Из книги «АЗБУКА ИМЕН»

ЧЕРНЫЙ ЯНТАРЬ

Помню, хлипким осенним деньком я встречал ее на вокзале. Поезд «Одесса-Москва» должен был прийти рано утром, но опаздывал. Я кутался в воротник, держа букет розовых астр под мышкой. Судя по номеру, указанному в телеграмме, Алла прибывала спальным вагоном, тот располагался обычно в голове поезда; но от безделья я прошагал перрон взад-вперед несколько раз. В сырую погоду резче тянет вдоль путей горькой колесной гарью; я дышал ею и злился на себя, что пришел. Но и уходить теперь было глупо.

Наконец, состав вплыл в стеклянный дебаркадер Киевского вокзала. Нельзя сказать, чтобы я волновался, — не больше, чем всегда, коли кого-то встречаешь; признаться — я успел почти забыть Аллу. К тому ж, последняя наша встреча закончилась образцовым скандалом, на какие она была мастерица. Но, глядя на медленно подползавший состав, среди беспокойной толпы встречающих, под крики носильщиков поберегись, увертываясь от их тележек, своего рода возбуждение испытывал; предвкушал, что сейчас же повезу ее в мастерскую, погружу в ванну, присяду на край, буду слушать немолчную южную болтовню, запустив руку в пенную воду: был уверен, что после долгой разлуки — мы не виделись полгода — Алла заново взволнует меня…

Это был один из тех женских характеров, что так будоражат мужчин: она была страстной и неверной, коварной и наивной, щедрой, бесшабашно гостеприимной, не думавшей о завтрашнем дне, — этакая одесская Манон. В гороскопе этого имени, впрочем, так и сказано: похожа на юркую птичку, и вьет гнездышко, где б ни находилась.

В ее родном приморском городе, как известно, юноши как один мечтают водить корабли, а девицы пишут стихи; но под жарким солнцем в неге фонтанов и пляжей роли быстро перепутываются: поэмы пишут мужчины, молодые дамы перепродают контрабандные тряпки, а там и вовсе садятся дома при первых признаках беременности. Дети рождаются скоро и обильно. Уже возле тридцати не случившиеся капитаны дни просиживают на лавочках на набережной, обсуждают стати фланирующих курортниц; женщины в этом возрасте уж обвисают телом и грудями, говорят с хрипотцой и смолят папиросы… Каштаны в цвету, Привоз, станции трамваев Лонжерон и Аркадия, Дюк, лестница, «Гамбринус», Дерибасовская угол Ришельевской, белье на веревках, характерная речь, запах жареной кефали, своеобразный юмор, — и некоторые, европейской складки, одесские мальчики и девочки с младых лет мечтают бежать от этой уютной, но душной родной экзотики — в Москву, к метелям, в никуда, чаще всего — в безвестность, в крушение честолюбивых надежд, в нищее кооперативное жилье до старости и в невозможность часто видеть родное море.

Алла была из таких.

Пройдет лет двадцать, она и впрямь будет жить одна в утлой кооперативной однокомнатной квартире с неудобным, узким и изогнутым, стенным шкафом, в который с трудом втискивалась, чтоб достать запрятанное по весне в глубину потертое зимнее пальто, на Коровинском шоссе, автобусы частые, так что удобно; во дворе всё алкаши, бомжи, мусорно, чудь, мордва, татары из казанских деревень, и во всякую погоду сушится ветхое белье на веревках, как когда-то во двориках родной улицы Гамарника…

Но когда мы познакомились в пестром буфете Дома литераторов, — меня туда затащил один писатель, приятель юности, — она была еще молода, под тридцать. Уже в теле, но еще упругая и подвижная, с легкими сильными ногами, с далеко оттопыренным бюстом, хоть и с наметившейся уж, обещавшей стать мощной, холкой, уже с налитыми плечами и твердой, как из бронзы, спиной пловчихи. Образ жизни ее был в те годы бесхитростен: пила водку, говорила с южнорусским акцентом, страшно тараторя не к месту, часто — здесь же, в писательской распивочной — влюблялась в поэтов, тоже как-то невпопад, и, разумеется, сама писала стихи. Любовные и — я не знаток поэзии, даже не любитель ее, разве что Тютчева — на мой взгляд наивные и корявые.

Влюбленности у нее случались не то чтобы по пьяни, — по гульбе. Касание колен под залитым водкой, с окурками в винегрете, буфетным столом, сплетение рук, привораживающий лукавый взгляд сквозь черную челку и зовущая улыбка; в брусничной помаде липкие лакомые губы, а там и первый застольный брудершафт, и — стремительно страстное движение такси сквозь обсыпанный ли снегом, забрызганный ли весенней грязью город, с обжиманием на заднем сидении, — к ней на квартиру: никогда не интересовалась такими пустяками, как — женат ли, холост ли, делит ли свое жилье с мамой, — любовь с первого взгляда, одно слово.

В далеком заводском районе она снимала тогда полупустую квартиру с двумя смежными комнатухами: стол был только на кухне, по матрасу прямо на полу в каждой комнате, заныр, притон, дыра, логово, студия поэта. Здесь же проживала и товарка, юная девица — стыдливо порочный глаз исподлобья — из Молдавии, кажется: и смысл ее пребывания возле Аллы долго казался мне неясным.

Вскоре, после еще пары рюмок на кухне, вновь прибывший возлюбленный оказывался распростертым на матрасе в дальней комнате, и его подвергали горячей обработке, — Анна была не только любвеобильна, но и очень страстна, хоть и на удивление неумела, — своего рода кипячению можно сказать. Она была неугомонна и бесцеремонна, что в ее годы с натяжкой сходило за непосредственность. И повторяла после каждого соития с усмешкой: ты же меня не бросишь, — хоть могла спьяну и не помнить имени партнера. И еще: правда, я самая лучшая…

