Путь к свободе

Отбывал наказание во Владимирской центральной, в Николаевской центральной и в Александровской центральной (в Сибири) каторжных тюрьмах. В связи с применением скидки вышел на поселение в конце 1914 г. в Верхоленский уезд Иркутской губернии. Летом 1915 г. снова был арестован за создание организации. В августе 1915 г. бежал из тюрьмы и работал нелегально в Забайкальской области под фамилией В. Г. Василенко.

В конце 1915 г. совместно с несколькими товарищами создал большой еженедельный орган «Восточное обозрение» и был одним из редакторов его. Будучи обнаружен охранкой и по счастливому случаю спасшись от ареста, бежал в Россию. Под фамилией «Михайлов» попал на Западный фронт во Всероссийский земский союз. Работал здесь над созданием нелегальной революционной организации. К моменту Февральской революции стоял во главе подпольной революционной организации с центром в Минске и имевшей отделения в 10-й и 3-й армиях.

M. Фрунзе

Однообразен, тернист и страшен был путь к воле. Арсений попал во Владимирский централ цветущим юношей — в двадцать два года. Расстался с ним — в двадцать семь лет: с язвой желудка, с туберкулезными очагами в легких.

Он пережил два смертных приговора и в минуту отчаяния в момент аффекта пытался наложить на себя руки.

Беспрерывно менялись люди в централе за эти годы. В каторгу и в ссылку разогнали близких товарищей, с которыми судили его за революционную деятельность в «Ситцевом крае». Только Павел Гусев был где-то рядом, в одиночке, в кандалах. И боевик Иван Станко (Уткин). Встреч с ними не бывало даже на прогулке: выводили гулять поодиночке и лишь на двадцать минут в сутки.

Позже других ушел в каторжные работы Викентий Семенович Мицкевич (Капсукас), совершенно обессиленный чахоткой в последний год.

От чахотки недолго угасал на глазах «тюремный соловей», как прозвал его Фрунзе, — цоэт Геворк Момулянц, или Георгий Иванович в кругу, близких друзей.

Он был темпераментным, веселым человеком. И мужественно выдержал смертный приговор за активную деятельность в «Новороссийской республике» 1905 года. Потом этот приговор заменили двенадцатью годами каторги.

Но не прожил он в кандалах и пяти лет. Началась у него скоротечная чахотка. Боясь заразить товарищей, он стал сторониться их, ища одиночества. А когда один из товарищей заболел, Геворк мучительно пережил это известие. И чтобы ликвидировать «очаг» заражения — так написал он в последнем письме, — повесился в камере.

До Фрунзе доходили слухи, что слишком замкнулся и словно одичал в каменном мешке его боевой друг Иван Уткин. Раза два удалось переслать ему записки и немного денег Красного Креста. Потом связь нарушилась. А через полгода пришло известие, что Станко снесли на тюремное кладбище.

В этом «чертовом круге» смертей не составляло труда уронить голову. Но Фрунзе держался: рядом был Иванец — Иван Козлов и была столярная мастерская, где их верстаки стояли рядом. И, работая от зари до зари, могли они откладывать жалкие копейки в предвкушении далекой, как мираж, «вольной» жизни в ссылке без ненавистных кандалов.

Но и здесь подстерегал их удар. Начальник мастерской Лапшин просадил в карты казенные деньги. С перепугу хотел застрелиться в кабинете начальника тюрьмы. Но тот его выручил, чтобы не выносить сора из избы: разрешил покрыть долг за счет денег, заработанных кандальниками.

Это была мерзость, гнусность. Нужен был резкий протест против такого бесчинства. И Фрунзе предложил:

— По священному писанию полагается: око за око, зуб за зуб! Предлагаю объявить забастовку!

Два дня потребовалось ему, чтобы подключить к ней не только политических, но и уголовников. И она началась одновременно и в столярной мастерской, и во всех подсобных цехах Владимирского централа.

Была забастовка «итальянской». И по иронии судьбы совпала с самым разгаром занятий Фрунзе итальянским языком. В его руки только что попала «Божественная комедия» Данте — великое творение последнего поэта средневековья, светлая книга с радостным концом. И по ночам читал он Иванцу музыкальные терцины флорентийца.

Ранним утром выходили на работу беспрекословно. Переносили доски из штабеля к верстакам, разглядывали их, поплевывали на руки, заправляли рубанки; размешивали краску в ведрах, промывали в керосине гвозди. А готовых изделий не выдавали: ни ученических парт, ни тумбочек, ни шкафов. И по другим цехам так: ни метра ткани, ни корзин, ни шляпных коробок.

А какие-то заказы считались срочными. И из-за них начались неприятности у тюремной администрации. Надзиратели бросились искать людей продажных, кто мог бы выдать организаторов волынки. Но таких не оказалось.

Лапшин правильно догадался, что сеять смуту может только Фрунзе, и однажды спросил его без обиняков:

— Чего вы добиваетесь?

Фрунзе молча показал, что у него никак не подгоняются крышки парты.

— Это же игра для маленьких, Фрунзе! Саботаж — дело ваших рук. Так чего же вы хотите?

— Скажу, господин Лапшин. За комплимент — спасибо. Вы человек умный и наблюдательный и, как видно, утратили самую суть. Но мы вас считали человеком порядочным. Уж будьте им до конца и поступайте с нами по-человечески!

Лапшин сделал верный вывод из этого разговора. Забастовка закончилась победой: снова стали начислять каторжникам пять процентов от прибыли и даже повысили расценки.

Фрунзе стал призванным вожаком у всех узников. К нему теперь обращались неграмотные с просьбой написать домой письма. И он писал, всегда что-то добавляя от себя, и это поднимало дух у придавленных тюрьмой товарищей. Рассказывают, что он хорошо научился мастерить деревянные ложки и дарил их тем, кто направлялся в ссылку:

— Возьми, пригодится! И будешь трижды на день вспоминать наше здешнее братство!..

Однако забастовка оставила след, и начальство исподволь стало прижимать политических. Особенно желчным сделался начальник отделения тюрьмы штабс-капитан Козицкий. Он считался самым начитанным среди тюремщиков и раньше терпимо сносил свои поражения в словесных боях с Фрунзе.

Как-то он завел разговор о марксизме и высказал мысль, что марксистских учений столько, сколько их глашатаев. И наверняка не все они требуют жертв.

— Да, господин Козицкий. Глашатаев много, и почти все они не несут никаких жертв, потому что в меру своих сил выбрасывают из марксизма революционное содержание. От того, что человек называет себя марксистом, но не борется за истинные цели Маркса, революционером он не становится. Таким «марксистом» может быть любой недоросль из топкого болота обывателей, пока не перебесится и не сядет толстым задом на теплое местечко. Тогда на смену модному увлечению «марксизмом» придет иная доктрина: спокойствие, тишина и порядок в привычном, застойном быту. И событием для него станет не игра в «идею», а иголка в перине, смерть кошки, неожиданная телеграмма, прохудившийся самовар. И книги Маркса, если вообще их пробовал читать такой человечек, уступят место добропорядочным журналам: «Родине» и «Ниве»… Таких «марксистов» хоть пруд пруди! А настоящих марксистов на Руси маловато: я говорю о людях высокий идеи, имеющих одну великую цель — победу социализма! Для таких людей похороны царизма и гибель капитализма не прекраснодушная мечта, а смысл жизни, борьба насмерть в условиях тяжелого повседневного труда, жертв и страданий… Мы не глашатаи марксизма, мы — марксизм в действии. Потому и сидим в вашем централе. И неистребимы, как само учение Маркса, как свет зари человечества!..

Раньше Козицкий кривился после таких речей Фрунзе, которые были больше обращены не к тюремщику, а к товарищам, слушавшим своего вожака с затаенным дыханием, Кривился и уходил злой, но на этом все и кончалось. А теперь всякое поражение оборачивалось репрессиями. Он отбирал книги и бумагу, запретил получать даже официозные газеты монархического толка.

Но против тюремщиков безжалостно работало время, и его новые веяния проникали к узникам даже через могучие кирпичные стены «баркаса». Дошел и до них слух, что в Киевском оперном театре эсер Богров прикончил Столыпина, который четыре года силился ликвидировать революционный кризис виселицей, прозванной «столыпинским галстуком». И все чаще докатывались вести о новом подъеме рабочего движения.

Потеряв всякое самообладание, штабс-капитан Козицкий приложил кулак к физиономии одного политического. По почину Фрунзе на этот мордобой ответили в централе всеобщей голодовкой Чайники с кипятком, хлеб, миски с баландой полетели в коридоры. Все в один голос требовали прокурора.

Фрунзе к этому времени самозабвенно увлекся шахматами. И, экономя из своей пайки, сделал из хлеба крохотные фигурки. И с Иванцом бывали у него крепкие сражения. Но в разгар голодовки невмоготу стали раздражать короли и ферзи, туры, слоны, кони и пешки, слепленные из хлеба. И Фрунзе как-то сказал арестанту, занятому уборкой:

— Возьми, друг, эти фигурки и брось их в отхожее место. А то велик соблазн съесть их…

Прокурор приехал, произвол тюремщиков немного ослаб, голодовка закончилась. Но осталась у Козицкого и его дружков лютая злоба к зачинщику «беспорядков» в централе. И Фрунзе несколько раз попадал в карцер — холодную каменную яму без света и свежего воздуха.

Процесс в легких усилился, появилось кровохарканье. Фрунзе запросил брата Константина — как быть, как держаться?

В Пишпеке тяжело пережили это известие, и Людмиле поручили хлопотать о переводе Михаила в одну из южных тюрем.

Был централ в Орле, был в Николаеве. Родные не знали, что порядки там не лучше, чем в централе Владимирском. Но полагали, что в условиях юга легче остановить наступление страшной болезни. Тюремное управление несколько месяцев тянуло с переводом. Наконец дало согласие перевести Фрунзе в николаевскую каторжную тюрьму.

