Часть I

1

За полночь вызвездило.

На выходе из оврага командир группы разведчиков остановился, взглянул на окруженные лучистыми венчиками звезды и выругался. Бывший студент-математик Сева Кротов подался вперед и загородил собой Валю Радионову, словно надеясь, что ругань разобьется о его широкую грудь и Валя ничего не услышит.

Но Валя услышала, отвернулась и посмотрела на мерцающие сугробы, на темные пятна кустарников. Она хотела поправить волосы, но они были спрятаны под ушанкой, прикрытой капюшоном маскировочного костюма. Валя опустила руку и шумно, обиженно вздохнула. Командир повернулся лицом к группе. Сева предупреждающе кашлянул. Командир метнул бешеный взгляд на выдвинувшуюся из-за Кротова Валю и стиснул зубы: опять эта девчонка. Из-за нее нельзя начать настоящий мужской разговор.

— Вот не ко времени, — сказал он шепотом. — И ведь новолуние.

Только тогда вся группа посмотрела вверх, на вздрагивающие, холодные и кажущиеся очень близкими звезды. Вправо вставал молодой месяц. Левее еще висела плотная туча, согнанная ветром со здешнего, подмосковного неба, и звезд там не было. Как и все, Валя поняла, что к неизвестному лесу придется идти по ровному полю меж занятых немцами деревень.

Она еще никогда не видела ни этих полей, ни леса, в котором следовало укрыться. Она была коренной москвичкой, хорошо знающей окрестности Таганской площади, прекрасно ориентирующейся в подмосковном Хотькове, где жила тетя; она никогда бы не заблудилась в Гагре, где когда-то отдыхала. Но все, что лежало западнее Москвы, было для нее отвлеченным географическим понятием.

И все-таки она знала, что впереди — голое поле на самом юру. А за полем — смешанный лес, рассеченный просеками на квадраты. Она знала это потому, что перед первой в своей жизни боевой операцией все участники разведывательной группы тщательно изучили по карте маршрут движения, вызубрили названия деревень и местных предметов в районе предстоящих действий. И потому, что она представляла себе и поле, и лес, она поняла, почему так яростно ругается командир.

Группа получила задание уйти в тыл врага, но мешала погода — переменная облачность, новолуние. Командир ждал сплошной облачности и по возможности — метели, чтобы провести свою группу через линию фронта, через утыканный немецкими постами и секретами район как можно незаметней. Он дождался такой погоды. Метеосводка обещала превращение переменной облачности в сплошную, с последующей метелью. Группа вышла на задание. Но в сложные и путаные движения воздушных фронтов вкралась ошибка, и вот — вызвездило.

Идти по полю, на виду у немцев, было опасно. Очень опасно. Валя понимала это и уже не вздыхала. Она опять, как при выходе на задание с милой и уютной подмосковной дачи, ощутила в груди холодную пустоту, в которой резко колотилось сердце. Лоб покрыла испарина, и он зачесался под ушанкой. Валя сняла варежку и все-таки поправила волосы. Это почему-то успокоило.

Командир, поглядывая на компас, молчал. По оврагу тянул пронизывающий, сквозной ветер, и по спине поползли мурашки. Валя поежилась и взглянула на командира.

Чего он тянет? Почему молчит? Ведь все ребята — добровольцы, они прекрасно знают, что идут не на прогулку, а, может быть, на смерть. Опасно? Ну и что ж… На то и война. Просто нужно действовать — и действовать решительно и смело.

Как и в тот день, когда она пришла в райком комсомола с просьбой послать ее на фронт, Вале и сейчас все казалась ясным и понятным. Сердце уже не колотилось, и в груди потеплело. Валя презрительно надула еще по-детски пухлые и яркие губы и, как показалось ей самой, усмехнулась очень ехидно.

Она не любила командира — краснолицего, с темными, немного сумасшедшими, яростно горящими глазами, неуравновешенного и всегда злого. Он то медлил, мямлил, то торопился, подгонял всех и ругался. Ругань слетала с его губ беззлобно, как присказка, и ребята с самого начала полюбили его именно за это.

— Свой парень! — говорили они. — И выругает — так не обидно, за дело. А похвалит, так чувствуешь — заработал.

Только Сева Кротов молчаливо и настойчиво воевал с командирской бесшабашностью в словах. Сева то кашлял, то многозначительно посматривал на командира, и тот, понимая эти взгляды, старался избавиться от своей дурной привычки, но не мог, не умел этого сделать и злился на себя, на Кротова и на Валю, злился потому, что, хотя сама Валя, казалось, не замечала его крепких слов, все знали, что Сева ведет борьбу с командиром только потому, что бережет ее девичью стыдливость.

Командир все думал. Стали поскрипывать лыжи — люди меняли положение.

«Просто растерялся или струсил… — размышляла Валя. — Сейчас начнет искать оправдания в уставе или выдумает какую-нибудь инструкцию. Нужно проскочить поле, а не получится — принять бой».

И в райкоме комсомола, и во время занятий в группе Валя представляла себе войну как лихую и обязательно короткую стычку, из которой, если только не побояться, несомненно выйдешь победителем, потому что враг, чтобы там ни говорили, все-таки трусоват и слабоват и бить его следует, не задумываясь и, главное, не жалея, что он тоже человек.

И все же, несмотря на такую уверенность, в душе ей казалось, что если она и попадет когда-нибудь впросак, так только потому, что пожалеет обманутого вражеского солдата. Иногда, правда, очень редко, она даже мечтала о том, что ей удастся открыть глаза такому обманутому немцу — обязательно молодому и красивому, — и он потом станет ей настоящим другом. Ловя себя на таких мыслях, она сердито доказывала себе, что ненавидит немцев, никогда не остановится ни перед чем и будет беспощадна. Но воспитанная с детских лет жалость к обманутому офицерами вражескому солдату, неясные мечты о необыкновенной дружбе все-таки продолжали жить в ней.

Мечтая о дружбе, Валя предусмотрительно не думала о любви, потому что первая ее любовь к десятикласснику окончилась трагически. Она сама, своими глазами, увидела, как человек, которого она любила «всеми фибрами своей души», целует другую — свою одноклассницу.

И сейчас, внутренне издеваясь над командиром, Валя совершенно забыла ту холодную пустоту, которая так неожиданно рождается в груди, когда не выдуманная, а настоящая опасность приближается и оказывается совсем не такой, какой она представлялась в мечтах. Прячась за широкими плечами Севы Кротова, Валя чувствовала себя такой же сильной, такой же спокойно смелой, каким всегда бывал Сева — великолепный математик и отличный боксер, скуластый парень с теплым, веселым взглядом.

А командир все молчал.

Сквозной ветер потащил за собой первые снежинки, и овраг закурился. Ветер посвистывал между лыжными палками, вокруг деревянных колец завивались сугробчики. Над кромкой оврага поднялся рожок месяца, и Валя ясно увидела, что палки отбросили смутную, дрожащую от поземки тень. Но она не придала этому значения. Внутренне напрягаясь, сжимая автомат, ремень которого привычно давил на шею, она сердилась на командира.

«Ну, чего он медлит? Чего он ждет?»

Теперь Вале очень хотелось боя, схватки, нечеловеческого напряжения, о котором она так много читала и так долго мечтала. Затаенно, в глубине души, она надеялась, что это отчаянное напряжение сделает ее цельной, сильной, всегда готовой к бою. И — беспощадной.

Командир тоскливо посмотрел на звезды, на их вздрагивающие венчики и вздохнул.

— Все-таки придется проскакивать, — с горечью сказал он. — Метель-то будет — поземку потянуло. Но когда? А нам к утру нужно прибыть на место.

Бойцы молчали. Валя подумала: начинается оправдание. Кто-то сказал весело и уверенно:

— Так мы проскочим, товарищ лейтенант. Ну, а если… Так что ж?..

Валя чуть не крикнула: «Правильно! Колебаться незачем».

Но сдержалась: короткая, очень короткая армейская школа уже приучила ее сдерживать свои чувства, подчинять их общему делу и воле командира. Она только улыбнулась и покосилась на Севу. Его лицо показалось ей сумрачным, недовольным, хотя она надеялась найти в нем отсвет своей улыбки. Сева отвернулся и посмотрел на командира. Тот выдержал его взгляд и оглядел бойцов. В неверном свете месяца и звезд он не столько увидел, сколько угадал настроение большинства ребят — молодых и нетерпеливых, — и, едва заметно пожав плечами, взглядом ответил Севе: «Сам видишь, какой народ…»

Сева наклонил голову и, не глядя, шепотом сказал Вале:

— Проверь крепления. Отодвинь предохранитель с автомата. — Помолчал и поправился: — С рукоятки затвора.

Никогда он не говорил с Валей так отрывисто, и никогда еще так сухо, отчужденно не звучал его голос. Она хотела спросить Севу, почему он так изменился, но не смогла этого сделать. В груди опять образовалась холодная пустота, и Валя услышала стук своего сердца. Она подумала: «Неужели боюсь?»

Но сейчас же сжала зубы и мысленно повторила одно из командирских ругательств, обратив его против себя. Это обозлило ее, и она успокоилась. Потом посмотрела на звездное небо, отыскала Полярную звезду, мысленно сориентировала карту и определила точку своего стояния. Теперь она знала, что чистое поле тянется два с лишним километра.

«Это не так уж много», — словно оправдываясь, подумала она и почему-то доверчиво взглянула на командира.

2

Поле прошли спокойно. Неясные, расплывчатые тени скользнули по торчащему из-под снега жнивью и пропали в кустарнике на опушке леса.

Люди выпрямились: пока шли, всем хотелось быть как можно меньше, и поэтому все горбились; люди шумно и радостно вздохнули: пока шли, все невольно затаивали дыхание.

Лес показался милым и домашним. Терпко и свежо пахло смолой, прелыми листьями и тем необыкновенным — свежим, чистым и слегка горьковатым, — чем пахнет смешанный лес зимой.

Командир подозвал Севу и спросил:

— Ничего не заметил?

Сева помолчал, склонил голову набок и сознался:

— По-моему, фашистские патрули залегли.

— Похоже… Значит, заметили. — Командир помолчал и сказал: — Нужно проскакивать как можно скорее.

В просветах между деревьями звезды лучились ярче. Свет месяца зажигал на ветвях зеленоватые снежные огоньки, тонкими, слабыми лучиками пробивался сквозь сучья. Все казалось ненастоящим и почему-то радостным. И только мороз все настойчивей обжигал лица, и клубы пара изо рта оседали изморозью на капюшонах маскировочных халатов.

Бойцы приваливались к стволам и доставали папиросы, ожидая разрешения закурить. Минувшая опасность породила уверенность, что такое разрешение обязательно будет. Но командир резко сказал:

— Отставить! Нужно поднажать и проскочить лес.

Бойцы нехотя подобрали палки, на всякий случай ослабили крепления лыж, а папиросы спрятали под ушанки, у виска.

Ветер все увереннее раскачивал верхушки деревьев, они поскрипывали успокаивающе, солидно. Привычно шуршал снег под лыжами, и тело, втягиваясь в общий ритм движения, становилось легким, невесомым. Поэтому думалось легко и спокойно.

Валя думала о том смешном положении, в которое поставил себя командир, слишком затянувший принятие решения при выходе из оврага, думала о Севе. Она не знала, почему он так заботливо и так ласково относится к ней. У него есть девушка — тоже студентка. Черная, строгая, с тонкими губами и властными черными глазами. Однажды она приезжала к разведчикам, и Валя, проходя как-то мимо них, сидящих на диване в вестибюле, слышала, как она допрашивала Севу:

— Но ты не пьешь водку? Ты ведь понимаешь, что стоит только втянуться и ты рискуешь стать алкоголиком?

Валя не могла не засмеяться: Сева Кротов — алкоголик? Вот уж что действительно совершенно исключено.

Студентка осуждающе взглянула на Валю, на смущенного Севу и спросила:

— Но ты хоть немного занимаешься математикой? Нельзя забывать, что это все-таки для тебя главное.

Валя посмотрела на нее и поняла, что студентка просто хочет быть серьезной и строгой, больше ведь она ничем не может взять — худенькая, смуглая, высокая. Только одни глаза — большие, черные — можно было бы назвать красивыми.

Потом Валя с удовольствием рассматривала себя в большом зеркале. Высокий, без единой морщинки лоб, серовато-зеленые глаза под длинными ресницами. Прямой нос — тонкий и красивый. Хорошо очерченные, почти вишневые губы. Если бы они были бледные, вялые, то потерялись бы среди мягкого румянца на щеках. А так румянец только подчеркивал их свежесть и припухлость. Хороши и волосы — темно-русые, почти коричневые. О фигурке говорить нечего. Валя знает, что фигурка у нее хороша. Единственный Валин недостаток — маленький рост. Было бы лучше, если бы она была повыше. Но, в конце концов, это и не так важно. Она уже знала, что ребята не очень обращают внимание на рост — была бы хорошенькая.

Сева был некрасивым, но очень приятным парнем, спокойным, собранным. Возле него было уютно и бездумно. А он рядом с Валей всегда оживлялся и шутил — мягко и очень метко. Но он никогда не ухаживал за ней, как другие, не назначал свиданий в коридоре, не пытался подсадить на турник так, чтобы прижать грудь. Нет. Он просто был отличным товарищем… Только ли товарищем?

Валя опять и опять вспоминала мельчайшие подробности их отношений, взгляды, жесты, тон, которыми были сказаны те или иные слова, и от этого копания в прошлом она показалась себе очень старой, уже пережившей любовную трагедию и поэтому никогда-никогда не смогущей полюбить другого. Это опечалило ее, и она услышала поскрипывание стволов, шуршание снега. Стало совсем грустно, и она решила, что все эти мысли — чепуха.

Передние лыжники часто скрывались за деревьями, задние угадывались по сдержанному дыханию. Все было по-прежнему призрачно, как-то ненастояще, но уже не радостно, не празднично. Ощущение грусти усиливалось. Скрип стволов казался жалобным, предостерегающим. И само движение — молчаливое, торопливое — усиливало поднимающуюся тревогу. Валя старалась побороть ее, но тревога только росла, и Валя все чаще стала посматривать по сторонам и поэтому отставать. Шедший сзади Сева отрывисто шепнул:

— Нажми.

Она пошла быстрее и ударила палкой о ствол. Звук удара в морозном воздухе прозвучал очень резко, и она опять услышала собственное сердце.

С этой минуты все ее чувства обострились, и она, кажется, могла определить, какое дерево треснуло, чья лыжа скрипнула. Но думала она уже о бое. Думала отрывочно, неясно, совсем не так, как когда-то. Тогда бой представлялся ей чем-то стройным, стремительным. А сейчас он казался ей бесформенным, смутным, как это приглушенное движение в призрачном лесу. Страха она все равно не ощущала, потому что слишком долго внутренне готовилась к схватке, мысленно не раз убивала себя и примирилась с этим. Ведь она пошла не по приказу, а добровольно. Ведь ее не хотели брать — ей лишь недавно минуло восемнадцать лет, — однако она настояла: она комсомолка и не имеет морального права сидеть в тылу, когда Родина в опасности. Тем более она знает немецкий язык. И ей поверили так же просто, как она верила в то, что говорила.

Хотя ощущение тревоги все росло и усиливалось, а чувства обострялись, сознание того, что она поступила правильно, уходя на фронт (мелькнула даже мысль: «Что ж… я уже пожила, пора и заплатить по счету»), как-то успокоило ее, и она даже умудрилась, не отставая и не меняя ритма движения, поправить автомат, сдвинуть на живот гранатную сумку: бой мог начаться каждую секунду.

И он начался.

Начался как раз в ту секунду, когда его меньше всего ждали, — перед самой опушкой, отсвечивающей среди темных стволов полянки. Немцы пропустили разведчиков мимо себя и ударили плотным автоматным огнем в спины. Валя помнила, что она прежде всего освободилась от лыж и, отбросив их, сразу же утонула в снегу. Она видела пульсирующие струйки голубовато-оранжевого пламени, молниеносные росчерки трасс. Потом она увидела, как пошатнулся стоящий перед ней Сева, как он рванул на себе маскировочный халат, и в следующее мгновение почувствовала, что он упал на нее, вздрогнул и, вдавливая ее в мягкий, сыпучий снег, затих.

Все произошло слишком быстро, чтобы она могла понять что-либо. Она лежала на спине, и на ней лежал тяжелый, обмякший Сева. А лес гудел выстрелами, хрипом и руганью. И эта ругань слегка отрезвила ее. Она попыталась сдвинуть Севу, приподняться и не смогла. Она слышала, как стучали автоматы, как звонко лопались разрывные пули, попадая в деревья, и как глухо звучал их разрыв, когда они попадали в тело. И то, что она поняла это, ужаснуло ее.

Ей казалось, что прошло очень много времени. В борьбе с мертвым Севой она обессилела. Внезапно наступившая тишина испугала ее еще больше, чем выстрелы. Она поняла, что все кончено. Ею овладело полное безразличие, и только боль в неестественно подвернутых ногах напоминала, что она жива. Потом пришло яростное, бешеное возбуждение.

Она должна выбраться из-под мертвого! Она должна драться!

Валя выпростала одну ногу, потом вторую и начала нащупывать под снегом твердую землю, чтобы опереться руками и сбросить мертвого. Но когда правая рука наконец добралась до земли, рядом раздались возбужденные голоса, выстрел, потом второй, третий. Валя замерла. Стреляли из пистолетов. Немцы разговаривали все смелее и даже смеялись. Прислушиваясь к их разговору, Валя поняла, что они ищут недобитых, беспокоятся, не ушел ли кто в лес. Вскоре она услышала, что лыжных следов, идущих в сторону, немцы не нашли. Значит, погибли все. Валя бессильно обмякла. Севин труп шевельнулся, и Валя услышала, как какой-то немец обрадованно сказал:

— Еще трепыхается…

Тотчас же раздался выстрел. Пуля разбила череп Севы и прошла рядом с Валиной головой. Но, даже мертвый, Сева снова прикрыл ее собой.

Потом все тот же немец громко сказал: «Они без документов — разведчики». Вале стало ясно, что немцы уже обыскали трупы и теперь, наверное, не найдут ее, вдавленную в пушистый, глубокий снег.

Она лежала под трупом, то загораясь от неясной надежды, то холодея от ужаса, совершенно отчетливо чувствуя, как волосы на голове шевелятся, словно в них забрались муравьи. Кожа, особенно на висках, почему-то воспалилась, и в затылке огнем жгла медленно блуждающая точка. Это жжение становилось все нестерпимей, все ужасней. Оно заполоняло мозг, и он, казалось, начал трепетать. Это было так страшно, так противоестественно, что Валя не выдержала. Она хотела закричать пронзительно, бездумно — так кричат только сумасшедшие:

— Аа-а-а-о-о-аа-а!

Но она не закричала, а замычала — ей не хватало воздуха.

Она рвала и грызла Севин маскхалат, раскачивала Севу и наконец столкнула его с себя, поднялась и бросилась было в лес, но затекшие ноги не слушались. Она упала лицом в снег и затихла. Ее била мелкая дрожь, во рту было горько, но огненная точка в затылке исчезла, и мозг успокоился. Валя прислушалась к самой себе и постепенно стала понимать, что жива.

Это подняло ее на ноги.

Брезжил рассвет. Деревья стонали и натруженно скрипели. Снег кружился между ними и медленно, устало оседал на ветки, на сугробы, на трупы в белых маскировочных халатах. Запорошенные снегом пятна крови на них стали серыми.

Проваливаясь в сугробы, дрожа всем телом, Валя пошла от трупа к трупу. Они лежали так же, как шли живыми, — цепочкой, змейкой, и почти у всех на белых капюшонах чернели входные отверстия пуль. Немцы были аккуратны. Они для верности простреливали головы даже мертвым. И никого, никого не пожалели.

Валя вспомнила страшные звуки: звонкий разрыв — в дереве, глухой — в теле. Огненная точка в затылке разгорелась, испуганная Валя закричала в голос и упала в снег.

3

Елена Викторовна Радионова всегда подчеркивала, что она из хорошей семьи. При этом она подтягивала живот, выставляла вперед грудь, как солдат по стойке «смирно». Тонкие, уже желтеющие пальцы она крепко сжимала, так что белели суставы, и помещала их между грудью и животом. Седая, все еще красивая голова откидывалась несколько назад, и глаза смотрели строго, испытующе. Елене Викторовне казалось, что эта поза лучше и надежней, чем слова, утверждает значимость «хорошей семьи» — с достатком, со своим московским домом, своим кругом знакомых (она очень любила эти слова: «В нашем кругу», «Человек моего круга»). Но она умалчивала, что собственного дома у них никогда не было, что отец ее был консисторским чиновником, а после революции счетоводом, что он не любил мать, которая умела приторговывать из-под полы.

Но Елена Викторовна отмечала, что отец очень ее любил. Поэтому он покупал ей очаровательные вещицы, которые однажды чуть не погубили ее.

Возвращаясь с Кузнецкого моста, она шла мимо Малого театра. Ее остановил рослый парень и попросил уделить ему минутку. У него были такие отчаянные глаза, что Леночка подчинилась. Они отошли в сторонку. Подошли еще двое, деловито притиснули Леночку к облезлой стене и, деланно, громко смеясь, стали ловко и привычно выворачивать ее карманы, снимать сережки. Она оцепенела от страха, от неожиданности и даже пыталась улыбнуться, но закричать не могла.

Парни уже кончили свое дело, когда к ним подошел четвертый — слегка скуластый, остроносый, с прекрасно очерченными губами и нежным, матовым румянцем на щеках. Из-под лихо заломленной солдатской фуражки выбивался темно-русый чуб. Не вынимая правой руки из кармана шинели, он спокойно сказал:

— Отставить. Положить на место.

Парни сразу поняли, в чем дело, и один из них коротким, отлично отработанным приемом ударил розовощекого головой в лицо. Заливаясь кровью, тот отшатнулся. Трое оставили Лену и бросились наутек. Розовощекий быстро оправился, настиг одного и сбил с ног ударом левой руки, потом выхватил из кармана наган и выстрелил вверх. Второй покорно и привычно остановился. Третий все-таки удрал. Прибежал милиционер, собралась публика, пошли в милицию составлять протокол. Сережки пропали, часики и деньги остались. Леночкиного спасителя звали Виктором, и она увидела в этом предзнаменование. Виктор проводил ее домой, зашел выпить чаю, познакомился с отцом и сразу же подружился с ним.

Отца подкупила необычность его биографии: воевал в Красной Армии, был командиром и вдруг демобилизовался, собираясь стать актером. Глаза отца влажно заблестели, он сбегал к швейцару и притащил самогонки. Подвыпив, отец вдруг рассказал незнакомому человеку то, что он скрывал от всех, — как, мечтая играть на сцене, стал чиновником консистории.

Потом охмелевший отец заснул, и Лена отчаянно целовалась с Виктором. Через пять дней она сказала матери, что вышла замуж. Мать возмутилась. Виктор решил:

— К черту. Надо уходить.