Для характера Аллы то еще было существенно, что она являлась своего рода белой костью, из золотой одесской молодежи — ее папа был в родном городе директором рыбзавода, весьма уважаемый, вы понимаете, ответственный пост, одного парноса сколько всякий день пересчитать. Папа присылал ей много денег, зарплату провинциального профессора, с лишком достаточных для того, чтобы и жильем обзавестись поприличнее, и одеться получше. Но она эти деньги нещадно погуливала, нищие поэты в ЦДЛ — и ее бывшие, и еще не причастившиеся, а то вовсе случайные — бывали обильно угощаемы. Так что она являлась своего рода королевой буфета, ее появления всякий раз ожидали с нетерпением, ее вход — зачастую с кавалером, которого, впрочем, к вечеру она вполне могла забыть, как бы нечаянно обронить под стол, — был обставлен не без оттенка триумфа. Впрочем, несколько раз понаблюдав за ней, я пришел к выводу, что в этих безусловно тщеславных и богемных залихватских эскападах таилась и доля вполне жалкого расчета: она же все-таки была поэт, и искала помимо удовольствий — признания московской братии, но это было наивно. Протрезвев и встретив ее, положим, в какой-нибудь редакции, недавний собутыльник побежал бы от нее по коридору в противоположном направлении; в крайнем случае, вяло поздоровавшись, сослался бы на неотложные дела, — и рукописи ей постоянно возвращали. Что ж, она не понимала московской издательской кухни, которая все-таки отличалась — и не в лучшую сторону — от правил честного одесского рыбного бизнеса…

Впрочем, было бы неверно сказать, что она была так уж непоправимо ветрена в делах сердечных. Во-первых, она была добра и отзывчива, любила лечить — в прямом, медицинском смысле, умела что-нибудь пришить — в смысле портновском. Во-вторых, ей было все-таки пора искать постоянства, и она искала, — другое дело, оно ей с трудом давалось, южный темперамент и закваска. К тому ж, в этом своем понятном дамском стремлении, она с удивлением то и дело натыкалась на необъяснимый для нее факт: в Москве ей всегда и все неизбежно и варварски изменяли. Не знаю, как уж было у нее в Одессе, по ее рассказам, она была там невероятно в моде, но в столице ее замашки бывшей провинциальной примы с рыночным произношением были чуть комичны, и к ней, конечно, никто не относился всерьез; хоть этого она не понимала, упорно играла свою роль, и подчас мне бывало жаль ее, — впрочем, так и все мы: кажемся самим себе одним, другим — другим.

Непосредственно передо мной ее окучивал талантливый, нищий и смертельно пьющий, поэт Г., позже завязавший, женившийся и прославившийся, но тогда решительно не способный сдвинуться с матраса хоть в сторону сортира, пока товарка Аллы живенько не сгоняет, дождавшись одиннадцати часов, за водкой. Поэтический дар, но прежде другого его относительная неподвижность, по-видимому, и навели Анну на мысль, что с ним у нее — надолго, он перешел на ее содержание и под ее опеку, она даже заставляла его карябать с похмелья какие-то строки, а сама почти забросила писательский буфет и тоже усаживала себя за работу: они зажили как два поэта под одной крышей, дело, понятно, мыслимое лишь при ее полном простодушии. К тому ж по наивности она переоценила степень его инвалидности; однажды, отправившись по утру за водкой сама, надо было сделать и еще кой-какие покупки по закусочной части, — молодой товарке она кулинарию и гастрономию не доверяла, — вернувшись, — по одесской привычке, если кто-то оставался в квартире, дверь она не запирала, — Алла застала избранника козлом прыгающим на с задранной юбкой, со спущенными колготами ее приживалке, — попка у той, помнится, была аппетитна. Что больше всего поразило Анну, так это, что скачет почти парализованный еще пятнадцать минут назад поэт с примерной резвостью, и прежде всего именно в этом ей почудился коварный обман, — с ней, с Аллой, он теперь все больше валялся рядом пьяным бревно бревном. Поэт был выселен, приживалка осталась. Позже я понял, что держит она ее не как прислугу, и не для привлечения посетителей, но именно как товарища, — она панически боялась одиночества, страдая от нового своего положения почти беженки, без собственного крова, без семьи, была все-таки когда-то домашней девочкой. И поэтому же цеплялась даже за случайных партнеров, ища точки опоры и устойчивости.

Не знаю, отчего относительно меня у нее возникли новые иллюзии — это после столь многих разочарований; могла бы сообразить, что я тоже не подхожу на роль верного спутника, — в те годы никак невозможно было заподозрить во мне постоянного милого друга. К тому ж, я не скрывал, что женат.

Может быть, она обманывалась потому, что я явно не вел семейный образ жизни и не писал летучие стихи, но занимался приличным мужским ремеслом дизайнера, — к слову, я всегда так представляюсь дамам, чтобы избежать идиотских вопросов а что вы рисуете и вы ведь напишите мой портрет? Однако, проснувшись как-то у нее на матрасе, я понял, что она мне — нравится. При ее нраве, душе нараспашку, простодушной страстности и не столичной доверчивости с ней было легко; она была веселый, добрый и храбрый товарищ, а что, собственно говоря, еще требуется от женщины тридцатилетнему много работающему почти холостому художнику. К тому же, Анна прекрасно стряпала. И, судя по тому, как интенсивно варились ею теперь борщи, тушились овощи, запекалось мясо, она принялась за меня всерьез. К слову, я по какому-то наитию избегал приглашать ее в мастерскую, ссылаясь не ревнивую жену, разгуливавшую в это время, скажем, по Елисейским полям. Я чувствовал, что Алла из тех женщин, которым свойственны поползновения, чуть что-то им померещится и пригрезится, — оставаться жить. Так что палец ей в рот лучше было не класть.

Так вот, о серьезности ее намерений. Помнится, как-то я сам себе устроил сравнительно недалекую командировку: отправился на этюды в провинцию; готовилась очередная всероссийская выставка, и я по глупости желал непременно в ней участвовать; призы, впрочем, были: закупки, стипендии с отправкой в Италию… Времена были варварские, еще советские, и мои натюрморты-расчлененки на выставку никак не попали бы. И я пытался заставить себя пейзажничать…

В гостинице было тошно: ужасный номер, вода в кране — как манна небесная, мыши, телевизор дает только звук, ресторан отвратительный, с тараканами, бегающими по скатерти. И вот, когда я на вторые сутки вечером под рваные хрипы слепого телевизора валялся на постели поверх шерстящего даже сквозь штаны одеяла, понимая, что с неотвратимостью под звуки каких-нибудь «Листьев желтых» сегодня вечером вдрызг надерусь в этом самом гостиничном кабаке, — дверь отворилась и вошла Алла.

