Где же был человек, по которому тосковали его друзья на Ханко, куда исчез ханковский киномеханик, старшина второй статьи Александр Богданов-большой, отец будущего ребенка Любы?
В июльское утро подводная лодка, на которой служил акустикам Богданов, вернулась после постановки мин у берегов Германии к берегам Эстонии и в районе Моонзундских островов потопила тяжело нагруженный фашистский транспорт. Лодку стали бомбить. Но она ускользнула от преследователей и снова вышла на дальние караванные дороги.
Так лодка охотилась до осени, атакуя и отправляя на дно моря корабли с фашистскими войсками, с бензином, с танками и пушками. За торпедами она возвращалась не на Ханко, а в другие базы балтийского побережья, охваченного огнем войны.
Однажды в штормовую осеннюю ночь лодка всплыла. Ей рано было возвращаться в базу, да и до базы далеко, ближайшая — на Ханко; пока не истрачен запас торпед, незачем туда идти. Лодка под дизелями шла мимо острова Эзель. С тех пор как флот оставил гавани Таллина, район Моонзундских островов стал опасен для плавания. Кругом шныряли фашистские корабли. За подводными лодками гонялись вражеские сторожевики и самолеты. Вражеские заградители забросали море минами. Лодка всплывала редко, только в недолгие ночные часы, чтобы набрать сил для новых подводных атак. Люди жадно курили, наглатывались свежего ветра, заряжали аккумуляторы, наполняли сжатым воздухом баллоны торпедной стрельбы, магистрали, аварийные колонки.
Богданов после долгой вахты отдыхал на койке своего друга, торпедиста Никиты Зарембы, в кормовом отсеке. Он жил в другом помещении — вместе с радистами, ближе К центральному посту и к акустической рубке. Но его всегда тянуло в этот отсек, где на стеллажах и в длинных, ведущих за борт трубах торпедных аппаратов хранилось главное оружие — сила подводного корабля. Когда-то, еще до войны с финнами, Богданов сам служил у кормовых аппаратов торпедистом. Койка Зарембы была его койкой. И все, что новичку кажется загадочным и непостижимым: великое множество рычагов, рукояток, маховичков, клапанов, трубок, циферблатов, стрелок, магистралей, на которые сейчас, лежа на койке, рассеянно смотрел Богданов, — все это он знал на ощупь, много раз протер, выверил, испытал своей рукой.
Профессия акустика — профессия сложная. Акустику даны тончайшие и умные приборы, но что толку в наилучшей скрипке, если человек научится водить смычком, не владея даром музыканта! Акустик одарен тонким слухом, как артист. Матросы почитают его и берегут, как берегут в народе самобытный талант. Такому человеку быть бы существом утонченным — не то что Богданов: громадина, едва умещается в рубке и на койке, уши — грубые, оттопыренные, еще Думичевым во время полета на Ханко прозванные звукоуловителями, а руки — широкие, медвежьи, ими только снаряды к пушке подавать или обхватывать могучее стальное тело торпеды. Между тем Богданов по праву считался одним из лучших акустиков флота, и все, кроме него самого, забыли, что в прошлом он торпедист.
Когда лодка преследовала врага или когда враг гнался за нею и экипаж часами, сутками жил затаив дыхание, если так можно говорить о людях, которых кислородный голод вынуждает дышать часто и жадно, Богданов в акустической рубке весь обращался в слух. Он не только слышал, он видел корабли противника, их расположение, их маневры, их повороты: звуки воплощались в зримые образы, в силуэты, в пейзаж. Богданов становился слухом и зрением экипажа. Ни одна посторонняя мысль не отвлекала его от вдохновенной вахты акустика.
Но когда корабль выходил в атаку, когда низкие, отрывистые гудки торпедной тревоги переключали внимание, думы, страсти экипажа к Зарембе или к другому торпедисту, — к этому счастливцу в торпедный отсек тянулась и беспокойная душа Богданова. Сидя в своей рубке, он жмурился и представлял себе родную лодку со стороны. Для этого ему не приходилось насиловать воображение: ему случалось — и не раз — в легководолазном костюме вылезать из лодки в море через люки или торпедные аппараты; легко ступая утяжеленными подошвами резиновых сапог по морскому дну, он отходил на расстояние, чтобы сквозь очки маски посмотреть на громоздкое тело лодки, как смотрят на рыбу через стекло аквариума.
Корабль всегда был и оставался для Богданова живым существом — шел ли Богданов по дну моря, вспоминал ли о лодке своей на ханковском берегу, в кинобудке, под стрекот проекционного аппарата, ждал ли торпедного залпа в акустической рубке, в наушниках, крепко оседлавших его светловолосую голову. Он знал каждый плавник корабля, каждый лист обшивки, а за обшивкой, за переборками всегда видел лица дорогих ему друзей. Вот атака. Словно веко закрытого глаза, приподнимается под кормой передняя крышка торпедного аппарата, — это Заремба, нажав на рукоять в кормовом отсеке, открыл жерло трубы-ствола… Вот Заремба пригнулся к пусковому рычагу, и капелька пота пробежала по его напряженному лицу… Вот он дождался команды «пли» и двинул на себя рычаг точно, как это делал на учениях Богданов, которому так и не довелось стрелять в боевую цель… Лодка вздрогнула, вытолкнув в море стальное, начиненное зарядом и механизмами веретено, и у каждого в лодке дрогнуло сердце: в цель ли?.. Воет в наушниках, отдаляясь, торпеда. Подобно всем, Богданов неслышно отсчитывает удары сердца, пока не докатится гул взрыва… С какой радостью хотя бы раз он все это проделал сам!
И вот, вытянувшись на койке друга, Богданов поглядывал на опустевшие стеллажи, где еще накануне лежали запасные торпеды, и думал: «Последними зарядили… Двадцать тысяч тонн у лодки на счету. Сколько еще добавят эти две?.. Никита, кажется, на каждой написал: двенадцать тысяч! И по восемь неплохо… Особенно если в танкер… Чтобы их танки без горючего оставить…»
Гудели вентиляторы, подгоняя влажный ветерок с воли. После многочасовой подводной духоты он дурманил голову. Богданов задремал, когда прозвучал сигнал команде ужинать.
Трюмный матрос, гремя бачками, шмыгнул из отсека и старательно задраил за собой дверь в переборке.
Не хотелось вставать. «Еще минутку, еще одну!» — оттягивал Богданов миг, когда все же придется подняться и пройти в свой отсек.
Подошел Заремба и шутливо ткнул друга в живот: пусто, пора подзаправиться.
— Брось, Никита, — пробасил, приподнимаясь, Богданов, и тотчас какая-то страшная сила швырнула его с койки.
Тьма. Грохот взрыва. Тяжесть — и провал. Очнулся Богданов от леденящей судороги во всем теле. За ворот — по шее, по спине — ползли холодные струйки. Богданов широко раскрыл глаза. Темная пустота. Он шевельнул головой, «В отсеке вода, забортная вода! Что случилось? Мина или бомба?»
Богданов почувствовал вдруг воду затылком, спиной, икрами ног, как-то странно поднятых выше головы… Он прислушался — тихо, аварийной тревоги нет. Может быть, колокола громкого боя уже отзвонили свое, если беда случилась давно? Долго ли он пролежал без памяти? Что с товарищами?
Волна чуть покачивала лодку, ударяя обо что-то жесткое. Лодка на грунте, — Богданов услышал скрежет камней за бортом и плеск падающей в отсек струи. Надо скорее добраться до колонки аварийного воздуха высокого давления и повернуть маховичок, чтобы противодавлением остановить стремящуюся в отсек воду.
Пытаясь встать, Богданов оперся ладонями, потом локтями о палубу. Сжимая зубы и едва не свихнув шею, он приподнял голову и снова бессильно упал, стукаясь о палубу, залитую водой.
Мокрой ладонью Богданов провел по вискам, по лицу. Пахло острым — кислотами. В висках гул и стук. Голова тяжелая. Богданов лежал навзничь, словно на крутом склоне — головой вниз.
«Носом ткнулись или кормой?» — думал он, перевертываясь со спины на живот и подтягивая ноги, чтобы встать на колени.
И снова голова вниз — точно, лежа на салазках, он мчится с горы.
Осторожно, не меняя позы, Богданов развернулся кругом; теперь он не катился вниз, он полз в гору. Кровь отхлынула от головы. На лоб упали мокрые пряди волос. С волос стекала вода.
Набрав силы, резким прыжком Богданов вскочил. Но тут же обо что-то больно ударился и опять опустился в воду, на колени.
— Никита… Марьин… Бокучава… — звал он товарищей.
Собственный голос, звуча негромко, оглушил его.
Он пошарил в кармане: маленький, похожий на жука фонарик «Пигмей» на месте. Богданов достал фонарик и нажал на подвижной металлический клапан.
Жииууу… — прожужжало, блеснув, в руке.
Он еще и еще нажимал на клапан, подгоняя спрятанную в черном овальном корпусе фонарика динамку.
Живу-у-живу-у-живу…. — жужжал фонарик.
Лучик света вырвался из его единственного стеклянного глаза. Дрожа, словно в страхе, что его погасят, лучик забегал по отсеку, освещая оголенную койку, сброшенные в воду матрацы, битое стекло плафонов, исковерканные приборы впереди, немного выше стоящего на коленях в воде Богданова. Лучик вздрогнул на стрелке глубомера, застывшей возле цифры «120», и погас. «Сто двадцать метров от поверхности моря — не может быть. Тут нет таких глубин!» И Богданов, поняв, что глубомер испорчен, с ужасом подумал: какой сильный удар поразил лодку, если пострадал даже такой простой и прочный прибор!
Он осветил часы на руке — часы остановились в девять вечера. Что же сейчас — ночь или утро?
Вспомнив, что у Зарембы герметически закрытые, водонепроницаемые часы, Богданов снова позвал:
— Никита… Никита…
Он встал, но прежде чем искать товарищей, дотянулся до колонки высокого давления и повернул маховичок.
Шипя и свистя, в отсек ворвалась сильная воздушная струя и больно ударила в уши. Богданов повернул маховичок до отказа, но шипение быстро угасало: больше сжатого воздуха не было.
Богданов прислушался — тише шумела вода. Все же уплотненный воздух приостановил ее бег.
— Сашок… Шалико… — простонал знакомый голос во тьме.
На настиле у крышек торпедных аппаратов ничком лежал Заремба. Богданов подскочил к нему, приподнял его голову. Прежде чем фонарик осветил Зарембу, рука ощутила на его лице липкую, теплую влагу.
— Никита, живой?
— Что стряслось?
— Какая-то авария. Лодка на грунте. Кормой вверх легли, дифферент на нос. Группа воздуха разбита. Что было в магистралях — стравил для противодавления в отсек.
— Откуда хлещет вода?
— Наверно, неплотности в корпусе. Надо осмотреться.
Заремба быстро поднялся.
— Эй! Есть кто живой? Марьин!.. Бокучава!..
Живу-у… Живу-у… Живу-у… — откликнулся такой же, как у Богданова, фонарик, и тонкий стебелек света выскочил из трюма.
— Кто? Марьин? — в один голос крикнули Заремба и Богданов.
— Это я, Шалико, — ответил электрик Бокучава. — Проверял аккумуляторы — разбиты. Аварийного света нет…
И почти одновременно, перебивая Бокучаву, подал жалобно голос матрос-первогодок Марьин:
— Я здесь… Помогите выбраться…
Марьин оказался между торпедными аппаратами. Когда его вытащили, Богданов подошел к переговорной трубе. Из нее струилась вода.
Он взялся за телефон, но и телефон молчал.
— Алло… Центральный… — вызывал Богданов. — Товарищ командир… Товарищ командир… Алло…
И будто надеясь, что его чудом услышат в центральном посту, доложил:
— Седьмой отсек в строю. Принимаем меры для спасения корабля. Старший в отсеке — старшина второй статьи Богданов!
Его, конечно, не слышали. Но он произнес это для порядка, чтобы подбодрить и товарищей и себя. Он добровольно принял на себя заботу о жизни, о судьбах матросов, как старший, как командир. Обычно молчаливый, неразговорчивый, он заговорил языком командира, который точно знает, когда и что надо сделать, и языком комиссара, который понимает, когда и каким словом надо подбодрить людей.
Они испробовали все средства для спасения корабля, но корабль спасти не удалось. Тогда матросы достали деревянные пробки, паклю, инструмент и начали кропотливую работу, называемую на учении «борьба за живучесть отсека». Они преграждали путь воде. Вода поступала все медленнее. Лазеек для нее становилось все меньше. Но все же ее уровень постепенно возрастал, и даже в самой корме, приподнятой вверх, она добралась до входа в нижний торпедный аппарат. Ближе к переборке соседнего отсека воды накопилось еще больше: Зарембе по грудь, Богданову по пояс.
— Возьми, Марьин, ручник, — сказал Богданов. — Вот тебе фонарь и по табличке стучи в соседний отсек…
Осветив фонариком табличку перестукивания, накрашенную суриком на переборке рядом с дверью люка, Марьин дробно застучал металлическим молотком, вызывая соседей. Трое его товарищей молча работали, в паузы прислушиваясь, не донесется ли ответный стук.
И когда соседний отсек, как эхо, откликнулся на вызов Марьина, Богданов выпрямился.
— Это я… Егоров… Пятый и четвертый затоплены… Мина… У нас по горло… У вас?
— Стучи! — крикнул Богданов Марьину. — У нас по пояс… Передал? Продолжай. — Но, не выдержав, выхватил у Марьина ручник и застучал, не глядя на таблицу, он знал ее на память: — Помогайте… Откроем люк… Перейдете к нам… Быстрее взять спасательные приборы! — скомандовал Богданов. — Если вода оттуда нас зальет, включайтесь в приборы — и к торпедным аппаратам. Будем поочередно выходить через аппараты. Ну, навались!..
Держа наготове легкие водолазные маски, матросы налегли на дверь между отсеками.
Из-за переборки стучали:
— Заклинило… Не открывается…
— Навались еще! — взывал Богданов.
Однако поврежденная взрывом дверь не открывалась. За переборкой лихорадочно стучали:
— Прощайте, товарищи!
— Прощайте, товарищи!.. — отчаянно повторил Марьин и уронил молоток.
Богданов прислонился к переборке. Буква за буквой стучались в мозг: «Прощайте!..» «А в других отсеках живы?.. Из третьего и второго могли перейти в первый… Возможно, они спасаются через носовые аппараты, если передние крышки аппаратов не уткнулись в дно моря».
Марьин упавшим голосом сказал:
— Зальет нас всех…
— Цыц, ты! — гаркнул Заремба. — Рехнулся?
— Страшно, ребята…
Богданов оглянулся на Зарембу. Во тьме светился циферблат часов на его руке. Стрелки сошлись на двенадцати. Полдень или полночь? Полночь. Всего три часа прошло с того мига, когда остановились часы Богданова. Должно быть, ночь. Наверху звезды. Жизнь.
Богданов снова извлек фонарик и зажужжал им: «Жи-ву-у-живу-у-живу-у…» Фонарик пел, но не светил. Богданов нажимал все настойчивее, злее.
— Отсырел, черт! — выругался он. — Надо было аккуратнее, Марьин. А твой светит, Бокучава?
— Мало светит. Плохо светит… — взволнованно ответил Бокучава, нажимая на ручку «Пигмея».
— Береги свет, Бокучава, — сурово сказал Богданов. — Будем жить, товарищи. Будем. Надо разрядить верхний аппарат, Никита. Выйдем через трубу аппарата.
— Может быть, выйдем через торпедопогрузочный люк? — нерешительно предложил Заремба, которому даже и сейчас не хотелось выстреливать зря драгоценную торпеду.
— Опасно, Никита, через люк. Кто знает, какая над нами толща воды! Люк откроем — всех вышвырнет наверх, как пробку. Легкие не выдержат. Сердце разорвет. Кроме того, если будем шлюзоваться, последний не выйдет. Надо разряжать аппарат. Еще постреляем, Никита, ничего. Бокучава, живо приготовь буй и бухту буйрепа. Марьин, ты готовь гибкий шланг и торцовый ключ на случай, если придется брать для стрельбы воздух из другого аппарата.
А ты, Заремба, проверь верхний аппарат, подготовь так, чтобы крышки открывались одновременно…
— Надо торпеду вытолкнуть и затопить, чтобы в своих не попала, — сказал Заремба.
— Хорошо, действуй, — согласился Богданов и повторил: — Будем жить. За дело, товарищи!
Все четверо взялись за работу, готовя себе путь к спасению.
Когда просторная труба верхнего аппарата освободилась от торпеды, Богданов спросил:
— Есть у кого-нибудь бумага?
Заремба протянул ему блокнот в промокшем картонном переплете и карандаш.
— Свети сюда, Шалико, — сказал Богданов, и Бокучава снова зажужжал фонариком: «Живу-у… живу-у… жи-ву-у…»
Луч света заплясал по ослепительно белому клетчатому листку, на котором Богданов писал:
«Мы, краснофлотцы и старшины подводной лодки Богданов Александр, Заремба Никита, Бокучава Шалико и Марьин Кузьма, все, что смогли, сделали для спасения родного корабля и дорогих товарищей. Из шестого отсека до двадцати четырех часов отвечал Егоров. Он держался героем. Почет и слава товарищам! Мы решили выходить наверх. Если там фашисты — будем драться. Будем живы — отомстим врагу. Да здравствует Советская Родина!»
Богданов расписался и протянул блокнот Зарембе. Бокучава направил на Зарембу свет. Склонив над блокнотом хмурое лицо, Заремба старательно вывел свою фамилию.
— Подписывай, Шалико, — сказал он, передавая Бокучаве блокнот и карандаш.
Тот спрятал фонарик и быстро расписался в темноте. Осветив блокнот, он увидел свою подпись, легкую, с залихватским росчерком, обнявшим строчку, оставленную для Марьина.
Погас «Пигмей». Кто-то протянул руку, забрал записку и спрятал ее в аварийный ящик.
— Старший краснофлотец Заремба!
— Есть Заремба!
— Ты идешь первым.
— Я первым не пойду. Я выйду последним.
— Разговоры, Заремба! Ты думаешь, первому выходить менее опасно, чем последнему? Первый — это разведчик. Нужен сильный и опытный человек, который проложит всем нам путь. Бери буй. Дойдешь до конца трубы — выпускай буй наверх. Не сразу, постепенно. Пока не почувствуешь, что он вынырнул на поверхность. Каждый мусинг, каждый узелок отмечай — определишь, сколько метров линя вытянул за собой буй. Когда буй вынырнет, дашь нам сигнал, чтобы мы закрепили линь в отсеке. Потом всплывай осторожно. Крепко держись за линь. Отдыхай у мусингов, как положено по инструкции. Инструкцию помнишь?
— Первым я не пойду, — упрямо повторил Заремба.
— А я приказываю идти первым! — жестко произнес Богданов. — Устанавливаю порядок: первым — Заремба, вторым — Бокучава, третьим — Марьин. Всем раздеться, надеть чистое белье.
Щелкнули замки вещевых рундуков. К Богданову во тьме протянулись руки:
— Надень, Саша.
— А ты? — спросил Богданов, беря у Зарембы тельняшку.
— У меня другая есть.
Богданов с трудом натянул на себя тельняшку Зарембы.
Когда все четверо надели чистые тельняшки, Богданов спросил:
— У кого есть кусок клеенки?
— Вот, рви…
Богданов нащупал протянутый Бокучавой клеенчатый дождевик.
— Не промокнет?
— Заверни получше и застегни булавкой.
Богданов завернул в клеенку партийный билет и медаль «За отвагу» и прикрепил на груди под тельняшкой.
— «Интернационал»! — сказал Богданов.
Матросы запели:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов…
Трудно дышалось. Вялость ползла к сердцу. Перехватывало дыхание. Слабели мускулы. Но Богданов весь напрягся, сжал дрожащие от слабости руки и полным, густым голосом, как и положено в припеве, фортиссимо, пропел:
Это есть наш последний
И решительный бой…
Допев гимн, матросы продолжали молча стоять по грудь в воде, подняв головы вверх, к темному подволоку, на который давила многометровая толща балтийских вод. Все стремились туда, к поверхности моря, к свету живого, борющегося мира.
По-разному возникал этот мир перед глазами жаждущих жить людей. Зарембе мерещилась безбрежная солнечная степь Приднепровья, где прошли годы его детства и недолгой юности. Бокучава видел домик на карнизе горы, — кажется, он вот-вот сорвется в глубокое голубое озеро, словно влитое в чашу скал. Марьина терзало то, о чем писали ему недавно сестры и мать, — пылающая хата в далеком белорусском селе. А Богданов — ему вода доставала только чуть выше пояса, — он улыбался, видя точно наяву наплывающее лицо, родное, ласковое, зовущее жить и жить…
— Иди, Никита, — сказал Богданов. — Когда всплывешь, дай нам сигнал, что там все хорошо.
Открыли крышки торпедного аппарата. В лодку с шумом хлынула забортная вода. Заремба и Бокучава отшатнулись; вода, поднимаясь все выше, била им в грудь. Марьин забрался на торпедный аппарат. Только Богданов стоял спокойно, ожидая, когда уплотненный воздух остановит поток.
Все зависело от глубины, на которой находилась лодка. Если глубина метров двадцать-тридцать, воздух в лодке уплотнится еще до того, как вода заполнит большую часть отсека. Уплотненный воздух сдержит забортное давление. Если глубина большая, придется надеть маски и быстро выходить вслед за Зарембой.
Затопив вход в аппарат, вода остановилась. Воздух стал густым, плотным, сдавливающим виски, как в кессоне.
— Возьми, Сашок, часы, — сказал Заремба. — Вам нужнее.
Заремба надел маску и нырнул под воду, к отверстию трубы. В руках он держал шарообразный буй, похожий на огромный мяч или, скорее, на привязной аэростатик, потому что от буя тянулся буйреп, или пеньковый линь, — веревка крепкая и тонкая, через определенные промежутки перехваченная узлами — мусингами. Веревку эту, свернутую мотком-бухтой, держал в руках Бокучава. С каждым шагом Зарембы вперед бухта раскручивалась.
Заремба вошел в трубу, дошел до конца ее и выпустил буй. Море выталкивало легкий шар на поверхность. Обжег руку скользящий пеньковый линь. Буй быстро увлекал веревку вверх, пока не вынырнул. Гонимый волной, он потянул свой хвост медленнее; Заремба дал знать в отсек, чтобы там закрепили веревку.
Пропустив натянутую пеньковую нить между ногами, Заремба полез по ней вверх, как взбираются по мачте, с той лишь разницей, что усилия ему приходилось тратить не на подъем, а на сопротивление морю, выталкивающему его тело.
В отсеке ждали сигнала Зарембы. «Только бы не заснуть! Только бы не лишиться сознания», — думал Богданов. Вода добралась ему до плеч. Следовало экономить силы. Но молчать и прислушиваться страшно.
Марьин, кажется, заболел. Это его первое испытание. Он забирается все выше, подбирает ноги, боится воды. Да, наверху суше. Но Богданов оставался на палубе, в воде. Пока можно, он будет здесь. Только надо разговаривать. Страшнее всего оставаться одному. И фонарик не светит… Иногда в ушах назойливо жужжало: «Живу-у… живу-у… живу-у…»
— Сколько метров линя ушло, Шалико?
— Метров двадцать пять-тридцать, — ответил Бокучава.
— А точнее?
— Сейчас подсчитаю. Линя ушло тридцать метров. Долой длину трубы. Затем надо учесть снос буя. В общем глубина двадцать метров.
— Двадцать метров! — откликнулся сверху Марьин.
Богданов промолчал. Мысли путались. Только замолчи — одолевают воспоминания, картины былых дней. Люба, ее приезд на Ханко. Мост Лейтенанта Шмидта, где Богданов встречал Любу, когда плавбаза стояла на Неве… Сын размахивает ручонками. Наверно, будет сын! Может быть, уже есть сын?.. Если жива… А почему же ей погибать там, наверху?.. Но ведь и там многие гибнут…
— Не пора ли? — тревожился Марьин.
— Двадцать минут прошло, а ты такой нетерпеливый… — укорял Марьина Бокучава.
— Двадцать минут!.. Двадцать минут!.. Почему же он не дает сигнала? Он забыл про нас?..
— «Почему, почему…» — передразнил Бокучава. — Нельзя так, Кузьма. Нервы другим портишь. Ему, чтобы подняться, нужно больше чем двадцать минут. Ты инструкцию помнишь? Про азот, который в сосудах застревает, помнишь? Давление меняется. Азот из крови не выйдет — сосуды закупорит. Ткань разорвет. Человека разорвет. Отдыхать нужно. Станции делать. Понимаешь? Кровь очищать…
— Может быть, он погиб? — повторял Марьин. — Может быть, не дошел?
— Зачем так сказал — погиб? Может быть, там фашисты. Может быть, Никита сейчас дерется, как барс. А ты его нехорошо ругаешь.
— Фашисты? Не пойду, если фашисты!..
— Как не пойдешь? Ты рехнулся? Комсомолец — и дезертируешь?! Нож есть? Руки есть? Зубы есть? Фашиста можешь убить?
— Не пойду, не пойду… — повторял Марьин.
— Хватит, Кузьма! — оборвал его Богданов. — Бокучава, выходи. Дойдешь до передней крышки — проверь, на месте ли буй. Если буйреп натянут, поднимайся. Ну, Шалико, будь здоров!..
— Счастливо, Сандро. До встречи наверху.
Бокучава нырнул.
А Марьин то стонал, то ныл:
— Там фашисты… Сожгут фашисты…
— Брось ты, глупый человек, — ласково уговаривал Марьина Богданов. — Лучше в бою погибнем, чем здесь задыхаться. Ну, иди, иди вперед, а я за тобой…
— Не пойду, не пойду!..
Вынырнул из воды Бокучава:
— Почему не идете? Давал сигнал. Почему не идете?
— Иди, Шалико, не жди нас. Мы скоро выйдем. За тобой…
Бокучава вновь нырнул и скрылся в трубе. А Марьин все упирался:
— Не пойду… не пойду…
Долго Богданов мучился с Марьиным, уговаривая его выходить.
Уже доплыл до острова Заремба. Уже приходил к бую за Бокучавой катер с Эзеля и неосторожный рулевой винтом срезал пеньковый линь.
Буй сносило волной, и катер потерял место, где лежала погибшая лодка.
Всю ночь катер ждал матросов со дна моря, не зная теперь точно, в каком месте они должны вынырнуть.
Утро заставило катерников уйти к берегу, где в эти дни сентября шла кровавая и неравная борьба.
А в лодке под утро стало невыносимо душно.
Марьин задыхался, терял сознание. Богданов теребил его, приводил в чувство нашатырем, найденным в медицинской сумке, заставлял дышать через специальный, очищающий воздух патрон. Фонарик, оставленный Бокучавой, уже не светил. Тьма, черная тьма. Вода, кажется, уплотняла не только отравленный воздух отсека, но и тьму. Лишь стрелки часов Зарембы, надетых Богдановым на руку, мерцали искоркой жизни. Богданов подносил часы к уху и слушал, слушал их поспешное тиканье.
Пора. Ночь уже позади, а Марьин не хочет идти в воду. Пора действовать решительнее. Или будет поздно.
Богданов надел на Марьина спасательный прибор. Собрав остатки сил, он толкнул Марьина в воду, к отверстию трубы. Он уже не уговаривал, а исступленно молотил матроса по спине, толкал и толкал вперед, к выходу.
Марьин вполз в трубу и уцепился за линь. Почувствовав в руках натянутую веревку, он увереннее полез вперед, к выходу из лодки.
Богданов двигался вслед, все время ощущая плечами ноги Марьина. Ему казалось, что Марьин торопится, но он тут же сообразил, что его подталкивает вода.
Когда они дошли до выхода из трубы, Богданов почувствовал, как ноги Марьина уперлись ему в плечи.
— Ну смелее! — Богданов трижды дернул за линь, приказывая Марьину: — Выходи!
Ноги Марьина оторвались от плеч Богданова, снова коснулись, как бы нащупывая, и вдруг веревка дернулась, натянулась и сразу ослабла.
Марьина впереди не было. Линь, прежде натянутый буем, свободно болтался. Богданов быстро потянул его к себе — буя наверху нет. Боль судорогой сжала грудь: «Упустил линь. Растерялся… Выкинуло его наверх. Погиб Кузьма…»
Он подумал о Зарембе и Бокучаве: они поднимались по туго натянутой нити. Но, может быть, еще раньше сорвало буй?.. Нет, те не могли растеряться, даже если раньше сорвало буй. У тех была воля, сила. Они знали, что надо сделать, если закреплен только один конец линя. Надо выбирать второй — свободный, смотать его бухтой и, постепенно отпуская, подниматься вверх…
Метр за метром Богданов выбирал свободный конец узловой веревки, наматывая его витками на руку.
Линь снова натянулся — что-то его держит. Богданов дернул сильнее — веревка не поддавалась.
«Возможно, там Кузьма? Зацепился, держится за палубу лодки? Или линь запутался в антенне?..»
Богданов крепче натянул линь с двух сторон и полез вверх, к палубе лодки.
Ему стоило большого труда преодолеть эти несколько метров, отделяющих выход из трубы в корме от палубы. Он добрался до леера и встал.
Теперь надо двигаться медленно, не отпуская линь, цепляясь руками и ногами за стойки, за крученую проволоку, чтобы побороть море, которое силилось оторвать его тело от корпуса лодки.
Сквозь толщу воды пробивался дневной свет. Богданов видел палубу, силуэт кормового орудия, рубку. Марьина на палубе нет. Возможно, он позади рубки?
Богданов не шел, а перебрасывал свое длинное тело вдоль леера от стойки к стойке.
Вот под ногами шестой отсек. Вспомнился Егоров: «Прощайте, товарищи!»
Богданов опустился на палубу, лег плашмя, приник к кораблю. Вот отсек, где он жил… Там остался его сундучок. Старые письма Любы из Ленинграда. Ее фотография. «Милому Саше…» Жив ли там кто? Дышит ли там кто?
Ему чудились вздохи, голоса. Он постучал по мертвому корпусу ногой — стука не получилось, вода мешала. Он пробовал стучать ножом, ждал, полз дальше.
Распутав зацепившийся за антенну линь до конца, он в последний раз прижался к своему кораблю. Всей грудью, лицом, закрытым маской спасательного прибора, Богданов приник к шершавому металлу и почувствовал на глазах слезы.
Когда он отпустил палубу, его рвануло вверх.
Застучало в ушах. Он закричал.
Но трос, закрепленный в отсеке, натянулся и спас его.
Корабль помог ему в последний раз.
Богданов сразу всем телом ощутил холод. Но сверху струился свет. Слабый свет дня. И чем выше, тем светлее.
Медленно, вершок за вершком отпуская пеньковую нить, Богданов поднимался к поверхности моря. Когда он доходил до очередного узла на лине, он останавливался. Сквозь стекла маски он смотрел вниз и видел теперь всю лодку, уткнувшуюся носом в подводную скалу. И он заметил, что в палубе на носу лодки открыт торпедо-погрузочный люк. Значит, и оттуда выходили наверх, спасались через люк?!
Ему стало легче. Он снова поднимался вверх, до следующей остановки.
Уже растаял силуэт лодки на дне. Ближе, ближе день. Многопудовая сила воды толкала Богданова вверх. Скорее к свету, к солнцу! Но Богданов себя сдерживал. Он боролся за жизнь. Линь, натянутый, как тетива, его единственное спасение. Медленно и спокойно. Точно, как заучено по инструкции.
В эти минуты на глубине, полуголый, измученный, он размышлял, как ученый, решающий в лаборатории ответственную задачу. Азот — его враг. Резкая перемена давления может его погубить. Нельзя подниматься быстро. Спокойно, спокойно. В голове мелькали цифры… Глубина… Пройденное расстояние… Оставшееся расстояние. Длительность передышки на данной глубине… Четырнадцать глубоких вздохов — минута… Еще четырнадцать — еще минута… Еще несколько метров вверх… Снова передышка…
Теплело. Казалось, его перекладывали из ванны в ванну — все ближе к солнцу.
Вынырнув, он закрыл глаза: Свет! Живой свет!
Он еще не отпускал линя, болтаясь, как поплавок, над погибшим кораблем.
«Живу-у… живу-у… живу-у…» — зудело в ушах.
Хотелось лечь на спину, дышать, глотать ветер, брызги, солнечный луч, глотать, торжествуя, что жив.
Но он не лег на спину — он оглядывался, искал. Товарищей не было. «Уплыли или их подобрал корабль?»
Где берег? Далеко ли? Где враг?
Линь упал вниз. Богданов снял спасательную маску и поплыл.
Иногда ему казалось, что гудят моторы катера. Но это кровь клокотала в ушах. Подчас мерещился в облаках самолет; Богданов перевертывался на спину и долго следил за орлом, парящим над морем. Потом снова плыл, радовался бугорку за гребнем волны. Но и это была не мачта корабля, не труба, не берег, а щепка, обыкновенная щепка с близкого острова. И он плыл, торопясь к земле.
Вечером он выполз на песок под обрыв и заснул, уткнувшись в песок лицом.
Проснулся ночью. Возле глаз светились часы. Волны лизали ноги. И опять в ушах: «Живу-у… живу-у… живу-у…» Неужели он еще на дне?
Он повернул голову и увидел звезды.
Богданов лежал среди камней, в хаосе выброшенных на берег щепок и обломков какого-то судна. Море играло у берега черной рогатой миной, то подталкивая ее к скалам, то откатывая прочь. Вот-вот мина не выдержит игры и взорвется. Он отполз в сторону.
Богданов собирался с силами, чтобы встать. Куда идти?
Позади на море — выстрелы. На берегу — сполохи, зарницы. Кругом — война. Надо идти вперед, к войне.
Он нащупал под тельняшкой клеенку, встал и, шатаясь, пошел вперед…
Утро застало его спящим на высоком кургане. Над курганом торчал заросший лишайником каменный крест. Похоже на братскую могилу моряков, погибших еще в годы прошлой войны.
Ветреное осеннее утро. Негреющее солнце над землей. Низко пролетел истребитель. Один, другой, третий… На плоскостях — звезды. Близок аэродром. Лучше идти, чем лежать. Но тянет к земле. Он пошел, волоча ноги, полуголый, голодный, без сил.
На Эзеле завершалась долгая борьба. Покидали остров летчики, присланные в помощь с Гангута.
Когда Богданов добрел до аэродрома, он понял, что идет позади наступающих немцев. Немцы оказались между ним и летным полем.
На летное поле выруливал одинокий самолет. Улетала последняя машина. Журавлиной цепью кружились над полем истребители. Они берегли, ограждали товарища, обстреливали границы аэродрома.
Остаться одному на острове среди врагов? Это страшнее могилы на дне моря!..
Крупным, размашистым шагом Богданов бежал прямо под заградительный огонь наших летчиков. Когда он пересек огненный путь, в него стали стрелять фашисты.
Летчик увидел матроса. Это был гангутский летчик Белоус. Его машину — машину Антоненко — тяжело ранило еще накануне, в воздушном бою. Он мог улететь на другом самолете. Но как можно оставлять врагу славную птицу капитана Антоненко, пусть даже разбитую?.. Ночь и день Белоус чинил мотор самолета, чинил так, чтобы перелететь с острова на остров. И вот снова самолет исправлен. Задышал мотор. Можно взлетать. В воздухе, ожидая Белоуса, кружат его товарищи. Но тут Белоус заметил матроса, бегущего к нему. Приближались враги. Сгорал драгоценный бензин. Хватит ли для перелета с острова на остров? Но Белоус ждал матроса. Он был удивлен и рассержен: матрос бежал полуголый, без оружия.
— Где винтовка? — Белоус гневно смотрел на Богданова черными пронзительными глазами.
— Подводник. С погибшей лодки! — не расслышав, крикнул ему на ухо Богданов. — Я вас знаю. Вы Белоус…
Откинув бронеспинку, Белоус о трудом втиснул Богданова туда, где когда-то висел Григорий Беда.
Богданов обнял Белоуса за плечи. Он возвышался над летчиком на голову.
— Пригнись! — крикнул Белоус. Он повернул к Богданову свое белое, в шрамах, лицо, и тот сразу пригнулся, сколько мог при своем росте.
— Где мы? — спросил Богданов, когда самолет пересек море и дотянул до какой-то земли.
— На Даго.
Пять дней Богданов пылал в лихорадке. Он лежал в каком-то полевом лазарете на Даго.
Ночью он встал и в одном белье побрел к выходу.
— Стойте! Куда вы? — За ним бежала сестра.
— Дайте мне одежду. Я пойду…
В солдатской шинелишке с чужого плеча, короткой и тесной, хотя он и сорвал с нее хлястик, ощущая в клеенке под тельняшкой партийный билет, Богданов пошел воевать.
«Будем живы — отомстим!» — ведь это он своей рукой писал там, на дне моря.
Три недели шла на Даго битва. Отборные полки гитлеровской пехоты теснили защитников Даго на север, к морю. Когда под ними осталась лишь узкая полоса суши, снова руку помощи протянул гангутский гарнизон. Шхуны, мотоботы, катера «эскадры Полегаева» в осенние штормы, в запретное для таких кораблей время навигации, пересекали море, братски помогая товарищам.
На мысу Тахкуна солдаты прикрывали погрузку раненых. Богданов подбегал к носилкам, вглядывался в лица: «Заремба, Бокучава, где вы?»
Их не было среди раненых. Они или погибли, или в другом месте бьются с врагом.
Воспаленными глазами Богданов провожал уходившие на Ханко корабли. Он снова ложился на камни, приникая щекой к теплому прикладу винтовки.
Прижатый к морю, он лежал на камнях и стрелял, пока было чем стрелять. А когда не стало патронов, когда враги подошли вплотную, предлагая сдаться в плен, он выхватил последнюю гранату, чтобы принять достойную моряка смерть. Но то, что он увидел, остановило его.
Фашисты переодевались в платье, снятое с убитых. Они знали, что с Ханко еще раз придут корабли.
Над берегом и морем рыскали черные штурмовики, расстреливали шхуны, шлюпки и отдельных пловцов.
Надо найти хоть доску, чтобы возможно дольше продержаться на море.
Богданов бросился к морю. Оглушенный разрывом мины, он упал и, падая, почувствовал, что его схватили чьи-то руки.
Катер приткнулся к Густавсверну и затих. Лейтенант Терещенко спрыгнул на деревянный причал и быстро зашагал вверх.
Серый, холодный вечер нагонял тоску. Моросил дождь. За скалой кипело осеннее море. Вокруг острова глухо ревел шторм, и чем выше поднимался Терещенко, тем острее он чувствовал его порывы.
На гребне скалы ветер сбивал с ног. Терещенко выпрямился и снял капюшон. Он остановился на ветру, разглядывая море.
Норд-вест завывал вперемежку со злым свистом финских шестидюймовых, пролетавших над полуостровом. Море и низкое небо временами настолько сближались, что иной вал захлестывал, казалось, облака. А внизу, в бухточке, была тишина. Скала надежно защищала причал от шторма, ветры разбивались о гребень острова, а волны, усмиренные у подножия, вползали в эту естественную гавань обессиленные и звонко шлепались о борты прильнувших друг к другу кораблей.
Тишина бухты не успокаивала, а раздражала Терещенко. Его тянуло туда, в бурю, откуда он только что с трудом вывел корабль, спасая раненых с острова Даго.
Дела на Даго были плохи, и люди на корабль приходили угрюмые и злые. Все теплое, что можно было с себя снять, матросы отдали солдатам. Шторм играл катером, как шлюпкой. Переход замучил и без того истрепанных многодневными боями людей, и в ушах Терещенко все еще звучали стоны и проклятия раненых, которых он выгрузил на Ханко.
Это не давало ему покоя. Нервы его были напряжены. И командиру и экипажу пора бы передохнуть, подлатать корабль, прошедший в последнее время такие испытания, каких не мыслил себе ни один из его конструкторов. Но в эти дни, тяжелые и для Ханко и для всей страны, Терещенко лучше чувствовал себя в походе, чем в спокойной бухте; он спешил к командиру дивизиона, почти наверняка зная, что отдыха не будет и не может быть.
Командир дивизиона жил в уступе скалы, в помещении, похожем на каменный склеп.
Согнувшись, Терещенко прошел по темному коридору командного пункта к полоске света, падающей из-за длинного полога.
— Разрешите войти? — Он остановился у полога, услышав, что командир разговаривает по телефону.
— Да, он здесь, — докладывал кому-то командир дивизиона. — Только вряд ли там кто остался, товарищ генерал… Слушаю. Будет исполнено… Ничего, после войны все отдохнем… Есть, товарищ генерал…
Терещенко шагнул за полог.
— Разрешите доложить, товарищ капитан второго ранга? «Двести тридцать девятый»…
— Знаю, садись, Терещенко, — махнул рукой комдив. — Устал народ?
— Уже отдохнули, товарищ капитан второго ранга! — Терещенко вскочил, догадываясь, о чем идет речь. — Прикажете сниматься?
— Связи с ними нет, — тяжело произнес комдив. — Кажется, там всё. Кабанов требует уточнить обстановку. Если кто остался — снять!
— Разрешите выполнять?
— Там рыскают немецкие катера. Остерегись, чтобы не запеленговали. Связь держите одностороннюю. Только прием.
В глубоких карих глазах Терещенко блеснул огонек.
— Позвольте самому поискать противника, товарищ капитан второго ранга?
— Выполняйте, что приказано. — Командир дивизиона сердито встал. — Ваша задача — разведка положения на Даго и спасение остатков гарнизона. Одного солдата подберете — и то великое дело. И никаких поисков!..
Терещенко со скалы спускался бегом. Сигнальщик Саломатин, о котором говорили, что в случае нужды он любому кораблю грот-мачту заменит, во тьме разглядел командира и, подражая его голосу, протяжно крикнул:
— Нахимовцы! По кó-о-ням!..
Этот странный по своему словосочетанию возглас возник в памятном бою «морских охотников» с канонерскими лодками и миноносцем противника. В той лихой, чисто кавалерийской атаке Терещенко шел головным, и тогда-то матросы впервые услышали рожденную необычайной обстановкой звонкую команду: «По кó-о-ням, нахимовцы! Покажем врагу, какова наша морская кавалерия!»
Лишь только сигнальщик произнес эту фразу, все, кто не спал, выскочили на палубу. Терещенко это не удивило, — он любил свою маленькую корабельную семью.
Заметив среди матросов рулевого Андрея Паршина, Терещенко не на шутку рассердился:
— Почему на ногах? Марш спать! Всем, кто свободен от вахты, выспаться.
Все поняли, что снова предстоит выход в море.
Самое трудное — выйти из бухты незамеченным. Слухачи на финских островах, фиксируя каждый выхлоп мотора, поднимали на ноги свою артиллерию, прожектористов и тут же оповещали дальние немецкие посты о выходе гангутцев в море. Прогревая моторы, мотористы любили дразнить и тревожить финнов, резко форсируя обороты. Но выходить катерники умели тихо.
Глубокой ночью на Руссарэ блеснули и погасли белые выходные створы. «Двести тридцать девятый» проскользнул мимо финских маяков и лег на ост. Если его и заметили вражеские наблюдатели, то в журнале они смогли записать лишь, что один катер типа «МО» вышел из базы Ханко в Кронштадт.
Катер за ночь трижды менял курс, прежде чем повернул к мысу Тахкуна на Даго.
Дождливое пасмурное утро не предвещало радости. Потоки холодной воды перекатывались через кораблик, и все на палубе промокли. Даже в радиорубку захлестывала вода, размазывая чернильный карандаш на бланках депеш, принимаемых радистом. Сам он в эфир не выходил, чтобы не обнаружить себя. Только в машинном отделении было сухо и знойно, здесь шторм чувствовали лишь по прыжкам катера с гребня на гребень.
Помимо Терещенко и двух друзей — Паршина и Саломатина — на мостике находились командир звена катеров и политрук.
— Не зевать! Смотреть за горизонтом! — время от времени окликал вахтенных Терещенко.
На переходе он всегда стоял молча. Но стоило появиться противнику в воздухе или на море, он настолько преображался, словно опасность веселила его; от этого веселей становилось и команде.
— Так зачем все же, Саломатин, вы пошли служить на флот? — желая развлечь товарищей, спросил сигнальщика политрук.
— Форма понравилась. И компот на третье.
— Значит, повезло вам в жизни!
— Не совсем, товарищ политрук.
— Как же так?
— Да вот форму дали, а компота маловато.
Даже Терещенко улыбнулся:
— Саломатин у нас готов одним компотом харчиться. Ему с Паршиным дай бидон компота — и больше ничего не надо.
— Это смотря по погоде, — откликнулся рулевой.
— Озяб твой Паршин, — сказал командир звена. — Ты бы выдал нам, лейтенант, всем из энзе?
— Разрешите уже после боя, товарищ командир звена.
— Думаешь, будет бой?
Терещенко промолчал.
— Ну, раз ты такой трезвенник, Терещенко, хай буде после боя, — согласился командир звена, еще глубже натягивая капюшон дождевика.
Перевалило за полдень, когда «морской охотник» вышел на траверс северного маяка Даго.
Маяка не видно. Горизонт по-прежнему заштрихован дождем. Как чайка, мелькнул за волной парус.
— Слева по курсу шлюпка, товарищ командир!
Прозвенел ручной телеграф, переведенный на «малый». Терещенко взял бинокль.
— Да, шлюпка под парусом, — подтвердил он. — В шлюпке двое.
— Подойти к шлюпке! — приказал командир звена. — Людей принять, шлюпку затопить.
Терещенко недовольно топорщил свои густые, ровно подстриженные черные усы. Разные ведь могут быть солдаты! Терещенко помнил маяк Бенгтшер, гибель катера, едва не захваченного фашистами, переодетыми в нашу форму. В Терещенко проснулся командир-пограничник. Сколько раз он мчался наперехват неизвестных мотоботов, шлюпок, лайб, догонял, конвоировал, выпроваживал из наших вод любителей хищнического лова, задерживал нарушителей, шпионов, диверсантов, которые прикидывались сбившимися с курса туристами. И сейчас он подходил к шлюпке насторожась, хотя и предполагал, что, должно быть, это солдаты с Даго.
— Обыскать! — приказал он матросам, когда пассажиров с шлюпки приняли на борт.
Их было двое, оба рослые, в чем-то похожие друг на друга. Худые, землистые лица покрылись курчавой щетиной. Ноги босые. Шинелишки — потрепанные, рваные, с чужого плеча. Под шинелью у одного солдатская гимнастерка, у другого тельняшка.
Оба покорно дали себя обыскать, понимая, что так и должно быть.
Красноармейская книжка нашлась только у одного, у младшего, в гимнастерке.
У старшего, еле стоявшего на ногах, под тельняшкой в куске клеенки были завернуты партийный билет и медаль.
— Садитесь, братки, на люк, тут потеплее, — смягчился Терещенко. — Боцман! Живо мою флягу. Откуда идете?
— С Даго, — ответил тот, что помоложе, глотнул из фляги, протянутой боцманом, и прикорнул на световом люке возле рубки; старший фляги не взял, не сел и не отвечал, он внимательно следил за политруком, в руках которого находился партийный билет.
— А служили где? — продолжал Терещенко.
— В пехотном полку. А его, — солдат задрал голову кверху, показывая на товарища, — вчера подобрал. На берегу.
Политрук резко бросил:
— Где взяли билет?
Он сравнивал оригинал с фотографией. Совсем другой на фотографии человек: молодой, полнолицый, волосы выбиваются из-под бескозырки, на которой написано: «Подводные лодки».
— Это мой партийный билет, — прохрипел матрос; его плечи, худые, но широкие, поднялись и сразу как-то заострились. — Мне его в тысяча девятьсот сороковом году выдал на Ханко бригадный комиссар Расскин.
— На Ханко? — усмехнулся политрук. — А как же вы попали на Даго?
— Спасся из потонувшей лодки.
— Один?
— Из нашего отсека трое. Сколько из остальных — не знаю.
— Дальше?
— Доплыл до Эзеля. С Эзеля перелетел на Даго. Воевал в пехоте. Остальное он вам говорил.
— Недурно придумано. Так, говоришь, не от фашистов ты?
— Я русский. Богданов моя фамилия, Александр Тихонович.
— Товарищ политрук, разрешите, — подскочил вдруг Саломатин. — Александра Богданова я лично хорошо знаю. Только он не такой. Ростом маленький, служит на зенитной батарее. Сейчас у Гранина.
— Богданыч-меньшой? — вырвалось из груди допрашиваемого.
