ПОСЛЕСЛОВИЕ «ПРОШЛОЕ СТРАСТНО ГЛЯДИТСЯ В ГРЯДУЩЕЕ…»

Это само собой очевидно, что гений живет не только в своем времени, но и во временах последующих, а все же нуждается для этой жизни в провожатом и посреднике. Как раз в этом смысле книга, которая сейчас перед читателем, вдвойне долгожданная, да и для самого автора во многих отношениях итоговая. Что ей предшествовало?

Десятилетие шло за десятилетием. Владимир Орлов писал о Денисе Давыдове и Радищеве, Грибоедове и русских просветителях, о Блоке и его окружении, о многих поэтах начала нынешнего века, но вот ведь в чем дело: при всей его несомненной эрудиции кабинетным ученым его не назовешь. Он долгое время возглавлял «Библиотеку поэта», содействовал воплощению замысла Горького в жизнь не одним пером, но и живым делом.

Есть у Маршака строчки о Марине Цветаевой:

Пусть безогляден был твой путь

Бездомной птицы-одиночки:

Себя ты до последней строчки

Успела родине вернуть.

Непростая вещь – вернуть поэта читателю.

Меньше всего людские судьбы нуждаются в сглаживании и выпрямлении. Критерии и оценки в работах Орлова четки, а когда необходимо – и жестковаты, но читателю его дано почувствовать, как в каждой жизни развязывается неповторимый, свой драматический узел, как раз и питающий творчество.

Случайно ли работа Орлова о Цветаевой имеет подзаголовок «Судьба, характер, поэзия», а название одной из книг – «Пути и судьбы», и еще одной – «Перепутья»? Это не топтание на словах «путь» и «судьба»? Да нет же, это угол зрения на литературные явления. Вспоминается блоковское «чувство пути», своего пути, без которого какой же настоящий писатель мыслим.

И, конечно же, Блок, подсказавший эту проницательную формулу, его мучительный путь «между двух революций» и бесстрашная искренность – в центре той собирательной картины целой эпохи, которая воссоздается в статьях, очерках, во многих книгах Орлова.

Была и «История одной любви» – история отношений Блока с Любовью Дмитриевной Менделеевой, и «История дружбы-вражды» с Андреем Белым. Блок, замечает Орлов в «Гамаюне», не только не отвечал на многие письма Белого в драматический момент их отношений, но иные из них даже не вскрывал. Так они и сохранились до конца тридцатых годов, и можно себе представить ощущения исследователя, который, «подготавливая к печати переписку… не без душевного трепета разрезал нетронутые конверты».

В сфере научных интересов все это получило свою оценку, но разве не хочется и широкому читателю прикоснуться к тайне этой непростой жизни. Вспомним тогда уж и самого Блока, который не выносил элитарной замкнутости культуры, – человек утонченный и в иных случаях истонченный, он был одержим мыслью о человеке «из бездны народа»,который лет через пятьдесят или сто явится.

«Быть может, юноша веселый в грядущем скажет обо мне…» «Прошлое страстно глядится в прядущее…» И все же не просто в мыслях о грядущем (кто о нем не задумывался?) блоковский пафос, а в этом словечке страстно. Да и как без душевного напряжения, которое в этом слове разумеется, понять объяснение в своем угрюмстве перед этим самым «веселым» потомком, равно как и поиски с ним душевного родства.

Так что попытка и необходимость широко рассказать о «заоблачном» Блоке завещана самой сутью его миропонимания. При этом была у Блока боязнь перед наукообразием и хрестоматийной канонизацией. Боязнь за ребятишек, которых замучают ворохом уготованных к месту цитат:

Печальная доля – так сложно,

Так трудно и празднично жить,

И стать достояньем доцента,

И критиков новых плодить…

Но как раз о таком Блоке, живущим сложно, трудно, празднично – неистово, – и написал Владимир Орлов. «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!» Стихи, и письма, и статьи, и дневники – все вместе было для Блока самой жизнью, и все это как нельзя лучше вбирает в себя документальное повествование.

Понятно, науки о литературе оно не подменяет, может радовать новыми фактами и соображениями, но смысл и назначение его этим не исчерпываются Здесь вступает в права эффект художественности – образ человека, его характер и судьба

Орлов справедливо сетует на некоторую заданность образа Блока даже в лучших воспоминаниях о нем. «Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале и тому подобное – таковы непременные атрибуты штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба». Определив таким образом «ходячую маску» Блока, Орлов вступает с ней в спор.

