ВИКТОР МАНУЙЛОВ
ШТРАФНИКИ НА ЧЕРНОЙ РЕЧКЕ




Сегодня уже известно и доказано, что летом 1941 года Красная армия и народ нашей страны морально не были готовы к страшной войне. Не пришлось нам воевать на чужих территориях. Красная армия по разным причинам не смогла противостоять немецкому вторжению и в течение почти полутора лет вынуждена была защищаться, отступая в глубь страны.

Да, были эпизоды героического сопротивления врагу, были выигранные сражения. Но сегодня мы можем открыто говорить и о массовой сдаче в плен (за 1941 год — 2 миллиона 335 тысяч военнослужащих), панике, растерянности, трусости и даже предательстве, неверии в собственные силы рядовых красноармейцев, а подчас и недоверии командованию, нераспорядительности командиров всех степеней, откровенном шкурничестве. Все это заставляло высшее руководство страны и армии принимать жесточайшие меры для наведения порядка, дисциплины, для усиления боеспособности войск. И меры эти затрагивали не только виноватых, но и невиновных, увы, тоже.

Казалось бы, летом 42-го уже перестал действовать так называемый фактор внезапности нападения, а Красная армия вновь дрогнула и покатилась к Сталинграду, к предгорьям Кавказа. И тогда 28 июля 1942 года появился приказ № 227, известный под названием «Ни шагу назад», подписанный И. В. Сталиным. А через два месяца Г. К. Жуков, тогда генерал армии и заместитель наркома обороны, подписал «Положение о штрафных батальонах в действующей армии» и «Положение о штрафных ротах», где было сказано: «Штрафные батальоны имеют целью дать возможность лицам среднего и старшего командного, политического и начальствующего состава всех родов войск, провинившимся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, кровью искупить свои преступления перед Родиной отважной борьбой с врагом на более трудном участке боевых действий».

В штрафные батальоны и роты военнослужащие отправлялись на срок от месяца до трех, хотя на практике эти сроки выдерживались редко, ранение считалось отбытием наказания, как и особое отличие в бою. Но особое или не особое — это ведь на взгляд командира штрафбата (роты), а взгляд тоже мог быть особым.

За время войны военными трибуналами были осуждены с лишением воинских званий более 20 тысяч офицеров, а были еще осужденные к расстрелу, тюремному заключению и т. п. Сколько офицеров попало в штрафбаты распоряжением командиров дивизий и выше — неизвестно, сколько из них не вернулось в строй — тоже. Нет данных и о том, сколько рядовых красноармейцев и младших командиров прошло через штрафные роты, куда они могли отправляться волей командира полка, сколько из них погибло в отважной борьбе «на более трудном участке боевых действий».

Несколько особняком в массе «проштрафившихся» стоят рядовые и офицеры, побывавшие в немецком плену, в окружении или просто на оккупированной территории. За всю войну в плену оказалось около 150 тысяч офицеров. Уже в 41-м году были созданы спецлагеря НКВД, так называемые фильтрационные лагеря, в которых военнослужащих проверяли: когда и как попал в плен или в окружение, каким образом выжил.

В октябре 1944 года Л. П. Берии был представлен документ под названием «Справка о ходе проверки б/окруженцев и б/военнопленных по состоянию на 1 октября 1944 года», где говорилось: «Всего прошло через спецлагеря бывших военнослужащих Красной армии, вышедших из окружения и освобожденных из плена, 354 592 человека, в том числе офицеров 50 441 человек. Из этого числа проверено и передано,

а) в Красную армию 249 416 человек… из них офицеров 27 042; на формирование штурмовых батальонов 18 382, из них офицеров 16 163,

Из числа оставшихся в лагерях НКВД СССР в октябре формируются 4 штурмовых батальона по 920 человек».

Разумеется, не приказ Сталина «Ни шагу назад» и не положения о штрафниках вселили отвагу и мужество в солдат и командиров Красной армии, пробудили в них ответственность за судьбу своего Отечества. Не на чужих ошибках, не на чужом опыте учились они — на своих горьких ошибках, на своем кровавом опыте научились бить врага, гнать его с родной земли.

Как они учились, как добывали себе свободу, как искупали кровью «свои преступления перед Родиной отважной борьбой с врагом на более трудном участке боевых действий», я и пытался рассказать в этой почти документальной повести.

*

В землянке жарко, горит буржуйка. От мокрых ватников и штанов идет пар. Крепкий запах давно немытых человеческих тел не перебивает даже махорочный дым. Из углов тянет сыростью. Красноватые отблески из чрева буржуйки освещают небритое лицо грузина — черные глаза, полные губы, вислый нос. Старая солдатская гимнастерка на нем не вяжется с высоким лбом, умными, слегка печальными глазами, грузным телом. Он похож на человека, которого ограбили на большой дороге, сняли добротную одежду, а взамен дали рубище, лишь бы прикрыл наготу.

Собственно говоря, так оно и было. Всего два месяца назад подполковник Какиашвили командовал полком тяжелой артиллерии совсем недалеко отсюда — на том же Ленинградском фронте. Правда, и там он жил в землянке, но совсем не в такой, как эта, — в сухой и благоустроенной, с отдельной спальней, завешанной коврами из покинутых домов и полуразбитого музея. Был у него ординарец и так называемая ППЖ — походно-полевая жена, медсестра из санбата. Но главное, был полк, положение, имя. И вот в соседнем госпитале появилась Ольга Николаевна, гордячка с золотистыми волосами. Какиашвили потерял голову. Война, кровь, грязь, блокада, ежедневное и ежечасное соседство со смертью, скука, наконец, и однообразие сидения в глухой обороне — все сложилось роковым образом, толкнув его на опрометчивый поступок. Он поторопился, а у этой Ольги Николаевны оказался высокий покровитель. И сорвали с подполковника знаки различия, ордена. И загремел он в штрафбат.

Какиашвили до сих пор не может взять в толк, как все это произошло, да еще так стремительно, что… Будто все только и ждали, когда он споткнется на какой-нибудь малости, чтобы приплести к этой малости и такое, в чем грешен не только, скажем, командир полка, но и батальонный, и даже ротный.

Злоупотребление служебным положением… Ха! А кто на войне не злоупотребляет служебным положением?! Сама война есть высочайшее злоупотребление людьми, и им ничего не остается, как злоупотреблять войной. Ему даже эти чертовы ковры вписали в строку… Нет, кому-то мешал подполковник Какиашвили — в этом все дело.

И все же забыть Ольгу Николаевну бывший подполковник никак не может и зла на нее не держит. Даже наоборот: после всего, что между ними произошло, она кажется ему еще прекраснее, еще желаннее, и он обижен теперь на весь свет за то, что его лишили и Ольги Николаевны, и полка, и всего-всего…

* * *

Подполковник только что закончил рассказывать свою историю и, с преувеличенным вниманием разглядывая протертую подметку кирзового сапога, переживает.

— Вах-вах! — говорит он, цокая языком. — Какая эта женщина, Ольга Николаевна! Богиня!

Майор Иловайский покосился из своего угла на Какиашвили и криво усмехнулся: он ни на грош не верит подполковнику, он полагает, что тот скрывает за любовной историей нечто более серьезное, порочащее человеческое и офицерское достоинство. И честь, если она у этого подполковника когда-нибудь была.

Майор Иловайский — из бывших, дворянин старой фамилии, и никогда не скрывал этого, хотя и не выпячивал. Да и что значит происхождение, если он как надел в двенадцать лет, еще при императоре Николае, армейскую шинель, так до сих пор — с перерывом, правда, на строительство Беломорканала и Воркутинских шахт — и не снимает. Но в душе он презирает таких, как бывший подполковник Какиашвили, полагая, что как раз такие выскочки без роду и племени довели армию до ручки и позволили немцам захватить пол-России, а этого не позволял им даже бездарный полковник Романов.

Впрочем, презрение майора к подполковнику ни в чем не выражается. Разве что в кривой усмешке да еще, быть может, в том, что Иловайский чисто выбрит и обмундирование на нем хотя и заношенное, с чужого плеча, но будто сегодня из прачечной.

Майор сидит на нижних нарах, на коленях у него кусок фанеры, на фанере разобранный автомат ППШ. Майор протирает каждую часть тряпочкой, смазывает и ставит на место. Делает он это почти не глядя, на ощупь, да и свет керосиновой лампы, висящей под потолком, слишком слаб, чтобы можно было рассмотреть мелкие детали.

По тому, как майор берет каждую часть, видно, что он не только понимает, что есть для солдата оружие, но и любит с ним возиться. Слушая Какиашвили, он вместе с тем продолжает думать свою бесконечную думу, в которой собственная судьба, судьба России и каждого встречного-поперечного переплелись, составив странный и причудливый узор, каким на Востоке покрывают клинки сабель и кинжалов. И какой бы ни был узор, даже если изображены райские птицы, предназначение клинка — нести смерть, время от времени покрываясь дымящейся кровью, и не всегда у владельца этого клинка есть возможность обтереть его и почистить.

Предопределено свыше, считает майор Иловайский, идти России тем путем, по которому она идет, а вместе с ней и ему, Иловайскому. Время затянет рубцы и раны, забудутся боль и обиды, Россия воспрянет, вскинет гордую голову и предстанет изумленному миру…

Да, вот Гоголь, он был малороссом, видел Россию со стороны и потому отчетливее других ощущал ее медлительную и могучую силу, способную разогнаться безоглядно и неудержимо и не только удивить и изумить, но и раздавить зазевавшегося прохожего. Может, Гоголь и отыскивал в России все самое смешное и жалкое, чтобы найти в этом защиту и успокоение. Да разве таким образом найдешь!

Толстой на Россию глядел изнутри, сила России была неотделимой от него самого силой. И взбунтовался он на старости лет бездумно и бесцельно, как взбунтовалась потом вся Россия. Что ж, наверное, без этого нельзя. Наверное, так на роду ей написано.

И нынешние напасти — тоже. Но пройдут эти напасти, пройдут, как прошли татарское иго, опричнина, бироновщина многое другое. Россия выстояла и живет. Как тот солдат, которого прогнали сквозь строй. Только не батогами били Россию, а бунтами, дворцовыми переворотами, революциями и войнами…

Майор Иловайский в штрафбат попал за убийство — застрелил лейтенанта из «Смерша». За что он его застрелил и правда ли, что лейтенант был из «Смерша», майор не говорит никому. Как, впрочем, про Беломорканал и Воркуту.

* * *

Здесь никого не интересует, за что человек попал в штрафбат. Разве что старшину Титова. И не бывшего, а настоящего. Потому что ему надо знать, с кем идти завтра за «языком». И на какие неожиданности рассчитывать.

Титов приговорен к штрафбату на два года — от звонка до звонка. А не как грузин-подполковник или майор Иловайский — до первой крови или успешного выполнения особого задания, хотя его преступление мало чем отличается от преступлений других штрафников. Разница в том, что он — солдат, а они — офицеры.

Старшина Титов в штрафбате уже седьмой месяц, и если, скажем, завтра война вдруг закончится, то срок ему могут растянуть еще лет на десять. Титов иллюзий на этот счет не питает. Он тоже не распространяется, за что угодил в штрафбат. Но всем известно: убил какого-то штабиста. Что же касается войны, то старшина уверен: ее хватит на два года и еще останется. На дворе ноябрь 42-го, и фронт проходит не в Германии, а под Ленинградом.

Немец держится крепко, глубоко зарылся в землю, правда, не наступает, но и, судя по всему, отступать не собирается.

Зато под Сталинградом сейчас идет молотьба та еще. Но кто там кого — наши ли немцев или немцы наших — сам черт не разберет, а верить тому, что говорит на политинформациях замполит батальона, могут только полные дураки.

Под Ленинградом, если послушать замполита, мы только и делаем, что лупим немца в хвост и в гриву. Выходит, в живых тут давно уже не должно остаться ни одного вражьего солдата, не говоря уже об офицерах и генералах, а что-то незаметно, чтобы их становилось меньше… Но это уж такая у политработника задача — поднимать боевой дух. Вот он и поднимает. Впрочем, если бы не лупили в хвост и в гриву, немец давно бы взял Ленинград. Так что и замполит, выходит, прав.

Старшина Титов сидит на чурбаке у буржуйки и прислушивается к ленивым разговорам бывших офицеров. Он не испытывает к ним ни неприязни, ни зависти, ни сочувствия. В этой землянке за полгода он повидал многих, и самых разных. И ко всем у него одинаковое отношение: люди чужие, случайно встретившиеся на его пути. Вот разве что стойкая неприязнь и недоверие рабочего человека ко всякому начальству, которое на то и создано, чтобы им, рабочим человеком, помыкать. А солдат — он рабочий, значит, подчиненный, и никакого между ним и начальством равенства быть не может, пусть даже начальство само недавно щи лаптем хлебало.

К примеру, рядового, если что совершит — струсит ли, запаникует или членовредительство, — без лишних слов ставят перед строем и… вечная память. А офицеры — офицеры совсем другое дело. Они и здесь, в штрафбате, не забывают своих званий, будто сняли кубари и треугольнички на время, и вид у них такой, что ли, обиженный, как будто они не преступление совершили, а так — чихнули в неположенном месте…

Старшина Титов с бывшими офицерами на официальной ноге, ни с кем дружбы не заводит, никого не выделяет, ни перед кем не заискивает. Можно, со стороны глядя, подумать, что он имеет дело с офицерами запаса, взятыми на переподготовку: все разговоры у них о прошлом, всеми мыслями они там, в другой жизни, куда очень надеются вернуться.

* * *

— А вы, подполковник, женились бы на Ольге Николаевне? — спрашивает бывший капитан по фамилии Ксеник, из евреев.

Об этом Ксенике старшине известно, что он служил при штабе корпуса, имел дело с бумагами и, когда немцы неожиданно прорвались к штабу, драпанул одним из первых, не позаботившись об этих самых бумагах.

Ксеник знает немецкий, то есть знает идиш, а это почти одно и то же, поэтому его и направили к старшине Титову: авось пригодится, хотя еще не было случая, чтобы пленных немцев допрашивали прямо в окопах. Зато перед тем как Ксеника направить к разведчикам, с ним беседовали старший лейтенант из «Смерша» и замполит штрафбата, беседовали порознь, но потребовали одного и того же: быть их ушами и глазами в хозяйстве старшины, на что бывший капитан Ксеник легко и с пониманием согласился.

— Жениться? Зачем, дорогой, жениться? Война! — восклицает с искренним изумлением Какиашвили и вздергивает широкие покатые плечи.

— Но не вечна же эта война, — вкрадчиво гнет свою линию Ксеник, мерцая угольными глазами, почти такими же, как у самого Какиашвили.

— Так и я тоже не вечен. Завтра меня убьют, послезавтра ее. Одна смерть, одна грязь — и все? — будто спрашивает Какиашвили присутствующих, поводя глазами, но никто ему не отвечает, и он продолжает уверенно: — Нет, дорогой, не надо жениться. А жить все равно надо. Даже если смерть, грязь и все остальное. Даже наоборот — спешить надо. А ты говоришь — жениться. Зачем? Глупо. — И усмехается непонятливости Ксеника и всех остальных.

— Между прочим, — вставляет Иловайский, — женились даже смертники… перед казнью. И не считали это глупым.

— Зачем — смертники? Надо верить, что жить будешь, — потухает Какиашвили и шумно вздыхает.

— Ну а если бы не война и вы встречаете эту самую Ольгу Николаевну? Что тогда? — не унимается Ксеник.

— О-о, тогда! Тогда совсем другое дело! Тогда жизнь совсем другая! Можно все не спеша делать. Удовольствие — как это по-русски? — в предвкушении. Да… А вот в таком сапоге — как ходить можно? — увиливает Какиашвили от прямого ответа.

* * *

Да, пожалуй, подполковника он завтра возьмет: осмотрителен, жизнь любит, силенка имеется. В случае чего — вытащит, рассуждает сам с собой старшина Титов. А вот с этим, из бывших, с этим повременить надо, присмотреться: слишком нервный. Вон скулы как у него ходят. То ли не нравится, что говорит грузин, то ли свое что переживает… Нет, ему, старшине Титову, на дело нужны люди спокойные и хладнокровные.

