тому назад. Однако то, что происходило между мной и Лиз, нельзя назвать настоящей любовью, просто нам было хорошо друг с другом, и мы охотно проводили время вместе. Но меня все это вполне устраивало, ничего другого я и не желал. Лиз оказалась милой и не очень умной. Она тоже играла свою маленькую комедию (взбунтовавшаяся дочь, которая порвала со своей средой, конечно, буржуазной, чтобы жить своей жизнью в кругу «настоящих» людей и т. д.). Этот спектакль мне слегка осточертевал, но в общем и целом Лиз отличалась прямотой, и непосредственно с ней было легко. Я познакомился и с ее друзьями. Странная компания эти молодые люди. Смесь искренней приверженности высоким целям (таким, например, как пацифизм) и дурацкий фарс нищенства. Настоящих бедняков среди них почти не было. Большинство, как и Лиз, происходило из зажиточных семей. Что ни говори, было что-то привлекательное в том, что эти молодые, двадцатилетние люди не имели никаких средств и жили, как парии. Ведь они все же лишали себя многих удовольствий, спали на голой земле, ели мало и что придется. Привлекательным было и то, что они хотели изменить мир массовым протестом, а если придется, то и насилием. Все они были великодушны и бескорыстны. У лучших из них было острое чувство политической и гражданской ответственности, которое я одобрял и которым восхищался. И все же в этом движении было слишком много от литературы, литературы порой сомнительной. Да к тому же призывы к анархии и полному раскрепощению часто прикрывали распущенность. Многие из них принимали наркотики: марихуану, мескалин, ЛСД. Кое-кто спекулировал этими снадобьями. Сама Лиз ежедневно выкуривала по нескольку сигарет с марихуаной. Я присутствовал иногда на сеансах коллективного куренья. Это была целая церемония. Пять-шесть человек собирались в номере, где жила Лиз с подругой. Кто-то приносил пачку табаку, гильзы, машинку для набивки и несколько «кубиков», то есть маленьких кусочков марихуаны, примерно грамма по два. Каждый «кубик» (который шел тогда по цене десять новых франков и покупался в складчину) растирали в тончайший порошок и смешивали с табаком. Кто-нибудь закуривал набитую сигарету, делал две-три затяжки и передавал соседу. Сигарета шла по кругу, словно трубка мира. Процедура не требовала тишины, мы разговаривали вполголоса. На меня марихуана не производила никакого впечатления, видно, я невосприимчивый. Иногда кто-то вдруг начинал говорить с большим жаром или смеяться без видимой причины, марихуана оказывала свое действие и тогда говорили: «его (или «ее») прошибло». Это означало, что куривший достиг блаженного состояния.
Когда я шел к Лиз или к ее друзьям, я одевался, как они. Конечно, не так живописно, у меня просто не было вещей такой вопиющей изношенности, но в старых вельветовых брюках и видавшей виды куртке, без галстука я в их среде не выделялся. Они охотно приняли меня в свой круг. Мы говорили о войне во Вьетнаме и об угрозе атомной войны. Кое-кто из них хотел попытаться организовать во Франции марши протеста против применения ядерного оружия по примеру молодых англичан. Печать молчала об атомной опасности, и общественное мнение пребывало в спячке. Другой аспект нашего прозелитизма выражался в презрении к материальным благам, к тому миру вещей, в котором задыхалась западная цивилизация. Один из нас, американец Доналд, когда обличал «потребительское общество, его жадность, его прожорливость», говорил как пророк. Я показал ему один абзац у Паскаля: «Пусть они обопьются и околеют там» (те, кто живет на «жирной земле»), и с тех пор эта крылатая фраза вошла в его репертуар наравне с поучениями Лао-Цзы и афоризмами дзен-буддизма. У Доналда была белокурая борода, волосы до плеч, лицо йога, расширенные от пророческой страсти и от наркотиков зрачки. Он был старше других, следовательно, ближе мне, чем остальные. Тем летом я действительно жил одной жизнью с этими отщепенцами. Дочка гостила тогда у моих родителей, сперва в Париже, а потом, во время каникул, в Бретани. Вероника тоже уехала отдыхать, причем надолго, сперва со своей семьей, потом с Шарлем и Арианой. Я остался один в квартире. Впервые за многие годы я был свободен. Каждый вечер я ходил к Лиз и ее друзьям. Мы чувствовали себя участниками активных действий: Доналд пытался организовать массовую манифестацию, и в течение некоторого времени у нас была иллюзия, что мы находимся в центре всемирного движения, которое, быть может, изменит судьбу земного шара.
Однажды меня с сестрой пригласил обедать в ресторан мой шурин Жан-Марк. Он сказал по телефону, что хочет посоветоваться со мной по поводу одного плана, который мог бы заинтересовать и Жанину. Судя по его виду, он процветал, хотя у него не было ни регулярных доходов, ни даже профессии. Не знаю, какими сомнительными спекуляциями он зарабатывал, во всяком случае, тратил он много. Роскошество его костюма не вязалось ни с его манерами, ни с характером его речи. Одет он был как английский денди, а говорил чуть ли не как парижский торгаш. «Мои дорогие пупсики, у меня колоссальная идея, если подойти к ней с умом, мы будем в полном порядке. Я малость секу в этих делах, не сомневайтесь. Я вам предлагаю не лажу, а верное дело. Без «липы». Помолчи, Жиль, я знаю, что ты скажешь. Ничего хорошего ты от меня не ждешь, поэтому ты небось уже прикинул: «еще одну аферу затеял мой родственничек». Так вот, заявляю тебе вполне авторитетно, мой проект чистый, законный, и мы даже получим благословение властей».
— Ты что, намерен создать новую театральную студию или организовать коллоквиум по структурализму?
В тот день у нас с Жаниной было очень хорошее настроение, почему, не знаю, скорее всего просто потому, что мы сидели в солнечный летний день вместе за столиком на тротуаре в Сен-Жермен-де-Пре. Нас так и распирало от желания смеяться и болтать глупости. Жан-Марк с его суперэлегантностью и жаргоном нас забавлял.
— Заглохни, пупсик, когда можно оторвать пару кусков, тут уж не до трепа.
Наконец он нам рассказал о своей затее: открыть в 16-м районе магазин готового платья исключительно для подростков. Он уже разговаривал кое с кем из промышленников насчет финансирования этого проекта.
— Но, послушай, Жан-Марк, ведь таких магазинов и так чертова прорва, и каждый день открываются новые. Тоже мне затея!
— Не тормошись, родственничек. Ты же не выслушал до конца: мой «шоп» будет отличаться от всех других.
— А какие у тебя планы на Жанину? Учти, я ей ни за что не разрешу стать манекенщицей.
— Ты великий инквизитор, ты Квазимодо!
— Не Квазимодо, а Торквемада![51]
— Точно! Все могут ошибаться… Да сосредоточьтесь вы хоть на пять минут, черт вас возьми! Мой «шоп» будет популяризировать модную одежду молодых пижонов всех стран мира. Всех по очереди. Вроде постоянной выставки. Но это будет не только выставка, но и продажа. Выставка-продажа, поняли? Каждые три месяца смена декораций. Для начала, допустим, Япония. Что носят японские мальчики, понимаешь, которые держат нос по ветру? Какие сейчас в Токио самые модерновые шмотки? Следующие три месяца Италия или там Дания…
— Нет, я считаю, что лучше будет Базутоленд. Там молодые люди, которые держат нос по ветру, носят спереди прелестный банановый лист на поясе из ракушек. И если тот ветер, по которому они держат нос, достаточно сильный, то все преимущества этой одежды станут очевидны. Извини, Жан-Марк, мы тебя слушаем.
— Так вот, пупсики, тут надо сыграть на тяге к новому. Молодым все быстро осточертевает. С моей постоянно меняющейся выставкой-продажей я их всех возьму за жабры. Кроме одежды, я буду выставлять всякие штуковины, которые привозят из этих стран, например…
— Из Греции — судовладельца.
— Из Персии — шаха.
— I tought I taw a putty tat!..
— Заткнетесь вы или нет? С вами же нельзя разговаривать. Вы меня удручаете!
