Случилось так, только собрался мой приятель жениться, как привез ему дядя по материнской линии из Лондона удивительный презерватив. Получив подарок, приятель невесте ничего не сказал, пошуршал целлофаном, сувенир разворачивая, а развернув — глазам своим не поверил. Долго проверял он презент нарастяг и на ощупь, смотрел на просвет и нюхал, а потом обзвонил нас, хвастаясь, и приглашал смотреть.
Я зашел к нему после работы. Не поздоровавшись толком, он увлек меня за лацкан к секретеру, щелкнул замочком:
— Вот он!
Презерватив и впрямь был баснословен.
Легчайшего веса и тонюсенький, прочности неимоверной, был он шелковист, безразмерен и маскировочно-телесного цвета. Но и это еще не все. В то время как наши отечественные изделия бесхитростны, словно воздушные шарики, зарубежный их собрат не имел вовсе крепежного ободка, видно рассчитан был обливать, как лайковая перчатка, и обладал секретом. Из пористой резины, легкой, мягкой, как бы дышащей, на конце его была присовокуплена к самому чулку еще и пятисантиметровая шишечка. На глаз ее было и не заметить, на ощупь, верно, не определить, так что был это не презерватив, а как бы иллюзия и мечта, не менее того.
— Ему сносу не будет, — заявил приятель с напором. Только тут я разглядел как ново выглядит и он сам, и его жилище. Повсюду в комнате были признаки будто сборов в дорогу. Справочники по сопромату, книги по вакуумным приборам, брошюра до технике безопасности и логарифмическая линейка — все было сринуто со стола, разбросано и валялось до углам. На столешнице оставался лишь толстый словарь Мюллера и глянцевая инструкция на четырех языках.
— Я перевел до середины, — сказал приятель негромко, — там написано, что это последнее слово. Там сказано, что он — абсолютно универсален, я дословно привожу.
И тон его, и лицо настораживали.
Был он очень трезв, бордовые жилки под глазами и на переносице исчезли вовсе, необычно и с вызовом свеж.
— Сегодня первая примерка, — пояснил он, уловив мой встревоженный взгляд, — в девятнадцать ноль-ноль…
Через неделю я застал его лежащим в мятых брюках прямо на скомканных простынях, всклокоченным, но блаженно довольным.
— Старик, — произнес он мечтательно, — ты не поверишь, я только теперь начал жить.
— У тебя была Лена? — спросил я осторожно, на всякий случай.
Леной звали его невесту. Он стал близок с ней в день выпускного бала в школе, и они были вместе все студенческие годы.
— Лена? — вскричал он, едва услышав мой вопрос, — кто такая Лена! — И он посмотрел на меня диковато. — Слушай, я его стираю.
— Кого? — переспросил я ошарашено.
— Презерватив. Милый мой, я стираю его в порошке «Лотос».
Он заломил пальцы и заговорил горячечно.
— Ты не представляешь, что это за вещь. Он сохнет в четверть часа, эластичности не теряет, не дубеет, не линяет, не липнет и полностью гарантирует.
— От чего? — спросил я тупо.
— Как — от чего? Не от ОРЗ, конечно. Милый, я ничего не боюсь, — закричал он вдруг и сделал неожиданную «березку». Он стоял на лопатках, выгнув торс, весь потный и красный, будто его душили. Ноги его в давно не стиранных носках выписывали кренделя по обоям, и на стене оставались неверные жирные полосы. Когда я выходил, он прокричал мне в спину:
— Если бы я не знал, что он фабричного производства, я сказал бы, что это индивидуальный пошив!
В подъезде я столкнулся с несказанно тощей девицей, на измалеванном лице которой прочел лишь презрение. Она вышла из лифта и позвонила в его дверь. Даже по тому, как двигала она ягодицами, было ясно, что есть в ее жизни нечто, что делает ее положение много устойчивее, чем у других женщин.
Еще через неделю я позвонил ему.
Он снял трубку и крикнул в нее хрипло:
— Ждите.
Я ждал. В трубке слышались отдаленные звуки борьбы. Наконец, его голос официально и вместе как-то влажно произнес:
— Слушаю.
— Юра, — позвал я его, — ты слышишь меня?
— Слышу, — произнес он отдаленно и как бы в задумчивости. — Я хорошо тебя слышу.
— Что с тобой?
— Я прекрасно слышу тебя, — повторил он невпопад, будто занимаясь еще чем-то.
