Пятого мая 1818 года немецкий студент Карл Людвиг Занд записал в своем дневнике: «Когда я размышляю, я часто думаю, что все же надо было бы набраться мужества и всадить меч в потроха Коцебу или какого-нибудь другого изменника».
Меньше чем через год, 23 марта 1819 года, этот студент, мнивший себя пламенным немецким патриотом, убил Коцебу, вонзив кинжал в его грудь.
Коцебу был посредственным немецким драматургом и откровенным шпионом на службе русского царя. Самый факт убийства Коцебу не имел большого политического значения; в террористическом акте Занда отразилась путаница мыслей немецкой молодежи, которая хотела бороться против феодально-дворянской реакции. Среди этой молодежи возникали союзы, нечто вроде студенческих землячеств. Эти союзы назывались «буршеншафтами» и включали в себя разнородную молодежь. Наряду с молодыми людьми, мечтавшими о республиканском строе, о новых, более справедливых общественных порядках, были и такие, которые смотрели не вперед, а в прошлое и видели государственный идеал в средневековой католической монархии, в той Священной Римской империи германской нации, в которой не было ничего священного. Эти молодые люди считали себя достойными потомками древних германских племен — тевтонов, носили длинные волосы, не следили за своей одеждой, презирали все «французское» и ставили немцев выше всех прочих наций. Тевтономаны выделялись среди прочих студентов дикими и грубыми нравами, славились драками, дуэлями и отвратительными попойками.
Убийство Коцебу развязало руки германской реакции, которая почувствовала угрозу для себя даже в такой слабой и неорганизованной оппозиции, как буршеншафты. В августе 1819 года были изданы так называемые «Карлсбадские постановления», вводившие всевозможные преследования и репрессии по отношению к студенческой молодежи и буршеншафтам. Особенным гонениям подвергались «демагоги», вожаки студенчества, еще жившие патриотическими мыслями войны 1813–1815 годов против Наполеона. Тогда бюргерская молодежь сражалась против захватчиков и верила в то, что она завоюет и политическую свободу Германии. Теперь же самое слово «свобода» бралось под подозрение немецкой цензурой. Были изъяты песни и патриотические стихи, которые распевались во время освободительной войны. У некоторых профессоров полиция произвела обыски и забрала «подозрительные книги и бумаги»; наиболее неблагонадежных уволили из университета.
В октябре 1819 года, после недолгой домашней подготовки в Дюссельдорфе, Гейне прибыл в Бонн и был принят в университет на юридический факультет.
Бонн в то время гордился своим университетом, открытым вскоре после изгнания Наполеона с берегов Рейна, Гарри снова увидел эту широкую реку, в спокойных водах которой отражались веселые зеленые виноградники и руины рыцарских замков. Небольшой городок, где студенты занимали видное место, на первый взгляд показался Гарри довольно привлекательным. Он с отвращением вспоминал свою гамбургскую жизнь, бухгалтерские книги, сердитую воркотню дяди и все огорчения, которые ему пришлось там перенести. В пестрой студенческой массе Гейне нашел товарищей, разделявших его склонности к литературе и искусству.
Радостно встретился он с Йозефом Нейнцигом, своим лицейским товарищем. По вечерам они предавались воспоминаниям о Дюссельдорфе. Нейнциг припомнил, как он, играя в лицейском дворе, нечаянно бросил камень в голову Гарри. Из виска брызнула кровь, и Нейнциг не на шутку перепугался.
— Ты сделал тогда доброе дело! — весело посмеивался Гарри. — Твой камень открыл в моей голове поэтическую жилку. Теперь я уже на всю жизнь сделался поэтом.
Впрочем, Йозеф Нейнциг тоже усердно писал стихи, К ним часто присоединялся еще один студент — Фридрих Штейман, и все трое читали друг другу свои произведения.
Иногда Гарри, доверившись друзьям, доставал из чемодана потрепанный номер «Гамбургского стража» и показывал напечатанные там стихотворения. Друзья любили поддразнивать Гарри:
— А может быть, ты присваиваешь себе чужие стихи какого-то «Си Фрейдгольда Ризенгарфа»?
Гарри понимал, что они подшучивают над ним, но все-таки огорчался и дал себе слово никогда не печататься под псевдонимом.
В Боннском университете преподавали лучшие по тем временам немецкие профессора, и Гарри охотно посещал лекции по германской истории и истории литературы. Менее частым гостем бывал он на лекциях по юриспруденции.
Гарри любил бродить по Бонну, внимательно осматривал улицы, особенно окраины города, напоминавшие деревню. Он носил длинный темно-зеленый сюртук или нанковую куртку с такими же штанами, а на голове у него красовалась шапка ярко-красного цвета. У него были тонкие черты лица, светло-каштановые волосы, едва заметные усики. На лице играл слабый румянец, а губы часто складывались в ироническую, а иногда и саркастическую улыбку. Он был вообще немногословен, больше наблюдал и в беседу вмешивался лишь для того, чтобы бросить острое короткое замечание или забавную остроту. Особенно саркастически он относился к тевтономанам, которые вели себя вызывающе по отношению к другим студентам, не входящим в их корпорации. Они не раз пытались задевать Гейне и вызывать на драки и скандалы, однако он не поддавался на вызовы и всегда держался в стороне от их шумной ватаги. Гейне не толкался вместе с толпой драчливых буянов в студенческих трактирчиках, не любил пива и не выносил табака. Он себя чувствовал гораздо лучше в кругу немногих товарищей, с которыми мог рассуждать о литературе и искусстве и которым мог читать свои стихи.
Восемнадцатого октября 1819 года боннские студенты и некоторые профессора отправились с факельным шествием на близлежащую гору Крейцберг. Йозеф Нейнциг позвал Гейне с собой.
— Там будет не только праздник освобождения от иноземцев, но и праздник немецкой свободы! — говорил Нейнциг своему другу.
Факельное шествие выглядело очень живописно. Студенты затянули патриотическую песню, и боннские обыватели с любопытством и испугом смотрели из окон своих домиков на пестрые ряды молодежи, на их оживленные лица, освещенные колеблющимся огнем смоляных факелов.
Гарри шел рядом с Нейнцигом, сердце его взволнованно билось, а его горячее воображение рисовало картины народного восстания, словно наступил день, когда немецкий народ пошел на приступ своей Бастилии. Однако празднование носило довольно невинный характер. Один берлинский профессор теологии произнес речь на Крейцберге, в которой призывал студентов идти стезей религии и быть верными служителями германского народа и науки. Свою путаную и туманную речь оратор закончил риторическим вопросом:
— Кто же хочет уклониться от своего патриотического долга?
Разумеется, желающих не нашлось, и несколько десятков здоровенных глоток троекратно прокричали «ура» в честь недавно умершего генерала Блюхера, победителя французов.
При этом Гейне не без гордости вспомнил, что ему однажды пришлось завтракать на вилле дяди Соломона с генералом Блюхером, который был там в гостях. Перед Гарри рисовалась величественная седая голова старого генерала, сверкали золотые эполеты и многочисленные боевые ордена.
Мирная студенческая манифестация закончилась довольно быстро, и ее участники разошлись по домам. Боннские власти не увидели ничего дурного и опасного в этом празднике благонамеренных умов. Но дело повернулось иначе. Йозеф Нейнциг послал корреспонденцию в дюссельдорфскую газету с описанием крейцбергского празднества. Сильно сгустив краски, Нейнциг передал окончание невинной речи берлинского профессора такими словами: «Братья, на вас возложен тяжелый долг, на вас надеется и от вас ждет народ, чтобы вы освободили угнетенное отечество».
Обер-президент Нижнерейнской области получил соответствующий запрос от высших властей. Он, в свою очередь, обратился к ректору Боннского университета, и тот приказал немедленно начать следствие.