Есть еще молоденький младший лейтенант по фамилии Кривулин. Этот Кривулин, недавно лишь закончивший пехотное училище и поставленный на должность взводного, в первом же бою растерялся и дал увлечь себя паникерам. Ну, его и…

Кривулина Титову жалко — совсем еще мальчишка, и он взял бы его с собой за «языком», но опыта у парнишки маловато, может все дело испортить. Надо подержать его около себя, поднатаскать, а там видно будет.

Младший лейтенант Кривулин спит на нарах, свернувшись калачиком, и тихонько посапывает. А то вдруг всхлипнет обиженно, забормочет невнятно. Дитя, да и только. Небось мамку свою во сне видит. Или все никак не может смириться с выпавшим на его долю испытанием.

Есть еще двое. Тоже спят. Один — майор по фамилии Рамеш-ко, другой — старший лейтенант Носов. Оба из пехоты. Оба за невыполнение приказа номер 227, прозванного «Ни шагу назад».

Майор из резервистов, обстоятельный, домовитый, с хитрецой — истинный хохол. А старший лейтенант — кадровый, в Финскую успел повоевать. Вот старлея Титов, пожалуй, и возьмет. Остальные подождут до следующего раза. Если он будет.

Впрочем, старшина верит, что будет. А вот что все два года он такую жизнь выдержит, про это он даже и не думает: на войне слишком далеко заглядывать не принято. А погибать вроде бы все равно кем. Тем более что похоронки на всех — и на штрафников тоже — посылают одинаковые. Но это старшина утешает себя таким образом, потому что утешиться больше нечем. Все-таки штрафбат есть штрафбат. Вроде тюрьмы. А кому ж охота жить в тюрьме? Даже вот в такой? Даже при оружии? То-то и оно…

* * *

Старшина Титов вместе с Какиашвили час назад вернулся с переднего края. Тоже промок, промерз и теперь, после ужина, разомлев от тепла буржуйки и по л стакана водки, настроен вполне благодушно. Главное, он отыскал хорошую лазейку к передней линии немецких окопов, где и надеется завтра взять «языка». А найти такую лазейку — это, считай, полдела.

Еще много значит погода. Пока погода — лучше не придумаешь: ветер, дождь то и дело срывается, иногда со снегом, темнотища. Немцы, правда, осветительных ракет не жалеют, но резкая смена тьмы и света имеет столько же преимуществ, сколько и недостатков. Пуская ракеты, немец полагает, что этим может обезопасить себя от всяких неожиданностей, и потому внимание его притупляется. Особенно в конце дежурства, когда остается минут пятнадцать — двадцать. Тогда немец вообще ни о чем не думает, кроме как о теплой землянке и горячем эрзац-кофе.

Старшина Титов не раз видел собственными глазами, как немец одной рукой пускает ракеты, сидя на дне окопа, в затишке, а другой посылает очереди из пулемета, лишь бы шуму побольше было, не глядя, в божий свет как в копеечку. Немец, как солдат, куда дисциплинированнее русского, но и он человек, а не машина бесчувственная. Так что если с умом все разнюхать, то шансов на успех не так уж и мало.

Конечно, случайности всякие предусмотреть невозможно и исключить нельзя, но тут уж не зевай. Пока старшину Титова бог миловал, и на его счету уже девять «языков». Будь он не в штрафбате, увешали бы орденами. Ну да что об этом! Зато он считается главным специалистом по добыванию «языков» на своем участке фронта. Когда командованию требуется информация из первых рук, вызывают старшину Титова. Вернее сказать, не вызывают, а приходит в его землянку командир взвода — тоже, между прочим, из штрафников — и переводит желание командования на окопный язык, в выборе слов особо не церемонясь.

Старшина в штрафбате на привилегированном положении. У него даже землянка отдельная в шестистах метрах от передней линии наших окопов. Вот если бы ему постоянных напарников, чтобы спеться, будто одно целое, тогда бы вообще никаких забот. А то всякий раз присылают новых, с которыми он и ходит по одному всего разу, потому что либо они остаются на нейтральной полосе, продырявленные пулями, либо, если повезет вернуться в свои окопы живыми, получают вольную и уходят дослуживать в обычные части с возвращением звания, должности и орденов. Зато идут к нему только добровольцы — из тех, кто поскорее хочет «искупить вину» и если погибнуть, то не замаранным судимостью человеком.

Да только не каждому добровольцу удается попасть к старшине Титову, хотя сам старшина далеко не всегда понимает, по каким таким соображениям их отбирает замполит штрафбата. Иногда такого подсунут, что с ним не то что за «языком» — в собственный тыл за кашей ходить рискованно.

Поначалу Титов пытался возражать, так в ответ одно и то же: «Не обсуждать! Выполнять приказание!» И выполнял, пока не догадался, что таких людей — чаще всего из интендантов и штабистов — вовсе не обязательно тащить за собой к немцам, а достаточно включить в группу прикрытия, которая остается в своих же окопах. Потом замполит напишет в рапорте, что такой-то принимал участие, проявил и тому подобное, а старшина Титов, не читая, этот рапорт подмахнет. И возвращается человек, иногда даже не понюхав штрафбата, в привычную свою жизнь, покровительственно похлопав старшину по плечу и пообещав похлопотать о нем перед командованием. Да, видать, не выгодно командованию отпускать старшину из штрафбата.

* * *

Бывшие офицеры лениво болтают о своем, но ушки у них на макушке: о старшине Титове наслышаны все и все знают, что пойдет с ним за «языком» тот, на кого старшина глаз положит. А из каких соображений выбирает старшина, можно только гадать. В этом деле командование над ним воли не имеет.

Старшина Титов раздевается до пояса, вешает на веревочку нижнюю рубаху и гимнастерку. Тело у старшины слеплено из бугров и жгутов, и каждый живет отдельной жизнью, вспухая и опадая при малейшем движении. На это мускулистое тело и смотреть даже как-то страшновато: кажется, будто это и не мускулы вовсе, а змеи и еще какие-то неведомые животные поселились под кожей и вот-вот разорвут ее и начнут отскакивать от тела и расползаться в разные стороны.

Старшина вытирается серым вафельным полотенцем, уходит в свой закуток. Спина у него посечена поперечными шрамами, скорее всего, осколками близко разорвавшейся гранаты или мины.

Бывшие офицеры молча провожают его глазами. Разговоры прекращаются сами собой. Штрафники расползаются по нарам.

* * *

Когда все стихает, из своего темного угла выбирается майор Иловайский и садится возле буржуйки — он сегодня дневальный. Коли старшина это дневальство не отменил и не заменил майора кем-то другим, значит, за «языком» ему завтра не идти. Ну да ничего, успеется.

Иловайский подкладывает в печурку сырые осиновые полешки, гасит керосиновую лампу, устраивается поудобнее и не мигая смотрит на огонь. Сырые дрова потрескивают, шипят, поскуливают, испуская с торцов тоненькие струйки пара — словно жалуются на свою судьбу. Огонь облизывает их красным языком, пробует на вкус, отрывает щепки и кору, вонзает в них острые белые зубы, изжевывает в прах. Сама реальность сгорает в огне, белесым дымом улетает в железную трубу, и вместо нее душу и тело обволакивает нечто, сотканное из полузабытых видений и звуков, как эта сонная тишина, насквозь пропитанная храпом, сопением, бормотанием усталых людей. Колеблющаяся в спертом воздухе тишина стекает из черных углов к центру землянки, окружает Иловайского вместе с буржуйкой, мерцает в бликах огня. Иногда земля вздрагивает от близкого одиночного разрыва снаряда или мины, тогда тишина шуршит сыплющимся с потолка песком. Но это не мешает ни Иловайскому, ни спящим. Привыкли.

Майор вскидывает голову, трет лицо шершавыми ладонями, берет полевую сумку, достает из нее тетрадку в клеенчатой обложке, огрызок химического карандаша и, придвинувшись поближе к огню, записывает:

11 ноября 1942 года. Интересный человек старшина Т. О нем ходят легенды. Поразительно: не охотник, даже не рыбак, всю жизнь проработал в литейке — в чаду, грохоте, — должен, казалось бы, утратить и слух, и обоняние, и зрение, а они у него, по рассказам, просто феноменальные. Вероятно, и поэтому он так удачлив. Физически силен необычайно. Это, вообще говоря, талант, который, к сожалению, раскрылся в столь диких условиях. А не случись война, зачах бы человек в своей литейке, сгорел бы от туберкулеза или силикоза, так и не узнав, на что способен.

Бедная Россия — вся она в этом человеке! Кстати, говорят, что немцы сбрасывали листовки, в которых предлагали Т. перейти на их сторону, сулили ему всякие блага. А уйти к немцам у него возможностей больше, чем у кого-либо. Но я знаю: не уйдет. Потому что русский человек. И на этом у нас все держится. Только на этом.

Несколько дней назад немцы уволокли из наших окопов зазевавшегося красноармейца. Теперь посылают старшину в их окопы, скорее, в отместку, чем из потребности иметь свежие данные: положение на нашем участке фронта уже длительное время не меняется. И они, и мы ждем, чем закончится дело под Сталинградом. Ясно, что сил на все ни им, ни нам не хватает. Очень хочу, чтобы старшина завтра вернулся с добычей.

Иловайский еще какое-то время раздумывает над написанным, потом решительно закрывает тетрадку и прячет ее в полевую сумку, достает оттуда тоненькую книжицу стихов Фета и в который уж раз начинает ее перелистывать, скользя невидящим взором по строчкам — стихи он давно знает наизусть.

Читая, майор Иловайский в то же время думает о другом. Вот вспомнилась жена и расставание с ней. Жена жила в Воркуте и работала вольнонаемной, а он там в последние два года лагерей строил шахты. Им перед его отъездом на фронт удалось побыть вместе всего несколько часов… В мысли о жене вплелось воспоминание о бывшем сослуживце генерале Рокоссовском — он вытянул его из Воркутинского лагеря, об их короткой встрече, о тягостном разговоре о войне. Сюда же приплелось воспоминание совсем из другого времени: будто все они из этой землянки шагнули в осень шестнадцатого года, когда Иловайский, в чине прапорщика командуя ротой, тоже хаживал за «языком» — исключительно для того, чтобы проверить себя, и был у него в роте солдат из донецких шахтеров, человек отчаянной храбрости, рожденной, по-видимому, самой профессией, чем-то напоминающий старшину Титова, но значительно моложе старшины. Титову лет за тридцать, пожалуй, а Синеву — так звали шахтера — едва исполнилось тогда двадцать два. В Гражданскую Синев был комиссаром батальона, которым командовал Иловайский, и погиб под Ростовом, зарубленный казаком…

Вдруг все исчезло как будто в испуге, едва вспомнился лейтенант из «Смерша», по глупости или из куража принявший Иловайского за немецкого парашютиста. Смершевец измывался над ним, как, бывало, в лагере измывались над зэками такие же сопляки с оловянными глазами. Иловайский тогда, в конце августа сорок второго, после неудавшегося наступления под Лугой, вышел из окружения вместе с остатками своего батальона, был взвинчен до крайности — не выдержал, вырвал пистолет и…

И всякий раз, когда в его памяти возникает эта картина, внутри что-то сжимается от обиды и унижения.

Стиснув зубы, так что десны заныли от боли, майор Иловайский некоторое время смотрит на огонь, победно плещущийся в чреве буржуйки над поверженными поленьями. Огонь его успокаивает, отвлекает от тяжелых и ненужных мыслей, от реальности. Вздохнув, Иловайский возвращается к Фету:

О, долго буду я, в молчанья ночи тайной,

Коварный лепет твой, улыбку, взор случайный,

Перстам послушную волос густую прядь

Из мыслей изгонять и снова призывать;

Дыша порывисто, один, никем не зримый,

Досады и стыда румянами палимый,

Искать хотя одной загадочной черты

В словах, которые произносила ты;

Шептать и поправлять былые выраженья

Речей моих с тобой, исполненных смущенья,

И в опьянении, наперекор уму,

Заветным именем будить ночную тьму.

И вновь чудятся ему давно минувшие, будто и не бывшие времена: из глубины землянки появляется тоненькая девушка в синей матроске и соломенной шляпке, какое-то время стоит в раздумье, склонив на плечо белокурую головку, смотрит на Иловайского, шевеля губами. Похоже, она что-то говорит ему. Но что?..

И тут в тишину ночи врывается гул огромной толпы, запрудившей перрон Брестского вокзала в Москве, прощальные вопли паровозов, звонки вокзального колокола. Он, только неделю назад нацепивший на плечи офицерские погоны, стоит на подножке вагона, держась за поручень, тянется к ней. Вокруг страшный гвалт, поезд уже тронулся, колеса стучат все громче, все чаще, тоненькая девушка в синей матроске отчаянно машет рукой, рот ее распахнут в крике, как сотни других женских и мужских ртов…

Ах, как важно ему знать, что же такое она тогда ему говорила?

Быть может, знал бы он, — они встретились бы вновь. Но война, революция, снова война навсегда разлучили его с девушкой в синей матроске. Он даже лица ее не может вспомнить теперь.

О, долго буду я, в молчаньи ночи тайной…

Поблизости разорвался немецкий снаряд, с потолка посыпалась сухая земля — на голову, на руки, на страницы раскрытой книги…

* * *

Утром, после завтрака, который принес майор Иловайский с батальонной кухни, посидели вокруг буржуйки, покурили. Старшина Титов поднялся и, не называя фамилий, бросил:

— Вот вы, вы и вы пойдете со мной. Остальные тут… — И сделал неопределенный жест рукой. Потом все-таки досказал: — Дневальный — за старшего.

Поднялись подполковник Какиашвили, старший лейтенант Носов и младший лейтенант Кривулин. Быстро собрались, взяли автоматы, встали у двери, поджидая старшину.

Старшина Титов, невысокого роста, квадратный, с короткой шеей и сухим, без жиринки, бледным лицом, на котором резко выделялись маленькие черные глазки, критически осмотрел временно подчиненных ему людей, подергал за ремни, заставил подтянуть, попрыгать на месте, велел выложить из карманов все лишнее, выдал всем бинокли, каски, по четыре сухаря и по банке свиной тушенки, подождал, пока люди рассуют все это по карманам, и первым вышел из землянки, шурша пятнистой плащ-накидкой.

* * *

Еще нет семи утра. Немцы в это время завтракают, и на передовой стоит тишина. Только где-то далеко-далеко на северо-западе погромыхивает артиллерия. Темнота, наполненная сыростью, плотно окутывает землю, и свет редких в этот час ракет слабо пульсирует, почти ничего не освещая, будто свеча за плотной занавеской.

Со всех сторон раздаются чавкающие звуки шагов, негромкие голоса — это с передовой и на передовую ходят люди. Каждый по своему делу. Через полчаса немцы начнут минометный обстрел, будут методично бить по квадратам, и всякое движение прекратится.

Старшина Титов идет впереди, идет быстро, легко ориентируясь в предутренней темноте. Его спутники едва поспевают за ним, стараясь ступать след в след, как должно ходить разведчику по вражеской территории.

Через несколько минут спрыгнули в ход сообщения, добрались по нему до окопов, пошли по окопу влево. Их то и дело негромко окликают — повышенная бдительность после пропажи красноармейца, — старшина называет пароль, слушает отзыв и идет дальше.

Наконец остановились возле какой-то землянки, спустились вниз, в духоту и тесноту, в полумрак — коптит фитиль в снарядной гильзе. Люди молча потеснились, давая место пришедшим. Кашель, хрипы, густой махорочный дым, плевки на хлюпающий под ногами пол, сосредоточенное молчание. Старшина тут же пропал куда-то, вернулся не скоро, вывел своих наверх.

Серый рассвет прояснил контуры убегающих в обе стороны окопов, повторяющих причудливые изгибы лежащей перед ними узкой речушки с черной водой, берега заросли ивняком, ольшаником и смородиной. Старшина расставил людей по местам, показал, как маскироваться, чтобы не попасть на мушку снайперу, указал секторы наблюдения, подробно каждому разъяснил, на что надо обращать внимание, напутствовал всех одними словами:

— Здесь пойдем. Чтоб знали каждый бугорок, чтоб с закрытыми глазами…

Весь день Титов ходил от одного наблюдателя к другому, подолгу задерживался возле младшего лейтенанта Кривулина, объясняя ему все тонкости предстоящей операции, но не сказал, что брать его за речку в эту ночь не собирается.

Только дважды старшина разрешил своим людям спуститься в знакомую уже землянку, слегка обсушиться, пожевать и попить кипятку. И то по очереди.