Это слово в устах Жан-Марка заставило нас расхохотаться пуще прежнего. Мы никак не могли остановиться. В конце концов ему все же удалось нам объяснить суть своей «колоссальной» идеи: с одной стороны он хотел заинтересовать этим проектом отдел культуры, а с другой — соответствующие посольства, которые будут снабжать его материалами для экспозиций.
— Понимаешь, я получу дотации, и посольства будут мне поставлять национальные кадры. Реклама для туризма, усекаешь?
— Жан-Марк, ты гений!
— Оценил наконец. Понял, в чем весь фокус: мой «шоп» будет культурным учреждением. Новизна, сенсация, экзотика. А сверх всего я им еще сервирую и культурку…
Исконная глупость Жан-Марка, едва прикрытая его хитростью и меркантилизмом, никак не отражалась на его чертах. У него было прекрасное лицо, свидетельствовавшее, как казалось, о благородстве ума и сердца… Он добьется успеха, его будут любить. Я чувствовал, что даже на Жанину, хотя она и потешалась вместе со мной над Жан-Марком, он произвел известное впечатление. Их объединяла и та круговая порука, которая так сильна у всякого поколения молодых. Жан-Марк не мог быть полным ничтожеством, раз ему двадцать лет… Солидарность этого поколения меня всегда поражала. Я продолжал посмеиваться и после того, как мы расстались.
— Так-то оно так, а он все-таки знает, чего хочет и всего добьется, — сказала Жанина.
— Не сомневаюсь.
— И все-таки он обаятелен.
— Ты считаешь?
— Так все считают.
Вид у нее был настороженный и вместе с тем чуть ли не вызывающий. Я подумал: «Они друг друга поддерживают. Возраст заставляет их выступать заодно». И я был несколько разочарован тем, что моя Жанина, такая живая, такая свободная, такая независимая, не смогла подняться над этим конформизмом.
В сентябре Вероника вернулась в Париж. В первый же день она сказала, что надо начинать бракоразводный процесс. На побережье она снова встретилась с тем самым Алексом, к которому я ее так ревновал год назад. Они договорились, что поженятся, как только она будет свободна. Мы уже и раньше говорили о разводе, Я был на все согласен при одном только условии: дочка должна остаться со мной. Вероника на это легко пошла, поскольку ее будущий муж, видимо, не горел желанием держать при себе ее ребенка от первого брака. Мы договорились, что она сможет видеть Мари всегда, когда захочет, и что два месяца в году девочка будет жить с ней. Адвокат успокоил нас, объяснив, что все эти пункты могут быть оговорены в постановлении суда, и сказал, что вообще все может быть решено ко всеобщему удовлетворению, если супруги предварительно договорятся между собой относительно условий развода. Он подсказал нам также нашу дальнейшую линию поведения. Мы должны были поочередно не ночевать дома, а потом обменяться письмами, полными упреков и жалоб. Так мы и поступили. Я даже помог Веронике сформулировать ее письмо ко мне, где она, в частности, писала, что я стал чудовищно грубым и она не в силах меня больше выносить. Мы смеялись чуть ли не до слез, когда писали это письмо. Наша история завершалась каким-то фарсом, который надо было разыграть в официальной инстанции. Наши отношения опять стали почти товарищескими. Если бы у Вероники не было перспективы нового брака, мы могли бы, мне кажется, даже продолжить нашу совместную жизнь. Трагедия бывает только на сцене. А в повседневной жизни происходит постоянное смещение жанров, вечное «ни то ни се», изнашивание дней…
Вероника ушла жить к своим. За все это время она была у нас дома всего один раз, накануне того дня, когда мы вместе должны были отправиться в суд, куда нас вызвали для традиционной попытки примирения. Я был дома один — дочка находилась в это время у моих родителей. Вероника была очень элегантна, во всяком случае, так мне показалось, и держалась с удивительной уверенностью, вызванной, быть может, сознанием того, что ее любят и что ее ожидают богатство и роскошь. Я нашел, что она стала за этот период более зрелой, достигла, так сказать, полного расцвета и немножко играла в «светскую женщину, пришедшую с визитом…». На ней был бежевый костюм, гармонирующий с цветами осени. Над ее прической явно потрудился знаменитый парикмахер. Какой пройден путь от язвительной девчонки, с которой я повстречался на концерте во дворце Шайо! Я никак не мог себе представить, что эта молодая дама была в течение пяти лет моей женой… У меня было странное чувство, будто я куда моложе ее. Думаю, что я и был моложе…
— Ты решил, что скажешь завтра судье?
— Нет, не решил. Наверное, нам придется только отвечать на его вопросы.
— Да, говорят, что это именно так и происходит… Мы с тобой ведь обо всем договорились, правда?
— Вроде да. Меня волнует только одна вещь — как быть с Мари, но раз ты согласилась… Не вижу, что еще может нам помешать.
— Виноваты обе стороны?
Она слегка склоняет голову к левому плечу и улыбается. Он тоже улыбается. Они сидят друг против друга несколько церемонно, словно это визит вежливости.
— Да, виноваты обе стороны. Наши адвокаты все это изложили в своих прошениях, никаких осложнений быть не должно. Ты представляешь себе, как это происходит в суде?
— Понятия не имею. Но знаешь, мы там будем наверняка не одни, там, должно быть, тьма-тьмущая народу. Поэтому, я полагаю, вся церемония быстро закончится.
— А потом ты снова уедешь на юг?
— Да, на несколько недель. Может, мы совершим небольшое путешествие в Грецию. У друзей Алекса есть яхта.
— Понятно… Это будет чудесно.
— Да, наверно… Можно закурить?
— Ну что ты, конечно! Почему ты спрашиваешь?
— Ты небось отвык от дыма за эти два месяца, что я здесь не живу. Скажи, Жиль… Мне хотелось бы спросить тебя одну вещь.
— Да?
— Ты мне изменял? — спрашивает она, иронически выделяя это слово.
— Да, — отвечает он, не задумываясь, — но только после нашей ссоры, помнишь?
— Да, я не забыла.
— До этого вечера никогда.
— В этот вечер ты ушел из дому, чтобы пойти к какой-то девчонке?
— Да. Но фактически все произошло лишь несколько дней спустя.
— Ты ее уже знал?
— Едва. Я встретился с ней за три месяца до этого — тоже в памятный вечер, в тот самый, когда мы с Шарлем бросили вас в клубе…
— Я это тоже помню. Так, значит, в тот вечер ты познакомился с этой девушкой?
— «Познакомился» не то слово. Мы и десяти слов друг другу не сказали.
— Любовь с первого взгляда, значит?
— Нет. По-настоящему нет.
— Но если тебе пришло в голову найти ее спустя три месяца, значит…
— Она мне понравилась, это верно. Но дело в том, что мне надо было как-то забыться.
— Да, я понимаю.
— А почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Меня это интересует. Я плохо представляю, что у тебя может быть… Одним словом, выходит, что знаешь плохо даже тех людей, с которыми живешь, даже самых близких.
— Это, собственно говоря, общее место.
— Я должна тебе сказать, Жиль… Мне немного неловко, но… Одним словом, я была в курсе дела.
— Ах вон что? Чего же ты тогда меня расспрашиваешь?
— Чтобы выяснить, скажешь ли ты мне правду. Заметь, однако, я не сомневалась, что ты скажешь. Потому что я все же тебя немного знаю.
— А откуда это тебе известно?
— Тебе это покажется очень гадким… — Она на секунду умолкает. — Не догадываешься?
Жиль смотрит на нее вопросительно. Лицо его выражает искреннее недоумение.
— Не догадываешься… Господи, придется тебе сказать. Конечно, когда ты перестал ночевать дома, а это случалось раз пять или шесть, надо было быть идиоткой, чтобы ничего не заподозрить. Но я хотела знать наверняка и организовала за тобой слежку.
— Не может быть! Наняла частного сыщика?
Она кивает головой.
— Послушай, не осуждай меня, пока не выслушаешь до конца. Прежде всего я должна сказать, что обратилась к детективу по совету Арианы.
— Что за странная идея…
— Не такая уж странная. К этому часто прибегают при разводах, если одна из сторон хочет иметь некоторые преимущества. Когда можно предъявить доказательства, что…
— Ясно. Таким образом, я оказывался виноватым? Но ведь показания частного сыщика не принимаются во внимание.
— Принимаются, если сыщик дает их под присягой.
— Ты все предвидела…
— Не я, Ариана.
