Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени.
Шел тысяча девятьсот тринадцатый год – последний «благополучный» год старой России.
Дом Романовых еще успел убого отпраздновать свое трехсотлетие.
Лез в гору жадный, горластый российский капитализм, возникали все более грандиозные предприятия.
Население Санкт-Петербурга перевалило за два миллиона. Никогда еще в столице не было столько шума и блеска, денег, вина, легкого успеха.
В четвертой Думе витийствовали либеральные краснобаи, бесились и сквернословили черносотенцы. Прошумело дело Бейлиса. Началась министерская чехарда. В правительственных кругах на первый план выдвинулись самые темные силы. Высший свет захлестнул океан мистического мракобесия. Всюду, – как раньше нетопырьи уши Победоносцева, – теперь торчала хлыстовская борода Распутина.
Удивительную картину в это совсем больное, миазматическое время являло русское искусство. На болотной почве оно достигло, казалось, предела изысканности и утонченности.
Конечно, все было строго расчислено и регламентировано: улицу обслуживали театры-буфф и кинематографы, скабрезные журнальчики и заслуженные поставщики бульварного чтива – граф Амори, Брешко-Брешковский, Вербицкая, Лаппо-Данилевская, элиту – Мариинская опера, прославленный балет, бесконечные вернисажи и премьеры, «Аполлон» и «Старые годы», неслыханно роскошные художественные монографии ценой в полтораста целковых.
Примером самых рафинированных «художественных исканий» могла служить поставленная Мейерхольдом на императорской сцене «Электра» Рихарда Штрауса. Для этой необыкновенно пышной постановки было мобилизовано решительно все, начиная с самоновейших археологических разысканий в области крито-микенской культуры. Бедные актеры, копируя изображения на древних вазах, двигались «в профиль», с ненатурально выгнутыми руками. Спектакль провалился с треском. Блок отозвался двумя словами: «Бездарная шумиха».
«Все, кто блистал в тринадцатом году…». Недаром тогдашние маленькие снобы всю оставшуюся им жизнь возвращались памятью к этим блаженным временам. Один из них, принадлежавший к акмеистическому «Цеху», через семнадцать лет, в изгнании и ничтожестве, потеряв все из того малого, чем когда-то владел, предавался сладостно-горестным воспоминаниям:
В тринадцатом году, еще не понимая,
Что будет с нами, что нас ждет, —
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали Новый год.
Не все, однако, веселились. Александр Блок, например, в первый день нового года записал в дневнике: «В прошлом году рабочее движение усилилось в восемь раз сравнительно с 1911-м. Общие размеры движения достигают размеров движения 1906 года и все растут».. И – через несколько дней: «Большие забастовки и демонстрации»,
То, что иным казалось цветением и блеском, на его глаз было «грязью и мерзостью запустения», и никакие «Электры» не могли его обольстить. За мишурой и шумихой он видел и слышал совсем другое.
Как растет тревога к ночи!
Тихо, холодно, темно.
Совесть мучит, жизнь хлопочет,
На луну взглянуть нет мочи
Сквозь морозное окно.
Что-то в мире происходит.
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный…
Ему пришлись по душе фельетоны Владимира Гиппиуса в «Речи», в которых этот ранний декадент и педантичный директор Тенишевского училища задавался вопросом: откуда берется в современной литературе «жизнерадостно-восторженное настроение», неуместное в переживаемое «трудное время». Утверждая, что «становится просто жутко от этого празднования, когда вокруг такие томительные дни», Гиппиус метил в «Аполлон», характеризуя его как цитадель «безжизненного эстетизма», который, не зная ни страсти, ни страдания, является «душой реакции». (Шеф «Аполлона» С.Маковский принял вызов и ответил Гиппиусу в резкой форме.)
Все больше замыкаясь в своем одиночестве, Блок вместе с тем внимательно присматривался к литературной молодежи. Если от жизнерадостных, но хилых акмеистов он не ждал решительно ничего, то окруженные скандальной молвой футуристы его заинтересовали.
Героем литературного дня в 1913 году был бесспорно Игорь Северянин. Безвестный автор множества тощих стихотворных брошюрок, он, как Байрон, стал знаменитым в один день. Его приветили старшие поэты: «Громокипящий кубок» вышел с восторженным предисловием Федора Сологуба, строгий Брюсов похвалил Северянина в «Русской мысли».
Еще года за полтора до того Северянин прислал Блоку свою брошюру «Ручьи в лилиях» с развязной надписью: «Поэт! Я слышал Вас на похоронах Врубеля. Незабвенна фраза Ваша о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я должен познать их». Блок послал «Ночные часы», написав на книге (если верить Северянину): «Поэту с открытой душой».
Именно открытость этой примитивной, «дикарской» души и привлекла Блока, и ради одной обнаженно драматической строчки «Она кусает платок, бледнея» он готов был простить Северянину и «демимонденку», и «лесофею». Он нашел у Северянина «настоящий, свежий детский талант», но тут же оговорился, что у него нет темы и потому нельзя сказать, куда пойдет он.
Впрочем, подход к этому детскому таланту был у Блока своеобразный: «Я теперь понял Северянина. Это – капитан Лебядкин. Я думаю даже написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин"». Насмешки тут не было: лебядкинские вирши нравились Блоку своей полнейшей непосредственностью. В дальнейшем, когда со всей очевидностью выяснилось, в какую сторону пошел Северянин, Блок уже видел в нем только пример всеобщего «одичания» и торжества мещанской псевдокультуры.
Той же весной 1913 года, когда прогремев Северянин, шумно проталкивались в литературу футуристы другой фракции. Только что вышел второй «Садок судей», в Троицком театре Маяковский громил символистов, в том числе и Блока. В эти дни Блок записывает в дневнике: «Подозреваю, что значителен Хлебников. Е.Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм». В тягостном косноязычии Хлебникова Блок, как передал один из его собеседников, почувствовал «новую силу и правду вечно рождающегося слова». Потом он вспоминал, как ценители поэзии откликнулись на голос Маяковского – «автора нескольких грубых и сильных стихотворений», – откликнулись независимо от желтой кофты, ругани и футуризма.
Второго или четвертого декабря 1913 года Блок смотрел в театре «Луна-Парк» трагедию «Владимир Маяковский», поставленную иждивением Левкия Жевержеева, бескорыстного покровителя футуристов, в миру – фабриканта церковной утвари и священнических облачений.
(В 1918 году авторские экземпляры художественного издания поэмы «Двенадцать», с рисунками Юрия Анненкова, были переплетены в остатки парчи, из которой у Жевержеева шили ризы.)
Шесть лет прошло, как здесь, у Комиссаржевской, показывали «Балаганчик». Всего шесть лет, а сколько воды утекло!
Столь памятный Блоку зал был битком набит и по ходу действия вскипал насмешками, негодованием, свистом. Блок неотрывно смотрел на сцену, где большой незагримированный Маяковский, в обычном костюме, непринужденно играл самого себя – расхаживал, танцевал, наотмашь бросал в публику:
С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт…
Я вам открою
словами
простыми, как мычанье,
наши новые души,
гудящие,
как фонарные дуги…
Через несколько дней Блоку довелось выступать на литературном вечере. Футуристические спектакли были сенсацией. Участники вечера ругали футуристов наповал и с интересом ждали, что скажет Блок. Он сказал: «Есть из них один замечательный: Маяковский». Кто-то спросил: что же в нем замечательного? Блок ответил, как всегда коротко – одним словом: «Демократизм»
Несколько позже (очевидно, в 1915 году) состоялось и личное знакомство Блока с Маяковским. И чем дальше, тем внимательней присматривался он к шумному молодому поэту. В начале 1916 года он настоятельно советовал Мейерхольду привлечь Маяковского к участию в журнале «Любовь к трем апельсинам».
Со слов Маяковского известно, что на подаренной ему книге Блок сделал такую надпись: «Владимиру Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю». (Книга не сохранилась.)
Следы этих раздумий есть в дневнике Блока. Конечно, для него была неприемлема легкость обращения с великим наследием прошлого, он не видел смысла в том, чтобы «сбрасывать Пушкина с парохода современности». Но он учуял главное – полную раскованность этой новой поэзии, заговорившей о самом насущном и неслыханно вольно, без какой-либо оглядки.
Сам он так говорить не умел, но даже эпатаж футуристов он старался понять. Под впечатлением их задорных выступлений он задается вопросом: почему учишься любить Пушкина «по-новому»? Может быть, как раз из-за футуристов: «Они его бранят по-новому, а он становится ближе по-новому… Брань во имя нового совсем не то, что брань во имя старого, хотя бы новое было неизвестным (да ведь оно всегда таково), а старое – великим и известным. Уже потому, что бранить во имя нового – труднее и ответственнее».
Сам он не боялся ни труда, ни ответственности, относился к искусству с все большей свободой и бесстрашием, искал и находил его где угодно, только не на Мариинской сцене, не в «Цехе поэтов» и не в «Бродячей собаке».
Он писал Мейерхольду: «Люблю кровь, а не клюквенный сок».
За подлинность переживания, за открытую страсть, за настоящую работу художника он любил цирк, балаган, пеструю программу Народного дома, все то «низовое искусство», которое так презирали и третировали эстеты. Побывав на спектакле мейерхольдовской студии, он вспомнил знаменитого клоуна: «Жакомино – гений рядом с ними. Один его жест стоит всей студии».
Актер Мгебров рассказал, как Блок уговаривал его стать клоуном: «Он был глубоко убежден, что с приходом в цирк художника-артиста можно превратить последний в самую замечательную арену возвышенных страстей, мыслей и чувств, идущих от свободного, широкого человеческого сердца». Он и сам собирался сочинять монологи для клоунов.
Как-то, скитаясь по городу, забрел он в убогий театр миниатюр. Охрипший актер голосил с эстрады: «Твои движенья гибкие, твои кошачьи ласки, то гневом, то улыбкою сверкающие глазки…» Блок готовил для печати стихи Аполлона Григорьева и не преминул вставить в примечания такой пассаж: «Актер, певший эти слова, конечно, не подозревал, чьи они. Буйный Григорьев, всю жизнь друживший с цыганством, так и живет до сей поры на улице, в устах бедного работника маленькой сцены. Не лучше ли для поэта такая память, чем том критических статей и мраморный памятник?»
Да, меньше всего думал он о мраморном памятнике… Пройдут годы – и автор «грубых и сильных стихотворений» тоже скажет: «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь…»
В поэзии, в самом деле, все взаимосвязано и ничего случайного не бывает (хотя, конечно, может произойти неожиданное).
В разговоре с Маяковским Блок будто бы заметил: «Мы были очень талантливы, но мы не гении». (Потом, достигнув высшей точки на своем пути, он запишет: «Сегодня я – гений»). Но предчувствием гения он жил.
В том же 1913 году, поверх всего, что шумело, красовалось, скандалило вокруг него, он думал о будущем русской литературы. В.Пяст запомнил такие его слова: «Вот придет некто с голосом живым. Некто вроде Горького, а может быть, он сам. Заговорит по-настоящему, во всю мочь легких своей богатырской груди, заговорит от лица народа, – и одним дыханием сметет всех вас, как кучу бумажных корабликов, все ваши мыслишки и слова, – как ворох карточных домиков».
После того как в январе 1913 года была закончена «Роза и Крест», в творческой работе Блока наступила необычная для него длительная пауза. Он не пишет ничего в течение целых девяти месяцев – до второй половины октября, когда были вчерне набросаны шесть стихотворений, составивших грустный и мрачный цикл «О чем поет ветер». В печати он появился с посвящением «Моей жене».
Затем, в ноябре и особенно в декабре, происходит сильный творческий взрыв: одно за другим создаются такие знаменитые стихи, как «Седое утро», «Новая Америка», «Художник», «О, нет! не расколдуешь сердца ты…», «Есть игра…», «Натянулись гитарные струны…», «Как свершилось, как случилось?..», «Как растет тревога к ночи…». Напор творческой энергии был велик: в один день, 12 декабря например, было написано пять стихотворений (в их числе «Новая Америка» и «Художник»). И не убывал он долго: на начало 1914 года приходится большинство стихотворений, составивших циклы «Черная кровь» и «Жизнь моего приятеля», обработка семи набросков, вошедших в «Ямбы», такие шедевры, как «Ты помнишь? В нашей бухте сонной…», «Ну, что же? Устало заломлены слабые руки…», «Голос из хора», весь цикл «Кармен», «Последнее напутствие».
Поистине – «через край перелилась восторга творческого чаша»! Без этих стихов представить себе Блока немыслимо.
В том, что было написано в это время, еще сильнее, резче, настойчивей проступает преследовавшая поэта трагедия раздвоения – «и отвращение от жизни и к ней безумная любовь». С холодом и мраком окружающего борются музыка и свет, поднимающиеся из самой глубины души. Все двоится: смертные муки – и дыхание могучей, победительной страсти, горькие разуверения – и безумная жажда деяния, творчества, «скука смертельная» – и тревога, которая «все сильнее», обреченность – и упорная дума о будущем.
Казалось бы, лживая и коварная жизнь не оставила никаких иллюзий – обрекла на одиночество, опустошенность, безнадежность… Не жизнь, а «тоска небытия».
Знакомая тема… Как давно и как крепко прикован к ней поэт! Но в стихах 1913 – 1914 годов она принимает в значительной мере новую стилевую окраску – потому что рос и в процессе роста менялся сам духовный характер поэта. Уже изменился – закалился в испытаниях, пропитался горечью, обрел суровую трезвость, облекся в броню, «за которой бушует Мальстрем».
Как не вспомнить тут давнее уже (1908 года) высказывание Блока: «Стиль всякого писателя так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения формы проникнуть до глубины содержания».
В блоковских стихах этой поры облик страшного мира освобожден от каких-либо инфернальностей. Когда разглядываешь его в упор, все оказывается обнаженным, голым, совершенно простым, будничным – ив этой обыденности еще более страшным. «Отменный порядок» оборачивается «тихим сумасшествием». «Ужас реальности» – самый страшный ужас, и именно этими словами определяет теперь Блок существо своей темы.
И говорить на эту тему надлежало сдержанно, без выкриков и метафорических нагромождений, почти сухо, как можно проще, пользуясь «до бедности простыми формами».
Блок постиг все тайны изысканного лирического стиля, магической музыки многомысленного стихотворного слова. Но теперь он будто бросал вызов, когда писал:
Ты и сам иногда не поймешь,
Отчего так бывает порой.
Что собою ты к людям придешь,
А уйдешь от людей – не собой…
Или —
Когда невзначай в воскресенье
Он душу свою потерял,
В сыскное не шел отделенье,
Свидетелей он не искал.
А было их, впрочем, не мало!
Дворовый щенок голосил,
В воротах старуха стояла,
И дворник на чай попросил…
Навязшие в зубах размеры, никакой музыки, стершийся словарь, незатейливый ритм, бедные рифмы… Решительно никто из тогдашних мастеров и подмастерьев русской поэзии не рискнул бы выйти к читателю с таким небогатым снаряжением…
Как никто другой, Блок овладел сложнейшим искусством извлекать новое очарование из стершихся, можно сказать затрепанных в долгом поэтическом обиходе слов:
В самое сердце попал он,
Старое сердце в крови…
Как неожиданно ранят
Острые стрелы любви!
В наиболее полном, как бы итоговом выражении стилистически преображенная тема страшного мира объективирована в цикле «Жизнь моего приятеля». Здесь досказана драматическая история плачевной жизни и судьбы лирического героя Блока – невольника и жертвы страшного мира.
Собственно лирическим вариантом темы служит стихотворение «Как свершилось, как случилось?..» – сжатое размышление о собственной судьбе. Здесь прослежены три главных этапа блоковского «вочеловечения»: ранний опыт постижения великой тайны, затем вхождение «падшего ангела» во «вражий стан» (иначе говоря – в «лиловые миры»), наконец – открывшийся ему в «день жестокий, день железный» мир исторической реальности, страшный в своей обыденности.
Дорогой ценой куплено это приобщение к действительной жизни:
Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожженный языками
Преисподнего огня.
Обожженный, но не уничтоженный и не сдавшийся, не потерявший воли свершить свое «земное дело».
Заключительная строфа – призыв к некоему союзнику, единомышленнику, брату по духу:
Где же ты? не медли боле.
Ты, как я, не ждешь звезды,
Приходи ко мне, товарищ,
Разделить земной юдоли
Невеселые труды.
Еще не все потеряно в безрадостной «земной юдоли» – потому что «слишком много есть в каждом из нас неизвестных играющих сил».
Это вторая важнейшая тема Блока. Она на равных правах живет в его стихах рядом с темой страшного мира и звучит с не меньшей силой: «О, я хочу безумно жить!..», «Пускай зовут: Забудь, поэт! Вернись в красивые уюты! Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой! Уюта – нет. Покоя – нет», «Я верю: новый век взойдет средь всех несчастных поколений…», «На непроглядный ужас жизни открой скорей, открой глаза, пока великая гроза все не смела в твоей отчизне…»
В промежутке между созданием мрачнейших циклов «О чем поет ветер» и «Черная кровь» была написана «Новая Америка» (первоначальное заглавие: «Россия») – одно из самых жизнеутверждающих стихотворений Блока.
«Роковая, родная страна» все та, что была, и не та: она обернулась к своему поэту уже «новым ликом» — дымящими трубами фабрик, «многоярусным корпусом завода», городами из рабочих лачуг, углем, рудой и солью. За всем этим угадывается мысль о трудовом народе, который только и ждет, чтобы приложить руки к большому созидательному, историческому делу. (В черновике находим такие строки: «Там за белым, за красным, за черным есть великое счастье труда».)
В черновике другой «России», написанной на пять лет раньше, в разгар неонароднических и почвеннических увлечений Блока, он тоже заговорил было о фабрике, но в каком, однако, тоне:
Пускай скудеющие нивы
Устелят красным кирпичом,
И остов фабрики спесивый
Твоим да будет палачом.
В «Новой Америке» от этого смешанного чувства осуждения и обреченности не осталось и следа. Напротив, здесь отразилась сильно увлекавшая поэта с недавних пор мысль о «великом возрождении» будущей России «под знаком мужественности и воли», симптомы которого он видел, между прочим, в начавшемся подъеме национальной промышленности, в частности – горнозаводской. В этой связи находят объяснение мотивы «угля», «руды», «черного бриллианта», присутствующие не только в «Новой Америке,» но и в прологе поэмы «Возмездие» и в «Ямбах».
Несколько позже он скажет: «Будущее России лежит в еле еще тронутых силах народных масс и подземных богатств». А когда его «Новая Америка» (тогда еще «Россия») была сочувственно процитирована и прокомментирована в передовой статье журнала «Горнозаводское дело», он, как передает В.Пяст, «глубоко обрадовался, воочию увидев тут силу воздействия слова, поэзии – на действительность».
С кругом этих мыслей тесно связан и долго увлекавший Блока замысел драмы «Нелепый человек», тоже посвященной «фабричному возрождению России». «Новая Америка» была написана 12 декабря 1913 года, а первая наметка сюжета драмы датирована 9 декабря.
В этом произведении Блок собирался реализовать свое представление о «новом человеке», волевом и мужественном, способном «жадно жить и действовать», который должен прийти на смену человеку «старому», вялому, не приспособленному к живому делу, искалеченному в водовороте страшного мира. Отдельные линии намечавшегося (крайне разветвленного) сюжета – разорение дворянской семьи, прожектерская причуда «мечтателя», продажа имения, находка промышленного угля на проданной земле – сближают блоковский замысел с «Вишневым садом» Чехова.
Само понятие новая Америка (не «старая», уже существующая, а именно новая, еще «небывалая») было для Блока образом будущей России – «нового света», «Великой Демократии», которая должна прийти в мир «опоясанная бурей». И чем больше размышлял он о будущей России, тем острее чувствовал неотвратимо приближающийся конец России старой. В октябре 1913 года он пророчит: «Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть более страшной» (статья «Пламень»).
В его сознании и творчестве возникает образ бездны, куда вот-вот провалится старая Россия – вся целиком, с царской камарильей, Распутиным, черной сотней, финансовой плутократией, со всем, что он так страстно ненавидел и проклинал.
Он занесен – сей жезл железный —
Над нашей головой. И мы
Летим, летим над грозной бездной
Среди сгущающейся тьмы.
Здесь бездна уже не тот отвлеченно умопостигаемый «бездонный провал в вечность», в который преображалась пустота под петербургскими мостами, но метафора, насыщенная не приблизительным, а точнейшим реально-историческим смыслом, однозначная в своем семантическом содержании.
В свисте и вое безудержного полета над разверстой бездной Блока не отпускала «роковая о гибели весть», – ведь вместе с обреченным миром можно погибнуть и самому. «Но если гибель предстоит?» – этот вопрос никогда не терял для него громадного значения, напротив – с годами он звучал все настойчивее и тревожнее.
Да и как могло быть иначе! Нет поэта (если это настоящий поэт) без ощущения своей судьбы как самопожертвования, как постоянной готовности погибнуть во имя своей «крылатой мечты». Гениальный поэт революционной демократии, все отдавший борьбе за дело народа, взывал: «Уведи меня в стан погибающих…»
Блок давно постиг ту истину, что человек мужает и духовно вырастает перед лицом гибели, обретает высшее счастье – торжество личной победы над смертью. Больше того: как никто умел он испытывать упоенье на самом краю бездны. Он и в самом деле «любил гибель», в чем признался когда-то Андрею Белому.
Губительный «восторг самозабвенья» – без этого Блок и непредставим. Он был настоящим Вальсингамом русской поэзии, и, конечно, никто другой не мог бы с такой силой понимания и сочувствия откликнуться на страстное убеждение, высказанное не каким-нибудь мизантропом, но величайшим жизнелюбцем, притом в тот миг, когда он думал о бессмертье:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Все эти годы Блок жил ощущением полета над бездной. В переводе на язык точных понятий такое ощущение прекрасно передано в одном из его писем (несколько более позднего времени): «Вся современная жизнь людей есть холодный ужас, несмотря на отдельные светлые точки, – ужас, надолго непоправимый. Я не понимаю, как ты, например, можешь говорить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно».
За примером не нужно было ходить далеко. Хуже не могло быть, нежели в его непоправимо распавшейся семье, в его собственном опустевшем доме.
В светлой квартире окнами на тихую Пряжку сохранялся налаженный быт, порядок, даже уют. Но никакими тяжелыми шторами нельзя было отгородиться ни от того, что происходило в России, ни от того, чем так болела душа.
Милый друг, и в этом тихом доме
Лихорадка бьет меня.
Не найти мне места в тихом доме
Возле мирного огня!
Голоса поют, взывает вьюга,
Страшен мне уют…
Даже за плечом твоим, подруга,
Чьи-то очи стерегут!
Милый друг… подруга… Жизнь разделила. Не осталось уже ничего, кроме воспоминаний. «Как когда-то, ты помнишь тогда… О, какие то были года!»
Память об этих баснословных годах не отпускала ни на миг. Когда случайно возникший на горизонте Блока, после долгой разлуки, Сергей Соловьев заметил, что в Любу в свое время, в самом деле, можно было «поверить», Блок написал ей: «Я-то знал это прежде всех и знаю до сих пор». А она в ответ признавалась с отнюдь не подкупающим простодушием: «Я все диву даюсь – какие ты стихи хорошие сочиняешь! И как это я про них могу временами забывать!»
Разговор глухих…
Они условились, что останутся «товарищами», но и из этого мало что получалось. Любовь Дмитриевна пропадала то в Житомире, то в Бердичеве, целиком уйдя в «личную жизнь» (по-своему тоже нелегкую). Блок пишет ей: «Нет-нет и забеспокоюсь о тебе, все думаю, где ты и как ты, часто думаю, скучаю иногда, каждый вечер хожу к тебе и окрещиваю твою кроватку». Немного погодя: «Приехала бы; весна, я бы тебя покатал и сладкого тебе купил. Ты даже почти не пишешь…» Приближается лето – он спрашивает: «Где и с кем ты хочешь быть?» Она отмалчивалась или со дня на день меняла решения. В конце концов договорились: вместе едут за границу.
Двенадцатого июня 1913 года они отправились во Францию. Десять дней провели в Париже. Блок целыми днями бродил по городу, полюбил сидеть в маленьком кафе на Монмартре, у подножья Sacre Coeur, и смотреть на Париж – громадный, подернутый лиловой дымкой. В Лувре мало что понравилось, – «музей восковых фигур интереснее».
Решили поехать на юг, на Бискайское побережье. Там – «близко от Толозы и тех мест, где родилась Изора».
Поселились в уединенном Г тари. Некогда, в XV – XVI веках, здесь была баскская Гетария – оживленный город рыбаков, китобоев и мореходов, родина прославленного Эль-Кано, по сути дела первым осуществившего кругосветное плавание. Сейчас это было совсем маленькое местечко с единственным скромным Hotel de la Plage.
Ландшафт, суровый и величественный, Блоку понравился. «Здесь все так грандиозно, как только может быть»: справа – Биарриц, слева – Сен-Жан де Люц, за ним – Испания, впереди – ничем не загражденный океан. Волны так шумят, что заглушают шум пролетающего по ночам рядом с отелем sud-express'a.
«У меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его… Вся моя комната пропитана морем».
Время проходило в купаньях (Блок плавать не умел, Люба учила его, он делал успехи) и в длинных прогулках – пеших, верховых, экипажных. Блок сильно загорел, стал красно-коричневым, ходил в эспадрильях – местных сандалиях на веревочной подошве.
Ездили в Биарриц, Сен-Себастьян, Фуэнтеррабию, Сен-Жан де Люц, Гандай, в Пиренеи, где понравились старые церкви и «страшные усатые испанцы» – стражники. Как-то проскакали галопом по берегу океана к устью Адура, где саженные волны боролись с бурной рекой.
Смотрели праздничные шествия с фонарями, барабанами и трубами, танцы басков, гиньоль с петрушкой, великолепный фейерверк… Воспоминание об этом зрелище закреплено в филигранно отделанном стихотворении:
Из ничего – фонтаном синим
Вдруг брызнул свет.
Мы готовы наверх закинем —
Его уж нет.
Раскинулся над черной далью
Златым пучком.
А здесь – опять, – другой, спиралью,
Шаром, волчком,
Зеленый, желтый, синий, красный —
Вся ночь в лучах…
И всполошив ее напрасно,
Зачах.
Но самой большой радостью оказались крабы – громадные и драчливые. «Я провожу много времени с крабами, они таскают окурки и кушают табак… Это – самое интересное, что здесь есть». Потом эти крабы появятся в поэме «Соловьиный сад», в которой вообще узнается пейзаж Гетари – океан, скалистый берег, таинственный сад за оградой, с которой свешивались крупные, тяжелые розы.
Впрочем, была еще молодая испанка необыкновенной красоты, поселившаяся в том же отеле. Блок заглядывался на нее, прозвал ее perla del Oceano и пометил в книжке: «Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз? Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще…»
Ровного настроения и впрямь хватило ненадолго. Как обычно, он стал раздражаться иноземными порядками и затосковал по дому, по Шахматову. «Да и вообще надо сказать, что мне очень надоела Франция и хочется вернуться в культурную страну – Россию», – пишет он матери. И тут же в юмористическом тоне описывает поездку в достопримечательное место Pas de Rolands: «Французы переводят это – «путь Роланда» (а я – «здесь нет Роланда»), там есть ущелье, где будто бы прошла вся армия Роланда. Мы тоже прошли через это ущелье, там страшно сильно пахнет ватер-клозетом».
Люба… Даже здесь, среди прелестной природы и приятных развлечений, эта открытая рана болела. Вот несколько горестных замет в записной книжке: «Вечером – горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько. Горько. Может быть, так горько еще и не было… Утром – разговор до слез. Потом – весь день дружны… Я купил милой роз… Всего много, но – как будто жизнь кончается. Какая безвыходность на рассвете!»
То, что разбилось вдребезги, не склеишь. Да и стоило ли собирать осколки? Он любил ее теперь, может быть, как никогда раньше, но уже примирился с тем, что произошло.
Тень утешения он нашел у Стриндберга, – «старый Август» опять пришел на помощь. Говорят о женоненавистничестве сурового шведа. Но ведь он предал проклятью только «бабье», не посягнув на женственное, – и поступил как «мужественный человек, предпочитающий остаться наедине со своей жестокой судьбой, когда в мире не встречается настоящей женщины, которую только и способна принять честная и строгая душа».
В Париж Блок вернулся уже до крайности раздраженным. Великий город ему «нестерпим», Версаль – тоже. «Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село». Ничего не скажешь, не расхожие вкусы были у нашего поэта!
Третьего августа Блок в Петербурге и через несколько дней уезжает в Шахматово.
Здесь было прекрасно: «После заграницы ценишь все подлинное особенно».
Стояли засушливые, знойные дни. Блок чистит сад, собирается с мыслями, по вечерам сочиняет замысловатые шарады, развлекая мать и тетку. Любы с ними не было.
Он и не подозревал, какая новая буря ждет его через какие-нибудь полгода.
… В феврале 1914-го Любовь Дмитриевна принесла известие, что Мейерхольд задумал показать на Пасхе силами своей студии блоковский спектакль – в один вечер впервые «Незнакомку» и заново «Балаганчик».
Блок отнесся к этой затее равнодушно, никаких радостей для себя от нее он не ждал. На следующий день он записывает: «Опять мне больно все, что касается Мейерхольдии, мне неудержимо нравится «здоровый реализм», Станиславский и Музыкальная драма. Все, что получаю от театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии – тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу».
Мейерхольд и его студисты горячо взялись за дело. Любовь Дмитриевна была вся в хлопотах. Собрали деньги, сняли Тенишевский зал для пяти вечерних и двух утренних представлений на Святой неделе (7 – 11 апреля). Художником спектакля был Юрий Бонди, один из самых страстных приверженцев Мейерхольда.
Скучный Тенишевский зал преобразился: люстры затянули темно-голубыми лентами, такого же цвета ткани с нарисованными крупными звездами образовали задник открытой, не отгороженной занавесом сцены. Играть должны были на просцениуме, устланном синим сукном.
«Слуги просцениума» – те же студисты, одетые в серое, – бесшумно, как мыши, меняли на глазах у зрителей ткани и бутафорию, ловко орудовали бамбуковыми палками с натянутой на них голубой тканью, долженствовавшей изображать снежную ночь. Возбужденный Мейерхольд в рабочем комбинезоне сам таскал реквизит.
Первой шла «Незнакомка». На сцену вынесли легкий горбатый мост. Исполнявшая заглавную роль хорошенькая и стройная студийка Ия Ильяшенко в шуршащих шелках и в громадной шляпе с черными страусовыми перьями (из гардероба Любови Дмитриевны) возникла на мосту на фоне иссиня-черного неба, под ярко горевшей звездой.
Условность постановки была доведена до предела. Когда Голубой должен был исчезнуть в метели, «слуги просцениума» попросту окутывали его кисеей. Когда нужно было показать превращение Незнакомки в звезду, она быстро проскальзывала в еле заметную щель – и тотчас же за окном вспыхивала большая острозубая звезда.
В антракте очаровательные фокусники-китайчата, где-то разысканные Мейерхольдом, жонглировали и перекидывались ножами, а вымазанные сажей «арапчата» кидали в публику апельсины. Зрителям предоставлялось догадаться, что тут был намек не только на дивертисмент графа Гоцци «Любовь к трем апельсинам», но и на озаглавленный так же театральный журнал Мейерхольда (он же Доктор Дапертутто), первый номер которого только что вышел в свет.
«Балаганчик» был поставлен совсем по-другому, нежели восемь лет тому назад у Комиссаржевской. И, нужно сказать, гораздо проще, беднее. На просцениуме стоял только длинный стол, за которым восседали мистики. Первые ряды амфитеатра были убраны, и действие происходило на образовавшемся свободном, но крайне узком пространстве, как бы среди публики, кольцом окружавшей актеров. Когда актеры передвигались, случалось, развевающийся шарф задевал зрителя.
Завсегдатаи театральных премьер, знавшие всех и каждого, с любопытством поглядывали в первый ряд, где сидел элегантный, неулыбчивый, отчужденный Блок.
Арапчата, китайчата, апельсины… – как все это было бесконечно далеко от его театра…
Рядом, положив красивую, сильную, очень белую руку на черный рукав его сюртука, сидела рыжеволосая женщина в открытом вечернем платье лиловых тонов. Одному из присутствовавших на спектакле запомнилось ее злое и помятое лицо.
Он словно напророчил себе эту встречу…
Натянулись гитарные струны,
Сердце ждет.
Только тронь его голосом юным —
Запоет!
Это было написано в декабре 1913-го. Остается неясным, когда именно услышал он голос, тронувший его сердце. То ли это случилось еще в октябре, то ли – несколько позже.
… В 1912 году в Петербурге возник новый театр – Музыкальная драма. По замыслу учредителей (режиссер И.М.Лапицкий, дирижер М.А.Бихтер), погрязшей в рутине и сплошных условностях опере следовало противопоставить целостное музыкально-драматическое представление, реалистическое по духу и формам, с характерами и бытом. Труппа составилась в основном из молодых артистов и студентов Консерватории, хотя в дальнейшем в нее вошли и такие знаменитости, как Собинов и Липковская.
Новый театр открылся «Евгением Онегиным». Блок смотрел этот спектакль и одобрил его горячо – за «здоровый реализм», за то, что «сжимается сердце от крепостного права», за психологию и мелочи быта, короче говоря, за все, чего он не находил в «Мейерхольдии».
Второй постановкой Музыкальной драмы была «Кармен». Премьера состоялась 9 октября 1913 года. Спектакль имел успех, даже в снобистском «Аполлоне» отметили, что «постановка поражает своей жизненностью». Очень может быть, что Блок был на премьере. Во всяком случае, осведомленная тетушка Марья Андреевна утверждала, что увидел он этот спектакль именно в октябре.
Увидел – и зачастил: 12 января 1914-го он смотрит «Кармен» во второй раз (вместе с женой), 14 февраля – в третий (вместе с матерью).
Откуда такой напряженный интерес к давно знакомой, конечно не раз слышанной опере? Примерно за год перед тем Блок слушал «Кармен» с прославленной Марией Гай в заглавной партии – и не обмолвился о ней ни единым словом. На сей же раз все дело было именно в исполнительнице.
Пришел, не ожидая никаких чудес, – и вдруг, в буре бессмертной бравурно-тревожной музыки, на сцене возникла настоящая Кармен, полная огня и страсти, вся – дерзкая, неукротимая воля, вся – вихрь и сверканье. Разлетающиеся юбки, рыжие косы, сияющие глаза, зубы, плечи…
Потом он вспоминал: «С первой минуты не было ничего общего ни с одной из моих встреч. Сначала – буря музыки и влекущая колдунья, и – одинокое прислушивание к этой буре, какое-то медленное помолодение души».
Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет, —
Так сердце под грезой певучее
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.
Этот, еще летний, набросок, в замысле обращенный к другой женщине, был обработан как раз в октябре 1913-го. А в феврале 1914-го Блок записывает: «К счастью, Давыдова заболела, и пела Андреева-Дельмас – мое счастье».
Это была еще не очень известная столичной публике оперная актриса (меццо-сопрано). Украинка по происхождению, она в 1905 году окончила петербургскую консерваторию, пела в киевской опере, в петербургском Народном доме, участвовала в «Русских сезонах» в Монте-Карло. Когда Блок увидел ее, ей шел тридцать пятый год. Она была замужем за известным басом-баритоном Мариинской оперы П.3.Андреевым. Исполнение партии Кармен было ее первым и, в сущности, единственным настоящим сценическим успехом. Все, что она спела в дальнейшем (Марина в «Борисе Годунове», Полина и Графиня в «Пиковой даме», Лаура в «Каменном госте», Лель и Весна в «Снегурочке», Волшебная дева в «Парсифале», Амнерис в «Аиде»), не шло ни в какое сравнение с ее Кармен. Да и Блок отнесся ко всем остальным ее созданиям вполне равнодушно.
Была ли она хороша собой? Бог знает, теперь установить это трудно. Сохранившиеся фотографии довольно плотной дамы (не в ролях, а в жизни), признаться, не позволяют догадываться о бушевавшей в ней «буре цыганских страстей. Я узнал ее уже грузной пятидесятилетней женщиной, у которой от блоковской Кармен остались разве что медно-рыжие волосы. А ведь были же и «зубов жемчужный ряд», и «певучий стан», и «хищная сила» прекрасных рук.
Блок много раз, и не только в стихах, говорит о ее красоте, но, во всяком случае, это не была миловидность, как обычно ее понимают. У Блока было свое представление о женской привлекательности, бесконечно далекое от стандарта писаной красавицы. Все его женщины были не красивы, но прекрасны, – вернее сказать, такими он сотворил их – и заставил нас поверить в его творение.
Однако вот впечатление стороннего наблюдателя (март 1914 года): «…рыженькая, некрасивая».
Но какое все это имеет значение, если живет и будет жить только дивный женский образ, созданный воображением поэта!
… Блок потерял голову. Вот как развертывались события. В тот же вечер, когда он назвал ее своим счастьем, он пишет ей первое, еще анонимное, письмо:
«Я смотрю на Вас в «Кармен» третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я неизбежно влюбляюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене. Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, – невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я – не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы так знаете Кармен (никогда ни в чем другом, да и вообще – до этого «сезона» я Вас не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершенно не похожие на Вас, как гимназист, и больше ничего, все остальное как-то давно уже совершается в «других планах» (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероятно, «позитивистка», как все настоящие женщины, и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продолжаю) об этом знаете тоже «в других планах»; по крайней мере когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю все-таки, что все это понятно художникам разных цехов и без теософии; я – не теософ). – Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен – совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут. Но я не умею разделить – моя проклятая влюбленность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте».
Какое блоковское письмо! Оно, конечно, не могло не произвести впечатления, – тем более что Любовь Александровна не была особенно избалована знаками внимания. Пусть слова о совершающемся «в других планах» и о телепатическом воздействии зрителя и в самом деле должны были показаться ей вздором, но из письма можно было извлечь простую и приятную истину: в нее бурно влюбился человек зрелый, неординарный н, как видно, известный.
Все дальнейшее зарегистрировано в записной книжке.
Второго марта в очередной раз он приходит на «Кармен». Рядом оказывается знакомый, с другой стороны – офицер, «паршивый хам», громко разговаривающий с дамой. На афише сегодня Давыдова. «Выходит какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен». И вдруг выясняется, что сама Андреева-Дельмас – в театре, в зрительном зале. Капельдинерша показывает ее Блоку. Он переходит в темноте на свободное место поближе к ней. Она простужена – чихает и кашляет. «Как это было прекрасно, даже это!» Он неотрывно смотрит на нее. «Чуткость скоро дает себя знать. Она оглядывается все чаще. Я страшно волнуюсь». В антракте она беседует с кем-то. «Может быть, спрашивает, кто такой, когда я нарочно и неловко прохожу мимо». Антракт кончается. «Она проскальзывает тихо и садится на свое место. Все чаще смотрит в мою сторону. Я вне себя, почти ничего не слушаю. Иногда явственно овал ее лица в темноте обращен ко мне. Перед занавесом, еще в темноте, я прохожу мимо. Она бросает взгляд, быстро отворачивается, когда я прохожу к выходу, – и точно ждала, что я подойду».
Вскоре дневник безоглядно влюбившегося «гимназиста» преобразился в бессмертные стихи:
Сердитый взор бесцветных глаз.
Их гордый вызов, их презренье.
Всех линий – таянье и пенье.
Так я Вас встретил в первый раз.
В партере – ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко…
И бледное лицо… и прядь
Волос, спадающая низко…
О, не впервые странных встреч
Я испытал немую жуткость!
Но этих нервных рук и плеч
Почти пугающая чуткость…
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады..
(Так на людей из-за ограды
Угрюмо взглядывают львы.)
–
О, не глядеть, молчать – нет мочи,
Сказать – не надо и нельзя…
И Вы уже (звездой средь ночи),
Скользящей поступью скользя.
Идете – в поступи истома,
И песня Ваших нежных плеч
Уже до ужаса знакома,
И сердцу суждено беречь,
Как память об иной отчизне,
Ваш образ, дорогой навек…
Безмолвная встреча в театральном партере имела продолжение, в стихах не отразившееся.
В следующем антракте Блока окружили знакомые, завязался обычный театральный разговор. Светская дама, супруга знаменитого историка, небрежничает: «Разве Андреева-Дельмас лучше? Я ее много раз видела… Она прежде пела в оперетке… Миленькая».
Гасят свет. Начинается четвертый акт. Ее нет. Он бросается из зала, расспрашивает служителя у вешалки: она только что ушла. Он торопится вслед, боится и надеется нагнать. На улице – мокрая метель.
А там: Уйдем, уйдем от жизни,
Уйдем от этой грустной жизни!
Кричит погибший человек…
И март наносит мокрый снег.
Арена действия – район Мариинского театра и Консерватории (здесь идут спектакли Музыкальной драмы), Торговая, Мастерская, Офицерская, Екатерининский канал… По редкому стечению обстоятельств, они оба жили рядом – он в самом конце Офицерской, она – на один дом ближе. Пока еще он об этом не знает, расспрашивает дворника и швейцариху другого дома, – те путают, несут околесицу. «Возвращаюсь домой, сбитый с пути… О, как блаженно и глупо – давно не было ничего подобного. Ничего не понимаю. Будет еще что-то, так не кончится».
В тот же вечер он пишет ей второе письмо, опять без подписи. Вот отрывки: «Я – не мальчик, я много любил и много влюблялся. Не знаю, какой заколдованный цветок Вы бросили мне, не Вы бросили, но я поймал. Когда я увидел Вас без грима и совершенно не похожей на ту, на Вашу Кармен, я потерял голову больше, чем когда я видел Вас на сцене… Я совершенно не знаю, что мне делать теперь, так же, как не знаю, что делать с тем, что во мне, помимо моей воли, растут давно забытые мной чувства».
Не требуя от нее ничего, что связано с отношениями романическими, он просит ее «обратить все-таки внимание на что-то большее», нежели любовное чувство, именно на то, что таинственно связывает их судьбы как художников: «…если бы и Вы, не требуя, не кокетничая (довольно с Вас!), не жадничая, не издеваясь, не актерствуя, приняли меня как-то просто, – может быть, и для Вас и для меня явилось бы что-то новое: для искусства».
Ну, как, например, явилось это для Врубеля и Надежды Забелы.
Не находя в продаже ее фотографий, он передает через швейцара просьбу сняться. Указано более двадцати особенно запомнившихся ему поз, в том числе – «в последний раз Кармен во всей обреченности и во всем великолепии, чтобы чувствовалась путаница кружев, золотистого платья, веер и каблуки», и, наконец, «кошачье сползание по столбу» смертельно раненной Кармен. (Этот момент особенно выделяла в спектакле и театральная критика.)
Теперь он уже знает, как ее зовут, где она живет, какой номер ее телефона. Все ходит мимо ее дома, поджидает – не выйдет ли она из подъезда. Просит своего безотказного Женю Иванова позвонить ей – тот попадает в чужую квартиру. Звонит сам: «Тихий, усталый, деловой и прекрасный женский голос ответил: "Алло"». На этом разговор закончился.
21 марта, «…днем я встретил ее. Она рассматривала афишу на Офицерской… Когда она пошла, я долго смотрел ей вслед».
22 марта. Идет в Музыкальную драму на «Парсифаля», встречает дирижера Н.А.Малько, своего университетского товарища, спрашивает, знает ли он Андрееву-Дельмас. Да, знает и готов познакомить. Более того: в антракте он говорит Блоку, что Андреева-Дельмас сама хочет с ним познакомиться. (Она уже узнала, что ее поклонник – известный поэт.) Однако им овладевает необъяснимая робость. Он не подходит к ней, пробегает мимо, уходит из театра, торопится к ее дому, по дороге встречает знакомого («который, по-видимому, замечает во мне неладное»), ждет. Она появляется и, оглянувшись в его сторону, скрывается в подъезде. Через минуту на мгновение загорается и гаснет ее окно – то самое
В последнем этаже, там, под высокой крышей,
Окно, горящее не от одной зари…
(И окно, самое крайнее, и высокую крышу можно видеть и теперь в доме № 53 по улице Декабристов.)
«Я стою у стены дураком, смотря вверх. Окна опять слепые. Я дома – в восторге. Я боюсь знакомиться с ней. Но так не кончится, еще что-то будет».
И в сонный входит вихрь смятенная душа…
В полном смятении он снова, задержанный знакомыми, упускает возможность подойти к ней в театре, хотя она явно ждет, что он подойдет. Потом полтора часа напрасно околачивается у ее двери.
24 марта. Посланы розы.
25 марта. Через швейцара переданы написанные накануне стихи – «На небе – празелень…» и «Есть демон утра…».
26 марта. Посланы три тома «Собрания стихотворений», при корректном письме, заготовленном раньше:
«Глубокоуважаемая Любовь Александровна. Простите мою дерзость и не откажитесь принять эти книги старых стихов; не для того, чтобы читать их (я знаю, что стихи в большом количестве могут оказаться нестерпимыми); но я, будучи поклонником Вашего таланта, хотел бы только поднести Вам лучшее, чем владею. Примите уверение в моем глубоком уважении и преданности Вам. Александр Блок».
Это письмо сохранилось и в другом, более пространном варианте. Видно, Блок тщательно выбирал выражения. На первой из посланных книг было написано только что сочиненное стихотворение «Среди поклонников Кармен…»
27 марта. «Кармен» идет в последний раз (в сезоне). Дельмас не участвует, но, конечно, будет в театре. Он набрасывает два письма с просьбой разрешить ему представиться в антракте, но не посылает их, а звонит но телефону. Ее не было дома, он передал свое имя, номер телефона и просьбу позвонить. Во втором часу ночи она позвонила.
28 марта. Они встретились. Ее звонкий смех, открытые плечи, розы на груди, крепкие духи… Его неловкость.., Пустынные улицы, темная Нева… В этот день были написаны «Ты – как отзвук забытого гимна…» и «О да, любовь вольна, как птица…»
29 марта. «Все поет».
В этом мокром марте был создан цикл «Кармен» – все десять стихотворений, обращенных к Л.А.Дельмас. Они сразу были задуманы именно как цикл, как нечто целостное: «Да, я напишу цикл стихов и буду просить принять от меня посвящение» (18 марта). Если не считать заглавного восьмистишия, цикл образовался в течение двух недель. Поэтому Блок и заметил впоследствии, что в марте 1914-го он «отдался стихии не менее слепо», чем в январе 1907-го, когда так же залпом, в две недели, была написана «Снежная маска».
Таким образом, цикл «Кармен» был задуман и создан до того, как отношения поэта с его вдохновительницей приняли определенную житейскую форму. Сложные перипетии реального романа в стихах не отражены, это – «роман воображения».
Печатая «Кармен» в журнале и в своих книгах (от раза к разу меняя состав цикла), Блок отступил от хронологического расположения стихов, выявив тем самым другую, более важную для него, внутреннюю последовательность лирико-драматического сюжета. Заметим кстати, что в цикл не было включено написанное как бы от лица Л.А.Дельмас стихотворение «Петербургские сумерки снежные…» (15 марта 1914 года) – потому что его разговорно-бытовая интонация совершенно не согласовалась с торжественно-гимнической музыкой «Кармен».
О чем эта музыка?
Блок много писал о могучей свободной и освободительной страсти, высоко поднимающей человека над миром обыденщины, над лживой жизнью в страшном мире. Но никогда еще переживание такой страсти не достигало в его стихах подобного накала, как в «Кармен».
«И я забыл все дни, все ночи, и сердце захлестнула кровь…» У Блока было свое, выношенное представление о такой самозабвенной страсти, в палящем огне которой перегорает все мелкое, случайное, унизительное и грешное, что он обозначал понятием «черная кровь». Настоящая страсть безгрешна, ибо духовна. А если жив дух, теряет свою власть плоть – «чудовище бесстыдное и бездушное». В страсти человеку дано ощутить всю полноту бытия – видеть сразу и «землю» и «звезды», иными словами – крепко держаться за землю, но ни на миг не забывать о звездах.
Истинная, одухотворенная страсть так прекрасна, так освободительна, что поэт может приравнять ее только к самому высокому, святому и заветному, что у него есть,
Я буду петь тебя, я небу
Твой голос передам!
Как иерей, свершу я требу
За твой огонь – звездамt
Лирическое содержание темы раскрывается в образе героя. Измученный «грустной жизнью» человек, которого душат «слезы счастья», готов позабыть о своей «черной и дикой судьбе»; он ловит «отзвук забытого гимна», воодушевлявшего его в прошлом, в нем даже воскресает «сладкая надежда» на лучшее будущее.
«Все – музыка и свет…» В любовной лирике Блока не найти более звонких, ликующих и восторженных нот.
Под впечатлением встречи с Кармен Блок написал одному приятелю, искавшему опору для своего пошатнувшегося духовного бытия в прежних блоковских стихах: «Даже на языке той эры говорить невозможно. Откуда же эта тайная страсть к жизни? Я Вам не хвастаюсь, что она во мне сильна, но и не лгу, потому что только недавно испытал ее действие. Знали мы то, узнать надо и это: жить «по-человечески»; после «ученических годов» – «годы странствий»».
Запомним эти слова: жить по-человечески.
Нетрудно различить в «Кармен» мотивы, – связывающие этот цикл с прежней любовной лирикой Блока. Жизнь сложна, сотворена из противоречий и нерасчленима, свет и тьма соприсутствуют в ней, «мелодией одной звучат печаль и радость», – и Блок не был бы Блоком, если бы не внес в свою широкую, мажорно звучащую симфонию трагической ноты.
Знаменующий радость и счастье светлый гений любви, казалось бы весь сотканный из золота, синевы и перламутра, двоится:
Но как ночною тьмой сквозит лазурь,
Так этот лик сквозит порой ужасным, —
И золото кудрей – червонно-красным,
И голос – рокотом забытых бурь.