* * *

Подполковник Какиашвили ведет наблюдение за немецкими окопами и нейтральной полосой так, как это делают все артиллеристы: примечает ориентиры, определяет расстояния, засекает огневые точки, но не вникает в мелкие детали, словно ему предстоит корректировать огонь орудий своего полка, а не идти за «языком». Скоро ему и это надоедает.

И вообще, вся эта затея с «языком» кажется Какиашвили чем-то вроде розыгрыша, ловушки, чьего-то настойчивого желания избавиться от него, подполковника Какиашвили. К тому же он считает, что все эти кочки-воронки, которые должен запомнить, — дело старшины, а не его, подполковника.

Да и как тут сосредоточишься, когда в сапоге хлюпает, портянки пропитались грязью — противно пальцами пошевелить. И что за мерзкие порядки — отбирать хорошие сапоги и взамен совать всякую рвань?! До чего все это унизительно…

Возникает воющий звук падающей мины. Какиашвили приседает и вжимается в дно окопа. Мина плюхается в речушку у противоположного берега, вздымая белый столб воды, вода шумно опадает, волны мечутся от берега к берегу, заталкивая в бороды корневищ полудохлых рыбешек.

Подполковник отряхивается. Лучше бы, конечно, небольшой осколок в плечо, тогда… — госпиталь, белые простыни, ласковые руки медсестер, эвакуация…

А какие большие, какие бездонные глаза у этой Ольги Николаевны! Правда, ума там не так уж, но это неважно. Зачем женщине ум? Красивое лицо, стройное тело — вот все, что надо.

С кем-то теперь Ольга Николаевна? Крутит, поди, роман с его начальником штаба, если полк все еще стоит на месте. Совсем недавно стоял: несколько раз подполковник слышал свои орудия — он не спутает их ни с какими другими. И никто из полка не навестил его в штрафбате, хотя это совсем рядом. Других навещают, а его нет. Обидно.

Разве он был плохим командиром? Кого-нибудь обидел? Почему люди так быстро забывают добро?.. А не дай бог, в Батуми узнают, что его разжаловали в рядовые — всю эту мерзкую историю с врачихой. Какой позор на голову отца, на всех родных-близких!

Нет, надо поскорее вырываться из этого дерьма, вернуться туда, где его уважали, где он имел вес и власть и что-то значил в этом мире. И тогда к черту всех женщин! У него всегда с ними одни неприятности.

Но Ольга Николаевна — это, конечно, совершенно особый случай. Он влюблен в нее, как мальчишка. До сих пор помнит запах ее волос, шелковистость кожи, мягкую припухлость губ, пульсирующую на шее жилку, твердость розовых сосков… А потом — треск разрываемой материи, молчаливая борьба, отчаянный вскрик, откуда-то набежавшие люди…

И это все потому, что война. В мирное время он не торопил события, давал женщине созреть, не позволял себе подобных вольностей.

Подполковник поджимает ногу в худом сапоге, прикрывает глаза. Совсем рядом, оборвав полет на высокой ноте, плюхается немецкая мина. Подполковник лишь втягивает голову в плечи и ждет разрыва. Разрыва нет. Он выглядывает через бруствер окопа, видит торчащий из земли стабилизатор. Мина рядом не разорвалась — это к счастью. Все хорошо будет.

По углу наклона стабилизатора мины Какиашвили определяет примерную траекторию ее полета и вычисляет место нахождения немецкого миномета. Это где-то вон там, за серой стеной ольшаника, в овраге. Туда поползут они сегодня ночью. Ему бы сейчас ротный миномет — он бы тремя выстрелами разделался с немецкими минометчиками.

Возле самого уха вжикнула пуля, клюнула противоположную стенку окопа — снайпер. Какиашвили присел и сместился в сторону. И чего увлекся этими минами? Чуть на тот свет не отправился…

По окопу зачавкали знакомые шаги — и подполковник приложил к глазам бинокль. Смешно сказать, старшину он почему-то побаивается.

* * *

Старший лейтенант Носов, командовавший до штрафбата пулеметной ротой, обморозивший пальцы ног в финских снегах, ведет наблюдение более квалифицированно и добросовестно. Он понимает, что именно сегодня и именно ему придется сопровождать старшину Титова в поиске «языка», а это накладывает определенную ответственность — подводить старшину ему не хочется. Поэтому Носов тщательно отмечает все неровности местности, воронки от снарядов и мин, расстояния между ними, разрывы в проволочных заграждениях и многое другое, что, может быть, не пригодится, но иметь в виду надо обязательно.

Время от времени Носов закрывает глаза и мысленно ползет к немецким окопам, передвигаясь от воронки к воронке. Он не торопит время и не проявляет нетерпения. Его поставили наблюдать — значит, он должен наблюдать и делать выводы. Совсем недавно он сам приказывал делать это другим. Правда, с несколько иными целями.

В армии всегда кто-то приказывает, а кто-то подчиняется. Старший лейтенант Носов и трибунал, и разжалование, и штрафбат воспринял как приказ и считает, что осудили его вполне справедливо, хотя и были смягчающие обстоятельства: тогда, под пьяным напором немецких танков и пехоты, драпанул весь полк, вернее, то, что от полка осталось, и многие офицеры полка предстали перед трибуналом, но к штрафбату присудили только четверых, а остальных понизили в званиях и должностях. И правильно, потому что кому-то надо было командовать остатками полка, а кому-то принять на себя всю меру ответственности. Выпало ему — что ж тут поделаешь? Лучше бы, конечно, ему тогда погибнуть, но стреляться, как это сделал командир полка, Носов посчитал глупым.

Впрочем, комполка могли шлепнуть и свои. Вполне могли. А так… мертвые сраму не имут.

Ну и что, что он в штрафбате? Какая разница, в каком звании и в каком качестве убивать немцев? Никакой. Убивать немцев — это все, что осталось старшему лейтенанту Носову на этом свете после того, как под бомбежкой погибла его семья.

Если бы у его пулеметов тогда, в том злополучном бою, было вдоволь патронов! Ведь немцы перли на окопы, как саранча, и накосили они их прорву. Носов впервые за всю войну видел столько убитых немцев. До сих пор столько — и даже больше — он видел убитыми только своих. И всегда чего-то не хватало, чтобы убивать немцев: то патронов, то вовремя отданной команды, то пушек, то самолетов.

А в Финскую? Это же вообще не война была, а самоистребление! И почему, как только доходит до дела, так все теории побоку, и кто во что горазд?..

Нет, когда идет такая война, то не имеет значения, кем воевать. Никакого значения.

* * *

Младшему лейтенанту Кривулину всего девятнадцать. Сам он, правда, говорит: двадцать, и обязательно поправляется при этом: через два месяца. В своем полку он повоевать практически не успел. И даже со взводом своим познакомиться не хватило времени.

Все случилось так стремительно, что Кривулин до сих пор не может опомниться и разобраться в тех событиях, точно был под гипнозом или в дымину пьяный. Он прибыл в полк, представился (это было поздним вечером), а утром батальон послали в разведку боем. Они добежали до проволочных заграждений, и здесь их немцы прижали к земле плотным пулеметным и минометным огнем. Ни назад, ни вперед.

Временами Кривулину казалось, что из всего батальона в живых остался лишь он один, хотя точно знал, что в соседних воронках лежат солдаты его взвода, а слева и справа — солдаты других взводов и рот. Но едва он высовывал голову из воронки, как совсем рядом начинали строчить немецкие автоматы и пулемет и пули впивались в землю прямо возле лица, одна даже чиркнула по каске. Немцы даже попытались достать его гранатами, но те рвались, не достигая его убежища.

Судя по всему, он все же оторвался от своего взвода, может, метров на десять — двадцать, потому немцы так охотились за ним, младшим лейтенантом Кривулиным.

Но не это было самое страшное. Ужасно было то, что рядом, в этой же воронке, лежал труп нашего солдата, убитого давно, может, неделю назад. От трупа воняло. Кривулина мутило, и он все думал, как бы ему перебраться в другую воронку. Когда становилось совсем невмоготу, он собирался с духом, напружинивал тело, но никак не мог решить, в какую сторону ему перекатываться, где же та самая спасительная для него воронка. Ему уже стало казаться, что в каждой воронке лежат разлагающиеся трупы и что теперь ему вечно пребывать в этом ужасном соседстве.

Тут немцы сами начали атаку, но не в лоб, а несколько правее, обходя залегший батальон с фланга. По-видимому, наше начальство не предвидело такого поворота событий и не организовало поддержки своему попавшему в беду батальону.

Люди не выдержали — побежали. И он, младший лейтенант Кривулин, вместе со всеми, боясь только, чтобы не остаться одному и не попасть в плен. И он единственный из всех офицеров батальона невредимым вернулся в свои окопы.

А потом трибунал. И вот он здесь. Только в штрафбате Кривулин понял, что такое война. Он уже несколько раз ходил в атаку, ходил, как и все, не пригибаясь, во весь рост: убьют так убьют, а ранят — конец штрафбату. Но на нем пока ни царапины. И это несмотря на то, что штрафников бросали в такое пекло, откуда, казалось, невозможно вернуться живым, не то что невредимым.

За два штрафбатовских месяца Кривулин многое повидал и уже не был таким зеленым и неопытным, каким считал его старшина Титов. Правда, в разведку он еще не хаживал, а в этом деле, как догадывался Кривулин, одной бесшабашной смелости мало. И он жадно впитывал все, чему учил его старшина Титов. Сам Кривулин, ведя наблюдение, на многое не обратил бы внимание, но старшина терпеливо объяснял ему даже такие вещи, которые известны каждому солдату, не то что офицеру — все-таки его чему-то да учили в училище, хотя и ускоренным курсом.

— Между ракетами надо успеть переползти из одной воронки в другую, — наставлял старшина Кривулина. — В это время фриц после света ничего не видит. Но не все воронки годятся, чтобы в них не заметили, а только те, что имеют высокий валик выброшенной земли. Большие воронки, которые от бомб, тоже не годятся: в них немец мины ставит. Когда пойдем, двигаться будем по гребню оврага: там наверняка мин нет. Немец вырубил там весь кустарник, но оставил заостренные комли. Тоже не дурак, однако. А вон там, где кусты остались, там мин понатыкано дай боже. Да и пристрелян каждый клочок земли…

В свою землянку вернулись в сумерки. Плотно поели, потом каждый доложил старшине, что видел. Титов выслушал молча, коротко объяснил, как пойдут и что каждый будет делать. И велел всем спать до одиннадцати часов.

* * *

Перед выходом старшина выдал подполковнику Какиашвили сапоги — не новые, но целые, и грузин обрадовался им так, словно ему вернули подполковничье звание. Рассматривая сапоги, ощупывая их снаружи и изнутри, он удовлетворенно цокал языком.

— Кончится война, дорогой, — говорил он при этом старшине Титову, широко улыбаясь и посверкивая маслянистыми глазами, которые так нравятся женщинам, — приезжай ко мне в Батум, встретим, как родного. Шашлык, вино, море… Вах! Ты был на Черном море, старшина? Не-е бы-ыл? Вах! Считай, что ты вообще моря не видел! Разве сравнишь Черное море с Балтийским? Это же… Это же, как вот… как вот эти сапоги и вот эти. Понимаешь?

Старшина лишь усмехается: много чего ему здесь уже наобещали. Да только все это слова. До того времени, когда можно будет куда-то поехать, надо еще дожить.

Потом все получили ножи, по две гранаты-лимонки. У младшего лейтенанта Кривулина особая задача: он должен прийти на помощь, если с группой захвата что-то случится на нейтральной полосе. Задачу эту для него Титов придумал днем, чтобы мальчишка не обиделся и не подумал, что ему не доверяют, полагая все же, что помощь такая не потребуется.

Остальные, кроме дневального майора Иловайского, то есть майор Рамешко и капитан Ксеник, будут ждать их вместе с Кривулиным в наших окопах и в случае чего прикроют огнем — будут действовать по обстоятельствам.

Ну вот, кажется, и все. Присели перед дорогой, покурили в последний раз. Да, действительно все. С богом!

* * *

Передовая жила обычной ночной жизнью: то там, то здесь та-такали пулеметы, взлетали ракеты, и черные тени бежали по земле, удлиняясь и растворяясь в туманной мути. Когда ракета гасла, хотелось закрыть глаза, потому что, как ни напрягай зрение, все равно ничего не видно, даже спину идущего впереди.

Каких-нибудь полкилометра до передней линии окопов преодолевали не меньше получаса: немцы не должны были заметить на нашей стороне ничего такого, что могло бы вызвать у них настороженность. Потом еще с час наблюдали, тараща глаза в темноту, сквозь узкую щель огневой точки.

Сыпал дождь, временами довольно сильный. Подполковник Какиашвили представил, что сейчас придется лезть в ледяную воду речушки, потом ползти по грязи, рискуя каждую минуту подорваться на мине или быть изрешеченным пулями, и запоздало пожалел, что согласился быть под началом старшины Титова. Правда, и в атаки ходить — не подарок, но это все-таки как-то проще и понятнее.

А хорошо бы, старшина почему-либо отложил сегодняшний поиск. Вернулись бы в землянку, к теплой печке. Вытянуться на дощатых нарах, укрыться с головой шинелью, вдыхать запах старого сена, вспоминать Ольгу Николаевну — как мало он ценил все это! Как мало он ценил вообще то, что называется жизнью. И как мало думал о своих солдатах — не больше, чем сейчас думают о нем самом. Когда он вернется в полк, он там все изменит. Все! Он придет совсем другим человеком. Может быть, судьба дала ему шанс посмотреть на себя и на других со стороны, увидеть, как все-таки мерзко мы делаем свое дело. И чем выше начальник, тем большим барином смотрит. И это в Рабоче-Крестьянской Красной Армии! И это в рабоче-крестьянском государстве! Вах!

Порыв ветра бросил в щель пригоршню дождевых капель, подполковник вытер лицо, прикрыл глаза. Скорей бы уж…

В Батуми сейчас тепло, вполне можно купаться в море. Странно, он так редко позволял себе это удовольствие, бывая в отпуске, как будто звание и положение мешали ему быть просто человеком, как все. А Ольга Николаевна? Женщина как женщина. Ничего особенного. До войны он встречал и красивее. И не терял головы. К тому же у него жена — прелестная и милая. Чего ему еще надо?

Да что Ольга Николаевна?! А эта война, а немцы, а сами они, стремящиеся уволочь какого-нибудь фельдфебеля? А что потом? Потом — ничего. Потом, через полсотни лет, — даже раньше! — у людей будут другие заботы… И что им будет до его жизни, до его страданий?

Нет, он не боится, он никогда ничего не боялся. То есть почти ничего. Глупо все как-то: учился в училище, служил, потом академия и снова служба — к чему-то стремился, куда-то лез… Зачем? Вот этому старшине и раньше жилось просто, и сейчас в его жизни ничего не изменилось: что штрафбат, что не штрафбат. Или вот этому старлею… А он, подполковник Какиашвили, со своим полком прошел от самой границы, счастливо избежал котлов и окружений, сохранил почти все пушки и личный состав. И на тебе!..

Нет, тут не обошлось без «дружеской» заботы — люди завистливы к чужому успеху.

* * *

Старший лейтенант Носов всегда перед боем думает о том, как погибли его жена и шестилетний сынишка. Это как наваждение. Перед его мысленным взором возникают поезд, подвергшийся бомбежке, искореженные вагоны и где-то среди этого хаоса — они, беспомощные и беззащитные…

В свои двадцать семь лет, перевидевший столько смертей, старший лейтенант Носов с трудом верил, что живую плоть самых дорогих для него людей может так же безжалостно кромсать и рвать, и жечь адским огнем тупая и жестокая сила, как и тех, кого она кромсала и рвала, и жгла на его глазах. И потому, что он слишком хорошо знал, как это происходит с другими, он начинал видеть, как это происходило с ними, с его женой и сыном.

Он видит, слышит, как от самолета отделяется бомба, как она настигает тот самый вагон и как внутри вагона… — и все это как в замедленном кино. Иногда Носов своим настойчивым погружением в детали трагедии доходил до обморочного состояния, после чего возвращался к реальности медленно и трудно и знал, что через какое-то время все это повторится вновь.