В актовом зале Боннского университета собрался академический суд в составе профессора Миттермайера, заместителя синдика Оппенгоффа и университетского секретаря. Студентов, участвовавших в манифестации, вызывали на допрос. Суд старался выяснить, был ли революционный душок в этом празднестве.
В протоколе академического суда говорилось, что допрошенный studiosus juris[6] Гарри Гейне из Дюссельдорфа, призванный говорить правду, согласно предыдущему заявлению, что он находился на Крейцберге 18 октября, дает показания и отвечает на вопросы:
Вопрос I. Сколько «да здравствует» было провозглашено?
Ответ. Я припоминаю, что два раза: первый в честь умершего Блюхера и второй, если не ошибаюсь, в честь немецкой свободы.
Вопрос II. Не была ли провозглашена здравица буршеншафту?
Ответ. Нет, я не припоминаю ничего подобного.
Вопрос III. Помните ли вы еще содержание произнесенных речей?
Ответ. В первой речи не было никакого содержания, а содержание второй я не могу сообщить, потому что я не помню его.
Гейне подвергся довольно длинному и мучительному допросу, но от прямых показаний уклонился. Вместе с ним допрашивались одиннадцать студентов и два профессора. Университетский следователь пришел к выводам, что возведенные обвинения — результат сплетен и клеветы и что праздник 18 октября был проведен достойным образом, не заслуживающим порицания.
Результат следствия удовлетворил обер-президента. Но прусский министр просвещения фон Альтенштейн, ярый мракобес, был уже раздражен появлением в Бонне «Песен для боннских гимнастических кружков», выпущенных в свет другом Гейне, Жаном Баптистом Руссо. Он усмотрел в этих песнях недопустимое для студентов свободолюбие. Министр просвещения, оставшись недоволен исходом дела, послал университетскому куратору предписание, в котором указывалось, что общественные выступления недопустимы для студентов.
Если Гейне и принимал некоторое участие в жизни буршеншафтов, то все же держался в стороне от «пивных патриотов»; он уделял много времени университетским занятиям. Среди профессоров внимание Гарри привлек Август Вильгельм Шлегель. Он был одним из вождей господствовавшего в то время литературного течения — романтизма. Шлегель с большой любовью относился к немецкому народному творчеству, изучал эпические поэмы древних народов и сам писал стихи, в которых прославлял христианское средневековье, идеализируя те времена, когда рыцари совершали чудеса доблести во славу своих дам и католической веры.
Когда Гейне в первый раз попал в аудиторию, где читал лекции Август Вильгельм Шлегель, ему сразу понравился этот несколько щеголеватый, уже немолодой профессор, говоривший легко, плавно, отчеканивая отдельные слова, интонациями подчеркивая самое существенное. Он нисколько не походил на тех длиннобородых старых профессоров, чьи сюртуки были осыпаны нюхательным табаком и хранили на себе кофейные пятна, как следы ученой рассеянности. Все во внешности Шлегеля говорило с какой-то чистоте, опрятности и даже прилизанности. Голубой сюртук сидел на нем как влитый, а длинный шелковый шарф декоративно обвивал белоснежный воротничок Он читал лекции скорее как поэт, чем как ученый. Когда он говорил о древнеиндийских поэмах, фантазия Гарри рисовала ему пестрый сказочный мир древней Индии: темно-зеленые пальмы на берегу Ганга, священной реки, к которой стекались толпы паломников в белых одеждах. Слегка зажмурив глаза, Гарри вслушивался в звучание стихов, которые читал Шлегель, и проникал в их сокровенный смысл. Когда Шлегель говорил об испанской поэзии Возрождения, мир Сервантеса, Кальдерона и Лопе де Вега, уже открытый для Гарри раньше произведениями Вольфганга Гёте, снова оживал во всех своих красках. Но особенно захватило Гейне немецкое народное творчество. Сказки, легенды, песни, слышанные в детстве, теперь приобрели новую поэтическую силу. Все это побуждало Гейне к творчеству. Отрываясь от сухих юридических книг, от кодекса Юстиниана и древнеримского права, Гейне много писал.
Однажды после лекции Шлегеля Гейне осмелился подойти к нему в коридоре. Он отрекомендовался как Гарри Гейне из Дюссельдорфа, студент юридических наук, и попросил Шлегеля прочитать его стихотворения.
Профессор взглянул на него своими добрыми глазами и пригласил к себе домой.
Гарри принес Шлегелю тетрадку стихотворений, и через несколько дней профессор вернул ее, сделав на полях много замечаний. Они касались главным образом формы стихотворения: Шлегель прекрасно владел техникой стихосложения, и некоторые вольности Гейне ему казались недопустимыми. Шлегель по-своему понял юношеские стихотворения Гейне. Они были восприняты им как создания романтической музы, как прославление безудержной фантазии поэта, строящего свой собственный мир из сновидений и кошмаров. Гейне часто приходил к Шлегелю, и за чашкой дымящегося кофе их беседы длились иногда часами. Увлекающийся молодой поэт считал Шлегеля умнейшим из своих профессоров, а по силе поэтического творчества чуть ли не сравнивал его с Гёте. Гейне написал в честь Шлегеля три сонета, в которых восторженно прославил его как волшебника, познавшего чужие страны и народы, от Ганга до Темзы, и скопившего великие духовные богатства в своем сердце. Обращаясь к учителю, Гейне воспевал его ум и поэтическое мастерство. Шлегель не раз высказывал пожелание, чтобы стихи Гейне были изданы; он не скупился на похвалы молодому поэту, которого хотел сделать правоверным романтиком.
И все же дружба Гейне со Шлегелем оказалась случайной и непрочной. Гейне скоро увидел, что для Шлегеля поэзия существует только в прошлом. Современное, как доказывал ему профессор, не может быть предметом поэзии, потому что оно совершенно прозаично. Кроме того, Гейне понимал, что романтизм Шлегеля и его единомышленников играет на руку реакции, потому что возвеличивает монархию и католичество с его проповедью покорности. Были в романтике и такие черты, которые привлекали Гейне: любовь к народному творчеству, стремление к задушевности, глубине чувств, предельной искренности. Как-то Гейне в беседе со Шлегелем откровенно высказал ему свою мысль о том, какой должна быть немецкая поэзия их поры.
— Немецкая муза, — взволнованно говорил Гейне, — не должна быть ни томной монашенкой, ни истерической рыцарской девой! Она должна быть здоровой немецкой девушкой из народа с чистыми чувствами.
Шлегель упорно не соглашался с мнением Гейне.
— Простая немецкая девушка? — недовольно повторил профессор слова своего ученика. — Да мало ли куда заведет вас эта девушка! Нет, муза должна быть возвышенной, она ведь божественного происхождения, а вы ее хотите совлечь с облаков на землю. Это опасный путь, молодой человек!
Отношения между Шлегелем и Гейне постепенно охладевали. Для Гейне становилось все яснее, что Шлегель не понимает и не хочет понять, чего требует от поэта современность. Уже не хотелось делиться с недавним кумиром своими новыми произведениями. Гейне стал сдержаннее со Шлегелем, а потом и совсем чуждался его общества. Из деликатности он объяснил профессору, что теперь увлекается юридическими науками больше, чем поэзией.
И действительно, молодому студенту пришлось подумать о том, что юриспруденция у него в загоне, что он слишком много времени отдает музам, тогда как приближались экзамены. Нужно было зубрить, зубрить без конца скучнейшие латинские тексты, замысловатые юридические формулы римского права, которое считалось в ту пору евангелием для всех юристов. Поэт решил удалиться на время от соблазнов Бонна и университетских друзей.
Осенью 1820 года, когда виноградные листья уже становились багрово-красными, а прохлада на рейнском берегу все больше напоминала о близости зимы, Гейне уехал в небольшую живописную деревушку Бейль близ Бонна.