Как она меня нашла, ума не приложу: впрочем, я ей обмолвился, что еду в командировку в Калужскую область. Оказывается, она обзвонила гостиницы всех уездных городков, и уже во второй меня обнаружила… Вот так и может зародиться глубокое чувство: я встретил ее, как осажденный город принимает героев освободителей. Мы провели вместе три дивных дня, своего рода медовый месяц, и этот городишко остался в моей памяти не засраным и покосившимся, но милым как позабытая провинциальная любовь. С гужевым транспортом на улицах — попросту, с телегами, которые перетягивали с холма на холм — городок был горбат — облезлые битюги; с щемящей сладостью пустых октябрьских садов, обдерганных палисадов, выцветших ситцевых занавесок на кривых окошках с геранью, и сиротском, тающем в вороньем грае, в прозрачном горьком от прели воздухе, — от его осенней остроты перехватывало дыхание, — звоне колоколов единственной во всей округе изъеденного красного кирпича церкви… Даже пейзаж сочинить захотелось… Кстати, это был единственный случай, когда я испытал к Анне благодарность. Ближе к Новому году она принялась меня ревновать.

Помнится, первый скандал случился в сочельник на даче моего приятеля в Тайнинке — точнее, на даче его отца, бонзы в Союзе художников. Алла потащила туда и свою приживалку, хоть я всячески противился. Нельзя же ее оставить на Новый год одну, неумолимо заявляла Алла. Но я-то уж знал, что та тайком путается с окрестной шпаной их рабочего района — и только что лечилась от триппера. Оставалось надеяться, что она вылечилась, ведь в суете праздника кто-нибудь из шаловливых и непритязательных моих друзей-художников непременно вдул бы ей на холодной задней веранде: всех же не оповестишь, не вывесишь над дачей штормовое предупреждение… Как всегда и бывает, меня-то, единственного посвященного в медицинскую тайну товарки, Алла к ней же и приревновала, — я действительно любил спьяну хлопнуть ту по упругому заду. Конечно, никто из нас не был трезв, но Аллу так разобрало, что она бросилась на меня с кулаками. В порядке самообороны, возмущенный столь откровенной несправедливостью, я заехал ей по роже, и домой она возвращалась с фиолетовым подглазьем. Впрочем, утром она на меня и не думала сердиться, так, неопределенно что-то хмыкала перед зеркалом, из чего я заключил: то, что называется на милицейском языке бытовуха, у нее в обычае.

Не буду утомлять вас описаниями схожих сцен страсти, которые стали происходить все чаще. В какие-то моменты она оказывалась сущей фурией, швыряла посуду, я срочно покидал ее дом, она гналась за мной по лестнице, бежала, вопя и стеная вернись, в тапочках по мокрому снегу, спьяну скользила, бухалась мордой в заледенелую корку подтаявшего сугроба, и, вся исцарапанная, с кровью на руках и щеках, посылала мне вдогонку какие-то дерибасовские пожелания… Как водится, потом она обрывала мой телефон, я возвращался, день-другой проходили в южной пылу и в приготовлении знойной пищи, потом всё начиналось с начала, и очередной шторм обрушивался на наше, еще вчера погруженное в негу, тихое побережье… Она стала надоедать мне, я принялся замечать, сколь она неряшлива: прошлогодний жир в сковороде, со вчера немытая посуда, серые внутренние швы брошенного на стул бюстгальтера… Это разочаровывает.

Я исподволь вил веревки, готовя подкоп и побег. И однажды, всё рассчитав, взял путевку в Худфонде, собрал дома чемодан, прихватил мольберт, краски, кисти, там было не купить, — и сорвался в Палангу в Дом творчества… Стоял дивный март, по Паланге бежали ручьи, оттаивали тротуары, газоны и девушки. На освободившемся от снега пляже спали утки, пряча головы под крыло: их я и писал, наслаждаясь прекрасным весенним приморским светом… Бывало солнечно, городок — чистоват; в холодном подвале к пиву давали черные соленые сухари, в кофейне на несколько столиков варили густой кофе по-турецки; на Г-образном пирсе, носом указующим на Щвецию, торговали бусами грубо ограненного черного янтаря; чайки караулили полосу темной воды, оставленную отошедшим от берега льдом… Алла нашла меня и тут.

Однажды в столовой мне вручили письмо от нее. Я заволновался, как перед выставкомом, — неужели едет, как это было бы некстати. Но обратный адрес успокоил — Одесса. Оказалось, дедушка, папа рыбного папы, не в шутку занемог и при смерти, и она вернулась в родной город дежурить посменно с матерью у его больничного одра. Ну, и за наследством, наверное: она была предусмотрительно прописана в квартире старика.

Я откопал в старом саквояже несколько ее писем, чудом не исчезнувших во время моих многочисленных потопов в мастерской. «Здравствуй, мой ненаглядный», начинается первое. И после описания отчаянного положения дедушки: «В Одессе бушует весна: солнечная погода сменяется туманом, туман дождем, дождь ветром, и я снова в состоянии написать тебе ветреное письмо». Далее — доклад о флирте с дедушкиным лечащим врачом «местной уездной кремлевской больницы», как она выразилась. «Он молод, очень хорош собой, но роман носит чисто платонический характер, и, надеюсь, тебя не огорчит». Даже у дедушкиного одра — верна себе, к тому ж не может удержаться от похвальбы. Лирика припасена на финал: «Кажется, я по тебе начинаю скучать нестерпимо. Иногда даже думаю, что моя влюбленность была не только душевным помешательством, но и симптомом возможной любви, если ты, моё золотко, конечно, не будешь приставать с нудными нравоучениями». Восхитительная смесь любовных признаний, поверхностной рефлексии и попытки заведомой сделки. «Писать больше некогда, дед проснулся. Целую тебя, моя радость». Второе из выживших ее посланий — более любовно нормативно: «Родненький, очень хочется к тебе. Обниматься, целоваться, наговорить всяких ласковостей, спать с тобой хочется, уткнувшись в твое плечо». Потом лист медицинского состояния дедушки, потом — приглашение летом на одесскую дачу и к знакомству с родителями. «Дедушка проснулся, целую тебя нежно. Твоя А.». Вот тут-то, в который раз сраженный ее простодушием, я и купил ей на пирсе с рук, у немолодой дамы, нитку того самого черного, едва ограненного, янтаря. И послал бандеролью…

Поезд «Одесса-Москва» надвигался все неотвратимей, залязгал, дернулся и встал. Пассажиры стали выпадать с площадки вагона, кутерьма, возгласы встречающих, — ее все не было. Наконец, когда проем двери расчистился, показалась и Алла. Боже мой, что с ней стало. Она была растрепана, губы расплылись, физиономия опухла: она улыбалась неясной хмельной улыбкой и даже не искала меня глазами, а, покачиваясь, шарила ногой в поисках тверди перрона. Она была одета не по московской погоде, в какую-то грязно-белую водолазку, в джинсы и легкую кофту, но что бросалось в глаза — так это ожерелье черного не ограненного янтаря, покачивающееся на ее большой груди. Сзади ее пытался поддерживать в дым пьяный средних лет пассажир, попутчик, надо думать, по спальному купе… Я поспешил истаять в толпе, не забыв выбросить букет в урну. Через день она позвонила, я сделал вид, что удивлен: разве ты в Москве. О телеграмме — ни слова, скорее всего, она забыла, что посылала ее.