Доверчивый читатель прежде всего поразится документальной емкости книги Но ведь не простое скопище фактов перед ним.

Многое открывает не просто то или иное свидетельство, документ. Гораздо больше открывается в зиянии между ними и их взаимном перетолковании. Образ, как и в самой жизни, перестает быть однозначным, похожим на «ходячую маску». Но откуда сама эта маска? Почему она так властно живет в сознании многих людей?

Страницы жизни реальной и стихов тесно переплетаются, но никогда целиком не совпадают. С Блоком же случилось еще вот что: исповедальность его стихов «способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов».

И хотя воссоздание личности поэта по письмам, дневникам, воспоминаниям не всегда связано со строгим методологическим исследованием, сохраняется при этом некий методологический подтекст, о котором хотя бы вкратце надо сказать. Вспомним, что именно в связи с Блоком Тынянов ввел в литературный обиход понятие лирического героя, своего рода барьер на пути отождествления жизни писателя и лирического персонажа его стихов.

Но при этом Тынянов впадал в крайность. Подлинная жизнь отсекалась начисто как материал, затемняющий чистоту научного анализа. Между тем и ее никуда не денешь. Давно филологией усвоены уроки борьбы с наивным биографизмом и психологизмом, а интерес к личности творца становится все неодолимее.

Если чем интересна жизненная изнанка творчества, то собственным эстетическим зарядом, в творчестве до конца не исчерпанным. Горький видел в жизни Есенина материал для романа. Маяковского называли младшим персонажем Достоевского. Любое, даже боковое ответвление блоковской жизни несет такой заряд.

* * *

Мы говорили о взаимном перетолковании документов. Скажем и другое. На такую книгу интересно взглянуть как на попытку взаимоистолкования жизни и стиха, жизни лирического персонажа и подлинной жизни автора. Ранние стихи Блока – это своего рода мифологизированный дневник. Редкое сочетание конкретности чувства и символической отвлеченности формы.

В дальнейшем поэт в клочья изорвал мифологические одежды, переводя стих из условности в жизнь, выраженную сознательно, как говорит Орлов, «до бедности простыми формами»:

Ты и сам никогда не поймешь,

Отчего так бывает порой,

Что собою ты к людям придешь,

А уйдешь от людей – не собой…

В стихах Блока свободно соседствуют огни уличных рожков, зданий, трамваев и мерцающий сквозь метель символический маяк. И в целом его поэзия – напряженное взаимоотражение мифа и жизненной прозы, хлынувшей в стихи прямо с улицы.

Это двуединство романтического тонуса и реалистических посылок мироощущения Блока оказывается исходным пунктом для Орлова. «Гамаюн, птица вещая», – напоминает он в предварительных замечаниях к этой книге и в этих же замечаниях говорит о стремлении показать «личную жизнь в истории».

Думаю, как раз главная удача этой книги в том, что история показана сквозь типы и характеры, судьбы и их сцепления, интимные подробности и частный быт. Она не парит над людьми. Она с ними совершается. Наивно, однако, было бы думать, что это срастание быта и истории абсолютно. В подробном жизнеописании мы видим Блока и погруженным в бесконечную ежедневность, а ее шаг несоизмерим с размахом исторического движения. Вот Блок в Шахматове среди хозяйственных забот, и на время грозовые голоса истории звучат глухо и издали. Еще немного – и они совместятся. И так все время.

И вот эта диалектика «личной жизни в истории» великолепно запечатлена в «Гамаюне» во всех зигзагах блоковской жизни. В мучительной переписке Блока с Любовью Дмитриевной 1907 года Орлов выделяет такую «точку апогея», когда личное целиком сошлось с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции – это зов о помощи: «Положительно не за что ухватиться на свете… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры… Едва ли в России были времена хуже этого… Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь».

Все это в духе блоковского «Возмездия», где история прорывается в трещины семейной хроники и частных судеб. В предисловии к «Возмездию» Блок замечательно говорит о «едином музыкальном напоре» времени, где большое сцепляется с малым. И расцепить их невозможно, ибо в таком случае разрушается целостный образ времени.