— Артист! — прорычал Саломатин. Оба одного роста, они смотрели сейчас глаза в глаза.
Саломатин увидел, как заиграла жизнь в утомленных глазах матроса, как зарумянились его впалые щеки, когда тот горячо заговорил:
— Это мой однофамилец, друг, брат. Вместе служили на финской у капитана Гранина.
— А кто такой Гранин? — вмешался Терещенко.
— Командир артиллерийского дивизиона на Утином мысу.
— Еще кого знаешь на Ханко?
— Жена моя там. В госпитале работает. Летчика Белоуса знаю. Я с ним с Эзеля летел.
— На истребителе? — удивился Терещенко.
— Да.
Терещенко покачал головой. Он быстро взглянул на товарищей и, примяв двумя пальцами усы, сказал не то вопросительно, не то утвердительно:
— Белоус — это усатый такой?
— Огнем его выбрило.
— А ты когда с Ханко ушел?
— С лодкой. Двадцать второго июня.
— Странно, — сказал политрук. — Почему же тебе билет выдавал политотдел базы, а не политотдел подплава?
— До двадцать второго июня я служил на берегу. Киномехаником… — Матрос отвечал устало и безразлично.
Терещенко что-то вспоминал.
— Не сердись, браток. На то война, чтобы проверять. Я тебе еще один вопрос задам. Скажи: какую картину показывали на Ханко в ночь перед войной?
— Я в ту ночь собирался в отпуск с женой. Но картину помню: «Антон Иванович сердится».
«Кажется, правду говорит», — решил Терещенко.
— Ну, скажи: что там, на Даго?
— Не ходите туда. Наших там уже нет. Немцы снимают с убитых форму, переодеваются, чтобы выдать себя за русских.
Катерники вновь насторожились.
— Значит, там ловушка?
— Ловушка, не ходите.
— Ладно уговаривать! — нахмурился Терещенко. — Боцман! Накормить и содержать в кубрике…
— Правильные ребята, — бросил вслед ушедшим командир звена. — Хотя всякое бывает. На Осмуссаар фашисты подослали на шлюпке двух лазутчиков — не то что с документами, а перебинтованных с ног до головы. Выяснилось, что им специально ранения нанесли. Били на сочувствие…
— На Ханко разберемся, — махнул рукой политрук.
— Зачем на Ханко? Сейчас разберемся, — сказал Терещенко. — К Даго подойдем и увидим, врут или не врут.
В душе он поверил бойцам. Все, что надо было узнать, он по существу узнал. Но нельзя повернуть назад. Мало ли что говорят случайно подобранные в море неизвестные люди! Он обязан сам дойти до Даго, лично убедиться в том, что остров занят фашистами, и лишь после этого вернуться в гавань.
— Видите кого на берегу? — спросил Терещенко Саломатина, когда вдали возникла береговая полоса.
— От леса перебежками продвигаются люди. Пробегут, залягут, потом снова бегут.
— Лицом сюда?
— Нет, лицом к лесу. Командир звена сказал:
— Возможно, наших прижимают к берегу?
— Не похоже на бой, товарищ старший лейтенант. — Голос Саломатина дрогнул. Он вспомнил свою ошибку у Бенгтшера, вспомнил гибель «Двести тридцать восьмого» и добавил: — Чужие это. Огня не ведут.
— Форму разбираете?
— Разнообразная. И в гражданском и в нашем морском. А больше в противоипритовых костюмах.
— Да, это похоже на приманку…
— Но, может быть, там кто-нибудь остался? — взволнованно сказал Терещенко; он тоже вспомнил о судьбе пограничников на Бенгтшере и о судьбе «Двести тридцать восьмого».
— Ваше решение, товарищ лейтенант? — Командир звена выжидательно смотрел на Терещенко.
— Надо рискнуть, — ответил Терещенко. — Разрешите подходить кормой? Если что — быстро уйду.
— Правильно. Вы идите на корму, чтобы быстрее принимать людей с берега. А вы, Саломатин, лезьте на рубку, чтобы лучше видели вас. Дайте знать, пусть быстрее прыгают на катер. Разумеется, если там наши…
— Мы и фашистов примем, — усмехнулся Терещенко. — С доставкой на полуостров.
Катер развернулся и стал медленно, кормой подходить к берегу.
Терещенко стоял на корме. Он уже хотел прыгнуть на пирс, когда на мостике командир звена внезапно врубил ручку телеграфа на «полный вперед». С мостика теперь ясно увидели, что на берегу только немцы.
С пирса по катеру строчил автомат, но катер быстро уходил в море. По нему били пулеметы, автоматы, минометы.
Терещенко бросился к мостику. Не успел он схватиться за поручни, о медный нактоуз компаса ударилась мина.
Мина натворила много бед сразу. Саломатина воздушной волной перекинуло через весь катер — под носовую пушку. Командира звена бросило на световой люк; он сжался там, уткнув раненое лицо в брезент. Сбросило с мостика и политрука, он получил четыре осколка в руку. Мина насмерть поразила Терещенко, он упал на правый борт, к пулемету.
На посту остался только Андрей Паршин, верный рулевой.
При разрыве мины его ударило о компас, голову залила кровь. Он навалился всем телом на штурвал, крепко держась за его спицы, и казалось, никакая сила не сможет оторвать Паршина от управления кораблем. Катер совершал немыслимые, какие-то нелепые зигзаги, управляемый потерявшим сознание рулевым, и это спасало экипаж. Катер лавировал, уклонялся от мин и пуль и уходил все дальше в море.
Передвигаться мог только политрук. Он с трудом добрался до носового орудия, поднял на ноги Саломатина, с его помощью доплелся до радиорубки. Там он упал на койку радиста, но нашел в себе силы продиктовать первую за все время похода радиограмму.
Саломатин ринулся к мостику. Паршин все еще беспомощно лежал грудью на штурвале. Саломатин взял его за плечи, пытаясь оторвать от штурвала. Но Паршин очнулся, выпрямился и сам повел катер прямо вперед.
Смерть железной завесой стояла впереди. Немцы загородили гангутскому катеру путь в море. Паршин вел катер под разрывы — навстречу гибели или спасению.
Саломатин бросился к раненым командирам. Он перевязал командира звена, бессвязно шептавшего что-то похожее на «Осмуссаар… Осмуссаар…» Видимо, это было его последним приказом, и Саломатин передал на мостик Паршину, чтобы он держал курс на Осмуссаар.
Саломатин повернулся к Терещенко. Командир лежал на прежнем месте, у правого борта, захлестываемый волной; одной рукой он цепко держался за леер, иначе его бы уже давно смыло за борт. Командир был мертв. Волны смывали с его лица кровь.
То было самым страшным, что могло произойти. Этот боевой гангутский корабль претерпел за первые месяцы войны уже все. Он терял ход, управление, оставался без приборов, не раз был подбит и плелся в гавань на буксире, но всегда на его мостике стоял командир, и какие бы муки ни перенес экипаж, каждый верил, что катер будет жить, драться и побеждать. И вдруг корабль остался без него, без человека, вселявшего жизнь и в самое судно и в команду. Командир был мертв, но никто не хотел этому верить.
Саломатин взял чистый бинт и перевязал мертвому командиру раны. Кровь даже не пропитала белую марлю. Он нагнулся, чтобы поднять командира и перенести в кают-компанию.
Но тут тренированным взглядом сигнальщика Саломатин различил за кормой буруны, выпрямился и увидел догонявшие наш «охотник» какие-то торпедные катера.
Будто сам командир толкнул его рукой — на рубку! Саломатин мигом взлетел туда, привычным жестом схватил флажки и запросил позывные.
С катеров не ответили: это были посланные вдогонку гитлеровцы. Видимо, они решили отрезать нашему «охотнику» путь, прижать его к берегу и захватить вместе с экипажем.
Тогда экипаж лейтенанта Терещенко, и при жизни командира не уклонявшийся от боя, решил и теперь поддержать его честь, принять бой, драться против шести.
Шесть немецких торпедных катеров — три справа и три слева — шли наперерез «Двести тридцать девятому». Шесть вооруженных автоматическими пушками — против одного!
Но над этим одним, израненным и вооруженным всего лишь двумя 45-миллиметровыми пушками, реял советский военно-морской флаг.
Катер лишился командира, но каждый матрос точно выполнял свой долг. Один подбежал к дымовым шашкам и выпустил густую завесу; другой развернул корабль так, чтобы комендорам ловчее было вести огонь; третий гасил пожар в трюме; четвертый откачивал воду; пятый забивал пробоину деревянной пробкой.
Все, кто мог, стали на палубе в цепь, чтобы подавать к орудиям снаряды.
Из носового кубрика вылетел на палубу горящий матрац. Его выбросил старший из подобранных в море бойцов. Он был добрый моряк и знал, что за переборкой бензобаки.
— Эй вы, горемычные! — крикнули сверху матросы, сталкивая матрац за борт. — Становись в цепь!
Зная, как теряются враги, когда погибает их командир, комендоры направили весь огонь на фашистского флагмана. Они разбили его своими пушками, стрелявшими горячо и точно.
В этой неравной борьбе маленький гангутский «охотник» потопил два торпедных катера, а остальных обратил в бегство.
В течение всего боя возле рубки лежал мертвый командир. Он был живым среди живых, и в грохоте боя многим, наверно, слышался его сильный, веселый голос: «По ко-о-ням, нахимовцы! По ко-о-ням!..»
И только когда угас бой, когда скрылись во мгле моря обращенные в бегство вражеские корабли, каждый осмотрел и себя и свой корабль, увидел свои раны и раны корабля. И люди вдруг горько осознали то, что раньше они почувствовали сердцем: с ними нет славного лейтенанта, заменявшего им за годы совместной жизни отца и ближайшего друга. Он лежит мертвый в белых бинтах и цепко держит крученую проволоку леера, не желая и теперь расставаться с кораблем.
Саломатин осторожно разнял его пальцы, поднял командира на руки и отнес в кают-компанию на диван, над которым висел в сосновой раме портрет Ильича.
Глубокой ночью «Двести тридцать девятый» подходил к скалам Гангута. Саломатин раздобыл магнит и оживил разбитый компас. По звездам и компасу матросы сами определились так, как сотни раз это делал в их присутствии командир. Паршин уже сутки стоял на руле. Радист ввел в строй разбитую рацию и попросил зажечь створы на Руссарэ и Густавсверне.
На Густавсверне катер ждали друзья; они собрались на палубах других «охотников» и на обрывах скал. «Двести тридцать девятый» заглушил моторы и тихо ошвартовался во тьме.
Легкораненые снесли на берег раненных тяжело.
Последним несли командира, высоко и осторожно подняв его над собой. Матросы несли командира, как живого, бережно спускаясь по трапу, потому что он и был для них живым, ибо герои не умирают в наших сердцах и любовь к ним вечна, как море. Они медленно поднимали командира вверх, на гребень скалы, навстречу неистовой буре.
И вот снова Александр Богданов стоял на гангутской земле, опаленной огнем стодневной битвы. Сто дней назад он простился на этом берегу с Любой и, чтобы вернуться к ней, трижды поборол смерть.
В воинском резерве его приодели по-солдатски и отпустили на час в город. Все в той же короткой шинелишке, которую он вывез с Даго, Богданов пошел по знакомым и неузнаваемо обезображенным улицам искать жену.
Домик, в котором они прожили как молодожены полгода, стоял без крыши, без окон, без жизни. Не было крылечка, на котором любила сидеть с ним Люба в темные вечера. Яма на месте крыльца, а на яму покатым мостком легла дверь, сорванная с петель. Карниз в проходе осел — вот-вот обрушится под тяжестью сдвинутых с места кирпичей. Богданов пригнулся, переступил заросший травкой порог и очутился на развалинах, пропахших гарью.
Он зашагал в госпиталь: если жива, она там.
И госпиталя не оказалось на прежнем месте. Кругом — воронки, битый кирпич, головешки.
Богданову показалось, что в городе никто не живет; даже уцелевшие дома стояли распахнутые настежь.
Ну конечно, как он об этом раньше не подумал: все — под землей. Под землей, вероятно, и госпиталь. Там, там надо искать Любу…
На набережной, где два каменных льва охраняли пустой пьедестал гранитного обелиска, он спросил встречного матроса, где теперь размещается госпиталь. Матрос стал допытываться, кто же он такой, если не знает самого простого: ведь на Ханко редко попадали посторонние люди.
— С Даго я. Вот документ, — Богданов раздраженно сунул увольнительную из резерва. — Жену разыскиваю. Доведи до госпиталя, будь друг. Там тебе все про меня подтвердят…
Чем ближе подходил Богданов к госпиталю, тем резче становились складки у плотно сжатого рта и тем размашистее он шагал; трещала в швах короткая солдатская шинелишка, и пилотка-недомерок сбилась на затылок.
Матрос еле поспевал за рослым солдатом. Было в выражении лица этого солдата, во всем его поведении что-то такое, что внушало доверие матросу; он остановился на парковой дорожке и махнул рукой в сторону госпитального городка:
— Вон, жми туда, солдат…
Богданов только вздохнул и уже почти бегом заспешил к госпиталю, — полы его шинели развевались у колен.
«Жива ли?.. Здесь ли?.. И может быть, уже — сын?..»
В госпиталь его не пустили.
Вышла дежурная сестра.
«Да, она жива… Из дома переехала давно. Еще до того, как дом разрушили… Сейчас ее уложили в ожидании родов. Когда? Неизвестно. Еще дня три, а может быть, четыре. Первые роды — трудные… Нет, допустить к ней нельзя. Обрадовать, что муж жив? Хорошо. Если дежурный врач разрешит, она выйдет на десять минут. Но только на десять — слово? Ах, больше и самому нельзя задерживаться? На фронт надо спешить?.. Хорошо, сейчас выйдет Люба…»
Люба лежала в специально отгороженном уголке подземной палаты. Этот уголок стал святая святых для всех окружающих. Среди ран, крови люди, хлебнувшие столько страданий, люди, живущие в вечной борьбе со смертью — врачи, сестры, раненые, — все с волнением и гордостью ждали рождения человека.
Люба вышла, поддерживаемая под локоть дежурной сестрой. И как только Люба увидела Богданова, она оттолкнула сестру, бросилась навстречу и как-то боком, по-детски, прижалась к его груди, уткнулась лицом в колючее шинельное сукно, пропахшее махоркой. Она подняла голову, полными слез глазами вгляделась в его лицо, осторожно провела пальцами по его непривычно острой скуле, по запавшей небритой щеке, по глубоким, словно врезанным, морщинам у рта.
— Сашенька… Похудел как…
И опустила глаза, застеснявшись своего вида.
Дежурная сестра тихо ушла. Богданов усадил Любу на скамейку в полутемном тамбуре и сел рядом, жадно вглядываясь в блестящие глаза, в матовые щеки, то ли покрытые пятнами, то ли тенями от мигающей тусклой лампочки в проволочной сетке.
То и дело открывалась наружная дверь, вместе с дневным светом врывались прелые запахи осеннего леса, кто-то пробежал мимо, гремя ведром, пронесли на носилках раненого, — никто им не мешал, в этой сутолоке они оставались наедине.
Что могут в считанные минуты сказать друг другу два любящих человека, пришедших к этой встрече через такие муки и испытания?
Рассказать, как ходила она эти сто дней за ранеными, давала бойцам кровь, стирала, штопала белье летчикам, набивала патронами ленты авиационных пулеметов, собирала в лесу бруснику на варенье солдатам, работала на своем огороде, с которого все, до последней морковки, отсылала на острова, просилась в гранинский отряд, хотела быть санитаркой на передовой?
Люба только твердила:
— А я знала, что ты жив!
А Богданов молча ее целовал, целовал, неловко гладил ее черные волосы и только раз произнес:
— Любушка…
Когда они очнулись от счастья — оба живы и снова вместе, — настало время уходить.
Он вернулся в воинский резерв. Каждого встречного он спрашивал: не видал ли, случаем, матросов-подводников на берегу?.. Вот с кем ему хотелось бы сейчас поделиться радостью!
Тогда многие подводники воевали на берегу, но среди них не было его старых корабельных друзей.
«Где-то вы воюете, Никита и Шалико?..»
С очередным пополнением Богданова отправили в Рыбачью слободку, на рейсовый буксир.
Ночью Богданов уже стоял перед Граниным на Хорсене, в каюте командного пункта.
Богданову очень хотелось стоять перед Граниным навытяжку, но рост не позволял. Он сутулился и все-таки касался пилоткой фанерного подволока, крашенного шаровой краской. Руки, опущенные по швам, неловко торчали из рукавов шинели и почти доставали до ее краев. Богданову было стыдно, что он в таком виде стоит перед Граниным, а Гранин щурил на него глаза, оглядывал с головы до ног; увидел тельняшку, торчащую из-за нарочито расстегнутого ворота шинели, и только тут сказал:
— Здравствуй, большой! Шинелишка на тебе мелкокалиберная, а морская-то душа, вижу, на месте. Экое у тебя, браток, водоизмещение! Заполнил всю каюту. Усадить тебя некуда. Знал бы, что придешь, переборки раздвинул бы, подволок на один накат поднял. Ну иди, подсаживайся сюда, выкладывай, где тебя так разукрасили…
Гранин подвинулся, приглашая Богданова сесть на койку, но тот сказал:
— Спасибо, товарищ капитан. Я уж, разрешите, постою…
Гранин всегда сердечно радовался, когда встречал своих старых бойцов, а уж тут ему особенно приятно было перед Томиловым: богатырь-то какой — сила! Он расспросил Богданова, где тот побывал за это время, что с ним стряслось, сколько фашистских кораблей на дно пустил и каков немец на суше, особенно в ближнем бою, а потом сказал Томилову:
— Знаешь, Степан Александрович, кто этот слон? Названый брат и боевой соратник нашего Богданыча. Прошлой зимой они вдвоем окружили целую роту финнов!..
Томилов пожал Богданову руку:
— Слыхал я о вас. От вашего друга.
— Он здесь, товарищ старший политрук?
— Ваш друг — гордость отряда. Героический человек!
— Что там героический… — Гранин махнул рукой. — Верный он тебе товарищ, вот что я тебе скажу! Извелся по тебе, как по бабе. Вернется из дома отдыха — обрадуется. Жену повидал?
— Был у нее в госпитале.
— Родила?
— Нет еще. Только вчера положили.
— Эка беда… Что же ты не дождался — сын или дочь? Дело важное!
— Война, товарищ капитан. Приказали отправляться.
— Война, война… Знаю, что не свадьба. По-твоему, в войну рожать не надо?..
Гранин окликнул дежурного писаря:
— Манин! Вызови мне Утиный мыс, Сафонова к телефону.
Когда писарь вызвал полуостров и к телефону подошел начхоз, Гранин взял трубку.
— Вот что, Сафоныч: пошли немедля двух орлов в дом отдыха и наладь там комнату с занавесками и с двумя кроватями. Одна чтобы детская была, у меня на квартире возьми… Ты слушай, что тебе говорят, а не хохочи. Человек рождается, понимаешь?.. Где, где… На Ханко в госпитале, вот где. Жена старшины второй статьи Богданова. Понял теперь?.. Ничего ты не понял. За госпиталем следи в оба. Как родит — дай сюда телефонограмму. Цветов пошли ей, букеты… Раздобудь, раз я приказываю! То-то… Из госпиталя вместе с сыном заберешь в дом отдыха… Дочка? И с дочкой забирай. Да смотри, чтобы молоко было. А то самого кормилицей назначу…
Гранин хотел уже положить трубку, но начхоз еще о чем-то его спросил.
— Да ты что, с ума сошел — чужую жену к Богданычу помещать?! — раскричался Гранин. — Слушал, слушал, а ни черта не понял. Богданов Александр Тихонович прибыл ко мне в отряд с Даго. Старшина второй статьи. А его жена — Люба Богданова, которая нам картошку присылает. Ну, теперь дошло? Действуй…
Бросив трубку, Гранин вытянул из кармана платок и вытер лоб.
— Вот люди! Будто сами никогда не рожали. Боевые задания понимают с полуслова, а тут битый час объясняй, что на Ханко рождается человек. Мы такого родим человека — при коммунизме будет жить! Верно, Александр Тихонович?.. Ну, иди в резервную роту, отдыхай…
Богданов, все время молча слушавший переговоры Гранина, подумал: «А батько наш все такой же!» Он сказал:
— На фронт прошу, товарищ капитан.
— А здесь тыл, что ли? — Гранин, щурясь, некоторое время глядел на могучую фигуру подводника и решил: — На фронт так на фронт. Сейчас пойдет шлюпка с борщом на Фуруэн, к мичману Щербаковскому. Там убили одного хлопца. Разведчика. Заменишь его. Дело разведки не забыл?
— На Даго пришлось заниматься, товарищ капитан.
— Подготовься. Надо нам во что бы то ни стало достать с финского берега «языка». Только смотри у меня: живого! Шинель-то тебе сменить? Моя подойдет?
— Спасибо, товарищ капитан. Я в этой пока повоюю. Солдатская, простреленная. Коротковата только. Да из огня.
— Ну, воюй в этой. А я прикажу Сафонычу подыскать шинель на твой рост. Не знаю, найдет ли. Впору у Кабанова его генеральскую просить.
— У меня к вам дело, — задержал Богданова Томилов. — Бойцы очень интересуются другими фронтами. Особенно флотом. Обязательно расскажите там про героизм подводников и про защитников Эзеля и Даго.
— Плохой я рассказчик, товарищ комиссар. Долго говорить не умею.
— А вы недолго, но по-боевому чтоб было. Это партийное поручение, товарищ Богданов… Товарищ Манин, есть письма на Фуруэн?
— Еще не разобраны, товарищ комиссар, — откликнулся из-за перегородки писарь. — Капитан Пивоваров наказал ждать, когда вернется из второй роты. Сам разберет.
— Дайте их сюда. Нечего Пивоварову душу бередить.
Писарь положил перед Томиловым пачку писем; не так их много поступало с Большой земли на Гангут, а еще меньше на Хорсенокий архипелаг. Томилов быстро перебирал конверты, большей частью самодельные — продолговатые, треугольные. А Гранин сел рядом, вытянулся, весь навострился, читая обратные адреса:
— Ростов-Ярославский… Станция Волховстрой, Ишим… Пенза… Ишь, откуда. Тыгда, Читинской области… Ургенч, Узбекской… Мерхеули, Грузия… Ляховцы, Ивановской… Дай-ка сюда! — Гранин схватил письмо из Таганрога. — Июль. Три месяца… Пока дошло, город сдали… Трудная теперь работа почте… — Он положил письмо в общую груду.
— Зато важная, — бросил Томилов. — Каждое письмо будут всем взводом читать.
— А почему, думаешь? — подхватил Гранин. — Потому, что война все конверты повскрывала. Ты, Степан, не был у нас двадцать второго июня. Еду я на «блохе» мимо почты в порт — господи, бабий митинг! Ревут. Галдят. Друг дружке письма читают вслух. Никакого стыда! Мало ли что жене своей напишешь, — Гранин заговорщицки подмигнул Богданову. — А тут — все наружу. Как в газете. Я теперь Марье Ивановне осторожно пишу. Никаких интимностей. Только про то, что ты, Степан, мне проповедуешь. — Гранин, довольный, рассмеялся. — Или из «Красного Гангута». А то напишешь что-нибудь семейное, а там хором прочитают и скажут: «Ишь ты! Тридцать лет человеку. Двоих детей наплодил. А все туда же. Легкомысленный человек!»
Томилов, уже привычный к подобному ироническому тону, тоже посмеивался:
— Хорошо, Борис Митрофанович, что хоть в письмах ты выдержанный товарищ. Письмо с фронта — ответственное дело.
— А как же ты думал: жене письмо писать тоже политическая работа!.. Федору опять нет?
— Нет, Борис Митрофанович.
— И тебе с Алтая не пишут. Могли бы почаще писать. Войны там нет.
— Там одна мать осталась. Знаешь, как далеко?.. Горно-Алтайская область, Усть-Коксинский район. Пятьсот километров от станции. Почти что в Китай ехать. А братья и отец — все воюют. Батя в империалистическую воевал. В гражданскую был комэском, банды барона Унгерна рубил. А теперь — третья война для него.
Томилов прервал разбор почты и сказал в раздумье:
— Нет, пожалуй, четвертая. С кулаком воевал. За колхозы. Кулаки с коня батю сбросили.
— Скажи на милость! У него вот, — Гранин показал на Богданова, — кулаки убили отца. Председателем колхоза был.
— Двадцатипятитысячником, — добавил Богданов.
— Мой выжил, — продолжал Томилов. — Ему только ногу сломали. А он у нас с допризывниками занимался, я сам у него обучался. Когда кулаки изувечили его, нога стала короче. Военком снял батю с учета. Из комэсков запаса. А потом… Надо же такому случиться! Батя заместителем предрика был, ездил по району на таратайке. Попалась шальная лошадь и вытряхнула батю из таратайки. У него опять перелом, только второй ноги. Лечили-лечили, кость срослась, да тоже укоротилась. Батя сразу к военкому: бери, говорит, на учет в комэски, раз обе ноги сравнялись. Ну, вот и воюет теперь…
— Командиром эскадрона?
— Нет. Старшиной батареи где-то на Северо-Западном. Где — не пишет. Тайна!.. Ну, вот что, Богданов. — Томилов разобрал всю почту и передал для Фуруэна только одно письмо. — Скажи там, что скоро еще почта придет…
Когда Богданов вышел, Гранин посмотрел ему вслед и тяжко вздохнул:
— А мне толкуют — в обороне сидеть. У бойца вот где жжет. В самом сердце! Ему бы идти вперед и вперед. Видал, Степан, моего орла?
Томилов рассеянно сказал:
— Народ дает флоту лучших людей.
— Лучших, говоришь? — повторил Гранин. — Да самых обыкновенных. Иной раз диву даешься. Придет в часть паренек — тих. Как Степа Сосунов. А случись дело — большая душа раскрывается… Так воспитала нас советская власть. Помнишь, как читал я при Макатахине его рапорт? Я тогда свои юные годы вспомнил. На чем мы с тобой выросли?.. Как только я грамоте обучился, первым делом стал читать про революцию. Про Степана Халтурина. Про Камо. Про Котовского. Про Чапаева. Все, что писали про гражданскую войну: «Макарка-следопыт», «С мешком за смертью», про «Красных дьяволят»…
— А про Рахметова читал? — с едва заметной усмешкой перебил Гранина Томилов.
— Это как он на гвоздях спал?
— Как он закалял волю к борьбе, — не спеша произнес Томилов.
— Читал, Степан. В училище читал. И Николая Островского читал.
Гранин понял, что этим хотел сказать Томилов, и едва не рассердился: «Опять поучаешь? Опять тычешь носом в мои раны? Знаю, что не я, а Федор прав! Горбом до этого дошел». Но он сдержал себя, задумался.
— Я, Степан, знаю Федора Пивоварова без малого десяток лет. До финской войны сомневался: как этакий аккуратист будет воевать?.. Все всегда на месте. Все подогнано, прибрано. А война? Повернет, думаю, война не по правилам — что тогда?.. В финскую Федор показал себя храбрецом. А теперь я ему просто завидую. Для него никакой поворот не страшен. Кремень человек. Огромная в нем воля… Вот меня чирьи одолевают. От сырости, что ли. Разболелся, впору в госпиталь ложиться. Кротов наш примочки дает. Мажет какой-то дрянью. А я-то знаю — все зря!.. Мне бы, Степан, дело погорячей. Наступать начнем — все мои болячки пройдут… А вот Федор — другой человек. У него вся боль внутри. Он ее во-от как зажал! — Гранин потряс кулаком, вынул платок, вытер лысину.
Томилов сказал:
— Я Федора уважаю. Только, думаешь, он особой породы?
— Характер!..
— Ты же сам, Борис Митрофанович, говорил, какая в нас крепкая основа заложена. А за своим характером надо присматривать. Выправлять характер. Мне кажется, для каждого из нас важно понимать свои недостатки. Когда тебе указывают на них — прислушиваться: может быть, товарищи правы. Со стороны ведь виднее. А вот когда сам себе на каждом шагу скидку делаешь, поблажек ищешь в жизни — до добра это не доводит. Вот как этого… твоего…
— Моего?! — Гранин взъярился, поняв, что речь идет о Прохорчуке.
— И моего, конечно, — поспешил поправиться Томилов.
— Нет, ты прав. Я за него отвечаю. Я командир. Ненавижу, когда делят: ты, мол, комиссар, ты за людей отвечаешь, а командир — за бои. Я за этого паскуду отвечаю. И трибунал судил не только его, а и меня. Я давно видел, что Прохорчук с гнильцой. Юлил он. Вилял. Льстил. Но задания выполнял. Вот и я…
— Скажешь, прощал?
— Да не то что прощал — отмахнулся. Вот Брагин мне по душе. Возился я с ним. Даже смету личных расходов составлял на первых порах. У Брагина воспитание крепкое. Из трудовой семьи он.
— Прохорчук тоже не из буржуев. Его отец, кажется, солидный инженер.
— Какой там солидный… У Прохорчука папаша пять жен сменил. Где уж тут сына воспитывать! Что с тобой? Ты что побледнел?
Томилов натянуто улыбнулся:
— Ничего. Показалось тебе. Чего уж тут на отца сваливать. Кроме отца, у Прохорчука нянек немало было.
— А ты что таких отцов защищаешь? Тоже пять жен сменил?
— У меня жена первая.
— Первая? А у меня вот первая и последняя. Что-то ты о своей и не вспоминаешь, Степан. У тебя, кажется, и детишки есть?
— Сын и дочь. Но мы с женой живем врозь: она — в Ленинграде, я — то в Москве, в академии, то на Черном море. Где же вместе жить!
— А как же все командиры? Как Расскин, например? Его больше, чем тебя, гоняют. Куда он — туда и семья.
— Все это не так просто. Моя жена говорит: «Куда я, туда и ты».
— Не ладите?
— Не слюбились, — горько подтвердил Томилов.
Гранин не выдержал:
— Не слюбились! Двоих детей наплодили — и не слюбились! Скажи на милость, тонкий народ! А зачем детей плодили? Кто их воспитывать будет? Школа? Матросов ты воспитываешь. Меня воспитываешь. А родных детей другой комиссар воспитает?
— Прав ты, Борис Митрофанович, — тяжело произнес Томилов; видно было, что разговор этот ему не мил, что задето самое больное и тайное в его душе. — У других больше изъянов подметишь, чем у себя. И на работку полегче, поэффектнее иногда нас тянет. Чтобы результат скорее был виден. Любим мы на готовеньком выезжать. Я когда на Ханко прибыл, тоже искал что полегче да позвончее. На Утиный мыс поехал — Брагиным занялся, а не Прохорчуком. А надо было заняться Прохорчуком. Возможно, иначе сложилась бы его судьба: лучше бы в бою погиб, чем так. И попало мне тогда за него… Мало всыпали.
— Ты, Степан, его не жалей: он трус и нам враг. А то, про что ты говоришь, бывает у нас часто: лучших тянешь, а на плохих смотришь сквозь пальцы. Вот война кончится — буду знать, как надо требовать с каждого. Для его же пользы. Никакого примирения. Никакого спуску.
— Начинать надо, Борис Митрофанович, с себя. И до конца войны нам не стоит откладывать… И мне тоже…
Гранин откинулся, метнул на Томилова сердитый взгляд, но ничего не сказал. Он встал, надел кожанку и вышел в ночной обход.
А ночь стояла лунная, серебряная и уже по-осеннему стылая. И хоть громыхало и сверкало и слева и справа, на островах, на материке, а ночь все же показалась Гранину спокойной, не такой, какими были ночи в июле и в августе, когда он только обживался на Хорсене.
Богданов под утро высадился из шлюпки на берег Фуруэна. Его встретил мичман Щербаковский.
— Эй, с-олдат, не шуми! Ф-финнов разбудишь… — прошипел Щербаковский. — Где я т-акого длинного сп-рячу? П-оперек острова тебя не положишь. Т-олько вдоль… От берега до б-берега.
— Старшина второй статьи Богданов прибыл в ваше распоряжение, — сдержанно доложил Богданов; он уже мысленно оценил мичмана: «Из запаса. Торговый флот…»
— Еще один Б-огданов? — ахнул Щербаковский, про себя отметив: «Корабельная выучка!» — Бес-партийный?
— Член ВКП(б) с тысяча девятьсот сорокового года.
Щербаковского кольнуло.
— К-кандидат с сен-тября сорок п-ервого! — представился он в том же тоне и спросил: — Т-ты моряк?
— Подводник.
— П-перископом, наверно, служил! — Щербаковский присвистнул, потом покровительственно произнес: — Б-будешь моим заместителем. По п-олитической части. С немцами воевал?
— Воевал. И на море и на сухопутье.
— Как в-ояки?
— Штыкового боя не принимают.
— Ш-шюцкоры тоже. Норовят в сп-ину ударить. «Языков» брал?
— Брал. Разговорчивые.
— Хорошо. Будешь моим заместителем еще п-по разведке.
Богданов передал Щербаковскому письмо, пересланное Томиловым.
— Д-умичеву?.. А ну, давайте сюда сапера.
Богданов увидел своего старого знакомого, спутника по первому полету на Ханко.
— А-а! Высота — глубина! — обрадовался ему Думичев. — Где письмо?
— Не сп-пеши. У тебя в Боровичах невеста есть?
— Нет, — Думичев недоумевал.
— Ну все равно. Раз письмо — п-пляши.
— Иван Петрович, противник услышит!
— А ты тихо. Пляши.
— Оставьте его, товарищ мичман, — вмешался Богданов. — Из дому, наверно, пишут.
— А ты уже учишь?.. Его дом на дне м-орском. Русалки ему пишут. П-пляши!..
Думичев уже собирался пойти вприсядку, но Щербаковский взглянул на недовольного Богданова и протянул Думичеву письмо.
— На. Читай и наслаждайся. Потом сп-пляшешь…
Так начались первые сутки жизни Богданова на Фуруэне и вторые на Ханко.
Трудно приходилось маленькому гарнизону Фуруэна. Негде укрыться, невозможно варить пищу, нельзя даже воды согреть. Днем не поднять головы, потому что противник бил по Фуруэну из всех видов оружия и даже пристрелку оружия производил именно по этому островку. А ночью, особенно в штиль, слышны были не только разговоры, но и шаги на противоположном берегу. Из восьми защитников островка активно мог воевать только снайпер Желтов. Каждый его выстрел вызывал шквал ответного огня. Остальные ждали часа, когда Фуруэну доведется заслонить собой Хорсенский архипелаг от удара противника.
И все же Щербаковский и его товарищи обжили островок, укрепили его, создали дзотики, норы, укрытия, в которые приходилось вползать, и тайные пулеметные амбразуры: маскировка сдвигалась с них только ночью.
Это была сдержанная, стойкая жизнь. Как только сумел укротить свой буйный нрав Щербаковский! Трудно давалась Щербаковскому слишком, по его мнению, спокойная жизнь на Фуруэне. Долго он к ней привыкал. Одно его утешало: Гранин обещал ему смену, как только будут достроены все укрепления на Фуруэне.
А вот Богданову пришлось сразу привыкать к такому строгому режиму молчания и выдержки. Мучительно лежать в дзоте и день за днем высматривать противника, когда все в тебе кипит и хочется стрелять. Неотступно следовали за ним живые лица друзей, оставшихся на дне моря, трагическая судьба Марьина, картины сражений на Даго. О Любе и ребенке он старался не думать, чтобы не изводить себя ожиданием телефонного вызова с Хорсена; но, конечно, он этого вызова ждал. И мучился. Он чувствовал неутолимую потребность действовать.
Богданов помнил приказ Гранина добыть «языка». В первую же ночь он осматривал с Фуруэна берег противника, расспрашивал товарищей о характере финской обороны, об обычаях, повадках, о внешности финских солдат, командиров.
В расщелине, в центре островка, он раздул костер и на треноге из жердей повесил ведро с кашей.
Тотчас прилетела мина. Осколок пробил ведро. Каша потекла на огонь.
Другого ведра не было. Богданов заткнул отверстие сучком, перелил кашу в коробку из-под пулеметных лент и попробовал починить ведро. Финны услышали стук, открыли огонь. Затею эту пришлось бросить.
Тогда Богданов в стороне раздул второй костер, небольшой, и там подвесил коробку с кашей — доваривать. А Желтову приказал лечь за камень возле первого костра, подбрасывать хворост в огонь и отвлекать внимание противника от кухни.
Щербаковский благосклонно похвалил и кашу и Богданова:
— Видно, все Б-огдановы люди хитрые…
Богданов на этом не успокоился. Плохо жить без бани. Он надумал устроить баню. Пробил дырку в коробке из-под пулеметных лент, закрыл эту дырку гвоздем с широкой шляпкой — получился рукомойник. В рукомойник наливали горячую воду. Матросы становились под ним на корточки и мылись, мылись поочередно и с удовольствием. Все благословляли Богданова — изобретателя этой первой на Фуруэне бани.
К берегу прибило плотик с каким-то грузом.
— Местное т-опливо прибыло. — Щербаковский приказал своему замполиту Богданову доставить груз на КП.
Это были финские листовки.
Финские солдаты, видно, не уважали изделий своих пропагандистов — они отправляли листовки пачками, в упаковке, как и получали из штабов.
Листовки однообразные и глупые: карта Ханко, расчерченная угрожающими стрелами; карта с изображением Москвы и Ленинграда, перечеркнутых двумя жирными крестами.
— Брешут… — скрипел зубами Богданов. — Не возьмут они ни Ленинграда, ни Москвы, ни Ханко, ни даже нашего Фуруэна.
Щербаковский приказал:
— Отберите от каждой п-ачки по эк-кземпляру для комиссара отряда. Остальные — в огонь!..
Не в характере Щербаковского оставить вражеский выпад без ответа. Он имел свое представление о контрпропаганде. Дело в том, что на передовой каждый гангутец считал своим долгом вести пропаганду среди войск противника. Гангутцы люто ненавидели врага, ненавидели с каждым днем все сильнее. У каждого были на Большой земле братья, сестры, матери, дети, и каждый день радио приносило известия о зверствах фашистов. Но ненависть не ослепляла людей. Гангутцы отлично разбирались, что к чему — кто зачинщик, а кто слуга. К шюцкоровцам они относились беспощадно. Но с рядовыми пленными неизменно вступали в разговор. Он сводился к одному: «Что же ты позволяешь себя гнать на убой? Что же ты не повернешь оружие против своего истинного врага?!»
На Фуруэне пропагандой ведал Думичев, прикомандированный к Щербаковскому от саперов; ночью он копал землю, долбил камень и улучшал оборону, а днем — не спать же весь день! — перебрасывал на берег противника политотдельские листовки, соорудив такой же метательный снаряд, каким он уже пользовался в батальоне Сукача.
Но Щербаковского не удовлетворяли листовки, отпечатанные в типографии. Он считал, что с противником надо разговаривать в более остром стиле. Поэтому он приказал Богданову взять одну из листовок и на оборотной стороне написать под его диктовку.
— П-иши ответ. «Дорогие финики. Как там у вас дома дела?.. Скоро ли нар-родятся новые ф-рицы в ваших семьях?..» Написал? Теперь п-одписывай: «Дети к-апитана Гранина».
Богданов впервые услышал: «Дети капитана Гранина»!
— Здорово придумано, товарищ мичман. Надо бы и про Ленинград тут сказать от нашего имени. От детей.
— П-ожалуйста. Добавляй: «Не видать вашему ф-фюреру Ленинграда, к-ак своего зада». Х-хорошо?
— Правильно, товарищ мичман. — Богданову определенно нравился Щербаковский.
Записку Щербаковский вложил в кусок хлеба. Он знал дела с продовольствием у финнов настолько плохи, что за этим куском обязательно протянется рука.
— Ну, Думичев, отправляй!
Думичев был единственным старым знакомым Богданова на Фуруэне. Богданову хотелось выспросить у Думичева о своем друге и тезке, о других общих знакомых. Но Думичев, раньше веселый и словоохотливый, прочел письмо, доставленное Богдановым, и притих. Как ни допекал его Щербаковский: «Что там тебе р-усалки из М-осковского моря пишут?» — Думичев молчал. Богданов видел, что его постигло какое-то горе, однако не расспрашивал, потому что он и сам многое пережил и не любил, когда его об этом расспрашивали.
Когда Думичев занялся метательным шестом, Богданов вспомнил его разговор с финским денщиком на веранде дачи Маннергейма зимой сорокового года.
— Все еще воспитываешь финнов, сапер?
— Воспитываю, — серьезно подтвердил Думичев. — И злости у меня на них много, и досада берет. Видел ты, какой они едят хлеб?
— Не видал.
— Доска. Кусок фанеры. Топором не разрубишь. В плену с такой жадностью набрасываются на любую нашу еду, будто сто лет голодали.
Думичев перебросил послание через пролив.
Матросы на Фуруэне поспешили забраться в укрытия: они заранее знали, каков будет ответ.
Все произошло, как и предсказывал Щербаковский. За куском действительно потянулась рука, быстро схватила хлеб вместе с запиской и исчезла.
Желтов хотел было выстрелить, но Щербаковский цыкнул:
— Не к-омпрометируй пропаганду.
Недолго молчал тот берег: видимо, финны искали знающего русский язык. Потом началась пальба, да такая, что Щербаковский считал-считал разрывы и сбился со счета, за что вечером ему попало от начальника штаба отряда: Пивоваров строго-настрого приказал точно учитывать, сколько противник расходует боеприпасов.
Под вечер мимо Фуруэна проскочила шлюпка с двумя бидонами. Утром и вечером худощавый финский солдат курсировал на этой шлюпке между материком и мысом Фурухольм. Шлюпку эту он укрывал за валунами в заливчике, и ее видно было только с одного места — с верхушки скалы Фуруэна.
— Что у них там в бидонах, Иван Петрович? — спросил Богданов.
Щербаковский, не отвечая, подозвал Желтова:
— Вася! А ну, п-роверь!..
Желтов залег на верхушке скалы, подальше от укрытия, чтобы не навлечь на товарищей огня. Он выстрелил в бидон. Фонтанчиком брызнуло молоко. Финн бросил весла, погрозил Фуруэну кулаком и нагнулся, чтобы заткнуть дырку. Желтов снова прицелился, выстрелил во второй бидон. Молоко струйкой потекло и из второго бидона. Шлюпку развернуло и понесло к нашему берегу.
Желтов самодовольно оглянулся на Щербаковского и Богданова, наблюдавших из укрытия, и тряхнул головой: смотрите, мол, к нам шлюпку несет!.. Рыжий чуб, давно не мазанный салом, выскочил из-под бескозырки и упал Желтову на глаза.
Финн в шлюпке засуетился, замахал длинными руками.
Щербаковский показывал на него пальцем. Желтов поспешил прицелиться. Чуб мешал ему, он откинул чуб и выстрелил.
Желтов в солдата не попал. Тот выскочил за борт, потянул шлюпку, прикрываясь ею, как щитом, и скрылся за мысом. Только нос шлюпки торчал из-за валунов.
С мыса по Фуруэну застрочили пулеметы. К ним присоединился и миномет.
— Ловко он! — сказал Богданов. — Выкрутился.
— К-то?
— Финн, вот кто. Обдурил он нас. Зря пули потрачены.
Вернулся в укрытие расстроенный Желтов. Богданов смотрел на него исподлобья.
— Поупражнялся, снайпер?.. Бидончики продырявил?.. А надо было фашиста снять. И шлюпку потопить.
Щербаковский поманил Желтова к себе:
— А ну, Вася, п-одь сюда…
Желтов подполз. Щербаковский снял с него бескозырку, ласково пригладил чуб, достал свой острый нож и быстро, одним махом, отхватил Желтову чуб.
— Иван Петрович! — взмолился Желтов.
— Знаю, что Иван П-етрович. П-олучай! Можешь свои локоны д-евочке послать на память. А мне тут некогда перманент разводить. Чуб тебе смотровые щели закрыл. Мне снайперы нужны! А не п-пижоны с шестимесячной завивкой…
Желтов лежал растерянный, поглаживая уродливо обкромсанные волосы, а другие матросы подталкивали его:
— Ну как, Вася? Не беспокоит?.. Хорош полубокс!..
— А шлюпка п-ригодится нам, — после раздумья сказал Щербаковский. — Сегодня финны б-ез молока, а завтра — б-ез шлюпки. П-ора нам обзаводиться собственным ф-лотом!..
Желтов обрадовался:
— Разрешите, приведу, товарищ мичман?
— Т-ты снайпер. Ф-игура важная. Тебе нельзя!
— Зато мне можно и нужно, товарищ мичман, — сказал Богданов. — Надо проверить дорогу на тот берег.
— Согласен… Твой тезка — м-меньшой — барказ у ф-иннов увел… Ему бы т-акое дело…
Дождались ночи. Ночь была, как назло, ясная. Полная луна взошла над проливом, и светлая дорожка шатким мостиком пролегла от острова к острову. Тихо. Слышен каждый шорох, каждый всплеск.
В трусах и тельняшке Богданов влез в холодную октябрьскую воду и, чтобы сразу не окоченеть, нырнул. Привыкнув к воде, он высунул голову и медленно пошел через пролив, подальше от лунной дорожки. Потом он исчез, растворился: даже Щербаковский, к своему великому огорчению, недоглядел, куда он пропал. «Ну и подводник! Артист!»
А Богданов то плыл, едва показывая над водой голову, то снова нырял, то шел по песчаному дну, утыканному острыми каменьями. Ему бы тут легкую водолазную маску в руки — пустяк пройти в ней под водой метров полсотни от Фуруэна до заливчика, где финны скрывали шлюпку. Но маска осталась далеко в Балтике, возле Эзеля, возле погибшей лодки, а без маски идти под водой почти невозможно.
Богданов добрался до финского берега и ножом обрубил конец, которым финны закрепляли шлюпку у пристани.
Он собрался было тянуть шлюпку к Фуруэну, но споткнулся обо что-то. Нет, это не камень. Может быть, мина? Всякая тут может быть ловушка. Надо быть осторожным.
Богданов сделал глубокий вдох и погрузился под воду. Никаких нитей, проволочек возле шлюпки не было. Значит, это не мина, не фугас. Богданов нащупал на дне железное кольцо, ухватился за него и потащил. Он с трудом высвободил из-под песчаных наносов и камней какой-то длинный стержень.
Трудно объяснить, зачем ему понадобилась эта ржавая железина. Богданов и сам потом не мог на это ответить. Не только любопытство — пожалуй, лихое озорство, за которое он только что корил Желтова, заставило Богданова вытащить со дна моря длинный ржавый ключ килограмма в два весом. Богданов, удивленный, повертел в руках находку — ключ из сказки, из легенды. Таким ключом, вероятно, запирали в старину массивные ворота каменных башен или подземелья в замках.
Богданов положил ключ в шлюпку и двинулся в обратный путь.
С вершины скалы Фуруэна видели, что шлюпка повернулась и поплыла к нашему берегу.
Некоторое время Богданов плыл под водой, осторожно ведя за собой на буксире шлюпку. Потом он вынырнул и поплыл смелее. Он завел шлюпку в тыловую бухточку Фуруэна, спрятал ее, как под шатром, под двумя елками, подсеченными снарядом и повисшими лад водой.
Финны ничего не заметили.
— Спа-асибо, старшина, — сказал Щербаковский. Он укрыл Богданова своей шинелью. — Теперь с-ами будем ходить на Х-орсен за борщом.
— Замерз. В следующий раз возьму с собой флягу.
— А ты бы молочком согрелся, — подтолкнул Богданова Желтов. — В бидонах не осталось?
— Молока нет. Зато смотрите находку! — Богданов протянул товарищам огромный ржавый ключ, и у всех в глазах: и в озорных глазах Желтова, и в дерзких — Щербаковского, и в печальных — Думичева, — вспыхнуло на мгновение такое чисто юношеское любопытство, будто не было кругом дыма, разрывов, крови, а стоял тихий осенний вечер, и будто все они жили не на этой искромсанной и обожженной скале, а в мирных родных селах и городах.
— Г-де взял?
— На дне моря.
— Нептун вручил!
— От Финского з-алива ключ.
— В наших руках!
— П-равильно, старшина. П-ошлем его к-апитану в подарок.
Богданов задумался.
— Капитан от нас другого подарка ждет. Завтра в ночь надо идти за «языком». Разрешите, товарищ мичман?
— П-роволочные заграждения на берегу есть?
— Там, где пристань, нет. Но кругом минировано.