Вскоре я получил еще одно, последнее письмо — оно было подсунуто под дверь мастерской. «Мы можем продолжать нашу дружбу, разумеется, ИПОСТАСИРУЯ наши отношения». Не надеясь на мою эрудицию — я и впрямь не понимал, что означает это странное деепричастие, — она поясняла: «ИПОСТАСА — греч. замена, термин введен в русскую поэтику В. Брюсовым». Это она вычитала в каком-нибудь словаре — столь доверчивым девушкам с поползновениями не нужно дозволять читать словари и энциклопедии…

Позже я не раз случайно сталкивался с Аллой — то на какой-нибудь выставке, то в баре Домжура, — мы лишь, улыбаясь, раскланивались. Стало известно, что она вышла замуж за художника много старше ее, которого увела от жены. Художник, мой давнишний знакомец еще по секции графики Горкома, — я в ранней молодости там числился, чтоб не надоедал участковый с требованием трудоустроиться, — худенький невысокий еврей, оформлял книги для детей. Молва доносила, что супруги пьют, хотя, когда она его брала, он был в завязке, — и много дерутся. Через год-два он сошел с ринга — наверное, выбыл по очкам, уж больно разные во всех смыслах были категории. А вскоре умер от сердечной недостаточности: жаль, он был приятным человеком, редкость в артистической среде, такой седой бородатый мальчик, похожий на доброго гнома, всегда очень улыбчивый.

Потом она вовсе пропала из моего поля зрения.

Через много лет общий знакомый на мой вопрос об Алле, — не помню отчего, но зашел разговор об Одессе, — донес, что до недавнего времени Алла жила с неким Пашей-заводчиком. Нет, он не имел завода, но разводил овчарок. Когда Паша Аллу бросил, две овчарки остались у нее в квартире. Паша честно давал на их прокорм по пятьдесят баксов в месяц, на что втроем и жили — обе овчарки и она. Видно, рыба в Черном море иссякла… А недавно я случайно узнал, что ее тоже уж нет на свете. Рассказали и подробности. Кажется, ее убил какой-то анонимный собутыльник. Наверное, в ходе пьяного скандала слишком сильно шваркнул головой о бетонную стену. Бытовуха, одним словом. Я прикинул, ей не было и сорока пяти.

ПАДЕНИЕ КУРСА

Пиво на неделе, по субботам шнапс, в воскресенье шампанское — так описывала позже она свою замужнюю жизнь в хилом городке под Дюссельдорфом, где обитали преимущественно турки. Она подцепила меня в галерее Манеж, после фуршета увязалась в мастерскую с компанией моих приятелей и дала еще до начала пьянки за шкафом, не снимая плаща. Утром я позвонил ей. И минут через сорок был у нее на Октябрьской. Махнув полстакана шнапса, только сейчас я смог ее разглядеть. Она была, хоть и меленькой, но отлично сложена: выяснилось, что в юности она танцевала в ансамбле народного пляса.

Звали ее, оказалось, Лёля. Из-за тогдашней разницы курсов она, захудалого достатка провинциальная бюргерша, в Москве со своими марками становилась богачкой. Отрываясь от мужа на лето под предлогом ухода за престарелыми родителями, в Москве она хотела иметь все удовольствия. Она любила наряды и одевалась по образцам американского Vogue c налетом восточного базара. Для выхода на люди ей потребен был кавалер — без денег, но из богемы. У нее был один известный актер, игравший в кино купцов, а на подмостках парней из нашего двора, но — спившийся. Вакансию, видно, был призван заполнить я.

Лёля прибывала на сексуальные каникулы каждое лето, но за зиму я успевал забыть ее, и в первый вечер все бывало как впервые. Но наутро оказывалось, что вся ночь — калька бывших. Я пытался разнообразить наш секс, но сталкивался с досадными препятствиями: она не любила сзади, это ей не доставляло удовольствия, она в порядке исключения брала в рот, но быстро выталкивала член из губ и командовала ляг на спину. Скорее всего, с мужем лет на пятнадцать ее старше, в отсутствии у них детей и при неизбывной вине немцев за холокост, она играла в постели роль девочки-командирши, помыкая своим фрицем и скача не нем. К тому же, немецкие феминистские журналы утвердили ее в мысли, что в койке, как и на кухне, она — единственная хозяйка, так что она предпочитала вовсе не заботиться о партнере: мол, как-нибудь сам подтянется.

После того, как Лёля шумно отправляла нужду, она устраивалась спиной к стене, закуривала, требовала шампанского. Кричала, как принято в еврейских семьях — через две комнаты, мама, сделай нам кофе. И сухая мама, вся в пергидроле и с заледенелым напудренным лицом, вносила в комнату поднос, вежливо кивая мне, завернутому в простыню. Мама, поставь, закрой дверь, спасибо, капризно говорила дочь. Покорность матери определялась тем, что Лёля полностью содержала своих стариков.

Осушив бокал, она заводила привычную речь, какие уроды русские мужчины: в нечищеных ботинках и мятых штанах. И все время делают вид, будто о чем-то думают. Подчас меня все это развлекало: и ее высокомерие, и эгоистичная сексуальная тупость, и склонность к нелепым обобщениям. Подчас раздражало. Тогда хотелось изнасиловать ее: кончить в рот, наконец, или засадить в анус как можно глубже.

Мы были знакомы с Лёлей уже лет шесть, и в ее каникулярные гастроли всегда встречались, хоть у нее и завелись молодые любовники-актеры. Германия объединилась, Россия перестроилась, внук Мальчиша-Кабальчиша провел реформы: курс валюты пришел к нормальному виду, на прилавках возникла снедь, и Лёля перестала в России быть богачкой. Теперь уже я покупал шампанское и расплачивался в ресторанах. Прежде они не позволяла мне это делать, выкладывала на стол перед официантом советские рубли мятыми кучами, приговаривая зачем мне эта бумага, вы не знаете — дежурная фразочка…

Однажды мы сидели в маленьком кафе. Я заметил, что она смотрит на меня несколько странно. Она, обычно говорившая, не умолкая, сегодня была тиха и не жестикулировала. Кажется, она волновалась. Я расплатился, она встала и выдохнула ну, пойдем. Сказано это была так, будто только сегодня она приняла решение изменить мужу.