Мотив изменения «неотступного лика» преследовал Блока с далеких времен поклонения Прекрасной Даме: «Но страшно мне: изменишь облик Ты…» И, конечно, не случайно эпитет «страшный» так назойливо врывается в «Кармен», в стремительный поток взволнованной лирической речи: «О, страшный час, когда она, читая по руке Цуниги, в глаза Хозе метнула взгляд…», «Розы – страшен мне цвет этих роз…», «Здесь – страшная печать отверженности женской…», «Вот – мой восторг, мой страх…»
Великая страсть прекрасна и освободительна, но в ней таится и грозная опасность – она может потребовать в оплату единственное, чем человек владеет полностью и безраздельно, – его жизнь.
И сердце захлестнула кровь,
Смывая память об отчизне…
А голос пел: Ценою жизни
Ты мне заплатишь за любовь!
Посылая Л.А.Дельмас это стихотворение, Блок приписал: «Да, страшно – потому что когда такие тревоги просыпаются, их уже нельзя усыпить» (в другом случае: «Пусто, дико, страшно, бездомно, и от страсти спасенья нет»). Бесспорно, Блоку было близко и понятно тютчевское: «О, как убийственно мы любим! Как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!..»
Случайных, нейтральных, ни о чем не говорящих образов у Блока не бывает. И в «Кармен» не случайны такие детали, как, например, бегло оброненное упоминание о змее («Спишь, змеею склубясь прихотливой…»). Приходит на память «змеиный» мотив в «Фаине», тоже говорящий об угрозе «изменения облика» («Змеиным шелестом солжешь…», «змеиная неверность» и т. п.), или знакомая по «Черной крови» антиномия: «синий берег рая» как образ недоступного счастья (в «Кармен» тот же эпитет: «Синий, синий, певучий, певучий») и полный лжи и обмана «змеиный рай».
В заключительном стихотворении цикла (которое Блок сам назвал «важным») земное, цыганское переключено в план космический. Поэт возводит свою Кармен в ранг беззаконной кометы, приобщает ее к тайнам «вселенской души».
Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит,
И этот мир тебе – лишь красный облак дыма,
Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!
Посылая эти стихи Л.А.Дельмас, Блок заговорил о причастности ее к тайным силам: «Вам этого никто про Вас не говорил, и Вы этого про себя, ни про меня – не узнаете и не поймете, верно, но это – так, клянусь Вам и в этом». Точно так же за семь лет до того он пытался внушить Н.Н.Волоховой, что она «непостижима» и, «миру дольнему подвластна», сама не знает, «каким радениям причастна, какою верой крещена».
Но все это в «Кармен» не главное, не решающее.
Главное и решающее – это простота и цельность чувства, жажда жить и любить по-человечески, не впадая ни в астральность, ни в инфернальности. Сперва Блок увидел в своей Кармен только стихийно-вольную цыганку. А потом (вскоре), как писал он Л.А.Дельмас, «ясно обозначилось то, что теперь всего чаще стоит передо мной, как страшно серьезное»: «Из бури музыки – тишина, нет, не тишина; старинная женственность, – да, и она, но за ней – еще: какая-то глубина верности, лежащая в Вас… Земля, природа, чистота, жизнь, правдивое лицо жизни, какое-то мне незнакомое; все это, все-таки, не определяет. Возможность счастья, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила – в этой простоте».
Как все это близко к нравственной проблематике «Розы и Креста»!
Любовь, в честь которой спет вдохновенный гимн в «Кармен», величава, но человечна и проста. Она вобрала в себя весь пережитый поэтом душевный опыт «вочеловечения».
За бурей цыганских страстей здесь угадывается не только знойная Севилья, коррида и тореадоры, сегидилья и фанданго, бубны и кастаньеты (Блоку пригодились воспоминания о Гетари), но и среда, в которой живет образ русской цыганки: вербы, ячменные колосья, крики журавлей, деревенский плетень, а в черновике еще и «родимая наша печаль», и «твоя яровая земля».
И что наиболее существенно: когда поэт говорит о своей надежде на ответное чувство возлюбленной, он выбирает те слова-символы, в семантике которых с наибольшей глубиной раскрывается смысл его раздумий о существе жизни и о назначении человека.
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен, —
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
Ни одно слово здесь не случайно. Буря жизни, тревога, дальний путь – в поэтическом языке Блока все это самые устойчивые символы, передающие чувство родины, сознание нравственного долга, ощущение движения к поставленной цели.
Здесь стихия движения явным образом противопоставлена тишине и блаженной неподвижности «райского» существования, отъединенного от общей бурно-стремительной жизни. Идея долга, призвания, нравственного императива, как увидим, в конечном счете предопределила судьбу реального романа поэта и его Кармен.
Простота и цельность чувства властно требовали и простого, проверенного временем стиля. Почему, спрашивается, Блок обратился к чужому сюжету, после Мериме и Бизе ставшему младшим из общеевропейских поэтических мифов (если не говорить, разумеется, об обстоятельствах внешнего порядка)? Именно в силу общедоступности, народности этого сюжета.
Знакомые сюжеты обладают необыкновенной, гипнотической силой нравственного и художественного воздействия, секретом открытой и неотразимой эмоциональности – тем, что Блок называл «языком всенародной страсти».
На этом общедоступном языке и написана «Кармен», – написана в прославление живой, человеческой страсти, не совместимой ни с эстетизмом, ни с маньеризмом, ни с чем искусственным, придуманным.
Нужно думать, именно поэтому Блок и напечатал свою «Кармен» в журнальчике Мейерхольда, выходившем крохотным тиражом. Конечно, его стихи могли найти место в любом, самом распространенном журнале. Но ему, как видно, показалось уместным и нужным и в этом случае бросить вызов эстетам и формалистам – опубликовать свои человеческие, обнаженно эмоциональные стихи, рожденные самым простым, но и самым великим и подлинным чувством, именно там, где забыли и о человеке, и о простоте, подменив их марионеткой и изыском,
Так было в стихах. А что происходило в жизни?
Прошел безумный мокрый март – и с ним кончилась поэзия: роман воображения трансформировался в просто роман.
В течение двух с лишним месяцев после знакомства Блок и Дельмас неразлучны. Длинные прогулки – пешком, на лихачах, в скрежещущих таксомоторах, бесконечные, по многу раз за день, телефонные разговоры. Летний сад. Екатерингоф, Озерки, белые ночи на Стрелке, театры и кинематографы, зоологический сад, вокзальные буфеты, ужины в ночных ресторанах, возвращения на рассвете, Эрмитаж, Луна-Парк с американскими горами, ее концерты, чуть ли не ежедневные розы «от Эйлерса»…
Он от нее без ума: «Она вся благоухает. Она нежна, страстна, чиста. Ей имени нет. Ее плечи бессмертны»; «Бесконечная нежность, тревога и надежды»; «Душно и без памяти»; «Страстная бездна, и над ней носятся обрывки мыслей о будущем»; «Золотой, червонный волос… – из миллионов единственный»; «Я ничего не чувствую, кроме ее губ и колен»; «Она приходит ко мне, наполняет меня своим страстным дыханием, я оживаю к ночи»…
Однако эта горячка с самого начала то и дело разрежается беспокойством и печалью, без которых представить себе Блока невозможно.
И, наконец, помимо всего прочего, была еще Люба…
«Уже становится печально, жестоко, ревниво»; «Мысли мои тяжелы и печальны»; «Мы у моря, у Лоцманского острова… сладость, закат, огни, корабли. Купили баранок, она мне положила в карман – хлеб. Но все так печально и сложно»; «Я думаю жить отдельно, я боюсь, что, как вечно, не сумею сохранить и эту жемчужину»; «…говорили с Любой, чтобы разъехаться… Луна-Парк. Она. Мы на горах, – пустая нервность и страшная тревога. Месяц справа молодой – видели я, и она, и Люба»…
Ее положение было, конечно, более трудным. Она тоже отдалась вихрю, но не сразу и не так безоглядно. Ее письма неизвестны (Блок перед смертью успел сказать, чтобы их отдали ей, и она их сожгла). Но из блоковской записной книжки можно судить о нарастании ее чувства.
«Я у нее. Она поет. Тяжесть. Ей тяжело и трудно»; «Боюсь любви» (ее слова); «Ужасно, если я уйду»; «Страстная бездна. Она написала на картоне от шоколада: "День радостной надежды"»; «Она говорит, что я забыл. Она звонит. Последние слова: "Я прекрасно знаю, как я окончу жизнь… потому что вы оказались тот"»; «Л.А. тревожно, писала мне письмо. Хочет уйти, оставить меня… Она у меня. Одни из последних слов: "Почему вы так нежны сегодня? – Потому, что я вас… полюбила"»; «Нежнее, ласковей и покорней она еще не была никогда… "Шарлотта и Вертер"»; «Л.А. звонит ко мне ночью: "Я вас никогда не забуду, вас нельзя забыть. Переворот в моей жизни"»…
В этот день, 7 июня, они прощались: Блок уезжал в Шахматово, Любовь Александровна – в Чернигов. Прощались в Таврическом саду, где буйно цвела сирень. Искали (и находили) пятерики – на счастье. Вскоре она получила из Шахматова дивные стихи:
Я помню нежность ваших плеч —
Они застенчивы и чутки.
И лаской прерванную речь,
Вдруг, после болтовни и шутки.
Волос червонную руду
И голоса грудные звуки.
Сирени темной в час разлуки
Пятиконечную звезду.
И то, что больше и странней:
Из вихря музыки и света —
Взор, полный долгого привета,
И тайна верности… твоей.
(«И опять, опять – пленительное смешение вы и ты», – читаем в блоковской записной книжке.)
Письма Блока (во всяком случае, большую их часть) Дельмас сохранила. Несколько из них замечательны, принадлежат к числу лучшего, что поэт оставил в эпистолярном роде. Из писем ясно, чего он хотел и чего ждал от этой перевернувшей ему душу встречи.
Конечно, он мечтал и о простом человеческом счастье, которого никогда не знал. Уже в одном из первых писем он признается: «Счастья в этом для меня не было никогда, было только мученье и скука, разве – короткие часы, зато, когда они проходили, было тяжело».
Но мечта о счастье как была, так и оставалась мечтой.
Александр Блок – Л.А.Дельмас (6 мая 1914 года): «Перед тем, как Вас встретить, я знал давно о зияющей в моей жизни пустоте. За этот месяц с небольшим я постепенно вижу все новые и нежданные возможности – вот почему прошли точно годы и годы жизни; и вижу, что, несмотря на все различие наших миров, понятий, вкусов, жизни, – я мог бы увидеть все переливы света, всю радугу, потому что Вы – та жемчужная раковина, полная жемчугов, которая находится в бездне моря, находится недаром, находится за что-то, как награда, или как упрек, или как предостережение, или как весть о гибели, может быть. Не знаю, знаю только, что – недаром. Все мучение, и ревность, и тяжесть в том, что мне, может быть, суждено только находить, а потом я, как рыбак, не умею ничего сделать с тем, что нашел, и могу потерять в том самом море, где она мне засияла, и море станет опять пустым и тяжелым, и я останусь таким же нищим, как был. Главное, что в этом (чего я боюсь всегда) есть доля призвания, – доля правды, значит; доля моего назначения; потому что искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод. Эта мысль стережет всегда и мучает всегда, кроме коротких минут, когда я умею в Вас погрузиться и забыть все – до последней мысли. Таков седой опыт художников всех времен, я – ничтожное звено длинной цепи этих отверженных, и то, что я мало одарен, не мешает мне мучиться тем же и так же не находить исхода, как не находили его многие, – и великие тоже».
Какое письмо! И что другое мог бы сказать этот человек, который всегда думал больше о правде, чем о счастье… Ведь за неуловимым призраком счастья неотступно стояла суровая правда его дела, его искусства, его долга, в жертву которому была раз и навсегда принесена поросшая бурьяном «личная жизнь».
И забывая, казалось, все, он таил память о своем назначении, и сказал об этом пушкинскими словами:
Он средь бушующих созвучий
Глядит на стан ее певучий
И видит творческие сны..
Любой другой человек, захваченный такой могучей страстью, сумел бы стереть обнаружившееся различие душевных миров, понятий и вкусов, – только не этот «неумолимо честный, трудно честный» Бертран.
У оперной актрисы, наделенной бесспорным, но не слишком большим дарованием, было, конечно, свое (элементарное) представление об искусстве, и оно резко расходилось с убеждением Блока, что искусство там, где потеря и страдание. На склоне лет Л.А.Дельмас простодушно рассказывала: «Он говорил, что художник и не может быть счастлив… Я с этим никак не соглашалась, я любила все солнечное, светлое».
Как бы ни был влюблен Блок, как бы ни старался он приобщить эту женщину к своему миру, разность понятий, самый уровень духовности давали о себе знать – и чем дальше, тем больше. Дуэт «Забела и Врубель» – не получался, да и «Шарлотта и Вертер» – тоже: уж к роли Вертера Блок был решительно неприспособлен.
… Июль 1914 года. Блок вернулся из Шахматова, Дельмас – из Чернигова. В день ее возвращения он записывает: «Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд. «Бодрость» и сцепленные зубы. И – мать». Опять, как и семь лет назад, он разрывается между тремя женщинами: «она», Люба, мать. (Июньские и июльские записи полны Любой.)
Они встречаются ежедневно. Но 1 августа записано: «Уже холодею». Через несколько дней: «Ночью даже не звонил к ней. Ничего, кроме черной работы, не надо». Еще десять дней спустя: «Ночью я пишу прощальное письмо».
Вот это письмо: «Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, – точно с Вами я теряю последнее земное. Только бог и я знаем, как я Вас люблю. Позвольте мне прибавить еще то, что Вы сама знаете: Ваша победа надо мной решительна, и я сознаюсь в своем поражении, потому что Вы перевернули всю мою жизнь и долго держали меня в плену у счастья, которое мне недоступно. Я почти не нахожу в себе сил для мучений разлуки и потому прошу Вас не отвечать мне ничего, мне трудно владеть собой. Господь с Вами».
Мученик правды бежит от призрака счастья.
Он просил ее не отвечать. Она, как всякая полюбившая женщина, и не подумала смириться. Напротив, она все взяла в свои руки – и сдался Блок. Через пять дней записано: «Вечером я встретил Любовь Александровну и ходил с ней по улицам. Возвращаюсь ночью из Сосновки – ее цветы, ее письмо, ее слезы, и жизнь опять цветуще запутана моя, и не знаю, как мне быть».
Тридцатого августа было послано еще одно письмо, которое до нас не дошло, – она его уничтожила. Но есть два, тоже прощальных, стихотворения, помеченные 31 августа, – «Та жизнь прошла…» и второе:
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо – все мимо, мимо,
Впереди – неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо… прости!
Благословенно, но невозвратимо…
Встречи продолжаются, но в отношениях возникает натянутость. Она зовет его в театр – будет петь Леля, он отказывается. Не идет даже на возобновленную «Кармен». Она ищет повод для встречи – просит Бальзака, посылает цветы. «Л.А.Дельмас звонила, а мне уже было «не до чего». Потом я позвонил – развеселить этого ребенка».
Он интенсивно живет своей жизнью, много работает. Его тщетно осаждают женщины – все та же Н.Н.Скворцова и новые – Е.Ю.Кузьмина-Караваева, Н.А.Нолле, мадам Фан-дер-Флит, Майя Кювилье, какие-то незнакомые барышни… Но он опять полон Любой.
Последняя запись 1914 года: «Моя она и я с ней. Но, боже мой, как тяжело. Три имени. Мама бедная, Люба вдали, Любовь Александровна моя. Люба».
Последнее имя как-никак все-таки: Люба. Он пишет ей: « Я думаю о тебе – думаю сквозь всю мою жизнь, которая никогда еще не была такой, как теперь». И в другой раз: «Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это».
О, эти дальние руки!
В тусклое это житье
Очарованье свое
Вносишь ты, даже в разлуке!
И в одиноком моем
Доме, пустом и холодном,
В сне, никогда не свободном,
Снится мне брошенный дом.
Старые снятся минуты,
Старые снятся года…
Видно, уж так навсегда
Думы тобою замкнуты!
Так начался и прошел и 1915 год.
В конце июля Любовь Александровна гостит в Шахматове, по вечерам поет за старинным бекетовским клавесином – из «Кармен», из «Хованщины», романсы. С Блоком они много говорят – все о том же, о взаимном непонимании. В августе, поводя итог разговору, он посылает ей прямое, суровое письмо:
«…ни Вы не поймете меня, ни я Вас – по-прежнему. А во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга. Вы с этим будете спорить, но меня не переспорите. В Вашем письме есть отчаянная фраза (о том, что нам придется расстаться), – но в ней, может быть, и есть вся правда: я действительно «не дам Вам того, что Вам нужно». Той недели, которую Вы провели в деревне, я никогда не забуду. Что-то особенное было в этом и для меня. И это еще резче подчеркнуло для меня весь ужас положения. Разойтись все труднее, а разойтись надо… Моя жизнь и моя душа надорваны; и все это – только искры в пепле. Меня настоящего, во весь рост, Вы никогда не видели. Поздно».
Тут нельзя не сказать несколько слов о поэме «Соловьиный сад». За ее сюжетом сквозит реальная житейская ситуация.
Поэма была задумана в январе 1914 года, в основном набросана в августе 1914-го, завершена в октябре 1915-го. На это время приходится встреча поэта с его Кармен, вспышка и медленное угасание их романа. Есть сведение, что на отдельном издании «Соловьиного сада», подаренном Л.А.Дельмас, Блок сделал такую надпись: «Той, которая поет в соловьином саду» (книга не сохранилась).
Прямых аналогий искать, конечно, не следует, смысл поэмы неизмеримо шире того, что можно извлечь из совокупности житейских фактов и обстоятельств, но в самой коллизии страсти и долга, лежащей в основе поэмы, бесспорно просвечивает личный опыт пережитого Блоком в это время.
В первом черновике «Соловьиного сада» набросано только начало будущей поэмы (первая, вторая и третья главки). Далее идет следующий план продолжения «Он услышит чужой язык, испугается, уйдет от нее, несмотря на ее страсти и слезы, и задумается о том, что счастию тоже надо учиться».
Герой поэмы, «обездоленный бедняк», поверил в призрак счастья, которое будто бы ждет его за решеткой соловьиного сада.
Наказанье ли ждет, иль награда,
Если я уклонюсь от пути?
Как бы в дверь соловьиного сада
Постучаться, и можно ль войти?
И стучаться не нужно было – «сама отворила неприступные двери она». В ее объятьях открылся ему «чуждый край незнакомого счастья», и он уже готов был забыть о своем трудном «каменистом пути». Но никакой «очарованный сон», никакая соловьиная песня не способны заглушить в человеке голос долга. «Не забывай долга – это единственная музыка. Жизни и страсти без долга нет» – это давнее убеждение Блока сохранило всю свою силу и ярко вспыхнуло в его поэме.
Пусть укрыла от дольнего горя
Утонувшая в розах стена, —
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!
Призвание человека – труд и борьба, и ни при каких условиях не должен он изменять жизни, сколь бы суровой и невыносимой она ни была, ради призрачного уединенного счастья. Бегство от жизни – мнимое освобождение, ибо жизнь жестоко мстит за измену ей, мстит отчаяньем, одиночеством, утратой своего места в мире.
А с тропинки, протоптанной мною,
Там, где хижина прежде была,
Стал спускаться рабочий с киркою,
Погоняя чужого осла.
Повесть о пленнике и отступнике соловьиного сада – именно о том, о чем Блок говорил и спорил с Дельмас, вникая в ее «чужой язык».
Постепенно имя ее почти исчезает со страниц блоковских записных книжек.
В январе 1916 года записаны (с пометой: «Опять!») и тут же брошены две строчки:
Опять и опять омрачаешь ты страстью
И весны… и руки… властью?
Слово «омрачаешь» и вопросительный знак говорят сами за себя. Хотел написать одно, а написалось (в феврале) совсем другое – «Превратила все в шутку сначала, поняла – принялась укорять…»:
Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала,
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое. —
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
Нет, она не ушла. Они встречались – теперь уже редко, в апреле пришло письмо от нее – «любящее и мудрое, каких не бывало еще». В июле Блок был призван на военную службу, – она пишет ему, шлет подарки.
Приходит 1917 год, свержено самодержавие, Блок возвращается в Петроград, целиком поглощен работой в Верховной следственной комиссии. Между делом сообщает матери: «Несчастная Дельмас всякими способами добивается меня увидеть».
А через месяц, поддавшись воспоминаниям и улучив свободную минуту, он стал разбирать «ящик, где похоронена Л.А.Дельмас».
«Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно. Сколько у меня было счастья («счастья», да) с этой женщиной. Слов от нее почти не останется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и листьев. Все это шелестит под руками. Я сжег некоторые записки, которые не любил, когда получал; но сколько осталось. И какие пленительные есть слова и фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цветы, слова. И все на свете проходит. Как она плакала на днях ночью, и как на одну минуту я опять потянулся к ней, потянулся жестоко, увидев искру прежней юности на лице, молодеющем от белой ночи и страсти. И это мое жестокое (потому что минутное) старое волнение вызвало только ее слезы… Бедная, она была со мной счастлива. Разноцветные ленты, красные, розовые, голубые, желтые, розы, колосья ячменя, медные, режущие, чуткие волосы, ленты, колосья, шпильки, вербы, розы».
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе…
Встречи между тем продолжаются. «Дважды на улице – Дельмас, требующая… А я ухожу от нее». Теперь это только одна «плоть». В записях Блока Л.А.Д. уже утратила имя и называется даже не «она», а просто «любовница».
Постепенно отношения приняли совершенно внешний и нейтральный характер «старого знакомства» и в таком качестве тянулись до самого конца жизни Блока. Подчас он тяготился заботой Любови Александровны о его пошатнувшемся быте.
В октябре 1920 года казалось бы совсем замолчавший поэт обратился к Дельмас со стихами при посылке ей сборника «Седое утро».
В моей душе, как келья, душной
Все эти песни родились.
Я их любил. И равнодушно
Их отпустил. И понеслись…
Неситесь! Буря и тревога
Вам дали легкие крыла,
Но нежной прихоти немного
Иным из вас она дала…
Иным из вас… В сборник вошло несколько стихотворений, связанных с Дельмас. Житейская буря и душевная тревога дали все, любовь – немного нежной прихоти. Однако ее хватило, чтобы навсегда прославить эту женщину.
Встреча с Кармен – важный эпизод в жизни Блока. Но изменить содержание и направление этой жизни уже ничто не могло. Личное снова (в который раз!) ускользнуло от поэта – и опять он остался лицом к лицу с бурей и тревогой.
Июнь 1914 года. Все та же благоуханная шахматовская глушь. Все как всегда – по заведенному чину: мир стоит на грани катастрофы, а прибывшего барина еще приходят «поздравлять» охочие на водку мужики – гудинские, осиновские, шепляковские, каждый – себе на уме… Опять стоит жаркое, засушливое лето, вдалеке проходят грозы, доносится запах гари, днем – красное солнце, ночью – багровая луна… «Начало занятий. Стихи, чтение. Главное – дума».
Блок не торопясь читает многословные, обстоятельные воспоминания Фета, лениво переводит Флобера – трогательную легенду о святом Юлиане, без устали бродит по местам, где когда-то тосковал по Любе, а после скучал с нею…
Мирного жития хватило ненадолго.
Пятнадцатого июня Гаврила Принцип застрелил Франца-Фердинанда. Силы, давно готовые к тому, чтобы приступить к грабительскому переделу мира, пришли в движение. Началась зловещая дипломатическая возня в Берлине и Вене, Белграде и Петербурге, Париже и Лондоне. Каждый хотел поскорее ринуться в схватку, но никто не решался начать первым.
Седьмого июля Петербург устраивает необыкновенно пышную встречу Раймонду Пуанкаре. Под звуки «Марсельезы» и «Боже царя храни» невзрачный самодержец и простоватый, в жидкой бороденке, президент в страшной спешке еще раз обговаривают секретные условия франко-русского «сердечного согласия».
Пятнадцатого июля Блок записывает: «Пахнет войной».
В этот день австрийцы начали бомбардировку Белграда. Далее события стали развертываться все стремительней – как в тогдашних судорожно прыгающих кинематографических лентах.
Шестнадцатого в России объявлена частичная мобилизация, восемнадцатого – всеобщая. В Шахматово приходит телеграмма от Франца Феликсовича, который в Крыму лечит почки: его вызывают в Петербург, к месту службы. Любовь Дмитриевна, играющая в Куоккале, пишет Блоку, что ее Кузьмин-Караваев уже отправлен на юго-западную границу, – так что «не успеют объявить войну, как они уже будут в Австрии, в разведке». Война «очень чувствуется»: железная дорога забита воинскими эшелонами, газеты рвут из рук, в обывательских кругах несть числа слухам и доморощенным стратегическим предположениям.
Девятнадцатого Германия объявила войну России. Блок с матерью спешно выезжают в Петербург.
Двадцатого опубликован манифест. На Дворцовой площади – хорошо налаженная полицией патриотическая демонстрация: флаги, иконы, царские портреты, коленопреклоненная толпа поет гимн… (В эти же дни в Петербурге бастует около тридцати тысяч рабочих, происходят антивоенные манифестации с красными знаменами.) Начинаются погромы немецких магазинов. С мрачного, похожего на пакгауз здания германского посольства свержены и утоплены в Мойке чугунные гиганты, ведущие в поводу могучих коней. Поговаривают, что Петербург будет объявлен на осадном положении, что столицу уже «окапывают и укрепляют». Гвардия уходит в поход, – реют прославленные знамена, трубят серебряные георгиевские трубы. Любовь Дмитриевна делится впечатлениями: «…только очень угнетенное настроение в воздухе, но торжественное; больше не поют на манифестациях, а ночью, когда проезжают, запасные отчаянно кричат «ура» и плачут».
Двадцать первого Германия объявила войну Франции.
Двадцать второго немцы вторглись в Бельгию. Англия объявила войну Германии.
Двадцать четвертого Австро-Венгрия объявила войну России.
Четвертого августа русская Первая армия перешла германскую границу в Восточной Пруссии. Первый успех. Через несколько дней – серьезная победа при Гумбинене.
Седьмого Вторая армия переходит в наступление и в течение десяти дней бесславно погибает в Мазурских болотах.
Двадцать первого войсками Брусилова взят Львов.
Вот как много чего произошло за этот жаркий, грозовой, стремительный месяц! Началась первая мировая бойня, в жертву которой человечество принесло четыре с лишним года неслыханных бед и страданий, десять миллионов убитых и двадцать миллионов искалеченных.
… Уже поползли черные слухи о нехватке снарядов и бездарности генералов, о воровстве в военном ведомстве, о преступлениях распутинской клики, кознях «немецкой партии», о предательстве и измене. На Варшавский вокзал прибывало все больше поездов с ранеными…
Но на авансцене столичной жизни пока что царило шумное патриотическое возбуждение. Газеты перепечатывали предсказания парижской гадалки мадам Тэб: карты и кофейная гуща обещают, что не минет и полугода, как союзные войска войдут в Берлин. С лубочных картинок отовсюду торчала пика чубатого Кузьмы Крючкова с нанизанной на нее дюжиной рыжих пруссаков.
Поток ура-патриотического словоблудия захлестнул газеты и журналы. Если говорить только о поэзии, «все смешалось в общем танце», в кружении которого уже невозможно было отличить настоящих поэтов от забубённых рифмачей. Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Кузмин, Городецкий, Гумилев и стихотворцы его «Цеха» – все забряцали оружием и забили в барабаны, все наперебой оправдывали, восхваляли, героизировали войну как великое и святое дело, торжество «русского духа», зарю грядущего обновления.
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Даже душка Игорь Северянин записался в гусары:
Мы победим! Не я, вот, лично;
В стихах великий – в битвах мал.
Но если надо, – что ж, отлично!
Шампанского! коня! кинжал!
На этом размалеванном фоне особенно четко проступает одиноко-скорбная фигура Блока.
Война многое ему показала и подсказала. «Казалось минуту, что она очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина… Вот когда действительно хамело человечество, и в частности – российские патриоты».
Конечно, война коснулась, не могла не коснуться Блока, его быта.
Он хотел делать что-то полезное и в первые недели, выполняя поручения попечительства о бедных, исправно ходил по домам с обследованиями, собирал пожертвования для семей мобилизованных…
Любовь Дмитриевна поступила на курсы сестер милосердия, выучилась и получила назначение в лазарет, оборудованный на средства семьи Терещенко. Третьего сентября Блок записывает: «Поехала моя милая».
Она провела на войне девять месяцев (преимущественно во Львове), работала усердно. Блок гордился своей Любой, тревожился за нее, слал ей гостинцы, газеты, книги, напечатал в журнале (анонимно) отрывки из ее писем, содержательных и живых…
Проводили на войну Франца Феликсовича; через некоторое время он приехал в отпуск – «приехал бодрый, шинель в крови…»
К суете и празднословию вокруг войны Блок относился с презрением. «Теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм, – даже Брюсов заговорил о добродетели». Вот и Мережковские устраивают патриотические чтения стихов для солдат и «простого народа» в винных лавках, закрытых по случаю войны. Блока тоже зовут читать, уверяют, что в этом его гражданский долг. «Одни кровь льют, другие стихи читают… Не пойду, – все это никому не нужно».
Наигранное оживление, псевдодеятельность, фальшивая декламация – все это было для него пустым, мнимым, маскирующим духовное омертвение интеллигентской среды.
А вблизи все пусто и немо,
В смертном сне – враги и друзья…
… Тридцатого августа Блок поехал в Петергоф – навестить жившую там Александру Андреевну. Возвращаясь, он увидел, как от тускло освещенного перрона, под мелким затяжным дождем уходил на войну эшелон – с песнями и «ура». Это впечатление отложилось в набросанном на следующий день стихотворении, которое осталось единственным непосредственным откликом поэта на военные события.
И, садясь, запевали Варяга одни,
А другие – не в лад – Ермака
И кричали ура, и шутили они,
И тихонько крестилась рука.
Вдруг под ветром взлетел опадающий лист,
Раскачнувшись, фонарь замигал,
И под черною тучей веселый горнист
Заиграл к отправленыо сигнал…
Это стихи не о войне, не о России даже, но о русском народе, принявшем на свои плечи неслыханную тяжесть великой беды, о готовности народа к труднейшим испытаниям, о его силе, юности, надежде, о человеческой боли и тревоге.
Уж последние скрылись во мгле буфера,
И сошла тишина до утра,
А с дождливых полей все неслось к нам ура,
В грозном клике звучало: nopal
Нет, нам не было грустно, нам не было жаль,
Несмотря на дождливую даль.
Это – ясная, твердая, верная сталь,
И нужна ли ей наша печаль?
Как тяжело падают эти однообразные, счетверенные рифмы и с какой суровой прямотой сказано (в следующей, заключительной строфе), что переживание античеловеческой, антинародной сути войны – выше и трагичнее, чем просто грусть и жалость:
Эта жалость – ее заглушает пожар.
Гром орудий и топот коней,
Грусть – ее застилает отравленный пар
С галицийских кровавых полей…
Все в этом великолепном стихотворении – тема, настроение, широкий, народно-песенный грустный напев, пейзаж, тоже грустный, осенний (дымные тучи, дождливая даль, ветер, падающие листья, мигающий фонарь), – решительно все было не похоже на наигранно-жизнерадостные, барабанные вирши воинственных бардов.
В черновом наброске есть и такая чрезвычайно многозначительная строчка, не попавшая в окончательный текст: «Разве это последняя в мире война?»
Вокруг Блока и новейшие крестоносцы и присяжные пацифисты шумно утешались наивной верой, что мировая война решит, мол, все «роковые вопросы» и что из нее, как из «огненной купели», «преображенным выйдет мир», – его же неотступно преследовал «грядущих войн ужасный вид».
Не случайно именно в это время, в начале войны, он так настойчиво старался напечатать свой «Голос из хора». В «Аполлоне» от этого стихотворения отказались на том основании, что своим мрачным тоном оно не отвечает задачам литературы, призванной во время войны утверждать веру в победу. Блок объяснил, что стихи написаны задолго до войны, «относятся к далекому будущему», что же касается ближайшего будущего, то он тоже «верит в величие России, любит ее и ждет победы». Тем не менее он еще послал «Голос из хора» – сперва в один альманах, потом в другой, оба раза безуспешно, и в конце концов напечатал его в совсем неподходящем месте – в малотиражном театральном журнальчике Мейерхольда.
А между тем ждать победу с каждым месяцем, с каждой неделей, с каждым днем становилось все труднее. Записные книжки Блока пестрят такими записями: «Дурные вести с войны», «Плохо в России», «На войне все хуже», «Страшные слухи».
В отношении Блока к войне была еще одна сторона, которую учесть необходимо. Он «был против союзников» (передает В.Пяст). Ему нестерпима была мысль, что кровь русских мужиков льется ради наживы англо-французских буржуа.
«Чувствую войну и чувствую, что вся она – на плечах России, и больнее всего – за Россию, – пишет он Любови Дмитриевне, – а остальные – бог с ними – им бы только выпутаться из своих бед, и для нас они пальцем не шевельнут». Тогда же он записывает: «Последний срок для представления в «День» отчета о своих чувствах, по возможности, к Бельгии, в стихах или в прозе. Я же чувствую только Россию одну».
«Война – глупость, дрянь…» – вот сжатая и емкая формула отношения Блока к происходящему. Он окончательно убедился, что эта восхваляемая в газетах и с парламентских трибун «великая европейская война», «великая освободительная война», и как ее еще там – есть просто «убогая пошлость», едва прикрытая лживыми лозунгами: «Сегодня я понял наконец ясно, что отличительное свойство этой войны – невеликость (невысокое). Она просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл… Отсюда – невозможность раздуть патриотизм; отсюда – особенный обман малых сих». И в другом случае: «Эта бессмысленная война ничем не кончится. Она, как всякое хамство, безначальна и бесконечна, без-о́бразна».
До чего же похоже это на выводы, к которым пришли истинные, а не поддельные гуманисты Запада. Бернард Шоу примерно в это же время писал своей многолетней корреспондентке актрисе Пэтрик Кэмпбелл: «Эта война становится такой глупостью, что не выразишь словами… Самое чудовищное в войне то, что, если не считать бессмысленных жестокостей и разрушений, в ней вообще нет никакого смысла, и она ничего не может решить».
Проходит еще несколько тяжелых месяцев. Тучи все больше сгущаются над Россией. В 1915 году после весенних успехов русского оружия начались изнурительные, кровопролитные бои при чудовищном неравенстве вооружения и боеприпасов: наша артиллерия располагала 30-40 выстрелами на орудие, тогда как противник имел по 1200 снарядов на легкое и по 600 снарядов на тяжелое орудие.
В июне русские войска оставили большую часть Галиции с Перемышлем и Львовом, в июле была сдана Варшава, в августе Ковно и Вильна. Русские армии были обескровлены: с начала войны потери составили около трех с половиной миллионов убитыми, ранеными и пленными, – таких потерь до тех пор не знала ни одна армия за всю мировую военную историю.
К концу 1915 года царская Россия находилась в состоянии глубочайшего кризиса. Множились неудачи на фронте, ширилась хозяйственная разруха, начинался катастрофический развал всей государственной машины. В стране складывалась новая революционная ситуация.
В ноябре Блок делает вывод из своих наблюдений. Кругом – непроглядная тьма, озлобленные лица у «простых людей», одичание и разложение в верхах. Наблюдения концентрируются вокруг близкого и знакомого: «Молодежь самодовольна, «аполитична», с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменили Вербицкая, Игорь Северянин и пр. Языка нет. Победы не хотят, мира – тоже. Когда же и откуда будет ответ?»
В понятие «ответ» Блок вкладывал громадный смысл. Речь шла о самой судьбе России, ее народа, ее культуры. Все мелкое, случайное, преходящее заслонялось одним – главным и решающим: доколе зловещая тень самодержавия и собственничества будет темнить прекрасный и заплаканный лик измученной Родины…
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Еще в самом начале войны случай свел Блока в ресторане Царскосельского вокзала с Гумилевым и Ахматовой. Пообедали вместе.
Гумилев, пошедший на войну добровольцем, уже остриженный, в солдатской форме с уланским винтишкетом на гимнастерке, казалось, играл давно отрепетированную роль воина, послушного «зову боевой трубы». И рядом – Блок, ни в чем себе не изменивший, сдержанный, невелеречивый, печальный, не приемлющий ничего показного и крикливого. Легко представить себе всю человеческую несовместимость этих двух поэтов, никогда не понимавших и не принимавших друг друга…
Умонастроение, позиция, поведение Блока были для Гумилева неприемлемы. Однако и он почувствовал, насколько органически Блок был чужд всему, что творилось вокруг него, и когда тот ушел, обронил сокрушенно: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это все равно, что жарить соловьев…»
Пока такой угрозы не было: до призыва ратников 1880 года рождения было еще далеко. Можно было отдаться своему делу, – ничего другого Блок и не хотел.
Он много занимался стихами – писал новое, дописывал старое, закончил «Соловьиный сад», возвращался к «Возмездию». Охотно принял предложение собрать и подготовить стихи всеми забытого и так горячо любимого им с юности Аполлона Григорьева.
Он погрузился в эту кропотливую работу, взявшую много сил, но и доставившую много радости («Аполлон Григорьев – начало мыслей», – помечено в записной книжке). Превратился в усердного библиографа, текстолога и комментатора, просиживал целые дни в библиотеке Академии наук, долго писал вступительную статью: «Кажется, никогда не было так трудно и интересно вместе с тем».
Статья, написанная с блеском и полемическим запалом, превратилась в драматическую повесть о мучительно трудной жизни поэта, сгоревшего в огне своих бурных страстей. В ней есть богатый лирический подтекст: Григорьев понят как «наш современник», и за всем, что сказал о нем Блок, явственно сквозит его, Блока, личный духовный опыт.
«Жизнь, пока что, летит и летит, – пишет Блок Любови Дмитриевне в ноябре 1914-го. – Вокруг меня много любви, и даже тень какой-то "славы"».
Известность его, в самом деле, все росла. В годы войны он, бесспорно, занял место первого поэта страны. Именно в это время из самых распространенных газет (главным образом из «Русского слова», тираж которого превышал 650 тысяч) читающая Россия узнала такие важнейшие его вещи, как «Народ и поэт» (пролог «Возмездия»), «Петроградское небо мутилось дождем…», «Грешить бесстыдно, непробудно…», «Два века» (вступление в первую главу «Возмездия»), «О, я хочу безумно жить…», «Земное сердце стынет вновь…», «В огне и холоде тревог…», «Да. Так диктует вдохновенье…», «Коршун». То же «Русское слово» в рождественском номере 1915 года отвело целую полосу под «Соловьиный сад», – случай по тем временам небывалый. Книги Блока (новое трехтомное собрание стихов и «Театр») расходились мгновенно.
Иногда (нечасто и неохотно) появлялся он на эстраде – на литературных вечерах (в пользу раненых или беженцев), собиравших большую аудиторию то в Городской думе, то в Доме Армии и Флота, то в Тенишевском зале
Как заметил один из слушавших его, выступал он всегда «не в лад с другими», да и встречали его не как других. Его, действительно, любили. Ровным, глуховатым голосом, совсем просто читал он – чаще всего из «Куликова поля» («Река раскинулась »), «Осенний день», «Петроградское небо…», «Грешить бесстыдно..», «На железной дороге», «Песню Гаэтана». К аплодисментам был глух, уходил без поклонов, на вызовы не откликался.
Было в этой нараставшей славе немало наносного, вульгарного. Намазанные девочки на Невском, в кошачьих горжетках под горностай, приставали к прохожим: «Я – незнаукомка. Разрешите познаукомиться, я покажу вам очарованную даль.», «Мы – две незнакомки… Хотите, мы устроим вам электрический сон наяву?..» Вертинский, в балахоне Пьеро, с густо замелованным лицом, томно мяукал: «В голубой далекой спаленке твой ребенок опочил…» (С горечью говорил Блок В.И.Качалову: «Если бы все понимали меня так, как вы понимаете, не было бы песенок Вертинского на слова Блока».) В иллюзионах «Паризиана», «Пикадилли», «Сплендид-палас» показывали душераздирающую мелодраму «Не подходите к ней с вопросами…», в заглавии которой, без позволения и ведома Блока, было грубо опошлено одно из самых трагических его стихотворений, а также – сюжеты и мотивы еще некоторых других.
Однако все больше встречалось людей, которые прочитали у Блока другое, понимали действительное его значение, видели, что силой дарования и глубиной раздумий он превосходит всех современных поэтов и встал вровень с великими лириками прошлого. Для них он давно перестал быть «декадентом», а стал просто русским поэтом.
Вот как потом сказал об этом Николай Асеев, – сказал от лица своего поколения, пережившего 1905 год и все, что за ним последовало: «Поколение услышало давно неслышанный чистый человеческий голос, полный бурных страстей, великой любви, огневого гнева ко всему мертвому, внешнему, условному, пустому».
Люди этого поколения верили Блоку, узнавали в его стихах свою боль, свою тревогу, свою надежду, иные – ждали от него подвига.
«Петербург провалился… Есть там только один заложник. Человек – символ страшного мира, точка приложения всей муки его, единственная правда о нем, а может быть, и единственное, мукой купленное, оправдание его – Александр Блок». Так много лег спустя восстанавливала свое чувство «присутствия Блока» погибшая в фашистском застенке героическая мать Мария, в прошлом петербургская поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, уже тогда погруженная в атмосферу религиозно-нравственных исканий.
В своих воспоминаниях, правдивых и точных, она передала ночной, длинный, доверительный разговор с Блоком у него на Пряжке (дело происходило ранней весной 1916 года):
«Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут?.. Потому что сейчас в вас как-то – мы все, и вы – символ всей нашей жизни, даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи, – и вы за нее, во имя ее, как бы образом ее – сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Потушить – не можем, а если и могли бы, права не имеем: таково ваше высокое избрание – гореть. Ничем, ничем помочь вам нельзя».
Блок будто бы ответил: «Я все принимаю, потому что знаю давно. Только дайте срок…» (У Блока записано: «Разговор все о том же: о пути и о власти (и об «очереди» и «сроке»)».)
Какой знаменательный для того времени разговор! Кузьмина-Караваева, конечно, не имела оснований говорить от лица России, – разве что от лица узкой интеллигентской элиты. Но и она по-своему ощутила надвинувшуюся катастрофу. Она звала Блока на путь христианского служения (это видно и из ее писем к нему). Такой путь для него был закрыт, и он решительно уклонился от разговоров на эту тему. Пусть так, суть дела не в верованиях Кузьминой-Караваевой, но в уверенности ее, что именно Блок стал совестью и голосом целого поколения
Поколение уже прочитало (в конце 1914 года):
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего, —
и восприняло это как сказанное за всех и за каждого. Пророческий пафос поэта, его страсть и тревога с необыкновенной силой действовали на наиболее чутких современников. Было в стихах Блока что-то такое влекущее и колдовское, а вместе с тем говорившее о самом важном, самом насущном, что заставляло тянуться к нему самых разных людей (не только религиозных искательниц или восторженных барышень, конечно).
В дом на Пряжке приходили за советом и поддержкой молодые поэты, чтобы выслушать слово правды, иногда горькой, но всегда прямой.
Девятого марта 1915 года робко, с черного хода, с деревенским сундучком за спиной, пришел сюда золотоголовый рязанский паренек – и ушел отсюда прямо в большую русскую поэзию.
Не случайно же Есенин пришел не к кому-нибудь, а именно к Блоку: «Я уже знал, что он хороший и добрый, когда прочитал стихи о Прекрасной Даме…»
Со слов Есенина мы знаем, что Блок предупреждал его об опасности хождения по литературным салонам (куда юного самородка всячески завлекали), советовал ему оставаться самим собой и углубленно работать. Есенин принял советы близко к сердцу. Он уговаривал одного из своих новоявленных друзей: «Ну, запрись ты хоть на время от баб. Ты сиди, сиди, как Блок сидит…»
Александр Блок – Сергею Есенину (22 апреля 1915 года): Трудно загадывать вперед, и мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные; только все-таки я думаю, что путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего труднее. Я все это не для прописи Вам хочу сказать, а от души; сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло».
В мае 1915-го вышла в свет небольшая блоковская книжка «Стихи о России», изданная журналом «Отечество» большим по тому времени тиражом в пользу раненых. Посылая книжку матери, Блок счел нужным подчеркнуть: «Все – не заказное».
Книжка имела шумный успех. Даже в «Аполлоне» ее оценили, как литературное событие: «Мы и не подозревали, что на серой бумаге, в грошовом издании, нас ожидает книга из числа тех, которые сами собой заучиваются наизусть, чьими страницами можно дышать, как воздухом… Для тех, кто не разучился еще отличать поэзию от Игоря Северянина, «Стихи о России» – редкий и чудесный подарок».
По этой книжке молодая Россия подчас впервые узнавала Блока. Вот свидетельство одного из читателей – тем более ценное, что этот молодой человек спустя несколько лет с головой ушел в дело пролетарской революции и стал одним из зачинателей советской литературы. «Чего только не было в этой тоненькой книжечке! – говорит Юрий Либединский. – Она предсказывала России «праздник радостный, праздник великий»… Она гневно и беспощадно обличала и отрицала… По-иному перечитал я после этой маленькой книжечки прозу Чехова и Горького».
Кстати сказать, известно, что «Стихи о России» лежали на столе у Горького, и он нередко открывал книжку в пылу беседы.
В годы войны наметилось наконец внутреннее сближение двух писателей, таких разных почти во всем, но и родственных в чем-то, пожалуй, в самом существенном.
На Блока произвело сильнейшее впечатление горьковское «Детство», печатавшееся в «Русском слове» в 1913 – 1914 годах и отдельно изданное в 1915-м. Прочитав повесть, он решил, что идеальным собирательным образом России должна служить вовсе не знаменитая «бабушка» в гончаровском «Обрыве», а бабушка Горького. (Заметим, что Горький хотел было назвать свою повесть не «Детство», а «Бабушка».) Литератор П.Сухотин вспоминал в письме к Горькому: «Блок был так увлечен бабушкой, что носил по знакомым вашу книгу и читал любимые места. Однажды он зашел ко мне в гостиницу, положил на стол «Детство», погладил и поласкал обложку… и сказал: "Теперь для меня ясна вся фальшь гончаровского «Обрыва». Вот где настоящая бабушка – Россия!"»
Вскоре Блок был привлечен к активному участию в издававшихся по инициативе и под редакцией Горького сборниках армянских, латышских и финских поэтов. Несколько выполненных Блоком переводов были предварительно опубликованы в горьковской «Летописи». Это был единственный в ту пору легальный орган, открыто выступавший против империалистической войны.
Участие Блока в «Летописи» немедленно вызвало взрыв негодования в среде шовинистически настроенных литераторов. Анастасия Чеботаревская (жена и сотрудница Федора Сологуба) написала Блоку: «С удивлением увидели мы сегодня на обложке гадкого горьковского журнала Ваше имя… Ведь это журнал, щеголяющий своим грубым и безответственным невежеством и оклеветыванием искусства, мечты, интуиции, творчества, всего того, что нам дорого».
Блок ответил: «Журнал Горького не производит на меня гадкого впечатления. Я склонен относиться к нему очень серьезно. Вовсе не все мне там враждебно, а то, что враждебно, стоящее и сильное».
Чеботаревская разразилась еще более негодующим письмом, наполненным грубой бранью по адресу Горького. На письме есть помета Блока: «Нельзя так говорить об авторе «Фомы Гордеева», «Троих», «На дне» – недостойно. Не отвечу».
Этот обмен письмами достаточно ясно характеризует общественно-литературную позицию Блока в годы войны. Еще больше говорит о черте, отделившей его от буржуазной литературной среды, следующий эпизод.
В 1916 году на средства крупных банков (отваливших на это дело пять миллионов) и при закулисном участии департамента полиции, в целях пропаганды войны и борьбы с революционным брожением, возникла большая газета «Русская воля». Редактировать отдел литературы и искусства пошел (за громадные деньги) Леонид Андреев. Он разослал приглашения всем самым видным писателям, заверяя, что газета – свободная, независимая и «прогрессивного направления», и соблазняя повышенными гонорарами. Охотно и горячо откликнулись Бунин, Куприн, Амфитеатров, Сергеев-Ценский и многие другие. Отказы были единичны: Горький, Короленко, Блок.
… И вдруг во все более сгущающейся тьме, в которой все вызывало только скуку, злобу и отвращение, вспыхнул светлый луч. Появилась надежда, что сбудется одна заветная мечта.
В феврале 1916 года пришла телеграмма от В.И.Немировича-Данченки: Художественный театр «хочет работать» над «Розой и Крестом». В начале марта Немирович побывал в Петрограде, встретился с Блоком, поделился с ним своим планом постановки. Блок загорелся, еще раз «проверил» свое любимое создание и нашел все верным.
В конце марта он приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, увлеченно обсуждал детали будущего спектакля с Немировичем и Станиславским. Ему понравилась атмосфера: «Я никогда, ни в одном театре не видел такой работы, актеры приходят как на праздник».
Шла бурная московская весна, по переулочкам шумели ручьи, на глазах молодели древние церквушки. Блок много гулял с обаятельно-шаловливой Ольгой Гзовской, растолковывал ей, как надо играть Изору – «земную, страстную, смуглую»…
На затянувшейся до утра вечеринке у В.И.Качалова (с которым он особенно сблизился) Блок упоенно слушал Фаину Шевченко, мастерски исполнявшую настоящие цыганские романсы под гитару Григория Хмары.
«Что́ же делать, если обманула та мечта, как всякая мечта?..» Забегая вперед, скажу, что история непомерно затянувшейся, но так и не осуществленной постановки «Розы и Креста» в Художественном театре – печальная страница и в биографии поэта, и в хронике театра.
