— Эй, новенький, почто заскучал?
Сережка Пыжов покосился на соседа, промолчал. Не было у него причин для веселья. Снова угодил в госпиталь, и надолго, того и гляди — ногу оттяпают. В медсанбате кое-как сложил ее хирург, взял в лубки. Обескровел Сережка, дорога его вымучила. С поезда — сразу на операционный стол. От ноги уже вонь пошла. Печет огнем. «Будем резать, — Доктор взглянул на Сережку. — Я с тобой, как солдат с солдатом...» И осекся. Отвел взгляд, ощупал быстрыми пальцами ногу, распорядился: «Перекись! Чистить, чистить и чистить». А Сережке сказал: «Попытаемся. Рискнем».
Сережка знает, что скрывается за этими словами. Он уже видел, как гибнут от гангрены, какая это мучительная смерть. Не зря называют ее «антонов огонь». Но лучше сгореть на этом огне, чем возвращаться домой калекой.
Вот о чем думал Сережка, оказавшись поздним августовским вечером на госпитальной койке среди незнакомых людей, отчужденный, ушедший в свои нерадостные мысли. Ведь надо было такому случиться! Почти на пороге родного дома выбило его из лавины атакующих. И они ушли вперед, его товарищи, с которыми вместе прорывали оборону гитлеровцев на Миус-реке. Устремились к Саур-Могиле. А он остался лежать в солнечных травах, сладко пахнущих детством. Его дурманил этот аромат, кружил голову. И все окрест, казалось, медленно покрывалось серой пылью...
Сознания Сережки снова коснулся неторопливый окающий голос соседа:
— Чо нос повесил? На курорт определился. Люкс... Слышь? Тебя где садануло?.. Меня — на Центральном. Еще летом. Ка-ак рванет! Вышибло землю из-под ног и будто лечу, лечу... От, стерва, левая пятка чешца... — Под соседом заскрипела койка. — На небо, знать, лечу. Вроде бы архангел, как раньше рисовали. Только не в их форме, а честь по чести при всей боевой выкладке ефрейтор Василий Батурин собственной персоной к богу в рай закатился.
На бледном осунувшемся лице Сережки появилась улыбка.
— Во как, — обернулся к нему Василий. Подмигнул. Глаза — щелки лукавые. Нос веснушками побит. Отрастающий белесый чубчик топорщится, подушкой взлохмаченный. — Стало быть, к самому всевышнему с инспекторской проверкой.
— Ты, паря, бога не трожь, — отозвался раненый, который лежал слева от Сережки, Гребешков.
— Чо-о? — протянул Василий.
— Не трожь, и весь сказ.
— Почто, Гребешок?
— Все под ним ходим. Все от него.
— Во-во! — поддержал Василий. — Правильно это ты. От него, лешака... — Снова скрипнула койка. — Чо она нанялась зудеть, идолова пятка?
— Не отвлекайся, Васо, — заговорил чернявый парень, поблескивая большими карими глазами. — Докладывай разведданные.
— Можно и разведданные, товарищ старшина, — охотно согласился Василий. — Значит, все честь по чести, — начал обстоятельно, невозмутимо. — Прибыл я. Смотрю. Ничо не понимаю. На месте рая — дот. Вместо кущей райских — маскировочна. Надолбы установлены противотанковые. Колючая проволока в несколько рядов. Подходы — минированы... Никак, думаю, с азимута сбился, к фрицам угодил. Прикидываю план действий: штурмовать или к своим пробиваться, по-пластунски назад или перебежками в атаку? Соображаю это так... Вот те открывается стальная дверь и сам бог — на порог. «Вас ис дас?» — спрашивает.
— По-немецки?
— Так точно, товарищ старшина! — подтвердил Василий, — Сердитый такой старикашка. Психованный. В нижней сорочке предстал. Не будь сивой бороды — чистый тебе первогодок, по боевой тревоге поднятый.
— Ишь ты! — засмеялся Сережка. — Врасплох захватил!
Василий качнул головой в его сторону.
— Видали? — обратился к остальным, словно за сочувствием. — Ему смех. А мне-то, братцы, каково?! Не успел и глазом моргнуть, как появились телохранители, разные там адъютанты, суют руки старичка в пиджачишко, лысину картузом прикрывают. Глянул я, мать честная! Генерал эсэсовский. И мундир весь в крестах. «Ворум?!» — кричит. Это по-нашенски, по-русски «почто» называется. Мол, непорядок. Дескать, шлепнуть меня надобно и в ад спровадить.
— Пустобрех, — обронил Гребешков. — Что мелешь?
— Э, не мешай! — загорячился чернявый старшина. — Человек с разведки вернулся. Ему лучше знать.
— Конечно, — вмешался Сережка. Заинтересовавшись рассказом, он невольно отвлекся от своих горьких размышлений. И нога вроде меньше стала болеть. — Ты, Вася, не обращай внимания, — подбодрил веселого соседа. — Вывернулся-то как?
— Мне чо? — невозмутимо продолжал Василий. — Мы — вологодские. Изворотливые робята. На медведя с рогатиной ходим. Потому и говорю ему: «Почто меня в ад?» И автомат наизготовку...
— Мало он тебя покарал, — проворчал Гребешков.
В палате воцарилась тишина. А в следующее мгновение с койки подхватился старшина, устремился к Гребешквву, будто на таран пошел, выставив вперед свой «самолет» — громоздкую конструкцию из проволоки, обмотанной бинтами на которой покоилась его закованная в гипс рука.
— Ты что сказал? На кого сказал?! На Васо такое сказал?! — И задохнулся: — Ты... ты...
— Не надо, Нодар, — хрипло проговорил Василий. — Чо кипеть?
— Кипеть?! Морду надо бить!
— Полно тебе, Нодар. — Василию, видимо, стоило большого труда овладеть собой. В глазах снова заиграли бесики, и он продолжал в своей манере: — Нехорошо, братцы, получилось. Зря насели на Гребешка. Правда в его словах. От правды никуда не денешься. Не почитал я всевышнего.
— О том и говорю, — осмелел Гребешков, — По земле ходи, а на него оглядывайся. Так-то верней будет.
— А чо-о? — протянул Василий. — Може, и так. Мог ведь и похлеще садануть Ваську Батурина.
— Гитлера, небось, обходит, — вставил Сергей. Повернулся к Гребешкову: — С твоим богом фрицы на нас прут. «Гот мит унс» на бляхах у них написано — «с нами бог».
Гребешков засопел, перевалился на другой бок, проронил:
— Еще умник объявился. А с твоей, между прочим, коечки уже двоих вынесли. Так-то...
И сильней заныла у Сережки нога, запекла. Холодная испарина покрыла лоб. Но он не выдал своей слабости, достойный отпрыск скаженного пыжовского рода. Дрогнули тонко очерченные крылья носа; гневом налились глаза. Однако сдержал себя.
— А я погожу, дядя... Мне не к спеху.
— Верно, кацо! — воскликнул Нодар. Насел на Гребешкова: — Тебе что, легче станет, если и его вынесут? Ты это хотел сказать? Фашисты всем нам этого желают. Выходит, твой бог и сам ты заодно с ними, врагами нашими.
— Что ты, Нодар? Расходился — удержу нет, — И Василий деланно вздохнул — Эх, Гребешок, Гребешок, вступаюсь за тебя, а ты сам себе гадишь. Вон как озлобил товарищей. Не хотят войти в твое положение. Я говорю: пожалеть тебя надо, поскольку мозгами слаб. Разве ты, доказываю, от большого ума к богу кинулся? От дури, говорю. И пакостные слова гоже по той причине.
— А я что? — отозвался Гребешков. — Я ничего. На той койке и впрямь двое померло: сибиряк и тот малец из-под Рязани. При тебе же померли. Несчастливая коечка...
Сережка уже спокойно воспринял уточнения Гребешкова. Что ж, гибнут солдаты и на передовой, и в госпиталях, и по пути к ним. Уходят из жизни там, где настигает их разбушевавшаяся с войной смерть. Чем он лучше других?..
Вошла медсестра — хрупкая, тонкая девчонка. Еще с порога весело поздоровалась, осведомилась:
— Все на местах?
— Нет, Нато, — отозвался Нодар. — Нет, козочка моя. Васо в самовольной отлучке.
— К девочкам побежал, — засмеялся Василий. — Танцевать захотел.
Она поддержала шутку:
— И правильно. Нечего бока отлеживать! — Взгляд ее скользнул по знакомым лицам больных, задержался на Сережке, — Ага, — приветливо кивнула ему, — ты и есть новенький. Сергей Пыжов, если не ошибаюсь?
— Пыжов, — подтвердил Сережка.
На его лоб легла маленькая, почти невесомая рука.
— Как настроение? Боли очень беспокоят?
— Терпимо.
— Зато у меня нет никакого терпения.
— Подожди, Нодар. Не балуй, — отмахнулась она. И снова Сережке: — Если станет хуже, позовешь.
— Хуже быть уже не может, — дурачился Нодар, — Слышишь. Васо? Свидание ему назначила. А я хоть пропадай.
— Сам виноват, — не без лукавства упрекнула она его. — Не надо было с бабушкой Катрей любезничать. — И уже склонилась к Василию: — Тебе что-нибудь надо?
— А чо мне? — ответил Василий, — Ничо.
— Тогда спать, мальчики, — Она потянулась к выключателю. — Спать.
— Ты вот, Наталья, лясничаешь с кем зря, а тут сну нет, — заговорил Гребешков. — Дала бы чего испить.
— Вам, товарищ Гребешков, ничего не назначено, — сказала она, — у вас все хорошо.
— Это у меня-то?! — Голос Гребешкова дрогнул и тут же окреп: — Нет уж. Мне лучше знать.
— Ай Гребешков! Ай молодец! — рассмеялся Нодар, — Держись за койку до победного конца!
Наташа взглядом приказала Нодару замолчать, обернулась к Гребешкову.
— Самовольничать я не имею права.
— Для чего только держат вас здесь...
— Очевидно, нужны, — с достоинством ответила девушка, погасила свет и вышла, пообещав Гребешкову передать его жалобу дежурному врачу.
— Нет, — в сердцах заговорил Нодар. — Нехороший ты человек, Гребешков. Неправильный человек.
— Не твоя забота, — огрызнулся Гребешков. — Молод учить-то.
Он заворочался на койке, удобнее устраиваясь. И вскоре всхрапнул. Умолк и Нодар. Полновластной хозяйкой в палату вошла тишина. Неожиданно до слуха Сережки еле слышно донеслось:
...Почто ты меня не любишь?
Почто я тебя люблю?..
Жалующийся, надрывный голос Василия словно захлебнулся печалью. И сник. И растворился в темени, исчез.
Сережка лежал с открытыми глазами. Угомонились его товарищи по палате, а к нему не приходил сон. Ныла нога. Ранение было тяжелее, болезненней предыдущих. Оно угнетало Сережку, ни на минуту не забывавшего слова хирурга. И чувство обреченности не оставляло его.
Впечатлительный по натуре, он жил в постоянном напряжении. Взволнованность стала естественным, привычным состоянием с того памятного первого боя еще там, в Заполярье, «на Мурманском направлении», как сообщалось в военных сводках, когда его, раненого, вырвал у смерти землячок и однокашник Пантелей Пташка. Потом, после излечения, он уже не попал в свою часть. Военные дороги увели его на юг страны. И эта однажды поселившаяся в нем взволнованность питала, казалось бы, уже иссякающие силы, помогала преодолевать тяготы фронтовой жизни. Тем более-странной и неприятной была однажды овладевшая им какая-то непонятная сонная маята. Клонило к земле. Он почти весь день провел в полудреме под ненадежной защитой кустарников, которые на их участке фронта покрывали пологие отроги гор. И ни снаряды, время от времени с грозным шелестом пролетавшие над позициями, ни надоедливый, будто пульсирующий гул «рамы» — двухкилевого немецкого разведчика-корректировщика «фокке-вульфа», нависшего над передовой, не в состоянии были вывести Сережку из оцепенения.
А ночью батальон поднялся в атаку. Темноту прочертили трассирующие пули. Они словно подсвечивали себе, отыскивая жертву. Выли мины и, разрываясь, брызгали огнем. Батальон зацепился за окраину станицы, где засели гитлеровцы. Бойцы просочились в оборону противника Вот тогда разгоряченного боем Сережку вынесло на минометный расчет. Он нажал на спусковой крючок автомата и не сразу сообразил, что в диске кончились патроны. Уже замеченный врагами, Сережка залег, выхватил гранату, приподнялся, бросил... И тут же, обливаясь кровью, поник. Теряя сознание, еще уловил глухой хлопок разрыва гранаты и отблеск вспышки, осветившей оседающие черные тени...
После того прошло много времени. Был опять госпиталь. И снова сражения. До Миуса дотопал Сережка. Полки перегруппировывались, вели бои местного значения, готовились к штурму. Смерть не унималась. Однако ее зловещие посланцы облетали Сережку стороной. Он готов был уверовать в свою неуязвимость. Прошлое отошло, затмилось другими событиями, впечатлениями. Сережка успел забыть о том пренеприятнейшем чувстве, которое пережил накануне ночного боя в предгорьях Кавказа. Но оно вдруг явилось вновь — расслабляющее, гнетущее. И Сережка уже знал: не к добру...
Что-то забормотал по-своему, по-грузински, старшина — торопливо, возбужденно. Тут же перешел на русский язык: «Нет, шакал, не пройдешь». Матерно выругался, закричал: «Батарея, огонь! Огонь!..» И так же внезапно умолк. Задышал тяжело, с хрипом.
Сережка видел, как заглянула Наташа, настороженно уставилась в угол, где спал Нодар, тихо проговорила:
— Воюет...
Видел, как она обернулась в его сторону. Прислушалась. Видимо, решив, что он спит, осторожно прикрыла дверь. Свет, вклинившийся в глубину палаты, погас, и темень стала еще плотней, непроглядней. Прошло некоторое время, прежде чем Сережка смог различать окружающие предметы. А за окном шуршал осенний дождь, скребся в стекла по-кошачьи мягко, вроде что-то мурлыча — покойное, убаюкивающее. Но и он не принес сна Сергею, оставшемуся в ночи один на один со своей болью...
Где бы он ни был, куда бы ни забрасывала судьба, его не оставляли думы о матери, отце. И сейчас Сережка устремился к ним всеми своими помыслами, как бывало в детстве, когда искал у родных помощи, защиты. Но вместо успокоения лишь растревожил душу. В последнем письме мать сообщала, что готовится к эвакуации. Просила его беречь себя. Обещала сразу же написать с нового места... А пришло письмо в далекое Заполярье, уже когда в Крутом Яру и Алеевке хозяйничали фашисты. Больше не было никаких вестей ни от матери, ни от отца. Сережка не знает, что и думать. Ему хочется верить — не произошло ничего страшного. Может быть, и приходили обещанные письма, но уже не застали его, брошенного войной в другой конец страны? Никакой полевой почте не отыскать теперь запутанного следа...
Не то стон, не то крик — придушенный, зажатый — прервал Сережкины раздумья. Прозвучал он совсем рядом, на какое-то мгновение заглушив уже спокойное, легкое похрапывание Гребешкова. Потом снова и снова повторились какие-то булькающие звуки. Сергей повернул голову — и оторопел. Плакал веселый сосед, судорожно закусив подушку.
— Ты что? — осторожно окликнул его Сергей.
Василий затаился.
— Что с тобой, Вася?
В ответ — ни слова. Будто это и не Василий сдерживал рыдания, будто вздрагивали не его плечи.
Сергей не знал, что и подумать. В самом деле, чего Василию душиться слезами? Такой выдумщик, балагур... По всем приметам — выздоравливающий. Говорил же: «Пятка чешца». Сергей на собственном опыте знает: рана начинает чесаться — к заживлению, значит. Сам-то он не скоро почувствует такой зуд. Еще приходится бороться с болью. Все это время ему удавалось уходить от нее. Да не перехитрил. Нет. Ему показалось, будто нога непомерно распухла, раздалась и уже не помещается в тесном гипсовом панцире. Невмоготу стало. Боялся — не выдержит, обнаружит свою слабость, взвоет. И злился на себя за го, что уже не хватает сил сопротивляться. Замычал, заглатывая стон, заскрежетал зубами. В борении с собой и не заметил, как вошла Наташа. Привычным движением она приподняла его голову, поднесла к губам стакан.
— Ну, ну, не упрямься, — как с непослушным ребенком заговорила она: и терпеливо, и ласково, и настойчиво. — Выпей пантопон. Уснешь. Раны во сне заживают... Ну же, глупенький. Другие сами просят, а ты... чудной какой-то.
И она ухитрилась-таки дать ему лекарство. Поправила подушку, коснулась лба.
— В испарине весь, — ворчливо продолжала Наташа. Вытерла ему лицо влажной салфеткой — От напряжения это. Все пыжишься. И фамилия у тебя такая... — Села рядом, положила руки на колени, задумалась о чем-то своем. А потом, когда Сережка закрыл глаза, еле слышно прошептала — Вот и хорошо. Спи, упрямый мальчишка. — И умолкла. Затаившись, с каким-то стыдливым любопытством рассматривала его лицо. Потом испуганно оглянулась — не увидел ли ее кто. Еще раз взглянула на Сережку, сама не зная, что с ней происходит, почувствовав волнение, которому не могла найти объяснения. Вздохнула. Тихонько, на носках, вышла из палаты.
А Сережке эта тонкая девушка чем-то напомнила Настеньку. И он думал о ней, своей трудной, желанной, но уже утерянной любви. Они часто ссорились — обидчивые, гордые и... уступчивые. Мирила их Люда — подружка Настенькина, которой они охотно поверяли свои сердечные тайны. Это в ней души не чает затерявшийся среди войны Сережкин друг — Геська Юдин.
Сережка вспомнил вечер перед уходом в армию. Тогда он впервые несмело обнял Настеньку и она доверчиво прислонилась к нему. Так и сидели — безмолвные, притихшие. Он решился поцеловать ее, и она не рассердилась, не убежала. А потом, когда прощались, и сама поцеловала, скользнула легкой тенью за калитку, шепнула: «Пиши». Он ушел переполненный счастьем. Он писал ей, хранил ее письма... И вдруг сообщение от Люды: «Настенька собирается выходить замуж». Что ж, пусть Настя не думает, будто подобные известия могут сбить его, Сергея Пыжова, с ног. Не такой он человек. «У меня есть девушка, которая скоро станет моей женой...» — ответил Люде, рассчитывая, что та, конечно, покажет письмо Настеньке... И между ними все кончилось. Не вернуть былого. Уже и временем оно заволоклось, кануло в прожитые годы. Только почему же Сережка не может забыть?.. Вот и сейчас его слуха коснулся успокаивающий, отдаленный голос Настеньки: «Спи, упрямый мальчишка». И, странно, — боль сразу же отошла. Стало легко, покойно.
* * *
— Отак, Васыльку, отак, риднэнькый. Тримайся за мэнэ. А ты, Нодар, гэть. Бэз тэбэ упораємось. Заходь, Наталочко.
— Осторожней, бабушка Катря, — отозвалась Наташа.
— Та вжэ ж.
Сережка открыл глаза. Было серое утро. У постели Василия суетились Наташа и, очевидно, няня, напомнившая своим говором далекую родную Украину. За их спинами Сережка не мог ничего разглядеть. По другую сторону койки, планируя своим «самолетом», горячился Нодар:
— Не так, бебико[1] Кето. Не так. Развернись. Сзади надо. Один — туда. Другой — сюда.
«Что-то случилось», — в тревоге подумал Сергей. Приподнял голову. В это время няня сдвинулась в сторону и он увидел Василия. Его ссаживали с кровати. Их взгляды встретились. В глазах Василия промелькнула безысходная тоска. Но это был лишь какой-то миг отчаяния, беспомощности, растерянности. Он заставил себя улыбнуться. Улыбка получилась вымученная, неестественная. И все же Василий подмигнул Сережке.
— Чо, небось, завидно?.. То-то, брат. Довольно ходить. Будем ездить.
А Сережка не мог вымолвить слова. Потрясенный, смотрел, как Василия усаживали на тележку: у него совсем не было ног.
«Так вот что значил тот задушенный стон в ночи!» — подумал Сережка.
Василий осторожно катил к двери, где стояли два мальца в накинутых поверх фуфаек больничных халатах. Лет по тринадцать — не больше. Бледные, с голодным блеском в глазах, не по-детски серьезные, они критически присматривались к тележке.
— Ну, Муса, кажется, нашли причину, — удовлетворенно проговорил белявый. — Теперь не будет запрокидываться на спину. А всего-то — колеса дальше отнесли.
— Да, да, Даниил, — закивал его скуластый товарищ. — Первый раз мало-мало промашку давал.
Даниил наклонился к подъехавшему Василию, пристегнул культи брезентовой лямкой, сказал:
— Видишь, приделали. Катится-то теперь вон как! На шариках... И рукам легче.
— Приспособлюсь, — отозвался Василий. — Спасибо вам, парнишки, за транспорт.
— Чего там, — надевая шапку, сдержанно ответил Даниил, — Езди.
Заторопился и его друг.
— Выздоравливайте.
— Мои ж вы галченята, — вмешалась няня, — Ходимтэ хоч нагодую вас.
Ребята нерешительно замешкались, взглянули друг на друга. И тогда Муса сказал:
— Мастер мало-мало время давал.
— На работу нам надо, — подтвердил Даниил.
Няня вздохнула, покачала головой.
— Ох и лыха годына выпала вам, диточкы. Бач, яки кволн. Ходимтэ на кухню. — Она решительно увлекла их за собой. — Пидождэ ваш майстэр. Пидождэ...
Наташа положила руку на плечо Василия, заглянула ему в глаза.
— Ляжешь в постель или будешь... привыкать?
— А чо! — задиристо ответил Василий. Постучал деревяшками, которыми придется отталкиваться. — Отлежал свое. Теперь за мной не угонитесь.
Он тронул с места, покатил к Нодару. Но, очевидно, не рассчитал наката и едва не напоролся грудью на койку. Нодар своевременно придержал его, начал выговаривать:
— Тормозить надо, Васо. Не то не сносить головы.
— Ни-ч-чо!
У Наташи покраснел кончик носа, задергались реснички. Она закрыла лицо руками и выбежала из палаты. А Василий, оттолкнувшись, покатил вдоль выстроившихся в ряд коек к противоположной стене. Оттуда — назад.
«Какую же это надо иметь силу духа, чтоб вот так!..» Мысли Сережки, наблюдавшего за Василием, прервал недовольный голос Гребешкова: «Разъездился. Наделал шелеста, хоть святых выноси... Катил бы в коридор». А память подсказала Сережке вчерашнее: «Мало он тебя покарал...». Тогда Сергей не придал этим словам значения. Тогда не знал, что с Василием. Но ведь Гребешкову было известно! И у него повернулся язык!..
Сережка онемел от гнева. Какая-то необузданная сила подняла его. Оказавшийся в руках костыль обрушился на Гребешкова. Тот вскрикнул и побежал к двери, поддерживая подштанники. Сережка рванулся вслед. Его пронзила невыносимая боль. Она ворвалась в него яркой, слепящей вспышкой. И уже ничего не видя, ничего не чувствуя, Сережка повалился на пол.
* * *
В окна палаты глядел иззябший, исхлестанный дождем сентябрьский день. Совсем рядом, за мокрыми стеклами, облетающая осина покорно роняла лист. Дальше виднелось лишь хмурое, застывшее небо, напоровшееся на острые пики еловых вершин, словно истекающее слезами.
Урал... Когда-то Сережка мечтал махнуть сюда. Теперь — привезли. Видать, суровый край. Дома в эту пору еще лето...
Его взгляд снова задержался на продрогших ветвях осины, но думал он совсем об ином. Вот ведь как может быть. Ребята говорят, будто двое суток отхаживали его врачи. Ему же и сейчас не верится. Кажется — соснул, да и всех делов-то. Правда, не принес этот сон бодрости. Слабость такая, что и рукой трудно пошевелить. Какая-то необъяснимая тоска заползла в душу и гнетет, гложет. А тут еще Нодар потихоньку запел — жалобно, тягуче. Слов Сережка не понимает. Только уж больно печальная песня. И этот дождь... И эта свинцовая тяжесть неба... Сергею вдруг пришло в голову, что Нодар на этом Урале, должно быть, чувствует себя и вовсе неуютно. Не хватает ему тепла, солнца. Небось, тоскует по своей Грузии. Это Василию все нипочем. Северянин...
Сережка словно споткнулся, ощутил неловкость. Ведь он-то знает: это далеко не так. Василия терзает своя боль. И оттого, что спрятал ее от людей, она не стала легче. В этом он, Сергей, убедился, случайно подсмотрев ее беспощадную хватку. У нее повадки ночного зверя: крадется черной тенью, таится до поры до времени и, когда человек остается один, хватает за горло... Вот и бегает Василий от одиночества, шутит, побасенки рассказывает. В компанию ходячих затесался. «Козла» забивает. Сейчас тоже куда-то укатил. Но не уйти, не спрятаться ему от этой боли, потому что носит ее Василий в себе, в своем войной обрубленном теле. Так разве не кощунство обижать и без того обездоленного человека?!
Это уже сейчас Сергей ищет объяснение своему яростному порыву. А тогда, совсем не задумываясь и не помня, как все случилось, обрушился на Гребешкова... Теперь на том месте новенького видит Сергей. Пока с того света выкарабкивался, Гребешкова выписали из госпиталя. А новичок совсем молоденький. Все думает о чем-то, думает... В танке горел. К нему чаще других подходит баба Катря. Заспешила и теперь, едва появившись в палате, склонилась над ним.
— Ничого, онучычок, нэ трэба? — Выждала. — Можэ, «вутку»? Ты кажы, нэ соромся.
Баба Катря нравится Сережке. И добрая, и красивая. Что ж, если старая? Наверное, и у старости есть своя красота. Седая баба Катря, а брови черные, крутые. И сильная еще для своих лет.
— А ты чого засумував? — спросила она у Сережки. — Сэрцэ болыть? — Присаживаясь рядом на табурет, продолжала — Эх, Сэргийко, Сэргийко, гаряча ты голова. Хиба можна отак запалюватысь?
— Можно, — отозвался Смертей. — Надо учить таких сволочей.
— Авжэж, — согласилась баба Катря. — Тилькы ж тому нэгидныку чи дошкулыв, чы ни, а сам трохы на вмэр. Самому, кажу, воно дорожча обходыться.
— Ну и пусть... И еще получил бы! Жаль, второй раз не дотянулся.
— Ыч, якэ завзятэ, — вовсе не осуждающе проговорила баба Катря. Проследила за взглядом Сережки, — Дывыся, що воно на двори робиться?.. То в нас ужэ така нэгода до билых мух будэ.
— У вас? — Сергей удивленно посмотрел на бабу Катрю. — . Вы разве не из эвакуированных?
— Так-так, голубчыку. — Баба Катря закивала, — Авжэж. З ных. Тилькы та эвакуация этапом называлась. Этапни мы. Щэ в шистнадцятому роци сюды выслани.
— А разговариваете, будто только вчера с Украины.
— Що ж гуг дывного? Ластнвка залишається ластивкою, дэ б нэ спивала. Авжэж.
Распахнулась дверь, вкатился Василий, закричал:
— Серега, чо скажу! Твой Донбасс освободили!
— Правда?! — вырвалось у Сережки.
А Василий, хотя и взволнованно, но, как всегда, неторопясь, продолжал:
— Понимаешь, сидим — осьмого козла добиваем. Метнул я глазом по бланам. Крыша подходит. Концы-то у меня. Только бы «рыбу» считать. Где ни возьмись — Левитан: «От Советского Информбюро...» Приказ Главнокомандующего читает. Слышим, туронули немцов-то из Донбасса. Начисто вышибли.
К Днепру погнали... Ребята и доигрывать не стали.
Подошел Нодар, похлопал Сергея по плечу.
— О, бичо[2], поздравляю! От души поздравляю! Бебико Кето, давай бумагу, давай карандаш. Письмо будем писать.
— Сэргийко, так що ж цэ выявляеться? — заговорила баба Катря. — Зэмлякы мы... И на думци нэ мала такого. З Югова нас сюды вывэзлы.
— В Югово бывал, — сказал Сережка. — Мы там непоАалеку жили. В Крутом Яру.
— Божэ, — прошептала баба Катря. — В Крутому Яри... Пыжов... — Подалась к нему. — Чы нэ з гнизда Овдия Пыжова?!
Сергей растерянно, недоумевающе спросил:
— Вы знали моего деда?
— А Верзиловых, такых нэ чув? — видимо, и не слыша Сережкиного вопроса, взволнованно допытывалась баба Катря. — Верзиловых?
— Савелия Тихоновича, что ли?.. Мы у них на квартире. Баба Катря торопливо закивала, затеребила дрожащими
пальцами край халата.
— Жывый, выходыть... — И снова к Сережке — А стара? Маты?
— Киреевна? — все больше поражаясь, переспросил Сергей. — Была жива, здорова.
— О божэ, божэ мий, — простонала баба Катря, совсем сбив Сережку с толку.
Наконец-то военные дороги привели Тимофея Пыжова в освобожденную Алеевку. Едва ступив на порог верзиловского дома и увидев Киреевну, он понял: что-то случилось. Старушка испуганно отшатнулась, накладывая на него кресты, забормотала:
— Иди, Тимоша. Иди, родимец, откуда пришел. Не замай старую.
— Что вы, Киреевна! — ужаснулся Тимофей, подумав, что во время оккупации она тронулась умом, — Ведь это я!
— Ну да, ну да. То ж и кажу: негоже упокойннку по белу свету мыкаться, своих близких тревожить.
— Покойнику?..
— Чур, чур, — продолжала Киреевна в надежде, что уж теперь видение исчезнет.
Тимофей взял ее за руку, привлек к себе.
— Милая моя. Бедная...
Она ощутила его тепло, тихо сказала:
— А мы с Леночкой оплакивали тебя.
— Оплакивали? С Леной?
— Ну да, ну да. Сама не своя пришла она с того Углегорска. Считала, что тебя, раненого, сожгли немцы-то. Убивалась уж, горемычная, кричала: «Все кончено! Нет Тимоши! Нет!..» Потом будто занемела.
— Что вы, Киреевна? Опомнитесь! Не сожгли меня. Наши успели вывезти.
— Ну да, ну да. — Киреевна гладила его большие руки, бессильно брошенные на стол, — Смертоньки все просила.
— Мучили?
— Измывались... Дыкин велел ее заарестовать. Той вчитель со школы: — пояснила, встретив непонимающий, растерянный взгляд Тимофея. — Начальником полиции он был.
Голова Тимофея клонилась все ниже.
— Да ты не печалься! — поспешила подбодрить его Киреевна. — Выручили Леночку. Выкрали у того аспида. Фросенька и Сеня Акольцев постарались Выкрали.
— Жива?! — Тимофей подхватился, затормошил Киреевну: — Где же она?!
Старушка охнула, взмолилась:
— Попусти, Тимоша. Душу вытрясешь. — Еле отдышалась. — Увел Леночку надежный человек. Ну да. Фросенька казала.
— Куда увел?
— То мне уже неведомо. Сначала ее Дмитрий Саввич пря тал. Доктор наш. А потом отправили с каким-то пришлым подпольщиком. Ну да. Ежли я, старая, не напутала, будто так Фрося казала. Да ты сходи к ней.
Не было у Тимофея возможности повидаться с Фросей. Обнял Верзилиху, поцеловал:
— Едва не убили вы меня, Киреевна. А теперь словно камень с сердца свалился. Хоть надежда какая-то осталась.
— Ну да, ну да. К надежным людям попала Леночка. К своим. Теперь уж ничего с ней не случится.
Тимофей спросил о Сереже, о Савелии Тихоновиче. Ничего не знала о них Киреевна. Не было еще поездов, стало быть, и почту не подвозили. Это позже надо ждать вестей, когда начнется регулярное движение. А пока он, Тимофей, первым ведет состав по отвоеванной земле. Впереди — лишь восстановительный поезд железнодорожных войск со взводом специалистов по путевому хозяйству. Ребята спешно ремонтируют местами поврежденную колею.
Истекло отпущенное Тимофею время. Он заспешил на вокзал, побежал. От калитки крикнул вышедшей на порог Киреевне:
— Поцелуйте за меня Фросю! Я ей напишу!
...Из окна паровозной будки всматривался Тимофей в Алеевку: разрушенные здания, груды битого кирпича, сгоревший пакгауз, убогие времянки там, где некогда были деповские цехи... Подумал о том, что снова придется потуже затягивать ремни — отстраиваясь, восстанавливая разрушенное. Знает Тимофей: трудно будет. И все же это не главная беда. Пройдет время — трудом обновится лик земли. Но уже не возвратить унесенные жизни. И сколько останется разбитых, искореженных, опаленных войной человеческих судеб!
Паровоз гремел, подминая под себя рельсы. А мимо, по кругу, словно на гигантской карусели, плыла изрытая окопами и рвами, захламленная противотанковыми ежами и надолбами, заросшая чертополохом и лишь кое-где возделанная земля; плыли обезлюдевшие села с черными плешинами пожарищ, печные трубы, одичавшие вишняки. Дальше к Гришино снова замаячили вдали синие терриконы, чаще стали попадаться обгорелые танки, разбитые орудия, останки самолетов. И могилы. На всем пути — могилы, могилы...
Тимофей уловил какую-то ненормальность в работе машины: она вроде обессилела. Глянул на манометр. Стрелка дрожала на отметке десяти атмосфер.
— Не упускай пар, — сказал своему помощнику, совсем молодому парню. — Держи, Валентин, на марке!
Тому даже обидно стало. Только что шуровал резаком — жара больше, чем достаточно, а механик... Намереваясь заглянуть в топку, толкнул рычаг дверки. В уши ударил пронзительный свист. В лицо пыхнуло горячим паром. Он в испуге отпрянул, упал в совок с углем, перевернулся и пополз на тендер, вообразив, что сейчас, сию минуту произойдет взрыв\
— Назад! — закричал Тимофей, уже поняв, какая на них обрушилась беда. — Назад, сукин сын!
Помощник неловко спустился вниз, со страхом косясь на отворенный зев топки. Теперь, когда механик приоткрыл сифон и пар выносило усилившимся сквозняком, он увидел, как из контрольного отверстия связи в правой стенке котла била горячая струя воды и пара.
— Сгребай жар на левую сторону, — распорядился Тимофей, — Быстрей! Быстрей!!!
Он мог потушить паровоз — загасить огонь в топке. Но еще в довоенную пору знал случаи, когда в подобные обстоятельства попадали паровозные бригады и умудрялись на перегоне глушить лопнувшие связи. А теперь тем более не видел иной возможности Ликвидировать аварию. Погасить топку, ждать, пока она остынет — значит закрыть, закупорить дорогу, ведущую к фронту, на длительное время вывести из строя локомотив.
Помощник скребком переместил жар, стал забрасывать его обильно смоченным углем. Это кочегар, по указанию Тимофея, почти весь совок залил Водой. Оба они — и помощник, и кочегар — вчерашние фабзайчата впервые попали в такой переплет.
Тимофей подготовил заглушку — запиленный на конус железный стержень, надел поверх обмундирования брезентовую робу. Тут же закачал инжекторами воду, чтобы сбить в котле давление, облил себя из шланга, вбросил на оголенную колосниковую решетку Доску, натянул рукавицы, взял молоток и зажатую клещами заглушку. Мгновение колебался и, зло посмотрев на вырывающуюся из контрольки свистящую струю, нырнул в топку.
Его обдал нестерпимый зной, исходящий от стенок котла и колосников. Сдерживая дыхание, Тимофей пробрался по доске к поврежденной связи. Упругая струя кипятка била в клещи, но Тимофей, изловчившись, угодил в центр контрольки. Струя распалась на несколько брызжущих струек. Они тут же иссякли — ударами молотка Тимофей до предела вогнал в отверстие металлический стержень. Роба на нем парила. Тимофей сделал шаг, другой к спасительному топочному люку котла, уронил молоток, качнулся, упал лицом на колосниковую решетку, почувствовал ожог, с Непостижимым, нечеловеческим упорством поднялся...
Все это произошло в какие-то считанные секунды. Тимофею еще хватило сил до половины выброситься из топки. Тут его — обвисшего, обморочного — подхватили под руки помощник и поднявшийся в паровозную будку, обеспокоенный непредвиденной остановкой, начальник эшелона, и вытащили из топочного люка. Валентин оголил ему грудь, торопливо сказал кочегару:
— Окати его, Юр...
Тимофей приходил в себя. Услышал незнакомый голос: «Что случилось? В чем дело?..» И ответ помощника: «Теперь — порядок, товарищ подполковник». Подумал: «Почему такая слабость?.. Ах да! Зной и угарный газ — те синие змеящиеся язычки пламени... Как приятно освежает лицо прохладный дождь...».
И снова заговорил Валентин, отвечая какому-то подполковнику: «Механик заглушил лопнувшую связь, а там градусов...»
Усилием воли Тимофей заставил себя приподняться. Над ним склонился помощник, радостно заговорил:
— Ой и напугали вы нас, Тимофей Авдеевич. Давайте помогу...
— Займись топкой, — прервал его Тимофей. — Прогорит...
Он так и сидел, прислонившись к тендерному совку, еще не окрепнув до такой степени, чтобы самостоятельно подняться. Теперь Тимофей узнал подполковника — командира танковой части, которую подбрасывает к фронту.
— Извините, не по уставу докладываю — башка трещит, — глухо заговорил. — Старшина Пыжов приступил к исполнению своих служебных обязанностей. Придется постоять, пока давление нагоним. Тогда уж довезем.
...К Днепру Тимофей не доехал. В Чаплино его ждал приказ отбыть в распоряжение отдела кадров железной дороги.
По пути к новому месту службы Фролу Одинцову удалось отпроситься на сутки и навестить родные края. Уже смеркалось, когда за его спиной осталась Ясногоровка. Сокращая расстояние, Одинцов пересек пустынный Бахмутский шлях, двинулся по прямой, продираясь через бурьяны, минуя мрачно чернеющие в темени байрачки. Вышел он к кучугурам, испуганно отпрянул, едва не натолкнувшись на крест, показавшийся ему бог весть чем. Но ведь он-то знает, что кладбище совсем в другом месте. Скорее из любопытства подсветил зажигалкой, прочел:
«Здесь лежат патриоты:
Алексей Матющенко — 1906 г.
Клавдия Матющенко — 1909 г.
Яков Матющенко — 1930 г.
Повешены гитлеровцами в декабре 1941 года»
«Смотри ты! — подумал. — Такие тихие, незаметные были, а вот тебе на...»
Одинцов пошел дальше, спустился в яр, миновал крайние хаты. Он нисколько не сомневался в том, что жена с сынишкой эвакуировались. Возвратиться, конечно, они еще не могли. Но, увидев в темноте знакомый силуэт крыши, просматривающейся за пирамидальными тополями, невольно ускорил шаг. Из окна, очевидно занавешенного, просвечивала узкая полоска тусклого света.
«Неужто заняли?» — обеспокоился Одинцов. Он заспешил к крыльцу, принялся тарабанить в запертую дверь. Из-за нее послышалось скованное страхом:
— Кто там?
Одинцов узнал голос, но еще не веря в то, что откликнулась жена, взволнованно спросил:
— Лиза?..
Потом стоял на пороге — высокий, похудевший, с подвязанной рукой. На груди поблескивала медаль «За боевые заслуги». Справа к гимнастерке узенькая полоска желтой материи пришита — знак тяжелого ранения. Стоял и смотрел на нее, уже подготовившуюся ко сну — такую домашнюю, такую желанную...
— Фролушка! — охнула, подавшись к нему, шагнувшему ей навстречу, припала к груди. — Пришел... Вернулся...
А он, задохнувшись, оглаживал полузабытое тело и не видел испуга, промелькнувшего на ее лице, не заметил растерянности. Когда минуту спустя заглянул ей в глаза, они уже были полны слез.
— Руку-то, руку...
Фрол не дал ей договорить.
— Жива, — прижавшись, хрипел у нее над ухом. — Жива...
Она высвободилась.
— На сына ж взгляни. — Взяла коптилку, повела его в комнату. — Пять лет уже парню. Сберегла...
Фрол склонился над сынишкой, постоял, обернулся к ней.
— Вырос.
И не стал задерживаться.
— Идем, — шепнул ей. — Разбудишь.
Он вышел на кухню, снял перевязь, отбросил в сторону. Жена бережно погладила его уже зажившую, обезображенную шрамом руку, прослезилась.
— Боже, боже. Ведь так и убить могло. — Заспешила, засуетилась. — Что ж это я раздетая. Сейчас платье накину.
— И так хороша, — не спуская с нее глаз, проговорил он. — Даже лучше.
— Да ну тебя. — Застеснялась. — Глядишь как-то... — Поняв, что не даст пройти за одеждой, обмахнула кухонной тряпкой и без того чистый стол, проронила: — Перекусить приготовлю. Сголодался, небось.
— Сголодался... — Фрол перехватил ее на пути к печке, прижал к себе. — Как не сголодаться за такой вот.
— Что ты, Фролушка? — Упиралась не очень решительно. — Будто не успеешь.
И прикипела к его губам...
...Ночь... Тишина... Темень... И голоса — возбужденные, прерывистые, приглушенные:
— Желанная моя.
— Фролушка, хороший мой. Прежний...
— Скучала?
— В страхе жила. Не приведи господи, что творилось.
Он приподнялся с подушки
— Почему же не ушла, Лиза?
— Почему? — Она помолчала. Тем явственней проступили боль и злая обида в ее ответе. — А кто ты такой, чтоб вывозить твою семью?.. Был бы в начальстве, так выставили же: Забыли и думать. Оглянуться не успела, как укатили.
— Кинули?! — Он задохнулся от возмущения.
— Натерпелась страху, Фролушка, и за тебя, и за себя, и за Олежку. Хлебнула веселого до слез. И холода, и голода...
Он придвинулся к ней, обнял, будто снова и снова хотел удостовериться, что уцелела в этом адском огне, зашептал:
— Я тоже еле живым выскочил. Сначала снабженцем был. А потом как-то батальон остался в окопах без еды. С продуктами застопорилось... — Не сказал, что произошло это по его вине, что с полученной водкой заночевал у лихой казачки и прокуролесил с ней двое суток, как один час. — Надо же было такому случиться, — продолжал Одинцов. — Как на грех, генерал нагрянул — член военного совета фронта. Ну и загремел я на передовую. После первого боя не знаю как и остался в живых. А во втором... — И вдруг спохватился, неестественно бодро, многозначительно кахикнул: — Во втором бою ранило меня. За доблесть медалью наградили.
— Фролушка! — Затрепетала вся. — Слава богу — отмаялся. Теперь заживем.
— Не заживем, Лиза. — В его памяти вспыхнул последний бой, когда он, содрогаясь от ужаса, выстрелил себе в руку, предварительно обмотав ее мокрой тряпкой, чтобы не получилось ожога, по которому его могли бы разоблачить врачи. Ни одна живая душа не знает об этом, и никто никогда не узнает... Только не ушел от войны, нет. Залечили рану, размяли, разработали в госпитале скрюченные пальцы... — Видно, не суждено, — тяжело выдохнул Фрол. — На фронт еду.
— На фронт?.. — В ее голосе — страх, надежда, недоверие. — С такой-то рукой? Пугаешь, да, Фролушка? Пугаешь?
— Говорю же, ночь только у нас с тобой.
— А то побудь, а? Огляделся бы хоть. Наши снова колхоз собирают. Приезжал из области тот начальник, что у нас когда-то выпивал.
— Кто же это?
— Да ты ему в Югово еще подвозил кое-что.
— Заболотный? Неужто Заболотный? — Одинцов помолчал, не без зависти вздохнул: — Этот, видать, снова на своем месте.
— Може, и тебе помог бы? — подсказала. — Повидайся, а? Вроде уважал тебя, — все больше настаивала она. — Чем черт не шутит. Авось...
У него мелькнула мысль: «Попытка — не пытка. Если и в самом деле сунуться? На какой день задержусь, так ведь мало ли что в пути случается». А ей сказал:
— Заладила. Такие люди не очень добро помнят. Как неверные жены: с глаз долой — из сердца вон. — И вдруг подозрительно, ревниво глянул на нее. — Ты-то как вела себя здесь?
Она прильнула к нему, зашептала:
— Стоит бабе без мужика остаться — чего только не наговорят. И такая, и сякая. Всех под одну гребенку...
Жена занемела у него на груди. Ее слабость, беспомощность, доступность и еще... шевельнувшееся чувство ревности заставило его забыть обо всем... Он словно хотел все забрать у этой, может быть, последней их ночи.
* * *
Проснулся Одинцов, как просыпается уже два года — будто от внезапного толчка. Сел. Огляделся. И снова отвалился на подушку, закрыл глаза. Под ним не жесткая земля окопа, не холодные полы крестьянских хат, которым они, солдаты, отдавали тепло своих тел, и не госпитальный, словно каменный, тюфяк. Утонул Одинцов в перине, лениво потянулся, приоткрыл веки. Рядом с кроватью на стуле сложена его обмундировка — вычищенная, выглаженная, на гимнастерке свежий подворотничок белеет. У порога сапоги блестят. В спальне полумрак. Окна ставнями закрыты. Свет сюда через проем кухонной двери проникает. Там Одинцов видел жену, собирающую завтрак. Поверх рубашки халатик накинут. И одеться не успела — сразу за дела. Носится по кухне, словно на крыльях. Как птица перепархивает. Он мысленно сравнил ее с той — казачкой. Решил, что и своей бабой бог не обидел. Подумал: «И собой хороша, и на работу хваткая, и в постели не ледачая». Улыбнулся, размечтался: «Вот так бы и жить...».
Его окликнула жена:
— Пора вставать, Фролушка.
А он затаился, будто не слышит, будто спит. Пришлось ей подойти к кровати. Склонилась над ним, затеребила:
— Ишь, разоспался. Завтрак уже готов.
И тогда он сгреб ее, потащил под одеяло.
— Ты что удумал? — прыснула со смеху.
— А то, что у солдата всегда на уме.
— Гляди, не сдюжаешь... — подзадорила. И обеспокоенно, косясь на дверь, шепнула: — Как бы Олежка не проснулся...
...После сладких часов, проведенных с женой, никак не хотелось Одинцову покидать свой дом.
— Так бы и жить, — расслабленно высказал он все это время гнездившуюся в нем мысль.
— Не очень-то поживешь, когда буханка сто рублей стоит, — возразила Елизавета, угощая его скудным завтраком, — О жирах и говорить нечего, — жаловалась она. — Мы с Олегом забыли, каковы они на вкус.
Олег уже проснулся и завтракал вместе с ними — бледный, хилый. Он с опаской поглядывал на дяденьку, которого мама назвала его отцом, прикидывал, не окажется ли он таким же злым, как тот немец, что жил у них, а потом убежал, прихватив свой автомат.
Одинцов пригладил волосенки на голове сына, повернулся к жене.
— Жиры... хлеб... То можно стерпеть, Лиза. Придет время — все наладится. А вот пулю сглотнешь — хана, концы.
— Загляни к Заболотному, — снова напомнила она. — Спрос не бьет в нос. Гляди и сам задержишься, и нам при тебе легче будет.
А он уже и сам решил попытать счастья. Заторопился в дорогу. Для пущей важности опять забинтовал руку, взял ее на перевязь. Мол, глядите, каков Фрол Одинцов — боями опаленный. Поцеловал сына, жену. Сказал ей:
— Удастся — вернусь. Ну а если не суждено — прощай. Тогда сообщу полевую почту.
И ушел, вырвавшись из цепких рук плачущей жены. По дороге на Югово его подобрал грузовик расквартировавшегося в Алеевке строительного батальона. Потом пришлось остановиться у шлагбаума контрольно-пропускного пункта. Потребовали документы. Пока их проверяли, Одинцов "зло смотрел на этих крепких ребят, будто они были виноваты в том, что несут комендантскую службу вдали от войны в то время, когда ему надо торопиться туда, где свирепствует смерть.
Город лежал в прахе, словно раздавленный ступнями гигантских, слепых в своей ярости чудовищ Там, где некогда красовались дома, громадились бесформенные груды битого кирпича. Над этими страшными могильниками, как черные кресты, топорщились искореженные металлические балки. А меж, руин вон там, там и еще дальше высились не менее печальные, гнетущие своим истерзанным видом остовы выгоревших зданий — мертвые каменные коробки, излизанные дымными языками пламени.
Одинцов с трудом разыскал помещение обкома, поднялся на отвоеванный у огня второй этаж. По коридору из кабинета в кабинет сновали озабоченные работники. Здесь же толпились посетители, входили в распахнутые двери, что-то доказывали, требовали, предлагали, выслушивали распоряжения, указания и уходили, не задерживаясь, не рассиживаясь. Впрочем, и сидеть-то не на чем было. Слуха Одинцова касались обрывки разговоров: «Уже в этом году Зуевка должна дать ток. Учтите. Мобилизуйте людей.» — «Но...» — «Никаких но... Все, что есть, вложите в землю. Озимые...» — «Сроки упущены.» — «Ничего. Осень теплая. Поторапливайтесь...» «Ваша шахта пострадала меньше других. С нее и начнем.» — «Так ведь...» — «Поможем...» Седенькая женщина в очках, которые за неимением дужек удерживались на тесемках, просила помощи в восстановлении здания школы.
В приемной Заболотного тоже оказалось немало людей. Здесь ожидали руководители областных организаций, угольщики, металлурги, строители, военные. И разговоры были более сдержанными, не в полный голос. Пожилой, интеллигентного вида мужчина приглушенно говорил своему соседу:
— До войны мы уже не знали, что такое венерические болезни. Гитлеровцы принесли нам эту заразу. И если мы хотим приостановить ее распространение, необходим поголовный осмотр населения.
Его слова привлекли внимание остальных. Горняк, толковавший об ущербе, нанесенном фашистскими захватчиками угольному хозяйству, оставив свой разговор, спросил:
— Неужели это так серьезно?
Мужчина строго посмотрел на него, внушительно проговорил:
— Речь идет о физическом и моральном здоровье народа.
Дверь внезапно открылась. Из кабинета поспешно вышел рослый, дюжий посетитель. На мгновение остановился — обалделый, растерянный. И тут же кинулся прочь. А вслед ему неслось грозное, неумолимое:
— Не сделаешь — под суд отдам, сукин сын!
Потом вышла пышная блондинка — хозяйка приемной. Увидела Одинцова, спросила:
— А вы по какому вопросу?
Одинцов замялся, неуверенно ответил:
— Очевидно, по личному.
— По личным вопросам сегодня Степан Мефодиевич не принимает.
— Собственно, у меня никаких вопросов нет, — сознался Одинцов, — Просто по старой памяти решил заглянуть. Если не трудно, пожалуйста, доложите.
В приемной появился сам Заболотный. На нем были синие бриджи, до блеска начищенные хромовые сапоги и серая коверкотовая гимнастерка с отложным воротником. Сбоку на широком комсоставском ремне еле просматривалась маленькая желтая кобура. Но даже этот полувоенный наряд не мог скрыть его еще более округлившиеся формы. Он озабоченно кивнул собравшимся, задержался взглядом на Одинцове, удивленно вскинул брови.
— Ба, кого я вижу! — оживленно заговорил. — Фрол... Фрол Яковлевич?
— Так точно! — отчеканил Одинцов, вытянувшись,
— Ух ты, каков орел! Любо глянуть. Какими судьбами?
— По пути из госпиталя, Степан Мефодиевич. Опять на фронт тороплюсь. Забежал на минутку повидаться.
— На фронт? А у нас, значит, не фронт? Вы слышите, товарищи?! — картинно обратился к ожидавшим приема. И снова Одинцову: — Вот дам район, посмотрим, что запоешь. Небось, быстро запросишься на передовую.
— Мне ведь в полк предписано явиться, — напомнил Одинцов.
— Куда партия прикажет, туда и пойдешь, — ответил Заболотный. — Нам очень нужны опытные, кровью проверенные работники.
Одинцов не верил своим ушам. Так просто, так легко осуществлялось то, на что почти не надеялся. И он всеми силами старался не выдать охватившего его ликования.
А Заболотный сказал секретарше:
— Соедините с военкомом, Лидия Карповна. Подготовьте мандат на имя Одинцова Фрола Яковлевича. — Обернулся к нему: — Вот так, дорогой. Будешь полномочным представителем партии и Советской власти в Алеевском районе. Да гляди, чтобы «трофейные» не опутали. — Видя недоумение на лице Одинцова, разъяснил: — Эти, что оставались в оккупации. Ими органы занимаются. Так ты там — построже.
— Доверие оправдаю, Степан Мефодиевич! — снова вытянулся Одинцов.
— Не сомневаюсь, не сомневаюсь... — Заболотный со значительным видом покосился на ожидавших приема, мол, смотрите, как надо решать вопросы, учитесь. И продолжал: — Обойди отделы. Озадачишься — явись ко мне.
...Обласканный, вышел Одинцов от Заболотного и поначалу даже растерялся. Шел, как под хмельком, чувствуя необыкновенную легкость. А потом проникся к себе уважением, заважничал. Еще бы, хозяином района возвращается домой. Пока созовут партийную конференцию, чтобы официально избрать его секретарем райкома, пока найдут подходящего человека на пост председателя райисполкома — вся власть ему отдана. Вот какими милостями осыпал Заболотный, не говоря уже о том, что от фронта избавил. После всего этого разве забудет он, Одинцов, своего благодетеля!
* * *
Минуло три дня, как Одинцов появился в Крутом Яру. Все это время он носился по району на изрядно потрепанном бобике, раздобытом с помощью Заболотного. В кармане у него — пистолет. В машине рядом с шофером — автомат, выданный для самообороны. Одинцов повсюду таскает его, уверовав в то, что его жизни и в самом деле грозит опасность.
Нравится Одинцову его новая роль. Быстро вошел во вкус: что ни скажет, что ни потребует — противоречить некому. В селах старики, бабы, подростки остались. Правда, кое-где появились калеки, успевшие возвратиться из госпиталей. Но они еще заняты собой, мучительно привыкая к положению инвалида.
Принимал Одинцов свое «хозяйство» и тут ^е давал руководящие указания. Старался. Скорее потому, чтобы не загреметь на фронт да еще желая доказать, что на последних предвоенных выборах в районный Совет его, бывшего председателя, зря забаллотировали. Тогда и Заболотный ничего не мог сделать. Лишь учинил разнос секретарствовавшему в то время Изоту Холодову за то, что, якобы, не обеспечил партийного руководства в избирательной кампании. Председателем райисполкома избрали Савелия Верзилова. Да только не вернется он из эвакуации. По-дурному погиб. Еще бы. Кто же с протезной ногой решится сигать в полынью, мальцов спасать. Сам себе вдали от войны погибель нашел. А вот он, Одинцов, снова на коне.
Из Бурьяновки Одинцов выехал уже по темному. Сидел хмурый, злой. Вспоминал стычку на собрании. Бурьяновцы сами избрали председателя. И кого же! Снова своего прежнего — Захара Круковца, которого не без участия Одинцова в свое время осудили на три года. В тридцать третьем это было, когда он часть хлеба раздал колхозникам, а первую заповедь недовыполнил. Теперь отвоевался. Пришел с выбитым глазом и оторванной кистью правой руки. На груди — боевые ордена. И еще несколько таких же бывших фронтовиков успело к дому прибиться. Тут у него, Одинцова, впервые потребовали документы. Убедившись, что перед ними действительно секретарь райкома, не очень торопились выказывать почтение. Более того, позволили себе не согласиться с его мнением заменить ранее судимого Круковца другим человеком на должности председателя колхоза. Уязвленный, он было повысил голос. Но тут же услышал насмешливое: «Чи он справди думает нас пугать, братцы?..»
И сам Захар довольно вызывающе повел себя, сказал упрямо: «В другое время, может быть, обиделся, сам отказался бы от этой ноши, а сейчас — не могу. Ты уж как хошь думай — не уступлю».
Одинцов понял, что этим бывалым солдатам не так-то просто диктовать свою волю. Не «трофейные». С темн ему проще управляться: тише воды и ниже травы. Однако и уяснив это, он прежде всего подумал, что еще найдет способ настоять на своем, одернуть зарвавшихся фронтовичков.
Придя к такому выводу, Одинцов несколько успокоился, откинулся к спинке сиденья машины. Свет фар теснил, раздвигал темноту, словно что-то живое — упорно и безмолвно сопротивляющееся. Справа подступали заросли разнотравья, уже тронутого желтизной увядания. Слева тянулась сплошная, без повалов зеленая стена посадки. Удивительно четко проступали нависшие над дорогой ветви и будто чеканные листья, раскрашенные сочным, неестественно ярким ультрамарином.
Машина мягко катила вдоль посадки по заброшенному, полу-заросшему шляху. К Одинцову окончательно возвратилось хорошее расположение духа. Конечно, с полномочиями, которыми наделен, и вытекающими из этого возможностями он еще покажет себя. Главное — сразу же дать почувствовать силу, твердую руку, характер, черт побери! Круковец еще пожалеет, что вот так дерзко ответил ему, секретарю райкома. Завтра же...
— Автомат. Дай автомат, — быстро проговорил Одинцов, протянув к шоферу руку и не отрывая взгляда от появившегося на дороге зайца. Теперь его мстительное чувство, кажется, нашло безответную жертву.
Ослепленный фарами зверек остановился, беспомощно уставился на вдруг вспыхнувшее среди ночи солнце, совсем не подозревая, что из темноты, сгустившейся за пределами невыносимо яркого света, уже глядит на него смерть... Машину покачивало, и Одинцов никак не мог поймать цель на мушку.
— Притормози, — шепнул он шоферу, словно опасаясь, что заяц услышит его и убежит.
Полосанула автоматная очередь. Зверек дернулся, забился на дороге. И, будто поняв, что не может убежать, горячечно перебирая передними, еще послушными, лапками, пополз к посадке, где, видимо, надеялся укрыться. Выскочивший из машины Одинцов схватил его за задние лапы. Тогда заяц закричал тонко, жалобно, как захлебывающееся в плаче дитя. Он все кричал и кричал, пока Одинцов нес его к машине, пока со всего маху не ударил головой о колесо.
— Так-так. Пыжов. Тимофей Авдеевич, — заговорил начальник отдела кадров Ясногоровского отделения железной дороги, едва Тимофей представился. — Значит, прибыл. Поздравляю. — Он вышел из-за стола, крепко пожал руку, указал на стул, приглашая садиться. — Ждали тебя. Вот и приказ о назначении. Уже подписан начальником отделения. Принимай Ясногоровское депо.
— Что вы сказали? — не веря своим ушам, переспросил Тимофей. — Я ведь никогда...
Начальник отдела кадров развел руками, сочувственно, добродушно улыбнулся.
— Тебя рекомендовал транспортный отдел обкома. Принимай дела. Осмотрись. Дня через три возвратится из Москвы Викентий Петрович. Тогда поговорит с тобой.
Тимофей ушел растерянный, оглушенный этим неожиданным для него назначением. И не с кем ему посоветоваться, некому излить свои тревоги и сомнения. Он знал довоенное депо — благоустроенное, многолюдное, подчиненное четкому производственному ритму. А теперь не узнать его. Всюду запустение и разор. Правда, сюда уже пришли люди: строители, ремонтники. Надо организовать их труд, сплотить. А сможет ли он? Ведь это не паровозная бригада в три человека.
Он вдруг подумал, что не имеет права злоупотреблять доверием рекомендовавших его товарищей. Ведь они, по всей вероятности, вовсе не знают, что у него нет инженерного образования, опыта организационной работы на большом транспортном предприятии. И потому на следующий же день Тимофей явился в обком. Он сунулся к заведующему транспортным отделом, решив, что так будет лучше — выложить все в первые руки. Каковы же были его удивление и радость, когда навстречу ему двинулся Клим Дорохов — такой же, прежний. Не успел Тимофей собраться с мыслями, как Клим сгреб его, прижал к себе так, что затрещали кости.
— Вот и встретились, — гудел он над самым ухом. Отстранился от Тимофея, рассматривая его. — Вижу — живой! Крепкий! Ну входи, входи, — потащил его, за собой. — Небось, ругаться приехал?
Тимофей уже понял: бессмысленно противоречить, выдвигать какие бы то ни было доводы против своего назначения. Нисколько не сомневаясь в своей догадке, все же спросил:
— Твоих рук дело?
Дорохов засмеялся.
— Значит, твоих, — проговорил Тимофей. Пытливо взглянул на Дорохова, — Думаешь, справлюсь?