Они ушли и зажили своей жизнью. Она была интересной. Виктор поступил в театр, имел успех. Елена Викторовна была занята дочкой, новым блестящим, обществом, в котором не стеснялись щеголять дворянским происхождением и рассказами о былой, привольной жизни. У Елены Викторовны не было такого прошлого, и она, вначале бессознательно, словно защищая положение мужа, стала выдумывать свою биографию. Отец превратился в гражданского генерала, а мать чуть ли не в миллионершу. Это было так красиво и заманчиво, что Елена Викторовна, ловко перелицовывая на свой лад услышанные от знакомых рассказы, в конце концов сама поверила в них. И чем дольше жила, тем больше верила.

Виктор Иванович, казалось, не замечал этих превращений. Он все сильнее привязывался к дочке, стал брать ее на репетиции в театр.

Валю ошеломили огромные холодные кулисы, пыль, странный запах клея, краски и старого тряпья. Она забилась под исцарапанный рояль и молча смотрела, как ее отец превращается из усталого и немного печального в веселого и бесшабашного моряка-«братишку». Это превращение захватило Валю. И вдруг прекрасную сказку нарушил лысый капризный человек. Высоким фальцетом он закричал:

— Не так, Радионов! Не так. Ведь это бездарно, — и страдальчески поморщился.

Виктор Иванович опять стал самим собой — усталым и печальным. Он отошел за кулисы, но вскоре вернулся. Он опять был «братишкой», весело пел «Яблочко», но двигался разухабистей и часто сплевывал. Вале не совсем понравился этот «братишка». Он напоминал ей тех дядей с бульвара, которые постоянно мешали играть Вале и ее подружкам. Но лысый человек опять закричал фальцетом:

— Поймите же, Радионов, вы должны играть революционного матроса. Это колосс, поднявшийся над условностями мира. Его душа — как море. Он — вне мира. Он — над ним. Он плюет на всех и вся. Он топчет проклятый мир, презирает и ненавидит его. А выиграете слюнтяя. Вы органически не можете войти в роль!

Впервые Валя увидела отца злым. Румянец пропал, глаза стали узкими, холодными. Голос звучал металлически, звонко.

— Вы ошибаетесь, товарищ режиссер. Революционный матрос — человек. Он не будет плевать на мир.

— Перестаньте читать политграмоту! — закричал лысый. — Мне совершенно безразлично, кем вы были и где вы там воевали. Вы бездарны в искусстве. Вы не умеете воплотить мой замысел. Вы мешаете искусству. Вам нужно понять, что вы мешаете мне…

— Вы мне тоже, — сказал отец.

Валя выскочила из своего укрытия, бросилась к отцу и обняла его за дрожащую ногу. Он поднял Валю, и она увидела, что в его таких милых, таких прекрасных серых глазах собираются слезы. Она заплакала. Отец дрожал.

Они пришли к дедушке. Отец с дедушкой пили водку, и Валя сидела на коленях то у одного, то у другого. Дедушка, который давно уже был членом профсоюза совторгслужащих, стучал по столу и кричал:

— Нужна еще одна революция, чтобы убрать эту пакость. Как поганки, расплодились!

— Папа, — сказала Валя, — а ты не ходи больше туда. Почему он так кричит?

Отец печально улыбнулся. Дедушка опять стукнул кулаком по столу:

— И верно! Хватит с ними возиться. Верно, внучка! Им не искусство нужно. Им опять хозяйчика захотелось.

Отец ушел из театра. Елена Викторовна вначале отнеслась к этому снисходительно. Все-таки ее муж коммунист. Ему дадут подходящую должность, и все будет в порядке. Но отец неожиданно поступил на завод, и Елена Викторовна растерялась. Одно дело быть женой актера, другое — слесаря. Она почувствовала себя не только обманутой, но и оскорбленной. Пропадало ее «блестящее» прошлое, ее «хорошая семья».

Валя не понимала этого. В школе она знала, что быть дочерью рабочего даже более почетно, чем дочерью актера или учительницы.

Однажды после очередного скандала отец ушел и больше не возвращался. Елена Викторовна плакала, тискала дочку, ругала мужа, и Валя затаила все усиливающуюся боль отчуждения от матери. Отца, оказывается, снова призвали в армию, и он служил где-то на Дальнем Востоке.

Как раз в это время Елена Викторовна научилась подбирать живот и выпячивать грудь, как солдат по команде «смирно». Не смущаясь тем, что сама развелась с мужем, она ревновала его к дочери, потому что он писал Вале милые и смешные письма, а ей только высылал деньги.

Валя видела, что на той самой подушке, где лежала темно-русая голова отца, последовательно появлялись три другие головы — светло-русая, вланжевая, как насмешливо определила ее цвет Валя, лысая и иссиня-черная. К этому времени у Вали появилась сестренка. Валя откровенно невзлюбила мать и старалась во всем досадить ей.

Елена Викторовна считала дурным тоном шумное веселье и песни. Валя старалась шуметь и как можно больше петь. Как нарочно, у нее оказался хороший голосок. Елена Викторовна считала гитару пошлостью, Валя настояла, чтобы дедушкину гитару не продавали, и выучилась играть на ней — у нее был приличный слух. Елена Викторовна считала, что ей нужно знать французский язык, и даже нашла для нее учительницу. Валя стала лучшей ученицей по немецкому языку. И так во всем.

Но младшую сестренку она неожиданно полюбила и возилась с ней постоянно. И Наташка тоже полюбила сестру, потому что дети любят тех, кто с ними возится. Между дочерью и матерью началось ревнивое, страстное, глухое соревнование. И Елена Викторовна впервые задумалась.

Она уже не могла избавиться от выдуманной ею биографии, потому что о ней знали слишком многие, но она поняла, что жизнь просмотрела. И тут только заметила, что Валя разительно похожа на своего мягкого и упрямого, грустного и веселого отца, а заметив это, поняла, что любила она только одного его, а все остальное — ложь. Ложь самой себе, окружающим, дочери…

Тогда она заново полюбила дочь, полюбила в ней Виктора, своего отца, полюбила все то лучшее, что было в ней и что перешло к дочери.

Но Валя не могла ее полюбить. Елена Викторовна не понимала, что дети могут простить все: опорки и немазаную картошку, холодную квартиру и латаные штанишки. Они простят даже отказ в деньгах на кино и на ириски. Простят и, когда вырастут, будут гордиться трудными днями и любить своих родителей за то, что они сохранили в них главное — чистое сердце.

Но дети никогда не простят лжи, кривлянья. Даже тогда, когда лгущий родитель сам верит своей лжи. А женщины забывают, что дети не жалеют матерей. Они следят за ними ревниво и настороженно, всегда и везде. Жизнь матери — это постоянный экзамен перед людьми и, главное, детьми. Они не прощают матери ни одной слабости, ни одного увлечения. Годы смещают понятия, но главного — любви, уважения — они не приносят.

Елена Викторовна не могла понять Валю. Но она чувствовала женской, даже под слоем лжи и житейской накипи матерински тонкой душой, что Валя права. И она покорилась дочке. Валя стала хозяйкой дома. Она командовала матерью, грубила ей, ругала за невнимание к Наташке.

И только однажды Елена Викторовна попробовала взбунтоваться.

Это было в 1938 году. Неожиданно иссяк ручеек папиных денег и писем. Елена Викторовна привычно возмутилась. Но вскоре узнала, что Виктор Иванович исключен из партии и арестован. Ей не сказали за что — ведь она была разведена с ним. Елене Викторовне показалось, что и это несправедливо: речь шла о ее бывшем муже. Она дошла уже до того периода своей жизни, когда с удовольствием могла бы и пострадать. Как раз в эти дни у нее появился новый жест — до боли сжимать пальцы в кулачки и прижимать их под выпяченной грудью.

Наконец, настрадавшись, она торжественно сообщила дочери:

— Ты знаешь, что твой отец — государственный преступник?

Валя знала и уже сообщила об этом в комитет комсомола, где после долгих споров ее — безмолвную, с запавшими глазами — решили оставить в комсомоле. Ведь она жила с матерью, а отец — это же знали все — бросил их. Но Валя поднялась и сказала, ни на кого не глядя:

— Как хотите, а я не верю, что отец враг народа. Не верю, и все.

В комитете долго спорили, но все-таки вписали ей строгий выговор за недостаточную политическую стойкость. На этот раз она промолчала. Она уже понимала, что личные чувства и сомнения нельзя переносить на общественные дела. И хотя отношение к ней почти не изменилось, Валя болезненно ощущала это «почти». Но она не обиделась. Она понимала, что, будь она на месте товарищей, у нее было бы свое «почти».

С этого времени она стала меньше думать об отце, больше работать в комсомоле. Ей хотелось работать за двоих — за отца, который в чем-то страшно ошибся, но который в свое время своим примером указал ей правильный путь, и за себя. Сойти с облюбованного пути она не то что не хотела, а просто не могла. Вся ее маленькая жизнь была слита с жизнью комсомола, и вне его, вне его интересов она просто не могла бы существовать, как не смогла бы прожить без воздуха.

Елена Викторовна ожидала, что после ареста отца Валя изменится. Ведь сама она изменилась, стала реже говорить о прошлом — это могло быть опасным, — начала работать и выхлопотала алименты на Наташу.

Но Валя не менялась. Она так же пропадала в комитете комсомола, выполняла бесчисленные нагрузки, каталась на коньках и лыжах, купалась, пела в школьном хоре, танцевала и много читала. Времени у нее было очень мало, и все-таки она успевала грубить матери, возиться с Наташкой, проверять ее тетради и штопать ей чулки — Елена Викторовна так и не овладела этим искусством.

Давно ушли поклонники, давно Елена Викторовна смотрела на Валю заискивающе, привыкнув, что дочь принимает решения единолично. Когда Валя бросила институт и ушла на фронт, мать только вздохнула. Она тихонько поплакала, погрустила, но успокоилась на том, что, трагически сжимая пальцы и откидывая седеющую голову назад, с приличной, смешанной с гордостью горечью сказала соседкам, что в ее семье всегда любили Родину и что люди ее круга умеют ставить интересы России выше своих. Поэтому в поступке Вали она не видит ничего удивительного: ведь и она решила не эвакуироваться. Она верит, что Москву отстоят.

Но после нового, 1942 года, когда Валя неожиданно появилась в квартире, Елена Викторовна растерялась. В дом вошла совсем чужая, совсем непохожая на ее дочь худенькая девушка — бледная, ее тонкий нос даже просвечивался, с провалившимися, холодными, загадочно блестящими глазами. Ничто не напоминало прежнюю шумную, веселую, своенравную и дерзкую Валю. В комнате раздевалась хмурая, тихая и, видимо, бесконечно усталая молодая женщина. Именно женщина — так показалось матери, и она приняла свою стойку «смирно», чтобы достойно встретить позорное признание дочери.

Валя медленно сняла шинель, расстегнула воротник гимнастерки и только после этого сняла ушанку. Темно-русые, почти коричневые, хорошо промытые под госпитальным душем волосы рассыпались, на них упал свет электрической лампы. Елена Викторовна впервые прижала руки прямо к груди и вскрикнула:

— Валя, милая, да ведь ты же седая!

Валя подошла к зеркалу, небрежно потрогала пышные волосы и, повернув чуть склоненную набок голову, равнодушно ответила:

— Да. Я знаю. — И прошла в свою комнату.

Елена Викторовна села на диван и заплакала. Она думала о Вале, о Викторе, который там, в тюрьме, наверное, поседел, утратил свой матовый румянец, и его нос, красивый, ровный, так же просвечивается от худобы, как и у Вали.

Валя лежала на своей кровати в валенках, слушала всхлипывания и делала вид, что спит. В этот день возвращения Наташку она так и не видела.

4

Институт, в котором училась Валя на первом курсе, эвакуировался, и догонять его не захотелось — все прошлое казалось отрезанным навсегда.

С месяц Валя ходила в кино, спала, стояла в очередях. Потом все надоело. Она пошла в райком. Ее встретили отменно, почти как героиню — этому помогла и отличная характеристика из райвоенкомата. Ей нашли легкую секретарскую работу, девушке нужно было отдохнуть. На новой работе требовалось печатать, и Валя неожиданно увлеклась машинописью, но, когда овладела ею, загрустила и сказалась больной.

Дома мать ходила на цыпочках, заискивающе поглядывая на старшую дочь, радостно отмечая, что Валя почти перестала грубить. О Наташке и говорить нечего. Худущая, живая, с широко открытыми, огромными голубыми глазами, с постоянно помятым пионерским галстуком на тонкой, с синими жилками шее, она дышала на Валю и ждала, когда та расскажет о своем пребывании на фронте.

Но Валя молчала.

Возвращаясь с работы или с очередного субботника, она, не раздеваясь, ложилась на кровать и думала. Глаза у нее были холодными, отсутствующими. Иногда она беззвучно плакала от бессилия. Ей очень хотелось, ей было необходимо вспомнить все, что было с ней в лесу и по дороге в госпиталь, но она не могла этого сделать. Когда ей удавалось успокоиться и начать разматывать легко обрывающуюся ниточку воспоминаний, в затылке возникала страшная, огненная точка и в мозгу жутко чередовались два звука: звонкий разрыв — в дереве, глухой — в теле. И она уже не могла, не смела вспоминать. Невероятными усилиями она отгоняла лесные картины и заставляла себя думать о другом — о матери, институте, о Наташке.

Но о ней она тоже старалась не думать, потому что она знала — Наташка молит ее рассказать о фронте.

А Валя молчала.

Весной ей вдруг надоело носить глухой, старушечий платок, которым она прикрывала свою седину. Она коротко постриглась, оставив модную в то время челочку, но, прежде чем снять платок, несколько дней сидела у зеркала и материным пинцетом выдергивала сединки. Выкинув серебрящиеся волосы в мусорное ведро, она почувствовала себя так, словно сбросила холодное оцепенение, которое охватило ее с той минуты, когда на нее упал мертвый Сева. И, кажется, впервые вспомнив о нем, о лесе, она внутренним обостренным зрением не увидела преследовавшей ее огненной точки. Это так обрадовало ее, так развеселило, что она взяла гитару и, уютно устроившись на старом диване, довольно щуря потеплевшие глаза, вполголоса, точно пробуя сама себя, запела свой любимый романс:

Вернись, я все прощу,

Упреки, подозренья…

Она полюбила этот романс в шестом классе, когда переживала первую и единственную свою любовную трагедию. Тогда ей казалось, что десятиклассник, который даже не знал, вероятно, о ее существовании, раскается, придет к ней и скажет какие-то особенные, очень красивые и очень трогательные слова. Но противный десятиклассник не приходил. Он, как точно установила Валя, провожал свою соученицу и подолгу стоял с ней в подъезде дома. Вот тогда-то и полюбила Валя этот печальный, с красивым надрывом романс…

Наташка застала ее с гитарой, кошечкой скользнула за ее спину, прижалась к ней и, затаив дыхание, слушала. Валя ощущала ее тепло — нежное, милое. Проникая внутрь, оно согревало ее. Валя замолкла, прислушиваясь к самой себе. Наташка протянула:

— Спой еще…

Валя спела. В комнате сгустились прозрачные, зеленовато-розовые сумерки, и только большое зеркало еще играло бликами заката. Наташка обняла Валю и попросила:

— Расскажи… Расскажи, как ты воевала…

Валя промолчала. Она опять вспомнила лес, метель, трупы с простреленными головами и с папиросами за ушанками. Она опять услышала страшные разрывы пуль: звонкий — в дереве, глухой — в теле. Но огненной точки в затылке уже не было. Это было так радостно, так непривычно, что Валя нарочно, назло себе, все вспоминала и вспоминала лесные картины. Теперь она видела даже то, что не пыталась вспоминать. И все-таки она не решилась рассказать Наташке об этом. Она встряхнулась, пригладила челочку и как можно беспечней сказала:

— Придет время — расскажу, а сейчас пойдем пройдемся.

Но Наташка, обвивая ее худенькими, мягкими руками, снизу заглядывала в глаза и, встряхивая тонкими косичками, молила:

— Нет. Ты сейчас расскажи. Слышишь. Ну, я очень, очень, очень прошу.

Валя молчала.

В дверь постучали, и почти сейчас же на пороге появилась знакомая студентка — черная, худая, с огромными, ярко сверкающими черными глазами. Валя поднялась, а Наташка, чувствуя, что сейчас должно произойти что-то особенное, невероятное и, наверное, страшное, медленно отодвинулась в угол дивана и подобрала ноги.

Они стояли почти друг против друга и молчали. Валя понимала, зачем пришла студентка, и знала, что ее нужно встретить как-то особенно хорошо, приветливо, но она не могла даже предложить ей войти, не могла даже поздороваться. От худенькой, высокой фигурки веяло такой непримиримостью, таким горем и такой неприязнью, что Валя мгновенно вспомнила Севу, борьбу с его телом и почти с ужасом отступила, наткнулась на диван и села.

Студентка вошла и произнесла почти угрожающе и в то же время со страхом:

— Здравствуйте…

И, не ожидая ответа, стараясь овладеть собой, погасить свой страх и почти неслышную, но все-таки еще живущую надежду, торопливо заговорила:

— Я не хотела приходить… Но вы понимаете? Я подумала, что, может быть, вы все-таки расскажете мне?..

Голос ее дрожал, то срывался, то забирался бог знает на какую высоту и звучал остро, ноюще. Валя не поднималась с дивана. У нее горели щеки и лоб, на висках едва заметно шевелились волосы, выступил пот. Но внутри все холодело, и в этой холодной пустоте растерянно и разнотонно колотилось сердце: тук-тук, тук… тук-тук, тук ту-ук…

— Проходите, — наконец сказала Валя и облизала бледные и сухие губы. — Садитесь.

Студентка прошла. Она обогнула стол, и в зеленовато-розовой глади зеркала отразилась ее худенькая темная фигурка. Живот у нее был безобразно вздернут, и от этого фигура казалась заломленной назад, а плечи совсем узкими, беспомощными.

Она села против Вали на стул и сейчас же нервно забарабанила длинными, странно белыми в сумерках пальцами. Валя не знала, как себя держать с ней, она почти боялась ее и, спасая себя, решилась сразу рассказать все.

Но когда ровный, протокольно-точный рассказ снова довел ее по старой дороге к лесу, Валя вдруг поняла, что рассказать своей гостье о том, как спас ее Сева, она не может. Было в этом что-то такое, что вдруг обожгло ее сердце, изгнало холодную пустоту. Но она не могла и врать — мертвые не допускали до лжи. Поэтому Валя опустила детали своей судьбы и рассказала только о гибели других. Она слышала, как сзади Наташка судорожно глотнула воздух, и удивилась странному перекатывающемуся звуку.

Гостья молчала. Она уже не барабанила пальцами по столу. Она сидела прямо, напряженно, и ее черные глаза влажно поблескивали в сумерках.

— Скажите… Скажите, он… Он вас очень любил?

Валя сжалась. Гостья отчужденно, почти брезгливо откинулась назад, ее безобразный живот выпятился.

— Я спрашиваю это потому, что вот… Вы понимаете?

Валя машинально кивнула: она, конечно, понимала, в чем дело, но как она может сказать, любил ли ее Сева или не любил? Разве она это знала? И разве это было важно?

Она честно рассказала все о его отношении к ней.

Даже в темноте было видно, как вздрагивают тонкие губы студентки, как влажно блестят ее огромные глаза. Сглатывая слезы, она смотрела на Валю, и Валя почувствовала, что отчуждения у ее гостьи уже нет. Но и веры тоже нет. Это почему-то не обидело, а опечалило.

— Простите меня, но мне казалось… мне казалось, что он вас любит. И знаете, я ревновала вас. Я давно собиралась прийти к вам, но мне все время думалось, что он, такой чистый, такой сильный, погиб только потому, что спасал вас. Я вижу, что я не права, но вы знаете, я в таком положении… Вы знаете, мне все время казалось странным, почему вернулись только вы. А он погиб. Вы понимаете меня?

Печаль сменилась отчаянием, и Вале захотелось заплакать — громко, с подвывом, по-бабьи, чтобы в слезах, в крике выплеснуть из себя боль. Значит, Сева не случайно упал на нее, значит, он любил ее так, что даже эта женщина заметила его любовь и угадала его судьбу. И его, и ее. Но Валя опять промолчала. Она даже удивилась своей новой способности молчать.

Студентка еще долго говорила о себе, о своем горе, о той трудности, которую она взвалила на себя, решив стать матерью ребенка погибшего бойца. Но в ее горьких словах звучала и гордость, и Вале это было так неприятно, что она мысленно взмолилась: «Да уходи же, уходи… Разве можно гордиться этим? Разве можно?!»

И гостья наконец поднялась. Она вяло пожала Валину руку и, грустно, натянуто улыбаясь, предложила:

— Заходите ко мне как-нибудь… Ведь вы последняя, кто видел его. Может быть, потом вам… придется рассказать об отце и ему…

Валя торжественно пообещала прийти, торопливо распрощалась. Провожая гостью, она машинально взглянула в зеркало и увидела надломленную, тонкую фигурку и поняла: в ней его жизнь. Жизнь, которую Сева сознательно или бессознательно — не это важно — отдал для нее, для Вали. Она бросилась к студентке, обняла, прижалась к ней и заплакала.

Они стояли посреди комнаты, судорожно гладили друг друга по вздрагивающим плечам, шептали какие-то глупые, горячие, вероятно, ненужные слова, и только успокоившись, Валя спросила, как же зовут гостью и где она живет.

— Аня… Анна Кротова, — строго сказала студентка, вдруг мягко улыбнулась и назвала свой адрес. — Так вы обязательно заходите.

— Обязательно, — ответила Валя.

5

Весенний закат угасал. Буфет стал почти невидимым, и только зеркало еще слабо поблескивало на стене. Наташка сидела не двигаясь, сжавшись в комочек, и Валя видела, как сверкают ее светлые глаза. Валя села рядом с сестрой, обняла ее и прижалась к ее теплому, но неожиданно неподатливому телу. Наташка не двинулась, не повернула головы. Она смотрела в зеркало так, точно в нем отпечаталась заломленная фигурка Ани. Из-за тусклых окон доносился слитный шум шагов — проходила воинская часть. Точно освобождаясь от Валяных рук, Наташка зябко передернула плечиками и спросила:

— А что было дальше?

Валя ответила не сразу. Она все еще думала о Севе, решая, что же толкнуло его — любовь или дружба и есть ли разница между этими двумя чувствами? Думала об Ане, понимая, что он, мертвый, ценой своей жизни сделал Валю ответственной за новую, третью жизнь. Думала и о том, что Аня даже не спросила, а что же было с ней, с Валей? Валя ей безразлична. Она не существует для нее. Права ли Аня в своем эгоизме, и эгоизм ли это? Может быть, это и есть высшее самоотречение, после которого ни ты сама, ни кто-либо из окружающих не имеют никакой ценности, если они не служат тому делу, ради которого человек отрекся от самого себя?