Театр хотел обрести новые пути, оторваться от изжившего себя бытовизма, и в этом смысле возлагал на романтическую драму Блока большие надежды. Но дело с самого начала не заладилось. Многократно менялся состав исполнителей, изобретались и тут же отвергались приемы оформления, долго искали композитора.
Сама художественная ткань «Розы и Креста» с ее тонкой, играющей всеми своими оттенками музыкой стиха оказалась театру не по зубам. Стихов здесь не понимали и читать их не умели.
В конце концов Блок еще раз убедился, что Станиславскому пьеса его «совершенно непонятна и не нужна». Да тот и сам не скрывал этого. Немирович, напротив, уверял, что ему все понятно и близко, но это было самообманом. В.И.Качалов записал в дневнике: «До ужаса Немирович закрыт для поэзии».
С марта 1916 года по декабрь 1918-го было проведено около двухсот репетиций, премьера назначалась и откладывалась – и кончилось все ничем.
… Вернемся назад. Блок приехал из Москвы обнадеженный, уверенный, что судьба «Розы и Креста» решена. Однако в пасхальную ночь записано: «Как подумаешь обо всем, что происходит и со всеми и со мной, можно сойти с ума».
Как обычно, он пошел к Исаакиевскому собору. Народу мало, вдвое меньше, чем прежде, иллюминации почти нет, торжественности уже никакой. На скале Медного всадника хулиганят мальчишки, сидят на змее, курят под животом коня, виснут на его хвосте.
«Полное разложение. Петербургу – finis».
Вскоре, в апреле, поползли слухи о новом призыве. В июне ею уже ждали со дня на день. Блоку предстояло идти рядовым, – впрочем, он имел право прицепить университетский значок.
Он растерялся и делился беспомощно-наивными опасениями: «Ведь можно заразиться, лежа вповалку, питаясь из общего котла… ведь грязь, условия ужасные…» На деле причины растерянности и нервозности лежали гораздо глубже – в ненависти к войне и военщине, которая, как мы знаем, отравляла Блоку жизнь в собственной его семье. «Я не боюсь шрапнелей. Но запах войны и сопряженное с ней – есть хамство. Оно предостерегало меня с гимназических времен, проявлялось в многообразных формах, и вот – подступило к горлу».
Он нервничал, но ничего не предпринимал, только хлопотал за других, еще более беспомощных. Торопился дописать первую главу «Возмездия» (окончена 4 июня). Сестра Ангелина и ее мать вызывались устроить его в тяжелую артиллерию, где у них были крупные родственные связи, – Блок подумал и отказался. Франц Феликсович тоже предлагал поговорить с каким-то влиятельным генералом.
Наконец в самый день призыва, 7 июля, при содействии В.А.Зоргенфрея, который был не только поэтом, но и инженером, Блока зачислили табельщиком в 13-ю инженерно-строительную дружину Союза земств и городов, созданного в начале войны либеральными помещиками и промышленниками в помощь фронту. Служба в учреждениях Союза избавляла от солдатчины, обеспечивала, в сущности, офицерское положение.
Дружина была расположена в прифронтовой полосе, в районе Пинских болот, и занималась сооружением запасных оборонительных позиций.
До явки в дружину оставалось около трех недель, и Блок успел съездить с матерью в Шахматово – на несколько дней, в последний раз. Он уже ходил в военной форме – «почти офицерской, с кортиком», в гимнастерке с узкими серебряными погонами, в бриджах и сапогах тонкого товара. Форма ему шла: статный, подтянутый, моложавый…
Двадцать шестого июля он уехал на войну – через Гомель, до узловой станции Лунинец Полесских железных дорог, а оттуда – по узкоколейке до полустанка Парохонск.
Началась совсем новая жизнь, вовсе не похожая на все, что случалось с ним раньше.
Штаб дружины размещался в имении князя Друцкого-Любецкого, в просторном белоколонном доме, по-старопольски «палацце», окруженном столетними пирамидальными тополями. Большой запущенный сад выходил на речку Бобрик. Дальше простирались болота, поля, леса.
До позиций отсюда было верст двенадцать. Отчетливо слышалась канонада. Летали немецкие аэропланы, бомбили станцию и железнодорожный мост – почти всегда безуспешно. На горизонте покачивалась дозорная «колбаса». По ночам небо бороздили прожектора, взлетали и рассыпались ракеты.
«Палацц» порядком пострадал от военной передряги. Случалось, бомбы рвались рядом. Стекла во многих окнах выбиты, в зале – хаос и запустение, разрозненные остатки ампирной мебели, потускневшие зеркала, запыленные, а иной раз и продырявленные картины в тяжелых золоченых рамах. И тут же – походные кровати и нехитрые пожитки новых его обитателей.
Здесь собралась пестрая компания – архитектор, присяжный поверенный и астроном, несколько инженеров, несколько студентов, актер из Александрийского театра, «милый, смелый и честный мальчик» по фамилии Глинка, потомок композитора, – и люди совсем из другого мира – десятники, вестовые, обозники, повара. У каждого – свой характер, свои привычки и повадки. Блок, нужно думать, не без душевного усилия, но быстро освоился и приноровился. «К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц… Люди есть "интересные"», – делился он с матерью первыми впечатлениями.
Между тем в разоренной усадьбе еще поддерживалась «светская жизнь». Владельцы находились тут же и старались играть роль гостеприимных хозяев.
Старый князь, поздний отпрыск древнего рода, низкорослый и коренастый, в седых бакенбардах, был чудаковат. Бесшумно бродил по дому, внезапно появлялся и исчезал; тем, кто заслужил его доверие, показывал грамоты и рескрипты, подписанные польскими королями, Петром и Екатериной; по секрету сообщал, что ему известна безошибочная система игры в рулетку, – как только война кончится, он сорвет банк в Монте-Карло.
Княгиня – тридцатилетняя золотоволосая женщина, болтливая и напористая. К Блоку она сразу стала относиться с преувеличенным вниманием и порядком досаждала ему. Но он почувствовал к ней симпатию – потому что первый муж ее застрелился, второй – ревнует ее и бьет, а еще в свое время она служила в цирке укротительницей боа, и вообще было у нее немало «подобных достоинств»…
В усадьбе уцелел хороший повар, и бывшая укротительница закатывала всей честной компании изысканные ужины. По вечерам происходило «бессмысленное сидение в гостиной»: княгиня играла на рояле, ревнивый князь тут же засыпал. Княгиня приставала к Блоку: «Напишите мне что-нибудь…» Тот отшучивался: «Скорее Фрика напишет стихи, чем я…» Фрика – любимая собака княгини. Тут же копошится старый умный такс Фока. Блок подолгу возится с собаками…
Дела на первых порах было мало. Блок скучал. Главное развлечение – длинные верховые прогулки.
Вскоре Блок с несколькими сослуживцами отправился в один из отрядов дружины – туда, где шли работы.
Маленькие, нищие деревни – Колбы, Лопатино, затерянные среди необозримых болот, по Геродоту – остатков древнего моря. Здесь все напоено водой. Течет Припять, вбирающая множество притоков, в названиях которых живет древняя славянская речь: Славечна, Уборть, Ствига, Горынь, Стырь, Струмень, Случь, Птичь… Реки, речушки, протоки, трясины…
Во всех деревнях и фольварках стоят войска, на дорогах – патрули. За лесом щелкают пулеметы. С рассветом из тумана, стелящегося над болотами, как видение града Китежа, поднимается силуэт Пинска – белый собор, красные башни костела. Там – немцы.
Жизнь пошла совсем примитивная. Блок переносит ее «легко и не без удовольствия». Ему нравится здесь больше, чем в княжеском «палацце»: можно ничем не стеснять себя. Сослуживцы расспрашивают его о литературе, о Художественном театре, – он отмалчивается. Лишь однажды уговорили его прочитать что-нибудь свое. В низкой полесской хате прозвучали стихи, на удивление пришедшиеся к здешним местам:
И человек печальной цапли
С болотной кочки не спугнет,
Но в каждой тихой, ржавой капле —
Зачало рек, озер, болот.
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут запуганной России
Весть о чудовищном Христе.
(Потом Блок несколько переделал заключительное двустишие.)
Дружина строила длинную оборонительную позицию – рыли новые окопы и ходы сообщения, поправляли старые, натягивали проволочные заграждения. В земле копались оборванные, босые, продрогшие, плохо накормленные люди, согнанные из-за тридевяти земель, – туркмены, узбеки, башкиры, татары, даже отпущенные каторжные с Сахалина, а с ними – москвичи, рязанцы, калужские. Блок сокрушенно раздумывал об их судьбе и доле. Ему было «стыдно до тошноты, а чего – сам плохо знаешь: кажется, того, что все равно «ничего не поделаешь» (не вылечишь, не обуешь)».
Строили на совесть. «Детям после войны будет интересно играть в пулеметных гнездах», – писал Блок матери. Но и через тридцать лет старые укрепления еще послужили белорусским партизанам.
Блок огрубел, «озверел». Полдня – в седле, по болотам, полям и лесам, всеми аллюрами. Устраивает скачки через канавы, пробует необъезженных лошадей. «Во всем этом много хорошего, но когда это прекратится, все покажется сном».
В конце сентября его отпустили в Петроград, на побывку. К ноябрю он вернулся в дружину – опять в Парохонск, в княжеский дом. «Жизнь штабная продолжает быть нелепой». Начались мелкие и пошлые дрязги, «образуются партии». Обнаружились злоупотребления с продовольствием для рабочих, – Блок активно участвует в разоблачении мошенников. Газеты приносят все более тревожные известия. В ночь на 18 декабря убит Распутин.
Работы все прибавлялось. Блок исполняет обязанности заведующего партией, под его началом две тысячи человек, – приходится много сидеть за табелями и отчетами. По вечерам без конца играет в шахматы.
В январе 1917-го на участок Блока прибыл с ревизией некий генерал. Его провели в жарко натопленный фанерный домик, где стучала дактилографистка. Побежали за заведующим, – тот мигом явился. И встретил старых приятелей: среди сопровождавших генерала оказались Д.В.Кузьмин-Караваев («синдик» гумилевского «Цеха») и крупный, осанистый, жизнерадостный А.Н.Толстой.
Покончив с делами, пошли ужинать в помещичий дом. В коридоре встретили хозяйку, – она кинула на Блока мрачный глубокий взгляд и гордо кивнула, проходя. Зажигая у себя лампу, Блок обронил: «По-моему, в этом доме будет преступление».
Шутить он не отвык, но на душе было тяжело и смутно. Чужое дело, которым его заставили заниматься (а занимался он им усердно и добросовестно, – иначе не умел), смертельно надоело. «Единственное, что меня занимает, кроме лошади и шахмат, – мысль об отпуске», – пишет он матери 1 марта, еще не зная толком, какие события происходят в Петрограде.
С 27 февраля столица была во всеобщем восстании, 2-м марта помечено отречение Николая II. Расшатанной империи Российской пришел конец.
Блок выехал из дружины 17 марта в месячный отпуск, 19-го был в Петрограде.
Яркий солнечный день, тает. На нечищеных улицах толпы возбужденного народа. Тротуаров не хватает – идут но мостовой. На многих красные ленточки, бантики, банты, бантищи. Несутся грузовики с большими красными флагами, набитые кричащими и хохочущими солдатами. Со времени восстания прошло три недели, но страсти все кипят, – то там, то здесь стихийно возникают митинги с пением и музыкой, ораторы надрываются, толпа слушает и вмешивается. Каждый сам себе политик. Над Зимним дворцом красный флаг, над Мариинским тоже, – здесь обосновалось Временное правительство. В Таврическом продолжается бесконечная говорильня.
В день приезда Блок делится самыми первыми впечатлениями с матерью: «Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России… Для меня мыслима и приемлема будущая Россия как великая демократия (не непременно новая Америка)» (то есть не как капиталистическая держава, но как демократическая республика).
В следующие дни он ходит по Петрограду «как во сне», наблюдает «веселых и подобревших людей».
Прекрасны вылизанные огнем Окружной суд и Литовский замок (тюрьма): «Вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела».
В военном автомобиле провезли какую-то женщину с костылями – может быть, Вырубову?
«Подонки общества» (так Блок называл людей высшего света) присмирели, и это радует его, «даже слишком – до злорадства».
Свобода «необыкновенно величественна». Двадцать третьего народ торжественно хоронил на Марсовом поле погибших в дни переворота. Матросские оркестры играли траурный марш Шопена. Когда красные гробы опустили в братскую могилу, с верков Петропавловской крепости прогремел орудийный салют.
Жизнь словно началась заново. Блоком завладело «необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое». Он пишет матери: «Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» – опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса».
Это и есть главное в блоковском ощущении происшедшего: настоящие чудеса еще впереди. Алексей Михайлович Ремизов, с которым он встретился в эти дни после долгой разлуки, подметил в нем то же самое: «И была в нем такая устремленность ко всему и на все готового человека, и что бы, казалось, ни случись, не удивишь, и не потужит, что вот еще и еще придет что-то».
Ленин свое первое «Письмо из далека» (тот же март 1917-го) начал словами: «Первая революция, порожденная всемирной империалистической войной, разразилась. Эта первая революция, наверное, не будет последней».
В апреле Блок навещает мать в подмосковном санатории и едет в Москву, где идут репетиции «Розы и Креста». То, что ему показали, в общем понравилось, «за исключением частностей», – впрочем, уверенности в том, что пьеса пойдет в следующем сезоне, у него не было, и это не очень его волновало.
Он был озабочен другим. Что делать дальше? «Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить?» О возвращении в дружину он старался не думать: «Я семь месяцев валял дурака, считаю, что довольно». Одно он понимал отчетливо: «Мне надо заниматься своим делом, надо быть внутренно свободным, иметь время и средства для того, чтобы быть художником». Как художнику ему выпала необыкновенная участь – быть свидетелем великой эпохи. Но возникает вопрос! «Нужен ли художник демократии?»
Кто бы мог ответить ему на этот вопрос? Настоящей, подлинной демократии пока было не до художников.
… Судьба его между тем решилась сама собой.
Еще в марте ему позвонил сослуживец по дружине, петербургский присяжный поверенный Н.И.Идельсон. Оказывается, из дружины он отозван и назначен секретарем Чрезвычайной (или Верховной) следственной комиссии, только что учрежденной Временным правительством для расследования противозаконных по должности действий царских министров и других высших чиновников.
Председателем комиссии был назначен известный московский юрист Н.К.Муравьев, среди членов были сенатор С.В.Иванов, прокурор Б.Н.Смитсон, военный прокурор В.А.Апушкин, академик-востоковед С.Ф.Ольденбург, историки П.Е.Щеголев и Е.В.Тарле, кадетский деятель Ф.И.Родичев. При комиссии состоял целый штат следователей и экспертов.
Идельсон предложил Блоку стать редактором стенографического свода допросов и показаний. В начале мая Идельсон подтвердил приглашение – и Блок согласился. Дело показалось живым, интересным: предстояло присутствовать на допросах. Работа считалась секретной и оглашению не подлежала.
Допросы производились в довольно торжественной обстановке – в зале Зимнего дворца или в Петропавловской крепости, в старом Комендантском доме, где когда-то допрашивали декабристов. Время от времени председатель и сопровождавшие его лица (среди них и Блок) обходили камеры заключенных в Трубецком бастионе.
Долго шла переписка об откомандировании Блока из l3-й инженерно-строительной дружины. Наконец пришло такое письмо: «Исполнительная комиссия дружины, выражая свое глубокое сожаление по поводу утраты из своей среды редкого по своим хорошим качествам товарища, считает, что призыв Ал. Блока в состав Верховной следственной комиссии является залогом к тому, что ни одна деталь в его новом ответственном деле не будет упущена, и если состав Верховной следственной комиссии будет пополняться такими людьми, то революционная демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия».
«Лестно, но глупо», – заметил Блок по поводу этого горячего, но не слишком складного письма. В самом деле, к вынесению справедливого приговора деспотам редактор стенографического отчета прямого отношения не имел. Но к своим скромным, невидным обязанностям он приступил с сознанием громадной гражданской ответственности за порученное ему дело.
«Открыт паноптикум печальный…»
Какая чудовищная вереница растленных типов прошла перед ним за распахнувшимися кулисами царизма – от первых сановников империи до мелкотравчатых проходимцев, сыщиков, провокаторов!..
Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. «Гигантская лаборатория самодержавия» оказалась просто «колоссальной помойкой»: «ушаты нечистот, всякой грязи».
Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И – беспощадны. «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!» – не переставал изумляться он.
Вот Горемыкин Иван Логинович – барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение «византийского» духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы «порода», и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) – и опять глаза уставятся в смерть».
А вот к другому премьеру – Штюрмеру – никакая стилизация была уже неприменима, никак нельзя было подгримировать его под венецианского дожа. Этот величаво державшийся старик с благообразной наружностью и вдумчивым выражением лица оставил по себе позорную память как полное ничтожество, пошлый дурак, мелкий интриган и беззастенчивый холуй, которого презирал даже Распутин, поставивший его у власти.
Протопопов… «Поднятые плечи, худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки». Человек психически явно тронутый, страдавший недержанием слов и мыслей, на которого временами «накатывало». Сейчас он угодлив и услужлив, пишет доносы на самого себя и признается: «Я плохо соображаю, у меня скверно работает голова». Ужасный неврастеник: запустил в караульного офицера чайником, бился головой о стену. Вдруг заявил: «А знаете, я убедился, какой я мерзавец».
Вырубова… «Подруга» императрицы, верная раба Распутина, «блаженная потаскушка и дура». В облике ее просвечивают черты «русской красавицы», но «все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано». Блок пытался было найти в ней нечто от инфернальных женщин Достоевского, впрочем, сразу же и убедился в неправомерности такой попытки: «Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна».
Щегловитов… Долголетний министр юстиции, творец и проводник наглого неправосудия, инициатор процесса Бейлиса, изворотливый, бессовестный, которого даже в своем кругу звали Ванькой Каином.
Белецкий… Глава департамента полиции, поднявшийся на высоты из мещанских низов, опытнейший и, бесспорно, талантливый мастер политического сыска и провокации, умный, хитрый, циничный, личность по-своему яркая. Он, можно сказать, с каким-то сладострастием растекался в разоблачении тайн того черного искусства, магом и волшебником которого был. Все строчил показания – потный, сальный, в синем арестантском халате, с растрепанной бородой. «Во многом разочаровался, многое пережил за два месяца, поэтому с полной охотой и откровенностью…» Жаловался, что снится Распутин… «В этой грубой скотинке есть детское», – замечает Блок.
Воейков… Дворцовый комендант, доверенное лицо Николая II, убогий умом «спортивный генерал» и ловкий делец, благодаря своему высокому положению удачно сбывавший изобретенную им минеральную воду «Кувака», реклама которой назойливо лезла в глаза из всех газет и журналов. «Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают».
Хвостов (в просторечии – «Алешка Хвостов» или «толстопузый»)… Беспардонный и жизнерадостный шут, циник, ворюга, зоологический черносотенец. Недолго посидел министром внутренних дел. Сломал свою толстую шею на том, что ввязался в интригу против Распутина, у которого перед тем публично целовал руку. Слушая его, Блок заметил: «Противно и интересно вместе. Вот – придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе».
Манасевич-Мануйлов… «Русский Рокамболь», изворотливый сыщик, секретный агент по политической части, обделывавший самые грязные и подсудные делишки и игравший немаловажную закулисную роль, «омерзительный, малорослый, бритый».
Андронников… Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже «игравший роль» в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: «Это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок… Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».
И – tutti quanti…
А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: «Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX века».
Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.
Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. «Сойду с ума…» – лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. «Я здесь погибну!» – вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев – человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с «гнусными глазами», рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.
Блок уже готов был проникнуться жалостью: «Человек в горе и унижении становится ребенком». Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. «Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным».
Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.
Блок целиком отдался новой работе. «У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы». По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.
Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, – работа, которая должна была раскрыть «тайну» крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.
Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но «оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка». Показания «бывших людей» слагаются в убедительнейшую, яркую («блестящую в чисто литературном отношении») картину разложения старого строя, – настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.
Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, «напоенный жаром жизни» политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели – послужить «обвинением против старого строя в целом». Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. «Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная», без оригинальничанья и нарочитой популяризации.
Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет «новых слов». Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным – «должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней».
Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: «Революция там не ночевала».
Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк «Последние дни императорской власти» (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.
Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его «Истории французской революции»): «Демократия приходит в мир, опоясанная бурей». Буря – она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.
Бесстрашие – постоянная тема Блока в эти дни. «Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность».
Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.
Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть – еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет «является действительно народным представительством». Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, «но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики».
Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства – с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать «до решительной победы».
Нота вызвала в народе такую бурю негодования, такие мощные демонстрации протеста, что Временное правительство вынуждено было пожертвовать двумя наиболее активными проводниками империалистической политики – Гучковым и Милюковым. В новый коалиционный кабинет вошли эсеры и меньшевики.
У Блока насчет верности союзникам было свое, выношенное и вполне определенное убеждение: «Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы». Угрожают – именно потому, что заставляют воевать «до победного конца».
В апреле Блок возвращался из Москвы в Петроград в одном купе со случайным попутчиком – французским инженером, и весь день провел за разговором с этим «типичным буржуа». У того – «беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими…» («наши» – это эсеры, меньшевики и прочие соглашатели).
Разговор с французом Блок тогда же записал. Так 18 апреля 1917 года (в самый день опубликования милюковской ноты) в записях Блока появляется имя Ленина.
На следующий день Блок пишет одному своему знакомому: «Жизнь кругом совершенно необычная, трудная, грозная и блистательная. Вчера, в день Интернационала, город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. «Буржуа» только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии».
Ближайшим образом Блок имел в виду буржуазную прессу, во главе с кадетской «Речью», которая без устали твердила об угрозе «анархии». На эту роль «Речи» обратил внимание Ленин в заметке «Запугивание народа буржуазными страхами».
«Бояться народа нечего», – писал Ленин. «Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?» – спрашивал Блок.
Вряд ли он в это время читал Ленина, – хотя, конечно, в общей форме был знаком с его позицией, пусть даже по буржуазной прессе. (Вскоре Блок, по всем данным, стал внимательным читателем большевистской «Правды».) Тем более знаменательно, что он по-своему, со своей позиции, близко подошел к трезвому пониманию происходящего.
Это было время, когда Ленин, только что вернувшийся в Россию, выступил с Апрельскими тезисами, определившими политику партии большевиков в условиях февральского режима. Первое место в ленинских тезисах было отведено вопросу о войне – о необходимости сейчас же, немедленно кончить преступную бойню, истощившую человечество. Единственную реальную возможность прекращения войны Ленин видел в перерастании революции буржуазно-демократической – в социалистическую. «Нельзя выскочить из империалистической войны, нельзя добиться демократического, не насильнического, мира без свержения власти капитала, без перехода государственной власти к другому классу, к пролетариату».
Для Блока прекращение войны – вопрос вопросов: «Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело».
А между тем вокруг еще «пахнет войной, то есть гнилью и разложением». Он и сам это видит, и заключает из писем Любови Дмитриевны (она – в Пскове, играет в тамошнем театре), которая делилась с ним обывательскими слухами, например – об «угрозах ленинцев». Блок выговаривает ей: «Как ты пишешь странно… Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах».
А сам он живет только новым и ждет еще более нового, небывалого: «Нужно нечто совершенно новое», «Не знаешь, что завтра будет; все насыщено электричеством», «Каждый день приносит новое, и все может повернуться совершенно неожиданно».
Как повернется и куда, в какую сторону, – этого он не знает. Существенно другое: в итоге своих раздумий, сомнений, ожиданий он задается вопросом: а что, если то, что произошло в феврале, вовсе и «не было революцией», настоящей революцией?
В конце мая в Петрограде происходили выборы в районные городские думы – первые выборы после свержения самодержавия. Они превратились в своего рода пробу политических сил. Известному поэту Александру Блоку на дом доставили кадетскую рекламную листовку.
Она попала не по адресу. Блок долго думал и проголосовал за объединенный список эсеров и меньшевиков.
Ленин разоблачал истинное лицо этого объединения, но признавал, что за ним в то время стояло подавляющее большинство народа.
Именно это обстоятельство и привлекло Блока: народность, массовость. Он был рад, когда выяснилось, что швейцар, кухарка, «многие рабочие» тоже подали голоса именно за этот список. Опустив бюллетень, он записал в дневнике: «Кажется, я поступил справедливо. Жить – так жить. И надо о них, бедных и могучих, всегда помнить».
Пусть он слабо разбирался в противоречиях классовой борьбы, в программах и установках политических партий, но он уже ясно понимал, что с либеральными «друзьями народа» ему не по пути. Он чувствовал свою «кровную» связь с кадетами, но ему «стыдно» быть с ними, а не с социалистами.
Эта этическая сторона блоковского подхода к революции крайне важна. Как всегда, он доверялся голосу своего сердца, но нельзя не признать, что голос этот, в основном и главном, его не обманывал.
Лидеры кадетской партии задумали привлечь писателей к делу подготовки Учредительного собрания. Мадам Кокошкина, по поручению мужа, по телефону пригласила Блока и долго распространялась о прелести его стихов и о его любви к России. Блок же старался внушить ей, что именно любовь к России влечет его к «интернациональной точке зрения» и что вообще он склоняется к эсерам, «а втайне – и к большевизму». Кадетская дама приняла это признание как милую шутку, не более того.
В другом случае Блок сказал о своем «тяготении к туманам большевизма», добавив в пояснение так много говорившее его сердцу слово «стихия».
Да, представление о большевизме было у него особое. Лозунги большевиков подкупали его ясностью: мир – народам, земля – крестьянам, власть – советам. И все же, когда он размышлял о «русском большевизме», меньше всего интересовали его программа, стратегия и тактика самоопределившейся фракции социал-демократического движения. Это была «только политика», то есть, в его понимании, нечто лежащее на поверхности лшзни.
Его же тревожил и привлекал «большевизм без всякой политики», позволявший, как ему казалось, заглянуть в «бездны русского духа». Это – явление именно и только русское, глубоко национальное, та самая «лава под корой», катастрофическое извержение которой предвещал он десять лет тому назад.
«Русский большевизм», как по-своему понимал его Блок, – это грозная стихия народного мятежа и праведной народной расправы. Века угнетения, социального и духовного рабства искалечили и ожесточили русского человека. В миллионах душ тлеет «пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести». Когда пламя вспыхивает – это «русский большевизм гуляет».
И теперь, как и за десять лет до того, проблема народной революции осмыслялась Блоком в значительной мере в духе бакунинской утопии о всеобщем «мужицком бунте». Верный своим исконным представлениям, он по-прежнему возлагал надежды главным образом на крестьянскую Россию. В ней он видел национальную бунтарскую силу, рождающую Буслаевых, Разиных, Пугачевых. И большевиков – тоже. «Большевизм – настоящий, русский, набожный» не следует искать ни в Москве, ни в Петрограде; он «где-то в глуби России, может быть, в деревне. Да, наверное, там…» Так передали нам его слова.
Луначарский тоже запомнил, как Блок говорил ему (это было весной 1919 года): «Хочется постараться работать с вами. По правде сказать, если бы вы были только марксистами, то это было бы мне чрезвычайно трудно, от марксизма на меня веет холодом; но в вас, большевиках, я все-таки чувствую нашу Русь, Бакунина, что ли. Я в Ленине многое люблю, но только не марксизм».
Далекий от жизни и интересов рабочего класса, не видевший в нем главную и направляющую силу общественного развития, не принимавший теорию революционного марксизма, Блок искренне заблуждался насчет большевиков. Он сочувствовал им, понимал, что они представляют «разъяренный народ», не обольстившийся февральскими свободами, но представление о них было у него, по меньшей мере, неполным. Для него это только стихия бунта и мести, только сметающая все на своем пути «буйная воля», только выжигающий все кругом «огонь».
В процессе строительства новой жизни, «Великой Демократии» предстоит обуздать буйную волю, но необходимо и взять от нее все, что можно и нужно: «Сковывая железом, не потерять этого драгоценного буйства, этой неусталости». Размышляя на данную тему, Блок записывает: «И вот задача русской культуры – направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напора огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю». Иными словами – применить ее к всемирно-историческому делу революции.
Здесь – первый у Блока проблеск мысли о новом соотношении стихии и культуры перед лицом всемирно-исторических задач, поставленных русской революцией, о возможном союзе мастеров культуры с наиболее активной революционной силой – большевиками.
Ленин говорил, что во время революции люди «учатся в каждую неделю большему, чем в год обычной, сонной жизни». Так и Блок в короткое время в одиночку прошел ускоренный курс – не политического просвещения, но прогревания. В захватившем его «вихре мыслей и чувств» он делал для себя удивительные и важные открытия. Слово «Труд», например, написанное на красном знамени революции, это, оказывается, совсем другое понятие, нежели тот рабский труд, который он проклинал в своих стихах. Теперь это слово означает «священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум, и волю, и сердце».
Да и в том душевном подъеме, который он испытывал, было нечто новое, необыкновенное – как все, что творилось кругом. «Нового личного ничего нет, – пишет он Любови Дмитриевне, – а если б оно и было, его невозможно было бы почувствовать, потому что содержанием всей жизни становится всемирная Революция, во главе которой стоит Россия».
Содержанием всей жизни!
Это было написано под впечатлением от Первого Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов. Блок был на одном из заседаний съезда (16 июня} – в старинном здании кадетского корпуса на Васильевском острове. Обстановка ему понравилась: часовые с ружьями в длинных коридорах, громадный, битком набитый зал, украшенный красными лентами, особенно нарядно в том месте, где еще недавно торчал царский портрет. Сейчас здесь красовался громадный плакат во всю стену: солдат и рабочий. Блок сел под самой эстрадой.
Сперва говорил приезжий американский социалист. Речь его была полна общих мест, обещаний «помочь», высокомерных и успокоительных советов. Съезд отнесся к американцу безразлично, проводил его смешками и жидкими аплодисментами. Зато когда следующий оратор заговорил о необходимости кончать войну, – «тут уж аплодисменты были не американские». Блок подумал про заокеанского гостя: «Давно у них революции не было…»
Потом он долго сидел в съездовской столовой, пил чай («черный хлеб и белые кружки») и хорошо поговорил с молодым солдатом-преображенцем, который просто и доверчиво рассказывал о фронте, о том, как ходят в атаку, как умирают, а также и о земле, о помещиках, о том, как барин у мужика жену купил и как барские черкесы загоняли крестьянскую скотину за потраву… Блок эти рассказы запомнил; вскоре они ему пригодились.
… Между тем обстановка в стране быстро и резко менялась, ясно обозначился «поворот вправо», вселивший в Блока страшную тревогу за судьбу революции.
«В городе откровенно поднимают голову юнкера – ударники, имперьялисты, буржуа, биржевики, «Вечернее время». Неужели? Опять – в ночь, в ужас, в отчаянье?»
Наступили грозные июльские дни. Предпринятое Временным правительством новое наступление на фронте провалилось. В Петрограде власти пулеметным огнем разогнали грандиозную антивоенную и антиправительственную демонстрацию и перешли к репрессиям. Главный удар был обрушен на большевиков. В ход была пущена грязная фальшивка о шпионаже, о «немецких деньгах». Юнкера разгромили редакцию «Правды». Был отдан приказ об аресте Ленина. По решению ЦК партии Ленин перешел на нелегальное положение.
Столица напоминала военный лагерь – бронемашины на улицах, миноносцы на Неве, разведенные мосты, остановившиеся трамваи, закрытые лавки, юнкера, казаки, всюду конные и пешие патрули…
Тревожно в городе. В душную, грозовую ночь, когда особенно сильно тянет гарью (где-то близко давно уже горит торф), тишину распарывают ружейные залпы, пулеметные очереди, люди выбегают на улицу, толпятся на углах, со двора доносятся «тоскливые обрывки сплетен».
Не спит город… В нем творятся фантасмагории, воскресают Поприщины. Среди ночи вопит на улице сумасшедший: «Темные силы! Дом сто сорок пять, квартира сто шестнадцать, была хорошенькая б… Надя, ее защищал полицейский!» Требует, чтобы его отвели в комиссариат, а его ведут к Николаю Чудотворцу, уговаривают: «Товарищ, не надо ломаться…» Он кричит: «Прикрываясь шляпой!»
Блок после июльских событий приходит в крайне нервное, взвинченное состояние: «Трудно дышать тому, кто раз вздохнул воздухом свободы».
Керенский заявил, что государство не может обойтись без смертной казни (она уже введена на фронте), В России «все опять черно»: казаки, цензура, запрещение собраний, юнкера с офицерами пьют за здоровье царя. «Ничтожная кучка хамья может провонять на всю Россию».
Следственную комиссию тоже трясет обывательская истерика. Блоку не по себе в этом кругу, да и сама работа, увлекшая его было, начинает тяготить. «Как я устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к искусству?»
Порой ему кажется, что в изменившейся обстановке он и сам притупился и утрачивает «революционный пафос». Но тут же оговаривается: «Это временно, надеюсь».
Так оно и было.
Корниловский мятеж показал воочию, что ждет Россию в случае победы бонапартизма. На знамени Корнилова Блок прочитал: «продовольствие, частная собственность, конституция не без надежды на монархию, ежовые рукавицы».
С разгромом корниловщины начался новый мощный подъем революционной активности широких народных масс, и Блок сразу это почувствовал: «Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то с грозой и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев революции».
Он снова собирает душевные силы, обретает веру.
В октябре Савинков, исключенный из партии эсеров за двойную игру во время корниловского мятежа, затеял издание антибольшевистской газеты «Час». Ближайшее участие в этом деле приняли Мережковские, давно и тесно связанные с Савинковым. Крах Корнилова они, как выразилась Зинаида Гиппиус, «переживали изнутри, очень близко». Оба они обратились к Блоку. О своих переговорах с ним рассказала Гиппиус:
«Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться… Зову к нам, на первое собрание. Пауза. Потом:
– Нет. Я, должно быть, не приду.
– Отчего? Вы заняты?
– Нет. У вас Савинков. Я и в газете не могу участвовать…
Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу…
– Вот война, – слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. – Война не может длиться. Нужен мир…
У меня чуть трубка не выпала из рук.
– И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?
Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):
– Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…»
Вот какой любопытный разговор состоялся 15 октября 1917 года по петроградскому телефону…
В эти дни, когда напряжение в стране достигло предела, в разноголосице ожесточенной политической борьбы неискушенный в политике Блок сумел, однако, различить один твердый, уверенный голос, громко говоривший о будущем, – и это был голос Ленина.
В связи с проникшими в печать слухами о том, что большевики готовят вооруженное восстание, Блок записал в дневнике (19 октября), что «один только Ленин» (Блок подчеркнул эти слова жирной чертой) верит в будущее «с предвиденьем доброго», верит в то, что «захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране».
Запись эта поистине замечательна. И не потому только, что Блок ссылается на Ленина, но и потому, что в его представлении настоящая демократия – это большевики и никто другой. Блок поверил, что за большевиками будущее, потому что видел, как неотразимая правда их лозунгов сплотила весь трудовой народ – «сам державный народ, державным шагом идущий вперед к цели».
Через неделю после того как Блок записал в дневнике насчет захвата власти демократией, Ленин в актовом зале Смольного провозгласил Советскую власть и обнародовал первые ее декреты – о Мире и о Земле. Второй съезд Советов образовал рабоче-крестьянское правительство.
Социалистическая революция в России свершилась.
Что делал Александр Блок в ту знаменитую ночь, в те десять дней, которые потрясли мир, и в первые пооктябрьские недели – мы в точности не знаем: как нарочно, за это время нет ничего ни в дневнике, ни в записных книжках, нет и писем. Очевидно, было не до того.
Но о душевном его состоянии мы кое-что знаем со слов близкого человека: «Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами». Бесспорно, он мог бы сказать о себе словами Гоголя: «Вдруг стало видимо во все концы света».
Наконец-то они пришли – действительно неслыханные перемены, которые он предчувствовал, которые предрекал, которых ждал…
Что ж, человек? За ревом стали,
В огне, в пороховом дыму,
Какие огненные дали
Открылись взору твоему.
Так, очевидно, не случайно
В сомненьях закалял ты дух,
Участник дней необычайных!
Открой твой взор, отверзи слух,
И причастись от жизни смысла,
И жизни смысл благослови…
Зная Блока, трудно, просто невозможно предположить, что в эти дни он мог усидеть дома.
Попробуем представить себе промозглую осеннюю петербургскую ночь, с дождем и порывистым холодным ветром с моря, тяжело бьющуюся в гранитном ложе Неву, «Аврору» перед Николаевским мостом, непроглядную тьму, редких прохожих, жмущихся к стенам, солдатские, матросские и красногвардейские патрули, пулеметы на широких ступенях Смольного, его не погасавшие во всю ночь окна…
Маяковский запомнил (и потом описал в поэме «Хорошо!») встречу с Блоком в одну из таких ночей – у костров, разложенных на Дворцовой площади.
…ладони
держа
у огня в языках,
греется
солдат.
Солдату
упал
огонь на глаза,
на клок
волос
лег.
Я узнал,
удивился,
сказал.
«Здравствуйте,
Александр
Блок..»
Блок и после дружины продолжал ходить в шинели и сапогах. Исхудавший, коротко подстриженный, в поношенной, выцветшей, но ладно пригнанной гимнастерке, он и впрямь был похож на солдата…
Блок посмотрел —
костры горят —
«Очень хорошо».
(Из тогдашнего ночного разговора, – они обогнули Зимний дворец, дошли до Детского подъезда, – Маяковский сделал неверный вывод о «двойственном» будто бы отношении Блока к революции. Здесь не место опровергать и поправлять Маяковского, – скажем ему спасибо за то, что память его сохранила блоковское «Очень хорошо».)
… Еще не вышиблены казаки Краснова из Царского и Гатчины, еще не усмирены мятежные юнкера, еще десятки тысяч рабочих строят баррикады и роют окопы за Московской заставой, а А.В.Луначарский, назначенный народным комиссаром по просвещению, уже публикует воззвание к гражданам новой России: «Залог спасения страны – в сотрудничестве живых и подлинно демократических сил ее. Мы верим, что дружные усилия трудового народа и честной просвещенной интеллигенции выведут страну из мучительного кризиса и поведут ее через законченное народовластие к царству социализма и братства народов».
Примерно в те же дни ВЦИК, только что избранный на Втором съезде Советов, сделал первую попытку собрать наиболее видных представителей столичной художественной интеллигенции – чтобы познакомиться и столковаться.
Пришло в Смольный всего несколько человек, – все они, как передает очевидец, могли бы разместиться на одном диване.
Поименно мы знаем шестерых: Всеволод Мейерхольд, Лариса Рейснер, художники Кузьма Петров-Водкин и Натан Альтман и два поэта – Александр Блок и Владимир Маяковский.
Факт, характеризующий судьбу русской поэзии в новом мире!
Никто из бывших на этом, смело можно сказать – историческом, совещании не удосужился рассказать о нем хотя бы кратко. Но самое главное известно: те, кто пришел, заявили, что поддерживают Советскую власть и готовы сотрудничать с нею.
Приятель Блока В.А.Зоргенфрей, свидетель добросовестный и точный, рассказал о том, как он навестил его вскоре после Октябрьского переворота.
Вечер. Темная пустынная Офицерская, наглухо запертые ворота, испуганная домовая охрана, проверка документов… Под окнами – выстрелы. Блок объясняет: это – каждый вечер; где-то поблизости громят винные погреба…
Речь, конечно, заходит о том, что произошло. Гость – в сомнении и смятении. Блок же говорит, что все продумал и прочувствовал «до конца» и что все свершившееся «надо принять».
… Он сразу же решил работать с большевиками. «Крылья у народа есть, а в уменьях и знаньях надо ему помочь» – с этой мыслью он жил и не отказывался ни от какого дела, в котором мог быть полезен.
Все, что делается во имя революции, все, что делается для народа, – все одинаково важно. Возникает ли вопрос о перестройке театра, затеваются ли (в небывалых масштабах) народные издания классиков, Блок отдается работе так, как он умел: аккуратно, деловито, с чувством величайшей ответственности.
Но не только о практической работе на пользу революции и народу думал Блок. Свой долг художника видел он в том, чтобы постичь смысл происходящего, проникнуть в душу революции и сказать об этом людям, России, всему миру.
С июня 1916 года он не написал ни строчки стихами. Такого с ним еще не случалось, и свое затянувшееся молчание переживал он тяжело. Нужно думать, ему изрядно досаждали бестактными расспросами…
«Пишете вы или нет? – Он пишет. – Он не пишет. Он не может писать. – Отстаньте. Что вы называете «писать»? Мазать чернилами по бумаге? – Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины. Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю».
Лишь в самом конце 1917 года что-то зашевелилось в самой глубине слухового сознания – ничего отчетливого, только какие-то издалека набегающие музыкальные волны…
И плыл и плыл
Затерян в снах
Души скудельной
Тоски смертельной
Бросаясь в вихорь вихревой
(Сребристый) месяц, лед хрустящий,
Окно в вечерней вышине,
И верь душе, и верь звенящей,
И верь натянутой струне…
Потом Блок пометит на этих набросках: «Вихрь зацветал».
.. Один из советских правительственных комиссаров рассказав о своей встрече с Блоком, – как раз в ту пору, когда вихрь уже зацвел. В том же Зимнем дворце, где Блок еще так недавно выслушивал исповеди царских сановников, теперь идут мирные споры о реформе русской орфографии, о том, как нужно издавать для народа Пушкина, Гоголя и Некрасова (Ленин уже в третью ночь после переворота призвал безотлагательно приступить к этому делу!).
Блок расспрашивает комиссара: «Вы не из Смольного? Есть тревожные новости?»
Комиссар, долго пропадавший в эмиграции и плохо знающий новых русских писателей, с интересом приглядывается к одному из них, слывущему и мистиком, и эстетом, и декадентом.
Блок стоит неподвижно, слегка склонив набок русую голову, держит руку за бортом плотно застегнутого военного френча.
Завязывается беседа. Глядя прямо в глаза собеседника, Блок говорит с несвойственной ему порывистостью: «Вас интересует политика, интересы партии?. Я, мы – поэты, ищем Душу революции. Она прекрасна. И тут – мы все с вами».
Однако были ли у него основания говорить: «мы все»? Или он мог сказать это только за себя?
В Октябрьской революции Блок увидел торжество музыки – не искусства звукосочетаний, а той не поддающейся строгим определениям музыки, под которой он понимал первооснову и сущность бытия.
Ко всему, что окружало его в жизни, он привык применять один решающий критерий: музыкально или немузыкально.
Музыкальны – дух искания и творчества, движение, культура (как форма духовной энергии человечества), народ, революция. Немузыкальны – застой, реакция, механическая цивилизация (превратившаяся в орудие массового истребления человечества), власть олигархии, весь буржуазный строй в целом.
Блок всегда ненавидел, презирал и высмеивал буржуа, его сытое благополучие, бездуховность и бестревожность. Теперь эта ненависть, это презрение достигли апогея.
За стеной у Блока жила некая респектабельная чиновничья семья. На этих людях, которые лично ему не сделали ничего дурного, сосредоточилась вся его «святая злоба» ко всему темному, косному, мещанскому, что стояло на пути революции.
Он слышит из-за стены самодовольный тенорок расторопного соседа, от которого «пахнет чистым мужским бельем» – и им овладевает чувство омерзения, приобретающее характер едва ли не патологический.
«Господи боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, который мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана».
Даже ни в чем не повинную дочку соседа, тренькающую на рояле и распевающую романсы, он поносит грубейшими словами, несвойственными для его речевого обихода: «Когда она наконец ожеребится? Ходит же туда какой-то корнет. Ожеребится эта – другая падаль поселится за переборкой, и так же будет выть в ожидании уланского жеребца».
Но что до них – до благополучных обывателей, чей муравейник разворошила революция! Ведь они не владеют никакими «духовными ценностями»… Что до них, когда люди, казалось бы владеющие этими ценностями, оказались ничуть не лучше, а если приглядеться внимательней, – то и гораздо хуже…
«Происходит совершенно необыкновенная вещь (как всё): «интеллигенты», люди, проповедовавшие революцию, «пророки революции», оказались ее предателями. Трусы, натравливатели, прихлебатели буржуазной сволочи».
Блок не сгустил краски. Лишь очень немногие из старой кадровой интеллигенции сразу и открыто приняли Советскую власть. Такие люди, как, скажем, Мейерхольд или Климент Аркадьевич Тимирязев, были редким исключением. Подавляющее же большинство заслуженных интеллигентов занимало в лучшем случае выжидательную позицию либо отнеслось к пролетарской революции враждебно.
Рупором антисоветских настроений служила все еще не прикрытая (до августа 1918 года) буржуазная пресса. На страницах многочисленных газет и журналов – и старых, часто менявших названия, и новых, плодившихся как грибы, – витии всех окрасок и оттенков оплакивали погибающую культуру, кликушески предвещали России одичание и полный развал.
Ограничимся беглым взглядом на положение дел в литературной среде. Многие видные писатели, еще накануне, в дни февральского режима, клявшиеся в верности народу, очутились в рядах его открытых либо прикровенных врагов. Непримиримо были настроены Иван Бунин и Леонид Андреев, Куприн и Зайцев, Шмелев и Амфитеатров, Чириков и Арцыбашев, Аверченко и Тэффи. Нераздельная троица – Мережковский, Гиппиус и Философов – была тесно связана с самыми темными силами реакции. Сологуб замкнулся в молчаливом, но решительном неприятии Октябрьской революции. Вячеслав Иванов резко осуждал ее как безбожное, греховное дело в своих «Песнях смутного времени». Бывший мистический анархист Чулков отводил душу в трескучих антисоветских фельетонах. Бальмонт, Цветаева, Волошин, Садовской, Пяст, Игорь Северянин и множество других, кто покрупнее, кто помельче, изображали Октябрьскую революцию как восстание сатанинских сил, обрекающее страну на позор и гибель.
Недвусмысленной была и позиция эстетствующих стихотворцев, кичившихся своим якобы презрением ко всякой политике. Джон Рид в своей прекрасной книге «10 дней, которые потрясли мир» заметил, что русские поэты после Октября продолжали писать стихи – «но только не о революции».
Гумилев демонстративно сосредоточился на своих любовных переживаниях и африканских впечатлениях. А один из его оруженосцев, Георгий Иванов, печатал под издевательским заглавием «1918 год» такие бесстыдные стишки в прославление богемского кабака:
На западе гаснут ленты.
Реки леденеет гладь.
Влюбленные и декаденты
Приходят сюда гулять.
Но только нет нам удачи,
И губы красим мы,
И деньги без отдачи
Выпрашиваем взаймы.
Поведение писателей, впавших в антисоветскую истерику, не могло не произвести на Блока гнетущего впечатления. Когда решается судьба родины и революции, проверяются люди, в том числе – некогда небезразличные и даже близкие.
По крайней мере, все стало отчетливо ясным. Что ж, если не помогает лекарство, лечит железо; если не помогает железо, лечит огонь. Блок дополняет древнюю пословицу: огонь революции. Так он и скажет вслух, громко, во всю силу голоса. Он все продумал и все решил: да, так, трижды так и только так.
Он нисколько не заблуждался насчет того, как встретят его выступление. Он предвидел, знал, что сейчас на него обрушится шквал посильней, нежели тогда – десять лет тому назад. Ему, вероятно, «не простят»… Но он, конечно, не догадывался, какой силы достигнет нынешний шквал.
Он давно уже решил для себя, что «все самое нужное в жизни человек делает сам через себя и через большее, чем он сам (любовь, вера)».
Вот он и остался один – со своей любовью и верой.
Правда, есть же в России люди, которые должны его понять и поддержать. Их немного – Есенин, тот же Мейерхольд, еще несколько человек.
И, конечно, Андрей Белый – старый друг и старый враг, с которым-то и отношений никаких давно уже нет, но самый факт присутствия которого в мире всегда ощутим. Этот не может не понять. Ведь он только что напечатал сильные стихи, которые не уходят из памяти:
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!
… Да, нельзя сказать, что Блок был уж совсем одинок. На сходном переживании революции как огневой стихии он сблизился с группой литераторов, заявивших о себе двумя выпусками альманаха «Скифы» (первый вышел в середине 1917 года, второй – в конце, – помечен 1918-м).
Лидером группы был критик и публицист поздненароднического толка Р.В.Иванов-Разумник, хорошо знакомый Блоку еще со времен «Сирина» (он ведал редакцией издательства), а признанным идеологом – Андрей Белый. В состав группы входили или были близки ей прозаики Ремизов, Замятин, Ольга Форш (под псевдонимом: А.Терек), Чапыгин, «крестьянские» (по тогдашней номенклатуре) поэты Клюев, Есенин, Орешин, критик Е.Лундберг, публицисты С.Мстиславский и А.Штейнберг, философы Л.Шестов и К.Сюннерберг, художник К.Петров-Водкин, музыковед А.Авраамов.
Политическая ориентация «скифов» определялась близостью их к левым эсерам, в первое время после Октября сотрудничавшим с Советской властью (семь левых эсеров с декабря 1917 года по март 1918-го входили в состав Совнаркома).
В своем истолковании характера и задач русской революции «скифы» придерживались утопических идей «духовного максимализма, катастрофизма и динамизма». По Иванову-Разумнику, под Революцией (непременно с большой буквы) следует понимать стихийный процесс «духовного преображения человечества». Социальная («только социальная») революция недостаточна, это всего лишь первый шаг на пути к «чаемому преображению». Подлинная, «скифская» революция не сводима к «социально-политической победе исторического социализма», но предусматривает «новое вознесение духа». Тем самым возникает проблема религиозного смысла революции. «Мертвый скелет исторического христианства» заслонил «вечно живую мировую идею» духовного освобождения человечества, внесенную в мир Иисусом Христом. Церковь исказила и опошлила христианскую идею, «скифство» призвано вернуть ей первоначальный смысл.