Вдруг послышался треск и вскрик. Какое-то время в трубке были лишь далекие вздохи. Потом связь оборвалась.
Я сидел у немого аппарата и вспоминал его прежним. Он был тих и романтичен в общие наши годы, весь в юношеских прыщах от раннего созревания и очень честный. Бывало, на уроках он робко чертил в тетрадках зыбкие какие-то профили. Как-то учитель черчения, отложив рейсшину, заглянул через его плечо.
— И это теперь называется ортогональной проекцией? — только и спросил учитель.
Зачастую прогуливая уроки, мы бродили аллеями Нескучного сада. Как-нибудь поздним октябрем по палой листве. Он сокрушался:
— Отчего нам всегда хочется, а им — никогда…
Лена позвонила мне за полночь.
— Что с ним? — спросила она.
Я не мог не врать.
— Поверь, я не знаю.
— С ним что-то страшное. Мне в голову приходят дикие мысли. Может быть он болен, но не говорит. Может быть, он боится связать меня. Это возможно, ты же знаешь, какой он жутко благородный.
Я знал, конечно.
— Он прячется от меня. По телефону бубнит что-то несвязное. Приходить к себе запрещает, на работе взял отпуск за свой счет…
И она заплакала.
— Я не знаю что делать, я не знаю что предпринять. Я взяла билеты на «Лебединое озеро».
— Что?
— Во Дворец съездов. Ты же знаешь, он всегда так любил балет…
Балет, я думаю, он терпеть не мог. Но, видно, говорил ей обратное как-то, а она запомнила. Ведь то, во что им хочется верить, женщины схватывают прямо-таки на лету.
— Ты его друг, ты не можешь, не имеет права сидеть сложа руки. Ты должен, должен, должен…,- твердила она, продолжая горько плакать.
— Я пойду к нему, — пообещал я твердо, внезапно решившись. — Я отниму, проткну.
— Проткни, пожалуйста, — попросила она, жалобно всхлипывая. — То есть о чем ты?
Но я повесил трубку.
У его подъезда я долго стоял в раздумье — с чего начать? Можно было говорить о его здоровье, о его диссертации, о его женитьбе. Но с чего начать?
Кто-то тронул меня за рукав. Это была женщина средних лет, в очках, с хозяйственной сумкой, из которой выглядывали парниковые огурцы, и похожая на учительницу начальных классов: — Вы к нему? — зябким каким-то голосом тихонько осведомилась она. — Буду за вами.
Я взглянул на нее с негодованием и быстро вошел в подъезд. На лестнице, на подоконниках сидели женщины разных лет. Одна была даже с детской коляской. Две девицы разгадывали кроссворд в «Вечерней Москве». На его двери висела косо записка, написанная коряво и с дрожью: «Без вызова не входить».
Я долго ждал, пока мне открывали. Сперва доносилось из-за двери долгое надрывное кашель, шарканье, вздохи. Потом голос приятеля крикнул:
— Еще только без четверти два, перерыв еще, куда вы претесь!
Но я звонил настойчиво, дверь приоткрылась. Он подозрительно уставился на меня, не снимая цепочки. — Дружище, дружище, — вдруг повело в сторону его челюсть, а на глазах блеснули слезы. — Милый мой…
За мной дверь с силой захлопнулась, потому что кто-то бросился в квартиру следом, успев закинуть в щель пакет с отрезом какого-то материала, завернутого в фирменную бумагу универмага «Москва».
— Милый! — вздрагивал он, хлюпая носом, — ты не поверишь: они приводят подруг и сестер, они идут и днем и ночью. Что делать, я не знаю — что мне делать.
— Сядь, — попросил я его мягко.
На веревке, протянутой из угла в угол, болтался прищепленный презерватив. Приятель бессильно опустился на диван, безвольно свесив кисти рук. Он постарел, седина пробивалась в его висках, плечи то и дело вздрагивали от приступа глубокого кашля.
— Все еще можно поправить. Лена взяла билеты в балет, ты пойдешь с ней на «Лебединое озеро».
— Я не смогу, — тихо выдохнул он.
— Почему?
— Я не смогу, мне не в чем, у меня нет больше сил…
— Соберись, — приказал я, — подтянись, мужайся.
— А ты думаешь, я еще смогу пойти в театр?
— Что за глупости?
— Я смогу еще пойти с женщиной в театр, — посмотрел он на меня снизу невыразимо жалобно, но с блеснувшей вдруг в глазах надеждой. — И потом в антракте — пива в будете? А после, после по вечерним улицам…
— Конечно.