— Не первый год тебя знаю, — посерьезнев, отозвался он. И живо добавил: — Помнишь наш экспериментальный рейс? Так вот, еще тогда я подумал. «Нет, нельзя Тимофею Пыжову засиживаться в машинистах. Для большего он рожден!»
— За большее и спрос большой.
— Не прибедняйся. Я ведь знаю, что ты этого не боишься. А каботаж — не твое дело. Таким, как ты, нужен открытый океан. Поверь уж мне, старому морскому волку: руби швартовы, выходи на простор.
— От тебя не отвяжешься.
— Не трави. Сам знаешь — я тут ни при чем. От себя ты. Тимофей, никуда не уйдешь от своей партийной совести. Нс сможешь. Да-да, — воодушевился Дорохов, — Подучиться еще успеешь, а сейчас нужны твои убежденность, энергия, счастливо сочетающийся в тебе опыт партийного бойца и хозяйственника.
— Ну уж наговорил, — Тимофей большим пальцем сердито крутонул колесико зажигалки, прикурил, — Или забыл, как снимали?
— С колхоза? Помню. Отлично помню... И ты считаешь, что правильно сняли?
— Правильно ли, нет, — отозвался Тимофей, — я говорю о самом факте.
— А но кажется ли тебе, что кое-кто искусственно раздул это дело, использовав его в своих корыстных интересах? Такие вещи мы не имеем права забывать. Между прочим, Заболотный сейчас командует у нас в обкоме.
Тимофей присвистнул, откинулся к спинке стула.
— И после этого ты предлагаешь мне принять депо?
— Предлагаю.
— Но ведь..
— Война кое-чему нас научила, — проговорил Клим. — На многое раскрыла глаза. Сейчас не может быть места тому, что случалось прежде,
Тимофей уже чувствовал: бросится без оглядки в новое дело, взвалит на плечи тяжеленный груз. И не только потому, что еще идет война и еще нужны огромные усилия и на фронте, и в тылу, чтобы разгромить, добить врага. Он всегда поступал вот так, выбирая более трудные, беспокойные дороги. Потому и сказал:
— Что ж, Клим, если надо, значит, надо. Придется браться.
— Я в этом не сомневался, — в ответ прогудел Дорохов. — Напутствий тоже не собираюсь делать. И особой помощи не обещаю — пока взять неоткуда. Обходись тем, что имеется. Могу лишь пожелать доброго ветра в твои паруса.
Тимофей поднялся.
— И на том спасибо.
Они тепло распрощались. Вскоре Тимофея всего, без остатка, поглотили дела, обсели его со всех сторон — неотложные, спешные, требующие постоянного внимания. Сложность заключалась в том, что приходилось одновременно и восстанавливать цехи, и ремонтировать паровозы. И это в условиях, когда недостает стройматериалов, оборудования, станков, инструмента; не имея достаточного количества специалистов и просто — рабочих; зная заранее, что надеяться не на кого и придется максимально использовать имеющиеся возможности, обходиться собственными силами, изворачиваться, но задание выполнять, потому что, как бы ни было трудно, требования фронта должны быть удовлетворены. К этому призывает партия. И весь советский народ живет единым порывом: «Все для фронта! Все для победы!»
Тимофей уже запамятовал, когда последний раз наведывался домой. Там осталась со своим горем Киреевна — старая, немощная. Эвакуировался Савелий на далекий Урал. Мог бы теперь возвратиться. А пришло известие о его гибели. Спас двух мальчишек, попавших в полынью на какой-то безвестной речке Увелке, а самому не хватило сил выбраться, унесло под лед... И затосковала старуха, засобиралась на тот свет к сыну. Уж успокаивал ее Тимофей, голубил. Жаль ему Киреевну. Но и ездить в Крутой Яр не мог. Не хватало двадцати четырех часов в сутки. И дневал, и ночевал на работе. Устроился по-солдатски в своей конторке. Выбьется из сил, свалится на какие-нибудь час-два и снова — в бега, с головой в хлопоты. Зарываясь в работу, легче ему тревогу о жене и сыне глушить. Ничего не знает Тимофей о них. Так ничего и не знает.
Третьего дня приезжал начальник Ясногоровского отделения железной дороги. Постарел Викентий Петрович, постарел. А подвижность прежняя осталась. Сам пожелал посмотреть, что делается в депо. Здороваясь, сразу же напомнил Тимофею о прежних встречах: «Ну, анархист, показывай хозяйство», — проговорил, не скрывая своего доброго расположения к бывшему «возмутителю спокойствия». Он,побывал в цехах, на строительных площадках, цепляясь за все живым, придирчивым взглядом. Не хвалил. Нет. Но видно было — доволен. Впрочем, это не помешало ему высказать критические замечания. От него, конечно, не ускользнуло и то, что организационная сторона дела поставлена гораздо лучше, чем сам технологический процесс. Он понимал, в силу каких обстоятельств это происходит «Есть у меня хороший инженер. Дам-ка я его тебе в помощники», — сказал обнадеживающе. Тимофей, конечно же, догадался, чем вызвано такое решение. «А не лучше ли поменять нас местами?» — тут же предложил он. Викентий Петрович качнул головой, словно боднул. «Ни в коем случае, — решительно возразил. — Ему хватит своих обязанностей, как главному инженеру. А организатором производства, хозяином придется быть тебе».
Что ж, Тимофей не стал противоречить. В словах Викентия Петровича прозвучало и признание его деловых качеств, и доверие, и сожаление о том, что между ними когда-то произошло — хотя и запоздалое, но искреннее. Да, тогда Викентий Петрович снял его с работы и хотел отдать под суд за то, что, доказывая возможность и необходимость скоростной езды, Тимофей открыл большой клапан. А сейчас сам призывает: твори, дерзай. И Тимофей еще с большей энергией взялся за дело. Торопился до дождей закончить строительные работы и в первую очередь навести кровлю.
Приход главного инженера был очень кстати, хотя сам он произвел на Тимофея довольно неблагоприятное впечатление: тщедушный, хилый, близорукость даже сквозь его большие очки проглядывала. А главное — нерешительный. Голос какой-то вкрадчивый, будто извиняющийся. И вовсе странно, будто насмешкой над ним же самим, звучала фамилия — Бойкий.
— Бойкий Николай Семенович, — смущаясь, представился он, — Назначен к вам. Вот мои бумаги.
— Бумаги, Николай Семенович, в отдел кадров отдашь, — сказал Тимофей, подкидывая уголь в чугунную времянку, установленную посреди конторки. — Давно инженерствуешь?
— В тридцать шестом окончил ХИИТ.
— О, стаж приличный. Значит, харьковчанин.
— Не совсем так, — будто сам повинен в том, что его неправильно поняли, поспешно заговорил Николай Семенович. — В Харькове лишь учился, а родом из нашей донецкой Хацапетовки.
И снова смутился.
Тимофей прикрыл дверку печурки, выпрямился.
— Что ж, Николай Семенович. Поскольку прислали — будем работать?
— Если вы, Тимофей Авдеевич, не против, я — с удовольствием.
— Лады, — отозвался Тимофей. — Походи, . прикинь просвещенным глазом что к чему, с чего начинать.
А в ответ услышал:
— Я уже, извините, обошел хозяйство. Имею кое-какие соображения.
«Шустер», — приятно удивился Тимофей.
— Если позволите...
— Слушай, Николай Семенович, — прервал его Тимофей. — Если я не позволю, а делать нужно, что ж ты — согласишься?
— Нет, почему же? Попытаюсь доказать.
— Вот так и давай договоримся. Доказывай, требуй. И оставь, пожалуйста, это деликатное, что ли, обхождение. Может быть, кому оно и нравится и щекочет самолюбие, а я человек прямой: так, не так — руби сплеча.
— Постараюсь, Тимофей Авдеевич.
— Ну, это уже кое-что, — улыбнулся Тимофей и пригласил своего робкого, как ему показалось, помощника: — Пойдем посмотрим, что за машину на ремонт пригнали.
ФД 20-3971 стоял на канаве с заведенными балками подъемника. До войны уже электричеством поднимали паровозы, а сейчас снова воротком вручную.
— Воевал, — окинув взглядом побывавший под обстрелом локомотив, проговорил Тимофей.
— Нынче дефектные ведомости — как госпитальные истории болезни, — добавил Николай Семенович.
— Это ты верно... — Тимофей вдруг увидел Фросю, запнулся, обеспокоенный ее появлением здесь, в депо. Фрося взволнованно оглядывалась по сторонам, кого-то отыскивая. — Меня, — глухо пробормотал Тимофей, готовясь к худшему.
— Ой, дядя Тимофей! — закричала Фрося, наконец заметив его. Заторопилась навстречу, не скрывая слез.
Тимофей побледнел, напрягся, как человек, ожидавший удара. Она сунула ему чье-то чужое, не ему адресованное письмо. Ну да. «Милая Фросенька...» Не сразу дошло до его сознания, что ведь это Елена, ее рука... Торопливо стал читать, выхватывая из текста строки: «Жива, здорова. Работаю в госпитале... Сереженька — все, что осталось у меня от Тимоши... Ничего о нем не знаю... Не переживу, если и его заберет эта страшная война... Мой адрес: полевая почта...»
Тимофей опустился на буксовую коробку, уронил голову: слишком резким был переход от испытанной им тревоги к ни о чем не сравнимой, оглушившей его радости.
Счищает Кондрат бумажные полоски, крест-накрест перечеркивающие оконные стекла. Радуется. Ушла война. Дальше погнали гитлеровцев. Разговаривает сам с собой.
— Зараз сыму бельма и... гляди во все глаза.
Хорошее у Кондрата настроение. От Геськи весточку получил. Значился он не вернувшимся на свой аэродром, пропавшим без вести. То ж и встретили, будто из мертвых воскресшего.
— И то, — рассуждает Кондрат. — Впрямь с таго света возварнулся. Токи не ясно, что оно обозначает: «Вырвал меня командир полка». Откудова вырвал? Как вырвал? И потом: «Теперь снова летаю». А чего тебе, сынок, не летать? Ты ж у меня, каждый скажет, не робкога десятка. Мы, Юдины, все такие.
Кондрат немало гордился распиской, которую ему выдал майор — командир воинского подразделения, проходившего через Алеевку. В ней значится: «Дана настоящая жителю Крутого Яра Кондрату Юдину в том, что от него принят плененый им нацист Отто Вильке в количестве 1 шт. Командование выражает Кондрату Юдину благодарность». И подпись, и печать — все на месте.
Правда, Кондрату и в голову не приходило обзаводиться таким документом. Поначалу даже рассердился: «Не из-за благодарности же вязал таго жирнога борова. К тому же, если по справедливости, Иохима следовало бы указать. Той Иохим в самый раз подоспел. Подсобил справиться с Отто и подался на поезд. Мне, кажет, в хватерланде делов непочатый край, хвашистов доколачивать. А майор сказал, мол, то верно. Надо бы Иохима вписать; Да токи ему это ни к чему. Тебе же, дескать, хлопоты лишние, как попадет эта бумага какому непонятливому. Ще скажет, что не могет такога быть, чтоб немец немца. Тож бери мою цидулку, какая есть. Гляди — пригодится».
— Верно Спонадобилась, — продолжал свой разговор Кондрат. — Митрошке Грудскому — под нос сунуть. Как жа. Отсиделся в теплых азиях, хрица живога не повидавши, а туды ж — «трохвейные». Верха забрал. То писарем был при Савелии Верзилове, а ныне Одинцов на сельсовет поставил. Таго Митрошку метлой гнать с такога поста, да токи не дотянешься — не той уровень получается, не тая стихия. Коли б нас на одну доску...
— Что ты там ворчишь?! — окликнула его Ульяна. — Повертался бы хутчей. Битый час одну шибку елозишь.
— То я, мать, кажу, что зараз через добавочные хвильтра надо пропускать в партию. Серед хороших людей очень даже просто могут затесаться выглядавшие: чья возьмет? Не без таго и хвашиетские прихвостни, кто попроворней, удумают красной книжицей прикрыться.
— Тебе-то какая печаль?
Кондрат уничтожающе взглянул на жену,
— Образую тебя, мать, образую, а ты все в несознательных ходишь. Партия — пролетариата? Пытаю: пролетарьята? Ну?.. Стало быть — наша. Как жа за ее не радеть?
Ульяна махнула рукой, ушла в дом, а Кондрат продолжал доказывать:
— Да. Ще й в уставе говорено: лучших сознательных представителей. передовой отряд. То ж влезет какой просандей, а числится одразу первым сортом... Не-е, тую стихию токи на хвильтра брать. Не то главное — где был: под немцем али вакуировался. ГСеренытывать: чем займался в тяжкую для земли родной годину. Отсиживался, шкуру свою спасая, оказывал сопротивление, чи. може, прислуживал врагу? Перепытывать там, где был, бо негодни на другие места жительства могут перекинуться, хвамнлии сменить. Год повертится вот такой ловкач в новой личине серед новых людей, встрянет в доверие, тут тебе по таму нее уставу уже открыт семахвор в партию.
Устав и программу Кондрат перечитал несколько раз. Подумал было однажды, что ежели Митрошка в партейных ходит, то уж ему, Кондрату, и бог велел. А потом Лаврушечка укором встал перед глазами. Его смерть Кондрат держит на своей совести. Надо было догнать Лаврушечку, отобрать денатурат, а он и пальцем не пошевелил, лишь кликнул вслед: «Черт с тобой!»
— Не е, справжний партеец не отмахнется от живога человека. Не имеет таких прав. Потому мне ще не светит в авангарде итнть. Что ж как Митрошка серед передовых числится. Митрошка все одно не показатель.
На сой счет у Кондрата свои взгляды. По его разумению, и Фрол Одинцов не на своем месте сидит.
— Не на своем, — повторяет Кондрат, словно хочет кого-то убедить. — То Хлорке секлетарствовать поки зашпори не отошли, поки не огляделись.
— Опять выступаешь? — Ульяна остановилась на крыльце, воинственно уперлась руками в бока. — Тебя что, пытают: на своем или не на своем?
— И зря не пытают, — заершился Кондрат, — Вот Маркела Сбежнева заарестовали. «Староста». А попервах у народа бы дознались. Послухали бы Игната Шеховцова, как Маркел его от смерти спас, как другим подсоблял. Нет же, захватали, не разобравшись.
— Помолч, Кондрат! Кажу — помолч, пока самого за те речи не зацапали.
— Каго ты вчишь? Меня вчишь?! — разошелся Кондрат. — Кому рот затуляешь? Ты хоть чула, что оно звется — партейная прямота?.. Зараз как садану в шибку — так и брязнет!
— Очумел. Никак очумел, — испугалась Ульяна. — Где его, стекла, ныне набраться? Побойся бога!
— Тож не перечь моему партейному курсу. Не разумеешь в политике — не суйся.
— Тьфу на тебя! — в сердцах плюнула Ульяна. И тут же жалостливо запричитала: — У баб мужики, как мужики, своими делами займаются, а этот не одно, так другое выгадает. Политика ему далась! Того и гляди, в шкоду вскочит. — Смахнула слезу. — Осиротит на старости лет.
— Заспокойся, мать, — заважничал Кондрат. Видит: шумит Ульяна, а терять его не хочет, — Тваво Кондрата не так просто зацапать, потому как от правды — ни на шаг. А правдой мир держится. То в тебе после хрицев ще страх не выветрился. — Подошел к ней, погладил спину, озорно заглянул в лицо. — Щось сила во мне заиграла. Не знаешь, Уля, к чему бы это?
— Не ведаю, Кондратушка, — отозвалась Ульяна, сразу позабыв перепалку, потеплев душой. Насквозь же она видит своего Кондрата и знает, что у него на уме, и почему девичьим именем назвал, и как дальше речь поведет, а повторила: — Не ведаю.
— Може, молодость сгадаем, а? — Потянулся к ее боку, щекотнул. — Опосля всего — самое время разговеться.
Ульяна легонько ударила егб по руке.
— Греховодник ты, Кондратушка, Ой греховодник.
По старой памяти сказала, чтоб польстить мужской гордости, потому как отживают они свое. Отживают. В кои веки вот так затронет ее Кондрат. Да и самой все это уже в тягость. А ведь было время!.. И куда оно все девается, за какою водою сплывает?
— Так ты поспешай, наводи марахвет, — шутливо поторопил Кондрат, стараясь скрыть вдруг охватившее его, ранее не знакомое ему чувство робости, неуверенности и даже страха.
— Я зараз, Кондратушка, — засуетилась Ульяна. Глаза ее помолодели,, залучились. — Зараз...
...Соскабливает Кондрат с окон следы войны — кончает прерванное, было, дело. Петухом выхаживает. С хрипотцой вполголоса тянет привязавшуюся припевку:
Никому так не было, как Анюте-сироте:
Съела окуня живого — окунь ходя в животе...
Года за два до войны проводили Кондрата на пенсию. Как своего приемыша Геську отправил в армию — с тех пор и не работает Кондрат. А чего? Можно было понежиться при такой жизни. Полный достаток. Продуктов — завались. Это теперь снова карточки.
— Не-е, — заговорил Кондрат, — не та зараз стихия, чтоб баклуши бить. Обезлюдел родной край — кажрый человек в хозяйстве дорог. То вже нехай немочные на полатях отлеживаются.
Такое на Кондрата нашло, — хоть сейчас беги в депо. Заспешил с окнами разделаться, чтоб освободиться от домашних дел.
— Да ты перепочинь, Кондратушка. Перепочинь — через форточку ласково, заботливо предложила Ульяна и снова скрылась в глубине комнаты.
Кондрат усмехнулся.
— Подобрела мать. Подобрела. Токи лаялась почем зря, а ныне — жалеет. Что то значит ота стихия — приголубить бабу... — И вернулся к прежней мысли: — Видать, отгулял Кондрат. Доведется впрягаться, подсоблять отстраиваться. Все ж две тямущих руки что-нибудь да значат. И Ульяне нечега в хате отсиживаться. Я — по железной части, а ей — к земле поближе. По ее силам всегда знайдется работа в колхозе. Вон Игнат Шеховцов сбирает...
— Дядя Кондрат, здравствуйте! — прервала его рассуждения Люда Кириченко. — Получили от Геси весточку?
— Тебе-то что? — недовольно отозвался Кондрат. — Тебе до Герасима какое дело?
— А вы у него спросите.
Что ж спрашивать. И так Кондрату известно — закрутила Людка мозги Геське. Еще до войны. Тогда Кондрат ничего не имел против этого юношеского увлечения. Наоборот, радовался: пришла к его Герасиму любовь. А теперь хмурится.
— Привет вам передает, — сказала Люда и пошла своей дорогой.
А Кондрат проводил ее недобрым взглядом.
— Ишь, бесстыжая. Не успел Гришки Пыжова простыть след — Геську обратала.
* * *
Не слышала Люда последних слов Кондрата. Но и по недружелюбным его репликам, сказанным ранее, поняла: не хочет, чтобы Геська был с ней. Конечно, она догадывается, чем это вызвано. «Небось, Гришу простить мне не может... А если такое случилось в жизни? Значит, не имею права на счастье?.. Как бы не так!»
Шла Люда к Настеньке, продолжая мысленный спор с Кондратом: «Спрашиваешь, какое мне дело до Герасима? А такое, что не отпущу от себя, и весь разговор».
Она даже гордилась тем, что вот и с Гришей жила, а не потеряла Геськиной привязанности, своей власти над ним. И звать не надо было — бежал следом, как щенок.
К ней снова возвратилось хорошее настроение. Наконец-то по сравнению с Настей оказалась в более выгодном положении. Она всегда завидовала своей красивой, удачливой подружке, умело скрывая это чувство за показным добродушием. Это она, зная сердечные тайны Сережки Пыжова и Настеньки, их горячие головы, точно рассчитала удар, сообщив Сергею будто Настенька собирается выходить замуж. Сразу же последовало ответное письмо — ей, Люде. А она уже позаботилась ознакомить с его содержанием эту гордячку. Коса нашла на камень. И все у них разрушилось. Пусть теперь Настя устраивается в жизни. Небось, с ребенком на руках не очень-то подхватят. А вот она, Люда, сама себе хозяйка, вольная птица.
Принимала Настенька Люду, как верную, давнюю подругу, не подозревая, какую роль та сыграла в ее судьбе. Радовалась, что не отвернулся Геська от Люды.
— Хороший он парень. Душевный.
— Лапоть, — засмеялась Люда. — Сколько ходил — все о полетах, боях... Дотронуться боялся.
— Значит, любит по-настоящему. Может быть, хоть вы вместе будете.
— Не успел отъехать — письмо прислал.
— Вот видишь... — Настенька вздохнула, склонилась над Аленкой, поправила одеяльце. — Верный он, Геська, друг. Не такой, как некоторые.
— Вспоминаешь Сережку?
Настенька посуровела. Не Сережка ли явился причиной ее несчастья, так нелепо сложившейся судьбы? Не он ли своей изменой толкнул ее на этот безумный шаг — выйти замуж?.. И навсегда исчез из ее жизни. Три года прошло с тех пор. Вечность. Так не все ли равно, где он, что с ним, пощадила война или зарыла в землю? Пусть это волнует ту, другую женщину, которая увела его за собой. А ей не сладко живется и без этих горьких воспоминаний.
Нет, об этом нечего и говорить. Жаловаться? Кому? На кого? И что представляет собой ее неудавшаяся жизнь среди океана человеческого горя?..
— Иногда вспоминаю, — наконец отозвалась Настенька. — Но лучше... не вспоминать.
В ее проворных руках безостановочно мелькали спицы. Каждую свободную минуту использует Настенька для вязанья: и дома, и перед уроками, и во время школьных перемен. Разговаривает ли с коллегами в учительской, слушает ли доклад или выступления товарищей на педсовете, присядет ли отдохнуть возле спящей дочурки — руки привычно набрасывают петлю за петлей. Сколько уже связано ею платков, кофт, беретов, детских шапочек, варежек, носков! Вот и сейчас — принимает подругу, а спицы не унимаются. Их отполированные кончики сближаются, словно принюхиваясь, тут же расходятся, чтобы в следующее мгновение снова найти друг друга. И так без конца снуют и снуют в пяльцах у Настеньки маленькие сверкающие молнии.
— Хороший рисунок, — присмотревшись к вязанью, сказала Люда. — Кофточка?
Настенька кивнула. Опустила работу на колени, устало проговорила:
— Руки отваливаются
— Так бросай.
— Нет-нет, — возразила Настенька, снова принимаясь за дело. — Аленку надо поддержать. Цены, небось, знаешь какие — с ума сойти! Молоко — пятьдесят рублей литр, манка — шестьдесят — семьдесят за килограмм, сахар — сто! Разве хватит зарплаты, чтобы дать ребенку питание?
И снова Люда не без самодовольства подумала, что, конечно же, теперь Настенька должна ей завидовать.
— А я собираюсь в клуб, — сказала с нарочитой беззаботностью. — На танцы. Идем?
— Куда ты ее ташшишь? — возмутилась Пелагея, как раз вошедшая в дом и услышавшая последние слова Люды — Оттанцевала она свое. И ие сманывай, не вертись бесом.
— Мама! — Настенька с укором взглянула на нее. — У меня ведь есть своя голова на плечах.
Оно и видно. Ощшастливила на старости лет,.
Захватив ведро и продолжая ворчать Пелагея снова вышла во двор. А Люда заговорщицки шепнула Настеньке:
— Между прочим, один лейтенант, тобой интересуется; Могу познакомить.
Настенька знает, о ком говорит Люда. Встречался ей на пути этот лейтенант. Красивый, интеллигентный, выдержанный. Говорят — сын какого-то генерала. Ни разу не позволил себе бестактности. Не затрагивал. Лишь смотрел с обожанием и улыбался — мягко, застенчиво.
Только все это ни к чему Настеньке.
— Спасибо тебе, Люда, — ответила подруге. — Как-нибудь обойдусь.
— И напрасно, — горячо заговорила Люда. — Может быть, это твое счастье? У него серьезные намерения.
— На каждое «намерение» отзываться — быстро по рукам пойдешь.
— Ну, как знаешь... А то сбегаем? Покажу тебе своего Виталия. Три звездочки носит. Сим-па-тичный. Свиданье назначил. Пообещала танцевать с ним.
В руках у Настеньки на миг замерли спицы.
— А Геська?!
— Геська?.. Что ж мне и потанцевать нельзя? За семью замками сидеть, пока он явится? Ты это хочешь сказать?
— Да нет. Почему же? Мне просто казалось...
— Думаешь, он там «страдает»? Видела я этих военных девочек. Не зря их называют ППЖ — походно-полевые жены.
— Не стыдно говорить такое? — упрекнула Настенька.
— А что, будто не правда?
Настенька отложила вязанье, перевела на подругу взгляд — недоуменный, спрашивающий.
— Тебе плохо, Люда? Тебя обидели?..
— С чего это ты взяла?
— Злая какая-то стала.
«Злая... А чего мне не быть злой! Все, все сложилось не так, как у тебя. И в дружбе всегда лишь угождала, а верховодила ты. Ходили вместе, только засматривались мальчишки на тебя одну, добивались твоего расположения. И теперь вот, как мадонна с младенцем на руках: никто ничем не укорит — чистая. О, если бы этот генеральский сынок меня поманул! Нет, по тебе вздыхает. А я снова лишь посредница, лишь выслушиваю предназначенные тебе комплименты. Мне, небось, никто не заикнулся о серьезности своих намерений. Разве что Геська... — Люда поморщилась. — Не велика радость идти в дом Юдиных. Вон как приветил этот шут гороховый, Кондрат: «Тебе до Герасима какое дело?» Подумаешь, счастье великое тот Герасим — беспризорник усыновленный, что и фамилии своей не знает... Старик Гришкой попрекает. А что мне оставалось? В Германию ехать?.. Теперь кое-кто болтает, будто повинна в смерти Глафиры. Разве я звала ее? Сама пришла. Сама нашла свою смерть».
Все эти мгновенно пронеслось в голове у Люды.
— А я всегда была такой, — ответила Настеньке. Засобиралась. Желая лишний раз подчеркнуть, что и она не обделена вниманием мужчин, с вызовом добавила: — Пойду. Виталий, небось, заждался.
А Настенька, оставшись одна, старалась понять, что же произошло с Людой. И когда это началось. Может быть, когда отстала на курс? Поступали-то в институт вместе, а закончила его Люда на год позже. Так ведь не хватало сил вытаскивать ее на занятия. Проспала в общежитии. Помнится, уже в то время произошел какой-то конфликт в семье.
Нет, в ту пору она еще не была вот такой. Это оккупация ее ожесточила. Однако Геся и словом не попрекнул — сама говорила. Как же можно к нему так относиться?! «Никуда не денется». А сама к какому-то Виталию бежит...
Не одобряет Настенька ни рассуждений, ни поступков подруги, а помочь ей ничем не может. Не хочет Люда внять ее словам. Мечется в погоне за счастьем, за какими-то призраками, не дорожа тем, что уже имеет.
Закопошилась Аленка. Настенька взяла ее на руки, покачивая, тихонько запела:
Спят медведи и слоны, дяди спят и те-о-ти...
Вместе с Сережкой и Людой смотрела она фильм, в котором эту колыбельную пела ее любимица — Любовь Орлова. Как это было давно! Нет, даже не так. В какой-то иной жизни. В ином измерении — до войны.
* * *
Сколько их — скорбных извещений, с мужественной предусмотрительностью продиктованной суровым временем, отпечатано впрок! Война вписывает в них фамилии, даты и те рубежи, куда смогли дойти бойцы, и где упали, Чтобы уже никогда не подняться. Летят они — названные в народе похоронками — во все концы родной земли вестниками черного горя. И находят, находят старых матерей, лишившихся опоры, и жен, ставших вдовами, и осиротевших детей.
Руки Фроси, державшие извещение, дрожали. Словно не веря в случившееся, словно надеясь отыскать какую-то ошибку, она перечитывала: «Сержант Раздольное Андрей Поликарпович... — Далее — печатный текст: — ...в бою за Социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был... — И опять чернилами, торопливой скорописью: — ...убит».
Ее снова качнуло. Фрося ухватилась за дверной косяк, подождала, пока окрепнут ослабевшие ноги. Потом вчитывалась в мелкий типографский шрифт: «Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о назначении пенсии...» Указывалось основание — номер приказа народного комиссара обороны. Стояли подписи командира части и начальника штаба.
Фрося плохо понимала, к чему все это. Будто внезапно отупела — так медленно и тяжело ворочались мысли. Ее слуха коснулся старческий надтреснутый голос Пастерначки: «Никак почтарка приходила?»
Подступившее удушье погнало Фросю из дому. Она брела, сама не зная куда, лишь бы подальше от людских глаз. Память подсознательно привела ее к тем пределам, куда их с Андреем — жарких, нетерпеливых — некогда занесла на своих крыльях любовь. И теперь, уже вдова, упала в жухлые травы посреди осенней степи и билась о холодную землю одинокой раненой лебедкой и кричала в яростной тоске — До хрипоты, до изнеможения. В этом буйном всплеске горя была вся она — пылкая, необузданная, непримиримая, гордая.
Вот тогда и решила Фрося уехать из Крутого Яра. «А чего ждать? — подумала она. — На прежнее место — дежурной по станции — не взяли. Теперь ничто не держит меня здесь, никто...»
Возвращаясь, Фрося завернула в больницу к Дмитрию Саввичу — человеку, так много для нее сделавшему.
— Потерпи, потерпи, девочка, — поздоровавшись, заговорил Дмитрий Саввич. — Что ж, если Одинцов распорядился не брать тебя на прежнюю работу. Вот выберусь в обком... Ты еще будешь отправлять поезда!
— Спасибо, Дмитрий Саввич, — тихо ответила Фрося, умолчав о похоронке. Это — ее горе-печаль. Она простилась с Андреем, с дорогим сердцу прошлым, и пусть никто не увидит ее слабости. — Мне ничего не надо, — добавила более решительно.
— Не надо?! Нет уж, голубчик. Посылал тебя на смерть — должен и отстоять.
— Теперь это не столь важно.
— Да-да, — не слушая ее, продолжал Дмитрий Саввич. — Отстоять. И тебя, и Маркела Игнатьевича...
— Я пришла проститься.
— Вот как! Куда же ты собралась?
Фрося сдвинула плечами. Она еще не знала этого.
— Куда-нибудь... — И заключила уже уверенней: — Скорее всего — на шахты. Там сейчас берут женщин.
— Н-да. — Дмитрий Саввич отвел взгляд, потупился. — Тяжело тебе будет... Трудно. — Чувствовал, что говорит совсем не то. Ведь Фрося никогда не искала легких путей в жизни. И он прямо посмотрел ей в глаза. — Ну что ж, знаю — не пропадешь. Но как бы там ни было, справедливость — прежде всего. Правда на свете одна. Я ее найду.
Игнат Шеховцов обвел взглядом собравшихся женщин, стариков, шумно вздохнул.
— Не густо нас осталось... Не густо. Вроде не колхозное собрание, а женсовет. Что ж будем делать, бабоньки?..
Он всматривался в посуровевшие лица солдаток и солдатских вдов. Выжидал. А тишина еще гуще стала, напряженнее. Тем резче прозвучал недовольный голос председателя сельсовета Митрофана Грудского, сидевшего за столом президиума:
— Ты на слезу не нажимай. Проводи твердую партейную линию.
Игнат недоуменно глянул на него, сдвинул плечами, сказал:
— Говорить будет уполномоченный райкома.
Митрофан поднялся, откашлялся.
— Задача, товарищи, ясна без лишних разговоров. И нечего питать: «Что будем делать?» Колхоз будем сколачивать. В колхозах наша сила. В колхозе легче...
— Ну, понес! — выкрикнула Мотька. — За колхоз агитирует. Да кто же страну кормит, армию — в такой войне-то!
— Ты, Мотька, экзамент мне не устраивай, — с достоинством ответил Митрофан. — К тому и говорю, что райком партии порешил воскресить из мертвых крутоярскую артель. По такому случаю председателем вам рекомендуем товарища Шеховцова. Товарищ Шеховцов зарекомендовал себя хорошим председателем. И я, товарищи, по поручению райкома прошу вас проголосовать. Кто, товарищи, за товарища Шеховцова И. П., прошу поднять РУКИ.
Проголосовали дружно. Знали, какой хозяин Игнат. Помнили с довоенного времени. А Митрофан продолжал:
— Правильно здесь товарищ Мотька выступала. Надо кормить страну. Красная Армия переломила становой хребет Гитлеру. Теперь, товарищи, идем мы прямым сообщением к геройской победе. Потому — никаких вопросов быть не может. Будем, товарищи, сеять!
— Ты, что ль, будешь сеять? — въедливо спросила Мотька. — «Вопросов быть не может», — передразнила Митрофана. — А вопросы имеются. До войны мужики сеяли — в полевых бригадах баб-то почти и не было.
Кондрат Юдин вертел головой, ерзал на скамье. Пришел он на колхозное собрание не ради любопытства. Сразу после освобождения подался было в депо, где теперь транспортно-ремонтные мастерские, но устроиться ему там не удалось. Тогда решил к колхозу прибиться. Собрание ему понравилось. Глазки его блестели, в них загорался азарт. Кондрат то и дело подталкивал локтем сидевшую рядом Галину.
— Гляди, Галька. Гляди. Во дают бабоньки! Такога Митрошке не снилось. Одна Мотька рябая чего стоит! Во качает! Во взяла в оборот!
— Не толкайтесь, дядь Кондрат, — взмолилась Галина. Она хотя и на сносях, а тоже пришла. Как же. Первое собрание. Чтоб не забыли о ней, определили на какую ни есть работу. Жить ведь чем-то надо. Особенно теперь, когда ждет ребенка. Опасливо отодвинулась от беспокойного соседа. — Ну вас к богу в рай, дядь Кондрат. Дитя повредите.
— В раю мне, Галька, делать нечега, — отозвался Кондрат. — Туды я тещу определил. А вдвох в том раю такого шелесту натворим!.. — И поинтересовался: — От твоего немчика что чуть?
— Пишет... В лагере для пленных Стефан.
— Ох, девка... — только и сказал Кондрат. Он уже снова был весь там — в разгоревшейся перепалке. Не удержался: — Эт тебе, Митрошка, не кабанца смались — с народом разговаривать!
Утонул его голос в шуме, в бабьих пронзительных криках.
Игнат развел руками, в сердцах воскликнул:
— Ну языкатые!.. Коли так базарите — сбегу к чертовой матери!
После этой угрозы поутихло. Но слушать Митрофана не пожелали.
— Говори ты, Прохорович, — сказала Мария Сбежнева.
— Да что ж это? — взвился Митрофан. — Старостиху пригрели?! Маркел сидит, а она здеся командует. Вражеский элемент в колхозе орудует! Куды глядит ваша бдительность?!
— И чего б ото кипятился? — недоуменно заговорила Мотька, — Ну где ты был при немцах? Далеко. Что ты знаешь про наше здесь житье? Ничего! То ж и не займай Марию.
Вмешался Игнат:
— Когда предатель Недрянко гнал меня на верную смерть, нам повстречался в заснеженной степи Маркел Сбежнев. И вот я — живой стою перед вами, а Недрянко сгнил. Пристрелил его Маркел, как бешеного кобеля.
— Хороша байка, — проронил Митрофан.
— Показания, — внушительно поправил Игнат, — которые я давал следователю под присягой.
— Почему же его не отпускают? Безвинные, небось, уже дома. И Дубров пришел, а на проверку брали их вместе.
Вытирая слезы концом косынки, беззвучно плакала Мария.
— Придет и Маркел, — резко проговорил Игнат. — Придет. Кондрат еле удержался на месте. Хотелось замолвить слово
за Маркела и Марию. Но что он скажет? Надоумил Маркел, как Ульяну от трудовой повинности освободить. Муку давал ему, крупы... Игнату Маркел жизнь спас, и то Митрошке нипочем. Пока он раздумывал, Игнат снова заговорил:
— Успокойся, Мария. Уж кого-кого, а тебя в обиду не дадим... И довольно об этом. — Голос его посуровел. — Вернемся к нашим делам. Вы, товарищи женщины, меня поняли. Агитировать вас за колхоз я не сбирался. Нет такой надобности. Колхозы давно сами за себя проголосовали. А пытал, что будем делать, поскольку и впрямь оказались у разбитого корыта. Что мы имеем? Разруху. Разор. Поля одичали, тягла нет, посевного материала, инвентаря... Хлебопашцы наши войною забраны...
И вовсе не на слезу жму, как, може, кому показалось. Хочу, чтобы глядели правде в глаза. Горькая она, верно. До войны бабы и на шахтах под землей не работали. А теперь...
Взвыла Антонида Пыжова:
— Ой, сгинет Фросенька в том подземелье! Не послухала мать. Сгинет!..
И никто не удивился, что выплеснула на людях свое материнское горе. Ни у кого и в мыслях не было осуждать ее за то, что прервала разговор о делах. Наоборот, нашла сочувствие, участие. Женщины сокрушенно закивали.
— Кинулась, неразумная, в преисподнюю.
— Эх, детки, детки. Сами себе погибель шукают.
— Ну, раскудахтались, — пресек Игнат охи и ахи. — Достойная у тебя дочка, Антонида. Геройски партизанила. Теперь на угольном фронте врага добивает. Гордись тем. Зараз бабы по всех усюдах мужиков заменили. И ничего — справляются. Потому как трехжкдьные у нас бабы.
И сразу наступило оживление. Женщины повеселели, заулыбались. А Игнат продолжал:
— Потому и говорю: спасибо вам превеликое, товарищи женщины, за все ваши труды, за то, что еще придется перенесть. На вас вся надежда.
— Ты, Игнат, разуй глаза. И мужчинская прослойка здеся имеется, — приосанившись, вмешался Кондрат. — Поглянь, каго не замечаешь! Гвардию! — указал на беззубо осклабившихся стариков, упрятавшихся за бабьими спинами. — Такого резерву цураешься!
— И ты тут? — удивился Игнат, только теперь приметив Кондрата. — Никак в колхоз вступаешь?
— От пролетарьята на укрепление к вам, — важно отозвался Кондрат. — Навроде тысячника. И бабу привел, поскольку нужда в рабочей силе. Ты не гляди, что с виду подтоптанная. Ульяна у меня по всем статьям любой молодухе хвору даст.
— Кого вы слухаете?! — снова вмешался Митрофан. — Забыли, как Юдин в коллективизацию кулацкую сторону гнул? Это ж злостный дезорганизатор колхозного строя! Без него артель ставили? Без него! А теперь на все готовое...
Кондрат вскочил, как ужаленный.
— Трепло ты, Митрошка! Кондрат с рабочим классом социализм строил. Кондрат сроду-веку на чужой каравай рот не разевал!
— Это точно — не разевал, — закивал Игнат. — За шаром-даром наша Советская власть не награждает пенсией. Кондрата же наградила. Мол, лежи, Кондрат Юдин, на печи, получай, что тебе причитается, как ты отработал свое и заслужил отдых ударным трудом. А Кондрат не хочет на печи лежать...
— Верно, Игнатушка! — воскликнул Кондрат. — Нет мне резону почивать, когда делов стоки! — И к Грудскому: — Где ж оно, все готовое? Отчего же бабы голосят? Може, от доброга житья?.. Вот я и кажу: ни шиша ты, Митрошка, не разумеешь политическога моменту. Без всякога понятия не в свою стихию вскочил. То ж и получается: в бороде гречиха цветет, а в голове и на зябь не пахано.
Митрофан пригрозил:
— Я тебе покажу!..
— А мне оно ни к чему. У меня самога такая штуковина имеется, — заозоровал Кондрат. — Девкам покажи!
Взвился, расплескался смех.
— Поудержи, Кондрат, язык! — Митрофан покраснел, напыжился. — Ты ще не имеешь здесь права голосу.
Ульяна не на шутку переполошилась. Придержала пытавшегося было вступить в спор Кондрата.
— А вы?! — Митрофан выкатился из-за стола, обрушил свой гнев на собравшихся: — Зубоскалите, важных вопросов не порешив! Работать не хотите?! Только это вам не при фрицах! Минулося!..
Собрание занемело. В наступившей глубокой тишине прозвучало сдавленно, прерывисто:
— Ты... ты что?.. — Мотька медленно поднялась — большая, костистая, обвела недоумевающим взглядом односельчан. — Дожились... — Побелевшие губы задрожали. — Дальше некуды...
И видно было, как глаза ее наполняются дикостью. Она обернулась к Митрофану, сгребла его, растерявшегося, безропотно подчинившегося ее яростной силе, и выставила за дверь.
Это произошло неожиданно даже для нее самой. И Игнат не успел помешать ей, и остальные пришли в себя лишь когда Митрофан, опомнившись, затарабанил, закричал из-за двери:
— Открой, Мотька! Открой, чертовка поковырянная!
И случилось, казалось, необъяснимое, невероятное. Задохнувшихся от злой обиды и негодования людей вдруг охватило крайнее веселье. Заговорили все разом, изощряясь в насмешках, колкостях, стараясь друг друга перекричать. Одни восхищались Мотькой, ее силой, решительностью. Другие задирали Митрофана. В разноголбсице то и дело слышалось:
— Ай да Мотька! Ай да гвардеец!
— А он-то, он, вакуированный! — надрывался Кондрат. — Перед трохвейной бабой оплошал!
Митрофану впору бы провалиться со стыда и позора или бежать, куда глаза глядят. Но он-то знает: где ни бегай, а придется являться пред грозные очи Одинцова. Рассудил, что лучше уж натерпеться от баб, как попадать на зуб Одинцову. Потому-то и скребся в дверь, которую подпирала плечом Мотька. Он уже не ругался, не грозил, не пытался ворваться силой — упрашивал впустить его. А Мотька оставалась непреклонной.
Игнат мало не охрип, успокаивая женщин. Рассердился. Приказал Мотьке впустить Митрофана.
— Ладно уж, — уступила Мотька. Отворила дверь, посторонилась, пропуская Митрофана. — Прохорович просил за тебя, — проронила. — Ему скажи спасибо. А то так бы и прокукарекал.
Митрофан бочком прошмыгнул мимо нее и уже не пошел к столу — тут же, у двери, уселся. Мотька проследила за ним, на всякий случай предупредила:
— И не шамаркай. Не указывай: плакать нам чи смеяться. То не твоя печаль. — И тут же предложила, не откладывая, при« пять Юдиных в колхоз: — Чего ж ты, Игнат Прохорович, вола на хату тащишь? Голосуй! ~ Подняла руку. — С меня и веди счет.
— Таких, кто против, нету? — спросил Игнат, благодарный Мотьке, что вот так сразу и перевела разговор. — Значит, единогласно. Остается поздравить новых членов артели, пожелать успехов.
Кондрат горделиво выпятил грудь.
— Вот тебе, Митрошка, наш ответ!
— А это уже ни к чему, — тут же утихомирил его Игнат. — Пошумели, и будет.
Поднялась Нюшка Глазунова, поклонилась.
— Прыймайте заодно и нас с Нинкой, люди добрые. — Зашипела на дочку: — Встань, горе ты мое, виноваты мы перед колхозом. — И сйова к собранию: — Выписывались в свой час. Теперь без кормильца остались. Самим надо хлеб зарабатывать.
Да, когда-то Афанасий Глазунов в трудную для колхоза нору ни с чем не посчитался. Ушел. Забрал свою скотину. Коней продал. Подался в депо. Сейчас, может быть, ему припомнили бы это. Только нет уже Афанасия Глазунова. Сгинул, как говорит Кондрат, ни за понюх табаку. Из-за обрезка трухлявой шпалы немцы расстреляли. Все это доподлинно известно. Потому и кланялась Нюшка, просила, как милости, чтоб взяли нх с Нинкой в колхоз. Покорностью своей смягчила сердца. Приняли.
Игнат без труда снова овладел вниманием.
Мы поглядели правде в глаза. Повторяю, горькая она. Однако правда и в том, что никакой силе не сбить нас с ног, никаким бедам не согнуть. Вон сколько у нас братов по всей стране! И вызволили, и по хозяйской части выручат. Со всех республик помощь поспешает. Кто зерном поделится, кто скотиной, инвентарем. Будем, товарищи, сеять. Осень нынче на редкость удалась. Можно успеть заделать озимые. Но сразу скажу: доведется нажимать на жилы. К весенней посевной, думаю, очухаемся. Кой-какие мыслишки имеются. Ежели сумею справиться — вывернемся и с тяглом.
Собрание затянулось: избирали правление, распределяли обязанности, комплектовали бригады. Основные силы предназначались готовить поля под посев озимых. Эту работу надо было сделать буквально в считанные дни. А лошаденок две-три — и обчелся. Пришлось несколько коров отдавать полевым бригадам. Как-никак — тягло. Даже посевной материал, который предстояло получать в районе, решили доставить со станции ручными тележками. Это дело поручили более пожилым. Все же легче катить тачку с мешком-двумя, чем надрываться в борозде. Жинку свою, Дарью, тоже не помиловал Игнат. Тачку и ей приправил.
— А чтобы спокойнее работалось, бабоньки, — покончив с. делами, заговорил он, — чтобы душа о мальцах не болела, у кого они есть, удумал я просить сельсовет отдать нам ремезовские хоромы.
Галина беспокойно огляделась. Все получили работу, лишь ее обошли, не назвали. И уже о другом толкуют.
— Сельсовет принимает дома изменников, сбежавших с гитлеровцами, и тех, кого удалось схватить, — продолжал Игнат, — Ремезовская усадьба очень подходит нам под ясли и садик. Как смотришь на это, товарищ Грудский?
— Дадим, дадим! — с какой-то даже чрезмерной поспешностью отозвался Митрофан.
Женщины обрадованно загалдели. Им предстояли вместе работать. У них были общие интересы и общие забиты. Это объединяло их, сплачивало, вселяло надежду снова встать на ноги, зажить, как и прежде, — безбедно, сыто. Они волновались, спорили, добивались чего-то. Галина растерянно всматривалась в знакомые лица. Ее не замечали. Никому не было дела до нее и ребенка, что жил в ней. «Как же это? — забеспокоилась Галина. — Н-нет. Тут какая-то ошибка. Ведь я не первый год в колхозе. И не выписывалась, как Глазуновы. До последнего дня...» Поднялась — грузная, отечная, — трясущимися руками поправила платок:
— А меня? Меня куда?! Не определили. Без работы оставили...
Игнат отвел глаза, помедлив, хмуро сказал:
— Куды ж тебя... такую? Того и гляди, рассыпешься.
— Вот так. Пожалей. Приветь, — сразу ощетинилась Моты ка. — Определи ей пособие.
— Ще набралась нахальства пытать! — возмущенно подхватила Нюшка Глазунова, уже почувствовавшая себя равноправным членом артели. — С немцем сожительствовала, когда наших мужиков они изничтожали! Афоню... — захлебнулась злою слезой. — Мужа свово — Лаврентия — извела, — отдышавшись, запальчиво продолжала Нюшка. — В гроб вколотила, чтоб вольней с фрицем греховодить!
— Не так все это... — залепетала Галина. — Не так!
— Лаврушечку доконала моя денатура! — выкрикнул К!!!!!драт. — Зазря на Гальку наговор. У меня спер денатуру Лаврушечка, да по пьяному делу и утоп в луже! Не имеет Галька касательства до Лаврушечкиной смерти!
— А забрюхатила от кого? — не унималась Мотька. — Може, от святого духа?..
Здесь было немало женщин, оставшихся вдовами. И еще не улеглась, не притупилась боль потерь. Многие пребывали в неведении о своих близких, в вечном страхе потерять их. Все они давно не спали с мужьями, давно не беременели. Может быть, потому и не находили оправдания Галине, потому и судили таким беспощадным судом. Пытались Антонида Пыжова и Мария Сбежнева вступиться за Галину. Ведь все знают: совсем испоганил ей жизнь спившийся Лаврентий. Но более терпимые голоса потонули в грозном, непримиримом гуле. Лишь прослушивался дискант Кондрата:
— Ты, Нюшка, баб не каламуть! Немца, что у тебя в зятьях ходил, небось, упустили. Токи и таго, что следы замели! — Словно кляп воткнул Нюшке в рот. Она вобрала голову в плечи, не смея подать голоса. И Кондрату уже никто не мешал до конца высказаться: — Галька же охвицера у Гитлера из-под носа выхватила, в плен спровадила. Мог бы сбеч, а остался. То ж имейте понятие...
— Медаль ей поцепить! — съязвила Мотька.
Будто сигналом прозвучали ее слова. Снова пахнуло откровенной неприязнью:
— Приперлась, бесстыжая, выставила свою «любовь» напоказ!
— Люди от голода мерли, а она с жиру бесилась.
— Не такой Стефан! Не фашист! — в отчаянии воскликнула Галина. — Он сам, сам пошел в плен!
И услышала презрительно-насмешливое:
— Куда ж ему деваться, как нажучили! Видно, струсил. Помирать не захотел — быстрее лапки догоры.
Галина стояла ни жива ни мертва. Беспокойным стуком напомнил о себе ребенок. «Пропадем», — пронеслось у нее в голове.
Безуспешно пытался Игнат успокоить женщин, отдавшихся злым, мстительным чувствам. Шум нарастал:
— Гада пригрела, его киндера носит, то ж хай и живет как знает, фрау-доич!
Галину качнуло. Мысли смешались — испуганные, тревожные, безысходные. И сразу же возникла боль, заставившая забыть все на свете. В молчаливом борении с ней Галина скорчилась, обхватила руками низ живота, будто хотела поддержать, остановить отяжелевший, пришедший в движение плод. Казалось, это ей удалось — боль отступила, схлынула горячая волна, оросившая ее испариной. Но она знала, что боль возвратится; готовила себя к встрече с ней. И все же новый приступ родовых схваток застиг ее врасплох. Дико закричав, она осела, осунулась со скамьи...
— Мать честная! — вырвалось у Кондрата. — Сгубили девку! — Кинулся ее поднимать. — Слышь, не дури Бабы — отходчивы. Это они зараз со зла...
Ульяна оттолкнула Кондрата.
— Мотай отсюда! — прикрикнула на него. — Не видишь?! — Склонилась над Галиной, придержала голову. — Ды что ж вы стовбычите?! — накинулась на женщин. — Гоните мужиков. Тащите со стола скатерть. Гуровну покличте!..
Лишь Мотька вышла с мужчинами суровая, непреклонная. Но и она не удержалась, когда вскоре появились улыбчивые бабы.
— Ну, как там? — спросила.
— Мужик! — объявила Антонида. — Да шустрый такой — что жабененок выпрыгнул. Мало не убег из рук Ульяны. Она его — шлеп, шлеп, он и заорал.
— Доведется вписывать в колхоз. — Игнат качнул головой, поскреб затылок. — На собрании подал голос.
Женщины подхватили:
— С пупенок колхозник!
— Справный мальчишечка.
— И Галька молодец. Гуровна вон еще где. а она уже управилась.
Потом каждая из них будет по-своему относиться к Галине и ее ребенку. А сейчас женщины были едины в своих чувствах. Умиротворило, заставило позабыть недавний бурный взрыв ненависти и презрения свершившееся на их глазах великое таинство рождения человека. И они подобрели, потеплели душой.
— Кажете, жизнь толчет, — воспользовался Кондрат наступившей паузой. — Так для таго, видно, и рождается человек. Вон как приветила новога жильца: токи появился на свет божий, ще оглядеться не успел, а по ж... схлопотал
Катит и катит Днепр свои уже но-осеннему темные и тяжелые воды. Извечные спокойствие и величавость, неукротимая сила в его неторопливом, могучем движении. На своей долгой жизни немало он повидал алчных хищников, пытавшихся заполонить этот край. И всякий раз они были биты. Лелеял Славутич на своей груди дружины, насмерть стоявшие у славного стольного града Киева, поил и кормил ратников, отражавших набеги кочевников. Носил он на своих волнах чайки отважных запорожцев, храбро вступавших в бой с жестокими ордынцами и кичливой шляхтой. Теперь послужит доблестным правнукам незабвенных рыцарей родной земли... Побегут и нынешние завоеватели, как убирались встарь, спасаясь от гнева народного, былые охотники до чужого добра. Так были и так будет во веки веков! Уже пришли к нему сыны, с боями пробились — нетерпеливые, покрытые пороховой гарью и пылью нелегких военных дорог. Пришли, чтобы покарать врагов, жестоко покарать за все совершенные ими злодеяния.
Вышвырнутые с Левобережья, гитлеровцы укрепились на правом берегу. Туда пристально всматривался Анатолий Полянский. Где-то в той стороне за горами и долами разлеглась сытая, упившаяся кровью ненавистная фашистская Германия, укравшая у него Виту — его любовь, его жену. И он доберется до этой еще далекой проклятой Германии, отыщет свою подругу, вырвет из неволи...
Батальон окапывался. Тяжело после многокилометрового перехода рыть саперной лопаткой неподатливую землю. Анатолию вовсе не хочется здесь задерживаться. Душа горит, рвется вперед, туда, где засели фашисты.
— А ты долби, сынок, долби. Неча ворон ловить, — сказал ему пожилой ефрейтор, уже по пояс вошедший в землю.
— Успеется, Митрич, — отозвался Анатолий. — Небось, надолго застряли.
Митрича Анатолий держится с самого начала своей службы. А попал он вместе с некоторыми мобилизованными крутоярцами в воинскую часть, освободившую Алеевку и двинувшуюся к Днепру. С тех пор и припал сердцем к этому рыжеусому донскому казаку — немногословному, угрюмому. Может быть, потому, что только этот ефрейтор поддержал его, когда он хотел прикончить начальника депо нациста Отто, отправившего Виту в Германию. Тогда Анатолия оттащили, не позволили свершить справедливое возмездие. И лишь Митрич твердил: «Зря, други. Зря придержали парня — не дали сердцу излиться».
Позже увидел Анатолий, каков в бою Митрич — злой, беспощадный. Потом уж узнал: сожгли гитлеровцы, разутюжили танками его тихую степную станицу, расстреляли жену, двоих сыновей-подростков, а старшую дочь так же, как Виту, угнали на фашистскую каторгу.
— Надолго, говорю, застряли, — недовольно повторил Анатолий.
— Надолго ли, нет — то, сынок, другая статья, сюда не касаема. Ты гляди в корень. На войне что главное для солдата? Не дать себя убить.
— Ничего себе «корень», — отозвался Анатолий. — Если каждый начнет от смерти бегать...
— Эк, молодо-зелено, — не прекращая работы, невозмутимо прервал его Митрич. — Красно гутаришь. А что же получится, ежли фрицы всех перебьют? Негоже. Воевать их некому будет. — Он кинул еще лопату земли, тут же перегнулся из своего полу-окопа, освободил присыпанного жучка. — Хучь и малая козявка, а жить, небось, хочешь, — проговорил с неожиданной для Анатолия ворчливой нежностью. — Уноси ноги. — И к Анатолию: — Так-то, сынок. Я эту премудрость в Сталинграде постиг. Если б не зарывались в землю... То ж держись к ней поближе. Она, голуба, и кормилица, она и заступница.
Справа буравил для себя щель Илларион Чухно, раньше других справился. Огрубел он, силой налился. Верно военком сказал, когда Илларион больным себя выдавал при мобилизации: «Не будет крыши над головой — быстро задубеешь». Солнце, ветер согнали погребную бледность — шутка ли, почти два года просидеть в погребе, прячась от немцев! Вот только не выжгло, не выветрило из его души заячью трусость. Так и норовит у товарищей за спинами остаться.
Анатолий недобро покосился в его сторону и нехотя взялся за лопату.
Кое-кто спустился к воде, чтобы заняться постирушками. За ними потянулись другие: смыть походную грязь, копоть, соль, прополоскать пропитавшиеся потом портянки, понежить в освежающих струях натруженные ноги.
С угрожающим клекотом прилетел снаряд, врезался в береговой откос, взорвался, оставив еще одну оспину на скорбном лике земли. За ним — второй, третий... Разноголосо засвистели осколки. Солдаты кинулись в укрытия. Анатолий беспомощно оглянулся — и На штык не успел углубиться.
— Схоронись! — сердито крикнул Чухно. — Еще накроют из-за твоей Дурости.
А с другой стороны обеспокоенно звал Митрич:
— Эк, незадача! Дуй ко мне, сынок!
У него в окопе Анатолий тяжело перевел дух, опасливо посмотрел вверх, прислушался к грозному шелесту снарядов.
— Небось, жарко? — поддел Митрич.
— Садит — спасу нет.
— А нам хоч бы что. — Митрич не спеша свернул самокрутку, протянул Анатолию кисет. — Закуривай... Самое время табачком побаловать.
— Да уж носа не высунешь. Осколки так и снуют.
— Вот и постигай, — невозмутимо продолжал Митрич. — Он, снаряд, без понятнее: кинули — летит. А ты гляди, как увернуться.
— Зря погибать неохота, — согласился Анатолий.
— Разве в том дело: охота ли, нет? Нельзя нам погибать, сынок, — с мрачным упрямством вел свое Митрич. — Пока не сничтожим фашистов — нельзя.
— Что ж наши молчат?
— Знать, не резон отзываться.
— Може, не успели подтянуть?
— То ты зря, пыхнув табачным дымом, веско проговорил Митрич. — Не сорок первый год...
— Ну и заткнули бы им глотку.
Митрич покосился на Анатолия, спрятал скупую улыбку в усах.
— И чего ты у меня в окопе сидишь? Тебе не иначе, как на полковом КП шишки разворачивать.
— А что? — принимая шутку, отозвался Анатолий. — Думаешь, не смог бы скомандовать: «Подавить огневые точки врага!»
— Смог бы, смог... Да ведь к зычному голосу еще и голова нужна. Вдруг это — артразведка? Вот и раскроешь фрицам все данные.
Артналет так же внезапно прекратился, как и начался. Установившаяся тишина все еще отзывалась в ушах Анатолия стоном рвущегося металла.
Митрич приподнялся, выглянул из окопа. Над береговым склоном висела почти непроницаемая пелена. Солдаты привычно откликались на перекличку: «Я!.. Я!.. Я!..» Взводные докладывали командирам рот. И далее, до командующего фронтом, шло сообщение о том, что подвергшаяся массированному артиллерийскому обстрелу противника воинская часть не понесла потерь и полностью сохранила боеспособность.
— Так-то, сынок, — между тем заключил Митрич. — В воинском деле без хитрости никак не обойтись. Сдается мне, не напрасно наши молчали.
Митрич и не подозревал, как близок к истине в своих рассуждениях. Просто бывалый, многоопытный солдат всякого повидал на войне и знал, что каждое действие командования, каждый приказ имеет свой смысл.
Батальон и в самом деле занимал в планах командования особое место. Здесь намечался бросок через Днепр, имитирующий главный удар. На многокилометровом фронте, вытянувшемся вдоль водного рубежа, создавались и другие штурмовые подразделения, которые должны были сбить противника с толку, отвлечь его силы от действительного направления, находящегося за много километров севернее. Оттуда должны были ринуться советские войска в обход Киева. Таков был особо засекреченный тактический рисунок операции по освобождению столицы Украины...
Солдаты уже не спеша поправляли окопы, выдалбливали в них ниши, чтобы сложить боеприпасы, немудреные фронтовые пожитки — Создавая какой ни есть уют; рыли хода сообщения, сооружали наблюдательные пункты. Устраивались домовито, хотя собственный опыт и подсказывал, какими недолговечными могут оказаться их позиции, особенно теперь, когда армии перешли в наступление. Но уж таков закон войны: зарывайся в землю живым, чтобы не лечь в нее мертвым. И они зарывались, устраивали свой зыбкий быт, зная, что по сигналу к атаке все это оставят позади себя. Они жили своими солдатскими заботами. А в это время в штабе командующего фронтом уточнялись последние детали предстоящей операции. А в это время мобильные экипажи эрэсов то в одном, то в другом месте обрушивали на врага свои смертоносные залпы. А в это время совсем не там, где шла подготовка к форсированию Днепра, обстреливала противоположный берег тяжелая артиллерия. И в то же самое время к тылам решающего участка скрытно подтягивались основные силы огневой поддержки, получали задания командиры саперных, артиллерийских, танковых, авиационных частей.
* * *
Гитлеровская пропаганда трубила о неприступности новых немецких позиций, о несокрушимости «Днепровского вала». Что ж, с точки зрения военного искусства, бытующих представлений о фортификационных сооружениях эти утверждения были не лишены основания. Глубокоэшелонированный укрепленный район, подготовленный заблаговременно, до предела насыщенный огневыми средствами, с минированными подходами, противотанковыми рвами и надолбами в сочетании с естественной преградой, каковой являлись широкая, могучая река и по преимуществу крутой береговой склон, представлял собой грозную твердыню. «Днепровский вал» несомненно был крепким орешком. И вот к его штурму готовилась Советская Армия.