Андрей Белый, со своей стороны, подтверждал: «В экономическом материализме – абстракция революции духа, революционного организма в ней нет; есть его уплощенная тень. Революция производственных отношений есть отражение революции, а не сама революция».
Из сказанного тем и другим видно, что цветистая и туманная фразеология «скифов» облекала типично мелкобуржуазную анархо-максималистскую утопию, которая не имела ничего общего с конкретными и реальными задачами социалистического переустройства мира, поставленными в повестку исторического дня большевистской партией.
Однако расстановка общественных сил в России в конце 1917 года была такова, что «скифы» на некоторое время оказались в непосредственной близости к большевикам. Верные своему звонкому лозунгу «вечной революционности», они увидели в «слишком разумной», половинчатой и соглашательской политике Временного правительства спад революционной волны, «тинистый обывательский отлив», угрозу «мещанского» псевдосоциализма.
Так создались предпосылки сочувственного отношения «скифов» к Октябрьской революции, в которой они увидели начало «всемирного народного восстания», «мирового пожара».
Многое из того, что проповедовали «скифы», оказалось для Блока внутренне близким (резкий протест против империалистической войны, скептическое отношение к «союзникам», мысль об омертвлении исторического христианства). Но более всего подкупало его переживание революции как грозного, все сметающего на своем пути урагана.
По Андрею Белому, революция – это смерч, подземный удар, наводнение: «все в ней бьет через край, все – чрезмерно». Другой «скиф» – А.М.Ремизов говорил на эту тему совсем блоковскими словами: «…скифский вихрь, буря – пьянящая китоврасова музыка – безумье, когда все ни на что, а так – рывь, колебание мира». Кстати сказать, тот же тишайший Ремизов мудро заметил, что если революция – стихия, то как же можно ее отвергнуть, не принять: «Как можно говорить, что ты, например, отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения или пожара».
Блоку казалось, что со «скифами» он может говорить на своем языке. Он был вполне равнодушен к политической программе и партийной линии левых эсеров и не был связан с ними даже личным знакомством (разве что раза два-три видел издали легендарную Марию Спиридонову). Но ему пришлось воспользоваться лево-эсеровскими изданиями как единственно доступной ему трибуной: почти все, что написал он в 1918 году, появилось в газете «Знамя труда», в журнале «Наш путь» (и там и тут литературой ведал Иванов-Разумник) и в издательстве «Революционный социализм».
Снова нахлынул на него поток мыслей, предчувствий, надежд, захвативших его десять лет назад.
Одну за другой перечитал он старые свои статьи – «Литературные итоги», «Народ и интеллигенция», «Ирония», «Стихия и культура», «Дитя Гоголя», «Пламень»…
Все – о России, которая, пережив одну революцию, жадно ждет другой. Все – о них, «бедных, озлобленных, темных, обиженных».
Да, все так, все верно. «Путь среди революций – верный путь». И остается верным сегодня, когда для интеллигенции наступил последний срок выбрать – куда пойти и с кем пойти: вместе ли с народом – вперед, в будущее, либо повернуть (и теперь уже навсегда) против народа, против истории, против жизни. Ведь сейчас окончательно решается вековая распря между черной и белой костью.
Правде нужно смотреть прямо в глаза, как бы горька и некрасива она ни была.
«Почему дырявят древний собор? – Потому что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому что там насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.
Почему валят столетние парки? – Потому что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью.
Все так.
Я знаю, что говорю. Конем этого не объедешь. Замалчивать это нет возможности; а все, однако, замалчивают».
А мысли идут… И на первом плане души – презрение к этой высокоумной, поседевшей в спорах, немощной интеллигенции. Ей словно медведь на ухо наступил. Люди, считающие себя солью земли и чуть ли не «совестью народа», опять ничего не поняли и не хотят понять. Они оглохли – не слышат могучего урагана, что ревет о будущем. Они не видят, не хотят видеть, что старый мир уже расплавляется в огне русской революции, что никакого пути назад нет и не будет. Они все еще живут по своей «проклятой исторической инерции»: надо, мол, так, как было всегда, а не так, как случилось, – небывало, грозно, чудесно.
Со всех сторон только и слышишь: «Россия гибнет», «Пропала Россия», «Вечная память России». А вокруг – вот она, новая, по-новому великая и прекрасная Россия, «опоясанная бурей».
Каждый день узнаешь: то тот, то другой «разочаровался в своем народе». А цена разочарования – одна: слепая ненависть к большевикам, обывательские страхи и сплетни, никчемные протесты, пустопорожняя болтовня о попранной «свободе личности».
Блок думал об этих вконец растерявшихся людях с тоскливой злобой. «Ко всему надо как-то иначе, лучше, чище отнестись. О, сволочь, родимая сволочь!.. Если бы это – банкиры, чиновники, буржуа? А ведь это – интеллигенция! Или и духовные ценности – буржуазны? Ваши – да. Но «государство» (ваши учредилки) – НЕ ВСЕ. Есть еще воздух».
Любовь Дмитриевна прекрасно сказала, что, находясь рядом с Блоком, невозможно было не проникнуться пафосом революции. После Октября она тоже твердила: «Я встречаю новый мир, я, может быть, полюблю его», но тут же призналась, что рыдала, прощаясь со старым миром в лице Генриетты Роджерс, блиставшей в спектаклях французской труппы Михайловского театра. Блок по этому поводу заметил, что его Люба «еще не разорвала со старым миром», потому что не в состоянии высвободиться из плена тех очарований, что «накопили девятнадцать веков».
Сам же он был совершенно свободен и беспощаден. Ведь он давно уже решил для себя: «Тем, кто смотрит в будущее, не жаль прошлого». Он был готов без колебания и жалости пожертвовать любыми ценностями, фетишами, догматами, идеалами и заповедями буржуазного мира, который сумел так чудовищно обесценить, исказить и опошлить все высокое и прекрасное, что есть в жизни. Ихняя мораль, религия, честь, право, цивилизация, государственность, ихний патриотизм – все это для Блока ложь и грязь. «Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью – стало грязью».
Только не нужно упрощать. Категоричность решения не означает, что принять решение просто и легко. Недаром Блок так часто твердил полюбившееся ему выражение Платона: «Все прекрасное трудно».
В том необъятно великом и освободительном, что несла в мир революция, было для Блока и нечто «страшное» – беспощадность народной расправы, большая кровь, невинные жертвы. Он ничего не смягчал и не приукрашивал, но хотел осмыслить это «страшное» исторически – как наследие жестокого, рабского прошлого. А это означало – признать высшую справедливость революционного возмездия. Каковы бы ни были в его представлении неизбежные издержки революции, они заслонялись ее величайшей и неотразимой правдой, непреложной праведностью народного гнева, народной мести.
Несколько позже, когда классовая борьба и гражданская война многократно умножили примеры революционного насилия, Блок по случайному поводу (в примечании к антикрепостнической повести Лермонтова «Вадим») скажет на сей счет замечательно прямые слова: «Лермонтов, как свойственно большому художнику, относится к революции без всякой излишней чувствительности, не закрывает глаз на ее темные стороны, видит в ней историческую необходимость… Ни из чего не видно, чтобы отдельные преступления заставляли его забыть об историческом смысле революции: признак высокой культуры».
В Блоке этот признак высокой культуры был весьма ощутим. Он тоже относился к революции без вялой сентиментальности (находил правду даже в тяжелом по обстоятельствам убийстве киевского митрополита), и в этом в полную меру сказался его активный гуманизм – гуманизм социальной борьбы, а не филантропической жалости. Он призывал соотечественников «слушать ту великую музыку будущего, звуками которой наполнен воздух, и не выискивать отдельных визгливых и фальшивых нот в величавом реве и звоне мирового оркестра».
Порывая со старым миром, он понимал, конечно, что вместе с насилием, ложью, подлостью и пошлостью в огне революции неизбежно сгорит и кое-что из того, что ему близко и дорого. Но – «лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть». И – пожертвовать своими малыми правдами во имя большой, всеобщей исторической правды.
И уж меньше всего склонен он был ахать и заламывать руки по поводу разрушений, которые иной раз несла революция драгоценным памятникам культуры. А ведь на этом оступались люди, казалось бы, гораздо более защищенные, нежели Блок.
Известно, например, что А.В.Луначарский, сраженный якобы верными (на самом деле – ложными) слухами о гибели кремлевских соборов в октябрьские дни, объявил, что выходит из Совета Народных Комиссаров. Ленин отставки Луначарского не принял и сурово отчитал его: как можно придавать такое значение даже самому прекрасному зданию, когда дело идет об утверждении такого общественного строя, «который способен создать красоту, безмерно превосходящую все, о чем могли только мечтать в прошлом».
Блок тоже прочитал отповедь паникерам: «Не беспокойтесь. Неужели может пропасть хоть крупинка истинно ценного? Мало мы любили, если трусим за любимое». Строго различая в наследии минувших веков материальное (цивилизацию) от духовного (культуры), он понимал дело так, что разрушение угрожает цивилизации, а не культуре, которая – в голове и в сердце. Кремли, дворцы, картины, книги беречь для народа нужно, но, даже потеряв их, народ не все потеряет. «Дворец разрушенный – не дворец. Кремль, стираемый с лица земли, – не кремль. Царь, сам свалившийся с престола, – не царь. Кремли у нас в сердце, цари – в голове. Вечные формы, нам открывшиеся, отнимаются только вместе с сердцем и с головой. Что же вы думали? Что революция – идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути?»
Так можно ли было при таком подходе, при таком убеждении скорбеть об уроне, который революция наносила частному быту?
В ноябре 1917 года пришло известие о разграблении шахматовского дома (сгорел он позже, уже в 1921 году). Слух об этом проник в газетную прессу, – Блоку довелось выслушать немало соболезнований от друзей, знакомых и чужих, непрошеных сочувственников. И всем он отвечал строго и жестко: «Так надо. Поэт ничего не должен иметь». Корней Чуковский передает, что, рассказывая о судьбе Шахматова, Блок «с улыбкой махнул рукой и сказал: "Туда ему и дорога!"» А на одном из полученных соболезнующих писем пометил: «Эта пошлость получена 23 ноября…»
Он обожал свое Шахматово и наедине с самим собой по-человечески горевал, что его уже нет, мог даже «обливаться слезами», когда оно ему снилось. Но эта печальная память не способна была поколебать его веру в общую, историческую правду происходящего.
Состояние человека в грозе и буре революции, по Блоку, – это состояние безудержного полета ( lan) – уже не над грозной бездной распадавшегося старого мира, но в неизведанные огненные дали будущего. «Только полет и порыв; лети и рвись, иначе – на всех путях гибель».
Революция, по Блоку, всемирна, всеобща и неостановима. Она воплотилась для него с наибольшей полнотой в образе неудержимого «мирового пожара», который вспыхнул в России и будет разгораться все шире и шире, перенося свои очаги и на Запад и на Восток, – до тех пор, «пока не запылает и не сгорит весь старый мир дотла».
О такой всемирной буре Блок мечтал всю жизнь и в Октябрьской революции радостно увидел осуществление своей заветной мечты: «Идет совершенно новый мир, будет совершенно новая жизнь». В романтическом воодушевлении он готов был принять задуманное за уже свершившееся. Ему казалось, что мир не только «вступил в новую эру», но «уже перестроился». Даже если вдруг случится, что старый мир сумеет снова собрать силы, «это не будет надолго», потому что новая, революционная Россия «заразила уже здоровьем человечество», и действенных средств против этой благодетельной «заразы» нет.
«Все догматы расшатаны, им не вековать. Движение заразительно».
Из этого убеждения Блок, обращаясь к задачам искусства, делает три решающих вывода:
«1) Художнику надлежит знать, что той России, которая была, – нет и никогда уже не будет. Европы, которая была, нет и не будет…
2) Художнику надлежит пылать гневом против всего, что пытается гальванизировать труп…
3) Художнику надлежит готовиться встретить еще более великие события, имеющие наступить, и, встретив, суметь склониться перед ними».
Только такой представлял он себе революцию, такой ее увидел и принял, такой хотел видеть ее в дальнейшем разгаре событий.
Ради этого он жил, и вот – дожил. И сейчас, в самую торжественную и ответственную минуту истории, которую ему выпало пережить, больше всего, сильнее всего тревожила его мысль: что должен сделать он, художник, чтобы оказаться достойным своего великого времени.
«Одно из благодеяний революции, – сказал он, – заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты».
Это – голос
Моей судьбы, и он мне, словно льву,
Натягивает мышцы тетивою…
(«Гамлет»)
Наступил 1918 год – первый год новой эры в истории человечества.
В стране, до самых недр потрясенной величайшей революционной бурей, было неспокойно. Старый мир в России был сокрушен, но не добит. Он собирал силы, грозил интервенцией и гражданской войной, экономической блокадой, заговорами и диверсиями, террором и саботажем. Монархисты, кадеты, эсеры, меньшевики – все они оружия не сложили и ждали своего часа. На окраинах страны уже накапливались вооруженные силы контрреволюции. Первого января Ленин напутствовал первые эшелоны добровольцев, уходивших на фронт.
В Петрограде контрреволюционеры провоцировали погромы, – подкупленные мародеры громили склады и винные погреба. По ночам шли разбои и грабежи, то и дело слышалась перестрелка. Ворота и подъезды были на запоре с девяти вечера до семи утра. Саботажники создали угрозу голода, и еще до рассвета у пекарен выстраивались длиннейшие очереди. В то же время битком набиты были кабаки и нелегальные игорные притоны, спекулянты бойко вершили свои дела, дезертиры торговали папиросами и семечками. Без конца шли всякого рода митинги и заседания. Стены были заклеены прокламациями, афишами, газетами.
Одна из афиш броскими красными буквами извещала, что 2 января в Зале Армии и Флота состоится митинг на тему «Интеллигенция и Советская власть» с участием большевиков А.В.Луначарского и А.М.Коллонтай, левых эсеров М.Спиридоновой и Б.Камкова, а также Александра Блока, Сергея Есенина, Иванова-Разумника, Мейерхольда и Петрова-Водкина. (По случайным обстоятельствам митинг не состоялся, выступил один Луначарский.)
Громадный, выбитый из привычной колеи город, вчерашняя столица империи, много чего затаил в своих глубоких недрах. Именно здесь, в Петрограде, больше всего схоронилось разных теней старого мира, для которых его крушение было концом собственной судьбы. В эти дни мысли и надежды врагов Советской власти сосредоточились на предстоящем открытии Учредительного собрания. После многих отсрочек оно было назначено на пятницу 5 января.
После Октября Учредительное собрание, естественно, уже не могло быть таким, каким задумала и готовила его буржуазия: парламентарный строй, который оно собиралось провозгласить, явился бы шагом назад в политическом развитии России. Советское правительство пошло на созыв Учредительного собрания в надежде, что оно поддержит те главные требования народа, во имя которых совершилась социалистическая революция. Однако буржуазные и соглашательские партии во главе с эсерами (получившими при выборах в Учредительное собрание большинство голосов) намерены были воспользоваться созывом его для того, чтобы свергнуть Советскую власть.
В первые январские дни тревога в Петрограде достигла крайнего напряжения. Третьего января город покрылся эсеровскими плакатами, призывавшими всех выйти через два дня на улицы и провозглашавшими: «Вся власть Учредительному собранию!»
Ход событий и развитие классовой борьбы в революции привели к тому, что этот популярный лозунг означал на деле призыв к насильственной ликвидации Советской власти. Ленин говорил в декабре 1917 года: «Кадеты кричат: «Вся власть Учредительному собранию», а на деле это у них значит: "Вся власть Каледину"».
Все эти дни сильно метелило. На темных и безлюдных улицах намело глубокие сугробы. Ударил мороз. Резкий ветер с моря раздувал пламя костров, возле которых грелись сторожевые патрули.
Черный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек,
Ветер, ветер
На всем божьем свете!
–
От здания к зданию
Протянут канат.
На канате – плакат:
«Вся власть Учредительному собранию!»…
А тем временем в Смольном собрался Съезд Советов, а в Городской думе заседал Крестьянский съезд, в Технологическом институте – съезд эсеров. В лазарете Земгора собрались члены Учредительного собрания от соглашательских партий, в гостинице «Астория» – большевики и левые эсеры.
Слухи, один другого противоречивей, ползли по городу. Буржуазные газеты предрекали кровавые беспорядки. Эсеры готовили государственный переворот. Начать должен был распропагандированный Семеновский полк. Но большевики знали о заговоре и не теряли времени. В ночь на 5-е в Семеновском полку были сняты замки с броневиков. К Таврическому дворцу, где должно было состояться открытие Учредительного собрания, были стянуты отборные красногвардейские отряды и моряки. Все ключевые позиции находились под контролем и усиленной охраной. В Смольном работал Ленин, и ни единая мелочь не ускользала от его взора.
Пятница, на которую враги Октября возлагали столько надежд, прошла бесцветно. Учредительное собрание тихо открылось в четыре часа (вместо двенадцати). Из более чем семисот избранных делегатов явилось около четырехсот. После того как большинство, избравшее председателем эсера Чернова, отказалось обсуждать предложенную от имени ВЦИКа «Декларацию прав трудящегося народа» и заявило о непризнании делегатов Советской власти, большевистская фракция покинула заседание, пояснив, что Учредительное собрание представляет «вчерашний день революции». Вслед за большевиками ушли левые эсеры. В пятом часу утра начальник охраны Таврического дворца, бесшабашный двадцатилетний матрос Анатолий Железняков, сказал ставшие знаменитыми два слова: «Караул устал» – и российские парламентарии разошлись покорно и понуро.
… В первый день нового года Блок ответил на анкету, затеянную одной буржуазной газетой по частному, казалось бы, поводу – в связи с декретом ЦИКа о монополизации государством литературного наследия писателей после их смерти. Блок приветствовал декрет («Когда умру – пусть найдутся только руки, которые сумеют наилучшим образом передать продукты моего труда тем, кому они нужны») – и даже тут остался в одиночестве. Его ответ был напечатан 3 января вместе с ответами Мережковского и Сологуба. Оба они оценили декрет как «бессмыслицу» и «нецелесообразность» и призывали писателей объединиться для «протеста». Блок по этому поводу заметил в записной книжке: «Занятно!»
Все эти дни он писал статью «Интеллигенция и Революция».
Он ощущал необыкновенную легкость, его овевал поток идей, но он старался облечь свою крылатую мысль в несокрушимую броню слов, хотел сделать ее как можно более ясной, отчетливой.
«Мы, русские, переживаем эпоху, имеющую не много равных себе по величию…
Дело художника, обязанность художника – видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит «разорванный ветром воздух».
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.
Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, – это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией.
Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но – это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот все равно всегда – о великом…
«Мир и братство народов» – вот знак, под которым проходит русская революция. Вот о чем ревет ее поток. Вот музыка, которую имеющий уши должен слышать…
Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию».
Но и этих слов ему уже не хватало. Явственно слышался слитный и грозный гул – как будто где-то невдалеке началось землетрясение. Шум все возрастал и близился, – и он наконец понял: это шум крушения старого мира.
Оглушенный этим дивным шумом, он почувствовал: сказать то, что он должен сказать, можно только стихами. И вот из обступившего его со всех сторон хаоса звуков стал проступать ритм…
Революционный держите шаг!
Он начал писать «Двенадцать» 8 января – и писал весь день.
Это был день тяжелых эксцессов и зловещих слухов: уголовники-анархисты, затесавшиеся в среду балтийских матросов, убили в больнице кадетских лидеров Шингарева и Кокошкина; говорили об убийстве Родзянки, Чернова, Терещенки…
В записной книжке Блока под этим числом – помета: «Внутри дрожит».
На следующий день, 9 января, он дописал статью «Интеллигенция и Революция».
К этому же дню относится первое стороннее упоминание о «Двенадцати» – в дневнике А.М.Ремизова: «Долго разговаривал с Блоком по телефону: он слышит «музыку» во всей этой метели, пробует писать и написал что-то».
В дальнейшем наступил перерыв. Блок перечитывает Евангелие, ренановскую «Жизнь Иисуса», «Фауста», бродит по городу, наблюдает. Пятнадцатого января записано: «Мои «Двенадцать» не двигаются».
Накануне корреспондент газеты «Эхо» взял у Блока интервью для анкеты «Как выйти из тупика? Возможно ли примирение интеллигенции с большевиками?» Блок ответил – твердо, безоговорочно: «Может ли интеллигенция работать с большевиками? Может и обязана». Это появилось в газете 18 января. (В таком же духе высказались еще два участника анкеты – известный психиатр В.М.Бехтерев и адвокат М.Г.Казаринов.)
На следующий день, 19 января, в газете «Знамя труда» была напечатана статья «Интеллигенция и Революция».
В буржуазно-интеллигентском кругу она произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Блок записал (22 января): «Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А.Белого и моему: «Изменники». Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья «искренняя», но "нельзя простить"». (Гизетти – литератор правоэсеровской ориентации.) К этому Блок приписал красным карандашом, крупно: «Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили! Правда глаза колет».
Мережковские деятельно принялись налаживать бойкот автору «Интеллигенции и Революции». Федор Сологуб сокрушался: А.А.Блок, которого «мы любили», печатает фельетон против попов в тот день, когда громят Александро-Невскую лавру. (В лавре произошли беспорядки при попытке передать часть ее помещений инвалидам. Гораздо существенней и интересней другое: 20 января на поместном соборе русской православной церкви было оглашено послание новоизбранного патриарха Тихона, в котором он предал анафеме Советскую власть и призвал верующих не вступать ни в какие сношения с «извергами рода человеческого».)
Бешеная и злобная ругань нисколько не напугала Блока. Напротив, она еще более воодушевила его: «Думы, думы – и планы, – столько, что мешает приняться за что-либо прочно. А свое бы писать…»
Наконец наступили те два дня – 27 и 28 января, когда родилась поэма «Двенадцать».
Поставив точку, Блок 29 января сделал волнующую запись: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг… Сегодня я – гений».
Блок давно уже высказал убеждения, что «гений прежде всего – народен». Сейчас он почувствовал, что написал нечто от лица народа, во имя народа и для народа. В сознании единства, нераздельности искусства и действительности, поэзии и жизни, поэта и народа – он повторил вслед за Вагнером: «Искусство есть радость быть собой, жить и принадлежать обществу».
Мы знаем, что Блок всегда, с далеких юношеских лет, прислушивался к шуму, которого другие не различали. «Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути…» – это было написано в 1901 году. И через десять лет – о том же: «…вдали, вдали, как будто с моря, звук тревожный, для божьей тверди невозможный и необычный для земли….»
Теперь этот шум времени материализовался, уплотнился, стал похож то ли на отдаленный гром, то ли на отголосок пушечной пальбы, то ли на слитный гул землетрясения. Он слышался не только извне, но и проник внутрь, вместе с ощущением физической дрожи. Про себя Блок назвал это состояние Erdgeist'oм.
Erdgeist – Дух Земли, обращаясь к которому Фауст испытывает страстное переживание творческой полноты бытия и, словно опьяненный молодым живительным вином, обретает в себе силу и отвагу, чтобы ринуться в открытый океан жизни, познать все земные радости и горести, утолить жажду борьбы – сразиться с бурей и не оробеть в час кораблекрушения.
Блок перечитывал «Фауста», когда писал «Двенадцать», и впечатления прочитанного сквозят в его создании. В той же блоковской записи от 29 января есть упоминание о подобранном Фаустом черном пуделе, из которого выходит на свет божий сам сатана (Мефистофель). В литературе о «Двенадцати» было высказано справедливое соображение насчет родственной связи между гетевским пуделем и блоковским «паршивым псом», тоже обернувшимся грандиозным символом, олицетворением всего старого мира.
Не менее знаменательно, что, перечитывая «Фауста», Блок особо выделил знаменитую сцену гибели Эвфориона и много говорил о ней с Ивановым-Разумником (который сослался на эту сцену в своей статье о «Двенадцати»). Эвфорион – воплощение духа тревоги и творческого горения, провозвестник нового мира, пророчески устремленный в будущее. И пусть он, как другой Икар, гибнет в своем самозабвенном полете, все равно – он вздохнул воздухом свободы, и сама гибель его трагически прекрасна.
Блок доказывал, что в переводе Холодковского (который он ценил высоко) в этом месте мысль Гете грубо искажена. Слова хора: «Ikarus! Ikarus! Jammer genug!»» – означают вовсе не «Икар, Икар, горе тебе!», а совсем наоборот: «Икар, Икар, довольно стенаний!» То есть переводчик услышал у Гете «только страдательную ноту», тогда как здесь «не одно страдание, но и крик освобождения, крик радости, хотя и болезненный». Блок сказал по этому поводу Иванову-Разумнику: «Не правда ли характерно? Тоже и у нас о революции, о России: где надо бы «довольно стенаний!», там стенают: горе тебе!»
… Когда Блоку сказали как-то, что поэма его, вероятно, «рождена в муках», что на ней лежит «печать больших творческих усилий», он отозвался: «Нет, наоборот, это сделано в порыве, вдохновенно, гармонически цельно».
В другой раз он рассказал, что начал писать «Двенадцать» с середины, со слов
Уж я ножичком
Полосну, полосну! —
потому что эти два «ж» в первой строчке показались ему очень выразительными. Потом перешел к началу – и залпом написал почти все – первые восемь песен.
Черновик «Двенадцати» (девятнадцать отдельных листков разносортной бумаги в четверку, исписанных преимущественно карандашом, с чернильной правкой) не позволяет выявить с достаточной ясностью процесс творческой работы, последовательность ее этапов. По некоторым косвенным соображениям палеографического порядка можно предположить (но не более!), что сначала были написаны вторая – восьмая песни, а первая песня – позже.
В некоторых ранних статьях о «Двенадцати» говорилось, будто Блок задумал поэму как рассказ о любовной драме, происшедшей между Петрухой, Катей и Ванькой, а потом уже «прибавил» нечто о революции. Это – домысел: структура поэмы была продумана с самого начала; при первом же упоминании о ней (8 января) она уже имела свое название – «Двенадцать».
Числовая символика поэмы возникла тоже с самого начала. О том, что красногвардейские пикеты состояли именно из двенадцати человек, свидетельствуют документы и мемуары (в частности, книга Джона Рида). В черновике поэмы, в начале седьмой песни, есть помета: «Двенадцать (человек и стихотворений)». Нужно думать, поэту показалось соблазнительным уравновесить число героев (оно определилось уже во второй песне: «Идут двенадцать человек») и число самих песен. В том, что в поэме действуют двенадцать красногвардейцев, есть, конечно, прямой намек на двенадцать евангельских апостолов, понесших в мир новую человеческую правду. В критике трактовка блоковских двенадцати как «апостолов революции» сразу же стала общим местом. Из другой пометы Блока в черновике «Двенадцати» видно, что ему пришла на память баллада Некрасова о народном мстителе атамане Кудеяре и его двенадцати разбойниках.
В начале февраля (4-го по старому, 17-го по новому стилю) Блок в последний раз приложил руку к «Двенадцати» («отделка, интервалы») и приготовил рукопись к печати.
Через два дня (7/20 февраля) в газете «Знамя труда» появились «Скифы», написанные сразу после «Двенадцати» – 30 января.
Это были дни событий чрезвычайных, дни, когда решалась судьба Октябрьской революции и Советской России.
Ленин сказал, что «неделя с 18 по 24 февраля 1918 г. войдет как один из величайших исторических переломов в историю русской – и международной – революции». Он сказал также, что неделя эта, исполненная решающих испытаний, «подняла русскую революцию на неизмеримо более высокую ступень всемирно-исторического развития».
Поэма «Двенадцать» гениальна не только как искусство, но и как поступок. Поистине Блоку выпала необыкновенная участь – почувствовать себя гением и отдать людям лучшее, на что он оказался способен, в такую единственную и неповторимую минуту истории.
Что же происходило в эти дни?
На страну, измученную войной, разрухой, голодом, изменой, надвинулась новая страшная угроза. Кайзеровская Германия вероломно нарушила перемирие, которое было заключено советской делегацией на переговорах в Бресте, и 18 февраля двинула свои войска на Петроград.
Двадцатого февраля из газет стало известно, что Совет Народных Комиссаров по настоянию Ленина вынужден был во имя спасения революции пойти на новые, неслыханно тяжелые и унизительные условия мира с Германией.
Положение осложнялось еще и тем обстоятельством, что Ленину пришлось бороться за немедленное заключение мирного договора против сопротивлявшихся «архиреволюционных» фразеров, в частности так называемых «левых коммунистов» и левых эсеров. (В знак протеста левые эсеры вышли из Совета Народных Комиссаров и вступили на путь борьбы с Советской властью.)
Немцы между тем продолжали идти, и в Петрограде оживилась вся контрреволюционная нечисть, нетерпеливо ожидавшая конца большевиков.
Блок: «Кадеты шевелятся и поднимают головы»; «Барышня за стеной поет. Сволочь подпевает ей… Это – слабая тень, последний отголосок ликования буржуазии»; «Жильцы дома продолжают шипеть, трусить и нашептывать слухи… „Значит, буржуев будут резать?“ – Я: «Или – наоборот». – Он: «Как?» – Я: «Как в Парижской коммуне». – Он: «Но ведь то были французы, а это черт знает кто» (говорит русский морской офицер)».
Двадцать первого Ленин написал знаменитое воззвание «Социалистическое отечество в опасности!». Петроград был объявлен на осадном положении. Рабочие столицы формировали боевые дружины, ставшие ядром Красной Армии. В боевую готовность были приведены форты и корабли Балтийского флота.
Блок (в этот же самый день – 21 февраля): «Немцы идут… Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно. 15 000 с красными знаменами навстречу немцам под расстрел. Ящики с бомбами и винтовками. Есенин записался в боевую дружину. Уже никакой „реальной политики“. Остается лететь».
В этот же день в «Знамени труда» было напечатано стихотворение «Поэтам революции», посвященное Александру Блоку и подписанное: «Поэт-пролетарий» (автором был известный пролетарский поэт Владимир Кириллов), – дружественный, сочувственный и ободряющий голос:
Мы обнажили меч кровавый,
Чтоб гнет разрушить вековой,
И с верой светлой в жребий правый
Мы вышли на последний бой.
И вы, что нежностью питали
Ожесточенные сердца,
Вы под знамена наши встали,
Чтоб вместе биться до конца.
Блок сохранил среди своих бумаг газетную вырезку с этим стихотворением.
Двадцать четвертого немцы взяли Псков. В ночь на 25-е по всему Петрограду тревожно загудели фабрики и паровозы. Всю ночь на заводах, в казармах раздавали оружие, снаряжали на фронт боевые дружины.
Положение отчаянное. Блок не теряет присутствия духа: «Более фаталист, «чем когда-нибудь» (или – как всегда)». Он размышляет, к чему бы сейчас приложить руки: «Красная армия? Рытье окопов? «Литература»? Все новые и новые планы». И главная мысль этих дней: в революцию человек перестает ощущать себя одиночкой; он уже не может не чувствовать себя частицей целого: «Революция – это: я – не один, а мы. Реакция – одиночество, бездарность, мять глину».
В обстановке всеобщей тревоги, травимый буржуазной прессой, Блок не только не помышлял о том, чтобы уйти в какое-нибудь укрытие, но, напротив, готов был броситься на передовую линию огня. На травлю и бойкот, на клевету врагов и осуждение мнимых вчерашних друзей он хотел ответить в полную меру своей любви и ненависти. Он отдал революции все, и ему либо жить и победить с нею, либо погибнуть – но с нею же. Известно, что он настойчиво торопил редакцию «Знамени труда» с опубликованием «Двенадцати»: «А то поздно будет».
Поэма была напечатана 18 февраля (3 марта).
Газетные листы дышали раскаленной атмосферой тех дней. «Двенадцать» заверстали на вторую полосу, а с первой полосы, набранные самым крупным шрифтом, взывали лозунги:
«Организуйтесь в повстанческие отряды, нападайте в открытом бою и из-за угла на шайки разбойников Вильгельма!»
«Никакой пощады белогвардейцам!..»
«Социалистическая Революция в опасности, да здравствует Социалистическая Революция!»
«Да здравствует власть Советов Рабочих, Крестьянских и Солдатских Депутатов!»
В этот день, в час дня, немцы, напоровшись на стойкое сопротивление слабо вооруженной и не обученной молодой Красной Армии, прекратили военные действия.
Для поэмы наступило бессмертие.
Блок сказал, что «Двенадцать» останутся лучшим из всего, что он написал, потому что, создавая их, он всецело жил современностью. Никогда еще душа поэта не была столь восприимчива к бурям и грозам истории. Говоря блоковскими же словами, «Двенадцать» сосредоточили в себе всю силу электричества, которым был перенасыщен воздух Октября.
Живя современностью, поэт с величайшей свободой и неслыханной смелостью создал самое современное и совершенно оригинальное произведение. Ничего подобного в русской поэзии еще не бывало.
Не только своим содержанием, но и самой формой «Двенадцать» одних восхитили, других шокировали. Конечно, ни одно литературное произведение того времени не вызвало столь бурного резонанса в обществе – такой хвалы и хулы, таких восторгов и проклятий.
В «Двенадцати» – в символике поэмы, в ее образности, композиции, ритмике, языке, во всей ее художественной структуре – воплощено во всей полноте и цельности блоковское восприятие и понимание Октябрьской революции.
Как всякое истинно великое произведение искусства, «Двенадцать» ведут мысль и воображение читателя вширь и вглубь. За сюжетом поэмы вырастает зарево «мирового пожара», за сценами петроградской улицы первой октябрьской зимы – вся Россия, сорвавшаяся с якорей, за двенадцатью красногвардейцами, идущими дозором по городу, – весь народ, двинувшийся к новой жизни. В поэме с удивительной отчетливостью и верностью запечатлено множество примет того времени, когда она была написана. И вместе с тем она подсказывает широчайшие философско-исторические и морально-этические обобщения и выводы – о судьбах России и русского народа, о понятиях гуманизма и нравственности, о новой человеческой личности, рождающейся в горниле русской революции.
В «Двенадцати» последовательно применен художественный прием, основанный на эффекте контраста. Мелкое и жалкое совмещено здесь с большим и величественным, грешное со святым, низменное с возвышенным, сатира с романтикой, гротеск с героикой, карикатурно очерченные тени старого мира с космическими вихрями, разухабистая частушка с торжественным маршем, «паршивый пес» с Иисусом Христом. Целостность поэмы – в нерасторжимом единстве этих пересекающихся планов.
С первых же строк изображение строится на чередовании мотивов ночной темноты и снежной вьюги.
Черный вечер.
Белый снег.
Эта плакатно резкая, в две краски, цветовая символика отчетливо ясна по своему смыслу. Она знаменует два жизненных, исторических, социально-нравственных начала: низкое и высокое, ложь и правду, старое и новое, прошлое и будущее – все, что совмещается, взаимодействует и противоборствует как в жизни, так и в каждой человеческой душе.
Черное – это смертельно раненный, но еще отчаянно сопротивляющийся старый мир со всем своим наследием. Это не только уходящая в прошлое кондовая Россия с ее буржуями, витиями, попами, барынями, проститутками и городовыми, господскими «етажами» и золотыми иконостасами, но также и то, чем старый мир затемнил, отравил и покалечил миллионы человеческих душ: бесшабашное буйство, горе-горькое и жажда сладкого житья, дешевая кровь, всяческая жестокость и дикость.
Белое, точнее – светлое: белое и красное (между этими цветовыми категориями нет принципиальной разницы) – это вольная метель, очистительный мировой пожар, красный флаг, белый венчик Иисуса Христа, все праведное, чистое, святое, обещающее лучшую жизнь, короче и полнее говоря – революция.
Что такое снежная вьюга в «Двенадцати», как не образ «исторической погоды», образ самой революции. Разбушевавшаяся стихия всегда играла в поэзии Блока громадную роль. Ветер, буря, метель, гроза – все это для него самые любимые, самые привычные понятия романтического мироощущения («Россия – буря», «буря жизни», «буря страстей»), образы свободной и полноценной жизни. В «Двенадцати» эта цепь хорошо знакомых образов призвана передать ощущение восставшей народной стихии.
В высшей степени знаменательно, что в дневниковых записях Блока, относящихся к тому времени, когда рождалась поэма, такое заметное место занимают наблюдения над переменчивой погодой и сближение их с происходящими событиями: «к вечеру – ураган (неизменный спутник переворотов)», «сильный мороз», «к вечеру – циклон», «оттепель, ветер», «бушует ветер (опять циклон?)» и т. д. Вспомним, как Блок почувствовал внутреннюю связь между свежей, ветреной погодой и «взмахом крыльев революции».
Это ощущение взлета революции с громадной силой сказалось в «Двенадцати». Мотивы ночной метели, порывистого резкого ветра, взвихренного снега, организующие ритмику поэмы, проходят в ней подобно основной теме в симфонии. При этом они приобретают различный смысл применительно к разным персонажам поэмы.
Для обломков старого мира злой и веселый ветер – сила враждебная. Он безжалостно выметает их из жизни как ненужный сор, валит с ног, загоняет в непролазные сугробы. Все они жалко скользят и падают, тщетно пытаются укрыться от метели.
Ветер хлесткий!
Не отстает и мороз!
И буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос.
И как разительно меняется интонация, весь строй стиха, как только речь заходит о тех, кто пошел против старого мира.
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Сказано бодро, энергично, с задором: ветер – гуляет, снег – порхает, и этим двенадцати вьюга не страшна, не опасна. Они в ней как в родной стихии – и не скользят и не падают, а твердо идут вперед к своей далекой цели.
Так в поэме сплетаются, образуют целостное художественное единство и гневное сатирическое обличение старого мира и восторженное романтическое прославление его гибели.
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Что такое эта Святая Русь, в которую герои поэмы, а вместе с ними и сам поэт, призывают пальнуть пулей? Это не благостно-христианская или сказочно-декоративная Русь, увековеченная кистью Нестерова и Васнецова. Это – та историческая, «византийская» Россия, что называлась святой на языке Катковых и Леонтьевых, Победоносцевых и Столыпиных, Меньшиковых и Пуришкевичей, «страна рабов, страна господ», где все казалось раз навсегда поставленным на место: бог на иконе, царь на троне, поп на амвоне, помещик на земле, толстосум на фабрике, урядник на посту. Здесь трясли жирным брюхом и берегли добро, судили и засуживали, мздоимствовали и опаивали водкой, насиловали и пороли, а в гимназиях учили, что Пушкин обожал царя и почитал начальство.
Для характеристики этого мира Блок нашел совершенно уникальный по силе вложенного в него презрения образ, невероятно смелый в своей новизне. Можно было в десятый, в сотый раз изобразить старый мир колоссальным чудовищем, Молохом, перемалывающим свои жертвы, апокалипсическим Зверем, стоголовой Гидрой, еще каким-нибудь монстром. Блок сказал просто и убийственно: «паршивый пес».
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.
Этот пес будет назван еще нищим, ковыляющим, шелудивым… Все эти эпитеты говорят сами за себя: Блок хотел как можно безжалостней развенчать старый мир, сорвать окружавший его ореол мнимого величия и былой славы.
Счастливо найденный, неотразимо сатирический образ ознаменовал в русской поэзии целую эпоху – конец «древней сказки» о старом мире.
Блок как-то заметил: «"Медный всадник", – все мы находимся в вибрации его меди». Эта вибрация отдалась и в «Двенадцати». Казалось бы, никакого внешнего сходства: другая музыка, другой язык. Но объективная преемственность широких символических обобщений – налицо.
Есть знаменитая иллюстрация Александра Бенуа к «Медному всаднику»: гигантская тень коня с разгневанным всадником гонится по пустой площади за маленьким, обезумевшим от ужаса человеком. Среди замечательных рисунков Юрия Анненкова к «Двенадцати» (высоко оцененных и одобренных Блоком) есть один, на котором изображены схоронившийся в подворотне испуганный буржуй и жмущийся у его ног облезлый пес, а за ними – тоже громадная, но уже какая-то скорченная безликая черная тень: только царская мантия и корона.
Эти две иллюстрации – как бы заставки к началу и концу «императорского периода» русской истории: «гордый конь» и «паршивый пес». (В другой связи эти образы сопоставил в свое время Р.Иванов-Разумник.)
Но Блоку было мало заклеймить и высмеять бесславно гибнущий старый мир. Он хотел также показать силу, сотворившую революцию.
Стихия, в понимании Блока, есть начало одновременно и разрушительное и творческое, созидательное. Разрушая старое, она творит новое: «Из хаоса рождается космос; стихия таит в себе семена культуры; из безначалия создается гармония». Цель революции Блок видел в том, чтобы «все стало новым». Революция есть лаборатория творчества новых форм жизни.
Революционное действие в «Двенадцати» передано в руки коллективного героя – парней из городских низов, добровольно и с ясным сознанием долга вступивших в Красную гвардию.
Как пошли наши ребята
В красной гвардии служить —
В красной гвардии служить —
Буйну голову сложить.
Кто же они такие, эти двенадцать, какова их классовая, социальная природа? Она определена в поэме совершенно точно и не подлежит никаким вольным толкованиям: «рабочий народ»…
Из рабочего народа и формировалась в Петрограде и по всей стране Красная гвардия. В уставе ее, принятом 22 октября 1917 года, было записано: «Рабочая Красная гвардия есть организация вооруженных сил пролетариата для борьбы с контрреволюцией и защиты завоеваний революции». Как правило, в красногвардейские отряды отбирали людей проверенных, оправдавших доверие, цвет рабочего класса. Но, естественно, в целом красногвардейская масса не была и не могла быть однородной.
Люди (критики, читатели), относившиеся к «Двенадцати» сочувственно, по большей части все же упрекали Блока за то, что он передал дело революции не в те руки. Он, дескать, сам охарактеризовал своих героев как «голытьбу», да еще не просто голытьбу, а такую, которая заслуживает каторжного бубнового туза. Их стихия – это разбой, поножовщина, всяческий разгул.
Однако слово «голытьба» значит только то, что значит: беднота, голь перекатная, – самих пролетариев слово это нисколько не коробило. Далее: такими – с бубновым тузом – видит их не поэт, а напуганный и озлобленный обыватель, враг революции, тот буржуй, что с ненавистью следит за двенадцатью из-за наставленного воротника.
Двенадцать не скупятся на безответственные выкрики: «Нынче будут грабежи…», «Выпью кровушку…» Но они же твердят как клятву: «Товарищ, гляди в оба!», «Революцьонный держите шаг!», «Вперед, вперед, рабочий народ!»
В том-то и дело, что в душах двенадцати смешано то и другое – и глубоко засевшая забубённая удаль (еще ярче вспыхнувшая от сознания того, что, раз вся жизнь переворотилась, значит, все дозволено), и только просыпающееся чувство революционного долга. Оба эти начала не просто совмещены в героях поэмы, но противоборствуют, и такое противоборство вполне отвечает человеческой и социальной природе двенадцати.
Они бесспорно принадлежат к «рабочему народу». Но не к его авангарду. За партией большевиков шли люди, зачастую еще темные, одержимые слепой злобой к прежним хозяевам жизни и бравировавшие анархистскими замашками. Как правило, они просвещались и закалялись в революционной борьбе.
Блок и не ставил своей задачей показать в «Двенадцати» авангард революции, как мы сейчас его понимаем. Замысел поэта был в том, чтобы на языке искусства, не декоративно, а в столкновении живых человеческих страстей, раскрыть, как вырвавшаяся на простор «буйная воля» обретает путь и цель, превращается в «волевую музыкальную волну».
Двенадцать – эти ожесточенные враги старого мира – также и его жертвы. «Паршивый пес», что неотступно тащится вслед за ними, «хвост поджал – не отстает», это их собственное окаянное, рабское прошлое, которое раздуло в миллионах человеческих душ темное пламя дикости, жестокости, недоверия, мести. Только в революции они могут освободиться от этого наследия. Борьба за великую цель поднимает их на высоту нравственного и исторического подвига.
Такова была мысль Блока. Для него эти люди были героями революции, и он воздал им честь и славу – таким, какими их увидел. Известно, что в начале января 1918 года Блок в шумном споре защищал Октябрьскую революцию. Его никогда не видели таким возбужденным, он почти кричал: «А я у каждого красногвардейца вижу ангельские крылья за плечами».
Еще больше недоумений и споров, нежели «бубновый туз», вызвал у первых читателей и критиков «Двенадцати» символический образ Христа, который незримо и неведомо для красногвардейцев идет перед ними с красным флагом.
Этого Христа множество раз приводили в качестве наиболее разительного примера идейно-художественной непоследовательности Блока. С другой стороны, Христос был главной поживой для тех, кто пытался тенденциозно перетолковать «Двенадцать» в аполитичном и религиозном духе, вытравить из поэмы ее революционный смысл. Друзья и враги поэмы, каждый по-своему, упрекали Блока за Христа – то в ортодоксальной религиозности, то в грубом богохульстве.
Финал «Двенадцати» внушал серьезные сомнения самому Блоку. Когда ему сказали, что заключительная строфа поэмы кажется искусственно присоединенной, не связанной с целым, он отозвался так: «Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос». (Заметим, однако, что удивление Блока было безосновательным: в эти дни он очень напряженно думал именно о Христе.)
Действительно, в записной книжке Блока 18 февраля 1918 года было записано: «Что Христос идет перед ними – несомненно. Дело не в том, «достойны ли они его», а страшно то, что опять он с ними и другого пока нет; а надо Другого?» Через день эта важная мысль была высказана в дневнике в более категорическом тоне, уже без вопросительной интонации: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы «недостойны» Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». И через несколько дней (в начале марта) Блок снова возвращается к тому же: «… если бы в России существовало действительно духовенство, а не сословие нравственно тупых людей духовного звания, оно давно бы «учло» то обстоятельство, что «Христос с красногвардейцами». Едва ли можно оспорить эту истину, простую для людей, читавших Евангелие и думавших о нем… Разве я «восхвалял»?.. Я только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь «Иисуса Христа». Но я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак».
Как видим, Блок подчеркивает символическую условность Христа «Двенадцати», само имя его берет в кавычки. Ясно, что его тревожило внутреннее несоответствие канонического образа «спасителя» и «искупителя» всей идейно-художественной тональности поэмы. В понимании этого противоречия и заключалась «страшная мысль», преследовавшая Блока. Он хотел, чтобы впереди красногвардейцев шел кто-то Другой, более достойный вести восставший народ в будущее, но не нашел никакого другого образа такой же морально-этической емкости и равного исторического масштаба, который способен был бы символически выразить идею рождения нового мира.
Поэтому Блок и говорил: «к сожалению, Христос», и вместе с тем не думал отказываться от «своего Христа». И три года спустя, в 1921 году, он говорил столь же твердо: «А все-таки Христа я никому не отдам».
Когда Блок пытался растолковать, каким он сам себе представляет «своего Христа», он оперировал отвлеченными, зрительно трудно представимыми понятиями: «кто-то огромный», «как-то относящийся» к флагу, что тревожно бьется под ветром, за снежной бурей и ночной темнотой. Огромность и тревожность – вот что призван был передать образ Христа. В августе 1918 года Блок рассказывал, как любит он ходить по ночному городу в метель, когда все кругом «как бы расплывается». И вдруг – в переулке мелькнуло что-то светлое – может быть, флаг? «Вот в одну такую на редкость вьюжную зимнюю ночь мне и привиделось светлое пятно; оно росло, становилось огромным. Оно волновало и влекло. За этим огромным мне мыслились двенадцать и Христос».
Ничего более точного, определенного Блок сказать не мог. Но как много сказано!
Необходимо иметь в виду, что с образом Христа у Блока были связаны свои исторические представления, и вне их понять символику «Двенадцати» невозможно.
Прежде всего это не церковный Христос, именем которого Блок будто бы хотел религиозно оправдать и освятить революцию. Церковь, самый дух православия, поповщина – все это было Блоку с юных лет чуждым и враждебным. И навсегда таким осталось: «Учение Христа, установившего равенство людей, выродилось в христианское учение, которое потушило религиозный огонь и вошло в соглашение с лицемерной цивилизацией…» (март 1918 года). Церковь исказила и опошлила самый образ Христа, его именем освятили «инквизицию, папство, икающих попов, учредилки». Но достаточно вникнуть в первоначальное, не захватанное попами содержание евангельской легенды, чтобы убедиться в том, что «Христос – с красногвардейцами».
Да, из Евангелия мы знаем, что Иисус в своем человеколюбии не только пришел прежде всего к блудницам и разбойникам и назвал их первыми в своем царстве, но и сам был «причтен к злодеям» – был распят вместе с двумя разбойниками. («И был с разбойником», – цитирует Блок Евангелие от Луки в черновике «Двенадцати».) Он был заодно с горемычными, голодными, темными и грешными. Это им, а не богатым, преуспевающим и довольным обещал он новую жизнь. В этом смысл блоковского замечания: «Опять он с ними» – то есть с голытьбой, что двадцать веков спустя поднялась за свои права, за свое место под солнцем. «Опять» – потому, что именно таково было первоначальное христианство: «религия рабов, изгнанников, отверженных, гонимых, угнетенных» (Энгельс).
Таким, вероятно, был бы Христос в пьесе, которую Блок задумал непосредственно перед созданием «Двенадцати». В плане драмы, записанном 7 января, Христос охарактеризован как существо странное, бесполое – «не мужчина, не женщина» («женственный призрак») – и грешное. Апостолы – люди простые, грубые и темные галилейские рыбаки, тогдашняя голытьба, озлобившаяся на жрецов, богачей и фарисеев, – и от них, от народа, Христос «получает все»: «"апостол" брякнет, а Иисус разовьет». Это обстоятельство важное: Иисус не столько даже вождь и учитель тогдашней голытьбы, сколько «глас народа», как бы рупор, через который в мир идет весть о новой большой правде.