По целым дням он сидел над учебниками, составлял конспекты и делал выписки; а когда сумерки сгущались над домиками с остроконечными черепичными крышами, Гейне выходил на уличку, обсаженную плакучими ивами, и совершал вечернюю прогулку. Он сам подшучивал над собой, что предался такой неистовой зубрежке, и при этом сочинял веселые стишки:
Так зубри же, Гарри, к сроку
Подгони свои хвосты.
Очень жалко, что без проку
Долго лодырничал ты.
Гарри напевал сочиненную им песенку, и ему казалось, что рейнские волны звучно подпевают и слегка посмеиваются над необычным прилежанием юноши. Он рисовал в своей фантазии грозный призрак гения зубрежки, который являлся перед ним в виде старого профессора в халате и ночных туфлях. Гений зубрежки размахивал старыми учебниками и указывал рукой куда-то вдаль. Гарри виделись зубчатые башни старинного Геттингенского университета Георгии Августы. У него зародилась мысль переселиться в Геттинген и стать студентом этого прославленного университета.
Но пока это были планы. Гарри наслаждался чудесной природой живописного Бейля. Эта деревушка как бы была создана для поэтического вдохновения. Там Гейне начал писать свою трагедию «Альмансор». Вокруг были люди, занятые сельским хозяйством, упорно трудившиеся над своими садами и огородами; им не было никакого дела до поэзии. По вечерам раздавался мелодичный звон колокольчиков, и пастушки гнали домой стадо. Умиротворенно пел колокол деревенской церкви по воскресеньям. Невозмутимый покой навис над мирной деревушкой. Крестьянская нищета, драмы повседневной жизни — все это пряталось под черепичными крышами и, казалось, страшилось выйти наружу. «Райский Бейль», — так думал про себя Гейне. В своих поэтических мыслях он уходил далеко от этого прирейнского обиталища. Он писал «Альмансора», и средневековая Испания в эпоху борьбы с маврами вставала перед ним во всей своей суровости. Поэт хотел, чтобы его читатели, а может быть, и зрители полюбили благородного и смелого юношу Альмансора. Когда в средние века испанские рыцари огнем и мечом прошли по стране, заставляя мавров креститься или покинуть ее, Альмансор вместе со своим отцом бежал из Испании. Но сердце его осталось на родине. Оно принадлежало красавице Зюлейме, дочери друга его отца, Али, который предпочел стать христианином и отречься от мусульманской веры мавров. Зюлейма тоже стала христианкой, но это мало тревожит Альмансора. Пренебрегая опасностью, он возвращается в Испанию, где уже ярко пылают костры инквизиции и господствует католический фанатизм.
Шлегель внушил Гейне любовь к средневековой Испании с ее богатой литературой, насыщенной романтикой героизма. Но Гейне в своем «Альмансоре» пошел наперекор Шлегелю и другим романтикам. Они прославляли борьбу христианских рыцарей-испанцев с «неверными» — маврами — и восхищались торжеством «креста над полумесяцем», то есть католичества над мусульманством. Гейне стал на сторону притесняемых и гонимых мавров и восставал против религиозного фанатизма испанских рыцарей и монахов, сжигавших мавров на кострах «во славу божию».
Гейне писал свою трагедию и с нетерпением ждал того часа, когда он сможет прочитать хотя бы отрывки из нее боннским друзьям. Да, его, наверно, поймут и Штейнман, и Руссо, и Александр Витгенштейн. Это все юноши мыслящие, как он, ненавидящие насилие и произвол. А Шлегелю, наверно, «Альмансор» не понравится, если он только вдумается в его смысл. Впрочем, он и не собирался показывать свое детище профессору. Гейне вложил в «Альмансора» всего себя, и ему было бы больно, если бы Шлегель не понял трагедию, подчеркнул неудачные строки и осудил идею поэта.
Когда Гейне обдумывал свое положение в Бонне, ему все решительнее хотелось оставить этот город, где он так охотно отвлекался от юридических занятий. Он понимал, что ему во что бы то ни стало надо было окончить университет. Этого настойчиво требовали родные, особенно дядя Соломон. Кроме того, Гейне находил, что профессия адвоката лучше, чем то торговое ремесло, к которому его пытались приучить в Гамбурге.
Осенью 1820 года Гейне распрощался с друзьями по Боннскому университету и отправился в Геттинген.
Когда курфюрст ганноверский и английский король Георг II основал в Геттингене университет, названный в его честь «Георгией Августой», город Геттинген, доселе ничем не примечательный, стал привлекать молодежь со всех концов Германии. С середины XVIII века Георгия Августа расширялась и отстраивалась. Открывались новые факультеты, и первый куратор университета, министр Мюнхгаузен, немало заботился о процветании своего учебного заведения. В то время особенно была известна огромная университетская библиотека, и неудивительно, что она стала пристанищем не только настоящих ученых, но и сухих педантов-буквоедов, любивших шуршать пожелтевшими страницами старинных книг и рукописей.
Понадобилось не много времени, чтобы новый студент Геттингенского университета Генрих Гейне пожалел о том, что покинул Бонн. Там у него было хоть несколько искренних друзей, а в профессорах он находил хороших советчиков. В Геттингене все выглядело по-иному. Когда Гарри входил в темноватые коридоры университета, ему казалось, что он находится в каких-то древних катакомбах, где пахнет плесенью и затхлостью. Хуже, что такую же затхлость он чувствовал на лекциях профессоров, которые сухо и с напыщенным высокомерием из года в год повторяли всё те же избитые истины и сомнительные факты из своего курса. И Гарри со свойственным ему юмором сравнивал геттингенских педантов с египетскими пирамидами: и те и другие несокрушимо высились в сознании своего достоинства, с той только разницей, что в университетских пирамидах не было сокрыто никакой мудрости.
Не более отрадное впечатление производил на Гейне и сам город Геттинген — как он говорил, «прославленный колбасами и университетом». Город был населен узколобыми мещанами, погрязшими в мелких сплетнях и тупом самодовольстве. И студенты здесь очень отличались от боннских. Гарри не нравились напомаженные, франтоватые бурши, кичившиеся своими студенческими корпорациями. Они отличались цветом шапочек и кистей на курительных трубках и носили столь же громкие, сколь и дикие названия «фризов», «тевтонов», «швабов», «саксов», «тюрингов», «вестфальцев» и т. д. Нося имена древнегерманских племен, эти студенты старались подражать своим далеким предкам времен переселения народов. Какие-нибудь «фризы» или «тевтоны» ордами слонялись по Вендской улице, горланя песни и задевая друг друга, чтобы затеять кровавую драку или дуэль. Такие бессмысленные и жестокие побоища устраивались обычно в окрестных деревеньках, и нередко на лицах дуэлянтов оставались глубокие рубцы, которыми эти дикари очень гордились.
Это были грубые и неотесанные парни, туго усваивавшие университетскую науку. Те, что побогаче, проводили время в многочисленных пивных и харчевнях, а бедные студенты жили уроками или становились прихвостнями богатых.
Гейне принялся за юридические учебники. Обладая хорошей памятью, он легко усваивал бесконечные статьи и параграфы римских законов, а также многочисленные комментарии к ним, оглашаемые с кафедры геттингенскими профессорами. Среди этих профессоров он выделял историка Сарториуса и германиста Бенеке. Гарри с большой охотой посещал их лекции и удивлялся тому, что студенты-тевтономаны так мало интересуются родным языком и родной историей. Из тысячи трехсот студентов Георгии Августы только девять слушали курсы по истории немецкого языка. Не надо думать, что, углубившись в университетскую науку, Гейне забыл о поэзии. Здесь он продолжал работать над трагедией «Альмансор». Ему не хватало опыта драматурга, и чем больше он работал над сюжетом трагедии, тем труднее становилось поэту. Не раз жалел Гейне, что здесь у него нет боннских товарищей, с которыми можно было бы посоветоваться и прочитать уже почти законченную трагедию. Гейне стал подбирать и свои лирические стихотворения, желая составить сборник и предложить его издателю. Но тут поэт увидел, что многое не для печати, что строгая немецкая цензура не пропустит стихов, в которых осуждаются феодальные порядки и выносится суровый приговор высшему обществу.