Жена и сын — это было единственное, ради чего он жил, поэтому сама жизнь потеряла для него всякий смысл. Он боялся, что проживет слишком долго и забудет их лица, забудет их голоса, запахи… Даже такие священные понятия, как Родина, патриотизм, социализм, партия и Сталин, меркли в сознании старшего лейтенанта Носова перед его личной трагедией. И странное дело, ему не становилось от этого стыдно, как было бы стыдно года два-три назад.

Всякий раз, приходя в себя после душевного самоистязания, старший лейтенант Носов твердил, словно заклинание, одно и то же: «Только бы смерть у них была мгновенной! Только бы не мучились!», будто жена и сын его еще были живы и им только предстояло испить свою смертную чашу.

* * *

А старшина Титов в последние перед выходом минуты не думал ни о чем таком, что не имеет отношения к предстоящему делу. Он весь превратился в зрение и слух, а зрение и слух у него как бы двойные: он слышит и видит то, что он действительно слышит и видит, и в то же время то, что происходит сейчас в немецких окопах и землянках, дотах и блиндажах. Он будто бы идет по их ходам сообщения, заглядывает во все закутки, где немцы едят, курят, укладываются спать.

Мысленно очутившись за спиной пулеметного расчета, он прикидывает, как половчее с ним управиться, нет ли там каких-нибудь сюрпризов вроде рогатин с колючей проволокой, которыми немцы иногда огораживают себя с тылу, или натянутой в ходе сообщения проволоки с подвешенными к ней консервными банками. Старшина сталкивался однажды с этим и едва унес ноги на свою сторону.

Старшина Титов еще в своих окопах, но всеми мыслями и всем своим существом уже там, у немцев, и, быть может, поэтому он никогда не чувствует той грани, которая разделяет два взаимоисключающих мира. И тот мир, заполненный врагами, не чужой для старшины, он просто иной мир, требующий от Титова иного состояния души и тела. Это так просто, что Титов не знает, да и не задумывался никогда о том, как это называется и имеет ли вообще какое-то название.

* * *

Старшина Титов рассчитывал только на себя. И главным образом потому, что еще ни в ком до сих пор не встречал такого азарта в игре со смертью, какой узнал с некоторых пор за собой. Разве что в младшем лейтенанте Кривулине есть что-то похожее, но еще неразвитое, не доведенное до высшей точки. А все остальные только отбывают повинность.

Они не знают, что чувствует человек в тот момент, когда он ящерицей скользнул за бруствер своего окопа и остался один на один с неизвестностью.

Они не знают, как замирает сердце и холодеет в груди, как напрягаются мышцы, готовые послать его хоть к черту на рога, если понадобится. И не для кого-нибудь — для себя самого.

Они не знают, что чувствует человек, когда слышит в двух шагах дыхание врага, шорох его одежды.

Они не знают, как входит нож в шею над ключицей и как обмякает в твоих тисках еще живое тело.

Они не знают того противоборства со слепой случайностью, которая шарит пулями и осколками среди развороченной земли нейтральной полосы, и все только затем, чтобы отыскать тебя — тебя одного.

Они многого не знают! А старшина Титов не собирается делиться ни с кем теми не всегда понятными и ему самому переживаниями — не поймут. Это его, и только его. Этого не отнимут ни штрафбат, ни тюрьма, ни начальство.

Если бы даже его не посылали за «языком», он ходил бы сам, никого не спрашивая. Однако ему вполне достаточно одного-двух таких выходов в месяц. И не потому, что они отнимают слишком много физических и душевных сил, а просто потому, что к каждому выходу надо тщательно готовиться, продумывать каждое свое движение, чтобы не повторяться в деталях, иначе немцам ничего не будет стоить сцапать самого старшину.

Титова никто не учил искусству проникать на территорию противника, искать и захватывать «языка», возвращаться к своим. Все эти три ипостаси поиска не походят одна на другую и требуют разных навыков и приемов. Правда, старшина Титов кое-что почерпнул, проходя срочную службу на границе еще в середине тридцатых, но до всего остального он дошел сам.

* * *

Впереди, перед окопами, захлюпало, послышалось сиплое дыхание, двое перевалили через бруствер, оскальзываясь в темноте на ступеньках, спустились в дот.

— Ну что?

— Порядок, — хрипло ответил один из пришедших. — Четыре мины сняли. Дальше, значит, как договорились: по самой бровке до проволоки. Проход мы сделали. Там уж сами. Да, вот еще что: у того берега — вроде как канава. Так что имейте в виду. — И сапер жадно заплямкал губами, втягивая в себя махорочный дым протянутой кем-то самокрутки.

— Ну, с богом! — Это уже командир роты, на участке которого разведка идет за «языком». — Случ чего — прикроем.

— Пошли. — Старшина Титов первым вышел из дота. В окопе он задержался на секунду, поджидая товарищей, положил руки на бруствер и — словно его сила какая-то подбросила — бесшумно пропал в темноте.

Вслед за ним выбрался подполковник Какиашвили, потом старший лейтенант Носов.

* * *

Возле воды пришлось переждать ракету. Высоко над ними проплыла прерывистая нить пулеметной трассы. С нашей стороны, но значительно правее и левее этого места, ответили короткими очередями.

Старшина вошел в воду. Остальные — за ним. Шли, крепко держась за руки, медленно переставляя ноги, чтобы вода не слишком журчала. Только что этим путем прошли саперы. Прошли туда и обратно. Значит, и они тоже пройдут.

Канава под противоположным, более высоким берегом оказалась неглубокой: до этого вода держалась чуть выше колен, а потом сразу по пояс. Цепляясь за кусты, выбрались на берег.

Опять ракета. Уткнулись в землю. Перележали, поползли, сохраняя дистанцию, какую определяли воронки от снарядов и мин.

* * *

Метров через тридцать дыхание у подполковника Какиашвили сделалось тяжелым, словно ему приходилось прогонять воздух через плотный фильтр противогаза. Он и не подозревал за своими легкими такой особенности, может быть, потому, что давно не приходилось ползать. Да еще в таких условиях. Временами ему казалось, что немцы не могут не слышать его сипящего и свистящего дыхания, и он испытывал неловкость перед старшиной и Носовым: напросился, выходит, чтобы и себя погубить, и других.

Да еще эта грязь, к которой он никак не может привыкнуть. Она налипала не только на руки, но и на лицо. Поначалу подполковник при каждой возможности брезгливо вытирал о траву руки, а потом руками лицо, но скоро понял всю бесполезность и даже вредность этого занятия.

Продираясь среди острых комлей вырубленного кустарника, Какиашвили весь изранился. Холод, правда, сделал его тело почти нечувствительным к боли, вот только ладони немного саднило.

Подполковнику казалось, что они ползут ужасно долго, что сам он уклонился в сторону — на минное поле, и только странный, ни на что не похожий звук, издаваемый время от времени старшиной, вел его за собой.

Во время щелчка и шипения взлетающей ракеты подполковник успевал вжаться в чашеобразное углубление ближайшей воронки, но воронки все такие мелкие, а тело его такое большое. Скорее бы уж все кончилось!

* * *

У старшины Титова поразительно острый слух. Лежа в полусотне метров от немецких окопов, сквозь шорох дождя и вздохи ветра он хорошо слышит, как впереди немец перезаряжает ракетницу. Вот переломил ствол, вот выдернул стреляную гильзу, и она упала на дно окопа, звякнув там о другие гильзы; вот сунул в ствол новую ракету — щелчок! — готово, можно стрелять. Дальше нетрудно представить все остальное, тем более что видел это не раз собственными глазами, затаившись сзади, в воронке, в ожидании удобного момента для броска.

* * *

Рядовой Карл Шмуцке делает все медленно, спешить ему некуда. В темноте он все равно ни черта не видит, кроме смутного силуэта своего товарища, пулеметчика ефрейтора Ганса Рюккена, и ничего не слышит, кроме шума дождя и ветра. Капли барабанят по каске, вода стекает за воротник шинели. Шмуцке ежится, стягивает одной рукой воротник на шее, выдерживает паузу, поднимает другую руку с ракетницей, закрывает глаза, чтобы не ослепила вспышка выстрела, нажимает курок.

Ракета уходит вверх, вспыхивая там бело-голубым огнем, огонь плывет куда-то в сторону, его свет скользит по стенкам и дну окопа. Шмуцке открывает глаза, шарит взглядом перед собой, но не слишком внимательно: вести наблюдение за сектором дело, скорее, пулеметчика, чем его, ракетчика. Поэтому, едва горящая ракета начинает скользить вниз, Шмуцке вновь опускается на дно окопа и, прикрывая телом ракетницу, чтобы не намокла, производит перезарядку. Свет ему не нужен, он все делает на ощупь.

Прямо перед ним стенка окопа, по ней сверху течет мутная струйка воды, вода уже прорыла неглубокую ложбинку. Иногда, светясь, будто мотыльки, наискось пролетают капли дождя. Ракета гаснет, наступает темнота — как у негра в заднице.

Шелестит дождь. Вздыхает ветер. Скучно. Надоело все это до чертиков. Как и сама война, которой что-то не видать ни конца, ни краю. О эти русские! Будь они прокляты трижды по тридцать три раза! И создал же Всевышний народы, которые ни на что не пригодны, зато здорово мешают жить великой германской нации!

* * *

Второй немец, ефрейтор Ганс Рюккен, торчит у пулемета. Когда над головой горит осветительная ракета, он видит все ту же, до отвращения знакомую картину: изрытая воронками земля, колючая проволока, кусты, речка, безжизненные русские окопы на противоположном низинном берегу. Эти русские — варвары и тупицы: рыть окопы возле берега, значит, сидеть по шею в воде и грязи. Дикари. Но чем хуже русским, тем лучше немцам и ефрейтору Гансу Рюккену.

Свет ракеты неровен, каждый бугорок начинает жить своей особой жизнью, и ефрейтор постреливает то туда, то сюда — для очистки совести.

Ганс Рюккен, конечно, знает, что русские проникают в расположение немецких войск, в основном в первую линию окопов, и утаскивают зазевавшихся солдат или — чаще всего почему-то — унтер-офицеров, но в их батальоне подобных случаев не было, и Гансу Рюккену не очень-то верится, что подобные случаи вообще бывают. Просто ротный командир, обер-лейтенант Надлер, с помощью таких вот баек пытается внушить своим солдатам чувство бдительности и ответственности при несении дежурств. Особенно ночью. Но он, Ганс Рюккен, и так достаточно бдителен, делает все по инструкции, и если Иваны вздумают сыграть с ним такую шутку, он превратит их в решето. Недаром он считается одним из лучших пулеметчиков не только в роте, но и в полку.

На левом фланге батальона взлетела очередная ракета. Прота-такал пулемет. Стала различима сплошная сетка дождя. Ничего подозрительного. Через пару минут взлетела ракета поближе. Это в расположении второй роты. Свет ярче, и видно лучше, но тени причудливо разбегаются веером — кажется, что там и сям кто-то копошится.

Рюккен посылает короткую очередь вдоль оврага. Трасса проходит над самой землей, срезая жухлую траву, и гаснет в черноте русских окопов.

Большое искусство — стрелять таким образом. Не многие владеют этим искусством. Когда Иваны в бессмысленной атаке, не добежав даже до колючей проволоки, падают на землю, стараясь размазаться по ней, как коровье говно, он все равно двумя-тремя пулями превращает их в покойников. Так что пусть только сунутся.

Вот, в свою очередь, выпускает ракету Карл Шмуцке. Хотя выстрела ждешь, он всегда неожидан. Своя ракета отбрасывает тени вперед. Тени отчетливо черны, какое-то время они неподвижны, затем начинают удлиняться — сперва медленно, затем все быстрее и быстрее. Ничего подозрительного, но дежурная очередь необходима. И Ганс Рюккен посылает ее в уже пристрелянную цель — амбразуру русского дота.

Дот не отвечает уже с полчаса, зато слева и справа от него сразу два пулемета пытаются дотянуться до Ганса Рюккена длинными светящимися нитями. Пули звучно шлепаются в землю спереди и сзади, взвизгивают над головой. Ганс даже не пригибается — настолько уверен в бездарности русских пулеметчиков.

По русским пулеметам ударили с флангов и заткнули им глотку. Хорошая работа. Ганс поворачивается к Карлу и просит прикурить для него сигарету. Можно немного расслабиться.

* * *

Если для подполковника Какиашвили немцы — это что-то многоглазое и многорукое, которое следит за ним, подполковником Какиашвили, ну прямо-таки со всех сторон, и он это чувствует каждой клеточкой своего тела, то для старшины Титова немец вполне конкретен и никакими сверхъестественными качествами не обладает: он так же боится, мерзнет и мокнет, ему так же хочется спать и есть, и он так же хочет жить.

Старшина знает, что впереди немцев всего двое и это как раз те немцы, которые могут их засечь и расстрелять. Но это случится лишь в том случае, если кто-то — подполковник, старлей или сам старшина — оплошает и позволит немцам это сделать. А другие немцы опасности практически не представляют, потому что у каждого свой сектор наблюдения и обстрела и каждый отвечает за свое. Поэтому сразу же за колючей проволокой надо будет сместиться несколько правее, чтобы оказаться на стыке двух секторов и как бы выпасть из поля зрения и тех и этих.

Однако прежде чем это сделать, нужно поменять местами подполковника и старшего лейтенанта: подполковник останется у проволоки, а они с Носовым пойдут дальше.

Титов переждал очередную ракету и, едва она погасла, перекатился назад, к подполковнику. Накрыв его и себя плащ-накидкой, прошептал в ухо:

— Останешься здесь.

Подполковник энергично тряхнул головой. Даже, пожалуй, слишком энергично: старшина может подумать, что он обрадовался. Впрочем, пусть думает. Главное, дальше ползти не надо.

Подполковник Какиашвили, пропуская мимо себя старшего лейтенанта Носова, слегка похлопал его по спине. Тот не ответил, быстро заелозил сапогами и пропал вслед за старшиной.

Воронка, в которой оказался Какиашвили, от семидесятишестимиллиметрового снаряда. Советского. Она глубокая и просторная. Жаль только, что на дне скопилось слишком много воды, а так — совсем неплохо. Подполковник вытер руки о ватник на спине, где грязи вроде бы поменьше, потом полой накидки автомат, проверил, все ли у него на месте. Вспоминая подробную инструкцию старшины, осмотрелся, пока горела дальняя ракета, наметил ориентиры и определил расстояния до них, после чего умостился поплотнее и поудобнее и приготовился к долгому ожиданию. Ничего, можно и потерпеть. Зато потом он свободен.

* * *

Старшина Титов затаился в десяти метрах от немецкого окопа. Ему слышно, как фрицы слева негромко переговариваются. До конца их дежурства еще около часа, и они добросовестно борются со сном. Вот один присел на дно окопа, чиркнул зажигалкой, закурил. Ветер доносит запах бензина, вонь плохого табака. Немец жадно сосет сигарету, плямкает губами — совсем как наш сапер полчаса назад.

Левее, метрах в трехстах, от того места, где затаился старшина Титов, взлетает ракета, долго шипит, пронзая плотный мрак, загорается, но горит неровно, лениво потрескивая, гаснет. Едва наступает темнота, старшина поднимается и в несколько прыжков, сильно косолапя, чтобы не чавкала под сапогами грязь, достигает окопа, перепрыгивает через него и снова ложится в воронку, раскинув по сторонам плащ-накидку, так что, даже зная, что здесь лежит человек, не сразу его разглядишь. Немец же назад не оглядывается. Да эти двое у пулемета старшину пока мало интересуют. Титов почему-то уверен, что случай предоставит ему кого-нибудь посущественнее, чем просто солдаты.

Старшина Титов лежит на дне воронки, не замечая ни воды, скопившейся на дне, ни грязи, ни дождя. Он медленно поводит головой из стороны в сторону, принюхивается и прислушивается. Его чуткий нос давно уловил запахи подземного жилья, и старшине остается лишь поточнее определить направление. Но ветер, как назло, мечется из стороны в сторону, и запахи то возникают, то пропадают. Это значит, что немецкая землянка от него метрах в ста — ста пятидесяти. Да они ближе и не бывают.