Кругом – старая испорченная жизнь: «загаженность, безотрадность форм, труд». Обстановка, бегло намеченная в плане пьесы, напоминает сцены петроградской улицы революционных дней: нагорная проповедь названа митингом, вокруг Христа – толкотня, неразбериха, кто-то с кем-то ругается, слоняются и что-то бубнят какие-то недовольные, «тут же проститутки». Но мировая правда, идущая от этих грубых и грешных людей, прекрасна.
Так приоткрывается наиболее важная сторона блоковского представления о Христе. Он был для поэта не только воплощением святости, чистоты, человечности, справедливости, но и символом, знаменующим стихийное, бунтарско-демократическое, освободительное начало и торжество новой всемирно-исторической идеи.
Первоначальное христианство явилось, в понимании Блока, великой религиозно-нравственной силой, которая нанесла сокрушительный и непоправимый удар изжившему себя старому языческому миру, а Христос – выступил «вестником нового мира». Он произнес «беспощадный приговор» растленной государственности и цивилизации миродержавного и преступного Рима.
«Когда появился Христос, перестало биться сердце Рима», ветер христианства разросся в бурю, истребившую старый мир, – говорит Блок в очерке «Каталина», написанном вслед за «Двенадцатью» и важном для понимания проблематики поэмы (авантюрист-бунтовщик Каталина демонстративно назван «римским большевиком»; Блок сам указал, что смотрел на этот очерк как на «проверку» поэмы).
С присущей ему склонностью устанавливать широкие исторические аналогии Блок сближал свое переломное время с эпохой раннего христианства, сопоставлял распад императорского Рима с концом царской, помещичье-буржуазной России. Это была любимая историософская мысль Блока, и он развивал ее многократно.
Образ Христа – олицетворение новой всемирной и всечеловеческой веры, новой морали – послужил для Блока символом всеобщего обновления жизни, начатого русской революцией, и в таком значении появился в финале «Двенадцати». Это как бы наивысшая санкция делу революции, какую нашел поэт в том арсенале исторических и художественных образов, которым он владел.
От общей идейно-художественной концепции «Двенадцати» неотделима драматическая история любви и преступления Петрухи, который ненароком убивает свою былую подружку Катю, изменившую ему ради преуспевающего Ваньки. История эта занимает в поэме слишком много места (шесть песен из двенадцати), чтобы можно было счесть ее чем-то случайным и посторонним.
В замысле Блока все сцены, мотивы и образы поэмы составляли нерасторжимое единство. Недаром, обсуждая иллюстрации к «Двенадцати», сделанные Юрием Анненковым, он, особо выделив большой рисунок, изображающий убитую Катю и над нею – орущего, с перекошенным ртом, Петруху, высказал такое пожелание (художником не реализованное): «Если бы из левого верхнего угла «убийства Катьки» дохнуло густым снегом и сквозь него – Христом, – это была бы исчерпывающая обложка». Композиция из Кати, Петрухи и Христа – таким мыслился Блоку графический эквивалент сюжета «Двенадцати».
Не к чему пересказывать историю Петрухи и Кати: она, как и вся поэма, у всех в памяти и на слуху. Но возникает вопрос – что означает эта история в структуре поэмы, как соотносится она с ее главной темой?
Петруха – живой, полнокровный человеческий характер, изображенный с глубоким сочувствием к его личной драме. Яростная, испепеляющая страсть Петрухи понятна, близка и дорога Блоку. Надрывные признания «бедного убийцы» овеяны духом блоковской трагической лирики:
Ох, товарищи, родные,
Эту девку я любил…
Ночки черные, хмельные
С этой девкой проводил…
– Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!
Это голос могучей человеческой страсти, которая Блоку была особенно дорога.
Также с полным сочувствием обрисована и Катя. В письме к Ю.Анненкову Блок дополнил ее портрет выразительными деталями: это – «здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка; свежая, простая, добрая – здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется… «Толстомордость» очень важна (здоровая и чистая, даже – до детскости)». Характер – налицо.
Катя была своей среди красногвардейцев. Она по-своему тоже «приняла» революцию и, кто знает, не была ли заводилой среди тех уличных девиц, которые на своем собрании «обсудили – постановили» свои профессиональные дела. На рисунке Анненкова у Кати на груди – красный флажок. Эта подробность, конечно, не могла остаться не замеченной Блоком при обсуждении рисунков и он не возразил против нее, а может быть, и сам подсказал ее.
Катя – порождение старого мира и вместе – жертва его. Не случайно на том же рисунке рядом с Катей скалит зубы все тот же паршивый пес, символически знаменующий скверну старого мира. Бессмысленная гибель этой простой, страстной и доброй «русской девки», как и трагедия невольного ее погубителя, это то, чем мстит старый мир, схваченный предсмертными конвульсиями.
В сущности, главную цель революции Блок видел в ее возможностях и усилиях пробудить к полноценной жизни всего человека – во всем богатстве и во всей сложности его духовного существования. «Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества». Это было написано в марте 1918 года.
Отсюда с очевидностью следует, что рождение новой человеческой личности, «новой породы» – дело будущего. Революция создает условия и предпосылки для полного раскрепощения и духовно-нравственного возрождения человека. В самый же разгар борьбы за пересоздание жизни проблема соотношения личного и общего хотя и не снимается, но решается в том смысле, что личное должно уступить общему.
Недаром же Блок с такой убежденностью говорил, что личное невозможно почувствовать тому, для кого содержанием всей жизни стала русская и в перспективе всемирная революция. В другом случае он утверждал, что человек, которому выпало на долю быть свидетелем рождения нового мира, должен «как можно меньше помнить о личных слабостях и трагедиях».
Это никоим образом не означало ни угашения, ни подавления личности, но призывало к категорическому решению в личном аспекте задачи воспитания гражданского долга перед лицом величайших всемирно-исторических событий.
Мысль Блока о несоизмеримости «личных трагедий» с величием происходящего своеобразно (с поправкой на сюжет и характер) отозвалась в истории Петрухи.
Убийство Кати – самый центр поэмы (не только композиционно, но и по существу). Здесь – стык двух полярных ее начал: душевного разгула, охватившего двенадцать, и просыпающейся в них упорной воли. Непосредственно после грубейших слов, обращенных Петрухой к мертвой Кате: «Лежи ты, падаль, на снегу!..» – звучит, как напоминание и призыв к действию, чеканный лозунг: «Революцьонный держите шаг!»
Поэт остро, болезненно чувствует драму Петрухи, сопереживает ее. Но ни из чего не следует, что он ставит ее не только над общим делом двенадцати (как получается у непрошеных защитников Петрухи), но даже вровень с ним.
Петруха потрясен до глубины души делом своих рук: целился в разлучника, «буржуя» и «сукина сына» Ваньку, а попал в Катю. Товарищи сперва стараются подбодрить его – ласково, сердечно, потом выговаривают ему сурово, требовательно, непримиримо:
Не такое нынче время,
Чтобы няньчиться с тобой!
Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
И Петруха выравнивает шаг, подтягивается, вскидывает голову, «опять повеселел».
Однако веселье его горькое, надсадное, не веселье, а все та же показная, залихватская, крикливая удаль, за которой прячутся и тяжелая тоска, и неутихающая совесть. Он «пугает», грозится кровью залить память о Кате, всуе поминает господа бога.
Знаменательно, что настоящего виновника гибели Кати он видит в буржуе, именно буржуйскую кровь он готов выпить за свою «зазнобушку». В этой яростной вспышке есть глубокая психологическая достоверность. У Петрухи свои счеты с буржуазным миром, с которым спуталась его Катя (гуляла с офицерами и юнкерами) и который в конечном счете и вправду оказался виновником ее гибели – ведь Ванька, из-за которого она погибла, тоже «буржуй».
Десятая и одиннадцатая песни – точка поворота в «Двенадцати». Здесь сюжет ломается: личное, выдвинувшееся было на первый план – бесшабашная удаль, любовная драма, ревность, преступление, отчаянье убийцы, – поглощается широкой, вольной и мощной мелодией.
Отдельная человеческая трагедия отодвинута жизнью, историей, всемирной вьюгой, которая сметает с пути двенадцати весь мусор старого мира, все, что тяжелило их шаг, было или могло стать для них помехой.
… И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Разве не заглушает эта такая отчетливая и столь постоянная нота революционного призвания и долга надрывные вопли душевного отчаянья, которое так громко звучит в репликах Петрухи?
Двенадцать заняты своим прямым делом: «Их винтовочки стальные на незримого врага…» И поют они не блатные куплеты и не заунывные заплачки, а подхватывают мотив «Варшавянки».
В темпах и ритмах стремительного, неостановимого марша тонут, растворяются мотивы бесшабашной гульбы и на первый план выдвигается тема несокрушимой силы восставшего народа, неудержимого движения двенадцати сквозь кромешную тьму и разыгравшуюся пургу – к открывшейся им далекой цели.
В очи бьется
Красный флаг.
Раздается
Мерный шаг.
Вот – проснется
Лютый враг…
И вьюга' пылит им в очи
Дни и ночи
Напролет…
Вперед, вперед,
Рабочий народ!
Самим маршевым ритмом Блок, бесспорно, хотел выразить волевое, действенное начало революции, поглощающие визгливые ноты и надсадные выкрики первых песен.
Буйная, слепая вольница превращается в музыкально организованную, направленную к великой цели революционную волю.
На следующий день после того, как Блок закончил «Двенадцать», – 30 января 1918 года, – были написаны «Скифы». В печати они появились раньше «Двенадцати» – 20(7) февраля, в газете «Знамя труда». В этот же день Блок прочитал «Скифов» на литературном вечере в Технологическом институте.
«Скифы» тесно связаны с «Двенадцатью» как единством подхода к Октябрьской революции, так (отчасти) и общностью проблематики. Но постановка и решение темы в «Скифах» иные, нежели в «Двенадцати». Там – как бы сверхисторическая, эпически мощная картина крушения старого мира как стихийного вселенского катаклизма, показанная и непосредственно и через индивидуальные человеческие характеры (Петруха, Ванька, Катя) либо типически обобщенные «маски» (персонажи старого мира). Здесь – поэтическая декларация, поднимающая вопрос об исторических судьбах России и откликающаяся на запросы и задачи текущего исторического дня, лирическая речь (однако уже не от первого лица, но от «мы»), обращенная к витиям старого мира, прогноз на будущее.
В «Двенадцати» Блок был только художником, передающим голос стихии, в «Скифах» – вдохновенным оратором, переводящим голос стихии на язык истории. «Вот почему, – признавался он, – очевидно, я «Скифов» не так люблю: в одной линии с поэтическими манифестами, – скучно!»
Монументальная революционно-патриотическая ода Блока действительно напоминает и по своему пафосу и по своей художественной структуре такие могучие произведения русской поэзии, как «Клеветникам России» Пушкина или «Последнее новоселье» Лермонтова.
Конечно, смысл «Скифов» несводим к отклику на политические события, но понять это произведение в совокупности его содержания и проблематики невозможно, если не учитывать, в какой обстановке, в какую историческую минуту оно появилось.
Самым серьезным событием этого времени, пережитым Блоком с особенной остротой, был срыв мирных переговоров с Германией в Брест-Литовске. Троцкий, «левые коммунисты» (Бухарин и др.) и левые эсеры выступили против подписания мирного договора и призывали к «революционной войне» с германским империализмом. Ленин, исходя из того, что положение страны требовало немедленной передышки, оценил позицию противников мирного договора как демагогию, упоение «революционной фразой», грозившее опаснейшей авантюрой.
Зерно философско-исторической идеи «Скифов» содержится в дневниковой записи Блока от 11 января 1918 года, которая представляет собою непосредственный отклик на происходившее в Брест-Литовске. Но вот что особенно примечательно: Блок имеет в виду не столько немцев, сколько союзников бывшей России, активно противостоящих мирной инициативе России новой. Вот главное из этой важной записи:
«"Результат" брестских переговоров (т.е. никакого результата, по словам «Новой жизни», которая на большевиков негодует). Никакого – хорошо-с. Но позор 3 1/2 лет («война», «патриотизм») надо смыть. Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток. Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины. Опозоривший себя, так изолгавшийся, – уже не ариец. Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ – будет единственно достойным человека». В конце записано: «Европа (ее тема) – искусство и смерть. Россия – жизнь».
В том, что сказано здесь с таким волнением и запалом, – клубок выношенных убеждений, неразрешенных противоречий, глубоких догадок и явных заблуждений.
Что же понимал Блок под «исторической миссией» России? Понимание его ближе всего к концепции Пушкина, изложенной им в известном письме к Чаадаеву (1836 года, – писано по-французски). Заметив, что разделение церквей отъединило Россию от остальной Европы, Пушкин продолжал: «.. но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням – и христианская цивилизация была спасена». А потом она же, Россия, низвергнув Наполеона, еще раз обеспечила народам Европы «вольность, честь и мир».
На эту пушкинскую концепцию наслоились впечатления от мрачных пророчеств Владимира Соловьева насчет «желтой опасности».
В поздних своих сочинениях Соловьев рисовал апокалипсическую картину нового натиска монгольских орд, несущих гибель христианскому Западу. Поскольку Запад погряз в грехах, изменил божественной правде, Соловьев видел в «желтых» бессознательное «орудие божьей кары» и приветствовал грядущее испытание, в котором перед Западом открылся бы путь очищения и духовного возрождения. Отсюда – его знаменитые стихи (взятые эпиграфом к «Скифам»):
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины божией полно…
России в той «последней борьбе» предназначалась, по Соловьеву, особо ответственная роль: она – «Восток Христа» – должна была принять на себя нравственно обязательную миссию спасения христианского мира от «низших стихий», идущих на него с «Востока Дракона». Так – в обретенной гармонии всечеловеческих начал добра, любви, права и разума – решалась историческая задача примирения Запада и Востока.
Мы уже знаем, что Блок, сосредоточившись на теме «страшного мира», понимал под «желтокровием» нечто совсем иное, а именно – моральное и культурное одичание, мещанский нигилизм. В «Скифах», однако, он обратился к соловьевской идее в ее, так сказать, первоначальном смысле, сделав из нее, впрочем, противоположные выводы.
В случае, если старый Запад не перестанет раздувать пламя вражды к новой, молодой России, она, слывущая на «культурном» Западе государством «азиатов» и «варваров», в самом деле «скинется азиатом» – и откроет плотину.
Для вас – века, для нас – единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали шит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!
–
Придите к нам! От ужасов войны
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно – старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем – братья!
А если нет – нам нечего терять,
И нам доступно вероломство!
Века, века – вас будет проклинать
Больное, позднее потомство!
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл
С монгольской дикою ордою!
Но сами мы – отныне вам не щит,
Отныне в бой не вступим сами,
Мы поглядим, как смертный бой кипит,
Своими узкими глазами…
Присвоение предкам русского народа имени скифов само по себе не имело никакой опоры в истории, – в сущности, это не более как миф и метафора, вошедшие в состав идеологии и терминологии новейших «скифов» из «Знамени труда», к которым Блок прислушивался. Андрей Белый, подхвативший и развивший (в первой редакции романа «Петербург») идею панмонголизма как формы «всемирного нигилизма», доказывал, что Россия – это ни Запад, ни Восток, а некая особая третья сила, от которой зависят дальнейшие судьбы человечества. В обоснование такого представления о России была привлечена фантастическая версия, будто исторические скифы, населявшие причерноморские степи, были единственными потомками первейшего праарийского племени и сохранили в себе черты «исконно арийские». Отсюда, по Белому, вытекало расовое в своей основе противопоставление двух непримиримых жизненных начал, двух различных типов сознания: «монголизм» (лед, застой, покой, умеренность) и «скифство» (огонь, движение, катастрофизм, духовный максимализм).
Перетолковывая в таком духе блоковских «Скифов», Андрей Белый потому и принял их безоговорочно, а «Двенадцать» – с оговорками: «Огромны «Скифы» Блока; а, признаться, его стихи «12» – уже слишком; с ними я не согласен», – писал он Иванову-Разумнику (27 февраля 1918 года).
Блок придал своей теме широчайший разворот и в отвлеченно-утопическое представление о мировом конфликте вложил совершенно конкретный социально-исторический смысл.
Два мира сошлись здесь лицом к лицу: жадный, одряхлевший, обреченный, но все еще кующий оружие буржуазный Запад, глухой к голосу стихии («И дикой сказкой был для вас провал и Лиссабона и Мессины!»), забывший, что такое любовь, которая «и жжет и губит», – и молодая, полная кипящих жизненных, творческих сил революционная Россия, вставшая на защиту человечества и человечности и предъявляющая законные наследные права на все живое, непреходящее, что создано мировой культурой. Вслед за Достоевским Блок утверждает всечеловеческий гений России.
Мы любим все – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно все – и острый галльский смысл, —
И сумрачный германский гений…
Мы помним все – парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат,
И Кельна дымные громады…
От имени этой России, с верой в ее непобедимость и мировое назначение, поэт обратился одновременно и с грозным предупреждением – к врагам русской революции:
Вот – срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит,
И день придет – не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может! —
и со страстным призывом к единению – ко всем людям доброй воли:
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
«Скифы» явились последним словом, которое сказала русская поэзия дооктябрьской эры. И это было слово новой исторической правды, рожденной Октябрем, – слово воинствующего революционного гуманизма и интернационализма.
Александр Блок – Н.А Нолле (13 июня 1918 года): «Я чувствую временами глухую травлю; чувствую, что есть люди, которые никогда не простят мне „Двенадцати“; но, с другой стороны, есть люди, которые (совершенно неожиданно для меня) отнеслись сочувственно и поняли, что я ничему не изменил».
В доме на углу Офицерской и Пряжки жадно прислушивались к каждому суждению о «Двенадцати» – и Александра Андреевна, и Любовь Дмитриевна, и больше всех – сам Блок.
Однажды знакомый рассказал за чайным столом, что некто, шедший сзади него по Невскому, читал наизусть своему спутнику отрывок из «Двенадцати». Посыпались вопросы: что именно, какой кусок читал незнакомец, какого он возраста, как одет, кем может быть по роду занятий?..
Трудно было поэту, так долго и упорно замыкавшемуся в одиночестве, найти пути к новому своему читателю. Он так мало знал людей, которых революция разбудила и вывела на широкую дорогу. Но он с громадным вниманием присматривался к ним – в той мере, в какой это удавалось ему по условиям и обстоятельствам его быта.
Вот рассказ очевидца об одном из литературных вечеров, когда перед новой аудиторией была исполнена поэма «Двенадцать»: «Многочисленная публика, в числе которой было немало солдат и рабочих, восторженно приветствовала поэму, автора и чтицу. Впечатление было потрясающее, многие были тронуты до слез, сам Александр Александрович был сильно взволнован».
Поэт не мог не почувствовать волны участия, что шла к нему от новой русской молодежи – тех «юношей веселых», на дружественный отклик которых (хотя бы в будущем) он так надеялся.
Сила и заразительность его примера в иных случаях давали о себе знать. Вот знаменательный эпизод. Одна юная обрусевшая немка, приносившая Блоку свои русские стихи, осенью 1918 года возвращалась на родину. Перед отъездом она написала ему, что обязана новой России пробудившимся в ней духом любви к свободе и к прекрасному. И что воплощением этого духа остается для нее именно он – Александр Блок: «В моем посещении вас для меня особенно ценно то, что я увидела, что мои мысли о русской революции, чаяния и чувства – не пустые фантазии, как казалось мне иногда в окружающей меня чуждой среде, – это или отблески, или зародыши тех мыслей, которые живут в умах лучших русских людей».
Конечно, Блок не мог предугадать судьбу «Двенадцати». Поэма мгновенно разошлась на лозунги, цитаты и поговорки, вышла на улицу. Не без искреннего удивления Блок видел свои стихи на плакатах, расклеенных на стенах или выставленных в магазинных витринах, и на знаменах, с которыми проходили красноармейцы и моряки.
Не могла не произвести на Блока глубокого впечатления поддержка, оказанная ему советской общественностью, партийной печатью. Правда, и большевиков многое смущало в «Двенадцати», главным образом – Христос. Блок записал в дневнике мнение комиссара Театрального отдела: «Двенадцать» – «очень талантливое, почти гениальное изображение действительности», но читать их вслух, народу – не нужно, «потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся». Блок прибавил от себя: «Марксисты умные, – может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?»
Однако в «Правде» (18 января 1919 года) о Блоке было сказано, что он – один из немногих лучших интеллигентов, «имевший достаточно нравственного мужества, чтобы почувствовать трагедию, и одаренный достаточно талантливой душой для того, чтобы в слиянии с народом и революцией достигнуть разрешения трагедии». Он не только призвал слушать революцию, но и сам глубоко вслушался в нее – «и плодом этого явилось величайшее достижение его поэзии и в то же время русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева – его поэма "Двенадцать"». Статья «Интеллигенция и Революция» и другие очерки Блока, перепечатанные в 1918 году, рассматривались в «Правде» как «ключ к этой поэме»: «Лишь ознакомившись с ними, можно понять, как удалось этому интеллигенту из интеллигентов переступить «недоступную черту» и в художественных образах выявить душу народа, или, что то же, душу революции».
Оценка, как видим, совершенно отчетливая: величайшее достижение русской поэзии, выявившее душу революции.
Но сочувственные отклики на выступления Блока заглушала обрушившаяся на поэта лавина злобы и ненависти, глумления и клеветы. В истории всей мировой литературы не много можно найти примеров такого дружного и организованного гонения, воздвигнутого на писателя. Фронт гонителей был широк – от высокоумных «мастеров культуры» (в том числе и тех, кто ходил в «друзьях» и «почитателях» Блока) до всякой шушеры из желтой прессы.
Из людей лично близких поэту лишь очень немногие, буквально считанные единицы, поддержали его. Прочитав «Двенадцать» в газете, В.Э.Мейерхольд немедленно позвонил по телефону на Офицерскую, бурно выражая свое восхищение. Сочувственное письмо прислал (для Блока, в самом деле, неожиданно) академик С.Ф.Ольденбург. «Трепет восторга» испытала старая знакомая Блока, писательница и театральный критик Л.Я.Гуревич, человек стойких передовых убеждений. По-своему понял и принял «Двенадцать» умница Ремизов. С полным сочувствием отнесся Есенин. Конечно, довольны были «скифы».
Впрочем, даже Андрей Белый, со своих позиций тоже пылко славивший «неописуемый, огненный год», на «Двенадцать», как мы уже знаем, откликнулся сдержанно, Да и вообще счел нужным предостеречь Блока: «По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни – Тебе не «простят» «никогда». Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знамени труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность». («Не простят никогда» – может быть, цитата из стихов 3.Гиппиус, о которых – дальше.)
А те, кого Блок считал самыми близкими и верными, в лучшем случае замкнулись в холодном, осудительном молчании – Зоргенфрей, Александр Гиппиус, Княжнин, Верховский, даже «друг единственный» Женя Иванов. Все они в новой обстановке, говоря беспощадным языком Щедрина, просто спапашились, что означает крайнюю меру растерянности и замешательства.
А остальные…
Через неделю после появления «Двенадцати» в газете Блок получил письмо от двух юных девиц – петроградских курсисток и начинающих поэтесс. Они были из хоровода самых восторженных поклонниц Блока, и вот что они ему написали:
«Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост
И Вам не стыдно?
Пощадите свои первые три книжки, «Розу и Крест» и «Соловьиный сад»!
И, спускаясь по камням ограды,
Я нарушил цветов забытье.
Их шипы, точно руки из сада,
Уцепились за платье мое…
Как бесконечно жаль, что Вы не остались за оградой «высокой и длинной»…
Так оплевать себя!..»
На этом письме Блок сделал помету: «Что за глупости? Неужели все та же война развратила и этих милых девушек?»
Но милые девушки оказались только неумными и сбившимися с толку обывательницами (к тому же они вскоре извинились перед Блоком). Но вот как повели себя люди, считавшие себя и слывшие солью земли и совестью народа, знатоками искусства и арбитрами художественного вкуса…
Опозорил себя Владимир Пяст. Долго следовавший за Блоком, как спутник за планетой, и целиком обязанный ему своим не бог весть каким, но все же положением в литературе, он больше всех кичился, что «перестал подавать ему руку», и старался как можно шире оповестить мир о своем геройском поступке.
Это не помешало Пясту сразу же после смерти Блока выступать с «дружескими воспоминаниями» о нем, в которых он убеждал читателя, что «Двенадцать» были написаны потому, что «демон извращенности зашевелился в поэте» и «мара заволокла его очи».
Другой очень близкий в прошлом человек, Сергей Соловьев, ставший к тому времени православным священником, обругал Блока в печати святотатцем, воспевающим «современный сатанизм».
Третий бывший друг, Георгий Чулков, обозвал Блока в родзянковском журнале «Народоправство» безответственным лириком, который не имеет ни малейшего представления о том, что такое революция. По Чулкову выходило, что «нежную музу» Блока «опоили зельем», и она, «пьяная, запела, надрываясь, гнусную и бесстыдную частушку». Но Блок, мол, сделал это бессознательно, и он, Чулков, готов великодушно простить заблудшего «романтика и лирика».
Медоточивый Вячеслав Иванов тоже отпускал Блоку его тяжкое прегрешение, послав ему свою книжку «Младенчество» с такой надписью: «О боже, возврати любовь и мир в его озлобленную душу».
Федор Сологуб, Анна Ахматова и примкнувший к ним несгибаемый Пяст объявили в газете, что отказываются выступать вместе с Блоком на литературном вечере, поскольку в программе его объявлена поэма «Двенадцать». (Блок назвал это «поразительным известием».)
Знаменитый филолог-классик Ф.Ф.Зелинский (в прошлом университетский учитель Блока), заявив, что Блок «кончен», потребовал вычеркнуть его имя из списка лекторов Школы журнализма, куда оба они были приглашены, угрожая в противном случае своим уходом.
Михаил Пришвин грубо задел Блока в фельетоне, одно название которого говорит о его характере и тоне: «Большевик из Балаганчика». Блок относился к Пришвину дружественно, и потому фельетон этот задел его болезненно, и он, вопреки своему правилу не отвечать на брань, обратился к Пришвину с «открытым письмом», которое, однако, в печати не появилось и до сих пор не разыскано. Иван Бунин говорил об авторе «Двенадцати» с таким ожесточением и в таких непристойных выражениях, что это вызвало протест даже близких ему людей.
(Возможно, именно Пришвина, а может быть и Бунина, имел в виду Блок, когда заметил в одном своем письме: «Мне стало даже на минуту больно, потому что эта злоба исходит от людей, которых я уважаю и ценю».) Гумилёв в своем кругу утверждал, что Блок, написав «Двенадцать», послужил «делу Антихриста» – «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя».
Но, пожалуй, все эти выходки, вместе взятые, меркнут перед той осатанелой и систематической травлей, которую повела против Блока столь небезразличная ему Зинаида Гиппиус.
Телефонный разговор их в начале октября 1917 года был последним.
Октябрьскую революцию Гиппиус прокляла со всей энергией, на какую была способна.
Предчувствие ее обернулось фактом: Блок – предатель, враг, большевик.
Еще до появления в печати статьи «Интеллигенция и Революция», 11 января 1918 года, Гиппиус вносит, в свой дневник тщательно составленный ею проскрипционный список «интеллигентов-перебежчиков». Как пояснила Гиппиус, фамилии записаны «не по алфавиту, а как они там на той или другой службе у большевиков выяснились». Блок занимает в этом списке второе место. (На первом случайно оказался старый беллетрист и стихотворец небезупречной репутации И.Ясинский. Среди остальных – Андрей Белый, Мейерхольд, Серафимович, Есенин, Клюев, Корней Чуковский, Александр Бенуа, Петров-Водкин, Лариса Рейснер, Е.Лундберг.)
На других страницах дневника (опубликованных за рубежом) – записи о Блоке, проникнутые комически бессильной злобой: «Говорят, Блок болен от страха, что к нему в кабинет вселят красногвардейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых двенадцать!» Или – нечто уже вовсе несообразное: «Блоки и Бенуа… грабили по ночам Батюшковых и Пешехоновых».
Больше всего Гиппиус, говоря о Блоке и некоторых других (Есенине, Бенуа), упражнялась на тему безответственности, отказывая им даже в праве называться людьми: «Разве не одинаково равнодушны они и к самодержавию и к социализму?.. Они не ответственны. Они – не люди». Это было напечатано в апреле 1918 года.
А в последний день мая Блок получил от Гиппиус ее новую, только что вышедшую книжку «Последние стихи». Цензурных ограничений тогда не было, и книжка, пылавшая ненавистью к большевикам, вышла в свет невозбранно.
На экземпляре, полученном Блоком, не было ни дарственной надписи, ни обращения, но было вписано стихотворение, в книжку не вошедшее, а впоследствии напечатанное под заглавием: «Блоку. Дитя, потерянное всеми…» Вот это стихотворение, сочиненное в апреле, а может быть, в марте, сразу после появления «Двенадцати».
Все это было, кажется, в последний,
В последний вечер, в вешний час.
И плакала безумная в передней,
О чем-то умоляя нас.
Потом сидели мы под лампой блеклой,
Что золотила тонкий дым.
А поздние, распахнутые стекла
Отсвечивали голубым.
Ты, выйдя, задержался у решетки.
Я говорил с тобою из окна.
А ветви юные чертились четко
На небе – зеленей вина.
Прямая улица была пустынна,
И ты ушел в нее – туда…
Я не прощу. Душа твоя невинна,
Я не прощу ей – никогда.
Стихи требуют пояснения. Это – воспоминание о встрече Блока и Зинаиды Николаевны 26 апреля 1916 года, у нее дома – в самом конце Сергиевской улицы, – окна выходили на решетку Таврического сада. Гиппиус тогда прочитала Блоку свою статью по поводу его предисловия к «Стихотворениям Аполлона Григорьева», – статью резко отрицательную. Во время этого визита случилось странное происшествие: в квартиру Мережковских вбежала незнакомая девушка, по-видимому психически больная, – искать защиты у Гиппиус от каких-то преследователей; о том же она умоляла и Блока, узнав его в лицо.
Заглавие стихотворения отсылает к статье Гиппиус «Литературный фельетон», где о Блоке было сказано: «Он невинен лично, он лишь "потерянное дитя"».
Получив «Последние стихи», Блок в тот же день, 31 мая, решил ответить Гиппиус письмом. Оно ему самому показалось столь значительным, что черновик его он вклеил в дневник. Письмо действительно замечательное, и нельзя не привести его полностью.
«Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне; больше, чем лирическое.
Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня; я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности», которой в Вас не меньше, чем во мне.
«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое, и тогда – нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше, частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.
Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваша), но только рядом с второстепенным проснулось главное.
Не знаю (или – знаю), почему оно не проснулось в Вас.
В наших отношениях всегда было замалчиванье чего-то; узел этого замалчиванья завязывался все туже, но то было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.
Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.
Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.
Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также – не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?»
Вот какое это письмо, удивительное по глубине мысли и энергии ее выражения. Однако на следующий день Блок передумал и решил ответить Гиппиус тоже в стихах.
Женщина, безумная гордячка!
Мне понятен каждый ваш намек,
Белая весенняя горячка
Всеми гневами звенящих строк!
Все слова – как ненависти жала,
Все слова – как колющая сталь!
Ядом напоенного кинжала
Лезвие целую, глядя в даль…
Но в дали я вижу – море, море,
Исполинский очерк новых стран.
Голос ваш не слышу в грозном хоре,
Где гудит и воет ураган!
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне – бросаться в многопенный вал,
Вам – зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у ирландских скал.
Высоко – над нами – над волнами, —
Как заря над черными скалами —
Веет знамя – Интернацьонал!
(«Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной», – утверждал Блок. «Ирландские скалы» – потому что в «Последних стихах» упоминаются «Ирландия океанная» и «лезвия ее острых скал».
Нельзя не пожалеть, что письмо к Гиппиус осталось неотправленным: в нем сказано гораздо больше, нежели в стихах, и любопытно, какое впечатление произвели бы эта страстная исповедь и этот вдохновенный призыв даже на такого ожесточившегося человека, как автор «Последних стихов».
Свое стихотворение Блок написал на обороте обложки только что вышедшей весьма неказистого вида книжки, где были объединены «Двенадцать» и «Скифы», – и 6 июня послал Зинаиде Николаевне. Судя по ее воспоминаниям, она отреагировала так: «Нет, кончено, кончено. Прячу брошюрку без возврата, довольно, взорваны мосты…»
На самом деле ничего кончено не было. Не таким человеком была Зинаида Николаевна, чтобы уняться. Травлю Блока она не прекратила. В частности, о стихотворном послании его высказалась в печати в особенно оскорбительном тоне.
Остается коротко досказать историю их отношений.
В солнечный, осенний день, 3 октября все того же 1918 года, по Садовой громыхал переполненный вагон трамвая. Сильно поблекшая Зинаида Николаевна сидела не поднимая глаз. Вдруг – такой знакомый, неповторимо-особенный голос: «Здравствуйте…» Это был Блок.
Если верить Гиппиус, между ними произошел короткий напряженный разговор:
« – Подадите ли вы мне руку?
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
– Благодарю вас… Вы, говорят, уезжаете?
– Что ж… Тут или умирать – или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…
– Умереть во всяком положении можно…»
Говорили громко. Вагон прислушивался к странному разговору.
На ближайшей остановке Гиппиус выходила. Блок вышел за ней на площадку. В последний раз мелькнуло его потемневшее, исхудавшее лицо, синяя рубашка, военный картуз.
Прошло шестнадцать с лишним лет с того весеннего дня, когда юный, застенчивый студент пришел в дом Мурузи записываться на лекцию Мережковского. Казалось бы, на нынешний наш счет, срок совсем небольшой. Но как много чего случилось в эти годы, и какой глубокой пропастью разделили они двух людей, случайно столкнувшихся в трамвайном вагоне…
Больше они не встречались. Свое ожесточение Зинаида Гиппиус увезла с собой в эмиграцию.
… Имя автора «Двенадцати», «Скифов» и «Интеллигенции и Революции» в 1918 году не сходило со страниц антисоветской газетно-журнальной прессы. Как только не обзывали его: «органически кощунственный талант», человек «рабьей психологии», впавший в «похмельно-публичные покаяния», «ренегат побежденной и павшей культуры, вчерашний раб ее, ныне спешащий за колесницей победителя», «восторженный бард разнузданного и развращенного охлоса», «продавшийся большевикам» – то ли за крупный куш, то ли за теплое местечко, то ли из страха…
Если в правоэсеровском «Возрождении» вопили, что «выбежавший из ресторана и юродствующий» Блок «издевается над несчастным интеллигентом», то в бульварном «Раннем утре» парфюмерный стихотворец В.Шершеневич (будущий лидер имажинизма) дошел до такой наглости, что уверял, будто Блок в своем «преклонении перед властью» при изменившихся обстоятельствах готов будет «воспевать ус Вильгельма».
О «тяжелом и темном кощунстве», «вульгарности», «лубочности», «нелепом жаргоне» и «отвратительных картинах» поэмы «Двенадцать», написанной «как бы в бреду тифозном», наперерыв разглагольствовали присяжные литературные критики – Ю.Айхенвальд, А.Измайлов, Л.Войтоловский, Н.Абрамович, А.Тыркова, М.Алданов, П.Арзубьев (Губер), А.Гизетти и множество других. Вслед за ними и бесчисленные, часто безыменные фельетонисты изощряли свое копеечное остроумие над «косноязычными стихами», «балалаечным напевом», «напоминающими солдатские песни в провинциальных гарнизонах».
В журнальчике «Книжный угол» (где, случалось, печатались и достойные люди) Блока поносили просто площадным образом: «словоблуд», «резво разводящий трепака по лужам крови»; «довольно циничной гармошки, на которой Ал. Блок похабно ухает свои «Двенадцать», услаждая слух нового хозяина жизни».
После всего такого легко представить себе, как отнеслись к автору «Двенадцати» в стане открытых политических врагов Октябрьской революции и Советской власти. Об этом отчасти можно судить по любопытному рассказу Всеволода Иванова, которому однажды довелось встретиться с адмиралом Колчаком в домашней обстановке, за чашкой чая.
Узнав, что его собеседник переписывается с Горьким, «Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво: «И Горький, – и опять, чуть помолчав, он добавил: – и в особенности Блок талантливы». Затем слегка глотнул чаю и сказал: "И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить… Очень, очень талантливы…"»
Испытание ненавистью, глумлением и клеветой Блок встретил мужественно. Нельзя не оценить по достоинству его человеческой и гражданской отваги. Нужно было до конца верить в правду революции и в свою правоту, чтобы с таким великолепным презрением отнестись к злобной и подлой травле. Одинокий, молчаливый, сдержанный человек неожиданно для всех, кто его знал или только слышал о нем, оказался бесстрашным воином, готовым «за святое дело мертвым лечь».
Когда думаешь о том, с какой стойкостью и с каким достоинством держался Блок среди обступивших его со всех сторон врагов, клеветников, злопыхателей, вспоминаешь слова другого поэта, закалившего свою душу в жестокой борьбе:
Он слышит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья…
Тринадцатое мая 1918 года. В переполненном Тенишевском зале идет вечер поэтов – тот самый, от участия в котором, из-за Блока и его «Двенадцати», отказались некоторые видные поэты. Несмотря на этот поразивший его демарш, Блок на вечер пришел.
В конце первого отделения Любовь Дмитриевна прочитала «Двенадцать». Новая публика, заполнившая старый зал, приняла поэму восторженно.
Совсем иначе судили и рядили именитые литераторы, собравшиеся в тесной комнатке за эстрадой. Некий либеральный профессор от изящной словесности, перекрывая шум, авторитетно разъяснял, что «Двенадцать» – это так, ничего особенного, вещь традиционная, перепевающая на новый лад некрасовских «Коробейников», а Христос – вообще ни к чему, ни к селу ни к городу.
Тут в комнату вошел Блок. Воцарилось тяжелое, недоброжелательное молчание. Перед Блоком расступились, но никто с ним не поздоровался, – одни демонстративно отвернулись, другие неуклюже сделали вид, что не заметили. Блок остановился посреди комнаты, как бы отделенный от остальных незримой чертой. «Взгляните, какая у него виноватая спина…» – прошипел профессор достаточно внятно, чтобы его расслышали. Блок резко повернулся и в упор посмотрел на профессора, потом медленно, холодно и презрительно обвел глазами присутствующих. Все, потупившись, молчали.
И только один начинающий поэт, которому в первый раз предстояло выступить с эстрады (это был Вс.Рождественский, рассказавший об этом эпизоде в своих воспоминаниях), весь под впечатлением только что услышанной поэмы, бросился к Блоку и заговорил, сбиваясь от волнения: «Александр Александрович!.. Это замечательно…» Блок слушал молча – и вдруг улыбнулся своей слабой, нежной улыбкой, так чудесно преображавшей его строгое, неподвижное лицо, и горячо пожал юноше руку…
После «Двенадцати» и «Скифов» Блок погрузился в прозу. В марте, апреле и мае 1918 года были написаны, одно за другим, девять произведений, жанровую природу которых, как всегда у Блока, определить можно лишь приблизительно: лирическая проза. Тут и размышления об искусстве, и нечто автобиографическое, и острые фельетоны и исторический очерк.
Но о чем бы ни шла речь, все это – боевая революционная публицистика, так или иначе связанная с идейной, исторической и социально-нравственной проблематикой «Двенадцати» и «Скифов» и целиком проникнутая острейшим ощущением времени – его величия и неповторимости.
О чувстве времени Блок прекрасно сказал во вступлении к лекции о Катилине, прочитанной 19 мая в Школе журнализма: «Говорить о чем-либо с академических точек зрения сейчас, по-моему, не только трудно, но и опасно; опасно потому, что можно погрузиться в эпоху, слишком чуждую нам; этим можно заниматься в мирные времена; наша же великая и полная тревоги эпоха не простит нам измены; едва мы перестанем ощущать ее, у нас отнимутся крылья; без крыльев же нельзя ничего ни понять, ни различить в нашем времени; без крыльев, без широко открытых глаз, без напряженного слуха – мы не увидим в нем ничего, кроме яростной путаницы, которая может погрузить только в полное отчаянье, может лишить и самого желания жить».
В статье «Искусство и Революция» (предназначенной служить предисловием к одноименному трактату Рихарда Вагнера) говорится о будущем искусства как свободного выражения свободного народа, призванного к творческой жизни «великой и всемирной революцией».
«Дневник женщины, которую никто не любил» – проникновенный рассказ об одной жалкой жизни, о несчастной жертве ужаса и пошлости старого мира, о безысходном человеческом горе.
В незавершенном автобиографическом рассказе «Исповедь язычника» должна была прозвучать тема человеческой совести. Прошлое здесь повернуто в современность.
Рассказ начинается с гротескной картины великопостных дней восемнадцатого года: «… русской церкви больше нет. Я и многие подобные мне лишены возможности скорбеть об этом, потому что церкви нет, но храмы не заперты и не заколочены; напротив, они набиты торгующими и продающими Христа, как давно уже не были набиты. Церковь умерла, а храм стал продолжением улицы. Двери открыты, посредине лежит мертвый Христос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских и женских платьях: они спекулируют; напротив, через улицу, кофейня; двери туда тоже открыты; там сидят за столиками люди с испитыми лицами; это картежники, воры и убийцы: они тоже спекулируют. Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу; они понимают друг друга. В кофейню я еще зайду, а в церковь уже не пойду. Церковные мазурики для меня опаснее кофейных».
Маленький, с блеском написанный фельетон «Сограждане» – образец того свободного, сжатого, острого, пронизанного искрами иронии и сарказма прозаического стиля, которым овладевал Блок в своей революционной публицистике. О характере этого стиля можно судить и по только что приведенному отрывку из «Исповеди язычника». В «Согражданах» беспощадно высмеяны дипломированные и чиновные обыватели, смертельно напуганные народной революцией.
В другом, столь же блестящем, фельетоне «Русские дэнди» увековечен портрет типического представителя той части буржуазной молодежи, которая, задавая тон в литературной и окололитературной среде, была заражена страшным ядом голого цинизма и дешевого снобизма, опустошавших и разъедавших человеческие души.
Молодой человек, с которым встретился Блок на литературном вечере, спокойно и равнодушно предавался самообнажению: «Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии… Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть… Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами…»
И, провожая Блока до дому, на темных улицах, на резком ветру он наизусть читал десятки стихотворений, «ничем друг с другом не связанных, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы».
Бойкий молодой человек не только признавался, но и обвинял: «Вы же ведь и виноваты в том, что мы такие. – Кто – мы? – Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень».
Блок не мог не признать исторической вины, лежавшей на поэтах его поколения: «Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог».
С отвращением и ужасом заглянул он в «узкий и страшный колодец» безверия, цинизма, мнимой духовности. «А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые дэнди. Это – очень тревожно. В этом есть тоже своего рода возмездие».
Очерк «Катилина» Блок называл самым любимым из всего, что написал прозой. Это действительно великолепная вещь. Андрей Белый, назвав очерк не статьей, а «драматической поэмой», справедливо нашел в нем «монументальность, полет и всемирно-исторический взгляд, соединенный с тончайшими индивидуальными переживаниями».
Помимо того что Блок рассказал непосредственно о «римском большевике» Каталине и сверх того, что связано в очерке с идеей «Двенадцати», он раскрыл здесь самое существо своего понимания поэзии: личная страсть каждого настоящего поэта всегда насыщена духом его эпохи, ибо в «поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим».
В целом все, что Блок написал (и частично напечатал) в первую половину 1918 года, укрепляло занятую им общественно-литературную позицию. Этому же служили и его участившиеся публичные выступления.
Он не любил выступать, считал, что на эстраде «выматывается душа», а с вымотанной душой негоже показываться публике, жадной до зрелищ, в том числе и до лицезрения живого поэта. Но теперь, когда литература раскололась на два лагеря, он не считал возможным уклоняться от выступлений так решительно, как делал это раньше.
Он не раз появлялся перед многолюдной аудиторией – студенческой, рабочей, красноармейской, выступил и на большом «вечере искусства» с крайне пестрой программой (Шаляпин, Куприн, Амфитеатров, Зелинский и др.), устроенном в Мариинском театре.
Во всех случаях публика, конечно, шумно и настойчиво требовала, чтобы он читал «Двенадцать». Но их-то он не читал никогда, – не умел.
С чтением «Двенадцати» неизменно выступала Любовь Дмитриевна. Пропаганда великой поэмы, бесспорно, была ее серьезной заслугой.
Однако, по почти единодушным отзывам слушавших Любовь Дмитриевну, читала она плохо, впадая в дурную театральщину. Крупная, казавшаяся даже громоздкой женщина, с высоко, до самых плеч, обнаженными массивными руками, жестикулируя и резко вскрикивая, металась по эстраде, то садилась, то вскакивала. Мои собственные впечатления не столь удручающие (правда, относятся они к более позднему времени): Любовь Дмитриевна в самом деле «играла» – то глазом, то плечом, прохаживалась подбоченившись, но криков и завываний не было.
Иным наблюдавшим чтение Любови Дмитриевны в присутствии Блока казалось, что слушать ему было досадно и неприятно. Вряд ли так было. Нужно думать, Любовь Дмитриевна советовалась с Блоком и следовала его советам. Во всяком случае, его не только не шокировала такая манера чтения, но он отзывался о ней одобрительно, а однажды заметил даже, что «Люба читала замечательно». Известно, что он водил Любовь Дмитриевну слушать грубоватого куплетиста Савоярова, искусство которого ценил высоко. Очевидно, он полагал, что читать «Двенадцать» нужно именно так, – а читать так он не умел и не научился. Для этого ему нужно было бы самому стать, как он выразился, эстрадным «поэтом-куплетистом».
Вот что было сказано в газетном отчете об упомянутом вечере в Мариинском театре: «"Двенадцать", целую современную драму революции и развала, прочла г-жа Блок-Басаргина. В голосе – много тонов страсти, горечи, сарказма, отчаянья, страшных контрастов… Но вот он и сам, – таинственный, оригинальный поэт, которого читает вся мыслящая Россия».
Блок обычно читал «Скифов», а главным образом – старые стихи. Делал он это с досадой и раздражением.
Очерк «Русские дэнди» начинается такой фразой: «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи».
В другой раз он отговаривается от настойчивого предложения выступить на «каком-то триумфальном вечере»: «…читать всякое старье – для чего и для кого?»
А подготавливая новое издание стихотворений, записывает: «Ночью я проснулся в ужасе («опять весь старый хлам в книги»)».
Получилось в самом деле неожиданно, странно, необъяснимо: поэт, создавший гениальную, ни на что не похожую поэму, мгновенно облетевшую всю страну, замолчал – словно сорвал голос на самой высокой ноте. От него ждали новых творений – и не просто новых в смысле: новонаписанных, но таких же по существу новых, как «Двенадцать».
Еще накануне революции Блок подумал, что писать стихи ему, в сущности, уже не стоит, потому что он слишком хорошо умеет это делать: «Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал». Он и в самом деле остывал к лирическим стихам: в 1916 году было написано всего пять стихотворений, в 1917-м – ни одного. Когда же вокруг все изменилось, он не только вернулся к творчеству, но и открыл для себя совершенно новые творческие возможности.
Он слишком остро чувствовал изношенность прежних, привычных ему поэтических форм и бессилие того тонкого, гибкого, но и хрупкого стихотворного языка, которым владел с таким совершенством, чтобы, пользуясь ими, попытаться передать оглушивший его шум крушения старого мира. Тут нужна была другая музыка.
В «Двенадцати» Блок обрел новые богатейшие источники поэтического, обратившись к куплетным и песенно-частушечным формам стиха, к живой разговорной речи петроградской улицы, к языку революционных лозунгов и прокламаций.
Даже гений поступает так безоглядно лишь в молодости, когда все кажется возможным и доступным. Однако верным остается и то, что сказал Пикассо: художнику нужно потратить много времени, чтобы стать наконец молодым.
В «Двенадцати» восторжествовала не предусмотренная никакими правилами, не подчиненная никаким нормам вечная молодость и свежесть непрерывно обновляющегося искусства.
Поэма и поразила всех, кому медведь не наступил на ухо, не только энергией революционного пафоса, но и резкой, ошеломляющей новизной стиля, языка, стиха, всей своей музыки. Поэма прозвучала дерзким вызовом литературным староверам и чистоплюям, восхитила тех, кто ждал от поэзии свежего слова. Но даже самые ожесточенные хулители «Двенадцати» (не говоря, разумеется, о бульварных борзописцах, которым вообще не было дела до искусства) не могли не признать, что в русской поэзии такого еще не было.
Блок и сам понимал, что после «Двенадцати» возврат к прежней лирической манере для него внутренне невозможен. Единственная, в сущности, попытка его написать что-то новое в стихах, при всей ее беглости и незавершенности, симптоматична. Это – наброски «Русского бреда», относящиеся к февралю 1918 года:
Зачинайся, русский бред…
… Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…
Воз скрипит по колее,
Поп идет по солее…
Он неоднократно возвращался к этому замыслу и в апреле 1919-го набросал продолжение – на особенно волновавшую его тему заразного гниения еще не похороненного трупа старой России:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно.
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и туг
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа —
Там и тут,
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане
Гневный стих и гневный вздох…
(Здесь, конечно, отзвук гоголевской «струны, звенящей в тумане».)
Однако из этого интересного замысла так ничего и не вышло. И в дальнейшем Блок стихов больше не писал, если не считать нескольких вещей на случай (кроме шуточных), переработок юношеского и малоплодотворных попыток продолжить «Возмездие». И все это было сделано в прежней, давно освоенной манере.
Вот в мае 1918 года он перерабатывает юношеское (1899 года) стихотворение «Река несла по ветру льдины…». Дополнения и изменения столь значительны, что, по существу, это – новое стихотворение, получившее заглавие: «Одиночество».