— П-ридется с тобой Д-умичева послать… Не то он совсем окис…
— Один пойду. Шума меньше. — Богданов посмотрел на все еще тихого, подавленного Думичева и пожалел его. — Сережа будет ждать на берегу, если помощь понадобится…
В это утро матросы Фуруэна с особым интересом следили за берегом противника. Богданов и Желтов забрались на вершину скалы. Не терпелось посмотреть, как поведут себя финны, когда обнаружат пропажу шлюпки.
Рассеивался туман. Откуда-то потянул дымок. С того берега донеслись голоса — проснулись.
Прячась за кустарник, пробежал к заливчику худощавый финн.
Богданов представил себе лицо этого солдата. Вот обалдеет-то, когда увидит на месте шлюпки обрубленный конец!..
И действительно, солдат настолько растерялся, что встал во весь рост над валунами, где обычно торчал нос шлюпки. Отличная мишень для Желтова. Желтов хотел выстрелить, но на этот раз его остановил Богданов:
— Не мешай… Посмотрим, что дальше будет…
Солдат побежал обратно. Он куда-то скрылся, потом вынырнул из-за холма с бритоголовым шюцкоровским унтер-офицером.
— Ох и шкура этот унтер… — шепнул Желтов. — Гоняет он своих чижиков, морду им бьет. Говорят, он раньше тут, на Фуруэне, лютовал. Когда Фуруэн брали — сбежал. А твой тезка на него зуб имеет.
— Меньшой?
— Ага. «Живым, говорит, этого бритоголового захвачу да в похлебке утоплю».
Богданов ухмыльнулся: видно, насолил его другу этот унтер.
Солдат и бритоголовый унтер бегом проскочили к заливчику. Да, шлюпки не было… Оба повернулись к Фуруэну и замахали кулаками. Бритоголовый унтер вдруг развернулся и ударил солдата.
— Не трожь бритоголового! — Богданов схватил Желтова за локоть. — Он мне пригодится!..
Желтов удивленно вскинул свои рыжие глаза на Богданова: как же такую тварь да не трогать? Но Богданов так сердито смотрел на финский берег, что Желтов все понял.
— Что же ты медлишь? Бей по солдату! — Богданов тяжело засопел. — Жалеешь. Он, мол, от этой скотины пострадал! Да? А тебя он пожалеет?..
Желтов вздрогнул, прицелился и выстрелил. Солдат упал.
— Ну, все! Рассердились ф-иники! — встретил их Щербаковский.
Началось нечто невообразимое. Стреляли, как во время штурма. Час, другой, третий продолжался обстрел. Матросы лежали в укрытиях, томясь от безделья.
— Давайте песни петь, — предложил Желтов своим соседям по укрытию.
— Давайте. — Богданову тоже тошно стало лежать и слушать, как рвутся мины и снаряды. — Жаль, Сережа, твоей «солдатской бодрости» тут нет…
— Баян на передовой остался. — Думичев имел в виду Петровскую просеку, как будто только там была передовая, а тут, на островах, тыл.
— А ты бы у капитана Гранина призанял, — поддел его Желтов. — По знакомству…
— Ладно, ч-убастый, старое поминать. Сам капитан и то ему п-ростил…
Думичев нехотя затянул свою любимую «Разведку». Но пел он без обычного задора, печально пел:
Мы сгрудились у костра,
Говорит ему сестра:
— Как, пробравшись в финский тыл,
Пулемет ты утащил?
Остальные бодро подхватили:
В огне, говорит, обо мне, говорит,
Скучал, говорит, как видно,
Врагам, говорит, снегам, говорит,
Дарить, говорит, обидно.
На том берегу стихло. Финны слушали, как поют русские. А матросы пели вначале тихо, потом все громче, им стали подпевать товарищи в других укрытиях, и вскоре весь гарнизон Фуруэна пел. Пели песни старинные и современные, грустные и боевые. А Богданов, как запел Думичев про разведку, сразу вспомнил лыжные походы с меньшим по финским тылам, друга, с которым его так нелепо развела жизнь, хотя больше года они служили рядом, в одном гарнизоне. Богданов теперь ждал Богданыча со дня на день, даже надеялся, что тот, может быть, принесет ему весть от Любы.
Только Щербаковский не пел. Он дожидался, когда же противник опять станет расходовать мины и снаряды.
Но финны не стреляли, они слушали.
Такая идиллия явно не устраивала Щербаковского.
— Хватит шюцкоров развлекать! — зло перебил он запевал. — Давайте «Д-уню»…
Все знали, что за «Дуню» имел в виду Щербаковский. На мотив «Дуни» Думичев обычно распевал песенку, напечатанную в газете, в отделе «Гангут смеется».
На этот раз ее лихо затянул Желтов:
На горелой финской ели
Черны вороны сидели,
Э-эх-эх, ха-ха,
Черны вороны сидели.
— Знаешь что, — сказал один, —
Есть один убитый финн,
А в краю, где ветер свищет,
Не один, а целых тыщи.
Полетим в ту сторону, —
Молвил ворон ворону, —
…Но они не долетели —
Их в дороге финны съели…
Обстрел возобновился.
— Товарищ мичман! А их унтер, кажется, понимает русский язык? — обрадовался Богданов.
— Не меш-ай, — отмахнулся Щербаковский, — это им г-олос чубастого не по вкусу. — И продолжал монотонно считать: — Д-вести тридцать один, д-вести тридцать два, д-вести тридцать три, д-вести тридцать четыре…
Когда обстрел стих, Богданов спросил:
— Сколько, товарищ мичман, насчитал?
— Т-риста. — Щербаковский, довольный, погладил бородку. — Т-риста мин на Фуруэн. Мины с Ленинградского фронта. В-зяли и выложили нам, к-ак на блюдечко… В-от она, наша помощь Ленинграду…
— А все-таки, по-моему, этот бритоголовый понимает русский язык! — настаивал на своем Богданов.
— Ну, сп-еленай этого унтера, раз он тебе нравится! Он каждую ночь ша-атается по мысу, п-оверяет п-осты… Да еще тезку своего обрадуешь… Этот бритоголовый его ст-арый знакомый…
Богданов решил идти за «языком» один, потому что при таком соседстве островов не было смысла переходить через пролив группой и поднимать шум.
На третьи сутки пребывания на Фуруэне он собрался в поход.
Все было продумано. Он проникнет на тот берег, подстережет на мыске унтера, оглушит его и перетащит вплавь на нашу сторону. В засаде — Думичев и Желтов. В случае нужды они помогут.
В карман трусов Богданов вложил два индивидуальных пакета. На себя, помимо трусов, надел только тельняшку и флотский ремень с бляхой, к ремню прицепил финский нож, флягу и наган. Наган — как холодное оружие, потому что все равно стрелять нельзя будет.
Вечер настал на этот раз ранний, темный и беспокойный. Опять ждали шторма.
Богданов уже приготовился в путь, когда его срочно потребовали к телефону.
— Меня? — взволновался Богданов.
— П-ерсонально! — Щербаковский торжественно передал ему трубку.
Богданов сграбастал ее своей ручищей, не скрывая волнения.
— Поздравляю вас, Александр Тихонович, вам телефонограмма из госпиталя, — услышал Богданов голос комиссара отряда. — Читаю. Записывайте…
Томилов продиктовал:
— «Поздравляю сыном… десяти с половиной фунтов точка». Записали?.. «Здоровый запятая крикун точка». Записали, товарищ Богданов? Дальше. «Напиши как назвать точка. Целую точка. Подпись Люба». Все!..
— Спасибо, товарищ комиссар.
— А имя придумали?
— Не успел.
— Хорошо. Мы всем отрядом вам поможем, — пообещал Томилов. — Вот и Борис Митрофанович поздравляет вас. Как услышал про десять с половиной фунтов, решил третьего Богданова отдать в приказ. Зачисляем на довольствие. Как сына отряда. На Ханко хотите съездить?
— Хочу, товарищ комиссар.
— Под утро пойдет «Кормилец». Поспешите. У вас теперь, кажется, своя шлюпка есть? Впрочем, обождите минутку… Передаю трубку, товарищ Богданов.
В трубке послышался удивительно знакомый голос:
— Кто говорит?
— Богданов Александр. А это кто?
— Александр Богданов.
И оба рассмеялись.
— Сашок! Здравствуй!
— Здорово, если не врешь.
— Правду, правду говорю. Это я, меньшой. Вот ведь где встретились. Ночью приду за тобой, добро?
— Приходи. Только возьми барказ побольше.
— Багажа много?
— Будет багаж. Сегодня разживусь.
— Пакуй крепче.
— Будь спокоен…
Они хорошо понимали друг друга и снова смеялись.
— Я и забыл тебя поздравить, — спохватился вдруг Богданыч. — Лично поздравлю, хорошо?
— Хорошо. Подожду. — Богданов положил трубку.
Усталое лицо расплылось в улыбке. Его поздравляли, а он будто не слышал.
— С наследником, Александр Тихонович, — шептал Желтов.
— На Х-орсен вернемся — ф-ейерверк устроим! Т-ты уж оставайся п-переживать, старшина. Не ходи сегодня. Другого… б-бездетного пошлю…
— Нет-нет, товарищ мичман. Я пойду!
Богданов, провожаемый Думичевым, пошел к проливу, к месту, откуда ему предстояло идти в эту ночь на тот берег.
— Великий человек будет твой сын! — заговорил Думичев, когда они добрались до пролива. — Вот лейтенант Репнин рассказывал нам про ученого, сына большевички-подпольщицы: он родился в царской тюрьме. Теперь он академик и занимается продлением жизни. Поверь, Саша, твой сын обязательно будет большим адмиралом! На Гангуте родился!
Думичев впервые за последние дни говорил так много и горячо, и Богданов спросил его:
— Что из дому пишут, Сережа?
— Это не из дому… Наши дома фашисты сожгли. И стариков тоже. Односельчанин пишет. Бежал оттуда. Через фронт. В Боровичи.
— Война! — Богданов помолчал. — И кто ее выдумал… Не задушат они жизнь, Сергей.
— Понимаешь, Саша, я даже не видел нашего дома на новом месте. Отец так доволен был… Каждый год писал мне, какой у яблонь рост, как растут на новом берегу. Писал: море за воротами. Лодку завел. Я сестренке обещал: осенью вернусь из армии — далеко на лодке уплывем. В Москву, по каналу. А где теперь сестренка?.. Мать все писала: «Один ты у нас сын — надежда». За что их убили, Саша, за что?
«И я у матери один, — думал Богданов. — А мой отец строгий был. Жизнь строгая…»
А вслух отвечал Думичеву:
— За что, спрашиваешь? А моего за что? За то же. Из обреза.
— Тебе хорошо, Саша. Сын у тебя, жена. А я один. Если сестру тоже — один я. У тебя такая жена! Если б я женился, Саша, так я только на такой, как Люба, женился бы. Ты на войне — и она на войне. Всегда вместе, всюду вместе. Как это хорошо, Саша!
— Люба хорошая. Только нечего ей тут делать. Уж мы довоюем, Сергей. Пусть она сына воспитывает.
— Да, Саша. Ты попроси Гранина, чтобы ее в тыл отправили. К тебе, за Урал. Или в Казахстан, там хлеба много.
«Любу с сыном домой, к матери, отправлю, — думал Богданов. — Устрою на госпитальное. Нет, не на транспорт!.. Торпеда — штука грозная. Попрошу капитана, он поможет на катер устроить. Лучше катером… Пусть оморячится сынок…»
А Думичеву он вслух сказал:
— Мне пора, Сережа. Зови Желтова. Ждите меня здесь.
Много раз ходил Богданов через фронт в разведку, но никогда еще не испытывал такого волнения, как в этот вечер. Он не думал о том, что его могут ранить или убить. Он вообще не думал о смерти. Какая тут смерть, когда в эту ночь больше, чем когда бы то ни было, все его существо переполняла любовь к жизни. Пела душа, пела каждая жилка в человеке: он отец!
Богданов окоченел в ледяной воде пролива. Он выбрался на отмель противоположного берега, открыл флягу, глотнул спирту. Жгучая влага согрела его; он осторожно пополз.
Ползти было труднее, чем на Эзеле. Время холодное. Кругом враги. Богданову иногда казалось, что его полосатая тельняшка даже во тьме пестрит.
Светились часы Никиты Зарембы. Богданов повернул их циферблатом к земле.
Время. Бритоголовый унтер вот-вот должен выйти на холмик.
Богданов перевалил за холмик и установил, что там финский дот. У дота топтался часовой, по пояс скрытый ходом сообщений. Изредка проблескивал огонек — входили и выходили солдаты.
По тому, как выпрямился часовой, Богданов определил, что унтер вышел.
Мужчина сильный — сладить с таким не легко. Шаг у него крадущийся, шагнет, остановится, прислушается. Замирал и Богданов, он крался следом.
Расстояние между ними все меньше.
Спускаясь к проливу, унтер вдруг скрючился, с подозрением оглянулся и свернул с тропинки.
Богданов обомлел: неужели заметил?
Унтер, однако, свернул за камень и присел там на корточки.
«Ну, — подумал Богданов, — сейчас ему весь свет не мил». Пожалуй, это наиболее подходящий момент: унтер пребывает в состоянии полнейшей беспечности.
Ударом кулака Богданов опрокинул его, забил в рот один за другим два индивидуальных пакета, снял с унтера ремень, связал за спиной руки и, ткнув в шею наганом, приказал идти.
Унтер беспомощно потоптался и не сдвинулся с места.
Богданов усмехнулся, взвалил унтера на плечи и понес к проливу.
Богданов плыл к Фуруэну, охватив пленника за туловище.
«Не задохнулся бы, проклятый, до срока!»
Думичев и Желтов помогли втащить пленного на Фуруэн, поставили его на ноги и захохотали.
— Тише, вы! Т-ут не цирк! — напустился на них Щербаковский, но сам при виде полуобнаженного унтера присел и схватился за живот.
Унтер с яростью и ненавистью смотрел на матросов. Он озирался на финский берег: сорок метров — пустяки. Но руки и ноги спутаны.
— М-атерый волк! — оценил его Щербаковский. — Н-асосался с-олдатской крови.
— Кабы не приказ капитана…
Унтера перекосило, когда он встретил взгляд Богданова: нетрудно было прочитать в этом взгляде, что случилось бы с ним еще там, на финской земле, не будь приказа капитана!
Щербаковский доложил в штаб отряда, что с финского мыса украден шюцкоровский унтер-офицер.
— Молодцы! — похвалил Гранин. — Сейчас политрук роты Богданыч привезет вам смену. Сдадите остров, берите своего «языка» и снимайтесь. Всех в полном составе отправлю в дом отдыха. На Утиный мыс. А генералу доложу, какие вы у меня герои…
Под охраной Богданова, на берегу, возле уведенной накануне шлюпки, сидел унтер. Он ждал, что в гарнизоне на противоположной стороне вот-вот заметят его исчезновение и откроют огонь по этому злосчастному Фуруэну… Если начнут стрелять, надо укрыться под шлюпку… Но никто не стрелял. Проклятые солдаты!.. Не очень-то они думают о своем командире…
А дело шло к рассвету. Крикнуть унтер не мог — матрос вынул из его рта лишь один из двух индивидуальных пакетов. И вытолкнуть этот кляп языком не удавалось. Скоро, вероятно, повезут в тыл. Оттуда не сбежишь. А унтер знал за собой столько грехов, что не очень-то хотел попасть к русским в тыл, где другие пленные могут его опознать.
Унтера знобило. Он еще не просох.
Унтер исподлобья смотрел на рослого матроса. На поясе матроса нож. Этот бы нож в руки! Унтер в совершенстве владел этим оружием. Вспомнилось недавнее. Захватили в плен раненого красноармейца; унтер допрашивал его при солдатах, но ничего не мог добиться. Солдаты молча наблюдали его поединок с русским. Они, кажется, посмеивались. Тогда он показал твердость руки шюцкоровца. Он вырезал на спине этого красноармейца кровавую звезду!..
Хорошо бы в руки нож! Но руки скручены. Режет ремень, которым опутал его руки этот матрос. Секунда свободы — и он бросился бы через пролив к тому берегу.
Когда застучал моторный барказ с Хорсена, финны за мысом проснулись и открыли огонь по подходам к Фуруэну.
Ракеты осветили пролив и оба берега меловым светом. На дальнем финском посту зажегся прожектор. Его назойливый луч перебегал из бухты в бухту, обыскивая залив. Барказ жался к берегу, уклоняясь от огня и света.
Щербаковский готовил гарнизон к смене, чтобы минуты лишней не задержать барказ у опасного берега. Он приказал Желтову по одному провожать новичков на боевые посты и на ходу вводить в курс дела.
Взглянув на дрожащего унтера, Щербаковский спросил Богданова:
— Т-ак без штанов и п-овезешь к к-апитану?
— Что же, я ему штаны буду застегивать?!
Богданов развязал унтеру руки и брезгливо ткнул пальцем: поправляй. Унтер, косясь на нож за поясом матроса, стал не спеша застегиваться. Богданов отвернулся.
На заливе под обстрелом лавировал барказ с матросами. Прожекторы и снаряды преследовали его.
Барказ подходил к берегу.
Луч прожектора скользнул по берегу, на миг осветив Богданова, шлюпку, унтера, и тотчас вокруг зашлепали пули.
— Сашок! — донесся с барказа голос Богданыча. — Ты здесь?..
— Здесь я! — откликнулся Богданов на голос старого боевого друга.
Забыв об унтере, об опасности, Богданов бросился в воду, ухватился за нос барказа и вытянул его на песок Фуруэна.
С барказа спрыгнул Богданыч.
Богданов подхватил его, сжал и высоко приподнял над землей.
— С-силенка! — с завистью сказал Щербаковский.
Повернувшись к барказу, он скомандовал:
— Б-ыстрей, выт-ряхивайтесь. А то м-инометами начнут ч-есать!
Желтов бегом разводил вновь прибывших по острову. Он возвращался к берегу с товарищами, уходящими на отдых. Щербаковский объяснял что-то новому командиру. А Богдановы, не отпуская друг друга, перебрасывались отрывистыми и только им понятными восклицаниями:
— Такой!
— Ого!..
— И ты хорош!..
— А то как же…
— Папаша!..
— Семейство…
А унтер с презрением смотрел на русских: расчувствовались!.. Он видел — сейчас не до него! И рук на этот раз не связали.
Унтер спрятал руки за спину — пусть думают, что он связан.
Шаг за шагом унтер исподтишка приближался к воде.
«Бежать?.. Верзила этот нагонит… Нож! Дотянуться до ножа!»
Пружиня ноги, унтер прыгнул к Богданову.
— Полундра! — крикнул меньшой.
Богданов отскочил. Унтер резко свернул к заливу, в воду.
— Не тронь! Он живой нужен! — Богданов, отталкивая автомат меньшого, бросился в воду.
В два прыжка он настиг унтера, обхватил и потащил к берегу.
Унтер отчаянно отбивался. Но вырваться из железных объятий матроса он не смог.
Тогда он вспомнил про нож на поясе матроса.
Унтер дотянулся до ножа рукой, выхватил его и вонзил Богданову в спину.
Богданов остановился, но не расслабил рук, превозмог себя и, трудно ступая, пошел, потащил унтера дальше.
Унтер с лютой злобой смотрел ему в лицо. Свободной рукой, закинутой за спину Богданова, он наносил ему новые удары… Но Богданов не выпускал унтера. Он донес его до берега и там, не разжимая объятий, упал.
Падая, Богданов увидел Щербаковского. Лицо мичмана было искажено.
— Не тронь… «язык»… — прохрипел Богданов.
Унтер высвободился из внезапно ослабевших рук… Но неожиданно для всех Думичев, именно Сергей Думичев настиг унтера, прикладом раскроил ему череп и, как падаль, толкнул в воду.
Подбежал Богданыч, вытащил из спины друга нож.
Он срывал с него одежду, спеша добраться до раны.
Щербаковский приподнял Богданова на руки. Богданыч стал перевязывать раны.
— Не надо… — шептал Богданов. — Сына не забудьте…
Они склонились над ним. Богданыч нагнулся к его губам, стараясь уловить последние, еле слышные слова:
— Люба… Борисом назовите… Как капитана… Зарембе часы…
Вчетвером — Богданыч, Думичев, Щербаковский и Желтов — отнесли тело Богданова на барказ, накрыли короткой шинелишкой, в которой он воевал еще на Даго, и гарнизон Фуруэна отправился на Хорсен.
На кладбище, возле санчасти, Богданыч и Думичев рыли могилу. Бруствером окружили они яму. Бруствер подымался все выше, а Думичев и Богданыч, уже скрытые по плечи, все продолжали долбить и ломать хорсенскую твердь. Каменистая, трудная, скрипела под заступом земля.
— Последний твой окоп, Сашок, — приговаривал Богданыч; он все корил себя, что послушался большого и не полоснул проклятого унтера из автомата.
— Окоп рыть много легче, — сказал Думичев дрогнувшим голосом и отер пот.
Хоронить пришла вся резервная рота — гвардия отряда. Пришел весь гранинский штаб. Пришел и Борис Митрофанович Гранин.
Похоронили Богданова в тельняшке, которую он вынес со дна моря, в шинелишке солдатской, простреленной на Даго, и с пилоткой-недомерком, которая была на нем, когда он навещал Любу.
Над могилой Богданова резервная рота дала троекратный салют…
Никто не ругал Думичева за расправу с унтером.
Только Гранин после неприятного телефонного разговора с Барсуковым жестко сказал Щербаковскому:
— Опозорились мы, мичман, перед Кабановым. Доложили одно, а вышло другое. И героя такого потеряли. И задачу не выполнили…
— Он п-исьмо получил, — оправдывал Думичева Щербаковский. — Отца с матерью ф-ашисты загубили…
— Знаю, мичман. Много сейчас горя, Но дисциплину, дисциплину надо держать. Приказано: послать тебя со взводом резервной роты на Ханко. Зайди в дом отдыха, захвати, кто там есть из твоих людей, и отправляйся в распоряжение штаба. Покоя не будет ни тебе, ни мне, пока не раздобудешь подходящего «языка».
Алексей Горденко пролежал в госпитале три недели, страдая от мысли, что на Хорсене воюют без него.
Перед его ранением в отряде прошел слух, будто Гранин собирает группу смельчаков в рейд на Подваландет. Щербаковский обещал Алеше в случае чего иметь его в виду в первую очередь. И вдруг этот проклятый осколок!
Алешу привезли в госпиталь в тяжелом состоянии. От потери крови он ослабел. Он часто впадал в забытье, бредил в полусне. Когда его несли с пристани в санитарную машину, он беззвучно звал все время Катю. Но Кати среди санитаров не было. Носилки несли незнакомые люди. В госпитале Алеша покорно дал себя раздеть и слабо улыбнулся кудрявой беленькой девушке, которая склонилась над ним.
— Катя, — прошептал он снова, — Катя, это ты?.. «Самому отважному»…
Беленькая медсестра Шура вначале подумала, что раненый старается угадать ее имя. Потом она поняла, что раненый в бреду повторяет имя другой девушки, но ей и в голову не пришло, что эта девушка ее сослуживица и подруга Катя Белоус, назначенная с группой медицинских сестер дежурить в доме отдыха на Утином мысу. Беленькая Шура понесла вещи раненого в кладовую. Там, извлекая из карманов бушлата документы, всякие записки, расческу, деньги, все, что следовало сдать по описи в канцелярию, беленькая Шура нашла карточку с надписью:
«Самому отважному». Она сразу все поняла. Так вот какую Катю вспоминает раненый! Как жаль, что Кати нет сейчас в госпитале. Ее бы обрадовало, что фотография попала в руки такому парню!
Одного не знала беленькая Шура: не знала, что фотографию надо было показать Алеше. Ведь Алеша не видел, как Щербаковский вложил эту фотографию ему в бушлат… А беленькая Шура, поохав и поахав, отнесла фотографию Кати в канцелярию и вместе с расческой, документами и ста десятью рублями вписала в реестр принятых на хранение вещей раненого краснофлотца Горденко Алексея Константиновича.
В тот же час беленькая Шура разнесла по госпиталю весть, что из гранинского отряда поступил новый раненый, парень геройский, молодой, красивый и по уши влюбленный в медицинскую сестру Катю Белоус.
Алеша поправлялся. За ним ухаживали все сестры, и особенно Шура. Она подарила Алеше на память ранившим его осколок. Прикованный к койке, Алеша вертел в руках этот кусочек стали. Таким же кусочком стали враги убили отца.
Алеша вдруг ярко представил себе отца: в мичманке, в синем выутюженном кителе с литыми начищенными пуговицами — их очень ценили в доме, — с двумя шевронами сверхсрочнослужащего на рукаве; молодого, на вид куда моложе мичмана Щербаковского, хотя, пожалуй, отец был много старше Ивана Петровича; он никогда не носил бороды и потому всегда казался молодым. С корабля домой отец приходил веселый, чисто выбритый, дурашливо докладывал матери: «Мичман Горденко прибыл в ваше распоряжение», — целовал ее и тотчас принимался за Алешу. «Что у вас за вид, юнга Горденко? — боцманским голосом шумел отец. — Форму одежды за вас будут соблюдать Минин и Пожарский, что ли? Штаны задраены на одну пуговицу. На корме пробоина. По заборам лазил, вижу. На полубаке сопли! А ну, мигом произвести большую приборку!» И утирал Алеше огромным платком нос, потом на все пуговицы «задраивал» штаны и требовал, чтобы мать немедленно «завела пластырь» на «пробоину» в штанах, разодранных в уличном бою…
Каждый день во время врачебного обхода Алеша просил:
— Пустите меня в дом отдыха на Утиный мыс. Я совершенно здоров. Там подлечусь и вернусь на фронт…
Врач посмеивался:
— Отлично, юноша. Такое состояние больного — первая гарантия его быстрого выздоровления.
А беленькая Шура поняла эти просьбы по-своему. Она думала, что Алеша знает, где находится Катя. «Счастливая Катя! Как он ее любит!» Шура готова была помочь юноше, но Алеша Катиного имени больше не поминал, он только всматривался в каждого человека в белом халате, ожидая, что вот-вот придет Катя Белоус. Тогда беленькая Шура подумала: «А вдруг я ошиблась? Он даже не знает Катю! Получил ее карточку в посылке — и все!..» Беленькая Шура прихорашивалась и все ждала, когда же заговорит с ней ласково Алеша…
Однажды, когда врач разрешил Алеше встать с постели, беленькая Шура принесла костыли. Алеша отбросил их:
— Я не инвалид.
Он осторожно опустил ноги на пол, надел шлепанцы, уцепился за спинку койки, встал, шагнул, едва не заплакав, обнял бревенчатую подпору подземелья и бессильно обвис на ней.
Шура и раненые на других койках улыбались.
— Глупый, возьми костыль…
Алеша упрямился. С трудом вернувшись к постели, он молча лег.
Шура сжалилась и принесла ему толстую суковатую палку.
Алеша, опираясь на палку, робко заковылял по палате. А потом осмелел и уже не стеснялся заглядывать в соседние отделения. Он ходил от койки к койке, разыскивая знакомых.
Политрука Гончарова уже отправили в Кронштадт, а остальные выписались. Раненые поступали теперь больше всего издалека — вывезенные мотоботами, шхунами и «охотниками» с Даго и острова с трудно произносимым, но романтическим именем: Осмуссаар.
На Гангуте редко встречались запасники, пожилые бойцы. Алеша до этого находился среди кадровых матросов и солдат. С Даго пришли солдаты постарше, которые пережили горечь отступления. Эти люди не могли, а вернее — не хотели шутить. Они ругали море, штормы, перенесенные на мотоботах, подземелье и тех, кто выдумал это подземелье, кто лишил их солнца и дневного света, — ругали все, словно этим можно было облегчить боль, уврачевать глубокие раны души. Алешу они расспрашивали об отце и матери, потому что у каждого далеко отсюда осталась семья, и личная горечь, тоска, беспокойство — все это сливалось в их душах с большим горем родины.
Алешу тянуло к раненым с Осмуссаара: они рассказывали одну и ту же историю, больше похожую на легенду. Но это была легендарная правда.
Осмуссаар — остров, продуваемый всеми ветрами и окруженный бурным морем. Германский флот после неудачных попыток десанта предъявил гарнизону острова ультиматум: если к следующему полудню над маяком не появится белый флаг, гарнизон будет уничтожен.
Всю ночь матросы Осмуссаара сшивали в одно полотнище все алые флаги, все куски кумача, найденные на острове. В полдень над маяком взвилось еще невиданное по величине знамя, багровое, как заря.
Германские корабли подошли к острову, но Осмуссаар встретил их пламенем залпов, стоял и выстоял под знаменем родины.
Алеша слушал эту легенду-быль, и ему грезился Гранин со знаменем впереди атакующих Подваландет матросов; ему чудилось, что он слышит голос лейтенанта Терещенко над палубой «Двести тридцать девятого»: «Краснофлотец Горденко! Быстро поднять на фалах военно-морской флаг!» — и Алеша представлял себе, как закрепляет он на мачте корабля сбитый в бою флаг.
Как душно и тесно казалось ему в этом подземелье!
Ковыляя из палаты в палату, он однажды услышал — чудо из чудес — младенческий крик, приглушенный низкими сводами подземелья.
Алеша рассмеялся: придумают же матросы развлечение! Любопытно, кто из них так ловко подражает крику ребенка.
Он устремился, конечно, на разведку, но дорогу преградила злющая старшая сестра.
— Марш на место! Если еще раз посмеешь подойти к родильной палате, отберу палку и привяжу к койке!..
Алеша понял, что кричал настоящий ребенок.
Родился ребенок! Странно: на Гангуте война — и ребенок.
Алешу это вернуло к мыслям о доме, о давно покинутом доме на Песочной в Ленинграде, о матери, от которой уже много месяцев не было писем. А ведь он мечтал предстать когда-либо перед матерью в настоящей форме моряка… Когда это будет?.. Мать осталась у деда под Винницей, а там фашисты, и мать никогда не покорится фашистам. Она плюнет им в лицо, даже если ее станут пытать и жечь, как жгли на костре матроса под Таллином.
Алеша упросил врачей отпустить его на неделю в дом отдыха на Утиный мыс — оттуда все-таки легче будет сбежать до срока в часть.
В канцелярии писарь вручил ему документы.
— Получайте, Горденко. — Писарь перечислял, водя пальцем по строчкам описи: — Краснофлотская книжка. Личная записка. Комсомольский билет…
Расписываясь против каждой строки, Алеша думал: «А могла бы быть кандидатская карточка. На бюро ведь уже приняли. Надо же такой беде случиться…»
Писарь бесстрастно продолжал:
— Расческа… Деньги — сто десять рублей шестьдесят копеек. Пересчитайте, Горденко. Правильно?.. Теперь фотокарточка…
Протягивая фотокарточку, писарь осклабился:
— «Самому отважному»! Ишь, сестренка-то наша! Знала кому дарить…
Алеша, ничего не понимая, взял фотографию. Он рассматривал карточку, будто впервые видел. Катя! Как же карточка очутилась здесь? Иван Петрович прислал, что ли?
— Или не ваша? — улыбался писарь. — Может, чужая, по ошибке в реестр попала?
— Моя, моя, — поспешил заверить Алеша. — Давай — где тут расписаться?
За спиной стояла беленькая Шура.
Когда Алеша расписался, она пошла его провожать.
— До свиданья, Алеша, — тихо сказала беленькая Шура. — Передайте Катюше, что мы скучаем без нее.
— Кате? — Алеша покраснел и впервые спросил: — А где она?
— Разве вы не знаете? — удивилась беленькая Шура. — Катя сейчас работает в доме отдыха. Сегодня к вечеру Катя должна вернуться. — И с надеждой добавила: — Может, вам лучше здесь обождать?
— Нет, я поспешу. До свиданья, Шура. Спасибо вам за все.
— А вы подойдите, Алеша, к Дому флота. Там сегодня кино. Могут быть оказии на Утиный мыс. Да и Катя, возможно, там…
— Спасибо, Шурочка, спасибо. Я поспешу…
Хромая и опираясь на палку, Алеша шагал из госпиталя в город. Никто не повстречался ему до Дома флота, побитого, как и все другие постройки на Гангуте, снарядами, заколоченного и, казалось, покинутого, если бы не окна, замурованные кирпичами.
Раз укреплено, значит, есть там жизнь.
Во дворе толпился народ; курили, ждали начала киносеанса. В нижнем этаже здания каждый день показывали какой-либо фильм; новых не поступало, а старые крутили раз по десять, но зрителей всегда хватало.
Алеша вошел в фойе. Его кто-то окликнул:
— Здравствуй, орленок!
Обернувшись, Алеша увидел Расскина.
— Здравствуйте, товарищ дивизионный комиссар!
— Привет тебе от твоих друзей.
— Вы были на Хорсене?!
— Маленький Богданыч, комиссар, как вы его называете, заходил ко мне. Передал протокол партийного собрания…
Расскин замолчал, с улыбкой посмотрел на Алешу, потом сказал:
— Нарушили они устав. Приняли тебя заочно кандидатом в члены ВКП(б).
— Недействительно? — Алеша побледнел.
— Не волнуйся, Алеша. Считаем, что приняли тебя в бою. Партийная комиссия решение собрания утвердила. Поздравляю, Алексей Константинович, ты вступил в самую сильную и самую честную партию в мире!
— Спасибо, товарищ дивизионный комиссар. Все буду делать, жизни не пожалею, чтобы заслужить доверие партии.
Некоторое время Расскин не отпускал руки Алеши.
— Как ты себя чувствуешь?
— Лучше всех! — встрепенулся Алеша.
— А палочка?
— Что палочка? Палочка вот! — Алеша решительно отставил клюку в сторону и, стараясь не хромать, промаршировал туда и обратно вдоль фойе.
— Ну-у, тебя впору в Москву на парад посылать! — похвалил Расскин и сам помрачнел от своей шутки, плохие вести шли из-под Москвы, трудное там настало время: в сводках появились Можайское и Малоярославецкое направления. — Все же, я думаю, тебе следует отдохнуть, Алеша.
— Что вы, товарищ дивизионный комиссар! Так я прозеваю все на свете.
— Не прозеваешь, Алеша… Ах ты, милый мой мальчик! Еще очень много боев впереди, много боев…
— А я хочу сейчас бить врага. Каждую минуту!..
— И будешь бить. Ты теперь коммунист. Вся твоя жизнь, как и моя жизнь и всех коммунистов, пройдет в борьбе с врагами трудящихся. Только не горячись, не подставляй зря голову. Тебе уже дали направление в часть?
— Пока в дом отдыха.
— А ты куда хотел бы?
— Как куда? К капитану Гранину на Хорсен.
— Гранина на Хорсене нет. — Расскин усмехнулся, понимая, какое это произведет впечатление на Алешу.
— Ушел на Подваландет?
— Нет, Алеша. Капитан заболел и пока вернулся на Утиный мыс в свою часть. А отряд он сдал другому командиру.
— Щербаковскому? — Для Алеши мичман всегда, а сегодня особенно, был первым после Гранина человеком в отряде.
— Капитану Тудеру. А твой Щербаковский тоже здесь, со всем взводом.
— Вылазка?
— Неугомонный ты парень, — рассмеялся Расскин. — Допрашиваешь меня, как военнопленного. Ты вот лучше скажи мне, Алеша: хочешь служить на корабле?
— Давно мечтаю, товарищ дивизионный комиссар. Я уже просился на корабль, когда погиб мой отец.
— Твой отец служил на эскадренном миноносце?
— Да. Но он погиб на катере «Двести тридцать девятый». Командир катера лейтенант Терещенко давно обещал взять меня к себе. Если командование позволит.
Расскин нахмурился.
— Хорошим командиром был Терещенко…
— Был?!
— Он погиб. В геройском бою.
Алешу это настолько ошеломило, что он даже не спросил, когда погиб Терещенко, где погиб, что с катером. По-мужски сурово и по-юношески горячо он сказал:
— Прошу вас, товарищ комиссар, назначить меня в команду «Двести тридцать девятого». На этом корабле отдам жизнь за родину.
Расскин взял Алешу за руки и заглянул ему глубоко в глаза:
— Каждый день, Алеша, враги бросают на Гангут шесть тысяч снарядов и мин. Но убить нас не могут. А Гангут только пядь земли, которую мы отстаиваем. Погибнуть, друг мой, несложно. Сейчас погибнуть легко. Гораздо труднее жить для родины. Жить и побеждать. Иди, сядем здесь..
Они присели на скамье у стены.
— Не бояться смерти — это не значит лезть на рожон, искать смерти. Смертники могут быть у фашистов. Самураи считают себя смертниками. Но они совсем не храбрые люди. Они малодушные люди. Они не верят в жизнь. Им внушили, что жизнь будет там, на небесах. А мы всегда, Алеша, готовы отдать жизнь за родину именно потому, что мы любим жизнь и любим людей. Пусть фашисты умирают — они обреченные, они несут смерть и сами от этой смерти не уйдут. А мы, коммунисты, идем в бой за жизнь. Мы с тобой победим и такую еще жизнь построим, какой мир не знал. Хочешь, Алеша, строить эту жизнь?
— Хочу, — тихо сказал Алеша.
— Вот за это мы и будем драться. Слыхал, в госпитале какой родился орленок?.. Тебе конкурент, а?
— Я слышал — плачет. Сначала подумал, что матросы подражают. Балуются.
— Это, Алеша, жизнь торжествует, — серьезно продолжал Расскин. — Кругом огонь, война, кровь. Сколько народу погибает! А жизнь все равно торжествует, рождаются новые люди. И вот мы этого мальца таким вырастим человеком — на радость всей земле.
Расскин поднялся и, прощаясь с Алешей, сказал:
— Ну, лети, орленок, дерись и живи!.. Кино будешь смотреть?
— Я пришел наших поискать кого-нибудь из отряда.
— У-у-у! Тогда поспеши. Твой Иван Петрович в доме отдыха, если не ушел в бухту Тверминнэ к капитану Кудряшову. Впрочем, возможно, он смотрит фильм. Желаю тебе удачи. А про «Двести тридцать девятый», как только его отремонтируют, сообщу тебе…
Показывали фильм «Мы из Кронштадта». Алеша вошел в зал в середине сеанса и пошел вдоль стены, отыскивая кого-либо из отряда.
Он глянул на экран: белогвардейский полковник допрашивал связанных матросов. «Ты кто?» — спрашивал белогвардеец комиссара. «Член партии коммунистов-большевиков», — отвечал комиссар. Белогвардеец — к следующему: «Ты кто?» Матрос Артем Балашев, исподлобья глядя на врага, бросает: «Альбатрос. Скиталец морей. В очках, а не видишь?» Белогвардеец подошел к юнге: «Ты?» И юнга гордо ответил: «Красный балтийский моряк!»
Алеша услышал голос Бархатова в зале:
— Как наш орленок!
«Наши здесь!» — обрадовался Алеша.
А с экрана доносилось: «А вы?» И в зале захлопали ответу кронштадтца-гитариста: «С лишенцами не разговариваю».
«Коммунисты, выходи!» — кричал белогвардеец. Связанных матросов повели к обрыву.
В зале слышен был только стрекот проекционного аппарата, доносившийся из квадратного окошка кинобудки.
«Ребенка оставьте, ироды!» — сквозь зубы кричали матросы перед смертью. Но и юнгу столкнули в мере вместе с героями-кронштадтцами.
— Что же ты смотришь, Иван Петрович? — крикнули в зале, когда белогвардеец сбросил с обрыва последнего из матросов.
Алеша встрепенулся, услышав:
— П-усть живут до конца с-сеанса.
Согнувшись, Алеша побежал по проходу между рядами.
— Товарищ мичман, это я, Горденко…
— П-подлечился?
— В дом отдыха отпустили.
— С-адись. М-олчи. Смотри.
Но Алеше не сиделось.
— Вы отсюда к Кудряшову?
Щербаковский не ответил.
Алеша зашептал ему на ухо. Щербаковский кивнул, Алеша стал пробираться к выходу.
Алеша не стал ждать оказии и заковылял к дому отдыха пешком.
От быстрой ходьбы разболелась нога. Тяжела первая прогулка после госпиталя. Но Алеша терпеливо переносил боль — он торопился к Кате.
— Катю Белоус не видели? — спросил он незнакомую медицинскую сестру.
— Уехала раньше, с матросами. Снова будет в эвакоотряде работать.
Алеша, не показывая своего направления в дом отдыха, повернул обратно.
В Доме флота он никого не застал. Уже отзвучал в зале возглас Артема: «А ну, кто еще хочет в Петроград?!» И все товарищи Алеши уехали на восточный фланг полуострова: там, как шепнул раньше Алеше Щербаковский, готовилась вылазка на финские острова.
На попутном грузовике Алеша в эту же ночь помчался на восток полуострова, решив во что бы то ни стало догнать группу Щербаковского.
В слабо освещенной сводчатой комнате старинного подземелья на острове Хесте-Бюссе перед началом операции отдыхала вся группа Щербаковского. Кроме матросов с Хорсена тут находились многие средние командиры, политруки, штабные работники, пожелавшее пойти с Щербаковским в поход.
В ожидании сигнала, не расставаясь с оружием, все вольно отдыхали на койках.
Спалось плохо. Некоторые тихо переговаривались.
На одной из коек лежал Алеша. Он уткнулся лицом в подушку, стараясь уснуть. Не спалось. Алеша часто поднимал голову и опасливо поглядывал на дверь. Он ведь значился в отпуску и к Щербаковскому присоединился без специального на то разрешения. Алеша боялся, чтобы его присутствие не обнаружили еще до посадки десантников в шлюпки. А Щербаковский, уже доложивший об участии Горденко в десанте командиру, нарочно поддерживал в Алеше убеждение, будто он «заяц». Он посмеивался, глядя, как прячется Алеша.
В помещение вошел командир части капитан Кудряшов — в его ведении находились восточные острова. Он шел от койки к койке и вдруг остановился, удивленный:
— Филиппов! Как вы сюда попали?
Молодой худощавый интендант с черной бородкой, обрамляющей бледное лицо, вскочил с койки.
— Так я же сменился с дежурства, — лепетал он. — Я же давно вас просил, товарищ командир… Вы же обещали послать меня в операцию…
— Обещать обещал, не спорю. Но сегодня кто разрешил вам отправиться? — Кудряшов, видимо, не очень-то сердился и даже гордился своим начпродом.
— Так вы уж разрешите, товарищ капитан… — умолял начпрод.
— А кто вас взял с собой?
Начпрод молчал, не желая подводить Щербаковского.
— С-ознайся, начпрод, — подал голос Щербаковский. — С Ив-ваном Щербаковским п-пожелал пойти в бой! Мы его от вас сп-рятали, товарищ к-апитан. Вы м-мимо проходили по пристани и даже не заметили…
— Хорошо! — согласился Кудряшов. — Сходите на операцию, потом отсидите трое суток за нарушение дисциплины. Ясно?
В комнате рассмеялись. Начпрод стоял ни жив ни мертв.
— А оружие есть? — смягчил тон Кудряшов.
— Есть, товарищ капитан. — Начпрод подхватил с койки ППД и протянул Кудряшову.
— Вот молодец! — повеселел Кудряшов. — Даже автомат раздобыл. Ай да начпрод!.. Надо пойти посмотреть, нет ли там у Егорова «зайцев».
Кудряшов открыл дверь в соседнюю комнату, где отдыхала другая группа десантников, и с порога крикнул:
— А ну, войско, сознавайся, — кто тут «зайцы»?
Никто не откликнулся.
Кудряшов покачал головой и ушел.
— Ш-ары на стоп! — провозгласил Щербаковский свою любимую поговорку. — Орленок, м-ожешь перевернуть фотографию!
Алеша поднял голову от подушки, едва его не задушившей, и сел на постели, улыбаясь.
— Ну, «з-аяц»! — воскликнул Щербаковский. — Г-говори спасибо Ивану П-етровичу. Ив-ван Щербаковский, если захочет, целую роту спрячет. Ив-ан Щербаковский обошел весь мир, исключая Албанию и Китай. П-по всем морям п-лавал, на всех купцах. Сам м-малайский губернатор остался в д-дураках перед Ив-ваном Щербаковским!..
В комнате уже никто не спал. Матросы с Хорсена с удовольствием слушали разглагольствования Щербаковского и гордо поглядывали на всех остальных, еще незнакомых с бурным нравом Ивана Петровича и с нетерпением ожидающих подробностей его взаимоотношений с малайским губернатором.
Алеша же сидел на койке, довольный собой. Он снова пойдет в бой, в разведывательный поиск. Госпитальная палочка осталась на материке, Алеша зажал меж колен новенький карабин, чувствуя себя великолепно в родной семье «детей капитана Гранина».
Гранин снова командовал дивизионом на Утином мысу. От долгой бессонницы, от нервного переутомления он давно чувствовал себя больным, но скрывал это от окружающих. Но вот в дождливые осенние дни он простыл, проведя сутки в сырости на Гунхольме. День он ходил в жару, не сдаваясь болезни. Отрядный врач заявил, что на месте он ничем помочь не может — надо отлежаться в сухом помещении, в госпитале.
— Коновалы вы! — рассердился Гранин. — То суете пилюльки да микстурки. А когда надо человека вылечить, так впору бабку ищи, чтобы пошептала…
Как прознало командование базы про его болезнь, Гранин понять не мог. Когда позвонили с ФКП и передали ему приказ генерала Кабанова отправиться на Ханко, Гранин с подозрением взглянул на Пивоварова и Томилова: «Уж не вы ли доложили, други?»
В тот же день, больной, с перевязанной шеей, Гранин снова прошел по гарнизонам архипелага, словно чувствуя, что ему уже не вернуться в отряд. Он побывал на бугорке Старкерна, где погиб комсомолец-сержант Нечипоренко, посидел на фетисовской скале на Эльмхольме, под голой, обглоданной огнем и октябрьскими ветрами березкой, полежал на Фуруэне в дзотике с Бедой, зашел в Кротовую нору — простился с гвардией отряда, всем писарям на КП пожал руку и стал звать с собой Пивоварова:
— Ты же, Федя, больнее меня. Пойдем уж вместе.
В ротах переживали уход Гранина. Когда в сумерках «Кормилец» отошел от пристани, Гранин увидел на высотах Хорсена матросов, размахивающих ему вслед бескозырками, и отвернулся, заслонив ладонью глаза, как от яркого солнечного луча.
— Что, Борис Митрофанович, чирьи одолели? — сочувственно кивнул на перевязанную шею Шустров.
— Эх, Василий Иванович! Что чирьи!.. Полсердца у меня здесь, полсердца там…
— Не горюй, Борис Митрофанович. Выздоровеешь. А пока буду служить тебе связным между половинками твоего сердца…
На Ханко Гранин поехал не в госпиталь, а к генералу Кабанову. Кабанов сказал ему:
— Отряд свою задачу решил. Фланги вы обеспечили и укрепили. Теперь это боевое охранение, и нечего вам там делать. Тут сейчас вся тяжесть борьбы, на материке. За Эзель и Даго они заплатили тремя десятками тысяч солдат. Эсминцами, подлодками, сотней катеров, десятками самолетов. Мы теперь в Балтике одни. И на нас Гитлер сил не пожалеет. Надо готовить ему встречу. Залечивайте свои чирьи и снова принимайте дивизион.
Гранин понял, что Кабанов учел опыт борьбы на Эзеле и Даго и теперь собирает все силы базы в кулак.
— Разрешите, товарищ генерал, и начальнику штаба вернуться в дивизион? — не забыл Гранин.
— Разрешаю.
Гранин повеселел: Пивоваров снова с ним!
Он мчался на «блохе» на Утиный мыс, проехал уже через город за железную дорогу и повернул обратно, к политотделу.
— Просьба есть, Петр Иванович… — искательно заговорил он с Власовым. — Данилина у меня забрали в сектор. Как же я в дивизионе без комиссара буду?
— Там есть комиссар.
— Есть-то есть… — замялся Гранин. — Да нельзя ли Томилова с Хорсена забрать?..
— То тебе его на Хорсен подай, то с Хорсена! Там еще комендоры из дивизиона есть. Может, их тоже снять с обороны — и сюда, к Гранину? Может, весь отряд оттуда забрать, потому что Борис Митрофанович вернулся в дивизион?..
Гранин терпеливо выслушал все это, и как только Власов замолчал, он снова попросил:
— Так Томилова мне дадите, товарищ бригадный комиссар?
— Иди, иди, капитан. В отряде на резервную роту старшину политруком приходится ставить, а ты оттуда хочешь Томилова забрать. У меня в политотделе работников не хватает, люди с ног валятся — и то Томилова из отряда не забираю. А он ведь мой инструктор.