Это мучило ее больше всего, и она стала рассказывать Наташе все, что случилось с ней после того, как она поднялась на ноги из сыпучего снега.

…Начиналась метель. Деревья скрипели все настойчивей и жалобней. Валя то отходила от цепочки трупов, то возвращалась назад — с ними, мертвыми, но своими, было не так одиноко, не так страшно. Когда рассвело, она еще раз прошла вдоль цепочки и заметила, что один из бойцов — донской казак, угловатый, сумрачный и замкнутый Василий Нечаев — жив. Из снега, в который он уткнулся, выбивалось едва заметное облачко пара. Оно вначале испугало Валю, потому что в эти минуты мертвые были не так страшны для нее, как живые. Потом она подошла к Нечаеву, просунула руку за воротник и ощутила слабое, исчезающее, но еще живое тепло. Оно как бы вернуло ее к жизни.

Толком не подумав, что и как нужно делать, Валя начала действовать — сказались тренировка, занятия в разведывательной группе. Эти полуинстинктивные действия все уверенней и жестче раскрывали перед ней ужас случившегося. Связывая лыжи, укладывая на них Нечаева, она уже поняла всю безнадежность своего положения, но сознание, что она отвечает за жизнь человека, сдерживало ее животное стремление убежать, скрыться из леса. Долг, товарищество, все, что было воспитано в ней школой, пионерским отрядом, комсомольской организацией, всем строем советской жизни, оказались сильнее ее контуженного ужасом мозга, ее надломленной души.

Она оттащила раненого почти за километр от страшного места, нашла в овражке уютный закуток, очистила его от снега, устлала лапником и заставила себя снова вернуться к мертвой цепочке. Ворочая смерзшиеся, уже позванивающие тела, она стаскивала с них маскировочные халаты и стеганые куртки, снимала вещмешки с патронами, продуктами и сносила их к своему закутку.

В голове стучали молотки, огненная точка в затылке нестерпимо легла, и тело было противным — мягким, податливым. Но Валя двигалась, как заведенный автомат. Она сделала шалашик, раздела раненого, водкой обмыла ему раны на груди, перебинтовала, укрыла стеганками. Немецкая пуля попала в голову бойца вскользь, под тем счастливым углом, который позволил ей не пробить кость, а срикошетировать от нее и, обогнув череп под кожей, выйти наружу.

По ночам Валя разводила маленький костерчик и грела воду. В нее вливала водку, крошила шоколад и сало. Этой невероятной смесью она кормила раненого и ею же питалась сама. Замерзая, она делала несколько глотков из фляжки и вливала водку в рот Нечаеву. Трудно сказать, что помогло — чистый ли воздух, мороз, водка или могучее здоровье Василия Нечаева, но на седьмые сутки он приоткрыл глаза, пошевелился и снова потерял сознание.

В этот же пасмурный день Вале показалось, что орудийный, ранее едва слышимый гром, как будто приблизился. Она вяло подумала, что, может быть, фронт подойдет ближе. Но это ее не обрадовало: тогда ближе подойдут и немцы.

Потом она увидела, что в овраг спустились трое и остановились. Двое подхватили под мышки третьего и с решимостью отчаяния стали карабкаться на противоположный склон оврага. Валя уже присмотрелась к ним, увидела их изодранную одежду, странно черные пятна лиц и поняла: это свои, русские.

Она крикнула:

— Э-э-эй! Сюда!

Трое скатились в овраг и замерли. Лишь убедившись, что перед ними русский человек, подошли.

Они были странно похожи друг на друга — широкоплечие, приземистые, обросшие бородами, с широкоскулыми, костистыми лицами и провалившимися глазами. И только через некоторое время Валя начала отличать их друг от друга: Ивана — со светлой, прямой бородкой и маленькими, печальными глазами неопределенного голубовато-серого цвета, Григория — со спутанной, густой, отливающей рыжиной бородой и с очень большими, сильными руками и Хусаина — с почти черной курчавящейся бородой и живыми, острыми глазами, все время перескакивающими с предмета на предмет. Все трое были танкистами, бежавшими из плена.

— Три танкиста, три веселых друга, — невесело пошутил Хусаин.

Черные, замасленные стеганки были изодраны, шаровары — неумело зашиты. Сапоги у Григория и Хусаина перевязаны проволокой. На руках — самодельные варежки из мешковины.

Валя накормила своих гостей и напоила их водкой. Охмелев, они хотели было ложиться спать, но Валя посоветовала им вначале приодеться и рассказала, где лежат ее убитые товарищи. Григорий сощурился, почесал бороду и очень сердито посмотрел на девушку. Хусаин возмутился откровенно:

— С мертвяков не берем.

Валя ожесточилась. Такая разборчивость ей показалась странной: если бы они полежали под мертвым, если бы они повозились с беспамятным, грязным мужиком, они, вероятно, были бы не такими разборчивыми. Поэтому она сурово, почти резко ответила:

— Как хотите… Только с Нечаева я стеганок не сниму.

Григорий покосился на нее и, нажимая на мягкое, южное «г», спросил:

— Где ж они… залегли?

Валя рассказала снова. Григорий взглянул на Ивана, и тот медленно, соглашающе прикрыл свои светлые глаза. Григорий кивнул и коротко приказал Хусаину:

— Пошли.

Хусаин что-то сказал по-татарски — свистяще и зло, быстро и ненавидяще оглядел Валю, но пошел за Григорием; Иван устало смежил глаза и спросил:

— Так одна и управляешься?

— Одна.

— Не страшно?

— Теперь нет.

Они помолчали. Разморенный водкой Иван задремал. Задремала и Валя. Это состояние чуткой дремоты — без мыслей, без желаний — было тем самым состоянием, которое она сама, спасаясь от огненной точки, вызывала и которое, вероятно, спасло ее от осложнений. Как только мозг начинал работать четко, рождая связные картины и понятия, затылок зажигался болью, и Валя усилием воли отгоняла мысли, начинала возиться с Нечаевым, греть воду, уходила за дровами. Только бы не думать, не считать дни, не вспоминать и не мечтать. А когда это не помогало, она ложилась, прижималась к Нечаеву и, согреваясь, дремала.

Они тронулись в путь через день, когда три танкиста отоспались и немного окрепли. Нечаеву соорудили удобные плетеные санки: пока товарищи спали, мучившийся от боли Иван сплел корзинку. Сани тянули по очереди: Григорий, Хусаин и Валя. Валин автомат отобрал Григорий. К концу первой ночи они минули злосчастный овраг, в устье которого задержались разведчики, и пошли вдоль проселочной дороги. Перед самым рассветом неожиданно близко ударили орудия. Низкое холодное небо залилось багровыми отсветами. Они трепетали и передвигались, и казалось, что облака вдруг понеслись с бешеной скоростью.

Люди остановились и долго смотрели на отсветы, прислушивались к близкому слитному гулу. Слева, пробиваясь по заснеженной дороге, натруженно и обреченно гудели машины. Гул постепенно удалялся на запад. Потом он снова возникал и снова удалялся. Хусаин первый заметил это и шепнул:

— Фрицы драпают.

Иван молча наклонил голову. Хусаин рванулся и взял Григория за руку:

— Надо бить. Не надо пускать.

Григорий, как всегда, вопросительно посмотрел на Ивана. Тот опустил светло-голубые глаза и, ни к кому не обращаясь, ответил:

— Звания с нас никто не снимал…

Валя молча положила веревку санок. Иван понял этот жест и мягко приказал:

— Сиди здесь, а мне давай гранаты.

Слишком большая была разница в тоне Ивана — жестком, не терпящем возражений, когда он отвечал Григорию, и мягком, сожалеющем, когда он приказывал Вале, чтобы она не поняла: ее просто жалеют. Даже больше — в нее не верят, ее считают слабой и потому защищают. Может быть, и Сева просто защищал? Может быть, и он, не любя, не симпатизируя, просто защищал, потому что был уверен: она слабее?

Однако в тот момент, у дороги, Валя об этом не думала. Она просто подчинилась, как подчинялась всем обстоятельствам, с которыми она сталкивалась в те дни. Она поняла это только теперь, рассказывая Наташке. Поняла и недоуменно, обиженно замолкла. Неужели она такая слабая, такая жалкая и беспомощная, что ее все жалеют? И в ней впервые родилось нечто вроде презрения к самой себе.

— Ну а ты? Ты что? — спросила Наташка, прижимаясь к ней гибким тельцем, влюбленно и тревожно блестя огромными глазами.

Валя молчала. В эту минуту ей было очень важно вспомнить свое поведение, чтобы оценить себя как следует. И она вспомнила молча.

Кустарник в гроздьях инея, поскрипывающий зубами Нечаев. На морозном, вольном воздухе было слышно, как он дурно пахнет. Большой, сумрачный Григорий и яростный, все время дергающийся Хусаин. Шум моторов, гул канонады и низкое, вздрагивающее небо. Все точно. Все правильно.

Но правильно и то, что она отдала гранаты и осталась возле Нечаева. Больше того, когда от дороги раздались выстрелы, взрывы гранат и истошные крики, она подхватила веревку и потянула сани, уходя подальше, в глубину кустарника. Вероятно, она даже не боялась. Она делала это просто на всякий случай.

Измученный, вконец загнанный Иван с беспамятным Хусаином на плечах нашел ее по следам уже далеко от дороги. Он не стал упрекать за то, что она отошла подальше. Он посадил Хусаина в снег и сел рядом.

— Вот и всё, — сказал он и вытер слезящиеся от страшного напряжения глаза. — Вот и всё. Довоевались.

Она молчала. Иван вздохнул злобно и безнадежно. Она достала из саней фляжку с водкой, влила немного в рот Хусаину и протянула фляжку Ивану. Он отрицательно покачал головой. Тогда она устало сказала:

— Нужно.

Иван посмотрел на нее долгим, пристальным взглядом, и она видела, как в глубине его голубых глаз разгорается гордый огонек, и поняла, что в нем опять просыпается мужская гордость. Он сделал несколько глотков, и Валя спросила:

— Автомат ты снял с Григория?

Он не ответил. Валя все так же спокойно сказала:

— Подожди здесь. Разведи костерчик.

По следам она вышла к дороге, по которой в мглистой рассветной пелене мчались крытые машины, отыскала труп Григория и сняла с него автомат.

Она стояла на виду. Фары машин освещали ее, и немцы не могли не видеть, что у дороги стоит человек с автоматом. Они не могли не видеть двух разбитых машин, не могли не видеть трупы в женских платках, валенках или огромных соломенных лаптях и в зеленых шинелях. Немцы должны были это видеть. Но они только увеличивали скорость и ошалело мчались на запад.

Валя подняла автомат, чтобы дать очередь по этим полубезумным от страха и мороза чужим людям, но автомат не слушался. Она осмотрела его. Немецкая разрывная пуля повредила оружие. Тогда Валя вернулась к своим и сказала с холодным презрением:

— Они драпают. Нужно ждать.

Иван опять посмотрел на нее, долго, пристально, и она выдержала его взгляд, заметив, что та, мужская гордость, которая родилась в нем, не погасла, но как-то отошла, стушевалась. Иван опустил глаза и подчинился.

— Да, нужно ждать.

Холод, что жил в ней, чуть-чуть колыхнулся: она поняла, что ей подчиняются, что командует она.

Тогда Валя сняла свою шинель, расстегнула хлястик и постелила ее на лозняк. Потом сняла несколько курток с Нечаева и тоже постелила на шинель. Уложив всех троих в ряд и укрыв их оставшимися куртками, стала протаптывать снег вокруг, чтобы ходить по стежке и охранять своих.

В морозной дымке летали самолеты — свои и чужие, слышались близкие разрывы, шум моторов, неясные крики. Они тревожили. И Валя наконец решилась еще раз сходить к дороге.

Она была пуста. Валя стояла и слушала. Донеслось тарахтение машины, из-за поворота на дорогу выскочила полуторка. Кабина открылась, из нее вывалился пожилой толстенький человек. Он подбежал к Вале и, задыхаясь, спросил:

— Пехота здесь пошла? Это дорога на Горино?

Еще не веря своим глазам, но уже понимая, что этот человечек свой, Валя отрицательно покачала головой. Кругленький человечек что-то говорил, но Валя не слушала его. Она только попросила:

— У меня трое раненых. Возьмите.

— Я хлеб везу! — окрысился вдруг человечек. — А ты лезешь со своими ранеными, — и уже поняв, что перед ним девушка, все-таки не выдержал, лихо выругался и бросился к машине, на ходу крикнув: — Понатыкают, понимаешь ты, баб, разбирайся с ними!

Валя даже не обиделась. Она присела на снег и тихонько заплакала. Огненная точка зашевелилась, обожгла мозг, и Валя, подумала, что может потерять сознание. А она не имеет права это делать. Не имеет! Она не знала, как быть, но понимала одно: она не имеет права терять сознание. И от ужасного ощущения, что она все-таки может его потерять, Валя закричала, уже не таясь, как там, в лесу:

— Аа-а-о-о-аа-а!

Больше она ничего не помнила, очнулась только в госпитале. Она прежде всего попыталась узнать о судьбе раненых, и только на третий день ей сообщили, что Василий Павлович Нечаев лежит в мужском госпитале. Она с трудом вспомнила, что отчество Нечаева действительно Павлович, и успокоилась, вернее, внутренне обмякла, словно в ней сдала неведомая пружина, которая все время была натянута до отказа. Она поняла, что у дороги она все-таки не потеряла сознания и нашла кого-то, кто вытащил ее и раненых.

С этого времени она дней десять спала, а когда ее осмотрели врачи, то нашли совершенно здоровой. Она была выписана из госпиталя с диагнозом «контузия».

Несмотря на то что вся эта история пронеслась в голове мгновенно, Наташке показалось, что Валя думает слишком долго, и она требовательно, безжалостно повторила вопрос:

— Ну а ты? Ты что?

Валя уже поняла: Наташка такая же безжалостная, как Аня, как толстенький человечек из машины, — у всех у них есть свое представление о ее, Валином, долге, и как ты им ни объясняй, они все равно ничего не поймут. Валя устало сказала:

— Я? Я отдала гранаты и осталась.

Они молчали. Наташка сглотнула воздух, и Валя уже не удивилась странному перекатывающемуся звуку. В комнате было темно и печально. Наташка решительно встала с дивана, опустила светомаскировку и холодно сказала:

— Иди, поставь чай, скоро придет мама.

Усмехнувшись, Валя пошла на кухню, а когда вернулась, Наташка небрежно, через плечо бросила:

— Тебе пора начинать дежурство на крыше: налеты продолжаются.

— Но меня, кажется, не включили в список? — почему-то сдаваясь, ответила Валя.

— Ты должна понимать почему… — жестко и безжалостно сказала Наташа.

С этого вечера она разговаривала с сестрой отрывисто, что-то недоговаривая, и Валя, зная, что она недоговаривает, внутренне подсмеивалась над ее бездушной жестокостью, но во всем ей подчинялась.

Елена Викторовна не могла не заметить смены семейной обстановки, но покорно нашла объяснение и ей.

— В нашей семье, — говорила она соседке, — девушки отличаются очень властным характером. — Елена Викторовна приняла стойку «смирно» и, сжав кулачки, печально добавила: — Может быть, поэтому они не всегда счастливы…

6

Полковнику Андрею Петровичу Голованову не повезло на милой лесной речушке Жиздре. Бои шли на Волге, а на Жиздре немцы держались стойко. Их оборона была неуязвима. Командир дивизии Голованов несколько раз переправлялся со штурмовыми группами на недоступный берег, терял людей, поседел, скрывал два легких ранения и контузию, но приказа так и не мог выполнить. В одном из отчаянных по ожесточению и безнадежности боев его тяжело ранило, и он попал в тыл.

Железное здоровье кадрового военного и физкультурника помогло ему, он стал быстро поправляться. Он понимал, что за последнее время постарел, что его чистое лицо избороздили морщины и седина, переметнув виски, просочилась в темный чуб, посеребрила детский пушок на неожиданно проступившей плешине. И все-таки он видел, что еще красив сухощавой, будто резцом на мореном дереве вырезанной, собранной мужской красотой. Невольное безделье, сознание, что еще не все потеряно, уверенность, что он еще будет драться и еще покажет себя, заставили его вспомнить то, что он не вспоминал все время войны, — женщин.

Он стал приглядываться к медичкам, и кое-кто безмолвно пошел ему навстречу. Уже перед самой выпиской из госпиталя он заметил странную девчурку с реденькой челочкой, выглядывающей из-под пестрого платочка. У нее был высокий лоб, прямой нос, великолепно очерченный рот и ровный, едва заметный румянец на щеках. И отличная фигурка. Девушка ходила по палатам и пела раненым под гитару. Пела задушевно, с затаенной грустью, приятным, но несильным голоском, и слушали ее с удовольствием. За свою офицерскую жизнь полковник Голованов встречал немало таких хорошеньких девушек, которые, мечтая стать актрисами, вначале познавали закулисные тайны, а потом решали, что этого с них вполне достаточно…

Голованов решил действовать смело. Он попросил девушку зайти к нему, в его отдельную палату. Она взглянула на него, и в ее больших серо-зеленых холодных глазах полковник не увидел ничего, кроме спокойного любопытства. Казалось, она знает что-то такое, что ставит ее выше полковника, делает ее старше и опытней пожилого человека.

«Коллекционерка, что ли?..» — почему-то смущенно подумал Голованов. Но отступать он не любил и поэтому повторил приглашение.

Девушка опять посмотрела на него, и Голованов почувствовал, что она понимает, зачем он приглашает ее в свою палату, и ему стало не по себе, словно он не только решил, но уже начал что-то красть. Но девушка сказала очень просто:

— Хорошо, я зайду.

И эта холодная простота, без примеси кокетства или испуга, тоже озадачила Голованова, но он постарался быть бодрым. Тем лучше, что она все понимает… Меньше будет хлопот.

Она зашла в его палату такой ровной, четкой походкой, что гитара в ее руках слегка гудела. Прошла к столу, села без приглашения и спросила:

— Что же вам спеть?

Полковник решил быть галантным, потому что ощущение собственной нечистоплотности нужно было чем-то перебить. Андрей Петрович открыл бутылку вина, пододвинул яблоки и кусок госпитального пирога. Девушка не отказалась ни от вина, ни от яблока. Голованов вздохнул свободней: «Да, конечно, это просто коллекционерка мужских сердец».

И эта мысль окончательно вытеснила ощущение греховности. Забыв, что он в госпитале, что на нем застиранный госпитальный костюм, Голованов опять почувствовал себя красивым, сильным и обаятельным, каким знал себя всю жизнь. Он присел на кровать, положил ногу на ногу, и ему показалось, что на начищенных сапогах вспыхивают яркие блики, оттеняя змейку канта. Он выпрямил корпус так, чтобы свет мог поиграть и на примерещившихся блестящих пуговицах, на ремне, на орденах и медалях.

Девушка посмотрела на его госпитальный костюм, равнодушно тронула струны и опять спросила:

— Так что же вам спеть?

Он рассмеялся мягко, покровительственно, точно устанавливая незримую дистанцию интимной снисходительности, сократить которую он приглашал свою гостью. Весело блеснув глазами, он сказал:

— Вы очень удачно решили петь для раненых. И вы знаете, им это очень нравится.

— Да, я это знаю, — просто ответила девушка. — Поэтому я и пою.

— А кто же вас надоумил, если это не секрет? Может быть, это комсомольское поручение?

— Нет, это не секрет, — затаенно, краешками ярких губ усмехнулась девушка. — Это, скорее, пионерское задание.

— Не понимаю, — развел руками Голованов и качнул ногой.

Девушка покосилась на его госпитальный шлепанец, держащийся на самых кончиках пальцев, и уже совсем весело, доверительно сказала:

— Видите ли, у меня есть сестра Наташка. Она член совета дружины. Вот она-то и решила, что я ничем не помогаю фронту. А это, по ее мнению, бесчестно. Она заставила меня прийти вместе с пионерами в госпиталь и выступить в концерте. Меня пригласили прийти еще раз. А я разохотилась — и хожу теперь очень часто.

Голованов заметил, что она так и не сказала, комсомолка она или нет, и решил, что в данной ситуации это неважно: она и сама, видимо, понимает это.

Он очень мило пошутил над такой великовозрастной пионеркой и сказал, что ей, вероятно, и сейчас был бы к лицу пионерский галстук. Неудачно скаламбурив насчет красного галстука и красного вина, он предложил выпить еще, но девушка отказалась. Он поднялся и прошелся по палате, как ему показалось, четкими, упругими шагами, ощущая, как в нем нарастает бодрящая смелая сила. Она делала тело гибким, фигуру подтянутой. Ему нравилось это, и он все ходил по палате, круто поворачиваясь в углах и съезжая пятками с госпитальных шлепанцев. Он видел, что девушка присматривается к нему и ее холодные серо-зеленые глаза теплеют, поблескивают. Он понял это по-своему.

Голованов подошел к девушке сзади и легонько обнял ее за плечи. Она подалась, но в ней не дрогнул ни один мускул. Полковник сжал ее сильней и, слегка задыхаясь, приник своей щекой к ее — прохладной и нежной. Он очень любил подходить к женщинам сзади, не по словам, не по взгляду, а по дыханию, по движению тела отгадывая их решимость любить. В этом были своя прелесть и свое удобство.

Девушка не шевельнулась. Похоже, что это была покорность. Но когда он припал губами к ее теплой, слабо пульсирующей шее, пьянея и смелея, он услышал ровный, холодный голос:

— Скажите, полковник, вы знаете, что таких, как вы, называют сорокотами?

Опьянение ее телом еще не прошло, и Голованов не сразу понял вопрос. А когда понял, то вначале не поверил, что его могла задать эта чересчур холодная и, по всему видно, многоопытная девушка. Он оторвался от ее шеи и зачем-то посмотрел на дверь. Неудобное положение, в котором он стоял, вызвало ноющую боль в ране, и Голованов рассердился.

Он решительно выпрямился и, выйдя из-за ее спины, сел напротив, на койке, забросив ногу на ногу. Шлепанец ритмично закачался.

— По-моему, вы забываетесь! — строго сказал он.

Он опять выпрямил корпус, точно ощущая на себе всю официальную суровость знаков различия, ремней и наград. Девушка посмотрела на шлепанец, поднялась и, положив свободную руку на гитарные струны, наклонилась, всматриваясь в него своими нестерпимо холодными глазами, и резко, как команду, бросила:

— Подберите шлепанцы!

И сейчас же ушла четкой, ровной походкой. Прижатые струны гитары не гудели.

Андрей Петрович вначале опешил, потом возмутился и, вероятно, догнал бы эту дерзкую девчонку, но чувство собственной греховности, которое, казалось, он победил, вдруг окрепло, и он понял, что был, прежде всего, смешон. Смешон уверенностью в своей неотразимости, смешон в каждом своем наигранном, взятом напрокат из прошлого слове, смешон во всех своих жестах. Он вспомнил, как он пыжился, сидя на кровати, положив ногу на ногу, как он подтягивался, когда ходил по палате. Он не понимал, что живет прошлым, не видел, что на нем стоптанные шлепанцы без задников, плохо проглаженные белые госпитальные брюки со стандартно удлиненным мешковатым гульфиком, белая, из грубой рогожки госпитальная куртка-пиджак, из противно кокетливого кармашка которой торчит бурая, тусклая расческа. Он забыл о своей седине, о своих морщинах, о нездоровой бледности когда-то загорелого лица. Он жил прошлым и не заметил настоящего.

