Я родился в 1885 г. в г. Пишпеке Семиреченской области Туркестанского края. Отец мой — по происхождению крестьянин Захарьевской волости Тираспольского уезда Херсонской губернии. По национальности — молдаванин. При поступлении на военную службу был отправлен в состав Туркестанских войск. По окончании военной службы остался в Семиречье, где служил фельдшером. Мать моя — из крестьян Воронежской губернии, переселившихся в 70-х годах в Семиречье.
Получивши начальное образование в школе, я поступил в гимназию в г. Верном, которую и окончил в 1904 году.
На рубеже XX века мало кто знал, что есть на свете Пишпек — саманный и пыльный городишко на дальней юго-восточной окраине Российской империи. Немного больше знали о его ближайшем соседе — городе Верном. И то лишь по той причине, что бывали там землетрясения, о которых губернатор фон Таубе давал подробные интервью в столичных газетах.
И вот из Пишпека три недели кряду — на перекладных и в поезде — добирался до белокаменной столицы вчерашний абитуриент Верненской гимназии, почти уже студент Санкт-Петербургского политехнического института Михаил Фрунзэ[1].
Он не сомневался, что его примут: прошение на имя директора института было послано своевременно — два месяца назад. А в вещевой корзине среди белья хранилась у него очень хорошая бумага. В ней четко было писано, что гимназию он окончил «с золотой медалью, имея в аттестате при отличном поведении и прилежании круглые пять по всем предметам».
В свои девятнадцать лет он был завидно здоров: ладно скроена коренастая фигура, литые мышцы, девически нежный румянец на загорелом чистом лице. И высокий открытый лоб, а над ним — задорный ежик. И глаза — такие серые, ясные, добрые, что иногда казались голубыми.
Золотая медаль открывала ему дорогу в любое высшее учебное заведение страны: царские чиновники почитали медалистов людьми благонадежными. Михаил определил свое призвание еще год назад: только Санкт-Петербург, политехникум, экономическое отделение.
Здоровый и жизнерадостный, он и смеялся раскатисто, хотя временами и подступала боль к сердцу. Старший брат Константин уехал врачом на фронт, и с весны не было от него писем. Что с Костей? Жив ли он — товарищ и друг, наставник и кормилец, заменивший ему отца в суровую годину. И память об отце обжигала: умер он как-то нелепо, вдруг, когда ему едва минуло сорок пять. И похоронен далеко от семьи, в захолустном Мерке, который даже с Пишпеком сравнить нельзя: так он мрачен и глух. И мама! Каково-то будет ей с тремя девочками, коль добывает она пропитание тяжким трудом то портнихи, то прачки…
Но юности несвойственно думать о том, что было, она стремится к тому, что будет. И Михаил не составлял исключения.
— Все обойдется, все обойдется! — успокаивал он себя. — Я не буду обузой для семьи. И Костя наверняка объявится, и маму с сестренками мы не оставим!
Он мечтал о будущем. Но и прикидывал в уме, как сложится на первых порах жизнь в Питере: институт, новые товарищи и, конечно, жаркие споры о призвании. Разумеется, не исключены и уроки для всяких отстающих шалопаев, как это было в Верном, когда он обучался в шестом-восьмом классах гимназии. И тревожился: ведь и до Пишпека доносились вести, что Питер бурлил в эти дни войны. И по всей огромной империи разносились из таинственной Северной Пальмиры какие-то искры гнева, крамольные призывы, смутные, но обжигающие лозунги. Как все это постичь? И как найти передовых людей, зовущих к новой правде?
В вещевой корзине, рядом с аттестатом, лежало у него рекомендательное письмо от старого верненского ссыльного — провизора Иосифа Сенчиковского — писателю Николаю Федоровичу Анненскому, одному из редакторов популярного журнала «Русское богатство». Сенчиковский знал его по Нижнему Новгороду, где они вместе отбывали административную ссылку. Анненский в те годы усиленно занимался статистикой и считался хорошим знатоком крестьянской жизни.