Едва оказавшись в своей комнате, она сбросила с себя все. Уселась мне на колени, сунула руку в ширинку, поцеловала в ухо и прошептала я решила, сделай это… Вот уж не думал, что она чем-то может меня удивить, но сейчас понятия не имел, что она хочет сказать. И только когда она со смешком встала, вильнула попкой и плюхнулась животом на кровать, я сообразил: она решила наконец-то предоставить мне свой зад. Это, конечно, было судьбоносно, но преподнесла она свое решение чуть комично. Я присел к ней, пощекотал отверстие пальцем: дырочка как дырочка, стоило ли столько канителиться. Но, по-видимому, деловитость, с которой она приглашала меня попользоваться ее жопой, меня расхолодила. Член мой потянулся было вверх, но тут же и упал — совсем как курс дойче марки.

— Ну, налей, — сказала она недовольно. И опять вздохнула.

— Ты полюбила анальный секс? — поинтересовался я, поднося ей бокал шампанского, в который щедро плеснул и водки: белый медведь.

— Ну, ты же знаешь! — темпераментно воскликнула она, и махнула полбокала. — Терпеть не могу. Но недавно муж насмотрелся Тинто Браса… Но я не могу с ним в первый раз. И потом — он же может удивиться!.. — Она махнула вторую половину. И тут же совершенно окосела. — Ну, давай же, — сказала она капризно и опять подставила задницу… Я выпил еще, в раздумьях эту задницу разглядывая. Кажется, мне отвели роль первопроходца. Что ж, дефлорация — почетная миссия, но японцы нанимают для этих целей специальный персонал. Пока я раздумывал о японцах, пьяная Лёля захрапела.

Я еще раз потрогал ее дырочку. Мазнул кремом, и вставил ей в анус веточку гладиолуса, которую отщипнул от принесенного мною букета. Веточка не приживалась, пришлось проткнуть поглубже — Лёля только тихо ойкнула во сне. Вышло красиво, лучше, чем в вазе. Я тихонько вышел, отомкнул замки, которыми ее мама защищалась от грабителей и насильников. Было хорошо на свободе: стояла жара, даже птицы не пели, и доносилась музыка из Парка культуры. Я пошел туда, оказался в аллеях, наткнулся на карусель. Я выбрал маленького игрушечного ярко раскрашенного пони. Карусель завертелась, я поскакал. Карусель крутилась; на Лёле гарцевать было бы много неудобнее, чем на моем деревянном скакуне. Да и скорость вращения у нее была не та.

ПАДАЛИ ЯБЛОКИ

Право, зря мы опасаемся встреч с былыми одноклассниками. Однокашниками, как принято говорить отчего-то, будто речь идет о борзых щенках. Не знаю, как вы, я тщательно избегаю всяческих вечеров памяти, традиционных сборов, восклицаний, лобзаний и взаимной неловкости бывших выпускников. Может, я чрезмерно пуглив, но встречи эти напоминают об одном неприятном свойстве времени — слишком быстро течь. О бренности, в конечном счете, ведь нет ничего печальнее, чем видеть свою бывшую соседку по парте, которой на уроках ты сжимал колено, а потом целовался в сквере за школой, — видеть осевшей, опухшей, расплывшейся, с плохо закрашенной сединой.

На этот день рождения я все-таки пошел. Во-первых, это был юбилей, моему школьному товарищу В., давно уж профессору по линии физики, стукнуло сорок пять. Во-вторых, он не поддерживал отношений с бывшими соучениками, так что бояться было нечего.

Представляя меня своим гостям-сослуживцам — вот, мол, друг детства, стал известным художником, — юбиляр вдруг произнес а с этой дамой ты давно знаком. Я вгляделся — ничего не видно, заурядная бабища из поздних кандидатов технических наук, здоровая, задастая, крашенная под солому, как я мог быть с ней знаком, где, с какой стати? Ее усадили в дальнем от меня конце стола, по диагонали. Выпивали водку, дамы — арбатское, дом был бедный, техническая интеллигенция, что вы хотите, кушали салат-оливье, который не имел никакого отношения к знаменитому повару-французу, и селедку под шубой; говорили тосты; я поглядывал на эту самую кандидатшу, но вспомнить так ничего и не смог, хоть убей. Подали горячее, запеченные с сыром и майонезом куски говядины. Еще выпили и поговорили. Наконец, дошло до самого мучительного для меня, но непременного пункта времяпрепровождения инженерно-технических сотрудников. Эти немолодые подвыпившие люди, давно родители взрослых детей, запели хором под гитару песни молодости, причем аккомпанировал сам юбиляр: про синий троллейбус, про подлодку, про автобус с кондуктором Надей, про ЯК-истребитель, про другие последние и случайные виды транспорта. Моя ложная знакомая, встряхивая своею соломой, голосила высоко, с самозабвением. И тут меня как по лбу хлопнули: ну да, это с ней мы гуляли в ночных полях кормовой кукурузы, это внутри ее кофты я лазал когда-то туда-сюда, к ней я прижимался горевшим пахом, а она от греха крепко сжимала в потном кулачке, как золотой ключик, застежку своих штанов… Имени ее я не помнил, конечно, но — Боже — что делает время с нашими былыми девочками…

Это было восхитительно знойное лето моей юности — я клал кирпичи. Дело вышло так: утомленный моими непредсказуемыми эскападами мой отец-физик, — кстати, Д. был некогда его аспирантом, — устрашенный перспективой моих летних каникул — между девятым и десятым классами средней школы — решил сбагрить меня от греха и определил в студенческий стройотряд.