Голованов рывком схватил зеркало, подвинулся к окну и понял, что он просто стар. И это окончательно сломило его. Он повалился на кровать и долго лежал без движения, почти без мыслей, страдая оттого, что он был смешон, и оттого, что он незаметно постарел. Он опять взял зеркало, посмотрел на свои еще бледные, плотно и обиженно сжатые губы и вдруг ощутил на них трепет ее шеи — нежный, волнующий и нестерпимо желанный сейчас, когда ее не было и не могло быть. Он опять повалился на кровать и скрипнул зубами.

7

Осень выдалась красной.

Красными были восходы и закаты, красными казались бульвары, клумбы и цветники. Были в этой красноте и багровости и еще могучие желтые и зеленые тона, но даже в желтизне, даже в зелени поздних листьев и стеблей просвечивали оранжевый и розоватый оттенки.

Сливаясь с багрянцем, киноварью и ржавостью увядших трав, они окрашивали окружающее красноватым светом, который так хорошо сливался с тревожно-огненными плакатами и лозунгами, главной темой которых был приказ: «Убей врага!» И только высоко, под самым розовым небом, освещенные последними лучами зашедшего солнца серебряными спутниками красной земли поблескивали капельки аэростатов заграждения.

Большинство прохожих на улицах были в военной форме. Они словно не замечали тревожных и пышных красок окружающего, не видели странно пустынных московских улиц, не понимали всей тяжести нависшего над страной несчастья. Военные шли бодро, глядели смело и независимо, даже как будто вызывающе, точно отвечая на немой упрек прохожих. Особенно смелыми, даже дерзкими казались девушки и женщины в форме, словно они добровольно приняли на себя ответственность за все неудачи и твердо знали, что исправят положение.

Валя смотрела на них и завидовала. А чтобы не выдать этой зависти, не показаться смешной, она держалась, как когда-то в строю, подчеркнуто прямо и ногу ставила твердо. Поэтому каблучки ее потрепанных парусиновых туфелек стучали резко, громко, а гитара отзывалась легким, сдержанным гудением.

Когда Валя вышла из госпиталя, ею овладел злой и торжествующий смех: сорокалетнего щеголя — «сорокота» — она отбрила удачно. Будет помнить и в другой раз не станет нахально приставать к девушкам. Но смешливое настроение пропало. Все-таки ей ни в чем не везет. Ведь когда этот красивый седеющий полковник с такими уверенными и сдержанными манерами, с таким вдумчивым и в то же время ярким взглядом темных, чуть навыкате глаз обратился к ней, она даже обрадовалась. Она не раз замечала полковника в коридоре госпиталя. Он почему-то казался ей знакомым, чем-то напоминал полузабытого отца. И у нее невольно зародилось что-то вроде дочернего уважения к нему. Она шла к нему с той хорошей тревогой, с какой ходят проведывать заболевшего учителя или знаменитого человека. Ей хотелось поговорить с ним, как с человеком, который сам воевал и знает причины, породившие трагедии у Харькова, на Дону и в иных местах.

А вместо настоящего разговора — откровенное, плоское ухаживание. Даже не ухаживание, а приставание. Она поняла это с той минуты, когда полковник, сидя на кровати, начал пыжиться. Вначале ей стало просто смешно, потом противно, что этот все еще красивый и, по всему видно, достойный человек так неумело играет смешную роль.

Но сейчас, когда госпиталь остался позади, ей почему-то стало грустно. Может быть, не следовало так откровенно смеяться над ним? Ведь вот все-таки приятно какой-то частичке души, что он ее заметил? Значит, она интересная, значит, лесная беда не сломила ее…

«Но как заметил? — сурово сказала она себе. — Как заинтересовался? Вот в чем вопрос. Как откровенно податливой девчонкой — вот как».

Она опять задумалась. Неужели в ней есть что-то такое, явно вульгарное, что даже немолодой (теперь она не могла почему-то назвать Голованова пожилым) мужчина, не страшась разницы в летах, требует, а не ищет ее любви, причем, по всему видно, даже не допускает мысли, что она может отказать? В чем дело?

Валя невольно пошла медленней, походка у нее стала шаркающей, расслабленной. Она пыталась представить себе свой облик и с удивлением убеждалась, что посмотреть на себя со стороны не может. Она сразу же представила мать, Наташку, отца, Севу, Аню — всех, даже гардеробщицу из института. Они стояли перед глазами как живые, а вот свой облик она представить не могла. Она знала, какие у нее глаза, волосы, фигура, знала все, но ничего этого не видела. Растерянно удивляясь, она не замечала прохожих и вначале даже не видела, что рядом с ней очутились двое военных, и один из них, хитро и понимающе поблескивая озорными глазами, проникновенно говорил:

— Не стоит, барышня, гулять одной. В одиночку, знаете, даже снайперы не действуют. У вас такая симпатичная гитарочка, что мы можем замечательно провести вечерок.

Когда смысл его слов дошел до Вали и она увидела своих непрошеных спутников, она разозлилась, ее каблучки опять застучали уверенно и резко. Она посмотрела на того, кто шел справа: курносое, обветренное и загорелое лицо, светлые, лукавые глаза уверенного в себе острослова, медаль на груди. Значит, фронтовик. Слева — глупо и смущенно улыбающееся, еще более курносое, еще более обветренное и светлоглазое лицо, а на груди орден. И это почему-то еще больше разозлило Валю. Она прищурилась и спокойно отрезала:

— Послушайте, вместо того чтобы учиться подсыпаться, советую научиться воевать.

У парня справа погасла улыбка, глаза стали острыми, пронзительными. Он схватил Валю за руку и, остановив, резко повернул к себе:

— Ты, задрипочка… — начал он угрожающе. — Ты сначала сама туда сунься, а потом…

— Брось, Колька, — перебил его товарищ. — Брось. Неудобно.

Колька, не отпуская Валю, возмущенно ответил:

— Нечего бросать! Ходят тут с гитарочками, песенки поют. А когда тебя ранило, кто тебя вынес из боя? Сам выполз. Воевать учиться… — протянул он с презрением и вдруг оттолкнул Валю так, что она чуть не упала. — Пшла вон! — и зло, почти с отвращением рубанул: — Красавочка…

Как она бежала домой, как взбегала на третий этаж, Валя не помнила. Швырнув гитару на диван, она металась по комнате:

«Что же это? Как же это так? Да как он смеет?..»

Но чем больше она растравляла себя, тем уверенней звучал в ней другой, очень спокойный голос: «А что, собственно, случилось? А? Два хороших парня честно предлагали провести вечер — что в этом плохого? Тебе не хотелось? Ну так бы и сказала. Почему же ты упрекнула их в неумении воевать? Ведь они умеют. У них награды».

Сопротивляясь этому голосу, Валя почти вслух выкрикнула:

«Да, но почему именно ко мне? Почему на улице? Разве я давала на это право?»

«Да ты-то кто? — возразил внутренний голос. — Девчонка, которая попала в передрягу и испугалась так, что чуть с ума не сошла. Подумаешь, принцесса Турандот… Герой Советского Союза выискался. Где же им было знакомиться с тобой? В благородном собрании, где собираются «хорошие семьи»? Повод, видите ли. Просто ты смазливая девчонка, да еще с гитарой — вот и весь повод, — внутренний голос примолк и вдруг насмешливо протянул: — Гитарочка… Немцы на Волге, на Кавказе, люди плачут, а она с гитарочкой расхаживает, песенки поет. Выбрала род оружия».

Пораженная этим упреком, Валя остановилась. В затылке затеплилась страшная точка, но Валя усилием воли погасила ее и мысленно повторяла: «Да-да… А кто ты есть? Ты кто? Живешь на сомнительные капиталы от неразоблаченной трусости. Разве на свою зарплату ты могла бы прожить? Презираешь мать, а ешь ее хлеб, оскорбляешь военных, а сама палец о палец не ударяешь, чтобы помочь им. И ты еще считаешься комсомолкой, ты еще думаешь, что удивительно честна, и серьезно беспокоишься, красива ты или нет? Кто ты есть? А? Кто? Ну, отвечай же, отвечай!» — требовала от себя Валя и, как недавно не могла представить себе свой облик, так и не могла ответить на этот вопрос.

В комнату вошла Наташка и, не глядя на Валю, безразлично сказала:

— Слушай, жиличка из двадцать третьей квартиры заболела. Я сказала, что дежурить на крыше будешь за нее ты.

Это окончательно взорвало Валю. Еще и эта девчонка, эта вланжевая соплячка смеет не только распоряжаться ею, но еще и презирает ее. Она, не сдерживаясь, почему-то визгливо закричала:

— Мне надоело, Наталья! Кто тебе разрешил распоряжаться мной?!

Наташа с интересом и некоторой долей презрения посмотрела на сестру, пожала худенькими плечиками и раздельно, подражая матери, сказала:

— Пожалуйста, без истерик. Не умела воевать, сумей хотя бы дежурить.

Не помня себя, Валя бросилась на сестру, крича что-то отчаянное. Наташка поняла, что дело не в истерике, и испугалась по-настоящему. Ее великолепное детское презрение, сознание своего превосходства и Валиного ничтожества мгновенно исчезли, и она, бросившись к двери, завопила:

— Мама-а! Мама-а!

Валя не стала догонять, круто повернулась и побежала в свою комнату.

Рано утром она пришла в райком комсомола и сказала:

— Я прошу послать меня на фронт.

— А как с контузией? — участливо спросил заведующий военным отделом.

— Все прошло. Посылайте куда угодно и кем угодно. Только скорей.

8

Сухиничи, Думиничи, Козельск и Мосальск… Названия городов, знакомых только по сводкам Совинформбюро. Они где-то рядом, а попасть в них не удается. Дивизия беспрерывно кочует по заснеженным лесам, по пустым, будто вымершим деревням. Скрипят сани, весело тарахтят полуторки и солидно, как «юнкерсы», подвывают «ЗИСы». Где-то совсем близко — за кромкой ли леса, за дальним ли увалом, за вот тем ли взгорком — передовая. Дивизия все время ходит вдоль передовой. Иногда на дорогах рвутся снаряды, бывает бомбежка. Но все это как-то несерьезно, ненастояще. Словно после того, как выстояли на Волге, все — от командира дивизии до последнего ездового — поняли: немец сломался.

— Луснулся, — как говорят дивизионные остряки.

Они же называют и себя и своих сослуживцев «кочевниками». Иногда попадаются встречные люди из «болотной» дивизии, иногда и «лесники». Каждая дивизия получила негласное, но прочное прозвище. Об этом знают все — в армии и даже во фронте. Знают и молчаливо, весело поддерживают прозвища. Вообще, первое, что поразило Валю Радионову на настоящем фронте, была неизвестно как сложившаяся и непонятная ей веселая деловитость. Вместо командиров — «бати» или «хозяева». Нет ни полков, ни складов — есть хозяйства. Командиры не только спорят по сугубо теоретическим вопросам войны, но и много и охотно смеются. Бойцы норовят попасть в дома отдыха, которые вдруг выросли в брошенных деревнях, ходят в чайные, открытые во всех «хозяйствах», пристраиваются к банно-прачечным отрядам, перешивают гимнастерки, потому что воротники стали узковатыми, подгоняют по росту шинели. Если б не редкие выстрелы, можно подумать, что идет спокойная, хорошо налаженная жизнь.

Валя ждала не этого. Она хотела подвига, очищения от собственных мнимых и настоящих слабостей. Но на фронте она попала в дивизионный ансамбль.

Всему виной была гитара.

Уже когда все было готово, когда мама поплакала и перекрестила, когда на дорожку посидели и Валя взялась за вещевой мешок, новенький, с поперечными лямками, вчера только выданный, молчаливая Наташка не выдержала.

— Захвати гитару, — сказала она. — Пригодится.

В ее голосе было столько скрытой насмешки, неверия, так откровенно смеялись ее большие светлые глаза, что Валя почти с ненавистью выхватила из ее худеньких, с синими жилками рук свою гитару и бросила на аккуратно убранную и сиротливо ненужную кровать.

— Если кто тронет, голову оторву! — процедила она сквозь зубы и совершенно неожиданно закончила: — Задрипочка.

Наташка рассмеялась, но в глазах у нее не было ни веселья, ни прощения. Горячие, огромные, они светились насмешкой и жалостью.

Елена Викторовна всплеснула руками, будто отряхивая с них что-то липкое и неприятное, и обиженно, разочарованно протянула:

— Валентина… — но она сейчас же поняла старшую дочь и впервые не прижала руки к груди, а беспомощно опустила их перед домашним начальником. — Наташа, как ты можешь, в такую минуту…

— Ах, да оставьте вы, пожалуйста, — рассерженно, не глядя на мать, ответила Наталья. — Все обойдется.

Валя уничтожающе посмотрела на сестру и, стуча сапогами, ушла.

Нелепое прощание не огорчило ее — она уже успела убедить себя, что никогда больше не увидит ни московской квартиры, ни родных. Она ушла на фронт не для того, чтобы возвращаться. Правда, теперь она не собиралась умирать, но верила и почти знала, что ко всему прошлому, даже институту, она не вернется. И потому что она так настойчиво убеждала себя в этом, она вспоминала только о гитаре и скучала по ней.

Из запасного полка ее направили в Н-скую стрелковую дивизию машинисткой в разведотделение — места переводчика там не было. Штаб дивизии она застала в пустой лесной деревушке. Все жители из двадцатипятикилометровой прифронтовой зоны были выселены.

Комендант штаба направил ее в женское общежитие — стоящую на отшибе большую пятистенную избу. Темнело. Снега лежали голубые, плотные, а устланные лапником дороги резко чернели. Валя, робея, скользила в колеях, искоса посматривая по сторонам. В сумерках мельтешили серые фигуры в шинелях, в запачканных и потому тоже серых полушубках, слышался вызывающе счастливый девичий смех. Это показалось странным: в сумерках все серые фигуры казались мужскими, а смех — только женский. И это почему-то насторожило Валю. Среди разведчиков она была единственной девушкой, что как-то выделяло ее, утверждало право быть хоть чуть-чуть, но не такой, как все. И в запасном полку это ощущение не исчезло, потому что девушек в нем было немного и все они как-то быстро уходили. Здесь, в дивизии, в непосредственной близости от фронта, девичий смех показался Вале обидно ненужным. Она нахмурилась и вошла в сенцы указанного ей дома. Но и за дверью пела девушка.

Валя рассердилась и, не постучав, толкнула дверь в избу.

Освещенная ярким пламенем русской печи, стояла полная, краснощекая девушка в ватных шароварах. Прямые, сально блестевшие светлые волосы падали на потный розовый лоб. Маленькие глаза быстро и безжалостно ощупали Валю с головы до ног. Девушка отвернулась и, поддев рогачом чугун с розовеющей на огне свежевымытой крупной картошкой, бросила через плечо:

— Выдь-ка, ноги обмети. Не в клуб, в дом вошла.

Валя не сразу поняла, в чем дело, с недоумением рассматривая ширококостную, упитанную и сильную девушку, раскрытую ляду подполья и непривычную, ярко освещенную горловину русской печи. Будь Валя крестьянкой, она сразу бы поняла, что девушка у печи человек жадный. Возле брошенных домов было много дров, и стряпуха обрадовалась дармовщинке: навалила непомерно большой костер, от которого печь могла расщелиться. Но Валя была горожанкой и относилась ко всему, что происходит в деревне, с благочестивой убежденностью в его совершенной необходимости и справедливости. Девушка у печи поняла это и визгливо крикнула:

— Ноги, говорю, обмети!

Валя выпрямилась и посмотрела на стряпуху. Во взгляде серо-зеленых холодных глаз стряпуха увидела что-то такое, что не позволило ей закричать снова. Она отвернулась от Вали и, растерянно и зло пришептывая, опять полезла ухватом в печь. Валя положила на пол вещевой мешок, взяла из угла возле печки старенький банный веник и вышла в сени.

Когда она вернулась, вещевой мешок уже лежал на лавке, и стряпуха, красная, сердитая, упруго потряхивая большой грудью, выпирающей из-под тесемок, которыми был связан разрез на мужской рубашке, выставляла на чистый, добела выскобленный стол кружки и хлеб. Она отрывисто спросила:

— В штаб назначили?

— Да.

— Это ж куда? У нас вроде все места заняты.

— В разведотдел.

— А-а, машинисткой, — с едва заметной мстительной усмешкой протянула стряпуха, и на ее розовом, сальном лице появилось выражение собственного превосходства. — Ну, не завидую тебе, девка. Нет. Я туда ни в жизнь бы не пошла.

— Почему?

— Ты разведчиков еще, видать, не знаешь. Это ребята такие — оторви и брось. Машинистки у них каждые полгода меняются. Стучала на машинке или не стучала, а в декрет — пожалуйста.

Валю покоробили не слова, а тон, которым они были сказаны. В нем было и обидное сочувствие, и некоторое восхищение лихими разведчиками, и почти нескрываемое превосходство над теми, кого они обманули и к кому девушка причисляла, видимо, и Валю.

— Это почему же так? — спросила Валя.

Стряпуха налила чай из огромного, выщербленного чугуна и придвинула кружку Вале.

— Пей, что ли… — сказала она и стала громко прихлебывать чай. — Тут, видишь, какое дело. Ребята они, конечно, стоящие, — она наклонила розовую потную голову, и на полной шее обозначились розовые, вальяжные складки. — И потом они, знаешь, на жалость бьют. Все, понимаешь, там где-то. Ну, сидят и сидят. А эти здесь живут. Вроде привычные, вроде свои. Видишь их всегда. И вдруг ушли на ночь, а утром смотришь: двух, трех нет. Жалко. Жалость у нас хуже любви. Ну а как удача, все с ними носятся, как с писаной торбой. Тоже приятно. Потом, как ни говори, а они у немца бывают — то часики, то ручки всякие, а то просто духи или еще что притащат. Оно и в самом деле девкам нашим завлекательно. У нас же в военторге ни черта нет. — Она осуждающе покачала головой. — Это ж что делается, милая…

Она вдруг осеклась и посмотрела на Валю. Ее безбровое полное лицо совершенно не изменилось. На низком лбу не прорезалась даже крохотная морщинка, но маленькие, светлые и очень цепкие глаза быстро и подозрительно ощупали Валю, беспокойно забегали по сторонам.

«Испугалась, — усмехнулась Валя. — Лишнее сболтнула».

— Ты комсомолка? — строго спросила девушка.

— Да.

Глаза у стряпухи забегали еще быстрее, и в них мелькнуло что-то загнанное, злое. Но губы уже ласково улыбались, и она заискивающе протянула:

— Ну и что ж ты чаек-то не пьешь? Может, думаешь, чугун грязный?

Валя молчала, насмешливо разглядывая стряпуху. Та потупилась, сорвалась с места и побежала в другую, переднюю часть избы. Вернулась она с баночками и туесочками.

— Закомарничалась я тут возле печки, совсем ум вышибло. Ты ж с дороги, есть хочешь. Вот маслице, консервочки. Сейчас картошечка поспеет.

Валя молча встала из-за стола, прошлась по кухне, заглянула в переднюю и увидела висящую на давно не мытой и не скобленной бревенчатой степе новенькую, покрытую светлым желтым лаком гитару. Валя потрогала струны и решительно сняла гитару со стены.

— Не трожь! — строго крикнула стряпуха. — Это ансамблисток.

Но Валя уже наклонила голову к деке и обхватила тонкими пальцами еще не обтертый, шершавый гриф.

— Не трожь! — срываясь с голоса, злобно крикнула стряпуха и протянула было руку к гитаре, но, встретившись с немигающим взглядом очень холодных Валиных глаз, дернулась и уже растерянно сказала: — Вот еще черт… навязалась.

Она ушла в кухню. Валя отвернулась к завешенному мешковиной окну и перебрала струны — медленно и нежно. Они зарокотали. Дека под ладонью отозвалась легкой слитной дрожью.

Керосиновая лампа с разбитым, но чистым стеклом была заправлена бензином с солью, и фитиль подавал горючее неровно, толчками. Тени на мрачных, истрескавшихся стенах то суживались, то расширялись. Валя поставила ногу на лавку, приникла щекой к гитаре и стала рассеянно следить за этими пульсирующими тенями. Их размеренное то просветление, то сгущение рождало в ней особый, неизвестный раньше ритм. Потом легко и бездумно пришла мелодия, теплая и грустная, до боли щемящая и в то же время нежная. Валя подчинилась ритму теней и, не открывая рта, чувствуя, как приятно щекочет нёбо, вплела в струнный перезвон необыкновенную мелодию.

Ей не хватало слов, и вначале это немного смущало — песня без слов всегда смущает. Но потом неудобство исчезло, и Валя запела свою песенку. Она думала о Москве, о детстве, о своем первом неудачном походе и своей первой неудачной любви. Когда вспомнила двух солдат, обругавших ее на улице, она печально и, как ей показалось, старчески-разочарованно, но все-таки чуть-чуть злорадно усмехнулась. С этой минуты потребовались слова. Она уже не видела пульсирующих теней на стенах, рожденный ими ритм ушел, и она запела любимую песню дедушки. Когда она дошла до слов:

А на штыке у часового

Горит полночная звезда,

вспомнился отец, и с болезненной ясностью она представила себе угрюмое здание тюрьмы с темными провалами зарешеченных окон и глухих «намордников», заиндевевшего часового в большом и тоже черном тулупе, из-за воротника которого, как жало, как луч, тянется вверх острый штык. На кончике штыка вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет яркий и трепетный световой блик.

Горло перехватила судорога, и она замолчала. В комнате было тихо. За окном слышались торопливые шаги, поскрипывание снега и чистый, веселый девичий смех. Она вспомнила лес, цепочку трупов и, привычно ожидая боль в затылке, откинув назад голову, глубоко вздохнула.

— А ну-ка, спойте еще, — грубовато приказал невидимый мужчина.

Валя вздрогнула, обернулась и только после этого опустила ногу со скамьи. Гитара глухо загудела. Боль в затылке так и не пришла.

Сзади, прислонившись к притолоке, стоял невысокий командир в растоптанных, огромных валенках, в новеньком снаряжении и с шапкой-ушанкой в руке. Его лица Валя не разглядела. Когда он вошел, Валя не заметила, и это особенно смутило ее. Она потупилась и ответила:

— Ведь я, собственно, не пою…

— Спойте, спойте! Я сам слышал, — сказал командир все так же требовательно, подождал несколько секунд и уже совсем сердито добавил: — Что же, приказывать нужно? Да?