Вдруг он привстал и взглянул на меня ослеплено.
— Я знаю, — как в лихорадке затвердил он, — я знаю, что сделать. Я знаю, я пойду на балет хоть завтра…
После спектакля, проводив Лену, он заехал ко мне, и мы распили бутылочку. Я сразу заметил какую-то не то грусть, не то мудрость в его далеких каких-то глазах. — Женюсь, старик, поздравь, — сказал он бесцветно, но с облегчением.
На нем был новый костюм из дакрона. Чтобы отвлечь его, я спросил:
— Откуда такой? Вроде в отпуске был за свой счет…
— В том-то и дело, — покачал головой он и с болью вздохнул, — в том-то и дело. Есть, понимаешь, у меня на работе еврей один. Так он месяц за мной ходил, все выпрашивал: ты молодой, говорит, что тебе лишних пять сантиметров, а мне надо. Ну вот — я и поменялся…
Он задумчиво смотрел в одну точку. — Знаешь, сказал он, — чувство такое, будто после операции. И рад, что выздоровел, но и то, что вырезали жалко. Еврей-то обманул меня, конечно, костюм надеванный, — добавил он. И вдруг глянул на меня лукаво. — Так ведь и хуй не новый.
Семью эту я любил.
И отца, и мать, и дочь.
Эва была долговяза, на полголовы выше меня, в отца, с узкими длинными губами и странным, прыгающим каким-то смехом, но непосредственная вера ее в то, что она будет счастлива, так светилась в лице ее и в глазах, маленьких и чересчур светлых для ее длинного лица, что не могла не подкупать.
Помню, она ввела меня в квартиру впервые за руку и представила родителям:
— Это мой друг.
— Очень рады, — сказали они разом на неплохом русском языке.
Крепкое металлическое рукопожатие мигом очертило для меня всю меру расположенности ко мне пана Станислава, а жена его улыбалась чудесно, стоя в дверях кухни. Я подошел к ручке. Я уже дотронулся губами до ее мягкой и пахнущей чем-то мягким кожи, как откуда-то из-под ног пана выскочил черный пудель, задрал черную негритянскую голову и то ли гавкнул, то ли крикнул что-то вроде «пше-прошу», но не слишком приветливо, как мне показалось.
Ноги у пани были чудесны. Было ей глубоко за сорок, но пестренький халат кончался где-то над коленями, и ноги Двадцатилетней девушки, стройные, слегка кривоватые по-юношески, с неотразимой полнотой в икрах, с тонкими Щиколотками, без намека на вспухшие вены или на отечность, жили будто сами по себе, будто даже мечтали о чем-то и приглашали помечтать…
Дивно уютные вечера проводил я в их доме. Эва ставила пластинки, варила кофе, зеленоватые обои ее комнаты сулили нам безопасность, и она любила садиться ко мне на колени — если употребимо такое выражение при разности наших габаритов, — скажем, искать точку опоры на моих коленях и целоваться, вздрагивая и как-то потягиваясь всем своим длинным телом, целоваться мокрыми и тугими губами, изредка на миг будто жаля соленым непослушным языком. Какая-то беспомощная страсть была в изгибах ее долгого тела, и неизменно мне казалось, что чем дольше целуется она, тем больше ей хочется плакать.
Пан Станислав учил меня играть в бридж. Я оказался бестолков, но семья великодушно мне прощала это, учитывая, что я русский, а пан Станислав называл даже «европейчиком» за то, очевидно, что я, вопреки всем его представлениям, подхожу к дамам к ручке, за столом не валю салат на брюки, не ем руками, вилку держу в левой руке, и даже рассказал как-то за обедом соленый анекдот, после чего пан хватил в рот ложку русской горчицы — пани выкладывала горчицу из банок в глубокую тарелку — и покраснел, аплодируя веками, давясь, плача, а пани слегка тронула своей ножкой мою ногу и ласково покачала головой.