— Она, видно, поклялась меня погубить.
Вероника улыбается.
— Она была разочарована, потому что, в конце концов, я отказалась от этих доказательств. Это было слишком мерзко. Я бы себе этого не простила.
— Такие чувства делают тебе честь…
— О нет…
— Поверь, делают. Во всяком случае, спасибо тебе.
— Я уничтожила снимки и даже негативы, у меня больше ничего нет.
— Как, он делал фотографии?
— Конечно. Но не волнуйся: только на улице.
— Это просто невероятно. Подумать только, что кто-то ходил за мной по улицам, выслеживал, подглядывал, фотографировал. Меня прямо дрожь пробирает. А я ничего не подозревал…
Она подносит руку в перчатке ко рту, словно желая подавить смешок.
— Представь себе, именно это и значит следить. А ты к тому же так рассеян, дорогой…
Он подымает глаза, глядит на нее с удивлением. Она сказала это слово машинально. Она улыбается.
— Видишь, Жиль, есть привычки, с которыми так быстро не расстанешься.
— Тем лучше. Скажи, хочешь, я приготовлю чай?
— Спасибо, с удовольствием, только я сама его приготовлю.
— Нет, не беспокойся.
Она все же пошла с ним. Прислонившись к двери, она задумчиво смотрела, как он возится на кухне. Через открытое окно виднеется рыжая листва, клочок неба, статуя в глубине аллеи.
— Мне жаль этой маленькой кухни, — говорит она. — Надо сказать, нам крупно повезло с этим окном, выходящим в сад миллионера.
— Зато теперь у тебя будет кухня миллионера… Прости, Вероника, я не хотел этого сказать.
— Неважно. К тому же, знаешь, Алекс не крупный миллионер, не такой, как этот господин напротив… Как умело и красиво ты собираешь чайный поднос… Ты, по-моему, сделал успехи.
— Вот попробуй, какой чай.
— Признаю, я никогда не умела заваривать чай. Не получалось.
— Я научился. Готовлюсь к холостяцкой жизни.
— Ну что ты! Я надеюсь, ты женишься.
— Я в этом совсем не уверен.
Вероника и Жиль с подносом в руках возвращаются в гостиную. Он наливает ей чай.
— Все равно, — говорит он. — Фотографии… Мне бы в голову такое не пришло.
— Да, я знаю. Ты не способен на дурной поступок.
— О, я за себя не поручился бы!
— Нет, не способен. Ты лучше меня. Я никогда в этом не сомневалась, с самого начала.
Он усмехнулся в смущении.
— Давай не будем соревноваться в вежливости… Тебе с сахаром? Черт, я забыл на кухне сахарные щипцы.
— Не ходи. Спасибо. Молока совсем капельку.
Он снова садится и отпивает глоток чаю.
— Вы уже назначили день вашей свадьбы? — спрашивает он, не поднимая глаз.
— Нет еще. Спешить некуда. Мы выждем не меньше шести месяцев после развода.
— Он добр к тебе?
— Алекс? Да, очень. Он милый. Пока у нас все хорошо.
— Почему ты говоришь «пока»? Надо верить, что это надолго.
Вероника чуть печально усмехнулась.
— Лучше не питать особых иллюзий…
— Но раз вы женитесь, значит, вы уверены, что…
— В принципе да. Но можно ли в наше время быть в чем-то твердо уверенным? Я предпочитаю жить настоящим.
Молчание.
— Меня беспокоит, как Мари будет проводить у вас эти два месяца. Дети так чувствительны к переменам обстановки, атмосферы, окружению… Она будет думать, кем ей приходится этот господин.
— Мы думали об этом. Скажем ей, что это ее дядя.
— Да. Но Мари очень тонкая девочка. Долго ее не удастся обманывать.
— Что поделаешь. С этим придется примириться. В наш век от детей мало что можно скрыть. Их не уберечь от… впрочем, теперь они развиваются скорее, чем прежде. И, может быть, они менее ранимы.
— Мари очень развита для своих лет, но думаю, что она не менее ранима, чем я в детстве.
— Она на тебя похожа, это правда.
— Ты думаешь, он будет к ней хорошо относиться?
— Алекс? Да, уверена.
— Но ты говорила, что он не очень любит детей.
— Я уверена, что он будет очень хорошо относиться к Мари.
— Вы намерены жить больше на побережье или в Париже?
— И там и тут. А кроме того, мы будем много путешествовать.
— Я хочу попросить тебя об одной вещи. Но, может, тебе это покажется нелепым?
— Все равно скажи.
— Если можешь, не езди с ним в Венецию.
Она нежно улыбнулась.
— Хорошо. Обещаю. Буду придумывать всякие предлоги.
— Это, наверно, будет нелегко, потому что Венеция, безусловно, входит в программу его светских развлечений. Наверно, и в октябре еще кое в каких дворцах устраивают празднества… Ладно, забудь о моей просьбе. Как бы то ни было, эта Венеция и наша так непохожи друг на друга… Я полагаю, что на нашу ладью ты больше не попадешь.
— Ты фетишизируешь воспоминания.
У Жиля чуть заметно вздрагивают щеки и веки, быть может, от фразы, которую только что произнесла Вероника, или просто от того, что она употребила слово «фетишизируешь». Она это заметила.
— Тебе это больно? — спрашивает она.
— Да нет, что ты! — Он мотает головой, потом говорит, видно, чтобы переменить тему: — Выпьешь еще чаю?
— Охотно. Чудный чай. Почему это мне никогда не удавалось так заваривать?
— Для этого надо быть немножко китайцем. Сколько насыпать… Сколько настаивать… Вот, например, ты протираешь чайник изнутри, после того как ошпарила его кипятком? Нет? Ну, тогда и говорить не о чем. Чтобы хорошо заварить чай, существует строго определенная последовательность действий, которые требуется выполнять внимательно и точно. Я бы даже сказал: с любовью…
Он как будто шутит. Наливает чай, придвигает ей чашку. Вероника наблюдает за ним. Он высокий и худощавый. На нем свитер и вельветовые джинсы в широкий рубчик. По его серьезному, еще юному лицу волнами проходят то тени, то вспышки.
— В этой одежде, — говорит Вероника, — ты очень, очень похож на студента. С ума сойти, до чего ты молодо выглядишь!
— Ты тоже.
— Я по-другому… Да, я думаю, что тебе надо жениться. Если бы ты повстречал женщину с теми же вкусами, с теми же стремлениями, что у тебя… Я была ошибкой. Теперь мы это знаем.
В голосе ее смирение и печаль — и это не кажется ни притворством, ни наигрышем. И вместе с тем она как бы извиняется.
— По-моему, ты хочешь что-то сказать и не решаешься. Говори все, что хочешь, Жиль, я готова все выслушать.
— Что ж, поскольку, что бы мы ни говорили друг другу, это ничего не изменит, не могла бы ты сказать мне как можно более откровенно, почему все-таки у нас ничего не получилось? Конечно, у меня было время об этом подумать самому, и я нашел кое-какие объяснения. И все-таки я до конца еще не могу понять… Так вот, может быть, ты могла бы мне сказать, какова, по твоему мнению, основная причина нашего разлада? Я обещаю тебе, что не рассержусь, даже если это будет мне обидно. Пусть даже хуже, чем обидно. Я тоже готов все вы слушать.
Она допивает чай, он берет у нее из рук чашку, потом она осторожно вытирает уголки губ платком, который вынимает из сумки. Взгляд Жиля задерживается на сумке, которую он как будто только что заметил. Это очень красивая, явно дорогая, роскошная вещь. Черная блестящая кожа, испещренная неравномерным узором, видно, крокодиловая.
— Нет, ты не знаешь этой сумки, — говорит Вероника, кладя ее рядом с собой на кресло. — Я схватила ее второпях, не подумав…
Она не договаривает фразы и чуть заметно краснеет.
— Неважно, — говорит Жиль. — Не извиняйся.
— Я готова ответить на твой вопрос, — начинает она, — но не уверена, что смогу назвать причину. Просто мы не сошлись характерами, вот и все. У нас разные представления о… Ну, о том, как жить, что ли, как относиться к жизни. Ты словно из другого века…
— Какое содержание ты вкладываешь в эти слова?