С первого же дня возвращения в дивизион Гранин понял, что здесь теперь главное направление. Фашисты круглосуточно обстреливали Ханко, дивизион вел контрбатарейную борьбу на севере и на востоке. Фашистские корабли чаще появлялись на горизонте, дивизион стрелял, по ним на юг и на запад. Со всех сторон был фронт, и артиллеристы занимали круговую оборону. Ждали десанта — с моря, с воздуха. Один пулеметчик придумал такую турель, которая позволяла стрелять из станкового пулемета по воздушной цели. Пригодилась людям выучка тех дней, когда сами ставили на гранит и бетон первые батареи. Теперь, когда не приходилось рассчитывать на снабжение из Кронштадта, артиллеристы Гранина и все гангутцы научились все делать своими руками: сами изготовляли штыки, гранаты, лыжи, капканы, ловушки, огнеметы, мины, фугасы, сами ремонтировали орудия и пулеметы. Строго учли ценности, материалы, даже то, что в обычное время уходило в отходы, — ценился каждый кусочек железа, стали, каждый патрон, снаряд. Командование ввело сокращенные нормы продовольствия, экономию во всем, чтобы хватило на зиму и даже до мая, пока не очистится залив до Кронштадта от льда.
Расскин, вторично побывав на Осмуссааре у капитана Вержбицкого, дружка и соперника Гранина, рассказывал, как пришел к тому кто-то из питерских рабочих-вооруженцев и предложил проект самодельной подводной лодки-малютки на двух человек, сам брался построить, только разреши; нельзя же такой душе просто запретить, обидеть отказом, пришлось этому изобретателю заказать более срочное для обороны дело: попросил его Вержбицкий приспособить для ведения огня старинную сигнальную пушку, из тех, что заряжаются с дула… «Женя сочинять любит! — смеялся Гранин. — Он и мне из своего штаба такие сочинения на Хорсен слал — просто бери автомат в руки да захватывай острова, все тебе по часам расписано…»
Гранина всегда радовал успех товарища, особенно если это однокашник или его бывший подчиненный. Слава Шпилевского бронепоезда и ему была приятна — как-никак Митрофан Шпилев, истребитель змей на Граншере, а теперь лихой командир «Неуловимого», его воспитанник, из его, гранинского, дивизиона; и корректировщик этот — Беляков, которого отмывают от сажи в чанах хлебозавода, тоже — гранинец, с батареи Виктора Брагина старшина.
Гранин, да и все гангутцы знали о каждом бое шпилевской батареи, в распоряжение которой генерал Кабанов отдал всю ханковскую железную дорогу, кроме позиций тяжелых пушек Волновского и Жилина.
Шпилеву было приказано: на залп орудий противника отвечать не тогда, когда снаряд долетит до полуострова и разорвется на аэродроме или в порту, а по вспышке открывать огонь, бить по вспышке, чтобы за те тридцать-сорок секунд, что вражеский снаряд находится в полете, с Гангута по точному адресу вылетал снаряд ответный; сколько пришлось батарейцам Митрофана Шпилева фитилей от генерала огрести, прежде чем они добились своего и отвечали врагу, не опаздывая ни на секунду. Да и не только генерал взыскивал за промедление, сама жизнь, война понуждали успевать поворачиваться и не зевать — противник тоже не дурак. Стоило однажды машинисту паровоза, растаскивая платформы с орудиями по позициям, кинуть в топку лишнюю порцию свежего уголька, как противник тотчас засек черный дым и, вмазав в паровоз, снаряд, покалечил всю бригаду; не так уж много слов, но слов веских, пришлось Шпилеву выслушать от генерала, выпрашивая для своего «Неуловимого» другой паровоз…
В гарнизоне выработалось правило: нет и не должно быть для гангутца невозможного.
— Что значит невозможно?! — сказал однажды Фомину Расскин, когда потребовалось отпечатать международный политический документ на финском языке, а латинского шрифта в типографии не нашлось. — На границе солдаты сами куют штыки. Репнин сконструировал и изготовил противотанковую гранату. Лыжи на весь гарнизон заготовили сами. Я еще не слышал на Гангуте слов «не можем». К утру листовка должна быть отпечатана!..
Ночь трудились наборщики и редакционный художник, переделывая русский шрифт на латинский. Художник принес Расскину готовую листовку. Тот просмотрел, принял это, кажется, как должное, но, прощаясь, протянул художнику самодельную трубку:
— Курите на здоровье. Эта трубка с Фуруэна. Ее сделали ребята в таком месте, где каждый верит, что нет невозможного для достижения победы!
В таких условиях жил блокированный гарнизон Гангута.
Гранин не потерял связи с отрядом. Кто бы теперь ни пришел оттуда — сразу к нему. Перебрался на Утиный мыс и Пивоваров. Тут же отдыхали после разведывательных поисков и матросы Щербаковского.
Ночной поход группы Щербаковского на восточные острова закончился полным разгромом гарнизонов противника, но желательного для разведки результата не дал. Разведчики захватили много карт, оружия, документов, а «языка» не было. Щербаковский после гибели Богданова расправлялся с противником в бою без пощады.
Гранин ругал его, тот оправдывался:
— Да разве я, товарищ капитан, виноват, что ш-шюцкоры против нашего к-улака народ х-липкий: тронешь его маленько, а он и с к-опыт долой!..
Гранин, с трудом подавляя смех, внушал Ивану Петровичу сердито:
— Ты мне брось тут цирк разводить. Заикаться и я умею, когда генерал меня драит за твой анархизм. Мне твои художества уже вот где мозоль набили! — Гранин стукнул себя по шее ребром ладони. — Нужен нам разговорчивый «язык», понял?! Генерал велел передать тебе: еще раз доставишь мертвяка — разжалует тебя Кабанов из мичманов в рядовые.
Гангуту действительно необходим был «язык», живой свидетель того, что происходит на сухопутном фронте, надо было знать истинные намерения «Ударной группы Ханко», так и не выполнившей приказ Гитлера и Маннергейма о ликвидации этого опорного пункта русских на Балтике.
В те дни конца октября сорок первого года в Кронштадте, в подземелье у Западных ворот, где с сентября обосновался флагманский командный пункт Краснознаменного Балтийского флота, решалась судьба Гангута и гангутского гарнизона.
Месяц назад — в последние недели сентября — германская авиация, бросая в бой, то ночью, то днем, эскадры «юнкерсов», провела несколько массированных налетов на Кронштадт, в гаванях и на рейдах которого после падения Таллина стало так тесно, что любая бомба находила цель. Жертвой одного из таких налетов стал линейный корабль «Марат» — лишенный носа, он надолго остался у стенки, как могучая многоорудийная батарея. Но притопленный нос «Марата» обошелся противнику так дорого, что гитлеровская авиация больше не отваживалась на массированные налеты и надолго оставила Кронштадт в покое, предоставив расположенным в районе Петергофа и Стрельны батареям блокировать подходы к нему и обстреливать его улицы и пирсы.
Ни один флот в мире, будь то самый сильный флот, не смог бы выдержать то, что выпало на долю флота Балтийского, не только стиснутого на акватории между Шепелевским маяком и набережными Невы, но и лишенного мало-мальски сносных условий базирования. Линейные корабли, крейсеры, эскадренные миноносцы, минные заградители, дивизионы подводных лодок, сторожевиков, торпедных катеров, тральщиков, охотников за подводными лодками, всякие катера и катеришки ОВРа, ОХРа, ЭПРОНа, вспомогательных служб, баржи, буксиры, транспорты, ледоколы, плавучие базы и плавучие мастерские, тылы, связь, учебные отряды и школы, высшие и низшие штабы, оружейные склады, аэродромы и авиация, дивизионы стационарных и подвижных орудий, десятки и даже сотни всяких учреждений и формирований — все, что входит в тот гигантский организм, который именуется флотом, все, раньше развернутое и разросшееся на относительных просторах Балтики, оказалось здесь, на острове Котлин, в Кронштадте, на Кроншлоте, на Лисьем носу, у невских мостов, в цехах судостроительных заводов, в Ораниенбауме — на пятачке «Ижорской республики», прямо на линии огня и под огнем, флот, при переходе из Таллина израненный и окровавленный, но не обескровленный, залечивал тяжкие раны и вел артиллерийскую войну за Ленинград, готовился к зимовке во льдах Невы на позициях блокированного города, формировал, сокращая и без того поредевшие экипажи, морские десантные отряды и бригады морской пехоты, защищал и Невскую Дубровку, и кусочек южного берега за Ораниенбаумом, готовил флотилию на Ладоге для будущей ленинградской «Дороги жизни», вел дальнюю воздушную разведку, следил за чудовищно сложной и путаной минной обстановкой в Финском заливе, куда страшно было сунуться кораблю, но куда все же дерзали выходить и тральщики, и сторожевики, и подводные лодки, приноравливался к боевой жизни в условиях сплошного фронта. Главный командный пункт, которому приготовлено было запасное убежище на материке, в районе Ораниенбаума, разместился на самом Котлине, под штабными домиками у Западных ворот Кронштадта, потеснив штаб ПВО.
В домиках над подземельем работали отделы штаба флота и командующий, в часы тревог люди уходили вниз, где в огромной комнате оперативного отдела находились подробные морские карты театра военных действий.
Там, под землей, на стене висела главная карта операционной зоны от Гогланда и Лавенсаари до Ладожского озера.
Гангут остался за чертой, где уже не было никаких других гарнизонов и баз; карты тех, покинутых, районов лежали на столах, расставленных вдоль комнаты, это были карты минных полей — наших и вражеских, карты фашистских коммуникаций, германских и финских батарей, карты глубокого вражеского тыла, и в нем, как одинокий линкор в дрейфе со шлюпкой на бакштове, — прославленный на всю страну Гангут и крошечный Осмуссаар.
Как быть, как поступить с героическим гарнизоном Гангута, которому грозит зима, лед, полная изоляция и полное окружение?..
Командующий флотом уже испытал всю горечь промедления при уходе из Таллина. За три дня и три ночи, используя все, что могло держаться на плаву, пришлось погрузить и боевые части, отходящие к морю под огнем, и все тылы, и лазареты с ранеными, и гражданские учреждения, решиться на прорыв. По минным полям, не защищенными с воздуха — авиации неоткуда было взлетать, по непротраленным фарватерам — для такого множества мин недоставало тральщиков, мимо вражеских батарей на Юминде и в Порккала-Удде на острове Маккилуото, мимо дислоцирующихся в районе Хельсинки флотилий финских и немецких сторожевиков, торпедных катеров и маннергеймовских подводных лодок, — при таком натиске с моря, с воздуха и суши флот, расплачиваясь кораблями и транспортами, прорывался в Кронштадт, сохраняя свое боевое ядро.
Противник не верил в возможность такого прорыва; в Ботническом заливе стояли в засаде германские крейсеры и линкор, надеясь перехватить всю армаду на пути в Швецию, куда по логике фашистов должен был уйти, спасаясь, наш Балтфлот. Но Балтфлот вышел на защиту Ленинграда, а враг не решился следом пройти в Финский залив, боясь и наших, и своих же мин…
Мог ли флот теперь, перед наступающей зимой, снабжать горючим и боезапасом далекий Гангут, питать его героический гарнизон? Все резервы, все запасы из своих норм, урезая нормы и туже подтягивая пояса, флот отдавал Ленинграду. Так что же делать с Гангутом, выполнившим свою главную задачу в первые месяцы войны и теряющим свое стратегическое значение теперь, когда центр борьбы переместился в Ленинград?
На Гангуте тоже сознавали опасность близкой зимы и не надеялись на помощь флота, понимая, что такая помощь ему не по силам. Потому в гарнизоне стали экономить все, что можно экономить, растягивать запасы на долгий срок, строить и строить тысячи новых огневых точек и обзаводиться ножами для рукопашного боя. Одна была забота у Кабанова — как бы поскорее отправить на Большую землю инвалидов и тяжело раненных бойцов да заполучить оттуда побольше боезапаса для стотридцаток и бензина для самолетов и катеров…
Вот этого-то и не мог ему дать флот. Бензин нужен танкам под Ленинградом, а снаряды — флотским батареям, сдерживающим натиск врага.
Уже не раз командующий флотом, являясь в Смольный к члену правительства, докладывал ему о Гангуте, предлагал до ледостава перебросить боеспособный гарнизон под Ленинград. Член правительства молча его выслушивал. В дни, когда опасность нависла над Москвой, и он не мог решить без Ставки такой стратегического значения вопрос: снимать с Гангута гарнизон или продолжать там борьбу?
В конце октября, когда фронт потребовал от флота нового пополнения на Ораниенбаумский плацдарм, комфлот пошел на решительный шаг, от успеха которого зависело многое: он послал через минные поля в устье Финского залива к Гангуту три тральщика под командой капитана 3-го ранга Лихолетова в сопровождении катеров МО.
Две ночи они пробирались в глубокий тыл противника, как первопроходцы, и утром двадцать пятого октября пришли в порт, давно не видевший кораблей с Большой земли.
Это была великая радость для гарнизона, хотя никто, даже генерал Кабанов, не знал, с какой целью присланы из Кронштадта корабли. Они доставили сотню-другую снарядов для стотридцаток, немного бензина, десять килограммов консервированной крови и почту, долгожданные письма и газеты из Ленинграда и Москвы.
Приказав бронепоезду Шпилева и дивизиону Гранина прикрыть гавань от вражеской артиллерии, Кабанов поручил штабу быстро доставить в порт и погрузить на тральщики всех инвалидов, всех тяжело раненных, четыре сотни изуродованных войной на Гангуте, на Эзеле, на Даго, на Осмуссааре бойцов, давно ожидающих эвакуации; сейчас, в канун зимы, до зарезу необходимо было освободить гарнизон от всех, кто не способен сам драться с врагом и в случае новых штурмов будет всем в тягость.
Впрочем, не точные это слова — «ждали эвакуации». Нет, нуждались, но не ждали; никто, даже вышедшие из строя воинской части бойцы, потерявшие руку, ногу, обреченные на долгое лечение, никто не хотел покидать полуостров, надеясь на чудо и умение гангутских хирургов, на искусные руки Аркадия Сергеевича Коровина, на врачей лазаретов и санитарных подразделений в пехоте, у катерников, у пограничников, да и на самих себя, на свою волю, хоть калекой, но воевать, ладить для товарищей лыжи, ножи, самодельные фугасы, чурки для газогенераторов, мало ли еще найдет себе полезного труда человек, у которого осталась, пусть одна, но действующая рука и бьется сердце, полное ненависти к врагу.
В тот день трудно пришлось санитарам, посланным в лазареты и дома отдыха, по примеру Гранина открытые и у лесного озера, и на берегу моря в Лаппвике, всюду, где инвалиды первого года войны жили в тепле, ласке и труде на пользу обороне: никто не слушал санитаров, и в порт, на ожидающие пассажиров тральщики, люди шли, лишь подчиняясь строгому приказу.
Одна только Люба Богданова с волнением ожидала часа погрузки. И ей тяжко было покидать землю, где остался ее Сашок. Но на руках был малыш, сын отряда, Люба понимала, что ради сына надо уйти в тыл.
Она уже все знала про смерть мужа.
После горячего ночного боя и неудачного поиска «языка» на восточных островах Иван Петрович привел свое войско в дом отдыха на Утиный мыс, чтобы проводить Любу и ее сына на Большую землю.
Любу они застали на террасе белой дачи, окруженную матросами с Хорсена.
Люба стояла бледная, измученная. Щеки ввалились. Серые глаза, в темных кругах, лихорадочно блестели. Она выпытывала у Щербаковского подробности: как прожил свои последние минуты Александр Богданов?
Жестокую школу прошли эти люди на Ханко. Однако не хватало у них духу рассказывать женщине о гибели ее мужа.
Щербаковский только повторял:
— П-росил Борисом сына назвать. «П-усть, говорит, б-удет сыном нашего отряда».
Он чувствовал, что этого мало, и, что смог, добавил от себя:
— П-росил п-ередать, что оч-ень л-юбил он вас, Любовь Ив-вановна, — заикаясь больше обычного, говорил Щербаковский. — Ж-жил, говорит, ради н-ее и п-огиб за ее счастье…
Заплакал ребенок, и Щербаковский воспользовался этим, чтобы уйти от необычной и несвойственной ему роли утешителя.
— В-вот к-омиссар наш вам все расскажет, Любовь Ив-вановна, — показал он на Богданыча, — а я, дайте, Б-ориса п-ока на к-орабль п-онесу… Богатырь п-аренек! Богдановская п-орода!..
Он закинул за плечо автомат, протянул руки к ребенку, как мог, осторожно взял его, завернул в принесенное в числе других подарков солдатское одеяло и понес к гавани.
— Н-ну, ч-то, д-урья башка, к-ричишь? Ч-его орешь? Что я, М-аннергейм, что ли? Я же Щ-ербаковский Ив-ван П-етрович… П-онимаешь? У-у-у меня т-оже пацан в Ленинграде растет. Ч-ерноглазый. К-расавец. В отца! Такой сорвиголова, к-ак ты…
Щербаковский уговаривал, уговаривал, и ребенок затих, уставив несмышленые глазки в черную бородку мичмана.
Матросы проводили Любу в порт, дождались, пока и ей определят вместе с инвалидами и ранеными место на корабле, но дожидаться ухода конвоя не стали: никто не мог им сказать, когда уйдут тральщики, а Щербаковский всех торопил — он получил уже новое задание.
Гранин не зря отругал его и передал угрозу генерала разжаловать из мичманов в рядовые, если еще раз Иван Петрович покажет неуместную лихость. Гангуту требовалась немедленная разведка переднего края финнов: из высшего штаба на тральщиках доставили фронтовую разведсводку, в которой значилось, что части противника, входившие прежде в «Ударную группу Ханко», обозначились в районе Ладоги. Не значит ли это, что финны выводят отсюда войска? А может быть, они производят смену частей? Документы утверждают, что на переднем крае есть новые части. Что это за части и каковы планы врага?
Кабанов приказал бросить за Петровскую просеку группу Щербаковского.
— Создайте ему все условия, — наказывал Кабанов штабу армейской бригады. — Но потребуйте, чтобы «языка» раздобыл во что бы то ни стало. Так и передайте мичману: мне нужен «язык», а не его геройство.
Выпал и растаял первый снежок. По октябрьской слякоти матросы хмуро шагали к Петровской просеке. Землекопы в противотанковом рву бросили работу: моряки идут на передний край — значит будет дело.
Не доходя метров пятидесяти до землянки четвертой роты, Щербаковский остановил колонну и произнес речь:
— Чтобы все у меня были на выс-соте п-оложения! Вести себя среди п-пехоты чинно, благородно. К-каждому старшине и лейтенанту к-озырять, даже если то будет начпрод. В-видали вчера, к-акие начпроды бывают? Такого, как Филиппов, я с удовольствием поменяю на тебя, М-мошенников, если ты сейчас же не п-превратишь свой блин в бескозырку. К-апитана Гранина осрамить не позволю!.. У т-тебя есть замечания, комиссар?
Богданыч, все эти дни сумрачный и злой, улыбнулся:
— Нет, товарищ мичман. Целиком поддерживаю. Не только Мошенникову, всем надо подтянуть свой внешний вид. А то про нас идет дурацкий слух, будто мы башибузуки какие-то и не умеем даже «языка» взять…
— Это ты брось, комиссар! Генерал хоть лично со мной не успел переговорить, но п-ередал, что только Щ-ербаковский справится с з-адачей и б-ольше никто. З-а мной!..
В землянке четвертой роты лейтенант Хорьков и остальные командиры, предупрежденные по телефону капитаном Сукачом, с нетерпением и любопытством ждали прихода разведчиков.
Войдя в землянку, Щербаковский вежливо поздоровался. Ему польстило, что на его «здравствуйте, товарищи», вскочили все и хор голосов откликнулся:
— Здрасте!..
— Располагайтесь, — командир роты Хорьков дружелюбно показал на широкий плюшевый диван.
— К-расиво живете… — Щербаковский с завистью щупал плюш.
— Как дома! — не без гордости ответил Хорьков.
Матросы топтались у входа. Длинный и неуклюжий Мошенников уже в который раз поправлял бескозырку. Ему хотелось и мичману угодить и перед армейцами покрасоваться.
— Ну что с-тали! — рассердился Щербаковский. — Г-оворят вам — к-ак дома. Значит, будьте, к-ак дома. — Но, перехватив строгий взгляд Богданыча, умерил себя и вежливо протянул лейтенанту кисет: — П-рошу отведать наилучшие г-аванские сигары любимой марки к-апитана Гранина «Сама садик я с-адила»…
Рассмеялись. Каждый достал свой кисет. Хорьков свертывал папиросу из табака любимой марки капитана Гранина «Сама садик я садила».
— М-мошенников! — скомандовал Щербаковский. — Огонь!
И снова все рассмеялись, когда Мошенников достал зажигалку и каждому предложил огонька. Закурили. В землянку вошел новый гость — лейтенант Репнин.
— Здравствуйте, гранинцы! — обрадовался он старым знакомым. — Ивану Петровичу привет!
Щербаковский с удовольствием пожал протянутую руку и спросил:
— К-уда же Д-умичева от нас забрали, т-оварищ лейтенант?
Репнин погрозил Щербаковскому пальцем:
— Переманивать бойцов не позволю. Это не футбольная команда.
— Д-думичев теперь гранинец, т-оварищ лейтенант. Мы его п-ереодеть в матросскую форму х-отели.
— Думичев мой верный сапер. Нашу форму он ни на какую не сменит. Сегодня Сергей Думичев будет вам помогать… Любопытно: вы думаете и в поиск в бушлатах идти?
— А к-ак же матросу идти в бой? — Щербаковский похлопал себя по груди, затянутой в щегольской бушлат с начищенными до золотого сияния пуговицами.
— Перестреляют, — отрубил Репнин.
— Мы ст-реляные. К-ак кошки пролезем.
— Ох, Иван Петрович, как бы злые собаки кошке хвост не рубанули… — рассмеялся Репнин. — Передний край всю ночь освещен ракетами, свет — как на улице Горького в Москве до войны. Это не острова. Тут весь перешеек два километра шириной — и все. А на двух километрах у них напиханы сотни солдат и десятки наблюдателей.
— Не волнуйся, Анатолий, — вмешался Хорьков. — Я уже приказал старшине принести для моряков шинели.
Вскоре и верно появился старшина роты с ворохом различных шинелей: штопаные, опаленные табаком и порохом, пробитые пулями, осколками, недомерки и непомерно длинные, на гвардейский рост — все, что было на складе, собрал старшина. Матросы примеряли, примеряли — все не то.
Богданыч, тот в любой из шинелей тонул. Но он настоял, чтобы каждый взял себе по шинели и какую ни есть, но надел на себя маскирующую одежду.
Щербаковский ворчал; ничего не попишешь, меньшой всегда, а теперь, после гибели Богданова-большого особенно, был для Ивана Петровича авторитетом. Он нехотя надел на себя солдатскую шинель, и Богданыч сказал ему:
— В такой шинели Сашок воевал. Из огня шинель…
Вечером приехал майор из полковой разведки. Скептически оглядел он бородатого мичмана и стал инструктировать разведчиков перед операцией.
Помимо Щербаковского, через фронт отправлялись еще три группы. Щербаковский ревниво подумал: «Страхуются! Увидим, кто выполнит личное приказание генерала!»
Слушая майора, Щербаковский дивился, как это армейцы спокойно и солидно готовят поиск. Большой у них опыт. Все было по душе Щербаковскому: и прикрытие, и связь, и новое обеспечение; даже артиллерия поддержит разведчиков, поработает по переднему краю противника, а затем перенесет огонь глубже.
С одним Щербаковский никак не мог смириться: майор предложил ему дойти с бойцами до окопа Сокура и там дожидаться возвращения разведчиков.
— А гд-де я? — никак не понимая, Щербаковский тыкал пальцем в карту.
— Вот здесь, за проволокой, — терпеливо объяснял майор.
— А они? — Щербаковский, бледнея, оглянулся на товарищей.
— Через проход в минных полях и в финской проволоке они продвинутся вот сюда и тут перехватят финский дозор.
— А если д-озора не будет?
— Тогда ваши бойцы вернутся. Другие группы захватят пленного. Для того и посылаем несколько групп, чтобы исключить случайности.
— Мичман Щ-ербаковский всегда идет вп-переди своих матросов!
Майор помнил наказ командира бригады Николая Павловича Симоняка — не мешать инициативе моряков. Он снисходительно улыбнулся.
— Не совсем грамотно, но смело. Что же, в окопе Сокура останетесь вы, лейтенант Хорьков.
— Слушаюсь, товарищ майор! — вскочил Хорьков, но без особого удовольствия. «Хорошо все-таки быть мичманом!..»
Путаясь в длинной шинели и чертыхаясь, Щербаковский шел за Хорьковым к Петровской просеке. Позади шагали Богданыч, Бархатов, Алеша и остальные матросы.
На Петровской просеке не осталось живого места. Каждый день финская артиллерия, как гребнем, прочесывала снарядами узкую полосу земли от залива до залива, сносила остатки кустарника, колья с проволокой и поднимала тучи песка. Ночью саперы возобновляли заграждения, а днем финны снова их крушили. Только огромные гранитные валуны лежали недвижно; они были щербатые от частых ударов стали. Под одним из таких валунов находился новый секретный окоп — блиндажик Сокура, на удивление просторный, даже освещенный коптилочкой.
На опушке леса Хорьков спрыгнул в траншею, накрытую сверху бревнами и землей, и, освещая фонариком туннель, пошел согнувшись вперед.
Щербаковский и его друзья, ошеломленные такой роскошью, шли по туннелю за лейтенантом.
В траншее было душно.
— Топит Петро Трофимович, — сказал Хорьков, и только тут матросы увидели, что сбоку вдоль всей траншеи тянется жестяная труба дымохода.
У входа в блиндажик Хорьков остановился, жестом показал, что всем надо будет вылезать наверх, погасил фонарик и осторожно открыл лаз.
Матросы по одному выскакивали из траншеи и укрывались по приказу Хорькова за камнями. Щербаковский следил за их исчезновением с тревогой.
— Здесь переждем до ночи, — сказал ему Хорьков. Заметив нерешительность Щербаковского, он рассмеялся. — Не беспокойся, мичман. Без тебя матросы не уйдут. Идем. У Сокура для всех места не хватит. Пусть пока лежат и присматриваются к той стороне…
В блиндажике Щербаковский внимательно разглядывал Героя Советского Союза Сокура; солдат как солдат, хоть и герой. Брови лохматые, и, видно, не очень разговорчивый.
— С-кучно живете, — небрежно обронил Щербаковский. — И с-вету мало.
— Не так уж скучно, — возразил Сокур. — Каждый вечер слушаем радиоконцерты.
— Ф-финны передают?
— Наша радиопередвижка работает. А финны музыкой редко забавляются. — Сокур посмотрел на часы. — Сейчас время ихней брехни. Третий день подряд повторяют приказ Маннергейма. Уговаривают нас сдаться в плен.
— Аг-гентство Гавас! — не поверил Щербаковский.
— Ложные слухи мы называем иначе: «лесное радио», — спокойно сказал Сокур. — Но это правда: такой приказ передавали и передают. Сегодня, я думаю, услышите. Раньше они всегда ругали нас. Угрожали. Капитану Сукачу специальное письмо прислали. А уж матросов поносили — нечего и говорить. Так и трубили каждый день: «Матросы, в плен не попадайтесь!» А теперь повежливее стали. Только и твердят: «Доблестные и храбрые защитники Ханко».
— Научили их веж-ливости. Мат-росы дают им жизни.
— И солдаты в долгу не остаются. Вот почитайте наш ответ Маннергейму. — Сокур протянул Щербаковскому красочную листовку, она начиналась адресом: «Его высочеству, прихвостню хвоста ее светлости кобылы императора Николая II, сиятельному палачу финского народа, светлейшей обершлюхе берлинского двора, кавалеру брильянтового, железного и соснового креста барону фон Маннергейму…»
— К-ак зап-орожцы турецкому султану! — Мутноватые глаза Щербаковского заблестели. — А к-артиночки-то к-а-кие! Не П-ророков ли рисовал?.. У Маннергейма мозоли на языке. Лизать стар-че устал. П-одумать только: то Николаю, то Гит-леру! Хорошая листовка!..
Щербаковский нагнулся к коптилке, поставленной на дубовый чурбак и со всех сторон загороженной, как фонарь, жестяными щитками, чтобы не задувало, когда входят в блиндажик, и чтобы проблесков не видно было снаружи; он начал читать листовку вслух, но слушать его было настолько мучительно, что Хорьков забрал листовку и сам стал читать, а Щербаковский в наиболее соленых и злых местах хохотал и приговаривал:
— Вот зд-орово! Художественно! П-олностью присоединяюсь!
— «Не в предчувствии ли голодной зимы, — вполголоса читал Хорьков, — не в предчувствии ли взрыва народного гнева, не в предчувствии ли окончательного разгрома фашистских полчищ ты жалобно запищал, как загнанная крыса? Короток наш разговор. Сунешься с моря — ответим морем свинца! Сунешься с земли — взлетишь на воздух! Сунешься с воздуха — вгоним в землю! Мы придем мстить, И месть эта будет беспощадна. До встречи, барон!..»
С финской стороны донесся хрип настраиваемого репродуктора. Нерусский голос с акцентом заговорил:
«Внимание! Передаем приказ маршала Финляндии барона Маннергейма гарнизону Ханко…»
— С-сукин сын! П-риказывает нам, а?
— По-моему, сейчас самое время переходить границу, — заметил Сокур. — У них эта передача минут тридцать продолжается. Как раз пройдете передовые посты.
Щербаковский молча согласился и вышел из окопа.
— Ни пуха! — пожелал ему Хорьков. — В случае каких-либо неожиданностей, мичман, обязательно или пришли связного, или дай ракету. Учти, что туда, вперед, будет бить наша артиллерия. Берегись. Не попади под свой же огонь.
Матросы переползали просеку. Над перешейком повисли десятки осветительных ракет. Ночь здесь была беспокойнее, чем на островах, расцвеченная зеленым и белым мерцанием ракет, простроченная красными трассами; под конец она вспыхнула желтым пламенем канонады.
Все тот же голос гнусавил:
«Доблестные, героические защитники Ханко! Храбрые советские воины! Обещаю вам отдых и спокойствие на ханковском курорте до конца войны…»
Кто-то из спутников Щербаковского громко рассмеялся.
— Тихо! К-то там ржет? Не дышать!
— Иван Петрович… — услышали матросы шепот возле финской проволоки.
— Что еще? И т-ут знакомые?
— Это я, Думичев, — неожиданно появляясь, зашептал сапер. — Вот сюда. — Думичев как хозяин провел разведчиков через открытый им в финской проволоке проход на ту сторону.
— Ост-авайся здесь и стереги проход, — шепнул ему Щербаковский; он пополз впереди товарищей дальше.
Возле финских траншей Щербаковский собрал военный совет.
— З-десь не дождемся до скончания века, — шептал он. — А г-генерал п-риказал умереть, а «яз-зыка» взять…
Речь Щербаковского встретила молчаливое одобрение.
— Ор-ленок! Ж-иво бери мою шинель и д-дуй к лейтенанту. Ск-ажешь, что мы п-ошли вперед, к доту, который помечен там на к-арте. Пусть п-еренесут огонь вперед.
Алеша вздохнул: опять он связной. Он подхватил шинель Щербаковского и повернул к окопу Сокура, рассчитывая все же потом вернуться и догнать товарищей. А Щербаковский повел матросов в направлении, куда наша артиллерия бросала осколочные снаряды.
Серые суконные бугорки обозначили путь разведчиков по вражеской земле. По примеру Щербаковского то один, то другой боец сбрасывали с себя солдатскую шинель. Матросы решили, что подберут шинели на обратном пути.
Рядовой финляндской армии Вяйне Кукконен в третий раз слушал обращенный к русским приказ маршала Маннергейма и чувствовал себя обескураженным. Хорошо зная русский язык, он понимал то, чего не поняли многие из его товарищей на переднем крае. Маршал Маннергейм заискивает перед противником.
Значит, противник силен, если маршал перед ним пасует! Как же это сочетать с уверениями правительства, газет и офицеров, что не сегодня-завтра полуостров Ханко будет взят?
Бухгалтер из Хельсинки Кукконен был взят на фронт осенью. Финляндия уже задыхалась от гитлеровской оккупации и войны, хотя война шла всего четвертый месяц. Если в воскресный день на рынке в Хельсинки появлялась вобла, об этом в радужных красках сообщала даже правительственная газета «Хельсингин саномат».
Вяйне Кукконену уже перевалило за сорок пять. Больше двадцати лет он служил в одной из контор столичной хлеботорговой фирмы. Русский язык Кукконен изучил в коммерческой школе, но с некоторых пор он это скрывал: всех знающих русский язык брал на учет второй отдел генерального штаба, а Вяйне Кукконен был только бухгалтером и не хотел иметь какого-либо дела с разведкой.
Бухгалтерские книги, которые он усердно вел, заполнялись названиями шведских, канадских и американских фирм — поставщиков хлеба для Суоми. Кукконен знал, что выгоднее всего торговать с Россией. Но министры в Хельсинки считали торговлю с Советами антипатриотичной. «Почему же более патриотично получать русское зерно из третьих рук?» — недоумевал Вяйне Кукконен. Это было тайной государственной экономической политики, а ему нет дела до государственных тайн. Он маленький служащий, не участвующий в прибылях фирмы. Той суммы марок, которую он получал от фирмы в последние годы, едва хватало на содержание многочисленной семьи в наемном домике на окраине Хельсинки.
Кукконен свыкся с мыслью, усиленно внушаемой ему правительством: русские хотят проглотить Суоми с потрохами. Два десятилетия газеты, пастор, правительственные деятели и сам ветхий маршал Маннергейм повторяли одно и то же — об опасности с красного Востока и о благородном, гуманном Западе, который поможет расширить границы Суоми до Уральских гор. Что, собственно, найдет Кукконен для себя в районе Уральских гор? Избавит ли его лично от вечных материальных затруднений это расширение границ Суоми за счет чужой земли? Над этим Кукконен не задумывался. В зимнюю войну Вяйне Кукконен готовился пойти на фронт. Его убедили, будто русские, покорив маленькую Финляндию, разрушат в Хельсинки его скромный очаг. На фронт — защищать свой очаг!
Потом на фронт взяли и не вернули старшего из трех сыновей Кукконена, еще совсем мальчика, а самого бухгалтера послали рыть окопы.
Воинственный пыл Вяйне Кукконена вскоре остыл. Бухгалтер едва не остался безработным: хлеботорговой фирме стало нечем торговать. Где же возьмешь хлеб, если идет война с русскими? Перекупщикам не удавалось доставать у русских хлеб для Финляндии. А все, кто обещал помочь Суоми в зимней войне, помогали чем угодно: устаревшими самолетами, оружием, — только не хлебом. Финляндия голодала. Голодал и Кукконен. Чтобы сохранить за собой место, он согласился служить за половину жалованья.
Конец зимней войны привел Вяйне Кукконена в смятение. Русские, победив, не вошли в Хельсинки. Победители отказывались от оккупации столицы побежденной страны. Это никак не вязалось с представлением Кукконена о «москалях». Взамен каменистого Карельского перешейка русские дали Финляндии лесные массивы в Карелии. Кроме того, они предоставили Суоми выход через Петсамо в океан.
Вяйне Кукконен всеми силами старался остаться в стороне от политики. Он боролся с самим собой, с собственной совестью, со своими мыслями, по сто раз на дню повторяя, что на Востоке, именно на Востоке убили его сына. Бухгалтер ловил себя на мысли: сверстники его сына — сыновья акционеров — растут и вступают в наследственные права, а его мальчика нет в живых! Это они, эти акционеры, министры, маршал, это они бросили его мальчика на убой на перешеек смерти, как называли отныне финские обыватели Карельский перешеек.
В Хельсинки открылось Общество друзей Советского Союза. Кукконен не прочь был если не вступить в него, то хотя бы послушать, что делается, о чем говорят в этом обществе. Осторожность удержала его от подобного шага. В мае — перед новой войной — всех, кто вступил в это общество, посадили в тюрьму. Кукконена это озадачило: ведь общество официально разрешено правительством. И кроме того, Кукконен хорошо знал об огромном количестве зерна, отпущенного Советской Россией для голодающей Финляндии. Чем же плоха дружба с государством, спасающим народ от голода?
Газеты шюцкоров кричали, что щедрость Советов — пропагандистский трюк. Если так, то почему же англичане, американцы или шведы не помогли финнам? Зерно спасло и самого Кукконена и все население Хельсинки от неминуемого голода!
У правительства появились новые друзья — гитлеровцы в черных мундирах с черепами на рукавах. Они-то и не думали кормить Финляндию! Наоборот, они все время требовали жертв во имя какого-то фюрера, они пожирали все скудные остатки запасов Суоми.
Когда началась война, Вяйне Кукконен уже не рвался на фронт. Он старался спасти от мобилизации своего второго, теперь старшего сына. Кукконен не верил в успех этой войны. Государство, которое способно дать голодающей стране миллионы пудов хлеба, — могучее государство. Зачем с таким государством воевать? Зачем терять второго сына в безнадежном и бессмысленном деле? И, собственно говоря, кто такой Гитлер для Вяйне Кукконена, чтобы он и его сыновья клали головы за какого-то фюрера, шли под меч? И что плохого причинил хельсинскому бухгалтеру город на берегах Невы, чтобы разрушать этот город, подобно Содому и Гоморре, как того требует на всех перекрестках Таннер?!
Кукконен считал, что умнее всех поступают шведы: они умудряются торговать и с теми и с другими, но жизнью своей не рискуют. Так-то лучше, спокойнее. Хорошо, что ему уже перевалило за сорок пять. Его возраст не призывной. Только бы спасти сына!
Осенью настал час и для пожилого хельсинского бухгалтера и для его двух сыновей: сыновей послали на север, на черную гору Муста-Тунтури — там финны воспользовались русским портом Печенгой и превратили его в североокеанскую базу для снабжения гитлеровских войск, — а самого Кукконена отправили на Ханко. Ему сказали, что нужно выгнать русских с финляндского курорта, на котором, впрочем, никогда не приходилось отдыхать Вяйне Кукконену.
Под Ханко полк резервистов сменил кадровых солдат. Кадровики уезжали на Карельский фронт. Кукконен разговорился с юношей, похожим на его сына.
— Тебе там плохо придется, на этом «перешейке смерти», — сочувственно произнес он.
— Не беспокойся, папаша, — усмехнулся солдат, — и ты на этом курорте не отдохнешь.
И вот Вяйне Кукконен уже который день стоял у пулеметного дота, убеждаясь, что и эту землю можно назвать «перешейком смерти».
Их было трое в доте. Один — приличный парень, с севера. Кукконену казалось, что он часто посматривает в сторону русских. Уж не собирается ли он туда перебежать?
Перейти на ту сторону? Но семья… Ее будут преследовать. Да и какой смысл здесь переходить, когда русские на полуострове все равно обречены? Может быть, и прав фельдфебель, третий обитатель дота, который предупреждал всех, что русские расстреливают пленных? Этот проклятый фельдфебель не вылезает из бункера, а Кукконену не разрешил сейчас переждать до конца обстрела, прикрикнув:
— Настоящий воин должен уметь охранять Суоми под любым огнем!
Страшно стоять ночью на границе: плохо, когда обстрел, плохо, когда тихо. Не нужна она Вяйне Кукконену, эта чужая война.
Размышления финского резервиста прервал удар по голове. На него навалилось сразу несколько человек. Куча тел. Пыхтение, борьба, возня, в рот запихнули кляп, связали. И вдруг истошный крик:
— К-то меня стукнул? Ты, Б-архатов?.. Ты, М-ошенников?..
Кто-то в свалке угодил прикладом в Щербаковского. Щербаковский схватился за лоб — шишка! Он забыл, что до сих пор все разговаривали шепотом, что кругом враги, что перед ним связанный и задыхающийся «язык», которого надо доставить на нашу сторону. Щербаковский стал искать виновного.
— Я тебя стукнул, — вмешался Богданыч, чувствуя, что Щербаковского иначе не успокоишь. — Когда вернемся, дашь мне сдачи. Хорошо? А сейчас понесем скорей финна…
Из дота выскочил солдат, дал автоматную очередь и куда-то скрылся.
Стреляли со всех сторон. Шум перестрелки донесся и с дальних участков границы, где начали действовать остальные разведывательные группы. А из дота через амбразуру стрелял финский фельдфебель…
Алеша давно выполнил приказание Щербаковского и вернулся к финской проволоке, где Думичев стерег проход.
— От наших ничего не слышно?
— «Ползут, не шелохнет ветка…».
Алеша радостно шепотом подхватил:
— «Да что, говорит, на то, говорит, и есть, говорит, разведка…»
Он пополз по вражеской земле от бугорка к бугорку — вдоль брошенных матросами серых шинелей. «Как мальчик с пальчик возвращается из леса домой», — подумал Алеша.
Но вот последняя шинель. Дальше ориентиров нет. Алеша растерялся. Он не знал, в какую теперь сторону идти. И по привычке, выработанной за эти месяцы, он ощупал автомат, гранаты, заткнутые за борт бушлата, и пошел вперед, хотя не был уверен, что движется прямо. Так, плутая по чужой земле, Алеша забрел за финский дот.
Услыхав шум и голос Щербаковского, Алеша повернул в сторону. Он почти столкнулся с солдатом — беглецом из дота и ударом приклада свалил его. У дота стреляли. Алеша бросился туда. Он подскочил к амбразуре, из которой строчил автомат, и бросил в амбразуру одну за другой две гранаты.
Дот смолк. Но в то же мгновение Алеша упал раненый.
Щербаковский и Богданыч подхватили Алешу на руки и понесли к нашим окопам.
Позади шли другие матросы. Они несли связанного финна.
Щербаковский яростно требовал:
— Уберите этого М-маннергейма с глаз долой!
У окопа Сокура матросов встретил Хорьков.
— Ну и молодцы! С шумом, но дело сделали. Спасибо, Иван Петрович, спасибо.
Щербаковский спросил:
— Д-октор у вас в п-ехоте есть?
— А что случилось?
— Орленка ранили…
— Живо к машине! — приказал Хорьков. — Возле капэ роты ждет машина из военно-морского госпиталя. А пленного — ко мне. Развязать ему руки, ноги, он и так не сбежит!
— Знаю я их, г-адов! Он из-за угла н-ожом п-ырнет… Н-оги развязать, а руки — нет! — приказал Щербаковский матросам. — П-усть так идет!
Матросы развязали финну только ноги. Хорьков понял их состояние и молча согласился с решением мичмана.
Вяйне Кукконен очнулся от полученных тумаков лишь в штабе батальона. Первое боевое крещение не так уж плохо кончилось. Фельдфебель, если он жив, а если эта собака подохла, тогда второй солдат — они подтвердят, что Кукконен не сам сдался в плен, а его захватили в бою и нет оснований преследовать его семью. Теперь только бы выжить до конца войны и вернуться в Суоми целым и невредимым…
Кукконен на первом же допросе подтвердил, что в «Ударной группе Ханко» происходит смена частей. Маннергейм потерял надежду взять полуостров штурмом. Он приказал наиболее боеспособные полки перебросить под Ленинград, а сюда поставить пожилых резервистов.
— Слышите, товарищи? — оживился капитан Сукач, услыхав это признание. — Маннергейм решил взять нас измором.
Репнин спросил:
— Интересно бы, товарищ капитан, узнать у него: почему же они все-таки не штурмуют полуостров в последнее время? Почему вы так боитесь Гангута? — обратился Репнин к пленному, вспомнив, что тот знает русский язык.
— Кому охота идти на верную смерть, — ответил Кукконен. — Когда я пришел на фронт, меня сразу предупредили другие солдаты, что на Ханко такие укрепления, каких еще не видел мир.
— Неужели? — искренне удивился Репнин.
— Да, да, я вам правду говорю. Среди солдат ходит слух, что линия вашего генерала Репнина мощна, как линия Маннергейма на Карельском перешейке!
Все рассмеялись. Репнин смутился.
— Мало ваши солдаты знают про все наши линии. У нас тут тысячи таких линий, как Репнина. А если по всему советско-германскому фронту посчитать, так таких линий миллионы…
Вяйне Кукконен не понял, почему так смеялись русские солдаты и офицеры. Перед ним разложили карту боевого участка, и Кукконен стал наносить на нее все, чем интересовались русские разведчики…
Щербаковский и его товарищи донесли Алешу до командного пункта роты и передали на попечение дежурных медсестер.
Алешу уложили на носилки в санитарной машине. В темном кузове суетилась медсестра, совсем еще девочка.
Щербаковский беспокойно следил за ней: «Куда такой девочке справиться!» Ему сейчас все казалось неладным: и сестра молода, и машина тряская, ненадежная, и шофер — растяпа, без году неделя права получил, заедет, чего доброго, в ухаб…
— С-ам поведу, — Щербаковский отстранил шофера от машины. — С-адись в кузов пассажиром. Я п-ервого класса шофер.
— Да вы что, товарищ, в своем уме? — возмутилась Катя, выскакивая из машины и подбегая к кабине. — Не задерживайте. Раненого надо срочно доставить в госпиталь.
Это для Щербаковского был самый убедительный аргумент.
— Ну, смо-отри, шофер! Ты за него г-оловой отвечаешь. Если что, с-амого тебя в б-баранку скручу!.. И ты, сестрица, б-ереги орленка!
— Орленка? — голос Кати дрогнул. — Как его фамилия?
— Г-орденко Алексей. Самый храбрый разведчик из роты мичмана Щербаковского, отряда к-апитана Гранина. П-понятно, чью жизнь доверяем?
— Садитесь, товарищи, садитесь в машину, до госпиталя доедем, — всполошилась Катя. — Вы тут в кабине сядьте, товарищ мичман, рядом с шофером. А я в кузове поеду. Я лучше в кузове буду. Вам же на Утиный…
В кабину втиснулись Щербаковский и Богданыч. Остальные устроились кто на крыльях возле мотора, кто на подножках, и машина осторожно, не зажигая света, поехала к госпиталю.
В госпитале Щербаковский перечислил дежурному врачу все заслуги раненого, настойчиво требуя гарантий и ответа: когда Горденко вернется в отряд?
Врач заверил, что весь госпиталь будет бороться за жизнь Алеши. Но когда он вернется в строй, ответить трудно, потому что всех тяжело раненных приказано отправить в Кронштадт; в порту стоят тральщики, вот-вот они пойдут в Кронштадт, пусть мичман не мешает врачам, может быть, они успеют отправить Горденко с этими тральщиками…
— Вы мне п-про т-ральцы не объясняйте! — зашумел Иван Петрович. — Мне Г-орденко тут нужен, ж-ивой и здоровый. А то я самому К-оровину скажу, А-аркадий Сергеич не п-озволит орленка с Гангута выпроваживать!..
Щербаковский не знал в лицо знаменитого ханковского хирурга Коровина и потому, не обращая внимания на вышедшего в дежурку худощавого дядьку в серой, из грубого холста шапочке и в таком же халате, продолжал разоряться и требовать немедленного ответа: когда медицина вернет Алешу в строй?!
А дядька этот, хмуро взглянув на него, сказал:
— Шуметь, Иван Петрович, не надо, а Коровину жаловаться не придется. Коровин что сможет, то для орленка сделает.
Коровин быстро ушел, оставив в дежурке растерянного мичмана.
Все же Щербаковский успокоился: Коровин зря слова не обронит. И по имени-отчеству мичмана уважил, даром, что в медицине — полковник!
Рана была тяжелая. Прибежала бледная, заплаканная Катя и сказала, что Алешу отнесли в операционную.
Иван Петрович и его матросы ждали исхода операции.
А потом опять прибежала заплаканная Катя, в которой Иван Петрович давно узнал ту девушку с фотокарточки: «Самому отважному». Матросы окружили ее, боясь спросить, что с Алешей.
— Аркадий Сергеевич говорит, что он жить будет, — сказала Катя. — Операция прошла хорошо, только трудно перенести вторую рану подряд. Очень тяжело… — И расплакалась.
Щербаковский не любил слез.
— Т-ак жить будет? — сердясь, повторил он.
— В Кронштадт сегодня отправят, — сказала Катя. — И я с ним поеду. Эвакуируемых буду сопровождать…
— Сп-асибо, девушка, — растрогался Щербаковский и, желая утешить Катю, добавил: — Он вашу к-арточку т-рижды заслужил…
Когда Катя привезла Алешу в порт, там уже скопилось много машин и людей. На причалах творилось что-то непонятное. С тральщиков на берег санитары несли раненых, кого на носилках, кого в обнимку; нещадно ругаясь, сползали по сходням инвалиды; по другим сходням шел встречный поток вооруженных винтовками и пулеметами бойцов в новеньком, точно на парад выданном, обмундировании.