Владимирские тюремщики вздохнули с облегчением — у них забирали ненавистного узника, который за пять долгих лет не склонил головы.

А Козицкий не скрывал радости: упрячут Фрунзе в такое место, откуда живым не выйдешь!

В Николаевский централ набивали до пятисот человек, а вымирало ежегодно больше сотни. И такая чудовищная статистика только поднимала в глазах начальства авторитет главного николаевского тюремщика Колченко — хама высшей статьи и солдафона без меры.

4 июня 1912 года Михаил Фрунзе, покинув Владимирский централ и проведя три ночи в бутырском бедламе, был сдан под расписку николаевским тюремщикам.

Началась последняя полоса жизни в кандалах. И продолжалась она ровно два года.


К сожалению, слишком мало свидетельств осталось о пребывании Фрунзе в Николаевском централе: сам он никогда не писал об этом, близких друзей рядом с ним не было.

Обычно во главе крупных тюрем стояли полковники полицейской или жандармской службы. Хозяином «николаевской могилы» был подпоручик Колченко. Для него такое амплуа считалось венцом служебной карьеры. Человек трусливый и жадный, хорошо обеспеченный жалованьем, квартирой и казенным выездом, он ревностно оправдывал доверие властей, держась единственного правила:

— Опасных для царя и отечества преступников из централа живыми не выпускать!

Каторжные работы исполнялись в централе по самым жестким инструкциям. Узников обычно не водили в подсобные цехи, а заставляли работать в камерах — молча и при закрытых окнах.

На целый год тюремщики взяли подряд — чинить мешки из-под муки. Их навалом затаскивали в камеры, горой складывали на полу. И оттого, что шевелили их весь долгий день, клубилась густая пыль, оседая на койки узников. И люди, седые от муки, от зари до зари дышали этой пылью, а ночью тыкались в нее носом на подушке из опилок.

Но еще страшнее был другой подряд — делать паклю из старых морских канатов. Кандальники отупело скубили — раздирали и щипали — отслужившие срок задубелые и изъеденные солью канаты. Рыжая пыль с ворсом накапливалась в легких. А гулять полагалось двадцать минут в сутки — по кругу в тюремном дворе: гуськом и молча. За всякое нарушение Колченко немедленно предписывал розги — пятьдесят горячих ниже спины — или каменный мешок карцера в холодной яме подвала. Там негде было спать, и голодные крысы просто вырывали из рук кусок хлеба, когда узник валялся на полу»

Политические, даже задавленные каторжной работой, старались не потерять лица и кое-как держались, чувствуя локоть товарища. А уголовники, начисто изолированные от них, были почти сплошь продажные и фискалили напропалую, лишь бы получить хоть самое малое послабление.

Время же было такое, что подпоручику Колченко приходилось задумываться о бренности всех жандармских благ. На Ленских золотых приисках расстреляли рабочих 4 апреля, и это изуверство дорого обошлось властям: по всей стране прокатилась волна забастовок. В Праге незадолго до этого состоялась очень важная конференция РСДРП под руководством Ленина. Большевики изгнали из партии меньшевиков-ликвидаторов, создали свою партию и нацелили рабочих на борьбу за диктатуру пролетариата. 22 апреля легально вышел в Питере первый номер большевистской газеты «Правда». Только ограниченные люди не могли видеть, как снова поднимает голову революция. А Колченко не был кретином, но видел спасение только в репрессиях.

Михаила Фрунзе представлял начальнику еще более мерзкий служака — старший надзиратель Коробко — дуб, изверг и взяточник. Этот не верил ни в сон, ни в чох, ни в божью благодать. И часто сам порол арестантов: обстоятельно, с наслаждением. Он держал в камерах «штат» наушников и обходился очень малым запасом слов, потому что ловко — до омерзения — пользовался рукоприкладством.

С первых же шагов Коробко дал понять Фрунзе, что их тюрьма действительно «могила». И когда вел его к начальнику, издевательски подтрунивал, что новый узник путается в кандалах. И больно подталкивал в спину ножнами шашки.

Коробко завел Фрунзе в одиночку, велел раздеться. Обшарил все швы, нашел полтинник. Сунул в карман. Ушел. И больше часа не приносил белье и робу с ермолкой и ботами. Благо, было лето. Но узника все равно пробрало до костей.

Эффект был сильный. Однако Фрунзе не проронил ни слова. Он все это воспринял как должное и сделал для себя выводы: держаться смело, гордо — и молчать; быстро найти товарищей и думать с ними о побеге.

Правда, централ стоял на «сложном» месте: в излучине реки, почти на острове, и по пути к городу надо было миновать перешеек и мост. Но ведь бегали и не из таких тюрем? Все дело решают люди!

Вскоре Фрунзе получил к ним доступ. С ними он чинил мешки и скубал старые канаты; с ними работал в столярной мастерской и таскал кипы полотна весом в шесть пудов со двора на пятый этаж, пока не потерял сознания. С ними стал работать и в слесарной мастерской. Сам он сообщал в одном из писем: «…Я ведь чем-чем только не был на каторге. Начал свою рабочую карьеру в качестве столяра, был затем садовником, огородником, а в настоящее время занимаюсь починкой водопроводов, сигнализации и, кроме того, делаю ведра, кастрюли, чиню самовары и пр. Как видите, обладаю целым ворохом ремесленных знаний…»

С хорошими людьми он сошелся в первые же недели. И товарищи, не сговариваясь, признали его своим старостой. Об этом рассказал один из заключенных, хорошо знавший шуйского большевика: «Фрунзе отдавал все, что получал из дому, и не интересовался, как и на что расходовались его деньги… Слишком общительный он был человек. Для него все были равны: и эллин, и иудей, рабочий и крестьянин, даже уголовный, лишь бы он был с мозгами и не несло от него мертвечиной… Удивительная способность сразу понимать человека, его интересы и стремления, простой, толковый язык, всегда дельный совет — все это создало ему огромную популярность, и каждый встречавшийся с ним считал его своим…»

Что еще отмечали товарищи в новом узнике? Даже администрации он сумел внушить к себе уважение: Коробко хоть и язвил и обещал всякие пакости, но шашкой в бок уже не тыкал. Голова была свежая, память отличная, и «к нему обращались, как к энциклопедии». Немало поражала товарищей его способность читать в немыслимых условиях «книги серьезного характера. Особенно всякого рода философские сочинения. Читаешь этакую толстенную книгу неделю-другую: слов много, а смысла, сути книги никак не поймешь. Фрунзе книгу эту полистает день, много два, и готово: разжует тебе и в рот положит, да заодно и объяснит, что в ней есть дельного…».

С большой задумкой приступил Фрунзе к плану побега: по этапам, тщательно взвешивая каждый шаг, подробно изучал обстановку, повадки надзирателей. Надежды на подкуп было мало. Но в любом случае требовались большие деньги и крепкая поддержка с воли.

Фрунзе убедился, что начинать надо со связи с городской организацией большевиков. И единственным человеком, пригодным для этой цели, казался тюремный регент, он же библиотекарь и пономарь. Жил он в городе, к заключенным относился с сочувствием. Надо было сблизиться с ним и перетянуть его на свою сторону.

Ход нашли такой: создали хор, чтобы получить доступ к регенту в тюремной церквушке. И после пятой спевки Фрунзе умело позондировал почву. Регент не дал категорического отказа, но и с добрым ответом тянул так долго, что время было упущено.

Никаких оснований не имелось, чтобы обвинить его в доносе по начальству. Но, видимо, кто-то шепнул Колченко, что Фрунзе сблизился с регентом и ведет с ним тайные беседы. А это вызвало подозрения, и всех товарищей, занятых подготовкой побега, изолировали от Фрунзе, рассадив по разным камерам.

Беглецы впали в отчаяние и неосторожно собрались в уборной при мастерских, чтобы обсудить положение. Вездесущий Коробко услыхал краем уха какие-то непотребные слова. И вся группа получила пять суток карцера.

Сохранился страшный рассказ заключенного, который провел эти дни вместе с Фрунзе:

«Я давно не сидел в карцере, а Миша, кажется, попал туда в первый раз… Всех нас, пятерых, погнали вниз по лесенке в подвал, наподдавая ниже спины коленом, чтоб летели прямо через три ступеньки.

Добрались до преисподней: темный коридорчик, в нем горела коптилка, в стене виднелись маленькие железные дверки камер.

— Свободные номера есть? — спросил Коробко.

— Один есть, — ответил часовой.

— Вали всех вместе, веселей будет!

Здесь никаких разговоров и протестов быть не может, иначе сейчас же начнут бить. Снова процедура обыска, ремни снимают. Затем открывается дверка, и мы влезаем в могилу. И при открытой двери ничего не видно, а что же будет, когда закроют? Ну вот и закрыли. Стоим в темноте, молчим. Все ошеломлены… Слушаем удаляющиеся шаги. Наконец все стихло.

— Нечего тут обследовать, — слышится угрюмый голос, — протяни руку, и все обследуешь.

И действительно, ширину достанешь раскинутыми руками, высоту тоже, только в длину на пол-аршина больше. Настоящий цементный склепик, да и то на небольшого покойника. На все стены имеется, за исключением двери, одна квадратная дырка. Она предназначена для обмена воздуха. Немного, однако, полагалось заключенному воздуха. Ну да ведь наказанным лишением света, пищи, движения можно и воздух сократить тоже… Ну что там воздух? Воздух как в карцере! Нет, кажется, щели, но, оказывается, в карцер проникли крысы, приходившие воровать наш хлеб! Ах, беда с этим хлебом! Раз в сутки, утром, заходит «проверка». При этом приносится уменьшенный паек хлеба и воды. Воды попей сейчас же, а потом, если захочешь, попьешь завтра, в это же время. Хлеб же держи в руках или где хочешь. Впрочем, можно съесть и весь сразу, что многие и делали. Но опытный заключенный, который не хочет околеть раньше времени, хлеб сразу не ест. Он положит его в шапку, а шапку под мышку. Так и держит. Да и почему не держать? Ведь делать-то все равно нечего, а зато хлеб я ем четыре раза в день, начиная с самого невкусного низа с золой и угольками. А самое главное, я его съем сам, а не крысы.