Друзей бывалых вереница,
Врагов жестокие черты,
Любивших и любимых лица
Плывут из серой темноты…
И было сладко быть усталым,
Отрадно так, как никогда,
Что сердце больше не желало
Ни потрясений, ни труда,
Ни лести, ни любви, ни славы,
Ни просветлений, ни утрат…
Воспоминанья величаво,
Как тучи, обняли закат,
Нагромоздили груду башен,
Воздвигли стены, города,
Где небосклон был желт и страшен,
И грозен в юные года…
Всего этого в первоначальном тексте не было, – здесь поэт говорит старыми словами о себе нынешнем, о том, что растравляет его душу сегодня.
Не правда ли, странно звучит это у поэта, только что написавшего «Двенадцать», – и потому, как сказано, и потому, что сказано. Откуда эта вспышка депрессии?
Да все оттуда же. Блок, конечно же, не мог стать другим, изменить свою психическую природу.» По-прежнему он такой же нервный, болезненно восприимчивый к малейшим колебаниям исторической погоды и к мельчайшим случайностям быта. Все – как и прежде. Вот он записывает: «Заботы. Молчание и мрак. А через три дня: «Очень бодро… Много мыслей и планов».
И все так же таил он постоянные перепады своего настроения от посторонних глаз и ушей, мучился ими наедине с самим собой.
Приступы сомнений и отчаянья, «потери крыльев» шли от громадной требовательности и к жизни и к себе самому, от нетерпеливого ожидания чуда и боязни, что чуда не будет. Уже в апреле он записывает: «После январских восторгов – у меня подлая склеротическая вялость и тупость». Из окружающих эту других записей видно, как угнетала и обезволивала Блока живучесть той человеческой нечисти, о которой он хотел сказать в «Русском бреде».
Подчас нервозность настолько охватывала Блока, что он начинал испытывать настоящую душевную боль от таких вещей, на которые другой, более защищенный человек и внимания никакого не обратил бы. Даже невзрачный участок заболоченной местности по дороге в Стрельну (куда Блок ездит купаться) вызывает в нем нестерпимое отвращение, для нас просто непостижимое. (Чувство, впрочем, знакомое Достоевскому: «Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы точно как будто людей», – говорит у него подросток Аркадий Долгорукий.)
В иные дни его снедает какой-то непонятный ему самому недуг, угнетает дурная погода, раздражают собственная вялость и молчаливость, тяжелая шинель, прохудившиеся сапоги. И тогда в дневнике появляется: «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко – на солнце, и жить совершенно иначе».
И тут же, рядом – слова веры и надежды, обращенные к колеблющимся и сомневающимся: «Случайное и временное никогда не может разочаровать настоящего художника, который не в силах ошибаться и разочаровываться, ибо дело его есть дело будущего»; «Надо выдержать трудное время… Ждать – не века. Надо только надеяться и любить, и тогда благословение великого снизойдет скорее, чем мы думаем».
Резких колебаний настроения, свойственных Блоку, не обойти и не замолчать. Их нужно понять как свойство психики и черту характера. И еще – иметь ясное представление, что было главным и решающим.
Как только ветер революции крепчал, сразу оживал и окрылялся Блок.
В дни, когда праздновали первую годовщину Октября, пришло известие о революции в Германии.
Кильское восстание… Спартаковцы… Образование, по примеру России, рабочих и солдатских Советов… Восстание в Берлине, бегство Вильгельма… Карл Либкнехт от имени революционного пролетариата провозглашает социалистическую республику…
Казалось, начинается «мировой пожар», Блок встрепенулся.
Для того сурового, тревожного, голодного, полного лишений времени это были три необыкновенных дня – 7, 8 и 9 ноября.
Накануне еще можно было ждать самых тяжелых осложнений: кайзеровская Германия разорвала отношения с Советской Россией. Зашевелилось, возымело новые надежды контрреволюционное подполье. Однако партия, как заявил тогда же Луначарский, сочла нужным призвать народ, «стиснув зубы, мужественно и не без грозной красоты организовывать праздники в часы опасности».
В полночь на 7-е с верков Петропавловской крепости был дан орудийный салют – двадцать пять залпов. Всю ночь тьму разгоняли мощные прожекторы. В семь часов утра новые залпы, числом тоже семь, возвестили начало торжественной демонстрации. Герольды с разукрашенных грузовиков созывали народ фанфарами.
Художники, по преимуществу левого направления, «комфуты», не пожалели фанеры, холста, кумача и красок, чтобы расцветить город громадными панно, транспарантами, плакатами и флагами. Всюду громоздились кубы, ромбы, прямоугольники, цилиндры. Натан Альтман, получив в свое распоряжение двадцать тысяч аршин первосортного кумача, преобразил темно-багровую Дворцовую площадь. Мстислав Добужинский завесил военно-морскими эмблемами фасады Адмиралтейства. На Театральной площади, неподалеку от Блока, Петров-Водкин установил монументальное панно, изображавшее Степана Разина в виде могучего крестьянского парня в рубахе с косым воротом.
Демонстрация с Дворцовой площади прошла на Марсово поле, где отдала почести могилам павших борцов, потом – к Смольному, где состоялось открытие памятника Карлу Марксу.
Вечером и всю ночь Невский проспект и центральные площади были залиты огнями. Борты, мачты и реи введенных в Неву боевых кораблей, пролеты мостов – в электрических гирляндах. В толпе, заполнившей Дворцовую площадь, – смоляные факелы. Щедро декорированный Александрийский столп как бы вставал из пламени. Погода выдалась холодная, с дождем и резким ветром, но народ не расходился. Гремели духовые оркестры, молодежь пускалась в пляс, водила хороводы.
Праздник продолжался еще два дня.
Седьмого ноября Блок весь день провел на улицах. «Празднование Октябрьской годовщины. Вечером с Любой – на мистерию-буфф Маяковского в Музыкальной драме… Исторический день – для нас с Любой – полный. Днем – в городе вдвоем: украшения, процессии, дождь у могил. Праздник. Вечером – хриплая и скорбная речь Луначарского, Маяковский, многое. Никогда этого дня не забыть».
(«Мистерию-буфф» Маяковский написал и поставил, вместе с Мейерхольдом, специально к годовщине Октября. В сентябре он прочитал ее в Петрограде, на квартире Бриков, звал на чтение Блока, но тот не пришел. Перед первым представлением «Мистерии» Луначарский сказал вступительное слово, в котором назвал спектакль «коммунистическим», возвещающим торжество мировой революции. Сам Маяковский исполнял роль «Человека просто» и еще выходил в ролях Мафусаила и одного из чертей. Блок пришел на спектакль по приглашению Маяковского и говорил с ним о его пьесе.)
Кончился огненный 1918 год – самый значительный, самый героический год в жизни Блока, о котором он сказал, что каждый месяц его, если не каждый день, был равен году или десятку лет…
Александр Блок – Н.А.Нолле (14 ноября 1918 года): «В мире нет больше личного, а жизнь открывает неслыханные возможности какого-то нового качества. Только этим и живу, думаю, что больше жить и нечем».
Первое марта 1919 года. Бесцветная прибалтийская весна.
В одной из тесных однокомнатных квартир знакомого всем коренным петербуржцам громадного дома графа Толстого на Троицкой улице собрались Александр Блок, Андрей Белый, Алексей Ремизов, Всеволод Мейерхольд, Иванов-Разумник, художники Юрий Анненков, Николай Радлов и Николай Купреянов, еще несколько человек. Случайно среди мужской компании оказалась единственная женщина – прелестная О.А.Глебова-Судейкина, драматическая актриса и танцовщица, в театральном, художественном и литературном мире известная как Олечка Судейкина. (Много лет спустя об этой «подруге поэтов» расскажет толстая французская книга.)
Хозяином квартиры был молодой человек Самуил Миронович Алянский, в просторечии – Алконост.
В июне 1918 года он по случайному делу пришел к Блоку и произвел впечатление самое приятное. Блок поддержал дерзкие издательские планы Алянского (у того не было ни гроша за душой и ни крупицы опыта) и для почина передал ему для издания поэму «Соловьиный сад». Через месяц вышла в свет маленькая изящная книжечка, с легкой руки Блока положившая начало издательству «Алконост», названному так по имени вещей русской птицы.
Вокруг издательства и предпринятого им альманаха «Записки мечтателей» объединились бывшие символисты (Белый, Иванов, Ремизов), здесь издавалась Ахматова, здесь вышел первый сборник молодых советских прозаиков, извлеченных из тьмы небытия Горьким, – «Серапионовы братья». (Блок просмотрел рукопись сборника и содержание его одобрил.)
«Алконост» просуществовал шесть лет и оставил заметный след в истории русской литературы – прежде всего потому, что выпустил почти все послереволюционные издания книг Блока, начиная с богато оформленной в альбомном формате, с рисунками Ю.Анненкова, поэмы «Двенадцать».
Блок вникал во все дела и обстоятельства «Алконоста», принимал близко к сердцу его успехи и затруднения, в сущности был его неофициальным главным редактором. А сам С.М.Алянский в последние годы жизни поэта стал особенно близким ему человеком, пользовался его безграничным доверием и, нужно сказать, оправдывал это доверие в полную меру своих сил и возможностей. Имя Алянского из биографии Александра Блока неустранимо.
… Собрались у Алянского по случаю «юбилея»: «Алконосту» исполнилось девять месяцев. По тем суровым и трудным временам такой срок показался достаточным, – ждать до года было слишком долго.
Хозяин с величайшим трудом раздобыл три бутылки спирта и кое-какую еду. Гвоздем застолья был форшмак, изготовленный из воблы и мороженой картошки поваром Дома ученых, в недалеком прошлом – шефом знаменитой Виллы Родэ.
Гости поговорили о делах, поизощрялись в юбилейных тостах и при скудости закуски быстро захмелели. Петроград был на осадном положении, после определенного часа хождение по улицам без пропуска воспрещалось. Большинство гостей разошлось вовремя, несколько человек остались до утра. Устроились кто как, Блок задремал сидя у стола.
Среди ночи Алянского разбудил стук. За дверью стоял некто во всем кожаном и два вооруженных, опоясанных патронными лентами матроса.
– Есть посторонние?
– Да, есть. Мы праздновали день рождения, и тем, кто живет далеко, пришлось остаться. Вон там, у стола, дремлет Александр Блок… Говорите потише, не хочется его будить…
– Какой Блок? Тот самый?..
Комиссар перешел на шепот и поманил Алянского в коридор.
– А еще кто у вас остался? Почему не сообщили в домкомбед?
Алянский объяснил. Комиссар сказал, что на этот раз уж так и быть, обошлось, а вообще полагается сообщать, и хорошо, что он сам был с патрулем, иначе всех забрали бы.
Патруль удалился, но комиссар, пройдя несколько шагов, обернулся и спросил у Алянского строго, в тоне выговора:
– А Александра Блока, гражданин хороший, неужели не могли уложить где-нибудь?
Это был собственной персоной комендант Петроградского укрепленного района, известный большевик Д.Н.Авров. Имя его можно прочитать на одном из надгробий Марсова поля.
Утром разошлись и последние гости. На столе остался альбом, заведенный Алянским по случаю «юбилея». На первой странице Блок написал: «Дорогой Самуил Миронович. Сегодня весь день я думал об «Алконосте». Вы сами не знали, какое имя дали издательству. Будет «Алконост», и будет он в истории, потому что все, что начато в 1918 году, в истории будет…»
А начато было много чего.
Буквально с первых дней и шагов Советской власти громадное внимание уделяла она вопросам просвещения и культуры.
Речь шла о том, чтобы наилучшим образом помочь народу подняться к настоящей культуре, овладеть всем истинно ценным и непреходящим, что накопило человечество. Ленин писал в брошюре «Успехи и трудности Советской власти»: «Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем. А эта наука, техника, искусство – в руках специалистов и в их головах».
Отсюда вытекала первоочередная, неотложная задача – привлечь специалистов к активному практическому участию в культурном строительстве.
В сложнейшей и тяжелейшей обстановке разгоревшейся гражданской войны, всеобщей разрухи, голода и холода, небывалых лишений рождались все новые и новые замыслы в области культуры, один грандиознее другого. Иным (и таких было большинство) это казалось фантастикой, утопией, строительством Вавилонских башен. Другие с величайшим энтузиазмом отдавались делу. Многое из того, что было задумано, так и осталось на стадии замысла и благих намерений, но сколько же, однако, из того, что было начато, пустило крепкие корни, выжило и пошло в рост.
Блок отдавал себе полный отчет как и в громадном значении любой культурной работы на пользу революции и народу, так и в уклончивом поведении «специалистов», которое он наблюдал воочию.
«Это – труд великий и ответственный. Господа главные интеллигенты не желают идти в труд… Вот что я еще понял: эту рабочую сторону большевизма, которая за летучей, за крылатой. Тут-то и нужна им помощь. Постепенно это понимается. Но неужели многие «умеющие» так и не пойдут сюда.''»
Сам он ушел в работу «с жаром и большими надеждами» (это собственные его слова). Он и здесь оставался самим собой – максималистом, вдохновенным романтиком, перед которым открылись невиданно широкие горизонты. Убежденный, что революционная эпоха не терпит малых масштабов, он стремился каждому, даже совсем небольшому делу придать полный размах, подчас не считаясь с реальными возможностями и скудостью материальных средств, остро ощутимыми в те трудные годы.
По частному поводу он писал: «Задача, как и все нынешние задачи, необычна, огромна, ответственна… Сейчас своевременны только большие масштабы, громадные задания, ибо смысл «малых дел» потерялся. Величие эпохи обязывает нас преследовать синтетические задачи и видеть перед собою очерки долженствующих возникнуть высоких и просторных зданий… Только с верой в великое имеет право освобождающийся человек браться за ежедневную черную работу. Перестанем бояться большого дела».
С этой верой он и работал на всех участках, куда бросала его судьба. Первым важным делом, в котором он принял деятельное участие, как мы уже знаем, была работа правительственной комиссии по изданию классиков. Вскоре его сделали членом коллегии Петроградского Театрального отдела Наркомпроса и председателем Репертуарной секции.
Первую скрипку в Петроградском Театральном отделе играл бурнопламенный Мейерхольд, преобразившийся в заправского комиссара: солдатская шинель, картуз с пятиконечной звездочкой и – для полноты впечатления – тяжелый маузер в длинной деревянной кобуре.
Блок к такого рода играм не был расположен Но все, что касалось театра, его живо интересовало. Он много писал в эти годы на театральные темы, и суть его размышлений сводилась к одному: русский театр, зашедший в тупики либо серой бытовщины, либо дешевой декадентщины, нужно вывести «на путь переворота», превратить его в мощное средство идейного, нравственного и художественного воспитания нового зрителя. Его воображению рисовалась картина, когда вместо сытых, равнодушных и брезгливых людей, «давно ненавистных всем артистам и художникам», театральные залы заполнит «новая порода людей, душевно голодных, внимательных и чутких».
Блоку приходилось смотреть много спектаклей – и все свои симпатии он отдавал непритязательному Народному дому, где была ощутима та связь между публикой и сценой, которая «есть главный секрет всякого театра». Здесь, в Народном доме с его пестрой программой и непосредственной публикой, только и можно было встретить и настоящие «искры искусства» и «настоящую жизнь», которая «дышит, где хочет».
А вот прославленные в прошлом большие, государственные театры – Александрийский и Михайловский – потеряли всякую связь с жизнью, превратились в хладные трупы. Перед ними стоит задача – избегая малейших «веяний модернизма» и не давая ходу грубым поделкам ремесленнического репертуара, держаться лучшего и самого высокого, что есть в классике, нести в массы «великие слезы и великий смех» – Шекспира и Гете, Софокла и Мольера, и тем самым служить «жизни, искусству и обществу».
Непосредственная задача Репертуарной секции состояла в том, чтобы утолить репертуарный голод, который испытывали и государственные театры, и «коммунальные», и расплодившиеся провинциальные театральные коллективы. В провинции особенно ощутимо было засилье пошлых и глупых пьес. Предполагалось пересмотреть все, что накопилось в мировой драматургии, обследовать архивы театральной цензуры, выявить вещи наиболее актуальные в данный момент, включить их в рекомендательные списки и в дальнейшем переиздать с соответствующими комментариями.
Блок добросовестно рылся в библиотеках, пересматривал старые журналы, штудировал справочники, писал отзывы на поступающие в секцию новые пьесы – почти всегда ничтожные изделия забубённых драмоделов. Но и в это, в общем-то скромное и не слишком увлекательное дело он вносил революционную энергию и страсть.
В каждом случае он призывал: «Нам необходимо быть ближе к запросам широких народных масс». Но как раз такие призывы встречали отпор со стороны «господ главных интеллигентов».
Знаменательный конфликт произошел при обсуждении написанного Блоком «Воззвания Репертуарной секции» (ноябрь 1918 года).
На Блока ополчился известный историк литературы академик Нестор Котляревский, которого в свое время (в 1906 году) молодой Блок беспощадно выбранил за его книгу о Лермонтове, – одно заглавие блоковской статьи уже говорило о ее характере: «Педант о поэте».
На этот раз оппоненты разошлись по всем пунктам.
С просьбой помочь советом и делом созданию нового репертуара Блок обращался к самой широкой общественности – не только к писателям, ученым и художникам, но и ко всем культурно-просветительным организациям и к русской молодежи, «любящей театр и слово».
Котляревский же полагал, что совершенно незачем адресоваться к «широкой публике», и что «следует опасаться завала предложением пьес и соображений без пользы для дела», и что вообще «должно указывать, а за помощью обращаться нечего».
Котляревского раздражил взволнованно-лирический тон «Воззвания»: «Много подъема по маленькому делу». В протоколе записан ответ Блока: «Всякое дело теперь должно стать большим, потому что велика эпоха».
Котляревский (поддержанный Ф.Ф.Зелинским) усмотрел в призыве Блока отказаться от «ложно понятого избранничества» и «ложно принятого на себя учительства» умаление профессорского авторитета. Он категорически возражал против такого высказывания Блока: «Нельзя занимать трибуну с чувством превосходства и высокомерия; должно бережно передать в трудовые руки все без исключения из того, что мы знаем, любим, понимаем… Мы – не пастухи, народ – не стадо».
Котляревского шокировали слова «стадо» и «товарищи». Протокол лаконично отмечает: «А.А.Блок настаивает на том и другом» – потому что «вся суть воззвания в этой мысли».
Секция предложила Блоку пересмотреть и заново отредактировать «Воззвание». Он этого не сделал, оставшись при своем мнении.
Столкновение Блока с Котляревским – эпизод сам по себе незначительный. Но, как верно заметил один из участников обсуждения, спор поэта и академика вышел далеко за пределы своей темы и ознаменовал «столкновение двух мировоззрений». Блок тоже записал по этому поводу: «Очень интересно внутренно. Две стихии».
Страстная увлеченность Блока вошла в непримиримое противоречие с более чем скромными возможностями. Он хотел бы немедленно издать сотни пьес тысячными тиражами, а удалось с грехом пополам выпустить десятка два-три, да и совсем не так, как хотелось.
В своем воодушевлении он делился совершенно невероятными планами: «Все нужно добывать революционным путем», а это значит – с помощью красногвардейского отряда конфисковать запасы на бумажной фабрике, гнать в Петроград «поезда с бумагой», с другим отрядом занять типографию, – и вот тогда важнейшее дело снабжения страны пьесами будет решено успешно.
А на деле приходилось тратить силы на бесплодные заседания, правку бесчисленных протоколов, на борьбу с равнодушием, неверием, бюрократическими помехами, вникать во внутренние дрязги и терпеть обиды от наезжавшего из Москвы начальства – комиссара Театрального отдела Наркомпроса О.Д.Каменевой, женщины деспотического и вздорного характера.
Блок записывает: «Я проверил, сколько труда потрачено мной на секцию, и все – даром».
Энтузиазм его погас. В марте 1919 года он добился отставки с поста председателя Репертуарной секции, а затем и вовсе отошел от Театрального отдела с чувством досады и разочарования.
Тут его жизнь и работа пришли в тесное соприкосновение с Горьким.
Горький в эти годы стал центром притяжения всех живых литературных, художественных и научных сил страны. Авторитет его был громаден. Алексей Максимович был всюду – во «Всемирной литературе», в издательстве Гржебина, в «Исторических картинах», в Союзе деятелей художественной литературы, в Доме искусств и в Доме ученых, в редакции неосуществленного журнала «Завтра»…
Он не только привлекал писателей и ученых к делу, заставлял работать (лучшей аттестацией в его устах было: «работник»), но и помогал им выжить – добывал пайки, сочинял ходатайства, заседал в бесчисленных комиссиях, организовал знаменитую КУБУ (Комиссию по улучшению быта ученых).
Ошибочная политическая позиция, которую занял Горький после Октябрьской революции, известна. В середине 1918 года наступил перелом. В июле он пишет Е.П.Пешковой: «Собираюсь работать с большевиками на автономных началах. Надоела мне бессильная, академическая оппозиция "Новой жизни"». (Вскоре он скажет, что «снова почувствовал себя большевиком».) А в августе уже рассматривался предложенный Горьким проект создания при Наркомпросе (на условиях полной автономии) издательства «Всемирная литература».
Это было грандиозное предприятие, задуманное в масштабах поразительных даже для того романтического времени. Достаточно сказать, что план только первой очереди (литература Западной Европы и Америки с конца XVIII века до 1917 года) предусматривал издание полутора тысяч полновесных томов с обширными вводными статьями и комментариями и до пяти тысяч малоформатных книжек, предназначенных для самого массового читателя. А в дальнейшем предполагалось дополнить этот план литературными памятниками России и славянских народов, Востока, европейского Средневековья и Возрождения. «По широте своей это издание является первым и единственным», – сказал Горький. Остается добавить, что ничего подобного больше и не предпринималось.
Идею своего замысла Горький изложил и обосновал в замечательной статье, предпосланной каталогу «Всемирной литературы» (статья мало известна, в собрание сочинений Горького она не вошла). Здесь содержатся глубочайшие мысли о литературе как «сердце мира», о роли ее в духовно-нравственном воспитании человека, об ее интернациональном значении.
Замысел свой Горький всецело связывал с победой русской революции и с задачами строительства новой культуры: «Честь осуществления этого предприятия принадлежит творческим силам русской революции, которую ее враги считают «бунтом варваров». Создавая такое ответственное и огромное культурное дело в первый же год своей деятельности, в условиях невыразимо тяжелых, – русский народ имеет право сказать, что он ставит себе самому памятник, достойный его».
В числе первых, на кого Горький хотел опереться в будущей работе, был приглашен (в сентябре) Блок. Его попросили составить свой список первоочередных изданий и назвать знающих и умелых людей, которых следовало бы привлечь к делу. Он сразу же согласился. Его захватил размах горьковского предприятия, – это было в духе его представлений о больших делах, достойных великой эпохи.
В дальнейшем Блок вошел в возглавленную Горьким «редакционную коллегию экспертов». Ему был поручен (сообща с профессором Ф.А.Брауном) раздел немецкой литературы. Ф.Д.Батюшков и Н.С.Гумилев ведали французской литературой, Евгений Замятин и Корней Чуковский – англо-американской, Аким Волынский – итальянской, Г.Л.Лозинский – испанской. Индусы были вверены С.Ф.Ольденбургу, арабы – И.Ю.Крачковскому, китайцы – В.М.Алексееву (с этими знаменитыми востоковедами у Блока установились отличные отношения).
В ноябре на совещании у Горького, на Кронверкском проспекте, в его обширном кабинете, уставленном книжными полками и горками с китайскими и японскими коллекциями (нефрит, бронза, кость), шла речь о распределении редакторской работы. Блок думал о Байроне, Гейне, Бодлере и Уланде. Остановился на Гейне.
Верный правилу ничего не откладывать, он в тот же день погрузился в изучение русских переводов Гейне, а через неделю представил план восьмитомного издания его сочинений.
Наконец он нашел себе занятие по душе. В дневниковых записях то и дело мелькает: «Весь день – занятия Гейне (стихами)», «Вечерние труды над переводом «Путешествия на Гарц». Что же сделали даже с прозой Гейне не только Вейнберг, но и Михайлов! (кроме цензуры)»; «Весь день я читал Любе Гейне по-немецки – и помолодел», «Весь день – Гейне»…
Блок любил лирику Гейне. Его переводы из «Книги песен» (сделанные в 1909 году), по оценке специалистов, составили «целую эпоху в истории русского Гейне». Теперь он не щадит для своего любимца ни времени, ни сил – редактирует чужие переводы, и так радикально, что они превращаются в его собственные, кое-что переводит сам, пишет о Гейне.
В докладе «Гейне в России», прочитанном во «Всемирной литературе», он показал, что, несмотря на то что Гейне переводили часто первоклассные русские поэты, старые переводы совершенно не отвечают современным требованиям и что «русского Гейне» нужно создавать заново. Даже лучшие переводчики не сумели передать «беспощадность и язвительную простоту» Гейне, не говоря уже о формах его стиха. Главная же задача состоит в том, чтобы «дать Гейне нашей эпохи» – высвободить «артистический образ» немецкого поэта из-под «грузной, стопудовой легенды», которую сочинили о нем прекраснодушные либералы.
Доклад этот, как увидим дальше, сыграл особую роль в отношениях Блока с Горьким.
Энергии и инициативе Горького были обязаны еще два начинания (своего рода дочерние предприятия «Всемирной литературы»), в которых Блок тоже принял самое деятельное участие. Это – проект многотомной библиотеки русской литературы (в издательстве 3.И.Гржебина) и обширная серия инсценировок по истории мировой культуры («Исторические картины»).
По предложению Горького Блок подготовил тщательнейшим образом составленный (в нескольких вариантах) «Список русских авторов» для задуманной библиотеки, сопроводив его разъяснительной статьей. Список обнаруживает отличную осведомленность Блока даже в самых малых явлениях русской литературы, в ее хронологии и библиографии. Задачу издания Блок видел в том, чтобы представить на суд будущих поколений все наше литературное прошлое, с наибольшей полнотой показать «двухвековую жизнь русского слова – начиная с бедного Посошкова, открывшего собою длинный ряд тех, кого волновал основной вопрос эры, социальный вопрос, кто неустанно твердил о народе, земле, образовании». Соответственно список Блока охватывал не только художественную литературу, но также русскую философию, критику и публицистику.
Если бы этот замечательный план был реализован, он стал бы вещественным памятником Блоку. Но из задуманного осуществилась лишь самая малая часть – несколько книг, в их числе подготовленный Блоком сборник избранных сочинений Лермонтова.
Примерно такая же участь постигла горьковские «Исторические картины». Задумано было большое дело – средствами театра и кинематографа осветить в драматической форме поворотные моменты всемирной истории человечества. В августе 1919 года Блок, по предложению Горького, изложил общий план «Исторических картин», особо подчеркнув свою давнюю, выношенную мысль: «События всемирной истории должны быть представлены в свете того поэтического чувства, которое делает весь мир близким и знакомым и тем более таинственным и увлекательным».
Думая о «картинах», он перебрал несколько сюжетов, внутренне ему близких – Южная Франция в конце Средневековья, феодалы, рыцари, дамы, трубадуры (в намеченном плане многое перекликается с «Розой и Крестом»), история Тристана и Изольды, история Изотты Малатесты (итальянский XV век), Русь при Иване Калите, Куликовская битва. Рисовалось и нечто совсем иное: «Лодка» – сцены первобытного времени, борьба человека со стихией.
Написал же, несколько неожиданно, «Рамзеса» – «сцены из жизни древнего Египта», отчасти торжественно-героические, отчасти бытовые с оттенком комизма. Блоковского в этой пьесе мало: она добросовестно составлена по трудам египтологов – Масперо и Тураева. «Рамзеса» обсудили, собирались поставить в Василеостровском театре, потом о постановке думал Мейерхольд, но в конечном счете эта последняя пьеса Блока разделила судьбу большинства его драматических сочинений: света рампы она не увидела.
Но самого Блока театр не отпускал.
В числе того, что начали в 1918 году, был и новый «театр трагедии, романтической драмы и высокой комедии», возникший по инициативе трех драматических актеров – М.Ф.Андреевой, назначенной комиссаром театров Петрограда; Ю.М.Юрьева, мечтавшего об особом «Театре трагедии» и уже показавшего в цирке Чинизелли «Царя Эдипа» и «Макбета»; Н.Ф.Монахова, составившего себе громкое имя в оперетте, но по-настоящему нашедшего себя в высокой драме.
Ближайшее отношение к этому начинанию имел все тот же Горький, которого хватало на все. Это он провозгласил лозунг: «Героическому народу – героический театр». В наше время, доказывал он, необходим театр, который поставил бы целью своей изображение «человека-героя, рыцарски самоотверженного, страстно влюбленного в свою идею, человека честного деяния, великого подвига».
Эта установка и была положена в основу программы нового театра, который сперва хотели назвать Народным. Названный Большим драматическим, он открылся шиллеровым «Дон Карлосом» 15 февраля 1919 года – в зале Консерватории, столь памятном Блоку: Музыкальная драма, «Кармен», Дельмас… (Летом 1920 года театр перебрался на Фонтанку, в здание бывшего Малого театра, где работает и поныне, нося имя М.Горького.)
Открытие прошло торжественно, с подъемом. Среди зрителей были Луначарский, оказавший новому театру серьезную поддержку, Шаляпин, обещавший сыграть Ваську Буслаева в намеченной к постановке пьесе Амфитеатрова, и, конечно, Горький. Не было только Блока: в этот день его арестовали. (Об этом еще будет сказано.)
Сам Горький, сверх меры перегруженный множеством обязанностей, не мог принять непосредственного, практического участия в руководстве театром. Вместо себя он рекомендовал Блока.
Деловая, быстрая на решения, властная М.Ф.Андреева встретилась с Блоком (они были знакомы) и предложила ему стать председателем «директории» театра, то есть режиссерского управления (по-нынешнему – художественного совета). Он согласился. Это было 24 апреля.
Через день он пришел в театр. Андреева представила его труппе.
В новом театре собрались крупные силы. Кроме самой Андреевой и уже помянутого Монахова здесь были вальяжный, избалованный успехом Ю.М.Юрьев – самый видный актер французской классицистической школы, В.В.Максимов – элегантнейший «король русского экрана», А.Н.Лаврентьев – актер и режиссер, ученик Станиславского, много талантливой молодежи. Художественная часть лежала на А.Н.Бенуа, М.В.Добужинском, О.К.Аллегри и В.А.Щуко.
Если говорить об актерах, Блок особенно оценил мощное дарование и тончайшее мастерство Монахова, назвав «незабываемыми» его короля Филиппа и царевича Алексея, Франца Моора и Шейлока. Гольдониевский Труффальдино в сверкающем всеми красками комизма исполнении Монахова был последним сильным театральным впечатлением Блока.
На встрече пошла речь о будущем театра. Блока познакомили с репертуаром – уже осуществленным и только намеченным: Шекспир, Шиллер, Гюго, четыре пьесы современных авторов на исторические темы.
Однако на следующий же день Блока одолели сомнения: не поступил ли он опрометчиво, взявшись за новое большое дело. Он послал Андреевой длинное письмо с отказом. Одобрив и подробно разобрав репертуар, он писал, что в остальном будет мало полезен: «Что же остается? Опять «заседать», чего очень не хотел бы. Уходя из Театрального отдела, я уходил, собственно, от специфически театрального, от «театральщины» – в литературное, как в стихию более родную, где, мне кажется, я больше могу сделать… Если бы я мог уйти в дело с головой, я бы взялся, может быть; но, думаю, Вы меня поймете, зная, сколько у меня других дел и как они непохожи на это по своему ритму».
Андреева отказа не приняла: «Ваше письмо еще более убедило меня, что наши радости по поводу Вашего согласия встать во главе Большого драматического театра были верны… И не надо, чтобы Вы уходили с головой в какое бы ни было большое и нужное дело. Вы божьей милостью поэт, будничную работу будут делать другие, но Ваше присутствие внесет ту чистоту и благородство, которые дороже всего».
Письмо – «такое, что нельзя отказываться», – пометил Блок в записной книжке. И он согласился окончательно, и в последние два года его жизни, самые трудные, «Больдрамте» (это словечко укоренилось в обиходном языке) занял в ней большое место.
Блок пошел в это дело потому, что оно было реальным – несло искусство тем, к кому оно должно быть обращено.
По каждому поводу он доказывал, что теперь, как никогда, искусство должно вести «непосредственно к практике» и что иного пути у него нет и быть не может. Особенно же касается это театра. «Театр есть та область искусства, о которой прежде других можно сказать: здесь искусство соприкасается с жизнью, здесь они встречаются лицом к лицу… Рампа есть линия огня: сочувственный и сильный зритель, находящийся на этой боевой линии, закаляется в испытании огнем. Слабый – развращается и гибнет. Искусство, как и жизнь, – слабым не по плечу».
В сознании этих истин Блок и приступил к работе.
В первом же выступлении, посвященном Большому драматическому театру, он изложил свою программу. Нового, рабоче-крестьянского театра пока не существует, опыты Пролеткульта не убедительны: «разговоров больше, чем действий». Опытами и исканиями пренебрегать не следует, – можно согласиться, что «им суждено великое будущее». Но «жизнь не ждет, и ту волю, которую мы добываем при помощи искусства, мы должны добывать сейчас».
Задача состоит, следовательно, в том, чтобы из необозримого наследия старого классического и романтического искусства взять то, что в наибольшей мере может; послужить духовно-нравственному воспитанию сегодняшнего человека. Прежде всего это – героика: могучие страсти Шекспира, революционный пафос Шиллера, поэзия борьбы и подвига. «Этому искусству суждено свершить еще много великих дел, прежде чем его сменит новое, непохожее на старое; не полупохожее, какое мы теперь часто видим, а совсем непохожее, как весь мир новый будет совсем не похож на мир старый».
Большой драматический театр, по самому назначению своему, не может быть театром опытов и исканий. Но он должен чураться также и «каменной неподвижности, застывшей верности незыблемым канонам»: «Мы – равно не искатели и не академики». В Шекспире, Шиллере и им подобных нужно найти насущный хлеб для нашего времени.
Обращаясь к актерам, Блок призывал их силой таланта и вдохновения вовлекать нового зрителя в «громадные и вечно новые миры искусства», которое обладает чудесной властью – «сделать человека – человеком». И на все, что касалось их миссии и их работы, смотрел он с высоты нынешнего исторического дня.
«Мастерство – дело рук человеческих; для этого надо только больше думать, внимательнее прислушиваться к миру, учиться скромности, больше ходить перед событиями с непокрытой головой; тогда – остальное приложится; сама наша великая эпоха учит этому, открывая для нас, любящих искусство, ясный путь».
Он говорил с актерами на своем языке: чем больше они будут чувствовать единый, связующий их музыкальный ритм, тем радостней будет их общая работа. Он говорил о музыке, а сквозь толстые стены театра доносилась канонада: кронштадтские форты и линкоры Балтийского флота отбивали наступление Юденича.
В тяжелейших условиях актеры и все другие работники театра трудились дружно и самоотверженно. Громадный консерваторский зал почти не отапливался, полный свет давали только вечером. Репетировали в шубах, валенках и шапках, в полутьме, замерзший грим разогревали на свече, сами согревались крутым кипятком, из-за нехватки рабочих сцены сами ставили декорации. «Это были незабвенные для нашего театра времена», – вспоминал потом Н.Ф.Монахов.
И душой театра, человеком, который объединял актеров, таких разных и таких капризных, и умел вдохнуть в них волю к творчеству, все они единогласно называли Александра Александровича Блока. «Его медленных, тихих слов слушались самые строптивые», «в нашей среде он был мерилом справедливости», «Александр Александрович – наша совесть».
Он помогал актерам проникнуть в глубины Шекспира, рассказывал им о романтизме, учил их, как нужно читать русские стихи, а больше всего – учил мужеству. «Пожелаем же и мы все друг другу той пристальной мужественности и той духовной собранности, без которых сейчас немыслимо ни работать, ни жить».
С новой силой охватила его давняя и прочная, с юных лет жившая в нем любовь к театру, к самому театральному быту, к будням репетиций и праздникам премьер. «Театр, кулисы, вот такой темный зал – все это я люблю… – признавался Блок. – Я ведь очень театральный человек».
Репетиции зачастую затягивались до поздней ночи. Блок не уходил до конца, смотрел из партера или боковой ложи бельэтажа, никогда не вмешивался, но все подмечал и запоминал, чтобы сказать потом. И если имел свое мнение, был настойчив и неуступчив.
На сцене повторяется один и тот же выход – в пятый, в шестой раз. Блок морщится и чуть-чуть поводит головой, будто ему мешает воротник, на каждое неверно сказанное слово, на каждое неверное движение. Режиссер спускается в темный зал: «Ну, как, Александр Александрович, – ничего?..»
Он вникал во все мелочи… Вот он заходит в антракте к актрисе в уборную:
– Что с вами?
– Нездоровится… А что, заметно?
– Мне заметно… движения рук вялые, нечеткие…
В другой раз актриса мерзнет в открытом платье. Блок озабочен, просит художника придумать какую-нибудь утепляющую деталь туалета – и не столько ради застывшей актрисы, сколько ради зрителя, которому разрешено не снимать верхней одежды: на сцене – знойная Испания, сады Аранжуэца, а героиня дрожит…
С жадным интересом присматривался Блок к новому зрителю. Шубы, шинели, папахи, валенки, вьется пар от дыхания… Блок в ложе, но неотрывно глядит не на сцену, а в зал – на усталых, полуголодных людей, может быть, никогда раньше и не бывавших в театре, а сейчас так напряженно внимающих пылкому маркизу Позе, так открыто сострадающих Дездемоне или Лиру.
Некоторые спектакли давали специально для красноармейцев и моряков, уходивших на фронты гражданской войны. На этот случай Блок писал вступительные речи и иногда сам читал их перед еще не поднятым занавесом.
Язык речей прост и возвышен.
«Вдумайтесь в то, что вы сейчас увидите. Легко ли, сладко ли жить той волчьей стае, которая осталась царствовать на земле после того, как погубила все доброе? Нет, такая жизнь – не жизнь… Рядом с этим злом и ложью – каким радостным светом сияют добро и правда! Разве не счастливее и не полнее была каждая минута короткой жизни этих юношей, преданных и замученных негодяями? Взгляните, какая у них легкая походка, как горят их глаза, как пламенны их речи!»
Это – о «Дон Карлосе».
Сейчас, прямо со спектакля, зрители уйдут на войну. А здесь, в выстуженном театральном зале, строгий человек в белом свитере под черным пиджаком говорит, что нет и не будет на свете более мощных орудий, чем литература и театр. Что перед ними любая пушка! И пока владеет людьми «боевой дух», чье сердце не откликнется на «громовой крик страдания, гнева и революционной мести», брошенный Карлом Моором: «На тиранов!»
Отклик и был мгновенным. Когда на сцене возглашали «Пули – наша амнистия!», в зале начиналась овация.
… В дни наступления Юденича вся труппа провожала на фронт рабочего сцены – молодого большевика Ивана Власова. Напутственное слово за всех сказал Блок. Слышался отдаленный гул орудийной пальбы. Тверской паренек в шинели не по росту стоял навытяжку, как в строю, перед первым поэтом России и слушал обращенные к нему слова мужества и веры.
Так запомнил эту сцену проводов один из провожавших.
А Иван Власов погиб в первом же бою…
Тяжело было жить и работать в Петрограде в эти годы. Вся страна переживала неслыханно трудное время, но в Петрограде разруха сказалась с особенно беспощадной силой. У бывшей столицы словно перерезали кровеносные сосуды… Лишения казались невыносимыми, и никто, конечно, не мог представить себе, какие чудовищные испытания переживет этот город двадцать два года спустя.
Под новый, 1919 год Блок записал: «Мороз. Какие-то мешки несут прохожие. Почти полный мрак. Какой-то старик кричит, умирая от голоду. Светит одна ясная и большая звезда».
И чем дальше, тем было все тяжелей.
Петроград обезлюдел и затих. Исчезла толпа, заливавшая Невский. Изредка продребезжит трамвай, проскрежещет автомобиль. Озабоченные, некормленые люди бегут мимо заколоченных витрин, наглухо закрытых подъездов.
Словно еще темнее стали недвижные, стылые воды каналов. Плесневеют и рушатся их гранитные ложа, редеют узорные ограды, выпадают кирпичи, выцветают краски. Сквозь торцы и булыжник пробивается трава. С каждой опустошительной зимой все больше голых, обглоданных домов. Все, что может гореть, разобрано, растащено, распилено на дрова.
Зоркие художники запечатлели суровый облик и нищенский быт тогдашнего опустевшего, изголодавшегося, тифозного Петрограда.
В непролазных сугробах оборванные люди жмутся в очереди за хлебом… Собаки рвут павшую лошадь, – над ними вьется воронье… Тут же инвалиды на костылях… Какие-то старорежимные дамы неумело тащат салазки с дровами…
Зримое представление о скудном пайке дает знаменитый натюрморт Петрова-Водкина: ржавая селедка, горбушка землистого хлеба, две картофелины… Впрочем, селедку выдавали редко, а картошка была только мороженая.
Ощущение сдвинувшегося со своих опорных точек, расшатавшегося быта неплохо передал блоковский приятель В.Зоргенфрей, совершенно неинтересный в своих лирических стихах (здесь он рабски подражал Блоку) и весьма примечательный в стихах мрачновато-юмористического тона.
Крест вздымая над колонной,
Смотрит ангел окрыленный
На забытые дворцы,
На разбитые торцы…
В нише темного дворца
Вырос призрак мертвеца,
И погибшая столица
В очи призраку глядится.
Сумрак тает. Рассветает.
Пар встает от желтых льдин.
Желтый свет в окне мелькает.
Гражданина окликает
Гражданин:
– Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикреплялись, гражданин,
Или нет?
– Я сегодня, гражданин,
Плохо спал:
Душу я на керосин
Обменял.
От залива налетает резвый шквал,
Торопливо наметает снежный вал —
Чтобы глуше еще было и темней,
Чтобы души не щемило у людей.
Однако не все, конечно же, опохмелялись подобной апокалиптикой.
Небывало, невиданно изменился великий город, глубокая печать разрушения и одичания легла на него. Но он стал и по-особому величествен и прекрасен. В нем образовалась какая-то торжественная пустота, и особенно ясно проступили в этой пустоте строгость и стройность единственной на всем свете гармонии камня, воздуха и воды. Не случайно на эти трудные годы пришлась новая волна любовного изучения невской столицы, глубокого постижения ее былей и мифов.
Наиболее чуткие люди чувствовали в красоте увядания залог будущего. По-своему, в духе христианской веры в искупительность страдания, сказала об этом Анна Ахматова:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?..
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам,
Никому, никому не известное,
Но от века желанное нам.
А Блок, проходя в холодный осенний день по Фонтанке, мимо Михайловского замка, говорил своему спутнику:«Люблю я это место. Вот дичает город, скоро совсем зарастет травой… Но разве вам грустно при виде этих руин? За руинами всегда новая жизнь. Старое должно зарасти травой. И будет на этом месте новый город. Как хотелось бы мне его увидеть!»
… Общая разруха ощутимо коснулась Блока. Коснулась, может быть, даже сильнее, нежели многих других, потому что очень уж неприспособленным оказался он ко многому, с чем пришлось столкнуться. Например, к ловле пайков, которых, при известной ловкости, можно было раздобыть несколько.
Так, один подвижный и изобретательный человек, по профессии художник, рассказал в воспоминаниях, что кроме общегражданского (так называемого «голодного») пайка он получал еще «ученый» паек (в качестве профессора Академии художеств), «милицейский» (за организацию культурно-просветительной студии для милиционеров), паек Балтфлота («просто так, за дружбу с моряками») и даже «паек кормящей матери» (за лекции, которые читал в родильном доме).
Блок такой расторопностью наделен не был и искренне удивлялся, как это другие приспособились читать лекции на любые темы и в любом количестве: «Завидую вам всем: вы умеете говорить, читаете где-то там. А я не умею. Я могу только по напитанному».
Настоящего голода он не испытывал, но и ему, как всем, не хватало еды, дров, денег. И он, как многие, мучился цингой, ходил с перевязанными пальцами (из-за фурункулеза). Прислуги в доме давно не было, хозяйничала Любовь Дмитриевна – неумело и нервно.
Человек физически крепкий и закаленный, Блок переносил лишения стойко. Ему ничего не стоило принести вязанку дров из подвала или мешок картошки из Дома ученых, где распоряжался приставленный Горьким к делу сам Родэ в визитке с манишкой и с необъятным брюхом, – и визитка и брюхо казались чем-то фантастическим.
Навыки, приобретенные в Шахматове с пилой, топором и лопатой, пригодились. Блок умел и дрова наколоть – так, чтобы ни одна щепочка не пропала, и печь натопить, и окно на зиму замазать. Все это он делал ловко и как бы шутя, совершенно естественно, без тени интеллигентского кокетства.
Он и другим показывал пример выдержки. «Никогда я не слышала от Блока сожаления по поводу утерянных им удобств жизни», – говорит встречавшаяся с ним повседневно актриса Н.И.Комаровская.
Выдержка не изменяла ему даже в самые невыносимые и опасные дни, когда на Петроград дважды наступал Юденич.
В октябре 1919 года положение было катастрофическим. Белые подошли к Стрельне и Лигову, взяли Павлозск и Царское Село, стреляли по Петрограду с Пулковских высот. В городе – баррикады, сооруженные из поленниц и мешков с песком, проволочные заграждения, пулеметные гнезда, паника, мятежи, измены и заговоры, обыски и аресты, передвижение запрещено, трамваи не ходят, телефоны выключены, света нет…
Блок на удивление собран, занят своим делом. Перелистаем его записную книжку за эти дни. Среди записей об «Отелло» и «Тристане», о Вагнере и Гейне изредка лишь мелькают приметы тревожного времени: «Налет аэропланов на город», «Ночью – обыск», «Голод наступает не чета недавнему», «Канонада надоела», «Пилю мебель», «Затопили в столовой и в моей спальне», «Хозяйничаю (ношу дрова и пр.)», «За капустой», «Сломал на дрова шкапик – детство мое и мамино»…
Семейные происшествия еще более утяжеляли жизнь.
В январе 1920-го тихо скончался бедняга Франц Феликсович, никому не нужный. Александра Андреевна совсем отстранилась от него. Постепенно она убедила себя в том, что второй ее брак был не только неудачей, но преступлением перед гениальным сыном, и что любила она только Александра Львовича и никогда не переставала его любить.
Блок сам положил Франца в гроб, сам отвез на кладбище.
Месяц спустя пришлось покинуть обжитую квартиру, так радовавшую широким обзором из окон, и перебраться к матери – в том же доме, через этаж, в небольшую квартиру с ходом со двора по узкой и крутой черной лестнице. «Жить можно, хотя и тесно», – сообщает Блок тетке. Пошла распродажа мебели, картин, книг.
Теперь у него для занятий был крохотный кабинетик, где поместились только письменный стол да книжный шкаф. На стене – цветастый железный поднос (случайно уцелевшая вещь из Шахматова), снимок шахматовского дома, пейзаж Бад Наугейма (память о первой любви) и репродукция мадонны Сассо-Феррато, купленная в юности за сходство с Любой.
Сильно досаждали Блоку мелкие покушения на его строго отмеренное для работы время. Например – требование «буржуев стеречь», то есть дежурить по ночам, охраняя покой дома.
«Ломал дурака в воротах. Разговоры и милые люди. Дурацкое положение и с буржуями сблизит».
Случались вещи и посерьезнее.
Казалось бы, Блок имел основания ждать от новых людей, призванных действовать в области культуры, по меньшей мере внимательного отношения. Не всегда так бывало.
Он интересовался поэтами Пролеткульта, надеялся увидеть в них, пусть в зачатке, «новую человеческую породу», расспрашивал – чем они дышат, о чем мечтают, читал их книжки, среди вялых или трескучих подражаний пытался найти что-то свежее и самобытное. Но эти, как правило, бесталанные и чванные люди в большинстве своем отнеслись к нему как к чужаку, – для них автор «Двенадцати» оставался всего лишь «господином Блоком», заигрывавшим с революцией.
А.В.Луначарский впоследствии вынужден был признать: «Мы не сумели вовремя пойти навстречу Блоку, принять его в свою среду, приласкать, обогреть его». Касалось это, конечно, не только Блока.
Горький, вспоминая время становления советской культуры, с досадой отмечал, что лучшей части старой демократической интеллигенции приходилось трудиться – «упрямо и честно» – в условиях не только голода и холода, но подчас и «враждебной подозрительности и бессмысленных издевательств», чинимых новоявленными «околоточными». Случалось, что Блок тоже попадал в зависимость от неразумных чиновников, волей случая поставленных в начальники.
Одним из таких калифов на час (Горький безусловно имел в виду и его) был Илья Ионов, возглавлявший Петроградское отделение Государственного издательства. Он в течение нескольких лет чинил всяческие препятствия изданию книг Блока, мешал работе «Алконоста». Горький и Луначарский заступались энергично, но не всегда успешно: третий том блоковских «Стихотворений» по воле Ионова был выброшен из машины.
С этим эпизодом связана красноречивая страница в дневнике Блока.
Конечно, он заблуждался, понимая дело так, будто самодур Ионов действует чуть ли не от лица самого народа, но суть его горьких размышлений по этому поводу весьма знаменательна. Ее можно назвать гипертрофией совести.
Досуг, деньги, независимость, наследственная культура позволили «барину» легко овладеть «духовными ценностями» (народу недоступными), которые, в свою очередь, помогли понять, где правда жизни, – и встать на сторону народа.
Но народ питает инстинктивное недоверие к «барину», каким бы хорошим и приятным он ни был: «Ой, за нас ли барин?»