Минувшей ночью батальон полностью снабдили боезапасом. Интенданты обеспечили бойцов усиленным сухим пайком. Наступившее утро ничем не выдало ночных приготовлений. И еще один день провел батальон на виду у врагов. Теперь к обусловленному времени под покровом темноты должны подойти плавсредства, и тогда...
О чем они думали в ночь перед штурмом: и угрюмый донской казак Митрич, по примеру своих пращуров надевший перед боем чистое белье, и бесшабашный балагур, заводила русак Николай Неустроев, и украинец Ивась Рябошапка — невозмутимый кароокий красавец, и сухонький подвижный узбек Рашид Юсупов, и не знающий родства бывший беспризорник Кирюшка Беспрозванный, и алеевский гагай Илларион Чухно, и другие затаившиеся в своих окопах бойцы? Какие им виделись сны? Что сулили?..
Анатолий Полянский подхватился от грохота, разорвавшего предрассветную тишину. Спросонья, еще ничего не понимая, схватил автомат, высунулся из окопа.
— В добрый час, сынок! — крикнул ему Митрич, выбираясь из укрытия, — Началось!
На укрепления гитлеровцев обрушился шквал металла. Канонада тяжелых орудий слилась в рокочущий неумолчный гул. Грозными подголосками в него вплелись залпы катюш». Их огненные Трассы устремлялись все туда же на оборонительные рубежи врага, вздымая пламя и дым
— Повзводно к переправе! — послышалась команда.
— К пере-праве! К пе-ре-праве! К пе-ре-пра-ве! — понеслось по цепи, еле пробиваясь сквозь пушечный рев.
Светало. Над водой заклубилась белесая дымка, поплыла вниз по течению. Десантники налегли на весла. А вверху все так же гудела, клокотала, выла разбушевавшаяся смертоносная вьюга — это работали артиллеристы, расчищая десанту путь, прикрывая его своим огнем.
Впереди идущие баркасы достигли середины реки, когда ударила вражеская артиллерия, сосредоточенная на соседних участках. Ударила по десанту. Снаряды вспороли гладь реки, вздымая столбы воды, опрокидывая, разнося в щепы утлые суденышки. Но остававшиеся в живых десантники упорно продвигались вперед. На помощь им уже спешили штурмовики. Звено за звеном поднимались ИЛы с фронтовых аэродромов громить демаскировавшие себя огневые точки гитлеровцев.
Десант приближался к берегу. Артиллерия прикрытия перенесла огонь в глубину фашистской обороны. Первые баркасы врезались в прибрежный песок, бойцы бросились вперед. Тотчас ударили уцелевшие вражеские пулеметы: они нанесли атакующим значительный урон, но не смогли их остановить. Короткими перебежками штурмующие группы подбирались к вражеским траншеям. Расширяя плацдарм, с флангов двинулись остальные выбросившиеся на берег десантники. В бой вступили минометные расчеты. *
Анатолий Полянский не отрывался от Митрича. Почти рядом упали они возле отставшего от своей цепи Иллариона Чухно. Лежа на боку, он торопливо окапывался.
— Загораешь, землячок? — зло выдохнул Анатолий и клюнул носом: над головами у них просвистели пули. Тут же скосился на Чухно, увидел его наполненные ужасом глаза. Снова припал лицом к высохшим травам — впереди разорвалась мина. Такой же взрыв раздался сзади.
— Вилка, — подхватываясь, прохрипел Митрич. — Давай двигать, сынок.
— Бежим, Чухно! — крикнул Анатолий.
И они с Митричем рванули вперед. Отбежав, Анатолий оглянулся. Илларион лежал на спине и уже безбоязненно смотрел в утреннее, по-осеннему стылое небо. Мертвый трус ничем не отличался от настоящих храбрецов, павших смертью героев, и там, и там вон усеявших прибрежную полосу. Над этим поразившим его своею несправедливостью превращением потом не раз будет задумываться Анатолий. А теперь он торопился, чтобы не отстать от товарищей. На его глазах упал комбат, все еще устремляясь вперед и теряя силы. К нему поспешила медсестра — маленькая, юркая дивчина. Атакующих повел командир первой роты. Анатолий видел: поднялся во весь рост, взмахнул пистолетом. «Бей, ребята, в три господа их душу ма-а-а!..» «А-а-а!» — отозвалось многоголосо, грозно. И уже никакой огонь не мог прижать их к земле. Разные, не похожие друг на друга, бежали они в едином неукротимом порыве, стреляя на ходу, забрасывая врага гранатами. Бежал и Анатолий, невольно подчиняясь этому необратимому движению, уже не принадлежа себе, не зная иных чувств, кроме всепоглощающей дикой злобы. «А-а-а!» — все выше взвивался крик. И вдруг оборвался. Слышался лишь автоматный треск, резкие хлопки разрывов ручных гранат, топот, хриплое, прерывистое дыхание, стоны, смертные вскрики. Атакующие достигли траншей. Завязалась рукопашная схватка — немая, ожесточенная. Анатолий вовремя прыгнул на гитлеровца, нацелившегося плоским штыком карабина в спину Митрича. Свалив врага с ног, он прижал его коленом к земле, сдавил горло. Потом, когда перестало дергаться обмякшее, безвольное тело противника, Анатолий совсем близко увидел его Лицо — по-юношески нежное, голубоглазое, искаженное судорогой удушья человеческое лицо — и невольно отпрянул, содрогнулся, потрясенный до глубины души. Те, другие, убитые им на расстоянии и остававшиеся безликими, не вызывали в нем жалости. Наоборот. С каким-то не присущим ему злорадством ставил очередную метку на ложе автомата. А этот... смотрел со страхом, укором, недоумением. Анатолий откинулся к стенке траншеи. Однако за ним продолжал следить мертвый, но, казалось, всевидящий взгляд.
Над Анатолием склонился запыхавшийся Митрич, облегченно выдохнул:
— Сынок, жив? Слава богу!
— Я задушил его, — как эхо отозвался Анатолий.
— Ну и правильно. Так ему, паразиту, и надо.
— Я его задушил, — твердил Анатолий, не в силах оторваться от преследующего взгляда своей жертвы.
Митрич, очевидно, понял. Поддел ботинком поверженного врага, перевернул лицом вниз, сказал:
— Ничего, сынок. Не ты его звал сюда. А сничтожать их, гадов, всех надо. Жалеть нечего.
— Приготовиться! — прокатилось по траншеям. — Без команды не стрелять!
Все ближе, ближе цепи противника. Как их много — здоровых, пьяных, с автоматами, прижатыми к бедрам. А против них — наполовину обезлюдевший батальон, смертельно уставшие бойцы. Они затаились. Выжидают. Им надо удержаться. Назад дороги нет. Назад — ни шагу.
А по Днепру шли плоты, ладьи, баркасы с подкреплением. В небе барражировали краснозвездные истребители. Саперы наводили понтонную переправу. Из тылов к ней двигалось танковое соединение... Все это создавало впечатляющую картину готовящегося прорыва. И бойцы, выдвинутые на передовой рубеж, были уверены, что овладели плацдармом, с которого начнется освобождение Правобережья.
Первыми нанесли удар минометчики, плотным и частым огнем смешав ряды атакующих, многих из них пригвоздив к земле. Но остальные продолжали двигаться. В этом движении уже не было прежней уверенности. И все же пьяная слепая сила вела их вперед.
Анатолий рывком поставил автомат на боевой взвод, нетерпеливо повел стволом, оглянулся на Митрича, почувствовав на своем плече его руку.
— У тебя, сынок, глаза зорче, — заговорил Митрич. — Выцеди-ка для начала во-он того, верткого. Видишь?
Анатолий кивнул.
— Вот и держи его на примете. Да не поспешай — патроны понапрасну не жги. А я к офицерику приспособлюсь. Уж больно важен — что кочет, обхаживающий куру.
— Може, и мне при-и-советуешь, Ми-и-трич? — обозвался Кирюшка. Рваная губа дернулась в улыбке, а взгляд оставался настороженным, цепким. Левая рука его перевязана — задела пуля, когда врывался в траншею. Остался Кирюшка в строю, не согласился эвакуироваться вместе с другими ранеными. Теперь смотрел на приближающихся гитлеровцев и, заметнее обычного заикаясь, говорил: — Выбор бо-ольшой. Гла-а-за ра-а-збега-ются.
— Секи, Кирюша, всех подряд! — вслед за командой открыть огонь, крикнул Митрич, прикладываясь к автомату.
...Суровая необходимость заранее определила им трагическую роль. Такова уж была их судьба. И они падали, сраженные, не зная, что жертвуют собой для того, чтобы своей смертью убедить врага, будто именно здесь ему грозит опасность, а своим бессмертием — заставить его спешно перебросить сюда главные силы. Они выполняли приказ, вызывая все больший и больший огонь на себя.
Клеть качнулась и провалилась в темноту. У Фроси зашлось сердце, как и во время первого спуска в шахту, снова возник страх. Тогда она вскрикнула, почувствовав, как площадка, на которой стоит, стремительно уходит из-под ног, и невольно схватилась за кого-то из своих новых подруг. Теперь же лишь тревожно прислушивается к непонятным шумам: потрескиванию, поскрипыванию, временами раздающемуся металлическому лязгу, и ждет, когда прекратится это жуткое падение во мрак. Трудно привыкает Фрося к своему новому положению. А уже месяц в Углегорске на шахте «Великан». Приехала — только восстановили копер, подъемник и воду откачали. Уже при ней вывозили грязь. Две недели шахтерские жены расчищали выработки, прихорашивали свою кормилицу. Тек временем реставрировали вентиляционный ствол. И ожила шахта, схватив свежего ветерка.
Это так говорили шахтерки. Фрося, оказавшись в совершенно незнакомой обстановке, еще ничего не понимала. Это сейчас несколько освоилась. И шахта преобразилась. А первый спуск под землю и первое ощущение, наверное, никогда не забудутся. Она едва не задохнулась от затхлой вони гниющей древесины, серного духа с примесью аммиака. Под ногами хлюпала черная жижа. Сверху будто давил на плечи низкий, сочащийся влагой свод. В тусклом свете шахтерских лампочек отсвечивали покрытые слизью стены.
Первым желанием Фроси было броситься назад, подняться на простор — к свету, к людям... Но опустевшая клеть поползла вверх, втянулась в темный проем ствола, скрылась с глаз.
Фрося онемела. Вокруг нее безмолвные женщины казались тенями давно ушедших жизней, бессменными стражами этого мертвого, заброшенного, позабытого всеми мира.
Из оцепенения ее вывел голос бригадирши — бойкой молодицы в старой, видавшей виды брезентовой куртке и таких же не по росту больших штанах: «Чого зажурылысь, дивчата?! Бэриться-но за лопаты. Звидсы и почнэмо!» На ногах у нее были резиновые сапоги, а поверх платка надета фибровая каска. Такие же каски прикрывали головы еще нескольких женщин, в чьих семьях сохранились они с довоенного времени. Остальные одеты кто во что горазд. Со всего поселка снесли на шахту оставшиеся после мужей и сынов робы, фуфайки, резиновые сапоги, горняцкие постолы, лампочки — все, что могло сослужить службу. Вот и на ней, Фросе, одежда с чужого плеча — ношеная-переношеная. Да ведь лучшего сюда и не надо.
Тогда они начали с рудничного двора — сгребали грязь, осевший штыб, породу, загружали бадьи, выдавали их на-гора. Несколько раз к ней подходила бригадирша — Оксана. «Важкувато? — спрашивала участливо. И предлагала: — А ты пэрэпочынь трохы, Фросыно. Пэрэпоч-ынь».
Не могла Фрося последовать ее совету. Постарше женщины работали без роздыха. Разве могла она — молодая, сильная — отстать от них? Так всю смену и не выпустила лопату из рук.
Потом пластом лежала на жесткой койке в общежитии. Может быть, эта слабость и помешала уйти? Только нет. Появившаяся было мысль бежать с шахты натолкнулась на упорство, не сломленное физической усталостью, на упорство, свойственное ее характеру, переданное ей в наследство от пращуров с кровью гордого, необузданного, цепкого в своей жизнестойкости пыжовского рода.
Она не вернется туда, где ее обидели. Нечего там делать. И некого теперь ждать. Только свою фамилию оставил ей Андрей. Как прежде, там будут проходить поезда, но они не принесут радости встреч, а лишь усилят страданье, напоминая о ее убитой любви. Зачем же травить душу, воскрешая пережитую боль!
Эти мысли, погнавшие ее от родного порога, и теперь помогли справиться с душевной слабостью, нахлынувшим гнетущим чувством одиночества.
Фрося уже овладела собой, когда пришла Оксана, встретила ее ясным, хотя и уставшим взглядом. Даже улыбнулась — обрадовалась неожиданному приходу. Ей нравилась эта женщина — их бригадир, — разбитная, энергичная, красивая. Бывает же вот такое влечение к человеку с первой встречи. И Оксана, присаживаясь у нее в ногах, оживленно заговорила: «Видпочываемо? Втомилася? — По интонации нетрудно было обнаружить ее ответную симпатию. — З нэзвычкы цэ. Я ж казала — пэрэпочынь, бо наших бабив хиба наздожэнэш. Заздалэгидь втяглыся в роботу — выхаращувалы шахтнэ подвирья, оцэй гуртожиток рэмонтувалы...»
Засиделась Оксана. Поговорили, своими горестями поделились. И легче стало Фросе.
После того вечера они сблизились. Рядом с новой подругой Фрося чувствовала себя гораздо лучше. Она постепенно втягивалась в работу и уже так не уставала, как первые дни, и уже ее не страшил, как прежде, подземный таинственный мир, потому что все больше и больше познавала его — эти штреки, гезенки, лавы, бремсберги, уступы, забои, камеры... Везде побывала с лопатой и метлой. Оказалось здесь и свое путевое хозяйство узкоколейка. Пришлось расчищать пути, стрелочные переводы, разминовки, канавки...
Теперь все это позади. И не ремонтники едут в шахту — добычная смена. Забойщики, проходчики, откатчики, лесогоны — бабы. На всей шахте всего-то несколько мужиков.
Увлеклась Фрося своими мыслями, раздумьями о предстоящей работе и не заметила, как падение кончилось, клеть остановилась. Значит, если не прислушиваться, не обращать внимания на непонятные, вызывающие страх своей неизвестностью звуки — можно, легко освоиться. Все, оказывается, зависит от самого себя, от того, насколько можешь управлять своими чувствами.
Шахта готовилась выдать первый после восстановления уголь. Укомплектовали новые бригады, распределили участки. Более пожилые пошли на откатку, подносить лес, на подсобные работы. А помоложе — попали к Оксане. Среди них — и Фрося. «Основная ударная сила, — как назвали бригаду на митинге перед спуском в шахту. — Резерв главного командования».
Согнулась Фрося в три погибели — пласт менее метра, — долбит грудь забоя. Обушок еще легко взлетает в руках. «Идет», как Оксана учила, по кливажу, проступающему причудливыми ветвистыми узорами. Зубок свободно входит в податливые прожилки, дробит их, и вместе с осыпью отваливаются куски антрацита. Время от времени Фрося берет лопату, набрасывает уголь на рештак. Оксана рассказывала, что когда-то здесь работала врубовка — стальная машина. А теперь — пока не обзавелись механизмами — надежда на обушок.
Фрося вовсе не хочет думать о толще земли, нависшей над ее жизнью. Иначе тогда сама себе кажешься до обидного малой, беспомощной букашкой, которая каждое мгновение может исчезнуть навсегда, раздавленная страшной тяжестью. Но эта тяжесть ощущается каждой клеточкой тела. Фрося посматривает на тусклые огоньки, мерцающие в отдалении, бодрится: ведь работают же другие женщины и не боятся. Чем же она хуже их?!
Однако сравнение говорило не в ее пользу. Она не догадывалась, что это бунтует, не хочет примириться с теснотой и теменью подземелья ее привыкшая к простору, напоенная вольными ветрами, обласканная солнцем душа степнячки. И мысленно корила себя.
Фрося все время присматривается к шахтеркам. Они чем-то напоминают крутоярских баб — напористых, крикливых. Только у этих больше суровости, лихой, отчаянной удали, какой-то колчедановой крепости в характерах.
Рубит Фрося уголь. То на коленях пристроится, то на боку — не выпрямиться в забое, не стать во весь рост. Тяжелее стал обушок, а все же — рубит. Не может она уступить напарницам по бригаде. Их рабочие места — выше. Мимо Фроси по качающимся рештакам плывет и плывет добытый ими антрацит.
Нельзя сказать, чтобы Фросе нравилась эта трудная мускульная работа. Нет в ней красоты и праздничности. «Надо» — единственное ей оправдание. Надо возродить Донбасс из пепла и руин, вернуть ему былую славу всесоюзной кочегарки. Стране нужно топливо. Надо вдохнуть новую жизнь в мертвые шахты. Для оснащения их механизмами потребуется не один год. А уголь нужен сейчас, немедленно. Чем больше его будет добыто, тем лучше. Этого требует война. И если мужчины воюют — их заменят женщины. Потому и спустилась под землю комсомолка Нина Кузьменко на Горловской шахте имени Калинина. Тогда же забойщиком стала Мария Гришутина на шахте № 19—20. Сообщение об этом попало на глаза Фросе, когда пришлось искать новую дорогу в жизни. Так она оказалась в Углегорске. А с нею — и местные, и приехавшие из освобожденных областей Украины. Их учили горняцкой премудрости старые шахтеры. И долбят нежные женские руки неподатливую угольную твердь.
Работает Фрося, стиснув зубы, упрямо не поддается усталости. Нет у нее ни любимого, ни детей, ни домашнего очага. Все забрала война, ограбила, опустошила душу. Только не сломила, нет. Не такая она, чтобы согнуться под тяжестью бед. Твердости ей не занимать еще с поры рабочей юности, когда секло дождем и снегом, жгло морозом и летним зноем в путевой бригаде. Тогда бабушка Марфа сокрушалась: «Девичье ли дело таскать рельсы и шпалы». А ничего — выстояла. И сейчас не дрогнет.
Конечно, горами приятнее встречать и провожать поезда. Есть в этом что-то необъяснимо волнующее, словно душу наполняет светлая радость, подернутая тихой грустью. Фрося на себе испытала это чувство. Так было когда-то, еще до знакомства с Андреем.
«Андрей, Андрей... Как же ты не уберегся? Не помогли твои волшебные слова». В памяти всплыло: «Тут уж кто кого первый захватит». В голове зароились подробности их жизни: встреча у Тимофея, ухаживание, свадьба тысячи милых сердцу мелочей. Фрося снова была наедине с ним, своим мужем. Он присутствовал здесь, в каменном мешке, рядом с ней — сильный, смелый, веселый, добрый, ласковый.
«Видишь, какая у меня работа, мысленно обращалась к нему. Снова перебросила отбитый антрацит на рештак, и он, смешавшись с тем, добытым ее подругами, поплыл вниз, к откаточному штреку. — Посмотри, — продолжала Фрося разговор с Андреем. — Л\не уже ни капельки не страшно. И не так тяжело, как в первые дни. А сейчас даже будто крылья выросли. Вот ведь слабая я. А голь покоряется моему обушку. И не могу назвать, что на душе: то ли радость, то ли гордость... Ты только не смейся. Правду говорю. Смотри, прошла уже сколько! Тысячелетиями прессовался пласт. Вон какой каменный стал. Не дается. А я по кливажу иду, по струе и пересиливаю его. Это меня Оксана научила новая подружка. Она до войны, пока электровозы пришли, откатчицей здесь работала. Платовыми еще держали женщин. А так уже не пускали под землю. На поверхности, пожалуйста, — машинистами подъема, ламповщицами, выборщицами породы, уборщицами в нарядной, в бане... Это сейчас, Андрюша, беда заставила. Нужно так. У Оксаны трое детишек, а пошла в шахту. Ты ведь и сам никогда не отступал, если нужно. Помнишь, как вы водили скоростные тяжеловесы? Я помню. И радость твою не могу забыть. Ты тогда был очень счастлив наперекор предельщикам открыли большой клапан. Сейчас что-то подобное ширится у меня в груди. Он, пласт, упирается, а и его крошу! Он вот как вымучил, измазал, черной пылью припорошил. Ну и пусть! Все равно мой верх! Да и перед кем мне прихорашиваться, для кого беречь силу и красоту? Никто мне, кроме тебя, не нужен. Понимаешь?!»
— Э, дивчыно, щось ты далэко пишла, — услышала Фрося. — Оглядатысь трэба.
Фрося обернулась на голос Оксаны.
— Нарубала добрдчэ. А про еэбэ нэ подбала, про свою бэзпэку. Кыдай обушок та бэры сокыру.
Только теперь Фрося увидела действительно увлеклась, забыла крепить забой По правде говоря, ей не очень верится, что вот эти вовсе не толстые сосновые кругляки способны удержать такую громадную тяжесть. Однако, как ни странно, именно они подпирают своды всех выработок. Потрескивают, кряхтят, но не дают им обрушиваться.
Оксана помогла расчистить земник, отрезать нужного размера лесину, подложила деревянную плашку и поддержала, пока Фрося обухом доколачивала стойку до места.
— Ну от. Дзвэныть, — удовлетворенно проговорила. И строже добавила: — З цым, Фросыно, нэ шуткують. Май на увази.
И она заспешила, потому что у нее, бригадира, есть свой забой, и такое же, как у других, сменное задание. А кроме того, надо посмотреть, нет ли еще среди подчиненных вот таких беспечных.
Фрося проводила взглядом удаляющийся светлячок, потянулась к обушку, взяла его в руки, замахнулась... А в мыслях снова возвратилась к Андрею: «Вот видишь. Заговорилась с тобой и недоглядела, нагоняй получила. Но ты не уходи. Не уходи от меня».
Урал проводил Сергея снегом, лютыми морозами и добрыми напутствиями госпитальных друзей. Ему выписали свидетельство, в котором значится, что рядовой Сергей Тимофеевич Пыжов направляется к месту жительства в лечебный отпуск. Выдали проездные документы, аттестаты: вещевой, продовольственный.
До Москвы Сергей ехал с комфортом — успел захватить третью полку. В переполненном вагоне, где и спать приходилось сидя, склонив головы на плечи или колени случайных попутчиков, это место представлялось прямо-таки райским: хотя и клубилась под потолком густая завеса махорочного дыма, приправленного острыми испарениями сотен человеческих давно не мытых тел, специфическим духом кирзы, грубой яловой обуви, зато было тепло, и уж никто не мешал вытянуться, всхрапнуть в удовольствие. Правда, Сергей не мог, как некоторые, единолично пользоваться этим благом. Поспав, он уступал место другим, маявшимся внизу, а сам приникал к окну, всматривался в окружающее. Мимо проплывали города, станции, села, совсем не тронутые разрушительным огнем. Но и здесь чувствовалась война. Она проглядывала во всем: и в какой-то суровой сосредоточенности усталых лиц, и в одежде людей — простой, неброской, и в стремительном движении воинских эшелонов, обгоняющих все другие поезда, идущие в Европу, и во встречных потоках санитарных маршрутов... Ее непременные спутники — котелки и фляги — гремели по всем вокзалам России. Великие тысячи эвакуированных огромным кочевым табором двигались в обратном направлении, осаждая военных комендантов, используя каждую возможность оседлать транспорт, чтобы быстрее добраться до родных краев.
В Челябинске их и без того перегруженный вагон принял еще пятнадцать человек — из эвакуации возвращались в Донбасс горняки, работавшие на угольных разрезах треста «Коркинуголь». Теперь они торопились на свои, покинутые два года назад шахты. «Ничего, ребята, — отзывались на недовольные голоса некоторых пассажиров, — в тесноте, да не в обиде. Мы ведь тоже солдаты, тоже выполняем приказ».
Война напоминала о себе патрулями, проверявшими документы. Она водила по вагонам безруких, безногих, незрячих... У многих из них на ветхих шинелях или изношенных до крайности военного образца фуфайках были нашиты красные и желтые полоски материи, указывающие на легкие и тяжелые ранения, поблескивали позолотой и красно-белой эмалью гвардейские знаки, позванивали ордена и медали.
Ходили по двое и по трое. Сначала читали последние сводки Совинформбюро, а затем — вступала трехрядка или потрепанный баян. Пели «Катюшу», «В землянке» и многие другие песни, рожденные суровым временем, — скорбные и гневные.
Не забыть Сергею огромного детины. Он был без руки и без ноги — бывший моряк в побитой дырами тельняшке на распахнутой широкой груди. Этот, не скрывая, просил на водку.., Сколько вот таких-, обрубленных войной, мужественно сражавшихся на поле боя, потом сутками кричали от, невыносимых болей, плакали, жаждали смерти, уже не имея сил бороться за жизнь. И тогда им вводили морфий. В их положении это было единственным средством хоть на время получить облегчение, забыться, чувствовать себя вновь полноценными, здоровыми.., Теперь нет этого средства, а привычка, соблазн уйти от реальности остались. Наркотики заменил более доступный алкоголь. Но бутылка водки стоит четыреста рублей!.. Вот и ходят по поездам, вокзалам, сидят на базарах, промышляя всевозможными играми, перепродывая разное старье, инвалиды войны. Инвалиды войны... Это потом, после победы, возникнут товарищества и артели, где они смогут работать. Это потом, после победы, они получат протезы, коляски, автомобили. Государство, общество окружит их, героических защитников Родины, вниманием и заботой, помогут избавиться от дурных привычек, пленниками которых они стали не по своей вине, дадут почувствовать, что они нужны людям, стране... А сейчас всем трудно. Очень трудно...
От Москвы Сергей добирался, еле втиснувшись в товарный вагон, переоборудованный для пассажирских перевозок. Этот поезд шел под пятисотым номером. Неунывающий кочевой народ называл его «телячьим» или «пятьсот веселым». Говорили, что он останавливается у каждого телеграфного столба. И тем не менее брали приступом, стараясь захватить какое ни есть местечко под крышей.
Поезд и в самом деле двигался медленно, подолгу простаивая на перегонах, у входных семафоров, на запасных путях, пропуская более важные маршруты. И все же продвигался все дальше к югу. Он то еле тащился, то стремительно набирал скорость, торопясь побыстрее проскочить освободившийся участок дороги.
Здесь, в Центрально-черноземных областях, не было снега. Под хмарью ноябрьского неба, в туманах, пастушками брели грустные березы, и поредевшие села казались отбившейся от рук чередой, что заплуталась в недавно тронутых военным палом, но уже стылых, мокрых перелесках. На этой древней земле курян бушевала одна из крупнейших битв. Где-то в этой горькой земле зарыты ноги вологодского парнишки Васи Батурина. Война терзала эти просторы с особым остервенением, глубоко изранив поля, выкорчевав рощи, спалив жилье. На всем пути до самой Алеевки — разрушенные вокзалы, а рядом с ними сооруженные на скорую руку деревянные и фанерные времянки, возвращающиеся к жизни полумертвые города и поселки, скудные пристанционные базарчики, разместившиеся у самых путей кладбища искореженных, обгорелых танков, пушек, самолетов. Они лежали вперемешку — помеченные красными звездами, желтыми и черными крестами — некогда грозные, одушевленные зарядом ненависти, а теперь представляющие собой груды металлолома, машины войны.
Раньше Сергей знал лишь свой участок обороны, видел перед собой врага, которого надо остановить и уничтожить. Потом со своими товарищами по фронту преследовал отступающие армии Клейста и Манштейна, прошел Ставрополье, Кубань, Донщину. Тогда дымились станицы и танки врага в бессильной ярости, с ничем не оправданной жестокостью таранили глинобитные хаты. Но это тоже не давало полного представления о размерах беды. И только теперь, проколесив тысячу километров по опустошенной земле, своими глазами увидев «зоны пустынь» на месте некогда цветущего края, тяжелое, неизмеримое горе людское, он в полной мере начал понимать, сколь велики утраты, сколь чудовищны злодеяния гитлеровцев.
...Четыре года не был Сергей дома. Четыре долгих года. Шел по улицам — присматривался. На нем все — бэу, пропущенное через дезкамеру: видавшая виды шапка, шинель с рыжей подпалиной на поле, — видно, ее бывший хозяин чересчур усердно жался к походному костру или печурке, спасаясь от холода; под стать ей — порыжевшие, стоптанные сапоги. Свежие — только белье и портянки. Верно, можно было получить и новые ботинки с обмотками. Пожалуй, при других обстоятельствах Сергей не отказался бы от них. Но ему ведь домой заезжать. А в обмотках — какой вид? Нет, не мог он, молодой парень, явиться домой в обмотках. Пусть старые, с протертыми кирзовыми голенищами у головок, где набегают складки, а все же — сапоги.
Шел Сережка с вещмешком за плечами, опираясь на палку, прихрамывая больше обычного — неделю не менялась повязка, и рана давала о себе знать. Его не оставляло волнение, овладевшее им, едва он ступил на крутоярскую землю. Это было свидание с детством, юностью. И вовсе не разрушения, успевшие примелькаться, так поразили Сергея. То, что в свое время представлялось большим, значительным, теперь во многом как-то потерялось. Яр уже не казался таким крутым и глубоким. Хаты вроде стали ниже, приземистей. Улочки — не такими широкими, как прежде. Наверное, так всегда бывает, когда повидаешь иные просторы и ширь неоглядную, когда возвращаешься из далеких дорог.
С трепетом ступил Сережка на верзиловское подворье, когда-то исползанное, исхоженное, избеганное вдоль и поперек. От ограды ничего не осталось. Даже кол, казалось, навечно вросший в землю, служивший коновязью, когда дядя Савелий приезжал на линейке домой, исчез. Почернел, покосился колодезный сруб.
Дверь оказалась запертой. Сергей беспомощно огляделся, присел на крылечко, закурил, подумал, что отец, конечно на работе и до вечера его не будет. На хозяйстве должна быть тетка Антонида. Об этом Сережке известно из отцовского письма. Из него же узнал о смерти Киреевны, был подготовлен к тому, что ее уже нет, и все же у порога хозяйки этого дома, навсегда ушедшей из жизни, Сергея вновь охватила душевная маята. Вспомнилось: «Ну что ты, Сергей-воробей? Нешто мы тебя обижать будем, глупой. — В ту пору на него обрушилась первая большая не детская беда: от ножевых ран умирала мать, а отца арестовали. — Свой ты для нас. Вместо внучонка мне, — участливо говорила Киреевна. — Ну-да, ну-да», — зазвучало в памяти отголоском далекого прошлого то ласково и одобрительно, то строго и осуждающе. Эта чужая старая женщина была бабушкой его детства.
В том же письме отец сообщил о гибели дяди Савелия. Сергей никогда не сможет забыть, как, перечитав это место, плакала госпитальная няня баба Катря — молча, одними глазами, не вытирая слез. Как потом, шумно вздохнув, сказала: «Хоч бы хлопчыка йому народыла... Згас вэрзыливськый род».
Дымил Сергей махрой, склонив голову, раздумывая о превратностях судьбы, о погибшем дяде Савелии и его бывшей жене — бабе Катре, давно заброшенной жизнью на далекий Урал...
Сидел Сергей на крыльце у запертой двери. Матери он сразу написал, а к отцу решил нагрянуть без предупреждения. Как раз военно-врачебная комиссия предоставила ему лечебный отпуск, и он рассудил, что прибудет домой гораздо быстрее письма. Теперь дымил махрой, прислушивался к боли в натруженной искалеченной ноге. Она возникала, затихала и вновь появлялась — ритмично, следуя пульсирующим ударам сердца, словно приносимая током крови.
В соседнем дворе появился ребенок лет пяти шести в заплатанном, видимо, отцовском пиджаке, плотно, до самых бровей повязанный платком. Длинные рукава свисали, словно пустые, как у безрукого. Но это лишь показалось Сергею. Ручонки были скрыты где-то в их глубине. Малышка, как определил Сергей, не торопясь обследовала двор, благоразумно обошла большую лужу, огляделась. Подумав немного, направилась к нему. Но остановилась в отдалении, серьезно, оценивающе, как маленькая старушка, рассматривая его. Впрочем, это слабенькое, немощное существо с огромными блестящими глазищами скорее походило на выдавшего из гнезда среди бела дня совенка. Сергей ободряюще кивнул.
— Тебя как зовут, девочка?
— Я не девочка. Я--Мишка.
— Вон оно что, — проговорил Сергей. — Ты уж, брат, извини. Обмишулился. Принял за девчонку.
— Меня все путают... А ты чего сидишь?
— Да вот, Мишка, дверь заперта.
— Тетка Тонида в колхозе. — Малец подошел ближе. — Тебя как звать?
— Сергеем.
— Ты раненый, да?
— С чего ты взял?
— Палка-то инвалидская.
— Верные твои слова, Мишка. Малость поковыряло. — И тоже спросил — А что это ты сам бродишь? Дружка нет?
— Есть, — охотно отозвался Мишка. — Олежка. Только у него «свинка». На улицу мать не выпускает, — И тут же полюбопытствовал: — А что в мешке?
— В мешке? — Сергей взял вещмешок на колени, сдернул завязку. — Сейчас поглядим.
Мишка подошел вплотную, привстал на цыпочки, заглядывая в мешок. Сергей достал кусок рафинада, протянул своему новому знакомому.
— Держи, брат.
Мишка проворно изогнулся. Из рукава шустрым зверьком высунулась цепкая розовая ручонка.
— Чего ты их не закатываешь? Ходишь, как отряха-мученик.
— Рукава-то? Так теплей, — рассудительно сказал Мишка. — Рукавиц не надо. — Повертел рафинад и так, и этак, спросил: — Зачем камни носишь?
— Камни?.. Ты что, с луны свалился? Сахар это. Лизни, а потом скажешь.
Мишка лукаво сощурился, всем своим видом показывая, что не так-то легко его провести.
— Сахар — как лекарства: вот в таку-у-сеньких лепешечках бывает, — показал кончик ноготка.
— То эрзац-сахар, — сказал Сергей, — Сахарин называется. А это настоящий. — И добавил: — Чудак. Кому охота камни таскать.
Очевидно, такой аргумент показался Мишке веским. И все же осторожно поднес этот белый, как ему казалось, камешек ко рту. Все еще боясь подвоха, лизнул его, очень удивился:
— Ты гляди, сла-а-дкий... Похлеще гарбуза.
Высунув весь язык — большой, загнутый лопаточкой, — провел по нему сахаром, удовлетворенно почмокал. И тут же кулачок с лакомством юркнул в рукав, словно в норку.
У Сергея вдруг защемило в груди. Когда-то и ему вот таким мальцом пределом представления о сладости было тыквенное варенье.
— Ты ешь, Мишка. Рубай, — заговорил он срывающимся, ставшим непослушным голосом. Жадными, быстрыми затяжками докурил цигарку, достал из мешка последние три куска сахара, торопливо запихал их в карман Мишкиного пиджака, — На вот. Бери. Сахар, он, брат, полезный — кости укрепляет.
— А тебе?
— Не обо мне разговор, Мишка. Я этого добра перевел на своем веку знаешь сколько! Может быть, вагон и маленькую тележку. До войны он гроши стоил — тридцать пять копеек.
Мишка переступил с ноги на ногу, моргнул глазищами, немало удивившись такой внезапной щедрости, уточнил:
— Насовсем? Без отдачи?
Сергей кивнул.
— Ну так я пошел. — Сначала малец сделал несколько робких шагов, словно ожидая окрика, приказа вернуть то, что дали, а потом припустил бегом. Уже в своем дворе оглянулся, пообещал: — Я еще приду!
Сергей взволнованно проводил взглядом маленькую фигурку в нелепом, жалком одеянии, этого дитя войны, не имеющего представления о сахаре! Свернув новую самокрутку, хватал дым, пока не почувствовал легкое опьянение. Его внимание привлекла женщина. Она торопливо шла по улице, не выбирая дороги. Временами пыталась бежать. Это у нее плохо получалось: ноги вязли в грязи, и она взмахивала руками, как крыльями, точно большая птица, разбегающаяся для взлета, но не имеющая сил оторваться от земли.
Сергей не сразу узнал ее. Уже когда бросилась к нему, понял: тетка Антонида. Но как же она изменилась! Совсем старуха — беззубая, морщинистая. И одежда на ней — как на нищенке. Она никак не могла справиться с одышкой.
— Сережа... — еле вымолвила. — Я уж подумала.. — Будто разочарование прозвучало в ее голосе. Тут же обняла его, заголосила: — Пришел! Явился! Слава те, господи. Вот радость-то!
А мне Дарья: «Беги, Антонида, солдат во дворе!» Так и стрельнуло в сердце — мой Егорушка! Без вести он у нас пропавший. — Она взвыла, прижавшись лицом к колючей Сережкиной шинели. Потом отстранилась, поправила платок, заспешила — Чего ж мы стоим? Идем в хату, Сереженька. Идем в хату. — Отперла дверь, пропустила Сергея вперед, продолжала — А мне Дарья: «Беги, Антонида, солдат во дворе!» Не признала тебя. Да и трудно признать. Гляди, каким стал. Ну точно батя в молодости. Вот так и ногу он тянул, когда пришел с гражданской... Ох, господи, господи! Ишь, как покалечило. Совсем пришел?
— Что вы, тетя Антонида! Немного побуду и снова — айда. — Сергей вошел в комнату, остановился у порога. — А досталось мне еще по-божески. Бывает хуже... — И умолк. На него пахнуло детством. Все здесь оставалось, как прежде: и стол у маленького окна со скобленой добела доской, и лавка — длинная скамья, и русская печь, на которую когда-то брала его Киреевна отогревать после снежных баталий. Так же смотрели из своего угла матерь божья и Георгий Победоносец, задрапированные с боков вышитыми рушниками. Под родным кровом сохранились даже запахи тех далеких времен. Они исходили от подвешенных к сволоку пучков сухого чебреца и деревня, как на украинский лад называют здесь тысячелистник.
— Проходи, Сереженька, в горенки проходи, — приглашала Антонида. — К себе пришел. Домой. Не гляди, что сапоги в грязи — помою полы.
Она сняла ватник, путаясь в длинной старой юбке, громыхая большими рабочими ботинками, захлопотала по хозяйству. Сергей присел на край скамьи, положил вещмешок, сдернул шапку. Нога снова напомнила о себе дергающей болью. Будто он снова, как в детстве, наколол ее и она нарывает.
— А мне Дарья... — в который уже раз начинала Антонида. — Да раздевайся, Сереженька, раздевайся. Зараз протоплю, приготовлю поесть. Ты отдохни, отдохни с дороги.
— Наверное, мы по-другому сделаем, — поднимаясь, проговорил Сергей. Вывернул из вещмешка продукты на стол, — Тут вот тушенка и все прочее... Распоряжайтесь. Пока приготовите, я, тетя Антонида, схожу отмечусь в военкомате. И в больницу зайду — на перевязку.
— И то, и то, — не стала перечить Антонида. — Иди, Сереженька. Оно дело такое — военное.
Затянуло небо серой пеленой, задождило. Да и пора — ноябрь перевалил на вторую половину. Только не страшна непогода Тимофею. Вовремя управился со строительными работами первой очереди. Нежданно-негаданно получил подмогу, о которой только мечтать мог: стройматериалы, станки, инструмент.
Еще по сухому это было — в октябре. Позвонил ему Дорохов, позвал гостей встречать. И верно. Приехали дорогие русские братья, привели состав с далекой сибирской станции Тайги. Большой состав, груженный подарками. В вагонах, кроме промышленного оборудования и материалов, — картофель, скот. По подъездным путям въехали в город. Народа собралось! Вокруг возбужденные, радостные лица. С импровизированной трибуны ораторы приветствовали участников беспримерного рейса — бригады механиков Николая Корягина и Раисы Кулагиной. Сменяя друг друга в пути, они пересекли почти всю страну, преодолели несколько тысяч километров, чтобы доставить так необходимые Донбассу материалы и продукты питания. За трибуной устало посапывал паровоз «ЭУ 686-33». Машина, как сообщила делегация сибиряков, была отремонтирована во внеурочное время.
Очень кстати пришел этот эшелон. В тот же день Тимофей отогнал в Ясногоровку десять вагонов с грузом. И дела пошли веселей. А потом все чаще стало поступать необходимое для восстановительных работ. Это была неоценимая поддержка всего народа.
Тимофей помнит выступление начальника дороги на одном из первых собраний партийно-хозяйственного актива. Тогда были названы страшные цифры. Враг разрушил на железных дорогах края восемь тысяч километров путей, тысяча пятьсот мостов, шестьдесят пять паровозных и вагонных депо, более двухсот пятидесяти тысяч квадратных метров жилья, механизированные горки на крупных узлах. В Ясногоровке из ста сорока семи километров путей осталось исправных всего два километра.
Поистине надо быть советскими людьми, чтобы уже в сентябре пустить к фронту воинские эшелоны, чтобы в начале октября по освобожденным участкам магистрали ушли первые маршруты с донецким углем.
Ясногоровское депо тоже сделало все, что было возможно. Хотя и трудно приходилось, а давало под составы отремонтированные локомотивы.
Теперь полегче стало Тимофею. Не разрывается на части, как вначале. Какой ни тихий у него главный инженер, но свой участок работы тянет. И хорошо тянет. Викентий Петрович знал, что говорил. Николая Семеновича и впрямь не слышно. Голос у него ровный, манеры мягкие, а глаза — быстрые, сообразительные. И ведь прибрал к рукам мастеров, зубы проевших на своих должностях.
Тимофей забежал в конторку взять плащ. Печурка уже лоснилась покрасневшими чугунными боками. Постаралась инструментальщица тетя Шура, взявшая забывающего о себе начальника депо под свое покровительство. Может быть, она и права в том, что аттестовала Тимофея. Ведь кабинет ему, после смерти старой Верзилихи, и квартирой служит. Похоронив Киреевну, совсем перебрался сюда Тимофей. А толкутся здесь кому надо и кому вовсе незачем потыкаться — все рып да рып. Сколько людей за день перебывает! Помещение выхолаживают, грязь ногами тащат, цигарками, как в кабаке, смердят. Пользуются тем, что он, Тимофей, «тронутый»: день ли, ночь — всех принимает. Поблажку дал. Людям покажи свою к ним слабость — на голову сядут... Это так тетя Шура рассуждает. Затеется с уборкой, а сама ворчит: «И ходют, ходют. До чего обнаглели: огород не такой дали — сюды, к самому. Будто у начальника делов иных нет, как огороды делить... Ты бы, Авдеич, построже с ними, поавантажней, — наставляла его. — А то вот кину прибираться, поглядишь, что они тебе понаделают. Не примешь начальницкого вида — ей-бо кину!»
Тимофей улыбнулся, вспомнив тети Шурины угрозы. В конторке снова чисто, тепло. И уходить не хочется. Упал бы на койку и не встал.
Что правда, то правда — выбился Тимофей из сил. На пределе работает. А держится. Наверное, потому что сейчас иначе нельзя. К 26-й годовщине Октября депо выдавало из ремонта два сверхплановых паровоза. Это была настоящая битва. Люди сутками не покидали цехов. И словно в награду за самоотверженный труд, советские воины накануне великого праздника выбили фашистов из Киева. Давно уже Тимофей не видел такого ликования, такого воодушевления. «Все для фронта, все для победы над ненавистным врагом!» этим призывом начинались и оканчивались выступления на общедеповском торжественном митинге. Освободив столицу Украины, советские войска с ходу взяли Фастов. На западном направлении гитлеровцы оттеснены почти на сто километров. В эфире гремит и гремит набатным призывом, приказом Родины
...Дадим отпор душителям всех пламенных идей,
Насильникам, грабителям, мучителям людей!
Пусть ярость благородная вскипает, как волна, —
Идет война народная, священная война!..
И еще потому держится Тимофей, что отозвался Сережка. Будто второе дыхание дало ему это небольшое, полное тревожного ожидания письмецо. Жив сын! В госпитале, но — жив! Долго пробыл в пути маленький бумажный треугольник — ведь первые почтово-пассажирские поезда из Москвы начали прибывать лишь в октябре. И все же пришли эти строчки, чтобы напоить Тимофея радостью. В них и не сказано-то ничего, в этих строчках, отосланных в неизвестность. Они так и начинались: «Не знаю, кому попадет мое письмо...» Потому, наверное, и не написал, какое у него ранение. Лишь указывал адрес госпиталя и просил сообщить, известно ли что-нибудь о его родных. Но это была Сережкина рука! Слабая, непослушная, однако Сережкина!
В тот же день отписал ему Тимофей. И поспешил Елену обрадовать, адрес ей переслать. Теперь ждет не дождется ответных вестей. По времени уже пора бы, да что-то молчит сын. От Елены получил взволнованное — не понять, чего в нем больше: радости ли, тревоги — письмо. А Сергей молчит. Может быть, уже снова на фронте, не дождавшись ответа? Или?.. Нет-нет. Елена паникует. В ее характере вот так нагромождать страхи. Он, Тимофей, далек от таких панических умозаключений. Наоборот. Убежден в том, что все будет хорошо. Не зря поет его душа.
— Это черт знает что! — раздалось за спиной Тимофея. В конторку вкатился покрасневший от возбуждения, негодующий мастер подъемки Пантелей Силыч Хариков — маленький, кругленький, благообразный. — Хоть ты ему скажи, Авдеич, тихоне нашему.
— Что такое? В чем дело?
— Так выговоряку закатал.
— Кто?
— Говорю же — помощник твой. Инженер... — Мастер раздраженно передернул покатыми плечами. — Ты дело спрашивай! — снова взвизгнул, видимо, продолжая спор со своим обидчиком. — Нет, воспитывать взялся. Мальчишка! Молокосос! Видите ли, «лаяться нельзя». Так не в тебя же запустил!.. — И к Тимофею: — Понимаешь, Авдеич, дышла навешивали и уронили, раззявы. Мало не рассадили буксовую коробку. Я и пуганул для профилактики. Совсем легонько. Только и того, что богородицу вспомнил. А этот — тут как тут...
Мастер недоуменно уставился на закатившегося в смехе Тимофея.
— Для профилактики, говорите? — заливался Тимофей. — Богородицу?.. А он — выговор!
— То-то и оно, — сердито продолжал мастер. — Уши у него вянут. Не слушай, если не тебе говорено. Да и привыкнуть бы уже пора. Не в благородном собрании находишься — на работе. А как же на работе без этого самого?.. Никак нельзя. Скажи ему, Авдеич. Вразуми.
— Скажу, Силыч, — перестав смеяться, но все еще улыбаясь, пообещал Тимофей.
— Сразу чувствуется рабочая косточка, — приободрился мастер. — Не то, что некоторые...
— Скажу, — повторил Тимофей, — Хоть и неудобно вычитывать ижицу вам, пожилому человеку, а придется. Совсем язык распустили.
Не ожидая такого оборота, мастер уставился на Тимофея круглыми, как и все в нем, глазами.
— Кого матите? — уже строже спросил Тимофей. — Кто вам дал право оскорблять, обижать товарищей?!
— Какие могут быть обиды? — удивился мастер, — Это же, Авдеич, для общего порядка. Безо всякой злости. В нашем деле, каждый скажет, не обойтись без крепкого словца.
— Так вот что, Пантелей Силыч. Еще услышу ваши «художества» — к тому, что дал Николай Семенович, добавлю своей властью. Не уйметесь — на собрание вытащу.
Пухлые губки на озадаченном лице мастера вытянулись в овал, да так и застыли. Даже не верилось, что этот женоподобный, кругленький коротышка способен говорить пошлости. Сейчас он вообще не мог вымолвить ни слова и его будто распирало готовое сорваться с языка, но невысказанное. Он круто повернулся, засеменил к выходу. Там, за дверью, послышались приглушенные взрывы хариковского «красноречия» — Силыч облегчал душу. После этого он вновь появился в конторке — умиротворенный, притихший, как причастившийся грешник. Поднял на Тимофея безвинный, преданный взгляд.
— Это уже кое-что, — понимающе одобрил Тимофей. И предложил — Вы, Силыч, попытайтесь с утра пораньше вот так... выговориться. В степи вон какое раздолье!
— Думаешь, поможет?
— Сейчас же — отлягло.
— И то верно, — вздохнул мастер. — Попытаюсь, Авдеич. Уж попытаюсь.
В конторку приоткрыл дверь Николай Семенович, увидел Харикова, смутился:
— Надеюсь, Пантелей Силыч, я не очень...
— Не очень, не очень, — поспешил согласиться мастер.
Николай Семенович обернулся и кому-то сказал:
— Здесь начальник депо.
— Давай сюда, Николай Семенович, — пригласил Тимофей. — Мы тут тебя вспоминали...
— Мне в кузнечный бежать, — отозвался инженер. — Это я военного привел. Вас спрашивает.
— Военного?.. Где же он?
— Входите, — проговорил Николай Семенович, открывая пошире дверь перед опирающимся на палку солдатом. — Вон товарищ Пыжов — у печурки.
Тимофей собирался уходить, Уже накинув плащ, присел на корточки прикурить от жаринки. Пустив клуб дыма, снизу вверх взглянул на вошедшего и... для него все исчезло, перестало существовать, кроме этого по-детски радостно и смущенно улыбающегося солдата. Поднимаясь, Тимофей уронил цигарку. Выставив вперед руки, словно незрячий, шагнул раз, другой. И руки его дрожали — большее, сильные руки. Навстречу, прихрамывая, гремя палкой и лучась взглядом, заторопился Сергей, так и не дождавшийся вчера отца, Обхватив друг друга, стояли, покачиваясь, посреди конторки, будто вмиг охмелевшие, словно боясь потерять опору, два безмерно счастливых человека, двое мужчин с помокревшими глазами. Шапка солдата свалилась на пол.
— Батя... Батя... — прижавшись к Тимофею, бормотал он — опаленный войною, истосковавшийся по родительской ласке взрослый ребенок. — Батя...
Тихо в доме. Очень тихо. Эта непривычная тишина пробудила Сергея. С простенка, как в былые времена, на него смотрел кудрявый с грустинкой в глазах поэт. Перерисованный портрет здесь появился на заре Сережкиной юности в пору безоглядной увлеченности Есениным. Теперь, спустя столько лет, встретились вновь. Сами собой явились строчки:
Край любимый! Сердцу снятся
Скирды солнца в водах лонных...
Сережке казалось, что они вовсе не расставались. И был прав, хотя не задумывался об этом. Просто хотел того или нет, но где бы его ни носило в пламени и грохоте войны, белесый поэт со своими колдовскими стихами, со своею трагической судьбой всегда продолжал в нем жить каким-то щемящим чувством почти физического осязания Родины. И Сережка улыбнулся ему, как доброму, верному другу.
Он не торопился подниматься — спешить некуда. Вспоминал встречу с отцом, его увлажнившиеся глаза, вздрагивающие руки, весь вчерашний такой необычный день. На радостях батя водил его по цехам — прежде чем уйти, ему надо было распорядиться; показывал хозяйство, рассказывал о том, чего уже достигли, что еще предстоит сделать. И непременно, спрашивали о том или не спрашивали, представлял его собеседникам: «Мой сын. Фронтовик...» Это выглядело несколько «задавачливо» — батя не мог скрыть овладевших им чувств. Такого с ним раньше не бывало. Видно, сдавать стал, стареть. Следуя за отцом, Сергей лишь прятал усмешку и все больше проникался тем, что происходило вокруг них. Ему, бывшему слесарю, не требовалось никаких объяснений. В него само собой входило близкое, понятное. Знакомо защекотали волнующие деповские запахи. Они были своеобразны, неповторимы. Специфический дух накипи дымогарных туб смешался с исходящим от карбидных аппаратов ацетиленом, с гарью электросварки; пахло холодным металлом, мазутом, паром, копотью керосиновых факелов.
Сергей улавливал звуки, от которых отвык за эти четыре года — мирные звуки своей рабочей юности: удар молотка по зубилу, ухающий вздох кувалды, шаркающий ход напильника, повизгивание ножовки, вкрадчивый шепот шабера... И лишь частая дробь пневматики отдалась треском автоматов, хлесткими пулеметными очередями; напомнив о еще гремящих боях.
Конечно, только войной можно было объяснить и чувствовавшееся во всем сверхнапряжение, озабоченность, стремление справиться с заданием быстрее, лучше. Такого сумасшедшего ритма, такого трудового накала даже в славные дни зарождения стахановского движения не знал Сергей. У него зачесались руки: так и стал бы к верстаку, чтобы унять появившийся в них зуд.
«Видишь, видишь, как развернулись, — говорил отец. — И это всего за два месяца! — Он перепрыгивал через ремонтные канавы (Сергею приходилось обходить их или отыскивать мостки), забирался под паровозные брюха, выслушивал рабочих, что-то объяснял и бежал дальше — стремительный, неугомонный. Потом, спохватившись, виновато сказал: — Ну и бестолковый у тебя батька. Небось умаялся с больной ногой. Идем покурим — передохнешь».
Они возвратились в конторку. Расположились возле печурки, свернули самокрутки, задымили. И все еще не могли успокоиться, взволнованные встречей. Пришла тетя Шура, как тут же из разговора узнал Сергей, принесла пайковый хлеб, сказала: «Круп, Авдеич, никаких нет. Выберу, как появятся». Батя взлохматил пятерней давно не стриженный затылок, озабоченно проговорил: «Плохи наши дела, тетя Шура. У меня же гость! — И снова заважничал: — Вот, прошу любить и жаловать. Сын. По ранению на побывку приехал». «Радость-то, радость какая, — запричитала эта добрая женщина, смахнув слезу. — Такого дорогого гостя как не покормить. Найдем, Авдеич, чем пригостить. Ишь вылепил — по своему образу и подобию... Пригостим, как же!»
Пришлось Сергею употребить всю свою настойчивость, категорически отказаться от угощения, чтобы не вводить в непредвиденные расходы гостеприимную тетеньку. Оно ведь, хлебосольство, в крови у народа, да время такое, что грех им пользоваться. Не мог Сережка позволить себе этого.
Отца снова позвали. Он ушел, пообещав сейчас же возвратиться. Но, очевидно, дела не отпускали. Сергей докурил, вышел из конторки, поглазел по сторонам. От нечего делать заглянул в инструментальный цех. В углу, возле горна, возилась тетя Шура. У ее ног — обломанные зубилья: и слесарные, и под пневматику — с точеными головками, и кузнечные, которые насаживаются на держаки. Тетя Шура вынула из горна раскаленное зубило, перенесла на наковальню и, удерживая его клещами, схватила маленькую кувалдочку на короткой ручке, начала оттягивать обломанный конец. За один нагрев она не успела сделать, что надо. Снова сунула зубило в горн и вынула второе, уже перегретое, брызжущее искрами. От такого зубила, Сергей знает, толку не ждать — нарушается структура стали. То надо обрубывать обгорелое. А тетя Шура, видно, не была в курсе, продолжала оттягивать, с натугой поднимая кувалдочку...
И опять Сергей ощутил зуд в ладонях. Подошел к тете Шуре: «Можно мне?..» Она обернулась, задорно спросила: «А умеешь?» — «Когда-то умел», — сказал Сергей. «Ну, спробуй, спробуй», — согласилась тетя Шура, передавая ему клещи, и поспешила к окну выдачи инструмента, откуда ее уже окликали.
Он помнит, как сначала будто даже оробел, растерялся. А потом пошло, пошло... Разгорячился, сбросил шинель, шапку. Кувалдочка хотя и маленькая, а увесистая, замашистая. Металл под ней — как тесто: четыре-пять ударов — и сформировано жало. Тут же наставляет оттянутый кончик на специальное зубило, торчком укрепленное в квадратном отверстии наковальни, легкий удар — и лишнее отсечено. А в горне поспело уже следующее... Вот так незаметно и справился, все подобрал. Выключил воздуходувку, покидал в чан с водой свою продукцию, чтобы скорее охладить, отложил клещи, рукавом гимнастерки вытер со лба пот, присел перекурить. И почувствовал, как его переполняет гордость — сумел, не разучился. И слушал уже позабытую истому, разливающуюся по натруженному телу, какая приходит лишь после вот такой горячей работы.
Немного передохнув, включил точило. Оно стояло тут же, в одном комплексе с горном и наковальней, что было очень удобно. Карборундовый круг, заключенный в металлический кожух, взвыл, быстро набирая обороты. Посыпались искры, будто иголочками покалывая отвыкшую от такой процедуры кожу рук. Одна плоскость зачищена, другая, сбиты острые углы на боковинках. И вот уже — заточка. Память подсказывает необходимый угол резания этого ударнорежущего инструмента. Сняты фаски. Готово. Можно откладывать в сторону. А в руках уже следующее зубило. Воет карборунд, сыпятся искры... И Сергею уже хочется, чтобы отец задержался на дольше. Он торопится. Ему надо доказать самому себе, что война не лишила его прежнего умения, что он остался мастером, которого важные обстоятельства лишь временно оторвали от своего главного дела. Постепенно и вовсе исчезло ощущение тревожной поры. Просто, как обычно, он вышел в свою смену и получил наряд на заправку инструмента. Его переполняет радость: все ладится и сил в нем столько, что, конечно же, перекроет норму. Вон как сдирает карборунд окалину, въедается в металл, веером рассыпая искры. Следует лишь приноровиться, не делать ни одного лишнего движения. На этом, в общей сложности, немало минут набежит. И пальцы беречь, а то ведь так и стешет. Важно принять правильную рабочую стойку: когда удобно стоишь — не шатнешься. Только вот нынче что-то побаливает нога, подгибается. Это они вчера на своем футбольном поле принимали ясногоровский «Локомотив» — давнишнего своего соперника. Упорной была игра. Он хорошо выходил на голевую передачу и его снес хавбек. Тогда и ушиб ногу... Но кто окликает его? Сергей на мгновение обернулся, и сразу возвратился из прошлого, закончил затачивать последнее зубило, выключил точило. «Ох и ловко у тебя получается, — восхищенно говорила тетя Шура. — Ну, будто фабричные. Спасибо тебе превеликое».
Сергей не ожидал, что так приятна для него будет похвала. И он смущенно ответил: «Чего там. Обыкновенно...»
Тетя Шура сказала, что приходил отец, постоял, посмотрел, как он работает и ушел. «Наверное, ожидает, — добавила. — Ты уж иди. Небось, натрудил рану».
А Сергею захотелось завершить весь цикл. Ерунда осталась — только закалка. Он снова включил воздуходувку, расчистил от шлака горн, подложил уголька...
Нет, то, что познал фабзайчонком, видно, накрепко зацепилось в нем. Когда-то на выпускных экзаменах за термическую обработку металла ему отвалили оценку «отлично». И сейчас, накалив зубило, он окунул режущую часть в воду, потом притопил немного с таким расчетом, чтобы не так быстро сменяли друг друга цвета побежалости, снял черноту, потерев кончик о цементный пол, и стал наблюдать. Сначала появился светло-желтый цвет, потом — соломенный, темно-вишневый... Когда он только-только стал переходить в синий — Сергей зафиксировал, полностью опустив зубило в воду. Тут вся премудрость в том, чтобы уловить именно этот момент. Если раньше прекратить отпуск — сталь будет крошиться. Чересчур перепустишь на синий — режущая кромка сомнется при первом же ударе.
Возле него суетилась тетя Шура. «Гляди, обмундировку прожжешь, — беспокоилась она. — Фартук бы тебе, — сокрушалась. — Перепачкаешься ведь...» А он смеялся в ответ: «Ничего, подольше деповским духом будет отдавать...»
А потом пришел отец. «Отвел душу?» — спросил. И не ожидая ответа, продолжал: «Собирайся. На поезд бы не опоздать».
Они пошли на военно-продовольственный пункт. Сергей получил по аттестату за весь срок отпуска муку, маргарин, тушенку, сахар, пшено, махорку. Рабочим поездом поехали домой. И здесь услышал Сергей уже запомнившееся:
Двадцать второго июня.
Ровно в четыре часа,
Киев бомбили, нам объявили.
Что началася война...