— Ах, черт возьми, как темно! Эта темнота карцера противоречит всем учебникам физики. Ведь каждый школьник знает, что в самом темном погребе, когда посидишь пятьдесят минут, уже можно различить предметы. А мы здесь больше часу, я ничего не вижу, абсолютно, — говорит кто-то.

— То в погребе, а то в карцере. Здесь просидишь пятьдесят суток и все равно ничего не увидишь.

Подождите, — говорю я, — вот на вторые сутки обязательно свет увидим.

Действительно, странная штука… И с каждым человеком это бывает по-разному. Обыкновенно начинается так. Прикорнешь тихонько, о чем-нибудь задумаешься и вот начинаешь замечать свет, странный такой и неясный красноватый свет, идущий из-за стены. Впечатление такое, будто сидишь в длинной-длинной галерее, а в конце ее, сзади тебя, светит фонарь. Внезапно рождается такая тоска по свету, что невольно быстро оглянешься. Иллюзия сразу исчезает. Но световой мираж не радует и не успокаивает, а как-то тоскливо раздражает. Другим мерещится щелка в дверях. И они ее видят днем и ночью… А время тянется, тянется без конца. Однако все на свете кончается. Кончились, наконец, и пять суток. Ах, черт, сейчас пойдем в камеру и покурим; да, покурим и свет увидим.

Но свет, оказывается, вовсе не так уж приятен: он режет глаза, в голове шум, на ходу мы качаемся, как пьяные. Но рады свету, как жизни, как свободе. С глазами Миши, однако, плохо… От тяжелого спертого воздуха в карцере, скудного питания, от пыли его глаза заболели. Трудно читать, по утрам особенно режет. Вливаем капельки, а толку мало. Но время идет, а главное — бежать уже нет возможности…»

Словом, к язве желудка и туберкулезным очагам в легких прибавилась болезнь глаз. Фельдшер не помог. И даже изувер Коробко согласился перевести Фрунзе на работы в огороде.

Трудно было, и в одном из писем он сообщал: «На мне возят воду. Чувствую себя очень слабым». Но организм был могучий, и уже первый месяц работы на свежем воздухе дал благоприятный результат: перестали слезиться глаза, меньше стал душить по ночам сухой кашель.

Он снова жадно накинулся на книги. И — на газеты, которые раз в две-три недели просто чудом проникали в камеры.

Иногда газеты были старые, иногда махрово черносотенные. Но и в них между строк прорывались вести о ростках новой жизни.

Так он с большим запозданием узнал, что Амундсен достиг Южного полюса, а экспедиция Седова ушла в северные широты; что Франция и Испания завершили раздел Марокко и уже закончилась Триполитанская война между Италией и Турцией. Что открылась в Таврическом дворце IV Государственная дума и отгремело в Киеве «дело Бейлиса».

«Пришлите письмо с нарочным, — просил Фрунзе старых друзей. — Хочется узнать о действительной жизни… Судя по лицу даже тюремной стражи, вижу, что на воле повеяло новыми веяниями, по солнцу вижу перемену жизни. Надо переносить все до конца…»

В конце лета 1913 года убрали из Николаевского централа ненавистного Колченко. Пришел Заваришин.

Режим стал мягче; редко применялись порки, чаще пустовал карцер, гулять разрешали полчаса. И поползли слухи, что в связи с трехсотлетием дома Романовых можно ожидать какой-то перемены судьбы.

Слухи подтвердились в самом начале 1914 года; неожиданно явился Коробко с гербовой бумагой в руке и сообщил, что каторжные работы заменены вечным поселением в Сибири. И добавил без всякой радости: — Вырвался живой, ну, твое счастье!.. И в Сибири люди живут! Главное — не в кандалах и все же на воле; а из любой ссылки и убежать можно!

Так подбадривал себя Фрунзе, ожидая, когда же распахнутся железные ворота централа. И он пройдет по улицам города не в тяжелых кандальных путах, а свободным шагом. Пусть будут конвойные рядом, пусть мелькают на просторах Руси пересыльные тюрьмы и пусть вонючий вагон с решетками на узких окнах тащится на Восток. Но ведь «Всюду жизнь» — вспомнил он картину Ярошенко. Скорее бы, скорее!

Но в централе не торопились. «Боже, как медленно тянется время! — писал Михаил сестре Людмиле. — Я все еще не верю, что скоро буду на воле…»

В другом письме — последнем с каторги — снова этот же мотив о желанной воле:

«Знаете, я до сих пор как-то не верю, что скоро буду на свободе. Ведь больше 7 лет провел в неволе и как-то совсем разучился представлять себя на воле. Это мне кажется чем-то невозможным. Я страшно рад, что к моменту освобождения не превратился в развалину. Правда, временами хвораю и даже сильно, но теперь в общем и целом чувствую себя совершенно здоровым. Одно меня удручает — это глаза. Болят уже более 4 лет. Неужели же не вылечу их на воле? Сейчас все время ощущаю прилив энергии. Тороплюсь использовать это время в самых разнообразных отношениях…»

В этом же письме он намекал и о своих планах бороться за подлинную свободу, не ограничиваясь ссыльной «волей» далеко за Уралом:

«Итак, скоро буду в Сибири. Там, по всей вероятности, ждать долго не буду. Не можете ли… позондировать почву, не могу ли я рассчитывать на поддержку… в случае отъезда из Сибири. Нужен будет паспорт и некоторая сумма денег…»

И, как в Питере, после Кровавого воскресенья, когда он писал Мавре Ефимовне, что «жребий брошен, Рубикон перейден, дорога определилась», так и теперь путь был ясен. «Ох, боже мой! — писал он. — Знаете, у меня есть старуха мать, есть брат и 3 сестры, которые мое предстоящее освобождение тоже связывают с целым рядом проектов, а я… А я, кажется, всех их обману…»

Да, пролетарский революционер не был сломлен! Ему минуло двадцать девять, четвертую часть всей жизни взяла каторга. Мяли его, били, увечили, стараясь превратить в послушного каторжанина. А он не сдался. Еще не зажили кандальные раны на ногах, а мысль уже уносила его на крыльях в ряды верных боевых товарищей по классу.

6 апреля 1944 года распахнулись, наконец, тяжелые ворота Николаевского централа, и с двумя конвойными по бокам пошел Михаил Фрунзе к вокзалу, щурясь от Яркого весеннего солнца и ослепительных бликов на просторном Ингуле.


Около трех недель добирались этапным порядком до Красноярска, «погостив» шесть дней в пересыльной камере Бутырской тюрьмы, где формировалась очередная партия ссыльных.

Чем дальше на восток, тем неохотнее отступала зима, и за Уралом потянулись степные просторы, заснеженные до горизонта. Добрым словом поминал Фрунзе товарищей из Николаевского централа, которые собирали его в дальний путь. Они снабдили его сухарями, дали в дорогу бельишко. И тайком от него купили в складчину экипировку: пиджак, штаны, сапоги, рубаху и кепку. На пальто же денег не набралось, и уже в Москве, и особенно в Сибири, по ночам крепко прохватывал его холодок. Скрашивали путь только суворинские газеты на крупных станциях: за ними бегали конвойные по его просьбе.

В те годы, когда проходил через тюрьмы Фрунзе, народу там содержалось больше полумиллиона. И в Красноярске и в Иркутске еле успевали сортировать узников по отдаленным и малодоступным уездам.

Михаил Васильевич прежде всего почувствовал нетерпение и опасение узников. «Куда вышлют, скоро ли?» — это слова не сходили с уст.

Так прошло три недели. Наконец погрузили людей в арестантский вагон и потащили к Иркутску.

По дороге Фрунзе сдружился с Иосифом Гамбургом, и они договорились держаться вместе. Гамбург окончил срок каторги в Шлиссельбургской крепости, где он сидел обочь со старым большевиком Федором Петровым, тяжело раненным в 1905 году в дни восстания саперов в Киеве.

Гамбург оказался человеком живым: он очень интересовался историей сибирской ссылки, географией неизведанного Прибайкалья и хотел поселиться где-нибудь возле большой реки, потому что «вода — краса всей природы», как говорил до него С. Т. Аксаков.

16 мая 1914 года Фрунзе получил направление в Ичерскую волость Киренского уезда. И через три недели с группой ссыльных отправился в последний пункт этапа — в знаменитый Александровский централ: семьдесят верст надо было пройти за два дневных перегона. Конвойные, опасаясь бегства узников в тайгу, которая подступала с обеих сторон тракта, не позволяли останавливаться и прикладами подгоняли уставших людей.

Серая масса — человек двести — двигалась при солнцепеке, едва переставляя ноги. Но все же до централа добрели все, и Фрунзе очутился в допотопной камере: грязь, клопы, отвратительные харчи. И в одной группе с уголовниками. С ними у политических возникали споры и драки. И все могло бы кончиться несусветным скандалом. Но победили хладнокровие и находчивость Фрунзе. Он понимал, что дело вовсе не во вражде между двумя лагерями, а в томительном безделье и удручающей неизвестности. Ведь и сам он третий месяц на этапной дороге, а конца не видать. Но не драться же из-за этого с людьми, у которых тоже нет просвета.

И он как-то сказал, когда вся камера затихла над мисками с баландой:

— Думайте о чем угодно, хоть о побеге, но не о драке. И имейте в виду, что «политики» — большие мастера делать такую «темную», после которой и не дотянешь ноги до места ссылки.

И уголовники заметно угомонились.