Отряд дислоцировался в Смоленской области, в местности кочковатой, безлесой, поросшей редкими кустарником, с единственной чахлой речушкой. Нас было человек пятьдесят, разбитых на три, что ли, бригады. Мужская часть отряда занимала помещение клуба, которое быстро превратилось в казарму — с портянками, гитарами, вонью многих пар юношеских ног и картинками из «Огонька», прикнопленными к бревенчатым стенам. Девочки жили поодаль, почище, в зале сельсовета. Там у них пахло лосьоном и девственностью, было скучновато. Я наведывался туда вот к этой самой своей платонической подружке; а поскольку дальше щупанья гениталий друг друга сквозь штаны дело не двигалось, я смущал ее тем, что набрасывал в ее блокнотике ее фигурку с ее личиком, но — обнаженную; и это она самая сейчас на юбилее моего одноклассника, сидя за другим концом стола, безголосо поет: а на нейтральной полосе цветы…

Психологи знают, в больших группах зачастую верховодят младшие: скажем, именно дети заставляют взрослых оторвать жопу от телевизора и идти в кино. Так что я быстро занял в отряде лидерское место, благо мне было шестнадцать, остальные лишь двумя-тремя годами старше. К тому ж, я был москвич, а они в большинстве провинциалы, и я умело и споро набрасывал шаржи на со-отрядников в стенгазете-молнии. Не отличаясь рвением на работе, во внерабочее время я то и дело влипал в какие-нибудь авантюры.

Один раз я, первый школьный танцор, предложил ввести в программу нашей комсомольской агитбригады, которой полагалось просвещать сельскую молодежь, рок-н-ролл. Это было дерзостью по тем временам, так что мой номер под битлзовскую «Мисс Лизи» проходил как пародия на жизнь порочной заграницы. Партнершей моей была долговязая с виду неуклюжая девица с лицом будущего физика-теоретика, подружка моей напарницы по петтингу; впрочем, как часто бывает, дурнушки вертятся и крутятся бойчей и ловчей иной красотки…

Первое же выступление закончилось печально: морально здоровые поселяне мигом раскусили провокацию, дружно освистали мой номер, а после концерта сельская молодежь подстерегла нас и забросала автобус комками навоза. Так что пронести контрабандой порочное западное искусство в народные массы у меня не вышло.

В другой раз, вкравшись в доверие к сельскому конюху, я по ночам, когда был свободен от щупанья своей подружки, объезжал довольно норовистого жеребца, причем весьма успешно, конь привык ко мне, и я ездил верхом от деревни к месту возведения коровника — объекту нашего отряда, километрах в трех от села.

Это было, конечно, забавное зрелище: в кузове грузовика едет отряд с непременной студенческой хоровой песней, что-нибудь вроде:

Говорила ли я, говорила ли я

Говорила ли я, что люблю,

Говорила ли я, что мой голос дрожал,

Когда села я жопой на ежа…

А обок дороги мелкой рысью идет мой жеребец, на котором гарцует ваш покорный слуга. Надо ли говорить, что сердца студенток тянулись к гордому всаднику. Однако и здесь дело кончилось конфузом: в один прекрасный день нам повстречался страшно дребезжащий вонявший соляркой трактор, и мой конь, до того пасшийся лишь на мирных дальних вольных лугах, прянул и понес через кукурузное поле, и вскоре я лежал пластом на земле под высокими покачивающимися зелеными еще о ту пору початками…

Однажды в столовой, где кормился отряд, ко мне обратилась пожилая подавальщица:

— Эх вы, лбы здоровые, а такие лопухи зеленые. У нас вон Верка одинокая, красавица, одна пропадает. — И добавила: — А ведь тоже городская…

Узнать, в каком доме живет Верка, не составило труда, и этим же вечером я постучался к ней в дверь под предлогом попросить ведро, чтобы зачерпнуть воды из колодца. Когда совсем стемнело она уж потчевала меня брагой, предлагая закусывать молодым белым сыром — выяснилось, она работает на совхозной сыроварне.

Это была тоненькая и подвижная, с грубыми сильными красными руками и пятками морковного цвета девушка лет девятнадцати, из Смоленска. О причинах ее одинокого сидения в этой глуши можно было лишь догадываться: скорее всего, ее определили сюда без ее воли не за самое моральное поведение в быту. При этом она была миловидна, порочно застенчива и, конечно, податлива.

В ее комнате меня поразила одна странность: все окна были наглухо завешаны, причем одно — одеялом, очевидно, занавески не хватило.

Впрочем, после второго стакана браги дело объяснилось: одно стекло вдруг со звоном разбилось — кто-то снаружи кинул камень. Мне это не очень понравилось. Но Вера успокоила:

— Да они каждый вечер так…

Они — это были, по-видимому, деревенские парни, которым она по своим соображениям не давала.

Зато утро было дивным. Она разбудила меня на рассвете — я должен был к побудке явиться в отряд, и выпустила не на улицу, а задним крыльцом — в сад. Трава сверкала от росы в косых ранних лучах, а со старых узловатых яблонь то и дело с мягким стуком падали на землю, в давно некошеную траву и крапиву, громадные яблоки. Я испытывал неземную легкость, восторг от ее поцелуев переполнял меня, и даже когда я выбрался за плетень, все слышно было, как яблоки не устают отрываться от ветвей, и по саду идет перестук.

За обедом подавальщица незаметно положила мне двойную порцию.

— Вот и спасибо тебе, — шепнула она, — а то бабы наши совсем извелись, боятся за своих мужиков…

Вечером я опять был у Веркиного дома. Едва постучал — дверь сразу же распахнулась. Она стояла передо мной неузнаваемая. Волосы уложены. Губы накрашены, глаза подведены. И вместо давешнего халатика — юбочка и блузка, да еще с золоченой брошью, нечто вроде перевернутого якоря — вверх лопатками. И на ногах не тапочки, как вчера, — туфли-лодочки. Я-то был по-рабочему: в ковбойке, в резиновых сапогах с подвернутыми голенищами. И даже застыдился при виде ее парада. Но тут стали происходить и вовсе чуднЫе для меня вещи: она мне поклонилась. Потом за руку провела в сени, усадила на лавку, присела на корточки и принялась стягивать с меня грязные сапоги. Я пытался было ее удержать, но она мягко отвела мои руки. Подала таз с теплой водой и показала, что я должен окунуть туда грязные потные ноги. И принялась их обмывать, — полотенце она загодя перебросила через плечо…

Все это казалось мне стыдным и блаженным. Я понял, что я — ее мужик, доселе вовсе неведомое мне состояние. И припомнил даже непонятную мне до того поговорку: ноги мыть и юшку пить… Она была в моей власти, я мог делать с ней что угодно. Вот только что — я еще не знал тогда, был застенчивым мальчиком, без фантазий. И — увы — ее готовность хоть и тешила самолюбие, но несколько и разочаровывала. Я не знал тогда, что женщина, если не уследить, с той же легкость, с какой преподнесла, может забрать все свои дивные дары…