В структуре «Гамаюна» необыкновенно точно использован этот столь существенный для мировосприятия Блока эстетической принцип. Книга-то и начинается с петербургской панорамы 1880 года – года рождения Блока, которая свободно переносит читателя в ту далекую эпоху – конка на Невском и Садовой и фабричные трубы окраин, «герои Достоевского» на каждом шагу и популярная у обывателя «Нива», еще не казненный Кибальчич со схемой реактивного аппарата и модное развлечение сезона – катание по невскому льду на креслах… Большое и малое, забавные объявления в газетах и подспудная тревога. Но вот это соединение и дает осязаемый эффект присутствия в тех далеких временах, а после в Петербурге времен реакции, наступившей вслед за первой революцией, и в бурные дни 1917 года…

Меняются эпохи, меняется город и судьбы людей, крепко с ними спаянные. Уже после «Гамаюна» Орлов написал отдельную книгу, главным героем которой стал город Блока. В отношении «Гамаюна» идею «единого музыкального напора» нужно, конечно, понимать и шире. Книга эта густо населена людьми – современниками Блока. Это групповой портрет эпохи через множество лиц, с которыми Блок соприкасался.

Разве гениальный поэт мыслим в безвоздушном пространстве, и разве он сам не раскрывается именно в сложном порой и очень запутанном переплетении судеб и отношений, которые и есть живая картина истории – история в человеческих лицах. «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам, – настаивает Блок. – Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни…»

Естественно, что в центре повествования в «Гамаюне» сам Блок, но многолюдная периферия книги и делает образ самого Блока живым и рельефным – подвижным. Здесь и люди, чуждые Блоку и близкие ему, с которыми, впрочем, его связывали противоречивые отношения. В ту пору не только Блок, мало кто пренебрегал дневником или обстоятельной перепиской. Любое событие обрастало множеством психологических версий и дошло до нас во множестве ракурсов – личностных, жанровых, меняющихся хронологически. По-разному оно является в предчувствии и уже в воспоминании, в письме Блока и ответе его корреспондента, – в стихе и дневниковой записи. Поэтому иные характеры и судьбы – это своего рода новеллы или повести.

* * *

Приходится, автор это оговаривает, касаться и деликатных сторон жизни. Что и говорить, курортный роман семнадцатилетнего гимназиста Блока и тридцативосьмилетней светской дамы Ксении Садовской необычен. С некоторой боязнью листаешь эти страницы. Как раз до этого охоче обывательское любопытство, здесь ищет пищу. Поэтому в книге, не пренебрегающей массовым читателем, работа над таким сюжетом во многих отношениях показательна.

Казалось бы, кольцо свидетельств должно сжиматься вокруг банального курортного романа, но той однозначности, которая мила сердцу обывателя, не получается; напротив, чем больше этих свидетельств, тем легче разомкнуть круг, тем шире психологическое поле факта.

Вот как это получается. За год до этой истории тетушка Мария Андреевна записывает о Блоке: «Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется». В подтверждение этой детскости ответы «Сашуры» на полушуточный вопрос; он любит Тараса Бульбу, Гамлета, Наташу Ростову, мороженое, пиво и вообще хотел бы быть артистом императорских театров и умереть на сцене от разрыва сердца.

Неудивительно, что и мать в письме в Россию с курорта пишет в тоне шутливо-ироническом. «Сашура тут у нас ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать троих детей и действительную статскую советницу… Смешно смотреть на Сашуру в этой роли… Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли».

Так выглядит эта история со стороны, но совсем иное в ней тут же для семнадцатилетнего гимназиста, захлебнувшегося в нестерпимо банальных, но столь же искренних призваниях: «Ты для меня – все; наступает ночь. Ты блестишь передо мной во мраке, недосягаемая, а все-таки все мое существо полно тогда блаженством, и вечная буря страсти терзает меня..»

Иной стилистики ожидать не приходилось. Орлов все время обращает внимание на такие стилевые переключения, ибо иной стиль – это и иной психологический ракурс события. Вскоре Блок напишет иначе: «Одним словом, все это и глупо, и молодо, и нужно бросить в печку…» А через три года и совсем холодно, отчужденно, на Вы: «Уважаемая Ксения Михайловна…»

Нечто большее и существенное, нежели любовная история перед нами, – это рассказ о повзрослении и возмужании Блока, непростом, как все, что с ним было. И не он жесток в этой истории, а жестока и неумолима участь женщины, в жизнь которой столь негаданно вошел Блок. И смысл этой истории еще раз откроется с совершенно иной стороны. После отчаянных попыток сохранить отношения с Блоком, оставленная им, она не знает о его поэтической славе, о том, что через двенадцать лет ложный слух о ее смерти всколыхнет Блока и отзовется – ни больше ни меньше – циклом, который навсегда останется в ряду шедевров любовной лирики.