Мысль о побеге увлекла всех. Одни предлагали напасть на стражу, захватить оружие и разбежаться по тайге, пока не подступила осень. Другие тянули в Китай, третьи — в Персию: печатать там воззвания к русским людям и пересылать оружие боевикам.

Но все карты спутал выстрел студента Г. Принципа в далеком Сараеве, на Балканах, где давно был заложен европейский «пороховой погреб». Австрийский наследник прёстола у старого Франца-Иосифа, царствовавшего целую вечность — с 1848 года! — эрцгерцог Франц-Фердинанд вместе с женой был убит этим выстрелом 15 июня 1914 года после встречи с германским императором Вильгельмом Вторым. И тотчас же началась мировая война.

Кто-то пустил слух, что придется зимовать в Александровском централе: конвойных угонят на фронт, некому будет сопровождать ссыльных к местам поселения.

Кинулись к начальнику тюрьмы. Тот подтвердил, что слух обоснован: отправка начнется не раньше весны, так как новый конвой прибудет в октябре, а осенью и зимой передвижения ссыльных запрещены.

Фрунзе получил от товарищей полномочия требовать отправки немедленно.

— Люди не намерены сидеть в вашем клоповнике девять месяцев. Соблаговолите отправить их немедленно, иначе они объявят голодовку.

У начальства не нашлось положительного ответа, и шестьдесят политических отказались от приема пищи. А на четвертый день пришла телеграмма от иркутского губернатора: срочно расселить смутьянов по ближайшим уездам.

Фрунзе — с Иосифом Гамбургом и небольшой группой товарищей — получил направление в село Манзурку Верхоленского уезда: в 180 километрах от губернского центра на тракте Иркутск — Жигалово на реке Лене.

15 сентября 1914 года ссыльные двинулись пешком до последнего этапного пункта в селе Оёк. Там расстались с конвоем и на обычных двуколках при одном сотском с берданкой поехали дальше.

За Оёком, на первой ночевке, местные ссыльные устроили новым поселенцам великий той: яичница-верещага с салом и неохватный самовар. Фрунзе был в восторге: и от милых лиц, и от сытной еды, и от самовара, к которому был неравнодушен с малых лет. Всего этого он не видел больше восьми годов. И расшалился, как подросток: бренчал на гитаре, пел песни и готов был пуститься в пляс. И, словно в угаре, рассказывал кое-что из своих каторжных дет, пока у хозяйки не набежали на глаза слезы…

Пять суток добирались до Манзурки. И наконец, началась «воля»: ходи по селу без провожатых, заваливайся в тайгу, где в небо упираются пожелтевшие от первых утренников стройные лиственницы; слушай цокот белки или треск крыльев поднявшегося из-под ног глухаря. Подсвистывай рябчику и улюлюкай зайчишке, полетевшему стрелой из-за мохнатой кочки!

Заходи в любой дом, говори с людьми. И — читай, читай все, что пока попадается под руку.

Да «воля» есть воля! Смотри на солнце, дыши живительным воздухом. Набирайся сил для новой борьбы. И… никогда не забывай о побеге!..


Большое старинное село Манзурка было раскинуто среди озер, рядом с тайгой. Домов двести пятьдесят — крепких, теплых, из сосны или лиственницы, с крытыми дворами, где и в суровые зимы хорошо держать скотину. С зимнего первопутка оставались в селе женщины, дети и подростки; мужики занимались прибыльным извозом — доставляли на санях грузы из Иркутска к пристани Жигалово, откуда они шли весной по многоводной Лене к золотым приискам.

На озерах стояли в камышах шитики и долбленки — в досужие дни ранней осени люди рыбачили, и охотились, и возили из тайги заготовки для хозяйственных поделок, мох и ягоды.

Верст сто считалось по прямой до Приморского хребта на западном берегу Байкала: там, неподалеку, лежал в озере полумесяцем воспетый в песнях беглых каторжан остров Ольхон. Верстах в шестидесяти на север было селение Качуг, там пролегала река Лена, еще мелкая и узкая в своем верховье.

А чуть ниже стоял на ее высоком правом берегу уездный город Верхоленск, и против него высилась — на версту с гаком — длинная полоса Прибайкальского горного отложья.

Михаил Васильевич пробыл в Манзурке меньше года, но до наших дней осталась о нем светлая память. Создан домик-музей — три комнаты с экспонатами: старые фотографии, некоторые личные вещи Фрунзе, документы, кандалы. И в воспоминаниях старожилов хранится образ обаятельного человека, расшевелившего местную молодежь и сблизившего ее с колонией политических.

Журналист Л. Шинкарев, совершая переход по Лене на баркасе, разыскал недавно людей, которые общались с Фрунзе.

— Фрунзе поначалу жил у Шошиных, у мово свекра, — рассказывала ему Ефимия Андреевна Шошина. — Ну был столяр! Ни минуты не сидел без дела. Ставни, наличники, подоконники — чистая его работа.

И помаленьку стала вспоминать, где и когда увидела Фрунзе и какой след он оставил в ее жизни.

— Повстречалась с ним у волостного писаря. Мне в ту пору шел восемнадцатый, и у писаря я жила в служанках. Фрунзе мебель ему делал. Бывало, увидит меня и спросит: «Вы почему не учитесь, Ефимия Андреевна?» Так и величал, право слово! Захотелось постирать ему костюм, а он все отнекивался. Дескать, сам умею. Ну, я упросила, постирала, погладила. Так он мне после этого трешницу дал. Я на радостях купила враз два ситцевых платья… На судьбу мне жаловаться грех. Вышла замуж за Павла Шошина, сына квартирной хозяйки Фрунзе. Тот ситчик и был моим приданым. Родила десятерых. Старшего сына мы с Павлом так и назвали — Михаилом…

В разговор вступил старик Семен Рябин:

— Где музей, там был дом Аграфены Ивановны Рогалевой. Туда переехал Фрунзе от Шошиных. Мы собирались там, манзурские парни, слушали про царский суд, как их судили, политических. У них была в Манзурке своя коммуна, общая столовая, а когда в хор они объединились да позвали нас петь, многие к ним потянулись. А я кто тогда был? Работник у богатеев Крапивиных… Политики были вроде как школой для меня. В гражданскую я уже нисколько не сомневался, воевал на Байкале за Советскую власть…

Селения от Иркутска до Киренска и Олекминска давно были местами ссылки. Перед тем как убежать Фрунзе, провезли через Манзурку Валерьяна Куйбышева, и они познакомились, чтобы позднее стать друзьями. Чуть раньше жил в Верхоленске Феликс Дзержинский. Он пытался бежать на лодчонке в туманную осеннюю ночь и едва не утонул на Лене: его спасли верхоленские мужики, когда он поднял крик.

В Верхоленске, на берегу ручья, где сейчас лежит упавшая от бурелома вековая сосна, в 1898 году застрелился Николай Евграфович Федосеев.

Он горячо любил свою ученицу Марию Гопфенхаузен — девушку милую, очень стойкую. Их разлучили: она отправилась в ссылку в Архангельскую губернию, он — в Восточную Сибирь.

В тот самый день, когда застрелился Федосеев, в Верхоленское полицейское управление пришло извещение, что его невесте разрешено переехать в Верхоленск и вступить с ним в брак.

Мария получила телеграмму о гибели Николая, когда уже собиралась в дальний путь. Она не пережила потери любимого человека и… застрелилась. «Ужасно это трагическая история!» — писал потрясенный Ленин.

Хорошее село Манзурка, и люди в нем добрые. И «воля» — лучше Николаевского централа. А надо жить в условиях суровой зимы и думать об устройстве быта.

22 сентября 1914 года, осмотревшись на месте, Фрунзе написал матери и сестрам в Пишпек:

«Вот я и на свободе. Еще вчера прибыл в Манзурку и с тех пор уже обретаюсь без всяких провожатых и надсмотрщиков… Сейчас приходится думать лишь о том, как бы устроиться. У меня в данный момент нет ни денег, ни одежды. Прежде всего надо одеться. Из казенного у меня имеется лишь халат, да и тот никуда не годный. Если вы не выслали мне белья и одежды, то сделайте это немедленно. Тут пока стоит хотя и холодная, но чудная осенняя погода, которая скоро перейдет в зиму, и тогда без теплой одежды хоть пропадай… Заработка я тут найти не могу. Я чувствую себя довольно плохо. Какая досада, что у меня нет ружья! Тут прекраснейшая охота, живописная местность. Будь хоть немного средств, я бы живо стал молодцом. Напишите Косте, чтоб он прислал мне на время свое ружье (на зиму). Я бы тут с одним товарищем взялся бы тогда за составление зоологической коллекции, что дало бы порядочный заработок. Сейчас завожу знакомства, хочу попасть как-нибудь в Бурятский улус обучать ребятишек. Пока же думаю столярничать, опять же дело в том, что нет денег на инструмент…»

В партии, с которой прибыл Фрунзе в Манзурку, было больше двадцати человек. Но такие, как Иосиф Гамбург, братья Корнильевы — Андриан и Яков, Алексей Макушин, Иван Машицкий и Гуго Рейман, обнищали за дорогу хуже церковной крысы. И у других было небогато.

Вдруг поступило сто рублей в адрес Александра Зданкевича, и вскоре Михаил получил от брата Кости тульскую императорскую двустволку с ящиком патронов.

— Мы, Александр, богатейшие люди в колонии, — сказал Фрунзе Зданкевичу. — Ваша катеринка, мой охотничий промысел: вот и база для коммуны. Все поступления для товарищей пойдут в общий котел. В столовой коммуны подкормим ослабевших. И они при случае не оставят нас в беде!

Зданкевич согласился, Фрунзе принес с охоты четырех зайцев. И коммуна стала жить.

Но катеринка оказалась не вечной и не походила на «неразменный рубль» из сказки; в пургу не была добычливой охота. Надо было думать о заработке.