— Я не умею это выразить. Может быть, надо было сказать не «из другого века», а «другой породы». Вот, например, ты вполне довольствовался тем, что у нас было, ты не считал, что это относительно убогий уровень. Я говорю: относительно… Когда мы жили вместе, я знала, что так будет изо дня в день, что ничего другого ждать нельзя. И теперь я могу тебе признаться: меня это пугало.
— Тебя это пугало?
— Мне казалось, что все от меня ускользает.
— Все?
— Мне хотелось вести другую жизнь, непохожую на ту, которую мы вели.
— Более роскошную? Более блестящую? Более разнообразную?
— Да. Что тут скажешь, я ничего не могу с собой поделать, я предъявляю к жизни требования, которых у тебя нет. Впрочем, ты это и сам прекрасно знаешь, ты меня не раз за это упрекал. За то, что я слишком многого хочу… Ну что ж, я и в самом деле многого хочу.
— Но все-таки это недостаточная причина для то го, чтобы расстаться.
— Вполне достаточная! Я же говорю тебе: я боялась. Боялась, что живу неинтенсивно. Нам дана только одна жизнь, и она проходит очень быстро. (Вероника хмурит брови, похоже, что она произносит защитительную речь.) Скоро нам будет уже под тридцать. Больше трети жизни прошла вот так, фу! Улетела! Жить осталось только каких-то жалких двадцать лет, жить в том смысле, как я это понимаю, потому что — я тебе это уже не раз говорила, — что и как со мной будет после пятидесяти, меня решительно не интересует. Я хочу получить все сейчас. Не в шестьдесят и даже не в пятьдесят. Тогда будет поздно.
Некоторое время они молчат. Жиль, видно, обдумывает то, что услышал. Он сидит, упершись локтями в колени и склонив голову. Вероника раскрывает сумку и вынимает пачку «Голуаз». Берет сигарету, закуривает, глядит в окно. Небо блекло-голубое, чувствуется осень. Потом она снова переводит взгляд на Жиля.
— О чем ты думаешь вот в эту секунду, можешь ты мне сказать?
— Да, только это не очень интересно.
— И все же скажи.
— Я думал о письмах, на которые я как-то наткнулся и имел нескромность прочесть.
— Это были мои письма? — спрашивает она после мгновенной паузы.
— Нет. Пять лет назад я открыл шкатулку, в которой моя мама хранила фотографии и разные документы. Мне захотелось посмотреть фотографии. Ленточка, стягивающая пачку писем, развязалась, и я узнал почерк отца и не смог одолеть любопытства. Это была переписка отца и матери с сентября 1939-го по май 1940-го. В мае отец попал в плен. Это был год моего рождения… В письмах они писали о себе — они тогда были молодоженами — и обо мне, до и после моего рождения… Вот о чем я думал, когда ты меня спросила.
Вероника озадаченно смотрит на него.
— Я не вижу никакой связи с тем, что я тебе сказала.
— Быть может, ее и нет. Знаешь, как приходят мысли в голову. Иногда трудно найти ассоциацию… Я забыл сказать, что, когда я читал эти письма, меня охватывало чувство счастья. Да, я думаю, это было именно счастье. С тех пор я вел себя по-другому с родителями. Они заметили перемену в моем отношении к ним, но, конечно, не подозревали о ее причине.
— Ты говоришь, что был счастлив, читая эти письма? Почему?
— Они написаны, как ты понимаешь, безо всякой претензии на стиль, да и вообще безо всякой претензии, но в них было столько доброты, простоты и обаяния…
— И от этого ты испытал такое…
— Не буквально. Это трудно объяснить. У меня возникло впечатление, что я… как бы продолжение… словно вода в русле реки, чудесное, непрекращающееся движение от истока к устью. Если хочешь, своего рода вечно живое настоящее. Я говорю сейчас несколько высокопарно потому, что никогда не пытался проанализировать это впечатление, но, по сути, оно очень простое.
Несмотря на попытку Жиля объяснить свою мысль, Вероника, судя по всему, по-прежнему не понимает, при чем здесь все это. Она смотрит на Жиля с недоумением, видно, думая про себя, какой-то он все-таки чудной: вечно его занимают странные, несуразные, ни с чем не сообразные вещи, мало понятные даже ему самому, никак не связанные с сегодняшним днем. Однако она все же решается сказать:
— Ты вспомнил об этих письмах по контрасту с нами?
— Нет. Я подумал о них, когда ты сказала, что жизнь коротка и ты хочешь получить все сразу и сполна.
— А, понятно, — еле слышно проговорила она, хотя, очевидно, она так ничего и не поняла. Вероника в нерешительности: она глядит на часы и, похоже, собирается встать.
— Мне, пожалуй, пора, — говорит она.
— Ты ни о чем не жалеешь?
Вопрос застает ее врасплох: она застывает на месте.
— Жалею? Ты имеешь в виду… нас? Конечно, жалею, — она делает неопределенный жест. — Всегда грустно, когда что-то кончается. Да, несмотря ни на что, я буду жалеть о многих… о всех хороших минутах, которые у нас были.
— А без Мари тебе не будет скучно?
— Конечно, будет. Но что ты хочешь, Жиль? Я еще молода. Я хочу жить, как живут молодые. В наши дни нельзя жертвовать собой ради ребенка.
— Для тебя это была жертва?
— Я неудачно выбрала слово. Конечно, это не была жертва, но все же, когда появляются дети, это уже не то. Они становятся главным, а к этому я еще не готова. И кроме того, в наш век дети нам по-настоящему не принадлежат. (Снова создается впечатление, что она произносит защитительную речь.) Как только они начинают самостоятельно выходить из дома, они отрываются от нас, у них появляется свое общество, и все кончено, домой их не заманишь. Поэтому, в конце концов… Но я понимаю, у тебя это все по-другому. Ты прирожденный отец, Жиль… Нет, я не шучу, это правда. Признайся, пока Мари будет с тобой, ты будешь счастлив?
Он не отвечает.
— Знаешь, — говорит он, — когда я тебя спросил, жалеешь ли ты о чем-нибудь, я вовсе не собирался тебя ни в чем переубеждать, просто мне любопытно было знать, что ты думаешь, что ты чувствуешь. Мы просто болтаем, и все. Вполне доверительно, я надеюсь?
— Конечно, Жиль, я всегда любила с тобой говорить.
Он глядит на нее с нежностью. Он улыбается, качает головой.
— Нет, не всегда. Тебе часто случалось со мной скучать. Я тебе что-то рассказывал, а ты едва слушала. Ты думала о другом. Ты была далека, очень далека.
— Ну, например, когда, я не помню?..
— Нет, так бывало. И даже в самом начале. Даже в Венеции. Бывали моменты, в ресторане, да и не только в ресторане, когда ты полностью отсутствовала. Признайся… Ты уже тогда подозревала, что совершила ошибку, ведь верно? Что тебе не стоило выходить за меня замуж?
Он говорил безо всякого ожесточения, скорее мягко. И точно так же (словно они соревнуются в обходительности, в бережности по отношению друг к другу), точно так же она отвечает, глядя ему прямо в глаза:
— Да, верно, с первых же дней я поняла, что мы не созданы друг для друга.
— Мы никогда не говорили о нашем путешествии в Венецию. Но ты была очень разочарована, правда? В частности, убожеством гостиницы. Да?
— Я, наверно, много раз тебя ранила? Тем, что не скрывала своего разочарования?
— Нет, не ранила, скорее печалила. Знаешь, когда любишь, невыносимо чувствовать, что любимый человек считает тебя недостаточно привлекательным или еще чего-нибудь в этом роде. Что ты не на высоте ни в социальном, ни в финансовом отношении. Что любимый человек чуть ли не презирает тебя. Нет ничего более горького, ничто не вызывает большей депрессии, ничто так не разрушает тебя. Да, это то слово. И тебя охватывает страх, потому что понимаешь, что любовь немыслима без уважения…
— Я тебя действительно заставила страдать?
— Да, — говорит он, улыбаясь. — Очень.
— Прости меня.
— О! Все это уже прошло. А потом я ведь тоже не без греха.
— И все же, несмотря ни на что, мы иногда бывали очень счастливы. Вот в Венеции, скажем. Помни об этом.
— Да, мы были счастливы, это правда. Я рад, что ты тоже это помнишь.