Я уж наладился приходить к ней всякий вечер. Каждая ночь была слаще предыдущей. И вот однажды, на исходе второй недели нашей любви, я, таясь, подкрался вечером к ее дому. Окна завешены, света не видно. Я припал к стеклу, прислушался. Из дома доносились характерные звуки борьбы, и хриплый, срывающийся от вожделения и волнения мужской голос приговаривал: ну, что тебе, ну, что тебе — жалко, что ли, расстегни, я только гляну… Я громко постучал в окно. Звуки мигом смолкли, потом на заднем дворе послышалось топанье сапог убегающего впопыхах человека. Она впустила меня: он оказался трусом, я — героем. Я был горд, она — очень нежна. В ту ночь она научила меня одной невинной штуке: после того как мы кончали — а это по молодому ражу у меня происходило раз шесть-семь за ночь — она клала мою руку себе на лобок, а сама сжимала в кулачке мой отросток. Отчего-то делать так мне раньше в голову не приходило, да и не было места для таких ласк — в постели с девочками я и не спал почти никогда, все по чердакам да по лавочкам, или наспех на не разобранной тахте, пока родители на работе…

Когда на рассвете она выпустила меня в сад, шепнула: живи у меня. Яблоки все так же глухо падали на землю, их бока ярко светили в мокрой спутанной траве. И всё та же шальная легкость, чувство обладания не женщиной — миром, и больше я никогда не испытывал этого, только стыд и похмелье. Быть может, оттого я парил, что она не ждала от меня слов и обещаний, и соединения наши были так сказать ботанического характера, как у цветов…

В тот последний вечер я не смог ей сознаться, что на другой день уезжаю, хоть и порывался несколько раз за ночь, да все обрывался — некогда было. Помню, когда я уже сидел в автобусе, вдруг увидел ее: она стояла поодаль одиноко, а потом, едва тронулись, схватила с головы косынку и махнула ею, — у меня горло перехватило.

Но впереди меня ждала — жизнь, и я имел веские основания ожидать, что эта будущая жизнь готовит мне еще много сладких подарков. А теперь, когда прошло столько лет, сидя средь пьяных кандидатов технических наук за столом своего школьного приятеля В., которому уже, как и мне, стукнуло сорок пять, случайно вспомнив давно позабытую Верку, я вдруг подумал: а что, если б я и впрямь тогда с ней остался. И жизнь, единственная бесценная моя жизнь, прошла бы не в бесцельных мотаниях по миру, ни по кабакам и невесть чьим постелям, не в рисовании пошлых картинок на продажу, но в полях и плодоносящих садах. Вот только яблоки я теперь не люблю — кусать жестко… Весьма кстати на десерт к чаю хозяйка подала яблочное варенье

ГАДАНИЕ О ВОЗМОЖНЫХ ПУТЯХ

Если на Галину туманом день мглист — лён будет волокнист

Примета

Она тогда гадала с другими совхозными девушками, хотя была взрослее их, уже семнадцать, год отучилась в Москве, имела связь и сделала аборт, и в свою деревню приехала на несколько дней: зачеты сдала, экзамены были впереди. Девчонки, конечно, знали от нее про техникум, общежитие и про товароведение, но про другое она не говорила: парни у нее были татары, к тому ж — родные братья, познакомились на ВДНХ. Или двоюродные, она не знала. Был и еще один, кудрявый студент-москвич, с бородой и в дубленке, но она его плохо помнила, потому что видела один раз, встретила ночью на остановке под фонарем, возвращалась с дискотеки. Поднялись к нему в квартиру, родителей не было, он много по-умному говорил, заводил музыку и хотел только в рот; она потом звонить ему не стала, татары были ужас как ревнивы, и теперь совсем забыла, хоть он и подарил ей кассету с Майклом Джексоном и два раза приснился.

Сперва кидали от ворот на дорогу худой валенок, но тот всякий раз падал боком, носом указывая на телеграфный столб, потом послушали на околице, — собака лаяла со стороны райцентра, и сильно заметал ветер, — сговорились идти к старой бане, в которой, когда Галя была еще маленькой, угорел, перепив браги на ноябрьские, соседский дед. Пошли молча по тропинке к дальнему колодцу, потом свернули, таясь, в обход по целине, снег набился в сапоги, стал таять, колготки намокли, казалось, идешь босиком, как когда-то. У бани она велела всем, у кого были, поснимать заколки и обручи, сама сняла гребень и пояс; на младшей, Саньке, был крест, и его тоже сказала снять, потому что в кресте никогда нельзя ничего нагадать. Потом встали в круг и взяли одна другую за мизинцы; было страшно.

Той, кто хотела все узнать, нужно была повернуться к бане задом, задрать юбку, и коли поведет банник мохнатой лапой — выйдешь за богатого заезжего, а ежели голой — то за своего. А может, и вообще никто не возьмет. Девки замялись; Галя, как городская и без предрассудков, задрала подол и полезла спиной в дверной проем темной, вросшей по четвертый венец в сугроб, бани, и сначала не было ничего, а потом под трусами стало тепло, будто кто погладил ее теплой ладонью. Санька, самая любопытная, тоже влезла, просунула руку и вдруг побежала к деревне, крича: мохнатый, мохнатый. И все припустили за ней с визгом, проваливаясь в снег, падая, но к околице добежали, уже смеясь. Потолковав, девки согласились, что Гальке в самом скором времени идти в ЗАГС с городским, припомнили и собачий лай со стороны шоссе, и что, когда подбежали к крайней избе, там играло радио веселую музыку, — к свадьбе. И рассказали, что на центральную усадьбу, куда в новогоднюю ночь собирались на танцы, приехали социологи — расспрашивать рабочих о бюджете времени, начальник с бабой, и еще один холостой, с бородкой. Ёкнуло сердце, Галя поняла: её.

На другой день она была в гостях у старшей сестры. Муж у той был тракторист из их же деревни, пил, и все знали, что Галинина сестра второй год живет с милиционером на усадьбе, где работала в столовой подавальщицей. Дом у сестры новый, в зале стояла наряженная елка — как невеста. Пока выпивали по бокалу шампанского «Надежда», потом «Имбирной» под холодец — у сестры всегда была полная чаша, — Галя все рассматривала блестящие цветные хрупкие шары, мишуру и серпантин, клоки серой ваты на мохнатых ветках и висящие среди хвои мандарины, которые достала сестра к празднику, завернутые в серебряную фольгу от шоколада; после нескольких рюмок Гале стало казаться, что пахучая елочка все это сама нарожала — и фрукты, и шары, и даже серебряную с золотом пику на макушке. Тут же, под нижней лапой был и Дед Мороз в красном с белом зипуне — тоже с бородою. Когда зять пошел на кровать, Галя всё сестре рассказала. Они стали прикидывать, хорошо ли, что Галя уже не целая, и не отпугнет ли это социолога: хоть и городской, но мужики все одинаковые. Тогда сестра и предложила сходить к соседской бабке-знахарке, той самой, у которой много лет назад угорел дед.