И возник план — чего только не придумаешь на досуге! — всей коммуной навалиться на заготовку и продажу дров.

Одолжили у местных крестьян топоры и пилы и двинулись в тайгу. Впроголодь жили у камелька в пустовавшей заимке, но работали с огоньком. И сосен повалили много. Но покупатель попался слабый: меньшую часть он вывез, от большей отказался. И коммунары поняли, что попали впросак.

Фрунзе, неистощимый на выдумки, предложил создать столярную мастерскую. И взялся обучать товарищей, как во Владимирском централе учил его Иванец — Козлов. Но вязал по рукам инструмент. И появился второй план: съездить за топорами, пилами и рубанками в Иркутск.

Самовольная отлучка из Манзурки могла обернуться бедой: арестом или отправкой в места более отдаленные. Но Фрунзе рискнул: сговорился с возчиками; они доставили его с товарищем «в губернию» и через пять дней привезли обратно. Вернее сказать, привезли инструмент. А Фрунзе и его приятель, в негодной одежонке, почти всю дорогу бежали за санями.

В Иркутске повезло: Михаил встретил своего товарища по владимирской каторге А. Скобенникова. Тот помог собрать денег для закупки инструментов. Осталось рублей пять-шесть: их пустили на елочные украшения.

И новый, 1915 год встретили радостно: горели свечи на пахучей елке, блистали стеклянные игрушки, золотилась канитель; манзурские парни и девчата водили хоровод, горланили песни. Кто-то приволок ароматную медовуху — дым шел коромыслом! И эта придумка Фрунзе как-то сразу сблизила ссыльных с местной молодежью.

Запахло свежей стружкой в столярной мастерской, о которой вспоминала Ефимия Шошина. Коммунары делали пчелиные домики для опытного агрономического поля, сбивали столы, табуретки, оконные рамы, наличники. И гробы делали и кресты — словом, все, на что был спрос.

С легкой руки Фрунзе Манзурка обновилась заметно. И упал спрос на поделки. В мастерской осталось четыре человека, другие получили разрешение проживать в соседних деревнях, где создали группы учеников из детей местных крестьян. Там и кормились, иной раз как общественные пастухи: на временном постое, каждый день в новой хате. И получали еще наличными десять рублей в месяц.

Но не единым хлебом жив человек! И когда устроились с жильем и с питанием, развернули в селе общественную деятельность. Фрунзе задавал тон: споры с эсерами и с меньшевиками о тактике борьбы с царизмом, о судьбах деревни, о призвании интеллигенции. И о войне. Тут дело доходило почти до рукопашных боев, потому что среди ссыльных были оборонцы, проповедники победоносной войны над германцами.

По-человечески, по-мужски Фрунзе иногда думал, что надо бы двинуть пруссакам в сытую рожу: уж очень беспардонно громили они русские армии, особенно в Прибалтийском крае. Но это была дань патриотическому угару и малой осведомленности об истинных причинах войны.

В письме во Владимир своему товарищу Ивану Петрову от 25 января 1915 года Фрунзе уже явный пораженец. Разумеется, по соображениям цензуры он не мог заявить открыто, что эта война противна интересам народа и победа в ней будет лишь на руку самодержавию. Но между строк эта мысль угадывается.

Сначала в письме шла речь о социалистическом движении в дни мировой бойни:

«…Вы пишете об идейном распаде социализма и кручинитесь по этому поводу. Дело действительно не веселое, и картина не из отрадных, но я как-то не задеваюсь этим больно. Все перемелется, и мука будет. Практика современного социалистического движения полна вопиющих противоречий, но ведь из противоречий соткана вся жизнь… Социализм является не одной теорией, а живым практическим делом, постольку он и должен был отразить на себе все эти жизненные противоречия…» Затем пошел разговор о мировой бойне: «Вы спрашиваете, каков мой личный взгляд на войну и отношение к ней социалистов? Принципиально я, конечно, против войны, но не могу сказать, что всегда и везде целиком стоял за осуществление этого принципа… Что же касается современной войны, то, по-моему, русским социалистам ни с каких точек зрения невозможно высказаться за активное участие в войне с нашей стороны. Это и принципиально недопустимо и практически бессмысленно. Вот Вам мой взгляд. В общем я смотрю на положение дел довольно оптимистически. Воинственный задор… схлынет, выплывут на сцену все старые, больные вопросы нашей жизни, ибо война их только обострит, и снова закипит работа. Но каких-либо кардинальных перемен в ближайшем будущем я не ожидаю… подождем, увидим скоро. До свидания. Арсений».

Но даже такое письмо переполошило перлюстраторов во владимирском жандармском управлении. Тем более что у них уже было одно письмо за подписью «Твой брат Арсений», посланное в середине декабря 1914 года Павлу Гусеву во Владимирский централ:

«16. XII. Дорогой мой друг и брат Паша! Письмо твое я получил, хотя и не сразу. Можешь писать по тому же адресу. Очень рад, что ты, по-видимому, по-прежнему бодр и крепок духом. Да, скоро кончится твоя неволя и скоро, уж скоро ты будешь со мной. Занимайся, брат, там побольше, гони вовсю, а то здесь некогда, надо бороться за кусок хлеба.

Я открываю тут столярную мастерскую. Не думаю, чтобы предприятие оказалось выгодным, но что-нибудь делать-то надо.

В общем, живем здесь дружно. В других местах живут, по слухам, хуже. Хлопочем об открытии ряда кооперативных предприятий — пекарни, колбасной и пр. Вообще не унываем. Хотел было я издать сборник, посвященный каторге, да времена теперь не те. Всех поглощает война, и на ней сконцентрировано всеобщее внимание. Своих литературных опытов не прекращай. Я не думаю, что ошибся в тебе. У тебя несомненный талант. Ты можешь и должен еще в тюрьме создать что-нибудь крупное. Что же касается помещения, то об этом не беспокойся. Это все приложится.

Ты спрашиваешь насчет войны. О ходе ее вы, конечно, знаете, ибо согласно циркуляру Главного тюремного управления вам должны пропускать официальные донесения главнокомандующего и даже «Правительственный вестник» и «Губернские ведомости». Что же касается отношения к ней, то оно различно. Большинство настроено более патриотично, а особенно в первое время военных действий, но теперь замечается некоторое изменение, правительство укрепляет свои позиции и становится откровенно реакционным. Я и сам теперь не прочь от того, чтобы «немцу» привинтить хвост, но до активности не дохожу. Не надо добавлять, у нас ведь есть и свои особые задачи, ну, да довольно об этом. Знаешь, «ходить бывает скользко по камушкам иным, так о том, что близко, покуда умолчим…». Насчет моего здоровья не беспокойся. Я теперь поправился. Чувствую себя хорошо. Шатаюсь нередко на охоту. Из дичи тут есть козы, зайцы, рябчики, тетерева, глухари и куропатки. Правда, далеко не в изобилии, но все же есть. Пока, будь здоров, дорогой, пиши. Твой брат Арсений».

После второго письма начались розыски — кто такой «Арсений». Вначале подозревали ссыльного Арсения Николаевича Печорина, потом догадались, что это «ссыльнопоселенец Манзурской волости Михаил Васильевич Фрунзе».

Этот «ребус» жандармы решили к концу июня 1915 года. У них уже были неугодные для Фрунзе и его товарищей факты: ссыльные в Манзурке собирались для каких-то дискуссий в своей среде и вели опасные для властей беседы с крестьянами; наладили переписку с партийным центром большевиков в Петрограде и с большевистской группой в Иркутске; наконец, обсудили устав партийной группы социал-демократов в Манзурке и создали запрещенную кассу взаимопомощи.

Из иркутского жандармского управления послан был запрос в департамент полиции: что делать? Оттуда пришло распоряжение: действовать быстро и смело.


Вообще говоря, ссыльные, натерпевшись за время отсидки в каторжных тюрьмах, на «воле» отпустили повода. Отзвук споров Фрунзе с меньшевиками и эсерами громким эхом отозвался в Манзурке. А с приездом Федора Николаевича Петрова в студеный февральский день 1915 года большевики еще более воспрянули духом и начали готовить устав своей организации в ссылке, не скрывая от местного населения политических целей и тактических задач.

Врач Федор Петров скоро приобрел большую популярность: его приглашали к больным в ближние и дальние улусы, и он никогда не отказывался от визитов. Иногда он брал с собой Фрунзе и Гамбурга, и осталась с той поры любительская фотография докторского выезда на операцию в село Баяндай: на облучке — Фрунзе, на задних сиденьях шарабана — Петров и Гамбург.

Федор Николаевич подключился к «народному университету» Фрунзе: читал крестьянам лекции о гигиене, о медицинской помощи, о естествознании. Фрунзе вел курсы экономической статистики и военного дела. Народ валом валил послушать, как говорит Михаил Васильевич про войну.

«Я сначала недоумевал: откуда у сына фельдшера, человека, не имеющего военного образования, такие познания в области военной стратегии и тактики? — записал в своих воспоминаниях Федор Петров. — Рассказывая нам о боевых действиях, он делал обзор так интересно и глубоко, что его можно было слушать часами. Потом нам стало ясно: военные знания М. В. Фрунзе постоянно черпал из книг и закреплял их, обучая рабочие боевые дружины в годы первой русской революции».

Ссыльные создали хор, но пели в нем без оглядки по сторонам. Фрунзе чаще других бывал запевалой — приятен был его тенорок мягкого лирического тембра. Но пока над прибайкальским селом плыли «Хаз Булат», «Коробочка» или романс Прозоровского «Степь да степь кругом», это не вызывало беспокойства урядника, священника и кулаков. А когда гремели в хоре «Вихри враждебные веют над нами», местным администраторам и духовным наставникам хотелось взяться за перо и настрочить очередной донос.