— Он друг Короленко, очень близок Горькому, и тебе надо познакомиться с ним непременно, — напутствовал Михаила Сенчиковский.
Михаил нет-нет да вспоминал об этом письме, и тревога от предстоящей встречи с Питером приглушалась…
Шел август 1904 года. И почти все три недели неистово палило солнце. Правда, жара для уроженца Семиречья была привычной. Но там хоть можно было найти прохладу в саманном домике под камышовой крышей или в тени карагача возле арыка, куда сестренки Люда, Клава и Лида бегали по воду. А в долгом пути солнце просто убивало. И, по старому обычаю кочевых киргизов, казахов и узбеков, он спасался тем, что накидывал на голову и на плечи видавшую виды шинелишку. Все было мокрым: и китель, и брюки, и рубаха. Но поднимался ветерок, и дышать становилось легче.
Так продолжалось почти десять дней, пока добирался он от Пишпека до Арыси по почтовому тракту на тряской узбекской арбе. Раз уж выдался случай, хотелось бы завернуть в Ташкент, но туда поезда не ходили: пока еще насыпалось полотно, и тысячи грабарей на высоких двухколесных арбах бесконечной вереницей доставляли к железке песок из Голодной степи.
Не поубавилась жара и после Арыси, где Михаил занял место в ветхом, скрипучем, тряском и вонючем вагоне четвертого класса. Над головой были нары из верхних полок. И от этих нар, от стен вагона, от крыши, от поручней и от людей полыхало жаром.
До Аральского моря движение было налажено из рук вон плохо, и этот перегон тащились от понедельника до четверга, долго дожидаясь на каждом полустанке встречного поезда. Домашний харч, собранный в дорогу мамой, давно улетучился. Пришлось пробиваться кумысом, благо, его подвозили к поезду в больших бурдюках черные как черти, белозубые чабаны. И заедать его чуреком, выпеченным казашками в глиняных тандырах. А у моря навалился Михаил на копченую и вяленую рыбу. А потом два дня — до Оренбурга — просто умирал от жажды, поминутно бегая к бачку с теплой, тухловатой водой.
В Оренбурге была пересадка. Подали поезд шикарный: с вагонами первого и второго класса, с красной и голубой бархатной обивкой на мягких сиденьях. И публика была там такой, что вызывала не то раздражение, не то неосознанный еще протест. Ее картинность и показной блеск привлекали глаза, а сердце к ней не лежало. Больше того, вся эта мишура уводила на какой-то миг от главного и очень интересного, на чем хотелось бы сосредоточиться. Так бывает в минуту грустных раздумий, вдруг нарушенных каким-то оболтусом с его беспричинным смехом или пустым, пошлым анекдотом.
Михаил пробрался сквозь нарядную толпу и раз и другой, когда покупал газету, и слышал обрывки разговоров о Порт-Артуре и Ляодунском полуострове, где разгорелись ожесточенные бои. Но держался ближе к своему вагону третьего класса, у самой дальней кромки перрона. Там тоже была публика почище, чем на перегоне Арысь−Оренбург. И поживее и поразговорчивее.
Весь вечер проговорил Михаил со старым сухоньким человеком в форме акцизного чиновника, с пенсне на орлином носу, с бородкой «дяди Сэма». Не заметил, как рассказал новому знакомому, отрекомендовавшемуся Алексеем Ивановичем Стратилатовым, о детстве, о родном Пишпеке, о том, как семиреченский губернатор господин фон Таубе залетел к ним в Пишпек на лихой тройке, и казаки с ним. Шуму понаделал пропасть. И отца его погубил и семью разрушил.