Гейне написал письмо известному лейпцигскому издателю Брокгаузу, прося издать сборник его стихотворений. Объясняя причину небольшого объема посылаемой рукописи, поэт сделал признание: «Так как прискорбные Обстоятельства вынудили меня оставить под спудом все стихотворения, которым можно было придать какой-либо политический смысл, я поместил в этом сборнике по большей части лишь любовную лирику, и сборник поневоле вышел тощим».
Брокгауз не принял предложения Гейне, и сборник не был издан. Это огорчило Гейне, но не подорвало в нем желания писать.
Среди студентов, принадлежавших к корпорации «Вестфалия», был один молодой человек, круглолицый, с наивными голубыми глазами и по-детски пухлым ртом. Его звали Пашке. Изучая вместе с Гейне юридические науки, Пашке сблизился с Гарри и восторженно принимал его стихи. Однажды Пашке повел Гейне в харчевню «Английский двор». Здесь собирались члены студенческого союза «Вестфалия». Это были шумные и драчливые парни, а их вожаком считался граф фон Вибель, тоже студент. Гейне знал фон Вибеля, и самый вид его тощей фигуры с плоским надменным лицом вызывал у него антипатию. Вероятно, и Вибель не чувствовал никакой склонности в Гарри. Встречаясь с ним в аудиториях или на улице, Вибель проходил мимо не здороваясь и окидывал Гарри презрительным взглядом. Как-то Гейне услышал, что Вибель бросил по его адресу насмешливое замечание. Гарри вспыхнул от гнева и с трудом сдержался, чтобы тут же не ответить обидчику. Он вообще старался быть в стороне от таких задир и буянов, как Вибель и его молодчики. Но Пашке так упрашивал Гарри пообедать с ним, что Гарри согласился и пошел в «Английский двор».
В этот день там было много посетителей, особенно студентов из союза «Вестфалия». Блюда были вкусные, цены недорогие, веселые служанки бойко подавали пиво в больших глиняных кружках с узорными крышками. Гарри понравилась эта харчевня. В высоком зале со сводчатым потолком и цветными стеклами было много воздуха, несмотря на то, что дым из трубок синеватыми змейками тянулся над столами. Гейне стал часто посещать «Английский двор». «Вестфальцы», в том числе и Вибель, делали вид, что не замечают его Но они, по-видимому, запугали простодушного Пашке, и он под разными предлогами уклонялся от посещения харчевни вместе с Гейне.
В феврале 1821 года, когда уже становилось теплее, но зима все медлила уходить, перед началом подготовки к весенним экзаменам «вестфальцы» решили устроить пивной вечер в честь императора Фридриха Барбароссы. Этот средневековый император, прозванный Рыжей Бородой (Ротбартом), или, по-латыни, Барбароссой, утонувший в мелкой азиатской речке во время крестового похода, был любимым героем немецких националистов. Про него ходила легенда, будто он не умер, а скрылся вместе со своим войском в немецкой горе Кифгайзер. Там он будет спать до тех пор, пока Германия не подвергнется величайшей опасности. Тогда будто он проснется и выйдет из горы со своими воинами, чтобы спасти Германию. Гарри не любил эту легенду. Он верил в счастливое будущее своей родины, но знал, что ее спасут не средневековые императоры и рыцари, а люди нового поколения, настоящие патриоты. Когда Гейне вдумывался в историю Германии, ему все ненавистнее становилось средневековое варварство, проникнутое верой во всяческие чудеса и призывами к покорности королям и князьям.
«Вестфальцы» деятельно готовились к «вечеру Барбароссы». В назначенный день они шумной гурьбой явились в харчевню. На повозке были привезены войлок, пакля, старые тряпки, толстая проволока — все необходимое для чучела Фридриха Барбароссы.
Вечером закипела работа, и к тому времени, когда посетители стали собираться на пивной бал, в углу зала на помосте стояло огромное чучело рыжебородого императора в блестящих средневековых латах.
Звон посуды и кружек, топот и веселый гогот наполняли прокуренный зал, когда там появились Пашке и Гейне. Гарри был ошеломлен происходившим. Пашке с трудом отыскал место для себя и приятеля, и они протискивались между столиками, чтобы устроиться поскромнее в углу. Вдруг раздался громкий голос Вильгельма Вибеля:
— Гейне из Дюссельдорфа! Я требую, чтобы ты снял шляпу перед императором Фридрихом Барбароссой!
Гарри побледнел от неожиданности, но ничего не ответил.
— Ты слышал, что я сказал? — кричал Вибель под хохот и крик своих молодчиков. — Не притворяйся новым Вильгельмом Теллем! Шапку долой перед императором!
Гарри остановился на мгновение, обернулся к Вибелю и громко сказал:
— Я не буду исполнять приказаний старонемецких ослов.
В зале наступила тишина. Все ждали, что будет дальше. Пашке беспомощно озирался по сторонам. Он был не рад, что привел Гарри на этот вечер.
Вибель, не помня себя от ярости, бросился к Гарри. На его лице выступили красные пятна, монокль выпал и болтался на черной ленточке. Не говоря ни слова, он швырнул к ногам Гарри перчатку: это был вызов на дуэль.
Но Гейне перчатки не поднял. На его губах заиграла обычная саркастическая улыбка:
— Вам не удастся, господин фон Вибель, проткнуть меня шпагой. Если я опоздаю на дуэль или не явлюсь вовсе, сделайте милость — начинайте без меня. Знайте, господин граф, что я не буду плакать, если вы заколете шпагой себя самого!
И с этими словами Гарри ушел из харчевни. Он понимал, что дело этим не кончится. Действительно, наутро на квартиру Гейне явился студент Фриш, один из собутыльников Вибеля, и передал Гарри вызов на дуэль. От Фриша Гейне узнал, что произошло после его ухода из харчевни. Пашке оскорбил Вибеля, вступившись за Гейне. Вибель дал Пашке пощечину, а тот сбил его с ног. Началась потасовка, во время которой опрокинули чучело Фридриха Барбароссы, разбили много посуды. В дело вмешалась полиция, и обо всем стало известно университетским властям.
Гарри не мог отказаться от вызова Вибеля. Были найдены секунданты, а местом дуэли назначили Мюнден, неподалеку от Геттингена.
Ссора между студентами породила много толков и пересудов. Большинство студентов, реакционно настроенных, стояли за Вибеля и называли поступок Гейне «беспримерной наглостью». Но наиболее честные и благородные воспитанники Георгии Августы оправдывали поведение Гейне, давшего отпор такой титулованной особе, как граф Вибель.
Проректор университета профессор Тихсен посадил обоих дуэлянтов под домашний арест. Он вызвал к себе каждого в отдельности и потребовал от них, чтобы они помирились.
Вибель первый пошел на примирение, попросив прощение за нанесенную обиду.
Но в тот же день за обеденным столом харчевни «Английский двор» Вибель громко сообщил своим друзьям, что он вынужден был протянуть руку Гейне. Возникла новая ссора. Дуэль казалась неизбежной.
Университетский куратор вмешался в громкое дело, облетевшее весь Геттинген, и вынес постановление, явно пристрастное. Не желая обидеть графа Вибеля, куратор признал главным виновником скандала студиозуса Гарри Гейне и решил подвергнуть его изгнанию из города на шесть месяцев. Такое решение, называемое по-латыни consilium abeundi («совет уйти»), применялось к студентам, совершившим особенно тяжкие преступления, и по существу было исключением из университета.