Но мы говорили об эстетическом заряде жизненной изнанки лирики и тогда уж вернемся к ней. Я вспоминаю о жизни толстовской Анны возле Каренина, когда узнаю о жизни Садовской. «Жизнь не очень приласкала красавицу», – замечает Орлов. Безрадостное начало в безрадостной семье на Херсонщине, а после брак с видным чиновникам почтенного возраста. После встречи с Блоком – еще хуже. Крайне болезненные и вечно больные дети. Когда выросли, разлетелись кто куда. Умирает муж. В голодном 1919 году одинокая, старая женщина идет пешком в Одессу, питаясь по пути колосьями пшеницы, чтобы не умереть с голоду. В крайнем физическом и душевном измождении попадает в больницу. По случайности (как она могла случиться?) врач – любитель Блока, угадавший в ней по инициалам героиню стихов его. Здесь она впервые узнает об этих стихах. Но и у нее все, что осталось от жизни, – связка блоковских писем.

И если в книге Орлова постоянно встречаются письма и стихи, то вот как они встретились в жизни. Нарочно не придумаешь (да, и предупреждает автор в предисловии к «Гамаюну», что пишет, «не допуская нн малейшего вымысла»). Вроде бы и на слащавую мелодраму похоже, но так придумала сама жизнь, а это многое меняет.

И вот теперь только приведу замечание о курортном романе, сделанное тетушкой Блока по свежим следам: «Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно». Версии, версии, версия – кстати, и тетушка в поздней книге о Блоке скажет о том же в тонах идиллических. И ни одна версия, ни одно свидетельство полной истиной не являются, да и не могли быть все известны друг другу в те далекие времена.

И получается почтя невероятное. Мы, в каком-то отношении, знаем о людях той поры больше, чем они сами знали о себе. И только потому, что любая эпоха течет во множество рукавов, частных судеб и неизвестных друг другу свидетельств. И только в подобной книге такие документальные «ручейки», «рукава» впервые сливаются воедино для взаимной оглядки.

* * *

Я выделил для укрупненного анализа именно эту новеллу, потому что в ней рельефно выступают особенности лепки художественного образа на документальной основе, которые в целом характерны для «Гамаюна». Потому еще, что эта история уникальна по столкновению человеческих судеб, но при том в ней меньше той сложности, над которой читатель будет раздумывать сам, вникая в отношения, скажем, Блока с Любовью Дмитриевной.

Скажем лишь вкратце. Три любви Блока – к Менделеевой, Волоховой, Дельмас – рисуются Орловым как три попытки обретения личного счастья, но кончаются они крахом, слишком рано понял Блок: двери распахнуты на вьюжную площадь. Вьюжные вихри волоховского цикла и «Двенадцати» разнятся, но и перекликаются. История прорастает сквозь личные судьбы, это верно, но при этом и ломает их, вовлекая в свой водоворот.

При том, что у каждой любви свое лицо, Орлов интересно усматривает сквозной мотив Блока в ощущении женской стихии. Дельмас – точно так же, как до этого Волоховой, – он страстно внушает мысль о ее «непостижимости». Ему непременно мерещится в возлюбленной такой запас стихийных сил, о котором она сама не подозревает. Волохова у него «с мелкими рабскими чертами и огромной свободой». Блок словно бы обуян жаждой раскрепостить в женщине те неслыханные внутрение силы, которые прозревал. Но было ли это все на самом деле? Какие-то действительные черточки своих героинь он раздувал до непомерности – таковы уж свойства его натуры. Какую-то минуту они могли выдержать отсвет этой непомерности, но внутренних ресурсов ее поддерживать не хватало.

Это была живая страсть, но это было больше, чем любовь, и даже больше, чем жажда творческого союза. Это была жажда видеть свою эстетику живьем. Как бы там ни было, женщины Блока не были так уж заурядны, но не могли и не хотели стать его эстетической концепцией во плоти.