Зашел фон Таубе в больницу — отец работал фельдшером, увидел на койках киргизов и впал в ярость: «Превратили больницу в зверинец! Кто додумался помещать сюда инородцев?..» Пришлось отцу покинуть место, и все у нас пошло кувырком…
Ночью Михаил долго не спал: разволновал его разговор со старичком. Да и воспоминания о генерал-губернаторе фон Таубе не располагали ко сну: они тащили из тайников памяти другие воспоминания, в которых радость уступала место грусти.
Конечно, детство здорового смышленого мальчугана, выросшего в дружной семье, будь оно босоногим и даже голодным, почти всегда веселый праздник жизни. В нем стремительное открытие мира, ощущение бесконечности его оттенков. И каждый миг полон до краев таким узнаванием, которое переполняет душу и несет вперед на крыльях счастья. А Миша к тому же был любознательный и шустрый. Он старался вникать во все дела взрослых и измерять их своим житейским аршином, никогда не скрывая симпатий и антипатий. Вот и доставались ему не только «пироги», но и «шишки».
Один раз страшно разозлился, что не взяли на охоту, спалил стог сена на задворках, едва не пустил в хату красного петуха. Священник Янковский — законоучитель — гневно говорил о нем на педагогическом совете:
— Этот мальчишка портит весь класс! Он задает мне ужасные вопросы, будто не признает сотворение мира отцом-вседержителем. Не избавиться ли нам от него?
Еле удержался тогда в гимназии. Отца уже не было, к благоразумию долго взывал старший брат Константин. Не очень-то помогло: под горячую руку обозвал Хлестаковым инспектора гимназии надворного советника Бенько. Из-за товарища, из-за Кости Суконкина, к которому Бенько обратился с издевкой: «А ну-ка, душа Тряпичкин, то бишь Суконкин, проспрягай нам глагол «fero». К счастью, даже на выпускных экзаменах Михаил не дрогнул, держался мужественно, латинисту Бенько отвечал, как песню пел. А то не видать бы ни золотой медали, ни Питера.
Детство не было босоногим, и не помнил Михаил черных, голодных дней. Когда был жив отец, особой нужды не знали. К скудному жалованью всегда была прибавка: из аулов и кишлаков что-то приносили и привозили те самые «иноверцы», с которыми Василий Михайлович водил дружбу. И отказаться от их скромного приношения в семье не могли: это кровная обида — отвергнуть подарок кунака. И дичь никогда не переводилась: из своей старинной шомполки отец стрелял без охулки. И Мишу пристрастил к охоте, правда, годов с десяти. А до этих лет приходилось хитрить на все лады, чтобы не уехали в степь или в горы без него.
Обновами его не жаловали: одежонку перешивали из того, что уже не годилось Константину. Но это не вызывало обиды: так было заведено во всех маломощных семьях — не господа ведь! Важно было не слыть неряшливым. И Миша старался: все у него было пригнано, как у хорошего солдата, и никто никогда не видел, чтоб болтались у него пуговицы на длинной нитке или зияли прорехи на локтях. С детства его приучили к чистоте и порядку. И мама говорила, что он «дружит с иглой», следит за собой и бережет вещи. Его даже ставили о пример другим — и в городском Пишпекском училище, и в Верненской гимназии, и во всех домах, где он был репетитором. И озорничал не часто.
Умер отец неожиданно — словно кряж упал от неистовой бури: его нашли мертвым в комнате при больнице.
В «Памятной книжке Семиреченской области» за 1901 год напечатали о нем хорошие воспоминания. Был он человек всегда отзывчивый к нуждам ближних и всегда, во всякое время, шел на помощь и помогал, как умел и как мог, словом и делом; он оставил по себе добрую память среди крестьян и киргизов. «По своему природному уму и знаниям он стоял выше многих из окружающих его и занимавших более высокое, чем он, общественное и служебное положение. Благодаря своему трудолюбию и занятию хозяйством он достиг было некоторой обеспеченности, так что мог дать детям своим, для которых жил и трудился, образование в гимназии. Но времена и люди меняются… Прежние друзья и приятели, раньше заискивавшие в нем, а теперь дослужившиеся всякими правдами и неправдами до титулярного и даже надворного советника, отвернулись…
Разбитый нравственно и материально разоренный, переживая страшные душевные мучения, он умер…»
Со смертью кормильца семье стало худо. У мамы осталось немного денег за проданный отцом дом, и она переехала с девочками в Верный, чтобы быть ближе к сыновьям. Но не прижилась там и вскоре возвратилась в Пишпек. Константин кое-как держался уроками для отстающих учеников, но этих средств явно не хватало, чтобы содержать себя и младшего братишку. И уже пошли в семье разговоры, что Мишу придется из гимназии взять.