Теперь Гейне ничего не оставалось, как выбирать какой-нибудь другой университет. Он спешно сносится с родителями и Соломоном Гейне, спрашивая, что ему предпринять и в каком городе продолжить ученье. Он втайне надеялся, что ему посоветуют ехать в Берлин. Так оно и вышло.
Без всякого сожаления Гейне оставил «ученое гнездо», как он иронически называл Геттинген.
Тяжелая и неуклюжая почтовая карета, подпрыгивая на рытвинах и ухабах, подъехала к городской заставе. Прусские таможенные чиновники в черных мундирах с красными отворотами, не проявляя особой вежливости, проверили документы путешественников. Кучер, успевший подкрепиться пивом в то время, пока стояла карета, снова взобрался на высокие козлы, щелкнул бичом, и лошади потащились по берлинской окраине.
По-видимому, прибытие в прусскую столицу не очень взволновало пассажиров. Толстые, сонные пруссаки ежились от утреннего холодка и апатично глядели в окна. Пожилая молодящаяся дама, с копной взбитых соломенно-желтых волос, пересчитала картонки со шляпами, составлявшие весь ее багаж, и погладила толстого старого мопса, сидевшего у нее на коленях.
Среди приезжих был и Генрих Гейне. В это ясное апрельское утро 1821 года сердце его билось учащенно, и он с любопытством глядел на низкие дома с черепичными крышами, на бойких ребятишек, бежавших за каретой с какими-то выкриками на берлинском диалекте, на прусских солдат, маршировавших вдоль длинных, прямых улиц, обсаженных липами и тополями. Так вот он, этот Берлин! Как-то он примет молодого студента и поэта?
Наконец карета остановилась у почтовой станции на углу Королевской улицы. С вывески на Гейне глянул одноглавый орел, государственный герб Пруссии, и Генриху показалось, что этот хищник обдал его ядовитым взглядом. Между тем пассажиры стали покидать карету, неловко разминая ноги; мопс залаял пронзительно и сердито. Гейне не успел оглянуться, как крепкий молодой парень схватил его чемодан, набитый книгами и рукописями, взвалил себе на плечи и спросил, фамильярно улыбаясь:
— Куда пойдем?
— В гостиницу, — коротко сказал Гейне.
Ему было все равно, где остановиться в этом большом, незнакомом городе, лишь бы скорее пойти по улицам, все увидеть и подышать воздухом Берлина. Гейне не был высокого мнения о прусской столице, над которой царил дух военщины и средневековой грубости феодальных князей. Он знал о раболепстве берлинских мещан перед прусским королем, принцами и принцессами королевского дома, но в Берлине было и нечто другое. Там находились университет, музеи, библиотеки, там выходили газеты и журналы, а в театрах ставились модные оперы и новейшие драмы, там существовали литературные салоны. Честолюбие Гейне рисовало ему заманчивые картины: в театре пойдет его «Альмансор», и он будет читать стихи в кругу любителей и знатоков настоящей поэзии.
Генрих остановился в гостинице «Черный орел» на Почтовой улице. «И здесь орел», — подумал Гейне. Ему казалось, что хищная птица преследует его. Переодевшись, он отправился осматривать город.
В 20-х годах прошлого века Берлин еще только отстраивался, В центре города, на Лейпцигской улице, за жилыми домами тянулись обширные парки с тенистыми деревьями, повсюду виднелись поросшие травой пустыри, еще ждавшие своих строителей, а неподалеку от центра можно было встретить клочки засеянной и обработанной земли с маленькими домиками, от которых веяло почти деревенской тишиной.
Но в самом центре шли прямые, хорошо распланированные улицы, обсаженные длинными рядами деревьев. Множество модных магазинов сверкало своими витринами; кафе и рестораны были наполнены пестрой толпой посетителей. Вдоль тротуаров, еще не замощенных в ту пору, прогуливались нарядные дамы и щегольски одетые кавалеры. В Берлине было немало бездельников, сынков богатых родителей, чаще всего — прусских помещиков. Эти молодые люди вели «светский» образ жизни и создавали сутолоку на главных улицах. Военные оркестры наполняли воздух крикливыми маршами, и солдаты шагали по мостовой под грубые окрики своих фельдфебелей.
Гейне скоро осмотрел все достопримечательности города. Ему нравился Люстгартен («Увеселительный сад»), где, впрочем, не было ничего садового. Квадратная мощеная площадь Люстгартена, огражденная двойным рядом тополей, считалась излюбленным местом прогулок берлинцев. Там можно было услышать последние городские сплетни и полюбоваться перспективой Берлина. Главная улица столицы, Унтер ден Линден («Под липами»), напоминала бульвар, обсаженный в четыре ряда липами, по обеим сторонам которого стояли аристократические особняки. А неподалеку от этой улицы находились здания оперы, библиотеки, академии и университета. Но тут же высилась и мрачная громада цейхгауза, где помещалась военная гауптвахта и у ворот которой тяжело шагали часовые, напоминая о том, что в распоряжении прусского короля имеются крепкие замки и тюремные решетки.
Внешний вид университетского здания показался Гейне привлекательным. Но его постигло разочарование, когда он стал посещать мрачные и неприветливые аудитории, сквозь запыленные окна которых можно было видеть уличную сутолоку близ Оперного театра. Каково было слушать тяжеловесную и напыщенную лекцию какого-нибудь нудного доцента, когда глаза юношей невольно следили за блестящей вереницей экипажей, подъезжавших к Опере, а сердце судорожно сжималось при мысли, что есть счастливцы, которые сейчас попадут на оперу Спонтини или Вебера… И все же Гейне был приятно поражен тем трудолюбивым настроением, которым были охвачены берлинские студенты. Буршеншафты здесь запрещались, дуэли устраивались редко, и когда один студент, поссорившись с другим из-за места в аудитории, заколол его на дуэли, этот случай вызвал всеобщее возмущение, и убийца позорно бежал из Берлина.
Студенты аккуратно являлись на лекции, внимательно записывали в тетрадки все услышанное с кафедры и усердно готовились к экзаменам и репетициям (так назывались семинары).
Лекции в университете читались с утра до вечера, и студенты вольны были выбирать те или иные предметы и любых профессоров или доцентов. Гейне слушал не только профессоров-юристов, но и знаменитого языковеда Боппа, знатока античной поэзии Фридриха Августа Вольфа и историка Раумера.
Кумиром Берлинского университета и всей мыслящей столицы был в то время философ Георг Фридрих Вильгельм Гегель.
Он прошел длинный жизненный и научный путь, прежде чем был приглашен в Берлин из Гейдельберга, где читал лекции по философии. До этого он преподавал в разных немецких городах, несколько лет был домашним учителем, потом редактором газеты, писал философские работы, в которых камень за камнем складывал свою систему. Он как бы подводил итог всем достижениям немецкого философского идеализма, но, наперекор метафизике, которая считала мир постоянным и неизменным, Гегель выдвинул диалектический метод. По мысли Гегеля, в мире нет ничего постоянного, все находится в движении, столкновении и противоречии. Единственной задачей философии является исследование и изучение этого длительного, вечно изменяющегося процесса. Таким образом, Гегель, даже помимо своей воли, разрушал обветшалое здание старой философии, утверждавшей, что существуют «вечные» истины.
В летнем семестре 1821 года Гегель читал курс философии религии. Четыре раза в неделю, от 4 до 5 часов дня, одна из больших аудиторий университета обычно бывала переполнена слушателями.