Он встает, подходит к ней и кончиками пальцев гладит ей щеку. Она хватает его руку и стискивает ее в своих ладонях. Так они застывают на две-три секунды. Потом он легонько высвобождает руку.
Она тоже встает и, перейдя на деловой тон, спрашивает, в котором часу им надлежит завтра явиться в суд. Затем натягивает перчатки. Он выходит с ней в переднюю и подает ей пальто.
На мгновение она задерживается у фотографии дочки. Фотография стоит рядом с декоративным сколком кварца.
— Он твой, — говорит Жиль. — Когда ты устроишься в новом доме, возьмешь его…
— Ты считаешь? — говорит она как-то вяло. — Ты не хочешь оставить его у себя?
— Он твой, — повторяет Жиль. — Я хочу, чтобы ты взяла его на память.
— Хорошо… Спасибо.
Они целуются. Потом Жиль отворяет дверь. Они говорят друг другу: «До завтра», и Вероника начинает спускаться по лестнице, держась рукой за перила. Вдруг он говорит глухим голосом: «Вероника!» Она останавливается и запрокидывает голову. Она быстро поднимается к нему. Они стискивают друг друга в объятиях. Он говорит: «Я надеюсь, ты будешь очень счастлива». Он напряженно смотрит на нее, словно хочет навсегда удержать в памяти ее лицо. Он целует ее в щеки, в губы. Она высвобождается, отстраняет его. Она спускается по лестнице, не оборачиваясь, чуть быстрее, чем в первый раз.
Не знаю уж, какому импульсу я подчинился, когда вернул ее, чтобы еще раз поцеловать. Видимо, в первую очередь той панике, которая овладевает нами, когда у нас навсегда отнимают любимую вещь или близкое существо. Мы прожили вместе почти пять лет, и вот она ушла. Вечером, вернувшись домой, я уже не застану ее дома, я никогда не буду больше просыпаться рядом с ней, ее лицо не будет больше лежать на моем плече. Я поддался рефлексу страха… А еще, как бы это сказать?.. Когда я глядел, как она спускается вниз по ступенькам лестницы в пальто цвета ржавчины, так ладно на ней сидящем, одной рукой в лайковой перчатке скользя по перилам, а в другой держа дорогую сумку из крокодиловой кожи, меня вдруг пронзила мучительная жалость к ней. Не впервые Вероника вызывала у меня это чувство, внешне, казалось бы, так мало оправданное: ведь она была и красива, и избалованна, и в перспективе ее ожидала «блестящая жизнь», как раз такая, о которой она всегда мечтала. Она отнюдь не должна была вызывать сострадание. И потом ведь по отношению ко мне она тоже вела себя небезупречно. Часто проявляла жестокость и пренебрежение, никогда меня не щадила. И все же я был полон жалости к ней. Она сказала: «Жизнь коротка, я все хочу получить сейчас». Это крик сердца тех, кому нечего дать… Она была катастрофически бедна и останется такой и во дворцах Венеции и в виллах на Лазурном берегу. Ведь она ничем не обладала, кроме красивого лица, красивого голоса, красивых манер. Но она ошибалась: жизнь удивительно долгая, потому что так быстро начинаешь и никогда не кончаешь стареть, потому что когда-нибудь тебе стукнет сорок, пятьдесят, шестьдесят лет — возраст, к которому Вероника заранее питала отвращение. Я не знал человека, за которого она собиралась выйти замуж. Быть может, он был прекрасный человек, и умный, и добрый, и верный, может быть, он останется с ней до конца жизни и она всегда будет чувствовать себя любимой и избранной. Но то немногое, что я слышал о нем от общих знакомых, вселяло в меня сомнение. Мне рассказывали, например, что он не только завсегдатай того ночного клуба, куда мы иногда ходили с Вероникой и нашими друзьями, он просто «толчется там каждый божий день». А ведь этот клуб вряд ли то место, где «каждый божий день» находят себе прибежище ум и доброта. Во всяком случае, по моему разумению… Этого человека видели также в различных увеселительных заведениях на побережье, в обществе сезонно-модных дам: манекенщиц, которым создают рекламу, кинозвезд средней величины или наследниц громких состояний, короче, того сорта «сенсационок» (по выражению моей приходящей прислуги), которыми интересуются вечерние газеты. Вблизи всегда случался фотограф, в объектив которого этот тип щерил все свои тридцать два зуба. Одним словом, он представлялся мне этакой марионеткой-жуиром, напрочь лишенным человечности от той сладкой жизни, которую выделяет наша эпоха, наподобие железы внутренней секреции, выделяющей свои гормоны. Но я мог и ошибаться. Тем не менее известно, что таким людям, которым все дано (поскольку все перипетии их жизни излагаются в светской хронике эпизод за эпизодом — вот поистине роман-фельетон наших дней!), так вот, известно, что таким людям быстро все приедается и что они охотно меняют места жительства, развлечения и женщин. Я представил себе Веронику лет через десять или пятнадцать, Веронику, отвергнутую этим баловнем судьбы, но отвергнутую с соблюдением всех законов, то есть получившую (если она догадалась обратиться за помощью к ловкому адвокату) солидные отступные и хорошую пенсию и поселившуюся на авеню Фош или в вилле на берегу Средиземного моря, подобно вышедшей в тираж содержанке, которая за несколько лет усердной службы успела «сколотить себе изрядный капиталец». Я представил себе распорядок жизни этой вот Вероники: она будет держать прислугу-испанку, как у всех, если только в этом апокалипсическом будущем не придется искать домашних работниц где-нибудь в глубине Лапландии или в последних, чудом уцелевших резервациях индейцев племени хибаро. С этой прислугой, наглой и требовательной, у нее будет тысяча проблем: трудно жить в наше время одинокой женщине… Вероника продолжала бы «принимать у себя» и «бывать на людях», но на уровне явно более низком, чем ее прежний «standing». (Подобно философам, которые не могут обойтись без специфических терминов при исследовании тех или иных вопросов, и я при рассмотрении данной темы не могу не пользоваться определенными выражениями и оборотами.) Итак, она будет вести примерно ту же жизнь, но на уровне куда более низком, ибо, перестав быть супругой миллионера (и утратив связанные с этим привилегии), она автоматически вылетит из обоймы. Ее станут меньше приглашать, да и то в дома, далеко не столь шикарные. И начнется такой ужасный упадок, что по сравнению с ним хронический алкоголизм с приступами белой горячки покажется сущим пустяком. Но точно так же, как бывшие содержанки утешаются плюшевым уютом и радостями изысканной кухни, Вероника тоже найдет утешение в этих усладах или им подобных, например, в казино (она всегда играла с азартом) или в обществе красивых, не знающих устали молодых людей, что тоже вполне в духе стареющих содержанок. Вся ее отчаянная доблесть была бы брошена на беспощадную борьбу за сохранение всеми доступными способами (как-то: пластическая хирургия, гимнастические упражнения и всевозможные массажи) своей «физической» формы. Она начнет скучать. Ее станут терзать неосуществимые желания, назойливые видения прошлого. Она вечно будет чувствовать себя неудовлетворенной и все более и более одинокой. А ведь все это было бы еще лучшим вариантом; в этом случае Веронике не надо было бы зарабатывать на кусок хлеба. Глядя, как она спускалась по лестнице нашего дома, молодая и нарядная, в пальто цвета осенних листьев и с сумкой от «Гермеса» в полном соответствии с архетипом элегантной молодой дамы, я, словно в двойной экспозиции, видел вместе с тем и будущую Веронику, видел как привидение, как эктоплазм, который можно обнаружить только на фото, запечатлевшем медиума в трансе… У меня все внутри перевернулось от невыносимой жалости к ней, и я позвал ее, чтобы еще раз поцеловать.