Выручил крестный, Илья Терентьев, пишпекский столяр-мебельщик, души не чаявший в своем нареченном сыне. Он присоветовал маме просить помощи у городского собрания старшин-уполномоченных.
Мама в таких делах весьма щепетильна, и без колебаний не обошлось. Ее сдерживало еще и то, что однажды просила пособие у директора гимназии Вахрушева. Тот выдал на бедность тридцать рублей и освободил Мишу от уплаты за обучение, но потребовал, чтобы он и впредь занимался отлично.
Старшины заслушали прошение, и начались у них споры: дать бы надо — это ясно, да как поглядит начальство: фельдшер-де на дурном счету был у генерал-губернатора, как бы в грязь не шлепнуться!
Но решила дело спокойная и почти торжественная речь Константина Фроловича Свирчевского. Он напомнил, что вся Россия отмечает столетие со дня рождения великого поэта Александра Сергеевича Пушкина. В городах учреждаются стипендии для бедных учащихся в его честь. А мы чем хуже? А если уж кому давать стипендию, то и спора быть не может: только своему уроженцу Мише Фрунзе.
Словом, окончил Михаил гимназию на деньги отцов города Пишпека: положили ему в тот день пенсион — сто двадцать рублей в год до окончания курса.
А поглядеть, так Михаилу вообще везло на людей хороших.
Какой прекрасный человек и педагог был Михаил Андреевич Стратилатов! Ему обязан Михаил любовью к литературе. От него тайно узнали гимназисты о запрещенных писателях — Чернышевском, Добролюбове, Максиме Горьком.
А товарищи?
Костя Суконкин, давно прозванный им Куле, — паренек весьма симпатичный и товарищ отменный, хоть и приходилось тащить его по латыни и по математике. Как жаль, что из-за этого противного Бенько перевелся он в Семипалатинск, и живое общение с ним стала заменять переписка. И Боря Вахрушев, и Эдик Поярков? Чем не друзья? И чего только вместе не выделывали?
И Коля Сенчиковский? С ним и с Эдиком, когда еще были в шестом, здорово победили на шахматном турнире восьмиклассников! Выиграли бочонок вина и в воскресный день распили его в шумной компании гимназистов на берегу хрустальной Алма-Атинки, в отрогах первой гористой «пластины», под синими елями.
Все друзья были на диво цельными: они не терпели хулиганских выходок, и на каждого из них убийственное впечатление производила площадная брань, развязность в манерах и легкое, пошлое отношение к женщинам.
А девушки? Их оберегали рыцарски. И они не скрывали своих симпатий к передовым гимназистам. И не боялись встречать с ними рассветы в благоухающих — белых и розовых от буйного цветения — обширных и прекрасных садах Верного. Вот уж недаром казахи зовут свое главное поселение Ал-мат — «город яблок»… И поцелуи? Конечно! Но никто не пережил обмана и не ощутил душевной травмы!..
И была какая-то закономерность в этих встречах с хорошими людьми: чем больше он подрастал, тем больше подваливало их в Пишпек и в Верный. Только появлялись они не по своей доброй воле, а с предписанием раз в неделю наведываться в полицейское управление для отметки в журнале.