Она не знала, как ей вести себя в таких случаях, но твердо помнила, что приказ командира — закон для подчиненного. И хотя этот неприятный мужчина был как будто бы и не ее командиром, она все-таки растерянно пожала плечами и подняла голову.

— Спойте что-нибудь современное. Лариса, иди-ка, послушаем.

Мужчина уселся на один из топчанов, а напротив него присела уже одетая в гимнастерку безбровая и розовая стряпуха.

«Подумать только! — мысленно усмехнулась Валя. — И она-то Лариса!»

Валя присела на лавку, забросила ногу на ногу и начала было песню о синем платочке, но мужчина досадливо перебил ее:

— Ну, это избито…

Валя пожала плечами и, мельком взглянув на Ларису, чуть не расхохоталась: та сидела, скрестив руки на массивной груди, и, плотно сжав губы, не сводила с Вали маленьких, осуждающих глаз.

«Попадись такой…» — подумала Валя и, неожиданно успокоившись, легко и просто, как когда-то в госпитале, запела шевченковскую песню:

Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю…

Растрепанный командир одобрительно кивал головой, сосредоточенно рассматривая недавно вымытый пол.

«Экий ценитель», — рассердилась Валя и, оборвав песню, запела другую:

Зять на теще капусту возил…

Через мгновение ей стало весело, и она играла уже с удовольствием. Лариса разжала губы и смотрела на Валю не то с восхищением, не то с недоумением, словно не веря, что Валя — это Валя. И так почему-то стало неприятно это недоверие, что Валя, сразу же оборвав песню, встала и, повесив гитару на место, сказала:

— Вот и все. Концерт окончен.

— Да нет, — рассмеялся командир. — Не все. Вы плясать умеете?

— Как это — плясать? — удивилась Валя.

— Ну так. Русские народные танцы и пляски или танцы народов СССР?

— Понятия не имею…

— А бальные танцуете?

— Танцую.

Выяснив, куда направлена Валя Радионова на работу, командир вначале пожал ей руку, надел шапку, потом снял ее и сказал:

— Так вот, я думаю, что вы будете работать у нас в ансамбле. Понимаете, — доверительно сказал он, — у нас одну солистку забрали в армейский. Вот на ее место я вас и возьму.

— Да, но я же прислана в разведотдел.

— Неважно. Машинистку подобрать легче, чем солистку. До свидания.

Командир церемонно поклонился и на этот раз надел шапку только в кухне. Валя растерянно посмотрела ему вслед и опять пожала плечами.

— Ты что… артисткой работала? — все так же раздраженного теперь еще и завистливо спросила Лариса.

— Нет… хотя… вообще-то… — тянула Валя и наконец спросила: — А кто он такой?

— Этот-то? Начальник клуба нашего. Дивизионного. Очень вежливый. — Лариса помолчала, приглядываясь к Вале, и вдруг резко сказала: — Ну, иди-ка спать. На печку залазь. Там спать будешь.

Валя хотела было возразить… но, осмотревшись, поняла, что все лавки и топчаны заняты. Вздохнув, она полезла на печь. Там было не просто тепло, а даже жарко. Лежавшая рядом Лариса разморенно вздыхала и часто вытирала пот. Даже в темноте ее широкоскулое лицо казалось розовым. Валя ворочалась, стараясь выбрать местечко попрохладней, и наконец, не выдержав, разделась до рубашки. Лариса оценивающе покосилась на ее ладно сбитую, полную, но с тонкой талией фигурку, вздохнула и, усмехаясь, сказала:

— А я б на твоем месте не ходила в этот ансамбль.

— Почему? — хмуро спросила Валя.

— Ну, первое, там вечно на виду у мужиков будешь — спокоя не жди. А второе, как станем на позиции — это ж все время по передовой шастать придется. А машинистка — та в тепле, на одном месте, и когда еще тот снаряд прилетит или, к примеру, авиация. Да ведь и своего парня найти можно.

— Скажи, — резко, с придыханием спросила Валя, — ты еще о чем-нибудь, кроме как о мужчинах, думать умеешь? Я, конечно, исключаю военторг.

Лариса наморщила узкий лоб, словно ей захотелось чихнуть, потом прищурилась и шумно повернулась спиной к Вале.

В кухню вошли сразу несколько девушек, и кто-то из них крикнул:

— Ларка, есть хочу! Ты что, спишь, Ларка?

Лариса молчала. Валя слышала, как девушки топают промерзшими ногами, как двигают заслонками и чугунами с чаем и картошкой. Тут только вспомнилось, что-она так ничего и не ела, и под ложечкой заныло. Потом пришли новые девушки, и кто-то из них полез на печку. Увидев Валю, долго рассматривал ее и, спрыгнув, пропищал:

— Девчата, новенькая прибыла.

— Смотри-ка, сразу к Ларке подмазалась. На печь залезла.

Внизу засмеялись, и Валя смущенно закусила губу. Лариса поворочала могучими боками, шумно вздохнула — и внизу опять рассмеялись.

Валя слушала этот смех, слушала Ларисино сопение и уже знала: она пойдет в ансамбль. Она будет возле огня.

9

После пяти уроков начальника дивизионного клуба Валя Радионова овладела чардашем и татарским танцем, усовершенствовала исполнение русской пляски. На просмотре могучий коллектив ансамбля — баянист Вася (он же «художественное слово»), аккордеонист и конферансье Виктор, балерина и непременная участница скетчей Лия, исполнительница жанровых песенок и одновременно художница Женя — одобрили Валины успехи и решили: поскольку танцевать Радионовой придется все равно не часто, выпускать на сцену ее можно.

Аккордеонист Виктор сразу же предложил Вале прорепетировать с ним небольшой дуэтик.

— Понимаешь, что-нибудь такое, испанское… — доверительно шептал он.

Высокий, худой, с бледным, нервным лицом, Виктор мог бы понравиться Вале своей явно артистической необычностью, если бы не его бритая бугроватая голова. По вечерам на ней отсвечивали блики часто вспыхивающей лампочки. Это было неприятно, и Валя спросила у Ларисы, почему он бреет голову.

— Раньше он при волосах ходил, — поджимая губы, объяснила Лариса. — Только вши у него заводятся. Потому и бреется.

— Лара, ну почему ты ни о ком ничего хорошего не говоришь, — страдальчески поморщилась Валя. — Виктор у тебя — вшивый, Лия — развратная…

— Так это все знают! — возмутилась Лариса. — А вот про Ваську с Женькой этого не скажу. Женька, конечно, вредная, нос у нее кверху так и торчит, но самостоятельная. Васька ей нравится — верно. Все знают. А она и с ним не живет, и других гонит…

Валя успела заметить очень многое и не заметила только одного: как толстая и грубая Лариса стала ей не то подругой, не то нянькой.

После первой, неудачной встречи, когда Вале неожиданно выпала честь спать на печи, она постоянно ощущала на себе странно подозрительное, враждебное и в то же время заботливое внимание Ларисы. Эти сложные отношения больше всего походили на заботу строгой и усталой матери о взбалмошной, но в общем неплохой дочери.

Рядом с мощной Ларисой Валя и в самом деле казалась совсем маленькой, почти девочкой. Туго перетянутая ремнем, в узкой облегающей юбке, которая кончалась как раз над голенищами кирзовых сапог, коротко подстриженная, похудевшая, она выглядела очень молодой и хорошенькой. Но красота ее была какой-то ненастоящей, скрытой, словно Валя припрятывала ее до поры до времени. Излишне упрямо были сжаты все еще пухлые губы, в глазницах, возле просвечивающего носа с раздвоенным хрящиком посредине, залегли глубокие тени. Она не знала, что как раз эти тени и показались Ларисе подозрительными.

И только когда Валя сердилась или смущалась, к щекам приливала кровь, и они не то что розовели, а как бы светились изнутри, а глаза, темнея, становились почти карими, теряли свою холодность и мерцали то мягко, почти застенчиво, то горели непримиримо ярко. В эти минуты она бывала очень красивой и какой-то целомудренно чистой.

Лариса разглядела этот ее внутренний огонь даже при свете керосиновой лампы с разбитым стеклом и поверила в него. Через несколько дней, когда Валя расчесывалась, Лариса увидела в ее волосах серебряные нити.

— Это что у тебя, с детства так-то?.. — спросила она.

— Что — с детства? — не поняла вначале Валя.

— Да вон седина-то лезет.

Валя помрачнела и отрицательно покачала головой. Неудобно выгибаясь у разбитого зеркала, она с трудом разыскала серебряную нить и с удовольствием вырвала се Поджав тонкие губы, Лариса неодобрительно и слегка растерянно смотрела на нее:

— Это где же тебя угораздило?

— Там меня уже нет, — резко ответила Валя, и глаза у нее стали светлыми и холодными.

С этого дня между ними установились странные отношения не то дружбы, не то взаимного недоверия. И хотя дружбы было все-таки больше, подозрительность не проходила. То подсмеиваясь над этой подозрительностью, то восставая против нее, Валя все-таки иногда подчинялась толстой Ларисе почти так же, как подчинялись ей машинистки, ансамблистки, наборщицы из дивизионной типографии.

Лариса работала на кухне АХЧ не то младшим поваром, не то старшей рабочей и командовала там так же, как и во временных девичьих общежитиях. Она была твердо уверена в своем праве командовать и обличать, и все то ли по привычке, то ли от собственной внутренней слабости признавали это ее право. Только одна Валя, даже подчиняясь Ларисиной заботе, выполняя ее простые и житейски-разумные распоряжения, не разрешала ни покрикивать на себя, ни обсуждать свои личные дела.

Но то, что Валя все-таки принимала Ларисину заботу, и как бы там ни было, а подчинялась ей, лишний раз подчеркивало, что в ее характере есть раздвоенность, нет настоящей собранности и целеустремленности. И это злило.

10

Дивизия стала в оборону — сменила уходящее на отдых и пополнение соединение. Концерты пришлось давать прямо на передовой — в тесных землянках и блиндажах. Делать в них Лие было нечего, и она все чаще оставалась в отведенной для девушек избе, а Валя и Виктор путешествовали по ротам.

Зима в тот год выдалась мягкой. В брынских и жиздринских лесах пушистый снег лежал на ветвях сосен и лапах елей невесомо, легко, как украшение. В разнолесье, в его трогательную серебристость были вкраплены оставленные осенними ветрами багровые, будто перекаленная медь, трепетные листья осин. Латунными пятачками были украшены подернутые чернью березы, а на южных склонах оврагов на неопрятных кленовых сучьях застыли бронзовые пятипалья.

И только в дубравах не было медной мелочи. На корявых деревьях темным золотом вспыхивали на зорьках крепкие и жесткие листья. Даже опаляющий ветер близких разрывов не срывал их с ветвей, и сквозь пороховую копоть они все так же гордо отсвечивали благородным золотом увядания.

Но больше всего Валя любила ночные леса — с неясными, петляющими тропинками, оспинами воронок, горьким и печальным запахом тронутых осколками осин, с пьянящим настоем хвои. Она любила их настороженность, призрачное переплетение теней, любила мрак, который сгущается уже за ближними деревьями, не то манящий, не то грозящий. С тех пор когда она ухаживала за Нечаевым, лес всегда казался ей живым существом, со своими повадками и привычками. И, сливаясь с ним, впитывая его запахи и шорохи и в то же время как бы растворяясь в нем, она чувствовала себя сильной, хитрой и даже жестокой — как раз такой, какой ей хотелось быть. В таком темном, затаенном лесу у нее менялась даже походка — она становилась скользящей, хищной, как у идущего по следу зверя. В эти минуты она была строга и молчалива и, только выходя на дорогу или полянку, начинала издеваться над своим вечным спутником Виктором, который не любил лесов и откровенно боялся их.

Но даже Виктор был покорен жутковатой и торжественной красотой освещенного полной луной прифронтового леса.

Искрящиеся, бесконтурные очертания сугробов резко и безжалостно перечеркивались извилистыми тенями ветвей и стволов. Шагать по этим почти живым в своем безмолвии теням, невольно прислушиваясь к морозному потрескиванию деревьев, к скрипу снега под ногами, было так же удивительно, жутко и приятно, как в детстве войти в темную, нежилую комнату.

Кроме теней и сугробов сам по себе жил и творил свое сказочное дело еще и лунный свет. Его весомые, искрящиеся снежинками разнокалиберные колонны были так солидны и монолитны, что порой хотелось обойти их, чтобы не удариться об их резкие грани.

В этом лесу человек жил тревожной и настороженной жизнью, весь сливаясь с природой, ощущая ни с чем не сравнимое, разве только с детскими полетами во сне, чувство восторга и отрешенности от всего, что осталось позади и что ждет впереди.

Каждое путешествие по такому лесу для Вали было важнее, чем недельное пребывание в санатории. Она иногда нарочно вспоминала другой лес — с робкими, будто туманными лучиками между темных ветвей, неяркие звезды в вышине и страшные удары: глухие — в теле, звонкие — в дереве. Но ни светящейся точки, ни даже боли в затылке она не ощущала. И она наслаждалась лунным лесом, вместе с пахучим воздухом втягивая в себя его силу и внутренний покой. О красоте она не думала. Красота — удивительная, каждую минуту, после каждого близкого разрыва меняющаяся и как бы очищающаяся — была той основой, тем главным, что позволило Вале ощущать и впитывать в себя покой, силу и мудрость.

Она даже разозлилась на Виктора, когда он, сверкая восторженно открытыми глазами и все-таки с опаской посматривая в серебристо-туманную глубину леса, торопливо забрасывая за спину аккордеон, как солдат винтовку, и горячо говорил:

— Вы понимаете, Валя, этот зимний, неестественный лес, как ничто другое, вызывает желание творить, писать. Я сейчас как оркестр: во мне звенят все самые разнообразнейшие инструменты и прежде всего поют скрипки. Знаете, так тонко, нежно и в то же время холодно, лунно. Так поют скрипки только у Чайковского. Вы знаете, мне уже давно казалось, что некоторые наши композиторы слишком переучены. Они берут западную основу и вплетают в нее наше русское звучание. А вот Чайковский, он — русский! Русский до последнего полутона. Понимаете? Но не просто чутьем, а кровью русский, культурой, изумительно тонкой, всечеловеческой и в то же время только русской культурой. Вы не находите?

Виктор забегал вперед и заглядывал Вале в глаза. Его бледное длинное лицо тоже казалось лунным, необыкновенным и красивым. Не дождавшись ответа, он испуганно вглядывался в светлую глубину леса и опять говорил быстро и радостно:

— Вот, знаете, я очень люблю музыку. Очень! Я преклоняюсь перед музыкантами — Бетховеном… хотя нет, этот выше. Как и Вагнер. А вот Верди, Паганини, Лист, Шопен — все они великолепны, могучи. Я признаю это. Я учусь у них. Но почему, почему из всех опер, понимаете, из всех, я чувствую себя дома только на «Евгении Онегине»? Почему? Не «Снегурочка», не «Пиковая дама», нет! А вот «Евгений Онегин»?

Он говорил еще о чем-то, но Валя с удивлением отметила, что и она из всех опер по-настоящему любит только «Евгения Онегина».

Она задумалась, ушла в себя и вдруг почувствовала, что где-то в глубине души у нее тоже поют скрипки — много скрипок — кристально чисто и, как теперь она понимала, именно лунно. Она засмеялась и сказала об этом Виктору.

Он обрадовался и впервые приблизился к ней вплотную, взял под руку. Аккордеон оттягивал его левое плечо, Виктор нагибался в поясе и прижимался правым плечом к Вале. Она не отстранялась, и они шли по снежному, пронизанному светом и тенями лесу, как на прогулке в парке. Справа и слева грубым, багровым огнем вспыхивали неслышные разрывы, скрипел снег под ногами, и в такт шагам тревожно звенела Валина гитара.

— Но понимаете, Валя, я сейчас в лучшем положении, чем Чайковский. Да, да, не удивляйтесь. Он мог видеть и вот эту лунность, и покой, и такую девушку, как вы, и все то, что мы с вами видим, — всё, всё. Он, наверное, как Наташа Ростова, с молоком матери, с воздухом впитал в себя все русское. Но он не видел, не мог видеть всего этого при подсветке вот этих разрывов, не слышал тарахтения вот этих автоматов и не мог идти по такому лесу с седой девушкой в военной шинели. И куда идти! На фронт! На передовую. И для чего?! Чтобы дать концерт. Понимаете?! — торжествовал Виктор. — О нет, я знаю, потом, после войны, найдутся людишки, они будут страшно завидовать нам, видевшим и пережившим вес это, в глубине души они будут презирать себя за то, что не пришли сюда же, а отсиделись в тихом местечке. О, эти люди изворотливы и хитры. Они станут доказывать, что война — это только барабан и разноголосица духовых инструментов. И они никогда не поймут сочетания литавр и гитары, медных тарелок и скрипок…

Он замолк и вздохнул. Валя ощутила странную покорность Виктору, она как бы повторяла его слова и мысли, и они сами по себе становились ее словами и мыслями. Но когда она поняла это, ей захотелось освободиться от его влияния, и она осторожно нащупала слабое место в его горячей исповеди.

— Если эти люди будут завидовать, они, возможно, постараются принизить нас.

Он быстро взглянул на нее, решительно, как винтовку, поправил аккордеон и уже не радостно, а сердито, с несвойственным ему металлическим тембром в голосе ответил:

— Да! Даже наверное. Они скажут потом, что, поскольку на фронте было место для концертов, поскольку нам выдавали паек несколько больше, чем им (хотя, я уверен, такие наверняка добьются отличного пайка и сейчас в тылу, но все равно!), и поскольку на фронте даже бывала любовь, постольку мы жили просто на курорте. А истинные трудности переживали только они. Да, эти все могут сказать! — сердито воскликнул он, помолчал и вдруг весело сказал: — А ну их к черту! Если мы выживем — мы будем богаче душой, они — карманом. Но с пустым карманом мы в своей стране проживем, а вот проживут ли они в ней с пустой душой? — И уверенно ответил: — Не проживут, а проедят свою жизнь. И когда мы на них навалимся, они будут кричать, что мы насилуем их индивидуальность, что мы — против свободы творчества. Я знаю, они будут кричать о своем праве изображать мир таким, каким они его видят. А что они видят? Ничего! Нет, Валя, мир будущего за нами.

Нет, в этот лунный вечер он был положительно необычен — длиннолицый, с тонкими чертами, немного смешной и, в общем, красивый особенной, одухотворенной и непримиримой красотой. Впервые за всю жизнь Вале захотелось, чтобы этот парень, этот Виктор прижал бы ее руку, а еще лучше — обнял, чтоб привалился к ней плечом не потому, что другое плечо его оттягивает аккордеон, а потому, что он хочет быть ближе к ней, хочет чувствовать ее так же, как и ей хотелось ощущать его светлую и непримиримую чистоту и решительность.

Они замолчали и, замедляя шаги, потупились, рассматривая четкие резкие тени на снегу, старательно перешагивая через них, точно опасаясь споткнуться. Лес был молчалив, и даже на близкой передовой стояла тишина — ни выстрела, ни звука. И в этой тишине нужны были какие-то особенные слова, потому что все вокруг было особенным, и Валя с бьющимся сердцем ждала этих слов, хотя и не знала, какими они должны быть.

Виктор, видимо, уловил это ожидание, искоса, нервно раздувая ноздри, посмотрел в ее белое и в лунном свете строгое лицо и вдруг стал медленно высвобождать свою руку от Валиного локтя. Ей хотелось прижать эту теплую, уютную руку, не отпускать ее, хотелось самой встать поближе к Виктору, а он вдруг выпрямился, и его плечо отошло от Валиного. Стало холодно, и по всему телу пробежала дрожь. Виктор опять взял девушку под руку и не совсем уверенно сказал:

— Давай дружить, Валя…

Она быстро, с надеждой повернулась к нему, заглянула в глаза, но он смутился, потупился и через секунду уже совсем другим, нарочито приподнятым тоном сказал:

— Нет, ты не подумай… Нет, я честно!.. Понимаешь, не так, как мужчина… как парень с девушкой. А просто, как люди. Понимаешь, просто, как два фронтовика. А? — спросил он совсем робко. — Давай?

В сердце было уже холодно и пусто, легкая дрожь опять пробежала по телу. Валя вздохнула и кивнула:

— Понимаю… что ж… давай.

Виктор шумно сглотнул воздух, натянуто улыбнулся. Глаза у Вали защипало, но она отчаянным усилием не только воли, а всего тела сдержала слезы и неестественно весело крикнула:

— Ты чудак, Витька! Мы ведь уже друзья! — и резко толкнула его.

Он оступился и, выбрасывая руку в сторону, едва удержался, чтобы не упасть. Стараясь смеяться как можно громче, размахивая гитарой, Валя побежала по дороге. Виктор догнал ее, бросил в лицо горсть мягкого, пахнущего свежестью снега и тоже рассмеялся — слегка растерянно и выжидающе. Он понял, что сделал что-то не так, и теперь ждал ее взгляда, жеста, слова, чтобы исправить ошибку. Но Валя знала: ошибка сделана и исправлять ее поздно.

Они шли по тропинке, смеялись, громко разговаривали и казались очень довольными собой и друг другом. Но плечо мерзло все сильней, и потому все чаще пробегал озноб. Первое в жизни желание, первый призыв так и не был услышан.

11

Валя уже давно заметила, что, когда она играла и пела как будто для себя, как бы забывая об окружающих, подбирая вещи по своему настроению и вкладывая в них кусочек сердца, ее слушали особенно внимательно, и тогда она и в самом деле забывала о притихших зрителях. Виктор всегда улавливал это ее настроение и легко находил особую манеру аккомпанемента — мягкую и как бы неслышимую. Аккомпанемент этот только подчеркивал и оттенял то, что хотела донести Валя до слушателей. И уже потом, после концерта, заново переживая спетое, она благодарила Виктора за его умение помочь ей своим искусством. Виктор краснел и отмахивался:

— Да ну, пустое, просто ты была в ударе…

Вот такой «удар» пришел к ней в один из предвесенних новолунных вечеров на самой передовой. В большой землянке собралось десятка три бойцов и сержантов. Они сидели на нарах, стояли в проходах, торчали в дверном проеме. Было душно, тесно и небезопасно: стоило только снаряду угодить в ненадежные накаты…

Дежурный по батальону заметил этот непорядок и попытался было разогнать половину слушателей, но вместо этого сам застрял у дверей и примолк.

Валя пела много и хорошо. Отдыхая во время исполнения Виктором сольного номера, она поймала себя на том, что пела в этот вечер и не для себя, и не для всех. Пела она, оказывается, для сероглазого, светловолосого паренька, который сидел на нарах чуть наискосок от Вали и, не отрываясь, с восторженной улыбкой смотрел на нее. И она тоже невольно смотрела на него и по выражению его глаз, лица, даже по движению рук угадывала, нравится ему то, что она поет, или нет, и старалась петь так, чтобы ему нравилось. Паренек словно понимал это и отвечал ей благодарным и чуть восторженным взглядом чистых серых глаз.