Мучительная для Блока нераздельность, но и неслиянность жизни и искусства. Первой это заметила проницательная Любовь Дмитриевна: «Вы навоображали про меня всяких хороших вещей, и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели…»

Но Любовь Дмитриевна не только восставала, она и охотно подхватывала тон писем Блока, и реальный мир преображался для нее его стихами. Но жизнь шла стремительно дальше. И Блок стремительно шел дальше. Перечитывая книгу, видишь, как извилисты были отношения жизни и стиха. Вот наконец-то решились они с Любовью Дмитриевной уйти из-под ревностного ока матери, зажить самостоятельно.

Новое нехитрое жилье и житейская перемена тут же отзываются циклом «Мещанское житье» – сменой творческого ракурса, его очевидной демократизацией. Та же самая жизнь увидена глазами разночинного двойника.

Ну а в самой жизни? Не слишком ли поздняя перемена? Пошел разброд в душе и жизни Любы. Уже неизбежно в жизни Блока явится «темная» Волохова. И вовсе не негаданно. Опять же Орлов тонко подмечает: является запись в дневнике о предчувствии дионисийского цикла. Волохова словно бы является на зов творческой воли Блока, вдохновительницей цикла предрешенного, зацепкой для его эстетического поиска в ту минуту.

А Дельмас? Отринуто прочь декадентское упоение. Блок хочет слышать голос народной страсти. В стихийном женском характере брезжит для него нечто большее – Кармен, «цыганщина», народная стихия, Россия… Вот куда тянет Блока…

* * *

Получается опять почти невероятное. Читателю очевидна необузданная впечатлительность, с какой Блок переживает влюбленность. Но сама эта впечатлительность, как оказывается, жадно искала корма творческому импульсу, новому витку творческой эстетики Блока. И если уж самое интимное является у Блока в мировоззренческом свете, то что и говорить о других связях и отношениях поэта.

«Гамаюн» дает почувствовать со всей силой, как оставался Блок целеустремлен и независим в людской, жизненной и творческой чересполосице. Мелкая рябь литературной игры не для него. Не для него кружковые интересы и круговая порука. Живым инстинктом он тянется к здоровому дарованию Горького, хотя его «Летопись» имеет репутацию недружественного журнала. Тем же инстинктом он привечает юную Ахматову, резко отвергая ее сотоварищей по поэтическому цеху. Он запомнит удачу своего мейерхольдовского «Балаганчика», но непримиримо резок к вырождающейся мейерхольдовщине. После «Двенадцати» не подают руки. Он неколебим.

Но при этом вот что писал Блок в мрачную минуту матери: «Мама, ты совершенно напрасно беспокоишься… Ведь путь мой прям, как все русские пути, и если идти от одного кабака до другого зигзагами, то все же идешь все по тому же неизвестному еще, но, как стрела, прямому…»

О зигзагах здесь не только в буквальном смысле. Прямизна блоковского пути – и это хорошо дает почувствовать Орлов – в чересполосице идейных исканий вынашивалась. Она терялась при взгляде на метр вперед или на год назад. Но «дальней цели путеводительный маяк» ее неизменно и тотчас же обнаруживал.

Блок, естественно, дышал отравленным воздухом своей эпохи и ядами декаданса в петербургских салонах. Надо было увлечься, прежде чем отречься. Блок жил интенсивно, в духовном перенапряжении. Ежеминутно свое слово рождалось в столкновении с чужим. В «Гамаюне» есть прежде всего этот воздух времени. Не просто идейные искания Блока и вокруг него, но то, что мы уже назвали историей в живых лицах.

Нам дано вместе с Блоком однажды подняться впервые на четвертый этаж известного всем петербуржцам дома Мурузи, чтобы, переступив порог квартиры Мережковских, и впервые же разглядеть эксцентричного вида хозяйку дома Зинаиду Гиппиус, которая была «умна, зла, привередлива, любопытна, обожала молодых поклонников и держала их в строгом послушании». Которая «шармировала, ссорила и мирила (больше ссорила, чем мирила), выслушивала и распространяла слухи и сплетни (больше распространяла, чем выслушивала), вообще – «создавала атмосферу салона».

От одного круга идей к другому, из одного салона – в другой: «Кто только не взбирался по средам на Башню!» – знаменитую Башню Вячеслава Иванова: от накрахмаленного эстета до какой-нибудь старой народной учительницы или провинциального батюшки. А вот и сам хозяин Башни: «Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью – то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармер, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости».

Орлов набрасывает свои портреты в духе физиономистики, идущей как бы мгновенно от внешности внутрь человека. Это портреты идеологические и психологические.