Решили не откладывать. Бабка запросила десять рублей. Отвела Галю за занавеску, вела снять трусы, ноги развести, и что-то быстро и ловко сделала, будто прижгла, но Гале было почти не больно — может быть, после «Имбирной». Когда вышли на крыльцо, солнце садилось, голова сугроба напротив отдавала краснотой, и сестра сказала, что бабка двум ее подругам хорошо помогла, крови было много, ни один из мужей ничего не заподозрил. Галя пришла домой и стала ждать Нового года — сама новая; сидела перед телевизором, ничего не слыша, думала про платье и туфли: правильно сделала, что взяла, не пожалела везти.

На усадьбу отправились, как только генеральный секретарь всех поздравил на всю страну и отбили свое куранты. Ехали шумно, пели на морозе так, что все осипли, и Галинин зять не опрокинул прицеп, хоть это часто случалось. В клуб ввалились весело, многих еще не было, их деревня была ближе других, и Галя заново покрасила лицо, ресницы, губы, подвела глаза и переобула валенки. Еще она подушилась за ушами и брызнула под мышки из баллончика, как научила ее продавщица в универмаге, хоть нового платья было жаль. Зато запах будет.

Социологи появились, едва в рубке завели музыку, Галинин точно был с бородой и усами, в очках, интеллигент, и сразу выбрал ее: она была самая красивая, и от нее лучше других пахло.

Он дышал тоже не «Имбирной», а поди коньяком, танцевал ловко, левую руку с зажатой в ней галиной кистью отставив далеко, как в бальных танцах, а правой взяв ее за зад так крепко, что она задохнулась. — Ты в трусах? — спросил. Галя удивилась, с чего б ей быть без трусов, сказала «да». — Ваши многие без трусов ходят, — объяснил социолог. — Тебя как зовут? — И, когда она ответила, тоже сказал свое имя: Сережа. И Галя подумала, что девки совсем стыд потеряли, но это, конечно, не из их деревни, оттуда без трусов пока до клуба доберешься — вся обморозишься, — усадебные… Когда они отдыхали между танцами, сестра шепнула, чтоб Галя сразу ему не давала, а то он еще Бог весть что подумает, но Галя заметила, как социолог, танцуя, все шарит кругом глазами, девок-то у них на деревне раза в три больше, чем парней, да и те, что есть, робкие, девки танцуют все друг с другом, и решила, что, мол, там посмотрим.

Смотреть пришлось недолго: Сережа пригласил ее танцевать еще раза два, потом позвал пить шампанское в комнату для отдыха, где социологов поселили. Тут поставили раскладушки, на которые положили матрасы, и Галя подумала, что здесь ему не даст, иначе казенные матрасы будут все в ее крови. Они выпили сразу по два стакана, и он ее поцеловал так, как татары никогда не целовали: распялил ей рот и залез внутрь своим длинным языком под самый корень ее языка, и внизу у нее стало тепло и сыро. Потом повернул к себе задом, привалил грудью на стол, задрал платье и спустил вниз трусы и колготы. Галя мельком подумала, что он тоже боится за постель, хотя откуда он знает, что она — целка, а сам в крови пусть запачкается, и закрыла глаза. Он возился сзади, что-то примеривая, раздвигая скользкими пальцами, будто они были в мыле, и Галя почувствовала, как он тычется не туда, хотела подсказать путь: мол, нужно ниже, — но вспомнила вовремя, что — еще девочка. И тут он напер, она вскрикнула «не надо», и не потому, что приготовилась кричать, было и впрямь очень больно, больнее даже, чем в самый первый раз. Потом стало тепло, как никогда не бывало, и она почувствовала, что он уже где-то в самом ее животе. Чувство было совсем новое, и она не сразу поняла, что он попал ей в самый зад — она и не знала никогда, что так вот запросто можно туда вставить. Она забилась, но тут он вскрикнул, задергался, стало еще теплее, и он ее отпустил.

Одевались молча, вернулись на танцы. Было жаль, что бабкин труд пропал даром, и десяти рублей, но ведь так и впрямь она была с парнем в первый раз, он должен был почувствовать. Она ждала, что они еще потанцуют, но Сережа пригласил другую, в ее сторону больше не смотрел, а потом ушел в заднюю комнату с одной дояркой, которую только ленивый не имел, потому что ее муж третий год как сидел в тюрьме.

Галя не плакала. Конечно, ей было стыдно перед девками, когда шли по дороге обратно — зять напился и заснул в кабине своего трактора, а сестра осталась с милиционером, — и Галя сказала девкам, что социолог дал ей свой телефон в городе и подарил кассету с Майклом Джексоном, но она ее у него забыла, когда встретятся — заберет. А сама подумала, что недаром банник ее именно по жопе гладил, и что она просто неверно все истолковала. И еще она волновалась, как объяснит братьям-татарам, что опять девочка.

Позже она гадала еще два-три раза, один раз на майские, другой на восьмое марта, — с зеркалом и на картах, — но такого точного гадания, как тогда, больше никогда не было, выходило черте что, не разберешь. Так что она загодя так и не узнала, как много всякого ждет ее впереди в долгой жизни. Что татары той же весной решат продать ее своему дяде, что она от них сбежит, а потом выйдет за младшего лейтенанта. Они с лейтенантом останутся в городе, у них будет дочь, лейтенант принесет мандавошек, потом уволится в запас и ее бросит; она же получит комнату в Беляево-Бородском, а вторую, пустую, райисполком ей так и не отдаст; дочь кончит школу, выучится на курсах и будет работать в казино — крупье, а сама она останется на базе, и у нее будут еще несколько, но так глубоко, как тогда в клубе, уже ни с кем никогда не будет. Потом она заскучает, и даже Новый год примется встречать одна, и никого уж водить не станет, хоть дочь и уедет от нее: получит свою комнату, но замуж не выйдет. И Гале будет хорошо, она купит на ярмарке шелковый в драконах китайский халат на вате, будет вязать, по субботам до десяти смотреть телевизор, а потом спать, спать…

Загрузка...