Обгоревший, однорукий танкист неумело, глухо пел на мотив известной песни о синем платочке бесхитростные слова. И они брали за душу не так исполнением, как самой судьбой этого изуродованного войной человека. На него больно было смотреть. Не лицо — страшная безгубая, осклабившаяся в вечной ухмылке маска, лишенная бровей, с вывернутыми слезящимися веками, клювоподобным без ноздрей носом. Оно словно обтянуто красным, густо жатым пергаментом. На подбородке, скулах, где местами сохранилась кожа, кустилась растительность Такими же были шея, будто изъеденная глубокой коррозией, уцелевшая рука по-жабьи перепончатая, с заостренными пальцами без ногтей и пучек... Брало за душу бесталанное пение. Он не обладал ни голосом, ни слухом. И пел не потому, что песня рвалась наружу. Видно, и отец почувствовал это, вложил в протянутую обезображенную руку пятерку, сказал участливо: «Не надо, брат. Тебе и так подадут». А он поблагодарил, спрятал деньги, ответил: «Я не нищий. Я должен зарабатывать, как умею...»
...Тихо в доме. Удивительно тихо. Тетка Антонида спозаранку ушла на работу. Первым утренним поездом уехал к себе в депо батя. Вчера они долго сидели за бутылкой коммерческой водки. И сколько было переговорено! Теперь он знает, что приключилось с матерью, с отцом и почему не получал от них писем. Знает о казни Матющенков, о гибели многих односельчан, о расстреле ребят в карьере. Все это в высшей степени трагично, но Сергею понятно — война. А как понять то, что произошло с Фросей, дядей Маркелом?..
О многом передумал Сергей в это утро. Вспомнилась госпитальная сестра — чудесная девчушка Наташа. Провожая его, она дала свой адрес, зардевшись, сказала: «Буду ждать от тебя весточку...» Но что ж писать, если не отболело сердце той далекой, все еще единственной любовью... И чего бы ни касался в своих размышлениях, как бы далеко ни уносили мысли, память то и дело возвращалась к словам, вскользь оброненным вчера за столом теткой Антонидой: «У Пелагеи Колесовой новая беда — Настя ее ушла от мужа. С дитем явилась», Это она в подтверждение тому, что сгинуло счастье с лица земли, забыло дорогу к людям. Остались лишь черное горе, утраты, крушение надежд, разрушенная любовь.
Вот и Сергею напомнило о себе несбывшееся, недолюбленное, обдало жаром и холодом. «Она здесь — Настенька. Здесь, в Кругом Яру». Чувство тревожного ожидания охватило Сергея. Он пытался разобраться в самом себе: чего ждет? На что надеется? Ведь все кончено между ними. У каждого из них свои дороги. Она решила так. Она сделала выбор. И он вправе равнодушно пройти мимо, оскорбленный в своих лучших чувствах. Нет, он не встретится с ней. Незачем ворошить прошлое... Но тогда почему же им овладело беспокойство? И это тревожное ожидание?.. Может быть, все же повидаться? А что в этом зазорного? Теперь у нее несчастье, незаладилось в семье. Даже обычные знакомые и друзья могут выразить сочувствие, сказать слова утешения. Для него же столько лет она была больше, чем другом. Отвергла? Да. Ну и что ж. Значит, видела свое счастье в другом. Не зря же сказал поэт:
Мы все в эти годы любили...
Сережка снова взглянул на Есенина, будто спрашивая у него совета, поддержки.
— Не мстить же, не злорадствовать, — проговорил, всматриваясь в припухшие, тронутые доброй улыбкой губы. — Ты всегда был далек от этого.
И вдруг оробел. Что ей скажет? Нуждается ли она в его участии? А сам он? Сможет ли вынести такую муку?.. Нет-нет. Лучше не встречаться. Так спокойнее и ей, и ему. Впрочем, ей-то, конечно, безразлично. Для нее он — смешной, робкий мальчишка из далекой юности, уже забытый, ненужный. Это он, как вечное проклятье, носит в своем сердце эту полынной горечи любовь. Так стоит ли бередить душу?..
Сергей поймал себя на мысли, что остался таким же нерешительным, как прежде. Озлился. Во всяком случае должен же он увидеть Настеньку. Пусть будет больно, однако он должен ее увидеть. Теперь она — мать. Наверное, изменилась, стала иной, вовсе не той, какую любит? И кончится маята. Наконец он обретет покой.. Но это значит — развеется прахом воздвигнутая им святыня! Исчезнет из жизни нечто крайне ему необходимое, нужное, как воздух, как солнце, — ее незримое присутствие во всех его делах, поступках, помыслах. Разве этого добивается? К этому стремится? Нет, нет и еще раз нет! Тогда чего же он хочет?..
* * *
Странное это ощущение — смотреть совсем другими, повзрослевшими глазами на то, что некогда являлось твоим миром, окружало тебя, вызывало определенные представления. Сергей и печалился: что-то ушло от него — навсегда, безвозвратно; и радовался новизне своих взглядов, обретенной с годами широте мысли, позволяющей теперь воспринимать окружающее с трезвостью многоопытного человека, а не с восторженностью юнца. Такое двойственное чувство испытал он, когда после долгой отлучки ступил на крутоярскую землю. Такое чувство не оставляло его и теперь. В памяти всплывало прошлое, вызывая тихую грусть. Но тут же идиллические воспоминания исчезали, низвергнутые реальной суровой действительностью.
К Кондрату Юдину как раз и привело Сергея вот то незабываемое, что некогда связывало его с другом юности Геськой, что заставляет и сейчас трепетать его душу. Очень много было у них общего. Во всем. Вместе они познавали мир, взрослели, набирались сил. Имели сходное представление о добре и зле, о прекрасном и мерзком. Их единили и радости, и печали. Даже любовь к ним пришла в одну пору — взбудоражила, понесла на своих легких, сказочных крыльях и вдруг для него, Сергея, обернулась тяжким дурманом.
Нет, не мог Сергей не зайти к Юдиным. Ему уже известно, что Геська был сбит над Крутым Яром и едва не погиб. Тетка Антонида рассказывала, будто видели Геську с Людой. Значит, не убила война Геськину любовь!
Кондрат вроде и не узнал Сергея. Вышел на стук, глядь, солдат какой-то стоит. А потом как завопит:
— Каго я вижу?! Серега! Неужто ты? — Радушно засуетился, еще более усохший с тех пор, как в последний раз видел его Сергей, но такой же подвижный, неугомонный. — Эк, вымахал!.. — не унимался он. — Чистый тебе гвардеец! И батю перещеголял... Ну-ка, нагнись! — приказал. — Облобызаю тебя. — Обнял Сергея, поцеловал, с нарочитой строгостью скомандовал: — Марш в хату!
И опять Сергея охватили воспоминания. Сколько они с Геськой толклись здесь! С какой неизменной добротой относились к ним и дядя Кондрат, и тетка Ульяна — мудрые старики, посеявшие немало разумного, доброго в их юных открытых сердцах.
А Кондрат стащил с него шинель, усадил за стол. Не таясь рассмотрел Сережкин орден, прочел:
— «Отечественная война». — Перевел взгляд на медаль, снова зашевелил губами: — «За отвагу». — Почтительно потрогал ее, заглянул на обратную сторону, удовлетворенно закивал — Хорошие награды. Правильные: А теперь на Гераськину взгляни...
Он достал фотокарточку, протянул Сергею. С нее смотрел Геська. В петлицах — по кубику и пропеллеры. На груди — орден Красного Знамени еще без колодки — старого образца.
— Такой орден заслужить, когда отступали, — великая честь, — проронил Сергей.
Пока он рассматривал фото друга, Кондрат продолжал:
— Жаль, неведомо: за что пожалован, чем заслужил? Как это понять? Никакой возможности. А у тебя усе прописано. Каждый может прочитать: на войне отважно сражался... Не-е, что ни кажи...
— Ну, дядь Кондрат, напрасно вы... Партийное слово могу дать — у Геськи награда похлеще моих!
— Похлеще?!. Ишь ты! — Кондрат приосанился. — Ежели судить по отваге, мой Герасим — отчаянная голова. Кто таго не знает! Да и дивиться особо нечега — каков корень, таков и расток. Гляди... — Кондрат развернул уже довольно-таки потертый лист бумаги, ткнул в нее заскорузлым пальцем, не без гордости пояснил — Здесь усе сказано.
— Вот оно что! — пробежав глазами написанное, воскликнул Сергей. — Оказывается, вы, дядь Кондрат, тоже воевали?!
— Воевать, вроде, не воевал, поскольку на военном довольствии не состоял. Я цивильнога хрица прихватил. Про то и бумага.
— По-партизански, значит, — проговорил Сергей. — А военный ли, цивильный — какая разница. Написано — нацист. Вот в чем штука. То большое дело взять в плен нациста.
— Ну да, ежели с такога боку глянуть... — забормотал Кондрат. Потянулся к Сергею за махоркой, отсыпал для козьей ножки. — Ежели...
— Забирайте всю пачку, — свернув и себе самокрутку, сказал Сергей.
— Спасибо, сынок, спасибо, — оживился Кондрат. — Зараз с табачком туговато. Да и выпить — минулося. Ты уже не обессудь старога — пригостить нечем.
— Не волнуйтесь, дядь Кондрат.
— Ды как жа! Не по-нашенски оно получается. Не по-русски.
— Какие сейчас угощения? Повидаться пришел. О Геське справиться.
— Припоздал ты малость. Был Герасим. Был. От стренуться бы вам!
— Как он?
Кондрат вдруг сердито пыхнул козьей ножкой.
— То ж и кажу. Може, тебя, как партейнога, послухал бы...
И поделился Кондрат своими печалями, рассказал без утайки, чем огорчил и обидел его Геська. Под конец совсем разволновался:
— Та, звиняй, лярва Авдеева вышкребка, изменщика анафемского обслуживала. А мой, с большой дури, прилип к ней. Людке, стало быть, и не оторвешь.
«Вот оно что, — с сожалением подумал Сергей. — И Геськину любовь не минула беда».
— Что скажешь? — допытывался Кондрат. — Как глядеть на эту злую стихию? Чем вышибить дурь?
— Да, не повезло Геське, — проронил Сергей.
— А ты, ты, Серега, неужто одобряешь Герасима? Как оно с партейной точки?
Сергей неопределенно сдвинул плечами. Что он мог ответить? В его положении непросто это — судить Геську.
— Ды как же так?! — возмутился Кондрат. — Сокол ведь он, Гераська, а подбирает объедки с чужога пиршества!.. Не-е, костьми лягу, но не допущу! Не бывать этому! Коли не разумеет, что на смех себя выставляет, на муки вечные, доведется прохвилактику делать. От слухай байку, в народе говоренную. Сидят, значит, дед и бабка на заваленке против солнышка — куняют. Вдруг дед разворачивается да ка-ак врежет бабке по уху. Ну та, известно, голосить: «Ай-яй-яй! Ты за что же это, фулюган?!.» — «А за то, — одказует, — что нечестной взял». Вот оно как. Об чем эта байка? Об том, что поначалу, може, и будут лизаться, да токи справжнега мужчину усю жизнь будет мулять ота обида.
Кондрат сердито собрал Геськины письма, фотокарточку, потянулся за распиской, которую показывал Сергею, повертел ее в руке и вдруг спросил:
— Кажешь, мой трохвей — по-партизанской линии? — Важно взглянул на Сергея. — Тогда, може, не благодарность, а медаль мне должна выйти?
— Вполне возможно, — поддержал его Сергей, — Обратитесь в Совет, там разберутся, решат, представят к награде.
— К Митрошке на поклон?! Не-е. — Кондрат затряс головенкой так, что вокруг лысины белый пушок вздыбился. — Гордость не дозволит такога. Краще навовсе без медали останусь. Зачем мне медаль, старому? Верно кажу?.. А прикинешь, вроде бы не помешала — для почету, другим некоторым в пример, Ульяне тоже острастка... Как, сынок?
— Тут уж сами смотрите, — пряча улыбку, ответил Сергей.
Прищурив глаз, видимо, что-то соображая, Кондрат снова забормотал:
— Ежели так, оно, конечно...
...Потом он проводил Сергея, сокрушался, что не видела его Ульяна, уехавшая в Югово на толкучку, приглашал заглянуть еще, а перед мысленным взором Сергея оставался вот тем — сосредоточенно думающим, как же ему быть: хлопотать о медали или нет. И Сергей улыбался--дядь Кондрат вызвал в нем нежные чувства. А еще Сергей испытывал не то жалость, не то сострадание — катится дядь Кондрат к жизненному пределу, и разрушительная сила времени клонит его к земле.
Сергей шел домой. Теперь у него есть адрес Геськи. Теперь он ему напишет...
И сразу вспомнилось гневное: «...подбирает объедки с чужого пиршества!..» Вон как дядя Кондрат смотрит на Геськнну любовь. Конечно, если здраво рассудить, он прав. Каждый, наверное, так скажет. Неужели Геська... Но тут Сергей вдруг понял, что эти слова в одинаковой мере относятся и к нему. Ведь получается именно так. Нет, надо выбросить из головы и сердца то, что было у них с Настенькой. Выбросить раз и навсегда.
Кончилась первая смена. Настенька заторопилась: надо было сбегать к дочке, а потом — снова на уроки. Вслед за ней в учительскую вошла Люда, заговорила с порога:
— Сейчас видела Сергея Пыжова... — Быстро, с любопытством взглянула на Настеньку. — Шел в больницу на перевязку. Раненый. Ногу тянет.
Настенька побледнела. Как потянулась к пальто, так и застыла. Потом медленно сняла его с вешалки, стала одеваться. Взяв сумку, молча вышла из учительской. Ее догнала Люда.
— Ты обижаешься, Наца? Обижаешься, что я вот так, при всех?
— Нисколько.
— Понимаешь, такая новость! Такая неожиданность! Я и не узнала его. Смотрю, солдат идет, хромает, на палку опирается. Подошел ближе — Сергей. Поднялся. Возмужал. Раньше как-то по-девичьи смазливым был, а сейчас!.. В голосе Люды зазвучало неподдельное восхищение. — Ты, конечно, встретишься с ним?
— И не подумаю.
— Правильно, Наца! Правильно. Не прощай. Незачем тебе унижаться.
«Все же хорошая подруга Люда», — благодарно подумала Настенька. А Люда продолжала:
— Я сама все узнаю, выведаю...
— Что узнавать? Не нужно оно мне.
— Ладно, ладно. Это не твоя забота. — Прозвенел звонок к началу занятий второй смены. Люда поднялась на крыльцо, крикнула: — Я тогда прибегу!
Шла Настенька, как в бредовом полусне, словно охваченная вдруг навалившейся хворью. И чего? Ведь все ясно, определенно. Она не лицемерила в разговоре с Людой. Эго была первая, причем естественная реакция на ее сообщение. В ней говорила неулегшаяся обида за то, что ее отвергли ради другой женщины, за испорченную жизнь. Конечно, и не подумает встречаться с ним — своим обидчиком. Сердце травить? Оно и без того разболелось. А ведь казалось уже ничто не сможет его потревожить. Куда же девались ее рассудительность, твердость, спокойствие? Нет, надо брать себя в руки.
Она пришла домой, покормила Аленку, сама поела и снова ушла в школу, а мысли все возвращались и возвращались к нему — Сергею, к тому, что могло быть в их жизни и чего не свершилось. «Значит, живой, — думала Настенька, искренне радуясь этому. Тут же поспешила оправдать свою радость: — Что ж здесь такого? Жаль и посторонних».
«Посторонних.. » Вот и определилось, кем для нее является Сергей. Зачем отыскивать давно оборванные нити, некогда связывавшие их? Это она помнит все, что было. Наверное, потому что не сложилась жизнь? Интересно, в счастье вспомнила бы о нем? Возможно. А может быть, и нет. Чего же она Ждет от него? Все правильно: каждому свое. И довольно об этом. Во всяком случае у нее тоже есть своя радость, свое счастье и гордость, самое дорогое существо на всем белом свете — Аленка.
Настенька почувствовала облегчение. Следующие два дня прошли спокойно. Она начала привыкать к тому, что почти рядом, в старом верзиловском доме, живет Сергей Пыжов — некогда близкий, а теперь посторонний для нее человек, ходит по тем же, что и она, улицам, дышит одним с нею воздухом. И, оказывается, от этого ничто не изменилось! Крутой Яр стоит, как стоял. Небо не рухнуло. Детишки шалят на переменах. Хлопочут каждый о своем односельчане. И с ней самой ничего не случилось. Кончится у него отпуск, вовсе все уляжется, пройдет, исчезнет.
Так думала Настенька, окончательно придя к выводу-, что и волноваться не следовало. Он не подойдет, не будет искать встречи. Ему просто нечего сказать. И правильно. Иначе какое же надо иметь безжалостное сердце!
Как-то после уроков ее отозвала в сторону Люда, зашептала:
— Вчера был в клубе. Смотрел, как танцуют. Такой у него взгляд, знаешь, печальный или какой-то равнодушно-задумчивый. В общем — Печорин. Точная копия. Герой нашего времени. Все на входную дверь оглядывался. Я говорю: кого ждешь? А он: «Да нет... Так просто».
— Ну?
— Шинель на нем затрапезная. Сапоги драные. А ничего — в моем вкусе, — продолжала Люда. — Только что ж — солдат. Хотя бы одну звездочку ему, нагнала бы своего Виталия.
— Обо мне не спрашивал? — робко проронила Настенька.
— Между прочим, поинтересовался: «Настасья Харлампиевна не ходит на танцы?» А я ему по мозгам: «Какие могут быть танцы, если дитя на руках», «Да, конечно, — отвечает. — Упустил из вида. Никак не привыкну». И ко мне — лисой: «Ты, Людочка, по старой памяти передай, что хочу ее видеть». Тут-то я и вспомнила наш уговор. «Ничего, — говорю, — не получится. Ты хочешь ее видеть, а она тебя — нет».
Настенька вздохнула, закивала, хотя и подумала, что можно было как-то иначе сказать, не так резко. Спросила:
— А он что?
— Он?.. Сказал, что это похоже на тебя, что ты и прежде сама все решала за двоих и что на этот раз, хочешь ты того или нет, встретится с тобой,,. Представляешь, какая самоуверенность! На твоем месте я возмутилась бы. И на пушечный выстрел не подпустила к себе. Каков фрукт! Разбаловала их война — мужчин. Думают, как меньше стало, так каждая встретит с распростертыми объятиями. А ты и покажи от ворот поворот.
И снова Настеньку зазнобило. На нее обрушился рой вопросов. Зачем Сергей ищет встречи? И как понять это: «Сама все решала за двоих?» Упрек? Что он имеет в виду? Что хочет сказать? Ее насторожили настоятельные советы Люды не унижаться, не встречаться с Сергеем — тогда, при первом "разговоре, теперь... Получается как-то странно, будто руководит ею. Но эта мысль отошла, затерялась среди других — более значимых, тревожных. Конечно, она может ускорить встречу. Может прийти сама. Просто заглянет ему в глаза и уйдет. Только нет, не бывать этому. Еще вообразит, что бегаю за ним. Как же, очень нужно.
Вместе с тем ее одолевало чисто женское любопытство: каким он стал? Интересно бы посмотреть, — рассуждала она. — Или лучше уж сохранить в памяти прежнего Сергея — невинного, по-мальчишески застенчивого, молчаливого и... любящего. Каким подавленным выглядел он когда-то на зимней дороге во время одной из серьезных размолвок! У него был распахнут ворот, и она сказала: «Простудишься. Закрой душу». А он, наверное, хотел умереть. Из-за чего же они поссорилась? Ах да! Эта глупая записка, обвинение, в том, что она «продалась». И, оттиснутая на бумаге, двадцатикопеечная монета, — вот, мол, какая тебе цена. В ту пору для них обоих это было настоящей большой трагедией. Нынче те переживания кажутся детской забавой. В тот вечер он мог несмело спросить: «Может, забудем?» И она могла решительно отвергнуть его попытку примириться, уйти «совсем», «навсегда», а спустя некоторое время встречаться с ним вновь.
Тогда могли... Сейчас — исключено. Потому что все прежнее даже не подлежит сравнению с тем, к чему они пришли теперь, Настенька повернула на свою улицу и сразу почувствовала, как зашлось сердце. Поняла: встречи не избежать. Нахмурилась. А он приближался, как-то виновато улыбаясь. «Как же ему еще улыбаться», — пронеслось в голове. Потом увидела глаза, всегдашние Сережкины глаза — открытые, восторженные, любящие. «О, боже, есть ли предел человеческому лицемерию?!» — успела подумать. Холодно ответила на приветствие.
Сергей уловил в ее голосе отчужденность. У него не хватило духу сразу спросить, как намеревался, что же произошло? Вместо этого с непослушного языка сорвалось ничего не значащее, обычное:
— Живешь как, Настенька?
— Ты ведь знаешь. Твоими молитвами.
«Все забыла».
Сергей даже не вспомнил о своем недавнем решении вырвать из сердца неудавшуюся любовь. Будто затмило все, и в голове лишь одно: «Настенька, Настенька, как же мне быть, если не могу без тебя?»
— Что ж не привез жену? — услышал сказанное не без вызова, — Показал бы...
— Жену? Какую жену?
— На меня похожую, — дерзко проговорила Настенька.
Сергей недоуменно сдвинул плечами.
— Не понимаю.
— Значит, за семафор — и холостой. — Она недобро сощурилась. — Я была лучшего о тебе мнения.
— Но...
— Или это Люда выдумала твое письмо?
— А-а, вспомнил.
— Вот так-то лучше.
— Только никакой девушки не было, — глухо заговорил Сергей. — И не было жены... Люда сообщила, что ты выходишь замуж. Я и ответил.
— Что?! Как ты сказал?
— Может быть, это и не совсем по-мужски, но я... я хотел спрятать от тебя свою боль. Мне ничего не оставалось...
«Люда... Ее советы...» Будто толкнуло Настеньку. Она покачнулась, растерянно поднесла руку к виску.
«Почему у нее дрожат губы? Почему побледнела?»
— Тебе плохо? — обеспокоился Сергей.
— Оставь меня, Сережа... Уходи.
Он сжал ее локоть.
— Зачем играть в прятки? Мы люди взрослые.
— Конечно, друг друга стоим, с горькой иронией проговорила Настенька. — Испортили свою жизнь, как хотели. Ты прятал свою боль, не подумав обо мне. Я вышла замуж после твоего письма.
— Настенька!..
— Нет-нет, не упрекаю, — поспешно продолжала она. — Ты мне не верил, я — тебе. Запутались мы, Сережа, в трех соснах. И теперь не стоит об этом. Прощай.
— Постой, Настенька! Ведь мы можем...
— Ничего мы не можем, Сережа. Ей трудно было говорить. — Слишком поздно хватились. Слишком далеко разошлись.
Он попытался удержать ее. Настенька высвободилась.
— Меня Аленка ждет.
На его лице отразилась растерянность — снова забыл, что у нее ребенок. Она истолковала это по-своему.
— Не судьба нам быть вместе.
И пошла, оставив его посреди дороги.
— Это неправда! — вырвалось у Сергея. — Я приду, Настенька! Мне надо что-то сказать!
А она уходила все быстрей, почти бежала. Он не видел ее слез, ее побелевшего лица...
И он пришел. Теперь, после того, что ему открылось, не мог не прийти. Уже сгустились сумерки, когда Сергей ступил на подворье Колесовых. Растерянно остановился, увидев мать Настеньки. Она, очевидно, не узнала его, приветливо спросила:
— Кого ишшешь, солдатик?
— Настень... Настасья Харлампиевна у себя?
— А, это ты... — Смерила его подозрительным взглядом. — Смушшать пришел?
— Повидать хочу.
— Там, — недовольно качнула головой в сторону дома.
Настенька встретила Сергея удивленным и испуганно выжидающим взглядом, выпрямилась у стола, на котором, запихая в рот кулачки, лежало дитя.
— Я подойду... Можно? — почему-то шепотом спросил Сергей.
Она кивнула и перевела просветленный взгляд на свою Аленку.
С каким-то совершенно особым чувством ревнивой зависти, горечи, любопытства смотрел Сергей на ее ребенка — маленькое беззащитное существо, доверчиво смотрящее на мир. Эта доверчивая беззащитность вызвала в нем ответный порыв доброты, нежности. И он осторожно коснулся пальцами розовой пяточки ребенка.
Аленка улыбнулась солнечно, всем личиком, засучила ножонками, заверещала.
Засмеялись и они.
— Видишь, — проговорил Сергей.
«Какой он славный», — благодарно подумала Настенька-мать, видя доброе отношение к своему ребенку. А Настенька-женщина, только перед этим пережившая приступ жестокой сердечной боли, сказала:
— Больше не приходи ко мне, Сережа. Я тебе запрещаю.
Он отшутился:
— А при чем здесь ты? У нас с Аленкой...
— Серьезно говорю. — Настенька исподлобья бросила взгляд на его высветленный керосиновой лампой профиль, добавила уже не так решительно — И не ищи встреч.
Сергей резко обернулся к ней.
— Слушай, Настенька, мне никто этого не запретит. Даже ты.
«Как потемнели его глаза! И какой теплотой вдруг наполнились».
Будто вихрь подхватил Настеньку. Сергей привлек ее к себе, забормотал торопливо, сбивчиво:
— Теперь не отдам. Никому не отдам. Нужна ты мне, Настенька. Ты же любишь. И я... не смогу без тебя. Ну ладно, сглупили, значит, всю жизнь вот так... Не хочу, Настенька. От нас же все зависит. Только от нас самих.
— Пусти, пусти, — вырывалась. — Между нами — Аленка. Разве не понимаешь?!.
— Неправда. С нами Аленка. С тобой и со мной, — твердил Сергей, зарывшись лицом в ее волосы. — Наша Аленка. Ведь признала меня. А ты... — Сергей запнулся: — Ты злая, Настенька.
Перед глазами встала бедовая, полноликая и белобрысая девушка-северянка. Это, прощаясь с нею, своей любовью, плакал в ночи безногий солдат Вася Батурин. Она же нашла его, примчалась за тысячу верст, дроздом зачокала: «Чо удумал? Почто не писал? Чо хлопот добавил людям-то занятым тебя отыскивать?..» Увезла его, покорного, в родные вологодские леса...
И он, Сергей, на край света пошел бы за Настенькой. Только она не хочет этого.
— Злая ты, — повторил удрученно.
Нет, она не злая. Она тоже любит и тянется к нему. Но еще не верит, что так может быть, что это возможно.
— Дай мне время, Сереженька. Хорошо? Я не ожидала...
Появилась Пелагея, косо глянула на них, прошла к печи, не выдержала:
— Нагляделся? Налюбовался? Пора бы и честь знать.
— Да-да, я пойду, — смущенно проговорил Сергей. Схватил шапку, палку.
— Мама! — гневно вскрикнула Настенька. Взглянула на Сергея. — Я провожу. — И снова к матери: — Присмотри Аленку.
— Сбегла от мужа, и сиди с дитем, — ворчала Пелагея. — Не принаживай мушшин.
Они поспешили выйти. Уже в коридоре до них донеслось:
— Будто не знаешь, чего они к таким ходют!..
Настенька готова была провалиться сквозь землю.
— Не сердись на нее, Сережа, — попросила. — Не обижайся.
Он усмехнулся в ответ:
— Вот это всыпала! Вот это — артналет!
— И поделом, — подхватила Настенька. Тихонько засмеялась. — Будешь знать, как являться без спросу.
А Сергей подумал, что и не такое вынес бы за эти минуты, которые их вновь сблизили.
* * *
Весенними радостными красками сияли для Сергея и Настеньки хмурые ноябрьские дни. Хмельные запахи увядания сильнее медоцвета кружили им головы. А все потому, что снова обрели друг друга, отдались своей выстраданной любви. И им потакал даже обычно холодный, осторожный разум, все объясняя и все оправдывая...
Иногда Настенька словно пробуждалась от сладкого сна. И тогда в страхе думала о том, что ее могут обвинить люди в утрате женского достоинства и порядочности. В ушах гремели гневные обличения матери: «Дрянь! Потаскуха!.. Опять бежишь к нему, шлендра?!» И тогда ее — потрясенную, мятущуюся в страшных противоречиях — успокаивал внутренний голос: «Ничего, Настенька. Своей любовью ты даешь радость идущему в бой. Может быть, последнюю радость в жизни».
Сергей не знал этих мучений. Дни, пока Настенька была занята на уроках, он проводил в депо. Приезжал, как на работу. Или становился у горна, когда накапливались ломаные зубилья, или к тискам — помогал тете Шуре ремонтировать инструмент... «Ты, Сергунька, оформлялся бы уж в штат, — говорила тетя Шура, — Вон сколько делов навофочал. Чего бесплатно-то? И рабочие карточки дадут — все же легче переживешь». Сергей отшучивался: «Гениальная идея. Стоит подумать. Вот только одного боюсь: растолстею на двух пайках — в окопе не умещусь...»
Потом, смеясь, рассказывал отцу, как тетя Шура настоятельно советовала потребовать оплату за свою работу, как доказывала, что с нынешних пайков не очень-то растолстеешь.
Отец давал ему читать материны письма, в который раз спрашивал: «Ты написал ей?» Вспоминал, что Сергей уже послал ей не одно письмо и ответ успел получить, говорил виновато, озабоченно: «Такой объем, такие сжатые сроки... Никак не выберусь посидеть с тобой». Он пытался оставлять Сергея у себя на ночь. Но всякий раз безуспешно. Сергей находил всевозможные причины и к вечеру исчезал. Сыновняя любовь отступила перед другим, более властным, всесильным чувством — любовью к женщине. К ней бежал Сергей, к месту их еще юношеских встреч — на сырту у ветряка, теперь уже снесенного снарядом. Там ожидал он Настеньку и уводил к бабушке Мокеевне, в ее чистую теплую горенку. «Любитесь, детки, любитесь, — говорила старушка. — В настоящей любви нет греха. То ж только и вашего в этом балахманном мире». И оставляла их одних.
Вчера они расстались, как расстаются влюбленные на войне — с почерневшими от горя лицами. Что их ждет? Встретятся ли?.. Нет?.. Но осталась в душе у Сережки какая-то ликующая песня. И он увезет эту песню с собой. Остался вкус ее губ, запах волос, вся она — разная, необыкновенная: смущенная, тревожная, в слезах, искрящаяся улыбкой и та... со стыдливо прикрытыми глазами, какая потом будет тревожить его одинокие окопные сны.
Нынче приехал отец. Он что-то не в духе. Наверное, тоже переживает за него, Сергея. Прошел отпуск, зажила рана — и снова надо торопиться солдату в строй. Долги ли сборы. У него уже увязан заплечный мешок. Только они еще посидят перед дальней дорогой, как велит обычай, чтоб благополучно возвратиться под сень этого дома.
Тетка Антонида готовит прощальный стол, вздыхает, пересказывает и толкует весточку, полученную от Фроси.
— Пишет — пообвыклась уже. А я все не могу взять в толк: как с кротовой жизнью можно свыкнуться! Это ж страх один — под землей. Говорила ей — подъедь к дяде Тимофею. Може, мол, подсобит чем. Може, к себе определит на работу.
— Конечно, — вмешался Сергей, — В шахте и мужикам трудно,
— Так слухать же не захотела. Такая вот скаженная.
— Я думаю, она имела право так поступить, — проговорил Тимофей. И к сыну, будто между прочим, будто не боролся с собой прежде, чем высказать то, о чем в своем последнем письме умоляла Елена: — Есть возможность задержаться здесь в стройбате...
— И хорошо! Зачем под пули лезть? — подхватила Антонида. — Андрюшу... — Поднесла к глазам фартук.
Сергей сразу же подумал: «Настенька! Останусь с ней». И тут же устыдился этой мысли, хмуро сказал:
— Считай, батя, что я не слышал твоего предложения.
— Ну и глупо! — в сердцах сказала Антонида. — Что Фроська, что ты...
— А если все вот так?! — загорячился Сергей. — Нет уж, правильно в песне сказано: «И что положено кому, пусть каждый совершит».
Тимофей молча обнял его, потискал. Залегшая у переносицы складка расправилась, гордостью высветились глаза. Что ж, он выполнил слезную просьбу жены и... не ошибся в сыне. Ему ведь тоже страшно потерять свое дитя, но еще страшней узнать, что сын — трус и эгоист. Только напрасно он тревожился: к Сережке это не относится. Сын преподал хороший урок понимания своего места в общей борьбе.
Теперь только одно тревожило Тимофея. Дошло до него, что Сергей весь отпуск провел с разведенной женщиной. Как мужчина он может его понять и до некоторой степени оправдать: молодой, свободный, сильный, полон желаний, вот и нашел пристанище. Такие, которым уже терять нечего, сговорчивей, доступней. Кто же этого не знает! И дело вовсе не в их распущенности, как утверждают ханжи. Живому — живое. Сама жизнь так диктует... Но как отец Тимофей категорически против Сережкиных шашней. Ну, с этой, очевидно, все кончено. Уезжает Сергей. А как в дальнейшем себя поведет? Снова будет урывать, где плохо лежит? Ведь после такой школы случайных, беспорядочных связей разве сможет он хранить святость семейного очага! Значит, не исключено, что и от жены, своего друга, побежит на сторону? А это уже подлость! Это уже измена, с которой начинаются все другие предательства! Узнала бы Елена — не сдобровать им обоим. И в первую очередь ему, Тимофею. Не уследил. Теперь надо попытаться оградить сына от подобной будущности. Пусть Сергей впредь знает, чем все это может обернуться. Должен понять.
И все же Тимофей медлил. Как-то неудобно касаться интимного. Сын!.. Вот сидит — здоровяк, награды на груди, раны на теле. Самостоятельный человек. С какой стороны к нему подступить?
— Выпьем, — проговорил, — Дорожку погладим.
— От родного порога к родному порогу, — торжественно добавила Антонида.
Уже закусывали, когда Тимофей, скосившись в его сторону, вскользь обронил:
— Прокуролесил отпуск?
Сергей насторожился.
— Думал — невесту приглядываешь, — продолжал Тимофей, — Вон их сколько поднимается — цветочки: одна другой краше. А ты, говорят, с какой-то разведенкой спутался.
Лицо Сергея взялось красными пятнами.
— Я просил бы тебя, отец, выбирать выражения.
— Не из чего выбирать, Сергей. Хоть так, хоть эдак — иначе не скажешь.
— Она вроде и ничего — Настенька, — вмешалась Антонида. — Не гулена. И как-никак — вчителька. Да ведь дитя на руках.
— Не ваша печаль, тетя Антонида, — отрезал Сергей, — И вообще... давайте не будем.
Тимофей увидел, как у Сережки по-пыжовски, по-дедовски побледнели, задергались крылья носа, сузились, гневом сверкнули глаза.
«Неужто это серьезно?» — подумал с тревогой, недоумением. Поспешил налить еще по одной — нс хотел омрачать расставания.
Уже когда остались вдвоем, по пути на переезд, где останавливается рабочий поезд, вернулся к тому, что обеспокоило:
— Не обижайся, Сергей, — начал осторожно. — Однако я отказываюсь тебя понимать. Ты так вскипел, будто и в самом деле имеешь самые серьезные намерения.
— Не «будто», а в самом деле, — поправил его Сергей.
А в Тимофее заговорило чувство ревности, обиды за своего сына.
— Для меня это по меньшей мере странно. Есть мужская гордость, черт побери! Или она у тебя спит?!
— Отец, — голос Сергея дрогнул, — зачем ты так?.. В том, что с нею случилось, виноват я. Ия должен это исправить.
Тимофей сдвинул плечами, помолчал.
— Не знаю, не знаю, — наконец заговорил. — Боюсь, что для счастья недостаточно одного сознания, что исправил некогда допущенную ошибку. Да еще если всю жизнь перед глазами... чужой ребенок.
— Батя, это называется — удар ниже пояса. Ты уже дважды саданул мне под дых. Не много ли для первого раза?
— Я говорю с мужчиной, — ответил Тимофей. — Таких ударов ты получишь не один и не два. Если они тебя сбивают с ног, как жить будешь?
— Выстою.
— Н-да, — Тимофей вздохнул, — Не завидую я тебе, сын. Все время в кровоподтеках. Надолго тебя хватит? Потом попрекать начнешь? Жизнь изведешь себе, ей, ребенку?.. Сложно все это, Большую силу надо иметь. Имею в виду силу душевную. Большое сердце.
— Отец, ты знаешь, что такое любовь?
Тимофей невольно улыбнулся, проронил:
— Допустим.
— За что ты полюбил маму? Почему именно ее? Можешь объяснить?
— Ну, мы вместе воевали...
— А мы вместе учились.
— Она вынесла меня раненого с поля боя, выходила..,
— За это говорят «спасибо», вспоминают добрым словом, остаются, наконец, благодарны на всю жизнь. Я тоже никогда не забуду госпитальную сестричку Наташу. Как с маленьким, возилась со мной. Хорошая девочка, красивая. А не полюбил же ее. Тут что-то совсем другое.
— Пожалуй, ты прав.
— Значит, не можешь сказать? А ведь любишь. И не ищешь объяснения. Вот и я люблю. Понимаешь, отец, люблю! Разве этого мало?!
Они дошли до переезда. Им ехать в Ясногоровку. Там Сергею пересадка. Тимофей дал огонька сыну, прикурил сам, закивал, здороваясь знакомым, тоже ожидавшим поезда. Живо обернулся к Сережке:
— Смотри, какой солнечный денек выдался. — И снова озабоченно: — Подумай, сын. Подумай. У тебя еще будет время, — Он разговаривал с ним так, будто провожал не на фронт, а в какую-то служебную командировку. — Сейчас ты еще не готов. Если упоминание о ребенке причиняет тебе боль, если прячешься со своей любовью...
— Это не совсем так, отец. Дитя, чье бы оно ни было, есть дитя. Нет большей подлости — обижать ребенка. Но просто не обижать, еще не значит — любить. Сейчас мне, может быть, и трудно... Это должно пройти. Знаю. Потому что люблю Настеньку. И о своей любви готов кричать на весь мир... Ты не подумал о другом. Я не хотел и не хочу, чтобы злые языки болтали о ней всякое, если... не вернусь с войны.
Тимофею вдруг показалось, что не знает сына. «Вот ты каким стал, Сережка, мальчишка мой дорогой. Что ж, наверное, ты прав. Тебе жить. А как жить без любви?! И как умирать, если уж так суждено, не познав этого прекрасного чувства?»
Подошел поезд — всего несколько товарных четырехосных вагонов. Рабочий люд расселся на скамьях — строганых, уже заеложенных робами досках, укрепленных вдоль стен вагона. Посреди топилась чугунная времянка. Озябшие захватили места к ней поближе. А Сергей задержался у приоткрытой двери, что-то беспокойно отыскивая в поплывшем мимо Крутом Яру. Тимофей тоже посмотрел в ту сторону и на сырту, у разрушенного ветряка увидел застывшую в ожидании тонкую, уменьшенную расстоянием фигурку с нерешительно поднятой рукой. Сергей выхватил платок, взмахнул им. В ответ затрепетало, забилось светлое крыло косынки...
Когда прощались, Сергей сам заговорил о Настеньке:
— Не осуждайте ее, батя. Маме я все написал. В случае чего... не оставьте в беде. Она мне — жена.
Жизнь мчалась с невероятной быстротой, и Одинцова порою брала оторопь: куда его несет? Что происходит?.. Когда-то за спиной у секретаря райкома Громова он, бывший председатель райисполкома, чувствовал себя покойно, уверенно. Тогда и система управления была отработана, налажена, как часовой механизм. Одно дело сменялось другим по установленному порядку, согласно утвердившимся срокам. Оканчивался годичный цикл, и все начиналось сначала: ремонт инвентаря, весенняя посевная кампания, уход за посевами, уборка, осенние полевые работы, рейды по проверке готовности к зиме животноводческих помещений, месячники по озеленению, декады благоустройства... Указания поступали сверху, райком намечал «мероприятия по реализации...», и ему, Одинцову, оставалось лишь следить за тем, чтобы не выбиться из наезженной колеи. Потом в свое время приходила избирательная кампания — агитация за кандидатов в депутаты, отчеты, выборы. И здесь львиную долю работы брали на себя партийные организации, райком, сам Громов.
Ныне все легло на его плечи. Он бросался от одного дела к другому, нигде не успевая. Однажды уловил себя на мысли, что и теперь, независимо от того, провел ли пленум, собрал ли актив или аппаратное совещание, вопросы решались, люди трудились. И выходило так, что он, руководитель района, барахтается в стремительном потоке событий, никак не влияя на их развитие.
Тогда он снова возобновил внезапные налеты в колхозы, на предприятия. Уж что-что, а разносы он умел обставить. В таком же духе начал воспитывать и появившегося вскоре председателя райисполкома Александра Ивановича Рябушина — человека нового в Алеевке. Одинцов поучал его: «Уж больно ты мягок.
Перестраивайся. Это тебе не довоенное время — некогда уговаривать, убеждать. Сказал — закон, приказ. Как на фронте».
Единственным человеком, перед которым преклонялся Одинцов, был Заболотный. Его указания, высказанные в личной беседе, на совещаниях, не подлежали обсуждению. В их развитие Одинцов получал распоряжения отделов обкома, которые и являлись для него руководством к действию, неоценимым подспорьем.
Так было и с директивой сельхозотдела, обязывающей хорошо подготовиться к приему кормов для скота. Предписывалось отремонтировать складские помещения, утеплить животноводческие фермы, все предпринять, чтобы зимовка прошла благополучно. Как раз об этом шла речь на совещании в обкоме. Заболотный сказал, что из Заволжья и Сибири должны поступить сено, овес. Предупредил: «Готовьтесь, товарищи, разумно распорядиться этим добром».
Одинцов тоже собирал председателей колхозов, ставил перед ними задачи, потребовал через каждые три дня докладывать о продвижении работ. Контроль возложил на председателя райисполкома. Закончил словами Заболотного: «Никакие бедствия нам не страшны, товарищи. Партия, правительство приняли специальное постановление о всенародной помощи районам, пострадавшим от фашистской оккупации. Такое возможно лишь в нашей стране, что еще лишний раз свидетельствует о силе и неисчерпаемых возможностях социалистического строя».
Сообщение Одинцова вызвало радостное оживление. Оно хоть и немного осталось скота, но и его надо кормить. А где ж тот корм, если два года гуляет почти вся земля, если и то, что кое-где взросло, или забрали гитлеровцы, или скопытила, выжгла война. Конечно, услышав об эшелонах сибирского прессованного сена, загорелись у хозяев глаза, раздулись ноздри, словно шибануло им в нос пряным терпковато-сладким духом в сенокосную пору высушенного разнотравья. Некоторые, правда, помалкивали, щурились, что-то прикидывая, скребли затылки. Среди них и Игнат Шеховцов — председатель крутоярской артели. Это он нерешительно, будто раздумывая вслух, заговорил: «Помощь была бы кстати. Каждый скажет. Да ведь районов этих, пострадавших, во--о-он сколько! Вся Украина, России большой кусок, Крым, Северный Кавказ... Настачешься разве?»
Его поддержал Круковец из Бурьяновки: «То верно — на чужой каравай рот не разевай. Будет то сено, нет ли, а скотина попросит жрать». Уцелевший глаз Круковца смотрел хмуро, словно видел что-то такое, чего не видели и вполне зрячие.
Закрывая совещание, Одинцов не преминул обвинить и Круковца, и Шеховцова в том, что поставили под сомнение важное правительственное постановление, возможность его выполнения. В заключение сказал: «Если не подготовите хранилища, провалите мероприятие — пеняйте на себя».
После этого было много иных директив, указаний по сельскому хозяйству, промышленности, транспорту, организационной работе, партучету, кадрам, по отделу пропаганды и агитации. Закружило, замотало Одинцова — то одно, то другое, почти все время на колесах. Не придал значения донесениям председателей колхозов: небольшое количество полученных кормов на исходе. Потом телефонные звонки стали тревожнее, и все настойчивее — «ходоки», появляющиеся в райкоме. «Маловеры! — кричал на них Одинцов. — Паникеров будем привлекать к ответственности по законам военного времени!»
А посреди зимы поступило сообщение, испугавшее Одинцова: на хуторе Простором пало две коровы. «Нечем кормить», — докладывая ему об этом, объяснил Рябушин. Одинцов тотчас отправился туда. Не заезжая в правление, подался на ферму. Его встретил голодный рев скота. В этом жутком хоре слышались еще крепкие, требовательные голоса, но больше было слабых, немощных, переходящих в болезненный хрип. У входа, на затоптанном, окровавленном снегу лежали освежеванные тощие коровы. Какой-то дедок разделывал туши. Ему помогала скотница и председатель — молодой парень с перекошенным, дергающимся лицом.
— Вот оно как, — угрожающе заговорил Одинцов, почти на ходу выпрыгнув из бобика. — Бьешь скотину, а докладываешь, что пала?!
— Пришлось дорезать, — хмуро ответил председатель, силясь сдержать нервный тик.
— По-хозяйски, — вмешался дедок. — В дохлятине проку нету. Разве что свалить в овраг волкам да лисам на утеху. Так хоть люди попользуются. Какое ни жилявое — мясо. С костей тоже навар. По нынешним временам...
— Все поголовье можно пускать под нож? — язвительно продолжил Одинцов. И, направляясь к машине, пригрозил идущему следом председателю: — Ты, Комлов, ответишь за это.
На следующий день в хозяйствах района пало еще три коровы. «Режут», — заключил Одинцов. Секретарша передала в колхозы его телефонограмму: «Категорически запрещаю забивать скот. Виновные будут привлекаться к партийной ответственности и суду».
После этого поутихло. Одинцов уже подумал было, что нашел разгадку, верно определил: на мясо изводят стадо. А тут снова от Комлова весть акт о списании коровы Зорьки. Одинцов пробежал глазами исписанный лист, сунул его в карман, помчался на хутор Просторый, рассчитывая накрыть Комлова с поличным и уж дать на «полную катушку».
Но Зорька действительно лежала на скотном дворе, уже задубевшая, как-то неестественно топорща окостеневшие ноги.
Одинцов вошел в коровник. Скотница раскладывала в обглоданные кормушки схваченные морозом древесные побеги. В стойлах не коровы — мослы, обтянутые клочковатыми, побитыми плешью шкурами. Некоторые животные уже не могли стоять. Их поддерживали широкие лямки, подведенные под брюха.
— Эти на очереди, Фрол Яковлевич, — проронил председатель.
Одинцов опешил. Некоторое время слова не мог вымолвить.
И вдруг налился яростью:
— Что же ты творишь, сукин сын?! Каких-то два десятка коров не можешь прокормить?!
— Чем?! — взвился Комлов, придерживая рукой заплясавшую, когда-то раздробленную осколком мины и неправильно сросшуюся челюсть. — Обещаниями?!
— Поговорим в райкоме, — жестко оборвал Одинцов.
Он заехал еще в несколько хозяйств. И везде почти одно и то же. У одних — более угрожающее положение, у других — менее. Со дня на день можно было ждать беды. И она пришла. В райком все чаще стали поступать сведения о гибели скота.
— Что будем делать? — вызвав к себе председателя райисполкома, растерянно заговорил Одинцов. Теперь он понял, что сроки прошли, наверстать упущенное практически невозможно. И на Рябушина нельзя свалить вину — новый человек. К тому же все равно это бесполезно. При всех обстоятельствах — спрос с него, секретаря райкома. — Хоть чем-то можно исправить положение? допытывался. — Иначе — крупно погорим.
— Очень истощился скот. Ослабел. Трудно надеяться на успех... Но мы предпринимаем все возможное, — оживился Рябушин. — Опыт Круковца...
— Не говори мне о нем! — взорвался Одинцов. — Я этого махновца!.. — И снова за прерванное: — Надо ехать к Заболотному. Стоит ему нажать кнопку... Область получает фураж. Урвать бы сверх лимита вагончиков десять...
На следующий день Одинцов кинулся к Заболотному.
— Выручайте, Степан Мефодиевич. Поголовье теряем. Хотя бы пяток вагонов сена.
— Государство — не дойная корова, — строго заговорил Заболотный. — То, что могли вам дать, — дали. Об остальном умные хозяева заботятся сами.
— Вы же говори...
Последний слог Одинцов проглотил, съежившись под взглядом Заболотного. Услышал его ровный, невозмутимый голос:
— Создается впечатление, что вы, товарищ Одинцов, не оправдываете доверия партии.
— Простите, Степан Мефодиевич, — начал поспешно оправдываться Одинцов. — Не подумал я. Не подумал.
— Оно и видно.
— Извините, пожалуйста. Вы — как отец мне, Степан Мефодиевич, Ваше слово для меня — больше, чем закон. Все сделаю. Налажу...
— Вот это иной разговор. — Заболотный налил себе воды, не спеша выпил, промакнул свежим платочком губы, снова обернулся к Одинцову: — Прошляпил — теперь нажимай на председателей колхозов. Мужики — предприимчивый народ, должны выкрутиться. И не распускай слюни. Построже с ними, построже.
— Слушаюсь, Степан Мефодиевич, — по-армейски вытянулся Одинцов.
Он ушел от Заболотного в таком состоянии, вроде весь день таскал непосильные тяжести и, наконец, кончилась изнурительная работа, но еще напряжены нервы и болит каждая мышца.
И в то же время Одинцов был благодарен Заболотному за науку. Что ж, как нельзя кстати его подсказка. Есть у него, Одинцова, два человечка, два фронтовичка, которых в назидание другим можно поприжать. Комлов, конечно, уже спекся — угробил скотину. И тот случай присовокупить, когда пустил две коровы на мясо. С Круковцом сложней. Во всех хозяйствах падает скот. Только крутоярцы да Бурьяновка держатся. Ну, Шеховцов — мужик дошлый, как-то выкручивается. А вот Круковец... «Или очковтирательство, или еще каким-то противозаконным образом ловчит, — подумал Одинцов. — На этом и надо засечь. Тогда ему не сорваться». Вспомнил, что какой-то его опыт заинтересовал Рябушина. «Посмотрим, посмотрим на этот «опыт». И Одинцов приказал шоферу, минуя райцентр, ехать в Бурьяновку.
Мимо проплывала пустынная, малозаснеженная степь, сплошь покрытая густыми сухостойными травами. Чернели обдутые ветрами взгорки. И лишь ближе к человеческому жилью встречалась рябь пахоты. Постепенно однообразная дорога успокоила Одинцова.
Показалась Бурьяновка.
— К правлению, — коротко приказал Одинцов.
Круковца на месте не оказалось.
— Дэсь побиг. Як з цэпу зирвався. А за ным — правлинци, — сказала дежурившая у телефона колхозница. — Щось выришувалы видносно кормив. Скотыну ничым годуваты. То вжэ ж и галасу було! Он, щэ махра нэ розвиялась.
Одинцов помчался на ферму. Его встретил зоотехник, пропустил вперед, пошел следом.
— Много пало? — спросил Одинцов.
— Пока бог миловал, — отозвался зоотехник.
Коровы шумно вздыхали, провожали их печальными взглядами. Их, конечно, никак нельзя было считать упитанными. Но и совсем тощих Одинцов не видел.
— Кормите чем?
Зоотехник махнул рукой.
— Одно название, что кормим. Так... Поддерживаем. Хворост сечем, солому запариваем.
— Запариваете?
— А вон у нас «кормокухня».
Одинцов пошел в пристройку, увидел печь с вмазанной в нее вагонеткой. Одна скотница подбрасывала в печку кизяк, другая мелко секла на колодине ветки, бросала изрубленную массу в своеобразный котел с горячей водой. Женщины покосились на Одинцова, не прекращая работы.
— Голь на выдумки хитра, — продолжал зоотехник, — Успели вырезать в посадках молодые побеги, пока не прекратилось сокодвижение. Была в степи скирда старой соломы — перевезли к себе. Сенца того, что дали, подбавляли для запаха. Держались кое-как. А теперь — не знаю. Сено давно кончилось. Солому последнюю выбираем...
Одинцов возвратился в коровник. Шел, придирчиво рассматривая животных. Понял: опыт действительно ценный. В сложившемся положении...
— Ну а запаривание это что дает? — спросил не без иронии, стараясь скрыть и свою неосведомленность, и возникший интерес.
— Как же! — воскликнул зоотехник. — Размягчает. Придает лучшие вкусовые качества. Коровы охотнее поедают и лучше усваивают такой корм. Еще бы извести достать...
Одинцов закивал, будто все это ему давно известно.
— А Круковец где?
Зоотехник взглянул на часы.
— Время обеденное. Если нет в правлении — подъедьте домой. — Они вышли на скотный двор. — Во-о-он его хата виднеется. Соломой крытая.
— Так они почти все под соломой.
— Тогда — на голубую трубу держите. У одного председателя такая труба.
Усаживаясь в бобик, Одинцов уже знал, какое обвинение предъявит Круковцу. Весь район бедствует, а он, председатель колхоза, член партии, как закоренелый собственник утаивает от товарищей свой опыт. Хочет вознестись над всеми! В героях походить!..
Еще издали Одинцов увидел возле хаты с голубой трубой скопление людей. Подумал: «Драка? Пьяная свадьба?» Но вскоре убедился, что это не так. Бабы, старики, мальчишки, несколько инвалидов молча смотрели во двор. Оттуда неслись крики: «Не дам! Не дам! Как в зиму без крыши?! Пропадем ведь!» Жена Круковца вцепилась в мужа, оттаскивала от лестницы, приставленной к хате. Круковец оборачивался к ней, отпихивал. «В окопах не пропадают, а ты в хате пропадешь?»
У двери испуганно жались их дети — девочка и двое мальчишек. «Лучше сразу пореши всех! — исступленно кричала их мать, — Тебе скотина дороже!..» Успела повиснуть на муже, стащить с лестницы. Тогда он — страшный в своем гневе — наотмашь культей сбил ее с ног. И она осталась на снегу. Лишь приподнялась, села, оглушенная. А он уже был на стрихе — без шапки, в распахнутом ватнике. Ветер трепал его покрытые вечной изморозью волосы, набрасывал их на лицо, закрывая единственный, горящий лихорадочным пламенем глаз. Круковец с трудом приподнял туго перевитый гребень, опрокинул его вниз. С каким-то яростным упрямством стал снимать солому. Под верхним, потемневшим от времени слоем проглянуло червонное золото плотно слежавшихся стеблей. И словно новые силы влились в Круковца. Разбушевалась желтая метелица. Вдруг оголились верхушки изогнутых жердей, выткнулись, как ребра из живого тела. Все замерли.
Одинцов почувствовал, как на нем дыбится волос. Его сковал страх перед этим человеком, его убежденностью, правдой. «Бежать, бежать», — панически пронеслось в голове.
Он уже не видел, как необыкновенно преобразилась жена Круковца, какая любовь и гордость засветились в наполненных слезами глазах, когда подняла их на мужа. Не слышал ее срывающегося, все более крепнущего голоса: «Так, Захарушка! Хоть горькой радостью потешь вольную душу! Им, паразитам, клуни жаль раскрывать. Ну и пусть! Как-нибудь переживем, соколик! Зато человек ты, Захарушка! Отчаянный мой!.. — И к тем — застывшим у двора, — не тая злой насмешки: — Чего зенки таращите, рты поразевали?! Готового ждете? Коли нет духу взлететь над собой, подсобили бы председателю рушить свое гнездо!..»
Не знал Одинцов, что мужики силой стащили Круковца вниз, накрыли разобранное им. Потом продолжили столь необычным образом прерванное заседание правления. На сей раз решили согласиться с председателем — брать солому с клунь. Установили очередность, исключив дворы, в которые пришли похоронки.
Торопил Одинцов шофера, словно спасался от погони. Перед глазами, как гневная совесть, возвышался посреди соломенной вьюги искалеченный солдат — дерзкий, непокорный, окрыленный великой любовью.
Возвратилась из эвакуации жена Дмитрия Саввича. Провожал с ней двоих сыновей. Встретил — одного. Знал. Был готов к этому. А все ждал, что выйдет из вагона и старший — Вадик. Жена кинулась ему на грудь, забилась в беззвучном плаче. Он гладил ей голову, повторяя приглушенно, не узнавая своего голоса:
— Успокойся, Валя. Успокойся...
И чувствовал, как слабеют ноги, как перехватывает горло. Он еще не привык к потере. А жена снова слышала клекот вражеского самолета, напавшего на беззащитный эшелон, видела своего мальчика — окровавленного, сникшего, обезумев, целовала и целовала его холодные ручонки, покрывающееся восковой бледностью личико, словно хотела согреть, вдохнуть в него свое тепло, свою жизнь... И на нее с прежней слепою жестокостью обрушилась уже однажды пережитая боль.
— Митя! Митенька! — заголосила навзрыд. Теперь было кому пожаловаться, к кому прислониться, с кем разделить безысходное горе. — Нет Вадика! Не сберегла нашего мальчика!
Ему самому уже не хватало твердости. Бережно поддерживая жену, говорил, не найдя ничего иного:
— Валюша. Родная. Успокойся. Слезами горю не поможешь. — Ей надо было выплакаться, излить горечь, дать разрядку нервам. А он, потрясенный взрывом материнского горя, растерянно твердил: — Ну что же теперь плакать, милая? Себя пожалей. Нам еще Славку растить...
Так они встретились — на два с лишним года потерявшие друг друга. И не была их встреча праздником. Первое радостное мгновение тотчас затмилось зловещей тенью войны.
Потом уже Дмитрий Саввич и себя, и жену убеждал в том, что они ведь не лучше других. Миллионы людей сейчас теряют своих близких. Для всех одна беда, и они разделили ее со всеми. Их мальчик погиб, как погибают на войне солдаты, — сраженный пулей. Лежит, как солдат, в одной из бесчисленных братских могил.
В его доводах все было правильно, кроме того, что дети — не солдаты. И потому их не должна уносить солдатская смерть.
А жизнь диктовала свое. Она приносила и радости, и печали. Возникали непредвиденные заботы, хлопоты. Появлялись неприятности. Надо было преодолевать их. Разочарования сменялись надеждами. Боль притуплялась, раны затягивались... Очевидно, в этом и заключается величайшая мудрость природы человеческого бытия: плохое охотно предается забвению, в памяти остается светлое, радостное. А извечный оптимизм сулит еще более счастливые дни. Не будь этого, на склоне лет люди являли бы собою сплошь кровоточащие существа с оголенными, до предела напряженными нервами.
В семействе Дубровых установилось относительное спокойствие. Валентина Сафроновна с головой ушла в домашнюю работу. После двухлетнего запустения надо было привести в порядок квартиру, побелить, перемыть все, перестирать белье; ежедневно выстаивать в очередях за хлебом, отоваривать карточки, готовить еду, заниматься Славиком... Оно же известно — вертится домохозяйка, как белка в колесе: весь день спешка, а работы вроде не видно. Одно за другое цепляется, и не переделаешь всего.
Зато Дмитрию Саввичу полегче — ухоженный, присмотренный, хоть и скудно, а все же накормлен свеженьким с жару, с пылу. В больнице знает лишь свой прием, своих больных. Не надо заниматься хозяйственными делами, как прежде. Правда, не отказывает новому главврачу в совете, подсказке. Надоумит, каким образом «выбить» уголь, куда обратиться за шифером, где бельем для больницы разжиться. Сейчас ведь так: все «выбивать», «выколачивать», «вырывать», начиная с медикаментов и кончая фуражом для больничного старого мерина. Такое время. А она ничего, Надежда Порфирьевна, — бойкая. Видно, из комсомолок тридцатых годов. Небольшая собой, в светлых кудряшках, миловидная, женственная, но палец в рот не клади. Решительная особа. Уже член партии, как врач — знающая. А в хозяйствовании поднатореет, осмотрится — и с успехом будет справляться сама. Такой даже как-то приятно помогать. Схватывает мысль на лету и уже достанет, что надо. Пробивная. Вот и сейчас умчалась. Сделала утренний обход, просмотрела температурные листки тяжелобольных, кое-что заменила в назначениях и подалась в райисполком.
Дмитрий Саввич курил в ординаторской, устало склонившись над столом. Мысли еще были там, в операционной, возле мальчишки, которому взрывателем выбило глаза и оторвало пальцы рук. «Доктор, не дайте ему умереть! — под дверью кричала мать. — Последняя моя радость сиротская!» А у него отдалось сердечной болью. «Вадик...» С ужасом смотрел на мелко иссеченное, опаленное взрывом, опухшее мальчишеское лицо с пустыми кровоточащими глазницами, на раздробленные косточки пальцев — невыносимо белые в кровавом месиве... Оперировал словно во сне, казалось, непослушными руками. Но они сами знали, что и как делать, — натренированные руки хирурга. Только были особо осторожными, чуткими...