Когда Гейне первый раз пришел на лекцию Гегеля, все места в аудитории уже были заняты, и он с трудом протиснулся в угол, к высокому и узкому окну, где, как ему показалось, есть свободное место. Стройный белокурый юноша с приветливым лицом тотчас подвинулся и жестом пригласил Гейне сесть рядом с ним. Вскоре гул голосов стих, и как-то незаметно для Гейне на кафедре появился профессор. Он был невысокого роста, коренастый; его лицо с толстым прямым носом, резкими чертами, с большими выпуклыми глазами и широким ртом было своеобразно и выразительно. Высокий покатый лоб обличал мыслителя. Длинные волосы спадали вниз по бокам головы, а спереди, на лбу, лежали жидкими прядями.
Гегель раскрыл огромную тетрадь, бросил в нее быстрый взгляд и заговорил несколько приглушенным голосом. Речь его была затрудненной; казалось, что каждое слово дается ему нелегко. Гейне мысленно сравнил его с легендарным Сизифом, который в наказание был обречен вкатывать огромные камни на гору, а они неумолимо возвращались обратно. По-видимому, богатство мыслей, наплывавших во время чтения лекции, непрестанно сбивало Гегеля с намеченного плана. Порой он обрывал фразу на середине и тотчас брался за другую. Слушать этого сосредоточенного, несколько мрачного на вид человека, в мозгу которого молнией сверкали мысли, можно было только с большим напряжением. Но в аудитории стояла тишина. Шуршали студенческие тетрадки, скрипели гусиные перья и карандаши. Незаметно кончилась лекция, Гегель сошел с кафедры и быстро удалился.
У Гейне осталось смешанное впечатление от этого первого «знакомства» с знаменитым философом. Гейне почувствовал, что своеобразный язык Гегеля еще очень труден для него, что он недостаточно подготовлен для восприятия такой сложной философской темы. Он как-то непосредственно и доверчиво поделился своими мыслями с соседом по скамейке, и тот объяснил, что ему, должно быть, еще труднее, потому что он иностранец. Молодые люди разговорились, и Гейне узнал, что его собеседник — молодой поляк из Познани, что его зовут Эвген фон Бреза. В Берлинском университете было много поляков, серьезных, трудолюбивых студентов, и Гейне относился к ним с большой симпатией.
— Вы поляк? — сказал Генрих. — Когда я смотрю на ваших соотечественников, я понимаю, что пруссак — не самое лучшее, что есть на земле.
Случайная встреча с Эвгеном фон Брезой скоро превратилась в дружбу. Генриха и Эвгена связывало много общих интересов: оба любили литературу, поэзию, философию, обоих тяготил дух феодальной реакции, царивший в Пруссии и во всей Германии. Хотя Эвген Бреза и происходил из дворянской семьи, он был далек от заносчивости прусских юнкеров, считавших себя «перлом создания на земле». Приятели часто совершали вместе прогулки по Берлину, засиживались до поздней ночи в кофейнях, где за чашкой черного кофе собирались и спорили музыканты, журналисты, писатели, художники.
Однажды в кафе «Рояль» Гейне, к своему большому удивлению, увидел Гегеля. Генрих не мог себе представить, что этот властитель дум способен вести себя, как простой смертный, посещать кафе и сидеть в кругу обыкновенных людей. Столик, за которым сидел Гегель со своими приятелями, находился неподалеку от Гейне. Он видел, что Гегель, оживленный и смеющийся, весело рассказывающий что-то забавное, совсем не похож на того угрюмого профессора, каким он его привык видеть на кафедре.
Генрих увлекался философией Гегеля. Он очень охотно слушал лекции по философии религии и решил со следующего семестра записаться на курс философии всемирной истории. Гейне стал глубже вникать в сущность гегелевского учения. В задушевной беседе с Эвгеном Брезой Генрих сказал:
— Гегель разжег мое самомнение. Теперь я уже знаю, что не бог царствует на небесах, как уверяла моя бабушка, а я сам являюсь здесь, на земле, богом.
Это была шутка, но в ней таился глубокий смысл. Гегель внушал своим слушателям веру в неисчерпаемую мощь человеческого разума и будил в них творческие силы.
Гегель выдвинул тезис: «Все, что разумно, — действительно, и все, что действительно, — разумно». Прусский король Фридрих Вильгельм III и его министры считали Гегеля «оплотом прусской монархии», потому что из этого тезиса они делали вывод о разумности существования феодально-дворянского государства, каким была Пруссия. Но сторонники реакции забывали, что, по диалектике Гегеля, ничто не остается неизменным, и при классовой зрелости бюргерства уже не реакционное, а демократическое государство должно быть признано разумным. Впрочем, и сам Гегель не задумывался над тем, насколько революционна его диалектика и какую роль она сыграет в будущем.
Гейне часто думал об этом тезисе Гегеля. Ему страстно хотелось спросить, действительно ли Гегель хочет оправдать прусскую монархию с ее деспотизмом и жестокостью. Но он никак не решался задать такой резкий вопрос профессору, перед которым преклонялся. Не скоро, но все-таки Гейне представился случай побеседовать с Гегелем. Произошло это в конце октября 1822 года. Генрих хотел в зимний семестр записаться на лекции Гегеля, для чего нужно было согласие профессора. Он знал, что Гегель недавно вернулся из поездки в Нидерланды и еще не приходил в университет. Поэтому Гейне решил отправиться к нему домой.
Гегель в ту пору жил на берегу реки Шпрее, в доме напротив сада «Монбижу». Генрих робко дернул за ручку колокольчика. Раздался раскатистый звонок, и дверь тотчас открылась. На пороге стоял Гегель в песочно-сером халате, небрежно накинутом на плечи. Лицо казалось усталым, измученным, словно он провел бессонную ночь.
Гегель удивленно посмотрел на Гейне, затем как будто припомнил его, приветливо улыбнулся и жестом пригласил войти. Маленький кабинет, сплошь уставленный шкафами с книгами и рукописями, казался еще меньше, чем был на самом деле. Гегель уселся в кресло перед большим письменным столом и предложил Гейне сесть напротив. Генрих, смущенный близостью знаменитого философа, молчал, стараясь разглядеть обстановку кабинета и запомнить все в подробностях. Наконец он объяснил причину своего прихода. Гегель написал записку ректору с просьбой зачислить Гейне, студиозуса юриспруденции, на курс философии всемирной истории.
Генрих взял записку, поблагодарил профессора и поднялся, чтобы уйти. Но Гегель неожиданно протянул обе руки и усадил его обратно в кресло. Лицо его стало приветливым и посветлело.
— Отчего вы торопитесь, господин Гейне? — спросил Гегель. — Представьте себе, я вас приметил в аудитории. У вас такой прилежный вид.
Гейне покраснел от этой похвалы.
— Я, господин профессор, очень интересуюсь философией… — Он запнулся и сказал неожиданно для себя: — Такая система философии, как ваша, господин профессор, помогает понять смысл жизни.
— Очень рад, — серьезно сказал Гегель. — Не вы один это находите. Гёте тоже высказался в этом духе.
Гегель открыл ящик стола, где в необычайном сумбуре были свалены клочки бумаги, письма, газетные вырезки, тетрадки. Но он, по-видимому, прекрасно разбирался во всем этом беспорядке и без труда извлек небольшой листок бумаги.
— Вот его письмо! — почти торжественно сказал Гегель. Он глазами пробежал по листку и прочитал вполголоса, как бы про себя: — «С радостью узнаю я из многих источников, что ваше старание просвещать молодых людей приносит прекрасные плоды». — Гегель положил письмо на стол и вдруг весело засмеялся: — Не сочтите меня хвастуном, господин Гейне. Но письмо от такого великого человека, как Гёте, принадлежит не только мне, не так ли? Мы, немцы, не можем не восхищаться тем, что на восьмом десятке жизни Гёте сохранил такую ясность духа.