Здесь отметим одну особенность мастерства Орлова как документалиста. Он чередует открытую подачу документа с его косвенным использованием. Как доскональному знатоку блоковской эпохи ему с руки сжать множество свидетельств в одной меткой характеристике, придав ей собственный тон.

По мере движения на периферию повествования, к лицам эпизодическим в книге о Блоке это мастерство краткой и меткой характеристики не тускнеет, а, наоборот, становится настоятельно необходимым. «Гамаюн» при этом не только не рассыпается на бесчисленное множество характеристик, но собирает их воедино, в целостный образ среды и эпохи, в которой жил Блок. Присмотревшись внимательнее, вы видите: Орлова в «Гамаюне» занимает столь же индивидуальное в людях, сколько и типовое. В разных человеческих вариациях он исследует явление декаданса в целом.

* * *

Орлов очень кстати приводит в книге наблюдения «злоязычного» Владислава Ходасевича над этими людьми, которые умудрялись игру превращать в жизнь, а жизнь в игру и запутывались в этих превращениях и зыбкости отношений, требуя в жизни лишь «полноты одержимости». Но в одержимость тоже можно играть.

Вот откуда и «ходячая маска» Блока. Декаданс тесно связан с эстетикой маски. Человек норовит превратиться в литературную или историческую реминисценцию. И если мы теперь забредем туда, где собирались «аргонавты», то вот вам еще один живой лик декаданса:

«В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, «несносно совал нос в жизнь друзей», обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья».

Краткая, а опять же неоднозначная характеристика. Человек хочет казаться больше, чем он есть (Савонарола!), а выглядит от этого смешнее и жальче. По другому поводу, о Георгии Чулкове, которым после Белого увлеклась Любовь Дмитриевна, Орлов замечает: «Как часто случается, за большим и значительным неотступно следует его карикатурная тень». Чулков был пародийной тенью Белого. Человека мелкого игра превращает в чистейшую пародию, и тогда на него хватает одной и весьма однозначной фразы – еще один «аргонавт»: «Сам «гриф» – Соколов (Кречетов) произвел впечатление невыгодное: человек внешний, плохой поэт, дешевый фразер, сытый и самодовольный присяжный поверенный, притворяющийся демонистом».

Зато привлекает внимание Блока и его исследователя жена фальшивого демониста Нина Ивановна Петровская. Отчего? «Это тоже одна из любопытнейших теней русского символизма. Она писала неважные рассказики, но не в них суть дела. Она как бы воплощала дух декаданса в самой своей личности, в самом своем поведении. Человек глубоко несчастный, душевно совершенно неустроенный, постоянно находившийся на грани катастрофы, она обладала поистине редчайшей способностью осложнять жизнь – свою и чужую. Страшно запутанные романические отношения связывали ее одновременно с Андреем Белым и с Валерием Брюсовым… Блок почувствовал нечто вроде симпатии к этой темной и несчастной душе…»

Почему? Вот здесь в самый раз от галереи декаданса в лицах вернуться к самому Блоку. Декаданс с человеческим лицом и декаданс пародийный. Можно играть в демонизм или «полноту одержимости». Можно запутываться и гибнуть в этом всерьез. Всерьез мешать игру и жизнь. Блок хорошо знал последнее по себе самому.

Но он знал, как одно легко переходит во второе. Орлов напоминает, как в пору первых проблесков прижизненной славы Блока сомнительные девушки с Невского зазывали случайных прохожих, обещая явить им «очарованную даль». Так сама жизнь опошлила и спародировала «Незнакомку», признанный шедевр блоковской лирики. Но способность к такому опошлению заложена в самой природе декаданса.

Историческая панорама в лицах и ее средоточие сам Блок! Здесь самое существенное в понимании их связи. В особенности для читателя книги, не очень-то знающего эпоху. Конечно же, декаданс не был для Блока всего лишь окружающей средой. Блок носил его в собственной крови, но и ненавидел его. И к месту вспоминается Орлову формула Пастернака:

Но кто ж он? На какой арене

Стяжал он поздний опыт свой?

С кем протекли его боренья?

С самим собой, с самим собой.

В этом среди всех зигзагов прямота и величие пути Блока, который говорил: «Надо, по-видимому, перерастать самого себя, это и есть закон мирового движения». Это высоко подняло его над средой, плоть от плоти которой он был. Это ориентир, осевая линия и для читателя в непростом мире Блока.