Теперь присасывался к вздрагивающей цигарке, жадно хватал махорочный дым. Будет мальчишка жить. Будет. Но принесет ли радость бедной матери? Двенадцать лет — и уже инвалид. Вся жизнь — в темноте. Какие же это сволочи — фашисты! Уже ушли, откатились, а оставили после себя затаившуюся смерть. Третий случай в районе. И все — дети. Двое погибли... Помнит Дмитрий Саввич — приезжали саперы с миноискателями сразу же после освобождения. Работали больше месяца, пока не легла зима. Прошли наиболее вероятные направления и места укладки минных полей, заграждений. Много нашли этой дряни. Но ведь не прослушаешь каждый сантиметр земли. Не определишь, где лежат неразорвавшаяся авиабомба, снаряд, граната, запал, чтобы вовремя убрать их. Несколько раз выступал по местной радиотрансляционной сети военком, призывал родителей объяснить детям, какая им грозит опасность. Бывал в школах... Теперь сошел снег и появилась первая жертва. Сколько их еще будет?
Невеселые мысли Дмитрия Саввича прервала заглянувшая в ординаторскую Гуровна.
— Там вас Кондрат Юдин пытает.
— Меня?.. — Дмитрий Саввич чувствовал себя утомленным, разбитым. Знал, что еще не время начинать амбулаторный прием. Хотелось побыть одному. С надеждой спросил: Может быть, ему главврач нужен, а он по старой памяти...
Гуровне не стоило большого труда понять состояние Дмитрия Саввича. Сколько лет работает с ним рядом! Малейшее движение души улавливает.
— Пытает-то вас. Да я его отошью, — заговорила она. — Вам после операции отдохнуть надобно. А тому баламуту все одно. Вон разгуливает во дворе. Позже придет, коли нужны.
— Нет, зачем же. Я сейчас... сейчас выйду.
— «А то глядите, мне с ним поладить...
— Нет-нет. Зачем человека зря гонять. И я пройдусь, подышу. Что-то давит грудь.
Апрельская свежесть взбодрила Дмитрия Саввича. Он кивнул Кондрату, с достоинством приподнявшему свой ветхий картузишко, проговорил:
— Весна... — Огляделся по сторонам, продекламировал с чувством:
Идет-гудёт Зеленый Шум.
Зеленый Шум, весенний шум!
— Стало быть, такая стихия природы, — многозначительно изрек Кондрат. И к Дмитрию Саввичу: — То я благодарствие тебе хочу сказать. Выручил мою старуху, ослабонил от тех клятых земляных работ, как хрицы на ров гоняли.
— Когда то было. — Дмитрий Саввич медленно двинулся по аллее больничного сада, приглашая пройтись Кондрата. — Да и не стоит благодарности.
— Не-е, не кажи. За Кондратом никогда не пропадет... То ж меня Маржел надоумил. Хай, мол, идет Ульяна до Дмитрия Саввича. До самога. А ты, значит, и прописал хворь, какую она вовсе и не знает за собой.
Дмитрий Саввич улыбнулся, повторил:
— Не стоит благодарности.
— А хрицы б унюхали?! Ого!.. «Не стоит». Очень даже стоит, поскольку смертельное это дело.
— Определенный риск, конечно, был, — согласился Дмитрий Саввич, вспомнив, как много выдавал справок о болезни. «Но ведь не затем же пришел Кондрат, чтобы высказать столь запоздалую благодарность», — подумал в следующее мгновение. И услышал:
— Выходит, хрицев не боялся. А чего ж ты, звиняй меня, старога, своих боишься?
Дмитрий Саввич внезапно остановился, будто с ходу уперся в невидимую преграду. Он понял, о чем говорит Кондрат, на что намекает. Лицо его болезненно передернулось. А Кондрат продолжал:
— Зараз у Марии был Сбежневой. В колхозе у нас ныне голодно. Вот я и за механика правлю, а натурплаты поки не видать. Урожай-то не сбирали! И Маркела нет. Сыны десь воюют — Санька, Зосим. С дочкой осталась. Ношу им часть сваво пенсионнога пайка. Потому как в лихолетье Маркел нас со старухой подкармливал. Не забуду я таго по гроб жизни. Да чтоб за Кондратом пропало!..
— Говорите, говорите, — глухо проронил Дмитрий Саввич, восприняв это, как упрек: в своих переживаниях и хлопотах совсем забыл о семье Маркела.
— Затем и пришел. — Кондрат решительно поддернул штаны. — Понравится тебе али нет, из песни слова не выкину, поскольку такая стихия во мне заложена. Толкуют, что Маркел разом з тобой в подпольщиках состоял. Токи ты на свободе, а Маркела кудысь запроторили.
— Что?! — Дмитрий Саввич побледнел, прислонился к дереву.
Кондрат испугался, как бы с доктором не приключился удар. Сам-то он не верит россказням, будто, спасая себя, Дмитрий Саввич «притопил» Маркела.
— Люди, они, Дмитрий Саввич, доискиваются, по-всякому судачат. Скоки голов, стоки умов. И кажному не станешь доказывать. Да я вовсе не про то. Чул — выгораживал ты Маркела, добрые слова казал, ездил по начальству...
Дмитрий Саввич все еще держался за спасительный ствол акации. Да-да, защищал он Маркела, говорил добрые слова. Только следственная комиссия не поверила.
— Что ж угомонился? — вклинился в его воспоминания голос Кондрата, — Неужто так настрахали?
Немало озадачив Кондрата, Дмитрий Саввич молча побрел прочь — опустив плечи, сгорбившись. Он уже не знал, как помочь Маркелу, Фросе... Смирился с положением «трофейного». Еще больше подкосило известие о гибели сына. Потом засосали служба, житейские заботы... Полгода прошло. «Ты на свободе, а Маркела...» — пронеслось в голове. «Люди доискиваются, по-всякому судачат...». Эти слова едва не сбили его с ног. Вот как!.. И что хуже всего — люди близки к истине. Пусть они не знают всего, но как бы там ни было, он не имел права оставлять товарища в беде. Его нынешняя пассивность равносильна предательству. С таким клеймом разве можно жить, работать, смотреть людям в глаза?..
* * *
Вновь отправляясь в Югово, Дмитрий Саввич не питал никаких иллюзий. Знал, что придется снова обращаться к Заболотному. Была лишь смутная надежда на то, что, может быть, на сей раз он выслушает до конца, проявит участие. Такие характеры иногда позволяют себе вдруг воспылать любовью к ближнему, сменить гнев на милость. А если нет... Во всяком случае он, Дмитрий Саввич, теперь не остановится ни перед чем. Он скажет все, что думает. Не поможет — тогда уже с полным правом поедет в Москву.
Накануне отъезда Дмитрий Саввич весь вечер провозился со Славиком. Подняли такой тарарам, что пришлось вмешаться Валентине Сафроновне. Однако они и ее втянули в игрище. «Ну-ну, хватит! — кричала на них. — Расходились, как не перед добром...» Уходя из дому, Дмитрий Саввич привлек ее к себе, влюбленным взглядом обсмотрел лицо, поцеловал. «Что это ты? — удивилась она. — Прощаешься, словно бог весть на сколько уезжаешь». Он не хотел ее тревожить. Само собой получилось вот так. Перевел на другое: «Знаешь, Валюша, после возвращения будто впервые увидел тебя». — «Ну и что?» — «Да ничего особенного, — отшутился Дмитрий Саввич. — Просто обнаружил, что еще больше люблю...»
Теперь он сидел в приемной, ждал, когда подойдет его очередь. Нынче из-за двери кабинета Заболотного не доносились крики. Посетители выходили более или менее довольные. Дмитрий Саввич понемногу успокаивался, подумав, что и в самом деле попал на прием в добрый час. Слева от него шушукались двое. Дмитрий Саввич уловил: «Первый секретарь, говорят, вчера прибыл. Неботов...» Эта фамилия ничего не говорила Дмитрию Саввичу. Просто помнит: до войны первым секретарем был именно Неботов. Значит, возвратился... И сразу же Дмитрия Саввича охватило волнение. Ему пришло в голову, что надо немедленно отказаться от визита к Заболотному и попасть на прием к первому — свежему и, может статься, более объективному человеку. Однако он не успел прийти к окончательному решению — секретарша назвала его фамилию. Дмитрий Саввич перешагнул порог, остался один на один с Заболотным.
— А, это вы, — заговорил Заболотный, — Смотрю — знакомая фамилия. Дубров. Красивая фамилия. Да вот некрасиво как-то поступаете. Тот раз, помнится, хлопотали об освобождении подлеца-старосты. Сейчас вас не устраивают действия секретаря райкома. Ну садитесь, говорите, послушаю.
— Извините меня... — Дмитрий Саввич помедлил, как человек перед броском в бурный поток. — Об Одинцове, если пожелаете, гоже поговорим. По я снова пришел просить о Сбежневе. Произошла вопиющая несправедливость. Арестовали ни в чем не повинного человека.
Заболотный нахмурился.
— Сбежнев два года ходил по лезвию ножа, — упрямо продолжал Дмитрий Саввич доказывать невиновность Маркела, — ежеминутно рискуя своей жизнью и жизнью семьи. Он видел всю сложность и шаткость своего положения, допускал, что может быть арестован своими, и тем не менее не струсил, не отказался от смертельно опасной игры с оккупантами. Он верил так же, как верю я, в торжество правды!
— Вас оставляли для подпольной работы? Есть доказательства? Свидетели? — спросил Заболотный.
— Нет, не оставляли, но наша совесть...
— «Совесть...» — Заболотный хмыкнул. — Да сейчас знаешь, сколько вот таких самозванцев объявляется?
— Я ничего для себя не прошу! — воскликнул Дмитрий Саввич. — Я требую объективно разобраться в деле Сбежнева и вернуть ему доброе имя.
— Ну хо-ро-шо, согласился Заболотный, — быть по сему. Вашим делом займутся компетентные органы.
Дверь в кабинет отворилась. Заболотный поспешно вышел из-за стола, протягивая руку вошедшему, заговорил:
— Вот, Виктор Павлович, с трофейными вер разбираться приходится...
— Дубров?..
Дмитрий Саввич взглянул на этого, назвавшего его фамилию, человека — гладко выбритого, в роговых очках.. Он был во всем военном. Только без пистолета. Что-то смутно знакомое угадывалось в коренастой фигуре. Будто когда-то слышал этот голос...
— Дмитрий Саввич! — Незнакомец шагнул к нему, обнял, затормошил, — «Механик» мой дорогой, жив?! Да что ты так смотришь?..
«Это упоминание моей подпольной клички... эти глаза — лукавые, умные... Ну да, точно как у того бородатого мужичка, что приходил ко мне «на прием» из Песок, когда фрицы хозяйничали. Неужто?»
— Федот Гаврилович?.. Мозговой! Конечно, Мозговой! — обрадовался Дмитрий Саввич.
Заболотный смотрел на них, ничего не понимая.
— Узнал! Наконец-то узнал! — возбужденно выкрикивал Неботов. — Эх ты, подполыцик-конспиратор. Стоит сбрить бороду — и уже можно тебя провести!
Дмитрий Саввич счастливо смеялся. Все случилось так неожиданно! Он не придал значения тому, что с появлением этого человека Заболотный вышел из-за стола, назвал его по имени и отчеству, некогда сорвавшемуся с языка другого посыльного подпольного обкома — Сидора Михайловича. Не в его состоянии было это заметить. Естественно, не знал, какую должность занимает его знакомый в обкоме. Но ведь свидетель! Живой свидетель, который несомненно помнит Маркела и замолвит за него слово у Заболотного.
А Мозговой-Неботов обхватил Дуброва рукой, повел к двери. И странно, Заболотный не остановил их — словно воды в рот набрал, будто онемел. А неожиданный заступник продолжал:
— Нет больше Мозгового, дорогой Дмитрий Саввич, нет Федота Гавриловича, как и других многочисленных вымышленных фамилий, кличек. Есть снова Неботов, который хочет знать, как живешь? Что поделываешь?..
Неботов и Дубров ушли. Заболотный недовольно поморщился. Неожиданное появление Неботова вызвало в нем досаду. Подумал: «Этот староста, как же его?.. Сбежнев? Кажется, так... О нем же хлопочет Дубров».
Заболотный подошел к аппарату, набрал номер. Услышав ответный голос, не спеша заговорил:
— Это я, Заболотный. Там у тебя где-то содержится Сбежнев, староста Крутого Яра... Его надо освободить... Свидетельствует сам Неботов. Он за свои кадры, знаешь... То-то же, полковник. Не надо благодарить. Позвонит, скажешь, что я уже распорядился...
Еще в тяжелых оборонительных боях под Кизляром, видя коммунистов на передних рубежах, Санька Сбежнев восхитился их беззаветной храбростью. Глядя на них, невольно следуют их примеру остальные бойцы, загораются их уверенностью в победе над ненавистным врагом, в торжестве своего великого дела. Санька задумался: что питает вот такую неодолимую стойкость этих людей? Откуда они черпают все новые и новые силы? Из какого неиссякаемого источника? Внешне они были такими, как все. В таких же, пропитанных потом, выгоревших гимнастерках, в порыжевших обмотках. Бывшие рабочие, колхозники, интеллигенты, тронутые сединой и совсем молодые, уроженцы разных мест, сыны разных народов, они спали в траншеях рядом со всеми, хлебали из котелков такое же, как и все, солдатское варево, рассказывали прибаутки, смеялись, а потом, когда зарывали в землю погибших товарищей, стискивали зубы. В любое мгновение каждый из них мог подняться под пулями, сказать, нисколько не видя в том особой доблести: «Коммунисты, вперед!» И они поднимались, и говорили эти магические слова, и увлекали за собой остальных, когда было особенно трудно, когда грозила наибольшая опасность, — люди неустрашимого, неистребимого, могучего духа.
Когда-то деповские коммунисты начинали движение скоростников на транспорте, были инициаторами вождения тяжеловесных составов, показывали образцы труда. Теперь коммунисты полка первыми идут в бой и стоят насмерть в борьбе с врагами. У них — великие и благородные цели. Их объединяет партия, созданная Лениным! И они верны ленинским заветам. Они смело вступили в неравный, но справедливый бой, отстаивая завоевания Октября, бессмертные ленинские идеи, которые, наверное, и делают их вот такими несгибаемыми, непобедимыми.
Санька сердцем потянулся к этим людям. Он старался подражать им во всем. И когда полк готовился отразить наступление превосходящего в силе противника, отдал комиссару заявление: «Если погибну в бою, прошу считать меня коммунистом».
Он не погиб. Своим ПТР вывел из строя четыре вражеских танка. Ему казалось, что не будет конца этим с ревом накатывающимся желто-зеленым чудищам. Они выдвигались из дымной пелены, нависшей над полем боя, и устремлялись будто на него одного. Их стальные хоботы плевались огнем. По Санька уже не был новичком. Он прятался в щели и отлеживался там, пока скрежещущие гусеницы утюжили ячейку, присыпая его землей. Потом поднимался, бил бронебойно-зажигательными в зад прорвавшимся — по моторной группе, бензобакам.
Враг не прошел. Остатки разбитых частей откатились назад. Но и полк понес большие потери. Его отвели на отдых, заменив резервным. И тогда Саньку принимали в партию. Он стоял перед своими товарищами — еще в поту, покрытый пороховой гарью, припорошенный рыжей землей. Правая рука висела плетью — при отдаче приклад противотанкового ружья до крови расшиб плечо.
Ожидая, что решат коммунисты, волновался больше, чем встречаясь лицом к лицу со смертью. Секретарь партийного бюро зачитал боевую характеристику. В ней рассказывалось, как воюет комсомолец Александр Маркелович Сбежнев. В конце утверждалось: «Проверен в боях. Делу партии предан. Заслуживает носить высокое звание члена Всесоюзной Коммунистической партии большевиков».
Выступающие были немногословны, скупы на похвалу. Они собрались в роще, разместились кому где удобно. Одни полулежали, другие сидели, прислонившись к стволам деревьев... Курили, наслаждаясь покоем. И в то же время не забывали, как серьезно это для них, для Саньки. Принимали в свою партийную семью еще одного сына. Гремела в отдалении канонада. Проносились шальные снаряды. А они, смертельно уставшие, опаленные только что отгремевшим сражением, собрались решать, не ошибутся ли в этом парне? Не сломится ли он в решающий час? Имеет ли достаточную крепость духа?
Выступающих поддерживали голоса с мест: «Неплохо дрался». «Малый надежный». «С ним можно идти в бой...»
Потом были еще схватки с врагом, ранение, госпиталь и вновь — передовая. На полинялой гимнастерке появились ордена, медали — свидетельства Санькиной доблести, его беззаветной любви к Отечеству. Как и подобает знакам мужества, они сияли на виду. А маленькая, скромная книжица, которая окрылила Саньку, влила в него новые силы, — хранится ближе к сердцу, заботливо упрятанная в клеенчатый самодельный кармашек.
На Дону бронебойщику Александру Сбежневу пришлось потрудиться в полную силу. Манштейн рвался на помощь осажденному в Сталинграде Паулюсу. Вот там, на юго-западном направлении внешнего кольца окружения, и разгорелись ожесточенные бои. А когда противнику, как любит выражаться Санька, «дали прикурить» и наступило затишье, Саньку вызвали в политотдел дивизии, где уже собралось несколько таких же молодых ребят. Их усадили за столы писать диктант. Потом какой-то майор задавал вопросы по истории, географии... Через неделю Саньку откомандировали в энское политическое училище.
В это трудное время армия беспрерывно получала командные и политические кадры низшего звена, прошедшие кратковременные курсы. Но уже тогда, в самом начале победного марша на запад, партия и правительство позаботились о том, чтобы в воинские подразделения армии-победительницы пришли высокообразованные, обстрелянные, имеющие боевой опыт партийные вожаки.
У Саньки началась совсем иная жизнь, с совершенно иными заботами. Товарищами его на курсе были такие же, как он, молодые коммунисты, отозванные на учебу с фронтов, с поля боя. Многие на теле носят рубцы военных ран, а на гимнастерках — награды Родины. Им предстояло освоить полный курс подготовки армейского политического работника.
Нет, это нелегко вдруг перенестись из привычной фронтовой обстановки в тихие учебные классы. Непросто держать ручку и книгу в огрубевших руках, которые гораздо сноровистей в обращении с оружием.
Жизнь училища подчинена строгому распорядку. С утра — как заведенный: подъем, физзарядка, заправка коек, уборка, туалет, чистка личного оружия — втиснутых в пирамиды винтовок, завтрак, классные занятия, обед, самостоятельная подготовка, ужин и опять самоподготовка — штудирование первоисточников, конспектирование, консультации у преподавателей, вечерняя поверка, отбой. Внутреннюю и караульную службу тоже несут курсанты. Их поднимают среди ночи учебно-боевые тревоги. Они совершают марши со всей боевой выкладкой, броски, походы, операции по «отражению десантов», расчищают от снега улицы города, разгружают на железнодорожной станции и в речном порту спешный груз. И какая бы ни подвернулась работа, на занятия должен явиться подготовленным.
Совсем изнемог Санька. Думал: «То ли дело — на фронте. Отбили атаку врага, сами ли успешно атаковали — почистил свою «гаубицу», смазал и... отдыхай после трудов ратных: спи, мечтай... Можно с помощником своим — вторым номером, — если есть охота, о жизни потолковать, поднатаскать его на свободе, где самые уязвимые места вражеских танков, как выцеливать и куда бить. Там, гляди, кухня подошла... Потом снова в обороне ли, наступлении. Есть где разгуляться, характер фрицам показать. Неспроста, видно, исстари живет в народе, поднимающемся на борьбу с поработителями: «Или грудь в крестах, или голова в кустах». Середины быть не может. А сейчас и вовсе непростительно отсиживаться. Гнать надо, окружать дрогнувшего врага, как можно скорей очистить родную землю от этой скверны, освободить томящихся в фашистском ярме советских людей».
В такие минуты Санька вспоминал и родителей, неизвестно где обитающих. Может быть, они тоже ждут не дождутся своих избавителей. А их сын, опытный бронебойщик, не торопится к ним, сидит в тыловом городе над книгами. Нашел время...
Эти мысли выдвигались на передний план. Санька искренне считал, что прав в своих рассуждениях. Между тем они являлись как бы прикрытием. За ними скрывалась некоторая Санькина слабина. Годы отрочества и юность прожил он без отца, без крепкой отцовской руки. Что хотел, то делал. Первые месяцы службы особенно для него были трудными. Не раз наряды вне очереди получал, сидел на «губе». С войной обычной армейской строгости поубавилось. На фронте не до строевого шага, не до свежих подворотничков, не до точного соблюдения других мелочных, как ему казалось, требований. Там подавай мужество, смекалку, умение быстро сориентироваться. Этих качеств Саньке не нужно было занимать. И бил он врага правильно. А теперь снова, но еще в большей мере, навалились на него уставы. Строем на занятия, в столовую, в баню, на работу... И как еще со времен допризывной подготовки, первых мирных лет службы, снова следовало за ним: «Сбежнев, запевай!» Строй, строй и строй. Командиры отделений, взводов, старшина, ротный — все только и заняты тем, что требуют абсолютного выполнения уставных положений. Учеба — еще куда ни шло. Санька способный. У него цепкая память. Но маршировка на плацу: «Выше ногу!..», «Оттянуть носки!..», «Левое плечо вперед!..», «Кру-у-гом!..», «Физкультура с винтовкой»: отработка ружейных приемов: «На плечо!..», «К ноге!..», «На караул!..» — все это представлялось ему, да и многим другим, побывавшим на фронте, напрасной, бессмысленной тратой времени.
Потом, уже спустя некоторое время, он понял, что был не прав. Строй дисциплинировал, давал столь необходимую военному человеку выправку. Внешняя подтянутость, аккуратность облагораживали и внутренний мир. Так называемые мелочи в конечном счете формировали не только цельность натуры, но и воззрения. А тогда Санька не нашел ничего лучшего, как подать рапорт об отчислении его из училища в действующую армию.
«Значит, собрался удариться в бега, дезертировать? — Полковник оценивающе взглянул на вытянувшегося перед ним курсанта. Санька растерялся: до сих пор он считал дезертирами тех, кто бежит с фронта, а он ведь просится на передовую. «Я думал...» — начал было объяснять свою точку зрения. «Примерно догадываюсь, — прервал его начальник училища, — В принципе ваше патриотическое стремление, товарищ Сбежнев, заслуживает всяческого одобрения. Но в данном конкретном случае кроме осуждения ничего не вызывает. Вы — коммунист. Партия считает, что сейчас ваше место здесь, что вы должны хорошо подготовиться для дальнейшей работы в армии. Извольте подчиняться воле партии. — Полковник протянул Саньке его рапорт. — Заберите. Для первого раза ограничусь внушением. Считаю, что это у вас по молодости лет...»
Санька пробкой вылетел из кабинета начальника училища. В эти несколько минут многое преобразилось в его представлении, получило правильное освещение, стало на свои места. То, что ему казалось верным, на самом деле не выдерживало никакой критики. Существовали высшие интересы государства, партии. Со своей колокольни он их не видел. Эти интересы обязывали его, бронебойщика Саньку Сбежнева, оставить противотанковое ружье и сесть за учебники. А он, вместо добросовестного отношения к новым, обязанностям, заартачился: «На фронт». Подумаешь, какой герой. Выходит, он патриот, а остальные... Небось, тот же полковник не по своему желанию застрял здесь. Поставили. Доверили... И он, солдат партии, возится вот с такими прыткими, внушает, учит молодое партийное пополнение, как надо, как должно относиться к партийному долгу. Тем, видно, она, партия, и сильна — дисциплиной, сознательностью, умением коммунистов решительно отказаться от своих личных интересов во имя общей цели.
Санька подумал и о том, что не случайно полковник разрешил передать товарищам содержание их разговора. Будто знал, что есть еще горячие головы, вынашивающие такие же, как у него, Сбежнева, мысли. Словно слышал их диспуты.
Факт остается фактом. После разговора с начальником училища Саньку словно подменили. Правда, строевые занятия он по-прежнему воспринимал, как неизбежность, хотя и относиться к ним стал более терпимо. По другим же дисциплинам быстро вышел в отличники, серьезно готовясь к предстоящей трудной, но интересной работе.
Дни летели за днями — напряженные, до предела наполненные учебой, делами, обязанностями. И только после отбоя, забравшись на койку, оставался курсант наедине с самим собой. К Саньке тоже приходили воспоминания и близкие, и совсем далекие. Вот он — десятилетний, в худом зипунишке, подвязанном кушаком, в старой батиной, спадающей на глаза шапке стоит посреди заснеженного двора, с которого увозят отца. В руке милиционера что-то черное, лоснящееся. И Санька догадывается, что ведь это настоящий наган. Этот наган все тычется и тычется в спину отца. За санями бежит мать без платка, с Зоськой на руках и страшно кричит. Он тоже начинает плакать и бредет по сугробам следом за ней... Потом мальчишки говорили, что его отец прятал винтовки против Советской власти. А мать утверждала: «Безвинный страдалец ваш папка».
Не забудет Санька и приход отца. У них состоялся разговор. Отца трудно было понять. То он горячился, рвал с себя рубаху, показывал рубцы старых, полученных в боях с беляками ран. кричал: «Меня Михаил Васильевич Фрунзе знал! Верил мне!» То грозился кому-то шеи своротить. То тыльной стороной кулака вытирал наворачивающиеся слезы, скрипел зубами. И, уже успокоившись, сказал: «Не смог я, Сань, одолеть провокаторов, доказать свою невиновность. Только помни — твой отец не замахивался на Советскую власть. Он ее ставил. И правда еще покажет себя. Это тебе надо знать, чтобы гордо нести голову».
Странно все это было Саньке. В двадцать лет трудно укладывается в голове, что вот так, безвинно, можно пострадать. А вот отцу поверил. Не так слезам обиды, как ранам его, как открытому взгляду, как той ненависти, что загорелась в нем, когда грозил своротить шеи сволочам, подложившим в его клуню винтовки.
У отца не ладилось с поступлением на работу. Ему отказали в депо, на кирпичном заводе... Он хмурился, злился. А тут подошло время уходить Саньке в армию. Проводы устроили, может быть, и не такие богатые, как у других, но гармошка была. И отец напутствие сказал: «Служи честно».
Иногда Санька вспоминал своих дружков-одногодков, с которыми проходил допризывную подготовку — Сережку Пыжова, Геську Юдина... Лихо маршировали они по крутоярским улицам с деревянными, вскрытыми черным лаком «винтовками», горланили на все село: «Если завтра война...» А она их уже ждала — война. Нагрянула только первый год отслужили...
Огромна страна. Велик фронт. А все же встретил Санька земляка — Ромку Изломова. Правда, поговорить толком не пришлось — расходились пути. Узнал лишь: Сергей тоже жив, тоже дерется — в морской пехоте. Орденом уже награжден. И с дядей Тимофеем, отцом Сережкиным, говорил — раненым попал в его поезд. Вот как бывает. Конечно, ничего они не знали — что там дома, в гагаевке. Сами волновались, растеряв своих близких.
В иные вечера приходят к Саньке фронтовые товарищи. Он видит их лица, слышит голоса. То вдруг память опалит тем боем, за который он получил первую награду. На него наваливался вражеский танк. Он был словно заговоренный — встречные выстрелы ничего не могли ему сделать. И он приближался — грозный, неотвратимый. Санька едва не побежал. Но по брустверку щели полосанула пулеметная очередь. Срикошетировавшая пуля, видимо, плашмя ударила в каску с такой силой, что у Саньки дернулась голова. В страхе он присел.
Свалившееся ружье, огревшее его по спине, показалось Саньке бог знает чем. А тем временем железная громадина проскрежетала над ним, помчалась дальше. Тогда Санька выглянул, пристроил ружье и выстрелил вдогонку прорвавшейся машине. Она сразу же окуталась дымом.
В том бою он подбил еще один танк. И тоже вот так — в угон, как говорят охотники. Только уже не со страха затаивался в своей щели. С расчетом. У них же лобовая броня потолще. И огнем поливает — с пулемета, пушки — голову не поднять. А так...
На командном пункте комдива оказался член Военного совета фронта и видел, как Санька разделывался с врагами. После боя разговаривал с Санькой.. «Молодец! Орел! — густо рокотал. — Приспособился». — Велел адъютанту записать фамилию для представления к правительственной награде. И верно. Вскоре вручили Саньке орден Красной Звезды. А в дивизионной и фронтовой газетах появился Санькин портрет. Корреспонденты расписывали его боевой опыт: «Огненный почерк бронебойщика Александра Сбежнева», «В умелых руках ПТР — грозное оружие», «Охотник за танками».
В засыпающем сознании Саньки одни видения сменялись другими — то яркими, то смутными. И, наконец, совсем исчезали или переходили в сны, продолжая в них жить, волновать. Не случайно в сонной тишине казармы время от времени раздаются стоны, сердитое бормотанье, приглушенный смех, вскрики, невнятная ругань. И во сне гремели бои: с ревом пикировали «юнкерсы», рвались бомбы, скрежетали танки, ухали орудия, строчили пулеметы. И во сне бушевали страсти: бурлила ненависть или перехватывал дыхание навалившийся ужас, приходила любовь или подкрадывалась, сжимая сердце, печаль. Потом все это разом обрывалось трубным криком дневального; «По-дъем!..» Команду подхватывали командиры отделений: «По-дъем! По-дъем!!!» Срывали одеяла с тех, кто не торопился подниматься...
Для них начинался следующий день курсантской жизни — такой, как вчера, неделю, месяц назад, отличающийся от предыдущего лишь расписанием занятий. А на фронтах шли бои, Совинформбюро обнародывало приказы Верховного главнокомандующего, перечисляло все новые и новые города, населенные пункты, железнодорожные станции, отбитые у противника, В Москве прогремел первый артиллерийский салют в честь доблестных войск Брянского, Западного, Центрального фронтов, занявших Орел, и войск Степного и Воронежского фронтов, успешно завершивших окружение и разгром большой группировки противника под Белгородом. Потом красочные, торжественные огни грандиозных фейерверков все чаще расцвечивали московское небо. Противник выбит из Харькова. Прорваны укрепления врага на Миусе. Освобожден Донбасс...
Едва прослышав об этом, Санька написал в Крутой Яр. Подумал, что если и нет своих дома — соседи ответят. Немало прошло времени. Уже освободили Днепропетровск, Киев. Бои перебросились на Правобережную Украину. И только тогда пришло письмо от матери. «Дорогой ты наш сыночек Саня! Во первых строках...» Мать сообщала, как пережили оккупацию. С радостью узнал Санька, что все в семье живы и здоровы. Волнуясь, вчитывался в материны каракули: «Много крови и горя принесли фашисты проклятые, злодеи нечестивые. Повесили Алексея Матющенка, его жену и сыночка ихнего, малого Яшеньку. Постреляли ребят молодых близко шестьдесят душ в карьере нашем. Тамо же убили Афоню Глазунова и других... Вчитель ваш Филипп Макарович служил немцам — полицией ведал по всему району. Гришка Пыжов у нас в Крутом Яру полицаем состоял. И тот начальник милиции, что когда-то отца арестовал, тоже прислуживал врагам. С ним отец поквитался. А вчитель тот и Гришка — сбегли... Зосима и других уцелевших, подросших за это время ребят, как только наши вступили, забрали в армию. Воюет Зосим в тех краях, где отец с врангелевцами воевал... Отца сейчас нет дома. При немцах люди выбрали его старостой. А на самом деле подпольщиком был. Руководил у них Дмитрий Саввич — доктор. Много они досаждали врагам. То отец сам тебе напишет. Сейчас всех их взяли на проверку. Такой, говорят, порядок». И сердечные приветы, и наказ нещадно бить проклятых фашистов, и тревога за него, Саньку, — все было в этом письме. В конце — после поцелуев и добрых пожеланий — снова, словно мать чувствовала Санькино беспокойство: «Об отце ничего плохого не думай».
А Саньку и в самом деле смутило вот это: «Люди выбрали его старостой». Ему, как и многим по эту сторону фронта, трудно было представить какую-то иную борьбу, кроме открытого столкновения с врагом. Подпольщики представлялись людьми, затаившимися в скрытых местах. Они покидают свои убежища лишь для того, чтобы нанести удар. После чего снова прячутся, до новой дерзкой вылазки. Но чтобы все время маячить у оккупантов на глазах... Более того — состоять у них на службе... И все же Санька ни минуты не сомневался в правдивости материного сообщения. Его мгновенное замешательство, очевидно, явилось следствием вот такого понимания подпольной борьбы. Конечно, он ведь не знает обстановки, условий работы на оккупированной территории. К тому же подпольем, несомненно, руководят партийные органы. Очевидно, так надо — иметь своих людей во вражеском стане...
Урок истории международных отношений близился к концу. Преподаватель рассказывал о Мюнхенском сговоре, о том, как правительства Чемберлена и Даладье развязали руки агрессору — предали Чехословакию, отдали ее Гитлеру.
В класс вошел дежурный офицер, пошептался с преподавателем. Тот отыскал глазами Саньку, сказал:
— Курсант Сбежнев — к начальнику училища.
* * *
С неделю потолкался Санька в запасном полку. Их вооружили, как следует быть, полным комплектом: автоматы, пулеметы ручные, станковые крупнокалиберные, противотанковые ружья, минометы — ротные, батальонные. Не то что в первые дни войны, когда винтовками да «максимами» отбивались. И боеприпасом снабдили в достаточном количестве: патроны, гранаты РГД, Ф-I, противотанковые мины. Можно просто с колес — в бой. Так оно, очевидно, и мыслится.
Саньку определили по его военной специальности — в роту ПТР. Бронебойщик — он всегда в цене. На одной из остановок в пути командир полка приказал провести стрельбы. Для солдата ведь очень важно быть уверенным в своем оружии. И Санька поближе познакомился с новым ружьецом. Первым же выстрелом, метров этак с пятидесяти, прожег торчащий из земли рельс.
Едет Санька на фронт, вспоминает недавние события. Он доволен, что так получилось, — сам этого хотел. Не ради красивого жеста писал тогда свой рапорт. И все же как-то неприятно на душе: просился — не пустили, а когда уже согласился с доводами начальника училища, по-настоящему взялся за учебу — отчислили.
Когда Санька доложил о своем прибытии, полковник пристально и как-то сожалеюще посмотрел на него, а потом не поднимал взгляд от стола. К Саньке обратился старший лейтенант, довольно свободно чувствовавший себя в кабинете начальника училища. Он сказал, что Санькин отец предал свой народ, служил у гитлеровцев старостой. «Неправда! — возразил Санька. — Старостой он действительно был. А служил — Родине». Старший лейтенант резко прервал его: «Ну, кому он служил, нам, очевидно, лучше знать...» Санька помнит, кар вздрогнул, словно его стеганули по лицу. Память воскресила давний разговор с отцом, его напутствия на проводах в армию, строчки материного письма... «Да-да, — услышал. — Вы вправе от него отказаться. Только при этом условии, конечно, учитывая фронтовые заслуги, еще можно вести речь о продолжений вашей учебы, курсант Сбежнев». И Санька завелся. «Это уж вы, товарищ старший лейтенант, отказывайтесь от родителей, если сомневаетесь в них. А я своим — верю. Мой отец за Советскую власть кровь проливал. Его Фрунзе знал!..» «Как разговариваете?!» — вскипел старший лейтенант. Санька не отвел глаза, спокойно возразил: «Когда мне предлагают совершить подлость, я не выбираю выражений».
...Бегут, стучат колеса. Едет Санька на фронт. С головы тот старший лейтенант не идет, мысли все еще им заняты. И Санька вдруг озлился: «Да пошел ты к...»
В первые после изгнания фашистов дни радость освобождения еще дышала святою местью, которая порою вызывала неоправданную жестокость, скорый, но не всегда правый суд. Маркел уцелел, остался жив только потому, что его руки не были обагрены кровью соотечественников — следствие не располагало такими данными. Но он являлся старостой — служащим оккупационной администрации. Этого было достаточно, чтобы обвинить его в измене Родине, в сотрудничестве с врагами.
Маркел не признавал себя виновным, упорно отвергая обвинение. Может быть, это и спасло его. Однако избавления не принесло. Судя по всему, а он уже имел горький опыт, ему грозило длительное заключение. Чересчур сложной была его правда; далеко не прямолинейно Движение души, заставившее принять должность старосты, а потом использовать свое положение во вред гитлеровцам. Такое трудно понять особенно тем, кто никогда и ни в чем не сомневался, кто знает лишь «да и нет», кому не приходилось попадать в подобное положение.
В это трудное время Маркела поддерживало сознание честно выполненного гражданского долга. Пусть первый его шаг в оккупации продиктован далеко не патриотическими чувствами. Да, он был озлоблен. Ему казалось, что имел моральное право именно так ответить на несправедливо нанесенную жестокую обиду. Но ведь все это оставалось в нем, не выплеснувшись черными делами. Все это лишь питало его переживания, душевную маяту. А лицом к лицу с врагами он видел только врагов и поступал с ними, как с врагами. То, что было так, может подтвердить Дмитрий Саввич. Только где же он? В другой камере? Их вместе везли в Ютово... Называл Маркел посыльного подпольного обкома Сидора Михайловича, когда-то доставившего взрывчатку, а фамилию его не знал. Вспомнил, что тогда у него на квартире упоминался какой-то Мозговой. А в ответ услышал презрительно-насмешливое: «С Дубровым спелся? Придумай что-нибудь пооригинальней. Не числились такие в подпольном центре». Конспирация, которая помогла уберечься в тылу врага, теперь лишала Маркела возможности реабилитироваться. Они, конечно же, были, эти люди. Может быть, и сейчас находятся где-то рядом, здесь, в Югово. Как узнать их настоящие фамилии? Без этого он лишен возможности на них сослаться. Мог бы замолвить слово Г ромов — дважды Маркел отвел от пего смерть. Но куда-то увели Громова военные дороги. Все складывалось против Маркела. Он нисколько не удивился, когда надзиратель открыл Камерун хмуро проговорил: «Сбежнев, с вещами на выход». В его положении такое приглашение могло означать лишь одно — этап. По в канцелярии Маркелу выписали пропуск, и выставили за ворота.
Первое мгновение Маркел остолбенел. Его заслепило весеннее солнце, оглушил шум возрождающегося города. Он не мог сообразить: наяву или во сне это с ним происходит. На него прикрикнул часовой: «Топай, старина! Гуляй!» И Маркел пошел. Сначала нерешительно, медленно, еще оглядываясь. А потом все быстрее чуть ли не бегом. Свернув в тихий переулок старого, прилепившегося у завода одноэтажного поселка, он остановился, захмелевший от свежего ветра, присел на фундамент разбитого бомбой дома, еле справился с одышкой. И тогда пришла необыкновенная легкость, уже однажды испытанная им. «На воле! На воле!..» Он не знал, кому обязан своим внезапным освобождением, но чувствовал: без вмешательства каких-то добрых сил не обошлось. Значит, о нем помнили боевые товарищи и не оставили в беде. Значит, не обманула теплившаяся в нем надежда. Вот ведь как круто все изменилось. Так круто, что совсем обалдел Маркел — сидел на чьем-то разрушенном войной подворье, жмурился на солнце, улыбался. Редкие прохожие соболезнующе приостанавливались, принимая его за тронувшегося умом хозяина этого пепелища. В самом деле: на развалинах улыбался человек. Это было неестественно и потому — страшно. Бледный, давно не стриженный, не бритый, в ветхой одежде, со взглядом, бездумно устремленным в пространство, и этой неуместной нелепой улыбкой, он в самом деле производил впечатление потерявшего разум.
Маркел ничего не замечал. Он просто отдыхал, наслаждаясь покоем, свободой. Ему надо было освоиться с новым положением. Ведь теперь снова сам себе хозяин. И было как-то странно, что волен поступать как заблагорассудится. Вздумал посидеть — сел. Сейчас встанет, пойдет, и никто не окликнет, не запретит...
Слуха Маркела коснулся ребячий смех. По разбитой мостовой плелась гнедая шкапа, впряженная в ассенизационную бочку. Гремели железные шины колес. На колдобинах бочку бросало из стороны в сторону. Оглядываясь, возчик злобно грозил кнутом. Его немая угроза еще больше подзадоривала ребят. Они бежали следом надоедливыми щенками и в упоении горланили свою, только что придуманную дразнилку. Матерно лаясь, возчик спрыгнул с сиденья, пустился за ними.
Маркел даже приподнялся — уж больно знакомым показался ему этот человек.
— Постой, постой, — забормотал, направляясь наперерез возвращающемуся к бочке возчику. — Никак Петро Ремез. Неужто?..
Перед ним и в самом деле был Ремез, успевший обрасти дремучей грязно-рыжей бородой. Увидев Маркела, он испуганно, воровато зыркнул по сторонам, хмуро заговорил:
— Обнищал ты, Маркел Игнатыч, господин староста. В бегах, значит. Следы путаешь. Только если рассчитываешь у меня пересидеть — ошибаешься. Сам на птичьих правах.
— Я и не надеюсь, землячок. С чего ты взял? Просто обрадовался, повстречав знакомого. Когда ж это мы в последний раз виделись?.. — Маркел кольнул взглядом Ремеза. — Сдается, у коменданта Фальге? Подсказывал ему Фросю Задорнову прихватить.
— Чего орешь? — беспокойно проронил Ремез. — Вместе там были.
— К счастью — вместе. То ж не удалось тебе загубить еще одну душу. Спрятали Фросю. Не дали в лапы врагу.
— На пушку берешь? — зло ощерился Ремез. — Ишь, «патриот» выискался. При том разговоре свидетелей не было. А вот что ты старостой служил, каждый в гагаевке подтвердит. Вот кликну людей...
— Давай, зови. Могу и сам покликать. Я-то — с тюряги. Разобрались, отпустили.
Ремез отшатнулся, вдруг поняв, что Маркел говорит правду. И страх, и злоба отразились в его глубоко сидящих глазах. Он сжал кулаки, готовый сокрушить, смести с дороги нежелательного свидетеля своего сотрудничества с фашистами. Ему — уматеревшему, крепкому — не составило бы особого труда справиться с Маркелом. Но могли подоспеть прохожие... И Ремез опустил плечи, заискивающе изогнулся, сбивчиво заговорил:
— Не губи, Маркел Игнатыч. Христом-богом прошу. Дочка у меня на руках, жинка... Не встревал я в политику. Не встревал. Только единажды черт попутал. Да, слава богу, обошлось — никого не загубил.
Маркел брезгливо отстранился.
— Нет на мне вины, Игнатыч. — Ремез хватал Маркела за руки, заглядывал в лицо. — Не обездоль. И так судьбою обижен.
— А почему домой не возвращаешься? Что ж бросил все? Знать, дорога заказана?
— Из-за жинки, Игнатыч. Из-за Степаниды. Боится, стерва, бабам на глаза показываться. Кой-кого обидела...
— Да уж известны эти «обиды» — по три шкуры с людей драла. Обое сволочами оказались. Такие хитромудрые, а прошибли — на битую карту поставили. — Маркел презрительно уставился в испуганно мятущиеся глаза Ремеза. — Судьбой недоволен? А жизнь верно рассудила: поскольку сам дерьмо, к дерьму и приставила. Вози.
Ремез засуетился, благодарно закивал,
— Так я поеду, или как?..
— Сдать бы тебя, куда следует, только рук марать не хочется, — отозвался Маркел и пошел своей дорогой, опьяненный свободой и весной.
* * *
Ремез взобрался на бочку, тронул лошадь. Его тряс нервный озноб, и вожжи в руках дрожали. Нет, он не поверил Маркелу. «Выдаст... Выдаст...» обреченно билась в голове тревожная мысль. И даже кожа настороженной спины чуяла грозившую опасность. Помимо его воли и сознания возникло неудержимое желание бежать. Он заставлял себя не торопиться, не оглядываться, чтобы не выглядеть беглецом. И вдруг представилось, как Маркел подходит к милиционеру, как вместе они бросаются по следу... Рука с кнутом взметнулась вверх. Лошадь рванулась. Ремез направил ее в ближайший переулок. А затем снова вильнул в сторону — заметался по окраинным улочкам, немилосердно стегая бедное животное. Потом до сознания дошло, что лошадь и бочка могут помочь преследователям быстрее его обнаружить. Ремез оставил их на одном из поворотов. Озабоченно огляделся. Сделал вид, будто отыскивает нужный ему дом, не спеша свернул за угол, испытывая такое чувство, словно взоры всех встречавшихся людей прикованы к нему, словно этим случайным прохожим все известно и они сейчас схватят его.
Такое ощущение впервые пережил он на подходе к Днепропетровску, куда добрался уже не по своей воле. Они вместе двигались на запад: и те, кого гнали, сорвав с родных мест насильно, и те, кто как он сам — старавшиеся избежать возмездия. Вместе их и бросили, спасая свои фашистские шкуры, когда возникла угроза окружения, заслонились ими, отходя за Днепр. В суматохе где-то исчез Дыкин. Улизнул с гитлеровцами Гришка Пыжов. А ему не удалось — обременяла семья. В последний момент решил оставить жену, дочку и уже подался, якобы, разузнать, что делается впереди. Но не успел. Стремительным натиском советские войска замкнули клещи, отсекли обоз и арьергардные части противника, в короткой ожесточенной схватке уничтожили врага... Вокруг ликовали люди, избавившиеся от неволи, обнимали своих освободителей. Слезы радости застилали их глаза. Он тоже обнимал опаленных боем парней и пролил лицемерную, иудину слезу. А в сознании: «Сейчас схватят! Схватят!..»
Тогда ему повезло — некому, да и некогда было разбираться, кто но какой причине оказался среди разноликой толпы. Их всех отпустили по домам. Недавние пленники разбрелись по степным дорогам кто куда, торопясь к своему жилью. Они, Ремезы, тоже шли пешком — коней забрали немцы при отступлении из Крутого Яра. Голодные, до черноты покрытые пылью, крайне утомленные, остановились в Чаплино. Их, как беженцев, приютили добрые люди. Несколько дней перебыли. За это время присмотрели лошаденку, раздобыли повозку. Пришлось Степаниде раскошелиться. Она таки умудрилась сберечь золотишко. Остаток пути для них уже не был таким утомительным. В надвечерье третьего дня показался Крутой Яр. С Бахмутского шляха он хорошо просматривался. Ремез помнит, как прикипел взглядом к дому, хозяином которого он являлся. Сколько средств и труда вложено в этот дом-красавец! Его дом! Собственный!!! Вдруг увидел дымок, вьющийся над трубой. И слабая надежда вернуться к своему очагу, что вела их сюда, рухнула. «Значит, знают, что ушел с немцами. Заняли!» — пронеслось в голове, болью отдалось в сердце. Хотелось не медля мчаться туда, вышнырнуть самозванных квартирантов... Но лишь застонал в бессильной злобе. Услышал внезапно охрипший голос Степаниды: «Сволочи! Пусть он им огнем возьмется!» А немного спустя — обеспокоенное: «Не напороться бы на кого. Трогай». И в нем снова возник страх. Тот страх, что теперь неотделим от него. Страх, который оставляет его, чтобы тут же навалиться с новой силой. Они двинулись дальше, минуя Крутой Яр. Почуяв что-то неладное, Танька испуганно спросила: «Почему домой не едем, папаня?» На нее зло прикрикнула Степанида: «Заткнись! Не твоего ума дело!» Танька притихла, не смея перечить матери. А он ударился в сторону Югово, решив, что в большом городе легче затеряться... Там и стали жить, заняв пустующую, обветшалую мазанку. Привели ее в порядок. Расширили пристройку для своей конячипы. Он тащил в дом все, что плохо лежало: доска ли, кирпич, а то и дверную лутку, оконную раму... Подбирал все безхозное. А обосновавшись, мотнулся разузнать насчет работы. Люди везде были нужны. Объявления звали на заводы, на шахты, в мастерские, в строительные организации... Он все присматривался, принюхивался. Не прельщала его такая работа. Не торопился, как говорил Степаниде, кандалы надевать. Жили они безбедно Степанида на барахолке промышляла — перепродавала вещи, сбывала краденое. Немалые куски прилипали к рукам. Так что и золото сберегла, и голодными не сидели. Тем временем и он нашел себе хотя и не привлекательное, зато денежное дело. Заключил трудовое соглашение с горкоммунхозом вывозить нечистоты. Ассенизационную бочку у них получил, льготы на фураж, проценты за амортизацию лошади. А главное, обошлось без анкеты: кто? откуда? был ли в оккупации?.. Отработает, бывало, от и до ни шатко, ни валко, потом но частным дворам кидается чистоган зашибать. Жмись не жмись — плати. Тут у него никакой жалости, никаких скидок — вынь да ноложь, что запросил... Совсем неплохо устроился. Свободные деньги завелись. Мог себе позволить коммерческой водочкой баловаться. Оказалось, умеючи можно и в его положении благоденствовать... Но страх продолжал в нем жить. И то, чего боялся, совершилось. Единственным человеком, видевшим его у Фальге, слышавшим, как он советовал коменданту арестовать Фроську, был Марксы. Надо же такому случиться, чтобы именно на Маркела напороться, на старосту, и не пытавшегося бежать из Крутого Яра! Если его сейчас освободили, значит...
От ужаса у Ремеза дыбился загривок. И за стенами своего приюта, куда, наконец, добрался, не чувствовал себя в безопасности. Степаниды не было дома. Он быстро переоделся, прихватил документы, деньги. Отыскать золото, припрятанное женой, не удалось. Чертыхнулся в сердцах, заговорил с дочерью, избегая ее взгляда:
— Скажешь матери, Татьяна, что я уехал. Пусть не ищет, не шумит. Устроюсь — сам озовусь. Поняла? Так и скажи.
Не поцеловал, не приласкал на прощанье свое дитя. Кинулся к выходу. Страх гнал его от порога и этого пристанища, от семьи, вышиб из него все человеческое. Он уходил, еще не ведая куда, но уже зная, что никогда не вернется.
— Ну садись, Артем, садись, — говорил Неботов, радушно принимая Громова. — Смотался, значит? Быстро обернулся. — Они сблизились в подполье. После освобождения Донбасса вместе были направлены для активизации действий патриотических групп в промышленных центрах западных областей Украины. Когда дела на фронте пошли веселей и уже окончательно определился исход войны, их отозвал Центральный Комитет. Там сказали, что надо в самые короткие сроки восстановить разрушенную войной Всесоюзную кочегарку, как можно скорей дать стране уголь, металл. Неботов отправился в Югово сразу же, а Громову разрешил съездить в Караганду, куда, по имевшимся сведениям, была вывезена его жена. Теперь Громов возвратился. Причем значительно раньше, чем они оба рассчитывали. Неботов, естественно, был рад этому. — Надеюсь, удачно? — продолжал он. — Все утряслось, определилось?
— Определилось, — поспешно отозвался Громов. — Кстати, слышал сводку? В Крыму погнали врага.
— Да, Гитлер проиграл. Теперь вопрос лишь во времени.
Артем бодро проговорил:
— Ну что ж, Виктор Павлович, пора, наверное, и мне приступать к делу. Какие будут распоряжения?
— Прежде всего, устроиться. Надеюсь, привез жену? Очевидно, комнатушку подыскать надо? Быт, он, знаешь...
— Обойдусь. — Артем отвел взгляд, — Отказалась она от меня. Еще тогда... в тридцать восьмом.
— Извини, — тихо проронил Неботов, досадуя, что не заметил, как Артем уходил от этого неприятного для него разговора.
— Чего уж там... — Артем закурил. — Так или иначе, от тебя мне таиться нечего. — Пустил клуб дыма. — Может, оно и лучше..,
— А как же с сыном?
— Она ничего о нем не знает.
Неботов привычным быстрым движением руки подбил очки вверх, к переносице, внимательно посмотрел «а Артема, внушительно заговорил:
— Так вот, бери машину и поезжай в Алеевку. Помотайся по району, поспрашивай людей. Может быть, отыщешь след сынишки. Сколько это ему?
— Семь. Как раз семь в этом месяце. Если... жив.
— Вот и поезди. Поспрашивай. Такое мое распоряжение. А возвратишься — примешь промышленный отдел.
Артем нахмурился.
— Под начало твоего второго?..
— А что?
— Честно говоря, боюсь.
— Та-ак, — что-то прикидывая, протянул Неботов. Снова подбил очки. — Ладно, езжай. Потом поговорим.
Он проводил Громова до двери, и уже не сел за стол — медленно стал прохаживаться по кабинету. Думал о том, как тяжело должно быть сейчас Артему: затерялся где-то сын, ушла жена. Отказалась в самую трудную для него пору! «Может, оно и лучше», — сказал. Чего ж летел к ней, как на крыльях?.. Да-да. В такие, годы трудно начинать новую жизнь.
Два года он, Неботов, знает Артема Громова — с тех пор, как Маркел Сбежнев привез Артема, едва оправившегося после ранения, на главную базу подпольного центра. В Алеевский район, к железнодорожникам, Громову заказали дорогу — там могли опознать. Работал среди угольщиков. Как нельзя кстати оказалось, что вырос в шахтерской семье, сам в прошлом был горняком. Организовывал саботаж, диверсии на шахтах, где гитлеровцы пытались наладить добычу угля. По заданию Главного партизанского штаба вместе прыгали с парашютами к партизанам Волыни. Потом перебазировались на Львовщину... И всегда Артем был исполнительным, храбрым, мужественным, беспощадным к врагам. Не раз исключительная выдержка и хладнокровие спасали его от смерти. Никогда такого не было, чтобы Артем Громов испугался чего-нибудь. А тут, у себя дома, среди своих, и вдруг: «Боюсь». Боится, что не справится? Что сорвется? Или самого Заболотного? «Под начало твоего второго?» — спросил, нахмурясь. Похоже Заболотного.
Виктор Павлович Неботов стал секретарем, когда Громова уже не было в Алеевке. Он не мог знать, при каких обстоятельствах и как жизнь сводила Громова с Заболотным, какие у них были столкновения и чем они вызывались. Помнит лишь, когда в подполье ближе знакомился с Громовым, тот рассказывал о своем аресте. При этом упоминался Заболотный. Но в какой связи? Абсолютно вышибло из головы. Столько времени прошло, столько событий!
Вообще-то Заболотный вызывал в нем двойственное чувство. Вступив в должность, он, естественно, просмотрел личные дела своих ближайших помощников, в том числе и учетные материалы Заболотного. Тогда его внимание привлекли два скачка в относительно спокойном послужном списке сына кустаря. Коллективизация. Инструктор орготдела становится сразу заведующим отделом партийных, советских и профсоюзных органов, членом бюро. 1937 год. Заболотный — второй секретарь обкома. Он производил впечатление. Казалось, был деятельным, энергичным. Умел зажечь словом, убедить, разъяснить. Промышленность — сфера его непосредственных забот — работала хорошо. По настораживало то, что вне совещаний, сойдя, как говорится, с трибуны, в повседневных делах он оказывался иным. В голосе начинали преобладать повелительные интонации, речь пестрела угрозами, руганью. Не однажды Неботов оказывался случайным свидетелем общения Заболотного с директорами заводов, начальниками угольных трестов, секретарями райкомов и горкомов. С его, Неботова, появлением Степан Мефодиевич обычно переводил разговор в спокойное русло. А потом, самодовольно посмеиваясь, объяснял: «Ну, негодяи кого угодно выведут из терпения».
Видно, за прошедшее время глубоко укоренилась в нем эта болезнь. То, что произошло с Дубровым и Маркелом Сбежневым, уже не просто упражнение в «изящной» словесности — наплевательское, безразличное, бездушное отношение к судьбам людским. Он, Неботов, сделал соответствующее внушение Заболотному. Уже потребовал пересмотрения дел обвиняемых в сотрудничестве с врагами. Потребовал объективного следствия, чтобы не пострадали повинные, и без того хлебнувшие лиха в оккупации. Проще простого называть их «трофейными». Пустил же кто-то это подлое словно. И сразу огульно охаял десятки миллионов советских людей, остававшихся на временно занятой врагом территории. А ведь за талым исключением, абсолютное их большинство во всем были патриотами. Все это он видел. Более того, и сам, и другие участники подполья постоянно ощущали помощь и поддержку со стороны тех, кто по разным причинам не смог эвакуироваться.
И что это за финт с молниеносным освобождением Сбежнева? Значит, все решилось пока он, Неботов, беседовал с Дубровым. Завидную оперативность проявил Заболотный.
Впрочем, чему же удивляться. За ним и прежде замечалось такое. Стоило, бывало, о чем-либо обмолвиться или выразить какое-то недовольство, глядь — Заболотный уже принял меры. Казалось, почему быть недовольным? А, наверное, потому, что попахивало все это угодничеством, подхалимством. Неботов, например, не считает себя безупречным в решении тех или иных проблем. Но он не помнит случая, чтобы когда-нибудь Заболотный выразил суждения, противоположные его мнению.
Постучали в дверь. Вошла секретарша — в строгом закрытом платье, без признаков косметики на лице. Когда прибыл Неботов, она предстала перед ним во всем блеске женских чар, с ярко накрашенными губами, не в меру декольтированная. Будучи деликатным по натуре человеком, он нее же вынужден был посоветовать ей одеваться на службу скромнее. И теперь видит: внушение возымело свое действие.
— Что там, Лидия Карповна? — спросил, направляясь к столу.
— К вам добивается военком. Я сказала, что неприемный день.
— Просите, пожалуйста.
— Как вам угодно, Виктор Павлович, — с достоинством ответила она, всем своим видом давая понять, что осуждает вот такое отступление от заведенных порядков.
В беспризорных мальчишек Громов всматривался с волнением и надеждой, ища в каждом из них своего Димку. Они еще встречались — головастые и глазастые, с тонкими шеями, вытыкающимися из рванья, немытые, отощавшие дети войны. Таких бездомных, потерявших родителей ребят подбирали и развозили по детским домам. Немало их прибилось к воинским частям, стало сыновьями полков. Видел он юных разведчиков в партизанских отрядах. Но то были ребята постарше. Димке же сейчас всего семь лет. Где его искать? Какую фамилию носит? Ведь он был грудным, когда попал к женщине, выкормившей его вместе со своим ребенком. Об этом он узнал от Дмитрия Саввича и Гуровны еще в те дни, когда раненый лежал в больнице. Потом эта женщина погибла. И никто не знал, где она хоронилась с детьми. Обещал Маркел навести справки, объездить хутора. Это еще тогда, при немцах, как вывозил его из Алеевки. Теперь Артем решил прежде всего наведаться к Маркелу Сбежневу, заехать к Дмитрию Саввичу — самым близким людям, которым обязан своей жизнью. И повидаться хотелось, и, может быть, хоть что-нибудь узнать от них о сыне.
Ехал Громов в Крутой Яр — Вспоминал хмельную от счастья ночь, когда родился Димка, и мысли, вызванные его появлением. Тогда он бродил по сонной Алеевке, полон ранее неведомого волнения. Его охватила ни с чем не сравнимая радость. Вместе с тем пришли раздумья об отцовском долге, обязанностях... А жизнь повернула так, что унесло сына, закружило в большом, жестоком мире — слабого, беспомощного, и он, отец, не может поддержать, заслонить собой, подать ему руку, повести за собой. Сознавать эго было особенно тяжко еще и потому, что сын стал ненужным матери. С ней Артем встретился совсем не так, как думалось, как мечталось. В ее глазах он увидел только испуг. У нее оказалась своя семья, и она, видимо, страшилась, как бы прежний муж не разрушил обретенное счастье. Но вскоре успокоилась, очевидно, сообразив, что это ей не угрожает. «Я не создана для той жизни, какую уготовил мне ты, — сказала, не ожидая его вопросов. — Все, что было между нами, — ошибка. Теперь я убедилась в этом». Она раздобрела, двигалась плавно, бесшумно ступая по ковровым дорожкам. Ее новый дом был полной чашей, и хозяйка немало этим гордилась. В голосе ее — довольство, удовлетворение: «Муж ведает крупным орсом... Растут дети...» Она их позвала — мальчика и девочку — холеных, ухоженных, и словно отгородилась ими, выставив перед собой. Не поинтересовалась, как жил эти годы. Ни слова о Димке. Во всем ее облике — единственное желание, чтобы скорее оставил ее в покое. Он все же спросил о своем сыне. Понял из ее сбивчивых объяснений, что ничего не знает. Так ни с чем и уехал. По пути домой у него было достаточно времени для того, чтобы прийти к заключению: не разглядел, с кем связывал жизнь. Его жена оказалась не той женщиной, которая могла стать настоящим другом, идти за ним в огонь и в воду. Какие могут быть претензии! Кроме себя, винить некого. Возмутило другое — полное безразличие к Димке, к судьбе своего первенца, его сына...