Гейне, смутившись, не знал, что ответить, но он дорого бы дал за письмо от Гёте! А может быть, он и заслужит признание великого старца за свои стихи…
Постепенно завязалась беседа. Говорили о Германии, главным образом о ее прошлом. О настоящем Гейне высказывался всегда сдержанно. Он хорошо помнил, что ворота прусской крепости Шпандау всегда открыты для тех, в чьем мозгу бродят свободолюбивые мысли. Гегель стал рассказывать о своем недавнем путешествии в Нидерланды. Он восхищался трудолюбивой страной, изрезанной каналами, ее возделанными полями и садами, ее чистенькими домиками, в которых нет сломанных дверей и выбитых стекол. Живая речь Гегеля текла необычно легко, он словно помолодел, и с воодушевлением, образно описывал и ветряные мельницы, похожие на башни, и старинные башни церквей и соборов, напоминавшие мельницы. С тонким чувством знатока живописи оценивал он картины Рубенса и Ван-Дейка в Антверпене. Рембрандта в Амстердаме и виденные им на обратном пути творения Вальфрама в Кельне, Беттендорфа в Ахене. Тут же Гегель рассказал, что он видел в Ахене трон, на котором короновали Карла Великого и прочих германских императоров. Проводник объяснил Гегелю, что здесь было короновано тридцать два императора.
— Я сидел на этом стуле, как на всяком другом, и испытывал удовольствие только оттого, что мог на нем отдохнуть.
Живой рассказ Гегеля произвел такое впечатление на Гейне, будто он сам совершил это путешествие. Уже уходя, в передней, Гейне вдруг сказал:
— Вот что я вас давно хотел спросить, господин профессор… Вы утверждаете, что все, что существует, разумно. Можно ли это сказать, например, о некоторых современных немецких княжествах, где царят произвол, угнетение и продажность?
Гегель подумал минуту. Лоб его нахмурился, философ словно сгорбился и выглядел уже не пятидесятидвухлетним крепким человеком, а стариком с осунувшимся лицом и мешками под глазами.
— Вы, господин Гейне, говорите о Пруссии?.. Не бойтесь, не бойтесь, я уважаю всякую зрелую мысль. Так вот, может быть, надо сказать так: «Все существующее могло бы быть разумным». Вы поняли меня?
Гейне крепко пожал руку профессору на прощание. Он шел домой окрыленный, взволнованный множеством впечатлений от этого разговора с Гегелем. И какими жалкими, провинциальными, бескрылыми казались теперь былые беседы со Шлегелем, хотя он и увлекал воображение поэта в далекие страны…
Встреча с Гегелем будила в Гейне новые творческие силы. Ему хотелось побольше учиться, знать, писать стихи, говорить правду о жизни.
Все сильнее захватывал Гейне в Берлине бурный и непрерывный поток людей, мелких и крупных событий, впечатлений, мыслей и чувств. И когда Гейне вдумывался в жизнь прусской столицы, ему яснее становилось, что блестящая и сверкающая накипь только скрывает то мрачное, темное и безобразное, что таится в самой сущности прусской дворянско-феодальной монархии. Вглядываясь в нарядную толпу, в час дня слонявшуюся на Унтер ден Линден, Генрих научился острым взором различать в этой толпе тех, которые не знают, будут ли они обедать сегодня. Он видел в Берлине людей из народа, мастеровых, ремесленников, рабочих мастерских, он знал, что им тяжело живется, хотя они и работают с утра до ночи. Генрих встречал на боковых улицах нищих, калек, жалких инвалидов войны, оборванных матерей с бледными, голодными детьми на руках, — и сердце поэта, доброе, отзывчивое к чужому горю, содрогалось при мысли о социальной несправедливости, царящей в его стране.
Гейне писал новую трагедию — «Ратклиф», из жизни шотландских горцев, мрачную трагедию, где над поступками людей властвовала неумолимая судьба. Английские романы, прочитанные поэтом, особенно сочинения Вальтера Скотта, помогли ему почувствовать суровый колорит шотландского феодального замка. В этой трагедии была одна сцена, когда герой, Вильям Ратклиф, юноша, отвергнутый высшим обществом и ставший разбойником, грабившим богатых и раздававшим их имущество беднякам, произносит пламенную речь против бездельников, утопающих в золоте:
Охвачен буйным гневом человек,
Когда пред ним копеечные души,
Мошенники в избытке утопают,
Рядятся в бархат, шелк, глотают устриц,
Купаются в шампанском, коротают
Досуг в постели доктора Грахама,
Катаются в колясках золоченых,
Надменный взор бросая бедняку,
Который, взяв последнюю рубашку,
Бредет в ломбард, понурясь и вздыхая.
(Горько смеется.)
Взглянуть на этих умных, сытых, жирных,
Искусно оградившихся законом,
Как неприступным валом, от вторженья
Голодных и докучных оборванцев!
И горе тем, кто вал перешагнет!
Суд, палачи, веревки — все готово..
Нет! Кой-кого все это не страшит.
В лирических стихотворениях, которые Гейне писал в это время, тоже звучал протест против существующего порядка. В одном из стихотворений он представлял всю Германию как бесстыдный карнавал князей, попов, дворян, обирающих народ:
Я ворвался в немецкий маскарад,
Не всем знаком, но знаю эти хари:
Здесь рыцари, монахи, государи.
Картонные мечи меня разят.
Пустая шутка! Скинь я только маску —
И эти франты в страхе бросят пляску.
Гейне писал песни, романсы, маленькие лирические стихотворения, и все это было близко немецкой народной поэзии, которую он так знал и любил.
У Гейне накопилось много различных стихотворений, ему страстно хотелось их напечатать. Поэт часто читал свои новые творения друзьям и прежде всего Эвгену Врезе, у которого он находил самую восторженную поддержку.
Литература, искусство, театр занимали умы берлинской интеллигенции. На променадах вместо политических споров можно было услышать долгие и нескончаемые разговоры о том, кому из двух модных композиторов — Спонтини или Веберу — отдать пальму первенства, как пела вчера модная певица Мильдер в «Ифигеиии» и сколько тысяч талеров в год она получает. Газеты, откуда были вытравлены все политические вопросы, печатали длинные, водянистые статьи и рецензии об оперных спектаклях и концертах. «Кому попадались в руки наши газеты, — писал Гейне впоследствии, — тот мог бы подумать, что немецкий народ состоит исключительно из театральных рецензентов и несущих всякий вздор нянек».
Центром литературной жизни Берлина были салоны, где собирались видные писатели, журналисты, актеры, художники, музыканты. Вскоре после приезда в столицу Гейне явился с рекомендательным письмом одного влиятельного литератора в салон Рахели фон Фарнгаген. Ее муж, Карл Фарнгаген фон Энзе, был дипломатом, литературным и театральным критиком, человеком тонкого вкуса, прекрасным собеседником и собирателем анекдотов, городских сплетен и пересудов. Но прежде всего он был мужем своей жены, одной из самых образованных и интересных женщин первой трети прошлого века. Ее незаурядный ум, глубокое художественное чутье и горячий темперамент привлекали в гостиную Фарнгагенов выдающихся людей.
Друзьями Рахели были известные философы Шеллинг и Фихте, естествоиспытатель Вильгельм Гумбольдт, писатель Карл Гудков, теоретик немецкого романтизма Фридрих Шлегель и многие другие.
Рахель Фарнгаген не отличалась красивой внешностью. Она была маленького роста, на ее неуклюжей фигуре платья сидели мешковато, но лицо было необыкновенно выразительно, а густые темно-каштановые волосы обрамляли высокий лоб. Глубокие синие глаза Рахели горели воодушевлением, когда она говорила об искусстве. Ее суждения были смелы и неожиданны. Рахель ненавидела всякую сухость и педантизм. И берлинские остряки говорили, что она убивает все это одним взглядом на расстоянии тридцати миль в окрестностях. Несмотря на то что она была на четырнадцать лет старше мужа и в описываемое время уже достигла пятидесятилетнего возраста, выглядела она очень моложаво, чему способствовали ее необычайные живость и подвижность.