Несколько дней спустя я отправился навестить моих стариков. Само собой разумеется, дочка, как и всегда, спросила, где мама. Я ей ответил той дежурной формулой, которую взрослые почему-то считают нужным в таких случаях преподносить детям: мама уехала путешествовать, она скоро вернется и тогда возьмет ее к себе на несколько дней… Жанины в тот вечер не было дома. Я остался обедать. Развода в разговоре едва касались, о Веронике вообще не было речи, и не потому, что хотели молчать об этом в присутствии девочки. Просто мои родители проявляли в этих вопросах всегда исключительный такт. Я бы никогда не допустил никаких замечаний по адресу Вероники, но мне нечего было опасаться, даже тетя Мирей молчала: видимо, ей выдали строгие инструкции, и она делала героические усилия, чтобы скрыть свое торжество и сдержать поток возмущения. Только несколько косых взглядов, многозначительных ухмылок и два-три туманных намека указывали на то, что в ней клокочет вулкан, который ждет моего ухода, чтобы начать извергаться. После обеда мама с теткой принялись убирать со стола, и я остался вдвоем с отцом: дочку уложили спать. Отец угостил меня маленькой сигаркой — он любил под вечер выкурить такую сигарку. Мне кажется, он жалел меня, печалился о «моей судьбе», и ему хотелось бы как-то выразить мне свое сочувствие, но он, конечно, не знал, как за это взяться. Он заговорил со мной о Жанине: «Она частенько видит твоего шурина. Не знаю, есть между ними что-то или нет».
— Надеюсь, что нет!
— Я хотел сказать, не собираются ли они пожениться…
— Но это невозможно!.. Послушай, это невозможно! Жанина не может выйти за этого типа.
— Почему? Он скверный парень?
— Он не плохой и не хороший. Просто он не подходит Жанине, ну никак не подходит! Я предпочел бы, чтоб она вышла за кого угодно, только не за него.
— Он тебе до такой степени не нравится?
— Да это то же самое, как если б мне сказали, что Жанина выходит замуж за администратора ночного клуба или там за букмекера. Я ничего не имею против администраторов ночных клубов или букмекеров, но… В общем, папа, ты понимаешь, что я хочу сказать?..
Да, он прекрасно понимал, что я хотел сказать. У нас с отцом были одни и те же предрассудки, дурацкие, абсурдные, но мы берегли их как зеницу ока, и если бы у нас их силой вырвали, нам показалось бы, что мы ослепли.
— Знаешь, мы ей ничего не говорим, даже когда она изо дня в день приходит очень поздно. Она ведь уже большая девочка, и мы не решаемся делать ей замечания. Впрочем, я уверен, что ничего плохого она не делает. Я ей доверяю. Но было бы хорошо, если бы ты попытался узнать, как обстоят дела. От тебя она ничего не скрывает.
— Хорошо. Завтра или послезавтра я ее увижу и поговорю.
Потом отец стал рассказывать мне о дочке, повторял ее смешные словечки, вспоминал ее забавные проделки. В общем, все то, что превращает нормальную жизнь детей в этакую повседневную эпопею — кажется, что слушаешь рассказ о детстве Геракла. Моя дочь быстро развивалась, проявляла живость ума, она была забавной, веселой, нежной. Конечно, мне было приятно, что отец так отзывался о Мари. Я верил, что девчонка была именно такой, как он говорил, хотя, как это свойственно дедам, он, конечно, несколько преувеличивал. И все же я слушал отца невнимательно: я отвлекся, разглядывая его. Но постепенно меня охватило несколько неприятное чувство: то ли это была тоска, то ли мне просто стало не по себе. Отец сильно постарел за последнее время — тогда я впервые это заметил. Я думаю, мне стало не по себе оттого, что я увидел удивительную доброту в его лице, редкую мягкость взгляда.
Да, именно от этого. В отношениях с отцом я никогда не мог преодолеть скованности, какой-то глубокой неловкости… Я вспомнил, каким я был колючим, замкнутым подростком, как я всегда молчал в его присутствии, хотя он и старался установить со мной контакт. И мне было тяжело от мысли, что он с этим смирился… Мне захотелось встать и уйти. Сколько потеряно лет, когда я был так неловок с ним, когда ему могло показаться, что я его не очень люблю, потеряно невозвратимо. Сколько их ушло, этих лет… Отец продолжал рассказывать.
— Знаешь, с тех пор как малышка живет у нас, жизнь совершенно изменилась. Одним словом, я тоже открыл для себя «искусство быть дедушкой».
— Ты еще слишком молод, чтобы чувствовать себя настоящим дедушкой.
— Меня это нисколько не огорчает, наоборот. Она такая ласковая девчушка, быть с ней для меня радость.
— Да, она миленькая, это правда, и она вас обожает, маму и тебя. Она прямо рвется к вам. Но все же не балуйте ее слишком!
В этот вечер по дороге домой я проходил мимо церкви и услышал орган. Я знал эту музыку и любил ее, и я зашел, чтобы послушать ее до конца. Там шла какая-то служба, должно быть, обедня, хотя я ничего не смыслю в литургии. Народу в церкви было мало, я сел на скамейку и, слушая орган, стал наблюдать за теми, кто сидел здесь. Я задался вопросом, откуда в наше время берутся люди, которые испытывают потребность присутствовать при отправлении архаического обряда, столь чуждого «современной жизни». Конечно, в богатых кварталах по воскресеньям в одиннадцать утра церкви полным-полны. Но это скорее светский обычай, кастовый долг: когда зарабатываешь больше определенного уровня, приходится иногда ходить на аукцион, зимой уезжать кататься на лыжах в горы и приправлять жизнь капелькой духовности (одиннадцатичасовая месса, отец Тейяр[52] и т. д.). А вот эти несколько человек, забредших на вечернюю службу в рядовую церковь безвестного квартала, были настоящими верующими, они пришли сюда не из чувства классовой солидарности, а исключительно по внутренней потребности, по убеждению. В чем их убеждения? Так как я абсолютно чужд религии, я об этом ничего толком не знаю. Но все же у меня остались какие-то крохи школьных воспоминаний. Вот, например, помнится, мы учили, что бог, чью жертву сейчас прославляют у алтаря, произнес когда-то Нагорную проповедь, и там были маловразумительные слова о счастье быть смиренным, обездоленным, бедным и даже о счастье быть презираемым, о счастье страдать. Я глядел на жалкую паству, которая сохранила ему верность через две тысячи лет после его смерти, в эпоху завоевания космоса, победоносного шествия технократов и таких мироносных вселенских соборов… Говорят, профессия накладывает отпечаток на лицо человека, так и на лица этих прихожан наложился отпечаток их веры. Достаточно было взглянуть на них, чтобы понять: они никогда ничего не потребуют и уж меньше всего своего места под солнцем. Как сказала бы одна хорошо знакомая мне молодая дама, это были «полные ничтожества». Они отдавали все — время, труд, деньги, и никогда ничего не получали взамен. Им, наверно, было невдомек, что, работая локтями, можно протиснуться вперед, они не знали, как давить все и вся, что тебе мешает на пути, — одним словом, как быть просвещенным гражданином на этой самой гордой из планет. Значит, они получали то, что им причитается: полумрак церкви, где кто-то бормочет абсурдные слова. Полные ничтожества.
— Смотреть забавно, но потом начинаешь этого стыдиться, ты не находишь?
— Слишком много садизма, — говорит она. (Чувствуется, что употреблять это слово она научилась сравнительно недавно.) — Сцена пыток, бесконечные драки, сожженные живьем люди… Хорошо еще, что в эти ужасы не веришь, а то б с души воротило.
Он крепче сжимает руку девушки.
— Как мы с тобой похожи: грубая сила нас отвращает. Может, зайдем в кафе?
Вместе с толпой они выходят из кино. Над их головой красуется огромный щит с рекламой фильма: соблазнитель лет тридцати целится из револьвера, при этом на его лице с «крепкими челюстями» спокойная улыбка — выглядит это так же нелепо, как самурай, играющий веером. Он убивает, не теряя при этом своей флегматичности. Образец раскованности. А вокруг героя изображены шпионки, побежденные им в рукопашных схватках, где он умело чередует искусство каратэ с приемами Кама-Сутры. Тайный агент должен уметь не только убивать, но и любить.
— А не пойти ли нам в Люксембургский сад? — предлагает она. — Такая погода!
— Прекрасная мысль, пошли. А потом я угощу тебя чаем или чем захочешь. Знаешь, я рад, что мы с тобой погуляем. Давно мы не ходили вместе в кино, да?
— Много месяцев.
— Какие мы идиоты, что так подолгу не видимся. Правда, я был очень занят последнее время из-за всех этих историй. Развод — дело не простое!
Она спрашивает, привыкла ли девочка к отсутствию мамы. Он говорит, что да, и даже гораздо легче, чем можно было ожидать. «Но главным образом благодаря Жанне. Эта женщина просто клад. Без нее я бы пропал. Малышка ее уже полюбила».