Ракету выпускают из ближайшей пулеметной ячейки, из той, что слева, над оврагом. Пока ракета горит, старшина не шевелится, он даже дышит едва-едва. Перед его глазами глинистый скат воронки, желтые комья, пучок жухлой травы, заброшенной соседним взрывом. Поникшие стебельки и длинные листочки вздрагивают от падающих на них дождевых капель. От травы, названия которой старшина не знает, пахнет сеном, от глины — формовочной землей и могилой. Но вот тень от травинок побежала по скату воронки, стала таять и пропала в кромешной темноте. Темнота эта будет длиться минуту-другую. Не больше.

Старшина делает губы трубочкой и втягивает в себя воздух — над землей еле слышно проплывает мышиный писк.

Мышей в окопах всегда хватает. И не только в наших, но и в немецких. Да и крыс тоже. Если оборона долгая, обжитая человеком земля полнится отходами его существования, на которых плодится всякая тварь.

Тут Титов как-то даже хорька приметил. Надо же, война, а они живут, приспособились.

Старшина подождал немного, пискнул еще раз. В темноте зачавкало, но не так чтобы очень, и старший лейтенант приткнулся рядом.

Щелчок, ракета — теперь справа, пулеметная очередь, тишина, темнота, ветер, дождь… Становится холоднее.

Титов приподнялся, прикосновением руки поманил Носова за собой. В несколько бросков переместились ко второй линии окопов. Потом еще короткий бросок, и уже даже Носов догадался, что они рядом с землянкой: из вентиляционной дыры идет тяжелый дух, но чем-то все-таки отличающийся от духа наших землянок. В эту дыру пару гранат бы сунуть — милое дело.

Старшина осторожно подобрался к самой отдушине, приложил ухо и услыхал разнокалиберный храп спящих людей. Немного погодя раздались еще какие-то неясные звуки: похоже, кто-то передвигается там, под землей. Скорее всего, дневальный. А может, унтер-офицер собирается проверять дежурных. Да, так оно и есть: послышались голоса, негромкие, бубнящие, топанье сапог.

Для смены рановато. Неужто они теперь и проверять ходят скопом?

Вот скрипнула дверь, слабый свет вырвался в ход сообщения. Зацокали кованые каблуки по деревянным ступеням. У одного из немцев подковка слегка болтается — непорядок. Бряцает оружие.

Немцы, видно, не проснулись окончательно — шаги неуверенные, спотыкающиеся. У выхода из землянки остановились, под навесом закурили. Старшине, хотя он и некурящий, тоже захотелось затянуться — даже не закурить, а чего-то такого, что можно сейчас всем, а ему нельзя, и он проглотил слюну. Немцев всего двое — значит, не смена, значит, действительно проверяющие. Или еще кто. Подождем, посмотрим…

Немцы курят молча, вздыхают, зевают, кашляют, сморкаются, плюются. Все как у нас. Даже удивительно. И хотя старшина слышит эти звуки не впервой, ему всегда кажется странным, что у немцев все так же, как у русских. Однако эта похожесть вызывает у него холодную ненависть — и больше ничего.

Старшина Титов никогда не думает о немцах, что они тоже люди, хотя понимает: так оно и есть. Но внутри у него что-то упорно сопротивляется такому пониманию. Будто немцы выказывают перед старшиной человеческие качества, которых на самом деле у них нет, чтобы размягчить его душу. Напрасно стараются.

Немцы покурили и пошли по ходу сообщения к передней линии окопов. Один в каске, другой в кепи. Вот этого, который в кепи, и надо будет прихватить с собой, когда фрицы пойдут назад. Наверняка это унтер-офицер. Хотя он и знает не больше рядового, но все же не рядовой. В глазах начальства, которое стоит над старшиной Титовым, это имеет несомненное преимущество. Тогда и старшина в тех же глазах получает некоторое преимущество.

Старшина откатывается от отдушины к старшему лейтенанту. Они перемещаются по ходу сообщения в ту же сторону, куда ушли немцы: если брать, то поближе к своим окопам. Но и не слишком близко, чтобы случайный шум не насторожил ни пулеметный расчет, ни дневальных в землянках.

* * *

Обычно при пересменке и во время проверок в пуске осветительных ракет и пулеметных очередей наступает пауза: одни закончили дежурство, другие еще не вошли в ритм. Да и присутствие рядом еще одного-двух человек придает большую уверенность, нарушает однообразное течение времени. По этим же причинам и бдительность ослабевает весьма значительно.

Все это старшина Титов знает слишком хорошо, все это проверено им не раз. Но это вовсе не означает, что он должен расслабиться, отпустить вожжи. Нет, тут как раз смотри в оба, тут-то всякие неожиданности и подстерегают, потому что именно в это время для тебя наступает самый ответственный и решительный момент.

Титов и Носов продвинулись вперед еще метров на десять и ждут. При этом старшина все вертит головой по сторонам, прислушивается, принюхивается. Давно пора им разделиться, но старшина не отдает команды, чего-то выжидает.

Вот по ходу сообщения зачавкало. Немцы возвращаются в землянку шагах в пяти друг за другом, светят под ноги фонариками.

Старший лейтенант нетерпеливо тронул старшину рукой, но старшина медлит, лежит будто мертвый. Чем-то не нравятся ему эти фрицы, что-то удерживает его от решительных действий — руки марать не хочется, что ли?

Немцы между тем поравнялись с ними, прошли мимо, дошлепали до своей землянки, потоптались около, стряхивая грязь с сапог, спустились вниз. Скрипнула и хлопнула дверь — все! И только дождь шебуршит по каске и накидке, только ветер бродит неприкаянно, шаря мокрыми лапами по мокрой земле.

Опять взлетели ракеты, татакнули там и сям пулеметы. И старшина решительно поворачивает, ползет куда-то в сторону.

Метров через тридцать замирает, прислушивается.

* * *

Старший лейтенант Носов совершенно не понимает этих метаний старшины. Еще днем все было оговорено, а точно такой вот случай, какой представлялся им минуту назад и который они уже упустили, сам же старшина рисовал как наиболее вероятный и почти единственный. Они его во всех мыслимых и немыслимых деталях обговорили, и кто как будет действовать — тоже. Так что же?

Но… Что это? Где-то впереди вдруг вырвалась на свободу тихая патефонная музыка — и заглохла. Еще через какое-то время послышались шаги: кто-то шел по ходу сообщения. Не по тому, где прошли проверяющие, — по другому. У немцев этих ходов по-накопано черт-те сколько!

Старший лейтенант вытянул шею, снова готовый слепо следовать за этим удивительным старшиной.

Да, кто-то шел по ходу сообщения. Шел неуверенно: несколько шагов — остановка, еще несколько шагов — опять остановка. Немец словно что-то искал в кромешной темноте.

Старшина трижды нажал пальцами на плечо старшего лейтенанта: внимание! Он давно уловил звуки музыки, а теперь вот запах хорошего табака. Значит, где-то рядом офицерская землянка, и то, что там не спят в такую поздноту, говорит о пирушке или о чем-то выходящем из рамок обыденной жизни. А где пьянка, там глупость, там надо ждать везения. Теперь только не упустить свой шанс, не спугнуть удачу.

Они быстро перекатываются в следующую воронку. До хода сообщения всего несколько метров. Немец совсем рядом. Это не солдат, это явно офицер. Слышно, как он споткнулся и что-то пробормотал по-своему, вроде как выругался. Потом зажурчало.

Старшина пополз на звук, отметив про себя, что старший лейтенант ползет за ним как привязанный. Это хорошо. Давно у него не было такого понятливого и надежного напарника.

Добравшись до хода сообщения, старшина уперся руками в противоположные края и тихо опустился на дно. Немец стоял в нескольких шагах от него и мочился. Видно, долго терпел: не хотелось выходить под дождь, а теперь потихоньку облегчался, кряхтя от усердия. В зубах у него шевелилась горящая сигарета, и когда немец затягивался дымом, разгорающийся огонек освещал его лицо — лицо как лицо, ничего особенного.

* * *

У старшины к ватнику на спине, за левым плечом, пришиты две петельки, а в них вставлен немецкий кинжал в ножнах. На лезвии кинжала надпись: «Аллее фюр Дойчланд» — «Все для Германии», значит. Старшина пластмассу коричневую на ручке спилил и заменил ее свинцом, а поверх натянул кожу с немецкой краги. Получилось, может, не шибко красиво, зато, когда берешь в руку, чувствуешь солидную тяжесть.

Некоторые, правда, употребляют для этого дела лимонку, и сам старшина раза два пользовался ею, но потом придумал кинжал. Так удобнее. Да и то, что он всегда под рукой, имеет свои преимущества.

Старшина медленно вытянул кинжал из ножен и не спеша, совершенно беззвучно, словно не касаясь ногами земли, подошел к немцу. Тот как раз закончил процедуру и, слегка согнувшись, покачиваясь и что-то бормоча — был, видно, крепко навеселе, — шарил у себя в штанах.

Старшина поднял руку, немного даже удивляясь тому, что ничто не говорит немцу — какое-нибудь шестое или седьмое чувство — о приближающейся опасности, и рукояткой кинжала не очень сильно ударил немца по голове. Тот, как будто удивляясь, охнул и сполз на дно хода сообщения. Старшина выдернул из-за пояса специальный кляп (маленькую такую подушечку с веревочками — собственное изобретение, побывавшее во рту уже не одного фрица), отработанным движением, надавив куда надо, разжал немцу рот и воткнул в него подушечку, после чего накрепко завязал на затылке веревочки. Пискнув мышью, он подозвал к себе старшего лейтенанта, и они вдвоем натянули на немца накинутую на плечи шинель, застегнули все крючки и пуговицы, связали руки и ноги, поволокли его по ходу сообщения к первой линии окопов, туда, где находился дежурный пулемет.

* * *

Подполковник Какиашвили лежал на дне воронки, свернувшись калачиком и засунув руки в рукава ватника. От холода его била крупная дрожь, а когда он забывался, из груди вырывался прерывистый полустон-полухрип. Это отрезвляло его на какое-то время, подполковник замирал, сдерживая дыхание и прислушиваясь. Но во всем мире он был один, да еще разве монотонный шум дождя. Даже ракеты и пулеметные очереди представлялись ему порождением стихии, равнодушной к его страданиям.

Подполковнику казалось, что старшина уже никогда не вернется, что, скорее всего, их там схватили, сейчас они расскажут, что возле проволоки лежит еще один человек, и тогда придут немцы…

Впрочем, нет. Это слишком. Надо взять себя в руки. В конце концов перетерпеть всего одну ночь. Даже меньше. И он свободен. Он вернется в свой полк, велит истопить баню, будет париться час, два… Только выпьет горячего чаю — и снова на полок. А можно чай пить прямо на полке. Не надо спускаться, подниматься — лежи и пей. Тем более что он промерз насквозь, а в груди — так просто кусок льда.

А хорошо бы сейчас очутиться в Батуми. Отец давно закончил давить вино. Молодое вино из «изабеллы» густо-красного цвета, от него по телу разливается блаженное тепло…

Взлетела ракета и повисла над самой головой подполковника. Он зажмурился и сильнее прижался щекой к холодной и липкой земле.

В Грузии, конечно, тоже сейчас дожди, но совсем другие, не такие, как в России. Под южный дождь хочется подставить ладони и даже голову.

Жена… Какиашвили не может представить себе, что в эту минуту делает его жена. В последних письмах она писала, что в Батуми много госпиталей и она часто по ночам дежурит в госпитале как сиделка. И все женщины из их школы тоже дежурят.

Удивительно: его жена — и раненые, которых надо… Нет, представить это он не способен. Другое дело — Ольга Николаевна. Возможно, в эти самые минуты она дежурит в госпитале, кого-то перевязывает или даже ассистирует при операции.

Почему-то Ольга Николаевна для подполковника более реальна, чем жена. Может, потому, что он давно уже не представляет себе другой жизни, кроме фронтовой, давно, с мая сорок первого, не видел жену.

Да, Ольга Николаевна… Подполковник Какиашвили видит, как сидит она за столиком, перед ней керосиновая лампа, на ней белый халат, перетянутый пояском, белая шапочка, из-под которой выбилась светлая прядь пушистых волос, большие голубые глаза смотрят на подполковника с любопытством и ожиданием.

Интересно, что думает она о нем после всей этой истории? А может, и не думает ничего, может, для нее это не первая и не последняя история.

Говорили, что в соседней дивизии два офицера стрелялись из-за какой-то медички, и один был тяжело ранен. Но им это сошло с рук.

Вспомнился капитан Камарин из штаба дивизии, певун и гитарист, его бесцветные наглые глаза. Он тоже увивался вокруг Ольги Николаевны. Не исключено, что в штрафбат подполковник Какиашвили загремел по милости этого капитана: у того большие связи.

Впрочем, если быть честным хотя бы перед самим собой, все дело в том, что он, подполковник Какиашвили, уже давно считал себя неуязвимым только потому, что он, как и Сталин, грузин, и его, подполковника Какиашвили, тронуть не посмеют ни в каком случае. Он часто этим пользовался.

Ну и вдобавок, это долгое сидение в обороне изматывает людей хуже, чем бои. Уж лучше бы его послали в Сталинград: там он сумел бы себя показать с самой лучшей стороны.

Вообще, после войны жить надо как-то не так. После всей этой грязи, нелепых смертей, нелепых поступков и нелепых отношений надо все устроить по-другому. Должен же человек получить вознаграждение за свои страдания, за тот ужас, что пришлось ему пережить. За тот ужас, который…

Белое пятно… Белые лица с белыми глазами… О, Господи!

Он, кажется, опять забылся, и хриплый стон, исторгнутый из груди, ослабленной непрекращающимся ознобом, был слишком громким. И на тебе: взлетела ракета, за ней сразу же вторая, третья… Застучал пулемет. Пули с истерическим визгом распарывали воздух над самой головой. В этом визге подполковнику Какиашвили чудилось что-то злорадно-торжествующее: вви-жжжу! вви-жжжу!

Пулемет выпустил еще пару очередей и захлебнулся.

Можно было бы выставить руку — тогда госпиталь. А он уж выбрался бы как-нибудь отсюда, даже раненным.

* * *

До дежурных пулеметчиков оставалось метров двадцать. Титов и Носов притаились сразу же у поворота из хода сообщения в окоп. Старшина тронул старшего лейтенанта за плечо, слегка придавливая к земле: подожди здесь, я сейчас. Но Носов перехватил руку старшины и ответил ему тем же движением: эти немцы были его немцами.

Взлетела ракета, они глянули друг другу в глаза, и старшина Титов увидел в серых глазах старшего лейтенанта ту холодную решимость, противиться которой не имело смысла. Он кивнул и тронул себя за шею. Носов ответил кивком же и, как только наступила темнота, шагнул за поворот.

Он шел так, как учил его старшина — по-медвежьи косолапя. Правда, в немецких окопах значительно суше, чем в наших, и не только потому, что немцы всегда устраивают оборону на возвышенных местах, сообразуясь с условиями местности, а еще и потому, что вода в их окопах не скапливается, стекает в отводные канавы. Так что при ходьбе по немецким окопам не так чавкает под ногами. Когда он вернется в свою роту, то непременно заставит солдат сделать то же самое. А то у нас даже в землянках грязь непролазная, не говоря уж об окопах. Только не всегда солдаты в этом виноваты, чаще начальство, которое выбирает, где эти окопы рыть. Русский солдат все стерпит, а начальству в окопах не сидеть, зато каких-нибудь сто метров болота — наши, а не под немцем. Глупо. Тем более глупо, что под немцем-то сотни и сотни километров русской земли. Это ведь не граница, где два государства не могут поделить какой-нибудь ручей или овраг, это поле боя.

Старший лейтенант Носов замер перед последним броском. Немцы копошились буквально в нескольких шагах от него. Он распластался по стенке окопа, сжимая в одной руке нож, в другой лимонку, выжидая подходящий момент.

И тут до слуха старшего лейтенанта долетел прерывистый стон. Стон шел откуда-то с нейтральной полосы. Кто может там стонать? Подполковник-грузин? Неужели его ранило?

Раздался хлопок — ракета с шипением пошла вверх. Застучал пулемет. За первой ракетой пошла вторая, за ней еще. Пулемет бил короткими очередями, явно не вслепую, а по какой-то цели. Того и гляди, всполошатся немцы в землянках. Да и пропавшего с пирушки фрица вот-вот должны хватиться. И все-таки подполковник отвлек внимание пулеметчиков.

Носов оттолкнулся от стенки окопа, сделал два шага и в коротком аппендиксе, метра на полтора выступающем вперед, увидел немцев. Один припал к пулемету и посылал куда-то короткие очереди. Другой перезаряжал ракетницу.