Катя искала знакомых, но все были заняты и чем-то обозлены, она увидела Любу с малышом на руках, бросилась к ней. Люба торопилась выбраться из толпы за обгоревшие, побитые снарядами пакгаузы, она сказала, что перед самым отходом кораблей всем пассажирам было приказано сойти на берег, вместо раненых грузят какую-то воинскую часть и оружие, что случилось — она не знает, но время утреннее, того и гляди финны начнут лупить по гавани, она ждать тут не будет, поищет оказии в дом отдыха на Утиный мыс.
Люба отказалась даже в Катиной машине посидеть, она ушла, и Катя, проникшись ее тревогой, бросилась к причалам искать кого-либо из медицинского начальства.
На причале стоял генерал Кабанов, обычно спокойный, а сейчас до того сердитый, что Катя не решилась к нему подойти.
Она вернулась в машину, где спал в беспамятстве ее Алеша, и попросила шофера отъехать в сторонку, к побитым пакгаузам, потому что верила — снаряд второй раз в одно и то же место не падает.
Ночью Кабанов получил радиограмму командующего: на тральщики погрузить боеспособный батальон и тут же отправить конвой в Кронштадт. Он немедленно попросил у Военного совета разрешения оставить на борту раненых, но получил лаконичный фитиль: «Прежде чем командовать, научитесь подчиняться».
Горько военному человеку прочесть такое, горько разгружать уже устроенных, успокоенных раненых да инвалидов, травмировать и без того травмированных людей. Но еще горше ему, человеку, отвечающему за этот участок фронта и гарнизон, отдавать батальон, ослабляя оборону.
Конечно, противник тоже ослабил свои силы против Гангута, но за ним — тыл, своя земля, резервы, армия, которую в любой час можно передислоцировать, если он начнет штурм. А между Гангутом и его тылом, тылом, где тоже фронт, тяжелейший фронт, между ними сотни миль минных полей.
Смена? Не может сейчас быть никакой смены: от командиров тральщиков Кабанов узнал такое, чего не узнаешь ни из какой сводки, — «Ижорская республика», как называют узкую полоску берега западнее Ораниенбаума, полоска, которую Сергей Иванович излазил вдоль и поперек, командуя ижорским укрепленным сектором, сейчас для жизни Ленинграда, Кронштадта, фортов и всего флота — важнее этого полуострова.
Может быть, решено снять с Ханко гарнизон?.. Но тогда его бы как-то известили, это же настолько сложное дело — уйти скрытно, оторваться от противника так, чтобы он не занял эту землю на твоих плечах, что нужна продуманная до мелочей подготовка. Да и сколько надо кораблей, если тральщики заберут пятьсот бойцов, а останется еще в пятьдесят раз больше, и на Осмуссааре тысяча человек. Матросы так настроены, что заикнись кто об уходе гарнизона с полуострова, его потянут, как предателя, в Особый отдел. Но некоторые командиры понимают, что означает для Гангута зима. На приход кораблей за гарнизоном никто, конечно, и не рассчитывает: газету читают все, знают, что происходит на фронте. А вот проектов и предложений рейда через всю Финляндию — хоть отбавляй. «Пошьем бурки, станем на лыжи и ударим!» — сказал на днях, хоть и шутя, Арсений Львович. Конечно, и Расскин понимает, что это немыслимо, если уж доведется пробиваться — то через залив, под Таллин, и там — в леса, в партизаны, черт побери. Но и для этого надо гарнизон прежде всего освободить от тех, кто не сможет драться…
Так размышлял Сергей Иванович, с болью глядя, как ступают по сходням калеки, которым уже не взять в руки оружия, но для которых война не кончится до конца их жизни.
И он все же решил: самых безнадежных калек, самых тяжелых раненых он отправит с этим конвоем. Будь что будет: возьмет он на свою душу грех, и батальон отправит, и хоть не всех, но сотню своих инвалидов-раненых, загрузив их на гангутские катера-«охотники», команды которых приучены войной и к тесноте, и к бессонным неделям, и к неположенным по наставлению перегрузкам.
Он сказал об этом Расскину, попросив послать на катера толковых политработников, объяснить все командам; Расскин сам пошел на Густавсверн, на катера, назначенные в конвой. А Кабанов подозвал начальника госпиталя и приказал ему загружать ранеными катера МО и назначить сопровождающими толковых и милосердных медсестер.
Так все же получила назначение в этот поход и Катя, опекавшая своего орленка.
Она бросилась искать Любу, но ее уже не было в порту; она искала Ивана Петровича, но он в этот час докладывал в штабе о своем поиске «языка» и даже получил за удачу награду для всего своего войска — по сто граммов спирта-сырца, смешанного с бензином и прозванного за это «ханковским коньяком». А награда эта после напряженных и холодных ночей пришлась кстати, спасая его матросов от простуд и всяких ненужных фронтовикам хворостей. Кате так и не удалось, уже времени не было, вернуть Любу и ее малыша в порт. Кто знает, когда теперь будет новая оказия на Большую землю.
Из бухт Густавсверна прибежали в порт славные пограничные катера и приняли на борт многих раненых и калек. Среди катеров был и «Двести тридцать девятый».
Корабли ушли на восток. Финские снаряды неслись им вслед. Но открыли огонь батареи Гангута и заставили финнов замолчать.
Долго стояли на скалах Гангута матросы, провожая в Кронштадт караван.
В кают-компании на «Двести тридцать девятом», на узком диванчике под портретом Ильича, в полутьме лежал Алеша. Рядом с ним на краешке дивана сидела Катя — в белом халате поверх черной шинели и в синем берете, под который старательно убрала свои стриженые волосы. Щеки бледные, белые, как у Алеши. А глаза красные, воспаленные.
Катер набирал ход, и волны гулко бились о борта, много раз латанные. Бронекрышки иллюминаторов были по-боевому задраены, и Катя так и не видела уходящих назад берегов Гангута.
Дверцы в коридорчик были раскрыты, там тоже стояли носилки.
Кто-то открыл люк с палубы; сверху заструился свет пасмурного дня. На трапике показались ноги в грубых юфтевых ботинках; человек спускался по трапику осторожно, словно это был не матрос, а новичок, впервые попавший на корабль.
Это был Саломатин.
— Белоус! — тихо позвал он. — Командир приказал передать: отец провожает.
Катя вскочила, подбежала к трапику, выглянула в люк. В небе беззвучно парили два истребителя, и она не знала, на каком из них отец.
А Саломатин нагнулся к Алеше, и Алеша шептал ему:
— Командир?.. Где командир?..
— Другой у нас командир, Алеша. — Саломатин отвернулся и побежал; он спешил на мостик.
Саломатин задраил за собой люк, и Катя вернулась к Алеше.
— Отец обещал и проводил.
Катя посидела молча, слушая, не донесется ли сверху знакомый звук мотора, но катерные моторы все заглушали.
— Знаешь, Алеша, как больно было оставлять отца… — тихо заговорила Катя. — Я только один раз видела, как плачет отец. Это когда он разбился. В пургу. Мы жили тогда возле аэродрома, в одном доме с Борисовым и Антоненко. Я шла поздно из школы. Сани едут. Лошадью управляет Беда, он тогда служил мотористом у Борисова. Из-под полога торчат какие-то ноги в унтах. Я хотела вскочить в сани, а Беда замахнулся на меня хворостиной. Я не поняла. Меня никогда не обижали на аэродроме, и Беда мне разрешал залезать даже в самолет. Я добежала до дому, смотрю: сани стоят возле санчасти, а Беда с винтовкой на нашем крыльце и никого к нам не пускает.
— Чтобы матери не сказали, — подсказал кто-то из раненых.
— Ну да. Мама ничего не знала. Она стояла у окна и смотрела на аэродром, ждала отца… Потом пришли за мамой из санчасти. А меня, когда позвали, доктор, няни — все предупреждали: «Ты в руку целуй, в плечо, это твой отец». Я ничего не понимала. Я видела только бинты на подушке и глаза сквозь слезы… А потом мне даже казалось, что это были мои слезы… Я никогда больше не видела слез на глазах отца… Когда я была маленькой, он не выносил слез. Я всегда переставала плакать, когда отец входил. Ему хотелось, чтобы я была как мальчишка. Когда я родилась, мне даже игрушки приготовили такие: топорики, молоточки… Мама сердилась. Мама любила петь, танцевать. Когда я подросла, мама водила меня в балетный кружок. А отец заставлял ходить в штанах. Помнишь, как в школе смеялись, что я иногда приходила в штанах? Это отец меня так одевал. Он учил меня стрелять из нагана, на мотоцикле ездить. Он всегда твердил, что в наши годы это и девочке пригодится. Я в одиннадцать лет даже разбилась на мотоцикле… Уже когда война шла, я приехала из госпиталя на аэродром, а там был тир. Летчики упражнялись. Отец подвесил ветку ивы. «Перебейте», — говорит. А летчики не попадают. Он тогда зовет меня: «А ну, Катюша!..» С такой надеждой! Я из нагана могу, а из винтовки я плохо стреляю. И промахнулась. А тут стоял Антоненко. Он рассмеялся, подозвал Беду. Тот, конечно, перебил ветку. Он снайпером еще не был, но стрелял очень хорошо. Отец расстроился, а я чувствовала себя виноватой…
Завыл самолет, низко летящий над катером. Раненые заерзали, застонали. Катя успокаивала:
— Это наш: «И-шестнадцатый».
Но кто-то насмешливо бросил:
— Наш-то наш, да лезь в блиндаж…
А Катя слушала шум самолета и радовалась: она знала, чей это мотор.
— Когда началась война, — сказала она минуту спустя, — я вышла на балкон нашего Дома авиации. Вижу в небе огоньки — много огоньков. А с улицы знакомый матрос кричит: «Уходи с балкона, Катя, это фашисты стреляют». А потом, когда я из порта убежала — помнишь, Алеша? — я приехала на аэродром, выпросила у отца мотоцикл, помчалась в столовую. Там был Григорий Семенов, летчик, тот, что картину в «Красном Гангуте» напечатал: «Бой у Эзеля». Такой он веселый… Говорит мне: «Садись, Катюша, обедать». А я капризничаю: «Рыбки хочу, рыбки…» А Колонкин… Он сердитый такой был, потому что маскировку немцы с воздуха распознали… Он разозлился. «Рыбкой, говорит, тебя накормят, когда поедешь с Ханко через залив». Семенов на него чуть ли не с кулаками набросился. А я тогда твердо решила: «Ни за что! Ни за что не уйду с Ханко!».
— А теперь ушла, — вставил все тот же насмешливый голос.
— Теперь мы военные, потому и ушла… Тогда страшно было. Разве я знала, какая война?.. Я помню, отец заставил всех нас — девчонок, женщин — набивать патронами пулеметные ленты. Поставили столы на полянке, и мы там работали. Вдруг как завоет самолет — я еще не видела пикировщиков, — шум, треск! Надо было в лес бежать, а мы все под стол. А когда самолет улетел, мы даже в волейбол сыграли. Будто и войны не было. Чудно!..
Алеша слушал и думал: может быть, на этом вот диванчике, на котором он лежит раненый, сидел перед боем отец с лейтенантом Терещенко и точно так же, щурясь, смотрел на него из сосновой рамы Ильич?
Перед Алешей всплывали лица друзей, которые сделали его воином. Василий Иванович Шустров, который привел его на корабль «пролетарского класса». Сержант с перебинтованной головой. Иван Петрович. Гранин. Богданыч. Политрук, который расцеловал его на скале Эльмхольма. Он думал о них, и у него прибывали силы. Как ни больно ему, а надо быть таким, каким он знал отца Кати, надо уметь всякую боль победить и обратить в силу, в ненависть. Алеша подумал о матери. «Велика наша земля, и много надо бороться, чтобы всех освободить, чтобы отовсюду прогнать врагов». И пока не очистится земля от врагов, он будет стоять в строю с оружием в руках.
Алеша протянул руку, чтобы нащупать руку Кати, но Катя ушла в каюту, где стонал раненый. И Алеша так и держал руку простертой, ожидая Катиного возвращения.
А раненые между собой тихо говорили:
— Дети, а воюют…
— Выросли дети. Воюют. Вместе с отцами…
Каждое утро — в любую погоду — из Москвы на северо-запад улетал полупустой пассажирский самолет. На полевом аэродроме в районе Тихвина он подбирал замороженные говяжьи туши и низко-низко шел дальше, к Ладожскому озеру. Над озером, прижимаясь к воде, он проскальзывал в осажденный Ленинград. От аэродрома к городу грузовики везли мясо и для раненых — кровь.
Из Ленинграда в Кронштадт под обстрелом фашистских батарей шел невский буксир.
Между Кронштадтом и Гангутом двести сорок миль. Редко посылали на Гангут торпедный катер или «морской охотник». Ночью он доходил до Гогланда; день отстаивался там в бухте, а на вторую ночь приходил к Гангуту.
Из Рыбачьей слободки на Хорсен ходил «Кормилец» или другие буксиры. А дальше, к островам, столь же регулярно, как и самолеты из Москвы на Ленинград, отправлялись шлюпки. В любую погоду, в штиль или при ветре, прижимаясь к берегам шхер, шлюпка пробиралась к самой передовой линии обороны, которая находилась дальше чем в тысяче километров от осажденной Москвы и в двухстах сорока милях за линией Ленинградского фронта.
— Пропуск! — шептал часовой в тихой бухточке, и два дружеских огонька загорались под черной бескозыркой, когда в ответ звучало имя родного города:
— Москва!
Вечером после ухода первого гангутского эшелона — а он, как потом оказалось, был первым и моряки тральщиков действительно в ту осень стали первопроходцами, — в тот вечер Расскин отправился на Хорсен. Радио уже передало весть об осадном положении в Москве, и комиссар Гангута хотел сам побывать в матросских гарнизонах на островах.
На Гангуте в ту ночь было так темно, что люди двигались осторожно, выставив вперед руки. В такую ночь легко оступиться и упасть со скалы в залив.
По островам Хорсенского архипелага из дзота в дзот шли Томилов и Расскин.
— Пропуск! — спрашивал голос из куста на маленьком островке.
— Мушка!
— Москва! — отзывался часовой.
И штык поднимался, как шлагбаум.
— Пропуск!
И Томилов чувствовал над ухом теплое дыхание вахтенного у дзота, когда тот произносил имя нашей столицы.
Как хорошо, что где-то над балтийским гранитом военным пропуском в такую ночь было имя родной Москвы! В самые трудные часы, в самые тяжкие минуты, в самых далеких опасных местах, на острове ли, в открытом ли море, в снегу или во льдах, в окопе или в чужом лесу — Москва была надеждой для всех, паролем жизни.
Сколько дней и ночей говорили на Ханко, на Хорсене, на Фуруэне о Москве, о ее улицах и домах, о каждом ее камешке! Гангутцы вглядывались в темную, грозную ночь войны, и всем — москвичам и не москвичам — казалось, что в этой ночи они видят родной город. У них не было с собой изображений Москвы, не было ее фотографий. Но видение ее не исчезало из глаз.
— Пропуск! — окликнул часовой у дзота номер два на Хорсене.
— Мушка!
— Москва!
Томилов и Расскин протиснулись в дзот.
Мерцали светляки цигарок. Прижавшись к стенкам, на корточках сидели бойцы и комиссары. Шел тихий, серьезный разговор. Расскин рассказывал о том, что в Москве и прилегающих к городу районах введено осадное положение.
— Брешут финны, будто Гитлер объявил парад войскам в Москве, — сказал Желтов, теперь командир пулеметного расчета.
— Мало ли что брешут! — воскликнул Томилов. — Вчера они разбросали листовки, будто дивизионный комиссар и генерал Кабанов бросили Ханко. А комиссар, как видите, здесь.
— И Кабанов на месте, — сказал Расскин. — Сегодня поехал на перешеек к армейцам… Приходили моряки из Кронштадта, рассказывали, что фашисты во время бомбежки Ленинграда сбросили пригласительные билеты на банкет в «Астории», назначенный на первое ноября. Ну и посмеялись над ними ленинградцы!
— Нашли билетикам применение…
В темноте прозвучал тихий смешок.
Желтов молчал, глубоко затягиваясь и выпуская в сторону едкий махорочный дым. С тех пор как его назначили командиром огневой точки, Желтов держался как можно солиднее; он даже стригся теперь коротко, чтобы никому не напоминать про широко известную историю с отрезанным чубом.
— Финны брешут, будто правительство из Москвы выехало, — сказал Желтов. — Верно это?
— Вы же сами говорите — брешут.
— А проверить не мешает, — откликнулся второй номер.
— Не мешает, — согласился Расскин. — Только брехня есть брехня. Постановление Государственного Комитета Обороны так и подписано: «Москва, Кремль. И. Сталин». И число указано.
— Значит, порядок, — сказал Желтов.
Расскин спросил:
— Какой же вывод вы делаете из этой обстановки?
— Драться до победы.
— А если победа не скоро? Далеко ведь зашел враг — под Ленинград, к Москве.
— Да что ж нам, руки подымать?! — рассердился Желтов. — Мне бы лент к пулемету побольше — вот весь мой вывод. А то на каждый пулемет, вместо двенадцати, четыре ленты. И зарядку делаем вручную.
— Были бы ленты, драться можно долго, — поддержал Желтова второй номер.
Расскину это понравилось.
— Хорошо. Отберем на Ханко у пулеметчиков часть лент и пришлем вам. Вам они нужны в первую очередь…
На следующую же ночь Расскин прислал на Хорсен десять лент; больше достать было невозможно.
Командир отряда Тудер сказал, что ленты распределит среди всех поровну.
— А Желтову? — спросил Томилов.
— Как и всем: одну ленту.
— Это неправильно, — возразил Томилов. — Ребята доказали, что ленты им нужны. А вы их обижаете. Меньше чем три ленты туда дать нельзя. Тем более что участок ответственный.
— Мало ли кто первый сказал «а», — не соглашался Тудер. — Мне нужно оборону организовать, а не угождать пулеметчикам.
Но Томилов настоял все же, чтобы дзоту номер два выделили две ленты. Он сам понес эти ленты Желтову.
— Вот видите, товарищи, сдержал свое слово дивизионный комиссар, — с гордостью произнес Томилов, вручая пулеметчикам подарок. — Прислал вам только две, а больше отобрать не у кого. Новых, как известно, ханковская промышленность не выпускает. Теперь достаточно?
— Да мы же в шутку, товарищ комиссар, просили, — смутился Желтов. — Хватило бы нам и четырех. Вы лучше отдайте тем, у кого и четырех нет.
— Берите, берите. Комиссар не только вам прислал, но и другим. Для защитников Москвы, говорит, не жалко.
— Ну, раз для защиты Москвы, так и быть, возьмем, — сказал Желтов. — Теперь мы тут Гитлеру такой парад устроим — в Берлине слышно будет!..
В те грозные для нашей столицы дни Гангут послал Москве письмо.
Письмо это затеял Фомин, которому Расскин разрешил съездить на два дня в бригаду Симоняка, на передний край. Он полазил по дзотам и рогам батальона Сукача, познакомился с множеством людей, к удивлению своему, нашел немало земляков-москвичей, парней с московских заводов, одного даже со значком строителя метро на гимнастерке, очень было похоже на орден Ленина, и всюду — москвичи и не москвичи — говорили и думали о Москве. Никак это не укладывалось в голове — Москва на осадном положении. Вроде как на Гангуте: рядом, в сотне-другой метров, враг?!.. На Гангуте-то это понятно, на то тут и фронт. Но Москва — столица, разве представишь себе, что в Химках немцы, в Химках, где строили канал и откуда Фомин по телефону передавал в редакцию заметки о первом шлюзовании пароходов, волжских пароходов в Москве, там немцы…
— Там не просто немцы, — мрачно сказал Фомину Савелий Михайлович Путилов, майор, начальник штаба полка, тоже москвич, в землянку которого забрел корреспондент, возвращаясь от Сукача. — Там у них самые отборные дивизии, там танки, а мы с тобой еще не видели танковых атак. Ты — молодой, а я четвертую войну воюю — и не видел.
— И москвичам, когда они читают про Гангут, кажется, что под нами плавится земля, — сказал Фомин.
— А думаешь, читают? — У майора в Москве жила семья и его это очень взволновало.
— Обязательно. Я и в «Правду» послал статью, и в ТАСС.
— Расписал всякие страсти-мордасти?
— Места не хватило, Савелий Михайлович, — рассмеялся Фомин. — Дивизионный комиссар дал мне ровно сто групп шифра — по одной на день. Статейка моя — «Сто дней обороны». Но в редакции знаете какие звери: они из ста строк десять сделают — и рады.
Что-то в тоне майора было такое, что и Фомину стало не до шуток. Москве нужна поддержка. Потому и Расскин разрешил ему использовать шифр для передачи газетной корреспонденции. Шифр для заметки. Значит, нужна войне эта заметка.
Фомин вспомнил, как шли вне очереди его телеграммы о чкаловском перелете с пометкой «экватор», такой же пометкой, как и на депешах самого Чкалова или Байдукова; как передавали из Заволжья в Москву обращения колхозников о коллективизации с грифом «правительственная», а он был тогда таким глупым мальчишкой, что обиделся, когда в редакции его выругали за большое число восклицательных знаков в этом письме под таким грифом. И ему подумалось: почему бы сейчас не составить такое письмо с Гангута в Москву, рассказать про его героев, про жизнь под огнем, про стойкость людей, про их готовность пожертвовать собой ради жизни родины, — уйму вещей можно рассказать в таком письме, но его должен послать не корреспондент, а сами гангутцы, москвичи своим землякам и не москвичи, все тут с москвичами земляки, и раз такой видавший войны и революции майор, штабной майор, который для газеты лишнего слова не скажет, раз даже он считает, что нужна Москве поддержка, надо тряхнуть стариной и действовать.
Он выпросил у майора несколько листов ватмана, сшил их, как тетрадь, суровыми нитками, потребовал пузырек с тушью и перо и крупно написал заголовок:
«Дорогие москвичи!»
— А дальше что? — осторожно спросил майор.
— А дальше все вместе обдумаем, соберем подписи в окопах, на кораблях, на островах и пошлем в столицу.
— Не высоко берешь?
— Нет, Савелий Михайлович. Пусть и ваша семья прочтет подпись своего защитника и рассказ о нашей борьбе. Пусть всюду читают про нашу Малую землю, им на Большой земле будет легче бороться, и никто не осудит нас, как нескромных.
Снова пошел Фомин по дзотам и блиндажам Петровской просеки, поехал из части в часть, чувствуя себя не только газетчиком, но и политическим работником.
Сукач подписывал письмо Москве на своем КП. Петр Сокур — в секретном окопе, красноармеец Яков Иванов — в блиндаже командира роты вместе с командиром, Щербаковский и его войско — на Утином мысу, Гранин — на батарее, Кабанов и Расскин на ФКП. Письмо обошло весь Гангут. Оно побывало на катерах, на острове Густавсверн. Его подписывали моряки, летчики, пехотинцы.
«Дорогие москвичи! — писали гангутцы в этом письме. — С передовых позиций полуострова Ханко вам — героическим защитникам советской столицы — шлем мы пламенный привет!
С болью в душе узнали мы об опасности, нависшей над Москвой. Враг рвется к сердцу нашей Родины. Мы восхищены мужеством и упорством воинов Красной Армии, жестоко бьющих фашистов на подступах к Москве. Мы уверены, что у ее стен фашистские орды найдут себе могилу. Ваша борьба еще больше укрепляет наш дух, заставляет нас крепче держать оборону Красного Гангута.
На суровом, скалистом полуострове в устье Финского залива стоит несокрушимая крепость Балтики — Красный Гангут. Пятый месяц мы защищаем ее от фашистских орд, не отступая ни на шаг.
Враг пытался атаковать нас с воздуха — он потерял сорок восемь „юнкерсов“ и „мессершмиттов“, сбитых славными летчиками Бринько, Антоненко, Бискуп и их товарищами.
Враг штурмовал нас с моря — на подступах к нашей крепости он потерял два миноносца, сторожевой корабль, подводные лодки, торпедные катера и десятки катеров шюцкоровцев, истребителей, мотоботов, барказов, шлюпок и лайб, устилая дно залива трупами своих солдат.
Враг яростно атаковал нас с суши, но и тут потерпел жестокое поражение. Тысячи солдат и офицеров погибли под ударами гангутских пулеметчиков, стрелков и комендоров. Мы отразили все бешеные атаки отборных немецко-фашистских банд. В кровопролитном бою мы заняли еще семнадцать новых стратегически важных финских островов.
Теперь враг пытается поколебать нашу волю к борьбе круглосуточной орудийной канонадой и шквалом минометного огня. За четыре месяца по нашему крохотному полуострову фашисты выпустили больше трехсот пятидесяти тысяч снарядов и мин.
В гнусных листках враг то призывает нас сдаться, то умоляет не стрелять, то угрожает изничтожить до единого. Льстит, перед нами заискивает гитлеровский холуй — барон Маннергейм, уговаривая сложить оружие и сдаться. Он называет нас в своем обращении „доблестными, храбрыми защитниками Ханко“.
Напрасны все эти потуги! Крепок и несокрушим дух нашего коллектива, едина и монолитна наша семья. Никогда никому не удастся заставить гангутцев сложить оружие и склонить голову перед проклятыми варварами, которые вторглись огнем и мечом на нашу Родину.
Месяцы осады сроднили нас всех боевой дружбой. Мы научились переносить тяготы и лишения, сохранять бодрость духа в самые тяжелые минуты, находить выход тогда, когда, кажется, нет уже возможности его найти.
Здесь, на этом маленьком клочке земли, далеко от родных городов и родной столицы, от наших жен и детей, от сестер и матерей, мы чувствуем себя форпостом родной страны. Мы сохраняем жизнь и уклад советского коллектива, живем жизнью Советского государства.
И много, упорно работаем, сознавая огромную ответственность, возложенную на нас советским народом, Коммунистической партией, доверившими нам защиту Красного Гангута. Каждый свой шаг, каждое движение мы подчиняем делу обороны советской земли от врага. Мы научились сами изготовлять оружие, снаряжение, строить под вражеским огнем подземные жилища и укрепления, восстанавливать разрушенные, изношенные механизмы, лечить тяжелые раны. В суровой боевой обстановке закалились советские люди.
Для нас сейчас нет другого чувства, кроме чувства жгучей ненависти к фашизму. Для нас нет другой мысли, кроме мысли о Родине. Для нас нет другого желания, кроме желания победы.
Среди нас есть много ваших земляков — сынов великого города Москвы. Вам не придется краснеть за них. Они достойны своего славного города, стойко отражающего напор фашистских банд. Они дерутся в первых рядах гангутцев, являются примером бесстрашия, самоотверженности и выдержки.
Здесь, на неуютной каменистой земле, мы, граждане великого Советского Союза, не испытываем одиночества. Мы знаем, что Родина с нами, Родина в нашей крови, в наших сердцах, и для нас сквозь туман и штормы Балтики так же ярко светят путеводные кремлевские звезды — маяк свободы и радости каждого честного человека.
Каждый день мы жадно слушаем по радио родную речь, родной голос любимой Москвы, пробивающийся сквозь визг финских радиостанций. „Говорит Москва!“ — доносит до нас эфир, и в холодном окопе нам становится теплее. Светлеет темная ночь над нами. Мы забываем про дождь и непогоду. Родина обогревает нас материнским теплом. Крепче сжимает винтовку рука, еще ярче вспыхивает огонь ненависти к фашизму, огонь решимости победить или умереть.
Родные наши друзья! Затаив дыхание, мы слушаем сводки с боевых фронтов. Острой болью отдается в нашей душе каждый шаг гитлеровских орд по дорогам к столице.
Вместе с вами мы переживаем каждый ваш успех, радуемся каждому сокрушительному удару, который вы наносите кровавым полчищам Гитлера.
Ваша борьба дает нам много жизненных сил, поднимает нашу уверенность и бодрость. Мы будем бороться до самой победы, никогда не дрогнут наши ряды! Никогда не властвовать над нами фашистским извергам!
Братья и сестры! Наступает праздник Октября. Под ливнем снарядов и градом пуль вместе со всей страной мы празднуем XXIV годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Сильна и крепка наша вера в будущее, нерушима наша преданность Родине, партии большевиков.
Мы научились презирать опасность и смерть. Каждый из нас твердо решил:
— Я должен или победить, или умереть. Нет мне жизни без победы, без свободной советской земли, без родной Москвы!
Победа или смерть! — таков наш лозунг.
И мы твердо знаем: конечная победа будет за нами!
Родная Москва, любимая великая столица! Не топтать врагу твоих улиц, не бывать извергам под стенами Кремля!
Пусть ярче светят на весь мир огненные звезды Московского Кремля!
Крепче удар по врагу! Отдадим себя целиком Родине, делу ее защиты!
Теснее ряды — под водительством партии мы победим!»
Перед Октябрьским праздником все центральные и многие местные и фронтовые газеты страны напечатали письмо гангутцев. Его читали на митингах, на рабочих собраниях, в воинских частях. Специальные передачи были посвящены героизму защитников Гангута.
Радист Сыроватко все исправно записывал и передавал в редакцию.
После неприятного случая с фальшивой сводкой Сыроватко перестал проситься на передовую. Из Лахти, подстраиваясь к волне Москвы, финны выпускали фальшивку за фальшивкой. Но Сыроватко больше не поддавался на обман: он был теперь опытным бойцом и, как говорил Фомин, крепко держал в эфире рубежи Гангута.
— Опять дивизионный комиссар приказал беречь радиста Сыроватко! — сообщал обычно Фомин, возвращаясь ночью с ФКП. — «Ваш, говорит, Сыроватко снабжает Гангут снарядами самого большого калибра!..»
Сыроватко спал тут же в радиорубке. Он побледнел, похудел. На пальцах правой руки образовались желобки и мозоли — от карандаша; побаливала кисть — шутка ли, столько дней и ночей все писать и писать! Он научился записывать быстро, как стенограф.
Незадолго до праздника Сыроватко прибежал к Фомину взволнованный больше обычного.
— Товарищ политрук, передовую «Правды» принял!
— Что ж тут удивительного? Ты уже, вероятно, сотую передовую принимаешь.
— Нет, вы послушайте, что пишет «Правда». Передовая называется «За Москву, за Родину!»
И Сыроватко прочитал то, что его так взволновало:
— «Во вчерашнем номере „Правды“ был напечатан документ огромной силы: письмо защитников полуострова Ханко к героическим защитникам Москвы. Это письмо нельзя читать без волнения. Оно будто бы написано кровью — сквозь мужественные строки письма видна беспримерная и неслыханная в истории борьба советских людей, о стойкости которых народ будет слагать легенды…»
— Это еще не все! — сказал Сыроватко. — Там еще дальше есть. Вот, слушайте: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туман и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!»
— Покажи, покажи! Как ты прочитал? — Фомин потребовал всю передовую. — Подвиг Ханко должна повторить Москва?
— Точно, товарищ политрук.
— Ты правильно записал, не перепутал?
Не слушая ответа обиженного Сыроватко, Фомин схватил трубку телефона:
— Срочно соедините меня с фэкапэ, да поскорее… Товарищ дивизионный комиссар, докладывает политрук Фомин. — Схватив передовую, Фомин сразу стал ее читать с конца: — «Этот доблестный героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!» Знаете, откуда я читаю? Из передовой «Правды», товарищ дивизионный комиссар… Честное слово, только что приняли. Доставить к вам? Есть сдать в срочный набор…
Он положил трубку, бросился было к двери, чтобы поспешить в типографию, но остановился и взял Сыроватко за плечи.
— Дай я тебя расцелую, Гоша. Знаешь, какой ты сегодня подвиг совершил? Ты праздничный подарок принял для многих тысяч людей.
Сыроватко молчал. Потом он вдруг сказал:
— Товарищ политрук, разрешите мне на сутки уволиться?
— На сутки? — Фомин удивился. — Я же тебе давно предлагаю отдохнуть. На три дня. Подберем сменщика, и поедешь в дом отдыха. К гранинцам.
— Нет, товарищ политрук. Только на сутки. На пятое ноября.
Фомин внимательно посмотрел в усталые, но всегда горящие глаза Сыроватко.
— Понимаю, Гоша. Обязательно отдохни. И шестого весь день тоже отдыхай. Даже и не подходи к радиорубке. Пятого и шестого днем без тебя справимся. А уж вечером… Будем с тобой принимать самые последние вести с Большой земли для праздничного номера.
Шестого и седьмого ноября в типографии «Красного Гангута» печатали праздничный номер.
Газета все время выходила на бумаге разного качества и цвета: на толстой серой, на желтой — оберточной, на коричневой. Для праздника приберегли хорошую белую бумагу.
Праздничный номер был шестиполосным. Его отпечатали в две краски.
Возле типографии газету поджидали посыльные из частей. Еще не успевала просохнуть краска на только что отпечатанных листах, а газету уже несли на передовую.
И в час, когда по снежным дорогам Подмосковья шагали войска с парада на фронт, на Гангуте бойцы на самой линии огня читали принятые Гошей Сыроватко последние вести из далекой, осажденной Москвы.
Спустя несколько дней после ухода тральщиков и «охотников» на восток, Кабанов получил извещение, что они благополучно форсировали минно-артиллерийские позиции противника и разгрузились в Ораниенбауме. Не в Кронштадте, а именно в Ораниенбауме — это многое значило для Сергея Ивановича. В мирное время переправа из Кронштадта в Ораниенбаум не стоила труда, но теперь, командиры тральщиков ему об этом рассказывали, такая переправа считалась опасной боевой операцией. Значит, батальон гангутцев необходим был на этом плацдарме немедленно, и он, очевидно, с ходу вступил в бой. В бой за Ленинград. Ради этого урезали гарнизон Гангута. Жаль, но надо смириться. Надо.
В тот же день пришла еще одна радиограмма, она перевернула все представления Кабанова о происходящем и всполошила в штабе всех, кто с нею ознакомился: командующий флотом Владимир Филлипович Трибуц приказал Кабанову немедленно прилететь в Кронштадт, в Военный совет. Если обстановка не позволяет ему покинуть Ханко в данный момент, комфлот приказывал прислать вместо себя начальника штаба.
— Конечно, не позволяет, — проворчал Кабанов, прочитав радиограмму. — Не могу я сейчас расстаться с гарнизоном ни на один день.
— Вопрос, видимо, серьезный, Сергей Иванович, раз требуют твоего личного присутствия, — в раздумье заметил Расскин. — Ты ведь знаешь, что с тральщиками я послал члену Военного совета подробное письмо по поводу обстановки на полуострове и наших нужд на зиму. Может быть, об этом и пойдет разговор?
— Вряд ли. Ленинград сейчас не может уделить нам ни одной крохи. Да мы и без помощи продержимся зиму. Только бы людей от нас не забирали.
— Ставке виднее, Сергей Иванович. Допустим, прикажут нам бросить половину гарнизона на защиту Ленинграда. Что же, сможем ведь оборонять Гангут и с оставшейся половиной сил?
— А круговую оборону кто будет держать? — сердито произнес Кабанов. — Нет. Сейчас в Кронштадт тем более не полечу. Фашистам только и надо, чтобы мы с тобой хоть на время бросили гарнизон. Читал, что они в листовках пишут?
— Ну, на эту брехню не стоит обращать внимания.
— Брехня брехней, а для солдата сейчас важно своими глазами видеть, что мы с тобой здесь, что враг врет. Летите уж вы, Игорь Петрович, — сказал Кабанов Барсукову.
Барсуков незадолго до этого летал на Эзель, Даго, Осмуссаар. Эти полеты явно его встряхнули.
Но Кабанов понимал: одно дело лететь на тихоходной эмбеэрушке над открытым морем на Моонзундские острова, другое дело — над узким, усыпанном островками Финском заливом, лететь мимо вражеских аэродромов истребительной авиации без всякого прикрытия. Он внимательно посмотрел на своего подчиненного и остался доволен его поведением. Вот ругают человека, считают сухарем, формалистом, а он — службист, отличный службист. И не трус, и в штабе он на своем месте. А потом — война многих и многому учит, учит она и Барсукова.
— Скажи там, что забирать у нас боевые части нельзя, — напутствовал его Кабанов. — Я понимаю — гангутский батальон иной дивизии стоит. Народ у нас проверен в огне. Но скоро залив покроется льдом, и мне нужно будет держать круговую оборону. Объясни там, что зимой через Ботнический залив пешком ходят из Финляндии в Швецию. Кого я в полевые караулы на лед поставлю?
— А если командующий поставит вопрос о нашем отходе с Ханко?
— Отступать не собираемся, — рассердился Кабанов. — И чтобы больше я не слышал такого слова — отходить! Бросят нас на прорыв ленинградской блокады — пойдем. Только скажи там: надо снимать людей с Ханко на мелких судах — на шхунах, на катерах, на мотоботах. Чтобы уйти всем быстро и неожиданно для противника… Ты там, однако, доложи, что мы готовы Гангут защищать до конца. Только чтоб солдат не забирали…
Барсукова ждали из Кронштадта на другой день.
Никаких вестей от него не поступало, не было подтверждения о прилете в Кронштадт и о вылете.
Кабанов с утра ждал Барсукова на гидродроме. Из КП звена гидроавиации он по телефону запрашивал сухопутный аэродром, начальника штаба авиаполка, майора, который все эти месяцы находился с двумя эскадрильями на Гангуте:
— Есть извещение, Петр Львович?..
— Нет, товарищ генерал, будет — тотчас доложу вам.
Летчики, летчики… Их было мало, их стало меньше после боев на Эзеле и Даго. Но они еще не знали ни одного поражения в воздушном бою. Все знали, как любит летчиков Кабанов, да и каждый на Гангуте обожал летчиков: им писали письма и десантники, и солдаты пехотной бригады, и катерники, летчики всегда приходили на помощь в самую трудную минуту. И машин-то новых не успели получить, и раций нет на борту, и скоростенка — не чета «мессерам», а не уступали ни «мессеру», ни «юнкерсу», ни всяким «бленхеймам» или «бульдогам»… На «чайках» — четыре пулемета, все же слабенькое оружие, только смотря в чьих руках!..
А когда прилетели пушечные «ишачки», да когда подвесили под фюзеляжи первые эрэсы — огненные снаряды, какими и не пахло у фашистов! — о-го-го как загордились ханковские летчики! Конечно, каждый тайно мечтал о «ЯКе» или «МИГе» — знали, что воюют новые машины на других фронтах. Но гангутцам они не достались, они и на стареньких своих машинах взлетали мгновенно, по сигнальной ракете, да что там по сигнальной, — по звуку, по наитию, потому что враг рядом и закон осажденного гарнизона был беспощаден: бить сразу, с ходу, если нет оповещения!..
Так и лезли в голову эти воспоминания: о сбитом Иване Козлове, о трагической смерти штурмана Олега Сиркена, соседа майора Ройтберга по квартире в Котлах, — он и умер у Петра Львовича на руках, успев только сказать: «Отвоевался. Жаль, что свои…» Разве виновны зенитчики в этом: идет СБ со стороны Турку, тянет на аэродром в черном облаке бьющего из пробитого бака масла. Откуда СБ над Гангутом? А разве не было у противника наших самолетов, захваченных на приграничных аэродромах? Кто мог знать, что это свой тянет после бомбежки Турку?..
Словно предчувствовало сердце Сергея Ивановича, хоть он и гнал от себя дурные мысли. Он протянул руку к телефонному аппарату, едва заслышав хлопанье зениток в районе аэродрома, схватил трубку, выслушал: «Докладывает майор Ройтберг. Зенитчики бьют по чужому бомбардировщику», успел бросить: «Еду», и помчался на сухопутный аэродром.
Когда прилетевший без оповещения ДБ-3, получив два десятка пробоин, сел на летное поле, к нему ринулись ханковские танки. Как ни горько было на душе, а все же Кабанов подумал: «Молодцы, против посадочного десанта нацелены хорошо!»
Барсуков, бледный, но внешне спокойный, спрыгнул на землю и, не докладывая Кабанову, быстро прошел к санитарной машине, распорядился, чтобы сразу забрали в госпиталь штурмана, раненного крупнокалиберной пулей в ногу. Остальные невредимы, самолет в порядке, да и штурман, после обработки раны, сможет, наверно, вернуться в Кронштадт.
Кабанов обнял Барсукова за плечи и увлек в машину.
Он не стал в машине ни о чем расспрашивать, нельзя было расспрашивать даже при шофере, которого Сергей Иванович давно знал и любил. Барсуков в двух словах объяснил, что на МБР-2 возвращаться комфлот не разрешил — рискованно, а вот оповестить о вылете ДБ-3, очевидно, не успели…
Остановив в лесу машину, Кабанов увлек Барсукова в сторону:
— Что решил Военный совет?
— Ставка Верховного Главнокомандующего приказала перебросить гарнизон Гангута на защиту Ленинграда.
— Сдать полуостров?
— Нет, командующий так и просил передать вам, Сергей Иванович: полуостров мы не сдаем. Мы уходим на более важный, решающий участок фронта. Очень туго под Ленинградом, флот должен все силы там сосредоточить.
— Как будут снимать?
— Морем.
— Доложил мою точку зрения?
— Да. Флот не может сейчас расходовать силы, а главное, такое количество горючего для перевозки многотысячного гарнизона на мелких судах. Командующий считает, что для этого нужно слишком много времени, а эвакуацию надо кончить до ледостава. Решили действовать смелее: сюда придет эскадра.
— Эскадра?!
— Ставка приказала флоту снять гарнизон Гангута, Сергей Иванович. Пойдут эскадренные миноносцы и другие корабли. Сам Дрозд поведет. Привет вам прислал.
— Спасибо. Какие нам указания?
— Приказано в первую очередь отправить тылы, раненых, рабочих хлебозавода и холодильника и продовольствие. Рассчитать так, чтобы в последней группе остались наиболее боеспособные части, насыщенные автоматическим оружием. Да, еще забыл… — спохватился Барсуков. — Приказано обязательно с первым эшелоном отправить пожарные команды.
— Сильно бомбят Ленинград?
— Мы еще здесь не видели таких воздушных боев, Сергей Иванович. По две сотни самолетов прорывались к Кронштадту. Зенитная оборона крепкая. С бомбежкой не очень у них получается. Но вот артиллерия изводит ленинградцев. Круглые сутки бьют прямо по улицам, по трамвайным остановкам. Форты и флот защищают Питер. На учете каждая корабельная пушка.
— Обязательно с первым же эшелоном отправим туда артиллерийскую часть, — решил Кабанов и добавил: — Ну, вот что: никому, кроме комиссара, об эвакуации ни звука. Постараемся возможно дольше все держать в секрете. Всех сразу возьмут или частями?
— Пока намечены три эшелона.
— Три?.. Да… — Кабанов нахмурился. — Но все-таки постараемся противника обмануть. План погрузки по часам и минутам разрабатывайте в разных вариантах: погрузка в гавани, погрузка на рейде, скрытый уход и отход с боями. Все надо предусмотреть. Продумаем систему обмана противника. Тут придется действовать хитро и осторожно, чтобы запутать их и запугать. Ну, пошли в машину. Только не понимаю, почему нельзя было сразу начать с тылов и раненых, — упрямо добавил он. — Почему заставили раненых выгружать…
Откуда было знать Кабанову, находясь в сотнях миль за фронтом, что командующий настаивал на погрузке стрелкового батальона не только ради укрепления Ораниенбаумского плацдарма, что само по себе тоже важно для судьбы Красной Горки, всех южных фортов и Кронштадта, но так он действовал и ради Гангута, ради его гарнизона. Удача первого форсирования минно-артиллерийских заграждений и переброски боеспособного батальона под Ленинград — это был веский аргумент при новом докладе командующего флотом члену правительства, Военному совету фронта, а через них и Ставке об эвакуации гангутцев. Решение было принято.
Риск огромный, но риск базировался на разумных возможностях и стратегической пользе. Судьба Ленинграда — это судьба Москвы. А судьба Москвы — это будущее всего отечества.
Линкоры, крейсеры, эсминцы всей силой своего огня сдерживали бешеный натиск фашистских армий на Ленинград. Пока лед еще не сковал Неву, а час этот был близок, они быстро и скрытно меняли позиции и с разных направлений открывали по врагу на подступах к городу огонь. Не смолкнут корабельные орудия и тогда, когда станет на Неве, в Морском канале и в заливе крепкий лед. Но сейчас, в конце октября, снять с огневых позиций эсминцы «Стойкий», «Славный», «Суровый», «Сметливый», «Гордый», минзаги «Марти» и «Урал» — значило лишить фронт под Ленинградом поддержки дивизионов сильнейшей артиллерии, флотской артиллерии, мощь и точность которой проверены и затвержены.
И все же Ставка пошла на это, приказав эскадре КБФ выйти в залив, к его устью, в глубокий вражеский тыл и доставить гарнизон Гангута с вооружением и максимально возможным количеством продовольствия в блокированный Ленинград.
За час до полуночи тридцать первого октября один из назначенных в поход эсминцев, «Славный», стоял в готовности на Большом Кронштадтском рейде. Корабль, в канун войны проходивший сдаточные испытания и в бою поднявший военно-морской флаг, уже был крещен огнем: ставил мины у входа в Финский залив, пережил тяжелейший таллинский переход, отбивал в сентябре массированные налеты фашистской авиации, в одном из осенних сражений получил более полусотни ран, даже вымпел на стеньге грот-мачты был пробит осколком, терял лучших своих бойцов, но до последнего часа перед новым походом вел по вражеским позициям огонь. Таким были и старый заслуженный минзаг «Марти», и эсминец «Стойкий», на котором держал флаг молодой вице-адмирал Валентин Петрович Дрозд, командующий эскадрой, и одиннадцать базовых тральщиков и катеров МО, получивших приказ прорываться к Гангуту. Они отправлялись тем же путем, которым только что прошел маленький отряд Лихолетова с гангутским батальоном. За ними следом четверо суток спустя пойдут другие корабли, но об этом пока знали только в подземелье флагманского командного пункта у Западных ворот Кронштадта, где на картах оперативного отдела прокладывали курсы гангутских походов.
Черная ночь. Рвутся снаряды на каменных набережных Кронштадта. Позади, над Ленинградом, скрестились лучи прожекторов. Цепко, как в клещи, они схватили фашистский самолет и повели по небу. На южном берегу, там, где уже окопались немцы, взлетают белые ракеты. Матросы на боевых постах молча ждут команд. Ждут сигнала с флагмана.
Флагманом идет «Стойкий». В три часа ночи он дает сигнал о выходе. Ему в кильватер уходит «Марти». Концевым следует «Славный» в сопровождении катеров. Впереди тральщики, раскинув параваны, прощупывают путь на запад.
А с левого борта уходящих на запад кораблей стонала ораниенбаумская земля. Над узким прибрежным плацдармом, с трех сторон осажденным врагами, отрывисто стучали пулеметы, взлетали ракеты, рассыпая снопы холодных звезд, и темное небо становилось то кроваво-багровым, то мертвенно-синим, то белым, как раскаленный металл.
С каждой милей корабли отдалялись от фронта. Впереди — черный коридор, уставленный минами, начиненный взрывчаткой и стиснутый с двух сторон вражеской артиллерией.
Штурманы разостлали на столиках в рубках рулоны карт проложенного в штабе курса.
Пока корабли шли в районе Кронштадта и ораниенбаумского берега, штурманы, выбегая на крылья мостика, могли брать пеленг и вносить поправки, пользуясь зажженными для них огнями; но у берегов, занятых врагом, нет маяков, а ночь — темная-претемная; только приборы, только штурманские часы, у каждого, конечно, точнейшие на всем флоте часы, только вся эта нехитрая механика да опыт, штурманский опыт и чутье, все, что идет от талантливости в профессии, помогало вовремя, секунда в секунду, изменять курс, приказать рулевому переложить руль именно в той точке фарватера, что соответствует точке поворота на карте, обойти мель, банку, минное заграждение.
Рулевые целят форштевень своего корабля точно в бурун переднему мателоту, чтобы ни на дюйм не отклониться от проверенного пути.
Так корабли к утру дошли до Гогланда и укрылись в бухтах за его холмами. Здесь им положено было отстаиваться до вечера, чтобы скрытно выйти на запад и за ночь достичь цели.