И удивительное дело: царское правительство одной рукой душило революционную мысль, а другой рассеивало ее по необъятным просторам страны. Каждый ссыльный вскоре обрастал в глухомани своей «школой» или группой, создавая кружки, и молодежь жадно пила воду из его чистого родника. Более того: чем опаснее был для царя политический деятель, тем дальше угоняли его от двух столиц империи и крупных фабричных городов. И вчерашняя глухомань под влиянием пропаганды такого деятеля рождала революционную смену куда активнее, чем многие тихие, заплесневелые губернские города центральной части России.
Таким деятелем был в Верном социал-демократ Геннадий Михайлович Тихомиров, студент историко-филологического факультета Петербургского университета. Появился он отбывать ссылку в 1902 году и вскоре сумел придать гимназическому кружку самообразования, где кипели горячие «вечные» споры о судьбах литературы, истории, философии и естествознания, революционную окраску и боевой характер.
Он привез несколько номеров «Искры», только что вышедшую книгу Н. Ленина «Что делать?», брошюру Г. Плеханова «Социализм и политическая борьба». И тайные занятия в кружке, призывавшие к действию, к подвигу, тотчас же сказались на укладе жизни в гимназии. Начались довольно бурные протесты против казарменного режима в классах, против шпионских налетов инспектора Бенько на квартиры учащихся.
Инспектор негодовал:
— Кто-то возбуждает умы гимназистов! Кто-то внушает им мысль о неповиновении! Крамола, господа!
Но кружковцы, уже знакомые с азами конспирации, держались стойко и Тихомирова не называли. Больше того: они и Бенько сделали шелковым: надели маски, прижали его в глухом саду и — отдубасили. И Михаил написал своему Куле:
«С Бенько произошла громадная перемена, теперь ты бы его и не узнал, такой ласковый и любезный…»
Когда же надо было собираться в Питер, он высказал брату Константину все, что думал о выборе жизненного пути:
«Ты спрашиваешь, почему на экономическое отделение? Милый Костя, экономика — это основа всего. Мы будем с тобой лечить больного, а через год или через месяц он погибнет от голода, от грязи, от холода в своем убогом жилье! Лечить надо глубже — изменить всю жизнь, чтобы не было бедности и лишений ни у кого, никогда… Я не ищу в жизни легкого. Я не хочу сказать себе на склоне лет: «Вот и прожита моя жизнь, а к чему? Что стало лучше в мире в результате моей жизни? Ничего? Или почти ничего?..»
Нет, глубоко познать законы, управляющие ходом истории, окунуться с головой в действительность, слиться с самым передовым классом современного общества — с рабочим классом, жить его мыслями и надеждами, его борьбой и в корне переделать все — такова цель моей жизни…»
Утром показалась Самара — купеческая столица, огромная деревня, густо застроенная лабазами, складами, лавчонками, кабаками и церквушками. А за ней широкая, чистая, быстрая, овеянная легендами, воспетая русским людом красавица Волга в высоких берегах.
Второй раз в жизни видел Михаил большую воду. В прошлом году он прошел с друзьями по Тянь-Шаню. Они добрались вместе до «Теплого моря» — до озера Иссык-Куль. Им устроил эту поездку отец Эдика, доктор Федор Владимирович Поярков, через Географическое общество и предложил собрать в пути коллекции трав и бабочек и занести в дневник свои впечатления.
Это была сказочная экскурсия! Шли в облаках, где парили орлы и сидели по отрогам ущелий белоголовые грифы. Пробирались к подножию многоглавой Хан-Тенгри, утопая в сплошном разнотравье.