Блок пришел к революции. Нет необходимости подтягивать блоковское мировоззрение к канонам современного учебника истории. Орлов этого и не делают. Это ничего не изменит в учебнике и ничего не изменит в Блоке, для которого большевизм остается во многом бакунинской стихией. Все гораздо сложнее. Даже рассказывая об известном сближении и взаимных симпатиях Блока и Горького в последние годы, Орлов указывает на парадоксальную полярность их воззрений.

Горький уповал на культуру. Блоку во имя возрождения жизни и человеческой породы даже гибель культуры была не страшна. Получалось, что «единокровный сын столбовой русской интеллигенции, плоть от плоти ее, отрекается от нее, ругает ее наповал за то, что она пугливо и бездарно бежит от стихии, от революции (которую сама же подготовила), предала собственные заветы, а боевой художник класса, призванного похоронить старый мир, требует от мятежного поэта любви и уважения к этой вялой и напуганной интеллигенции».

«Россия у них была одна», – пишет Вл. Орлов, и если каждый из персонажей, попавших в «Гамаюн», какой-то черточкой и человеческой гранью намекал на противоречивость и богатство русской жизни в переломную эпоху, то Горький и Блок были двумя существенными гранями этой жизни. И тот и другой оказался, говоря словами Блока о Горьком, «посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба еще не знают ни себя, ни друг друга».

Последний период жизни Блока Орлов рассматривает с особой и необходимой тщательностью. Если нет нужды подтягивать отношение к жизни и мировоззрение Блока к канонам учебника истории, то автор решительно возражает и другой попытке, милой сердцу некоторых западных толкователей, – объяснению в депрессии, охватившей Блока после «Двенадцати», разочарованием в революции.

Конечно же, его не было и не могло быть. И здесь Орлов показывает Блока неистовым максималистом, который, погружаясь в пучину ежедневных дел – в театре ли, в горьковской «Всемирной литературе», – устремлялся далеко за пределы этой ежедневности: «Но не эти дни мы ждали, а грядущие века…» И в то же время эта дистанция между дальней целью и ежедневностью, сама пучина этой ежедневности, отягощенной к тому же часто бессмыслицей происходящего, не могли не угнетать романтика-максималиста.

Здесь все та же несоизмеримость времени исторического и биографического – их шаги несоизмеримы: Блок заглядывал на века вперед, мыслил эпохами и тысячелетними, переломами в истории человечества, а перед глазами была та ежедневность, в которой разруха и нэп, разброд и злопыхательское подвывание той интеллигенции, с которой Блок так решительно оборвал все связи.

Кстати помянуты здесь слова Ленина к Горькому о неблагоприятном духовном климате в Петрограде тех лет. Блок жил в этом микроклимате. За год с небольшим до смерти он выезжает в Москву. Его стихи принимают хорошо. Это было похоже на глоток свежего воздуха. Его слушала Цветаева, но подойти не решилась. Стихи, посвященные Блоку, передала поэту ее восьмилетняя дочь Аля, Она же тогда описала эту читку.

Орлов говорит о родственности этих двух поэтов по духу. Вероятно, она в неистовом темпераменте, когда все на пределе – «и отвращение от жизни и к ней безумная любовь»…

Не отсюда ли и мышление антитезами, о котором тоже говорится? Но не головными, а похожими на бешеную раскачку душевного маятника «отвращение – любовь». Но не объясняем ли мы тогда последнюю депрессию чисто психологически – такой раскачкой? Может быть, Блок должен был бы продолжаться, но полное нервное истощение да сердце остановилось?

Ведь и быт-то какой был. Любовь Дмитриевна посылает мать Блока торговать на толкучке на пропитание. Распри между женщинами доходят до того, что Блок произносит жестокую фразу: «Только смерть одного из нас троих может помочь». «До чего же обе они не умели его беречь», – не удерживается от возгласа-комментария Орлов, со всей страстью сопереживающий Блоку.

Вот ведь и поездка в Москву по примеру прошлого года – всего за два с половиной месяца до смерти – была на этот раз как «тяжелый трудный сон, как кошмары». Уже ничто не может поднять больного, издерганного, истощенного Блока…

И вот возникает вопрос: с одной стороны, мы все тщательнее проникаем в бытовые и психофизиологические причины конца, а, с другой стороны, не подменяем ли мы при этом бытовым мышлением широкий исторический взгляд на такое глубочайшее явление, как Блок? Блок сумел принять революцию, но, вместе с тем, он умер, потому что умерла эпоха, которую он олицетворял. Нечто подобное говорили многие, вспомним Маяковского.