Да и стихи Фрунзе, самими ссыльными положенные на музыку, открыто ходили по рукам и вызывали озлобление сельских властей:

Свобода, Свобода! Одно только слово,

Но как оно душу и тело живит!

Ведь там человеком стану я снова,

Снова мой челн по волнам побежит.

Станет он реять и гордо и смело,

Птицей носиться по бурным волнам,

Быть может, погибнет? Какое мне дело —

Смерти ль бояться отважным пловцам!..

И библиотекарь колонии Семен Султаньянц неосторожно держал запрещенные книги в двух самодельных шкафах. И выдавал на руки крестьянам такие арестованные иркутские издания, как «Сибирский журнал» и «Сибирское обозрение».

27 мая 1915 года прибыл в Манзурку помощник начальника губернского жандармского управления по Киренскому и Верхоленскому уездам ротмистр Белавин. Он оказался человеком мягкотелым и ограничился тем, что припугнул ссыльных возможными репрессиями.

Жандармы в Иркутске не одобрили его действий и послали 31 июля держиморду Константинова «для окончательной ликвидации всех причастных к делу лиц».

Иосиф Гамбург и Федор Петров, возвращаясь из столовой коммунаров, узнали о приезде ротмистра Константинова и пробежали по селу, предупреждая ссыльных об опасности. Кое-кто успел спрятать или уничтожить литературу, как-то замести следы.

А Фрунзе не было: он ездил в гости к Николаю Андреевичу Жиделеву, который с думской скамьи из Таврического дворца был отправлен в Качуг. Долго говорили об Иваново-Вознесенске, о Шуе, Владимире, и Фрунзе узнал удручившую его новость: во Владимирском централе умер от чахотки дорогой его друг и ученик Павел Гусев.

И когда ночью сунулся к нему с обыском ротмистр Константинов, Михаил Васильевич не успел ликвидировать все документы и на глазах у жандарма разорвал в клочки устав манзурской организации большевиков.

Константинов забрал четырнадцать человек, в том числе Михаила Фрунзе, Федора Петрова, Иосифа Гамбурга.

Арестованных заперли в каталажку у станового пристава Витковского, а через два дня отправили этапным порядком в Иркутск.

Манзурская «воля» кончилась. Впереди мог быть военно-полевой суд и третий смертный приговор: на снисхождение властей в военное время рассчитывать не приходилось. И Фрунзе решился на единственный выход при такой ситуации — бежать во что бы то ни стало!

Подходящий момент выдался на последней перед Иркутском ночевке — в селении Оёк.

Этапная хата была окружена надежным островерхим палом. Охранялась она слабо, а пожилые стражники, утомленные длинными переходами из Манзурки, махнули на все рукой и ушли в трактир пить чай.

План созрел мгновенно. Тесной кучкой арестованные вышли во двор, когда стала надвигаться ночь. Завели протяжную прощальную песню. И под нее бесшумно переправили Фрунзе и Кирилловского в тайгу.

Многие авторы, причастные к описанию побега, с чьей-то легкой руки изображали дело так, будто товарищи подняли Фрунзе на руки, раскачали и… перебросили через пал. Федор Николаевич Петров описал эту сцену так: «…мы устроили живую лестницу, по которой М. В. Фрунзе и еще один товарищ быстро перемахнули через частокол. Правда, при прыжке Фрунзе несколько повредил себе ногу. Все же ему удалось добраться до Иркутска, а затем и до Читы, где он установил связь с местной партийной организацией».

Это было в ночь на 9 августа 1915 года.

Сбежал «опасный государственный преступник»! И иркутские голубые мундиры, решив отвести удар от себя, придумали уникальный ход — свалить всю вину на тюремную администрацию.

В те дни исполнял обязанности начальника иркутского жандармского управления подполковник Карпов. Он и настрочил служебный донос губернатору 20 августа, за номером 12 422: «…Бежавший в ночь на 9-е сего августа из Оёкской волостной тюрьмы… Михаил Васильевич Фрунзе уже был доставлен в Иркутскую тюрьму. Но ввиду описки волостного управления в открытом листе, фамилия Фрунзе была искажена. И начальник тюрьмы, вместо того чтобы запросить вверенное мне Управление хотя бы по телефону, числится ли у нас в списке других лиц, ожидаемых прибытия в тюрьму, данное лицо, он Фрунзе не принял и отправил его обратно в с. Манзурку, несмотря на то, что в открытом листе указано, в чье распоряжение следовал Фрунзе».

Такую проделку жандармов не могли стерпеть тюремщики. И на их сторону встал губернатор, так как они непосредственно подчинялись ему. Он и ответил шефу иркутских жандармов полковнику Балабину, чтобы он поискал Фрунзе у себя, потому что означенное лицо не было доставлено 10 августа в иркутскую тюрьму. «Под этой фамилией прибыл другой арестант, назвавшийся в тюрьме Кирилловым, причем приметы этого последнего арестанта не сходились с приметами открытого листа на Фрунзе».

А пока шла эта переписка, иркутские большевики не только приодели своего боевого товарища, но и сделали ему хороший паспорт на имя дворянина Владимира Григорьевича Василенко. И в последних числах августа направили его с надежной явкой в Читу.

Читинские товарищи устроили его на службу в губернское переселенческое управление. Фрунзе числился временным агентом справочного бюро при статистическом отделе.

Служебная карьера господина Василенко длилась всего четыре месяца: с 1 января 1916 года он был уволен в связи с окончанием временных работ.

К делу он относился не формально: оно соответствовало профилю его занятий в Политехническом институте. И давало широкую возможность знакомиться с положением переселенцев из центральных губерний России в Забайкалье.

Большую часть служебного времени он провел в разъездах между Иркутском и Читой. А это позволяло ему повидать широкую публику в Восточной Сибири и закрепить связи с партийными деятелями большого масштаба. В Иркутске отбывал ссылку старый друг Ленина Миха Цхакая, и Фрунзе подружился с ним. На станции Мысовой, где расстреляли Ивана Бабушкина, и в Верхне-Удинске отбывали каторжные работы два большевика — члены II Государственной думы — Василий Серов и Александр Вагжанов. Фрунзе привозил им деньги и партийную литературу.

Выводы господина Василенко о бедственном положении переселенцев — а некоторые из них жили «хуже арестантов» — не очень нравились начальству. И оно рекомендовало своему агенту вести себя осторожнее. Но то, что не попадало в очередной доклад по начальству, было разумно использовано на печатных страницах еженедельного журнала «Восточное обозрение». Это издание задумал и хорошо осуществил господин Василенко. Но цензоры были строже дирекции переселенческого управления, и они очень скоро прикрыли этот общественно-политический журнал «крамольного направления».

О его редакторе жандармы сделали запрос читинскому полицмейстеру. Тот — со слов пристава второго участка — ответил, что «дворянин Владимир Григорьевич Василенко прибыл из Петрограда, проживает в Чите, Уссурийская улица, дом Михновича… Сведений о судимости и политической неблагонадежности… не имеется, поведение и образ жизни Василенко ведет хороший».

Но у жандармов были и другие сведения: Василенко вел двусмысленные беседы с рабочими во время разъездов по железной дороге, не скрывая своих пораженческих настроений; в своей квартире он собирал людей, не пользующихся расположением властей. А его публичные лекции вызывают много кривотолков.

И жандармы начали негласное наблюдение за господином Василенко.

Сам он догадывался, что от жандармов ему не укрыться. Но держался смело, независимо, правда, не переходя границ, за которыми грозила тюрьма. Да и неприятный осадок оставила одна случайная встреча в трактире со стариком в Нерчинском округе. Надо же случиться такому: старик знал всю подноготную семьи дворян Василенко и дал понять Фрунзе, что он проживает по паспорту человека, который закончил свое бренное существование в 1913 году.

Правда, у самого старика кто-то из сыновей отбывал каторгу. И не хотелось думать, что отец опального «политика» выдаст властям встречного нелегала. Но ведь неисповедимы пути господни: хватит старик лишнего с горя в таком же трактире — и проболтается!

Но Фрунзе недолго думал об этой встрече со стариком. Уж очень хорошо сложилась жизнь в Чите! И он уверовал в свою счастливую звезду, когда полюбил девушку, которой суждено было вскоре стать его женой.

Софья Алексеевна Попова работала в том же статистическом отделе, где и Василенко. Была она дочерью народовольца Алексея Поликарповича Колтановского. Отец ее, отбыв срок наказания, остался на жительство в Верхне-Удинске, где работал в железнодорожной конторе. И воспитал свою Сонечку в духе неприязни ко всему казенному, официальному, в духе поисков новой, светлой жизни. Она пока не нашла дороги в партию, но не скрывала своих симпатий к людям, ломающим привычные устои, зовущим к борьбе. И Василенко импонировал ей мятежным духом, внутренней чистотой и какими-то высокими идеалами, о которых она больше догадывалась, чем знала.

Понравился Василенко и Алексею Поликарповичу: в этом смелом, остроумном и веселом человеке видел он то, что в свое время украшало его молодости. Да и все окружение Колтановских признавало господина Василенко достойным руки и сердца маленькой, живой и умной Сонечки.

Ее подруга Лида Сосина не скрывала симпатий к молодому человеку, который так неожиданно появился на пути Софьи Алексеевны, и всячески одобряла ее выбор. Она записала в своих заметках о Василенко:

«Обаяние его личности привлекало к нему всех, кто с ним сталкивался, хотя, конечно, никто не подозревал, что этот скромный и простой молодой человек — уже старый революционер, любимый рабочими Шуи и Иваново-Вознесенска, товарищ «Арсений», что его веселость и жизнерадостность сохранились, несмотря на два смертных приговора и перенесенные ужасы каторги. Товарищи никогда не чувствовали в нем ни малейшего намека на его действительное превосходство, на его заслуги в революционной борьбе. Казалось, быть борцом, революционером для Михаила Васильевича было так же естественно, как птице петь или человеку дышать…»

Михаил и Соня познакомились и подружились в обстановке службы. Затем их стали встречать вместе то в театре, то в иллюзионе «Фурор», то на танцах в доме начальника переселенческого управления Дмитрия Михайловича Головачева: статский советник даже в дни войны не изменил своему давнему обычаю собирать «посиделки» по четвергам. И господин Василенко, да еще на глазах у своей невесты, делал все, чтобы быть душой молодежного читинского общества на головачевских вечерах: он пел, прекрасно танцевал и чудесно рассказывал всякие забавные истории.