Костя Суконкин прищелкивал языком, когда читал восторженное письмо из Верного:
«…что за веселое время-то было! Мы объехали, во-первых, громадное пространство, были в Пржевальске, объехали озеро Иссык-Куль, затем перевалили Тянь-Шань, спустились к китайской границе, оттуда воротились в Нарын, из Нарына поехали на Сункуль — тоже озеро… а с Иссык-Куля — в долину Джунгал. С Джунгала — на Сусамырь, с Сусамыря — в Фергану к Андижану. Не доехав немного до Андижана, повернули в обратный путь. Ты, может быть, удивляешься тому, что я пишу «все объехали», между тем, как мы отправились пешком. Но мы именно ехали, так как возле Костяка, по предписанию, нам дали лошадей, и мы с тех пор постоянно ехали верхом на переменных. В заключение — несколько цифр. Мы проехали около 3-х тысяч верст; ехали 68 дней; сделали 16 перевалов, в том числе 9 снеговых; из снеговых самый большой Тодор в Тянь-Шане, затем Ойчаны, Качены и Устор в Александровском хребте… Экспедиция наша увенчалась полным успехом. Мы собрали 1200 листов растений, 3000 насекомых; при этом заметь, что растения собирал я один… Коллекции мы уже отправили в Императорское географическое общество и Ботанический сад. А что за местности-то мы видели! Одна прелесть.
Куле, вот где охота-то! Дичи гибель! Видал много волков, кабанов и всяких козлов. Вообще я очень доволен тем, как провел каникулы…
Твой друг M. Фрунзе».
Вскоре он рассказал своему Куле, что его коллекция оказалась весьма ценной, и ее включили в Ботанический фонд университета и академии. И пожелали ему работать и впредь «по этой линии».
Но у него уже определилась иная «линия». И он поймал себя на мысли, что даже красавица Волга ассоциировалась у него с буйной вольницей Стеньки Разина…
А в вагоне было шумно, как в базарный день на пишпекском пустыре, и все разговоры шли о войне. То была злоба дня: кого-то взяли на фронт, кто-то лежал в госпитале, кто-то уже получил три аршина.
Война была и национальным позором: никто не скрывал в вагоне, что у него сильно ущемлено национальное самолюбие: на позициях — провал за провалом, и никакой надежды на победу русского оружия.
И уже никто не вспоминал про шапку, которой можно сразить японца. Больше того, все вольно или невольно выражали недовольство. Но почти все сходились на том, что из рук вон плохо командуют генералы. И куда только глядит государь?
И еще не успела остыть потрясающая новость последних дней: 15 июля эсер Егор Сазонов прикончил министра внутренних дел и шефа жандармов господина Плеве. И надо думать, неспроста: тот был рьяным сторонником войны на Дальнем Востоке.
Алексей Иванович Стратилатов высказал предположение, что эсеры убрали его по двум статьям: злобствовал против всякой крамолы не за страх, а за совесть, и очень умно толкал Сергея Васильевича Зубатова действовать среди рабочих против революции. Правда, Зубатова убрали, но остался поп Гапон. Он отправляет службу в пересыльной тюрьме, в «Крестах», а всякий свободный час его видят среди рабочих то на Выборгской стороне, то за Нарвской заставой. Этот тюремный священник полгода назад беспрепятственно утвердил в полиции устав своей организации «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Петербурга». И теперь твердит мастеровым, как Зубатов, что царь, безусловно, на их стороне..
— А что за фамилия у него? Какая-то странная!
— Из Малороссии, с Полтавщины, хохол, стало быть. Но из крепких мужиков, которые всегда служили опорой престолу… Да и у вас фамилия, батенька, весьма необычная, скажу откровенно, никогда не встречал такой.
— Отец мой из молдаван. У них эта фамилия обычная. Перевести на русский, так будет «лист», вот как на том дереве, за окном. В Бессарабии много народных песен, где есть слова «фрунзэ верди» — лист зеленый. А ведь лист — символ жизни. Так что я на свою фамилию не в обиде!
В мыслях давно манила Михаила Москва — грибоедовская и пушкинская, чеховская и поленовская.
Но побыть в белокаменной пришлось один летний день: слишком долгим оказался путь до нее, да и серьезные дела срочно призывали в Питер.