Вторая ночь проходила труднее. Впереди больших кораблей уступом шли тральщики. На траверзах — охраняющие от морского противника катера. Тральщики, подсекая мины, освобождали их от минрепов и пускали в вольное плавание. Черные, начиненные взрывчаткой шары, избавляясь от якоря, дрейфовали с волной туда, куда их гнал ветер. Вдоль бортов на палубе лежали матросы, выставив вперед обмотанные ветошью футштоки, от их зоркости и ловкости зависела жизнь корабля. Заметив во тьме несомую волной мину, матрос мягко касался футштоком ее корпуса, бережно и даже нежно, не задевая растопыренных рогулек, вел ее вдоль борта, передавал с футштока на футшток товарищу, последний в этой цепи отталкивал мину за корму, сигнальным фонариком предупреждая о ней позади идущий экипаж. Но мины в ту осень появились разнообразные: и с чувствительным магнитным сердцем, и обладающие слухом — с каждым днем усложнялась на Балтике минная война и за умение противоборствовать в ней приходилось расплачиваться дорогой ценой.
Мины рвались в параванах всю ночь. Потерь пока не было.
После полуночи ветер разогнал облака, очистилось небо, открылась луна. Матросы лучше видели опасность, но и враг мог увидеть корабли.
В полтретьего ночи огромная масса воды взметнулась над кормой минзага «Марти» и обрушилась на бак «Славного». Минзаг покатился в сторону, описывая циркуляцию, он вышел из кильватерного строя. Мина повредила на нем рулевую машину. Но, очевидно, ее быстро исправили: вскоре минзаг вернулся на прежний курс и занял свое место в ордере.
Так корабли продвигались к Гангуту.
В шесть утра гангутские лоцманы, встретившие эскадру, провели ее на рейд.
Финны тотчас открыли по рейду огонь. Корабли, уклоняясь от снарядов, то и дело меняли место стоянки. Гангутская артиллерия открыла огонь на подавление вражеских батарей. В небе над полуостровом давно не было воздушных боев, но в это утро фашистские летчики рвались к рейду.
Странное дело: после таллинского перехода в заливе наступило относительное затишье, и гитлеровские адмиралы объявили о гибели нашего Балтийского флота; потом, испытав на себе его удар под Ленинградом, они бросили сотни самолетов на Кронштадт и вновь возвестили, что нашего флота на Балтике нет. И вдруг — такое количество военных кораблей в устье Финского залива, их, конечно, видели на подходах к Гогланду, но кто мог предположить, что русские рискнут форсировать минные поля, если преуспевающие в войне немцы не решились этой осенью сунуться на больших кораблях в Финский залив!.. Что нужно русским на Ханко? Уж не намерены ли они ударить по тылам Финляндии или по оккупантам в Эстонии?!.. Потому так набросилась вражеская авиация на ханковский рейд.
С самолетами различных марок довелось драться гангутским летчикам за месяцы войны. Они сбивали «юнкерсы», «мессершмитты», «фоккеры», «бристоль-бленхеймы», «бристоль-бульдоги». Когда из Кронштадта пришла эскадра, над рейдом Гангута появились вражеские самолеты новой марки — «спитфайеры».
Раньше Белоус читал о них лишь в сообщениях про воздушные бои над Ла-Маншем. Теперь самолеты британских марок дрались против нас над Гангутом. Белоус на самолете Антоненко вступил с ними в бой.
Потеряв над рейдом Ханко три «спитфайера», финны прекратили воздушную разведку. Зато артиллерия обстреливала порт так же сильно, как и аэродром.
В семь утра на ФКП к Кабанову прибыл вице-адмирал Дрозд.
Кабанов радушно встретил своего старого друга.
— Ну, садись, Валентин Петрович. — Расцеловавшись, он пригласил адмирала за стол в салоне. — Какими ветрами занесло к нам на Гангут?
— Я пришел за тобой, Сергей Иванович, — глядя на Кабанова в упор, медленно произнес Дрозд.
— За мной?! — Кабанов тяжело встал, обошел вокруг стола и, опершись о стол руками, упрямыми глазами смотрел на адмирала. — Лично за мной?
— Да, я пришел лично за тобой.
— Ты, Валентин Петрович, всерьез мне это предлагаешь?
— Всерьез, — отвернулся Дрозд. — Видимо, вы здесь плохо представляете себе положение Ленинграда. Скажи: какая у вас тут норма хлеба на человека?
— Теперь сократили до семисот граммов.
— Ну вот. А в Ленинграде гражданское население получает сто двадцать пять граммов. Понимаешь — сто двадцать пять граммов хлеба, и ничего больше. Хлеб — золото. Бензин — золото. Каждый самолет, корабль, танк на учете. Трудно было послать сюда эскадру, поверь, очень трудно для Ленинграда. Но Ставка приказала послать, и вот пришли. А теперь не знаю, когда удастся прорваться к Гангуту вторично.
— Что ты хочешь этим сказать? — с тревогой спросил Кабанов. — Возможно, эскадра второй раз и не придет?
— Нам приказано снять весь гарнизон. Будем прорываться еще и еще раз. Однако ты сам знаешь: на войне существует главное направление. Главное на Балтике — Ленинград. Тылы, все, что обременяет Гангут, заберу сейчас. Прикажут прийти второй раз — приду, пробьюсь, ты это знаешь. Но если залив покроется льдом? Если возникнет необходимость гарнизону самостоятельно пробиваться, разве он не пробьется?
— Что же, тогда я поведу гарнизон сам, Валентин Петрович.
— Ты, Сергей Иванович, нужен сейчас там. Твое дело не пехотная война, а береговая оборона. Мне приказано с первым эшелоном доставить тебя в Кронштадт.
— На этот раз ты не выполнишь приказа, Валентин Петрович. Бери мои войска, вези людей. Грузи все, что сможешь погрузить. Я пойду сам только тогда, когда всех гангутцев посажу на корабли. И, кроме того, прошу передать Военному совету: без письменного приказания я никуда с полуострова не уйду.
— Попадет мне, Сергей Иванович, за тебя. Впрочем, я знал, что ты с первым эшелоном не пойдешь… Приду за тобой. Приду сам.
— А если не пустят?
— Приду, добьюсь. Хоть с ледоколами, но приду.
Погрузка происходила на рейде. Весь день над морем стоял плотный туман. Он мешал финнам вести прицельный огонь, но и грузиться не легко было в тумане. Буксиры, катера осторожно сновали между причалами и рейдом, перевозили раненых, воинские части, вооружение. «Кормилец» и днем и ночью перебрасывал на эскадру продовольствие, отправляемое гангутцами в голодный Ленинград.
Под вечер туман рассеялся. Усилился обстрел рейда. Корабли несколько раз меняли место, финские артиллеристы неотступно преследовали их.
Когда стемнело, эскадра ушла, увозя с Гангута еще четыре с половиной тысячи человек. Теперь гарнизон уменьшился почти на одну пятую — надо было спешно за счет резервов так заполнять первые бреши в продуманной плотной обороне, чтобы противник ничего не почуял.
Обратный путь эскадры был еще более тревожным. У выхода из залива в Балтику дежурили германские подводные лодки. На протраленный фарватер вышли финские сторожевики, минные катера, заградители, уплотняя и без того густые минные поля. Батареи с мыса Юминда на эстонском берегу и с острова Маккилуото под Порккала-Уддом били по кораблям, загоняя их на мины. Катера МО ставили дымзавесы, мешая вражеским артиллеристам вести прицельный огонь.
— Справа мина!..
— Слева мина!..
— Мина прямо по носу!..
Эти возгласы впередсмотрящих монотонно прокатывались над палубами к мостикам, где стояли бессменную вахту командиры кораблей.
На мостике «Стойкого» третью ночь не смыкал глаз вице-адмирал Дрозд. От благополучия этого перехода зависела судьба тех, кто остался там, на полуострове.
«Стойкий» шел уравнителем. По нему держались в кильватерном строю остальные корабли. А сам он равнялся строго в бурун ведущему тральщику, не отклоняясь с протраленного пути.
Справа и слева, внизу, на дне залива, на берегах, в воздухе — всюду моряков подстерегала смерть.
— Справа мина!..
— Слева по носу!..
Опять вдоль бортов плотно друг к другу стояли матросы. Не только команды кораблей — гангутцы тоже стояли в этом строю, высматривали и, вытянув вперед длинные, обмотанные ветошью шесты, отводили мины.
Ночь эта была морозная, чем ближе к Гогланду, тем холоднее. Светила луна. С рокотом неслись с берега к кораблям снаряды. На палубы падали осколки металла, вода и ледок.
В пять утра с кораблей увидели Гогланд. Когда рассвело, эскадра уже стояла возле острова на якоре.
Под вечер вышли на восток. В час ночи открылись створные огни Кронштадта. Но опасность не миновала — впереди дорога в Ленинград, ставшая теперь дорогой фронтовой.
И только в восемь часов четвертого ноября, когда тысячи гангутцев построились на набережной Красного флота, можно было сказать: поход завершен благополучно.
У каждого гангутца в кармане лежала синяя книжечка, врученная на Ханко при посадке на корабль. Гравюра на линолеуме изображала матроса, ударом штыка сшибающего фашистов в море. Черные резные буквы над гравюрой призывали:
«ХРАНИ ТРАДИЦИИ ГАНГУТА!»
А на далеком от набережной Невы полуострове, там, где только считанные люди знали об истинной цели гангутских походов, в тот же утренний час четвертого ноября встретили третий отряд кораблей с востока и спешно стали готовить войска к погрузке, чтобы к вечеру отправить на Большую землю новый эшелон.
Пришли четыре катера МО, четыре тральщика, среди которых был и знаменитый в ту пору БТЩ-205 «Гафель», и два эскадренных миноносца — «Сметливый» и «Суровый».
Каждому боевому кораблю, еще до спуска со стапелей завода, до корабельных крестин, не только присваивают буквенное обозначение и номер, но выбирают и морское имя, военно-морское, потому что такие имена дает по старинной традиции только военно-морской флот. Разве придумаешь для изящных, быстрых, заостренных, словно мечи, и с трубами, словно откинутыми на ходу ветром, эсминцев имена лучшие, чем «Гневный», «Гордый», «Грозный», «Гремучий» или «Свирепый», «Строгий», «Сокрушительный», «Сообразительный»? Разве не оправдал свои названия в боях балтийский дивизион сторожевиков — «дивизион непогоды», в котором были и «Буря», и «Вихрь», и «Циклон»?.. Быть может, буднично звучат имена «Клюз», «Рым», «Гафель» или «Патрон», но кто из гангутцев не запомнил их, как своих спасителей, кто из балтийцев не знал об их смертельно опасном труде пахарей на минных полях, пахарей, которым пришлось, галс за галсом, намотать на винты тысячи густо начиненных опасностью миль. Где только, в каких только захолустьях нашей необъятной страны не хранят в семьях, в поколениях ленточки или матросские фотографии с ленточками, а то и бескозырки с романтическими именами больших и малых кораблей, экипажи которых не жалели своей жизни ради жизни других.
В тот вечер, когда из гангутской гавани уходили нагруженные по уши корабли, случилась беда.
Эскадренный миноносец «Суровый», четыре тральщика и катера-«охотники», все с боевыми грузами и пассажирами, рассредоточились на рейде, ожидая «Сметливого», принимающего в затемненной гавани подразделения гангутцев. «Сметливый» грузился у причала внутренней гавани, в последнее время относительно спокойного, особенно ночью.
В июле, когда ночи еще были светлые, а бронепоезд Шпилева только вступал в строй, внутренняя гавань стала опасной для приходящих с Большой земли кораблей. Противник следил за ней и даже пристрелялся к причалам. Июльской ночью здесь принимал раненых базовый тральщик «Патрон», он привел накануне из Таллина баржу с бензином и доставил порцию боезапаса Во время погрузки финские батареи внезапно открыли по внутренней гавани огонь, и на причале — впереди и позади «Патрона» — один за другим разорвались два шестидюймовых снаряда. К раненым гангутцам прибавилось еще шестеро раненых из экипажа «Патрона», корпус «Патрона» получил сорок надводных пробоин и дюжину — ниже ватерлинии. Это была вилка, артиллерийская вилка, и третий снаряд должен был стать для «Патрона» последним. Но командир «Патрона» Михаил Павлович Ефимов, сбитый взрывной волной с ног и контуженный, нашел в себе силы выпалить подряд три, одну за другой, команды, мгновенно исполненные и на берегу, и на палубе, и в машине: «Убрать сходни!.. Отдать швартовы!.. Полный назад!» Корабль успел сдвинуться назад только на длину корпуса, и случилось чудо: он буквально выскочил из-под третьего снаряда. Гангутцы видели это чудо и говорили о ловкости и самообладании моряков и их командира с восторгом и благодарностью: «Патрон» благополучно доставил на Большую землю раненых с полуострова.
С той июльской ночи много воды утекло, и к осени гангутские артиллеристы так отработали контрбатарейную борьбу, что воспретили врагу вести по порту прицельный огонь.
Но вот сегодня, уже затемно, противник внезапно и наугад бросил на причал несколько снарядов, на берегу никто от них не пострадал, на «Сметливом» же финский снаряд поразил носовую пушку и поранил ее расчет. То была первая в гаванях Гангута беда за время осенних походов, и генерал Кабанов приказал Шпилеву, Жилину, Волновскому, Кудряшову и Гранину так ответить дальнобойными — фугасными, осколочными, зажигательными, чтобы враг впредь остерегался бить по гавани и чтобы эта беда стала последней.
Эсминец на всякий случай сменил место стоянки и продолжил прием войск, уходящих с Гангута.
Гангутцы спокойно, словно и не было только что беды, проходили по сходням на корабль, старшины из экипажа разводили гостей по заранее расписанным местам, а боцман с двумя матросами скатывали палубу возле поврежденного орудия, убирали осколки скрюченного металла, смывали кровь пораненных корабельных артиллеристов.
Уже втянули на борт сходни, собираясь отдать швартовы, когда по гавани, как пулемет, протрещал мотоцикл и затормозил на причале.
Это была всем на полуострове знакомая гранинская «блоха», и к борту эсминца качнулись многие из пассажиров, еще не ушедших с палубы вниз: «Гранин, приехал!»
— Гранин приехал! — пробежало и по кораблю, побуждая качнуться к крылу мостика, к левому борту, взглянуть на едва различимый во тьме причал, чтобы увидеть прославленного газетами, радио, а еще больше матросской молвой грозного бородатого капитана.
Но за рулем мотоцикла сидел не капитан Гранин, а его любимец мичман Щербаковский, тоже бородатый, только бородка не густая, а клинышком, но в славе своей идущий в кильватер своему любимому командиру.
В коляске сидела Люба с малышом, укутанным в байковые пеленки из матросских портянок и в коричневое грубое одеяло, споловиненное кем-то из «детей капитана Гранина» и сшитое, как добротный спальный мешок.
Люба всю неделю, минувшую после ухода тральщиков Лихолетова, провела на Утином мысу, и не было, наверно, лучших нянек на свете, чем матросы Щербаковского, назначенные после удачного похода за «языком» на отдых: и пеленочек ей запасли мягеньких да теплых; и на подгузники раздобыли в санчасти гранинского дивизиона с километр чистейшей марли, для верности прокипятив ее не на камбузе где-нибудь, а у медиков в самом что ни на есть зеркальном кипятильнике; и марганцовкой разжились в армейском госпитале, направив туда лазутчика из десантников-солдат; и ванночку сообразили из луженого бачка, запаянного и прошпаренного не хуже, чем в столичном роддоме; и воду на эту детскую баню таскали только из родника в лесочке за скалой, возле которой стояла брагинская батарея, — сами кипятили эту родниковую водицу, сами ее остужали и не толпились зря, когда Люба впервые купала сына.
А Иван Петрович всю эту неделю не отдыхал, как было ему положено за доблесть, не использовал даже законную наградную жидкость в свое удовольствие, щедро одаряя чекушками при добывании приданого сыну отряда; Иван Петрович всю эту неделю носился на попутных, а то и на своих на двоих, то в порт, то в политотдел, даже на ФКП попробовал пробиться, но так ему и не выходило разведать, когда придет корабль из Кронштадта, хотя вся разветвленная сеть матросского радио старалась угодить неугомонному мичману. Единственно, что удалось Ивану Петровичу разузнать — оказия будет, и Любу с сыном он обязательно отправит с Гангута. На корабли Дрозда Иван Петрович не поспел, они ушли слишком поспешно и скрытно, а подходящего транспорта на Утином мысу в нужную минуту под рукой не нашлось. Тогда Иван Петрович вымолил у капитана Гранина в свое распоряжение его «блоху», поклявшись, что ни одного грамма бензина не убудет в ее баке, даже, наоборот, еще добавится в нем горючего, потому что уж кто-кто, а мичман Щербаковский знал, как высосать с самого донышка емкостей в порту, на базе у катерников, никем не учтенный бензин.
Вот на этой-то «блохе» и примчал Иван Петрович Любу к кораблю в ту минуту, когда сходни уже были убраны, но швартовы с причала еще не ушли.
Иван Петрович помог Любе вылезти из коляски, внезапно обнял ее, чмокнул младенца то ли в нос, то ли в колючее одеяло и легонько толкнул Любу к борту.
С эсминца ей навстречу протянулось несколько пар рук; Люба и не заметила, как выхватили у нее младенца, как подняли и перенесли ее на палубу, — ей сразу вложили в объятья живой ее сверток, она судорожно прижала к себе сына, и он тут же дал о себе знать всем-всем — и на палубе, и в порту. Слабенький его голосок, казалось, приглушил всю жизнь в гавани, тонкий и надрывный, захлебывающийся от ему только ведомого возмущения и так далекий от всего происходящего, что, возможно, у многих мужчин навернулись слезы в темноте. Где-то, на самом донышке души, жили у каждого и отзвуки младенческого крика, и отголоски материнского воркования, все слышанное в детстве и юности в теплом и невероятном мире, загороженном войной.
— Боцман! Убрать посторонних с палубы! Пассажирку в кают-компанию!.. Отдать кормовой!..
Мегафон с мостика вернул матросов к действительности, такой горькой в эту ноябрьскую ночь.
— Ш-ары на полный, Лю-баша! — Щербаковский очнулся от всего только что пережитого и замахал Любе вслед мичманкой. — Орленку скажи — ж-дем…
— Скажу. Ребятам и Борису Митрофановичу спасибо! Ее повели в командирский коридор, а с палубы кто-то крикнул мичману, стоящему неприкаянным возле гранинской «блохи»:
— Не горюй, мичман, встретят тебя женка с пацаном в Кронштадте…
Хотел что-то ответить Иван Петрович, да махнул рукой — не объяснять же, в самом деле, чья жена, да чей сын, да кто такой Богданов-большой, да как нелепо он погиб, матрос Балтики, герой войны…
Он вскочил было в седло «блохи», но помедлил, дожидаясь, когда эсминец выйдет за ворота гавани и потопает на рейд, потому что уже был учен неудачными проводами — не допустил бы Иван Петрович, чтобы Любу ссадили с тральщика, останься он в порту до конца, но воинский долг не позволил ему тогда задержаться. А сегодня он еще вроде бы отдыхающий, последняя ночь отдыха перед новыми боями, сегодня он вправе дожидаться в порту и провожать до победного конца.
Не видя, но угадав, что эсминец уже в пути, Иван Петрович завел «блоху», дал газ и помчался с треском по ночному Гангуту к базе торпедных катеров добывать для капитана Гранина бензин.
«Сметливый», покинув гангутскую гавань, догнал остальные корабли и занял место в ордере концевым. «Суровый» шел далеко впереди, охраняемый катерами; уступом растянулись тральщики, подрезая на уже знакомом пути мины, поставленные противником накануне или раньше, отталкивая с фарватера дрейфующие на волнах черные шары и не теряя из виду эсминцы, чтобы в любую нежданную минуту поспеть к ним с помощью.
Колонна кораблей, увозившая с полуострова еще две с лишним тысячи войск, быстро шла на восток фарватером, благополучно пройденным и отрядом Лихолетова, и эскадрой Дрозда; но моряки знали, что противник в эти недели времени не терял, противник, конечно, уплотнял минные поля, ставил новые заграждения, пользуясь тем преимуществом, что он мог действовать при свете дня и под защитой своих батарей, ясно видеть любую шальную мину и вовремя уклониться от нее; наши шли ночью и только ночью, наших темнота спасала от дурного глаза вражеских пушкарей; но темнота лишала зрения и впередсмотрящих, лишала ориентировки среди проклятых шаров, а после каждого прочеса тралами этих шаров дрейфовало все больше, и не коснуться их, особенно в шторм да при переменчивом ветре, почти невозможно.
«Суровый», тральщики, катера благополучно миновали траверз Юминды, оттолкнув десятки плавающих мин.
«Сметливому» волна бросила мину под форштевень, и никто не узнает, засек ли мину вахтенный на носу, коснулся ли футштоком в последний миг своей жизни. Взрыв под форштевнем тотчас отозвался детонацией боезапаса в носовом погребе. Нос эсминца, оторванный по самую середину кают-компании, опрокинулся килем вверх и мгновенно затонул. Обрубленный корабль недолго катился вправо, но, к счастью, не наскочил еще на одну мину и остался на плаву. К счастью для тех десятков матросов, что уцелели при взрыве.
Люба дремала в кормовой части кают-компании, пристроив живой свой сверточек на узкую крышку пианино и прислонясь к нему головой. В начале похода матрос дал ей капковый бушлат. Люба отмахнулась небрежно, потом все же поддела спасательный бушлат под шинель, а шинель накинула на плечи, подоткнув рукава и полу под сверточек свой, чтоб не ерзал на скользкой лакированной крышке, когда уходит из-под форштевня волна. А качало сильно и провалы были частые. Подрагивала палуба от мерного рокота машин, мерцал тусклый затененный свет, в переполненной пассажирами кают-компании стало душно и томно. Любе казалось, будто она не спит, но она, хоть и тревожным сном, все же заснула. Она проснулась не от грохота взрыва и не от треска обломков, заваливших выход в командирский коридор, не от взлета и провала корабля — со всем этим Люба свыклась и во сне, и наяву; ее потрясло странное ощущение холода и пустоты. Обеими руками она вцепилась в сверточек свой, ошалело глядя в мокрую, черную пустоту, вставшую там, где прежде мерцали огни над спящими вповалку солдатами и матросами. И нет перед ней ни матросов, ни солдат, ничего нет и никого нет, ветер гудит, как в трубе, и море бьется, словно в пропасти, так бывает во сне, но море настолько холодное и ощутимое, что это не могло происходить во сне. Нависший, как козырек, остаток палубы был чернее беззвездного неба, над палубой должен жить ходовой мостик, но оттуда не слышалось ни команд, ни звона ручек телеграфа — жуткая тишина. Лишь издали, как галлюцинация, пришли отголоски жизни, чьих-то отчаянных, бессвязных криков, и это вывело Любу из оцепенения. Она вскочила, прижав к себе сына, шагнула вперед и, роняя с плеч шинель, провалилась в пустоту и холод.
Она не помнила, как швыряло ее море, как взлетала она на гребень и снова зарывалась в волну. Капковый бушлат выручал ее, и она ничего, казалось, не видела и не чувствовала, кроме личика сына, его губ, его дыхания на своем лице — только в этом теперь была ее жизнь.
«Гафель», державшийся в походе возле «Сметливого», теперь рыскал вокруг него, собирая на волнах тонущих, потом подходил к юту обезображенного корабля, принимая прыгающих на палубу матросов «Сметливого», проскакивал с волной в сторону и снова возвращался за терпящим бедствие экипажем; надо было проявить большую ловкость и выдержку, чтобы успешно повторять в штормовую ночь этот маневр не раз и не два, рискуя разбиться о борт эсминца или наскочить на плавающие мины.
Люба пришла в себя уже на «Гафеле» — с ней кто-то боролся, силой разжимая ее руки, сковавшие сырой набухший сверток, — она не отдавала его, пока не услышала добрый мужской голос: «Дурочка, ты хочешь, чтобы он замерз?.. Мы отогреем его…»
В лицо бил сильный свет, жаркий, напомнивший только что пережитое: теперь она отчетливо видела тот острый луч прожектора, нашедший ее в море, багор, ее зацепивший, и руки моряка, отнимавшего сына. Теперь она отдала сына — моряк развернул сверток и стал отогревать ребенка.
Потом Любе накрыли лицо простыней, ее осторожно раздели, чьи-то жесткие руки стали растирать ее тело.
Когда она услышала слабый голосок сына, она скинула с головы простыню, потянулась к нему, но у нее не хватило сил даже приподняться.
Кругом вповалку лежали и сидели полураздетые, мокрые люди, как в той кают-компании погибшего эсминца, но это, наверно, были другие люди, те, скорее всего, погибли вместе с опрокинутым килем вверх носом корабля.
Люба не знала имен своих спасителей. Но имя корабля и его командира ей суждено было помнить всю жизнь: тральщиком «Гафель» командовал старший лейтенант Евгений Фадеевич Шкребтиенко.
Перед рассветом на ФКП получили тревожную радиограмму с «Сурового»: к Ханко в порт возвращаются три «охотника» и тральщик.
Сам «Суровый» подходит к Гогланду.
Кабанов и Расскин вышли из подземелья и поднялись на скалу.
Над морем держалась морозная мгла. Волны отяжелели, они падали к гранитному подножью скалы, как фугасы, отступая лениво, тяжело. Идет зима, быстро стынет море, и скоро заблестит на скалах наледь. Будет тут лед, кругом лед, обрастут им снасти мотоботов и буксиров; а там, за Гогландом, должно быть сало, в Морском канале и на Неве наверняка ледяное крошево.
Силуэты возникли призрачные, смутные. Не будь радиограммы, возможно, и не угадать бы вдали осевший тральщик с размытыми расстоянием или по другой причине контурами надстроек.
Да, причина была иная — в этом Кабанов и Расскин, оба приученные морем к зоркости и догадливости, скоро убедились. Печальная была догадка — на палубах, на всех надстройках, на мачтах и даже на трубе тральщика были люди, столько людей, что слепому не догадаться: погиб эсминец.
Кабанов и Расскин поспешили в порт.
«Гафель» и катера МО доставили половину команды «Сметливого» и почти шестьсот гангутцев — больше они и не смогли бы принять на борт.
Первые потери. Кабанов и Расскин понимали, что после каждого прорыва обстановка в заливе осложнялась. Не для красного словца говорил Кабанову Дрозд о главном направлении. Сможет ли Ленинград оторвать от себя еще силы в помощь гарнизону полуострова? Сможет ли флот рисковать боевыми кораблями и транспортами сейчас, когда стремительно идет зима, когда плавание в начиненном минами заливе станет еще опаснее?..
Тревожные настали дни для командования полуострова.
В гарнизоне еще не знали толком об эвакуации. Вывоз тылов и раненых многие гангутцы восприняли как начало подготовки к зимней обороне. На Ханко получили ответное письмо героических защитников Москвы. Это письмо звало гангутцев к еще большей стойкости. Выстояв в жестоких боях, люди на полуострове чувствовали себя победителями и не думали, не собирались оставлять его скалы. Но те, кто знал уже об эвакуации, те, на ком лежала ответственность за жизнь и благополучный уход многих тысяч людей, те тревожились: смогут ли корабли снова прорваться к Гангуту?
— Пустили бы нас рейдом через Эстонию, — делился своими мыслями с комиссаром Кабанов. — Как ты думаешь, Арсений, хватило бы у нас сил пробить брешь в ленинградском кольце?
— Точно такие же планы строил и строит Гранин, — сказал Расскин. — Был я у него вчера на Утином мысу. Ведь, кажется, чирьи одолели человека, а не может часа спокойно на месте усидеть. То он со своим домом отдыха возится, то раненых с Хорсена встречает, то инвалидов в хозяйственную команду устраивает. Страдает, что исчезли куда-то «Ильмаринен» с «Вейнемейненом», дал бы, мол, им жизни, и все мечтает пойти куда-нибудь в глубокий рейд. Я сегодня вызвал с Хорсена старшего политрука Томилова. На Хорсене об эвакуации — никаких разговоров. По-прежнему матросы сочиняют всякие прожекты: высадка, рейд, удар по тылам. И ни одной мысли, связанной с простым уходом на кораблях в качестве пассажиров. Вот где наша сила, Сергей Иванович.
— Ей-богу, с таким народом мы можем смело пройти через всю Эстонию и пробить брешь к Ленинграду. Но как в Эстонию попадешь? Разве только по льду?
— Думаешь, не придет Дрозд вторично?
— Придет. Но ведь прав он: главное сейчас там, под Ленинградом и Москвой. Стоит ли из-за нас рисковать большими кораблями?
— Рискуют — значит, стоит.
— Я и говорю: Дрозд придет.
— Ну, а не придет и прикажут нам идти по льду — ведь дойдем, Сергей Иванович?
— Прикажут, и тут останемся, — сердился Кабанов, надевал шинель, высокие сапоги сорок пятого размера и шел на прогулку через парк в город.
Каждую ночь ходил Кабанов на такую прогулку.
Ночи стояли сравнительно тихие. На море шторм; шквалом налетали на Гангут северные ветры. Но снарядов падало теперь меньше. Финны стреляли как по расписанию, поддерживая ленивый, беспокоящий огонь. Словно противнику, истратившему на скалы Гангута полмиллиона снарядов и мин, надоела эта долгая и безрезультатная осада.
Удалось ли им пронюхать про эвакуацию? Эта мысль не оставляла Кабанова ни на минуту.
Накануне контрразведка доложила о двух перебежчиках. К проволочным заграждениям явились двое в разодранной красноармейской форме, подняли руки и беспрепятственно перешли с финской стороны на нашу, утверждая, что бежали из плена. На первом же допросе один из них назвал свою настоящую фамилию, сознался, что финская разведка завербовала его в лагере военнопленных и забросила на Ханко с заданием выяснить, что происходит в порту и какие части находятся на переднем крае.
Кабанов доложил об этом в штаб флота и оттуда ответили: шпиона отправить в Ленинград — при первой же возможности.
Значит, будет такая возможность, не самолетом же отправлять!
Эмбеэрушек осталось две, да и нельзя на них отправлять такой «живой груз»; на истребителях — тем более, да и не долетят истребители… Надо готовить истребители к дальнему перелету, чтобы на каждом были такие бачки, как на тех, что летали воевать на Эзель. С дополнительными бачками и то еле-еле дотянут до Кронштадта, если прикажут туда перелетать… Значит, если приказывают переправить этого шпиона в Ленинград, придут все же из Кронштадта корабли?.. Ну, а финны, они видели и походы, и потери, и все же бросают шпиона, разведывают намерения гарнизона. Значит, они догадываются об эвакуации, но не уверены в этом? А что же другое — неужели предполагают, что на Гангуте происходит смена частей или такое же сокращение войск, как у них, у финнов?!
Кабанов шел по полуострову, вслушиваясь в ночную перестрелку на переднем крае и раздумывая над тем, что сейчас происходит в стане противника: знает или не знает? Немыслимо, конечно, скрыть факт ухода в море многотысячного гарнизона. Но важно запутать врага, возможно дольше держать его в недоумении и нерешительности. Для этого Кабанов приказал повсеместно усилить поиски разведчиков, предпринять демонстративные вылазки на финские острова и, кроме того, на каждый снаряд отвечать двумя и тремя, чтобы внушить врагу убеждение, будто Гангут намерен еще наступать и расширять свою территорию.
«Но и этого мало, — думал Кабанов. — В конце концов они разберутся во всем, что происходит. Тогда потребуются более сложные способы обмана противника».
Далеко, где-то возле Рыбачьей слободки, полыхнуло зарево.
«Снаряд или поджог?» — тревожно подумал Кабанов.
Он постоял некоторое время в парке, наблюдая, как разрастается на западе над лесом хвостатое пламя, потом поспешил на ФКП.
— Запросите сектор, что у них там горит, — приказал он дежурному по штабу.
Кабанов прошел в свою каюту и сказал сидевшему там Расскину:
— Мы не посчитались с одной опасностью, Арсений.
— С какой?
— С возможностью бесцельных поджогов и разрушений.
— Это верно. Людям жалко будет бросать все противнику. Начнут жечь.
— Составь приказ: всякого разрушителя и поджигателя будем судить как злоумышленника и дезорганизатора жизни базы.
— Согласен. Сегодня же через политотдел предупрежу весь политаппарат, чтобы разъясняли матросам, какой вред нам может принести преждевременное зарево. А то ведь вся скрытность ухода пойдет насмарку.
— Только о скрытности и уходе — ни слова. Пусть твои политработники внушат каждому: поджог — преступление, за поджог будем беспощадно наказывать. Готовить людей к эвакуации надо, но исподволь. Губин сегодня доложил, что из своих снайперов-пограничников подготовил арьергард. Начальнику девятой заставы Головину поручил это дело. Каждый наизусть запоминает отход с переднего края через свои минные поля. Но никто, даже сам Головин, не спрашивает Губина, зачем все это надо. Надо — и все.
— У Сергея Головина хороший политрук, — сказал Расскин, знакомый с делами погранотряда. — Андрей Фартушный. У пограничников, Сергей Иванович, школа: народ вышколенный, не болтливый…
Расскин помрачнел, вспомнив о геройской гибели пограничников на Бенгтшере и о муках тех, кто, изуродованный и обескровленный, попал в плен — о них рассказывали «языки», взятые ханковцами. Расскин знал, что ни один из этих мучеников не предал, не выболтал врагу тайн Гангута. Не то горько, что именно он настаивал на высадке десанта, и не то, что так примитивно дал обвести себя вокруг пальца, когда лег отдохнуть, а Кабанов перенес час выхода катеров, — не за это грыз себя дивизионный комиссар; горько, что увлеклись успехами, легкомысленно оценили противника, словно он в поддавки играет, хуже нет так думать о враге, не дураки же, в самом деле, в его штабах сидят: в одном месте прохлопали, в другом тут же подтянулись… Кабанов догадался, о чем это думает Расскин, он сам часто задумывался о Бенгтшере — единственной неудаче жаркого лета, он сказал:
— А все же мы их обманем, Арсений. Выдержка нужна. Хорошо бы теперь тебе съездить к летчикам. Поговори с Ройтбергом и Бискупом — пусть ладят на каждый самолет дополнительные бачки. Расчет — на четыреста километров без посадки. Предстоят, мол, дальние поиски в глубоком тылу противника.
— Догадаются, Сергей Иванович.
— Догадываться могут о чем угодно. Болтать не будут.
Но Расскину, когда он приехал на аэродром, не пришлось изворачиваться и туманить: летчики сами догадались поставить на всех машинах дополнительные бачки для горючего, помня, как пригодились они в боях над Эзелем и Даго. Раз приходят к Гангуту корабли, ни одного воздушного разведчика нельзя отпустить живым — надо преследовать и сбивать, а это требует свободы маневра, бензина для длительного полета.
А на приход кораблей гангутцы не теряли надежды, хотя после гибели «Сметливого» казалось, что походы прекращены.
Десять дней не приходили с востока корабли. Десять дней в штабе полуострова не знали, готовить ли погрузку очередных подразделений, сколько уйдет войск и когда, хотя это важно, необходимо знать заранее. Кабанов нервничал: он запрашивал мелкие суда, более надежные для форсирования минных полей, но время шло, морозы уже грянули и на Гангуте, а там, на Неве, уже бушуют вьюги, там лед, и нет теперь времени для походов малотоннажного флота, нет для него топлива, не может Ленинград оторвать от себя много топлива. Какие придут корабли, когда, сколько? Радиообмен с Кронштадтом сокращен до минимума. Штаб флота не доверял тайн этих дерзких походов даже шифру. Кабанов мог лишь догадываться о подготовке, но Кронштадт молчал.
И не мог не молчать. Флот выделил корабли, транспорты, ледоколы, втайне готовя завершение переброски гарнизона Ханко и Осмуссаара во второй половине ноября.
Это было завершением начатого сражения. Да, сражения, морского сражения Краснознаменного Балтийского флота против объединенных германо-финских сил в конце сурового сорок первого года.
Будущие историки смогут оценить мужество и благородство балтийских моряков, шедших на невероятный риск, отправляясь в морозные ночи ноября сквозь узкий заминированный и простреливаемый коридор на двести с лишком миль в тыл противника ради переброски под Ленинград гангутского гарнизона. Каждый матрос и командир понимал, чем он рискует, понимал, что будут, неизбежны потери и, может быть, погибнуть суждено именно ему; но скрытность походов, насколько возможна скрытность, когда корабли идут две ночи мимо занятых врагом берегов на запад, а потом — две ночи на восток, искусство маневра на минных полях, зоркость вахтенных, безотказный труд машинистов, точность и быстрота действия каждого в экипаже, мгновенная реакция не то что на команду, на мысль командира, то, что именуется на море сплаванностью, вот что должно было помочь флоту выиграть это сражение при наименьших потерях.
Можно ли было в этой обстановке укорять Кронштадт за то, что он затаился и молчал? Да и мог ли Кронштадт твердо обещать, что придет в назначенный срок тот или иной корабль, пока этот корабль не прошел траверз Юминды и не повернул мимо Бенгтшера к Гангуту?!
Каждую ночь возле наших минных заграждений в устье Финского залива несла дозорную службу старенькая канонерская лодка «Лайне», флагман гангутской «эскадры Полегаева» — кораблей ОВРа. К минному заграждению каждую ночь выходил «Гафель», оставленный возле полуострова после спасения им людей со «Сметливого». С Гогланда несколько раз поступали оповещения о выходе кораблей, но «Лайне» и «Гафель» возвращались на рассвете, так никого и не встретив.
В морозную и бурную ночь на пятнадцатое ноября тральщик перерезал курс огромному неизвестному судну, больше похожему на товарно-пассажирский теплоход, чем на боевой корабль. В непроглядной тьме едва различимый тральщик промелькнул как тень, но на корабле его увидели.
С большой высоты замигал затемненный ратьер: корабль принятым кодом запрашивал позывные.
Тральщик ответил: «свой» и назвал себя.
С корабля спросили: «В порядке ли у вас компасы?» «В порядке!» — ответил удивленный командир тральщика, впрочем сообразивший, что большой корабль, очевидно, был спешно снаряжен в поход, не смог выверить свои компасы и многое, наверно, в пути пережил. А быть может, компасы корабля разладились от близких взрывов — на тральщике отлично знали, чего стоит путь от Гогланда до устья Финского залива.
— Выходите в голову и ведите нас на Ханко! — передали на тральщик с большого корабля.
Тральщик исполнил приказание.
Через несколько минут он вынужден был застопорить ход: справа по курсу объявились два переполненных людьми катера МО, они догнали конвоируемый корабль и стали перегружать на него пассажиров, мокрых, примерзших к леерам.
На тральщике поняли: позади — беда.
Уже светало, когда в обычной точке рандеву корабли встретил Полегаев на «охотнике». Он провел отряд через минные проходы на гангутский рейд и указал отведенное для большого корабля место.
Это был минный заградитель «Урал» Ивана Григорьевича Карпова, хорошо знакомый гангутцам: в сороковом году до глубокой зимы он доставлял на полуостров всякое вооружение и морские мины, выставленные теперь в шхерах и за Бенгтшером, на путях финских броненосцев; перед войной он нападал на Ханко со стороны «синих», изображая два германских крейсера; в войну он ставил в разных местах Балтики минные заграждения, в том числе и те, возле которых его встретил в эту ночь «Гафель»; а теперь этот высокобортный, вместительный корабль, способный принять в свои многоярусные глубокие трюмы и на палубы сотни тонн груза и тысячи пассажиров, пришел за гангутцами. Прежде он действительно был грузо-пассажирским теплоходом рейсовой линии Ленинград — Лондон, огромный рефрижератор «Феликс Дзержинский», построенный в 1929 году на Северной судоверфи и в 1939 году взятый военными моряками у Совторгфлота и перестроенный в минный заградитель.
«Урал» вышел в Кронштадт из Ленинграда, где он месяц стоял на позиции у Летнего сада, вечером седьмого ноября. Падал густой снег. За университетом полыхало зарево — немцы в день нашего революционного праздника жестоко обстреливали город. «Урал», ломая с разбега могучим своим корпусом толстый лед, продвигался к морскому каналу, к самому опасному отрезку перехода в Кронштадт — мимо немецких батарей в Стрельне и Петергофе.
В конце сентября, на рассвете тревожного дня после бомбежки фашистами «Марата», он тоже шел этим же путем, но в Ленинград; лучи восходящего солнца осветили верхушки мачт, когда корабль проходил траверз Стрельны, но немцы опоздали с открытием огня, не допуская, очевидно, мысли, что нормальный моряк осмелится вести при свете дня мимо их батарей такую большую цель. Теперь, в эту ноябрьскую ночь, немцы бодрствовали, обстреливая город. «Урал» они снова прозевали, хотя снегопад вдруг прекратился и в небе проглянула луна. С грохотом разбивались льдины. «Урал» вел за собой своего собрата по судостроительной верфи и былой службе в Совторгфлоте — транспорт «Жданов», тоже направленный к Гангуту. «Жданов» шел в свой последний поход — через неделю он подорвался на минах, почти дойдя до Ханко, и «Урал» подобрал в заливе большую часть его команды. Потом погиб «Суровый» — он шел на Ханко во второй свой поход; погиб катер-«охотник» «Триста первый» лейтенанта Ивана Макаренко, приняв на себя плавающую мину, неотвратимо гонимую ветром к носу эсминца «Гордый»; а потом погиб все же и «Гордый», попав в кольцо плавающих мин. «Урал» поспешил к нему на помощь, но командир «Гордого» капитан-лейтенант Евгений Ефет крикнул в мегафон, предостерегая Карпова: «Не подходи, у борта мины!» — и отказался от помощи. Это матросов с «Гордого» пересадили на «Урал» катера, догнавшие его, когда тральщик уже вел корабль к Гангуту…
Карпов понимал, как опасно матросу, спасенному с погибшего корабля, превратиться в пассажира. На «Урале» не хватало семидесяти матросов, ушедших воевать в морскую пехоту на Невской Дубровке, на их штатные места Карпов определил спасенных — каждому дал боевое дело.
Как только «Урал» отдал якорь в глубине рейда, к нему подошел гангутский трудяга «Кормилец». Представители штаба базы прибыли, чтобы немедленно договориться о порядке погрузки, а дивизионный комиссар Расскин должен был знать подробности похода «Урала» и кого можно ждать за ним вслед.
У трапа, вопреки обычаю, дивизионного комиссара встретил не командир корабля, а его старший помощник. Он предложил комиссару Гангута пройти в командирскую каюту.
Каюта командира располагалась прямо под мостиком и выглядела роскошной, как и все, впрочем, каюты капитанов на судах, построенных для торгового флота: салон с камином, правда декоративным, но так искусно подсвеченным красными лампами, что кокс казался раскаленным; за салоном — кабинет с глубокими кожаными креслами; за тяжелой портьерой — спальня, а позади даже ванна. В кабинете, куда прошел Расскин, пахло лекарствами.
Из спальни, раздвинув портьеру, вышел пожилой сутулый человек в стареньких перекошенных очках и неуклюжем кителе без нашивок, он по-домашнему сообщил Расскину, что призван только что из запаса и самим командующим прикомандирован к Ивану Григорьевичу Карпову, как врач, потому что Карпов с тяжелым заболеванием печени долго лежал в госпитале Военно-морской медицинской академии, лечился, но сбежал в этот страшный поход, сильно простыл, всю неделю провел с высокой температурой на мостике, не подчиняясь доктору, но требуя от него горячий чай и сульфидин от простуды, теперь слег с воспалением легких, температура сорок, его надо принудительно отправить на берег в стационар, но он приказывает вылечить себя банками и горчичниками в двадцать четыре часа, если выход корабля в Кронштадт не назначат раньше…
— Сказки доктора Сойбеля! — раздался из-за портьеры резкий голос Карпова. — Приглашайте, доктор, гостя ко мне и не морочьте ему голову медициной. Все равно вам не удастся меня сплавить ни в какой стационар.
Возле постели больного щупленький белесый матросик протирал банки ватой, складывая их в алюминиевую миску.
— Поршнев, уберите эту ерунду и принесите на что сесть дивизионному комиссару, — строго сказал Карпов, закутанный в несколько одеял, — из них торчала его большая голова, выбритая до блеска, и глядели острые колючие глаза. — Это — Сашенька Поршнев, мой вестовой, — пояснил он, когда матросик принес стул и удалился. — Его посылали с корабля за почтой. А он, видите ли, по пути делал крюк на Васильевский остров, приносил мне сухарь и кусок сахару — да-да, сухарь и кусок сахару в Питере теперь угощение, — и сообщал новости. Перед праздником принес весть: команда скулит, прислали какого-то дублера из запаса, он поведет «Урал» в поход к Гангуту. Представляете, что значит идти с чужим командиром, когда мы все служим еще с завода вместе, и за три месяца боев Геринг сбросил на нас сто девять бомб, хотя до войны на тактических учениях авиация, если помните, отсутствовала…
— Вы действительно дезертир медицинского фронта? — спросил Расскин, улыбаясь.
— Конечно. Приходил Иван Колузаев, комиссар отряда заградителей, по поручению командующего просил меня выписать — медики ему отказали: не выгнали еще всех паршивых лямблий из моего желчного пузыря. Амуничник в этом госпитале сгорел вместе с моими штанами. Кроме паршивого, застиранного халата, ничего в моем распоряжении не осталось. Я поручил Сашеньке бесшумно доставить в госпиталь комплект обмундирования, он помог мне одеться и благополучно миновать медицинский пост на третьем этаже школы, где размещен госпиталь академии. Свет в Питере — блокадный: на весь этаж — одна коптилка, так что видимость — полтора метра. Вот мы и дезертировали. Не поверите, этот юноша тащил меня — длинного — по набережным и через мост почти до трапа. Хорошо, что я отощал на десяток килограммов. Не ожидал в нем такой силы.
— Бедной медсестре крепко попало, вероятно?
— Не тревожьтесь. Из этой каюты я прежде всего дал, телефонограмму в госпиталь. Чтобы не трудились объявлять розыск. Затем выгнал на берег дублера. И наконец, доложил командующему, что поведу «Урал» сам, прошу в неурочное время развести мосты, дать нам топливо и ледоколы. Мосты развели. Топливом снабдили. Ледокола не дали. Зато прислали чудесного доктора, только абсолютно штатского. Мин не боится, во всяком случае вида не показывает. Не укачивается, а в море впервые. Но трясется над моей персоной, как бабка. Кормит мои лямблии манной кашкой, вогнал в меня с килограмм сульфидина и грозил жаловаться на мои медицинские прегрешения вам, генералу Кабанову, Трибуцу и лично Жданову.
Расскин с улыбкой слушал Ивана Григорьевича, отлично понимая его возбуждение после недельного похода. Он многое знал об этом великолепном моряке, у которого, будучи курсантами, проходили морскую практику многие адмиралы, в их числе и сам комфлот. За четверть века морской службы Карпов командовал девятым кораблем, немало потрепали его морские и житейские штормы, он в тридцать втором принял для переделки в минзаг царскую яхту «Штандарт» и пять с половиной лет командовал этим минзагом, носящим имя «Марти»; а потом переделывал «Дзержинский» в «Урал», в первые недели войны получил орден за минные постановки и — следом — портрет на первой полосе флотской газеты, спасал в августе раненых и экипаж с госпитального судна «Сибирь», растерзанного фашистской авиацией, а «Сибирь», как и «Жданов», — собрат «Урала» по Совторгфлоту; словом, и делами своими, и резкой прямотой этот командир был Расскину по душе, на такого можно положиться — не вильнет, не струсит, не оставит другого в беде и с корабля в беду уйдет последним. Не хотелось Арсению Львовичу растравлять сердце Карпова расспросами, хоть и надо было знать все — и про Кронштадт, и про фарватер.
Но Карпов сам внезапно заговорил о походе, о тех, кто дважды вылезал из бухт Гогланда и возвращался, о тех, кто пошел залечивать раны в Ленинград, о гибели Ефета и его благородном предупреждении перед гибелью, все — день за днем.
— Как же вы прорвались, Иван Григорьевич? — спросил Расскин, это для него было сейчас самое главное.