Михаил Васильевич — а ему уже шел тридцать первый год! — понял, что выбор сделан на всю жизнь. И — человек цельный, ясный — он однажды открылся своей невесте. Она была перепугана, она была смущена этим сердечным доверием. Она была в восторге, что не ошиблась в друге. И поклялась хранить их тайну. И ласково, по-женски провела рукой по его разросшемуся ежику:

— Миша, мне страшно! У тебя в волосах седая прядка!

— Ах, Софья Алексеевна! — отшутился Фрунзе. — Так седина — это признак умудренного опытом мужчины. — И добавил строго: — Помни, как «Отче наш»: есть только Владимир Василенко. И у его любви нет границ!..

Рассказывают, что в эту пору Фрунзе был прекрасным кавалером, способным иногда на безрассудные поступки.

Как-то после вечеринки у Головачева шел он по Чите с Соней в компании влюбленной в него молодежи. Шумной толпой остановились возле тира, где неудачно постреливали молодые солдаты, вошедшие в «загул» по увольнительной. И господин Василенко разыграл из себя читинского Вильгельма Телля: бил в цель так ловко, что владелец тира забился в лихорадке, выставляя ему главные призы: двустволку и тульский самовар.

И все были удивлены, когда господин Василенко вернул все вещи перепуганному владельцу и сказал:

— К чему нам все это, господа? Сейчас пойдем по городу с ружьем и с самоваром, полицмейстер пустит по следу осведомителей. Не будем лишать его спокойствия и мило пройдемся по доброй Чите свободные и с песней в душе!

В другой раз весь город заговорил о господине Василенко, когда он бросился наперерез рысаку, вырвавшемуся без кучера на городскую улицу. Остановил коня, который мог задавить детей, заставил его почувствовать сильную руку…

Но вода долбит камень. И вокруг Василенко жандармы расставили сети. И один день мог решить все. Но, к счастью, в ночь обыска в доме у Михновича Фрунзе задержался в Иркутске. Пришла тревожная телеграмма от Сони, затем письмо. С берегов Ангары и из Забайкалья надо было срочно уезжать в Центральную Россию.

Фрунзе давно мечтал об этом. И успел списаться со своим близким товарищем Павлом Батуриным, который заканчивав курс в Московском университете. Павел прислал в Читу свой паспорт.

Получив в Иркутске письмо от невесты, Фрунзе неожиданно нагрянул к ней. Вместе они уговорили Лиду Cосину разыграть роль сестры милосердия и доставить больного «Батурина» в Москву.

Лида согласилась, и все восемь суток в поезде прекрасно выполняла свою роль. «Больной» старался говорить как можно меньше, а перед каждой большой станцией, где могла быть встреча с жандармами, поворачивался лицом к стенке вагона и «засыпал».

В ненастный холодный день апреля 1916 года Фрунзе благополучно добрался до Москвы и отправился на квартиру к Батурину.

Павел Степанович на правах репетитора жил в большом доме богатого купца на Погодинской улице. И занимал хорошую комнату с отдельным ходом.

Не виделись они с февраля 1907 года. И Павло, как звал его в ту пору Арсений, вымахал в справного парня с запорожскими усами — под Тараса Бульбу.

Они не успели тогда сдружиться, потому что мимолетными были встречи и все больше тайком, по ночам. Но, однажды услыхав Арсения и рассудив, какого ума и какой силы этот человек, Павел полюбил его как лучшего своего учителя и не изменил своему чистому юношескому чувству до последнего вздоха.

Павло был начинающим студентом. Прикоснулся к партийным кружкам, и на два года законопатили его во Владимир под гласный надзор полиции. Там он получил доступ в явочную квартиру большевиков — она была в невзрачном домике на берегу реки Лыбедь. Шел тогда в квартире бой с меньшевиками об отношении к Государственной думе. И самым страстным оратором оказался невысокий молодой человек с задорным ежиком и удивительным блеском глаз, которые при тусклом свете лампы казались синими.

— Кто это? — восторженно спросил Батурин.

— Молчи! — прошептал сосед. — Арсений, из Шуи! Слушай! Такие у нас наперечет!..

Всю ночь проговорил Павел с шуйским большевиком. Еще видел его дважды. А когда Арсений оказался во Владимирском централе, безуспешно ходил к нему на свидания, пока не познакомился с Мариной Прозоровой и с ее братом Иваном. И потом уже не раз пользовался тем заветным портсигаром с двойным дном, который мастерски изготовили Васюк и Иванец. И пересылал в нем то кредитку, то краткие вести с воли. И писал своему учителю в николаевскую тюрьму и в Манзурку. И, не задумываясь об опасных последствиях, выслал ему свой паспорт в Читу…

Прямо на пороге, бросившись с объятиями к Фрунзе, он порадовал его приятной новостью:

— Видел Моравицкую, у нее была ваша Клава. Она наводила справки о вас. Я осторожно намекнул, что не исключена встреча. Она охнула и, боюсь, так и сидит, завороженная моим сообщением!..

Михаил Васильевич полагал, что справится с делами в Москве дней за пять. Однако пробыть в ней пришлось почти месяц. Правда, за это время он съездил на три дня в Петроград: Павел Батурин достал для него временное студенческое удостоверение в университете.

В столице бурлил рабочий класс: забастовки шли волнами, сменяя друг друга на крупных предприятиях; накал был столь большой, что явно назревал революционный кризис. Ленинцы все громче поднимали голос против войны, против самодержавия. Горячие головы поговаривали уже о вооруженном восстании, но Владимир Ильич дал понять, что эта идея пока несвоевременна, так как революционное движение еще не набрало сил для решающего штурма самодержавия.

Буржуазия, очнувшаяся после патриотического угара, поняла, что немцев шапками не закидаешь и никакой Кузьма Крючков — лихой казак донской, который на плакатах поддевал кучу пруссаков на пику, — делу не поможет. И явно разочаровалась в царе: он не принес победы в войне и не подавил революционного движения. Да и все прогнило в придворных романовских кругах: там делали погоду всякие темные дельцы, проходимцы, аферисты, ясновидящие, чудотворцы и гадалки. Смрад шел по всей Руси от проделок Гришки Распутина и его дружков — скользких мастеров скандальных афер и спекуляций.

На вокзале и на проспектах — серые солдатские шинели, казарменный дух карболки и хлора. В рабочих районах, у каждой продуктовой лавки — длинные очереди женщин, стариков и ребятишек.

Михаил отправился в свой район — к выборжцам, на Сердобольскую улицу, где находилось Русское бюро ЦК большевиков.

Сказал пароль, переступил порог… и, как в детективном романе, где все далеко от истины, хоть и похоже на нее, попал в объятия к Дмитрию Александровичу Павлову. Это был тот самый Митя с русыми усами и сормовским говором, который хорошо сказал ему двенадцать лет назад на Николаевском вокзале в Москве: «Пробивай, Миша, свою стежку к Ленину!..»

Все эти годы Павлов продержался в Питере, состоял в подпольных районных комитетах то на Васильевском острове, то на Выборгской стороне. Пять раз вышибали его с заводов, года два он ходил опальным в черных списках. Недавно устроился модельщиком на завод «Новый Лесснер». Квартира его жены была базой Русского бюро ЦК.

— Людишки ушли на фронт, капиталистам зарез, вот и пригодились мои руки, — сказал он. — Читал о тебе у Короленко в газете «Слово». Вырвался? Вот хорошо: зашевелились мы крепко, и такому человеку, как ты, цены нет.

— Хочу в армию, Митя! Раскачать ее — значит сделать верный шаг к победе!

— Не спорю! Но ведь тебя жалко: поймают — наверняка повесят!

— Я уже все пережил, и страха во мне нет.

— Тогда я тебе дам записку к Николаю Подвойскому. Найдешь его в больничной кассе Путиловского завода. Чуть бы раньше, устроились бы здесь на месте, да Андрей Андреев выехал в Финляндию, а Михаил Калинин попал в тюрьму…

От Подвойского Фрунзе узнал об очередном погроме в своем любимом Иваново-Вознесенске. Ивановцы полгода назад начали всеобщую политическую забастовку. Жандармы в ночь на 10 августа 1915 года арестовали девятнадцать активистов и руководителей большевистского комитета. Двадцать пять тысяч рабочих вышло на улицы. А вечером часть демонстрантов направилась к тюрьме, чтобы освободить арестованных. Карателями убито сто человек и сорок ранено. Погиб организатор стачки Е. С. Зиновьев.

— Вы меня убили этим известием, Николай Ильич! Я уже думаю: не поехать ли в Иваново?

— Сейчас важнее быть в действующей армии. Да там вы и легче затеряетесь в густой солдатской массе. А в Иванове вам не продержаться и двух недель. И ЦК оторвет мне голову, если я вас отправлю на… эшафот. Москве я дам знать, и вас направят в какую-нибудь «благотворительную» организацию Западного фронта…

В институт ехать не было смысла: все однокашники давно разлетелись по стране. И Фрунзе решил повидаться с семьей Михайловых: она была дружна в Пишпеке с Маврой Ефимовной, а перед самой войной перебралась в Питер.

В семье был траур: Миша Михайлов, приятель детских игр Фрунзе, на диво похожий на него — фигурой, круглым лицом и даже ежиком, — пропал на фронте без вести.