Помню их гостиную, круглый стол, мы сидим вчетвером за картами, на дворе и осень, и дождь, и холодно, и темно, и грязно. А здесь — тепло, и теплая польская речь согревает мое славянское сердце, и пан Станислав нет-нет да расскажет, как участвовал когда-то то в ралли в Монте-Карло, то в Армии Крайовой; на столе — зеленоватая водка «Выборова», вечер льется сам собой, и пудель изредка гавкает из-под стола, не очень, впрочем, дружелюбно, «пше-прошу», а что это значит, черт его знает, а мне хорошо даже оттого, что я не понимаю по-польски, а только вслушиваюсь в эти бесчисленные «бже» и «пши». Изредка чувствую я в своей руке мокрую ладошку Эвы, будто тыкается мне в руку зверек мокрой мордочкой. Ладошка шевелится, пан не замечает ничего, а все произносит «гм-гм», рассматривая свои карты, а пани Ирена легко улыбается — что-то горькое и светлое вместе в ее едва приметно шевельнувшемся рте, — и я провожу указательным пальцем по тыльной стороне Эвиной ладони, и она вдруг вздрагивает, а пани опускает глаза.
Бывали и приемы, с шведским столом непременно, с светло-коричневым бренди, а то и с темным, черным, почти отличным коньяком, с тартинками с икрой, с бог весть чем еще на широких круглых блюдах. Приглашенные бывали разношерстны. Всех объединяло название, данное им великодушным паном, — «русские друзья», и были здесь и мастер спорта по плаванию, длинный и страшно неуклюжий на суше, с прыщавой невестой-перворазрядницей, две девушки из иняза, одна из которых была все же, скорее всего, просто от «Интуриста», краснощекий блондин в американских джинсах из университета им. Патриса Лумумбы, немного походивший на ярмарочного Петрушку и объяснивший мне, что направление в университет дал ему райком комсомола. Затесался на подобный раут как-то и бог весть откуда взявшийся марокканец, с толстыми губами, яркими, почти сиреневыми, с толстым немым лицом и весь в чем-то дальтоническом, испещренном разноцветными треугольниками, квадратиками, кругами, и довольно наглый.
Многие думают, что если человек марокканец, то непременно должна быть на нем чалма или что-нибудь в этом роде. Это неверно. Был он довольно европейского вида, весь черный и крепкий, но все равно казалось мне, сейчас выхватит он из-за пазухи большой оранжевый апельсин и крикнет: «Марок, ага?» И я вглядывался в него с подозрением.
Впрочем, все здесь были по-европейски. Каждый брал себе тартинку, выпивал рюмку, тут пудель кричал «пше-прошу», все разом проглатывали свои тартинки и принимались жевать.
Марокканец ухаживал за Эвой.
Глядя на них, я замечал некую даже благосклонность в том, как клонила голову Эва, прислушиваясь к его речам, а он говорил что-то тихо, невнятно, должно быть, но увлеченно, — и она слушала его.
На кухне я принялся помогать пани резать колбасу. Доносилась музыка из гостиной, голоса и смех, потом врывался в этот гул низкий голос пана Станислава, все смеялись, и вновь делалась слышна музыка.
Наши руки встретились возле тарелки. Наши глаза встретились, ища друг в друге защиты. Все это было неожиданно, но мы с ней оказались будто выплеснуты из толпы веселых гостей: я — задетый удалью марокканца, она — необходимостью все что-то убирать, подавать, резать.
Так и стояли мы рядом, молча, потом руки разжались, я взял тарелку, и что-то тихое тронуло мое сердце, и я пошел туда, к ним в гостиную, но то, тихое, не отпускало, и через минуту мы танцевали с пани что-то грустное, чуть разухабистое и напоминающее танго. Ее дыхание делалось чаще, если рука моя оказывалась напряжена, мягкая талия подавалась ко мне легко и просто, выпуклый живот уже вплотную уперся в мой живот, а ее грудь, густая и полная, лежала на моем пиджаке.
— А что, если бы я убрала тогда руку? — спросила она еще через минуту, и я понял, что нечто захлопнулось с тихим шелестом у меня за спиной. — Что? — повторила она настойчиво.
— Пани Ирена, — сказал я с чувством, — я будто почувствовал… или как бы это объяснить…
— Не надо, — невыразимо мягко сказала она, — не надо объяснить, мой кавалер, бардзо добже, как это по-русски, ол райт. — Она засмеялась так, будто было ей двадцать лет.
Остаток вечера я чувствовал, что в меня влюблены. Приглашение, которое я получил на завтрашнее утро, было неожиданно и прекрасно, какая-то окрыленность посещала меня при взгляде на ноги пани и тихая грусть — при взгляде на ноги Эвы. «Пусть им будет хорошо», — думал я, глядя на марокканца, думал несколько снисходительно и покойно…
Яркий день был погашен зелеными шторами. Сначала мы присели на диван.