И еще отметила в этот вечер Валя: раньше, когда она пела и играла словно для себя, забывая о слушателях, она никогда не знала такого хорошего, горделивого чувства, какое узнала в тот вечер. Горделивого потому, что поняла: она может овладеть вниманием, когда захочет, и это заставляло ее по-новому взглянуть на своих слушателей. Раньше она не видела их. Сейчас она видела почти каждого, оценивала мгновенно, даже пыталась представить их характеры.

Сделав это открытие, Валя выбрала пожилого, невозмутимого бойца и с веселой, даже резкой решимостью подумала: «Сейчас я его расшевелю…»

Прильнув к гитаре, она тихонько повела одну из любимых дедушкиных песен:

Глухой, неведомой тайгою…

Голос ее лился ровно, и в нем все сильнее звучали нотки задумчивой печали.

Сибирской дальней стороной, —

выдохнула она и, отрываясь от гитары, взглянула на пожилого бойца.

Его широкоскулое обветренное лицо было все так же бесстрастно, и только в узких, глубоко сидящих глазах мелькнуло что-то беспокойное. Но боец сразу же потупился, а его прокуренные усы сникли.

Вале почему-то стало жалко его, себя, бежавшего с Сахалина бродягу и своего отца, который сидит, должно быть, в этой самой глухой сибирской стороне. Горло перехватила спазма, но Валя быстро справилась с собой и, не отрываясь, глядела на пожилого бойца, пела только для него — усталого и, судя по всему, видевшего много бед и знающего терпкую горечь пережитого несчастья. Всю душу, все свое не бог весть какое мастерство вложила она в эту песню, но лицо бойца было все так же невозмутимо и бесстрастно. И когда она уже забыла о своей дерзкой решимости и почти разуверилась в себе, вдруг заметила, что в уголках солдатских глаз — сначала в одном, потом в другом — блеснули бисеринки слез. В эту минуту Валя и сама чуть не расплакалась. Прервав песню, она склонилась к гитаре, поправляя челочку.

— Не могу больше…

Когда она подняла голову, то прежде всего увидела восторженные и тоже будто помутневшие глаза светловолосого паренька, а уже потом — другие суровые и торжественные лица.

В землянке было очень тихо, и, несмотря на то что за ее накатами по-прежнему неторопливо погромыхивала и посвистывала война, никто ее не слышал. Наверное, первый раз в жизни Валей овладело великолепное чувство торжества, приподнятости. Оно все ширилось и теснило грудь. Не находя сил совладеть с ним — огромным и радостным, — Валя смахнула уже счастливые слезы, озорно тряхнула челочкой и крикнула не своим — низким и волнующим — голосом:

— И-ах!

И сейчас же рванула струны гитары, с лихорадочной быстротой извлекая из них лукавый и отчаянный мотив плясовой.

Что-то дрогнуло в лицах солдат, что-то пробежало по их напряженным фигурам, но некоторое время они все-таки были недвижимы. В этот момент Виктор — чудный Виктор! — рванул аккордеон, и плясовая сразу заполнила землянку! Светловолосый паренек с таким же низким, волнующим выкриком взлетел с нар и с ходу отделал коленце.

Как ни тесно было в землянке, все сразу пришло в движение, подалось в сторону, прижалось и утряслось. Перед музыкантами образовалось маленькое пространство, в котором бесом крутился паренек, заглядывая в лицо играющей Вале. Торжествующее, сладостное чувство все еще распирало ее, и она, швырнув гитару на нары, избоченясь, пошла вокруг паренька.

— Ну, черт, а не девка, — сказал кто-то и захлопал в ладоши, отбивая музыкальный такт.

Другие поддержали, точно находя в этом выход некоторой неловкости, порожденной чересчур уж стремительным, истинно русским переходом от щемящей светлой грусти к бурному, отчаянному веселью.

Пожилой солдат украдкой вытер уголки глубоко сидящих глаз, отобрал у соседа Валину гитару и, неудобно держа ее на руках, как больного ребенка, стучал каблуками о переднюю облицовку нар и с умиленной гордостью кричал соседу на ухо:

— У меня, однако, дочка такая же… оторви и брось! — И восхищенно закончил: — Ну-у, девки теперь пошли…

В разгар этого веселья через головы торчащих в дверном проеме бойцов заглянул одетый в маскировочный костюм человек с надвинутым на ушанку капюшоном и громко сказал:

— Луна заходит, товарищи.

Сероглазый паренек оборвал пляску, встряхнул волосами и полез на нары.

Землянка быстро опустела, и в ней замелькали белые маскировочные костюмы, зазвенело оружие, послышался приглушенный отрывистый разговор. Пожилой солдат степенно передал Вале гитару, протянул ей сложенную лодочкой тяжелую лапу и, поклонившись, серьезно сказал:

— Хорошее у тебя сердце, дочка. Отходчивое, однако. Потешила нас, как на гражданке не тешились. Благодарствую, — и, помедлив, добавил: — За всех благодарствую.

Слегка растерянная, еще не остывшая, Валя спросила:

— Это куда… так спешно?

— Дело у нас такое, дочка… Понимать надо… — ответил солдат и стал натягивать маскировочный костюм.

— Разведчики, выходи строиться! — сказал все тот же громкий голос, и бойцы во всем белом, с обмотанным белыми бинтами оружием и с черными «лимонками» на поясе вышли на улицу. В приоткрытую дверь потянуло холодом, и Вале сразу стало неуютно, проступила обида неизвестно на кого и на что.

— Ну что ж… — вздыхая, сказал Виктор. — Пойдем…

Она не ответила, вглядываясь в приоткрытую дверь. Так не хотелось чувствовать себя только игрушкой, только забавой занятых людей, и, что особенно обидно, тех самых людей, власть над которыми она ощущала всего несколько минут назад. Но, видно, такова доля всех артистов, а не только ее и Виктора.

И как раз в этот момент, когда и обида и недавнее торжество перекипели и осталась одна усталость, дверь стремительно распахнулась и в землянку влетел сероглазый паренек. Он схватил Валю за руку, потряс ее, потом обнял Виктора и скороговоркой произнес:

— Спасибо, ребята! Ох, спасибо.

В дверь заглянули сразу две головы в белых капюшонах.

— Вы не уходите, хлопцы. Почекайте нас.

— Ей-пра, подождите.

Громкий голос с улицы добродушно подтвердил:

— Нет, верно, подождите. Может, еще продолжим концерт. Все хвалят, а я не слышал.

И Виктор, и Валя молча переглянулись. С улицы раздались слова команды. Под ногами согласно заскрипел снег.

В землянку вошли несколько бойцов, и один из них, деловито заглянув в прогоревшую печурку, принялся растапливать ее, приговаривая:

— Сейчас мы чаю согреем. Командир разведки приказал вам водки выдать, консервы открыть. А у меня, понимаете, картошка припасена. Настоящая. Не сушеная. Раздевайтесь, ребята. Сейчас тепло будет.

Артисты опять переглянулись, молча отложили инструменты и неловко присели на нары.

— Да вы к столу, — радушно предложил хозяйственный боец. — Вам сегодня первое место. Ведь как удачно получилось — ребята в поиск пошли, а тут вы. Ах, хорошо подбодрили. Хорошо! Надо же такой талант иметь. Ну-ну. А вы, извиняюсь, в мирной то есть жизни в театрах, наверное, играли?

Так постепенно завязался разговор, в котором Валя почти не принимала участия. Она несколько раз выходила из землянки, смотрела на тусклое, затянутое тучами белесое небо, подсвечиваемое желтыми пятнами немецких осветительных ракет, и часто хватала пересыхающими губами пресный снег.

Лес был такой же молчаливый и сумрачный, как тот, в котором она чуть не погибла, и так же натруженно и затаенно шумели деревья. И было в этом недобром шуме что-то такое страшное, что Валя ежилась и с надеждой смотрела на немецкую, освещаемую ракетами, сторону.

Через час с небольшим после ухода разведчиков с той стороны донеслась торопливая автоматная очередь, чей-то крик, и сразу же стали взлетать разноцветные ракеты. Ночь раздвинулась. Жуткие, корявые тени запрыгали по лесу. Снег засверкал неестественно желтыми, злыми огнями. Заквакали минометы, и застучали автоматы. Потом ударили орудия, и низкое небо отразило кровавые вспышки.

Один из снарядов разорвался неподалеку, и между мятущимися тенями заструился сбитый с ветвей снежок. Потом разорвалась серия мин, и на той стороне вразнобой застучали глухие разрывы ручных гранат.

Близких разрывов Валя не слышала. Она не слышала фырчащих осколков и скрипящего их удара в стволы. Она слышала только то, что делалось на той стороне, и думала только о тех, кто находился сейчас там, в бою.

Когда совсем неподалеку грохнула серия снарядов и в лицо пахнул чадный запах разрывов, а осколки, как стая диких уток на взлете, просвиристели и по бокам и над головой, хозяйственный боец тронул Валю за рукав и предложил:

— Надо бы в землянку зайти. Неровен час… — И, заметив, что Валя не тронулась с места, озабоченно добавил: — Надо же какое несчастье! И наши артиллеристы, черт их возьми, молчат…

По лесу пронесся страшный свист и треск ломаемых ветвей. Сзади, совсем близко, грохнула новая серия снарядных разрывов. Солдат схватил Валю за руку, дернул и крикнул:

— Теперь — хана! Нашу землянку в «вилку» берут.

Вначале Валя не поняла, что произойдет, если землянку действительно возьмут в «вилку», потом вспомнила, что артиллеристы, прежде чем перейти на поражение, обязательно стреляют впереди и позади цели, называя такое расположение разрывов «вилкой». Она вырвалась из рук солдата, влетела в землянку, схватила аккордеон, гитару и крикнула:

— Витька, бежим!

Виктор пригнулся и, размахивая зажатым в руке поясным ремнем, развевая полы шинели, пронесся вслед за Валей. Они пробежали не больше десятка метров, как издалека донесся свист, и Валя бросилась в снег. Виктор упал рядом. Перед землянкой рванула очередная серия. Переждав, пока профырчат осколки, артисты опять побежали по тропинке, которая привела к блиндажу. Артисты без стука влетели в него, но только через несколько мгновений увидели свет и незнакомых командиров.

— Никого не покалечило? — строго спросил пожилой командир.

— Нет как будто, — неожиданно спокойно ответила Валя. — Землянку разведчиков взяли в «вилку».

— Потому и спрашиваю, — сердито бросил командир и отвернулся к амбразуре.

Виктор взял у Вали аккордеон, осмотрел его и покачал головой: он был весь в снегу. Валя стала вытряхивать снег из гитары, потом отряхнулась сама. Никто не предлагал им сесть, никто не обращал на них внимания. Пожилой командир долго прислушивался к сумятице боя, потом отрывисто приказал:

— Артиллерии — огонь. Всей!

Тут только Валя заметила, что в углу блиндажа сидит телефонист, который немедленно стал вызывать абонентов.

— Огонь!

Через несколько секунд одна боковина амбразуры блиндажа заиграла багровыми вспышками, земля заметно дрогнула, и с накатов просочился песок. И только после этого прокатились тяжкие вздохи артиллерийских выстрелов.

С этой минуты гул выстрелов и хряст разрывов, надрывный свист снарядов и осколков, шум падающих ветвей — все смешалось, перепуталось, и всем стало страшно. Валя уже не думала о тех, кто в бою, не думала и о себе. Было просто страшно. Как в сильную грозу. Как в ночной шторм. Только гораздо сильнее.

Иногда в грохоте артиллерийской канонады неожиданно выпадало тихое мгновение. Тогда слышались стук пулеметов и почти живое, жалобное пение гитарных струн. Потом все начиналось снова: хрясткие разрывы, цверенчание осколков, хлесткие орудийные выстрелы.

Когда канонада стала затихать, в блиндаж ввалился низенький, плотный мужчина в белом маскировочном костюме. Он козырнул и вяло сказал знакомым Вале громким голосом:

— Прибыл… Мои на подходе.

— Все? — отрывисто спросил пожилой командир.

— Да… Кто идет, а кого несут.

— Многих?

— Одного…

Командиры помолчали, и прибывший, разыскав чайник, стал жадно пить из носика.

— Сколько раз я говорил, — возмутился один из командиров с тремя кубиками на петлицах, — нужно запретить эти танцульки на передовой! А теперь — пожалуйста. Землянку разведчиков засекли. Да и как не засечь, если…

Пожилой командир покосился на побледневшую Валю и резко перебил:

— Ерунда! Ночью, даже во время концерта, они не могли сделать засечку, а тем более подготовить данные. Видимо, пристрелялись еще раньше, когда стояла другая дивизия. Просто учтем, что землянка пристреляна. — Он помолчал и приказал человеку в белом: — Иди, встречай. И сюда приводи. Тут безопасней — лощинка.

Командир в масккостюме кивнул головой и вышел. Валя и Виктор почувствовали себя не только лишними, но даже мешающими этим людям и в нерешительности потоптались у порога, втайне мечтая, чтобы их задержали. Но их никто не задерживал.

В лесу было почти тихо. Деревья, будто вздыхая после пережитого, тихонько поскрипывали и потрескивали. Сыпались хвоя и сухие мелкие ветки. Ракет стало меньше, и снег вспыхивал реже. Иногда в вышине с сухим, крахмальным шелестом пролетали снаряды, и тогда деревья сдержанно и негодующе гудели. Гул этот отдавался в гитаре, и от него замирало сердце.

Артисты долго стояли в траншее, которая вела из заросшей кустарником лощинки в блиндаж, и не решались идти домой. Им все время казалось, что небо опять подернется красными и желтыми подпалинами, опять будут рваться снаряды и фырчать осколки.

Где-то рядом скрипнул снег, зашуршали ветви, донеслись приглушенные голоса:

— Осторожней…

— Да уж все равно…

Из кустарников вынырнула еле заметная цепочка людей в масккостюмах, молча приблизилась к траншейке и остановилась. Чей-то знакомый спокойный голос попросил:

— Помогите, однако, снять.

Все было каким-то ненастоящим, призрачным: и черный лес, и люди в белом, и ракетные сполохи, и даже надсадный, как теперь казалось Вале, гул гитары. От всего сжималось сердце и хотелось не то кричать в голос, не то плакать, не то драться.

Люди окружили одного из пришедших, сняли с него ношу и осторожно положили ее на снег. Уже не владея собой, Валя, крадучись, подошла к людям и посмотрела вниз.

Она сразу узнала его — сероглазого, светловолосого паренька, для которого пела. Сейчас ей показалось, что она еще тогда, в землянке, знала, предчувствовала, что с ним должно случиться что-то очень плохое. И вот оно случилось! И ей казалось, что она тоже виновата в этом. Слабым, пульсирующим огоньком зажглась в затылке страшная точка, но Валя не обратила на нее внимания, и точка покорно исчезла.

Прижав гитару к груди, точно защищаясь ею, она смотрела на смутно белеющее в темноте лицо бойца. В его приоткрытых глазницах иногда вспыхивали блики: на немецкой стороне взлетали осветительные ракеты. От этого лицо оживало и казалось веселым, озорным. Но как только ракета опускалась, блики пропадали, лицо бойца становилось таким, каким было на самом деле — скорбным, перекошенным гримасой боли и недоумения. Потом опять взлетала ракета, и лицо усмехалось зовуще и озорно.

Валя молча встала на колени перед бойцом, отложила гитару и осторожно, вздрагивая от прикосновения холодной кожи, закрыла веками неживые глаза бойца. Лицо сразу преобразилось, стало строгим и покойно красивым. Валя долго смотрела на него, сняла ушанку и тихонько поцеловала бойца в холодный, шершавый от примерзших снежинок лоб. Вдыхая расширившимися ноздрями морозный воздух, она явственно услышала солоновато-пряный запах свежей крови и едва не потеряла сознание.

Пошатываясь, она встала, и ее сразу же с двух сторон взяли под руки. Она удивленно оглянулась и увидела, что все стоят без шапок, бессильно уронив усталые руки вдоль тела. И эта угнетенность, бессилие тех, о которых она думала эти несколько часов, как о героях, как о совершенно необыкновенных людях, неожиданно возмутили ее и сразу изгнали жалостное, почти молитвенное настроение. Она решительно надела шапку и, когда локтем опять наткнулась на чью-то заботливую, но тоже бессильную руку, резко дернулась и почти приказала:

— Пошли, Виктор!

И он покорно пошел за ней.

Уже на повороте тропки она услышала вздох и все тот же знакомый голос:

— Хорошее у нее сердце, однако…

Ей вдруг захотелось разрыдаться и крикнуть: «Ах, да не в сердце дело! А дело в том, что вы, мужчины, солдаты, позволяете умирать таким… таким…»

Но каким именно, она определить не могла.

Она почти бежала из этого страшного и теперь ненавистного ей леса. Она ненавидела врага, убивающего вот таких отличных ребят, и злилась на солдат и командиров, которые, по ее мнению, делают что-то не так, как нужно, и разрешают гибнуть таким, как вот этот сероглазый парень.

12

Все шло своим чередом. Те же концерты на передовой, возвращение через ненавистный лес, иногда артналеты, иногда тихие, почти безмятежные вечера.

Снега осели, на косогорах появились проталины. Воздух был чистым и тревожным. Слышалось далеко, а дышалось почему-то труднее.

По ночам Лариса часто ворочалась на печи, вздыхала и раздражалась без всякой видимой причины. На ее круглом розовом лице стали проступать жирные угри и прыщики. Она завела знакомство с медсанбатовками, доставала у них какой-то крем, мазала лицо и на ночь повязывалась чистым платком, словно собиралась на молотьбу. Но кремы ей не помогали.

Лия пропадала по ночам, и теперь уже не одна, а с хорошенькой и до последнего времени очень скромной и тихой телефонисткой.

— Сбила-таки, змея, — ругалась Лариса. — Считай, что с осени в декрет отправится. — И совершенно неожиданно закончила: — А может, и правильно. Хоть немного, а отгуляет. Свою дольку отщипнет…

Валя не отвечала, Она видела предвесеннее девичье томление и уже не подсмеивалась над ним: что-то сдвинулось в ней, что-то стало не таким, как прежде. Нет, это уже был не тот холод, который однажды проник к ней в душу, но и теплоты в этой душе еще не было.

С памятного дня неудачного поиска Валя уже знала, что ее артистическая карьера случайна. Что будет дальше, она еще не представляла, но все-таки стала готовиться к будущей суровой жизни. Такой жизни, в которой она будет не только не хуже, а может быть, даже лучше многих солдат и командиров, допускающих бессмысленную смерть товарищей.

Готовясь к этой новой жизни, Валя Радионова прежде всего занялась своим телом. Она решила, что тело это должно быть таким же сильным и выносливым, как у любого бойца-мужчины. Утром она вставала раньше всех в избе-общежитии и, крадучись, выходила на закрытый со всех сторон двор. Там она делала зарядку, подтягивалась на откосинах, лазила на столбы и прыгала через сломанные сани. Потом, распарившись, растиралась снегом.

Ей казалось, что у нее слабы мышцы рук. Поэтому она взяла на себя добровольные обязанности по дому: носила воду из самого дальнего колодца, доказывая, что вода там самая вкусная, таскала дрова и даже начала колоть их.

Когда в избе никого не было, она тренировалась в приемах самбо: хватала воображаемую руку с воображаемым ножом, выворачивала ее и швыряла на пол орущего от внезапной боли воображаемого противника. Потом она училась наносить удары ребром ладони по шее, резко нажимать на уязвимые точки сухожилий, бить кулаком, коленом, ногой и головой. Вероятно, это было смешно — драться с воображаемым противником, но ведь и боксеры тоже тренируются с набитой опилками грушей, а потом идут в настоящий бой.

По вечерам, отправляясь на передовую, она передавала Виктору гитару и просила его идти впереди. Виктор вначале смущался и старался не оглядываться. Но наконец его разобрало любопытство, и он увидел, что, передав гитару, Валя легко побежала назад, а потом бегом вернулась к нему.

— Ты что? — удивился он.

— Просто разминаюсь. Тренируюсь, — уклончиво ответила Валя.

Виктор неожиданно обрадовался и предложил тренироваться вместе. С этого дня на передовую и с передовой они только бегали, и вскоре длинноногий Виктор стал посмеиваться над своей партнершей: она всегда отставала.

За несколько недель упорной тренировки Валя похудела, стала стройней, но, пожалуй, подурнела: спа́ла легкая округлость щек, под глазами появились тени. Заглядывая в потемневшие, горящие затаенным, ровным огнем Валины глаза, Лариса недоверчиво качала головой:

— Дуришь ты что-то, девка… Ой, дуришь.

Ларисино недоверие усилилось, когда Валя, решив, что ей не следует забывать немецкий язык, пришла в разведотделение штаба и попросила какие-нибудь немецкие документы.

— Мне нужно переводить… для практики.

— А вы знаете немецкий язык? — с отличным, истинно берлинским акцентом спросил у нее начальник разведотделения, моложавый майор Онищенко.

— Да. Знаю. Но боюсь, что начинаю забывать, — тоже по-немецки ответила Валя.

У майора был пристальный и слегка насмешливый, изучающий взгляд и располагающая улыбка, белозубая и широкая. И Валя очень легко рассказала ому о себе. Взгляд у Онищенко стал озабоченным и жестким. Он деловито спросил уже по-русски:

— Не собираетесь ли вернуться в разведку?

— Я еще не знаю куда, но куда-нибудь из ансамбля уйду.

— Я говорю о разведке, — строго сказал майор.

Валя внимательно посмотрела на него и, не меняя тона, очень спокойно, с долей доверительной задушевности, сказала по-немецки:

— Я вам ответила: я еще не знаю, куда пойду!

Майор переложил на столе бумаги, располагающе улыбнулся и ответил по-русски:

— Хорошо. Я дам вам для перевода несколько солдатских писем. Вас это устраивает?

— Да, — все так же по-немецки ответила Валя. — Это позволит провести практику в разговорном языке.

Они расстались настороженно и в то же время чем-то довольные друг другом.

Окончив перевод писем, Валя отнесла их майору Онищенко, который, не глядя, сунул их под бумаги на столе и уже с совершенно обвораживающей улыбкой предложил:

— А не проехаться ли нам к разведчикам?

— Ну… если это нужно…

Майор крикнул в закрытую дверь:

— Сизов, запрягай! — А потом почти вплотную подошел к Вале и положил свою маленькую, белую руку на ее плечо, на новенький, недавно вшитый погон. — Вы любите санные прогулки?

— Не знаю, — ответила Валя и взглянула в майорские глаза тем холодным, спокойным взглядом, который обыкновенно отпугивал даже самых рьяных ухажеров. — Таких прогулок я еще не делала.

Ни взгляд, ни холодный тон — ничто не подействовало на майора. Все та же располагающая улыбка, все те же острые и насмешливые глаза. И руки с Валиного плеча он так и не убрал.

— Мне очень приятно, что первая будет со мной. Кстати, вас зовут… Валя? Вы разрешите мне называть вас так, запросто?

— Если вам это удобно.