Путиловка осталась позади. На этом участке Бахмутский шлях вымощен камнем. Громов дал полный газ, понесся вперед, словно желая оставить позади себя невеселые мысли. Водить автомобиль в свое время его научил Толик Полянский. И в этой поездке, зная, что задержится на несколько дней, отказался от услуг шофера. Теперь сам сидел за баранкой и скоростью вышибал павшую на душу муть. Едва не проскочил поворот на Алеевку. Вскоре показался Крутой Яр. Здесь больше было колдобин, заполненных жидкой грязью. Машина осторожно сползла вниз, остановилась на мостовой возле Сбежневых.
Громова встретила Мария, обрадовалась, засуетилась, оставив стирку.
— Входите, входите, Артем Иванович, — зачастила радушно. — Вот уж гость дорогой! Живы-здоровы? Ну, слава богу! А мы снова пережили такое, что не приведи господь. На Печору Маркешу ладили спровадить.
— Да, мне рассказали...
Громов затеребил мочку наполовину отстрелянного уха, прежде всего подумав о мужественной верности вот этой маленькой, слабой женщины своему неудачливому другу. А Мария оживленно продолжала:
— Вот незадача. Маркеша на работе. Кирпичный завод же восстанавливают. Очень будет жалеть, что не повидался. Да вы хоть присядьте в нашей хате. Это я с детского садика белье приволокла, — объяснила столь большую стирку. — В ремезовских хоромах детсадик открыли. Чего ему пустовать — дому, коль хозяева сбежали. А меня, значит, поставили и начальницей, и сестрой-хозяйкой, и уборщицей, и прачкой... Еще воспитательница есть й кухарка. Втроем целую ораву ребятишек обслуживаем. Матерям руки развязали. Нынче ведь почти никто не сидит без дела.
— Да-да, — закивал Громов, очень хорошо понимая, что эту окрыленность дала Марии восторжествовавшая справедливость. И засобирался: — Так я смотаюсь к Маркелу Игнатьевичу.
Мария вышла проводить его.
— Поезжайте, если ласка ваша. То-то Маркеша обрадуется. А нужда явится остановиться на дольше — вы уж к нам!..
* * *
Громов не спеша вел машину, во все глаза разглядывая Крутой Яр. Выстоял он, неплохо сохранился в сравнении с тем, что приходилось ему, Артему, видеть. Хотя и здесь война оставила немало следов... Мелькали знакомые лица. Вспоминались фамилии. А то просто так узнавал людей, с которыми когда-то, где-то, при каких-то обстоятельствах мимолетно сводила жизнь. И радовался: уцелели.
На выезде из Крутого Яра Громов увидел Игната Шеховцова, резко затормозил, окликнул:
— Прохорович!
Игнат оглянулся. Недоуменно сдвинул плечами и пошел было дальше, решив, что послышалось. Однако машина сдала назад и остановилась возле него.
— Ты что ж это, старина, знакомых не узнаешь? — высунувшись в приоткрытую дверку, улыбаясь, укорил Громов.
— Ох ты ж! — Игнат развел руками. — Артем Иваныч!.. И впрямь не узнал. Гляжу, окромя шофера, никого нет, а будто кто назвал по батюшке. Ну, здравствуй, здравствуй. Какими судьбами? Где обитаешь? В обкомах, небось?
— Между небом и землей, — отозвался Громов. — Да ты иди присядь. Ноги-то еле тащишь.
Игнат очистил с сапог грязь, опустился на сиденье рядом с Громовым, шумно вздохнул.
— Что ноги? Тут уже дыхать не хочется!
— Трудно?
— Не о том речь, дорогой ты мой Артем Иваныч. Али при твоем секретарствовании не было трудностей? Дело минувшее, но и у тебя порою сикось-накось получалось, заносило на поворотах. То уж нам, председателям, приходилось ловчить, чтобы, как надо, сделать. Глядишь, потом соглашаешься, еще и благодаришь. Потому что здравый смысл в тебе побеждал, настоящая партийная заинтересованность. Этот же... — Игнат махнул рукой, страдальчески скривился: — Прости мои прегрешения. Безалаберщина. Бестолковщина. Напустил на себя начальницкий вид, а голова полна дури. Угробит район. Непременно угробит.
— Ну, это ты, Прохорович, загнул. Кто ж позволит?
— Сам себе и позволит. Районный «хозяин». «Сам пью, сам гуляю», — невесело пошутил Игнат.
— А вы для чего здесь? Вы, коммунисты...
— Мы?.. — Игнат поскреб небритую щеку. — Давай-ка, наверное, закурим, Артем Иванович, да расскажу я тебе все по порядку.
* * *
Слушал Громов, теребил в волнении свое изуродованное ухо. У него не было основания не доверять Игнату. Давно, еще с довоенного времени знает его как серьезного, рачительного хозяина, председательствовавшего в Крутом Яру после Тимофея Пыжова и Изота Холодова. В его словах — беспокойство, боль, которые передались и Громову. Ведь Одинцова еще до войны убрали с поста председателя райисполкома — прокатили избиратели на выборах, и вдруг на тебе...
— Вот так, Артем Иваныч, — заканчивал Игнат свой рассказ, — Битые да тертые еще кое-как выкручиваются. Кто без опыта, кто но его указаниям хозяйничает, его «установки» выполняет — никак не поднимутся. Растеряли и то, что имели. Одного скота сколько загубили!
— Но каким образом Одинцов оказался во главе района?
Игнат иронически скосился на Громова.
— Тебе, наверное, лучше знать, кто и как назначает секретарей райкомов. Могу лишь ручаться, что не правление нашего колхоза.
— Ты, Прохорович, извини. Себе задавал вопрос. Для меня это тоже неожиданно и непонятно-лишь сегодня утром прибыл в Югово.
— Ну, разбирайся, доискивайся, — проговорил Игнат, — Только я тебе так скажу: дурак, ежели ему власть дана, страшнее врага. С тем бороться можно, поскольку враг. А как быть с дураком, если он над тобой стоит?.. И чем больше такому дай власти, тем больше гнусности может позволить себе. Вот в чем, Артем Иваныч, загвоздка. Или не так?
Так, Прохорович. Так. Все правильно, за исключением одного — загвоздки ведь нет. Бывает, конечно, и дураки протискиваются на высокий пост. Кадровое хозяйство большое. В семье, как говорится, не без урода. Но это не так безнадежно, как ты изобразил. Рано ли, поздно — он сам себя обнаружит. И... кто ж дурака держать будет?
— Разве что так, — отозвался Игнат, приоткрывая дверку. — Ну, я пошел. Топаю из райкома. Затаскал, идол, по совещаниям. Тут к севу готовиться, а его размордовало...
— Сиди. Подкину.
— Коли не шутишь, подкинь безлошадного председателя, — охотно согласился Игнат. — Кто ж откажется задарма прокатиться.
Громов круто развернул машину, смеясь, сказал:
— Узнаю тебя, Прохорович. Узнаю. Каким был, таким и остался. Для выезда коня нет?
— Ладно. Со смеху тоже люди бывают, — покладисто проворчал Игнат. — А коням, как их полторы клячи, и в хозяйстве делов хватает. Пора вон какая!..
— Что верно, то верно. А все же за конем к тебе приду. С мостовой не съехать — застряну. Дашь коня?
— Погляжу на поведение, — отшутился Игнат. И поинтересовался: — Значит, по посевной кампании?
— Нет, Прохорович, не уполномочен.
— Н-да, — сразу же протянул Игнат. — Кони, они, сам знаешь, нынче какие. Нле ноги тянут.
— Ну что ж, — отозвался Громов, понимая, что не вправе требовать — не по государственным делам приехал. — Пожалуй, ты прав. Попытаюсь обойтись. А то, может быть, позже приеду, как подсохнет. Это я сына ищу.
— Затерялся-таки?! — воскликнул Игнат. Участливо закивал. — Вот несчастье. Это ж я его, младенца твоего, в Глафирином гнезде спрятал.
И рассказал Игнат, что знал, что от людей слышал. К сожалению, ничего нового не сообщил. Все это уже было известно Артему.
Я еще поспрашиваю кое у кого, — пообещал Игнат. Виновато добавил: — И хотел же забрать к себе. Да решили, что у Глафиры, среди ее детишек, безопасней ему. Нс будь войны... Дмитрий Саввич вон тоже дитя потерял — совсем потерял, без повороту. Обстрелял вражеский самолет эшелон эвакуированных. Несколько человек выкосил. Вот тогда и сыпка его убило.
Громов сжал руки на баранке так, что пальцы побелели. А Игнат продолжал:
— Дмитрий Саввич хоть могилку знает, а у тебя и вовсе не известно...
— Не надо, Прохорович. Горе всегда горе. В том мало утешения — знать, где зарыто свое дитя.
И умолк. Посуровел.
Игнат отвел взгляд к окну, вздохнул.
— Приходь, Артем Иваныч. Найду тебе коня. Доброго коня. Для такого дела как не найти...
Громов благодарно кивнул, затормозил возле правления.
— Видишь, не забыл дорогу. — Вышел из машины, осмотрелся. За домом начинался колхозный двор. Привычно для глаза выстроились бороны, плуги, сеялки. Только теперь стояли они под открытым небом. Двое стариков чинили прохудившиеся ящики сеялок, и свежестроганые врезки пестрели светлыми заплатами. В конце двора сохранился единственный навес, кое-как обшитый горбылем. Оттуда доносился металлический лязг. — А там что? — поинтересовался Громов. — Кузницу оборудовал?
— Да... работы хватает.
— Люблю кузнечный дух. Заглянем на минутку.
К Игнату поспешила, видимо, давно ожидавшая его молодая женщина с ребенком на руках. Для Игната ее появление было очень кстати — представлялась возможность отвлечь Громова от его намерения заглянуть под навес.
— Опять ты, Галька?! — болезненно скривившись, простонал он. — Я ж тебе казал: взял бы твоего пацана, так нет у меня единоличной власти. Правление — против. — И стал объяснять Громову: — Киндер у нее. От немца. — И тише добавил: — Ежели б насильственно приобрела, а то ж по согласию. Не могут ей бабы простить эту любовь.
Теперь Громов погасил в себе появившееся было сочувствие к этой женщине. Неприязненно смотрел, как она нежно, бережно перекладывала ребенка на другую руку. Лицо ее словно излучало сияние.
— Я к вам, Игнат Прохорович, с бумагой, — певуче проговорила, доставая из пазухи сложенный вдвое, немного примятый листок. Передала его Игнату. — В военкомате вручили. Теперь и мы с Ванюшей — люди.
Игнат пробежал глазами текст справки. Косматые его брови поползли вверх.
— Во как обернулось! — невольно вырвалось у него. И видно было, что он рад. — Повезло тебе, Галька. Повезло. Тащи быстренько своего Ванюху на медосмотр, оформляй в ясли. — Черкнул несколько слов в блокноте. — Вот тебе направление. И справку забери. Всем показывай. Пусть видят, как пишут о твоем Стефане.
— От спасибо вам, Игнат Прохорович, превеликое. — Галина заторопилась: — Уж побегу.
Проводив ее повеселевшим взглядом, Игнат проговорил:
— Оказывается, Стефан Липпс — антифашист, активный член организации «Свободная Германия». Какую-то важную работу выполняет. Видать, военная тайна — не указывают. Пишут, что его семья должна пользоваться такими же правами и льготами, как семьи наших военнослужащих. Выходит, Артем Иванович, зря бабы на Гальку насели.
— Не только бабы, Прохорович. Я тоже чертом посмотрел. А как же иначе? Вполне понятная реакция на предательство, в какой бы форме оно ни проявилось. — Громов закурил, живо взглянул на Игната. — Ты обратил внимание, как она сказала? «Теперь и мы с Ванюшей — люди». Уловил? Не фашисты. Люди!
— Да уж лучше не скажешь, — согласился Игнат, увлекая Громова к правлению.
— Постой, постой. Мы же в кузню собирались заглянуть.
— А что там? — возразил Игнат. — Так, одно название.
Но Громов уже пошел туда. Следом обреченно поплелся Игнат. Сейчас должна открыться его тайна, и он со вздохом "проговорил:
— Тому сказал: кузня. Ну, кузня так кузня. А от тебя разве спрячешься, когда во все дырки суешься. — Махнул рукой. — Танк у меня там. Фрицевский.
— Танк?
— Только ты, Артем Иваныч, не продай меня. На металлолом надо было сдать, а я сховал.
— Но зачем?
— Мы его, стерву, работать заставим. — Игнат воодушевился. — Понимаешь, мотор почти исправным оказался. Башню ему на сторону своротило и гусеницы порвало. Ну, башню и орудие мы кое-как сковырнули, а ходовую часть, как подморозило, приволокли к себе. Теперь шефы из транспортно-ремонтных мастерских траки недостающие отковали, дыры посверлили, соединительные стержни выточили...
Под навесом стояло грязно-желтое чудище. Танк, видимо, был переброшен из Африки или предназначался экспедиционному корпусу Роммеля — камуфлирован под пески. Без башни он походил на какую-то диковинную каракатицу. Солдат и двое слесарят подсоединяли недостающие траки на левой гусенице. Правая уже была собрана и навешена.
— Как дела, ребятки? — заговорил Игнат. — Скоро поедем?
— Порядок в танковых войсках, — обернувшись к вошедшим, отозвался солдат.
Игнат представил их Громову:
— Федя. Трактористом был до войны. В здешней воинской части служит. Комбат разрешил ему у меня поработать. А это шефы из транспортно-ремонтных мастерских Степан и Антон. Золотые руки.
Как на грех у ребят что-то не заладилось. Не совпадали проушины.
— Чересчур провисла, — проворчал Федор. — Ну-ка, я ломиком поддену, а вы сразу штырь вгоняйте.
Однако проушины сблизились недостаточно — гусеница провисала по обе стороны лома.
— Ясно, — вмешался Громов. — Стоп, ребята. Сейчас мы это дело наладим. — Он подложил вдоль гусеницы доску и уже под нее заправил лом. — Держи, Федя. Я, немного отступя, поддену. — Подвел еще одну лагу, скомандовал: — Взяли!
— Осторожней, осторожней, — суетился возле них Игнат. — Глядите, спрыснет.
Но штырь уже замкнул проушины траков.
— Хорош! — крикнул Антон. — Прогревай, Федя. Осталось шпильки поставить.
Федор взобрался на гусеницу, покачался на ней, проверяя натяжение, удовлетворенно кивнул, повернулся к Игнату:
— Что, председатель, опробуем в ходу?
— Успеется, — отмахнулся тот. — Артему Иванычу не до нас. И так задержали.
Громов улыбнулся, наперекор ему сказал:
— А чего откладывать? Заводи, Федя.
— Не могу, дорогой товарищ. Подчиняюсь приказаниям непосредственного командира. Как Игнат Прохорович скажет...
— Ладно, давай, — разрешил Игнат, окончательно поняв, что от Громова ему так просто не отделаться.
Федору, видно, и самому не терпелось сесть за рычаги. Уж больно шустро юркнул в водительский люк, завел мотор, убавил обороты. Тут же высунулся, крикнул ребятам:
— Эй, рабочий класс, залазь! Прокачу на фрицевской таратайке!
Ребята попрыгали в ничем не прикрытый центральный отсек, высунули головы. Перепачканные лица светились радостью. Мотор взревел. Чудище дрогнуло, медленно выползло, развернулось влево, вправо.
— Не пущай в ход, Федя! Придержи! — Через двор к танку трусил Кондрат Юдин. — Что ж вы, сучьи дети, главного механика забыли! — Он проворно вскарабкался на гусеницу. С нее перебрался к ребятам. Возбужденно крикнул: — Паняй, Федя! Вдарь шлеей под хвост!
Громов залился смехом — настолько остро воспринял комизм этой сцены.
— Прыткий дедок! — восхищенно воскликнул. — Он что же, в самом деле механик?
— «Механик», — заулыбался Игнат. Рассказал, как Кондрат пришел в колхоз. — На общих работах у нас. Какие нынче в артели механизмы?.. Когда надо — по слесарной части используем. Ну, а механик... уж больно нравится ему такое звание. Как не уважить!
— Так это и есть Кондрат Юдин! Наслышан, наслышан. Известная личность.
— С чудинкой мужичок, — согласился Игнат. — С хорошей чудинкой по жизни идет. То ж и сносу нет. Ино завидую ему...
Танк удалялся, покачиваясь, словно принюхиваясь к земле.
— Видал! — Игнат не таил радости, — Ему, черту, что ни поцепн — потянет. И вспашем, и посеем.
— Здорово придумал, Прохорович. — Громов невольно проникся настроением Игната. — Если с умом распорядиться, и сам отсеешься, и соседям можно помочь.
— Далеко заглядываешь, — не выказывая особого энтузиазма, отозвался Игнат. — Еще как в деле он себя покажет. — И вдруг закричал: — Стой! Стой!..
Куда там! Лязгая гусеницами, отбрасывая комья грязи, танк выскочил на улицу. Напрасно Игнат кричал, грозил кулаком. Машина на полном ходу преодолела крутой подъем, скрылась из глаз.
— Куда их понесло?! — забеспокоился Игнат. — Вот непутевые!
— Пусть прокатятся. Ничего плохого в том нет.
Игнат досадливо поморщился.
— Помолчи, Артем Иванович. Не разумеешь — помолчи.
— Что ж тут разуметь? Ребята старались. Надо же им душу потешить... Да и возвращаются уже. Смотри.
Танк и в самом деле показался на косогоре, устремился вниз. Подъезжая, Федор сбросил газ, остановился возле Игната. А Кондрат вытянулся, приложил руку к облезлой шапке, отрапортовал:
— Порядок у танковых войсках, товарищ председатель! Конь — что надо. Такога коня...
— Как с цепи сорвались, — не дослушав его, проворчал Игнат. — Наделали грохота.
— Без таго никак нельзя, — возразил Кондрат, — Возьми тот же паровоз. Опосля ремонту — обкатка. Потому как механизм.
— Ходовые испытания, — вставил Федор. — Полагается на всех режимах гонять.
— Будет еще время гонять. Натешишься, когда начнем сев, — пообещал Игнат. — А сейчас ставь на место.
* * *
В приподнятом настроении уехал Громов от Шеховцова. Радовало, что бьется в людях живая мысль. Игнат, конечно, прижимист. Но, наверное, таким и надо быть хозяину. Над вражеским танком дрожит, бережет, чтобы лишнюю ходку не сделать, чтобы горючее поэкономней расходовать. А главное во всем этом: «Мы его, стерву, работать заставим». Мол, хватит разбойничать. Пусть доброму делу послужит... Головатый мужик. Сразу шефами пообзавелся. Знает: рабочий класс не оставит в беде. И тракториста добыл.
Показалась ограда районной больницы. Громов сбил скорость, подрулил к больничному подъезду, тут же решив, поскольку находится рядом, повидаться с Дмитрием Саввичем, а тогда уж ехать к Маркелу.
Он одним махом взлетел на знакомое крылечко и едва не столкнулся с Гуровной. Обхватил ее — маленькую, кругленькую, прижал к себе. Старушка и разглядеть не успела, кто же так ее сгреб — порывисто и вместе с тем бережно.
— Ой, кто это? — заговорила вовсе не сердито, чувствуя себя покойно в сильных руках, — Что ж ты, милок, нагадуешь старой минувшее? Негожа я для обнимачек. Прошло то...
А он удерживал ее седую голову у себя на груди, посмеивался:
— Угадайте, Гуровна. Угадайте. — Потом все же отпустил. — Ну?..
— Боже! — воскликнула Гуровна. — Артем Иваныч!.. Жив! — и уже сама прижалась к нему. Как же ей не помнить своего подопечного? Ведь ходила за ним, раненым, пока и поправился. — Уцелел, милок!
— Уцелел, Гуровна. Как же! И вы, вижу, в полном здравии. Выходит, нас не так просто вышибить из седла!
— А жинка? Григорьевна?
— Холостяк я, Гуровна.
— Ох, господи! Пропала?!
— По крайней мере — для меня.
Перед Гуровной не стал таиться. Рассказал о встрече с бывшей женой.
— Да что же это она! — вскричала старушка. — Мыслимо ли? Как в глаза глядела, бесстыжая?!
— Осуждать, Гуровна, проще простого. Ее тоже надо понять... Знаете, кому что дано.
— Може, и так, — не совсем охотно согласилась Гуровна. — Вон Дмитрия Саввича уж как гнули беды! И заарестовали, и с должности сместили... Нас же Фролка в трохвейных числит.
— Одинцов, что ли?
— Та он же, он.
— А почему так неуважительно? Секретарь ведь.
— Какой он мне секлетарь? Фролка и есть, анафема на его голову. Такое сотворить с Дмитрием Саввичем!.. «Ты, — кажет, — скомплементировал себя. — Гуровна даже в своем произношении еле выговаривала трудное для нее слово, — Тебе, — кажет, — нет никакого доверия». Так-то, милок. Что пережил — одной мне ведомо, потому как и от жинки ховал свою боль.
Громов решительно направился к входу.
— Где он ведет прием?
— Зажди. Отгул у него опосля ночного дежурства, — объяснила Гуровна. — К исходу дня будет. Поехали всей семьей в Углегорск проведать сыночка. Захоронен он там.
Громов печально закивал.
— Вот как оно обернулось, — вздохнула Гуровна. И обеспокоенно взглянула на Громова. — Своего-то нашел? Димку?
— Ищу.
— Слухай, милок, — разволновалась Гуровна........ Перед тем, как Глашеньке погибнуть, Мотька ее видела. В байрачек, кажет, за сушняком выбралась, глядь, Глафира поспешает. Оттудова к своей смерти шла. Знать, в той стороне и шукать надо.
— Спасибо, Гуровна. Попытаю счастья.
— Попытай, попытай, милок. И фамилия у него, может статься, вовсе не Громов, а Кириченко. Запомни то.
— Помню, Гуровна.
— Наша Надежда Порфирьевна — главная. — шепнула ему Гуровна, указав взглядом на торопливо приближающуюся молодую женщину. — Бе-е-довая молодица.
А та, поравнявшись с ними, поздоровалась, взглянула на машину, перевела взгляд на Гуровну.
— Одинцов приехал?
— Нет-нет, — поспешила ответить Гуровна.
Каблучки Надежды Порфирьевны дробно застучали по ступенькам крыльца.
— Кабинет главврача там же, где и был? — после некоторого колебания спросил Громов.
— Там милок. Там. К Надежде Порфирьевне зайти хочешь?
— На минутку.
Главврач произвела на Громова хорошее впечатление — откровенная, прямая в суждениях. «Недоразумением» назвала Одинцова. И взволнованно продолжала:
— Отстранил от руководства больницей опытнейшего врача и организатора медицинского дела Дуброва, у которого мне еще учиться и учиться. Причина — оставался в оккупации. Я здесь недавно, а, между прочим, и до меня дошли слухи, будто Дмитрий Саввич руководил подпольем. Не знаю, насколько это верно...
— Абсолютно верно, — подтвердил Громов.
Нисколько не смущаясь, она и ему сказала то, — о чем подумала:
— Тогда я отказываюсь вас понимать.
Он не стал объяснять, что менее всего повинен в случившемся, что только прибыл после долгого отсутствия. Лишь заверил:
— Теперь все станет на свои места.
Уже потом, по пути на кирпичный завод, устыдился вот такой самоуверенности. Вышло так, будто от него зависит: быть ли порядку, торжествовать ли справедливости. Но тут же подумал: «А что? Разве тебе безразлично происходящее в районе, которому отдано столько лет жизни? Разве ты сможешь остаться в стороне?» Еще не зная, что именно предпримет, Громов уже почувствовал волнение, охватывающее его перед тем, как принять какое-то неожиданное для себя решение.
Давно Громов не ездил верхом. Отвык. Устал гораздо больше, чем мог ожидать. Понимал: усталость гнетет еще и потому, что ничего не дала поездка. Из-за бездорожья, распутицы побывал лишь на ближайших хуторах. Справки наводил в сельсоветах, правлениях колхозов... Безрезультатно.
С утра Громов в пути. Уже и конь с ног сбился, спотыкается. Жалея его, Громов не гонит, не подстегивает, старается держаться целины, где почва, скрепленная корнями трав, потверже. А местность такая, что и в сушь не очень разгонишься: взгорки, глубокие овраги, крутые спуски и подъемы... Сейчас проселки развезло, по низам еще лежит ноздреватый, грязный снег, питающий мутные ручьи. Сыро. Серо. Ветрено. В степи — ни души. Нахохлившись, покачивается Громов в седле. Думает. Переваривает услышанное, увиденное. Впечатлений — короб. За Маркела очень рад. Работает бригадиром каменщиков. Спустился со строительных лесов, кинулся навстречу, обнялись. Расцеловались... Крепкий человечище. Ни слова о пережитом.
Для него важнее другое: «Строим, Артем Иванович! Ты гляди — строим!..» Надо слышать этот ликующий голос, чтобы понять радость труженика, наконец дорвавшегося до любимого дела. Жаль, не удалось поговорить как следует — спешка, сверхурочное задание подвалило. Заторопился Маркел. Успел лишь сказать, что не смог выполнить свое обещание, сложившиеся Обстоятельства не позволили заняться розыском Димки. Условились встретиться сегодня. На ужин пригласил Маркел...
Чавкает мочажина под копытами, тяжело идет конь. Временами Громов спешивается, ведет его на поводу, чтобы и ему дать облегчение, и самому согреться. А мысли снова и снова возвращаются к передуманному. Вчерашнюю ночь он провел у Дмитрия Саввича. Уединившись, допоздна засиделись, попивая уже остывший чай. Дмитрий Саввич тоже не жаловался, не рассказывал о свалившихся на него бедах, о том, что пришлось перенести, отстаивая доброе имя Маркела. Он говорил о том, что его, интеллигента, наиболее потрясло: «Я читал Ленина, воспоминания о нем сподвижников. Его нельзя упрекнуть в мягкотелости. Он был беспощаден к идейным противникам, к врагам революции. И тем не менее, никто не скажет, что он позволял себе оскорблять их человеческое достоинство. Про-тив-ников! Представляете, Артем Иванович?! Впрочем, вам. это и без меня известно. Почему же встречаются еще такие ответственные работники, которые считают возможным унижать меня, советского человека?!
Что ж, он, Громов, не мог не согласиться с Дмитрием Саввичем. В памяти всплыло: «Цели не хочешь быть оскорбленным, не оскорбляй сам». В свое время этот урок преподал ему Тимофей Пыжов. С тех пор, даже в гневе, не забывает это предостережение. А правда такова, что когда-то у него, Громова, тоже прорывались этакие начальственные интонации, если не сказать большего.
Вспомнив Тимофея, Громов невольно подумал: «Где он теперь? Уцелел?..» И тут же пришла мысль о том, что как бы ни было, что бы ни случилось, этот человек не исчезнет из его жизни, как исчезли многие, не оставившие после себя никакого следа...
Возвращался Громов в Крутой Яр, уже зная, что на первом же заседании бюро областного комитета выскажет свои соображения о стиле работы Заболотного. А в отношении Одинцова так и не пришел ни к какому заключению. Окончательное мнение не сложилось. Может быть, потому что осторожнее стал в оценке людей. Когда-то у него, Громова, было более чем определенное мнение об Одинцове. Нынче узнал, что он возглавляет райком, и первая реакция оказалась той, прежней. Именно невольная предвзятость заставила Громова не торопиться с выводами. Ему хотелось быть объективным. «Человек склонен к совершенствованию, — рассуждал он. — Прошло столько времени. Очевидно, и Одинцов изменился». Как-то отступило на второй план услышанное о нем, перебилось мыслью, казавшейся более важной: «Тебе трудно быть беспристрастным, — говорил себе Громов, — Ты охотно выслушаешь и небылицы об Одинцове. Так что погоди судить его судом своей совести».
Пожалуй, с его стороны такое решение было наиболее благоразумным. Чтобы сказать что-то определенное, надо вникнуть в дела. А таких полномочий Громов не имел.
Вечерело, когда Громов, наконец, с облегчением передал повод конюху, и покачиваясь на затекших ногах, вошел к Игнату Шеховцову.
— Докладываю, Прохорович.., — начал от порога и осекся. Перед ним был совсем не тот Игнат, с которым расстался утром — добродушным и хитроватым, сумевшим за шуткой скрыть свое беспокойство: «Запалишь коня — на глаза не кажись». Теперь он чертом зыркнул и отвел взгляд. — В чем дело? — обеспокоился Громов. — Что стряслось?
Игнат махнул рукой, хмуро проронил:
— Бее правильно... — И не сдержался: — А чего еще от него ждать? Я же казал: дай дураку власть!..
— Ты можешь объяснить толком?
— Да что объяснять?! То ж как Федор промчался по улицам, Митрошка Грудский засек — председатель сельсовета. Ну и донес: «У Шеховцова танка спрятана». А Одинцов сразу лапу наложил. Увел. Такое добро — на переплавку! — Игнат с досады плюнул. — Вот тебе «и отсеялись, и соседям помогли».
Громов взволнованно заходил по комнате, остановился перед Игнатом.
— Почему отдал? Надо было доказать...
— Кому доказывать?! Партбилет класть?! — взвинтился Игнат. — Ежели вам, в верхах, все равно, что здесь творится, так хай оно пропадет все пропадом!
Громов рванул телефонную трубку с аппарата, попросил дать ему Одинцова. Услышал женский голос: «Райком».
— Мне самого, пожалуйста.
На другом конце провода осведомились: «А кто спрашивает? По какому вопросу?»
— Во-во, — прислушавшись, зло вставил Игнат. — Эта свиристелка допрос сымет и решит: допускать тебя пред его ясны очи или не допускать.
Громов знаками попросил Игната не мешать разговору.
— Послушайте, девушка, а если я назовусь работником обкома? Что-что? Хулиганство? Почему же?.. Ах да, из области звонят по прямому. Извините, я вас не хотел обидеть. Понимаю. Такая установка Фрола Яковлевича. Еще раз извините. Значит, он у себя. Спасибо.
— Ну? — Игнат выжидающе смотрел на Громова. — Что?
— Не знаю, Прохорович, — звякнув ключами от машины, отозвался Громов. — Съезжу. Попытаюсь помочь.
* * *
Нельзя сказать, чтобы поездка в райком, предстоящая встреча с Одинцовым не волновали Громова, Он рад был уже тому, что имел время справиться с негодованием, вызванным столь странными, если не сказать большего, действиями Одинцова. Под горячую руку чего не натворишь! Теперь хоть возмущение улеглось, можно поговорить пусть и не совсем спокойно, но по крайней мере с достоинством.
Громов назвал себя секретарше, сказал, что хочет видеть Одинцова.
Она внимательно посмотрела на него.
— Кажется, впервые у нас? Какая организация?
— Скажите — Громов.
— Товарищ, можете не попасть на прием, — строго заговорила секретарша. И добавила: — Фрол Яковлевич должен знать, с кем разговаривает. Такой порядок.
Громов шутливо поднял вверх руки.
— Простите, девушка, не имел в виду посягать на порядки. Просто некоторую вольность дала мне уверенность в том, что он меня помнит. Ну, а поскольку... можете доложить: аудиенции просит бывший секретарь райкома.
— Хорошо... доложу, — как-то недоверчиво проронила она.
Оставшись в приемной, Громов огляделся. То же помещение, та же дверь, ведущая в некогда его кабинет, где сейчас скрылась эта сердитая девушка, на том же месте стол, за которым в свое время сидела Кланя...
Появилась секретарша, прошла к своему месту, обронив на ходу:
— Фрол Яковлевич примет нас. Присядьте, пожалуйста. — Бросила на него быстрый, не лишенный любопытства взгляд. — Придется немного подождать.
Последнее нисколько не обескуражило Громова — мало ли чем может быть занят секретарь райкома. Тот же неоконченный телефонный разговор требует времени. Артему и в голову не приходило, что в этой задержке совсем иная подоплека. Он был занят своими мыслями, навеянными свиданием с прошлым. В памяти воскресали события тех лет — бурные, дерзкие тридцатые годы: классовые бои, перестройка деревни, первые пятилетки, широкий разлив инициативы масс, рождение нового, социалистического отношения к труду, вылившееся в могучее движение передовиков производства... Поиски истины, победи, трагические ошибки... Через все это вместе со своими товарищами, торжествуя ли, залечивая ли раны, прошел он, вожак районной партийной организации. И сейчас он здесь потому, что было вот то — и радостное, и печальное — оставившее глубокий, неизгладимый след в его жизни.
А в это время Одинцов пытался определить линию поведения. Неожиданное появление Громова ошеломило его. Откуда он прибыл? В качестве кого? Что ему надо? Первое, что пришло Одинцову в голову, было именно это. Потребовалось немалое напряжение, чтобы прийти в себя. В самом деле. Откуда же может прибыть репрессированный, если не из мест заключения!
Придя к такому выводу, Одинцов и встретил Громова, как бывшего, в общем-то конченного человека. Он мог и отказать ему в приеме. Но верх взяло злорадство. Захотелось унизить того, кто когда-то стоял над ним, давил его силой своего авторитета, моральным превосходством, поиграть с ним в великодушие. Как нельзя кстати оказалось его замешательство, о котором, конечно же, никто не знает. А для начала Громов насиделся в приемной. Теперь осталось обставить эту встречу соответствующим образом... Правда, для верности хорошо было бы знать, что привело Громова в райком. Но во всяком случае не лишне сразу же пресечь чрезмерные притязания.
И все же в первое мгновение Одинцов испытал какой-то предательский трепет. Сдержанно ответив на приветствие, он широким жестом хозяина указал на стул.
— Кури, если хочешь, — разрешил, откидываясь к спинке кресла и закуривая. От его внимания не ускользнул беглый и тем не менее заинтересованный взгляд Громова, каким он окинул обставленный не без излишеств кабинет. — Нравится? — спросил самодовольно.
— По нынешним временам неплохо устроился, — согласился Громов.
Одинцова задело вот это «устроился». Он тут же решил, что дань прежнему Громову отдана и теперь самое время указать настоящее место теперешнему Громову.
— Ну, что там у тебя? Только так, по-деловому: коротко, ясно. Если по вопросу трудоустройства, сразу скажу: не туда обращаешься.
— Трудоустройства?.. — Громов удивленно вскинул брови. — Я пришел не за этим.
— Еще бы. Сам должен понимать.
Слушай, Фрол Яковлевич, не знаю, что ты имеешь в виду, но я к тебе — ходатаем. Верни, пожалуйста, Игнату Шеховцову...
— Танк? Немецкий танк вернуть?!
— Ну какой это танк? Башни нет. Пушки нет. Тягач.
— А собственно говоря, почему вы вмешиваетесь не в свое дело?! вспылил Одинцов.
— Так здравый смысл подсказывает: приспособить к нему навесной инвентарь — за милую душу будет работать на полях. Тягла-то нет.
Одинцов окинул Громова пренебрежительным взглядом. Теперь он мог себе это позволить, убедившись, что перед ним действительно проситель. По его разумению, люди, обличенные властью, не сидят безропотно в приемной, ожидая, пока их соизволят пригласить.
— Что ж, — снисходительно проронил. — Угадывается прежняя хватка, этакий руководящий зуд. Сочувствую, но... помочь не могу.
Громов почувствовал, как на него наваливается вот то особое волнение, предшествующее неожиданным, необычным поворотам в его судьбе. Он резко поднялся, подошел к телефону, набрал номер. Одинцов даже не успел ему помешать. Удивленно, растерянно уставился на Громова, услышав, как он назвал имя первого секретаря обкома.
— Это я: — говорил Громов. — Из райкома. Неблагополучно здесь, Виктор Павлович. Что-то надо делать с Одинцовым.
Мембрана передала ровный голос Неботова: «Посмотри. Разберись. Доложишь. Может быть, инструкторов пошлем помочь... В общем, приезжай — посоветуемся».
С утра Пелагея Колесова затеяла печь малай. Наскребла кукурузной муки, добавила немного хлебной соды, две таблетки сахарина растворила, замесила, как на оладьи, вылила в сковороду. Хороший малай получился — пышный, поджаристый. Такие малай на бесхлебье — праздник великий. Нынче же особенно трудно, как бывает лишь в военное межсезонье. Посеять — посеяли. Огороды посадили. Появилась завязь фруктов. Все пошло в рост. Но когда оно еще будет? Тут бы экономить да экономить. И в мыслях не было отрывать от семьи последнее. А пришлось Пелагее потратиться. Остудив, разрезала малай на равные дольки, украсила каждую из них сушеной вишенкой. Отложила всего три кусочка: себе, дочери, внучке. Остальное понесла по соседям, чтобы и они помянули ее умерших близких.
Еще вчера вовсе не собиралась этого делать Пелагея. До того ли! Сколько лет прошло после гибели мужа. Успела свыкнуться с вдовьей судьбой. Жизнь вертит, не давая роздыха: как ни одно, так другое. Да и Харлампий не тревожил. Как же. По православным обычаям проводила его в загробную жизнь. Поминки после похорон устроила. Потом через девять дней собирала знакомых к поминальному застолью. Сороковицу не пропустила — заказала обедню. В год снова панихиду отслужил отец Феодосий. На красную горку — в следующий понедельник после святой пасхи — всегда на гробки приходила, заблаговременно поправив могилки Харлампия, Митяньки, песком кресты на них выписав. До войны раздавала людям кутью рисовую. Детишек сладостями обделяла. Не забывала нищих, убогих: тому яичко крашеное подаст, другому — ломоть пасхи, пряник. Вроде не должен бы Харлампий нарекать. А вот поди ж ты, минувшей ночью напомнил о себе. Потому и проснулась Пелагея со стесненным сердцем, с чувством вины. Ведь это она уговорила Харлампия идти работать на транспорт, чтобы получать те, будь они неладны, хлебные, продовольственные и промтоварные карточки. А там его подстерегла смерть, кинула под паровоз,,, Перекрестилась Пелагея, смиренно, чтобы не гневить создателя, пробормотала:
— Бог дал, бог забрал. Такая его воля.
Тогда и решила помянуть.
Обошла Пелагея соседей, заглянула и к Нюшке Глазуновой. Когда-то, в начале тридцатых годов, в трудное для других время, этот дом не знал нужды. Говорливая, любившая прихвастнуть хозяйка словно светилась сытостью, довольством. Теперь же она встретила Пелагею отчужденно, настороженно, вообразив, что та пришла что-нибудь клянчить. Даже озлобилась: надо же иметь совесть попрошайничать, когда дочка на хорошей работе устроена, карточки получает, да и сама не без свежей копейки — церковь платит за продажу просфорок, крестиков, свечей... Но просьба Пелагеи, слава богу, ни к чему не обязывала. Нюшка более чем охотно, приняла поминальный малай, с жадностью проглотила его.
— Царство небесное твоему Харлампию, — сказала, усердно обсасывая вишневую косточку.
— С самой смерти не являлся, — принялась рассказывать Пелагея, — а это пришел в дом — озябший, продрогший, присел у порога бедным странником, посмотрел с обидой, укором. Технуло у меня в грудях: «Забыла, вот он и бродит как неприкаянный». С горем пополам наскребла на малай.
— Хорошее тесто получилось, — сказала Нюшка. — Что клала? — Тут же спохватилась, видимо, поняв неуместность своего вопроса, продолжила, охая и вздыхая: — Грехи наши тяжкие. Уж не знаю, чем провинилась, только дуже господь карает.
— Ты Митяньку моего не сгадала, — забеспокоилась Пелагея, видя, что Нюшка на другое переводит. — Помяни и его. Правда, давно не навешшает. Наверное, хорошо ему там. А все ж не мешает помянуть... Я, Нюша, до спаса и такусенького яблочка, — показала кончик пальца, — в рот не беру. Ишшо с тридцать третьего, похоронив Митяньку. Оно ведь светлым праздником раздают в раю яблочки. Протянет и Митянька ручонку, а ему скажут: «Твое яблочко мать съела». Каково ему будет?! Нет, то уж лучше себе отказать, как лишать радости родное дитя.
— К своим ты хоть на могилки наведаться можешь, — чуть ли не с упреком отозвалась Нюшка. — А у меня забрали сынов, раскидали по белу свету. Об Иване ничего не чуть. Довез вакуированных, вот там и видели его последний раз. Леня десь под Мелитополем погиб. Похоронная пришла. Многие, мобилизованные после освобождения, полегли там.
— Война не шшадит никого. — Пелагея прислушалась. — Никак уже к обедне звонят?
— Успеем, — сказала Нюшка. И продолжала: — Афоня не нагадует о себе. Чи, може, гневается? А уж любил!.. Бывало, и кулакам волю даст, и приголубит. Прожила за его спиной, как за каменной стеной. Горя не знала.
— Хозяйственный был мушшина, — согласилась Пелагея. — То верно. Большая у тебя потеря.
— И не кажи, соседка. Как лишилась Афони — все прахом пошло.
— То ж и у меня такая беда. Враз нешшастья обсели. Теперь с Настей неразволочная. Приезжал муж. Подарки привез Аленке. Просил прошшения у Насти. Звал к себе. Так ведь ни в какую! На ночь остался — не лягла с ним. И стелить отказалась. Довелось мне самой готовить зятю постель.
— Чула — с Сережкой Пыжовым воловодилась, как приезжал. — Нюшка явно злорадствовала: если о ее дочке идет дурная слава, пусть и Пелагея не задирает шибко нос, — Нинка, небось, вольная птица, — выгородила свою дочку, — а твоя от живого мужа, от дитя к хахалю бегала.
Пелагея удрученно склонила голову: «Значит, все ведомо людям. Опозорила-таки, сукина дочь. Ославила...» Налилась негодованием. И снова поникла, поняв, что ничего не изменит, что не сможет восстановить разрушенную семью, что не в ее власти запретить Насте переписываться с тем пыжовским выродком.
— Был бы жив Харлампий, — заговорила, озлившись на свое бессилие, — небось, дал бы под хвост, приструнил. Вкинуть с отвергнутым мужем в темный чулан, гляди, и спаровалася б вновь.
— Чай не голуби, — засмеялась Нюшка, довольная тем, что вывела Пелагею из себя, причинила ей боль. О, сейчас она зла на весь мир. Сама не заметила, как стала завистливой, желчной. — То эту божескую птицу так сводят до пары, — продолжала въедливо. — Да еІЦе этаким манером крольчих к самцам подпускают.
— Ты мне не кажи, — запальчиво возразила Пелагея. — У нас на хуторе, я ишшо подростком была, богатеи девку для сына присватали. Красивая была Килина. Чернобровая. Статная. Коса — до колен. Только и того, что из бедной семьи, а с виду — царевна. Он же, Карпо, страшилишше: рыжий, оспой побит, кривой на один глаз, хром. Ни в какую не хотела за него выходить. Пригрозила руки на себя наложить. Улешшивали и так, и этак. Ничто не помогло. Тогда и заперли их одних в коморе[3].
— Изсильничал?!
— Нет. Того не было. Казали, будто попервах залилась слезами: «Не люб ты мне. Заради Христа откажись от меня. Не губи...» И он плачет: «Не про меня твоя красота, а нет сил отказаться. Не будет мне без тебя жизни. И батьку ослушаться не могу. А чтоб по справедливости — лучше уж я порешу себя...»
— Во как!.. Видать, справди любил. Видать, добрый человек, хоть и урод. Чем же оно кончилось? — заинтересовалась Нюшка.
— Ну, сидят под замком, оплакивают свою горькую долю. А темнота, она не зря со светом чередуется. При ясном дне того не увидишь, что открывается в потьме. Уродство, допрежь все собой затулявшее, сокрылось, и высветилась Килине душа Карпа... Пожалела его. Приласкала... И нашла свое шшастье. В мире, согласии нажили двенадцать детей!.. Эту же никто не неволил, сама мужа привела, и на тебе. Даже дитя не остановило. Указала от ворот поворот.
— Зараз в чулан не посадишь, — сожалеюще проговорила Нюшка. — Не то время. Зараз свободная любовь. Сами, не сиытавшись, сходятся. Сами расходятся. Не помог бы тебе Харлампий. Нет. Мы и при живом батьке ничего с Пипкой не могли поделать. Не уберегли. Коли б не нашестя...[4]
— Ишши причину, — махнув рукой, проронила Пелагея. — Глядеть, Нюша, надо было раньше, когда сладкие куски нодкладала так, что со рта валилось, да пуховики под боки стлала. Скороспелка получилась. Шибко рано разбедрилась.
Нюшка сердито хмыкнула.
— Чужую беду — рукой разведу... Ты уж краще за своей дочкой гляди, — продолжала как-то многозначительно. — Там шукай причины. А мы — от войны пострадавшие.
Вовсе изменилась Нюшка... Вздорной стала, злоязыкой. Ну что такое она, Пелагея, сказала? Только правду. И без всякого зла.
— Па виду, Нюша, живем, — примирительно заговорила Пелагея. Не такой у нее сегодня день, чтобы скандалить, — поминальный день. — Па людских глазах от рождения до смерти. На божьих — от крешшения и пока он, господь наш, призовет к себе. Что ж ты окрысилась? Людям ведомы наши дела. А создателю — и помыслы.
Вошла Пинка, занялась возле зеркала своим лицом. Внимательно рассмотрела его — заветренное, солнцем обожженное. Провела ладонью по стене и взявшийся мел перенесла на лоб, нос, подбородок, отчего ярче выделились пунцовые щеки. Она убрала лишнюю «пудру», послюнила палец и провела им по ресницам. Затем накусала губы, увлажнила их кончиком языка. Лениво выгнувшись, склонила голову в одну сторону, в другую, не отрывая глаз от своего отражения.
Черты лица ее были грубоваты и несколько пышные, не по летам формы. Но себе Нинка нравилась. Накинув на плечи косынку, снова завертелась перед зеркалом.
— Куды собираешься? — недовольно спросила Нюшка.
— У Феди увольнительная. В байрачек сходим.
— Доходишься, и этот кинет, горе ты мое. Сколько их за полгода уже было!
— И что вы, мамаша! Федя жениться хочет. С самой посевной ходит, как познакомились в поле.
— Все они жениться хотят, пока обхаживают. А ты не будь дурой. Не спеши ублажать.
— Мы уже узнавали: можно расписываться по красноармейской книжке. Теперь разрешение ему нужно от командира. Рапорт подал.
— Распишитесь, тогда и ходите себе в байрачек. Хоть к черту на рога! — вдруг вспылила Нюшка. — А зараз не смей!
Послышался свист. Нинка заторопилась, еще раз взглянула в зеркало, поправила завиток у виска.
— Во. Явился уже, — проворчала Нюшка. — Чуешь, Паша? Свистом, как собачонку, кличет. И она бежит... Не смей, кажу! — в гневе топнула ногой.
— Ой, как страшно, — деланно засмеялась Нинка. И тут же сердито уставилась на мать: — Может, вы мне мужа найдете?.. Или тетка Пелагея?..
Она с силой захлопнула за собой дверь. Нюшка растерянно взглянула на Пелагею.
— Ну? Уразумела что-нибудь?.. Неужто я ей плохого желаю? Ведь глупая еще. Никакого соображения. Только и того, что мясом обросла. Денно и нощно молю господа, чтобы нашелся дурак покрыть ее грехи. То ж и учу: не раскладайся прежде времени. Окрути. Хай по закону все оформит.
— Тут не угадаешь, Нюша." Моя была в записи. А какой толк? Нынешние записи — фунт дыма. Даже для женшшин... Что за времена настали! Заимела ребенка, ну и сиди с ним, расти, доглядай. Так ведь нет. После уроков с мальцами какие-то представления готовит. В клуб на кружок бегает — художественной самодеятельности. Обшшественные дела разные. Абы убечь из дому. И пришло мне в голову: от безбожия все это. Святости нет в браках нынешних.
— Твоя правда, Пашенька. Твоя правда. Помню, как венчалась — боже мой! До свадьбы всего-то единажды видела Афоню, а жизнь прожили. Свыклись. Стерпелись. Потому как перед богом поклялись. И вже от семьи — ни на шаг. А чтобы без мужа куды!.. Как ниточка за иголкой.
— Не поймут они этого. Им подавай любовь. А не разумеют того, какая она штука злюшшая. И обгорают на том адском огне... Своей тоже казала: куды ты бежишь, бесстыжая? К кому? Пыжовское гнездо, каждый знает, разбойное. На что он тебе, образованной, слесарь чумазый?! И живи со своим. Одного вы достатка. Ровня. Дите у вас... Теперь вижу, таких чумных, верно, ни в какой коморе не спаровать. Вот и твоя побегла — только лытками засверкала. — И поинтересовалась: — Чей же это, Нюша, в зятья к тебе мостится?
— Не здешний. Солдат.
— Да-а, — участливо протянула Пелагея, — Не совсем оно до ладу.
— Будто совестливый парень. Крестьянский сын. Почти всю весну в колхозе у нас работал. Отой танкой вражеской и вспахал, и посеял.
— То хорошо. С другого боку, страшно: сегодня он здесь, а завтра увела война. Будь местный, гляди, приведут дороги назад, к родному порогу. А так — ишши ветра в поле.
— Того и боюсь, Паша. Как оставит после себя дитя!..
— Все от бога. По заслугам воздает. По справедливости судит.
— Какая же к чертовой матери справедливость, когда меня в один ряд с Галькой ставит?! — возмутилась Нюшка. — Афоня голову сложил, в партизанской могиле лежит, песком присыпанный, сынов потеряла, дочку под страхом смерти враг пользовал. А та, трофейная рвань, в свое удовольствие с постояльцем жила, офицерский харч жрала, дитя ему вылупила. И после этого мы — одинаковые. В одном колхозе. Ще и киндера приголубили, в ясли определили. Куды ж глядит твой бог? Или ему заслепило?!.
— Плешшишь языком дурное, — сердито проговорила Пелагея. — Видит он. Все видит.. Ни его. ни людей не обманешь своими выгадками.
— Выходит, я брешу?.. — Нюшкины глаза-пуговки стали совсем круглыми. — Уж кто брешет, так это ты! Развела теревени: муж у Насти «прошшения» просил. Какому мужу она нужна, твоя Настя?! Коли считать с ноября, как Сергуха Пыжов приезжал, вот-вот попрет ее в одну сторону.
Пелагея и сама обратила внимание, что в последнее время будто раздобрела Настенька. Только уж никак не думала о беременности. Мыслимо ли!..
— Побойся бога! — воскликнула в гневе. — Проклянет он тебя!
— А мне нечего бояться! — дерзко ответила Нюшка. — Уметайся из хаты разом со своим богом! Пользы от него, как от козла молока!
Этого Пелагея уже не могла простить Нюшке.
— Тьфу на тебя, сатана! — Подхватилась, поспешила к выходу. — Тьфу, тьфу! Обешшаю молить господа, чтоб припомнил он это на. страшном суде. Ты ишшо пожалеешь! Ишшо наплачешься, как черти поволокут в преисподнюю!
— Хутчей уметайся, «праведница»! — выбежав на крыльцо, вслед ей остервенело крикнула Нюшка. — Не то жердиной пригощу!
Возвратилась в дом тяжело дыша, негодуя. Прикрыла за собой дверь, и тотчас встретилась с невозмутимо-созерцательным взглядом Христа. Старая икона висела, в углу, обрамленная рушником, и, казалось, из глаз спасителя исходит какой-то таинственный свет. Нюшку охватил трепет. Истово перекрестившись, повалилась на колени, залепетала, отбивая поклоны:
— Прости, господи, и помилуй. Не на тебя осерчала. Та змея, Пашка, ввела в грех. Ты краще ее покарай — искусительницу. Сделай так, чтобы черти ее заставили лизать горячую сковородку.
* * *
Проводив Стефана, Галина осталась одна со своей болью-печалью. Она ощущала глухую враждебность односельчан, чувствовала отверженность, не зная за собой вины. Внутренним оправданием ей служила убежденность в том, что Стефан не враг. Для ее любящего сердца этого было вполне достаточно. Но то, что устраивало ее, вовсе не удовлетворяло людей, имевших совершенно твердое мнение: просто не враг, еще не друг. Только сейчас Галине открылось вот это различие, ранее представлявшееся ей совсем незначительным. Оказалось, оно есть, и очень существенное, особенно когда идет такая жестокая война.
Но уж теперь Галина может сказать: «Мой муж, отец моего ребенка, более чем не враг. Он — друг. Настоящий друг, потому что стал врагом наших врагов».
Конечно, такое превращение для многих явилось полной неожиданностью, но только не для Галины. Она помнит первые письма Стефана, письма человека, наконец вздохнувшего полной грудью. «Зорька моя! Чувствую себя вновь рожденным. И не только потому, что теперь моей жизни ничто не угрожает, что меня уже не достанет русская пуля, не разорвет снаряд. Просто я снова принадлежу самому себе. Никакой фюрер не властен над моей судьбой. Я свободен духом. Меня не касается война. Мне лишь остается ждать, когда она закончится, чтобы уже никогда не расставаться с тобой...» Больше об этом писал он, попав в лагерь для пленных офицеров. Не мог нарадоваться, что сбежал от фашистов. Все его помыслы были связаны с ней, Галиной, только с ней и родившимся сыном. «Для меня более ничего не существует. Вы — мой мир, мои надежды и стремления. Скорее бы оканчивалась война...» Все это еще из тех, что пришли в самом начале разлуки, когда ему разрешили поддерживать письменную связь с семьей. И у Галины не было оснований волноваться.
Тревога появилась позже — еще смутная, не совсем осознанная. Среди обычных нежных слов очередного письма Галина прочла: «Если человек не видит, не хочет видеть опасности, от этого она не исчезает и не становится меньше. Ты скажешь, что я повторяю прописные истины. Может быть. Но о них надо кричать! Я понял это вчера. Боже мой! Фашизм, это гораздо серьезней и страшнее, чем я думал... И думал ли? Просто не был с ним согласен, не принимал его, только и всего... Вчера они пытались меня обработать. Представляешь, оставленные в живых из милости, эти преступники уже мечтают о новом походе на восток. «Ты плохой немец», — сказали мне, когда я ответил, что меня это вовсе не интересует. Но теперь я потерял покой. Мне подумалось: правильно ли живу?..»
Потом Стефан рассказывал о других встречах и разговорах с соотечественниками там же, в лагере, о своих раздумьях. Они, очевидно, полностью завладели его умом и сердцем,"когда писал: «Зорька моя! Твой Стефан, кажется, начинает кое-что понимать. Созданный мною мир, в котором мечтал уединиться с тобой, извини, — мир улитки, спрятавшейся в своей раковине. Я ушел от войны, но она от этого не прекратилась. Я не принимал фашизм, тем не менее он существует и грозит мне расправой. Я избегал борьбы, а она продолжается даже здесь, в лагере пленных немецких офицеров, — жестокая, непримиримая. Теперь я знаю, как был неправ... «Оставаться в стороне, — значит, потворствовать фашизму, — сказал полковник Курт Вебер. — Сейчас истинный немецкий патриот тог, кто хоть в какой-то мере способствует победе русского оружия». А ведь точно сказал старик. Возрождение немецкой нации возможно лишь после поражения Германии Гитлера, после разгрома фашизма...»
Когда решительный человек приходит к какому-то выводу, вслед за этим наступают соответствующие действия. Стефан в составе бригад членов организации «Свободная Германия» ездил по лагерям военнопленных, растолковывал немецким парням смысл происходящих событий, рассказывал, в какую пучину ввергли гитлеровцы их родину, как предали немецкий народ. В этих лекциях-беседах большим подспорьем служило ему умение рисовать. Карикатуры на фюрера и его сподвижников, выполненные в присутствии слушателей несколькими росчерками карандаша, неизменно вызывали смех.
Галина не писала о своих мытарствах, о жестокости односельчан. «Они ведь не знают Стефана, — мысленно оправдывала своих обидчиков. — Для них он немец, враг...» Благоразумно щадя любимого, она ни разу не обмолвилась об этом. А Стефан, видимо, догадывался, как ей трудно. «Потерпи, родная, — успокаивал ее. — Я говорил со стариком Вебером. Он связан с партийным руководством нашей организации и обещал помочь. Полковник Вебер не разбрасывается словами. Я уже обязан ему тем, что имею возможность переписываться с тобой...»
Тогда Стефану еще ничего не грозило. Но Галина уже знала: на этом он не остановится.
«Зорька моя! Благослови! — обращался к ней в последнем письме. — Организация доверила мне работу, достойную мужчины и солдата. Ты можешь понять мою радость! Прости. Иначе не могу. Ради нашей любви я постараюсь быть осторожным. Ради нашей любви приму смерть, если так суждено. Но ждать в бездеятельности окончания войны, ждать, не рискуя ничем, когда другие отдают свои жизни, — подло. За счастье надо драться. А сейчас самое величайшее счастье — как можно быстрее свернуть шею войне, раздавить фашистскую гадину. Величайшее потому, что оно объемлет жизненные интересы всего человечества и каждого из нас в отдельности. Тогда и я смогу увидеть тебя, нашего сына, обнять вас, зацеловать...»
Обо всем написал Стефан, но так и не уточнил, в чем же заключается его новая работа. Или о ней было сказано в тех строчках, которые жирно вымараны военной цензурой? Неизвестность еще больше испугала Галину. Она терялась в догадках: «Неужели снова на фронт, но уже под немецкие пули?.. А может быть, перебрасывают в Германию?» — холодела от страха.
И вот — этот документ, оправдывающий любовь к иноплеменцу и плод этой любви — ее сына, утверждающей их В жизни. Светлая радость наполнила сердце Галины И это же сердце вдруг затрепетало, почуяв опасность, нависшую над любимым человеком.
Она стала солдаткой, как многие другие крутоярские женщины, как миллионы жен, чьих мужей бросила в окопы война. Это прекрасное и трагическое звание сразу же возвеличило, возвысило ее страдания.
Эшелон, в котором ехал Санька Сбежнев, подали к месту высадки ночью. Остановились где-то на перегоне. По обе стороны состава в сером туманном мареве чернел лес. Едва полк выгрузился, поезд двинулся назад и скоро исчез в грязно-молочной мгле. Подразделения выстроились у кромки леса — без шума, суеты. Послышалась приглушенная команда. Вперед выдвинулось боевое охранение, свернуло на просеку. Спустя некоторое время пришла в движение головная колонна. За ней, под сень деревьев, втянулись остальные батальоны — рота за ротой. Податливая лесная почва и травостой скрадывали, глушили топот сотен людей, идущих маршевым — в разнобой — шагом. И будто не было поезда, не было такого большого скопления бесшумно скользящих вооруженных теней. Полк прибыл скрытно, как нельзя лучше выполнив одно из непременных условий, поставленных перед ним высшим командованием, и со всеми предосторожностями двигался в район указанной ему дислокации.
Санька сразу смекнул: готовится большое наступление. Позже, когда они вышли на лесную дорогу и их обогнала колонна танков, а потом прошла конница, эта догадка укрепилась в нем. Уже под утро они посторонились, чтобы пропустить мотопехоту. «Студебеккеры» шли на малом газу, будто плыли. К рассвету полк стал на дневку, схоронившись под зеленым шатром. Немного в стороне расположились артиллеристы, замаскировав тягачи и орудия. Дорога опустела. И Санька уже не сомневался — быть горячему делу.
Нет, они еще не достигли исходных рубежей. Отдыхали, отсыпались, забившись в густой подлесок, подстелив под развернутые скатки еловые и сосновые лапы. Тепло июньского дня все же пробивалось сквозь густую листву, и уставшим солдатам спалось привольно, сладко. Их устраивал такой режим. Ночной сон, пронизанный лесной свежестью, влажными испарениями близких болот, предрассветными туманами, и потому не спокойный, не глубокий, пожалуй, не смог бы так восстановить силы. А вот идти ночью было легче — свежесть бодрила и не такими тяжелыми казались противотанковые ружья, пулеметы, плиты и трубы батальонных минометов, боеприпасы, что бойцы несли на себе.
Несколько раз появлялись фашистские самолеты. Покружив над лесом достаточно низко даже для ружейного огня, они уходили на запад. Затаившиеся подразделения не выдали себя ни единым выстрелом, ни единым дымком от костра или походной кухни. На время марша личному составу выдали сухой паек. Ели размоченные сухари и тушенку. Запивали водой...
Никогда Санька не бывал в Белоруссии. Непривычно, тесно показалось ему в зеленых громадах лесов, неуютно среди болот. Почерневшие от времени рубленые или обшитые досками избы с замшелыми тесовыми крышами вовсе не походили на белые хатки родной Украины. Но это была своя, советская земля, свой, истерзанный врагами, край, милый доброму народу, испокон веков связавшему с ним свою судьбу. На помощь ему — поруганному, истекающему кровью, но не покорившемуся — со всех концов страны пришли побратимы. И среди них — он, выросший в Донбассе, Санька Сбежнев, который до войны, кроме своей гагаевки, ничего не видел.