Да и сам Блок за несколько месяцев до смерти пишет удивительные «Ни сны, ни явь», где в элегическом тоне говорит об исторической усталости: «Всю жизнь мы прождали счастия, как люди в сумерки долгие часы ждут поезда на открытой, занесенной снегом платформе. Ослепли от снега, а все ждут, когда появятся на повороте три огня.

Вот, наконец, высокий узкий паровоз; но уже не на радость: все так устали, так холодно, что нельзя согреться даже в теплом вагоне.

Усталая душа присела у края могилы. Опять весна, опять на крутизне цветет миндаль. Мимо проходят Магдалина с сосудом, Петр с ключами; Саломея несет голову на блюде…»

Соблазнительный аргумент в пользу исторической трактовки, но… Не поленитесь, полистайте письма Блока, и что такое? В письме к задушевному другу Евгению Иванову, помеченном 1910 годом, вы читаете: «Милый Женя..! Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно – жизнь «следует» мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, а я, зевая, смотрю вслед с «мокрой платформы». Или – так еще ждут счастья, как поезд ночью на открытой платформе, занесенной снегом..»

Вот когда еще явился эмбрион позднейшего иносказания. Вот когда уже было пережито подобное же состояние, да и не однажды. Значит, все-таки жизнь Блока подчинялась этой неумолимой раскачке маятника «отвращение – любовь». Так был ли придуман этот маятник или в контрастной смене самоощущений все существо натуры, а значит, и поэзии Блока?

Это замечательно уловлено в «Гамаюне», где само чередование глав и главок передает этот естественный ритм спадов и подъемов, отчаянья и воодушевления Блока. Да, Орлов постоянно говорит о двойствах натуры Блока и даже о его дурной наследственности по обеим линиям – материнской и отцовской.

Но означает ли это отмену историзма, или это преодоление того, что я назвал бы форсированным историзмом, пренебрегающим натурой художника? И я посчитал бы такое преодоление одной из главных заслуг этой книги. Ведь такое преодоление давно назрело в теоретической мысли.

Есть наивная, житейская точка зрения на поэзию. Она исходит из представлений о натуре поэта. Пушкин был-де солнечным, а Лермонтов мрачным. Есть историческая точка зрения: «дней александровых прекрасное начало» затребовало солнечного Пушкина, а мрачная эпоха николаевской реакции – угрюмого и желчного Лермонтова.

Представляется мне, что «Гамаюн» преодолевает односторонность тех и других. Эта книга ведь о том, как непросто сходятся натура художника и история.

Не надо думать, что исторический тип человека это как бы игла адаптера, послушно бегущая по звуковой дорожке. Но не надо думать, что и дорожка генетической матрицы делает человека своим рабом в его историческом бытии. Мне представляется, что в «Гамаюне» (хотя это и не сформулировано) человек улавливается в какой-то сложной и двойной зависимости между той и другой матрицей, историей и своей первородной натурой.

Эпоха не рождает и не нивелирует нервно-психологические типы, но она опирается на подходящие для своего самовыражения. Для разных граней – разные типы. Блоку выпало быть на самом изломе. На самой точке кипения. Жить в постоянном духовном и нервном перенапряжении, что истощило его силы. Так завещала ему натура. И так воспользовалась этим завещанием история. Это и было «личной жизнью в истории». Это и показано в «Гамаюне».

Что же остается читателю? Перечитывая книгу, уже не «залпом», «раздвигать» в своем сознании отдельные ее главы, а значит, и отдельные главы блоковской жизни, не теряя, конечно, ее общей перспективы. Ибо жизнь эта необъятна по духовной насыщенности.

Вероятно, современному человеку, достаточно погруженному в ежедневную работу и быт, невозможно да и не нужно жить в том духовном перенапряжении, в каком прожил Блок, но знать его и помнить сердцем, как о нравственной мере бытия, необходимо.

Что же касается стихов Блока, то, может быть, как это иногда случается, в письме, в мимоходом брошенной реплике к случайному корреспонденту он сказал то, что мог бы сказать и нам, наследникам его жизни и его творчества: «Последняя просьба к Вам: если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем».

А. ПИКАЧ

Загрузка...