Поэтому даже «несчастный Федот» – крестьянин, приложивший руку к разграблению Шахматова, заслуживает если не оправдания, то хотя бы понимания. Поэтому же Блок говорит, что «не смеет судить» о самоуправстве Ионова, выкинувшего из станка книги «даже несколько «заслуженного» перед революцией писателя»: «Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те, далекие, неизвестные миллионы бедных рук».
Даже к аресту он сумел отнестись мудро-спокойно, как к случайному происшествию, – так оно и было на самом деле. Мало ли что могло случиться в тогдашней неразберихе…
В Москве были арестованы члены ЦК партии левых эсеров, продолжавшие нелегальную деятельность и после подавления июльского мятежа. В связи с этим делом были задержаны и некоторые лица, сотрудничавшие в левоэсеровских изданиях.
Вечером 15 февраля 1919 года Блок, вернувшись с прогулки, застал у себя комиссара ЧК с конвойным. После короткого обыска его доставили в ставший знаменитым дом бывшего градоначальства на углу Гороховой и Адмиралтейского. Ночь он провел в приемной в ожидании допроса, утром был допрошен и в полдень препровожден в расположенную в верхнем этаже камеру предварительного заключения.
Протокол допроса известен. Рукой Блока записано: «В партии левых с.-р. никогда не состоял и не поступил бы ни в какую партию, так как всегда был вдали от политики». Что же касается сотрудничества в «Знамени труда» и в «Нашем пути», то делал это «по той причине, что, сочувствуя течениям социализма и интернационализма, склонялся всегда более к народничеству, чем к марксизму».
В камере собралась самая пестрая публика – от бывшего сановника до базарного спекулянта, от неграмотного извозчика до изысканного жантильома из лицеистов.
Появление автора «Двенадцати» произвело среди тех, кому его имя было известно хотя бы понаслышке, в некотором роде сенсацию.
Бывший кавалерист, прославившийся лихим набегом на противника, о чем писали во всех газетах, считал себя очень большой знаменитостью, – он выразил Блоку крайнее недоумение, каким образом два таких известных человека, как они, могли очутиться в подобном месте.
Интеллигентный матрос, посмеиваясь, убеждал Блока, что писатель должен все увидеть своими глазами.
Не потерявший лоска эстет, оказавшийся страстным почитателем поэта, доверительным шепотом доказывал, что книги его требуют переплетов особых. «Совершенно ясно, например, что «Ночные часы» не допускают золотого обреза. Да, но какой же? Наконец я остановился на голубовато-синем. Знаете, такого цвета, как плащ у мадонны Леонардо… Вы согласны со мной, Александр Александрович?»
Александр Александрович кротко соглашался. Вообще все эти люди показались ему симпатичными.
Только один чопорно-сановный старик в советской военной форме, явно из царских генералов, резко не понравился Блоку: «Какое старорежимное лицо!.. Это первое определенно неприятное лицо, которое я вижу здесь». Старик почувствовал неприязнь Блока и вступил в обсуждение его персоны. «Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер – и вдруг здесь!..» – «Ну какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт». – «Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно…»
Среди ночи Блока снова вызвали к следователю, вернули ему документы, а в 11 часов утра отпустили.
Из сказанного видно, как Блок относился ко всякого рода бытовым лишениям и непредвиденным досадным злоключениям. Но вот с чем он решительно не мог примириться – так это с превращением его в чиновника-протоколиста. Именно это вызывало особенно бурное его раздражение.
Он не гнушался никакой работой, пусть самой черновой, если видел, что она ведет к реальному делу. Больше того: относился к такой работе с энтузиазмом. Но бесконечная и бесплодная заседательская меледа, которая стала распространяться как некая эпидемия, переливание из пустого в порожнее, безответственная трата времени и сил – приводили его в отчаянье.
Изо дня в день тянутся и множатся его горькие жалобы: «Ни за что не пойду заседать. Дайте дело, я буду делать», «Бюро. Чепуха беспредельна», «Заседание бюро… Необыкновенный вздор всего этого», «Дурацкий день в отделе», «Было мелькание пустое и внутренняя борьба со старыми, ненавидящими чиновниками», «Отчего нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?»
Замолчавший поэт, отвыкший даже «думать о стихах», ждал, когда же он наконец вернется к творчеству. Для этого нужно было прежде всего принадлежать себе, сосредоточиться на своем. А его донимали заседаниями, пустой болтовней – и при этом считали поэтом и чего-то ждали от него как от поэта. Вот это и было самым мучительным.
«Пускай человека отрывают от его любимого дела, для которого он существует (в данном случае меня – от писания того, что я, может быть, мог еще написать), но жестоко при этом напоминать человеку, чем он был, и говорить ему: «Ты – поэт», когда ты превращен в протоколиста…»
О возвращении к творчеству он думал неотступно. В доверительных разговорах признавался, что ему слышатся еще не выделившиеся из музыкального хаоса, еще не оформленные созвучия и что он не может привести их в гармонию, потому что прежние, испытанные ритмы для них уже не годятся.
Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную
Легкий, доселе не слышанный звон.
Ждал – и не дождался…
«Все время приходится жить внешним, что постепенно притупляет и делает нечувствительным к величию эпохи и недостойным ее».
В этих прямых, благородных и проникнутых такой горечью словах (сказанных в феврале 1919 года) – ключ к непрестанным жалобам Блока на поймавшую его в свои сети «скуку смертельную» – после того, как ему почудилось, что он летит светящейся звездой в беспредельном пространстве.
Много значила, бесспорно, и крайне неблагоприятная общественная обстановка, сложившаяся в Петрограде.
Ленин летом 1919 года уговаривал Горького (впавшего в раздраженно-мизантропическое настроение) уехать из Петрограда, переменить место, отрешиться от «больного брюзжания больной интеллигенции», особенно назойливого в «бывшей» столице, «в условиях отчаянной военной опасности и свирепой нужды».
В широко известном письме к Горькому от 31 июля 1919 года Ленин подчеркнул: «Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло… Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно». В Питере Горький, по убеждению Ленина, был слишком плотно окружен «озлобленной буржуазной интеллигенцией, ничего не понявшей, ничего не забывшей, ничему не научившейся, в лучшем – в редкостно наилучшем случае – растерянной, отчаивающейся, стонущей, повторяющей старые предрассудки, запуганной и запугивающей себя».
В таких условиях увидеть строительство новой жизни было труднее всего: «Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете.»
Если даже Горький с его громадным жизненным и политическим опытом в ту пору не всегда умел, как убедился Ленин, «простым наблюдением отделить разложение старого от ростков нового», то что же сказать о Блоке – человеке, неизмеримо менее искушенном и в жизни и в политике!
Он, конечно, видел «ростки нового», но их было еще так мало и зачастую они так заслонялись «разложением старого», что тонкой, впечатлительной душе поэта, с необыкновенной остротой ощутившей величие и преобразовательный пафос эпохи, было нелегко выдержать это испытание.
Вопрос о среде, окружавшей Блока, когда он из своего уединения, что называется, вышел в свет, – не праздный вопрос, потому что люди окружали Блока разные и не всегда самые лучшие. Непосредственно вокруг себя он наблюдал по большей части мышиную возню испытанных и обозленных интеллигентов – тех самых, кого он так страстно и так тщетно призывал слушать Революцию. Тут хватало и обывательских страхов, и.злостных сплетен, и пошлых дрязг.
В Большом драматическом театре Блоку довелось испытать не только радость живого дела, «большой, неленивой, железной работы», но и горечь разочарования.
Он был благодарен своим новым товарищам за те минуты и часы, когда их вдохновение и мастерство переносили его в миры искусства.
Ему так хотелось и в этих людях увидеть нечто новое, еще небывалое. Вот идет общая фотосъемка труппы – и Блок шепчет соседке: «Смотрите, наши лица совсем другие, они опалены великим пламенем революции, – душевный мир человека стал иным».
Какая иллюзия! Иные из этих чудодеев, владевшие тайнами искусства, сплошь и рядом самым вульгарным образом изменяли своему высокому призванию, предаваясь интригам, вламываясь в непомерную амбицию, затевая непристойную возню вокруг какой-нибудь «красной строки» в афише.
У Блока появляются такие записи: «Большой старый театр, в котором я служу, полный грязи, интриг, мишуры, скуки и блеска, собрание людей, умеющих жрать, пить, дебоширить и играть на сцене…» И – как итог: «О, театр! Уйти бы из этого смрада!»
Лучше всего он чувствовал себя во «Всемирной литературе». Здесь собрались тоже разные люди, но среди них были симпатичные Блоку – духовно богатые, высокоинтеллигентные, преданные делу, выдержанные и не лишенные спасительного чувства юмора.
Предоставленная «Всемирной литературе» палаццо-подобная квартира герцогини Лейхтенбергской на тихой Моховой улице превратилась в одно из самых заметных культурных гнезд тогдашнего Петрограда. Вокруг издательства собрались не только известные, заслуженные писатели и ученые, но и зеленая литературная молодежь. Для нее была устроена Студия, занятиями которой руководили Чуковский и Замятин. Она была задумана в целях пополнения кадров переводчиков, но большинство записавшихся в нее молодых людей хотело не переводить классиков, но писать свое – стихи и прозу. Вскоре Студия (перенесенная в Дом искусств) преобразилась в средоточие новых литературных сил. Отсюда вышли «Серапионовы братья».
И атмосфера во «Всемирной литературе» образовалась, по почину Горького, одновременно и деловая и дружески непринужденная.
На заседаниях коллегии, происходивших в бывшем будуаре герцогини, среди зеркал, мраморов и мебели, которой «все еще не было цены», кипели жаркие филологические споры, перемежающиеся общим разговором о пайках, дровах, керосине.
Когда Блок писал:
Скользили мы путем трамвайным,
Я керосин со службы нес… —
здесь не было ни малейшего отступления от суровой правды. Горькому удалось наладить кое-какое дополнительное снабжение «всемирных литераторов».
Высокий, костистый, стриженный ежиком Алексей Максимович, с неизменной толстой папиросой в руке, глуховатым голосом неторопливо и щедро делился запасами своей удивительной памяти – рассказывал о себе и о других. Походя возникали миллионеры и странники, архиереи и мастеровые, мужики, чудаки, лгуны, скандалисты – забавнейшие истории, десятки сюжетов ненаписанных рассказов и повестей.
Блок любил эти горьковские рассказы и часто возвращался к ним.
Длинный, весь как бы извивающийся и вибрирующий, звонкоголосый Корней Чуковский вносил много оживления. Он не расставался с толстой тетрадью и всех заставлял записывать в нее что угодно – шуточные стихи, шаржи, любые мысли и замечания. Так родился его знаменитый рукописный альманах «Чукоккала», единственная в своем роде литературная летопись.
Блок в это время сблизился с Корнеем Ивановичем (раньше он его недолюбливал) и стал одним из самых усердных вкладчиков в «Чукоккалу».
Он еще не разучился смеяться. Больше того: никогда раньше не смеялся в стихах так много и так заразительно.
Смех, как и во все времена, был лучшей, испытанной защитой от всего, что томило и царапало душу, позволял по-иному взглянуть на тяготы и нелепости пошатнувшегося быта. Погружение в стихию комического есть непременный признак душевного здоровья, и как тут не вспомнить об убежденности Маркса в том, что человечеству суждено «весело расставаться со своим прошлым».
Чего стоит хотя бы блоковская с блеском написанная «Сцена из исторической картины "Всемирная литература"», где каждая строчка дышит неподдельным весельем и содержит тонкие намеки на бытовые обстоятельства и человеческие характеры. Буквально из ничего, из двух-трех слов возникают размашистый Чуковский, чопорный Аким Волынский, иронический Замятин, медоточивый Браудо, деловитый Тихонов-Серебров – каждый со своей повадкой, со своей речью. Написано это так густо, что расчленению на цитаты не поддается.
Такова же целая сюита «стихов о предметах первой необходимости», созданная Блоком и другими поэтами.
Началось с того, что Блок вписал в альбом молодого человека, занимавшегося во «Всемирной литературе» административными делами, стишок о дровах. Гумилев тоже написал несколько строк на ту же тему. Тогда Чуковский ответил им прелестными стихами, которые озаглавил: «Мое гражданское негодование».
За жалкие корявые поленья,
За глупые сосновые дрова
Вы отдали восторги песнопенья
И вещие, бессмертные слова.
Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не Роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
Поверят ли влюбленные потомки,
Что наш магический, наш светозарный Блок
Мог променять объятья Незнакомки
На дровяной паек…
Блок отозвался через несколько дней, чудесно обыграв слово «роза». У него это уже не мистический символ из драмы «Роза и Крест», но вполне реальная Роза Васильевна – дородная спекулянтка, прижившаяся на мраморной лестнице «Всемирной литературы» и торговавшая по безбожным ценам папиросами, мылом, какими-то самодельными лепешками и колбасками. Многие лебезили перед нею, выпрашивали у нее кредит, воспевали ее в стихах, но увековечил ее Блок.
Нет, клянусь, довольно Роза
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он – не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок,
Вялой прозой стала роза,
Соловьиный сад поблек…
И дальше шли длинные куплеты – каждый тоже на одинаковые рифмы. Блок подобрал их на долгом пути с Моховой на Пряжку, но когда стал записывать, многое позабыл.
Кончалось стихотворение упоминанием о потомках, к суду которых апеллировал Чуковский:
… Но носящему котомки
И капуста – ананас;
Как с прекрасной незнакомки,
Он с нее не сводит глаз,
А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас
(Да-с).
Иль стихи мои не громки?
Или плохо рвет постромки
Романтический Пегас,
Запряженный в тарантас?
Это было сочинено 6 декабря 1919 года.
Таким еще он и казался, да и был на самом деле – не хрупким и не ломким. Любовь Дмитриевна удостоверила, что физически он «начал чуть-чуть сдавать» лишь за год до смерти.
Конечно, время наложило на него свою печать. Он не то чтобы постарел, но потускнел и усох. Если в эпоху «снежных масок» в нем было нечто от Уайльда, то теперь он стал разительно похож на Данте с флорентийской фрески Джотто: строгое, печальное, темноватое, словно обожженное, лицо немолодого человека. Медальный профиль заострился, внимательные светлые глаза стали совсем грустными.
Люди, встречавшиеся с Блоком повседневно, замечали, как быстро, почти мгновенно менялся он на глазах в зависимости от душевного своего состояния. Когда ему было худо, лицо серело, рот скорбно сжимался, удлинялся нос, глаза гасли – он весь сникал. А когда бывал в духе – светлел и молодел, прямил стан и плечи, и походка становилась, как в юности, легкой и упругой, и окаменевшее лицо нет-нет да озаряла открытая, нежная, почти детская улыбка.
Таким увидели его в Москве в мае 1920 года.
Его позвали туда выступать на открытых вечерах. Поехал неохотно, ради того, чтобы заработать хоть сколько-нибудь денег. Но москвичи, особенно молодежь, встретили его так горячо, так сердечно, что встреча не могла не расшевелить замолчавшего поэта. После трудных и нудных петроградских будней он явственно ощутил веяние своей всероссийской славы.
По Москве были расклеены небольшие, розового цвета афиши: «Политехнический музей. Поэт Александр Александрович Блок (приезжающий из Петрограда) прочтет свои новые произведения. С докладом о поэзии А.Блока выступит профессор Петр Семенович Коган».
За одиннадцать дней, проведенных в Москве, Блок побывал в Художественном театре, где все еще «думали» о постановке «Розы и Креста», встречался и подолгу говорил по телефону со Станиславским, посмотрел репетицию оперетты «Дочь мадам Анго», навестил своих родственников Кублицких, повидался со старыми знакомыми, заглянул в университет на заседание Общества любителей российской словесности, по вечерам прогуливался по весенней Москве, облюбовав скамейку в сквере возле храма Христа Спасителя, откуда открывался широкий вид на Замоскворечье. Посиживая здесь, он читал своей спутнице стихи – Лермонтова, Баратынского, свое.
Спутница эта – Надежда Александровна Нолле, жена П.С.Когана. (Блок и остановился у Коганов – в самом высоком тогда, восьмиэтажном доме на Арбате.) Она была давней и стойкой почитательницей поэта, еще в 1913 году анонимно посылала ему цветы, потом они познакомились, с 1918 года деятельно переписывались: Надежда Александровна вникала во все дела Блока, близко принимала к сердцу его заботы, старалась всячески помочь ему. В Москве она сопровождала Блока всюду и на его выступлениях с замечательным отсутствием такта восседала на эстраде, вызывая в публике нездоровое любопытство и лишнее оживление.
Выступления же проходили триумфально. Было все, что полагается, – столпотворение у входа, толкотня в артистической, переполненная Большая аудитория Политехнического музея, шквал рукоплесканий после каждого прочитанного стихотворения, восторженный визг поклонниц, цветы и записки, раздача автографов…
Первое выступление состоялось в воскресенье 9 мая, когда на всю Москву гремела канонада – такая сильная, что лопались и вылетали оконные стекла. Это по случайной небрежности взрывались артиллерийские склады на Ходынском поле.
Как слабый луч сквозь черный морок адов —
Так голос твой под рокот рвущихся снарядов.
И вот в громах, как некий серафим,
Оповещает голосом глухим, —
Откуда-то из древних утр туманных —
Как нас любил, слепых и безымянных…
Так узником с собой наедине
(Или ребенок говорит во сне?)
Предстало вам – всей площади широкой! —
Святое сердце Александра Блока.
Это Марина Цветаева написала в тот же памятный день, вернувшись из Политехнического.
Успех Блок имел чрезвычайный. Когда он появился (после Когана и артистов Художественного театра, читавших его стихи), все встали. Он раза два оглянулся вокруг – несколько удивленно, и крепко взялся обеими руками за спинку стула. Читал охотно и много. Во втором отделении читал уже среди толпы, хлынувшей и на эстраду. Последним прочитал, как всегда, «Девушка пела в церковном хоре…».
Другая московская поэтесса, Вера Звягинцева, на всю жизнь запомнила его голос:
Какое это было колдовство!
С какой непререкаемою властью
Бросало в дрожь, похожую на счастье,
Трагическое страстное бесстрастье
Замедленного чтения его…
Когда Блок вышел после окончания вечера на улицу, толпа молодежи ждала его с цветами и проводила до Ильинских ворот.
С таким же успехом прошли еще два выступления в Политехническом.
Блок оживился, повеселел, много шутил, рисовал забавные шаржи – Изору в образе «синего чулка», с очками на носу, Бертрана в красноармейском шлеме, с винтовкой.
В более интимной обстановке читал он 14 мая во Дворце искусств – в старом, еще допожарном особняке графов Соллогубов на Поварской (так называемый «дом Ростовых»), где вот уже много лет помещается правление Союза писателей.
Сюда, в белый зал, послушать Блока собрались люди искусства – литераторы, художники, актеры. О том, как проходила эта встреча, можно составить представление по одному крайне своеобразному документу. Это – несколько страничек из дневничка восьмилетней Али Эфрон, дочки Марины Цветаевой. Они подкупают непосредственностью, достоверностью и точностью детских наблюдений.
«Чуть только расселись, в толпе проносится шепот: «Блок! Блок! За стол садится…» Все изъявляют безумную радость. Деревянное вытянутое лицо, темные глаза опущенные, неяркий сухой рот, коричневый цвет, весь как-то вытянут, совсем мертвое выражение глаз, губ и всего лица… (Блок читает из «Возмездия».) Все аплодируют. Он смущенно откланивается. Народ кричит: «Двенадцать! Двенадцать, пожалуйста!» – «Я… я не умею читать Двенадцать».. – «Незнакомку! Незнакомку!» – Блок читает «Утро туманное»… читает: колокольцы, кольцы. Читает деревянно-сдержанно-укороченно».
Дальше – интересно о Марине Ивановне Цветаевой: «Я в это время стояла на голове какой-то черной статуи, лицо которой было живее, чем у самого Блока. У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердится. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и горбатый нос вдыхал беззапахный запах цветущих листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг».
Здорово сказано!
Цветаева боготворила Блока: «Вседержитель моей души…» Идя во Дворец искусств, она взяла с собой конверт, в который вложила переписанные стихи свои к Блоку, – хотела передать их ему. Но подойти не решилась, то ли от смущения, то ли от восторга, и попросила художника Василия Милиоти провести Алю с письмом в комнату, где после вечера была устроена для Блока «чашка чая с молодыми поэтами».
После выступлений, дома, Н.А.Нолле взяла за правило читать Блоку полученные им письма, записки. На этот раз, дойдя до цветаевского конверта, воскликнула: «О, да здесь стихи!» Блок отобрал у нее конверт: «Her, стихи я должен прочесть сам…» Читал медленно, долго, сосредоточенно; прочитав, ничего не сказал, но улыбнулся – тоже долгой улыбкой.
Так и не состоялась личная встреча Блока с, пожалуй, самым близким ему по духу из живших тогда на земле поэтов…
Александр Александрович вернулся из Москвы приободрившимся.
Наступило лето, очень жаркое и душное, с сильными грозами. Жить без общения с природой он не мог. Благоуханное Шахматово давно заменили чахлые окрестности Петрограда. Как только удавалось освободиться от скучных дел, он на целый день уезжал за город, положив в карман ломоть хлеба, – теперь чаще всего в Стрельну. Тут ждали его простые, но драгоценные радости: «упоение природой», «дремота в камышах», «обжигает холод воды», «прелесть осени» – «золотое, красное, синее, зеленое».
Природа лечила: «Благодаря морю, начинаю опять оживать и надеяться на что-то, чего не было очень давно».
После невыносимой зимы 1919 – 1920 года жить стало немного легче. На фронтах гражданской войны обозначился перелом, Юденич был далеко отброшен, в Петроград начали возвращаться мобилизованные рабочие, даже задымили кое-где фабричные трубы.
«В дни новых надежд» – надписывает Блок, даря свою книжку, в августе. И те, кто встречался с ним в эти дни, запомнили, что он был «в светлом, приподнятом настроении»: оживлен, делится своими впечатлениями и замыслами, шутит и даже лицедействует – изображает то известных актеров, то А.В.Луначарского, проходящего «торопливой походкой государственного человека».
Физических сил еще хватало. На Пряжке, вместе с жильцами своего дома, он сноровисто ломает на дрова негодную барку. На Фонтанке за три часа успевает выгрузить полкуба дров для театра. В последний раз в жизни садится в седло и совершает верховую прогулку на стрелку Елагина острова. Ездить он тоже еще не разучился: когда лошадь споткнулась, успел вынуть ноги из стремян и соскочить на землю. Лариса Рейснер, ехавшая рядом, воскликнула: «Вот – настоящий мужчина!»
Это она доставила Блоку столь редкостное по тем временам развлечение. Очаровательная, энергичная, самоуверенная, патетическая Лариса, вернувшаяся с волжско-каспийского фронта, поселилась с мужем в Адмиралтействе, в громадной и пышной казенной квартире морских министров царского времени.
Блок бывал в этой квартире, где играли в «литературный салон» и угощали по-царски. Даже привозили его сюда в личной машине бывшего царя марки «Деллоне-Белльвиль». Он молча выслушивал пылкие речи прелестной хозяйки, вчера – эстетской поэтессы, сегодня – комиссара Главного морского штаба, призывавшей его к активной деятельности. Тут же суетился состоявший при хозяевах Сергей Городецкий, тоже наставлявший Блока уму-разуму.
Открывая в том же августе 1920 года вечер Рейснер и Городецкого в только что образованном Союзе поэтов, Блок говорил: «Мы давно их не слыхали и не знаем еще, какие они теперь, но хотим верить, что они не бьются беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного, а что они прислушиваются к самому сердцу жизни, где бьется – пусть трудное, но стихийное, великое и живое, то есть что они связаны с жизнью, а современная русская жизнь есть революционная стихия».
Какие мудрые, весомые и прямые слова!
Он призывал слушателей «с трепетом и верой в величие эпохи» приникнуть ближе к сердцу «бурной стихии», призывал жадно дышать «воздухом современности, этим разреженным воздухом, пахнущим морем и будущим».
Однако тут же добавил: «.. настоящим и дышать почти невозможно, можно дышать только этим будущим».
Так обозначилась личная трагедия поэта, разрешить которую ему уже не было суждено.
… Шло время. Вспышка оживления оказалась последней, новые надежды быстро развеялись, нервозность и тоска нарастали.
В ноябре ему исполнилось сорок лет. Один суетливый литератор вознамерился выступить по этому поводу в печати. Блок ответил ему: «Сорок лет – вещь трудная и для публики неинтересная, потому я не хотел бы, чтобы об этом писали». А про себя думал: «Неужели я вовсе кончен?»
Тогда же написал Н.А.Нолле: «Я довольно много работаю, это только и спасает. Иногда помогает театральная атмосфера, за мишурой прячется на час – на два, та «щель истории», в которую мы попали. Впрочем, стоит выйти на улицу – и вновь охватывает мрак, скука, и сырость, которым нет конца».
Какое грустное, безнадежное, отчаянное признание!
Сил еще хватало. Но угасало сердце. Дело было не в лишениях, не в недомоганиях. Подтачивало его совсем другое – острейшее, невыносимо болезненное, ввергавшее в поистине безысходное отчаянье ощущение того, что сам он ненароком очутился не у сердца жизни, а на ее поверхности, роковым образом утратил то согласие со стихией, в котором только и можно жить по-настоящему, полноценно, жить, а не прозябать.
Гамаюн потерял крылья – и уже навсегда. В этой тяжелой трагедии следует разобраться.
Вернемся в 1919 год.
Ранней весной в еще оголенном Летнем саду неторопливо беседовали два человека. Разговор шел о самом большом – о боге, о России, о культуре, о будущем человечества. Собеседники понимали друг друга плохо.
Блок настойчиво, с несвойственным ему возбуждением, допытывался: «Что думаете вы о бессмертии, о возможности бессмертия?»
Горький ссылался на не слишком убедительную теорию Ламенне о бесконечном кругообращении материи в бесконечности времени.
– С этой точки зрения возможно, что через несколько миллионов лет, в хмурый вечер петербургской весны, Блок и Горький снова будут говорить о бессмертии, сидя на скамейке в Летнем саду.
– Ну, а вы, вы лично, как думаете?
Горький нарисовал картину неизмеримо далекого будущего, когда человечество превратит материю в единую психическую энергию и когда ничего, кроме чистой мысли, не будет.
«Мрачная фантазия, – усмехнулся Блок. – Приятно вспомнить, что закон сохранения вещества против нее».
Не в пример Горькому, он ни в грош не ставит безграничные возможности «чистой мысли»: «Если б мы могли совершенно перестать думать хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый, болотный огонек, влекущий нас все глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем… Остановить бы движение, пусть прекратится время…»
На следующий день Горький записал этот разговор, а несколько лет спустя дополнил запись впечатлениями о самом Блоке, о его личности. Короткий рассказ Горького замечателен. Может быть, это самое глубокое из всего, что сказано о Блоке его современниками.
«Глаза Блока почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного, но измученного лица я видел, что он жадно хочет говорить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на земле, он упрекнул меня:
– Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?..
Говорить с ним – трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир – непонятен».
На скамейке в Летнем саду сошлись не просто два очень разных человека. Здесь резко столкнулись два разных подхода к жизни, два типа сознания, два мировоззрения, два несходных решения проблемы культуры. В разговоре выявилось непонимание друг друга, казалось бы, в самом главном, основном и решающем.
В своем рассказе Горький охарактеризовал Блока как человека, «чувствующего очень глубоко и разрушительно», как «человека декаданса» (поясняет Горький). Глубина и разрушительность мысли – это собственно блоковское, целиком ему принадлежащее, сама субстанция его мировоззрения и творчества. Совершенно очевидно, что словечко «декаданс» для Горького в данном случае – не наклейка, не ярлык, который можно прилепить к любому заурядному декаденту. Связывая понятие «человек декаданса» с диалектическим представлением о глубине и разрушительности мысли и чувства, Горький безоценочно раскрывает ходячий термин в его реальном психологическом содержании и конкретном историческом значении. Речь идет об определенном строе чувства, свойственном художнику, который с особенно обостренной, трагической силой переживает противоречия и конфликты, обнажившиеся в эпоху крушения целого миропорядка.
Для Блока мир стихиен и трагичен, и только в оглушительном реве восставшей стихии звучит ему музыка революции.
Для Горького же блоковская стихия – всего лишь досадный беспорядок, требующий устранения как в природе, так и в общественных отношениях.
Всем своим существом Блок почувствовал, что «порвалась связь времен», что мир сдвинулся со своей оси и что человек, вовлеченный в вихри и водовороты катастрофической эпохи, потерял привычную точку опоры и пока что еще не обрел новой.
В разговоре с Горьким он остается самим собой: «Как опора жизни и веры существуют только бог и я». Но именно эта единственная опора и рухнула: «Мы стали слишком умны для того, чтобы верить в бога, и недостаточно сильны, чтоб верить только в себя».
Это и было истинной трагедией Блока и вместе с тем – всей культуры, которую он в своем лице представлял.
Отсюда – его привычный трагический фатализм, острейшее чувство катастрофичности эпохи, чреватой новыми величайшими катаклизмами и небывалыми испытаниями человеческой души. «О, если б знали, дети, вы…»
«Человечество? – спрашивает Блок Горького. – Но разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн?»
Нельзя не отдать должного историческому чутью Блока, хотя, конечно же, даже он, Гамаюн России, не мог представить себе печей Майданека и Освенцима…
Горькому мрачные пророчества Блока были чужды и непонятны. При всех ударах, которые действительность наносила иллюзиям Горького и которые он переживал болезненно, он ни на вершок не уступал своих исходных позиций и все так же упрямо, бесповоротно верил в спасительную, всепобеждающую силу разума, в «историческую сознательность».
Даже о том, что, казалось бы, обоим им было наиболее близко и дорого, договориться они не смогли бы.
Разноречие касалось, в частности, и вопроса о культуре, о судьбах ее в условиях полыхавшего на всю Россию революционного пожара.
Для Горького реальным эквивалентом понятия стихия была темная крестьянская масса, «органически склонная к анархизму». И он больше всего боялся, что эта восставшая стихия, глухая к голосу разума (воплощенного в работе сознательного пролетариата и интеллигенции), в своем безудержном разливе смоет культуру, пустит по ветру накопленные ею бесчисленные сокровища. Горький был непоколебимо убежден, что «революция без культуры – дикий бунт, лишенный смысла и пользы».
Блок тоже думал об опасности уничтожения культуры, но решал вопрос, как мы уже знаем, совсем иначе. Он давно и окончательно решил для себя, что «культуру нужно любить так, чтобы ее гибель не была страшна». Им целиком владела мысль о загнанной в подполье подлинной, «музыкальной» культуре, искаженной и опустошенной буржуазной «безмузыкальной» цивилизацией, но долженствующей заново, как Феникс, возродиться из пылающего костра всемирной революции.
Взаимное непонимание объяснялось отчасти отсутствием общего языка: Блок разграничивал понятия культуры (выражение духа целостности) и цивилизации (механистическая надстройка, «картонный домик»), Горький – смешивал их.
И все, что Горький считал культурой и цивилизацией, было для него предметом едва ли не религиозного поклонения. Вот его лозунг 1918 года: «Опять культура? Да, снова культура. Я не знаю ничего иного, что может спасти нашу страну от гибели».
Блоку даже гибель культуры была «не страшна», а Горький был полон заботы о каждой крупице «бесценного наследия» и глубочайшего пиетета к любому, кто выступал в роли его хранителя. Виктор Шкловский со свойственной ему непринужденностью очень верно заметил как-то, что академик для Горького – то же самое, что фарфор редкой марки, «и он согласен разбиться за этот фарфор».
Презрительное отношение Блока к цивилизации Горький воспринимал как «скифский» вандализм, который просто не укладывался в его сознании: «И зачем Блоку "скифство"?»
Здесь не место выяснять, кто из них был ближе к истине – Блок или Горький. У каждого из них была своя вера, как и свои заблуждения. Возвращаясь к разговору в Летнем саду, замечу лишь, что есть немалая парадоксальность в том, что единокровный сын столбовой русской интеллигенции, плоть от плоти ее, отрекается от нее, ругает ее наповал за то, что она пугливо и бездарно бежит от стихии, от революции (которую сама же подготовила), предала свои собственные заветы, а боевой художник класса, призванного похоронить старый мир, требует от мятежного поэта любви и уважения к этой вялой и напуганной интеллигенции.
Первый раздел очерка Горького, посвященный разговору с Блоком, заканчивается так: «Неожиданно встал, протянул руку и ушел к трамваю. Походка его на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах. И как бы хорошо ни был он одет, – хочешь видеть его одетым иначе, не так, как все. Гумилев даже в каком-то меховом костюме лопаря или самоеда кажется одетым, как все. А Блок требует одеяний необычных».
Это было время недолгого личного сближения Блока с Горьким. Они встречались повседневно и присматривались друг к другу с большим интересом.
Совсем недавно, 1 марта, во «Всемирной литературе», в тесном кругу (сотрудники, их семьи, типографские рабочие), в высшей степени скромно, чаем и лепешками, отпраздновали полвека жизни Горького. (На самом деле это была пятьдесят первая годовщина.) Блок дал этому дню высочайшую оценку, какая только была в его языке: «Сегодняшний юбилейный день Алексея Максимовича светел и очень значителен – не пустой день, а музыкальный».
На чествовании Блок сказал небольшую речь – такую, какую только он мог сказать:
«Судьба возложила на Максима Горького, как на величайшего художника наших дней, великое бремя. Она поставила его посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга. Так случилось недаром: чего не сделает в наши дни никакая политика, ни наука, то может сделать музыка. Позвольте пожелать Алексею Максимовичу сил, чтобы не оставлял его суровый, гневный, стихийный, но и милостивый дух музыки, которому, как художник, он верен».
Маститые литераторы и профессора, пришедшие в подобающее случаю прекраснодушно-юбилейное настроение, недоуменно переглянулись: опять о музыке… Да и при чем здесь музыка?.. Однако сам юбиляр, явно раздраженный елейно-паточным краснословием и даже сбивавший ораторов ядовитыми репликами, прекрасно понял, что хотел сказать Блок.
К этому времени Горький занялся радикальным пересмотром своих литературных вкусов и пристрастий. Он захотел и стал писать так свободно и раскованно, как никогда прежде. Создавались великолепные книги – «Мои университеты», «Заметки из дневника», бесподобные «Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом», Это был новый Горький.
Блок слушал, как Горький читал о Толстом в Аничковом дворце:
«Выйдет он – маленький. И все сразу станут меньше его…», «Этот человек – богоподобен!»
Когда пришло время сказать о смерти Толстого, Горький не мог выговорить ни слова, ушел в другую комнату, стоял, отвернувшись к окну, и плакал. Вернулся – и хмуро закончил чтение.
Блок записал у себя: «Это было мудро и все вместе, с невольной паузой (от слез) – прекрасное, доброе, увлажняет ожесточенную душу».
Тогда же Блок сообща с К.И.Чуковским взял на себя составление биографической книги о Горьком (для издательства Гржебина). Он обдумывал план книги и своей собственной статьи для нее, перечитал ранние вещи Горького, изучал материалы его архива, уговорил Шаляпина написать воспоминания о Горьком. (Замысел остался неосуществленным: Горький счел издание книги неуместным, поскольку он сам руководил издательством Гржебина.)
А у Горького ко времени личного знакомства его с Блоком уже не осталось ничего от прежнего предубеждения, которое он высказывал порой, как мы знаем, в крайне резком тоне. Горький сам удостоверил, что еще раньше, до революции, уже почувствовал Блока «очень понятным и близким». Теперь он «слушал Блока, как никого» и отзывался о нем с восхищением: «Вот – это человек! Да! Покорнейше прошу!» Одному начинающему поэту он писал: «Блоку – верьте, это настоящий – волею божией – поэт и человек бесстрашной искренности».
И все же личное взаимопритяжение, при всех знаках внимания, не могло стереть черту, разделявшую двух этих людей.
Горький не раз повторял: «Блок изумительно красив как поэт и как личность, – завидно красив». Но также и признавался, что не может принять блоковской «мизантропии и пессимизма».
Блок, в свою очередь, не скрывал, что ему бывает «тяжело с Горьким», что его угнетает горьковская императивность. «Я продолжаю его любить, несмотря на то, что знаком с ним вот уже несколько лет. Плохо только, что у него всегда – надо, надо, надо». Надо – чтобы все русские писатели работали, засели за переводы и за сочинение «исторических картин», надо – чтобы была переведена вся мировая литература, надо – чтобы все в стране прочитали эти переводы и посмотрели эти картины.
И все же…
Русская и мировая жизнь в век великих войн и революций стала необыкновенно сложна, пестра, обнаруживала разные свои грани, не допускала единственных и универсальных решений.
Александр Блок средствами своего искусства отразил не все стороны действительности своего времени, а лишь те, которые были доступны его художническому зрению и отвечали природе и темам его душевных переживаний.
Максим Горький отразил свое время гораздо шире, но какие-то области жизни, сознания, культуры остались за пределами его творческого мира. Он не понимал и не принимал блоковской трагедийности, но ведь без нее картина русского XX века и тех «неслыханных перемен», которые суждено было пережить России, осталась бы неполной.
Споря о главном, Блок и Горький не нашли общего языка, но ведь Россия-то у них была одна (хотя спорщики и не отдавали себе в этом полного отчета). В конечном счете спор их говорит о богатстве, широте и разносторонности русской жизни, русской культуры, русского искусства.
И Россия у них была одна, и правда – большая правда века – тоже одна. Вот почему при коренном несходстве характеров, при всем различии взглядов и убеждений они сходились, во имя этой большой правды, в решении иных вопросов, причем – вопросов кардинальной важности.
Разговор в Летнем саду произошел через несколько дней после того, как Блок сделал на заседании коллегии «Всемирной литературы» сжатый доклад «Гейне в России». Говоря на узкую, специальную тему, он походя предельно расширил рамки разговора. Назвав Гейне провозвестником будущего и «антигуманистом», он в немногих словах раскрыл содержание, которое вкладывал в это понятие применительно к переживаемому моменту истории.
В эпоху величайших революционных потрясений, когда «человек весь пришел в движение», ясно обозначился кризис старого гуманизма, «трещит по швам гуманистическая цивилизация», во всем мире звучит «колокол антигуманизма». Блок не настаивает на самом термине, но констатирует: «Мир омывается, сбрасывая с себя одежды гуманистической цивилизации». В вихре социальных и политических революций («имеющих космические соответствия») рождается новый творец истории, новый человек, уже не расщепленный на человека «этического», «политического», «гуманного» и т. п. (следствие раздробления самой буржуазной цивилизации на множество отдельных мелководных ручейков), но целостный «человек-артист». (Понятие «артист» Блок взял у Вагнера, который ставил его в неразрывную связь со стихийными, народными, революционными движениями.)
Доклад вызвал оживленные прения. Большинство выступавших резко ополчилось на Блока. Александра Андреевна сообщила сестре (конечно, со слов сына): «Он опять выступил против либералов, интеллигенции… Будет теперь война еще пуще, против него все кадеты». Этот идейно-политический акцент – весьма знаменателен.
Оппоненты Блока – заслуженные либералы, свято верившие в утешительную теорию буржуазного прогресса, – конечно, считали себя самыми настоящими, самыми проверенными гуманистами. Блоковскую терминологию они восприняли как нечто в высшей степени скандальное. Язык Блока оказался настолько недоступен им, что они даже не постарались вникнуть в существо его мысли. Произошло недоразумение: Блок говорил о гуманизме как форме цивилизации, оппоненты в простоте душевной решили, что он выступает против идеалов и традиций гуманности – человечности, правды, добра и совести.
Между тем вопрос о судьбах подлинного гуманизма не только не снимался Блоком, но, напротив, в пояснение своей мысли он говорил о рождении нового, революционного гуманизма: «В борьбе со старым вырождающимся гуманизмом была великая правда – правда борьбы за то, что, может быть, будет опять названо гуманизмом новым – что создает новую личность».
И лишь один Горький поддержал Блока решительно, хотя и понял его «антигуманизм» только как протест против христианской философии всепрощения.
На следующий день Блок записал в дневнике: «Горький говорит большую речь о том, что действительно приходит новое, перед чем гуманизму, в смысле «христианского отношения» и т. д., придется временно стушеваться… В заключение говорит мне с той же милой улыбкой: "Между нами – дистанция огромного размера, я – бытовик такой, но мне это понятно, что вы говорите, я нахожу доклад пророческим, извиняюсь, что говорю так при вас"».
(Через семь лет Горький вернулся к докладу Блока: «Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от Евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм – плохая вещь, и А.А.Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял этого».)
Горький предложил посвятить поднятому Блоком вопросу отдельное заседание, и Блок сразу стал готовиться к большому докладу. Так родился его трактат «Крушение гуманизма» – самое важное из всего, что было написано им в последние три года жизни.
Доклад состоялся 9 апреля на квартире горьковского соратника А.Н.Тихонова (Сереброва). У одного из присутствовавших сложилось такое впечатление: в комнате – отдельно, особняком один Блок, как бы огражденный от остальных незримой стеной, «и за стеною – слышная ему одному и никому больше – варварская музыка пожаров, дымов, стихий».
В «Крушении гуманизма» Блок с наибольшей полнотой обосновал свое понимание истории и культуры, окончательно сложившееся в опыте переживания русской революции.
В кратчайшем изложении концепция Блока сводится к следующему. «Музыка есть сущность мира. Рост мира есть культура. Культура есть музыкальный ритм». Культура – это дух цельности, «музыкальной спаянности». Такой была культура Возрождения – «великой музыкальной эпохи гуманизма», колыбели гармонического, всесторонне развитого человека, существовавшего в согласии со всем «мировым оркестром жизни». В поздне-буржуазную эпоху эта высокая культура выродилась в «безмузыкальную цивилизацию», утратила целостное восприятие мира, но сохранила за собой название «гуманистической», уже не имея на это никаких прав. Кабинетные ученые и биржевые воротилы «продолжали писать на своих знаменах старые гуманистические лозунги», потерявшие реальное содержание.
(Об этом было еще в «Возмездии»:
Век буржуазного богатства
(Растущего незримо зла!).
Под знаком равенства и братства
Здесь зрели темные дела…
А человек? – Он жил безвольно:
Не он – машины, города,
«Жизнь» так бескровно и безбольно
Пытала дух, как никогда…
Но тот, кто двигал, управляя
Марионетками всех стран, —
Тот знал, что делал, насылая
Гуманистический туман:
Там, в сером и гнилом тумане,
Увяла плоть и дух погас.)
Эта цивилизация со всеми своими фетишами отжила свой век. Кризис индивидуализма, выявившийся в буржуазную эпоху, должен завершиться неминуемой его гибелью в новейшее время, ознаменованное «синтетическими усилиями революций». На авансцену жизни выходят и становятся решающей силой исторического процесса «свежие варварские массы», не затронутые влиянием буржуазной цивилизации. Они оказываются пока что бессознательными, но единственными хранителями «духа музыки», а тем самым воплощают в себе и творческую энергию культуры, долженствующей создать нового человека.
В этом заключался для Блока всемирно-исторический смысл Октябрьской революции. «Исход борьбы, которая длилась полтора столетия, внутренне решен… Мир омывается, сбрасывая старые одежды».
Блоковская философия истории и культуры носит идеалистический, подчас иррациональный характер и уязвима во многих отношениях. Но суть дела не в метафизических заблуждениях поэта, но в тех выводах, к которым он пришел в результате своего понимания замыслов, свершений и перспектив русской пролетарской революции. А выводы таковы: во-первых, все догматы старого мира потеряли соль и утратили историческое бытие; во-вторых, «человек весь пришел в движение»; в-третьих, только победоносная народная революция и господство демократии создают условия для духовного освобождения человека, нового подъема культуры и истинной свободы искусства.
В сознании этих гениально постигнутых истин Блок принял Октябрьскую революцию, написал «Двенадцать» и «Скифы», а замолчав как поэт, продолжал жить и работать.
Когда Блок обдумывал «Крушение гуманизма», с особой неотвратимостью возник перед ним болезненный для него вопрос о политике, – возник, поскольку спор его с «гуманистами» явным образом приобретал значение идейно-политическое.
Один из самых непримиримых блоковских оппонентов, воинствующий эстет Андрей Левинсон горой встал за то, чтобы, обсуждая проблемы философско-исторические и художественные, «быть вне политики». Блок замечает по этому поводу: «С какой же это стати? Это значит – бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм, предоставлять государству расправляться с людьми, как ему угодно, своими устаревшими средствами».
Вопрос о политике не решался Блоком однозначно. Он резко разграничивал «стихию» и «политику»: одно для него было безмерно большим и вечным, другое – лежащим на поверхности и преходящим (впрочем, само по себе и важным). Так, например, он настаивал, что в «Двенадцати» никоим образом не следует видеть «политические стихи», хотя и не приходится отрицать, что поэма имеет известное отношение к политике.
«Правда заключается в том, что поэма написана в ту исключительную и всегда короткую пору, когда проносящийся революционный циклон производит бурю во всех морях – природы, жизни и искусства; в море человеческой жизни есть и такая небольшая заводь, вроде Маркизовой лужи, которая называется политикой; и в этом стакане воды тоже происходила тогда буря – легко сказать: говорили об уничтожении дипломатии, о новой юстиции, о прекращении войны, тогда уже четырехлетней! Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугой над нами. Я смотрел на радугу, когда писал «Двенадцать»: оттого в поэме осталась капля политики».
Блок отказывался гадать, какую роль сыграет политика в судьбе «Двенадцати»: «Посмотрим, что сделает с этим время». Он опасался, что «капля политики» способна замутить все остальное в поэме, сузить ее смысл, но допускал также, что именно она, эта капля, может оказаться бродилом, «благодаря которому «Двенадцать» прочтут когда-нибудь в не наши времена».
Мысль выражена совершенно отчетливо. Из сказанного никоим образом не следует, будто Блок изолировал искусство от политики. Он лишь утверждал, что его поэма говорит о неизмеримо большем, нежели об одной политике.
В споре с Левинсоном он особо подчеркнул: «Если мы будем вне политики, то значит – кто-то будет только «с политикой» и вне нашего круга… Мы же будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века».
Уходить от политики – значит стыдливо закрывать глаза на то, что реально, в острейшей борьбе противоречий, происходило и происходит в жизни и в литературе. Такое уклонение от правды, боязнь ее недостойны художника. Гоголевскую «Переписку с друзьями», «Дневник писателя» Достоевского, борьбу Аполлона Григорьева с либералами – с одной стороны, и «социалистические взрывы» у Гейне, Вагнера, Стриндберга – с другой, – всего этого, не укладывающегося в готовую схему, нельзя ни понять и ни оценить вне политических убеждений.
(Поэтому не случайной, конечно, обмолвкой был один из вариантов в черновике «Скифов»: «Мы любим все – политику, искусства…»)
Как пример «политической размягченности» так называемых «чистых художников» Блок назвал Тургенева – в одном лице и большого художника и вялого либерала, что уже само по себе противоречит сущности и назначению искусства: «Я – художник, следовательно – не либерал».
Либеральная вялость и половинчатость несовместимы с верностью «музыке», а услышать ее художник может лишь в том случае, если перестанет прятаться от чего-либо, что несет с собой жизнь, от политики – в том числе. «Быть вне политики – тот же гуманизм наизнанку».
А что касается сомнений Блока насчет «капли политики», оставшейся в «Двенадцати», то теперь, шестьдесят лет спустя, мы можем твердо сказать, что она, эта капля, не только не «замутила» поэму, но органически вошла в ее единоцелостную идейно-художественную структуру, полностью согласуясь с представлением Блока о стихийной природе «революционного циклона».
С завидной энергией продолжал он отстаивать свою литературную позицию. Тут он не уступал ни пяди. Пусть сам он замолчал, – тем больше думал о долге и назначении художника, поэта, о его несвободе от искусства..
В апреле 1920 года, обрабатывая старый набросок из серии итальянских впечатлений («Призрак Рима и Monte Luca»), он снова, со всей силой убежденности, повторил то, о чем думал всю жизнь. Искусство обладает магической властью, оно заставляет художника воспринимать и измерять все сущее в мире с особой точки зрения и рассказывать о нем так, как только он, художник, умеет.
«Я человек несвободный, и хотя я состою на государственной службе, это состояние незаконное, потому что я не свободен; я служу искусству, тому третьему, которое от всякого рода фактов из мира жизни приводит меня к ряду фактов из другого, из своего мира: из мира искусства».
Художник призван говорить о жизни лишь на своем языке, на языке искусства, но он совершит тяжкий грех перед искусством, если оборвет кровеносные сосуды, связывающие искусство с жизнью. Главное в произведении искусства – «дух, который в нем веет», то, что на общедоступном языке называется «душой и содержанием». Тайна искусства состоит в том, что этот дух может сказаться и в «форме» не менее явно, нежели в «содержании». Но при всех обстоятельствах искусство хиреет и погибает, когда замыкается на самом себе, когда художник целиком сосредоточивается на выработке стиля и формы. Это все равно как если сравнить регулярный, тщательно подстриженный французский парк с вольно и пышно разросшимся русским садом. «Такой сад прекраснее красивого парка; творчество больших художников есть всегда прекрасный сад и с цветами и с репейником, а не красивый парк с утрамбованными дорожками».
Отсюда – вывод, сделанный в ходе размышлений о «кризисе гуманизма»: «Я боюсь каких бы то ни было проявлений тенденции «искусство для искусства», потому что такая тенденция противоречит самой сущности искусства и потому что, следуя ей, мы в конце концов потеряем искусство; оно ведь рождается из вечного взаимодействия двух музык – музыки творческой личности и музыки, которая звучит в глубине народной души, души массы. Великое искусство рождается только из соединения этих двух электрических токов».
В послереволюционные годы еще более окреп давний протест Блока против всякого рода проявлений эстетства и формализма в поэзии. Этому, бесспорно, способствовала обстановка, сложившаяся в петроградских литературных кружках.