Санька хорошо помнит свои первые шаги на белорусской земле и все-все, что было потом. Они совершили еще один ночной переход. И снова приглушенно гудел лес моторами и улавлишалось скрытое движение огромных человеческих масс — упорное, дышащее единым порывом.
К этому времени уже все знали о высадке союзников в Нормандии. Известие об открытии Второго фронта восприняли как с большим запозданием восторжествовавшую справедливость. Они, три тяжких года в одиночестве сражавшиеся против фашистской Германии и ее сателлитов, имели полное право быть сдержанными в проявлении чувств. А как же иначе. Уж тянули резину союзнички, сколько могли. Видно, невтерпеж стало — испугались, что заявятся на шапочный разбор, что без них Советская Армия доколотит фашистов. Заторопились. Где только прыть взялась, чтобы не опоздать к победному пирогу.
Именно так думали фронтовики. Конечно, им было легче от сознания, что где-то на другом конце Европы англичане, французы и американцы щиплют гитлеровцев, отвлекая с восточного фронта определенную часть живой силы и военной техники врага. Но обстоятельства приучили их надеяться лишь на себя. У них были собственные счеты к фашистам. И они шли к своей цели независимо от того, начали бы военные действия союзники но антигитлеровской коалиции или нет.
Так считал и Санька, готовясь к предстоящим боям. Некоторое время они находились еще на подступах к передовой, заняв исходный рубеж во втором эшелоне. Тут догнало Саньку отцовское письмо. Лишь на мгновение вспомнился старший лейтенант, предлагавший отказаться от отца, утверждавший, что он предатель. Промелькнул в памяти и исчез, как что-то вовсе не достойное внимания. Для Саньки гораздо важнее было лишний раз убедиться в своей правоте. Восторжествовала его сыновняя любовь, вера в отца. Прямое, мужественное письмо возвратило отнятую было у него гордость. Санька не маленький — понимает, что значит, будучи невинным, пережить такое обвинение, да еще в военную пору. А в письме — ни единого слова упрека, обиды и, казалось бы, естественной в данном случае озлобленности. Более того, отец даже рад, что прошел эту проверку, оправдывает ее, считает необходимой. «...По крайней мере, — писал он, — от этого выигрывает и государство, и человек, если он не сволочь. Теперь всем нам легче будет жить. Никто не посмеет указать на меня пальцем. Но, главное, вы, мои дети, можете прямо смотреть людям в глаза...» А чуть ниже: «...Все правильно, сынок. Проверка должна быть — тщательная, глубокая. Нужно лишить возможности пользоваться плодами победы недостойных, тех, кто служил врагу. Это справедливо хотя бы ради светлой памяти павших. Только надо, чтобы вершили правосудие чистые руки и светлые головы...».
Нс стоит и говорить, как отцовское письмо обрадовало Саньку. Сам-то он писал из запасного полка, сообщив домой новый помер полевой почты. Пока оно дошло, пока отец собрался отписать, пока ответный треугольник гнался за Санькой, пока письмо плутало в белорусских лесах, вон сколько времени прошло. Зато попало к Саньке в самый раз — надвигались события, когда солдату особенно необходима крепость духа.
В третью годовщину с начала войны развернулось генеральное наступление, имеющее целью разгромить врага в Белоруссии. Санька и его товарищи по Первому Белорусскому фронту с боями двинулись на Паричи, преследуя отступающего противника. О, в подобном деле Саньке еще не приходилось участвовать! Едва забрезжил рассвет следующего дня, опережая пехоту, вперед вырвались конница и механизированные части. Заболоченные участки превратились в непролазное месиво, в котором увязали даже мощные тягачи. И тогда не только саперы — все находящиеся в этом районе подразделения начали валить лес, настилать бревенчатую дорогу, потому что любое наступление обречено на провал, если вовремя не подтянутся тылы, если прекратится питание фронта всем необходимым.
Стремительными действиями была окружена и разгромлена жлобин-бобруйская группировка врага всего за каких-то пять дней. Санька и его товарищи охватывали Бобруйск с юго-востока. Оказавшийся в «котле» противник сопротивлялся всеми силами. На него обрушился артиллерийский шквал. Лавина за лавиной выходили на цель бомбардировщики и штурмовики... Огромными дымными факелами пылали разбитые танки, автомашины противника, цистерны с горючим. В ночи полыхали пожарища, и в их сполохах метались черные тени обезумевших гитлеровцев. Сила раздавила силу.
Какие же разительные перемены произошли, пока он, Санька, учился! Как возросла мощь армии! Войска трех Белорусских и Первого Прибалтийского фронтов одновременно вели успешные боевые действия, расчленяя, дробя и уничтожая соединения гитлеровцев, входящих в группу армий «Центр». Газеты, листовки сообщали об освобождении множества населенных пунктов. Наступление нарастало, ширилось, проникало все глубже в расположения противника. Уже в самом начале июля был освобожден Минск и окружена основная группа соединений четвертой немецкой армии в количестве более ста тысяч солдат и офицеров. Москва салютовала доблестным войскам, изгнавшим врага из столицы Белоруссии. А Санька в эго время наступал на Слуцк. Потом полк сместился еще южнее, на левое крыло фронта, войдя в ударную группировку, нацеленную на Ковель.
Это были дни и ночи непрерывного движения по топким полесским дорогам, мимо выжженных, стертых с лица земли деревень. Гневом наполнялись сердца, и ноги сами несли вперед. Такого боевого порыва еще не испытывал Санька и его фронтовые друзья. Вскоре они пробились на Волынь — окраинную область Украины. Совсем невдалеке находилась граница, которую три года назад так вероломно нарушили гитлеровцы.
Хотелось как можно скорее вышвырнуть их за пределы Родины. Не давая передышки врагу, гвардейцы гнали его дальше на запад. В пылу преследования и не заметили, как ступили на польскую землю. И, наконец, поняв это, на радостях открыли такую пальбу, что, наверное, чертям стало тошно.
В тот же день они узнали: Вторая гвардейская танковая армия освободила Люблин и успешно продвигается к Висле. Где-то там дралась и Первая армия Войска Польского, вслед за танкистами вступившая в пределы своего многострадального отечества, уже пятый год находящегося под фашистским сапогом.
Наступление шло широким фронтом. Санька не может забыть ликования, вызванного этим известием. Начинался новый этап войны, как сказал замполит полка. Советская Армия приступала к своей высокой и благородной миссии — освобождению народов Европы от фашистского ига. В перерывах между боями командиры и политработники разъясняли приказ Верховного Главнокомандующего в связи с перенесением военных действий на территории иностранных государств. Отгремели в Москве салюты войскам, вышедшим на государственную границу Союза Советских Социалистических Республик...
Лежал Санька в теплых травах под июльским, уже давно перевалившим за полдень солнцем, и ему казалось, что он снова возле байрачка, куда привез его отец, выбравшись на сенокос. Вокруг первозданная тишина. Только дикие пчелы жужжат, облетая медоцветы, да стрекочут кузнечики. В зеленом буйстве вяза, что обособился от купы деревьев, осенним золотым листом вспыхнула иволга, . замяукала, зашипела по-кошачьи, точь-в-точь, как в тот далекий безоблачный день. Но теперь над травами плыла сладковатая пороховая гарь, от стреляных гильз несло тухлыми яйцами, рядом был окоп, из которого торчал ствол противотанкового ружья, невдалеке догорал вражеский танк. И Санька сразу возвратился из-за тысячи верст воспоминаний, унесших его в детство. Нет, это была совсем другая иволга, вовсе не тот самый вяз. Вчера к исходу дня полк на своем участке вышвырнул гитлеровцев за Вислу. Для этого понадобились сверхчеловеческие усилия. Измотанный непрерывными боями, потерявший часть личного состава, расстреляв почти все боеприпасы, полк нуждался в отдыхе, в пополнении живой силой, снаряжением. До подхода тылов не могло быть и речи о дальнейшем преследовании врага. Но и нельзя было позволить противнику закрепиться, организовать оборону. Тогда пятьдесят добровольцев — коммунистов, комсомольцев — ПОД прикрытием предрассветного тумана, упавшего на воду, переправились через реку и захватили плацдарм.
Лежал Санька, вытянувшись во весь рост, возле своей ячейки. Отдыхал. Тяжелой была первая схватка. А вторая — еще более ожесточенная. Около батальона гитлеровцев под прикрытием. танков снова пытались сбросить в ре«у. Ничего из этого не вышло. Немало их выкосили. Захлебнулась и эта атака. Откатились. Подбитые машины уволокли на буксире. Эта же — больно нахальная, вырвавшаяся вперед — догорает. А в наступившей тишине жужжали пчелы, собирая взяток с пушистых розовых шариков клевера, стрекотали и стрекотали кузнечики.
И не хотелось Саньке думать о войне. Вспомнились предвоенные годы, товарищи, с которыми когда-то маршировал в одном строю по крутоярским улицам. Где они? Что с ними?.. Разбросала война. Два года назад в предгорьях Кавказа видел Ромку Изломова. Тогда он рассказал о Сережке Пыжове. Значит, где-то сближались, пересекались и расходились фронтовые пути-дороги, пока совсем недавно не свели в Смоленске. Их эшелоны стояли рядом в товарном парке. Случилось так, что только перед отправлением Сережкиного поезда встретились. Кинулись друг к другу, обнялись. Несколько торопливых, бессвязных вопросов, ответов: «Жив?!» — «Топаю». «Воюешь?» — «Как видишь...» Уже на ходу поезда втащили хлопцы Сережку в вагон. Высунулся, крикнул: «Второй Белорусский!» А он, Санька, в ответ: «Соседи! Я на Первом! У Рокоссовского!..» Так и разъехались. Это было чуть больше месяца назад перед большим наступлением.
Опять Санькины мысли привели его к войне. Тогда он повернулся на спину и усилием воли заставил себя возвратиться в Крутой Яр. Едва закрыл глаза, явилась Нина Глазунова в цветастом сарафане — крепкая, ладная. Всего пятнадцать лет ей было, когда Санька уходил на военную службу. Явилась вовсе не случайно. Давно не расстается с ней Санька в мыслях своих. «Теперь, небось, совсем барышней стала. Вот отвоюю, вернусь в Крутой Яр---»
— Сашко! Сбежнев! — Саньку затормошил командир роты лейтенант Завирюха.
— Эх, Николай, Николай, и посвиданничать не дал, — вздохнул Санька, оборачиваясь к нему. Увидел окровавленную повязку на голове, обеспокоился: — Крепко досталось?
Лейтенант — Санькин годок. Может быть, чуть-чуть старше. Тоже сельский парень. Из-под Умани. Пока Санька работал, пока призвался и служил, он успел после десятилетки пехотное училище окончить. Между собой по имени друг друга называют. Не ответил он на Санькин вопрос. Расстегнул потрепанную кирзовую полевую сумку, высыпал на траву патроны, отсчитал ровно половину, сказал:
— Бери. Это тебе.
— Молодчина, Николай, — обрадовался Санька. — Еще подкинуть не можешь? — пожадничал он, видя, что остальные патроны Николай кладет в сумку. — Зачем они тебе?
— По-честному разделил. Это — моя доля. Ружье Стася Чуманевича перенес к себе в окоп. — Вздрагивающими пальцами Николай свернул цигарку, ненавидяще скосился на дымящийся танк. А Бабкена вот этот гад накрыл. И ружье разнесло.
Они умолкли. Лежали в травах, уже прикошенных пулями, осколками снарядов, кое-где обагренных кровью. Курили.
В мыслях у Саньки продолжали жить его друзья — веселый, темпераментный Бабкен, и немногословный, рассудительный Стась, что один перед другим приглашали к себе после войны жить. Все еще звучали их голоса: «Выходить тебе на Калинковичах. Автобусом в Мозырь доберешься. Оттуда до наших Лиховцов рукой подать. Девчата у нас славные, красивые. Глаза голубые — как озера лесные. Косы — лен шелковистый. А уж как в лес пойдешь гриб брать!..» Бабкен противоречил: «Прочесали мы твои леса. С боями протопали. Ну и что? Древесина». «То ж оно и есть, что с боями, — мягко, застенчиво возражал Стась. — Лес красив тишиной: и снегами укрытый, и в летние наши ночи белесые, и в осеннюю хмурь. Просто тэта разумець трэба...» «Ну что ты человека с толку сбиваешь?! — горячился Бабкен, — Я в твой лес будто носом в забор ткнулся. Нашел лазейку, пробрался, глядь, снова забор. Без конца, без краю. Сплошной забор. То ли дело у нас. Горы!.. Все видно. Иран видно. Турцию видно. Приезжай ко мне, товарищ номкомвзвода. Озеро Севан слышал? Высоко в горах. Слышал? Два шага от него живу. Спроси Бабкена Вартаньяна — каждый укажет. Виноград у нас есть. Вино есть. Барашки есть. Сыр есть. Кинзы сколько хочешь. Солнце есть. Много солнца. А девушки!.. Таких девушек ты нигде не увидишь. Идет — серна горная. Глаза — маслины. Косы — чернее ночи. Кончаем войну — едем жениться. Мариам уже пообещала родить мне сына. И тебе найдем невесту, не беспокойся. Будет она называть тебя по-нашему — Сурен. Красиво, Саня, а? Сурен...»
Звучали в Санькиной памяти голоса друзей, а их уже нет. Не вернется в свои лесные Лиховцы Стась, не встретится с голубоглазой светлокосой любовью своей... И Бабкен никогда не увидит милые сердцу горы, не родит ему сына южная красавица...
— Еще тринадцать человек потеряли, — проронил Николай.
И снова — тишина, солнце, клонящееся к вечеру, острохвостые кобчики в далеком небе. А на земле — покой листвы и трав, беззвучные пляски бабочек над широким лугом, мелодичный звон кузнечиков... Безмятежье природы. И лишь деловитые муравьи тащили какую-то козявку, пробираясь между стеблями трав, словно сквозь джунгли. Николай наблюдал за ними, лежа на животе, попыхивая цигаркой, чему-то улыбался, видимо, совсем забыв, где он, почему и зачем он здесь. Потом вдруг приподнялся, прислушался. Глаза его сузились, бледные губы злобно искривились.
— Очухались... Снова лезут.
Санька тоже уловил отдаленный рокот моторов, Сделал несколько быстрых, глубоких затяжек, с силой вдавил окурок в землю.
— Ничего, Коля. Не впервой. Хотят огонька дадим прикурить. — И добавил — Каску надень. Прикрой бинт — далеко виден.
Николай порывисто обнял Саньку.
— Комиссар ты мой, комиссар, — Так он иногда называл своего друга, имея в виду его почти годичное пребывание в политическом училище. — Ну, ладно, — тут же посуровел. Очень надеюсь на твое ружьецо, Сашко. Позицию выбрал удачно. Можно и на сей раз хорошо поработать. — Резко повернулся, заспешил к своему окопу. Над лугом понесся его окрепший голос — Готовься, ребята! Напоминаю задачу: продержаться до вечера!
Санька опустился в свою ячейку, приготовил ружье, поближе разложил патроны. Для противотанковых гранат у него была выдолблена ниша. Место он выбрал и впрямь очень подходящее. Наметанным глазом сразу облюбовал эту небольшую возвышенность несколько впереди и слева боевых порядков роты. Отсюда он видел занявших оборону товарищей и мог вести особенно губительный для танков фланговый огонь.
А танки уже выползли из темнеющего в отдалении леска и двинулись не развернутым строем, как во время минувших атак, а клином. И теперь пехота не шла следом. Гитлеровцы оседлали боевые машины, припав к их броне. Такое решение, очевидно, учитывало возможность, не отрываясь от сопровождения, развить предельную скорость, протаранить и смять оборону защитников плацдарма. Но Санька сразу уловил слабую сторону этого построения. Так удобнее было их бить но мере подхода.
За рекой прогремел орудийный залп. Санька услышал клекот снарядов, пронесшихся над головой, увидел взрывы, взметнувшиеся впереди. Этот громовой голос «бога войны» отдался в сердцах защитников плацдарма чудеснейшей музыкой. Значит, подошли артдивизионы и взяли их под свое покровительство. Значит, не забыли их гам, на том берегу. А уж имея артиллерийскую поддержку, куда веселей воевать.
Следующие залпы накрыли врага. Строй нарушился. Гитлеровцев словно сдуло с машин. Один танк запылал. Другой закружил на месте, видимо, лишившись гусеницы.
«Ага, чертово отродье, — злорадствовал Санька. — Припекло? Ничего-ничего, мы добавим!..»
Вырвавшиеся из зоны огня танки приближались. Их орудия беспрерывно били но площади, занятой десантом. «Волки из дивизии «Герман Геринг», — пронеслось в Санькиной голове. За ними двигались потрепанные, артналетом рваные цепи гитлеровцев. «Ну-ка, ну-ка посмотрим, как подожмете хвосты...»
Это была последняя Санькина мысль, обусловившая его дальнейшие действия. То, что началось потом, он уже не раз-испытывал. Знакомо навалился страх. Санька воспринял его, как само собой разумеющееся, ибо содрогается все живое, вынесенное на край жизни. Но он не струсил, не побежал при виде бронированных чудовищ. Память подсказала, что в прежних схватках он неизменно выходил победителем. В нем зазвучали далекие голоса старших товарищей, принимавших его в партию, их добрые напутствия. Вспомнилась своя клятва всегда и во всем быть коммунистом. Потому он здесь, среди добровольцев, на отвоеванном у врага крошечном пятачке висленского заречья. Злая ненависть к врагу довершила зревшую в нем готовность к бою. Когда дуло ружья выискивало наиболее уязвимое место в боку ближайшего к нему танка, бронебойщик Александр Сбежнев уже обрел то состояние духа, которое поднимает солдата над собой, над жизнью и смертью, над вечностью. Страшным был его глаз, тот, открытый, что по-охотничьи выцеливал добычу. Однако выстрел оказался не из лучших. Поджечь танк не удалось. Какое-то повреждение лишило его возможности двигаться, но он продолжал обстреливать зарывшихся в землю ребят. Надо было переносить огонь — в расположение обороны врывалась еще одна машина. Эта вспыхнула факелом, развернулась и, отъехав немного назад, стала. Из нее вывалились горящие немцы, заметались по лугу, срывая с себя одежды. Вскоре глухой взрыв сдетонировавших снарядов своротил на сторону башню горящего танка.
Все это воспринимал Санька каким-то десятым чувством. Он целился, стрелял, вкладывал в ружье очередной патрон и снова целился, снова стрелял. А сам видел, как полз кто-то из своих ребят к ранее подбитому им, но все еще стреляющему танку, как приподнялся, замахнулся бутылкой с зажигательной смесью и вдруг вспыхнул сам с головы до пят, покатился по траве огненным колесом, а потом дотлевал тихим прогорающим костром. Перед его глазами уже в третий раз за нынешний день разворачивалась страшная картина яростного всеуничтожающего боя. Тяжело ворочались танки, бежали, что-то крича, солдаты и падали — совсем не красиво валясь на землю, или же театрально выгибаясь, будто убиты не на самом деле... Ревели моторы, скрежетали гусеницы, резко били танковые орудия, строчили автоматы... Он, Санька, тоже был участником, действующим лицом этого чудовищного спектакля, и тоже ожесточился, опьяненный жестокостью.
В разгар боя появилось звено штурмовиков. Хорошо знакомые «ИЛы», не раз поддерживавшие наступательные операции наземных войск, развернутым строем заходили на цель. Бомбы начали рваться в расположении противника, ударили скорострельные пушки... В отдалении Николай, оставив окоп, поднимал в атаку последних бойцов.
Но что это?.. Саньку сковал ужас. Фланговый самолет зацепил своих. Нелепо взмахнув руками, упал Николай. И еще солдат скорчился на земле... Остального Санька не видел. Он поднял глаза на приближающийся самолет, потрясая кулаками, закричал, будто летчик мог его услышать:
— Что ж ты, муда...
Взрыв столкнул его на дно ячейки, присыпал землей. Санька еле выбрался — оглушенный, с иссеченным в кровь лицом. Стоял, пошатываясь, возле своего укрытия. Перед ним дымился весь в рыжих оспинах, покореженный траками, еще утром такой зеленый, такой мирный луг. Саньке казалось, что в этом мертвом царстве остался совсем один. Он посмотрел туда, где держали оборону его друзья. В окопах кое-где улавливалось движение. Значит, еще были живые души! И Саньку потянуло к людям. У него осталось всего две противотанковые гранаты. Но и ружье нельзя бросать, хотя не было ни одного патрона.
Волочил его, не имея сил тащить на себе. В ушах по-прежнему шумело, и он не расслышал предостерегающих криков товарищей. Но их жестикуляция заставила оглянуться: танк шел на него. Санька залег. Рядом — бесполезное ружье. И Санька кривил в злой ухмылке запекшиеся губы: «Куда прешь? Пройти хочешь? Ну, иди, иди...»
Он подхватился, как только оказался в «мертвом пространстве» — вне досягаемости пулеметного огня. Зажав гранаты, шагнул навстречу. Танк отвернул в сторону. Но Санька опять вырос перед ним. И снова бронированная громадина спасовала... А Санька не мог метнуть гранаты, опасаясь, что не попадет, что не взорвутся и тогда не задержит, не остановит врага.
Любовь ли, ненависть бросила Саньку под вражеский танк?. Но в тот последний миг за его спиной вдруг прошелестела упругой листвой старая груша, что растет у их дома, зазвучал материнский голос, будивший его на работу, — ласковый и настой чивый: «Пора, Саня. Пора, сынок...»
И уже не видел Санька, как две последние машины врага, торопливо расстреляв снаряды, бежали с поля боя, как за ними кинулись уцелевшие немцы, как выползли из подорванного им танка перепуганные гитлеровцы, как их били — отчаянно, по-русски наотмашь оставшиеся в живых ребята...
Потом над ним, прикрытым плащ-палаткой, стоял генерал, обнажив седую голову. «Фамилия героя?» — спросил он. Ему ответили: «Сбежнев Александр Маркелович, коммунист, бронебойщик».
Учитывая важность юговского промышленного района, Государственный Комитет Обороны счел возможным выделить для его восстановления из своих ресурсов, а также из фонда всенародной помощи районам, особо пострадавшим от немецко-фашистской оккупации, несколько больше, чем планировалось, средств и материалов. Однако этого явно не хватало. Вот и возникали проблемы, с которыми столкнулся Неботов, едва приняв дела. Возвратившийся из Москвы председатель облисполкома передал разговор, состоявшийся в ГКО: «Расходовать экономно, расходовать для нужд первостепенного значения». Расшифровка Неботову не требовалась. Тем более, направляя его на прежнее место работы, в ЦК без обиняков сказали: «Уголь. Металл. Хлеб...»
По достать уголь — это значит, произвести титанические восстановительные работы под землей и почти заново строить наземный комплекс. Это значит, откачать воду из шахт, расчистить завалы, взорванные стволы, укрепить их, смонтировать копры, подъемники, вентиляционные установки... И, не ожидая особой помощи в технике, испытывая большой недостаток в квалифицированной рабочей силе, давать добычу.
Сложным оказался и процесс восстановления металлургических заводов. Многие домны были закозлены — готовые плавки, оставленные в ваннах, застыли, образовав металлические монолиты, намертво вварившиеся в тела печей. Не хватало оборудования, специалистов.
И так — куда ни кинься, за что ни возьмись. Прежде чем поднимать, организовывать людей, направлять партийный аппарат, надо было самому побывать на местах, увидеть все своими глазами, взвесить возможности, прикинуть сроки. Только в таком случае он считал себя вправе ставить задачи и требовать их исполнения.
Неботов входил в дела. А их — непочатый край. И надо было сразу вмешиваться, принимать необходимые решения, особенно когда речь шла о человеческих судьбах. Он использовал эти поездки и для того, чтобы ближе познакомиться с руководителями районных и городских партийных организаций, узнать их способности, возможности, характеры. Он увидел много хорошего, заслуживающего всяческого одобрения. Его радовал энтузиазм, с каким люди работали, преодолевали трудности. По встречалось и такое, что вызывало в нем протест, негодование.
Не менее важным участком было разоренное сельское хозяйство. В сложнейших условиях, в очень сжатые, почти пропущенные сроки, посеяли озимые. Потом готовились к весне, собирали, как старцы, зерно, инвентарь, тягло. С горем пополам провели весенний сев. Теперь колосятся хлеба, зреют овощи. Но посевные площади еще далеко не освоены. Как и всюду — не хватает людей. Пахари на войне. Поднимают двухлетнюю залежь женщины, детишки, старики.
Приковывали к себе внимание школы, детские учреждения, связь, транспорт, строительство, жилищная проблема, снабжение населения продуктами питания, промтоварами, медицинское обслуживание...
Повседневный поток дел требовал от него сосредоточения всех сил, забирал его без остатка. Вот и сейчас, только что возвратившись из Горловки, он сидел в кабинете, устало опустив голову. Думал о том, что пришлось немало потрудиться, исправляя допущенные Заболотным ошибки. Перегнул Заболотный: сроки, установленные им для выполнения тех или иных работ, не основывались на реальных возможностях и потому не могли мобилизовать работников горкома и трудящихся на их выполнение. Наоборот, лишь вызвали уныние и растерянность...
Его мысли прервал Заболотный. Он стремительно вошел в кабинет, возбужденно заговорил:
— Так не пойдет, Виктор Павлович. Я — приказываю. Ты отменяешь мои распоряжения, даешь поблажку.
Неботов поверх очков посмотрел на него. И, видя, что Заболотный нервно заходил по кабинету, откинулся к спинке стула, приготовился слушать.
— Я требую к себе уважения, достопочтенный Виктор Павлович, продолжал Заболотный. Промышленность — моя парафия. И, очевидно, со мной надо считаться.
— Что это ты как евангелист заговорил? «Достопочтенный», «парафия»... — Губы Иеботова недобро скривились. — Выкладывай суть.
— Прежде чем давать какие-то свои указания, вмешиваясь в мою сферу деятельности, не помешало бы проконсультироваться со мной.
— Тут ты, может быть, и прав. Извини не было времени. В интересах дела потребовалось срочное вмешательство. Ведь признайся, Степан Мефодьевич, с горловскими шахтами наломал дров.
— За свой участок отвечаю я, — холодно подчеркнул Заболотный. — А ты своим вмешательством сводишь на нет мои усилия. Объективно — мешаешь работать.
Всего ожидал Неботов, но во всяком случае не такой вот психической атаки.
— Обвинение серьезное, — заговорил он, — Поэтому и разговор должен быть серьезным. Не перенести ли его на бюро?
— Отлично! Только заседание бюро необходимо провести немедленно, — решительно заявил Заболотный.
Неботов спокойно ответил:
— Если не против, соберемся завтра.
* * *
С утра секретарь обкома вызвал Громова. Когда тот вошел, Неботов говорил по телефону:
— Подготовь, Илья Васильевич, телефонограмму всем секретарям горкомов и райкомов. Пусть проводят митинги на предприятиях, в колхозах... В связи с выходом наших войск к государственной границе.
Громов понял, что Неботов разговаривает с секретарем по идеологии. А Виктор Павлович, кивнув ему и показав рукой, чтобы Артем присаживался, продолжал:
— Самим бы догадаться, а мы ждали, пока нам подскажут. Наступательный порыв армии надо подкрепить новыми свершениями в труде...
Действительно, это было событие, вызвавшее всеобщую радость — войска Первого Белорусского фронта на своем участке освободили родную землю и завязали бои с противником на территории Полыни. Артем по себе знает, как взволновал его приказ Верховного Главнокомандующего, как взбудоражил, будто бы влил в него новые силы. А главное, помог ему окончательно определить свою судьбу во всенародной борьбе. Нет, в обкоме он не останется. И причина здесь вовсе не в Заболотном, под чье начало прочит его Неботов.
Ожидая, пока Виктор Павлович окончит свой разговор, так мысленно рассуждал Громов. Он успел подумать, что выход к границе, конечно же, вызовет большую волну трудового энтузиазма, поднимет людей на самоотверженную работу во имя победы. Потому что рано успокаиваться. По последним данным к середине нынешнего года военно-промышленный комплекс фашистского рейха достиг наивысших показателей в производстве самолетов, танков и прочего вооружения. Для полного разгрома врага потребуется еще много сил, и крови прольется немало.
Неботов уронил телефонную трубку и этот звук вывел Громова из задумчивости. Он выжидательно посмотрел на Виктора Павловича, а тот, проверив, не повредил ли аппарат, оживленно проговорил:
— Место для тебя освобождается, Артем Иванович. Требуется твое согласие.
— Надо бы благодарить, — улыбнулся Артем, — но не мешает и взвесить: по плечу ли?
— Заболотного отзывает Киев. Звонили вчера вечером.
— Ясно, — кивнул Артем. Этика не позволяла ему расспрашивать: что, как и почему? Лишь уточнил — Значит, заседание бюро отменяется?
— Да, теперь этот вопрос отпадает.
— А жаль, Виктор Павлович. Зарвался человек. Надо бы отхлестать.
— Если не сделает правильных выводов, это от него не уйдет, — сказал Неботов. И вернулся к прерванному разговору — Так как ты смотришь на мое предложение? С удовольствием буду рекомендовать.
— Спасибо, Виктор Павлович, за доверие, но это не для меня.
— Дипломат, дипломат, — усмехнулся Неботов. — «Спасибо за доверие. Приношу свои искренние... и прочее, и прочее...» А я таких объяснений не принимаю, — тут же посуровел он. — Идет война. Какие сейчас могут быть уговоры?! Однако все же хочу послушать твои аргументы.
— Пошлите меня на район, Виктор Павлович, — попросил Громов. — Хотя бы в ту же Алеевку.
— Тут такие перспективы открываются... Все же — второй секретарь! Интересная работа. А ты бежишь в глубинку, районщик.
— Я вам уже докладывал об Одинцове. Бригада обкома выезжала к нему. Ну и что? Гробит район. А ведь это — основа основ. И особенно ныне районщик должен стать основной фигурой в структуре партийных органов. От него, практического работника в гуще народной жизни, во многом зависит обеспечение фронта, как быстро мы преодолеем послевоенные трудности и встанем на ноги... По-моему, достаточно убедительный аргумент.
— А ты знаешь, Артем, в этом что-то есть! — подхватил Неботов. — Спасибо, мысль очень верная. Знающие, «обстрелянные» партийные вожаки на местах во как нужны, — провел оттопыренным пальцем по горлу. — Несомненно, в ближайшие годы перемещение опытных кадров на село и вообще в районное звено станет одной из главных организационных задач партии. — Неботов откинулся к спинке стула, размечтался вслух: — Сюда подобрать бы толкового инженера — угольщика или металлурга... И чтобы вкус к партийной работе имел...
— Вот это правильно, — вставил Громов, уже почувствовав, что Неботов не сможет ему отказать.
Вошла секретарша, положила на стол почту, взяла папку с подписанными документами, величаво направилась к выходу.
— Да, Лидия Карповна! — окликнул ее Неботов. — Все улажено. Можете переходить в трест на прежнее место работы.
— Хорошо, Виктор Павлович. Благодарю вас...
Они снова остались одни. Неботов взглянул на Артема.
— Все недосуг спросить: с Димкой-то как? Что-нибудь узнал?
— Ничего утешительного, Виктор Павлович. — Артем поспешно закурил. — От того хуторка, где он последнее время находился, остались лишь обгорелые вишневые сады. Люди будто бы отсиделись в ямах, а потом — кто куда...
— Да-а, — сочувственно протянул Неботов. Побарабанил пальцами по столу. — Может быть, еще нападешь на след сына... — Поднялся, дружески пожал руку Артему. Прощаясь, сказал: — Что ж, езжай к своим гагаям. Думаю, и за Одинцовым присмотришь, чтобы не заносило. Удачи тебе во всем.
Всякий раз, когда умолкает битва, Сергей Пыжов вдруг с пронзительной силой ощущает, что жив, что у него есть прошлое и еще не отнято будущее. Даже как-то странно: боев-то вон сколько уже позади, — разных, непохожих, а чувства, овладевающие им с наступлением тишины, всегда одни и те же. Но что еще поразительнее — всегда они обрушиваются на него именно вдруг и воспринимаются, как нечто совершенно новое, как ликующее откровение. И тогда в сознании рождается мысль: он не просто безликий солдат орущей, хрипящей яростной лавины, подчиненной в наступлении единой воле, обрушивающейся на врага в едином порыве, но и Сергей Пыжов — человек, черт подери, индивидуум, личность. Ведь только у него, Сергея, есть самая необыкновенная жена Настенька, родившая ему сына Ростика, Ростислава Сергеевича! Лишь она, его неповторимая Настенька, могла написать: «Как я ждала нашего мальчика! Теперь если случится даже самое страшное, для меня ты будешь жить в нем...» И вовсе особенная у него мать. Такой матери, естественно, нет ни у кого. Она все поняла и ни в чем не упрекнула, сразу поверив в их с Настенькой любовь... Не требует доказательств и то, что его отец — единственный в своем роде, и он, Сергей, гордится им... А друзья! Они всегда были и есть у него. Тот же Геська, наконец, откликнувшийся на его письма, Санька Сбежнев, встретившийся в Смоленске перед этим большим наступлением... Есть у Сергея память о минувшем, мечты, надежды... И есть Крутой Яр, с которого началась для него Родина.
Все это он, Сергей Пыжов, сержант, партгрупорг взвода пятидесятимиллиметровых ротных минометов, начавший войну строителем крупнокалиберных дальнобойных береговых батарей в далеком Заполярье, воевавший на юге в морской пехоте, а ныне штурмующий подступы к Восточной Пруссии.
Да, это хорошо, когда и у людей, и у страны есть прошлое — его можно вспомнить, на нем полезно учиться. Еще более заманчиво будущее — о нем можно мечтать, к нему стремиться. Но самое главное — иметь настоящее. Оно сейчас обожжено войной. Его надо защитить, отстоять в жестоких кровавых битвах против немецко-фашистских поработителей. Ибо лишь сохранив настоящее, останется прошлое и придет будущее.
Обо всем этом думал Сергей, благоустраивая свой окоп. А еще о том, что наступление выдыхается: одно дело, когда идешь под прикрытием артиллерийского заслона, когда расчищают дорогу танки, а другое — экономить боеприпасы. Значит, отстали тыловые службы, обеспечивающие всем необходимым боевые операции, истощились армейские, фронтовые резервы и потому поубавилась огневая мощь. Куда уж рассчитывать на продвижение, если умолкла даже своя «малая артиллерия», — нет мин, и минометный взвод перешел в стрелковые цепи. Да и усталость дает себя знать, валит с ног: слишком длительным был рывок, тяжелыми — беспрерывные маршевые бои. Все трудней стало преодолевать сопротивление врага, порою захлебывались атаки, увеличились потери... И совсем оскудели пайки. Тут уж Сергею и всей партийной группе нелегко приходится. Сами знают, как оно голодному солдату воевать. Сами в таком же положении, как и все. А держаться надо, и еще объяснять, убеждать, что ведь не мародерами пришли на чужую землю — освободителями, защитниками угнетенных, что не к лицу советским воинам уподобляться отребью человечества, каким предстали перед всем миром фашисты. Это в ответ тем, кому затмила белый свет боль потерь своих близких, кого жжет справедливая, но слепая в своей ярости жажда мщения. Приказ Верховного очень строг: не взирая ни на какие заслуги, предавать суду военного трибунала тех, кто возьмет у местного населения хоть самую малость. Конечно, продиктован он высшими соображениями, заботой о престиже первой в мире страны социализма. Но ведь из-за паршивой козы или телки снимают с ребят боевые ордена, погоны, ремни, коммунистов исключают из партии, и храбрецы, прошедшие сквозь огонь многих сражений, пробитые пулями, пропоротые осколками, становятся арестантами, как случилось в третьем батальоне. Тогда собрали полк, чтобы все видели, как Родина карает тех, кто унижает ее достоинство... Вот это — тоже война и ее законы. Потому и старается Сергей втолковать бойцам: потерпите малость, по всему видно — скоро передышка. И боится, что уже не доходят его слова — голод не тетка, того и смотри — кто-нибудь не выдержит, заберется на огород, в хлев или с пастбища прихватит какую живность.
Передышка очень нужна. И то сказать: вон куда дошли в победных летних боях! Хорошо продвинулись северные соседи — Третий Белорусский, Первый и Второй Прибалтийские фронты. И южнее — полный порядок. Войска Рокоссовского и Конева вышли на Вислу, достигли предместий Варшавы. Газеты сообщали об успешных операциях по овладению Сандомирским плацдармом. Концентрируются ударные группировки в районах Магнушева и Пулавы. Советские войска вышли к озеру Балатон... Еще один такой марш-бросок — и, пожалуй, крышка Гитлеру. Хана. Только бы отдохнуть малость, набраться сил и тогда уже ударить наверняка. Тем более и братья славяне подключились: болгары объявили войну гитлеровской Германии, здорово дерутся с общим врагом югославы. А там и союзники волей-неволей заторопятся...
Сергей суммировал свои мысли и высказывания старичков. Бывалые солдаты все подмечают, взвешивают, делают свои заключения и выводы. За годы войны чего только они не испытали. Прошли суровую школу воинской премудрости в отступлениях, и в обороне, и в наступательных операциях. Каждый из них, считай, стратег, полководец. Только и того, что маршальскими и генеральскими звездами не увенчаны.
Теплая улыбка тронула губы Сергея. Он, конечно, и не подозревал, что их оценка сложившейся обстановки полностью соответствовала мнению генералитета, что в это самое время Верховный, еще колеблясь, но уступая доводам маршалов Жукова и Рокоссовского, принимал решение перейти к обороне. У Сергея были свои заботы. По его душу явился связной от взводного. Пришлось идти.
Командир взвода — младший лейтенант Кухаренко — на передовой без году неделя. Мальчишка. Девятнадцать лет. Комсомолец. Кончил ускоренные курсы, получил на погоны по звездочке и будь здоров — командуй. Вообще-то неплохой парнишка. Вот только не по возрасту нос задирает. Впрочем, может быть, именно молодостью и объясняется его гонор. Молодо-зелено, а звание-то — офицер! Как тут не заважничать? Скорее всего в этом все и заключается. Потому что очень уж ему нравится, когда называют просто лейтенантом — без уточнения. Сергей и сам так к нему обращается — короче оно, удобней как-то.
— Прибыл, товарищ лейтенант, — устало присаживаясь возле его окопа, проговорил он.
— А, сержант, — Кухаренко поднялся к нему, сел рядом. Дело табак, сержант. Сейчас обошел хозяйство — мертвецки спят. А ночь густая наваливается. Не подушили бы нас фрицы.
— Так что же предлагаешь, товарищ лейтенант?
— Думаю, сейчас только партийцы могут выручить, взять на себя дозорную службу. — Кухаренко вопросительно посмотрел на Сергея. — Как, партгрупорг?
Что мог ответить Сергей? Коммунистов во взводе — шесть. Все это пожилые люди. Если молодежь убилась, то каково им!
— Хорошо, — проговорил Сергей. — Подежурю.
Взводный перестал скрестись, потянулся за автоматом.
— Идем. Веселей будет.
Они выдвинулись несколько вперед, оставив позади боевые порядки взвода, залегли. Над ними мерцали августовские звезды, как казалось Сергею, с каким-то оскорбительным равнодушием. Белые ночи кончились, вернее, в отличие от действительно белых ночей Заполярья — здешние серые ночи. Темень плотно окутывала землю. Что-то нашептывала сонная Нарева. И тишина стояла необыкновенная — ни единого выстрела. Два передних края — словно два до предела изнуренных дракой человека, которые лишь упираются друг в друга, а замахнуться, ударить уже не имеют сил. Сергей скосился на взводного: острые плечики выпирают, волосенки топорщатся, где пилоткой не прикрыты, а рука снова под гимнастеркой шурует.
— «Бекасы» обсели, товарищ лейтенант!
— И не говори, сержант, — застеснялся Кухаренко. — Уже и белье сменил, выкупался в озерце. Откуда эта гадость?..
— Тоска их плодит, —пояснил Сергей. — Как из ничего появляются верная примета. Извелся по родному дому, вот оно и дает себя знать.
Говорил и понимал, что не только в тоске дело. Давненько не жарилась обмундировка, давно не знают горячей воды и мыла пропотевшие, грязные солдатские тела — все в наступлении, наступлении.... А взводному сказал:
— Так что не тужи — скоро вернемся на свою Украину. С каких мест родом? Полтавский?
— С Артема я, — отозвался Кухаренко.
— Ну тогда и вовсе земляк, — поняв его по-своему, обрадовался Сергей. — Артемовен от нас рукой подать — километров, может быть, восемьдесят. По прямой и того меньше. Слышал, небось, об алеевских гагаях? Я как раз оттуда, с Крутого Яра.
— Вот и тебя фамилия ввела в заблуждение, приглушенно засмеялся Кухаренко, — Конечно, украинец я. И род наш с Полтавщины. Только переселенцами были мои предки. Забрались на край света. Четвертое поколение уже поднялось на дальневосточной земле. Я в Артеме родился такой шахтерский городок есть возле Владивостока. Там тоже, как и у вас в Донбассе, уголь добывают.
— Ишь ты, — удивился Сергей. — Я и не знал.
— Многого мы еще не знаем...
Разговаривая, они всматривались в темноту. Умолкая — прислушивались. Будто вымер передний край — ни звука. Но им-то известно, какая ненависть таится во фронтовой тишине, сколько грома и огня! Потому и оберегают сон своих товарищей, потихоньку переговариваются, чтобы не так томительно тянулось время.
— Дочка у меня растет, — рассказывал Сергей. Аленка. Уже большая.
Он не распространялся о том, что это не его ребенок зачем людям знать такие тонкости. При этом все же чувствовал некоторую неловкость. Может быть, действительно мужская гордость не позволяла высказывать всю правду. Но скорее — другое: самому надо было привыкнуть к мысли, что у него есть дочь.
— Теперь сынаш появился, — продолжал Сергей, — И так мне хочется его увидеть! Понимаешь?! Хотя бы одним глазком!..
Внимание Сергея привлекло легкое, ритмичное посапывание. Он обернулся к собеседнику. Взводный спал, даже не завернувшись в плащ-палатку. Сергей улыбнулся, качнул головой, мол, вот тебе и караульный, осторожно прикрыл его, подумал, что летом воевать еще куда ни шло — и под кустом дом родной. Но лето, считай, уже позади, а там маячит еще одна военная зима...
Теперь на участке, занятом взводом, бодрствовал лишь Сергей. Его тоже клонило ко сну — тоже не каменный. Да еще рядом сладко всхрапывает взводный. А оно ведь заразное это — как зевота.
Сергей чуть сместился в сторону, закурил. Присасывался к цигарке у самой земли, прикрывая огонь. С кулака тянул. Малость разогнал дрему. Стал размышлять, что произошло с Геськой. Несомненно стряслась какая-то беда. Его письмо встревожило, вызвало недоумение. Толком так ничего и не понял Сергей. В памяти всплывали отдельные строчки: «...дружище, если придется решать: кого убить последним патроном — себя или еще одного врага — бей себя, а фриц пусть живет. Вот так получается...» «...Не проболтай в письме к своим, чтобы к деду моему не дошло. Зачем расстраивать старика? Я ведь написал ему, что снова летаю. Пусть остается в благостном неведении, пусть думает, что его Герасим геройски сражается...» «...В общем, твой друг — приземлился...» Слово «приземлился» дважды зло подчеркнуто. А подпись — «рядовой Юдин».
Что бы это значило? Почему надо убивать себя, а не врага? Может быть, он имеет в виду свой плен? Неужели из-за того, что побывал у гитлеровцев, все так круто изменилось в его судьбе? На фотографии, которую видел Сергей, он — младший лейтенант авиации, награжденный орденом Красного Знамени. Дядя Кондрат говорил, будто Герасим дослужился уже до капитана. И вдруг — «рядовой Юдин».
Нет, Сергей и в мыслях не мог допустить, что Герасим преступил закон, нарушил воинскую присягу или струсил. Вся жизнь Геськина с самого детства перед ним, как на ладони. Вместе фабзайчатами были, стали слесарями. В Ясногоровке он работал. А там при депо курсы паровозников окончил. Перед призывом уже помощником машиниста ездил... И воевать начал геройски!
Написал ему Сергей ответное письмо. Как мог подбодрил его. Просил рассказать обо всем более вразумительно. Но молчит Геська. Молчит...
Серело. На пойму Наревы, на заливные луга пал туман, растекся над землей, и под его пологом досматривала свои страшные, кровавые сны война. Потом река молочно высветилась, а на прибрежных кустах все еще висели колышущиеся белесые пасма. И Сергей вдруг понял, откуда >в сказки пришли молочные реки и кисельные берега. И обрадовался своему открытию: оказывается, сказочники подсмотрели их в жизни!
Его пробрала рассветная свежесть, в носу защекотало, и он чихнул.
— А?! Что?! — Взводный вскинулся, схватил автомат. — Идут?.. — Быстро осмотрелся мгновенно проснувшимися глазами и, успокоившись, отложил автомат, сел. — Никак всхрапнул, — сказал, почесываясь.
— Было, было, товарищ лейтенант, — усмехнулся Сергей. И поняв, что усмешка может задеть самолюбие молодого офицера, добавил: — С кем не бывает. Ничего. Все спокойно.
— Ладно, сержант, — отозвался взводный, закуривая. — Теперь ты поспи.
Сергею не надо было говорить этого дважды.
* * *
В этих краях почти не было крупных населенных пунктов. Больше — хуторки в три-четыре избы с дворовыми службами, разбросанные то там, то здесь между перелесками. Они жались к опушкам, оставляя перед собой полоски или клинья пахотной рыжеватой, а кое-где какой-то пепельной земли. Еще проходя Белоруссию, а затем Литву, Сергей обратил внимание на своеобразие этих мест, вовсе не походивших на степные просторы Кубани, донщины, юга родной Украины с их жирными, угольной черноты черноземами, с необозримыми полями. Тогда совсем по-иному зазвучало для него, наполнилось конкретным содержанием ставшее привычным выражение: житница страны. А от этих полосок чего же ждать? Прокормили бы своих пахарей! Зато скоту раздолье. Травы сочные, высокие — в пояс. Луга, лесные покосы — сеном завалиться можно. И картофель хорошо родит... Но, как всюду, для этого надо приложить руки. А они, эти руки, сейчас заняты войной.
Вот и здесь, в Польше, та же картина: хуторки, перелески, бугры, низины, захиревшие полоски некогда обрабатываемых полей, буйный травостой... География подчинялась своим законам. Границы между государствами, отделяющие даже резко противоположные миры, ни в коей мере не влияли на ландшафт, не изменяли его. Эта мысль, впервые пришедшая Сергею, сразу разрушила его прежние представления, укоренившиеся с детства. И он невольно улыбнулся своей наивности. Ведь до последнего времени считал: уж если заграница, — значит, все иное, не такое, как в своей стране...
Уступив свои позиции свежей резервной части, полк, в котором служил Сергей, отошел на отдых и пополнение. Подразделения разместились в лесах, на хуторах. Один из таких хуторков облюбовал и взвод минометчиков младшего лейтенанта Кухаренко. Как-то сразу отодвинулась война — второй эшелон хотя и подпирал передний край, но, в отличие от него, жил совсем иными заботами. Прежде всего взялись за работу доморощенные парикмахеры. Большинство пожилых солдат охотно расставались с отросшими шевелюрами, брились. Молодежь подстригалась, сохраняя прически, холила усы — непременный, по их мнению, признак гвардейца, а некоторые и бороды оставляли. Война дала служивым поблажку — встречать смерть во всей мужской красе.
Сергей ожидал своей очереди подстричься. Прислушивался к разговору. Мастер-самоучка подносчик мин Карпов трещал машинкой над ухом дяди Вани — опытнейшего минометчика, в прошлом цветовода-садовника, очень мягкого, покладистого человека, и говорил:
— Что изволите? Полубокс?.: Полька?.. Ежик?..
— Дуй под корень, — ответил дядя Ваня.
— Напрасно. Как для вас — сделаю люкс!
— Было бы сказано, — отмахнулся дядя Ваня, — Вон поуродовал клиентов. Мои бабы газоны ровней подстригали.
Ребята засмеялись. А Карпов, шутя, пригрозил:
— Ну, ну, только без оскорблений личности при исполнении. Не то за себя не отвечаю. — Он лихо въехал машинкой в загривок дяди Ванн, участливо спросил: — Не беспокоит?
— Стриги уж, идол, — угнувшись: проронил дядя Ваня.
— Так я здесь не виноват, — сказал Карпов. — Живность в зубьях застряет.
— Разве то живность? — возразил дядя Ваня. — Так, ерунда. Пигалицы. Я и поядренней видывал. Однажды слышу, идет кто-то по спине. Ну, просто пешком. Туда! «Бекас». Сгреб его. Выволок. Намерился ногтем порешить — ноготь мал. Пришлось каблуком давить.
И опыть плеснул смех. Вмешался Сергей:
— Дядя Ваня, не отвлекай мастера. Ребята уже баньку шуруют. Скоро дезкамеру доставят. Сам взводный поехал*
— Вот это другой разговор! Вошебоечка — к делу, — живо отозвался дядя Ваня. — Давай, Карпов, жми, как велел, под корень....
Очень кстати оказалась эта черная баня на заброшенном хуторе. И с умом сделана: хотя не большая, но злая. Бойцы раскочегарили ее так, что и чертям стало бы тошно. К тому времени и дезкамера прибыла. Сразу завертелось все колесом: одежду — прожаривать, а сами — на горячий банный парок. Уж блаженствовали!..
Вышел Сергей из бани — словно заново на свет родился, будто не только тело вымыл, но и душу. Почувствовал: даже как-то добрей стал. И во всем, окружавшем его, появилось больше радости, что ли.,
С последней партией, сдав одежду на дезинфекцию, в баню шел взводный. Голая команда шествовала, прикрыв грешные телеса. Ребята перекидывались солдатскими крепкими шуточками и ржали в свое удовольствие. Увидев Сергея, взводный крикнул ему:
— Пыжов! Письмо тебе привез. В избе. На полевой сумке моей лежит.
И сразу какой-то остряк внес свой комментарий:
— Тоже удивил — «письмо»... Жинку бы привез, товарищ лейтенант! Сейчас ему жинка, после баньки, э-эх!..
Сзади еще раздавались оживленные голоса — уж очень наболевшее за три года разлуки с любимыми невзначай затронули. А Сергей уже спешил к избе, стараясь отгадать, кто же это? От матери недавно приходило. Она поздравляла с рождением Ростика, как-то по-своему, с радостной грустинкой удивлялась, что уже бабушка. Отец не очень балует письмами — изредка шлет. Настенька? Наверное, Настенька...
Но почерк на треугольничке был незнаком. И фамилия отправителя — Веретенникова Т. С. — ничего ему не говорила. Увидев в обратном адресе номер полевой почты матери, Сергей заволновался, вздрагивающими пальцами развернул письмо... Почему же он не почуял беду? Почему молчало сердце? Неужели он так очерствел, огрубел? И почему не кричит от боли? Может быть, потому, что привык к смертям? Может быть, потому, что произошло это за сотни верст от него? Или пятилетняя разлука с матерью подготовила его к вечной разлуке?..
Она погибла в перестрелке с бродячей группой гитлеровцев, которые пробирались к своим и напоролись на их расположенный в лесу палаточный госпиталь.
«Ты солдат, Сережа, и этот удар не должен тебя сбить с ног, — подбадривала, успокаивала его неизвестная ему врач Тамилла Серафимовна. — Сражалась она геройски и похоронена с воинскими почестями. Ты можешь гордиться своей мамой!..»
Сергей смотрел на эти строки и думал о том, как ограничены люди, когда пытаются сделать доброе. «Разве нужна смерть дорогого человек чтобы любить его, гордиться им?..» — пронеслось в голове. Потом вдруг понял, что больше никогда не увидит мать. И лишь тог да появились слезы...
Ее ли он оплакивал? Сергей был уверен в этом. Он вовсе не подозревал, что, навсегда прощаясь с близкими, каждый оплакивает и свою будущую смерть.
Освоилась Фрося на шахте, втянулась в работу. Уже вовсе не страшит ее подземный мир. Окрепла телом и духом. На «Великане» — одна из передовых забойщиц. Инструмент у нее всегда подготовлен. Топор — как бритва, хорошо насажен на топорище, расклинен. Пила острая, в меру разведенная — сама идет в лесину. Обушок налажен, зубки отточены, закалены. Те, кто не придает этому значения, много теряют времени. У Фроси же почти не бывает простоев. Полторы-две нормы вырабатывает в смену.
Вот и сейчас ладится у нее. Уступ подвигается споро. Нарубит уголька, отбросит на рештак, стойку вколотит и снова — за обушок. Все они так работают: и забойщиком, и навалоотбойщиком, и крепильщиком... все в одном лице.
Выше нее произошло какое-то замешательство, послышались взволнованные голоса. И Фрося уже знала: опять кому-то из ее подруг плохо. Она не ошиблась. Оксана и Манечка протащили мимо нее к штреку на струю свежего воздуха потерявшую сознание Ольгу. Быстренько проволокли на обрезке транспортерной ленты. Приспособились. В лаве ведь не распрямишься, не возьмешь на руки. Когда первый раз случилось такое — переполошились, намучились, пока вниз доставили пострадавшую да отходили. Теперь уже привыкли. На штреке — бочка с водой стоит. У бригадира — этот обрезок старой транспортной ленты. Даже пошучивают женщины: «Ну, бабоньки, чей черед с горки катиться?..»
С Фросей такого еще не было. Крепкого она корня. Да вот и Ольга вроде не из слабых — жилистая, сухая, а прихватило...
По рештаку перемещался уголь — работа продолжалась. И Фрося не сидела. Теперь тем более надо было поднажать — Ольгину пайку сообща вытянуть.
Вскоре к своему уступу поднялась Манечка. А еще через некоторое время появилась Оксана.
— Ну, что? — спросила Фрося.
— Очуняла. Видпочывае.
— Никогда бы не подумала, что Ольга...
— Так у нэи, виявляеться... — Оксана заторопилась, поползла вверх по лаве, обронив: — Нэ забувай крипыты.
Да, трудно женщинам, очень, трудно под землей работать. Но держатся. Болеть некогда. После обморока какой часок полежат — и опять в строй.
В январе Фрося ездила со своими новыми подругами в Югово на слет горнячек. Среди лучших было названо и ее имя. И ей присвоено звание «Мастер угля в дни Отечественной войны». Тогда через всю газету было набрано: «Большевистский привет участницам слета горнячек!» Передовая статья указывала дальнейший путь: «Сегодня сотни, завтра — тысячи!» А в подзаголовке значилось: «1944 г. должен стать годом широкого привлечения женщин на шахты, годом роста женских горняцких кадров». Так нужно стране, фронту. Значит, она, Фрося, выбрала правильную дорогу. Пусть это совершено в порыве негодования, как протест против одинцовского произвола. Пусть в ее выборе сыграло немаловажную роль и отчаяние женщины, потерявшей своего друга. Все это так. По ведь в том, казалось, беспросветном положении нашла же она в себе силы не разувериться, не пасть духом, не покатиться под уклон,
Теперь Фрося может возвращаться домой, работать по своей специальности. Это Дмитрий Саввич, побывав на могилке сына, заходил к ней в общежитие и, не дождавшись, оставил такую записку. Как она жалеет, что не повидалась с ним! Да только шахта не мастерские — посреди смены не отлучишься. Ему же надо было спешить на поезд. В записке он коротко сообщал о приятных новостях и переменах. А в конце просил не обойти его дом, когда наведается к матери. Очевидно, чувствует — не вернется Фрося в Крутой Яр.
Конечно, ей очень хотелось бы встретиться с товарищами по борьбе в подполье: поговорить с Дмитрием Саввичем, человеком, так много значащим в ее судьбе; пожать руку Маркелу Сбежневу; повидать Громова... Но сейчас это просто невозможно: работа, работа и работа. К матери не может съездить. Изредка пишет. Каждую получку высылает деньги. Заработки у нее большие. В минувшем месяце выполнила план на 174 процента. Начислили три тысячи шестьсот семьдесят три рубля. А вообще последние полгода меньше трех тысяч не получает. Куда ей такие деньги! Часть отдает в фонд борьбы против фашистских захватчиков. Несколько раз всей бригадой снаряжали посылки фронтовикам... Теперь девчонки переписываются, с солдатами, фотокарточки высылают...
Уезжала Фрося из Крутого Яра — раздавленная своей бедой, отчужденная, решившая, что в жизни для нес все кончилось. Бежала от мира, окружавшего ее с детства, туда, где, по издавна, еще с николаевских времен укоренившимся понятиям сельчан, самая гиблая работа. Потому как и сейчас крутоярцы помнят убитого взрывом рудничного газа Митьку Шерекина. Это он, приезжая к старикам, ни разу не обошел стороной монопольку. Захмелев, рассказывал о подземном черте — Шубине и его бесовских утехах, с пьяным надрывом тянул на высокой трагической ноте:
Горняк в шахту опустился —
С белым светом распростился!..
Вот Фрося и подалась на шахту, решив, что если и не найдет там преждевременную смерть, то изведет себя непосильным трудом. А этот остро приправленный былями и небылицами, овеянный легендами шахтерский труд поднял ее, вернул к жизни, окрылил. Наверное, потому, что не дали ей остаться одной. Потому, что поддержали, помогли обжиться, приобрести новую профессию... Что ж бегать с места на место? Дело у нас живое, горячее. Главное — почувствовала себя солдатом первой линии трудового фронта, испытала себя на прочность, уверовала в свои силы.
И все же время от времени подступает к Фросе тоска. Фрося сопротивляется, как может, стараясь не поддаться, не позволить завладеть собой. Для этого и в свободное время выискивает себе занятие, охотно взваливает на свои плечи любую общественную работу. Она и член шахткоми, и председатель совета общежития, и состоит в военно-шефской комиссии... Сейчас бегает к Оксане — девчата взялись помочь своему бригадиру отремонтировать мазанку. Латают стены. Затеяли побелку — внутри, снаружи. Ждет Оксана хозяина. В последнем письме Ивась сообщил, что отчисляют из действующей армии и направляют в угольную промышленность врубмашинистов, машинистов электровозов, горняков еще некоторых специальностей, чт.о он попадает под этот приказ и скоро будет дома.
Верно, уже появились ребята, что приходят на наряд в армейском. Среди них Павло Дробот — тридцатилетний холостяк. Он и газомерщик, и взрывник, и первый человек на аварийных работах. К забурившейся вагонетке его кличут — поднимет. Переноска тяжелых, громоздких рештаков тоже без него не обходится. Сильный. А характера покладистого, нрава веселого. И собой пригож. Все это не без тревоги успела заметить Фрося, как и то, что увивается он возле нее, затрагивает: «Эх, Фросенька, только пожелай — одарю любовью необыкновенной». «Больно щедрый», — сдержанно ответила тогда Фрося. А он скалил зубы: «Верно. Сердце у меня доброе. Одна просит: зайди, Павлик. Другая... Как откажешь?»
Недавно сгреб в коридоре общежития. И где только взялся! Будто караулил. «Гляди, не каменная, — тиская ее, весело удивился, — Выходит, просто, несмелая».
Фрося поймала себя на мысли, что ей приятна грубоватая хватка его рук, упорство, с каким он добивается ее взаимности. Значит, она ему нужна...
В ней заговорил извечный инстинкт женщины, пришедший в мир тля того, чтобы быть нужной. И она, может быть, откликнулась бы на Павлушкин зов, если бы не слышала о его похождениях с другими.
«Иди к «смелым», — сказала, резко высвободившись. А вечером долго ворочалась, думая об Андрее — своем убитом на войне муже. С мыслью о нем, призывая его. — а он иногда наведывался в ее сны, — и уснула Фрося. Но в тот раз пришел Павлушка — жаркий, дерзкий...
Да, было у Фроси и это, глубоко спрятанное от подруг, Здоровый образ жизни, физическая работа полнили и без того плещущие через край ее жизненные силы. В ней все было естественно: и томление уже познавшей мужчину молодой одинокой женщины, и целомудренная стыдливость, и борьба со своей бунтующей плотью.
После той ночи Фрося стала избегать Павлушку. Ей казалось, он знает, что случилось во сне, и теперь, как должное, потребует продолжения их связи. А она еще на перепутье. От последнего шага ее удерживает память об Андрее. Фрося словно оправдывается перед ним: «Я ведь тебя звала. Тебя, Андрюша. А ты не пришел...»