— Дай я посмотрю на тебя, — шепнула она и повернула мое лицо к свету. — Какой ты прекрасный.
— Прекрасны вы, пани Ирена.
— Ты для меня… произведение искусства, — шептала она с неподражаемым акцентом.
— Вы моя тайна, — шептал я, — вы — фея, добрая фея…
Она положила меня в постель.
— Сними все, — попросила она, и я снял все.
— Вот так, — сказала она, кладя мою руку себе на живот.
— Так, — согласился я шепотом.
Постепенно она переходила на польский. И вот ее грудь стала подниматься неровно, рот приоткрылся.
— Так, так, — цокала она языком, — почекай…
Я уже не понимал ее. В ее призыве чудилась мне даже легкая укоризна, и я старался исправиться.
— Почекай, прошу, — уже молила она, но тут взявшийся откуда-то пудель крикнул «пше-прошу», и неостановимый, неизбежный конец захлестнул меня. — Почекай, — успел услышать я и с мыслью, что чекал как надо, уронил голову ей на грудь.
Когда на прощание она угощала меня коньяком пана Станислава, в движениях ее рук чудилась мне какая-то нервозность.
— Что бы ты сказал, если бы сейчас пришел мой муж? — вдруг спросила она меня ревниво.
Я не нашелся.
— Ты сказал бы, что ты меня любишь, — настойчиво и укоризненно произнесла она на этот раз почти без акцента…
Впрочем, ничего не изменилось. По вечерам мы все так же играли в бридж, а зима шла, трещали морозные стекла, уже метели мели под окнами, но в доме было тепло. На раутах неизменный теперь марокканец кивал мне приветливо головой, вот только по утрам, через день, ложился я в широкую кровать и слушал пьянящее меня бесконечное «почекай», становившееся день ото дня все требовательнее и даже гневнее.
Рандеву становились реже.
— Почекай, — умоляла, просила, требовала пани Ирена, и я чекал, чекал и чекал.
Зима шла дальше, и я уже лишь раз в неделю приходил за зеленые шторы. По вечерам я заставал марокканца — его научили играть в бридж, он хищно скалил белые зубы и округлял свои марокканские глаза, беря взятки, но пан по-прежнему улыбался мне. Настораживало лишь то, что марокканец все приветливее кивал мне головой, пудель кричал уже без прежней неприязни «пше-прошу» и позволял чесать за ухом, пока мой арабский друг истово резался в карты.
По-прежнему устраивались и рауты. К мастеру спорта по плаванию прибавился теперь сценарист со студии «Науч-фильм»; он пил катастрофическое количество водки «Выборовой», говорил, что у него идут сразу три сценария, обещал наведаться к хозяевам в Варшаву, но как-то я с грустью заметил, что он потихоньку стащил со стола бутерброд с рыбой и сунул себе в портфель.
Пани сделалась томна со мной. Что-то изменилось в ней неуловимо, и руки ее пахли уже иначе — рождественскими мандаринами и миндальным кремом, отчетливо, но не так мягко. Изменилась и Эва. Как-то она села рядом со мной и наивно спросила:
— Читал ты Сенкевича?
Я не успел ответить, я следил за пани Иреной.
Пани пошла на кухню подрезать колбасы. Тут я заметил, что марокканец собирает со стола грязные тарелки. С бьющимся сердцем я встал, прошел в ванную и заперся на задвижку. Глухие голоса раздавались из гостиной, музыка и смех. Я нервно поправил прическу и взглянул в зеркало. Я был бледен. Из кухни донесся до меня слабый мерный стук ножа. Потом звякнули тарелки. Я припал к микроскопической щелке в двери. Марокканец загораживал мне пани. Спина его зловеще шевелилась. Слабый вздох вдруг послышался мне — марокканец целовал шею пани Ирены. Теперь он стоял в профиль ко мне, и его толстые губы прилипали к ее коже.
— Ох, — снова донеслось до меня, — почекай.
Пораженный, я выпрямился, ничего не соображая.
— Почекай, — повторила она, — не сейчас, почекай до завтра.
Я помыл руки, вытер их полотенцем, еще раз поправил прическу и прошел в комнату. Эва сидела одна. Я сел рядом. Ее ладошка была влажна, она вздрогнула. Тут пан Станислав что-то крикнул громко, вошла пани, неся тарелку с колбасой, за ней марокканец. Все смеялись, и мы с Эвой засмеялись вместе со всеми.