В стране Гипербореев
Есть остров Петербург,
И музы бьют ногами,
Хотя давно мертвы…
То, что Блок подметил и описал в очерке «Русские дэнди», приобретало характер все более уродливый и нетерпимый в условиях тяжелейшего, трагического времени. Поветрие грошового снобизма охватило множество томных картавящих молодых людей и миловидных щебечущих барышень, почитавших за особую доблесть «не обращать внимания» на то, что происходило во всем мире, в их собственной стране.
Да что говорить о безликих и безвестных стихоплетах, когда и даровитые поэты, ловко владевшие формой, демонстрировали крайнюю бедность содержания или полное отсутствие оного. Образцовым в своем роде производителем «страшных стихов ни о чем» Блок назвал вылощенного Георгия Иванова – пожалуй, самую характерную фигуру возродившегося гумилевского «Цеха поэтов».
Гумилев вернулся в Россию, в Петроград, из дальних странствий в апреле 1918 года. Человек упрямой воли, страстно желавший играть роль лидера и мэтра, он с необыкновенной активностью действовал всюду – и в «Цехе поэтов», и во «Всемирной литературе», и в Доме искусств, и в литературной студии Балтфлота, в один год переиздал старые свои книги, выпустил три новых сборника.
Настоящий стихоман, ничем, в сущности, кроме поэзии, не интересующийся, Гумилев искренне был убежден, что при желании и умении из любого сколько-нибудь способного человека можно сделать если не поэта, то на худой конец изрядного стихотворца. Для этого достаточно хорошо обучить его технике владения поэтическими приемами. Этим Гумилев и занимался с поверившей ему литературной молодежью. Сидя за столом во главе со своим наставником, «гумилята», добросовестно потея, коллективно сочиняли стихи на заданные темы, – не сочиняли даже, а составляли – как бы из кубиков, подбирая эпитеты, сравнения, метафоры, звукосочетания и рифмы по заранее расчерченным таблицам. (В программе курса лекций по теории поэзии, объявленного Гумилевым в конце 1918 года в Институте живого слова, есть и такой пункт: «Возможность поэтической машины».)
Для Блока такой подход к поэзии был не только махровой глупостью, но и чудовищным кощунством. «Неужели они и в самом деле думают, что стихотворение можно взвесить, расчленить, проверить химически? – взволнованно расспрашивал он одного молодого поэта, отчасти близкого к гумилевскому кругу. – А я вот никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше».
Теперь жизнь сталкивала Блока с Гумилевым гораздо чаще, нежели прежде. Дважды в неделю заседали _ они в коллегии «Всемирной литературы». И все время шел между ними нескончаемый спор о поэзии. Оба они явно недолюбливали друг друга, но обращались друг с другом с преувеличенной вежливостью.
И в самом деле, трудно назвать двух более несхожих поэтов. Это были два настоящих антипода – Моцарт и Сальери русской поэзии. Один – живой орган богов, другой – трудолюбивый мастер (в средневековом цеховом понимании этого слова). Один – творил и пророчествовал, другой – выдумывал и изобретал. Стихия одного – вдохновение и артистизм, стихия другого – уменье и версификация. Само представление о творчестве было у них разное. Для одного это – божественное наитие: «Ширятся звуки, движенье и свет…», для другого – созидание формы: «Я – угрюмый и упрямый зодчий…»
И как люди, как характеры они были совершенно разные. Гумилев страшно любил напускать на себя важность, привычно принимал натянутую позу мэгра, но сквозь чопорность и надменность в нем то и дело прорывалось затянувшееся мальчишество, и в такие минуты строгий мэтр мог самозабвенно играть со своими студистами в жмурки и пятнашки. Блок никогда ничего на себя не напускал, был прост и естествен, как все по-настоящему великие люди, но, при всей склонности его к юмору, представить его себе играющим в жмурки – немыслимо.
Неприятие Гумилева распространялось Блоком и на его поэзию. У него был отличный слух и вкус на стихи, но когда дело касалось Гумилева, они ему подчас изменяли. Правда, на книге, подаренной Гумилеву, он сделал такую многозначительно-ироническую надпись: «…автору «Костра», читанного не только «днем», когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю». («Костер» был наиболее зрелым сборником Гумилева, известным Блоку; «Огненный столп» он уже не прочитал.) Но, по свидетельству близкого человека, к поэзии Гумилева в целом «относился он отрицательно до конца» и, когда ссылались на такие действительно сильные вещи, как «Память», «Заблудившийся трамвай» или «У цыган», отзывался: «Нет, все-таки совсем не нравится».
Гумилев, конечно, хорошо понимал величие Блока, но к этому пониманию примешивалось затаенное чувство зависти. Претензии его на лидерство в поэзии парализовались самим присутствием Блока, который сам ни о каком лидерстве и не помышлял. В своем кругу Гумилев говорил о Блоке как о поэте гениальном, который, к сожалению, «ничего не понимает в стихах».
Вот живая сцена, запомнившаяся Вс.Рождественскому. Гумилев разговаривает с Блоком, изощряясь в комплиментах (Блок слушает сурово и холодно), а отойдя, жалуется, что этот человек необыкновенно упрям в своем непонимании поэзии:
– Мало того, что он назвал мои стихи «стихами только двух измерений», он не хочет понимать самых очевидных истин!
– Помилуйте, вы же беседовали с ним необыкновенно почтительно!
– А как могло быть иначе? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым!..
В расхождение литературное неотвратимо вторгалась политика. Для Гумилева, ненавидевшего революцию, общественная позиция Блока была, разумеется, неприемлемой. При этом, выражая настроение тех кругов, которые хотели бы оторвать Блока от революции, он не останавливался перед тем, чтобы сыграть на его усталости и нервозности. Как передает очень близкий ему человек, Гумилев говорил среди своих: «Блоку бы следовало написать теперь «Анти-Двенадцать». Ведь он, слава богу, созрел для этого. А так многие все еще не могут простить ему его «Двенадцать». И я их понимаю. Конечно – гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно».
Ясно, что ни о каком сближении Блока с Гумилевым не могло быть и речи. Влияние Гумилева на литературную молодежь Блок считал вреднейшим и пытался бороться с ним как мог.
Гумилев называл свой анатомический подход к поэзии единственно научным. Блок такую «науку» отвергал с порога. Он вообще считал, что всякие попытки поэта с ножом вивисектора проникнуть в тайны поэзии – не только безответственны и кощунственны, но и опасны для самого поэта, не проходят ему даром. Когда перед ним ссылались на пример Андрея Белого, увлекшегося изучением русского стихосложения, Блок подхватывал: «Вот-вот, именно… С тех пор как Белый стал теоретиком, он перестал быть поэтом».
Гумилев в представлении Блока был как-никак все же поэтом, и он искренне недоумевал, как же поэт может так насиловать поэзию? Он даже захотел лично проверить дошедшие до него слухи об инкубационных опытах Гумилева по выращиванию стихотворцев и однажды неожиданно появился на занятиях студии Дома искусств. «Гумилята», в самом деле, сидели вокруг стола за какими-то таблицами.
Гумилев решил блеснуть перед Блоком лучшими достижениями своих студийцев. Блок слушал хмуро, с брезгливым терпением, не обронил ни слова – ничего не похвалил, не сделал единого замечания, только просил: «Еще!» Да раза два задал посторонние вопросы.
«Что вы больше всего любите?» – спросил он одну девицу. Та знала, как нужно ответить Блоку: «Ветер». Однако и это не расшевелило Блока.
Спор Блока с Гумилевым особенно обострился и вскоре принял форму открытого конфликта летом и осенью 1920 года, когда в Петрограде возник и начал действовать Союз поэтов. Участие в делах Союза было последней вспышкой общественной активности Блока.
На собрании инициативной группы его избрали председателем Союза. Он пошел на это неохотно, потому что неясно представлял себе задачи Союза и сильно сомневался, сумеют ли объединиться люди, «молящиеся слишком разным богам». Открывая первый публичный вечер Союза поэтов, Блок выразил надежду, что, при всей разноречивости участников Союза, среди них образуется некое ядро, «которое свяжет поэзию с жизнью хоть немного теснее, чем они были связаны да сих пор».
Поэт, убежденно говорил Блок, должен дышать воздухом современности. Революция есть единственная стихия, в которой сейчас может рождаться и обретать силу творчество. «И может быть, если бы все мы, с трепетом и верой в величие эпохи, приникли ближе к сердцу этой бурной стихии, осуществилось бы то, о чем думать сейчас трудно, и стихи бы стали стихийней, и Союз наш стал бы не только профессиональным союзом, а союзом более реальным…»
Он как в воду глядел, когда опасался, что ничего путного не выйдет из объединения слишком разных людей. Ни блоковское чувство величия эпохи, ни практические его предложения (вроде настоятельного указания на необходимость «работы в районах», как отмечено в протоколе) – не разделялись меньшей, но наиболее напористой и шумной частью объединившихся поэтов.
Сразу пошли интриги и конфликты. Стихотворцы гумилевского «Цеха» любыми средствами хотели занять в Союзе положение главенствующее. Противостояли им люди анемичные, безынициативные.
На собраниях царила натянутость. Сидят поэты вокруг стола, сидят и молчат. Делать нечего. Кто-то предлагает читать стихи. Читают по кругу, каждый по одному стихотворению. Прочитали – и опять молчат. Кто-то другой предлагает прочитать каждому самое любимое из Пушкина. Читают. И тут снова выявляется глубочайшая разность этих случайно собравшихся людей. Выбор у каждого по-своему безошибочен.
Блок читает «Заклинание».
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые…
Явись, возлюбленная тень…
Прочитал и сказал: «Не знаю ничего прекраснее».
Дошла очередь до Гумилева. Он выбрал совсем другое, прямо противоположное, самое «гумилевское», что можно найти у Пушкина:
Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш…
Блок тяготился сложившейся в Союзе поэтов напряженной, недружественной обстановкой и 5 октября 1920 года сложил с себя обязанности председателя. С ним вместе ушел и президиум, состоявший из близких ему людей.
Бунтари поняли, что зашли слишком далеко: уход Блока лишал Союз всякого авторитета. Через несколько дней целая делегация, человек пятнадцать во главе с Гумилевым, пришла на Пряжку. Из-за тесноты квартиры большинство толпилось на лестнице и во дворе, пока остальные уговаривали Блока остаться.
Поэтесса Надежда Александровна Павлович, участвовавшая в этих передрягах и доныне здравствующая в одном из арбатских переулков, так рассказала в своих стихотворных воспоминаниях о Блоке (слово предоставлено Гумилеву):
«Союз поэтов виноват глубоко,
Вернитесь к нам и окажите честь
Быть снова председателем Союза.
Кругом враги. Они вас не поймут.
У вас, у нас – одно служенье музам,
Один язык и величавый труд.
Сомкнем ряды! За нами – вся культура.
А что у них, у этих пришлых, есть?»
Но Блок смотрел внимательно и хмуро,
Но Блок молчал, не предлагая сесть.
И усмехнулся: «Николай Степаныч!
Ошиблись вы. На месте вы своем.
Мы разных вер, мы люди разных станов,
И никуда мы вместе не пойдем».
Блока все же уговорили. Он согласился остаться номинальным председателем, устранившись от повседневных дел, – лишь для того, чтобы окончательно не развалилось с трудом созданное объединение.
Как-то зашел он в Клуб поэтов (помещавшийся в памятном ему с юности доме Мурузи, где когда-то пифийствовала и кокетничала Зинаида Гиппиус). Послушал приехавшего с юга Осипа Мандельштама, подивился, как он вырос, стал «артистом», и записал в дневнике свои впечатления: «Мое самочувствие совершенно другое. Никто не пристает с бумагами и властью. Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором сговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым».
Вскоре акмеисты окончательно и грубо отстранили Блока и выбрали председателем Союза Гумилева.
В сгустившейся атмосфере интриг и борьбы за первенство в поэзии Блок устранился от соревнования, – таким образом, Гумилев боролся неизвестно с кем, с пустым местом. Заключительное слово, однако, сказано было все же Блоком – автором гневной и презрительной статьи «Без божества, без вдохновенья». Написанная уже в апреле 1921 года, она осталась самой последней его статьей, как бы литературным его завещанием.
Здесь он еще раз, в итоговой форме и с предельной ясностью изложил свое давно выношенное понимание русской культуры как культуры синтетической, охватывающей все области русского духа и русской мысли. Культура – понятие единое и нерасчленимое, в ней неразлучимы поэзия и проза, музыка и живопись, философия и историософия, религия и общественность, «даже – политика». «Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры».
Такому представлению о величии, единстве и глубокой жизненности русской культуры резко противоречит все более распространяющееся раздробление мощного потока на отдельные мелкие ручейки, узкая «специализация» в духе теории «искусство для искусства», выдвижение на первый план «чисто литературных задач», изощренные споры об «особенном месте», которое будто бы занимает поэзия, и т.д. и т.п. Представление о неразделимости поэзии с общим потоком культуры есть «признак силы и юности», изоляция ее от этого потока – «признак усталости и одряхления», – все это «не питательно и не жизненно».
Уходя из жизни, Блок собрал последние силы, чтобы заступиться за поэзию, сказать о ее святом деле и высоком назначении, в полный голос осудить то, что вело к ее профанации. С небывалой для него резкостью он беспощадно высмеял только что появившийся трактат Гумилева «Анатомия стихотворения».
Припомнив все, за что сражался Гумилев с 1913 года, Блок сделал свои окончательные выводы. Они касаются самого важного. Гумилев и его оруженосцы «спят беспробудным сном без сновидений»: «Они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу. Если бы они развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми и оттого более похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют…»
А он думал только о ней – о России, о том, что с ней произошло и происходит, что ее ждет.
Никуда не прятаться от жизни и ничего в ней не бояться – в этом Блок видел единственное условие, при котором человек обретает в себе способность разобраться в сложнейших противоречиях действительности, сделать верный вывод и достойно выполнить свое назначение.
Такую жизненную веру, выношенную в исторических катаклизмах, социальных конфликтах и нравственно-психологических коллизиях жестокого и великого XX века, он называл трагическим мировоззрением, связывая это понятие все с тем же кризисом гуманизма как формы буржуазной цивилизации. «Оптимизм, свойственный цивилизованному миру, сменяется трагизмом: двойственным отношением к явлению, знанием дистанций, уменьем ориентироваться».
Трагическое мировоззрение, как понимал его Блок, «одно способно дать ключ к пониманию сложности мира», поскольку позволяет взглянуть на мир как на целое. Первый признак трагического мировоззрения – острота сознания, исключающая всякого рода вялое прекраснодушие, слепую веру в изначальную заданность и конечное торжество добра и правды, оптимистическую иллюзию человеческого прогресса. О каком историческом оптимизме может идти речь, когда самый гуманнейший век породил самую чудовищную в жизни человечества войну?..
Характеризуя изживший себя «оптимизм цивилизации» как мировоззрение «несложное и небогатое», Блок говорит, что обычное оправдание оптимизма в том, что он противоположен пессимизму. Но трагическое мировоззрение в равной мере не сводится ни к оптимизму, ни к пессимизму; оно – вне таких прямолинейных решений.
Отводя от себя даже возможность обвинений в пессимизме, мизантропии и тому подобном, Блок объяснял, что его стремление многое «разложить», во многом «усомниться» идет не от неверия или скепсиса, но единственно от «большой требовательности к жизни». То, что не поддается разложению, и не разложится, а только очистится.
«Совсем не считаю себя пессимистом», – категорически утверждал он в конце 1920 года, когда, на сторонний взгляд, мрачность окончательно одолела его. И в самом деле, то, что происходило с ним, было не резиньяцией отвернувшегося от жизни мизантропа, но пятым актом трагедии.
Всякая трагедия предполагает катарсис. Она не дает утешения, но способна очистить и утолить – слезами, умилением, умиротворением. Для Блока такой исход немыслим: суровое время не терпит слез, не знает жалости и не страшится ужасов. Когда на репетициях «Короля Лира» решили из гуманных соображений выбросить сцену, где вырывают глаза у Глостера, Блок был за то, чтобы ее оставить: «Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи».
«Королю Лиру» посвящен замечательный очерк Блока (июль 1920 года). Шекспир, говорит Блок, не создал ничего более таинственного, мрачного и страшного. «Трагедии Ромео, Отелло, даже Макбета и Гамлета могут показаться детскими рядом с этой». Здесь «все горько и печально», нет и следа той «животворной влаги», которая увлажняет горе и страдание. Ни умиления, ни жалости, одно сухое и горькое воспоминание о времени темном и безнадежном, когда, казалось, наступили «исполненье сроков, конец времен и прекращенье дней».
Чем же очищает эта горькая трагедия? Именно и только горечью. «Горечь облагораживает, горечь пробуждает в нас новое знание жизни».
На протяжении всего очерка Блок беспрестанно, настойчиво твердит два слова – горечь и сухость: «сухо и горько в сердцах у всех действующих лиц», «слезы в трагедии – горькие», Шекспир «нигде и ни в чем не нарушил своего горького замысла», в сердце Лира «тоже сухо и горько», и самые слова трагедии – «зрелы, сухи, горьки, и нет им никакой замены».
Так же горько и сухо стало в душе Блока.
Болезненное ощущение происходившего в мире и в стране как провала в «щель истории» (иными словами – как ничем не заполненного промежутка в историческом процессе) означало, что в поэте, встретившем революцию с такой душевной отвагой и с таким гражданским достоинством, под конец роковым образом притупилось то самое чувство согласия с духом времени, которое он сам считал вернейшим залогом жизни и творчества: «Если не жить современностью – нельзя писать».
Он все так же был убежден, что дело художника, обязанность художника – смотреть на то, что происходит в жизни, причем честно смотреть, а «смотреть художественно-честно и значит смотреть в будущее». Однако для того чтобы смотреть в будущее реально и трезво, надобно было хорошо разбираться в настоящем, в том, что происходило сейчас, в труднейшие, полные неслыханных испытаний и лишений, чреватые крутыми мерами и суровыми решениями времена. И – видеть историческую закономерность происходящего.
У Блока же вера в будущее в значительной мере разошлась с доверием к настоящему.
Он хранил неколебимую верность тому необыкновенному и великому, что посетило его и подняло на самый гребень волны в огне и буре Октября. До самого конца он упрямо твердил: «Кто в январе 1918 года ничего не услышал, ничего не понял, тот уже никогда этого не наверстает, до смерти с этим останется!» (Сказано это было в последний год жизни.)
Но его уверенность в том, что в стихии разгоревшегося «мирового пожара» вот-вот должно свершиться чудо мгновенного, всеобщего и необратимого преображения жизни, – претерпела серьезнейшие испытания.
Дело шло, как понимал Блок, о самом главном – ни больше ни меньше как о судьбе революции.
В начале апреля 1920 года он стал набрасывать текст публичной лекции. Исходная мысль такова: переживаемая историческая минута имеет настолько решающее значение, что говорить о чем бы то ни было невозможно, если не сверять собственное поведение со смыслом происходящего. Слово революция неотступно присутствует в сознании, о чем бы ни зашла речь.
«Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас есть день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».
Сказано достаточно отчетливо: революция была и кончилась; то, что происходит сейчас, есть уже не революция, а ее последствия.
И это не было случайным высказыванием, вырвавшимся в минуту раздражения. Месяца за два до того, выступая перед труппой Большого драматического театра, Блок более подробно обосновал свою мысль.
В революции, как во всяком движении, «бывает минута замедления, как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом музыки». Такая минута наступила и в русской революции: «Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой – уже нет, новой – еще нет. Скучно».
Интересно, говорит Блок, следить за такими минутами замедления, читая о революции в книгах. Трагично – переживать их лично. «Они изнашивают и изматывают слабые души до конца, и они – будем в это верить – воспитывают и закаляют души сильных».
Таким образом, мысль Блока следует существенно уточнить. Революция, в его представлении, не то чтобы вовсе прекратилась, но временно замедлила свое стремительное движение. Впереди, безусловно, будет еще новая волна музыки, но пока что наступила тягостная музыкальная пауза.
Почти физически ощутил Блок окружившее его глухой стеной беззвучие, и ощущение это стало для него настоящей пыткой. Только что ревел бурный поток, грохотал горный обвал, рушились миры – и вдруг для него «все звуки прекратились». Кругом еще громыхало – старая Россия разваливалась, но сопротивлялась отчаянно, шла гражданская война, наседали интервенты, а он, два года назад весь превратившийся в слух, словно бы оглох.
Великая честность перед временем и перед самим собой не позволяла ему смягчить какими-либо оговорками постигшую его беду – утрату способности вслушаться в мировой оркестр жизни. И когда не слишком чуткие люди бередили его рану сочувственными расспросами: «Почему вы не пишете?», он мог ответить только одно: «Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
Что же произошло с ним?
Приведу важное признание Блока: «Стареющий художник отличается от молодого только тем, что замыкается в себе, углубляется в себя. Изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел. И эта истина заключает в себе источник «личной трагедии» художника».
Этим сказано все.
Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что «будет совершенно новая жизнь». Он ждал чуда, а в действительности новое было еще тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.
Великие цели революции, в которые Блок продолжал верить всем сердцем, всем сознанием, в минуты душевной усталости стали заслоняться перед ним тем мелким, случайным, преходящим, вызванным условиями времени, что нес с собою поток разбушевавшейся, вышедшей из берегов жизни.
Призывая своих слушателей воспитывать и закалять душу в выпавшем на их долю тяжелом испытании, сам он долго служил для других примером стойкости, но, в конце концов, испытания не выдержал – и в этом была его личная трагедия.
О такого рода трагедиях, возникающих на почве романтически-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: «Для настоящего революционера самой большой опасностью, – может быть, даже единственной опасностью, – является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять… Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, – но погибнут наверняка в том случае, – если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному».
Если такая опасность стояла перед «настоящими революционерами», то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного «мирового пожара»…
Революция повернулась к Блоку не предугаданной им стороной. Затянувшееся кровопролитие в гражданской войне, будничные труды и заботы, победа контрреволюции в Германии и Венгрии, подорвавшая веру в «мировой пожар», – все это воспринимал он болезненно – как замедление полета революции, как убыль самой ее стихии.
Больше всего тревожила и угнетала его особенно остро ощущавшаяся инерция прошлого, отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще «тянувшего на старое». Отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в его переживании до размеров гиперболических. «А ужас старого мира налезает» – вот лейтмотив его невеселых размышлений и наблюдений.
Чем дальше, тем глубже и непереносимей была эта боль.
Вот он – тот самый архиреволюционный максимализм, не желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции.
Блок ни от чего не отрекся, ничему не изменил. Но утратил согласие со стихией. Со всей отчетливостью сказал он об этой своей трагедии в так называемой «Записке о "Двенадцати"» (1 апреля 1920 года), которую написал, чтобы пресечь всякого рода домыслы и кривотолки о его якобы изменившихся взглядах и настроениях, о том, что он будто бы «отказался» от своей октябрьской поэмы.
Напомнив о тех обстоятельствах, при которых появилась поэма, и о той травле, которой она подверглась, Блок продолжал: «Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года».
Не мог бы – не потому, что думает иначе, но потому, что написать так можно было только в согласии со стихией (как это и было в январе 1918 года). А в согласии со стихией означало для Блока – в согласии с духом времени.
Потому и «нельзя писать», раз такое согласие утрачено. Потому же до самого конца не поколебалось убеждение: «Двенадцать» – «какие бы они ни были – это лучшее, что я написал, потому что тогда я жил современностью».
Потому же, наконец, и угасало сердце. Угасало от крушения мечты, которой было безраздельно отдано все – вера, надежда, любовь, жизнь. Он почувствовал себя словно в открытом океане: пути назад не было, а путь вперед потерялся в тумане.
С угасающим сердцем продолжал он жить и работать, ходил на заседания и в театр, редактировал Гейне и Гете, читал на вечерах старые стихи, старательно переписывал в дневник старинные романсы.
Простенькие звуки, затрепанные слова, но до чего же велика их власть!… Пахнуло далекой юностью, свежестью, молодой страстью, Новой Деревней, волшебным голосом Вари Паниной, и щемящей грустью – тоже.
Как-то странно и дико мне жить без тебя,
Сердце лаской любви не согрето.
Но мне правду сказали, что будто моя
Лебединая песня пропета…
В конце приписано: «Еще бы найти «Колокольчики, бубенчики», где сказано: "Бесконечно жадно хочется мне жить!"».
… Теперь он стал совсем угрюмцем, все больше молчал, а если заговаривал, то нехотя, словно насилуя себя. Вздыхал все тяжелее и стал жаловаться: «Теперь со мной ничего не бывает…», «Дышать нечем. Душно. Болен, может быть…»
Еще накануне казался здоровяком, и вдруг его – как подкосило.
«Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие». Таково было впечатление молодого писателя, преклонявшегося перед Блоком, но впервые увидевшего его, когда он был уже болен и измучен.
На рубеже последнего года своей жизни это был человек беспредельно усталый, глубоко и непоправимо надломленный и душевно и физически.
Настежь дверь. Из непомерной стужи
Словно хриплый бой ночных часов…
Начинается двенадцатая – последняя и короткая – глава книги. Бьет двенадцатый час недолгой жизни Александра Блока.
Только в грозном утреннем тумане
Бьют часы в последний раз…
… Наступил тысяча девятьсот двадцать первый год, четвертый год новой, Октябрьской эры. Гражданская война кончилась, – лишь кое-где тлели ее последние очаги. Но разруха все еще продолжала свое наступление на измученную страну.
С землисто-серой и ломкой страницы петроградской «Красной газеты» взывал лозунг: «Теми же руками, которые в 20-м выковали победу над белыми генералами, в 21-м – выкуем победу над их союзником – голодом».
Рядом – крупно набранная цитата из речи Ленина на Восьмом съезде Советов: «Хозяйственные задачи, хозяйственный фронт выдвигается перед нами теперь, опять и опять, как самый главный и как основной».
Перелистываешь газету – и возникает пестрая панорама тех дней. Венгерские народные комиссары в руках своих врагов… Поляки нарушают условия мирного договора… Топливная угроза Петрограду… Еще и еще паровозов для хлеба!.. Махновцами загублен штаб петроградской бригады курсантов… (Вскоре их обезображенные тела торжественно хоронят в Петраграде.) Бесплатное пользование баней и водой… «Торпеда и трактор» – репортаж с оживающего Обуховского завода…
Некто сильно гневается по поводу объявленного «костюмированного бала и кабарэ» с входными билетами стоимостью в десять тысяч рублей, «Для кого это? Для чего? Рабочие ходят оборванные и голые. Трудовая Россия раздета и разута, а тут господа… Стыд и позор!»
Другой автор яростно обличает «гнилое болото», образовавшееся в горьковском Доме искусств, где «господин» Пяст расхваливает буржуазных поэтов, занимающихся духовным саботажем…
Правительственный бюллетень о состоянии здоровья П.А.Кропоткина… Посвященная ему большая некрологическая статья… Манифестация церковников… Борьба с труддезертирством… «Остерегайтесь спекулянтов!»… Статья об итальянских фашистах… (Пишут и произносят еще: «фачисты».) «Делайте противохолерные прививки!»… Выдача спичек и мыльного порошка…
…Скудно, мрачно, нервно начался год в доме Александра Александровича Блока. «Несчастная квартира», – записывает он о своей скромной обители.
Любовь Дмитриевна бурно ссорится с Александрой Андреевной, посылает ее торговать с рук на толкучке. Отношения становятся невыносимыми, вновь и вновь возникает разговор, что «надо разъезжаться». Блок разрывается между двумя самыми дорогими ему существами, испытывает страшные душевные муки и не видит никакого выхода. «Только смерть одного из нас троих может помочь», – с небывалой жесткостью говорит он матери.
До чего же обе они не умели его беречь!
А у Любы – новые друзья и товарищи из театра Народной комедии, где она работает. И – новые увлечения… Обаятелен актер Жорж Дельвари, он же – популярнейший клоун Анюта. Александра Андреевна пишет сестре про Любу: «С цепи она сорвалась буквально. Страшно ей жить хочется». В Новый год Блок записывает: «Люба веселится в гостях у Дельвари». Там собирается лихая публика – циркачи, наездники, жонглеры, все с иноземными кличками: Серж, Таурек, Карлони, Такошима…
А Блок полон Любой и только Любой – как никогда. Стало окончательно ясно: на всем свете у него было, есть и будет только две женщины – Люба и «все остальные». Что все его увлечения? – Так, одна ненужность и скука…
В нем еще сохранилась магнитная сила притяжения, она продолжала действовать на многих. Но теперь он безжалостно пресекал все, что хотя бы едва намечалось.
Вдруг подала голос почти загробная тень – Наталья Скворцова, «Гильда». Она в очередной раз объяснилась в любви. Блок ответил ей строго и сухо: «Вы хорошо сделали, Наталия Николаевна, что не приехали, или, по крайней мере, не пришли ко мне на Рождестве. Наше свидание было бы еще нелепей, чем те, когда-то…» Письмо длинное, интересное, но Блок даже не послал его по назначению, – так оно и лежит в моем собрании.
… Он совсем ушел в себя. Александра Андреевна сообщает сестре: «Он исхудал, глаза больные, озлоблен, молчалив более, чем когда-нибудь. К нему не подступишься – все его раздражает». Редкие записи в дневнике – все более мрачны: «Как я вообще устал»; «Я как в тяжелом сне»; «Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаяния и гибели. Научиться читать «Двенадцать». Стать поэтом-куплетистом.. Можно деньги и ордера всегда иметь»; «Болезнь моя росла, усталость и тоска загрызли, в нашей квартире я только молчал».
Любил погреться у печки, сидя на чудом уцелевшей детской своей скамеечке..
Не жить, не чувствовать – удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
… Между тем обстановка в Петрограде сильно осложнилась: 24 февраля в газетах появилась передовица «Долой волынку!». Оказывается, «на питерских заводах, на радость явных и скрытых белогвардейцев, рабочие уже который день волынят». Распространялись антисоветские листовки, сколачивались демонстрации, кое-где бастовали.
На следующий день приказом за подписью командующего войсками Петроградского военного округа Дмитрия Аврова (того самого, что выговаривал Алянскому за то, что он не сумел уложить спать Александра Блока) было введено военное положение. Замелькали лозунги: «Рабочие Петрограда! Не поддавайтесь наговорам шкурников и предателей!», «Смерть шпионам!».
А 3 марта как громом ударило: восстал Крондштадт.
Снова заговорили пушки тридцати четырех кронштадтских батарей и мощных линкоров – «Петропавловска» и «Севастополя», но на сей раз обращены они были в другую сторону – на Красный Петроград.
Город был под усиленной охраной: военное положение изменено на осадное, хождение по улицам после девяти часов вечера воспрещено, театры и все другие зрелищные заведения закрыты, телефоны выключены.
Эти дни оставили беглый след в последних стихах Блока:
Как всегда, были смешаны чувства,
Таял снег и Кронштадт палил…
В один из этих сырых, мглистых, смутных и тревожных дней стихотворец гумилевского «Цеха» Георгий Иванов переходил Неву по пустынному Николаевскому мосту. Как у всего петроградского антисоветского подполья, оживилась его надежда на, казалось бы, неминуемое на сей раз падение большевиков.
Навстречу ему под красным закатным небом неторопливо, похлопывая ладонью по чугунным перилам, шел человек в барашковой шапке. Остановился, закурил, швырнул обгорелую спичку на невский лед. Похоже было – он внимательно вслушивается в далекие равномерные залпы. Оказалось – Блок.
– Пшено получили? – спрашивает он Иванова. – Это хорошо, если круто сварить… Стреляют… Вы верите? (В победу мятежников.) Я – не верю. Помните у Тютчева:
В крови до пят мы бьемся с мертвецами,
Воскресшими для новых похорон…
Мертвецы оставались для него мертвецами, и хоронить друг друга они должны были сами.
Иванов – самая распространенная из русских фамилий, и случилось так, что в тот же день (или в один из таких же дней) Блок встретился с другим Ивановым, на этот раз Всеволодом.
Тот одиноко слонялся по пустынному и захламленному помещению литературной студии Пролеткульта, разместившейся в громадном доме бывшего Купеческого собрания на Итальянской улице. В студии читали лекции самые известные писатели Петрограда, а Всеволод Иванов был секретарем студии.
Накануне ему встретился Гумилев, облаченный в свою знаменитую оленью доху, и спросил:
– Занятия производите?
– Произвожу.
– И офицеров не боитесь? Скоро по Невскому поедут. Интересно…
А сегодня в студии ни души – ни слушателей, ни лекторов: одни усмиряют Кронштадт, другие отсиживаются по домам.
Теперь слово имеет советский писатель Всеволод Вячеславович Иванов:
«Невысокий человек медленно идет по коридору. В руках у него пальто, с плеча свисает кашне. Я узнаю его: по биению своего сердца и по тому, как один за другим проносятся в памяти его портреты…
– Никого? – говорит он, заглядывая в комнату.
– Восстание, – отвечаю я извиняюще.
– А вы?
– Я секретарь студии.
– И слушатель?
– И слушатель.
Он глядит на меня задумчиво, и взор его говорит: «Это хорошо, что вы остались на посту поэзии. Поэзия, дорогой мой, не менее важна, чем склады с порохом, например, или склады с амуницией. Это хорошо». И ему хочется сделать мне приятное. Он говорит:
– Если разрешите, я вам прочту лекцию.
Я важно сажусь на другой край стола; пространство между нами, кажется мне, еще более увеличивает силу того события, которое происходит сейчас. Блок раскрывает записки и читает медленно, не спеша, постепенно разгораясь. Он читает о французских романтиках, и каждое его слово говорит: «Они были прекрасны, несомненно, но разве мы с вами, мой молодой слушатель, не менее прекрасны? Мы, вот здесь сидящие в холодной сырой комнате, за тусклыми, несколько лет не мытыми стеклами? Разве мы не чудесны?» Я киваю головой каждому его слову и про себя говорю: «Мы с вами достойны звания людей!» Он мне возражает: «Но разве мы одни, нас множество, мой молодой друг!» И я покорно ему отвечаю: "Да"».
Какой красноречивый рассказ! Как тонко рассказчик понял Блока. И как героически выглядит в этом рассказе усталый, больной, оглохший и онемевший поэт.
Пост поэзии несменяем.
… Он снова перечитывал «Фауста» – готовился редактировать новый перевод. Вчитывался во вторую часть, в которой слышал «музыку будущего» – мощный музыкальный отклик на стихийное движение масс, вступавших в историю, чтобы править судьбами мира.
От Гете можно было «набраться сил». И снова особенно поражала и заражала сцена гибели и бессмертия Эвфориона – этого олицетворения самого духа поэзии, духа деяния, борьбы, вечного горения.
Хор.1
Взвейся, поэзия,
Вверх за созвездия!
Взмыв к наивысшему,
Вспыхнув во мгле,
Ты еще слышима
Здесь на земле!
Елена, Фауст и хор
Смерть от ран, тоска агоний,
Что нашел ты, милый, в них?
Эвфорион
Я не зритель посторонний,
А участник битв земных…
Елена, Фауст и хор
Участь смертельная
Этот задор!
Эвфорион
В ширь беспредельную
Крылья простер!
Смелый бросается
В битвы разгар!..
Истекающий кровью участник земной битвы, он до конца оставался на посту поэзии. И, словно предчувствуя этот близкий конец, захотел сказать о назначении поэта, обратившись к тому, кто для каждой русской души стал началом всех начал" и мерой всех вещей, – к Пушкину.
Подошла восемьдесят четвертая годовщина смерти Александра Сергеевича Пушкина. Дата была, что называется, совсем не «круглая». Тем не менее петроградский Дом литераторов, учреждение довольно бесцветное и бездеятельное, решил выступить инициатором ежегодного всероссийского чествования памяти Пушкина в день его гибели – дабы «чувство благоговения перед Пушкиным, которое всегда было свойственно лучшим русским людям последних трех поколений», не угасало, а разрасталось, стало бы всеобщим, всенародным.
В выработке соответствующей декларации приняли участие все действовавшие в Петрограде научные, культурно-просветительные и творческие учреждения и организации – Разряд изящной словесности Российской Академии наук, Отдел народного образования Петросовета, Союз писателей, Союз поэтов, Союз пролетарских писателей, Пролеткульт, Литературный фонд, Пушкинский Дом при Академии наук, Государственное издательство, «Всемирная литература», Институт истории искусств и много других. Странным образом в длинном списке отсутствует Петроградский университет.
Была разработана и обширная программа первых пушкинских поминок, рассчитанная на три заседания. Блоку предложили выступить с речью на первом заседании, самом торжественном. Он долго колебался, а решившись, в течение недели, отойдя от всех дел, обдумал и сочинил свою речь.
В эти же дни (5 февраля) были написаны стихи о Пушкине.
«Кто-то позвонил по телефону и сказал, что Пушкинский Дом просит написать ему в альбом какие-нибудь строки о Пушкине. Я написал, но, кажется, вышло плохо. Я отвык от стихов, не писал уже несколько лет».
В этих стихах, написанных размером пушкинского «Пира Петра Первого», не хватает блоковского лиризма, но они вдохновенны и пророчественны. Здесь и монументальный образ великого города, из которого открылись «пламенные дали»:
Это – звоны ледохода
На торжественной реке,
Перекличка парохода
С пароходом вдалеке.
Это – древний Сфинкс, глядящий
Вслед медлительной волне,
Всадник бронзовый, летящий
На недвижном скакуне…
Здесь и благодарно-грустное прощание с Пушкиным:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
Не твоих ли звуков сладость
Вдохновляла в те года?
Не твоя ли, Пушкин, радость
Окрыляла нас тогда?
Вот зачем такой знакомый
И родной для сердца звук —
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук.
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму
С белой площади Сената,
Тихо кланяюсь ему.
В черновике мотив ухода в ночную тьму намечен более резко: «Если жар души растрачен, если даже смерть пришла…»
Не считая одного полушуточного восьмистишия и разрозненных набросков продолжения «Возмездия», это было последнее законченное стихотворение Александра Блока.
Когда ему похвалили эти стихи, он ответил: «Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина». И, помолчав, добавил: «Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным».
… Торжественное заседание состоялось в самый день пушкинской годовщины – 11 февраля (29 января) – в Доме литераторов, помещавшемся в барском особняке на Бассейной улице. За малым числом мест доступ был ограничен – только по пригласительным билетам. В битком набитом длинном и узком зале присутствовал «весь литературный Петроград». На эстраде за зеленым сукном стола восседал президиум во главе с почетным председателем А.Ф.Кони, ветхим, но оживленным старцем на костылях, и председателем – академиком Н.А.Котляревским. Оба – в респектабельных сюртуках.
Блок стоял в глубине зала, за последним рядом стульев, а когда его объявили, медленно и не глядя ни на кого пошел к кафедре.
Он был все в том же белом свитере под черным пиджаком, с темным, как бы обожженным лицом, похожий, по впечатлениям смотревших на него, то ли на матроса, то ли на рыбака, то ли на конькобежца, только не на «поэта».
Открыл тетрадку – и начал: «Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин».
Тут, нарочито опоздав, с заранее рассчитанным эффектом, в зале возник и важно прошествовал в первый ряд Гумилев – во фраке, белом жилете и пластроне, под руку с молодой рыжеволосой женщиной в вечернем платье.
Это демонстративное и, признаться, довольно нелепое появление вызвало толки, надолго запомнилось и связалось с речью Блока как нечто в своем роде символическое.
И в самом деле: один, взыскуя гармонии, истекал кровью сердца под белоснежным свитером, другой обрядился в потасканный фрак, чтобы в очередной раз сыграть заученную роль «поэта».
Все слушавшие в тот вечер Блока, решительно все – и соглашавшиеся с ним, и несоглашавшиеся (а было много и таких), – почувствовали, что присутствуют при событии чрезвычайном. Очень уж грандиозный размах придал Блок своей теме. Так выверена, отчетлива была его мысль, отлитая в чеканную, ювелирно отделанную форму. Потом, когда волнение, вызванное блоковской речью, улеглось, была найдена эффектная фраза, попавшая в печать: «Представители разных мировоззрений сошлись ради двух поэтов – окруженного ореолом бессмертия Пушкина и идущего к бессмертию Блока».
Судьба Пушкина, который умел так «легко и весело» нести тяжелое творческое бремя, послужила Блоку предлогом для того, чтобы сказать о величии роли поэта и о том, что роль эта – «не легкая и не веселая; она трагическая». Удел поэта – борьба и гибель, ценою которых покупается бессмертие поэзии. «Мы умираем, а искусство остается».
Поэт – дитя мировой гармонии. А гармония есть «согласие мировых сил», средство приведения безначально-стихийного хаоса в упорядоченный, обретающий черты культуры космос.
«Поэт – сын гармонии, – говорил Блок, – и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих – внести эту гармонию во внешний мир».
Назначение поэта – испытывать добытой им гармонией людские сердца, испытывать на добро, на правду, на доблесть, в конечном счете – ради того, чтобы из «груды человеческого шлака» создать породу более совершенную – «нового человека». Здесь задача поэзии свивается воедино с задачей культуры. Это задача историческая.
Коснувшись третьего, самого ответственного дела поэта, Блок обратился к пушкинскому понятию «тайная свобода» («Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой был эхо русского народа»). Это та высшая внутренняя свобода художника, без которой немыслимо творчество: «Вот счастье! Вот права!..»
Все дело в том, что это именно тайная свобода. Блок подчеркивает: она «вовсе не личная только свобода, а гораздо большая», – она есть «необходимое условие для освобождения гармонии». А это дело – не личное, больше, чем личное.
Но в истории это сверхличное пересекается с индивидуальной судьбой поэта. «На свете счастья нет, но есть покой и воля», – взывал из своего опального одиночества погибавший Пушкин. Блок подхватывает: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребячью волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».
Сказано, конечно, не только о Пушкине, но и о себе.
Бесспорно, в последней речи Блока, проникнутой предчувствием собственного конца, сказались охватившие его болезненные ощущения. Но необходимо иметь совершенно ясное представление о том, что говорил он не о дешевой, «ребяческой» свободе либерального краснословия, но о той высшей свободе творческого сознания и творческой воли, которая только и обеспечивает всю полноту выражения животворящих сил поэта в согласии с «духом времени» и утверждает величие и бессмертие его дела.
Сорок лет отделяют прощальную речь Александра Блока от прощальной речи Федора Михайловича Достоевского. Но как изменилось все в мире за эти «испепеляющие годы»!
Достоевский звал к смирению и покорности. Блок воплотил в своей личности и в своем деле дух беспокойства, тревоги, мятежа. Им владела безумная жажда жизни, деяния, а следовательно, и творческой свободы – во имя могущества гармонии, сопротивляться которой невозможно, во имя высшего назначения поэзии, призванной содействовать решению всемирно-исторической задачи.
Необъятная задача эта – рождение и формирование «новой человеческой породы», которая будет богаче, ценней, интересней, нежели просто «среднечеловеческое», оставшееся в наследство от старого мира.
Возможность такого «отбора» открылась во всемирных вихрях русской революции. Это и было и оставалось для Блока главным, основным и решающим. «Этой цели, конечно, рано или поздно достигнет истинная гармония» – великое, могучее, всенародное искусство.
Именно поэтому сам Блок воспринимал свою пушкинскую речь в единстве с «Двенадцатью» и «Крушением гуманизма».
Люди, которые все еще сводили запоздалые и никчемные счеты с Октябрьской революцией и Советской властью, поспешили сделать из прощальной речи поэта свои выводы.
В толчее разъезда после заседания к Блоку протиснулся один такой непримиримый «вития» и, сочувственно тряся ему руку и ласково заглядывая в глаза, сказал с придыханием: «Какой шаг, Александр Александрович, сделали вы после «Двенадцати»!..»
Константин Федин, стоявший возле, услышал ответ Блока. Глядя холодно и надменно, как он умел глядеть иногда, Блок сказал: «Никакого. Я думаю сейчас так же, как думал, когда писал «Двенадцать»…»
На весну пришелся его последний печальный триумф.
Двадцать пятого апреля Дом искусств устроил в Большом драматическом театре, на Фонтанке, вечер Александра Блока со вступительным словом Корнея Чуковского. По городу были расклеены большие афиши, билеты раскупили в первый же день продажи.
Пока Чуковский рассказывал о творчестве Блока, назвав его величайшим из ныне живущих поэтов России, Блок сидел в глубине директорской ложи. В перерыве пришел в артистическую и сказал Корнею Ивановичу: «Что вы это обо мне наговорили! Каково мне теперь выходить к публике?»
Погасили люстры. Блок вышел из левой кулисы на пустую и потому казавшуюся громадной сцену, слабо освещенную синеватым светом рампы. Угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. Остановился сбоку, пережидая овацию. Потом шагнул к рампе… «Река раскинулась. Течет, грустит лениво…»
В таком большом помещении, вмещавшем около двух тысяч человек, выступать было нелегко. Блок беспокоился – хватит ли голоса. Но слышно его было везде, во всех ярусах.
Он читал негромко, ровно и отчетливо, потаптываясь и попеременно закладывая в карман то одну, то другую руку. Свет падал на него так, что вокруг головы образовался как бы ореол.
С галерки донесся ломкий юношеский голос, поддержанный общим гулом: «Александр Александрович! Что-нибудь для нас!»
Блок поднял голову, слабо улыбнулся и с мрачной силой прочитал «Скифов».
Под конец вышел с белым цветком в петлице, и, как всегда, последним было «Девушка пела в церковном хоре…».
О всех, забывших радость свою…О том, что никто не придет назад.
Расходились молча и неторопливо, уходили в еще не белую, но уже белесую петербургскую весеннюю ночь. Чувствовалась какая-то особая, тревожная значительность только что происшедшего. В толпе кто-то сказал вполголоса: «Да это поминки какие-то…»
Живого Блока петроградцы больше уже не увидели.
… А жизнь в Петрограде заметно менялась.
В том же апреле Блок записывает в дневнике, что ждут возвращения частной торговли, открытия ресторанов и прочего тому подобного.
Да что там ждать, – торговля уже начиналась, рестораны уже открывались. Страна переходила к новой экономической политике. На Десятом съезде партии Ленин доказал, что в целях восстановления народного хозяйства необходимо пойти на временные уступки мелкой буржуазии и зажиточному крестьянству. Продразверстка, лишавшая крестьянина всяких ресурсов, была заменена продналогом, оставлявшим излишки хлеба в распоряжении крестьянина. В мае были опубликованы декреты о частичной денационализации мелкой промышленности и о разрешении частной торговли. Начался и с необыкновенной быстротой укреплялся нэп.
Петроград проснулся от долгой спячки и окоченения. Пробуждение, однако, не красило город: исчезала, улетучивалась величественная и торжественная тишина, в которую он был погружен все эти годы, сменялась базарным оживлением, торговой толчеей, грубой пародией на прежний «электрический сон наяву». Отовсюду, из всех щелей, лезла наглая морда нового мещанина, дельца, хапуги, сытого ничтожества.
На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними – парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки – скрипки «румынских» оркестров, гитары «цыганских» ансамблей.
Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое…
Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: «Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим…»
И вот – услышал. С ненавистью, с отчаянием.
Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали «звуки омерзительной пошлости» – эти самые «румынские» и «цыганские» оркестры. «Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, – они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!»
Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так – страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало – встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: «Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи». И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву – по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи – иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: «Да ведь это стихи мертвеца!» (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта – его звали Александром Струве.) И покорно согласился: «Да, я мертвец».
Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него «как тяжелый трудный сон, как кошмары».
Вернулся – и вскоре слег.
Шаги Командора приближались неотвратимо.
И дальше грохнул шаг твой тяжкий
В окраину, где город гол
По черной лестнице над Пряжкой
В последний раз поэт прошел…
Два с небольшим месяца, что остались ему на земле, – это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием. И рассказывать об этих месяцах я не хочу.
Он еще сводил счеты с жизнью – посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру «Последних дней императорской власти», перелистал новое издание «Двенадцати», просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
Все было из последних сил и последним.
Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам – по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад – мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки…
Последнее усилие воли: планомерно разобрал архив, сжег некоторые записные книжки и письма некоторых женщин…
Последняя стихотворная строка: «Мне пусто, мне постыло жить!»
Последние слова последнего письма к матери: «Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого…»
Последняя нежность к Любе: «Почему ты вся в слезах?»..
Умирал он тяжело. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». Сознание мутилось. Но знал, что умирает, и хотел умереть. В ожесточении швырял и разбивал о печку склянки с лекарствами. В забытьи иногда проплывали обрывки своего, давнего…
Мать, и жена, и я – мы в склепе,
Мертвы. – А жизнь вверху идет
Все непонятней, все нелепей…
И день последний настает.
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен;
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален».
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
«Молитесь еще, и еще, и еще. Вчера Саше было очень плохо, – писала Любовь Дмитриевна Александре Андреевне 2 августа. – Я тоже вымаливаю себе надежду».
Седьмого августа, в воскресенье, в половине одиннадцатого утра он умер.
Вероятно, никого никогда смерть так не изуродовала. То, что лежало на столе, не было Александром Блоком.
«Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь».
Пусть же он уйдет из книги молодым и прекрасным, как заживо взятый на небо гетевский Эвфорион – гений поэзии, воплощение ее всемогущества и бессмертия.
Хор2
(Похоронное пение)
Ты не сгинешь одиноким.
Будучи в лице другом,
По чертам своим высоким
Свету целому знаком
Жребий твой от всех отличен,
Горевать причины нет:
Ты был горд и необычен
В дни падений и побед…
Был ты зорок, ненасытен,
Женщин покорял сердца,
И безмерно самобытен
Был твой редкий дар певца…
Славной целью ты осмыслил
Под конец слепой свой пыл,
Сил, однако, не расчислил,
Подвига не завершил…
Но закончим песнью тризну,
Чтоб не удлинять тоски.
Песнями жива отчизна,
Испытаньям вопреки.
Полная пауза. Музыка прекращается.