— Вполне. Меня наедине зовут Николай. На людях — гвардии майор. Вам это удобно?

Это походило на насмешку — тонкую, умную и злую. Похоже, что майор добивается того же, чего добивался полковник в госпитале. Но этот посмелее и поумнее. Вернее, похитрее. С большой выдержкой.

«Ну, хорошо же… — обозлилась. Валя. — Найдем управу и на тебя».

Она неожиданно резко выпрямилась, поднося руку к ушанке, дернула плечом и, слегка пристукнув каблуками, ответила:

— Так точно, товарищ гвардии майор.

Рука майора соскользнула с погона, но лицо у него не изменилось. Он только весело сказал:

— Вот и отлично. Познакомились.

«Ну и выдержка, — с явным уважением подумала Валя, а потом уже с тревогой спросила себя: — Чего он, интересно, добивается?»

Они ехали по хорошо накатанной, уже по-весеннему зажелтевшей дороге и болтали о московских театрах. Майор знал десятки актеров и их коронные роли, разбирался в тонкостях режиссуры. Валя больше вспоминала оперетту.

На полпути до расположения роты разведки Онищенко, воспользовавшись ухабами, подвинулся поближе и обнял Валю за талию. Она насторожилась. Майор замотал вожжи на кованый крючок на облучке и взял Валину руку. Валя решила: сейчас полезет целоваться и нащупала ногой упор в бортике саней. Онищенко чуть наклонился и заглянул в глаза. Валя не отвела взгляда, но невольно поджала губы. В майорских глазах пробежала смешливая искорка и сейчас же погасла: неподалеку грохнул снаряд, лошадь всхрапнула и шарахнулась. Онищенко перехватил вожжи, натянул их и неожиданно сердито крикнул:

— Отъелась, лентяйка!

Лошадь всхрапывала. Гвардии майор достал кнут и с плеча стегнул ее вдоль спины. Сани рванулись и понеслись. Пахнущий лесной свежестью, хвоей и навозом крутой и волнующий ветер сразу засвистел под ушанкой, глаза наполнились слезами, стало необыкновенно весело и немного жутко. На какую-то долю секунды Валя даже пожалела, что майор убрал свою руку: с ней было как-то надежней.

Онищенко словно почувствовал это мгновенное колебание спутницы, оглянулся, и в его веселых, совсем мальчишеских глазах засветилась такая веселая радость, такое наслаждение жизнью, что Валя ответила ему счастливой улыбкой. Он встал на ноги и еще раз стегнул лошадь. Она перешла в галоп. Ветер стал круче. Об облучок глухо шлепались слетающие с лошадиных копыт комки снега, и снежная пыль изморозью оседала на разгоряченное лицо.

После километра веселой и немного страшной скачки лошадь перешла на рысь, и у нее неожиданно стала екать селезенка. Валя сначала испугалась: она решила, что майор загнал лошадь, но потом поняла, в чем дело, и расхохоталась. Впервые за долгое время ей было весело и хорошо. Онищенко посмотрел на нее своими мальчишескими, бойкими глазами и тоже расхохотался, гикнул и огрел лошадь кнутом. Сани дернулись, взвизгнули полозьями и понеслись.

Так, беспричинно смеясь, на мгновения замирая от веселого, нестрашного ужаса, когда сани заносило на поворотах или ухабах, они и влетели в расположение разведроты. На крупе лошади, под ременной сбруей, выступили белые полоски пены, и в воздухе сразу установился крепкий и волнующий запах пота.

Майор еще не успел выскочить из саней, как дежурный по роте подал команду «Смирно» и, печатая шаг, поблескивая отлично сшитыми хромовыми сапожками, пошел к саням с докладом. Но майор только добродушно махнул рукой и, переводя дыхание, твердил:

— Вольно, вольно. Вольно, говорю.

Дежурный наконец понял и крикнул:

— Вольно!

По тому, с каким недоверчивым и нерешительным интересом смотрел дежурный на начальника, Валя поняла: таким, как сегодня, мальчишески оживленным и добродушным майор Онищенко бывает не часто. Тогда что же случилось с ним сегодня?

Она перестала смеяться и подтянулась. Майор, казалось, не заметил этого преображения и, по-прежнему улыбаясь, взял Валю под руку и повел к стоявшей на отшибе землянке. Когда они вошли, из-за покрытого старыми газетами стола поднялись три офицера. Один из них — плотный, чернявый, с выпуклыми темными глазами — громко, но добродушно укорил:

— А мы вас ждем, ждем, товарищ майор…

Валя про себя отметила, что поездка в разведроту, оказывается, планировалась майором заранее, и это не понравилось ей, изгнало остатки того великолепного настроения, которое родилось во время скачки по предвесеннему лесу. Потом она узнала плотного человека с громким голосом — это был тот самый, что уводил людей в разведку…

Злобы, что она ощутила в ту ночь, уже не было. Был просто интерес к этим людям, причем интерес с примесью собственного превосходства. Видимо, оно пришло потому, что эти люди уже показали, что они способны не выполнить боевую задачу и потерять при этом людей, а Валя только готовилась к выполнению такой задачи и могла надеяться, что она ее выполнит успешней и уж, конечно, без потерь.

Настроение у нее улучшилось, и она села за стол, на который ординарец командира роты и повар немедленно выставили нехитрую закуску: американские, спрессованные в банке, безвкусные сосиски, баночки с великолепным аргентинским тушеным мясом, розовый, промороженный русский шпиг и, конечно, гордость каждого повара-фронтовика — жареную картошку. Во флягах, которые лежали возле командира роты на скамейке и чем-то напоминали противотанковые гранаты, была отличная, настоявшаяся в дубовых бочках желтоватая водка.

Валя не стала чваниться и выпила стаканчик от немецкой фляги. Ей стало хорошо и весело. От второго она решительно отказалась и, как ее ни уговаривали выпить, какие только серьезные или шутливые тосты ни предлагали, больше не пила. После пятой стопки один из командиров взвода сослался на занятость и ушел. Спели, поговорили. Второй командир взвода тоже ушел.

Майор вместе с командиром роты старшим лейтенантом Кузнецовым долго уговаривали Валю выпить еще, и она не выдержала, выпила полстаканчика. Сразу стало совсем весело и просто. Кузнецов подсел к ней поближе, спиной к двери, и стал рассказывать очень смешные, но не очень приличные анекдоты. Валя разрумянилась, поблескивая потемневшими, глубокими глазами, часто встряхивала челочкой и лукаво смеялась. Кузнецов вдруг встал, ударил себя по выпуклому лбу:

— Простите, дорогие гости, но у меня люди уходят на дело — нужно проводить. — Он обнял Валю за плечи и громко шепнул на ухо: — Через полчаса я вам расскажу такой анекдотец…

Он не успел уйти, а Валя уже почувствовала на себе острый, изучающий взгляд майора Онищенко. Он медленно поднялся с лавки и, не спуская с девушки взгляда, обогнул стол, подошел к ней. На его лице была все та же располагающая улыбка, но глаза были холодными и жесткими. Внутренне замирая, Валя подобралась и хотела было подняться с топчана, на котором она сидела, но майор быстро и ловко схватил ее и повалил на топчан. Валя мгновенно зажала его лицо ладонями, а большими пальцами рук резко надавила в мякоть за подбородочной костью. Майор глухо охнул и сразу же отпустил Валю. Она вскочила и приготовилась к практическому применению следующего приема самбо.

Майор покрутил головой, потрогал маленькими белыми руками подбородок и, почти с восхищением посмотрев на Валю, сказал:

— Черт! Здорово!

— Я не знаю, что вам нравится, товарищ гвардии майор, но мне кажется, что ваши методы разведки боем успеха не приносят. Впрочем, как и поиски.

Нет, злобы у нее не было. Было просто презрение.

Онищенко опять потрогал подбородок своими маленькими руками и смешно пошевелил челюстью. Валя раздельно сказала:

— Вы не находите, что вся эта вами придуманная и, надо отдать должное, прекрасно разыгранная история просто противна…

— Кстати, рядовой Радионова, — перебил ее Онищенко, — вы знаете вот этот прием?

Валя посмотрела на него. Майор сделал стремительный ложный выпад, и когда Валя почти инстинктивно выбросила вперед руки, чтобы выполнить прием отражения атаки, майор схватил ее за обе руки, дернул к себе, потом резко толкнул, и уже в следующую секунду Валя не могла даже вскрикнуть.

Майор легонько оттолкнул Валю, потрогал челюсть и, поглядывая на девушку взбалмошными мальчишескими глазами, очень серьезно сказал:

— Это, чтобы вы не задавались в будущем. А теперь садитесь и слушайте. В целом для разведки вы подходите. Правда, вам нужно втянуться в среду, отработать кое-какие приемы — в частности, наблюдения, маскировки. Мы прикрепим к вам опытного разведчика. Позанимаетесь с ним, так сказать, без отрыва от производства: в ансамбле будете работать по-прежнему. Если у вас дела пойдут хорошо, я, возможно, заберу вас в разведроту. Человек с вашей подготовкой и знанием языка здесь нужен. Вас это устраивает?

— Видите ли… я не собираюсь обязательно в разведроту.

— Здесь не отдел кадров, — резко перебил ее майор. — Возиться с вами для чужих дядей никто не будет. Да или нет?

Валя не то что растерялась, а скорее, была сбита с толку, но все-таки успела подумать: «В конце концов, умение воевать всегда пригодится» — и сказала:

— Да.

— Хорошо. Заниматься будете там и тогда, где и когда вам укажет разведчик. Строжайшая дисциплина. Никаких «не хочу», «зачем», «почему». Понятно?

— Так точно!

— Переводами будете заниматься по-прежнему. Материалы будете брать у старшего лейтенанта Кузнецова. В разведотделение без моего вызова не являться.

— После сегодняшнего посещения…

— Сегодняшнее посещение забыть и никогда не вспоминать. У меня все. У вас вопросы есть?

Вопросы были, но задавать их не стоило. Валя смотрела на майора и не могла понять: держала ли она трудный экзамен или просто выскользнула из серьезной передряги? Майор Онищенко смотрел ей прямо в глаза, и взгляд у него был холодным. Но ноздри небольшого хрящеватого носа раздувались. По бликам на орденах можно было заметить, что дышит он все еще прерывисто, и Вале почему-то стало смешно и не то что неприятно, а скорее, грустно.

В дверь постучали. Майор крикнул:

— Войдите!

Старший лейтенант Кузнецов быстро взглянул на Валю, потом на майора и весело сказал:

— Лошадь подана, товарищ гвардии майор. Какие будут распоряжения?

— Рядового Радионову познакомьте с сержантом Осадчим. Она будет проходить у него практику.

— Понятно.

Майор встал и надел шинель. Валя потянулась за своей, но Кузнецов через плечо небрежно бросил ей:

— Отставить. Подождите.

Проводив майора, Кузнецов вернулся уже совсем другим, официальным и озабоченным, человеком. Он завинтил флягу с водкой, отодвинул тарелки и спросил:

— Скажите сами, чему и как, по вашему мнению, следует вас учить?

Еще минуту назад Валя собиралась спросить у Кузнецова: «Ну-с, а где же ваш анекдотец?» Но сейчас она видела всю неуместность такого вопроса и стала рассказывать о своих пробелах в боевой подготовке. Старший лейтенант слушал ее очень внимательно. Ни его мясистое лицо, ни выпуклые блестящие глаза ничего не выражали, и это стало беспокоить Валю. Внезапно Кузнецов перебил Валю и, добродушно улыбнувшись, сказал:

— Кстати, в нашей разведроте вы — первая девушка. Учтите это.

Валя не знала, как воспринять замечание, и потупилась. Кузнецов похлопал ее по плечу:

— Ничего, если дело пойдет, из вас получится неплохой разведчик. Майор толк в людях понимает.

Валя вздернула голову и хотела было обрезать старшего лейтенанта, едко намекнуть на чрезмерное внимание майора Онищенко к девушкам, но встретилась взглядом с теперешним своим начальником, опустила голову и смолчала.

Уже потом, лежа на знакомой печи, выслушивая сердитую болтовню Ларисы, она перебирала в памяти пережитый день, вспоминала мальчишеские глаза майора и, как ни твердила себе, что весь этот день был лишь ее проверкой, не могла этому поверить. Нет, было что-то большее. Что-то такое, что заставляло ее розоветь и дышать порывисто.

— Наверное, все-таки весна… — сказала она почти счастливо.

— Вот и я говорю: весна, — подхватила Лариса.

Она лежала на спине, пальцем поглаживая сучок на потолке. В печном сумраке ее полная рука казалась неожиданно белой, но свет каганца освещал темный от картофельной шелухи, изрезанный палец с каймой под ногтем, и Вале показалось это смешным: тоже, блюстительница чистоты нравов — хоть бы за руками последила.

— Что ты хочешь этим сказать? — с интересом спросила Валя, повернулась на бок, оперлась на локоть и посмотрела на Ларису сверху.

Из общей комнаты слышался сдержанный говор девушек, пересмешки. Лариса строго прислушалась, потом покосилась на Валю.

— А то, что весной девки как с ума сошли. Вот и тебя закрутило. — Валя молчала, и Лариса, хлопнув себя по толстым бедрам, возмущенно продолжала: — И скажи, как ты всех опутала — и я не я, и доля не моя. И разведчики мне ни к чему, и вообще я такая, что не подпусти. А что получается? — Лариса тоже перевернулась на бок и оперлась на локоть. — А получается, что сама к разведчикам напросилась. Кто же тебе поверит теперь? Выходит, ты трепачка. Да еще и скрытная. Хоть бы уж откровенно, вон, как Лийка. Ну, крутит и крутит — шут с ней. Как была кошкой, так и осталась. А ты нет. Ты все тихонько, все с политикой.

Опушенные бесцветными ресницами маленькие глазки Ларисы были рядом, горели зло и непримиримо. На носу выступил пот, и Валя слышала ее жаркое дыхание. Столько возмущения, вероятно, даже ненависти, было и во взглядах и в тоне Ларисы, столько убежденности в своих словах, что Валя на мгновение опешила, потом разозлилась и, прищуриваясь и подаваясь вперед, спросила:

— А хочешь, поверят?

— Да кто ж тебе поверит? Что ж мы не знаем, как разведчики девчат проверяют? Думаешь, одна ты тут такая фря попалась? Артисточка! Тут до тебя и похлеще бывали. Поверят, — передернула она жирными плечами и, открыв рот, слегка откинулась назад, заводя глаза под лоб.

Валя змейкой расправила свое мускулистое тело, схватила Ларисины руки у запястья, рванула на себя и, перевернув девушку на спину, нажала коленом на ее мягкий живот, у самого солнечного сплетения.

— Я тебя заставлю поверить! — прошептала она, вздрагивая и все сильнее нажимая коленом на живот. — Заставлю!

Лариса судорожно хватала воздух, мигала и вдруг заорала противным бабьим голосом:

— Сумасшедшая! Убивает!

Внизу послышалось шлепанье босых ног. Над печкой выросли головы перепуганных девушек. Сейчас же раздался визг, шум и плач. Головы стали меняться, а Валя, словно распиная Ларису, со злым удовлетворением шептала:

— Заставлю. Поняла? Заставлю.

Кто-то дернул ее за ногу, кто-то вцепился в рубашку и на груди отлетела пуговица. Валя внезапно устала, отпустила Ларису и спокойно сказала:

— А ну, катись отсюда!

Все еще сглатывая воздух, Лариса быстро перевернулась на живот и, розовея могучими бедрами, стала задом сползать с печи, не сводя испуганного, точно зачарованного взгляда с забившейся в уголок Вали. Когда Лариса гулко ступила босыми ногами на пол, она опять завопила:

— Сумасшедшая! Психованная! — и торопливо пояснила: — Она и убить может. Она ж и седая недаром.

Ларису успокаивали, поили водой, укладывали спать, но по тону девушек Валя понимала: Ларисе не верили и хотели бы посмеяться над потерпевшим крушение самозваным комендантом, но по привычке еще побаивались ее и, главное, не понимали, что могло произойти на печи.

Уже глубокой ночью на печь пробрались две девушки — машинистка из политотдела и телефонистка — и, тесно прижавшись к сонной Вале, замирая от любопытства, зашептали:

— Что вы не поладили?

— Она чего-нибудь натворила? Или сболтнула?

— Просто… надоели ее упреки. Вот и все.

Большего девчонки не добились и, слегка обиженные, прошлепали на свои топчаны. Валя еще долго не могла заснуть, ругая себя за то, что пусть не друга, но в какой-то степени близкого человека она сделала врагом. Как из Наташки, как из матери. Даже как из той студентки.

13

Сержант Осадчий приходил почти каждое утро, всегда свежевыбритый, в чистом подворотничке, в потертой стеганке и ватных шароварах, в старенькой, но ладной и аккуратной солдатской ушанке. И весь он, собранный, немногословный, казался не бойцом самой опасной профессии — разведчиком, а домовитым, пожалуй, даже прижимистым мужиком, собравшимся в город, на базар.

Лариса его невзлюбила, и сержант сразу заметил это, но не рассердился. Наоборот. Когда он смотрел на нее, его острые маленькие глазки под мохнатыми, нависшими бровями сверкали весело и насмешливо, а под густыми, вислыми усами, в самых уголках всегда плотно сомкнутых губ, теплилась улыбка.

Стоило ему показаться на пороге, степенно снять ушанку и потянуться к кружке, чтобы напиться воды — он всегда пил воду, как только заходил в помещение, — Лариса вскакивала, отодвигала общую кружку и сердито швыряла ему ковшик, из которого девчата умывались. Осадчий брал ковшик, споласкивал и, напившись, обязательно говорил:

— Не-ет, однако, ты, девка, из семейских…

— Привязался, черт косолапый! — Осадчий действительно на ходу слегка выворачивал внутрь ступни ног. — Говорю — крещеная. Православная.

— Семейские тоже крещеные.

— Ладно уж… Проваливай.

— Благодарствую. Провалю. Пойдем, что ли, Валентина Викторовна?

Единственным человеком, который называл Валю по отчеству, был Осадчий. Он объяснял это просто:

— Ты человек не совсем обыкновенный: и ахтерка, и по-немецки знаешь, и так какая-то такая… Ну, словом… — он неопределенно шевелил толстыми крепкими пальцами с темными, но всегда вычищенными ногтями. — Интересная больно. По фамилии тебя звать — вроде бы не доросла еще. Молода, однако. По имени — уважение не то. А с величанием — как-то оно и правильно. Вроде как учительницу или фельдшерицу.

Вале приятно было это уважение человека, которого когда-то на концерте она решила расшевелить, и, сдерживая радость, осторожно возражала:

— Андрей Николаевич, так ведь не я вас учу или лечу, а вы меня.

Осадчий не отвечал. Его скуластое, загорелое на морозе, обветренное лицо было спокойно и невозмутимо.

Из дому они шли на передовую, и всегда разными дорогами. По пути Осадчий давал вводные.

— Снаряд!

Валя ласточкой врезалась в снег. Сержант сурово отмечал:

— Оружие забыла. А может, из-за того снаряда немец вывернется, а оружие под тобой. Выставлять нужно. Охотник и разведчик всегда должны быть готовы к бою, как, к примеру, штык. Или, точнее, кинжал.

Потом шли дальше, и Осадчий спрашивал:

— Что возле шестого дома висело?

Нужно было вначале мысленно уточнить, какой же дом был шестым, а потом уже вспомнить, что возле него висело.

— Плохо, Валентина Викторовна. Глаза имеешь, а видеть не видишь. Главное дело для разведчика и охотника — все примечать.

И Валя честно училась примечать. Теперь каждый встречный человек интересовал ее не только как человек, а еще и как обладатель шинели с подпалиной или без нее, заломленной или приплюснутой ушанки, автомата или винтовки. Потом она научилась сразу отмечать и, главное, запоминать даже пуговицы на хлястиках, качество ремня на оружии. А уж дома, повороты дороги или оврагов как бы фотографировались ею, и снимки эти откладывались в кладовочки памяти. Осадчий был доволен успехами ученицы и учил ее мыслить.

— Кто вперед проехал? — показывал он на дорогу. — Верховой или санный?

Валя рассматривала ослепительно блестевший на весеннем солнце санный след, глубокие следы подков и решительно отвечала:

— Верхового не было.

— Почему?

— Копыта посреди санного следа.

Сержант никогда не хвалил. Он только кивал головой и шел дальше. В районе батальонных тылов и штабов он поворачивал в сторону и возвращался в деревню другой дорогой.

Вначале эти бродяжничества по просыпающемуся, тревожно дышащему лесу, по осевшему снегу полей, по ощутимо холодным, по сравнению с пригорками, оврагам казались Вале бессистемными и непонятными. Больше того, ей даже казалось, что ее нарочно не допускают до передовой, потому что еще не доверяют. Но она сейчас же останавливала себя: ведь почти каждый вечер она уходила на передовую с концертами, и там ей все доверяли.

Но однажды случай приоткрыл ей тайну и их бродяжничества и другие тайны, заставил совсем по-новому взглянуть на армейскую жизнь. Она взглянула, поняла, и с той поры, вероятно, и родился в ней настоящий солдат, потому что до этого случая она нет-нет да и начинала думать о себе, как о не совсем обыкновенном человеке, которому предстоит сделать что-то исключительное. В такие минуты она, не вспоминая о странном, похожем на ненависть, чувстве, что внезапно пробилось в ней после неудачного поиска, все-таки с удовольствием отыскивала в обычных людях смешные стороны (а делать это теперь было легко: Осадчий научил ее наблюдательности) и горделиво думала, что таких сторон у нее нет: ведь себя люди всегда знают хуже, чем других. После этого случая Валя Радионова стала присматриваться к людям совсем по-другому — она старалась угадать, что представляет собой человек, на что он способен, чем он занят.

Это одно из решающих в Валиной жизни событий началось очень обыденно. Она и сержант Осадчий прошли до батальонных тылов, свернули в сторону и двинулись лесом, потом овражком и наконец вышли на опушку перед неширокой, заросшей редким кустарником луговиной. Метелки осота дымчато чернели над зернистым, кое-где подернутым кружевом, но все еще голубоватым снегом. Дышалось здесь легче, чем в лесу. Осадчий, как всегда, остановился на опушке. Наученная сержантом, Валя привычно осмотрела луговину — зигзагами, начиная от ближних предметов к дальним, — отметила вмятины лисьих и заячьих следов, старых, уже почти незаметных, и более свежих — человеческих. Они шли невдалеке от звериных и исчезали в кустарнике.

«Кому это охотиться вздумалось?» — удивилась Валя, но потом вспомнила, что охотников на войне было немало, и успокоилась.

Она уже наклонилась вперед, чтобы двинуться дальше, но Осадчий рукой остановил ее и заставил сделать несколько шагов назад, в глубину леса. Валя удивилась, но подчинилась. Осадчий долго рассматривал луговину, потом решительно передал Вале автомат и полез на дерево. Когда он спустился на землю, лицо его по-прежнему было спокойно и невозмутимо.