— А тебя не раздражает постоянное присутствие чужого человека?
— Нет, Жанна очень деликатна. И так приятно приходить вечером домой в чистый, убранный дом, где тебя ждет обед. В этом отношении Вероника, как ты помнишь, не всегда бывала на высоте. Одним словом, такие домоправительницы, как Жанна, на улице не валяются. Нам просто повезло.
— Значит, холостая жизнь у тебя налаживается неплохо… Вероника еще раз приходила?
— Она придет в конце месяца.
Они пересекают бульвар и углубляются в сад. Они медленно идут под поздней рыжей осенней листвой.
Ее мысли снова возвращаются к фильму, она говорит, что его недостатки типичны для нашего времени — например, там масса «липы», фальши. Герой все время кстати и некстати повторяет, что пьет только шампанское «Дом Периньон» такого-то разлива. А героини одна надменней другой. Или взять эти современные интерьеры, где собрано все, решительно все, что вошло в моду за последний сезон. Это просто смешно, если хоть на минутку задуматься.
— Но ведь дело в том, что думать не успеваешь, потому что очень крепко закручено действие, — говорит он. — Динамизм нас захватывает. Как в мультипликациях. Ты включен в темповое движение, в чисто механическую систему, где нет места для размышления.
Тут они вспоминают другие мультяшки, где герои — маленькая Канарейка и гадкая Pussy Cat. И они начинают подражать этим персонажам. Это уже из их любимого репертуара.
Тут навстречу попадается молодая женщина, которая привлекает внимание всех, кто гуляет в Люксембургском саду, потому что одета она крайне экстравагантно: юбка у нее значительно выше колен, сапоги из белой кожи и курточка — из зеленой. Она похожа не то на неведомую жительницу Галактики, не то на героиню комиксов для взрослых — этакая «суперменша», готовая покорять космическое пространство.
— Вот оно, будущее, — говорит Жиль. — Это явление… Какое? Ну, валяй говори!
— Неожиданное, — не задумываясь, выпаливает она, и они оба хохочут.
Они еще в прошлом году придумали эту новую игру, заключающуюся в том, чтобы пародийно употреблять те формулы, которые благодаря стандартизации мышления заполнили обиходный язык.
— Конечно, неожиданное и которое могло бы даже… Что могло бы даже? Даже… Что могло бы даже?
Она не может вспомнить и тут же сдается.
— Которое могло бы даже нас встревожить. Ну как же ты не знаешь? Нет, ты уже не так сильна, как была в прошлом году. И все же, хотя явление это неожиданное, мы… Что мы?
Она ищет слово и находит его!
— Покорены!
— Браво, дорогая! Мы покорены марсианкой. Послушай, а все же смешно наткнуться на нее прямо после фильма: это тот же…
Он резко обрывает фразу и глядит на нее искоса:
— Ну давай кончай: это тот же…
— Это легко, — говорит она, улыбаясь. — Это тот же мир.
— Браво, Жанина! Ты сильна! И чего мы с тобой ждем, давно пора открыть школу хорошего тона. Первое занятие: современный язык. Словарный минимум для каждого, кто хочет быть причислен к элите мадам Пипелэ, повторяйте за мной: «Я почувствовала себя покоренной неожиданным явлением марсианки…»
Они прыскают от смеха. Она продолжает:
— …тревожный облик которой перевернул мое восприятие мира и нарушил мой умственный покой!
— Не говоря уже о моей чистой совести.
И они тоже оборачиваются, чтобы посмотреть на Еву будущего.
— Ты правда думаешь, что это завтрашняя мода? Знаешь, нельзя сказать, что это уродливо… А ведь ты тоже одета по-современному, как мне кажется. — И Жиль останавливается, чтобы ее получше разглядеть. Она тоже останавливается. — Ты очень, очень шикарно выглядишь… Кто тебя одевает? — спрашивает он, словно ожидая услышать имя знаменитого портного. И тут он замечает, что Жанина заливается краской. Тогда он весело хватает ее под руку, и они идут дальше. — Да, кстати, — говорит он, — папа мне рассказал, что последнее время ты часто видишься с Жан-Марком. Он даже спросил меня, не собираетесь ли вы пожениться.
Говоря это, он усмехнулся, как бы подчеркивая, насколько нелепо предположение господина Феррюса. Но тут же чувствует, что шутить здесь неуместно. Жанина вся напряглась, изменилась в лице. Он ждет ее ответа.
— Нет, мы не собираемся пожениться, — говорит она наконец.
— И все же вы часто видитесь? Я слышал, что ты проводишь с ним почти все вечера? Извини, что я задаю тебе такие вопросы, дорогая моя Жанина. Ты ведь уже взрослая девушка и сама знаешь, как себя вести. Но я тебя расспрашиваю не из праздного любопытства, этого мне тебе говорить не надо. Я за тебя беспокоюсь… Да к чему эти долгие объяснения: мы с тобой, кажется, уже лет двадцать знакомы!
Она молчит, разговор ее явно смущает.
— Жан-Марк пытается осуществить свою идею с магазином, — говорит она в конце концов. — А я ему помогаю. Он даже собирается взять меня на работу.
— В магазин готовой одежды всех стран? Да кем ты там можешь работать? Продавщицей? Или кем?
— У меня там будут самые разные обязанности: и что-то вроде секретарши, и модели рисовать придется. Вернее, я буду как бы его компаньоном в этом деле.
— Ясно… Может, посидим немножко?
Они садятся на скамейку. Жиль обнимает сестру за плечи.
— Скажи, и тебе хочется там работать?
— Да…
— Но разве это не… я не знаю, но эта среда… разве тебе она не противна?
— Я сразу поняла, что ты будешь говорить со мной о Жан-Марке.
— Да? Как ты догадалась?
— По твоему виду. Я такие вещи всегда угадываю.
— Ну что ж, тогда давай поговорим о нем.
— Я буду работать с ним в магазине. Мне надоело сидеть дома. Знаешь, у нас не так-то весело: папа, мама и еще тетка Мирей. Особенно с тех пор, как ты с нами не живешь.
— Это я понимаю, дорогая.
— Мне необходимо хоть как-то развлечься, видеть ребят своего возраста…
— Это вполне естественно. Но я-то думал, что у тебя есть хорошая компания из приятных ребят… Ну ладно, пусть так. Ты будешь работать у Жан-Марка. Он тебе что-нибудь платит? Или хотя бы собирается?
— Пока об этом и речи быть не может. Те расходы, которые…
— Так я и думал. Жаль, что этот типчик не родился в восемнадцатом веке. Был бы отличный работорговец.
Это замечание не вызвало у Жанины улыбки.
— Он собирается сделать меня как бы компаньоном, — повторяет она.
— Дорогая моя Жанина, чтобы быть тем, что называется «компаньоном», надо иметь хоть какой-то капитал и вложить его в дело: это не твой случай. Так чего же он тебе голову морочит пустыми обещаниями? Что все это значит? Боюсь, что он тебя просто эксплуатирует. Он хочет, чтобы ты работала на него задарма, вот и все, мне это яснее ясного.
От его слов у нее делается такой несчастный вид, что он не выдерживает и целует ее в щеку. Она опускает голову, он видит, что она плачет. Он совсем теряется, бормочет какие-то утешительные слова и повторяет ее имя. Она пытается овладеть собой. Вытирает платком глаза и нос.
— Я огорчил тебя, сам того не желая, — говорит он. — Прости меня. Поверь, больше всего на свете я сейчас хочу, чтобы ты была счастлива. Что тебя так огорчает, моя дорогая Жанина, ты можешь мне сказать?
Она смотрит прямо перед собой и говорит дрожащим голосом:
— Ты презираешь Жан-Марка. Ты его не выносишь…
— Я его вовсе не презираю. Я просто считаю, что он немного… в общем, мы уже об этом говорили. Но скажи, тебя именно это огорчило? То, что я не испытываю к нему симпатии?