Фрунзе мог бы отлично устроиться в армии по паспорту Михаила Александровича Михайлова. Но у него хватило такта не сказать об этом убитым горем родителям своего погибшего приятеля.

Но в Москве он сказал об этом Павлу Батурину, тот — подпольщице Анне Андреевне Додоновой. И у них созрел план: срочно изготовить подложный паспорт на имя М. А. Михайлова и оформить его в канцелярии градоначальника. А сестру Додоновой Марию — студентку Высших женских курсов — направить в Петроград к Михайловым, уговорить их передать Фрунзе документы сына и получить их в переселенческом управлении, за которым числился погибший.

А пока все это шло — туго, со скрипом, Анна Андреевна приняла меры, чтобы направить Михайлова на фронт. Помогла ей бывшая сокурсница М. В. Малянтович. Она работала в Земсоюзе и пользовалась доверием градоначальника.

«Поручение Мария Андреевна выполнила уже после того, как Михаил Васильевич был отправлен на фронт с подложным паспортом на имя М. А. Михайлова, полученным через П. С. Батурина. Недели через две ему были высланы подлинные документы. Так Михаил Васильевич Фрунзе стал официально М. А. Михайловым», — вспоминала А. А. Додонова.

Фрунзе попросил Анну Андреевну написать в Читу товарищам о его гибели на фронте и этим замести следы и провести полицию.

Письмо оказало действие: как только поползли по Чите слухи, что Василенко погиб, и жандармы перестали ходить по пятам Софьи Алексеевны, она тотчас же уехала на фронт к жениху.

— Теперь можешь звать меня Мишей. Только не перепутай отчество и фамилию! — сказал он невесте, встретив ее под Минском, в местечке Ивенец.

И повидался он перед отъездом из Москвы с сестрой Клавой. Она была в разлуке с ним двенадцать лет, и показался он ей взрослым не по годам, уже с сединой на висках и с какой-то беспокоящей настороженностью в глазах.

Но это впечатление вскоре рассеялось: Миша был таким же озорным и веселым, как и прежде.

Шел день 18 апреля — уже без снега, с первой робкой зеленью на ивах. И солнышко грело по-весеннему, и люди справляли пасху, веселясь кто как может.

Для Михаила это был Первомай. И он утащил Клаву на народное гулянье в Сокольники. Шутил и дурачился: исподтишка выпускал бумажный «тещин язык», и Клава пугалась; заломив кепку и весело насвистывая, летел в люльке карусели и рассказывал забавные истории, словно бы и смешные, но Клаву прохватывал озноб: она хорошо понимала, чего стоило брату это смешное, которое он пережил как трагедию.

Потом они уединились на дальней скамье, и Клава стала расспрашивать: собирается ли он в Пишпек, где мама проплакала о нем глаза, и будет ли он кончать институт?

— Нет, Клава: снова я обману ожидания мамы и девочек. Я еду на фронт: там сейчас самые главные дела у партии.

— Но ведь страшно за тебя, Миша! Поймают — пощады не жди!

— Святая ты простота, Клавдюша! У революционера нет безопасных путей!.. Жив и буду жить! И пойдем на круг, вальс — моя стихия!..

В окопах и в госпиталях Западного фронта было тесно, в них лежало и сидело полтора миллиона солдат.

Действующую армию подпирали сотни тысяч людей из полевых баз, интендантства, ремонтных мастерских, дивизионных летучек, из железнодорожных отрядов, Земского союза и Красного Креста.

Среди этих людей много было квалифицированных рабочих, мобилизованных в Питере и в других промышленных центрах. Какая-то их часть прошла боевое крещение в первую русскую революцию, и из нее можно было черпать толковых агитаторов для партийной работы в крестьянской солдатской массе, чтоб разъяснять ей лозунги ленинцев в напряженной обстановке, когда день за днем нарастал революционный кризис.

Война стала невмоготу даже самым преданным царю частям. Перлюстраторы из «черного кабинета» были оглушены потоком жалоб «пушечного мяса». Военные власти доносили о растущем дезертирстве и «самострелах», охранка — о глухом ропоте одетого в серые шинели народа:

«В армии настроение стало очень и очень неспокойным, если не сказать «революционным». Дороговизна жизни и недостаток продуктов, переносимые с трудом солдатками, очень хорошо известны в армии через самих солдат, разновременно приезжающих сюда «на побывку». Беспокойство солдат за оставленные на родине семьи с каждым днем все более и более увеличивается и является весьма благоприятной почвой для успеха революционной пропаганды».

Даже поэты из «Нового Сатирикона», далекие от идей революции, стали петь с голоса крестьян, осуждающих войну.

Солдатам, измученным войной до крайности, надо было указать выход из империалистической бойни. Это и делали большевики, рискуя жизнью. И создавали в окопах, на кораблях, в госпиталях партийные ячейки. И призывали кончать с войной и с самодержавием.

Владимир Ильич Ленин жил за рубежом. Ближайшие его соратники были с ним либо отбывали ссылку и каторгу в отдаленнейших местах Восточной Сибири. Приезд на Западный фронт Михаила Фрунзе — ленинца стойкого и организатора великолепного, выросшего в рабочей среде, — был значительным событием для партии.

И на первых шагах Фрунзе — Михайлову повезло. В Земском союзе Западного фронта работал его товарищ по ивановскому подполью Исидор Любимов. Он ведал хозяйственным отделом союза и без особых усилий устроил Михаила Васильевича на должность статистика. Рядом оказался делегат IV съезда РСДРП Борис Позерн (по кличке Степан Злобин), входивший тогда в группу интернационалистов.

С той поры сохранилась фотография молодой пары Михайловых, расположившейся на одной банкетке: Фрунзе в шинели без погон я в фуражке военного образца, его молодая жена — в осеннем пальто и белой шляпке.

До приезда Фрунзе в Минск у большевиков не было партийного центра на Западном фронте, Михаил Васильевич создал инициативную группу, в которую, кроме него, вошли такие опытные революционеры, как Мясников, Любимов, Кривошеин, Могилевский. Эта подпольная группа ленинцев в Минской губернии скоро оформила отделения в 10-й и 3-й армиях Западного фронта. Они и возглавили массовые выступления солдат на станции Осиповичи 14 августа 1916 года и на гомельском распределительном пункте.

Частые разъезды Михайлова в районах Ивенца, Минска и Лунинца стали известны полиции и жандармам. Во всяком случае, минскому губернатору было сообщено, что большевики создали областной комитет, им принята резолюция о призыве рабочих прифронтовой полосы к стачке и что деятели комитета сеют смуту среди солдат, призывая их поддержать стачку и довести ее до вооруженного восстания.

Видимо, по почину губернатора появился в большевистской среде некто Романов (по кличке в охранке Пелагея). Этот калужский мужик достиг высокого положения в партии, состоял в Русском бюро ЦК и в большевистской фракции Государственной думы, подписывал протест против смертной казни Фрунзе в 1909 году и хорошо знал, чего стоит для властей этот выдающийся ленинец из «Ситцевого края». Но Михайлов почему-то не сблизился с ним, хотя какие-то документы и попали в руки матерого служаки из охранки.

Во всяком случае, Фрунзе успел скрыться из 57-й бригады и на время затеряться среди сотрудников Земского союза, так как командующий войсками Западного фронта генерал-адъютант Эверт приказал заготовить ордер на его арест «за большевистскую пропаганду в частях». И не исключено, что Михайлов не вырвался бы из сетей охранки, если бы не попал поздней осенью 1916 года в минский госпиталь.

Ему удалили аппендикс. И он пролежал несколько дней в палате. Но стали раздражать ежедневные визиты жандармов. Он счел за благо выписаться досрочно и уехать в Москву к Павлу Батурину.

Оказалось, что и Анна Андреевна Додонова получила месячный отпуск по болезни. И в тесном кругу друзей созрело доброе решение: увезти Михаила Васильевича в рязанскую глушь, где мать Додоновой жила на уединенном хуторе.

«Поздно вечером приехали на хутор, — рассказывала Анна Додонова. — Дома застали маму и монахиню. Матушка моя — человек малограмотный, религиозный и суеверный. Моему приезду она очень обрадовалась, но, увидев со мною молодого человека, растерялась.

После ужина Михаила Васильевича отправили на ночлег в мезонин. Затем мама приступила ко мне с допросом. Пришлось прибегнуть к хитрости… Мама не знала о том, что я и мои сестры участвуем в революционной работе, о том, что нас уже арестовывали. Я сообщила ей, что Михаил Васильевич сын видного врача и сам готовится быть врачом, что он не москвич, недавно перенес тяжелую операцию и ему негде было отдыхать. Родина его далеко — в Средней Азии. Эти сведения благотворно повлияли на маму, которая, будучи больным человеком, преклонялась перед врачами. И все же сомнения еще некоторое время не покидали ее.

Но вскоре Михаил Васильевич завоевал симпатии мамы и ее приятельницы-монахини. Дело было так. Старушки вязали чулки и читали евангелие. И вот Михаил Васильевич начал с ними глубокомысленную беседу, обнаружив обширные знания евангелия. Этим он привел их в полный восторг и окончательно покорил.

— Вот видишь, какой хороший человек Михаил Васильевич, знает евангелие, а ты, безбожница, сама не веришь и нас смущаешь».

Месяц прошел быстро: разговоры, чтения, прогулки, охота. Дичь была на столе часто: Фрунзе уходил на рассвете тропить зайцев и всегда возвращался с трофеями.

И осталось в памяти у Додоновой: утренняя зарядка Фрунзе и обливание холодной водой до пояса; серьезные философские беседы, чтение художественной литературы по вечерам и страшные эпизоды из его каторжной жизни во Владимире и в Николаеве. И тревожная фраза большевика:

— Неужели же мне еще раз придется лишиться свободы и еще раз пережить все эти мученья?..

Но пришла Февральская революция, и жизнь пошла по иному руслу.

Загрузка...