— На свой риск и страх. Решил плюнуть на рекомендованный фарватер и проложить самостоятельно курс, когда остался один, — отрубил Карпов. — Будут за это драить. Но обратно пойду своим путем. Противник видит движение кораблей. Ставит новые мины. Надо искать новые пути. Параванов у меня нет. Размагничивающего устройства тоже нет. Компасы врут. Их не проверили перед войной — не было мерной мили. Тьма кромешная. Озарит нас взрывом — и станет еще темнее. Представьте, наш поразительный сигнальщик Сотсков все же увидел след торпеды. Вовремя. Это подтвердили другие — мы успели отвернуть. Впередсмотрящий Штейн углядел с полубака с десяток плавающих мин. Рулевой Губенко, стоя позади меня, понимал мои мысли. Подорвался тральщик, пронесло мимо какой-то пылающий кусок, часть кораблика, голос из пламени: «Спасите…» Не могу стопорить ход такой махины ради одного, ветер западный, парусность у меня — вы видели — большая, развернет… Мой помощник Казанков и боцман Захаров умудрились подобрать тонущего на ходу… С такими людьми, товарищ дивизионный комиссар, я решился сойти с фарватера и держаться ближе к опушке финских шхер: плавающие мины мы обнаружим и обойдем, а минных полей там не должно быть. Мы — не ставили, а финны вряд ли будут гадить себе под ноги. Так оно и оказалось: прошли. Ночью я как-то не чувствовал никакого недомогания — нервы! А как увидел памятный мне створный знак — белый треугольник с черной вертикальной полосой, так сразу зажало легкие. Едва успел дойти своим ходом до каюты… Расскин сказал:
— Мы погрузим к вам госпиталь восьмой бригады. Там отличные врачи. Поставят вас на ноги за несколько дней.
— Почему — несколько дней? Когда планируете выход?
— Погрузку начнем сегодня. А с выходом повременим.
Карпова это взволновало.
— Коли из-за меня — нет оснований, — сказал он. — К вам идут другие. А мне надо выкатываться отсюда.
— Опасаетесь: большая мишень?!
— И это. Ждать с людьми на борту бомбу или торпеду — мало радости.
— У нас в порту и на рейде еще не было потерь. Прикроем.
— Но вы знайте: с погрузкой я не задержу. Видите у изголовья переговорную трубу?.. Совторгфлот строит с удобствами для своих капитанов. Могу командовать прямо с подушки. На поход я поднимусь. А с погрузкой справятся мои помощники. Отличные у меня помощники. Вас встречал старпом Лев Белов. Характер ягненка, рисовальщик, почти поэт. Но команду держит, как тигр. Можете понаблюдать, как у Казанкова, моего второго помощника, пойдут по струнке пассажиры до места. Женщин с погибшего теплохода он запер в каюту и поставил часового. Увидите: ваших врачих и сестричек — тоже запрет. Корабль — не танцкласс. Я не суеверен, но когда в команде две сотни здоровых бугаев, женщина вносит беспорядок.
— Врачих мы прикомандируем к вам, — смеясь, сказал Расскин.
— Благодарю покорно. Меня устраивает доктор Сойбель.
— Но вы все же больны?
— На мостике моментально выздоровею. Надену валенки и цигейку — и буду здоров. Я говорю вам, мои помощники меня не подведут. Мой штурманок Митя Холостов, даром что из студентов, справляется с прокладкой без маяков и ориентиров. Я проверял его: намочу палец, ставлю на ветер — точно: зюйд-вест. До Холостова я трех штурманов списал, испортил навеки отношения с кадровиками. А мой Иван Карпович Дука, механик, великолепное наследство от Совторгфлота. Только не любит во льдах давать задний ход: бронзовый винт поставлен в Лондоне, бережет. У Юминды, к счастью, льдов еще не было. С переменой ходов Дука не опоздал ни на секунду, иначе я не валялся бы перед вами и не разглагольствовал сейчас. В его руках дизеля Коломенского завода хоть и недостаточно отшлифованные, но всегда надежны. Идем — не искрим. Сегодня — это вопрос жизни. Сами понимаете.
— Не волнуйтесь, Иван Григорьевич, — сказал Расскин, ему уже пришло время спешить на берег. — Генерал Кабанов, не зная про вашу болезнь, решил выпустить вас только тогда, когда придут еще тральщики. Вы же возьмете не сто и не двести человек. Сколько вы сможете взять?
— Запланировано три с половиной тысячи.
— Я спрашиваю: сколько сможете?
— Без комфорта? — Карпов, раздумывая, явно оттягивал ответ.
— Какой там комфорт — с доставкой до места.
— Постараемся дойти, — уклончиво ответил Карпов.
Расскин тихо сказал:
— Больше бери, Иван Григорьевич. Надо взять как можно больше.
Еще трижды за время стоянки «Урала» на гангутском рейде приходил к Карпову Расскин. И каждый раз повторял: «Бери больше, Иван Григорьевич».
«Кормилец» и остальные буксиры круглые сутки мотались между портом и рейдом, доставляя на «Урал» оружие, боезапас, муку, консервы, мясо для Ленинграда и хлеб, горы хлеба, выпеченные ханковским хлебозаводом для уходящих матросов и солдат. Все грузы — в трюмы, хлеб — возле трюмов под брезент.
А потом, когда перебросили на корабль грузы, стали перевозить людей, скрытно снимая их с боевых позиций, заменяя на фронте одних другими. Бойцы подразделениями располагались в шести многоярусных трюмах. Грузили так: вниз — оружие, гранаты, противотанковые мины; поверх этого — продовольствие для уже голодающего Ленинграда; на продовольствие — толстый брезент; на брезент — людей. Без права сесть.
Да, именно так: без права не только лежать, но и сидеть, об этом даже не приходилось предупреждать. Вступив на борт, каждый боец молча шел к указанному ему трюму, спускался по скоб-трапу, зная, что пока есть в трюме пядь, чтобы сесть или, стоя, прислониться к переборке, надо это сделать; придут другие — надо будет выпрямиться, еще придут — придется сжаться, но выкроить пространство и для них.
И опять Карпов и его помощники, помня суровый урок таллинского перехода, не позволяли воинам превращаться в пассажиров. Воин на переходе как десантник: дисциплина и боевой порядок.
Лежа в постели, Карпов ежеминутно знал, что происходит на корабле: сколько доставлено с берега пустых железных бочек, выбито ли в каждой одно днище, остроплены ли все, сколько их определено на каждый трюм, составлены ли боцманом команды парашников и есть ли график для кранов, которые будут извлекать бочки из трюмов, опорожнять за борт и возвращать на место, после обработки хлоркой. И еда расписана, и вода, и даже график проветривания — все продумали и учли добрые помощники командира корабля. Из трюмов валил пар, хотя отопления в них не было — когда-то в них были холодильные устройства, а потом, убрав холодильники, в них хранили мины, — а мороз стоял уже за десять градусов. Команда молча и с уважением смотрела на гангутцев, видя, с каким достоинством и мужеством те выносят новое испытание.
Карпов сознательно отказался от деревянных трапов в трюмах, хотя в Кронштадте ему советовали, даже велели их сделать. По скоб-трапу можно выходить только в одиночку, Карпов считал, что это наилучшая гарантия порядка в случае беды. Стихийность парализует спасательные работы, без паники с гибнущего корабля всегда спасают больше людей, чем с судна, где пассажиры толпой бросаются к шлюпкам. Он приказал корабельному особисту расставить у трюмов охрану и никого не выпускать на палубу без разрешения помощников командира.
А когда Казанков доложил ему, что иные из командиров, отправив своих бойцов в трюм, рвутся в каюты, Карпов рассердился:
— Всех в трюм. Вежливенько объясните тем, кто забыл смысл устава: командир должен быть в походе с бойцами, за боеспособность и жизнь которых отвечает. А мы — в бою. Это не эвакуация. Это — бой. С минами, артиллерией, авиацией и флотом противника. Салоны и каюты — для госпиталя и женщин.
Последним грузили на корабль госпиталь восьмой бригады. С ним должна была отправиться на Большую землю и Люба Богданова.
Когда «Гафель» доставил спасенных со «Сметливого» в порт, Любу сразу же отправили в госпиталь. Не в морской, где она рожала, а в армейский, потому что морской уже вывезли на «Славном».
Армейцы не знали, кто такая Люба, но молодая женщина, родившая на полуострове сына и тонувшая с таким малышом в стылой ноябрьской воде, привлекла всеобщее сочувствие. Все в госпиталях стали в это время хирургами, но нашлись и детские врачи, не успевшие за эти месяцы забыть о своей предвоенной практике. Только не было в их практике такой беды, как эта, — шутка ли, крестины в ночном леденеющем море, не жить малышу после такой купели. А он выжил. Назло врагам так орал на весь полуостров, что и армейцам доставил минуты радости своим младенческим криком. Крепкого был корня Борис, сын отряда. Матросского…
В армейском госпитале никто вначале не знал его матросского происхождения. Люба, безразличная ко всему на свете, кроме детеныша своего, скупо рассказывала о себе. Но вот пропало у нее молоко, и стали искать для малыша молоко коровье. В каждом госпитале оно есть, но этот госпиталь свертывался, и тут хозяйственники оказались расторопнее, чем надо. Не было в госпитале молока. Для Любы нашли. У пограничников. На заставе Степана Зинишина, того самого Зинишина, что до войны получал каждый день от финнов у шлагбаума молоко, а в первый день войны вышел к шлагбауму и вместо молока получил шиш да угрозу в придачу.
У Зинишина на заставе еще до войны завелась корова — то ли Машка, то ли Буренка. Вечно она хрупала нетоптаную травку на Петровской просеке, и солдату было в удовольствие приглядеть за ней. А когда все началось — не углядели, ушла Буренка на ничейную полосу в густую траву, где накануне саперы выставили много мин-ловушек. Того и гляди, напорется на них и пропадет. И не только пропадет, но и демаскирует минное поле. Но Буренка на мины не полезла, обошла и, может быть, кое-кого обманула на той стороне. Благодарные ей саперы послали ночью на ничейную полосу Серегу Думичева, он лучше других знал в минах проход. По-пластунски Думичев выбрался на минное поле и выманил корову за собой, открыв, конечно, секретный проход противнику. Они выследили корову, но не углядели Думичева, который вернулся и проход заминировал. И не зря: сунулись было за Буренкой следом лазутчики, да подорвались…
Вот эта коровка стала кормилицей Бориса, сына отряда, пограничники ежедневно доставляли в госпиталь ее молоко; от пограничников армейцы прознали, кто такая Люба, и кто-то позвонил на Утиный мыс.
Из Кронштадта в это время пришел еще один отряд кораблей, на них грузили уже и моряков-артиллеристов, на Утином стало совсем безлюдно, ушел Брагин с большей частью своих матросов, к его пушкам поставили сокращенные расчеты, включив в них даже писарей штаба.
Корабли эти сразу ушли нагруженные к Гогланду, а «Урал» все еще стоял на рейде, лишь изредка меняя место стоянки, потому что по рейду били финские батареи, а в небе появлялись германские самолеты. Кабанов дожидался прихода тральщиков, чтобы вместе с «Гафелем» отправить их в охранение «Урала».
Мучительна была участь бойцов, стоящих в трюме, но погрузка продолжалась, там становилось еще теснее. Уже начали грузить и госпиталь.
На Утином собирали боевую группу для замены гарнизонов Хорсенского архипелага. Щербаковский запасался дисками для автоматов, гранатами, готовил своих матросов к штурмовкам и налетам на финские позиции — так было задумано: надо создать видимость активности на флангах, запутать противника. Известие о беде с Любой застало Ивана Петровича врасплох — надо уходить на острова, но и к Любе надо бы съездить. Гранин не разрешил ему отлучаться, хотя Щербаковский доказывал, что поскольку он дважды не смог отправить Любу с сыном с полуострова, он должен это сделать в третий раз. Теперь он посадит ее только на маленький катер, на тихоходный и деревянный, такому мины не страшны.
Его вечный противник Бархатов возмутился:
— Баламут ты, Иван Петрович. На катере она замерзнет. Ей надо идти на «Урале» — тепло и удобно.
— С-ам ты б-аламут, в морском деле щ-енок! — вскипел Иван Петрович и стал горячо доказывать, что на «Урале» ни в коем случае нельзя Любу отправлять: во-первых, огромная мишень для торпед и бомб; во-вторых, управляться с ним трудно, такая парусность, что при малейшем ветре даже на рейде надо подрабатывать машинами, чтобы не развернуло на якоре; и, наконец, кто будет спасать Любу, если накроется эта махина на минном поле, — армейцы, что ли, пехота?!..
Тут пошла перепалка, потому что Иван Петрович сказал: если всем придется уходить, лучше Любе — со всеми, а Бархатов — тот и слышать не мог об уходе, он считал даже предположение такое предательством, капитулянтством и еще бог знает чем, пришлось вмешаться Богданычу, осадить обоих и сообщить, что Гранин ему разрешил навестить Любу и отвезти ей все, что необходимо.
Но и Богданычу, примчавшемуся в армейский госпиталь, не удалось передать Любу и сына своего друга; госпиталь уже погрузили на «Урал», а «Урал» стоял на рейде.
Не знал Богданыч, что через час-два «Урал» неожиданно зайдет в порт, никто об этом не знал в тот вечер, когда Богданыч, не найдя госпиталя на месте, вернулся в Рыбачью слободку и ушел на Хорсен. Даже Кабанов еще не знал этого.
Кабанов в тот час вышел из ФКП, прошелся по парку, как он любил это делать в темные ноябрьские ночи, потом вернулся к скале, поднялся на нее. Он долго стоял, прислушиваясь. Странная тишина. Финны весь день били по рейду, преследуя корабли, то и дело менявшие место. Теперь они вели редкий огонь по гавани, хотя в гавани пусто. На рейде стоит такая большая цель, как «Урал». Его видели с Бенгтшера. Над ним кружились самолеты. Почему же финны перестали бить по рейду?!
Кабанов почувствовал необъяснимую острую тревогу. Что-то неладное происходит. «Успокаивает меня противник?.. Не хочет спугнуть?..»
Он вернулся на ФКП, прошел в оперативную комнату и сказал Барсукову:
— Переставь «Урал» в гавань. Сейчас же.
— Гавань под огнем.
— Этот огонь не страшен. Надо тихо уйти с рейда. На место «Урала» прикажи стать Антипину.
Кабанов позвонил летчикам:
— На рассвете ждите гостей с моря, — и назвал квадрат, где стоял до этого «Урал», а теперь должна была стать канонерская лодка «Лайне».
Он предупредил и Полегаева, чтобы держал в готовности катера. Он говорил об опасности так уверенно, словно имел точные данные разведки.
И действительно: все произошло так, как и предполагал Кабанов. Его предположения подтвердил и командир канонерской лодки «Лайне», переименованной в «Гангутец»: возвращаясь из дозора, он заметил в шхерах подозрительное движение — похоже на скопление торпедных катеров.
Перед рассветом немецкие торпедные катера выскочили из шхер в атаку на гангутский рейд, но нарвались на засаду: по ним открыла огонь канонерская лодка, и они бежали.
«Урал» ушел в ночь на двадцать второе ноября.
Перед походом Карпов собрал у своей постели командиров четырех тральщиков, назначенных в охранение, и выяснил, какое у них осталось вооружение против мин. У одного — правый параван, у другого — левый, ни на одном не было полного комплекта. Так нельзя.
— Скинемся, — предложил командирам тральщиков Карпов. — Пусть лучше два идут впереди с полным комплектом, чем четыре — однопалые. Пойдем в кильватер вдоль шхер. Учтите, товарищи, что у меня на борту пять тысяч триста бойцов.
Пять тысяч триста бойцов стояли в трюмах, терпя невыносимые муки. А впереди — двести сорок миль по минным полям, под огнем батарей и во льдах. От Гогланда — наверняка во льдах.
Герои вдвойне — герои Гангута и герои перехода. Команда понимала, какое бремя ответственности на ней, — таких людей надо доставить в Ленинград. Пока все шло хорошо. Командиры тральщиков вернулись на свои корабли и выполнили приказ командира минзага. Они уже знали, что, вышедший раньше четвертый эшелон понес потери. Потонул сетевой заградитель «Азимут», а на нем был и Виктор Брагин с артиллеристами своей батареи.
Пришел проститься Расскин. Карпов уже поднялся, надел валенки, цигейку, теплую шапку и вышел на мостик.
— Взял сколько смог, — сказал он Расскину, и комиссар Гангута пожал ему на прощанье руку.
А в музыкальном салоне устроилась Люба с сыном. Опять ей досталось место возле корабельного пианино, недоброе место, но капризничать она не посмела. Она села туда, куда ей было указано.
Пятый эшелон отправился на восток.
После ухода «Урала» шюцкоровцы бросили листовку на передний край:
«Если вы подвозите пополнение, то вы с ума сходите. Если думаете уходить, то все равно вам не выбраться, так как весь Финский залив, оба берега, в наших руках. Единственный для вас путь — сдаться».
Несколько дней спустя финны на перешейке стали кричать в рупор:
— Коммунисты и политруки бегут. Вас бросают на произвол судьбы!
Именно коммунисты уходили последними. Всюду на переднем крае оставался заслон из наиболее стойких пограничников, пехотинцев и моряков — коммунистов и комсомольцев.
Новая задача возникла перед гарнизоном: скрытно оторваться от противника. Если противник пойдет по пятам, он сорвет погрузку замыкающих частей. Самое трудное — уходить последним. По-разному готовились к этой задаче на Петровской просеке и на островах.
Кабанов приказал создать «летучие отряды» прикрытия. Гранину он поручил командовать таким отрядом на западном фланге.
— Будете переходить ночами с острова на остров. Ваша задача — появляться то на Гунхольме, то на Эльмхольме и как можно больше стрелять. Отберите для этого таких бойцов, которые головы не пожалеют, чтобы задержать противника.
— А подрывать когда, товарищ генерал?
— У вас есть хорошие подрывники?
— Мои подрывники готовили позиции для первых батарей, — вздохнул Гранин.
— Не тужи, Борис Митрофанович. Мы еще не одну батарею поставим на бетон и гранит. Но сейчас ничего не оставим врагу. Подрывать будем в самый последний час перед уходом, потому что пожары и взрывы — первое подтверждение эвакуации. А пока пусть комендоры расстреливают боезапас, не жалея стволов…
В «летучий отряд» вошла вся партийная организация Хорсенского архипелага. Коммунисты под командой командира и комиссара отряда переходили с острова на остров, подменяя уходящие гарнизоны.
На Петровской просеке, уже покрытой снегом, пехота полковника Симоняка проводила свою тактику обмана противника.
Полковник Симоняк назначил «дни молчания». Передний край в эти дни замирал. Прекращались всякая стрельба, движение автомашин, тракторов, повозок. Хождение запрещалось даже по траншеям. Не дымили кухни; бойцам выдали сухой паек.
Вновь, как и в первые дни войны, из секретного окопа наблюдал за противником Петр Сокур.
Безмолвие переднего края смутило противника: возможно, русские уже покинули перешеек?.. Но вдруг Это ловушка?..
На исходе второго дня молчания финны решили попытать счастья. К нашему переднему краю подошли две штурмовые роты.
Сокур по телефону доложил:
— Финны режут нашу проволоку.
— Пусть режут. Пропустить!
Опять Сокур остался в тылу наступающих финнов.
Когда противник прошел достаточно глубоко в нашу оборону, командир армейской части приказал артиллеристам открыть отсечный огонь. Снаряды падали между линией наших окопов и наблюдательным пунктом Сокура. Из всех амбразур и ячеек на Петровской просеке стреляли солдаты. Противник оказался в огненном кольце. Обе роты погибли на Петровской просеке.
Следующий «день молчания» продолжался четверо суток. Противник осторожничал, но все же не вытерпел. Сунулся в атаку и опять попал в смертельную ловушку.
В конце концов гангутцы добились того, что безмолвие на переднем крае могло продолжаться хоть неделю, а финского солдата ни за что не выманишь из окопа.
В эти дни Репнин и его саперы в покинутых домах собирали всевозможные часы: стенные, настольные, ходики с гирями, круглые никелированные будильники. Все, что имело стрелки и, главное, надежную пружину, Репнин тащил на передний край.
В окоп к Сокуру он принес старинные часы в громоздком дубовом футляре, с длинным маятником и музыкальным боем. Он нашел эти часы в той самой гостиной на даче Маннергейма, где полтора года назад происходил дипломатический банкет.
Каждые пятнадцать минут часы продолжительно шипели и вызванивали музыкальную фразу, разносившуюся далеко по окрестностям.
— Не годится, — забраковал часы Сокур. — Сразу догадаются.
— Зато пружина заводится на неделю, не меньше, — возразил Репнин. — Тут только ленту подлиннее надо приготовить. Будет твой пулемет целую неделю безотказно стрелять и стрелять.
— Ленту я потом удлиню, а голоса мы их все-таки лишим, — настоял Сокур.
И пока Репнин возился с автоматикой для самостоятельной стрельбы пулеметов и с контактами электробатарей, Сокур колдовал над часовым механизмом. Он добился своего: собираясь вызванивать, часы шипели, шипели и, сердито задыхаясь, смолкали…
За одну ночь «Урал» благополучно прошел вдоль опушки финских шхер от Гангута до Гогланда в кильватер за четырьмя базовыми тральщиками: два тральщика прочесывали путь параван-тралами, два страховали «Урал» вхолостую — зоркостью впередсмотрящих, усилиями вахтенных, готовых оттолкнуть замеченные на фарватере плавающие мины и предостеречь идущий сзади корабль, и, наконец, собственным корпусом, как это случилось на пути к Ханко с катером-«охотником» «Триста первым», принявшим мину на себя. «Гафель» шел головным, завершая, наконец, свой второй гангутский поход. За ночь в его параванах все же взорвались две мины — значит, и тут были минные заграждения, но редкие; эти два взрыва не причинили кораблю вреда, но каково было пережить их людям, стиснутым в трюмах минного заградителя и не видящим даже неба над собой, — на время похода люки трюмов плотно прикрывал брезент, когда его поднимали, чтобы выхватить краном застропленные бочонки, из трюмов вырывался густой пар.
Карпов уверенно вел корабль, считая, что даже минимальные ошибки рулевых четырех впереди следующих тральщиков гарантируют ему достаточно широко протраленную полосу фарватера.
К исходу ночи двадцать третьего ноября, обогнув Гогланд, «Урал» отдал якорь у входа в небольшую северо-восточную гавань этого острова — гавань Сууркюля.
Ноябрьские ночи длинные, восход солнца в это время уже после восьми. Самая опасная часть пути позади. Затемно можно дойти, пожалуй, до Сескара. В трюмах страдали люди, некоторые спустились туда еще неделю назад. А раненые — в каютах и салонах их так много, что команда минзага уступила им свои места, отказываясь от отдыха; а женщина, да еще с младенцем, есть пассажирка; Карпов с трудом сдерживал себя от искушения взглянуть на этого младенца, ровесника его маленького Валерки — в Ленинграде матросы приносили к Ивану Григорьевичу в госпиталь его первенца… Но такой вольности он не мог себе позволить, командир равен ко всем без исключения на корабле. Передышку в походе надо использовать для отдыха. Карпов спустился в каюту, приказав помощнику запросить от имени командира у старшего морского начальника на Гогланде «добро» на выход в Кронштадт за тральщиками или без них.
— С берега передано: ждать эсминца, пойдем с охранением, — доложил вскоре помощник. — Подписано Святовым.
Ясно: командование операциями страхует «Урал» от атак подводных лодок и катеров. Цель, конечно, выгодная, но Карпову казалось, что он пройдет и без охранения.
Он лег в постель, и снова доктор Сойбель лечил его сульфидином и горчичниками, а Сашенька Поршнев ставил банки. Карпов требовал от своих лечащих только одного: держать его в состоянии двухчасовой готовности к походу.
Ночь, день и еще ночь стоял у Гогланда «Урал». За это время к Гангуту прошли и вернулись загруженными многие тихоходные суда. Невзрачный эстонский грузовик «Минна», чудом выскочивший в канун войны из порта Штеттин, в котором фашисты пиратски задерживали суда Совторгфлота, стал теперь военным транспортом: кроме грузов, он принял на борт и доставил к Гогланду без малого восемнадцать сотен гангутцев; пришли загруженные до предела сторожевик «Вирсайтис», тральщики «Орджоникидзе» и «Ударник». «Ударником» командовал Михаил Павлович Ефимов, тот, который спас удачным маневром БТЩ «Патрон» в гангутской гавани; не дошел с этим караваном тральщик «Клюз» — от самолетов он отбился, но погиб на мине…
У Гогланда не утихал шторм. Ветер гнал к скалам шальные мины, они с грохотом рвались у берега, зловещий гул докатывался до «Урала», будоража в трюмах измученных людей. Матросы, вооруженные длинными футштоками, не спускали глаз с тяжелых, стынущих волн.
Пришел из Кронштадта эсминец, проводил минзаг до Сескара, до кромки плавающего льда. Карпов поблагодарил командира за помощь и отпустил эсминец снова к Гогланду, зная, как опасны льды для его нежного корпуса.
«Урал» шел без ледокола, то наваливаясь могучим корпусом на лед, то отступая и снова с разбега пробивая себе путь к Кронштадту. И опять Карпова донимал его механик Иван Карпович Дука:
— Осторожно с задним ходом, товарищ командир. Где мы достанем такой винт, как в Лондоне дали!..
Ох уж этот поставленный в Лондоне бронзовый винт!..
На Большом Кронштадтском рейде не пришлось даже якорь отдавать — льды держали «Урал» на месте.
Поблизости готовились к походу транспорты и боевые корабли. Последние гангутские походы. Высокий многопалубный турбоэлектроход «Сталин» ушел из гангутской гавани в последний раз двадцать второго июня. Теперь ему предстояло прорваться к хорошо знакомому полуострову через минные поля и снять с него арьергард.
К «Уралу» сквозь льды, пыхтя и нещадно дымя, пробился портовый буксир. Он ссадил на трап командиров с турбоэлектрохода и забрал самого неприятного для команды пассажира: это был тот самый шпион в драной красноармейской форме, которого фашисты забросили на Гангут, чтобы разведать, зачем ходят к полуострову кронштадтские корабли; его содержали в отдельной каюте под полубаком, обезобразив ее решеткой, и Карпов, ссадив шпиона, приказал решетку немедленно сломать и выкинуть за борт.
Командиры, прибывшие с турбоэлектрохода, долго расспрашивали Карпова о минных полях и фарватерах, по которым ему удалось благополучно провести такую махину и доставить на Большую землю на две тысячи больше гангутцев, чем ему положено было взять. Их удивил жесткий режим, введенный командиром «Урала»: скоб-трапы и долгое стояние в трюмах. «А нам приказано устроить деревянные сходни…»
— И напрасно, — сказал Иван Григорьевич. — Случись беда — не управиться команде с тысячами пассажиров, охваченных паникой…
Потом пришел «Суур-Тыль», ветеран Балтики, он еще в восемнадцатом выводил из Гельсингфорса линкоры и эсминцы революционного флота в легендарный «Ледовый поход»; ледокол собрал караван и повел его к морскому каналу — опять надо идти мимо батарей в Стрельне и Петергофе.
Нет, не будет Иван Григорьевич в третий раз искушать судьбу, не полезет он с тысячами гангутцев на борту под огонь в строю каравана, когда нет у него свободы маневра из-за пароходика, с испугу наступающего ему на пятки…
Карпов поотстал, пропуская этот пароходик вперед, и решил переждать, когда ледокол проведет остальные суда — сам он, видя, что торошения не будет и лед не успеет схватиться, надеялся пройти и без ледокола.
Не зря отстал Карпов. Немцы не открывали на этот раз огонь, ожидая, как сработает устроенная ими у входа в канал ловушка. Точно на створе они уложили под снег противотанковые мины, наверно, ночью на саночках приволокли их на лед. «Суур-Тыль» надвинулся на лед и наскочил на мины. Они разворотили ледоколу часть корпуса. Беда для такого судна не очень страшная, но в носу, в шкиперской, полно ветоши, красок, керосина, всякое боцманское добро это полыхало долго, пока команда ледокола, войдя в канал, не погасила пожар.
«Урал» подождал немного и двинулся вперед, по следам каравана, расталкивая закопченные льдины.
Он поднялся по Неве к мосту Лейтенанта Шмидта.
По обледенелым гранитным спускам к прорубям на реке тянулись слабеющие от голода ленинградцы с чайниками и ведрами в руках.
Карпов приказал снять с трюмов брезенты и понемногу выпускать гангутцев на палубу.
Потрясенные, шатаясь от морозного воздуха и свободы, поднимались по скоб-трапам герои и, выйдя на палубу, закрывали ладонью глаза.
Набережные в сугробах, давно не виденный город в снегу. И людей в штатской одежде мало, люди бредут, их шатает, как на ветру, но ветра нет. Или в отвыкших от света глазах мельтешит, шатается все…
Швартовая команда стояла по боевым постам, но пришел внезапно приказ «Уралу» вернуться вниз, в торговый порт, и там выгрузить войска.
Буксир медленно потащил эту махину вниз по Неве.
Опять волновался механик, умолял командира не давать оборотов на заднем ходу.
«Урал» ошвартовался у десятого причала, его встретили представители властей блокадного города. Он привез городу войска, снаряды и хлеб.
А в это время на Ханко Кабанов приказал командиру ОВРа Полегаеву подготовить своего флагмана «Гангутец» к походам на Осмуссаар.
Быть может, когда-нибудь «Гангутцем» назовут боевой океанский корабль, но пока это имя красовалось на борту четырехсоттонного угольщика, маленьким экипажем которого командовал Николай Антипин, а комиссаром был Павел Карузе, принявший канлодку еще у офицера военного флота буржуазной Эстонии. На Гангуте кораблик перевооружили: две старые трехдюймовки, их приходилось разворачивать плечом, заменили зенитными сорокапятками нового образца; два «Максима» превратились в счетверенную пулеметную установку; ее подкрепили двадцатимиллиметровым зенитным пулеметом на турели; на баке, хоть и с муками, работая в гавани под обстрелом, воздвигли «главный калибр» — новенькое 75-миллиметровое орудие, на корме соорудили бомбосбрасыватель, теперь угольщик этот стал и противолодочным кораблем; а на крыльях мостика Авдей Тетерин, корабельный артиллерист, сумел пристроить даже два ДШК, подаренные «Гангутцу» летчиками. В сентябре и октябре канлодка несла дозоры у огромного минного заграждения в устье залива в очередь с однотипными кораблями «Веха» и «Волна». «Веха» погибла в дозоре, оставив после себя только спасательный круг, подобранный «охотником». «Волна» напоролась в шторм на камни возле Осмуссаара, где в четырнадцатом году сел на камни германский крейсер «Магдебург». «Гангутец» остался один. Он не только нес дозорную службу, он выслеживал в шхерах фашистские торпедные катера, отбивал налеты авиации, ходил с Полегаевым и его комиссаром Романовым в набеговую операцию к оккупированному эстонскому берегу, отыскивая в море обледеневший катер-«охотник», командир которого, обрадованный помощью, вместо благодарности крикнул Антипину и его команде в мегафон: «Нас мало, но мы — хозяева моря!»
Теперь «Гангутец» шел с поручением генерала Кабанова на Осмуссаар.
На Ханко уважали мужество гарнизона этого далекого острова, последнего непокоренного клочка земли Советской Эстонии в Балтийском море. Там были и строители, только что достроившие башенную батарею, — она уже отбила попытки немцев овладеть островом с моря; там были зенитчики, ставшие людьми переднего края, — им пришлось нести противодесантную вахту на низменном южном мысу, открытом наблюдению и артиллерийскому огню с близкого материка; там были и матросы срочной службы, и матросы запаса — рабочие ленинградских заводов, мастера, знакомые всем флотам: они вооружали корабли и береговую оборону всех наших морей, война задержала их на этом островке и вынудила взять в руки винтовку и пулемет, но Ленинград ждал этих умельцев не меньше, чем фронт ждал гангутские полки.
Большая земля заботилась о гарнизоне Гангута. Кабанов отвечал за судьбу Осмуссаара — весь его тысячный гарнизон будет снят. Приказ об этом, адресованный коменданту острова, комиссару и начальнику штаба, доставила на Осмуссаар канонерская лодка.
Три дня «Гангутец» вывозил на полуостров гарнизон Осмуссаара. Оставили там триста семьдесят семь человек и штаб. Придут из Кронштадта корабли — снимут и этих. Не придут — гангутцы дождутся ледостава, и Кабанов поведет их на Осмуссаар, а оттуда на материк, чтобы через Эстонию пробиться с десятитысячным войском на восток, к своим. Для этого, уничтожая автопарк, сохранили резерв: семьсот автомашин.
Канонерская лодка выполнила трудные походы и вернулась на вахту к нашему минному полю в устье Финского залива.
Перед рассветом тридцатого ноября она высмотрела силуэты неизвестных кораблей. Много кораблей. Уж не десант ли?!
Сигнал об опасности был тотчас передан на полуостров. Канлодка изготовилась к бою и пошла на сближение.
Снова к полуострову шли без оповещения «Стойкий», «Славный», много тральщиков, катеров, сторожевиков и транспорты. Такого количества кораблей еще не приходило ни разу. В третий раз прокладывал путь эскадре сквозь огонь и смерть базовый тральщик «Гафель» Евгения Фадеевича Шкребтиенко.
На «Стойком» пришел вице-адмирал Дрозд. Кабанов радостно встретил его в порту:
— Пришел все же, Валентин Петрович. А боялся, не пустят тебя вторично.
— На этот раз без тебя не уйду, — Дрозд протянул Кабанову приказ Военного совета: командиру и комиссару базы покинуть Ханко.
— Всех заберешь? У меня тут десять тысяч, — недоверчиво произнес Кабанов. — Еще триста с лишком доставлю с Осмуссаара.
— Говорю — всех заберу, чего же ты волнуешься. «Урал», «Минна», «Вирсайтис» «Коралл» уже дошли и выгрузились. «Вирсайтис» возвращается, «Гафель», как видишь, пойдет третьим рейсом, второй раз придет «Ударник» Ефимова. Мало, правда, топлива для тихоходных, возле Гогланда матросы достают уголь из-под воды, из бункеров затонувших там после Таллина транспортов Совторгфлота. А время-то зимнее, не жарко в водице… Кроме того, на подходе турбоэлектроход. Этот возьмет не меньше «Урала»…
Кабанов сообщил, что делается на переднем крае, чтобы противник не ворвался на полуостров на плечах отходящих войск и не устроил побоище при погрузке последнего эшелона.
— Завтра начнем взрывать драгоценные артиллерийские системы, — сказал Кабанов. — Сброшу в гавань и резерв автомашин.
— На всякий случай держал?
— Да.
— Значит, не верил, что приду… И я не верил. С каждым днем Питеру труднее. Душит голод. Не знаю, что теперь ценнее: пушка или хлеб. Жаль уничтожать такие пушки. Но муку надо погрузить всю.
— Где там размещают наших людей, Валентин Петрович?
— На фронте, Сергей Иванович, прямо на фронте. Три дня отдыха — и в бой!.. Все же паек фронтовой получше, чем в Питере…
— Жаль, что не всех вместе, в одну сводную часть.
— Военно-морская база на суше? — Дрозд усмехнулся.
— Ты не шути. Флоту еще понадобится наступательный опыт Гангута. Хоть маленьких, но девятнадцать островов взяли. Расскин только и мечтает о десантной дивизии с приданными ей плавучими средствами.
— Придет время и для такой дивизии. Будем и в Германии высаживаться. А сейчас, Сергей Иванович, побыстрее начнем погрузку. Зима люта, от Гогланда поведет «Ермак». Когда рассчитываешь все закончить?
— За сутки загрузим пришедшие корабли. Второго декабря закончим все. Отряды прикрытия буду снимать на катера в последнюю минуту.
— Пойдешь со мной на «Стойком»?
— Догоню тебя, Валентин Петрович. Мы с комиссаром уйдем с Гангута последними. И ты за ночь дальше Гогланда не уйдешь. Там и встретимся.
Ночью первого декабря разыгрался шторм. При полной луне налетел нордовый ветер с материка, он взвихрил свежий, еще не слежавшийся снег, сметая его со скал в бурное густое море.
Шторм. Восьмибалльная волна захлестывала корабли, стоявшие на рейде под погрузкой. К их борту с трудом подходили буксиры и катера. По шатким обледеневшим трапам, сжимая в руках оружие, молча поднимались на палубы эсминцев и транспортов солдаты и матросы. У трапов стояли политруки. Каждому гангутцу они вручали синюю книжечку политотдела, и каждый вслух читал заглавие:
«ХРАНИ ТРАДИЦИИ ГАНГУТА!»
Над рейдом патрулировали гангутские «чайки» и «ишаки». Последние их полеты перед возвращением на Большую землю. Можно израсходовать весь бензин, кроме той неприкосновенной нормы, которая нужна на четыреста километров бреющего полета над Финским заливом.
На рейде стоял знакомый каждому гангутцу рейсовый турбоэлектроход. Он не светился огнями, как в довоенные ночи, когда провожающие отпускников товарищи засиживались в его ресторанах.
Мрачная, обледеневшая на ветрах громада возвышалась над «Гафелем», когда он привез к борту турбоэлектрохода пассажиров. Потом «Гафель» перевозил на него муку, два дня возил муку, и тральщик покрылся серым обмерзающим налетом. И «Рым» грузил продукты в бездонный турбоэлектроход, и канонерским лодкам выпало поработать, и остальным малым кораблям. Турбоэлектроход принял много боезапаса, продукты, муку и пять с половиной тысяч пассажиров.
Вечером первого декабря из штаба базы передали «Гафелю» семафор: срочно сняться с якоря и следовать к Осмуссаару. Катер тотчас доставил с Густавсверна на «Гафель» главного штурмана «эскадры Полегаева», хорошо знакомого с подходами к этому эстонскому острову.
За три часа хода «Гафель» поспел к Осмуссаару. На северной оконечности острова зажегся манипуляторный огонь маяка — быть может, впервые зажегся за месяцы войны. Обозначил место и погас.
«Гафель» стал на якорь в четырех кабельтовых от маяка, выжидая, когда островитяне подготовят погрузку.
Опасно ждать у причала, причалы Осмуссаара всегда были под огнем германских батарей, поставленных на мысу Шпитгами.
Через час «Гафель» подошел ближе к причалу и отправил на остров шлюпку с помощником командира и матросами. Они помогали отправлять катерами грузы и людей. За три часа погрузили триста шестьдесят бойцов и командиров Осмуссаара.
На последнем клочке еще не отданной противнику эстонской земли остались в эту ночь семнадцать минеров — за ними Кабанов обещал прислать катер в следующую ночь.
В половине второго Шкребтиенко повел «Гафель» к Гангуту. Он пришел задолго до рассвета и отдал якорь на рейде, ожидая команды занять свое место в ордере и следовать в Кронштадт.
С берега примчался катерок гангутского тыла: кто-то из ранее вывезенных осмуссааровцев прознал про приход «Гафеля» и привез друзьям по острову бочонок спирта.
Не грех выпить перед походом в морозную декабрьскую ночь. Но командир «Гафеля» собирался в этот путь уже в шестой, нет, даже в седьмой раз, если помнить еще о той ночи, когда он вернул на Гангут Любу с сыном и сотни других, спасенных со «Сметливого». Он сошел с мостика и сам скатил за борт уже початую бочку спирта. Он знал, как важно быть трезвым в этот самый трудный из всех походов.
В последнюю гангутскую ночь часть «летучего отряда» гранинцев под командой капитана Льва Тудера прощалась с хорсенской землей.
Отряд обошел весь архипелаг, уничтожая укрепления и дзоты, стоившие столько крови и труда. В иных местах оставили пулеметы — из трофейных. Пулеметы и тут стреляли автоматически, как на Петровской просеке у Репнина.
На хорсенском кладбище, покрытом снегом, высились могилы погибших героев. С Гунхольма сюда перенесли тело Васи Камолова и положили его рядом с подводником Александром Богдановым, лейтенантом Фетисовым, радистом Макатахиным, телефонистом Сосуновым и санитаром Парамошковым.
Богданыч наломал еловых веток и венком сложил их в изголовье друзей.
Ветер метался в обгорелых вершинах изувеченного леса. Стонала подсеченная снарядом сосна. В бухте Хорсена ворчали моторы катеров, присланных с материка за отрядом.
Богданыч, печальный, побрел к пристани.
Возле командного пункта дымил костер. Ветер разносил в стороны тлеющие сучья.
Богданыч вошел на командный пункт.
Из штабной каютки донесся голос Томилова:
— Ну что, Манин, горит твой костер?
— Штормяга мешает, товарищ комиссар, — отвечал писарь.
Томилов возился со своим чемоданом, огромным и таким нелепым сейчас со всеми этими парадными кителями и тужурками.
— Грустишь, меньшой? Нос повесил? — Томилов повернул голову к вошедшему в каюту Богданычу.
— Прощался с друзьями, — сказал Богданыч. — Все остаются здесь: Макатахин, Камолов, Сашок…
— Не пропадет, Саша, даром их кровь…
— Только бы фашисты не надругались.
— Фашисты? Да разве они посмеют? Долго шюцкоры будут нас помнить. Читал в «Красном Гангуте» статью, которую написал дивизионный комиссар: «Мы еще вернемся»? Понял? «Мы уходим, — на память читал Томилов. — Но уходим непобежденными. Мы уходим сами, гордо неся славное имя гангутцев. Уходим бить фашистов, и бить будем так же крепко, по-гангутски, как били вас, шюцкоровцев!» Хорошо комиссар написал?
— Запомнят они нас. Надолго запомнят.
Томилов снова склонился над чемоданом, извлек оттуда японский словарик, какую-то книжицу и старинный ключ, найденный перед смертью Богдановым на дне залива и припрятанный комиссаром.
— Этот ключ, Сашок, сдадим в музей. В Музей Красной Армии в Москве. А вот война кончится — подойдем мы когда-нибудь к витрине и вспомним, как жили и как дрались на Гангуте. Хорошо на душе станет, так ведь?
Захлопнув крышку, Томилов толкнул чемодан ногой.
— Бери, Манин, эту бандуру и спали, ради бога, все это барахло. Да не жалей, все спали, — рассмеялся он, заметив, с каким сожалением разглядывает писарь содержимое чемодана. — После победы лучше сошьем, новое. А теперь на фронт надо. Воевать придется, а не кители белые носить.
— Данные оставляем для противника, — забеспокоился Богданыч. — Дата ухода.
— А-а-а… Пивоваровокий «фактор времени»? — Томилов протянул руку к календарю, одиноко белеющему на серой фанерной обшивке каюты. Мало осталось до Нового года. Тонкая тетрадочка. Томилов отделил ее от картонки и, держа перед собой в ладони, поднес к медной свече. — Дата ухода. Первое декабря.
— День смерти Сергея Мироновича, — сказал Богданыч.
— Да… Врагами рабочего класса злодейски убит Киров. Вот, Богданыч, еще когда шла наша сегодняшняя война. Мальчишками мы были. А солдаты революции умирали на посту. И отец твоего друга — от кулацкой пули. И Сергей Миронович — от пули врага. Двадцать пятый год стоим. Выстоим, Богданыч.
Томилов бережно вложил остатки календаря в карман, а картонку сорвал со стены и бросил писарю, все еще стоявшему с чемоданом у выхода.
Писарь вынес из командного пункта чемодан и бросил в угасающий костер.
— Теперь налегке пойдем на фронт, товарищ комиссар, — сказал он, следя за темнеющей в огне белой рогожкой кителя.
— Зачем налегке! А мешки патронами набил?
— Так то не тяжесть, — сказал писарь, взваливая на плечи брезентовые мешки с сотнями патронов. — Это все равно что хлеб. А хлеб нашему брату не груз. Хлеб сам матроса носит…
— Положи пока мешки, Манин, — сказал Томилов. — Еще намаешься с ними…
Весь отряд ушел на причал. Ушли и Богданыч с Щербаковским. Им надо быть на материке, помогать другой группе «летучего отряда» уничтожать батареи гранинского дивизиона.
На Хорсене остались ждать сигнала с полуострова тридцать пять человек, с ними Лев Тудер и Степан Томилов. Последний заслон.
У разоренного командного пункта сидел Манин с телефонным аппаратом, поддерживал связь с редкими постами на Хорсене, на Старкерне и с полуостровом.
— «Лев» слушает! «Лев» слушает! — вполголоса откликался он на зуммер — последний позывной был «Лев».
Ему докладывали наблюдатели: Меден вымер, зенитчики ушли; с Порсэ бьет по оставленным островам батарея; движения шлюпок и барказов на стороне противника нет — боятся идти…
Уже рассвело, когда позвонили из штаба с полуострова и приказали оставить Хорсен, следовать в порт.
Последний заслон заминировал новый КП, Кротовую нору и каждую пядь на пути к причалу. На высотке перед спуском к причалу укрепили щит с надписью:
«Уходим непобежденными. Вернемся победителями. Дети капитана Гранина».
У металлической баржи, верно служившей пристанью и складом боезапаса гранинскому отряду, матросов ждали «Кормилец» и два барказа — его соратники по Хорсенскому архипелагу. Тридцать пять матросов, их командир и комиссар сошли с острова на эти суда.
Баржу заминировали, она взорвется к вечеру.
На материке «летучий отряд» гранинцев занимался необычным делом: строил железную дорогу.
От портовых путей к самой кромке берега гранинцы проложили железнодорожную ветку. По ней на всех парах к обрыву подкатил нагруженный взрывчаткой знаменитый бронепоезд. Машинист на ходу спрыгнул с паровоза, и поезд к грохотом полетел в воду.
Другой паровоз столкнул в бухту вагоны, платформы, цистерны — все, что оставалось целым на железнодорожной станции и чем можно было загромоздить и надолго вывести из строя акваторию порта.
Все это происходило под грохот шторма, противник не видел и не слышал приготовлений ханковцев.
Гранин и Пивоваров поехали на мотоцикле с батареи на батарею, проверяя работу подрывников. Кабанов предупредил Гранина, что сейчас, в последние часы, надо быть особенно бдительным и не допускать преждевременных взрывов.
Обстрел Гангута стих. Зато ханковцы стреляли и стреляли по противнику, расходуя излишний боезапас.
Матросов на батареях оставалось все меньше. Огонь вели сокращенные расчеты. Стреляли даже писаря; прежде чем унести боевой журнал на корабль, писаря батарей забегали в орудийные дворики и просили разрешения послать врагу прощальный снаряд.
По дороге с Утиного мыса в город Гранин завернул к дому отдыха. Он оставил мотоцикл в лесу и вместе с Пивоваровым пешком прошел к даче.
Вот и двухэтажная дача среди сосен и берез. Гранин и Пивоваров прошли за резной палисадник, к веранде. За цветными заиндевевшими стеклами на подоконнике по-прежнему стоял игрушечный калека-грузовичок. Сколько матросов тут перебывало, а никто ведь не стронул игрушку с места.
Пустая самодельная люлька стояла посреди веранды. На соломенном тюфячке валялась скомканная клеенка. Гранин раскачал люльку и, обращаясь к Пивоварову, сказал:
— Богданова сын. Ушел в Кронштадт.
Они спустились с веранды и обошли вокруг дачи.
По дорожке из лесу шел Щербаковский во главе группы матросов. Они несли бидон с бензином и паклю.
Гранин побледнел.
— Кто разрешил?
— Т-ак уходим же, т-оварищ капитан. Н-не отдыхать же г-адам в нашем доме отдыха.
— Да ты знаешь, кто ты есть?! Ты!.. Дурью своей хочешь тысячи людей угробить?!
Щербаковский побелел — ни кровинки в лице. С ним еще никогда так не говорил командир.
— Трое суток ареста по прибытии в Кронштадт. И комиссару доложи. Пусть с тобой поговорят в партийном порядке.
Гранин зашагал к мотоциклу, вскочил в седло, резко нажал на педаль, запуская мотор, и с места так быстро рванул вперед, что Пивоваров едва успел вскочить в коляску.
Ехали и молчали. Пивоваров сказал:
— Так-то, Борис Митрофанович. И жизнь продолжается, и война впереди…
Из-за треска мотора Гранин, казалось, ничего не расслышал. Но, подъехав к гавани, он остановил «блоху», заглушил мотор и, не слезая с седла, ответил:
— Продолжается, Федор. Я из него на новом месте всю блажь вытравлю. Ишь, самостийник нашелся…
Всю ночь типография допечатывала последний выпуск газеты, листовки на финском языке и добавочный тираж памятки политотдела «Храни традиции Гангута!». Когда печатники сдали тиражи всех изданий, пришли саперы и заминировали печатную машину.
Сотрудники гангутской газеты и типографии гуськом невеселые шагали к месту погрузки транспортов. У каждого в руках был тяжелый чемодан. Личные вещи остались в подвале. В чемоданах был свинцовый типографский шрифт.