Она снова опускает голову. Он напряженно смотрит на нее. Ему вдруг кажется, что он понял то, чего она ему не сказала и чего, наверное, не скажет никогда. Во всяком случае, на лице его отражается ужас: он узнал нечто такое, что еще несколько минут назад казалось невозможным, и, однако, это… Жанина, видно, догадывается, что в нем происходит: она резко отворачивается. Молчание затягивается. Когда Жиль наконец решается заговорить, он снова овладевает голосом:
— Послушай, забудь все, что я тебе наболтал про Жан-Марка. Я думаю, что в конечном счете он славный парень. Мы плохо понимаем друг друга, но, наверно, все дело в разнице возраста… Видно, теперь достаточно быть старше на семь-восемь лет, чтобы все видеть по-другому, в ином свете… Даже у нас с тобой разные точки зрения куда на большее число вещей, чем я предполагал… Так обстоит дело, и никуда тут не денешься… Я просто в отчаянии, что так огорчил тебя. Просто в отчаянии. Ты мне веришь?
Она кивает головой.
— Я не знаю, что у тебя с Жан-Марком, — продолжает он, — и знать этого не хочу. Но помни, что я тебя ни в чем не упрекаю, и, что бы там ни было, ты всегда будешь моей дорогой, любимой сестричкой. Это ты знаешь, верно? Если ты любишь Жан-Марка, я не буду считать, что ты… что это плохо. Клянусь тебе.
Они встают. Он провожает ее до автобуса. Расставаясь, они, как обычно, нежно целуются. Потом, вместо того чтобы идти домой, Жиль идет в сторону улицы Сены. Он входит в весьма скромную гостиницу и говорит портье, что хотел бы видеть господина Доналда. Он подымается по лестнице и стучит в дверь номера на пятом этаже. Входит. Крохотная комнатка. Длинноволосый, бородатый молодой человек лежит на кровати и читает.
— Жиль! Давненько мы не виделись! Как поживаешь? Порядок? Да нет, видно, не слишком… У тебя какой-то чудной вид.
— А ты как?
— Ты знаешь, вот уже несколько дней, как нас преследует полиция. Облава за облавой в бистро на улице Сены, да и во всех других тоже. Большинство ребят разъехалось.
— Почему? Что они имеют против вас?
— Сядь-ка. Да я и сам толком не пойму. Говорят, что мы спекулируем наркотиками, ну и тому подобные вещи.
— А ты все еще принимаешь эту кислоту?
— Ну конечно. Я ее убежденный приверженец. Скажи, Жиль, что-то случилось? У тебя в самом деле очень странный вид.
— Да нет, уверяю тебя. Послушай, я всегда наотрез отказывался принимать кислоту. Но сегодня мне хочется попробовать. Это можно устроить?
Доналд приподымается на локте.
— Да, можно… Но я поражен. Такой принципиальный противник наркотиков, как ты!.. Что это тебе вдруг взбрело? У тебя что-то случилось, верно? Ведь наркотики часто принимают, когда хотят забыться.
— Нет. Говорю тебе: просто я хочу один раз попробовать.
— Сегодня вечером?
— Сейчас.
— Хорошо. Подожди меня здесь. Я тут же вернусь.
Наркотик не дал ничего, кроме нескольких часов смятения, холодного пота и головокружения, перемежавшегося с мимолетными галлюцинациями. Некоторые видения сохранились в моей памяти: тревожные, меняющиеся пейзажи в нереально ярких красках, например, река кроваво-алого цвета, лиловый прибой у берега, розовые, как шербет, горы, деревья цвета морской сини… Весь следующий день я провел в комнате Доналда, понемногу отходя от этого эксперимента, который я поклялся никогда больше не повторять: уж очень он был мучителен и страшен. Потом я вернулся домой. Это была моя последняя встреча с нестрижеными отщепенцами, с которыми я дружил все лето. Даже если бы я захотел их вновь увидеть, я не смог бы их найти, потому что за несколько дней полиция разогнала французов, а иностранцев выслала из страны. Этой длинноволосой ораве не могли простить двух смертных грехов: они осуждали применение ядерного оружия и, что еще серьезней, отрицали официальную мораль века. Они считали общество, построенное на все растущем потреблении материальных благ, больным. Они находили низкими и похабными большинство стимулов, движущих современными мужчинами и женщинами. Они проповедовали возврат к тому состоянию, где нет ни насилия, ни прикрепленности к материальным благам… Поскольку такие кощунственные теории оскорбляют достоинство западного человека, этих еретиков необходимо было изгнать. Итак, они исчезли, и толпа этих безобидных бродяг больше не мешает на улице Сены победоносному потоку машин.
Впрочем, я никогда не принадлежал к ним по-настоящему; для этого я был уже слишком стар; а кроме того, у меня был ребенок. Две достаточно веские причины. Когда у тебя ребенок, его надо кормить и воспитывать. Когда тебе не восемнадцать лет, а двадцать семь, трудно играть во вдохновенного босяка даже во имя самых справедливых идей.
Итак, я вернулся домой, решив махнуть рукой на то, каким путем идет этот странный мир — мир, где я не раз себя спрашивал: а что я, собственно, здесь делаю? Но когда я смотрю на мою маленькую дочку, я по крайней мере знаю, что мне надо делать. И мне кажется, что еще не все потеряно. Вчера было воскресенье, и, хотя уже наступила зима, погода стояла ясная. Я повел малышку в кукольный театр. В тот, что в Люксембургском саду. Шла пьеса по сказке «Кот в сапогах». Мари была в восхищении. Я тоже. Потом мы гуляли по саду. Я держал ее за руку. Иногда она бросала меня, чтобы попрыгать с другими детьми, но потом снова подбегала ко мне и протягивала мне ручку. Мари совсем белокурая, и красное пальтишко с красной вязаной шапочкой очень ей идет. И вдруг меня переполнило острое чувство счастья. Ослепительно солнечный день и этот веселый сад, полный детей. И моя дочка, для которой я почти все. Я стал строить планы на лето, думал о том, как мы будем вдвоем путешествовать. Когда она подрастет, я повезу ее за границу. Пусть она со мной откроет Италию и Грецию. И я увижу их заново ее глазами. Строил я и другие, не менее прекрасные планы. Я дам ей все, что смогу, я хочу, чтобы у нее было все, о чем только может мечтать ребенок в наше время… И вдруг меня охватило нелепое сомнение. Конечно, это было глупо, но что поделаешь, если необоснованные, дурные мысли лезут в голову и не дают покоя. Я подумал, что сейчас Мари меня очень любит, и это естественно, но что, быть может, придет день, когда она станет меня любить немного меньше, сам не знаю, почему, мало ли по какой странной причине дети в наши дни разочаровываются в нас, когда начинают самостоятельно оценивать мир и людей вокруг (за несколько дней до этого, возвращаясь пешком домой, я был поражен обилием эротики во всем, что мне попадалось по пути: в газетах, которые продавались на углах, в рекламах, в киноафишах; и я подумал, что этот повышенный интерес к сексу весьма подозрителен, что эта безумная, маниакальная, агрессивная сладострастность — всего лишь паллиатив, и что прославляют любовные забавы с такой горячностью, быть может, только потому, что и этот бог тоже умер, хотя ни один философ еще не возвестил нам о его кончине). Требования новых поколений в ближайшие годы будут все возрастать, становиться все более дерзкими. Чем только не придется откупаться от детей, чтобы сохранить их привязанность? Кем только не придется стать, чтобы не быть развенчанным в их глазах, чтобы сохранить их уважение? Надо быть красивым, богатым, элегантным, надо занимать положение в обществе, надо, чтобы ваше имя мелькало в печати, и бог знает что еще. Ну, а если у вас нет всех этих достоинств, не увидят ли дети, так рано развивающиеся в наши дни, вас очень скоро таким, какой вы и есть на самом деле, а именно — вполне ординарным? И не рискуете ли вы тогда, что отшвырнут вас в кромешную тьму ночи? Вот что я говорил себе, гуляя в воскресенье по Люксембургскому саду, освещенному веселым зимним солнцем. Но я заставил себя отбросить эти тревоги, эти страхи… А кроме того, моей Мари еще далеко до разумного возраста. Она еще не знает, что у меня нет ни «роллс-ройса», ни громкого имени, ни большого ума, ни особых заслуг в какой бы то ни было области. Для нее я еще прекрасный и замечательный. И пока она не достигнет разумного возраста, она — и в этом нет сомнений — будет меня любить всем своим маленьким, не знающим расчета сердцем. Я могу еще быть счастливым. У меня есть отсрочка, по меньшей мере, на три года.