И она старалась больше думать о нем, все время держать его подле себя. Но. в ее мысли все чаще врывался Павлушка — живой, деятельный, неугомонный. Он постоянно встречается на ее пути, вертится перед глазами. Третьего дня сказал: «Нс убежишь, Фросенька, от своей судьбы. Никуда не денешься. Мне морская свинка билетик вытащила: «И будет тебе женой не зеленая девица, а красная молодица на букву... Фрося». Можешь проверить. Вон на базаре инвалид сидит. У него этого счастья полон коробок».
Ну как на него обижаться? Балагурит, шутит, а глаза ведь выдают: в них беспокойство, призыв, тревожное ожидание. Улыбнулась, в тон ему ответила: «Та свинка свинью тебе подложила, Павлик. Все перепутала. Не то имя назвала. К Манечке тебе надо идти».
* * *
Была когда-то Манечка не то любовью Павлушкиной, не то увлечением. Крепкая бабенка, озорная. Она придерживалась своих житейских принципов. Может быть, это была бравада? Или действительно ожесточилась, разуверилась в любви? Но она вовсе ее не признает. Как-то довелось Фросе целую неделю работать с Манечкой в паре. Уж наслышалась! «Чепуха эта любовь, — убежденно говорила Манечка. — Выдумка. Пестрые тряпки, прикрывающие обыкновенные звериные ИНСТИНКТЫ. Я тебе с научной точки докажу. Что такое человек в природе? Млекопитающееся. Самцы и самки. Мужику что главное? Удовольствие получить. Вот и обхаживает, канючит: «Ты меня не любишь. Ты мне не веришь. Докажи, что любишь...» А сам уже под юбкой шурует. Ото там его любовь. И самочка не без греха. Тоже из плоти. Как устоишь, если созрела? Ей бы сначала под защиту закона. Так нет, спешит доказать любовь, потому как и самой не терпится. Мужик своего добился — и Митькой звать. А для нее та любовь ребеночком оборачивается. Вот в чем вредность этого тумана. Тебя, небось, тоже несчастливая любовь под землю кинула?»
После этого Фросе нетрудно было понять, что Манечка свою жизнь пересказывает, по своей нескладной судьбе всех остальных судит. «Нет, — возразила. — Я была счастлива в браке. Любили друг друга».
Манечка же упорно придерживалась своих взглядов. Для нее моральная и этическая основа любви не существовала. Чувства, переживания, душевный трепет, сопутствующие истинной любви, представлялись мишурой, вот теми «пестрыми тряпками», которыми, по ее мнению, «прикрывают блуд». «Пойми бабы, — доказывала она, — что нет никакой любви, а только физиология, вовсе не было бы несчастных. От любви ведь ждут чего-то возвышенного, неземного, необыкновенного, а в итоге что?.. Говорят, обладание — вершина любви, ее венец. Опять красивые слова. Очень скользкая эта вершина. По-моему, на ней или только начинается настоящая любовь, или кончается то, что лишь называлось любовью...»
Манечка действительно не оригинальничала, высказывая свои взгляды на любовь. И вовсе не ждала сострадания. Она упорно отстаивала правоту своих убеждений.
«Обманула меня любовь — и раз, и два... Тогда приставать стали кому не лень. Я их гоню, а они липнут. Не пройти. И женатые туда же, за любовью. Еще бы — доступная, безотказная. Вызвал секретарь комитета комсомола шахты. «Имеется сигнал, — говорит, — будто ты разлагаешь молодежь, вносишь разлад в семьи. Объясни, пожалуйста. Давай разберемся...» Неплохой он парень. Видно, и в самом деле хотел выяснить все как есть. Да я уже психонула. Плюнула на все, рассчиталась, уехала по вербовке в Кузбасс. Новые места, иное окружение. Надо было заново жизнь начинать. Только уже за плечами не восемнадцать — двадцать шесть. По моим тогдашним понятиям — старуха. И уже в спутниках не ожидание счастья — разочарование. Глаза бы на них не смотрели — на мужиков. А они — тут как тут. В душу-то никто не заглядывает — на вывеску кидаются. Сейчас — в тридцать пять — не обходят своим вниманием, а тогда моложе была: и мордой смазливая, и телом красива. Ну, конечно, первым делом про любовь свою распинаются. Слушаю, бывало, и наперед знаю: сейчас целоваться полезет... Точно! Сейчас валить начнет... Нет уж, брат, шалишь. Получи оплеуху — и будь здоров! Один даже возмутился. «Зачем, — говорит, — мне кот в мешке? Арбузы и те на нарез продают, а я жену выбираю. Обязан знать, какого ты сорту». Отшила и этого «дегустатора». Мало-помалу оставили меня в покое. Недотрогой прослыла. Даже тех, кто, может быть, и серьезные намерения имел, отпугнула... И все же сплоховала. Был у нас начальник участка. Лет под тридцать ему. Все что-то изобретал, внедрял... Сутками не выезжал на поверхность. Хмурый. Какой-то даже отрешенный. Нашла я в нем созвучие своим мыслям. Из всех, пожалуй, он один, встретившись со мной, не плел любовной чепухи. Вот этим и покорил. У него была девушка — однокурсница, которая по окончании института не пожелала ехать с ним по назначению, осталась в Москве и вскоре вышла замуж. Тогда он понял, что все это дребедень: вздохи, клятвы, заверения. По его мнению, там, где кончается реальное, осязаемое и то, что можно, постичь умом, — начинается религия, вера в ничто... Конечно, он был образованней меня и говорил так, что иногда я его не понимала. Во всяком случае, его честность по отношению ко мне не вызывала никаких сомнений. Он сказал, что мы люди взрослые и должны вести нормальный образ жизни, что я соответствую его пониманию женских добродетелей, а посему просит меня стать его женой».
«Какая чушь! Какая дикость!» — подумала тогда Фрося. И не удержалась, спросила: «Неужто согласилась?»
«По крайней мере, он знал только меня, — услышала в ответ. — Свою работу и меня. Не каждая жена может этим похвастать... Хуже другое. Я вдруг ощутила, как он мне дорог! И в нем будто пробудились доселе дремавшие чувства. Оказалось, что этот «сухарь» безрассудно щедр в ласках, что припас для меня много красивых, еще не слышанных мною слов... Это было началом конца. В нашу жизнь ворвалась любовь и все разрушила. Начались взаимные подозрения, проснулась ревность. Ему захотелось иметь ребенка, а я не могла понести. Он считал, что умышленно лишаю его радости отцовства. Подал на развод. Так и разошлись... Ну? А ты «любовь». Посмотри теперешние книги. Ни его о ней не пишут. Разгуливают по страницам романов доброкачественные импотенты. — Манечка хмыкнула. Но вывод ее был еще более диким. — И правильно. Обмана нет, слюнтяйства. Откуда берутся дети, и без романов известно».
«Это, пожалуй, известно, — согласилась Фрося. — Только не ври, пожалуйста, о хорошей любви рассказывается в книгах. А вот о плохом... Разве оно не воспитывает, не предостерегает? Почему бы не говорить и о том, как не надо жить. Прочтет девушка о такой, как у тебя, изломанной судьбе, гляди, убережется от неверного шага в самом начале пути. Ведь страшная у тебя жизнь, Манечка. Страшная. Вряд ли нашлись бы охотницы повторить ее».
«Наговорила, — скептически возразила Манечка. — «Изломанная». «Страшная». Уж как жены терпят от мужей, так не дай бог. Вот где и страх, и ужас измываются, дерутся, изменяют, а своего требуют. Бывает, нездорова, не в настроении, его же, паразита, ублаготвори. Или наоборот: самой бы потешиться, так он, видишь ли, не в духе. И жди, выглядывай того счастья. А я, если хочешь знать, абсолютно свободный человек. Сама себе хозяйка. Во всем. И с мужиками не церемонюсь: надобно мне — приму, нет такого желания ко всем чертям пошлю».
И Фрося не знала, то ли жалеть Манечку, то ли презирать. Попыталась усовестить ее. Сказала, что человек не может, не имеет права так жить. Тем более — женщина.
«Значит, в монастырь идти?! — в ответ запальчиво выкрикнула Манечка. — Так монастырей не хватит. Вон сколько молодых вдов и вдовых невест оставила война! Ты что им предлагаешь? Работать! Растить детей? А у кого их нет?.. — Глаза ее увлажнились, голос дрогнул, изломался. — Для чего же тогда жить?!.»
* * *
На шахте готовится к эксплуатации заброшенный участок. Готовится исподволь, малыми силами, чтобы не отрывать людей от главного, не поставить под удар план, не снизить добычу угля. Сегодня здесь работает Фрося. Послали ее вырубить печь. Ответственное это дело — кому зря не доверят. Разгорячилась Фрося. Сбросила куртку, кофточку. Осталась лишь в лифчике. Обычно женщины так и трудятся в своем бабьем подземном царстве. А Фрося нынче и вовсе на отшибе — поблизости никого нет. Поддернула брезентовые брюки и снова взялась за обушок. Жарко Фросе. Мышцы напряжены до предела. А на душе — легко, празднично. Казалось бы, не ахти какое событие — статья в газете. О ней, о ее ударной работе писали и раньше. Но в этот раз речь шла о делах минувших, о том, что никогда не изгладится в памяти. Статья называлась «Алеевские мстители». Вчера эту газету принесли в общежитие девчонки, обступили Фросю, загалдели: «Садись. Слушай». Одна из них начала читать: «Работает на шахте «Великан» молодая горнячка Фрося Задорнова — мастер угля, активная общественница, скромный, красивый человек. Ее трудовое имя хорошо известно. Но не все знают, что в тяжкие годы оккупации бывшая дежурная но станции Фрося Задорнова являлась участницей героической подпольной борьбы против немецко-фашистских захватчиков. Руководитель алеевской патриотической группы врач Дмитрий Саввич Дубров рассказывает...» Фрося в волнении потянулась к газете. И окружающее исчезло. Она снова была вокзальной уборщицей, добывающей ценные сведения о продвижении вражеских эшелонов, слышала свой голос: «Мне нужен герр комендант», ответ часового, смертный хрип. Это Семен Акольцев снял фрица ударом ножа. Потом она поддерживала пленного летчика Геську Юдина. Их отход прикрывал Семен. Все-все всплыло в памяти.
А сегодня на утреннем наряде вызвали ее и Оксану к начальнику шахты. Там уже был парторг — суховатый, стройный, по-военному подтянутый. Офицерская гимнастерка на нем, как влитая. На груди гвардейский знак, орденские колодки. Спереди ни единой складочки — все они согнаны назад и топорщатся из-под ремня куцым петушиным хвостом. Его все как-то боком разворачивает — по плечо нет правой руки. Видимо, о последней сводке Совинформбюро был разговор. «Ну, девчата, — поздоровавшись, оживленно продолжал он, — продержитесь еще маленько. Скоро придут хлопцы. Гитлер уже не может удержать фронт. Отступают его вояки. Да и самого чуть не укокошили. Покушение готовилось». Оксана усмехнулась: «То ж нэ бэз пидстав у нас кажуть: «Свыни вже нэ до поросят, колы саму смалять». Это было так неожиданно и метко, что даже обычно суровый, неулыбчивый начальник шахты рассмеялся. А потом парторг обернулся к ней, Фросе: «Почему не в партии? Ты же настоящий коммунист. Не только герой труда, но и герой войны! Подавай заявление». Фрося ответила, что мечтает быть в партии, но нет рекомендаций — немного не хватает до года, как она работает на шахте. «Ничего, — подбодрил он. — На фронте по боевой характеристике принимают, а у тебя сразу две — и боевая, и трудовая. Подавай заявление».
Вмешался начальник шахты: «Готовься, Задорнова, принимать участок внутришахтного транспорта. Ты ведь, оказывается, техникгтранспортник. Мы не настолько богаты, чтобы держать такого специалиста в забое».
Конечно, она транспортник. Но то — железнодорожный транспорт, совеем иное дело, иная организация труда. И какой это участок, если на шахте всего один электровоз, да и гот старый, почти все время на ремонте. Бабы «пехом» гоняют вагонетки... Высказала, что думала: в забое, мол, больше пользы принесет. Однако начальник был тверд в своем мнении. «Не одним днем живем. Обязаны смотреть вперед».
Неожиданно для Фроси это предложение. Попросила время, чтобы все хорошенько обдумать. А начальник шахты ответил: «Покуда думай. — Переглянулся с парторгом, закончил: — Примем в партию — обяжем».
Да, Фросе яснее ясного: участок принимать придется. Она уже прикидывает, с чего начинать на новом месте, как организовать работу. И приходит к выводу, что прежде всего надо готовить путевое хозяйство, надежно связать все участки с рудничным двором, сделать разминовки, запасные пути, прорубить, где их нет, водосточные канавки, как следует оборудовать подземный электровозный гараж. «Великан» по загазованности сверхкатегоринная шахта — контактная сеть противопоказана. И до войны здесь работали аккумуляторные электровозы. Значит, надо не забыть расчистить, привести в порядок камеры для хранения аварийных комплектов аккумуляторных батарей.. Фросю не смущает объем предстоящих работ. При желании, при поддержке коллектива все можно сделать. Только она волнуется: будет ли эта поддержка? Она уже достаточно пожила, поработала, чтобы понимать: благосклонное отношение начальства, назначение на новую должность еще ничего не определяют. Многое зависит од того, как отнесутся к ней товарищи, захотят ли стать ее единомышленниками.
Вот все это взвешивает Фрося, обдумывает, а сама привычно делает свое. Увлеклась. Не видела появившийся в отдалении слабый огонек, не слышала крадущиеся шаги. Вдруг почувствовала, как ее обхватили сильные руки, и затрепетала, тотчас узнав их. В голове промелькнуло когда-то вырвавшееся у Манечки: «Эх, Девка, отворотила от меня Павлушку. Вот уж ласковый да лихой в любви! А выходит — ты и сама не гам и другому не дам». Тогда это признание ожесточило Фросю против Павлушки. Но ведь наедине с собой она испытывала чуть ли не гордость: ради нее отказался от Манечки.
Теперь его смелые руки ласкали ее, полураздетую, над ухом вздрагивал шепот: «Ага, попалась, царевна моя подземная. Наконец-то подстерег...»
— Пусти! Пусти, Павлик! — взмолилась Фрося, не так его
боялась, как себя, своей готовности уступить ему. — Сейчас же уходи!
— Было бы сказано. — Он видел ее растерянность и уже не ожидал сопротивления. Хохотнул неприятно, с хрипотцой. — Можно подумать, будто и впрямь прогоняешь...
Фросю словно варом ожгло. Взбунтовалась сумасшедшая, не терпящая насилия пыжовская кровь. Почти падая, вывернулась Фрося из цепких рук, схватила обушок, замахнулась.
— Ану, уматывай!
— Ты что, Фросенька? — опешил Павлушка.
— Уматывай, пока голову не провалила! — Гневная, решительная, Фрося в любое мгновение могла осуществить свою угрозу. — Ну!.. — нетерпеливо повысила голос.
Он подхватил свою лампу и поспешил отступить, обронив на ходу:
— Другая бы спасибо сказала...
— Иди-иди, женишок, да больше не попадайся! — вслед ему со злою насмешкою крикнула Фрося.
...Как она потом плакала, оставшись одна, как горько плакала, обняв холодный каменный выступ, не видел никто.
Золотая Звезда Героя едва не нарушила уже ставшую для Анатолия Полянского привычной солдатскую жизнь. Вскоре после разгрома Корсунь-Шевченковской группировки врага, его вызвали в штаб дивизии и предложили ехать в офицерское училище. Он сказал: «Мне надо в Германию». В ответ услышал: «Довод, конечно, серьезный, заслуживающий всяческого одобрения, но командование считает, что вы должны стать офицером Советской Армии». Были подготовлены предписание явиться в энское пехотное училище, проездные документы, аттестаты. Его отправляли в глубь России. И это после того, как он уже тысячи раз уносился своим воображением совсем в другую сторону, на встречу со своей Витой, которую, как ему представлялось, вовсе не сложно отыскать в проклятой Германии. Он жил этой мыслью. Она вела его по полям сражений все дальше на запад...
Анатолий заупрямился. Ему сказали, что высокое звание Героя Советского Союза не освобождает от обязанности выполнять воинские приказы. Тогда он возразил: «Я не годен к строевой. Меня на военную службу не брали. Вот, смотрите! — показал руку, на которой не было пальца. Еще в детстве оторвало самопалом. Потому и не призывался...»
Подполковник терял терпение. На дивизию пришла разнарядка отправить в училище пять молодых, храбрых ребят, имеющих образование не ниже восьми классов. Четверых уже подобрали, а вот Полянский...
«Насмехаешься? — вскипел подполковник. — Мальчишка! Да я тебя!»
Анатолий и не помышлял смеяться над этим пожилым, да еще в таком высоком звании человеком. Он рассказал о том, что было на самом деле. И он не испугался угрозы, хмуро проговорил: «Хоть в штрафники, только не в тыл». Подполковник внимательно посмотрел на него, собрал подготовленные документы и уже спокойно сказал: «Пойдем со мной».
Так Анатолий оказался в блиндаже командира дивизии.
«Что ж это ты, Герой, выкомариваешь? — заговорил генерал. — Тебе оказывают такую честь, посылают учиться...» Анатолий и ему сказал: «Сейчас никак не могу, товарищ генерал. Мне надо в Германию». Подполковник развел руками, дескать, вот, полюбуйтесь, заладил одно... Генерал сердито забарабанил пальцами по карте, разложенной на столе: «Мы разве спрашиваем: можешь или нет? Хорошенькое дело! Мне командующий фронтом поставит боевую задачу, а я ему отвечу, сейчас, мол, не могу, нет настроения, товарищ маршал. Так, что ли? Ты понимаешь?.. Доблесть солдата не только в храбрости, но и в готовности выполнить любой приказ командира».
Все это знал Анатолий. И он не против учебы. После войны, конечно. А сейчас и в самом деле не может. Сейчас надо бить врага, надо скорее добраться до Германии. Дорог каждый день! Неужели это так трудно понять?!. «Мне в Германию надо», — готовый ко всему, угрюмо, решительно повторил Анатолий.
Генерал бросил на него вовсе не сердитый, а скорее удивленный и любопытный, что ли, взгляд. И тут же посуровел — лицо, глаза стоявшего перед ним воина выражали какую-то нечеловеческую боль и одержимость. Ему уже приходилось видеть такие глаза и лица у солдат с трагической судьбой, имевших еще и свой, личный, счет к фашистам. И поняв, какое пламя сжигает его солдата, снова забарабанил пальцами. Теперь надо было принимать решение.
«Посылай другого», — сказал подполковнику. Помедлил, думая о чем-то своем, тихо проронил: «Иди, солдат, в Германию. Счастливой тебе дороги!»
Вот так и задержался на передовой — в своей дивизии, в своем взводе, отделении, рядом с Митричем, с Кирюшкой Беспрозванным. Трое их оставалось из двенадцати однополчан, увенчанных Золотыми Звездами Героев за тот памятный сумасшедший бой на правом берегу Днепра. Остальные полегли или были ранены в последующих сражениях. До последнего времени так и держались втроем. Уже на Днестре тяжело ранило Кирюшку. Осколком мины разбило бедро. Анатолий помог санитарке донести его до машины. «Я не про-о-щаюсь, То-олик, — кривясь от боли, говорил Кирюшка, — До-о-гоню. Мы еще по-о-воюем». И остался Анатолий вдвоем с Митричем.
От Донбасса до Сандомира дошли они — крутоярский гагай и донской казак, юный солдат и пожилой воин, одной бедой опаленные, единою страстью пылавшие. Шли с боями затяжными и быстротечными, обживая еще сохранявшие чужой дух вражеские траншеи и блиндажи. В победном марше теряли боевых друзей и обретали новых товарищей по оружию, неизменно оставаясь в строю, словно облетал их стороной смертоносный металл.
Преследуя противника, их соединение вышло к заблаговременно укрепленному вражескому рубежу и окопалось. Надо было набраться сил, подготовиться к штурму. Командование решило дать передышку гвардейцам, не отводя в тыл. Позиция, проходившая по кромке леса, позволяла вплотную подвести тыловые службы, обеспечивающие передний край всем необходимым. Уже третьи сутки солдаты отсыпались, отъедались. От высотки, на которой закрепился враг, их отделял пологий, местами поросший кустарником и отдельными деревьями склон. Временами постреливали немецкие орудия. Тогда отзывалась полковая артиллерия. Постреляют, постреляют и умолкнут. И в наступающей после этого тишине снова оживал августовский лес своими таинственными шорохами, редким птичьим вскриком, шелестом уже начинающей звенеть листвы.
— Так вконец опухнешь, — проговорил Анатолий, зевая и потягиваясь. Только позавтракали, «ухо придавили», туда-сюда — и опять кухня пожаловала.
Нормально, — отозвался Митрич. Достал из кармана кусок мела, запасы которого все время пополняет, потому что мучается изжогой, откусил. В запас поспать, в запас поесть горяченького на войне не мешает. Пользуйся и не ропщи.
Не ропщу, Митрич. Констатирую. Давай свой котел. Они и на довольствии в паре состояли. А полагалось котелок на двоих —первого, второго. Как младший, Толик, естественно, взял на себя доставку еды. То уж его забота бегать к полевой кухне или, если это было на открытой местности, пробираться по ходам сообщения в глубь позиций, куда доставляли пищу в плоских заплечных термосах.
Нынче Митричу не сиделось. Засунул за обмотку ложку, повесил автомат на шею, взял котелок, кивнул Анатолию:
— Айда вместе. Там и пообедаем. Погутарим с ребятами, може, прояснится. Что-то и впрямь засиделись.
У кухни уже выстроилась очередь. Повар ловко орудовал черпаком, его помощник выдавал хлеб. Там же стоял старшина — следил за порядком. Едпа увидел Митрича, заулыбался, шумнул на очередь:
— Стой, ребята. Не напирай. — И к Митричу: — Прошу, товарищ ефрейтор. Подходи. Получай котловое довольствие.
Кто-то, видно, из новеньких недовольно заворчал было, но его тут же одернули соседи по очереди. Кто ж в батальоне не знает Митрича! Да что батальон? Полку, дивизии, всему фронту он известен.
А Митрич, передав наполненные котелки Толику, подошел к старшине.
Что слышно? — спросил, — Долго еще будем тут отъедаться?
Старшина оглянулся по сторонам, шепнул:
— Не сегодня-завтра двинем . Еще позавчера приказали спешно пополнить запасы походным довольствием.
То верная примета, согласился Митрич, — Спасибо тебе на добром слове.
Анатолий уже облюбовал местечко подальше от толчеи, окликнул Митрича.
— У вас, оказывается, есть блат, — смеясь проговорил, когда он подошел.
— А как же! воскликнул Митрич. — В Сталинграде сблатовались и, гляди, не отстает. Расторопный старшинка.
Они уже доедали, когда по лесной дороге подъехала крытая полуторка. Машина пробралась между деревьями еще ближе к передовой и стала в густом подлеске.
— Связисты, определил Митрич, увидев, как из будки выбрались два солдата, начали колдовать над какой-то аппаратурой. И фриц! — вдруг воскликнул Митрич, — Гляди, фрица привезли!
Немец был в военном без погон френче. Он жестикулировал, что-то доказывая приехавшему с ними майору. И что особенно поразило Анатолия на ремне у него был пистолет. К ним подошел замполит полка. Уже втроем о чем-то поговорили. Немец пристегнул саперку, взял мегафон, и они двинулись к передовой.
— Во чудеса, проронил Анатолий. Облизал ложку, — Идем, что ли, посмотрим, чего там они...
Возле бочки с водой помыли котелки, а тогда уже вышли к своим окопам. Прибывшие совещались совсем невдалеке. Немец, стоявший спиной к Анатолию, говорил по-русски, очевидно, продолжая все тот же, возникший еще у машины спор:
— Нс выполнить задание только из-за того, что попортился усилитель?..
Но, товарищ Липпс, весь огонь, который раньше обрушивался на динамик, теперь придется принять на себя, — возразил майор.
— Ничего не сделаешь... Я буду левее вон тех трех деревьев.
Немец повернулся, показывая, где именно на ничейной полосе укроется, и Анатолий удивленно разинул рот, узнав офицера, который во время оккупации стоял у них в гагаевке, а потом сдался военкому.
— Что за чертовщина, — пробормотал он.
А майор, наконец, уступил немцу:
— Хорошо, Стефан. Будь по-твоему. Но не начинай, пока не окопаешься. И близко не подходи!
Это он крикнул уже вслед Стефану, вьюном заскользившему по ложбинке.
Немец благополучно пересек открытый участок, юркнул в кустарник. На мгновение появился и вновь исчез. Для всех он, конечно, был своим солдатом, переодетым в немецкую форму. Так считал и Митрич, с волнением наблюдая за его продвижением.
— Отчаянная голова, — проговорил восхищенно. — Куда ж это он подался?
— Своих агитировать, должно быть, — высказал предположение Анатолий. И рассказал, где видел этого немца.
По цепи прокатилась команда приготовиться к бою.
— Вот тут все ясно и понятно, — проговорил Митрич, перекладывая автомат на бруствер. — Не надо голову ломать.
Прошло еще некоторое время. А потом в безветрии тихого, погожего дня донесся и к ним отдаленный, усиленный мегафоном голос: «Ахтунг! Ахтунг! Дойч зольдатен!..»
— Слышишь, Митрич! — возбужденно заговорил Анатолий, — Это он. Слышишь, как шпарит?!
Майор, расположившийся вместе с телефонистом в траншее около Анатолия, переводил замполиту полка: «Война проиграна. Сопротивление бессмысленно. Бросайте оружие. Сдавайтесь в плен. Только так вы сможете сохранить свои жизни. Не слушайте лживые утверждения гитлеровской пропаганды, будто Советская Армия хочет уничтожить немецкий народ. Советская Армия, а с нею и настоящие немецкие патриоты ведут борьбу за свободную Германию, за Германию без фашистов. Это говорит ваш соотечественник, бывший офицер Стефан Липпс от имени...»
С немецкой стороны началась беспорядочная пальба, временами заглушавшая слова Стефана Липпса. А потом его голос вдруг прервался. Майор обеспокоенно кивнул телефонисту, и тот, крутнув ручку аппарата, сказал: «Давай». Сразу прогремели орудийные залпы. Снаряды вздыбили передний край обороны врага. И противник ответил артиллерийским огнем. С обеих сторон в бой вступили минометы...
Липпс не возвращался. Майор заметно нервничал, тревожно посматривал на склон.
— Не иначе что-то произошло, — проронил замполит полка.
Теперь и Анатолию хотелось, чтобы небезопасная вылазка для этого немца, этого Стефана Липпса, окончилась благополучно. Теперь и его охватило беспокойство.
— Разрешите обратиться, товарищ подполковник, — подступил он к замполиту полка. — Разрешите смотаться, — качнул головой в сторону нейтралки.
Офицеры переглянулись.
— Ждать — только время терять, — добавил Анатолий. — А я быстренько: одна нога здесь, другая — там. И назад.
— Ну, попытайся, Полянский, попытайся, — сказал подполковник.
Анатолий плотней надвинул пилотку, возбужденно подмигнул Митричу:
— Може, выручать надо землячка.
А тот протянул ему каску, запасной снаряженный диск к автомату, проворчал:
— Гляди, не озоруй.
...Вовремя подоспел Анатолий. В грохоте продолжающейся артиллерийской дуэли услышал слабые пистолетные хлопки, короткие автоматные очереди. Осторожно продвигаясь, увидел вдруг прямо перед собой пробирающегося в кустах гитлеровца. Анатолию не стоило труда сообразить, что Липпса хотят взять живым: этот подкрадывался сзади в то время, как Стефан отстреливался от наседающих спереди.
Анатолий настиг гитлеровца, оглушил его ударом приклада. Его же ремнями связал ему руки, ноги и заскользил дальше.
Вскоре он увидел Липпса, скорчившегося в своем полуокопчике. Немного поодаль лежал немец лицом к земле. Один отползал, видимо, раненый. А двое подбирались к Стефану. Они, очевидно, приняли Анатолия за своего, посланного в обход, подхватились... Анатолий расстрелял их почти в упор, крикнул:
— Давай, Стефан, за мной! Быстро!
Они скрылись в кустах. Стефан остановился отдышаться.
— Да тебя задело, — проговорил Анатолий, заметив, что правая сторона его френча пропитана кровью.
— Задело. Бок. Спасибо тебе... — Стефан впервые встретился взглядом со своим спасителем, удивленно воскликнул: — Откуда я тебя знаю?!
— Потом, потом, землячок, — заторопился Анатолий. — Нам еще тащить «языка».
* * *
И снова отгремел который уже бой в недолгой еще жизни Толика Полянского, похожий и не похожий на предыдущие. Всю ночь висели над передним краем сабы[5], роняя на сонную землю зеленоватый мертвенный свет. Сузившийся горизонт подступал непроницаемой чернотой, и мир казался небольшой, тускло освещенной ареной, окруженной высокой стеной темноты. Временами ее словно пытались прожечь раскаленные жигала трассирующих пуль, отдаленных и потому неслышных, немых, но вязли в ней, гасли. Где-то за пределами этого ограниченного темнотой мира мерцали зарницы орудийных вспышек...
А на заре привычно ударила по вражеским укреплениям артиллерия. Прочертили светящиеся траектории эрэсы и разразились буйством пламени, в котором обугливается даже камень. Едва прекратился артналет, появились штурмовики — отбомбили двумя заходами. И тогда уже пошли танки, прикрывая собою пехоту.
В общем, это не то, что пробиваться сквозь смертельную вьюгу телами своими.
И вот сейчас, разгоряченный боем, чертовски уставший, Анатолий отдыхал, повалившись на землю. Вспомнился Стефан и то, как обрадовался майор — инструктор политотдела дивизии, когда они благополучно добрались к своим позициям да еще приволокли пленного. Стефану сделали перевязку. Прощаясь, он возбужденно говорил: «Встретимся, Анатоль, в Крутом Яру. Там у меня жена, сын Ванья...»
Потом Анатолий хватился Митрича, заволновался, кинулся его искать. За пригорком увидел солдат, что-то стаскивающих в одно место. Поспешил к ним. На потертых плащ-палатках они подтаскивали убитых к могиле, которую рыли три парня. Ефрейтор деловито опорожнял карманы, снимал ордена, медали, вместе с документами, письмами, фотографиями отдавал сержанту, а тот клал их в отдельные для каждого холщевые мешочки и набивал ими кирзовую полевую сумку.
Потрясенный смотрел Анатолий на погибших однополчан. Как раз еще одного доставил низкорослый весь в поту солдат, с трудом выдернул из-под него окровавленную грязную парусину, сел рядом, закурил. Па его груди поблескивали, высвечивали цветной эмалью награды, и в представлении Анатолия это никак не вязалось с тем, чем был занят этот парень.
— Что, Пташка, притомился? — поддел своего помощника ефрейтор, — Будешь знать, как права качать. Начальство, брат, этого не любит.
— Любит, не любит — плевать. — Солдат и в самом деле сплюнул. — Ну, прищучил ротный со зла к вам сунул. Думает, наказал. Только ведь побитых ребят, как ни верти, хоронить надо. Подсобить в таком деле не зазорно... Пойдем дальше — небось кинется, призовет.
— Беспокойный ты человек, Пташка. Шебуршишь, шебуршишь...
— Так это им, — солдат, названный Пташкой, повел взглядом в сторону убитых, — теперь уж все одно. А живому как же без справедливости?
— Заладил: справедливо, не справедливо... Слышь, сержант, то я думаю: если и пуля его обминет, однако ж не сносить головы, хохотнул ефрейтор, — Больно гонорист.
Пташка поднялся, в последний раз присосался к цигарке, притоптал окурок, схватил окровавленную плащ-палатку, поволок за собой, бросив на ходу:
— Голова голове рознь. Лишиться такой пустопорожней, как твоя, не велика потеря.
Он прошел мимо Анатолия. Их взгляды встретились. Но Пташка, может быть, когда-то и видевший шофера секретаря Алексеевского райкома партии, в те годы был очень далек от него, и, конечно же, не мог в бывалом фронтовике со Звездою Героя на груди, узнать земляка. То вместе призывавшиеся сверстники Санька Сбежнев, Ромка Изломов, другие ребята из Алеевки и Крутого Яра. особенно Серега Пыжов, с которым довелось служить в одной части и принять первый бой всегда останутся в памяти. Анатолию же на мгновение показалось знакомым лицо этого, как он теперь понял, случайного человека в похоронной команде. По не стал вспоминать, где и когда видел солдата, определенно зная, что ранее на дорогах войны не встречал его — ершистого и с такой неожиданно нежной фамилией. Да и не до воспоминаний ему было — взволнованному увиденным. Его возмутила та будничность, с какой эти люди готовили предавать земле погибших товарищей. И он не выдержал:
— Хотя бы носилки взяли.
Сержант покосился на него, не отрываясь от своего занятия, мрачно проворчал:
Иди, служивый, топай. Знай свое дело. А у нас — свое...
Подавленный возвращался Анатолий в свою часть. Нет, он, конечно, понимал, что в каждом сражении есть жертвы. Он шел но войне, н.шал ее жестокость. Он терял боевых друзей. По в его сознании они всегда оставались живыми, просто отставшими и где-то идущими во втором эшелоне...
Митрич сидел, привалившись к закопченной стенке развороченного взрывом вражеского дота, дымил цигаркой. Левый рукав его гимнастерки разрезан до самого плеча. Манжет был застегнут, но в разрезе белел бинт, охватывающий руку повыше локтя. Завидев приближающегося Анатолия, Митрич» оживленно заговорил:
— Во, брат, попал в оборот. Хочь бы по делу. За здорово живешь в медсанбат уволокли. Лишний вес осколком срезало, а укол в филейную часть воткнули.
Анатолий снял автомат, молча сел рядом какой-то сам не свой. Митрич покосился на него и, желая посмешней представить случившееся, продолжал:
— Вот-такенную иглу всадили, — показал на шомпол, — И обмундировку испортили. Гляди, как раеианахали.. Еле ноги унес... Да что с тобой?!
Анатолий сунулся ему в колени...
— Ты что, сынок? — растерялся Митрич. — Никак нервишки сдали? Ну же, солдат, Герой!..
Анатолий вытер глаза, судорожно вздохнул:
— Видел этих... могильщиков. У них камни вместо сердец! «Вот оно что», — подумал Митрич. Пыхнул цигаркой, задумчиво сказал:
— Несчастные это люди, сынок... Ну-ка, сколько нашего брата через их руки проходит! Никакое сердце не выдержит. Помню, как-то один солдатик из такой вот похоронной команды умом тронулся... — Митрич отшвырнул окурок, — И не сбежишь, Солдатская служба такая — куда поставили, там и стой... Не-е, то несчастные люди... — Откусил мела, прожевал и добавил: — Без тебя тут велели готовиться к маршу. Гутарят, танкисты и мотопехота поперли фрицев километров на тридцать. Догонять доведется.
...Они шли поротно привычным походным шагом, каким отмахали уже немало сотен верст по дорогам войны. Митрича пошатывало. Анатолий заметил, как он побледнел, покрылся испариной. Забрал у него автомат, вещмешок, подбодрил:
— Веселей, батя, гляди.
Конечно, шутливый рассказ Митрича о своих приключениях ввел Анатолия в заблуждение. Теперь он понял, что ранение серьезнее, чем ему представлялось. Видимо, Митрич немало потерял крови. Очевидно, следовало остаться в медсанбате... Но им обоим была невыносимой даже сама мысль об этом. И Анатолий тихо сказал:
— Опирайся на меня, Митрич.
Справа открылся указатель: «До Берлина 600 км». В строю послышалась оживленная разноголосица:
— Ого, сколько еще топать!
— Ничего, больше прошли!
— Ой, братцы, тяжелыми будут эти километры!..
Анатолий обернулся к Митричу:
— Дай, батя, мелу.
Оставив строй, он подбежал к указателю и ниже сообщения о километраже дописал: «Ни хрена — дойдем!!!»
И осветились улыбками осунувшиеся усталые лица воинов. И тверже стал шаг. И покатилось по колонне уверенное и грозное:
— Дойдем!
— Дойдем!!
— Дойдем!!!
Шесть лет прошло с тех пор, как оторвала Громова от Алеевки подлая анонимка, а как-то само собой вошел Артем в жизнь района. Будто возвратился из отпуска. Все ему здесь знакомо: и хозяйства, и многие люди. Сразу же захлестнули дела. Казалось, его закружило, понесло. Впрочем, так могли судить лишь люди не наблюдательные, далекие от понимания смысла и содержания секретарской работы. На самом же деле все обстояло вовсе не так. Это он, Громов, создал то ускорение, которое непосвященные склонны были считать проявлением стихийности. Во всем, что происходило, чувствовалась умная, твердая рука опытного партийного вожака.
Он успел побывать почти всюду: сначала объездил основные крупные хозяйства и организации, потом — помельче. Уже зная от Дорохова, что встретит Тимофея Пыжова, с особым волнением заявился в ясногоровское депо. Его оглушил перестук пневматических молотков, металлический лязг, визг. Артем еле выбрался из лабиринта паровозов, которыми были заставлены все ремонтные канавы, отыскал переход, за которым, помнилось ему, находилась контора. Он не ошибся, вышел правильно. Но от здания остался лишь фундамент и груда битого кирпича. Ему сказали, что кабинет начальника депо находится в пристройке возле инструменталки. Пришлось возвратиться. Действительно, на двери хибары, прилелившейся к инструментальному цеху, было написано: «Нач. депо». Артем вошел. Не успел осмотреться, появилась работница, приветливо осведомилась:
— Вам кого надобно?
— Мне? Тимофея Авдеевича, конечно.
— Коли хозяина нету, так и нечего входить, — в тон ему ответила женщина. И поинтересовалась: — А кто вы будете?
— Я?.. — Артем всегда неловко себя чувствовал в подобных ситуациях: назовешь свою должность, и звучит это будто хвастовством. Но деваться некуда и он представился.
Работница как-то странно посмотрела на него, закивала:
— Ага, секретарь, значит. Я сейчас...
Теперь Артем рассмотрел «кабинет» Тимофея. Койка. Над ней фотография жены в военной форме. Ближе к порогу — рукомойник. Кастрюли, чайник... Посреди чугунная круглая печурка. Ну и стол, как в каждой порядочной конторе.
Вскоре появилось двое крепких ребят. Один с трехгранным шабером в руке, а другой — с молотком.
— Вы к начальнику? — спросил Артем. — Его нет.
— Ничего, подождем, — переглянувшись со своим товарищем, ответил тот, что с шабером.
А потом ворвался Тимофей с радостным криком:
— Ну, где здесь диверсант? Покажись!
Артем шагнул к нему, распахнув руки. Ребята быстренько улизнули. Тетя Шура, наконец, справилась с растерянностью и умиленно смотрела, как два мужика схватились, словно медведи, и тузят друг друга но спинам.
— Будет вам, — заговорила немного погодя. — Печенки отсадите.
Как же ты обмишулилась, тетя Шура? — засмеялся Тимофей. И к Артему: — Прибежала, запыхалась, говорит: «Подозрительную личность у тебя в кабинете застукала. Двух ребят приставила. Секретарем назвался, а я-то секретаря помню в лицо!..»
— Как же, крикливый такой приезжал, — вставила тетя Шура. — Или забыл?
— Я ведь знаю, что ты вернулся, — оживленно продолжал Тимофей, — Все собирался подскочить... — Обернулся к тете Шуре: — Вот это наш законный секретарь — Артем Иванович Громов. Очень прошу, если явится еще, пожалуйста, не арестовывай.
— Ладно тебе потешаться, — вовсе не обиделась тетя Шура. — Чаек поставить? — Схватила чайник, подалась, пообещав от двери: — Я мигом.
— Вот аж когда встретились, — заговорил Артем, откровенно рассматривая Тимофея. — Постарел? Нет. Седины, правда, добавилось, отметин на лице. Этой полосы через щеку не было.
— Колосник отпечатался, будь он неладный.
— А что ж так?
— Да было дело... — Тимофею не хотелось признаваться, что терял сознание, когда глушил потекшую связь в раскаленной топке паровоза и упал на колосниковую решетку. — Долго рассказывать.
— Ясно. Все так же топаешь — прямо. А оно по жизни, как по лесу, кто прямо идет, тому больше ссадин и синяков достается. Зато чувствуешь себя человеком, черт его задери! — Артем весело подмигнул Тимофею: — Не так ли, старина!
— Пока бодрюсь, — усмехнулся Тимофей. — Надо держаться. Сынок приезжал но ранению, вроде, не очень испугался, а жинка явится... Что, как забракует?
Он думал о ней, ждал ее, говорил о ней, как о живой, — еще где-то плутала похоронка, еще не дошла до него черная весть.
— Я ее сразу узнал, твою Елену Алексеевну. — Артем перевел взгляд на фотографию. — Не как-нибудь — младший комсостав.
— А что? — не без гордости проговорил Тимофей. — Мы с ней в одних чинах. Я тоже старшиной был, когда сюда отозвали.
— Да, война,, война... Ехал к тебе — по пути Маркела проведал. Он-то держится. Сам солдатом был, знает, какая она, солдатская доля. А Мария страшно как убивается.
— Как же не убиваться? Сын погиб. — Тимофей склонил голову. — С Сережкой моим вместе призывался. И вот Героем стал... Да только посмертно. — И к Артему, взволнованно: — Ужасно терять сына! Тебе это понятно... Я крепкий мужик, Артем, но как подумаю!.. Мой уже дважды ранен. Награды через всю грудь...
Артем закивал:
— Хороших ребят вырастили, защитников Отечества! Есть кому передать дела... Однако и нам еще предстоит немало работы. — Он прошелся по конторке, остановился перед Тимофеем. — Так что быт, товарищ начальник, надо налаживать. Куда это годится?
— Одобряю! — подхватил Тимофей, пряча улыбку. — Наконец-то за ум берешься. А то слышу, мол, пришел прежний секретарь и опять спальный угол в кабинете отгородил.
— Си-лён... — протянул Артем, сбитый с толку вот таким поворотом, — Ловко...
— Ты угощайся, угощайся. — Тимофей подвинул к нему алюминиевую кружку. — Чаёк — чудо. На смородинном листе настояшный. Тетя Шура вялит каким-то своим способом. У себя не отведаешь такого.
— Ну, уел. — Артем хмыкнул, качнул головой, потянулся за кружкой. — Не ожидал...
А Тимофей уже спрашивал:
— Куда же тебя запроторили? Где носило эти годы?
— Долго рассказывать, — Тимофеевыми словами ответил Артем. — Как-нибудь в другой раз.
Кто-то приглушенно забубнил за дверью. Они прислушались. У Артема удивленно взметнулись брови.
— Ну, виртуоз... Ну, злодей... Кто же это так фартово матерится?
— Силыч пожаловал — мастер подъемки. К разговору готовится... — Тимофей прошел к двери, открыл ее. — Очистился, Пантелей Силыч? Входи. Что там у тебя?
— Уже все в аккурат, в ажуре, Авдеевич. Не изволь беспокоиться. Кой-какая мыслишка пришла... Побегу. Бувай.
— Специалист экстра-класса, — проследив, как кругленький, благообразный Силыч покатился к распахнутым воротам своего цеха, проговорил Тимофей. — По всем статьям. — И увидев иронией искривленные губы Артема, добавил: — Прилюдно не лается. Вот так, сам с собой выговорится, и снова — милейший человек.
— Значит, кадры в порядке?
— Работать можно.
— Вот и я кадрами занимаюсь. Сватать приехал... Думаю кооптировать тебя в члены бюро райкома.
— Если очень нужно... Если считаешь, что буду полезен...
— Так и запишем — обрадовался Артем. — Верно говорится: боец всегда остается бойцом. Поработаем...
Потом они осмотрели депо, прошлись по цехам, заглянули к строителям.
— Ты говори, что надо, — нажму, выбью, — предлагал Артем свою помощь. — Все же я ближе к тем, кто распределяет фонды.
— А это какая дорога, товарищ секретарь? — поддел Тимофей. — Приятельско-кумовская?
— Тоже мне приятель, — отшутился Артем, искоса бросив уважительный взгляд на Тимофея, — Разве о тебе? О депо твоем беспокоюсь...
...Довольный остался Артем поездкой в Ясногоровку. И дело сделал, и испытал радость общения с хорошим человеком. Прежний Тимофей Пыжов — прямой, бескомпромиссный, деятельный. О депо можно не волноваться — в надежных руках. Но каков, а? От помощи отказался. «Все сейчас нуждаются, — ответил сдержанно. — Всем надо. Ну, а то, что полагается для депо, — зубами вырву...»
Артем вел машину, все еще находясь под впечатлением увиденного, услышанного. Подумалось вдруг, что примерно такое же чувство владело им после встречи с председателем бурьяновской артели Круковцом. Даже чем-то были похожи эти совершенно разные с виду люди: высохший, в чем только душа держится, инвалид войны Круковец и тоже опаленный войной, но крепкий, могучий Тимофей Пыжов. Ну, конечно же, они одинаково красивы своей убежденностью, силой духа, стойкостью...
И еще одно постиг Артем--цельные, талантливые люди не выпячиваются, не мельтешат на глазах, не пользуются каждым удобным и не удобным случаем, чтобы взобраться на трибуну... Вот и председатель райисполкома Алексей Иванович Рябушин еще мало знаком ему, а по тому, как рассудительно, деловито решает вопросы, как разговаривает с людьми, уже вызвал в нем уважение... Или Дмитрий Саввич Дубров! Мстили поставить его на райздравотдел. Лучшего и желать нельзя. А он подсказал Рябушину, убедил его для пользы дела взять на это место Надежду Порфирьсвну — молодую, энергичную, перспективную...
Внимание Артема привлекла одинокая могила с покосившимся крестом. Он затормозил, вышел из машины. Это были кучугуры — задворки Крутого Яра. Артем не был знаком с Алексеем Матющенко, но знал о его трагической судьбе. Рука потянулась к фуражке. Зажал ее в кулаке. «Так вот где лежит выданный предателями руководитель алеевского подполья, его жена и мальчонка-сын, — пронеслось в голове, — Вот куда вас увезли от надругательства, выкрав с эшафота, в ту далекую завьюженную ночь...»
Он направился в райком, уже никуда не заезжая. Задумчивый, сосредоточенный прошел в свой кабинет, сел за стол. Появившееся там, у могилы, какое-то щемяще-болезненное ощущение не проходило. Наоборот, оно еще больше усилилось от сознания своей вины: где-то на отшибе, чуть ли не рядом со свалкой, лежат забытые герои. Как же это могло случиться?.. На могиле большевика крест. Отдали богу человека, до последнего дыхания верного светлым коммунистическим идеалам...
Артем нервно повел плечами, затеребил мочку отстреленного уха. Вспомнил, что где-то в безвестности зарыты кристальной души человек, секретарь райкома Изот Холодов, первый крутоярский тракторист, отважный партизан Семен Акольцев. Привалены песком в карьере шестьдесят жертв фашистского террора... И справившись с волнением, подумал: «Никакой занятостью нельзя оправдать эту черствость, черную неблагодарность по отношению к людям, погибшим в борьбе с врагами. Их мученическая смерть должна стать примером беззаветного служения Родине, воспитывать, рождать новых героев...»
* * *
— Процедура эта, Казьмич, политическая, — рассказывал Кондрат Юдин дедку, что вчера на телефоне в колхозе дежурил и не мог сходить со всеми на кладбище, — Митинг гнева звется. И гражданская панихида.
— Чевой? — не расслышал Кузьмич.
— Панихида, кажу, состоялась!
Кузьмич понимающе закивал лысиной:
— Панихида — первое дело для уиокойников.
— Токи гражданская, — растолковывал Кондрат. Без нона.
— Без иона?.. Какая ш то панихида?
— А на кой ляд поп? Па то она и гражданская, терпеливо объяснял Кондрат, — Это тебе не «господи помилуй», а речи говорили. Такие речи, что не иначе Гитлеру икалось до коликов у печенке.
Вмешался Игнат Шеховцов:
— Большое дело Громов поднял. Только и разговоров. Одинцов сколько ходил мимо...
— Ты, Игнат, мне Одинцова ни для какога примеру не вводи, — важно отозвался Кондрат. — То вы шапки перед ним ломали, а я одразу сказал: не гож Хролка в районные секретари. Не на своем сидале. Загремит вверх тормашками, как токи очухаемся. Вот оно и показало.
— Чевой, чевой? Накатали?
— Наказали, Казьмич! — засмеялся Кондрат, — Во, глухая тетеря, — в самую точку угодил. Хролку Одинцова снизили. То навроде в «машинистах-наставниках» числился, а нынче как бы в помощники угодил. — Это так Кондрат расценил перемещение Одинцова на должность второго секретаря, — Пс-с, продолжал убежденно, — ну их к богу в рай те чины. Пнется, пнется иной в гору, самога Саваофа мало за бороду не ухопит, а йотом — бряк мордой об лавку... Вот и Митрошку нашали: не можешь с людьми обращаться доглядай скотину. Там тожить партейные нужны... Потому и смекаю: то ли дело Кондрат. Неоткуда его снимать. Сам себе и начальник, и подчиненный.
— А я тебе кто? — с напускной суровостью проговорил Игнат, — Не начальник?
Такога начальника, братец мой, мы сами можем коленкой под одно место. Оберемся на собрание, и те не известно, какая стихия в нас заиграет.
Вот и поговори с таким, — обернулся Игнат к Кузьмичу, шутливо подмигнул ему: — А что еще будет, как медаль отхватит за партизанство!
Кондрат приосанился.
— Ежели по всем данным, партизанство мое. ще с гражданской войны идет. Ты, Игнат, о той поре сопли слизывал, когда Кондрата врангелевцы казнили.
— Кашнили, кашнили, — прошамкал Кузьмич. — Как ша, по-омню.
— Это промежду прочим, — важно продолжал Кондрат, — чтобы ты, Игнат, не дуже со мной шуточки шутил... Про медаль же у меня такая линия: хай их поболе ребяткам дают, что Гитлера доколачивают. А я и без медали в зубы никому не погляжу, поскольки ты мою стихию знаешь.
— Вы бы мне про шахоронение толком... — вмешался Кузьмич. — Как, оно, шахоронение-то?
Зазвонил телефон.
— На месте, Артем Иванович, — ответил Игнат. — Понятно. Жду. — Звякнул отбой. Игнат сдвинул плечами, недоуменно проговорил: — Гляди, какая спешка. Машину выслал... А ты говоришь, — усмехнулся Кондрату, не начальник. Скоро разучимся пеши ходить.
Вскоре громко, требовательно засигналил возле правления автомобильный клаксон. Игнат засобирался.
— Как дежурного, за старшого тебя, Кондрат, оставляю. Будут звонить, скажешь — в райкоме.
— Ладно, мотай, — вслед ему проронил Кондрат. Завял председательское место, осмотрелся, не торопясь свернул козью ножку, высек кресалом огонька, прикурил. — Так на-чем мы, дед, застопорились?.. Ага, сгадал. Откопали их, усех побитых, солдаты. Матери погибших, родичи мало не кйдались в яму. А что ж там разглядишь, как более года прошло. Однога Афоню Глазунова, кажут, признали... Что стону было, что плачу!.. Склали их в гробы, заколотили, на кладбище отвезли. Туды ж и Матющенок доставили. Как погибли семьей, так семьей и лягли в один гроб. Сеню Акольцева отыскали... Токи секретарь тогдашний Холодов, которога Недрянко и Емелька прикончили, неведомо где прикопан.
Кузьмич лодочкой приставил к уху сухую ладонь, часто-часто моргал красными, слезящимися веками и кивал плешивой головой, словно подтверждая то, что слышал. А Кондрат пыхнул козьей ножкой, продолжал:
— Мира́ собралось!.. Ото ж и говорили речи над прахом погибших: и Громов, и военком наш «однокрылый», и от комсомола, и от солдат, и от пионеров... Женщина одна выступала:
«Спасибо вам, добрые люди, что не забыли наших дорогих, без времени погибших детей». Да как заголосит, как заголосит!.. У меня самога, Казьмин, какой я ни крепкий, коли хочешь знать, закололо у носи... Там же склали акт. Коменданта вписали туды — Фальгу. Из области комиссия такая была, что выявляет хвашистские злодеяния. Так отой председатель казал: «Судить будем гитлеровцев-палачей страшным судом. Не уйти им от расплаты. Сполна отольются им наша кровь, наши слезы!..» Во как, Казьмин. А той обвинительный акт в Москву пойдет, где сбирают все данные. — Кондрат сбил жар с почти совсем докуренной козьей ножки, вытряхивая остатки самосада в кисет, продолжал: — Опустили их в две братские могилы и прикопали уже навеки вечные. Три раза солдаты из винтовок палили. Музыканты гимн заиграли... Опосля Харлашу проведал. Лежит. Ни тебе печали, ни воздыхания. Такая стихия прошумела, а ему хоть бы хны... Потом зли Лаврушечки посидел, покалякал о том, о сем.
— Бравые были ребятки, — проронил Кузьмич.
— Куралесили справно, — подтвердил Кондрат, — Вот перекинулись без всякога понятия... Скоки ж это прошло, как Харлашу паровоз передавил? Почитай мало не десять лет. Да и Лаврушечка — будто вчера сподобился, а боле года минуло. Вот оно время бегит. То ж и мне пора сбираться к дружкам сердечным... Эх, Казьмич, одна зараз у меня думка — победы дождаться. Тогда и помирать можно. — Подпер щеку кулаком, мечтательно уставился в окно. — Токи чтоб красиво, весело помереть.
* * *
Громов и председатель райисполкома принимали руководителя группы изыскателей-проектировщиков. Недели три тому назад прибыли они в Алеевку подыскать место для строительства коксохимического комбината. Громов заранее был предупрежден Неботовым, встретил их радушно, сказал, что при малейшей надобности могут обращаться к нему в любое время суток. Еще бы! С рождением этого крупнейшего предприятия у Громова связаны большие надежды. Открываются перспективы экономического, культурного роста района. Возникнет город. Увеличатся бюджетные ассигнования на его развитие, благоустройство... И вот снова этот, понравившийся ему еще с первого знакомства «очкарик» — Владислав Николаевич — пришел поделиться возникшими соображениями, предварительными наметками. На эту встречу, к немалому своему удивлению, и попал Игнат Шеховцов.
— Мы пришли к заключению, что завод надо ставить вот здесь. — Палец Владислава Николаевича уперся в разложенную на столе схему. — Только здесь.
— Ну-ка, ну-ка, — Громов склонился над схемой, — Ага, юг — север... железная дорога... поселок... Так это на месте бывшей усадьбы Милашина! — Он видел, что изыскатели работали на пока еще не освоенных землях крутоярской артели, потому и Игната пригласил. Обратился к нему: — Слышь, Игнат? Что ты на это скажешь?
— Угодья уж больно хороши, — обеспокоенно заговорил Игнат. — Сейчас еще руки к ним не дошли — пустуют. А с осени думаем распахивать. Как же это — лишать артель таких угодий?!
— В самом деле! — подхватил Рябушин. — Разве мало места вот здесь, например, ближе к поселку, по эту сторону железной дороги.
— Но вы знаете, каков там рельеф, — возразил Владислав Николаевич. — Местность изрезана глубокими оврагами. Вот здесь, между прудом и песчаным карьером, единственное мало-мальски подходящее место. Но ставить там завод, значит, буквально возводить его на песке. Именно в эту сторону движется карьер, вслед за песчаным пластом. А вы знаете, что ваш карьер — основной поставщик сырья для «Автостекла» да и для других заводов страны. Если мы даже спланируем на этом участке свое предприятие, эти планы отвергнет правительство.
— Резонно, — согласился Громов, — По эту сторону негде.
— Сюда вот, за пруд, мы относим очистные сооружения, — пояснил Владислав Николаевич. — Основное же строительство развернется здесь, — Встретившись с хмурым взглядом Игната, спросил: — Простите, как вас величать?
— Прохорович, — ответил за Игната Громов. — Игнат Прохорович Шеховцов, председатель колхоза, в чьи угодья вы вторгаетесь.
— Я это понял, — улыбнулся Владислав Николаевич. — Но, товарищи, уважаемый Игнат Прохорович, мы, проектировщики, тоже знаем цену пахотной земле, стараемся, где это можно, не трогать ее. Однако произведя необходимые исследования, приняв во внимание розу ветров, возможные наиболее экономичные транспортные коммуникации, пришли к мысли, что это единственный самый подходящий вариант.
— А здесь что? — поинтересовался і ромов, увидев разграфленные квадраты, достаточно отдаленные от помеченного на схеме будущего завода.
— Кварталы нового города.
— Час от часу не легче, — проворчал Игнат. — Под него ведь тоже земля нужна.
— Разумеется, — поблескивая очками, подтвердил Владислав Николаевич.
— Почему же так далеко от завода? — вставил Рябушин. — Там кусок, там кусок. Разорвали поля.
— Вы бывали в Краматорске? — спросил у него Владислав Николаевич, — Я имею в виду и старый, и новый город.
— Приходилось.
— Тогда, очевидно, отпадает необходимость объяснять, почему мы не проектируем завод у стен города... Лично мне, товарищи, правительственное постановление о строительстве этого комплекса, принятое в условиях еще не оконченной войны, представляется ярчайшим примером свойственной нашему обществу устремленности в будущее. А идя вперед, мы просто не имеем права проектировать старое. Представьте себе...
Тонкие руки Владислава Николаевича порхали над схемой, взлетали вверх, за стеклами очков торжествующе поблескивали близорукие глаза. Он будто читал вдохновенную поэму, заворожив ею слушателей. По крайней мере, такое ощущение испытывал Громов, восхищенный несомненным даром этого весьма невзрачного на вид «очкарика» видеть зримо, ярко, в мельчайших деталях то, чего пока нет, что еще предстояло совершить человеческому разуму и рукам.
— Вот такой нам представляется новая Алеевка, — заканчивал Владислав Николаевич. — Если наши наметки будут в принципе одобрены, начнется детальная разработка проекта, подготовка технической документации...
— Мы, конечно, не специалисты, — заговорил Громов. — Но меня, нынешнего секретаря райкома, такая Алеевка, какую вы, Владислав Николаевич, увидели, определенно устраивает.
— Будущность, действительно, замечательная, — согласился Рябушин.
— Ну, а с Игнатом Прохоровичем мы люди свои — дотолкуемся, — оживленно подхватил Громов. — Так что, дорогой Владислав Николаевич, если вам нужно мнение и местных официальных лиц, мы — за!
...Проводив гостя к двери кабинета, Громов возвратился к товарищам, сказал без обиняков:
— Будем смотреть правде в глаза. Крутоярская артель изжила себя.
— Пока дышим, — заметил Игнат. — А вообще-то, на ладан дышим. Уже перед войной, помню, держались лишь на одиноких женщинах, безродных стариках да сезонщиках. Это сейчас бабам деваться некуда. А может быть, они еще осмотреться не успели...
— Вот я и говорю, — продолжал Громов. — Толку не будет. Отошли гагаи от сельскохозяйственного труда. Мужское население даже в лучшие времена было занято в промышленном производстве, на железной дороге. Жены работавших занимались своими приусадебными участками. Дети бывших колхозников тоже уходили на производство. Сейчас этот процесс еще больше усилится. С началом строительства завода в колхозе не останется людей.
— Мне, человеку у вас новому, сразу бросилось это в глаза, — проговорил Рябушин. — Крутой Яр уже не село. Поселок.
Однако спешить с роспуском артели считаю нецелесообразным. Пока еще с заводом утрясется, надо, Игнат Прохорович, сеять и собирать урожай.
— Бесспорно, Александр Иванович, — поддержал его Громов. — Я только хочу, чтобы для нас самих эта пертурбация не явилась неожиданностью, чтобы была проделана соответствующая подготовка. Завод дело государственное. И, конечно, же, землю под него придется выделять. По неплохо заблаговременно продумать, между какими хозяйствами распределить остальные угодья.
— Это мы, Артем Иванович, у себя в райисполкоме прикинем, а тогда уж решим вместе, — сказал Рябушин.
Радостное возбуждение не покидало Громова. Перед его мысленным взором вставал завтрашний день мирный день Родины. После грохота и мглы войны он представлялся тихим, светлым. Это была не холодная тишина покоя в ней уверенно звучали горячие ритмы труда. И пи на миг не прекращалась борьба добра со злом, определяющая главный смысл бытия.