* * *

В тот миг, когда старший лейтенант занес руку для удара, Карл Шмуцке оглянулся, оглянулся совершенно без видимой причины, и увидел нависшего над ним человека. Глаза у Карла широко распахнулись от ужаса, но он-таки успел инстинктивно выбросить вперед руку с зажатой ракетницей, ствол которой еще не был поставлен в боевое положение. Ему бы крикнуть, предупредить Ганса Рюккена, сделать хоть что-то, но русский появился так неожиданно, так жуток был его по-волчьи горящий взгляд, что вытянутая рука — это все, на что оказался способен Карл Шмуцке, пытаясь защитить свою жизнь.

Старший лейтенант Носов ударил немца по руке лимонкой и всадил ему нож в шею. Вернее, в поднятый воротник. Нож был острый как бритва, Носов сам подправлял его на кирпиче в доте в ожидании команды на выход, поэтому воротник не стал для него препятствием.

Рывок вниз и на себя. Немец захрапел и повалился на бок. И в тот же миг старший лейтенант полетел головой вперед. Он даже не почувствовал удара, не понял, кто нанес ему удар, сбил с ног.

* * *

Ганс Рюккен готов побиться об заклад, что там, в воронке, сразу же за колючей проволокой, шагах в тридцати влево по фронту от пулеметного гнезда и шагах в пятидесяти от оврага, кто-то шевелился. Сперва, правда, оттуда донесся стон, но стон мог и почудиться, потому что ветер иногда выделывает такие штучки, что начинает казаться, будто из самой преисподней вырываются вдруг голоса поджариваемых грешников, так что мороз пробирает до самых костей. Но когда второй номер Шмуцке пустил ракету, Рюккен своими глазами увидел, как в воронке кто-то зашевелился. И он стал стрелять в эту воронку.

Жаль, далековато, а то можно было бы кинуть туда гранату. Но Рюккен старался стрелять так, чтобы пули ударялись в землю перед самой воронкой: земля сейчас рыхлая, пуля вполне может пробить ее и достать того, кто в этой воронке прячется. Скорее всего, это кто-то из Иванов, которые воруют по ночам немецких солдат. А он, Рюккен, видать, случайно подранил одного, когда Иваны ползли к окопам. Значит, там должно быть несколько человек. Уж он-то их живыми оттуда не выпустит. И тогда ему дадут отпуск. Вот если бы пулемет поднять немного повыше…

Какого черта Шмуцке мешкает с очередной ракетой! Ему же надо видеть, куда стрелять.

Рюккен оглянулся, решив взбодрить своего напарника парой крепких словечек, и при свете догорающей ракеты увидел падающего Шмуцке и страшное, искаженное злобой лицо русского, уже готового броситься на него, Ганса Рюккена.

Нисколько не раздумывая, Рюккен перехватил свой тяжелый пулемет за ствол и вскинул его над головой, как дубинку, которой когда-то Самсон поразил какого-то там великана. Рюккен даже не испугался. Впрочем, он всегда отличался решительностью и готовностью к действию прежде, чем мозг его успевал осмыслить происходящее.

Пулемет еще только описывал дугу в руках Рюккена, а русский с ужасным лицом вдруг куда-то пропал. Рюккен постарался удержать падение пулемета, но тут вслед за яркой вспышкой острая боль пронзила его сердце, он уронил пулемет на себя и упал, так и не успев ни о чем подумать.

Зашарил лучик фонарика.

— Ты как, старшой? — услышал Носов голос старшины и вскочил на ноги.

— Нормально.

— Бери пулемет, прикроешь.

— Понял.

* * *

Частая трескотня пулемета, необычный шум, пистолетный выстрел подняли в воздух осветительные ракеты слева и справа. Вот-вот закопошатся немцы и здесь.

Наступая на лежащих фрицев, старший лейтенант Носов добрался до пулемета, выдернул ленту из-под убитого, проверил ее. Он увидел, как чуть левее через бруствер окопа перевалилось тело взятого ими «языка», а за ним — старшина.

В воздухе беспрерывно висели ракеты. Через пару минут по ходам сообщения задвигались немецкие каски, зазвучали отрывистые команды. Старший лейтенант зубами вырвал чеку гранаты, швырнул ее в ближайший ход сообщения. Взрыв гранаты послужит сигналом для наших минометчиков. Теперь не попасть бы под свои мины.

Нейтральная полоса лежала перед старшим лейтенантом Носовым как на ладони. Там, куда сейчас полз старшина, волоча за собой пленного, там, где притаился подполковник-грузин, скрещивались трассы немецких фланговых пулеметов.

Носов выпустил длинную очередь по левому, затем по правому пулемету. Над его головой завыло, и шагах в двадцати разорвалась мина — наши начали отсекающий огонь.

Старший лейтенант бросил еще одну гранату в ход сообщения, подхватил пулемет и, перекатившись через бруствер, вскочил на ноги. Пригибаясь, он побежал к колючей проволоке, но значительно правее того места, где находился проход и куда полз сейчас старшина.

Носов упал в воронку, выставил пулемет в сторону немецких окопов, за которыми уже рвались наши мины. Еще раз оглянулся, еще раз увидел старшину, подивился, как быстро тот ползет, словно тащит за собой не человека, а мешок с соломой. И больше уже не оглядывался.

От взлетающих то там, то здесь ракет было светло, и тени от всяких неровностей метались из стороны в сторону.

Из наших окопов огонь вели два «максима» и один «дегтярь». Немецкие и наши трассы схлестывались и расходились, исчезали во мраке.

Над бруствером немецких окопов показались каски. Старший лейтенант Носов прижал приклад пулемета к плечу, привычно совместил прицельную планку с мушкой, нажал на спусковой крючок.

Он успел выпустить всего несколько коротких очередей. Брошенные из окопов гранаты превратили его тело в бесформенную кучу окровавленного тряпья…

* * *

Старшина Титов втащил немца в воронку, подобрал ему ноги. Воронка вполне вместительна для двоих, и пули идут поверху. Но если найдется фриц, хорошо бросающий гранаты, если к тому же их успели засечь, то им тут каюк.

Думая о себе, старшина уже не отделял от себя немца, который лежал рядом. Более того, без этого немца он многое терял не только и не столько в глазах начальства, сколько в глазах собственных в первую очередь. Немец был частью его самого, вернуться к своим без него представлялось совершенно невозможным, и на всем свете в эти минуты не было для старшины никого ближе и дороже этого немца.

Титов лежал, прижавшись к своему пленнику, и по стрельбе, все сильнее разгорающейся с обеих сторон, пытался определить, что делать дальше. Конечно, немцы уже разобрались, что у них произошло, и теперь постараются, чтобы старшина не добрался до своих окопов. Многое, если не все, будет зависеть от точности огня с нашей стороны, но немцы довольно быстро достигнут такой же, но уже по нашим минометам. И тогда старшина останется один на один с теми немцами, которые сейчас заполнили первую линию своих окопов. И все будет зависеть от рассудительности их ротного или батальонного офицера.

Помощь же пока старшина может получить лишь от подполковника-грузина, потому что старший лейтенант Носов, судя по всему, отвоевался. Но дело свое сделал: отвлек немцев на себя и дал старшине возможность миновать первые два ряда проволоки.

Однако подполковник-грузин внушал старшине опасения: стон, прицельная стрельба дежурного расчета — что-то здесь не так. Не пришлось бы ему вытаскивать на себе и грузина…

Еще бы метров двадцать и стало бы по легче, но сейчас и думать нечего высовываться из воронки: их засекут при первом же шевелении. Опять же, если этот фриц — важная птица, то бить из минометов немцы не станут, разве что будут прижимать к земле пулеметами и автоматами. Ну и, конечно, надо опасаться их вылазки. Но для этого немцы хотя бы ориентировочно должны знать, где находится старшина со своим пленником.

Короче говоря, пока у него есть время. Не много, правда, но есть. Вот только бы фриц не дал дуба на такой холодрыге: одет легко, не рассчитывал на путешествие.

* * *

Старшина посмотрел на голову пленника, покрытую редкими светлыми волосами, на морщинистый затылок. Немцу, пожалуй, лет пятьдесят. Что у него на погонах? Майор. Значит, не меньше командира батальона. Сидел со своими камрадами, пил шнапс, трепался о своих немецких фрау, пошел до ветру — и на тебе. И теперь рискует получить свою, немецкую, пулю. Чего уж хорошего.

Немец дернулся и стал вытягивать ноги. Старшина рванул его за плечо, дохнул в ухо яростным шепотом:

— Нихт цурюк! Нихт шевелиться! Капут! Ферштее? Пся кревь немецкая!

Немец замер, прислушиваясь и соображая. Ничего, это ему полезно. Потом замычал, пытаясь повернуть к старшине голову.

Титов слегка посунулся в воронке и, положив автомат за спину, рывком повернул немца к себе лицом. Резкие, грубые движения, короткие, отрывистые слова должны внушить «языку» понимание безвыходности положения, бесполезности всякого сопротивления, покорность. Так, на всякий случай…

При неверном, меняющемся свете догорающей ракеты старшина Титов увидел глаза своего «языка».

Немец плакал. В этом не было ни малейшего сомнения. Слезы эти не походили на те слезы, которые застилают глаза от ветра или от холода. Это были слезы отчаяния, горя, тоски. Такими же слезами, быть может, плакал бы и сам старшина, окажись он на месте немца. Впрочем, нет, не плакал бы. Не смог бы, да еще перед врагом. Так ведь и немец заплакал, лежа к нему спиной.

И все равно: что угодно ожидал увидеть старшина Титов, но только не слезы. Попадались «языки», которые кусались, пытались вырваться, вытолкнуть изо рта кляп, чтобы закричать; был один, который уже в нашем расположении, когда ему развязали руки, кинулся на старшину с кулаками; а другой вдруг начал прыгать и хохотать, плеваться и закатывать глаза, то ли разыгрывая сумасшедшего, то ли на самом деле спятив от страха.

По-всякому вели себя «языки», точнее, фрицы, которые нежданно-негаданно при помощи старшины Титова становились «языками». Но не попадались ему такие, чтобы плакали. Видать, для этого немца попасть в плен — дело совершенно невозможное.

И старшина Титов, сделав зверское лицо, поднес к немецкому носу свой небольшой, но словно отлитый из серого чугуна кулак.

— Во! Понял? Ферштее? Враз мозги вправлю, сука немецкая! — прорычал он.

Немец испуганно заморгал глазами, отряхивая с ресниц крупные мутноватые слезы.

Впрочем, все еще шел дождь. И довольно сильный. Догорела последняя ракета, а новых ни наши, ни немцы не пускали, продолжая вести огонь по вспышкам выстрелов противной стороны.

Ну, что наши ракеты не пускают, так тут все ясно: у нас их почти что и нет. Считается, что они вообще ни к чему, потому что русский солдат и без ракет все должен видеть, тем более что и немецких достаточно. А вот что немцы перестали светить — подозрительно. Не иначе как что-то задумали, фашисты проклятые. Ждать, когда их задумки прояснятся, не имело смысла. И старшина, подхватив немца под руку, выбрался с ним из воронки и пополз к следующему лазу в колючей проволоке.

Еще десяток метров — остановка в воронке. И еще рывок, и снова остановка. Тяжелый фриц-то, чтоб ему! Да и земля мокрая, раскисшая, ноги осклизаются, не находя во что упереться.

И тут что-то подсказало старшине, что его пленник — не совсем обычный немец, и вести себя он тоже будет необычно — станет делать все, что ему прикажут. Титов быстренько обшарил немца, но не нашел при нем никакого оружия — надо же, дурак какой! — после чего перерезал веревки на ногах и руках и выдернул кляп.

Физически пленник значительно слабее старшины, но не это главное: надо побыстрее выбираться к своим, а то, не ровен час, настигнут фрицы у колючей проволоки — один-то не очень навоюешься. Грузина же, видать, убило или ранило: всего разок высунулся он из воронки, еще когда старшина только выбирался из немецкого окопа, и с тех пор не подает признаков жизни. А если его не убило, а ранило, тем более: двоих не утащишь, так что немцу придется двигаться самому. Другого выхода нет.

* * *

Немец понял свое освобождение от пут как желание русского отпустить его восвояси. Он что-то залопотал по-своему, показывая пальцем в сторону своих окопов, и даже одобрительно похлопал старшину по руке. Старшина только и разобрал, что немец хочет «цурюк». Тогда он снова поднес к его носу кулак:

— Вот тебе цурюк! Ферштее?

— Я! Я! Ферштее, ферштее! — поспешно согласился немец.

— Ну то-то же. — И старшина для большей убедительности вынул из ножен за плечом кинжал и покачал им перед глазами пленного.

— Я! Ферштее, ферштее! — еще раз подтвердил немец свое понимание намерений старшины.

— Пока вот — лиген хир, — продолжал развивать свою мысль старшина Титов, убрав кинжал. — А потом — ком-ком! Ферштее? Нах Москва! Быстро! Шнель! — И он показал ему гибким извивом ладони, как они должны «шнель нах Москва».

Немец понимающе кивал. Они лежали лицом друг к другу и смотрели глаза в глаза, словно боясь пропустить малейшее движение души. Расстояние между их лицами было столь мало, что они чувствовали дыхание друг друга. Над ними пролетали осколки и пули, некоторые ударялись в землю совсем близко, а разрывные пули падали с характерным чоканьем. Иногда пуля ударяла в проволоку, и та жалобно звенела: тиу-дзиу-чок!

Погибнуть мог любой из них. И оба сразу.

Близкие вспышки выстрелов, разрывы мин и снарядов, светящиеся трассы делали темноту зыбкой, плывущей, и лица их то проявлялись в темноте, то таяли.

Им оставалось ждать…

* * *

С некоторых пор — это началось тогда, на той злополучной переправе, когда старшина Титов, впрочем, тогда еще не старшина, а сержант, командир орудия калибра сто пятьдесят два миллиметра, прибил интендантского майора, а по-тогдашнему интенданта третьего ранга, — он перестал жалеть о том, что сделал что-то не так или, наоборот, не сделал ничего, когда надо было что-то сделать. Впрочем, это пришло значительно раньше — после того, как от него ушла жена, а после интенданта укрепилось окончательно. Как бы там ни было, а приобрел Титов привычку спокойно-философского отношения к свершившемуся факту, изменить который уже не волен.

Он потом не раз спрашивал себя, мог ли не убить того интенданта, и всякий раз приходил к выводу, что нет, не мог, что, как ни крути, вся жизнь его шла к тому, чтобы в назначенный час встретиться с этой тыловой крысой и убить ее.

Точно так же и интенданту третьего ранга было назначено встретиться с командиром орудия сержантом Титовым и погибнуть от его руки. Ни тот, ни другой не знали об этой встрече заранее, не предполагали, чем она может кончиться, когда сходились на той переправе. Случись на месте Титова кто-то другой, как и на месте интенданта, и все повернулось бы по-другому. Но встретились именно они, и случилось то, что случилось.

Судьбой было определено, чтобы резервиста от пограничных войск, формовщика Ленинградского завода имени товарища Кирова в конце сорокового во второй раз призвали в армию и определили за его физическую силу теперь уже в артиллерию; чтобы в июне сорок первого, за два месяца до демобилизации, служил он недалеко от Пскова и чтобы немцы так стремительно вышли к стенам этого города; чтобы на реке Великой, примерно в двадцати четырех километрах южнее Пскова, на песчаном мелководье застряла трехтонка с барахлом какого-то большого начальника и чтобы при этой трехтонке находился тот самый интендант третьего ранга; чтобы, наконец, орудие сержанта Титова на тракторной тяге послали перекрыть дорогу, идущую от города Остров к Пскову, и чтобы на этой переправе они с тем интендантом и столкнулись.

Интендант потребовал от сержанта Титова бросить орудие и тащить его машину, при этом грозил пистолетом, а под конец, потеряв, видимо, голову от страха не то перед немцами, не то перед своим начальством, ударил сержанта Титова пистолетом по лицу.

Дальше все вышло само собой: Титов, разъярясь, своим железным кулаком сбил интенданта на землю, и тот грохнулся прямо под гусеницы тягача. И еще ничего непоправимо страшного не произошло, потому что Титов мог сесть на свой тягач и уехать, но он махнул водителю рукой, крикнул: «Давай!» — и водитель, ни секунды не замешкавшись, послал свою машину вперед.