— Хорошо бы опять нам вместе воевать! — говорил художник Пророков Фомину. — Достали бы мне линолеуму и выпускали бы «Красный Гангут» на Ленинградском фронте.
— Возможно, там цинкография будет, — возразил Фомин.
— Цинкография не то. На линолеуме — вот это по-гангутски!
Пророков был в бушлате, он нес в руках все свое имущество — флотскую шинель, она еще пригодится, и рюкзак, набитый бумагой: комплектами «Красного Гангута», «Защитника родины» и листами рисунков; хорошо бы их довезти до Ленинграда и отправить в его родную газету — в «Комсомольскую правду». Среди комплектов лежала эмалированная железяка, а в бушлате — маленький блокнотик с карандашными набросками гангутских пейзажей и сюжетов. Железяка и блокнотик имели нечто общее — они были связаны с последними прогулками Бориса Ивановича по городку.
Доктор Белоголовов, начальник госпиталя, увидев однажды слезящиеся глаза художника, сказал ему с укором:
— У вас глаза узника, не видящего дневной свет.
— Я и есть узник, — смеясь, сказал Пророков. — Узник финской одиночной камеры полицейского подвала, занятого нашей редакцией.
— Если не будете гулять — ослепнете, — сказал доктор.
Борис Иванович ежедневно выходил на прогулку. Если один — он шел к кирхе на горку и устраивался там рисовать в блокнотик, за что однажды объяснялся с бдительным комендантским патрулем. Если с товарищем — делал круг по улице Борисова, затем через парк — по улице Лермонтова к госпиталю и назад — по улице Маяковского к железной дороге, к редакции.
Последнюю прогулку он провел с Мишей Дудиным, когда декабрьский номер и весь тираж памятки «Храни традиции Гангута!» с гравюрой его работы был отпечатан… Дойдя до угла улицы Маяковского, он сказал своему земляку по городу Иваново и фронтовому товарищу:
— Не оставлять же им, Миша?!
— Не оставлять, Боря, — протянул враспев Дудин.
Пророков поднялся на носки и, благо рост позволял ему это сделать, сорвал эмалированную вывеску «Улица Маяковского». Маяковского он знал в свои юные годы.
Теперь эта жестянка покоилась в рюкзаке, а блокнотик — во внутреннем кармане бушлата.
Не доходя порта, Фомин увидел Томилова.
— Степан, иди к нам!
— Не могу. Я уже назначен комиссаром верхней палубы на корабле. Может быть, Богданыч пойдет с вами…
Фомин оглянулся, увидел Сыроватко и протянул ему свой тяжелый чемодан:
— Поднеси, Гоша. Я сейчас нагоню тебя.
Он подбежал к Томилову:
— Ну как, Степа, уходим?
— На новые рубежи, — как можно бодрее ответил Томилов.
— На новые, на новые. А мне и на этих не удалось подраться… Эх, Степа, пришли мы вчетвером, а уходим двое…
— Как двое? А Гончаров? Он хоть и в Кронштадте, но мы с ним обязательно встретимся… Может быть, еще и диплом в академии получим…
Фомин горько усмехнулся:
— Знаешь, на днях радист принял корреспонденцию, и я в ней читаю: «На энском участке Западного фронта взвод красноармейцев под командой политрука Булыгина…» Я аж задрожал: неужто наш Булыгин? Обрадовался. Вот, думаю, и Булыгин человеком стал.
— Вполне может быть! Война большая. Заставит и Булыгина за ум взяться.
— Да нет, инициалы не те…
— Сегодня не те, а завтра, Миша, и Булыгин, может быть, настоящим солдатом станет.
— А, черт с ним! — сказал Фомин. — Ну, прощай. До Кронштадта.
Они троекратно поцеловались, и Фомин побежал догонять своих.
Он наткнулся на Сыроватко.
Радист растерянно стоял над чемоданом и растирал кисть правой руки.
— Что случилось?
— Ничего, товарищ политрук. Я сейчас.
— Что, чемодан тяжел? Так в нем же весь заголовочный шрифт сложен. Ты, однако, слабоват, а еще матрос. Давай сюда!..
— Я левой понесу, товарищ политрук! — Сыроватко схватил чемодан и бегом понес его к причалу.
Фомин только сейчас догадался, в чем дело.
— Гоша, стой, Гоша! — кричал он, догоняя радиста. — Я и забыл про твою правую руку. Золотая у тебя рука! Шутка ли, сто шестьдесят четыре дня ты нашу газету выручал. Сколько сводок ты этой рукой записал!..
Сыроватко свою ношу из рук не выпускал. Фомин схватился за чемодан и вдвоем с радистом нес его до сходни какого-то судна, перевозящего пассажиров на турбоэлектроход.
У сходни дежурный матрос спросил:
— Что за тяжесть несете, товарищ политрук?
— Боеприпас для газеты, товарищ краснофлотец.
— Не пропустят на транспорт, товарищ политрук, — сказал матрос. — Тесно там. Не допустят…
На верхней площадке трапа турбоэлектрохода Фомина остановил незнакомый командир:
— Что несете?
— Заголовочный шрифт для газеты.
— В воду. Быстро, — добавил незнакомый командир, видя, что политрук колеблется. — Свинца в Кронштадте хватает. Для муки нет места.
Фомин бросил чемодан в море и молча прошел на транспорт.
И все его товарищи побросали чемоданы в море.
На полуострове оставались группы пограничников Сергея Головина, подрывников во главе с Граниным, саперы Репнина, командир и комиссар пехотной части и командование базы.
Штаб перебрался на Густавсверн. В гроте скалы, где раньше жили катерники, стояла штабная радиостанция, поддерживающая связь с Большой землей.
До полудня Репнин возился на опустевшей Петровской просеке. Осиротели блиндажи, землянки, подвалы и убежища, обжитые за месяцы борьбы. Всюду остались мелом и углем написанные слова: «Мы еще вернемся!»
Репнин удлинял ленты автоматически действующих пулеметов, к каждому пристраивал фугас, чтобы с последним выстрелом взлетели в воздух и пулемет и дзот.
Уже сутки на переднем крае не было наших войск. Финны перестреливались с роботами, не осмеливаясь приблизиться к перешейку.
Вдоль рубежа скрытно перебегали с места на место автоматчики из пограничного заслона. Они усиливали впечатление действующего переднего края, выпуская в сторону противника короткие очереди.
Репнин подружился с пограничниками. Смелые молчаливые ребята. Позади на Гангуте гремят взрывы, уничтожают с грохотом тяжелую артиллерию. Пылают огромные костры. Финны, конечно, давно все поняли. Они боятся наступать, но вдруг посмеют — пограничников только двадцать пять и саперов пятеро!.. Сигнал отхода запаздывает. На час. На два. На три. Пограничники молчат. Они собрались на высотке перед позициями роты Хорькова, где осенью проходили в разведку через минные поля матросы Щербаковского; крепенький командир Сергей Головин сказал, что отходить будет последним, с теми двумя саперами, которым приказано расставлять позади мины.
И Репнин пойдет последним.
Он говорит Головину:
— Ты что ж, проверять меня будешь?
— А ты не обижайся, — простодушно отвечает Головин. — Такая наша служба: приходить первыми и уходить последними.
— Ну нет, — сказал Репнин. — На Ханко я пришел до тебя.
— Вот ты и стал пограничником, Толя. Ты же строил пограничный шлагбаум, верно?
— Верно, мои саперы строили.
— То-то хлопот нам потом было переносить его: десяток метров вы у соседа перехватили. А мы — народ точный. Государственный…
Когда пришел сигнал, пограничники и саперы, поочередно неся троих раненых, покинули Петровскую просеку. Идущие сзади ставили мины на тропках, между кустарниками, маскировали их.
В шести километрах от просеки их ожидали три грузовика: один доверху был нагружен минами.
Двигались медленно, минируя позади себя шоссе.
Возле аэродрома все три машины остановились. Впереди, у самой дороги, горели два дома, пламя сомкнулось над дорогой, все заволокло дымом.
Репнин знал, что обочины заминированы, обойти пожар нельзя.
Пустили вперед одну машину — исчезла в дыму, и не слышно ее.
Отправили следом вторую — опять ни слуху ни духу: то ли в дыму стоит, то ли шофер дал газу и умчался подальше от пожарища.
Головин и Репнин сидели в машине с минами.
— Как думаешь, Анатолий, взорвутся они в огне?
— Ты же знаешь, Сергей: сапер ошибается один раз. Поехали!
Они проскочили через облако пламени и дыма, заминировали еще раз шоссе и помчались в гавань.
В гавань приехали в сумерки. Все три машины с хода пустили в воду.
В порту их ждал работник штаба базы. Он сказал, что сейчас подойдет тральщик и возьмет всех на борт.
Репнин простился с пограничниками и прошел в голову пирса, где он увидел человека, с которым когда-то прилетел на Ханко.
У причала ждали торпедные катера. Собрались офицеры штаба базы, генерал-майор Симоняк, дивизионный комиссар Расскин. Не было Кабанова. За ним пошла машина Симоняка — горбатый «ЗИС-101».
Расскин стоял рядом с Репниным на пирсе в гавани. На нем был матросский бушлат с красной звездой на рукаве и высокие летные унты, как тогда, весной сорокового года, когда он высадился на лед залива с десантом.
— А все-таки не взяли они Гангут, лейтенант! — сказал он Репнину, кивнув на север, откуда снова стреляли финские артиллеристы.
— Полковник Экхольм, если он еще не подох, неделю сюда носа не покажет, — ответил Репнин.
— Еще бы! — Расскин рассмеялся. — «Линия Репнина» наводит страх и ужас на противника!
— А помните, Арсений Львович, ледовый аэродром? Вы еще не дали мне досказать про Густавсверн, торопили. Ведь про этот остров когда-то, в дни Крымской войны, Маркс писал. В газетной статье о балтийском походе англо-французов Маркс восторгался искусством и мужеством русских воинов, защитников маленького Густавсверна. Восемь часов подряд батарея капитана Семенова отбивалась от англо-французской эскадры!.. Эх, Арсений Львович, кусок нашего сердца здесь. Жалко уходить.
— Жалко? Не то слово, Анатолий. Сейчас в нашем сердце нет даже места такому слову. На великое дело идем. А все покинутое мы еще вернем. Вернем Киев, Минск, Одессу, Таллин, Ригу. Все наше вернем. Будем с ними драться в кровь — но вернем!
— Но Гангута не забудем никогда!
— Никогда! — подтвердил Расскин.
— Через всю войну, через все сражения и испытания я пронесу вот это. — Репнин вынул из кармана синюю памятку политотдела и прочитал заглавие: — «Храни традиции Гангута!» — Он листал книжечку: — Фетисов, Сокур, Горденко, Щербаковский! Я хотел бы, чтобы всюду на войне, да и не только на войне, чтобы всю жизнь у меня были такие же мужественные и верные друзья, как здесь, на Ханко.
— Друг в друга вера, спаянная кровью… — прочитал на память Расскин. — Хорошо написал Миша Дудин.
Репнин прочитал дальше:
Не взяли нас ни сталью, ни огнем,
Ни с воздуха, ни с суши и ни с моря,
Мы по земле растоптанной пройдем,
С другим врагом, в другим местах поспоря.
Но мы не отступаем. Нет!
Нигде не упадем и не опустим плечи.
В любых боях, в любой крутой беде
Пойдем в упор, наперекор, навстречу!..
Загудела в гавани сирена автомашины, и тотчас с причала прыгнул в воду неуклюжий «ЗИС-101» и поплыл. Вслед раздалась автоматная очередь — она пробила наглухо замкнутый кузов, машина стала тонуть.
Пришел Кабанов и пригласил всех на катера.
Загудели моторы торпедных катеров, покидающих гавань. Они направились к Густавсверну.
А в гавань зашел «Гафель», он взял на борт последнюю группу — группу прикрытия, пришедшую с Петровской просеки.
Над портом низко пролетели самолеты. Вереницу истребителей вел Белоус. Он сделал прощальный круг над могилой Ивана Борисова, где теперь покоился и Алексей Касьянович Антоненко. Самолеты набрали высоту и, покачав крыльями над катерами, пошли на восток.
Катера ошвартовались у деревянной пристани.
Там стоял ветеран пограничной охраны — катер-«охотник» Григория Лежепекова, командира дивизиона, в котором был когда-то и катер Терещенко.
Кабанов сошел с торпедного катера и подошел к катеру Лежепекова. Он приказал ему следовать к Осмуссаару, забрать оттуда группу подрывников и самостоятельно двигаться к Гогланду.
Теперь все. Кабанов поднялся на скалу Густавсверна, в штабной грот, где за пологом в нише держал вахту радист.
— Кодируйте радиограмму, — приказал ему Кабанов. — «Второе декабря. Восемнадцать часов. Кронштадт. Военному совету флота. Все погружены. Все благополучно. При отрыве от противника убитым потеряли одного бойца. База Ханко не существует. Вахту Гангута закрываю». Зашифровали?.. Передавайте…
Радист схватил листок с цифрами, отстучал текст и перешел на прием:
— Как поняли?
Кронштадт подтвердил, что все понято, и передал квитанцию.
— Принято, товарищ генерал!
Два рослых матроса стояли наготове с тяжелыми кувалдами в руках. Кабанов кивнул им:
— Кончайте! — и отошел в сторону.
Матросы замахнулись кувалдами и с силой опустили их на рацию.
Хруст. Треск металла. Звон стекла.
Кабанов отвернулся и молча вышел.
Вахта Гангута закрыта.
Он спустился вниз, к деревянным мостикам пристани, туда, где рокотали моторы «охотников» и торпедных катеров.
Разрезая тонкую ледяную пленку, корабли покинули бухту Густавсверна.
Один катер отделился и повернул к гавани.
Кабанов и Расскин в последний раз сошли на пирс Гангута. У самого края, свесив голову с причала, лежал убитый красноармеец. Расскин осмотрел его и нашел на пробитой осколком груди медальон.
— «Карасев, красноармеец второго батальона, „Гангут — это Ленинград!“», — прочел он вслух при свете фонарика и сказал: — Все пишут в медальонах: «Гангут — это Ленинград. Будем стоять насмерть!» Так докладывали мне пограничники после проверки медальонов на переднем крае.
— Надо писать адрес семьи, — сурово сказал Кабанов.
— Да. Но пишут такое. И это хорошо.
Они столкнули тело убитого в море и вернулись на катер.
Кабанов приказал подойти к «Стойкому». Теперь, на море, старший начальник вице-адмирал Дрозд, командующий балтийской эскадрой.
Была половина десятого вечера второго декабря, когда Кабанов получил от Дрозда «добро» следовать на Гогланд. Три торпедных катера быстро ушли в море. Они обогнали эскадру и ушедший несколькими часами раньше караван тихоходных судов, где замыкающей шла канонерская лодка «Гангутец».
Последний гангутский поход. Самый тяжкий из героических походов.
Погружены все. Никто не забыт. Но кому суждено прорваться, а кому погибнуть или оказаться в плену — это решит штормовая ночь на третье декабря.
Канонерская лодка «Гангутец» покидала базу по-хозяйски. Набрала полные бункера угля. Сходила в шхеры за пресной водой, поскольку водоразборная баржа затонула. Заправилась продуктами до отказа, словно команда заранее знала, что до Кронштадта придется очень долго идти. Затопила у выхода из гавани старый буксирчик и, нагнав караван тихоходных судов, заняла место в конце.
Командир приказал раздать всем пробковые жилеты и вывалить шлюпки на случай спасательных работ.
Около полуночи впереди взорвался на мине сторожевик «Вирсайтис».
— Антипин, спаса-ай! — слышались крики из воды и с тонущего сторожевика, когда «Гангутец» подошел к месту катастрофы.
Андрей Тетерин, артиллерист «Гангутца», пошел на шлюпке к сторожевику. Набрал столько людей, что едва не перевернулась шлюпка. Вернулся, высадил и — снова за людьми.
К канлодке подоспела и шлюпка, спущенная «Вирсайтисом». Разгрузилась и пошла спасать других.
На «Гангутце» спасенных тащили прямо в кочегарку, к котлу.
Когда вернулись обе шлюпки, пассажиров приняли, свою — подняли на борт, чужую затопили — и пошли дальше, нагоняя караван.
Через десяток миль — снова впереди взрыв: мина покалечила канонерскую лодку «Волга». Антипин дал полный ход, подошел к «Волге».
Но «Волга», немного осев, сохранила плавучесть. Ее командир сказал в мегафон, что имеет сильный крен на борт, но крен выровняет, затопив водой отсек по другому борту, до Гогланда дойдет сам. Он только просил Антипина забрать к себе часть пассажиров.
Едва «Гангутец» приблизился к борту «Волги», пассажиры сами стали прыгать к нему на палубу. Так нельзя, но что поделаешь, коли все сгрудились наверху подорванного миной кораблика. Когда корабли расходились на волне, люди падали в море.
Теперь вся палуба «Гангутца» была запружена спасенными — они стояли, примерзая друг к другу одеждой, у обледенелых пушек, у пулеметных стоек, у брашпиля и на. брашпиле, заняли все проходы, не повернуться, не шелохнуться команде, а надо же молниеносно исполнять все приказы с мостика. Но команда своя, гангутская, терпела команда и не роптала, да еще в такой давке воевала — вела огонь по финской канонерской лодке на траверзе Хельсинки, бомбила глубинками за Хельсинки подводную лодку и возле Гогланда отбила налет четырех самолетов.
Тихоходный караван шел своим путем ближе к берегам Финляндии и переход его к Гогланду продолжался двадцать семь часов — дольше всех. Он вышел к восточной гавани острова в середине ночи на четвертое декабря.
«Гангутец» не посмел ночью сунуться в незнакомый, переполненный судами порт. Он отдал якорь рядом с «Волгой», пораненной, но дошедшей самостоятельно. Командир сообразил, что здесь возможна долгая задержка. Он приказал экономить уголь, считая каждую израсходованную лопату и отмечая расход в вахтенном журнале.
Только здесь моряки тихоходного каравана узнали, что произошло в ночь на третье декабря на главном фарватере с основными силами эскадры.
К исходу суток второго декабря эскадра втянулась в смертельный коридор на мощное минное поле. Фарватер несколько раз протралили корабли, прошедшие туда и обратно этим путем в течение ноября. Противник видел, какая грузится у Гангута армада. Он вновь усилил заграждения, выставил сотни новых мин, уплотнив проходы на известных курсах.
Сильный норд-вест бросал то под борт, то под корму множество плавающих мин. Опять вдоль бортов, примерзая к палубе, лежали в леденеющих шинелях и гремящих, как жесть, брезентовых плащах матросы с футштоками, обмотанными ветошью, нежно, как можно мягче, касаясь шаровых мин и переправляя их от одного к другому.
На военных кораблях был установлен жесткий порядок. Назначенные из числа гангутцев коменданты и комиссары палуб никого из пассажиров не выпускали из трюмов и кают во время похода.
Среди боевых кораблей шел электроход, охраняемый тральщиками и катерами. Шел хоженным до войны путем, но теперь это была дорога смерти.
«Гафель», выставив параван-тралы под водой, занимал свое место в ордере, держась уступом влево от впереди идущего. Шесть тральщиков подсекали мины и подрывали мины, но мин оказалось слишком много.
В четыре минуты второго при очередной перемене курса «Гафель» подсек одну за другой девять мин, и пять мин взорвались в его тралах.
Шесть минут спустя стали рваться мины у борта и в корме турбоэлектрохода.
Нет документов этого транспорта. Нет его бортовых журналов. Есть документы других кораблей, где по установленному порядку фиксированы все происшествия в походе, есть свидетельства очевидцев со стороны и тех, кто был на борту «Сталина» и уцелел.
Все сходятся на ощущении, что первый же взрыв подбросил эту махину вверх. По судовому радио прозвучал призыв к спокойствию, всем оставаться на своих местах, корабль имеет ход.
Со стороны видели, что корабль потерял управление и выкатился влево из строя, ушел с протраленной полосы.
Взрывы следовали один за другим, судовое радио призывало к спокойствию, потом известило, что турбоэлектроход потерял управление и способность двигаться самостоятельно, но сохранил плавучесть и его берут на буксир. Уже многих убило при взрывах, иных сбросило за борт, радио сообщило, что в первую очередь будут снимать раненых и каждый должен оставаться на своем месте, но взрыв следовал за взрывом, некоторым казалось, что рвутся торпеды, иным слышались залпы береговых батарей, все пришло в движение, его было трудно остановить.
Рассказывают об отделенном командире из восьмой бригады сержанте Аверченкове, сидевшем на мешках с мукой в трюме, когда туда после взрыва хлынула вода; автоматом он навел порядок, заставил одних мешками с мукой затыкать пробоину, других по одному выходить на палубу, вода прибывала, люди поднимались наверх, сержант остался последним и погиб, как погибает капитан корабля, оставаясь на мостике до конца.
«Гафель» получил приказ подойти на помощь «Сталину» через десять минут после первого взрыва. Приказ флагмана был принят по радио.
Возле «Сталина» уже боролся с волной эскадренный миноносец «Славный», ему приказал флагман взять «Сталина» на буксир.
«Славному», переполненному пассажирами, надо было прежде всего убрать параваны, но тралящие части перепутались под водой. Матросу Гудкову, как отметил вахтенный журнал, пришлось обвязаться шкертом и в половине второго ночи на третье декабря спуститься в воды Финского залива и распутать тралы. В два часа ночи параваны убрали, матроса Гудкова отправили в машину отогреваться, «Славный» завел буксир, но трос лопнул при новом сильном взрыве мины.
«Сталин» зарылся носом в море, потеряв ход и управление, он дал резкий крен на борт, выравнивали крен, перемещая людей с борта на борт. Но потом все устремились к левому — подветренному — борту, к нему подошел «Гафель», а потом и другие тральщики и катера — флагман по радио приказал всем им снимать с турбоэлектрохода людей.
Сколько может принять тральщик, на борту которого уже есть почти четыреста пассажиров? Теоретически — ни одного. «Гафель» принял еще две сотни, погружаясь в воду ниже ватерлинии, он отошел, уступая место другим.
На «Гафеле» вспомнили в эти минуты жестокого командира «Урала», который решил держать своих пассажиров взаперти в трюмах — установил у люков охрану, чтобы не выпускать даже в случае подрыва. Суровый, жестокий порядок, но только так военная команда может справиться со спасением вверенных ей людей, да еще при шторме, когда волна бросает к борту маленькие кораблики-спасатели, бьет их о борт, а люди прыгают и попадают между бортами в мясорубку или под киль быстро уносимого волной кораблика. Сколько бессмысленных жертв, их не было у тех старших в воинских командах, которые действовали твердо и властно, по уставу.
«Гафель» отошел тогда, когда людям уже некуда было прыгать — на верхней палубе, на надстройках, на снастях, всюду, где только можно уцепиться за что-либо рукой или поставить ногу, висели, торчали, стояли люди.
Пророков, старший в редакционной команде, переправлял своих товарищей на «Гафель», сдерживая торопливых, помогая неловким. Замерзшему матросу Шохину, наборщику типографии, он отдал свой бушлат, надев на себя шинель. В шинель, за пазуху, он запихнул комплект «Красного Гангута», а мешок с «Улицей Маяковского» и своими рисунками бросил в море.
Прыгнуть на «Гафель» он не успел. Его снял и доставил на Гогланд другой тральщик. Там он нашел Мишу Дудина, Женю Войскунского, не было Фомина… Пророков бродил по острову, встречая сотни спасенных и не находя Фомина.
К нему подошел Шохин, протянул маленький блокнотик:
— Ваш, Борис Иванович, возьмите…
— Откуда он у вас?
— Из вашего бушлата. Спасибо вам.
— А я про него забыл…
Блокнотик был сырой, но карандашные рисунки не пострадали. Сохранился и кленовый лист, бог весть когда сорванный на улице Маяковского в городке Ганге и вложенный меж чистых страничек.
Разрушенный турбоэлектроход несло к эстонскому берегу. Оттуда открыли огонь германские батареи. Они взяли его в вилку, но медлили с накрытием. Военные люди понимали, что цель может быть в любую минуту поражена. Корабли приходили к «Сталину» до самого утра, с рассветом ушел последний катер-«охотник».
Некоторые помнят плоты, построенные из корабельных переборок, обледеневшие, оседавшие в густом замерзающем море, на них люди старались уйти стороной к той части берега, где, им казалось, нет врага.
Другие рассказывали потом о немецком сторожевике, подавшем на беспомощный транспорт буксирный конец, — никто не принял буксира, он упал в воду…
Двое суток дрейфовал турбоэлектроход у оккупированного врагами берега, никто еще не знал, какие муки ожидают выживших героев: они отдали все свое сердце для грядущей победы, они, не знавшие поражения и презиравшие плен, были бессильны предотвратить будущее, но они оставались непокоренные, не склоняющие головы и готовые к борьбе.
В ночь на пятое декабря «Ермак» повел в Кронштадт пережившую тяжкое испытание эскадру. С финского берега ее преследовали огнем вражеские тяжелые батареи. Их подавили орудия Красной Горки.
У Гогланда вмерзли в лед корабли тихоходного каравана. «Ермак» занят. Надо ждать его возвращения.
Пришел и «Кормилец», трудяга Хорсенского архипелага. Оказывается, все же он шел концевым, топал последний, но его в расчет не принимали.
Перед уходом начальник плавучих средств базы вызвал Шустрова:
— Сможете при любой погоде без охраны и помощи дойти хотя бы до Гогланда?
Шустров обиделся.
— Мы пришли сюда с первым караваном, товарищ капитан второго ранга. Мы дойдем туда, куда задано.
На «Кормилец» погрузили муку и сахар для голодающего Ленинграда.
И вот снова он шел концевым, как полтора года назад, когда на нем добирались на Ханко Богданыч, Вася Камолов и юнга Горденко.
Море нещадно трепало его старый, искалеченный осколками и много испытавший корпус. Волна поднимала его на скользкую, из жидкого льда, вершину, и он слетал оттуда вниз, пропадал на минуту, пока новая волна не выталкивала из пропасти отяжелевший кораблик. Вода заливала все люки, горловины, угольные бункера. Все обмерзало. Все покрывал бугристый лед.
Матросы вычерпывали воду, откачивали ее из машин. Вода замерзала прямо в помпах.
Впередсмотрящие стояли на носу.
Ноги впередсмотрящих примерзали к палубе, рукавицы — к леерам.
В рубке, покрытой наледью, ночь и день стоял у штурвала Шустров.
Он не мог выйти из рубки — примерзли двери.
С каждой милей буксир все больше обрастал льдом и под его тяжестью оседал в воде. Он двигался медленно, отставая от впереди идущих кораблей. Матросы выбрасывали за борт все лишнее: сундучки, чемоданы, всякий ненужный инструмент — и обрубали с палубы лед.
Только один груз был неприкосновенен — продовольствие.
У южного маяка Гогланда «Кормилец» приткнулся к борту транспорта, севшего на мель. Шустров знаками подозвал матросов.
Топорами они обрубили лед с дверей и освободили своего капитана из рубки.
Но дальше «Кормилец» идти не смог.
Шустров подвел судно к борту «Ермака», снова пришедшего к Гогланду, чтобы провести караван сквозь льды к Кронштадту. Матросы «Кормильца» перегрузили на ледокол сахар и муку для ленинградцев и отвели свое судно в сторону, в место, указанное командованием.
Там они затопили буксир и сошли на Гогланд.
Шустров с болью следил за исчезающим в заливе «Кормильцем». Он стоял на берегу, держа в руках три вахтенных журнала. В каждом было по сто листов хроники боевой службы буксира на Гангуте — с 22 июня по 2 декабря. Из Кронштадта буксир вышел под именем «КП-12». В порту Ханко, как первенец, он получил обозначение «ПХ-1», а матросы благодарно прозвали его «Кормильцем». Кормильцем он и остался до своего последнего часа — кормильцем Ленинграда.
Пятнадцатого декабря добрался до Кронштадта и флагман «эскадры Полегаева», славный «Гангутец». Тяжко ему пришлось в эти недели: и спасение товарищей, и бои с авиацией, и стычки с фашистскими кораблями, и ледовый плен, когда в вахтенный журнал записывалась каждая брошенная в топку лопата угля, и неожиданное боевое задание у острова Лавенсаари, когда пришлось перегрузить несколько сот мешков ханковской муки с затертого льдами мото-парусника — муку складывали в кубриках и каютах на койки, — все это было позади. Впереди — блокада, борьба за жизнь Ленинграда.
Балтийская эскадра выполнила приказ Главной ставки и доставила гарнизон Гангута на Большую землю. Пехота Симоняка заняла позиции у Пулковских высот. Матросы Гранина пошли на защиту Кронштадта.
А продовольствие, доставленное кораблями, в тот же день поступило на базы снабжения голодного Ленинграда.
Флотская газета сообщила о заседании Военного совета Ленинградского фронта. Военные советы фронта и флота слушали доклад вице-адмирала Дрозда об итогах эвакуации гарнизона Ханко.
Члены Военных советов фронта и флота выразили мнение, что операция по эвакуации личного состава гарнизона Ханко, оружия и продовольствия выполнена с результатами гораздо большими, чем они ожидали. Не без потерь — так кто же воюет, ничего не теряя? Бесспорно, прекрасная страница вписана в историю Балтийского флота. Ставке переданы итоги операции. Действия балтийцев оценены высоко.
Так закончились сто шестьдесят четыре дня обороны Гангута, о которой защитники Москвы писали: «Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть, во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко!» — эти слова ленинградцы высекли в мраморе на доске у памятника гангутской победе петровских времен, в честь которой два века назад была отчеканена медаль с надписью: «Прилежание и верность превосходят сильно».
Десятки раз на день полковника Экхольма теребили командующий «Ударной группой» и генеральный штаб из Хельсинки: что происходит у русских на Ханко?
В третий раз русские форсировали плотные минно-артиллерийские позиции в Финском заливе, через которые, по мнению авторитетнейших морских специалистов германского штаба и по категорическому утверждению морских обозревателей Англии и Соединенных Штатов, немыслимо было пройти. Начальство требовало решительного и точного ответа: зачем же Советский Флот в столь трудные для России дни идет на подобный риск, что он привозит или увозит с Ханко?
Экхольм сам не мог в этом ясно разобраться. Он не сомневался, что ради спасения гарнизона ни один разумный штаб не пойдет на подобный риск. Дело не в этом. Скорее всего Гангут намечено использовать как плацдарм для наступления на жизненные центры Финляндии.
Высказав подобное предположение, полковник рекомендовал высшему командованию усилить «Ударную группу» новыми частями, чтобы предупредить вторжение русских с тыла.
Наблюдатели докладывали, что за перешейком идут активные строительные работы: издалека на снегу отчетливо чернели груды откопанной земли и контуры противотанкового рва. Значит, ханковцы готовятся не наступать, а обороняться. Возможно, русские меняют перед зимними боями гарнизон?
После вторичного прихода кораблей к полуострову помощник Экхольма по разведке капитан Халапохья стал настаивать на другой версии. Он считал, что русские не усиливают гарнизон, а перебрасывают его на восток.
— Но это безумие, — отмахивался полковник, — мы ведь можем неожиданно ударить и сорвать все их планы! Кроме того, Финский залив непроходим.
— Как же непроходим, если они уже второй раз его форсируют?
— Погодите, они пришли второй раз. Но только сюда. Назад им сейчас не пройти. Подготовьте двух агентов в порт. Дайте им самое простое задание: пусть только сообщат, дадут сигнал, идет погрузка войск или нет, а потом черт с ними, пусть их русские расстреливают…
Экхольм знал, что и командующий «Ударной группой» предпочитает «гадать», «предполагать», «разведывать», но ни в коем случае не хочет твердо «знать», что происходит именно эвакуация. Как только подтвердишь генеральному штабу, что Гангут эвакуируется, прикажут немедленно штурмовать полуостров. А с некоторых пор командование ханковского фронта избегало всяких штурмов. Штурмуют, разумеется, солдаты, но при этом русская дальнобойная артиллерия открывает именно по штабам такой точный огонь, будто в каждом штабе находится советский корректировщик. Так случилось и во время последней вылазки — в середине ноября.
Два дня русские молчали, их передний край словно вымер, и этот проклятый Халапохья стал писать донесение за донесением о том, что советские войска якобы оставили Ханко.
Полковник подождал еще полдня и вынужден был доложить командующему.
А когда пошли в атаку, оказалось, что все это ловушка и ни одному слову капитана Халапохья верить нельзя.
Но главная беда заключалась не в гибели двух рот штурмовиков. Главное, что русские артиллеристы после этого штурма открыли такой огонь по Тамиссаари и окрестностям, что полковник едва нашел себе укрытие.
Сгорел в его имении дом, оккупированный эсэсовцами.
Будучи, как и все разочарованные и усталые люди, фаталистом, Экхольм благословлял день и час, когда эти наглые эсэсовцы выгнали его из собственного дома. Какое счастье: ведь иначе и он погиб бы вместе с ними!
Халапохья перебросил двух лазутчиков, присланных вторым отделом из Хельсинки. Каждого одели в рваное красноармейское обмундирование и снабдили ракетницей с красным патроном. Если в порту идет погрузка войск — дать знать красной ракетой.
Никакой ракеты не последовало. Это могло значить, что погрузки нет, так Экхольм и доложил высшему командованию. Но сам он великолепно знал, что скорее все это означало другое: в очередной раз его агенты провалились.
Второго декабря, когда с полуострова донеслись звуки сильных взрывов и наблюдатели доложили, что из гавани вышли последние русские катера, полковник приказал снарядить к утру следующего дня дрезину, чтобы торжественно въехать на полуостров, покинутый им полтора года назад.
С утра к русской проволоке подошли команды саперов, расчищая проход. Внезапный взрыв заставил прекратить работы: саперы подорвались на минах.
Где-то близко со стороны русских позиций застрочил пулемет.
Финны бросили в ту сторону несколько гранат и отошли.
Въезд на полуостров явно задерживался.
Час спустя батальон шюцкоровцев возобновил атаку русских позиций и после огневой артиллерийской подготовки перешел рубеж.
Русских нигде не было. Но со всех сторон время от времени стреляли русские пулеметы.
Шюцкоровские репродукторы надрывались:
«Безумцы! Почему вы сопротивляетесь? Политруки и командиры вас бросили. Все корабли ушли! Сдавайтесь, если не хотите быть истребленными!..»
Весь день шюцкоровский батальон осторожно продвигался через просеку, убежденный, что впереди существует русский заслон, который заманивает финнов в ловушку.
На исходе дня четвертого декабря командующий вновь вызвал Экхольма.
— Вы знаете, что русские уже прошли в Кронштадт и дурачат нас, как детей? — кричал он, показывая последнюю телеграмму из Хельсинки; оттуда требовали перечислить факты героизма шюцкоровских войск при штурме полуострова Ханко. — Вы меня позорите перед всей армией, перед нашими союзниками. Мы провалили все сроки, назначенные нам германским генеральным штабом, и теперь топчемся на месте!
— Да, но, по всем признакам, на полуострове остались части прикрытия! — возразил Экхольм.
— Никаких частей. Сегодня же отправляйтесь со своим штабом на Ханко и оттуда доложите мне обстановку.
Дрезина домчала полковника к самому шлагбауму, но дальше пути не было. Экхольм вслед за капитаном Халапохья выпрыгнул на насыпь и спустился вниз, к русской линии обороны.
Капитан Халапохья осторожно пролез через проход в проволочных заграждениях и замер.
На просеке жутко белел снег. Чистый, нетронутый, он резко оттенял черный провал, где накануне подорвались посланные им разведчики и саперы.
Капитан уже знал, что русских впереди нет, но страх, наведенный этим безмолвием, этими стреляющими без людей пулеметами, сковал ему ноги.
— Иди вперед!.. По их следам! — толкнул Халапохья своего денщика, заставляя шагать его по пути, протоптанному ранее разведчиками.
Замыкал шествие Экхольм.
Полковника это путешествие не радовало. Он теперь не верил ни капитану Халапохья, ни своим солдатам, ни этому безмолвному, пустынному лесу, ни самому себе.
— Смотрите, полковник, вот чего в течение пяти месяцев не смогли обнаружить ротозеи Снельмана! — злорадствовал Халапохья, когда они подошли к окопу Сокура. — Под самым носом этого «героя» карельских боев русские держали наблюдательный пункт! А теперь газеты прославляют вашего Снельмана чуть ли не как героя нашего фронта!
— Я думаю, капитану Снельману с его батальоном сейчас несладко там, на Востоке, и не стоит его поминать недобрым словом, — резко сказал Экхольм.
— Если он и там останется таким же воякой, я не завидую нашей армии, — огрызнулся Халапохья, толкнул денщика вперед и вошел вслед за ним в окоп.
— Хотите знать, кто здесь стреляет? — услышал Экхольм голос капитана из окопа. — Войдите сюда, полковник.
Приподнявшись на носках, Халапохья осторожно открыл дверцу стенных часов, висевших в блиндажике Сокура.
— Узнаю эти часы, — сказал Экхольм. — По-моему, они висели на даче маршала в гостиной, где вы столь блестяще провалились, капитан.
— Зато я сейчас возьму реванш, — откликнулся Халапохья. — Видите эти клеммы, вделанные в циферблат? Остроумная выдумка. Часовая стрелка ходит по кругу, но она коротка и за клеммы не задевает. А вот минутная стрелка через определенные промежутки прикасается к контактам. Дальнейшее понятно ребенку. Определенное число раз в день цепь электробатареи замыкается, и пулемет дает короткие очереди. Часы заведены на семь суток. Дело лишь в том, чтобы рассчитать запас патронов. Если хотите, мы можем точно установить, когда русские отсюда ушли и насколько достоверны были именно мои донесения. — Халапохья склонился к пулемету, подсчитывая количество расстрелянных за эти дни патронов.
— Я плохо верю в вашу арифметику, капитан. Она уже однажды нас подвела.
— Подвела не арифметика — подвел русский сапер. Но сейчас я ему отплачу. Вот видите, тут соединено несколько пулеметных лент: русские ушли отсюда сорок восемь часов назад, не меньше. Но это не все. Когда патроны в пулемете иссякнут, должен произойти взрыв. Вот мы сейчас убедимся в своей правоте. Переведите, пожалуйста, полковник, стрелку часов до следующего контакта, а я буду держать конец ленты. По моему сигналу прошу вас передвинуть стрелку вперед, чтобы мы с вами преждевременно не взлетели на воздух.
— Вы можете выполнить этот эксперимент со своим денщиком, капитан, — поспешно выходя, бросил Экхольм. — У меня свои заботы.
Экхольм остановился возле окопа. Солдаты и офицеры его штаба уже скрылись впереди. Он мрачно смотрел на чернеющий кругом лес, в котором когда-то надеялся обрести благополучие и покой. Эти скалы, эта каменистая земля, этот полуостров принесли ему одни несчастья. Война шла за ним по пятам. Он уже не думал теперь о возвращении в Петроград. Об отнятых большевиками богатствах отца. Он теперь только и мечтал о каком-нибудь тихом уголке, где его не нашли бы ни генеральный штаб, ни все разведки мира, которым он служил, ни смерть. Но кругом все одно и то же — гибель и могилы.
Из дзота застучал пулемет — Экхольм вздрогнул и поспешил прочь от этого проклятого Халапохья и его бессловесного денщика.
Черт его знает, этого денщика! Разве сейчас можно верить хоть одному солдату? Он способен взорвать и этого капитана и полковника вместе с собой.
Экхольм прошел уже сотню шагов в сторону полуострова — пулемет все строчил.
Сильный удар в спину оглушил и свалил полковника.
Когда он встал, над окопом уже опадало облако дыма и земли.
Земля кругом была черная, вскопанная, как могила.
Нет, не хотелось Экхольму идти дальше на Ханко. Черт с ним, с этим полуостровом. Когда все будет спокойно, он проедет туда на автомашине, если уж обязательно ему надо туда прибыть.
Экхольм вернулся к поджидавшей его дрезине и поехал в штаб.
— Составьте донесение, — приказал он адъютанту. — Русские оставили полуостров Ханко.
— Когда?
Экхольм помедлил и решительно продиктовал:
— Сегодня, пятого декабря…
На другой день все газеты гитлеровского лагеря напечатали следующую телеграмму:
«Берлин. Главная квартира фюрера. Пятого декабря русские оставили полуостров Ханко».
А хельсинские газеты, оправдывая поражение финнов под Гангутом, писали:
«История еще не видела таких полевых укреплений, какие были созданы на Ханко в ходе войны и в такой короткий срок и доблестно взяты нашими частями».
Через некоторое время в комендатуру блокированного Ленинграда прибыл пехотный лейтенант с пакетом к генералу Кабанову от генерала Симоняка с Пулковских высот. Лейтенант настаивал, что должен вручить пакет лично.
Это был Репнин, тут же узнанный и обласканный Кабановым, усаженный в кресло рядом — ждать, пока генерал прочитает письмо.
Письма не оказалось. Симоняк не любил писать писем, да и не до писем ему было на Пулковских высотах. В пакете был машинописный текст, скрепленный штампами разведотделов и всяких канцелярий, — перевод с немецкого статьи из швейцарской газеты «Нойе Цюрихер Цайтунг» от двадцать шестого февраля тысяча девятьсот сорок второго года.
Статья называлась «Посещение Ханко», и понятно было, почему Симоняк поспешил переслать ее Кабанову и почему Кабанов, надев очки, с таким интересом стал ее читать.
Швейцарский корреспондент, оказывается, уже бывал на Ханко два года назад, во время советско-финляндской войны. «Ханко подвергался тогда ожесточенному воздушному налету, — вспоминал он. — Город горел со всех концов. В Хельсинки была получена радиограмма с просьбой выслать вспомогательные пожарные команды. Тогда нам не удалось хорошо осмотреть городок, большую часть времени мы просидели в подвале одного из немногих каменных домов и считали число снарядов, выпущенных большевиками, — мы насчитали их 1279».
Прочитав это признание, Кабанов подумал: корреспондент со страху не разобрал — речь шла не об авиации, а о налете артиллерии советского крейсера.
Вторичное посещение, как сообщал корреспондент, задерживалось по независящим от финнов обстоятельствам. Вначале русские долго сопротивлялись, потом хотя они и ушли, но прошел месяц, прежде чем ему разрешили посетить полуостров.
«Ханко является образцом русского фортификационного искусства и, прежде всего, техники минирования, — с удовольствием читал дальше Кабанов. — Ходить по Ханко еще до сих пор небезопасно. Толстый снежный покров скрыл минные поля, прежде чем их успели разминировать, это и является одной из причин того, почему нам так долго не разрешали посетить Ханко. Сопровождающий нас офицер приказывает двигаться „гуськом“, и мы точно ступаем по следу ведущего…»
— Читали, лейтенант? — спросил Кабанов, взглянув поверх очков на Репнина.
— В оригинале, — усмехнулся Репнин. — Я немножко знаю немецкий. — Он постеснялся добавить, что сам раздобыл эту газету, нашел ее в планшете фашистского офицера во время недавнего разведывательного поиска.
— Высоко они оценивают вашу работу. — Кабанов продолжал читать статью вслух: — «После захвата финнами Ханко из Выборга была вызвана специальная саперная команда для разминирования полуострова. По словам этих людей, на Ханко только за один день было разминировано больше мин (речь идет о тысячах), чем в Выборге за все время, прошедшее с момента его взятия. Известно, что русские перед уходом с Ханко прислали туда из Ленинграда…» Вот брехуны! — расхохотался Кабанов, — «…четыреста специально обученных минеров, которые и произвели полное минирование полуострова. Леса вокруг Ханко, да и сам город, до сих пор еще полны смертельной опасности. Здесь встречаются натяжные мины, которые взрываются при соприкосновении с почти невидимой проволочкой, и обыкновенные нажимные мины. Сопровождающий нас полковник рассказывает о радиоминах, которые взрывались при помощи радиоволн и которые были нейтрализованы с помощью местной финской радиостанции». Поднаврал ему полковник. Потуги оправдать свое поражение. «Рассказывают о фотоэлементных пулеметах, которые стреляли автоматически без пулеметчика при появлении кого-либо в зоне чувствительности фотоэлементов. На Ханко был найден пулемет, который стрелял еще в течение нескольких дней после ухода русских. К пулемету были прикреплены очень простым, но остроумным способом будильник и патефон. Каждый час патефон играл, а пулемет в это время стрелял…»
— Это точно, товарищ генерал, — подхватил Репнин. — Мой сапер Сережа Думичев такое устроил. И пластинку поставил свою любимую: «Разведку»…
— Доставили мы им хлопот, лейтенант. Видите: «Разминирование передовой линии и самих укреплений отложено до весны». Нагнали на них страху, вот и трезвонят о «минерах из Ленинграда» и о «колоссальных работах, которые произвели русские на полуострове».
Статья заканчивалась следующим наблюдением корреспондента:
«На всех углах развешаны плакаты на неправильном шведском языке: „Офицеры и солдаты финской армии, довольно проливать кровь в угоду Гитлеру. Гоните фашистов с вашей земли“».
— Что же тут неправильного, товарищ генерал? — улыбнулся Репнин.
— Все правильно, лейтенант. Спасибо за подарок…
По сугробам сурового Ленинграда Репнин возвращался на Пулковские высоты, где гангутская пехота отстаивала великий, мужественный город.
Гангутцы воевали на Ленинградском фронте.
Ледяной домик на заливе занесло снегом. В нем посменно жили шестеро разведчиков из гангутского батальона. Днем домик похож на обыкновенный сугроб. Ночью разведчики вынимали из щелей в сугробе снежные кирпичи, и в амбразуры, целясь на берег, занятый врагом, смотрели пулеметы. Застава цепью располагалась справа и слева от сугроба, наблюдая за петергофским берегом. С рассветом вся застава стягивалась в ледяной домик и исчезала в нем на весь день.
Каждую ночь двое приходили из Кронштадта и двое из шестерых уходили в Кронштадт. От смены до смены на двоих на три дня — плитка шоколада и по краюшке хлеба, жесткого, блокадного хлеба.
Смена несла Гранину карты разведки.
Близок рассвет. Двое идут к берегу. Ветер и голод шатают людей. Хочется лечь на лед и уснуть.
— Оставь меня, к-омиссар. Отдохну — сам дойду…
— Нельзя, Иван Петрович. Сколько прошли, а теперь спать? Придем, водочки выпьем, корочкой разживемся. Доложимся и поспим в кубрике на славу.
— Что — в к-убрике?! Сказано — сп-ать хочу…
— Майор ждет. Другие заставы, наверно, вернулись.
— Б-рось меня. Один скорее д-ойдешь.
— Не могу, Иван Петрович. Без тебя и я не дойду. Светать начнет — немцы тебя увидят…
— Т-ы меня Гитлером не п-угай. Я М-маннергейма тоже не испугался.
— А Гитлер найдет Ивана Петровича спящим на льду и доставит в Петергоф как трофей.
— Еще не родился такой фашист, чтобы Ив-вана Петровича т-рофеем взять. К-ачает меня…
— А мы сейчас остановимся, перекурим и снова пойдем. Ну, еще несколько шагов… Держись за меня… Только не садись… В рукав закурим… Помнишь, как на Фуруэне?..
— Т-ам курево было — п-ервый сорт… Дай еще затянуться…
— Только мне оставь, а то больше нету. Вот дойдем до майора, может, отсыплет нам на завертку своего любимого «Сама садик я садила». Волнуется за нас майор: как там мои гангутцы?
— Д-дети капитана Гранина!
— Много нас под Ленинградом… Отстаивают гангутцы Ленинград!..
— Мы еще с м-айором блокаду прорывать будем…
— Будем, Иван Петрович! Наступать будем. Где-нибудь под Кенигсбергом высадимся.
— Только бы п-од командой майора Гранина!
— А может быть, и полковника Гранина. А как он переживал, когда за «языком» на перешейке ходили!
— П-омню. А кто все-таки достал «языка»? Ив-ван Петрович. Собственноручно!
— Злой ты тогда был! Сильный!
— Я и т-теперь сильный. Д-алеко еще?
— Ближе, чем до Хельсинки, Иван Петрович.
— Майор п-рикажет — и дальше п-ойдем.
— Дойдешь?
— А т-ты сомневаешься?
— А вдруг харчей не хватит? И спать захочется?
— Ядовитый ты человек, Богданыч.
— Разве? Может, отдохнем?
— Я в-от тебе отдохну!.. П-оживее шагай! Т-опай! Видишь, Кронштадт уже рядом…
— Есть шибче топать, товарищ мичман!..
Двое сквозь ветер и ночь шли к Кронштадту.