— Лезь на дерево, Радионова, — впервые Осадчий обратился к ней по фамилии, — и следи: если появится человек — стреляй. Не появится — наблюдай за окружающим. До моего прихода пост не покидай. Хоть до завтра.

Он деликатно подсадил удивленную Валю на раскидистый дуб и быстро скрылся в орешнике.

Сверху луговина казалась еще меньше и домашней. Кустики были чахлыми, снег между ними блестел ослепительней, и поэтому следы выделялись резче, рельефней. Уже успев привыкнуть к странным методам обучения Осадчего, Валя вначале совсем не удивилась необычному приказанию. Но когда она осмотрелась и сопоставила замеченное, ей сразу же показалось, что дело в данном случае пахнет не обычными занятиями.

Посредине луговины подтаявший, кружевной снег был вмят. От этой вмятины и шли следы человека. Они словно наткнулись на звериные. Валя поняла, что вмятина — это место приземления парашютиста. Видно было, что это опытный вояка: он пошел по следам, потому что знал — зверь в прифронтовом лесу держится только в спокойных, не обжитых человеком и, значит, безопасных для парашютиста местах.

Валя еще не знала, кто этот парашютист — свой или враг, но сердце ее ровно забилось и во рту пересохло. Ей нестерпимо захотелось двигаться, слезть с дерева. Но она заставила себя успокоиться и, как учил Осадчий, следить за окружающим.

Все было торжественно и недвижимо. Яркое, клонящееся к западу солнце, резкие тени, голубоватые снега. И чем дольше Валя всматривалась в этот покой, вслушивалась в эту тишину, тем страшнее ей становилось. Ветка, на которой она сидела, стала неудобной, начала резать, автомат потяжелел, пальцы на ногах и руках замерзли, а от них по всему телу стала пробегать дрожь. И очень хотелось слезть с дерева. Вначале она не замечала всего этого, но когда услышала, как клацнули ее зубы, разозлилась и приказала:

— Не распускайся, Радионова.

Она сжала зубы и стала вглядываться в окружающее. Как нарочно, влево от нее взлетели сороки и, треща, пролетели над Валей. Через некоторое время они вернулись обратно, покружились над лесом и пропали. Потом вдалеке взлетели еще какие-то птицы, и лес опять замолк. В этой тишине она услышала сбоку, почти сзади, хруст снега и быстро оглянулась. В лесу стояла тишина. Валя сжимала слегка вздрагивающий автомат, быстро перескакивая взглядом с дерева на кустарники и снова на деревья. Внезапно из густого малинника вылетела синичка, испуганно пенькнула и помчалась к луговине. Вале было не то что страшно — вероятно, она даже не успела испугаться, — а неловко оттого, что она не знала, что делать, как поступить. Ведь ей надлежало следить за луговиной, а опасность подбиралась сзади. Стрелять? Кричать? А может быть, это помешает сержантскому плану? Тогда, может быть, просто притаиться и ждать? Но чего? И сколько времени? Синичка, замирая на лету, как бы растворилась в воздухе. Лес был спокоен, но Валя чувствовала, что где-то совсем рядом стоит человек. Почему человек — она не знала, но чувствовала: не зверь, не птица, не животное, а именно человек. И пожалуй, как раз это ощущение было главным в ту минуту. Она даже удивилась его появлению, постаралась убедить себя, что это не так, но ощущение не проходило, и она негромко окликнула:

— Стой, кто идет?

Несколько минут все было тихо, но Валя опять почувствовала, что тот, кто стоит в кустарнике, в нерешительности: отозваться или нет? Откуда пришло это ощущение, Валя не знала. Вероятно, до предела напряженные нервы уловили едва слышимый вздох, шорох снега под переступившим с ноги на ногу человеком. А может быть, она уловила человеческий запах? Объяснить это было невозможно, и Валя, вскинув автомат и повернувшись на ветке, крикнула уже громче:

— Стой, кто идет?

Послышался явственный скрип снега, шорох ветвей и смущенный кашель. Из дымки кустарника показался сержант Осадчий, потер рукавицей вислые усы и довольно, впервые за все время, похвалил:

— Хорошо службу несешь, Валентина Викторовна. А все потому, однако, что сердце у тебя хорошее — издаля́ почуяла.

Валя уставилась на него, как на колдуна. Откуда он мог знать, что она не увидела, не услышала его, а именно почуяла? Но Осадчий, как всегда, не стал объяснять. Он спросил:

— Чего видела?

— Птиц.

— Каких?

— Сорок и ворон.

— Где?

Валя показала и потом в упор посмотрела на сержанта. Осадчий не отвел взгляда, его бесстрастное, скуластое лицо не изменило выражения. Но под прокуренными усами, в уголках плотно сомкнутых губ Вале почудилась улыбка, и она поняла: Осадчий знает, что ей хочется спросить о происшедшем, так хочется, что начинает спирать дыхание. Он ждет этих вопросов и, значит, Валиного признания в слабоволии. Она опять сжала зубы так, что они еле слышно скрипнули, и не опустила взгляда.

Сержант отвернулся, поковырял носком сапога зернистый снег и предложил:

— Пошли.

Как и всегда, они пошли новой дорогой, иногда шагая по хрустящему, твердому насту, иногда проваливаясь в сугробы. Минут через пятнадцать Осадчий не выдержал:

— Сороки взлетели первыми. А потом уж вороны?

— Да, — как можно безразличней подтвердила Валя. — Промежуток между взлетами примерно пятнадцать — семнадцать минут. По такому насту километр хода.

Осадчий с настоящим интересом посмотрел на нее, и в его глазах Вале почудилось не то удивление, не то испуг. Но она не подала виду, что заметила этот странный взгляд, поправила автомат и впервые за все время обучения, не оглядываясь, пошла впереди Осадчего. Он промолчал, но удивленно покачал головой.

Блуждая по окрестностям, Валя хорошо узнала ближние дивизионные тылы, да и наука Осадчего пошла ей впрок. Она без труда сориентировалась на местности, намереваясь выйти на дорогу, соединяющую деревню, в которой стоял штаб дивизии, с расположением разведроты. Обычно на этой дороге она и расставалась с Осадчим. Но в этот раз ей хотелось отомстить сержанту за то, что он ничего не сказал ей о происшедшем, и она умышленно повела его в район деревни.

Уже неподалеку от нее, поднимаясь на взгорок, с которого открывался привольный вид на всю округу, Валя и сержант наткнулись на солдатское кладбище. Ровные рядки фанерных пирамидок или бревнышек-обелисков с жестяными крашеными звездочками на вершинах перемежались с крестами и оградами. Старые могилы были аккуратно укрыты снегом, а свежие — горбились неопрятными желтовато-белыми холмиками. Оплывший на солнечной стороне суглинок на этих холмиках вызывал особенно неприятное, щемящее чувство. И как раз оно не позволило Вале свернуть и обойти кладбище — это было бы святотатством по отношению к похороненным. Вздохнув и пожалев, что она выбрала этот путь, Валя вступила на грустную землю кладбища и почти сейчас же остановилась.

У одной из могил с оплывшей под первыми весенними лучами солнца желтой верхушкой спиной к Вале стоял грузный, широкоплечий офицер без шапки. Легкий ветер слегка шевелил его черные волосы на макушке, и они были, кажется, единственным, что шевелилось на всем этом тронутом смертью месте. Широкие плечи офицера были опущены, поля шинели, видно, намокли и висели тяжелыми темными складками. Руки офицера тоже устало висели. Увидев эти руки, Валя вспомнила лощинку, трудную ночь и облизнула губы: холодный и шершавый от примерзших снежинок лоб убитого в поиске бойца она забыть не могла. Валя повернулась и взглянула на Осадчего. Тот потупился и кивнул ей головой:

— Пойдем.

Она покорно повернулась и, стараясь ступать как можно осторожней, пошла за Осадчим. На опушке она оглянулась и еще раз посмотрела на широкую спину старшего лейтенанта Кузнецова. За эти минуты он не сменил позы и, видимо, не шевельнулся.

Уже в глубине леса Валя спросила у Осадчего:

— Кто это у него тут? Родной кто?

— Андрюха здесь похоронен. Вот он, однако, и ходит проведывать его.

— Какой… Андрей? — смутно догадываясь, спросила Валя.

— Тот самый, — сразу понял ее Осадчий. — Он, понимаешь, Кузнецова собой прикрыл: немец в Кузнецова стрелял. А Андрюха успел и собой прикрыл. Вот старшой забыть, видно, и не может.

Все это было так необычно, так величественно и непонятно, что Валя даже приостановилась и, прижимая руки к груди, спросила:

— Он любил Кузнецова? Да? Или, может, был обязан чем-то ему?

Сержант усмехнулся и ответил обидно снисходительно и в то же время слегка раздраженно:

— Ну, Кузнецов, однако, не девка, чтоб за любовь его защищать. Он — командир. И скажу по-честному: правильный. А вот обязанный чем? Как тебе сказать… Мы вроде все ему обязаны. Вон в полках — как поиск, так полвзвода как не бывало. А у нас рота и «языков» таскает, и воюет, и потери у нас только в крайнем случае. А почему? А потому, что гвардии майор Онищенко и вот Кузнецов — люди с головами. Головой воюют. Вот мы и целые.

Они помолчали. Валя шла притихшая и немного растерянная: жизнь обратилась к ней своей потаенной, скрытой стороной, и она не могла сразу же, с ходу разобраться в ней. Она понимала свое бессилие и чувствовала себя беспомощной, маленькой и смешной. Как кутенок, который сердито лает на окружающих и, вероятно, думает, что он очень грозный и смелый пес. На него смотрят, добродушно усмехаются — не трусь, дескать, малыш, вырастешь, поумнеешь.

На дороге она молча попрощалась с сержантом, молча пришла домой и молча залезла на спасительную печку. Там в теплой, суховатой сумеречности было приятно поругать себя и наконец решить, что же нужно сделать, чтобы перестать быть никому не нужной, такой, которую все жалеют.

Но выругать себя как следует Валя не успела: в комнату влетела Лия и закричала:

— Вы знаете, девчонки, у нас на участке диверсанта поймали!

— А ты откуда знаешь? — спросила Женя.

— Мне знакомый офицер с узла связи сказал. Он сам слышал, как какой-то Осадчий докладывал.

— Осадчий… Осадчий, — послышался недовольный голос Ларисы. — А ведь это тот, что к нашей-то ходит.

— А она дома? — почему-то со страхом спросила Лия, и все замолчали.

Потом из дальней, передней, половины послышались шепот и невнятные восклицания.

Валя напряженно прислушивалась, но разобрать слов не могла. Ей было обидно оттого, что она как бы отторгнута от остальных девушек. Даже Лию и ту, хоть и ругая, принимали, а она стояла особняком. Но то новое, что открылось для нее в жизни, заставило немедленно осудить себя.

«А ты думала, что к тебе сразу все придут с распростертыми объятиями? Ах, какая замечательная! Ах, какая прекрасная! Нет, ты сумей добиться их дружбы, сумей, не теряя себя, стать близкой и им».

Но как она ни убеждала себя, все равно было невесело. В сущности, она очень одинока. Даже без подруг. Она вздохнула, легла на спину и, заложив руки под голову, вытянулась.

«Все-таки очень плохо: Осадчий все от меня скрывает, приучает хранить тайну, а какая-то девчонка растаскивает эту тайну по общежитиям. А может быть, мне просто не доверяют, а ей доверяют?»

Вечером очередной концерт проходил в автороте — тыловом подразделении. Выступал весь ансамбль. В перерыве Виктор сердито спросил:

— Что с тобой последнее время? Ты стала какой-то… чужой. Не только мне, конечно, — быстро поправился он и покраснел.

И потому, что Виктор сказал как раз то, о чем она так много думала, Валя сразу обмякла, отвернулась и зябко передернула плечами. Виктор понял это по-своему, осторожно обнял ее и зашептал:

— Не надо… слышишь. Ведь заметят.

Вале стало смешно. Виктор, кажется, всерьез решил, что она плачет. Плечи опять передернулись, на этот раз от сдержанного смеха. Виктор страдальчески протянул:

— Ну, перестань… перестань.

Вале опять стало не по себе — не этого ей хотелось от Виктора.

Пела она в этот вечер очень тихо и слишком грустно. Веселым ребятам — шоферам — она не понравилась.

После концерта они побродили с Виктором по селу, и Валя рассказала ему о себе. Втайне ей очень хотелось, чтобы он поругал ее и в то же время пожалел, может быть, даже приласкал, успокоил. Но чем больше рассказывала Валя, чем злее бичевала свои мнимые и подлинные недостатки, тем чаще, и уже не стесняясь, Виктор лазил под ушанку и тем шире открывались его большие и очень добрые глаза. Наконец он не выдержал и, срываясь с голоса, стал уговаривать Валю:

— Я не понимаю, решительно не понимаю, почему ты себя бичуешь? Да я, если хочешь, преклоняюсь перед тобой. Ведь если бы на мою долю выпала хотя бы сотая доля того, что ты перенесла и что сделала, я бы уже гордился собой.

Он говорил еще что-то в этом же роде, но Вале становилось все скучней и скучней. Впервые она поняла, что Виктор просто слабый человек. А ей нужны были сильные люди. Пусть дерзкие, пусть невоспитанные, грубые, как ее бывший командир, но сильные и смелые. Во всем. Всегда. Везде. А Виктор слаб. И расхваливая ее, он ее же и расслабляет.

Она сухо простилась с озадаченным, огорченным Виктором и ушла домой.

Утром сержант Осадчий не пришел. Валя напрасно прождала его целый день и первый раз в жизни отказалась идти на концерт. Виктор возмутился:

— Какое дело зрителям до твоих переживаний?

И голос и взгляд Виктора были непривычно жестоки и непримиримы, и Валя не могла понять, почему этот слабый человек вдруг стал таким.

Все требовало изучения, везде были загадки, которые Валя еще не могла разгадать. И хотя в этот вечер она так и не пошла на концерт — в ее состоянии от нее и в самом деле было бы мало толку, — она чувствовала себя не то что сломленной, а растерянной. Жизнь обернулась к ней новыми страницами, и она еще не понимала их.

14

Утром в девичью избу пришел начальник клуба и раздраженно крикнул:

— Радионова!

Валя не спеша вошла в переднюю комнату и с тоской подумала: «Ну вот, и начинается расплата за вчерашнюю слабость. Выгонит из ансамбля или только выругает?» — уже почти спокойно, с долей веселого интереса гадала она.

— Послушайте, вы! — закричал начальник клуба. — Если вы собрались уходить в строй, то извольте и вести себя, как строевик.

— Я не понимаю, — пожала плечами Валя.

— Нужно хотя бы докладывать о своем прибытии, — уже спокойно произнес начальник клуба и язвительно добавил: — Если уж вам так не нравятся наши актерские нравы.

— Виновата. — Валя вытянулась и доложила: — Товарищ старший лейтенант, рядовой Радионова явилась по вашему приказанию.

Начальник клуба, видимо, ожидал не этого. Он сердито посопел и отрывисто спросил:

— Почему не пошли вчера на концерт?

— Видите ли, у каждого человека бывает такое состояние, когда он не может веселиться. Даже по обязанности.

— Вы забыли, что вы солдат. И вы обязаны.

— Даже у разведчиков, прежде чем их послать на боевое задание, спрашивают, готовы ли они к его выполнению. А ведь я выступаю в роли актрисы.

— Вот именно в роли! — фыркнул старший лейтенант и вдруг заговорил горячо, обиженно и даже просяще: — Я вас совершенно не понимаю, Валюша. Ведь вы же талантливый человек. За каким вам чертом нужно идти в эту самую разведку? Влюбились? Ну что ж, бывает… Но разве ради этого можно бросать искусство? Ведь это… это измена. Неужели вы думаете, что вы, такая, какая вы есть, сможете быть настоящим разведчиком? — Он на мгновение осекся. — Но даже дело не в этом. Может быть, и станете. Но ведь не ваше это дело. Вы же артистка. Эстрадная артистка. Зачем же вам нужно это метание? Я ничего не понимаю! — почти с отчаянием закончил он.

— Я тоже ничего не понимаю, — как можно спокойней ответила Валя, и начальник клуба опять взорвался.

— Не притворяйтесь, пожалуйста! — Он вытащил из нагрудного кармана бумагу и потряс ею. — Вот видите — у меня приказ о вашем откомандировании в распоряжение командира разведроты старшего лейтенанта Кузнецова. И по вашей просьбе. А вы заявляете, что ничего не понимаете.

Ну вот и свершилось то, чего добивалась Валя. Можно было радоваться, торжествовать, но на какую-то долю секунды ей стало страшно. Стараясь овладеть собой, она молчала, и начальник клуба долго выжидающе смотрел на нее и наконец с горечью сказал:

— Кстати, вам присвоено звание ефрейтора. Сержанту Осадчему — старшего сержанта. Так что пошли, как видите, на повышение, — и уже совсем иным тоном — просящим, озабоченным — закончил: — Ну вы-то хоть не порвете с нами? Может быть, будете работать по совместительству, как работали на разведку?

Валя все еще молчала и слышала, как за спиной шепчутся удивленные и озадаченные девчонки. Она наклонила голову, чтобы скрыть покрасневшие глаза, и молча протянула старшему лейтенанту руку. Тот крепко сжал ее и мягко сказал:

— Что ж… если будет трудно — возвращайтесь. Хорошо?

— Хорошо… — сипло ответила Валя, повернулась и торопливо вышла из избы.

Ясный, но прохладный солнечный денек, сверкание льдинок, резкие тени, яркие блики солнца в первых, еще несмелых ручейках, тревожный и неистовый грачиный грай и глухие разрывы падающих вдалеке снарядов — все сразу обрушилось на Валю, и ничто ее не задело.

Глубоко засунув руки в карманы шинели, она медленно шла вдоль улицы и смотрела только на слегка порыжевшие носки сапог.

Ей все еще было страшно, но в то же время страх этот, будто всполохами, пронизывался приступами гордой радости — все-таки добилась своего, сделала то, что хотела. И чем дольше она смотрела на носки сапог, тем меньше было страха, а к гордой радости все больше примешивалось злое и сладкое чувство мести. Теперь она отомстит за всех, кто остался на снежной поляне. Отомстит за свою седину, за все, за все.

Чем сильнее овладевало ею это злое и сладкое чувство, тем чаще она вскидывала голову и, щурясь от бьющего в глаза яркого солнца, невидящими глазами смотрела вдаль, где, как ей казалось, находится тот, кому она должна отомстить. Потом она снова смотрела на носки сапог и прислушивалась к смачному хрусту подтаявшего снега и льдинок, сжимала в карманах шинели кулаки так, что коротко остриженные ногти стали ощутимо покалывать ладони.

Слева от нее черными и желтыми неопрятными плешинами могильных холмиков горбилось солдатское кладбище. Деревянные пирамидки-обелиски с жестяными звездочками стояли неровно и казались печальными. Кресты, раскрыв объятия и откинувшись назад, как перед нежданной встречей, были покорны и хмуры.

Осторожно проходя между холмиками, Валя без особого труда нашла оплывшую могилу Андрея. Сняла ушанку и, опустив голову, встала перед ней. Солнце припекало спину и затылок, издалека слышался приглушенный грачиный грай, ветер посвистывал в крестах и дребезжал плохо закрепленной звездочкой на обелиске. Но Валя не слышала этих звуков и даже не думала. Вернее, в мозгу проносились какие-то обрывки воспоминаний. Она не звала их, но и не отгоняла. Они приходили сами по себе и, пожалуй, не мешали сосредоточенности, обострению внутреннего слуха.

Все в ней медленно и настойчиво натягивалось и напрягалось. Ноготки уже не покалывали, а как бы сращивались с мякотью ладони, и ей даже хотелось боли, но ее не было. Голова начала звенеть приятным и тревожным звоном, глаза все чаще и чаще застилались вздрагивающей пеленой, в которой медленно плавали радужные шарики. Валя торопливо моргала и снова видела перед собой оплывший суглинистый холмик, уже потрескавшуюся на солнышке деревянную пирамидку.

В одно из таких странных бездумных мгновений она заметила желтовато-серую, под цвет могилы, прошлогоднюю дернину, равнодушно осмотрела ее и вздрогнула. Среди отмершего, спутанного, перепачканного глиной прошлогоднего бурьяна длинным, живым язычком зеленела первая травинка. Она не то пряталась среди умерших, не то боролась с ними, стремясь к солнцу, теплу и жизни. И это трогательное, упрямое и в то же время беззащитное стремление первой весенней травинки умилило Валю, и вместо обрывков воспоминаний и ненужных мыслишек на нее обрушился целый поток мыслей и чувств, справиться с которым она не могла: так могучи и быстры они были.

Впервые за долгое время она вдруг всхлипнула и с глубоким вздохом, почти стоном, боком присела у основания могилы. Распластавшись, словно обнимая ее руками, она приникла горячей, уже мокрой от слез щекой к прохладной дернине. Сколько времени она лежала так на могиле, в сущности, незнакомого ей человека, о чем думала, она не помнила. Просто выплакивала все слезы, что собрались в ней, выплескивала все, что нечаянно накопилось в ее душе.

Когда она подняла странно пустую, но тяжелую голову, в ней уже не было ни страха, ни гордости, ни злого и сладкого чувства мести. Внутреннее напряжение оставило ее. Она долго смотрела вдаль, на освещенные солнцем леса, обострившимся слухом улавливала и свист ветра в крестах и пирамидах, и грачиный грай, и даже шорох скатывающихся с могилы комочков земли, стеклянное позванивание трескающихся на солнце льдинок. Сырость проникла через сукно шинели, но Вале не хотелось подниматься, словно она жалела то, что принесла с собой и что навсегда оставила на этом кладбище.

Она вздохнула, наклонила голову и опять увидела дернину.

Зеленый язычок, пронзив умершие травы, упрямо тянулся вверх — желтенький у основания, с разрезом посредине, крепкий, развернувшийся перед своей острой, боевой вершинкой. Валя наклонилась и, воровато оглядевшись, губами припала к этой острой, колющейся, как коготки новорожденного, вершинке.

— Ах ты мой хорошенький… — прошептала она и, услышав собственный сюсюкающий голос, покраснела и выпрямилась.

Поправив волосы и совладав с внезапным смущением, почувствовала, что совсем оправилась после недавних слез. Ей было беспричинно весело, может быть, потому, что на сердце стало необыкновенно чисто и красиво. Словно в благодарность за это великолепное чувство, она осторожно разобрала отмерший бурьян, схватила живую травинку под корешок, чтобы сорвать ее на память, но остановилась и помрачнела. Потом отпустила травинку и вздохнула:

— Нет, пусть живет.

Потом опять вздохнула, улыбнулась, поднялась и, отряхивая с шинели комочки глины, пошла с кладбища по направлению к разведроте.

Походка у нее была легкая, почти танцующая, ей захотелось петь. Но она сейчас же обругала себя:

— Какая же ты еще несерьезная, Валька. Просто ужас! — и радостно засмеялась.

Загрузка...