Значит, суждено было тому интенданту третьего ранга погибнуть именно такой смертью.

А у сержанта Титова был приказ: выйти в такую-то точку, зарыться в землю и бить немецкие танки, если таковые окажутся, до полного их уничтожения или подхода подкреплений. И Титов вышел, куда было приказано, зарылся и разнес шесть немецких танков и две автомашины с пехотой, пока немцы не прислали самолеты, а те не уничтожили орудие.

* * *

Только в сорок втором году старшину Титова каким-то чудом разыскали и поставили перед трибуналом. Нельзя сказать, чтобы старшина за год позабыл того интенданта. Нет, он никогда о нем не забудет уже хотя бы потому, что это был первый человек, убитый им на войне, да к тому же не фашист, а свой. Останься он в живых, тоже мог бы убить хотя бы одного немца…

Впрочем, навряд. За полтора без малого года войны Титов не раз встречал таких интендантов и даже пехотных майоров, которые чуть что хватались за пистолет и готовы были гнать солдата на пулеметы, лишь бы выслужиться перед начальством.

И Титов не мог не свершить свой суд над тем тыловиком, ибо шел в бой, а интендант драпал. Не зря же существует присловье: «Таких гадов давить надо как бешеных собак». Вот он и…

Старшина не считал себя виноватым, не жалел о случившемся. И трибунал это отметил. А один из членов трибунала потребовал для старшины Титова высшей меры. Другие не согласились. Так вот все получилось. И ничего другого получиться не могло. У других — да, у него — нет. Потому что судьба. И никто не знает, что она каждому готовит.

* * *

Взять того же старшего лейтенанта Носова. Вызвался человек идти за «языком», чтобы получить волю, а судьба распорядилась по-своему. Конечно, сам бы старшина пристукнул тех немцев так аккуратно, что потом можно было бы пешком идти до своих окопов. А у старлея не получилось, потому что злости у него много, а это не самое главное, надо еще и кое-что уметь.

Если бы Титов не последовал за ним, шуму было бы еще больше, случилась бы заминка, они потеряли бы слишком много времени в немецких окопах и вряд ли выбрались оттуда живыми.

Можно, конечно, понять желание старлея собственными руками прибить еще одного фрица, но в таком деле нужен точный расчет и холодная голова.

Хитрость не в том, чтобы убить двоих немцев, а в том, чтобы убить их тихо. Тут надо действовать по счету «раз-два», потому что «три» сказать тебе не дадут. И что он пошел за старлеем — это он правильно сделал. И сбил его с ног, потому что тот закрывал дорогу к пулеметчику, — тоже правильно. А не выстрели старшина в немца из своего вальтера, тот наверняка долбанул бы старлея по голове, тогда бы этого ефрейтора можно было взять только гранатой. И сам черт не знает, что из этого могло бы выйти.

Но не только зла, даже досады не возникло у Титова на старлея: что сделано, то сделано. Досадно было не это, а то, что старлей сам выбрал для себя смерть. Зачем? Старшина поступил бы по-другому, то есть постарался бы и немцев отвлечь на себя, и в живых остаться.

Пошел снег.

* * *

Бывший подполковник Какиашвили лежал на спине и смотрел в темноту, которую тревожили вспышки выстрелов. На лицо падали снежинки, но подполковник не чувствовал холода, зато хорошо чувствовал, как жизнь из тела уходит.

Как все, однако, глупо вышло: он услыхал вскрик, потом выстрел из пистолета, приподнялся, чтобы посмотреть, что там случилось, — и тут удар в левое плечо, который отбросил его на противоположный скат воронки. И этот ужасный звук разорвавшейся в собственном теле пули. И нестерпимый жар, словно его проткнули шампуром и подвесили над горящей жаровней.

Подполковник лежал, боясь пошевелиться, потому что знал: стоит пошевелиться — придет боль. Так было, когда его ранили в первый раз. Правда, ранение было пустяковым, но болезненным. И боль приходила именно тогда, когда он начинал шевелиться. Теперь он этого делать не станет. Хотя лежать неудобно: одна рука и обе ноги подвернуты и уже начинают неметь. Но это терпимо. И жар тоже терпим. А снег так приятно холодит лицо. Только бы не пришла боль. Только бы умереть не мучаясь.

«Да, что-то я хотел сказать… — думал подполковник Какиашвили, удивляясь, насколько ясна его голова, насколько значительны мысли. — Что-то ведь говорят перед смертью… — мысли его текли спокойно и торжественно. — Правда, при этом обязательно кто-то должен присутствовать. Иначе какой смысл?.. И старшины нет, и этого… Носова. И пусть. Это даже лучше. А то начнут ворочать, куда-то тащить…»

Нестерпимым жаром обдало тело подполковника, мысли сбились, голову будто погрузили в горячий источник, перед глазами замелькали огненные мухи. Он облизал шершавым языком влажные губы, сглотнул. Попытался вернуть себе умные и торжественные мысли. Сбился, заспешил, обшаривая темноту широко раскрытыми глазами, мучительно пытаясь вспомнить что-то важное.

«A-а… Ольга Николаевна. Вы-то как здесь очутились? Все равно вы мне ничем не поможете. Разрывная пуля в грудь. Видите, какая дыра у меня на спине? Через нее уходит кровь… Жизнь уходит. Но вы не уходите. Я виноват перед вами, но теперь уж ничего не поправишь. А этот капитан… Как его? Он еще к вам подходил… Помните? Стихи читал, на гитаре тренькал. Только не пишите отцу, что я в штрафбате. Пал смертью храб… хра… Жена-сиделка — утки, судна… А она такая… такая… После войны жить надо не так… Жить надо…»

Перед тускнеющим взором подполковника Какиашвили возникла изумрудная волна с весело трепещущим белым гребнем. Волна окатила его с ног до головы, подняла и понесла в открытое море. Пальмы качали растрепанными верхушками, что-то кричали чайки, опускаясь к самой воде и касаясь крылом его лица.

Вот из солнечного света вышла жена в белом халате с большим красным крестом на груди. Она шла по волнам, но шла не к нему, а мимо. И солнечный свет просвечивал ее насквозь. Потом она начала таять, таять, таять… И это все, что видел подполковник Какиашвили в своей жизни.

* * *

Снег повалил так сильно, что, если бы не стрельба, не вжика-нье осколков и пуль над головой, можно было бы встать в полный рост — никто бы не заметил.

Старшина дернул немца за шинель, подтолкнул к краю воронки, пополз за ним следом, упираясь носом в подошвы его сапог.

— Шнель! Шнель! — торопил он немца, хотя в этом не было необходимости: немец и так старался изо всех сил.

Они благополучно миновали колючую проволоку. Дальше начиналось минное поле, и надо бы старшине ползти первым, а то, не ровен час, нарвется фриц на мину — и все труды насмарку. Но держать пленного у себя за спиной — тоже не лучший способ передвижения.

Тут с немецкой стороны опять стали пускать ракеты, и старшине оставалось только командовать:

— Рехтс! Линкс! Еще линке! Форверст!

Фриц исправно выполнял его команды.

Проползая мимо воронки, в которой лежал подполковник-грузин, старшина быстро ощупал его холодеющее лицо, прикрыл ему глаза и пополз дальше.

Почему-то этого жизнелюбивого грузина ему было жаль больше, чем угрюмого и ожесточенного старшего лейтенанта, хотя причина, по которой подполковник попал в штрафбат, не внушала к нему ни малейшего уважения. Но у каждого своя судьба, а осуждать других было не в правилах старшины Титова.

* * *

До речки оставалось метров сто, когда немцы спохватились и открыли такой огонь из минометов, что нечего было и думать, чтобы двигаться дальше. Было ясно, что они все еще надеются отсечь старшину и его пленника от русских окопов. Или убить обоих. Тоже у них контора не сразу раскачивается. Пока доложили по инстанциям, пока раскинули мозгами, пока то да се. Зато теперь раскручивают на всю катушку.

Через несколько минут к минометам подключилась артиллерия, наши стали отвечать — и пошло-поехало.

Земля вздрагивала, как живая. Сверху летели комья, грязь, какие-то ошметки. Старшина и немец прижимались друг к другу все плотнее, будто в этом было их спасение.

И вдруг среди визга и воя снарядов и мин, среди грохота и треска разрывов старшина различил еще какие-то звуки, которые шли со стороны немцев. Он слегка повернул голову, прислушался: то один, то несколько голосов время от времени повторяли одно и то же слово: «Илли! Илли!»

Похоже, немцы звали кого-то, но не слишком громко, с опаской. А главное, они находились совсем рядом, метрах в тридцати пяти, не больше. И кличут они, судя по всему, вот этого немца, что приткнулся рядом с Титовым. Значит, его «язык» — действительно важная птица. А раньше все какая-то мелкая сошка попадалась — фельдфебели да унтер-офицеры.

* * *

Нет, первый его «язык» был тоже ничего — обер-лейтенант. Но тогда все получилось совершенно случайно: штрафников бросили в атаку на какую-то высотку, они ворвались в окопы, дрались чем придется, тут рядом с Титовым разорвалась граната — и он отключился.

Очнулся в кромешной темноте, в какой-то яме, полузасыпанный землей. Не сразу сообразил, что немцы приняли его за мертвого и бросили вместе с другими погибшими штрафниками в эту яму: то ли поленились закапывать, то ли оставили на потом. Жгло спину, кружилась голова, донимали приступы тошноты.

Передний край находился рядом, там взлетали ракеты, лениво постукивали пулеметы. Титов пошел на свет и звуки, прислушиваясь и принюхиваясь, тараща глаза на каждый пень и каждый куст.

Напрасно майор Иловайский думал, что старшина Титов не знал о своих способностях. Нет, он осознавал их вполне. Только, работая в литейке, не придавал им никакого значения. Разве фокус иногда какой покажет. Особенно по части распознавания запахов. Одно время он знал все духи и одеколоны, папиросы и вина, какие только продавались до войны в Ленинграде. Ему даже советовали сменить профессию, пойти дегустатором или кем-то, кто по запаху и вкусу определяет сорт всякой всячины. Но Титов не пошел, не поддался на уговоры. Он не стал менять свою профессию не от великой любви к ней, а потому что было ему чудно как-то зарабатывать на жизнь таким странным способом. При его-то силе и здоровье. Был бы он каким-нибудь интеллигентным дох ликом, тогда другое дело. А так… Чтобы на тебя пальцем показывали и смеялись?

В полной мере способности Титова проявились во время службы на границе — они там ему здорово помогали. Особенно зрение и слух. Что же касается обоняния, так оно в нормальной жизни даже вредило: кому ж приятно постоянно чувствовать, чем от кого пахнет. Конечно, это не собачье чутье, но все же.

Короче говоря, темнота и одиночество не пугали Титова. И даже то, что он, судя по всему, оказался в немецком тылу. Зато сказывалась полученная от взрыва контузия: перед глазами то и дело вспыхивали огненные точки, в голове шумело. Тогда он садился или ложился и пережидал, пока способность слышать и видеть вернется к нему снова.

По дороге Титов подобрал продолговатый камень килограмма на три — с ним и шел. О «языке» он даже не помышлял: выбраться бы самому. Но когда добрался до немецких окопов, когда мимо него по ходу сообщения протопал какой-то фриц, что-то мурлыча себе под нос, Титова вдруг обожгло: а сколько же времени он провалялся в той яме и как он докажет смершевцу, что с ним приключилось то, что с ним приключилось?

Вот тогда-то ему и пришло на ум, что к своим он должен вернуться не с пустыми руками. И как только он об этом подумал, все тело его напружинилось и изготовилось, а хворости поутихли. Он, правда, немного нервничал, но не слишком, то есть не настолько, чтобы отказаться от своей затеи. А через пару минут на него вышел немецкий солдат.

То что это солдат, а не офицер, Титов распознал по запаху: солдаты — как немецкие, так и наши — пахнут совсем не так, как офицеры. Чем в более высоких чинах человек, тем меньше у него собственного запаха, тем больше от него несет одеколоном, хорошим мылом, коньяком и табаком.

От трибунальцев, например, практически совсем не пахло: видно, моются каждый день и белье меняют часто. Только у того, что потребовал расстрела, изо рта воняло ужасно — то ли зубы гнилые, то ли с желудком что.

Так вот, от немца, что шел по ходу сообщения, пахло солдатом. Он шел и цыкал слюной сквозь зубы, как какой-нибудь из наших блатных. Титов пропустил его мимо себя, а потом прыгнул сверху и ударил по голове камнем. И проломил немцу голову. А все потому, что казался себе более слабым, чем это было на самом деле.

Несколько секунд он в растерянности прижимал фрица к себе, не зная, как с ним поступить, но в конце концов догадался вытолкать его из хода сообщения и уложить в воронке.

Завладев автоматом немца, Титов почувствовал себя увереннее. Однако надо было спешить, потому что немца могли хватиться. Продвинувшись еще немного к передней линии, на этот раз уже по ходу сообщения, Титов вдруг услыхал, что сзади его кто-то догоняет.

«Вдруг» получилось потому, что невдалеке затарахтел пулемет и поглотил все другие звуки. Прятаться было негде, вылезать из хода сообщения — поздно, а тут, как назло, в небе повисла ракета и стало светло — хоть волоски на руке пересчитывай.

А шаги все ближе, и Титов, ничего лучше не придумав, упал на дно хода сообщения, упал лицом вниз, затем поспешно перевернулся на спину и замер, изобразив то ли мертвеца, то ли заснувшего по пьянке человека. Но с открытыми глазами.

Немец вышел из-за поворота. Это и был тот самый обер-лейтенант. В фуражке с высокой тульей и в очках. Он не смотрел под ноги, а пялился куда-то вверх. И едва не наступил Титову на голову. Ногу уже занес, охнул от неожиданности и наклонился, пытаясь разобраться, кто тут лежит у него на дороге. Но разобраться не успел: Титов для начала ткнул его стволом автомата под дых, а потом слегка «погладил» по голове. На этот раз он не перестарался.

Ну а дальше все получилось даже проще, чем он мог себе вообразить: пулеметчиков он оглушил автоматом, после чего для верности проткнул ножом, подхватил пулемет, своего, немца и поволок к своим.

Правда, свои чуть его не прибили, приняв за немца: шибко напуганы были. И смершевец потом все-таки помурыжил. Но все обошлось. С тех пор профессией Титова стало ходить за «языками». Ему даже вернули звание старшины, чтобы присылаемые под его начало бывшие офицеры не чувствовали себя слишком униженными. А вальтер того обер-лейтенанта всегда со старшиной, он бережет его как талисман, приносящий удачу.

* * *

— Илли! Илли! — опять долетело до слуха старшины Титова.

Он слегка отстранился от своего пленника, отцепил от пояса две гранаты-лимонки, заляпанные грязью, вырвал у одной кольцо, приподнялся, прислушался, метнул на голос.

Одинокий хлопок гранаты потонул в грохоте артиллерийской дуэли.

Показалось, что кто-то там вскрикнул. Старшина помедлил немного и метнул туда же вторую гранату. После хлопка там закричали в голос:

— Геер майор! Во зинд зи? Вилли!

Зашевелился немец, приподнялся, что-то залопотал. Старшина придавил его к земле:

— Лиген, мать твою!

— Вилли! Вилли! — неслось оттуда.

— Я вам покажу сейчас Вилли! — прорычал старшина и лап-нул автомат.

Но автомат был настолько заляпан грязью, что затвор, хотя и сдвинулся с места, застрял тут же. И стало ясно, что надежды на автомат никакой. Оставались пистолет и кинжал.

Старшина проверил, на месте ли вальтер — он лежал у него в кармане за пазухой, — и ткнул немца в бок:

— Форверст! Шнель!

Но немец, вместо того чтобы ползти вперед, начал пятиться в обратную сторону.

— Ах ты гнида фашистская! — взорвался старшина и с такой силой рванул на себя немца, что тот вякнул как-то по-щенячьи, а затем, заверещав, вдруг вцепился старшине в горло своими грязными руками.

И не такой уж он оказался слабак, каким представлялся старшине поначалу. Пальцы его, липкие от грязи, будто проволочная удавка оплели горло старшины Титова, больно придавив кадык.