Москва ошеломила и — разочаровала. Вся она была перерыта: отцы города дружными усилиями бельгийских и французских акционеров укладывали по всем главным улицам стальные нитки рельсов для трамвая. Старинная конка — с унылой парой чахлых лошадей, а иногда и с шестеркой рослых битюгов (на передней паре сидел верхом молодец, смахивающий на берейтора!) — уступала место вагончику с электрической тягой.
Москва воспринималась суматошным городом с кричащими контрастами. Неописуемая красота Кремля и Красной площади много теряла от того, что рядом с ними — у Иверских ворот — тучей толпились юродивые, клянча грош или копейку.
Против Большого театра, у фонтана, превращенного в водопой, стояли сотни телег с задранными в небо оглоблями. А по всему Охотному ряду и по Манежной площади людское море кипело, как при шторме, воздух же был пропитан неистребимой вонью от протухшего мяса, залежалой рыбы, сельдей и воблы. За зеркальными стеклами трактира Егорова шустро бегали прилизанные половые в длинных белых рубахах и красных сапожках. И подавали стакан чаю «с алимоном» или в двух чайниках — «с полотенцем», с бубликом, конечно, сахар вприкуску.
Пить чай до седьмого пота умели и в Семиречье, и Михаил отвел душу в трактире.
Из трактира он пошел по Петровке. Там публика была почище, словно Большой театр служил водоразделом; и городовой — спокойно и без хамства — отсеивал лапотников, когда они пытались подойти к магазину «Мюр и Мерилиз».
Чуть дальше по Петровке, в доме № 13/15, за витриной белокафельного молочного заведения Чичкина, в траурной раме стоял портрет Антона Павловича Чехова, а перед ним — белая роза на черном бархате.
В этом доме часто останавливался и месяцы живал великий писатель, который, по понятиям передовой интеллигенции, был совестью России. Умер он больше месяца назад, и тело его захоронили на кладбище Новодевичьего монастыря 9 июля 1904 года.
Михаил долго не мог оторваться от фотографии, такой знакомой по газетам и журналам.
Вспоминались Михаилу тихие вечера в Пишпеке: мама читала девочкам о беспросветной судьбе Ваньки Жукова, а Михаил в каждой строке улавливал жгучую скорбь от несправедливости, уродующей человека, и сердцем ощущал призыв к борьбе.
Можно понять, что не в характере Антона Павловича были гневные слова: «Долой царя!» Но ведь он проклял обывателя, убил мещанина, осмеял держиморду, поднял высоко человека труда и поклонился ему до пояса.
А как он писал о Николае Михайловиче Пржевальском, на могиле которого в Караколе Михаил был прошлым летом: «В наше больное время… когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце».
Городская художественная галерея братьев Третьяковых в тот день не открывалась, и долгожданных картин увидать не удалось.
И только в книжном развале у Китайской стены, на Варварской площади, выпала удача купить по дешевке две книги: «Историю политической экономии» Чупрова и «Положение рабочего класса в России» Пажитнова. С ними он и отправился на вокзал, безумно устав от московского суматошного дня.
В ожидании поезда взял он в камере хранения свою корзину, уселся на нее неподалеку от входа в вокзал и, пока не сгустились сумерки, стал листать книгу Пажитнова.
Рядом устроился парень лет двадцати пяти, с длинными русыми усами, по виду мастеровой — в картузе, потрепанной синей паре, брюки заправлены в сапоги, и свежая ластиковая косоворотка в цвет костюма.
Дмитрий Павлов — так звали молодого мастерового — ехал искать работу по металлу; в Сормове он был токарем, строил паровозы, попал «под надзор». Пообещались встретиться, если позволят обстоятельства. А на прощанье Митяй словно ежа пустил под череп будущему студенту;
— Помни каждый час: вся наша сила в боевом товариществе. Хочешь быть человеком, равняйся на большевиков: вся правда у них. А большевики там, где Ленин. Слыхал про него?
Михаил кивнул.
— Пробивай свою стежку к нему… Прощай, жму руку, товарищ…