Но не зря же когда-то, давным-давно, то есть еще до войны, когда старшина не был старшиной и не думал ни о каких «языках», а работал себе формовщиком на заводе имени товарища Кирова в литейном цехе, не зря же он считался одним из сильнейших людей у себя в литейке: запросто ворочал двухсоткилограммовые опоки, а это вам не штанга, приспособленная, чтобы ее поднимать, а чугунный ящик с формовочной землей, который и ухватить-то не так просто.

Взрывной силой обладал бывший формовщик Титов. Он не стал отдирать руки немца от своего горла, а просто ткнул его в сердцах в бок кулаком — и немец сразу же ослабил хватку и отвалился.

Стянув в пятерне все воротники, какие нашлись на немце, старшина поволок его к реке, туда, где бесновались разрывы мин и снарядов.

Однако прополз он всего ничего, как из белой мути снегопада возникла огромная согбенная фигура с автоматом в руках. За ней вторая. Осветительная ракета висела за спинами фигур, и они, словно сказочные великаны или злые духи, лишенные плоти, медленно выплывали из снежной круговерти, нависая над старшиной.

Старшина выхватил пистолет и выстрелил сначала в одного великана, потом в другого. И великаны пропали из глаз.

— Вилли! Вилли! — донеслось до старшины.

В крике этом было столько отчаяния и мольбы, что, будь у старшины время на раздумье и удивление, он бы задумался и удивился.

Немного погодя там, откуда кричали, щелкнул одинокий пистолетный выстрел. Стреляли тоже из вальтера.

Старшина послушал несколько секунд, спрятал пистолет и пополз дальше, волоча за собой немца.

Возле самой реки, в кустах на гребне оврага, он ощупал майора: тот был жив и, похоже, даже не ранен, но какой-то квелый. Придерживая немца, старшина сполз вниз по крутому скату: здесь меньше свистело осколков и вообще было поспокойнее, если можно говорить о спокойствии в грохочущем аду. Там, в своих окопах, знают, что именно здесь они будут переправляться через речку, именно здесь узкий проход очищен от мин и именно это место почти не простреливается со стороны немцев.

* * *

На этой речке, если верить майору Иловайскому, когда-то давным-давно, еще при каком-то там царе, застрелили поэта Пушкина.

Титов Пушкина читал. Особенно хорошо у этого Пушкина получались сказки. Складно так написаны, а главное, со смыслом. Вот, скажем, сказка про старика и старуху, как она, старуха эта, то корыто, то избу, то еще что-то просила. Очень это даже верно, если иметь в виду женщин. Или взять сказку про Балду. Тоже занятная. Сынишка, еще когда Титов жил со своей женой, то есть пока она не спуталась с военторговским шофером, очень любил слушать, когда Титов их ему читал, так что старшина выучил все сказки Пушкина наизусть.

«А вообще говоря, чудное это дело: ты, значит, в литейке пупок надрываешь да газами всякими травишься и наживаешь себе чахотку, а кто-то сидит себе дома и пописывает сказки. А ты потом читаешь. И даже когда человека этого давно нет на белом свете. Чудно…

Да сколько они, мать их в дышло, будут еще стрелять?! Кончатся же у них когда-нибудь мины и снаряды! Ведь один хрен не по-ихнему будет!»

Совсем близко взметнулась земля — старшина навалился на немца, вдавливая его в зыбкую болотистую почву. Немец замычал. «Что, фриц, хреново? Ничего, зато потом все воюют, а ты в плену. Ешь баланду и жди, когда война кончится. Можно сказать, тебе повезло. А вот грузину не повезло. А он, между прочим, повыше тебя звание имел. Да бабы подвели его под монастырь. Бабы — это такие, брат, подлючие существа…»

Рядом один за другим поднялись два высоких столба воды — старшина обмяк и, если бы не кусты тальника, сполз бы с немца в черную воду.

* * *

Майор Вилли Хайнер, начальник оперативного отдела штаба дивизии, некоторое время лежал неподвижно, боясь поверить, что страшный русский Иван уже не представляет для него опасности. Нелепость, нелепость, нелепость! В кошмарном сне не снилось ему ничего подобного. Снилось, правда, и не раз, что его догоняют, а он с трудом переставляет непослушные ноги, но он всегда просыпался в тот миг, когда его вот-вот должны схватить. Может, и это всего лишь сон, в котором переплелись реальность и чертовщина?

Он вчера вечером… Вчера? Когда это было?.. Ну, не важно. Он слишком много выпил трофейного коньяка. Слишком много. Но ведь ничто не предвещало такой ужасной развязки. И вообще, все шло хорошо. Он не первый раз в этом полку. Не первый раз наведывается к своему племяннику обер-лейтенанту Надлеру, сыну своей старшей сестры Хильды, который командует ротой. А тут случай представился: племяннику исполнилось двадцать шесть лет, и начальник штаба дивизии отпустил майора Хайнера по этому случаю до полудня следующего дня, не преминув при этом дать ему поручение собрать в полку кое-какие данные.

Можно было бы, конечно, вытащить Надлера с передовой на день-другой в тыл, но майор Хайнер не хотел, чтобы его племянник нарушал традицию своего батальона, по которой дни рождения офицеров отмечались в тесном товарищеском кругу. Да и, надо признаться, в пятистах метрах от русских окопов люди ведут себя раскованнее и естественнее, чем в дивизионном тылу, хоть он и расположен от тех же окопов ненамного дальше. Так иногда хочется сбросить казенную личину и побыть какое-то время просто добрым дядюшкой Вилли Хайнером.

Наконец, приятно быть вестником хороших новостей и хотя бы намеком дать понять уставшим людям, что очень скоро — первого декабря, хотя точную дату называть не обязательно, — их дивизию отведут на отдых во второй эшелон, а часть офицеров получит отпуска в Германию. Провести в кругу семьи сочельник или даже Рождество — что может быть лучше такой перспективы!

Майор Хайнер явился к своему племяннику не с пустыми руками — принес несколько бутылок русского коньяка; что оказалось совсем не лишним. А в качестве подарка преподнес Надлеру кавказский кинжал в серебряных ножнах из какого-то музея, которых здесь, под Петербургом, великое множество. Всякое диковинное оружие было слабостью его племянника.

Да, все шло хорошо. И все на какое-то время смогли… ну, если не забыться, то хотя бы отвлечься от опостылевшей действительности. А потом он вышел — и полный провал. И этот кошмарный сон, который никак не кончится.

Бедный Надлер. Ему может здорово влететь, если его дядя окажется в плену у русских: ведь все это произошло в расположении его роты. И для Хильды — такой удар.

Странно, но майор Хайнер почему-то сейчас не думал о себе и своей семье, хотя его пленение будет еще большим ударом для его жены Марты и может отразиться на карьере его сыновей, которые служат в рейхе. Наверное, потому, что Марта и сыновья далеко, а Надлер всего в каких-нибудь ста метрах.

И еще, наверное, потому, что он никак не может смириться с мыслью, что все происходящее есть самая настоящая реальность. Ведь всего три дня назад он сам допрашивал русского солдата, выкраденного спецкомандой из русских окопов. Правда, солдат этот почти ничего не знал, хотя его подвергли хорошей обработке. И вот теперь он сам, майор Хайнер, который знает слишком много, может очутиться в роли того русского солдата. Уж его-то русские разрежут на кусочки. За что же Господу так его наказывать?

Майор Хайнер не знал, что его племяннику уже влетело, что командир батальона приказал ему хоть из-под земли, но достать своего дядю, а командиру батальона то же самое приказал командир полка, что о случившемся уже известно не только в дивизии, но и выше.

Майор Хайнер не знал деталей, но был уверен, что свои предпримут все возможное, чтобы вытащить его из беды. И уже что-то предпринимают, о чем свидетельствует вся эта канонада. Но это только начало, а там в атаку могут бросить и роту, и батальон — смотря по обстоятельствам.

* * *

Обстоятельства же сложились так, что сам обер-лейтенант Надлер, так до конца и не протрезвевший, несмотря на холод, дождь и снег, вызвал троих добровольцев из солдат своей роты и, пообещав им Железные кресты и отпуск в Германию, пошел вместе с ними на ничейную землю выручать своего дядю.

Они довольно быстро обнаружили двоих убитых русских, а свежий след, который не успел присыпать снег, подсказывал, что другие русские уйти далеко с пленником не могли. Но взрывом двух гранат ранило самого Надлера и убило одного из солдат, а потом пистолетные выстрелы лишили Надлера всякой надежды. И он сделал то, что положено делать каждому германскому офицеру, попавшему в безвыходное положение.

Этот выстрел, оборвавший жизнь племянника майора Хайнера, слышал старшина Титов, но не слышал сам майор Хайнер.

* * *

Выбираться из-под Ивана, однако, рискованно: кругом беспрерывно рвутся мины и снаряды, а Иван все-таки прикрывает майора своим телом от осколков. К тому же надо обдумать, что делать дальше, в какую сторону двигаться.

Майор Хайнер смутно представлял, где находится. Уже хотя бы потому, что часть пути его волокли, как мешок, в бессознательном состоянии. Но и тогда, когда он полз сам, подгоняемый Иваном, он все равно ни черта не видел и только удивлялся: как этот русский ориентируется в кромешной темноте? Да еще в такой снегопад.

Впрочем, и при свете ракет все равно ничего не разглядишь. А ведь здесь должны быть мины, очень много мин, поставленных и своими, и русскими.

Одно майор Хайнер знал точно, что они, продвигаясь к русским окопам, не могут миновать речку, которая по-русски называется…

О черт! Как же она называется? Ведь он хорошо помнил ее название еще совсем недавно. У него же профессиональная память на всякие названия.

Однако это сейчас неважно. Но не лежать же под этим русским до бесконечности! Того и гляди, наступит утро, и тогда русские либо пристрелят его, либо возьмут в плен голыми руками. А в плену…

Нет, лучше не думать. Иван ранен или даже убит, и ничто его, майора Хайнера, здесь не удерживает. Русские, хотя их окопы наверняка совсем близко, не могут знать, где сейчас находится ГЬан. Тем более они не могут знать о майоре Хайнере.

Майор шевельнулся, пытаясь стряхнуть с себя русского. Иван застонал. Хайнер замер.

И тут наступила тишина. Не то чтобы полная, но стрельба вдруг резко пошла на спад. Там и сям еще шлепнулось несколько мин — и все. Тихо. Словно обе стороны, оглушенные канонадой, решили передохнуть и попытаться понять, что же они натворили, что из всего этого получилось.

Ни выстрела, ни ракеты. Падает снег, но слабый. Видна черная вода и крутые белые берега. Вода кажется бездонным провалом и притягивает взгляд.

И майор Хайнер вспомнил, как называется эта речка: Шварц-флуз — Черная речка. Действительно — черная. Но русские названия так длинны и невыразительны, как бесконечно длинна и невыразительна их страна.

* * *

И все-таки надо выбираться. Майор Хайнер решительно уперся руками в землю — Иван пополз с его спины, затрещали кусты, да так громко, что майор испугался, что его услышат русские или очнется страшный Иван. Может, это тот самый неуловимый Ти-тоф, который уже пол год а ворует немецких солдат и офицеров и которого в немецких окопах прозвали Черным Призраком?

А Иван опять застонал и даже вроде бы пошевелился. Чего доброго, очнется и пустится в погоню.

Майор Хайнер уперся ногами и попытался столкнуть русского в воду, но кусты пружинили и не пускали. Тогда он вспомнил, что у Ивана должно быть оружие, и принялся его обшаривать, путаясь в складках плащ-накидки.

Тут со стороны русских окопов раздался негромкий свист и послышались приглушенные голоса, да так близко, что у майора Хайнера остановилось дыхание. Он замер, потом отпрянул от Ивана, двинул его ногой в бок и, цепляясь за кусты, полез наверх.

Почему-то под руку все время попадался сушняк, который ломался со звуком пистолетного выстрела. Но раздумывать, осторожничать, тем более медлить становилось опасным.

Майор Хайнер лез вверх по крутому склону оврага, приняв его за берег реки. Ноги его не находили опоры и оскальзывались, но он с отчаянным упорством, цепляясь за что попало, обламывая ногти и не чувствуя боли, лез и лез вверх по заснеженному склону. Главное — отползти от русских окопов хотя бы метров на сто. Насколько он помнит схему расположения минных полей, на этом пути мин он встретить не должен. Ведь прополз же Иван вместе с ним — и ничего. Надо только держаться следа, который остался на свежем снегу…

Увы, майор Хайнер отклонился от этого следа — всего на метр какой-нибудь, — потому что цепляться по следу было совершенно не за что. Только бы выбраться! Наверх, наверх! Не исключено, что там его еще ждет Надлер, хотя вряд ли: свои наверняка решили, что в таком огне уцелеть невозможно, и поставили на майоре Хайнере крест. А он выберется и вернется…

Где-то впереди лежит русский, а у него должен быть автомат, и если Иваны вздумают его преследовать, с оружием он им не дастся.

Еще усилие — и он наверху. И в тот момент, когда майор Хайнер вскарабкался на гребень оврага, из земли с оглушительным треском вырвалось красное пламя, оно полыхнуло прямо перед его глазами — майор Хайнер полетел вниз.

* * *

«Мина!» — обожгло его мозг. Застряв в кустах у самой воды, майор Хайнер медленно поднес к лицу левую руку. Хотя глаза его были закрыты, залеплены землей и он ничего не видел, он понял: это уже не рука, а всего лишь обрубок.

Никакой боли майор Хайнер еще не чувствовал, но она стояла где-то рядом и вот-вот должна разлиться по его телу.

— О майн гот! О майн гот! — выдыхал майор сквозь крепко стиснутые зубы, лихорадочно шаря здоровой рукой по карманам в поисках носового платка.

Наконец он нашел платок и принялся обматывать им то, что совсем недавно было его рукой. И еще подумал при этом: как хорошо, что у него оказался такой большой платок и что потерять левую руку лучше, чем правую.

Тут майор Хайнер почувствовал тошноту, испугался, что сознание покинет его и он истечет кровью. С минуту он чего-то ждал, потом сел, повернулся лицом туда, где, по его представлению, должны быть русские окопы, и позвал слабеющим голосом:

— Ива-ан! Русс Ива-ан! Ком хир! Бистро! — и, пересилив себя, добавил как пароль: — Хитлер капут…

И заплакал.

* * *

Когда старшина Титов пришел в себя, он увидел склонившееся над ним лицо солдата. Лицо было веселое, улыбающееся, курносое, щербатое, родное.

— Во, очухался! — воскликнуло лицо и тут же пропало в зыбком полумраке.

Титов, сделав над собой усилие, стал вглядываться в этот полумрак, выхватывая из него такие же улыбающиеся лица, он как будто кого-то отыскивал.

В землянке смеялись. От хохота колебался огонек в снарядной гильзе. Старшина не понимал, над чем можно смеяться, если на ничейной земле остались старший лейтенант Носов и подполковник-грузин.

— А где Вилли? — тихо спросил старшина и почти не услышал своего голоса.

— Какой Вилли? — снова распростерлось над ним щербатое веселое лицо. — Это немец-то твой? Майор, что ли? В порядке твой Вилли. Только что унесли. Ранен. Руку ему оторвало. По локоть. Миной. Мы тут чего и смеемся-то. Это ж он нас с той стороны позвал. Вилли этот. А потом все твердил: «Русс Иван — хорошо!» Это про тебя, значит. Вроде как ты ему доброе дело сделал. Умора, да и только. Чудной фриц тебе попался!..

— А лейтенант Кривулин? Молоденький такой…

— Это из штрафников, что ли? Так их всех в блиндаже прямым попаданием… И ротного нашего тоже.

— А со мной что?

— А ничего. Оглушило малость. Если б не каска, была бы тебе полная хана. А так ничего, оклемаешься. Ты лежи. Счас санитары за тобой придут. В госпиталь отправят. Тут сам командир нашего полка интересовался… фрицем твоим. Во как! Так что счас и за тобой придут.

* * *

Старшина закрыл глаза. В голове стоял ровный неумолчный гул. Из этого гула вдруг выплыл его собственный голос, читающий сыну сказку Пушкина, которого когда-то, если верить майору Иловайскому, убили на этой самой Черной речке:

Долго у моря ждал он ответа,

Не дождался, к старухе воротился —

Глядь: опять перед ним землянка;

На пороге сидит его старуха,

А пред нею разбитое корыто.

Загрузка...