Когда Генрих Гейне впервые вошел в дом Фаркгагенов, его встретил сам хозяин на пороге темноватой и неуютной передней. Он ввел гостя в просторный зал, освещенный рядом ламп под матовыми абажурами и восковыми свечами на столах. Стены были оклеены блеклыми голубыми обоями, отчего лица гостей казались бледными. Красивая старинная мебель, обитая голубым шелком, украшала зал, но темно-серые тяжелые гардины придавали ему некоторую мрачность. Хозяйка салона очень приветливо поздоровалась с Гейне, сказала ему несколько приятных слов чарующим, мягким голосом и оставила его на попечении мужа. Гейне стал присматриваться к Карлу Фарнгагену. Этот тридцатишестилетний толстяк, с круглым, румяным лицом и спокойными серыми глазами, выглядел несколько старше своих лет. Несмотря на внешнюю солидность, он держался очень бойко, непрестанно сыпал шутками и анекдотами, вынимал из кармана записную книжку и тотчас заносил в нее услышанное им острое словцо. Говорил он тихо и вкрадчиво, наклоняясь к уху собеседника. В зале было так много гостей, что Гейне затерялся в их толпе. От его наблюдательности не ускользнуло, что Фарнгаген фон Энзе ловит каждую фразу Рахели, смеется ее шуткам и старательно записывает их в свою книжку. Когда Фарнгаген вышел встретить нового гостя, в зале раздался смех, а вслед за этим стремительно вошел хозяин дома и стал спрашивать гостей:
— Что сказала Рахель? Наверно, что-нибудь очень интересное?
Тихий и робкий молодой человек, державшийся в стороне от гостей, Генрих Гейне был некоторое время незаметной фигурой в блестящем обществе Фарнгагенов. Но на одном из литературных вечеров он отважился прочитать несколько своих лирических стихотворений, все еще не появлявшихся в печати, — и сразу же завоевал себе признание. Ободренный высказываниями друзей Фарнгагенов, он стал увереннее, и общество сразу оценило его лирическое дарование наряду с выдающимся умом.
Уже летом 1821 года он сделался своим человеком в доме № 20 по Фридрихштрассе, в квартире Фарнгагенов. Рахель стала его покровительницей. «Такой он тонкий и какой-то особенный, — писала Рахель одному из своих друзей. — Понимала я Гейне и он меня часто тогда, когда другие лишь выслушивали; это привлекло его ко мне, и он сделал меня своим патроном». Гейне, отличавшийся поэтической восторженностью, называл Рахель умнейшей женщиной вселенной, человеком, который знал и понимал его лучше всех. «Если она знает, что я живу, она знает, также, что я думаю и чувствую». И Гейне даже носил галстук с надписью в романтическом духе: «Я принадлежу госпоже Фарнгаген».
Гейне привязывала к ней постоянная забота о нем как о поэте. Рахель, горячая поклонница Гёте, могла часами говорить о поэзии. Она ценила в стихотворениях Гейне самобытность. Рахель явно увидела, что Гейне уходит от романтических мечтаний, и прозвала его «последним королем романтики».
— Да, я последний король романтики, — как-то сказал ей Гейне, — и мое тысячелетнее царствование окончено. Новая жизнь требует новых песен, которые безжалостно разрушают романтический обман.
Профессор Губиц издавал журнал «Собеседник», и Фарнгагены решили познакомить с ним Гейне на одном из своих вечеров. Но Губиц не мог прийти в этот день, и Гейне отправился к нему в редакцию без всяких рекомендаций. Он принес Губицу несколько стихотворений и сказал при этом: «Я вам совершенно неизвестен, но хочу стать известным благодаря вам». Шутка рассмешила Губица, он обратил внимание на болезненно бледное лицо поэта, на его нервные движения. Он отнесся очень серьезно к его стихам. Они понравились Губицу, но он был несколько смущен неровностью и необычностью стихотворных размеров и попросил Гейне кое-что переделать. Однако молодой поэт упорно стоял на своем и доказывал, что он пишет в манере немецкой народной песни, которой свойственна «неровность» стиха. Губиц напечатал пять стихотворений Гейне в «Собеседнике», в майском номере 1821 года. Это был большой успех для молодого поэта, потому что «Собеседник» был очень распространен в Берлине.
Губиц, покровительствуя поэту, порекомендовал издателю Мауреру выпустить книгу его стихов. Издатель согласился, так как он рисковал только расходами на типографию и бумагу. Вместо авторского гонорара Гейне должен был получить сорок экземпляров своей книги, но из-за скупости издателя получил лишь тридцать. Датированная 1822 годом, книга Гейне появилась в декабре 1821 года. В связи с ее выходом в «Собеседнике» было помещено следующее объявление: «В нашем издательстве на днях вышла в свет книга — «Стихотворения Г. Гейне», цена — 1 талер. Можно высказывать любые суждения о качестве этой поэзии, но все же каждый должен признать, что автор книги отличается поразительной оригинальностью, заключающейся в редкой глубине чувства, живости юмористического восприятия и смелой силе изобразительности. Почти все стихотворения этого сборника, который состоит из циклов: I. Сновидения. II. Песни. III. Романсы. IV. Фреско-сонеты и V. Переводы из произведений лорда Байрона, — написаны совершенно в духе и простой манере немецкой народной песни. «Сновидения» представляют цикл ноктюрнов, которые по своему своеобразию не могут быть сравнимы ни с каким из известных нам поэтических жанров. Берлин, декабрь 1821. Книготорговля Маурера».
Гейне охотно дарил свою первую книжечку друзьям, делая прочувствованные надписи. Один экземпляр он послал Гёте в Веймар с сопроводительным письмом, в котором говорилось: «У меня есть много причин послать мои стихи Вашему превосходительству. Приведу лишь одну из них: я люблю вас. Я полагаю, что эта причина веская. Мои стихи, я знаю это, пока мало чего стоят; лишь кое-где можно усмотреть задатки того, что я однажды могу создать. Я долго не мог составить себе определенного мнения о сущности поэзии. Люди сказали мне: спроси Шлегеля, а тот сказал: читай Гёте. Я добросовестно последовал его совету, и, если из меня выйдет когда-нибудь толк, я знаю, кому я этим обязан».
Среди любителей поэзии первые стихотворения Гейне получили известное признание. Он стал посещать литературный салон Элизы фон Гогенгаузен. Эта образованная женщина была горячей почитательницей Байрона, сама переводила его стихи, и Гейне среди посетителей ее салона пользовался репутацией «немецкого Байрона». Он сам признавал это сродство с английским собратом и даже в шутку называл себя его «кузеном».
Салон баронессы фон Гогенгаузен был теснее и строже, чем салон Фарнгагенов, и доступ туда давался нелегко. Но у Фарнгагенов Гейне чувствовал себя непринужденнее. Он сдружился с братом Рахели, остроумным и своеобразным драматургом Людвигом Робертом, автором «мещанских комедий» и литературных пародий. В обществе Людвига Роберта и его жены, которую Гейне называл «прекрасная Фредерика», поэт был своим человеком. В послании к Фредерике Гейне шутя звал ее в романтическую Индию из суетного и шумного Берлина:
Оставь Берлин, где воздух густ и пылен,
Где жидок чай, где над умом людским
Один лишь Гегель властвует, всесилен,
И жизни смысл для всех указан им.
Умчимся в край, где аромат обилен,
В край солнечный, который мной любим.
Там льется Ганг, и вдоль его извилин
Идет в одежде белой пилигрим.
Стихотворения Гейне, входившие в первую книжку, нашли отклики и в печати. Фарнгаген фон Энзе в заметке, напечатанной в «Собеседнике», отмечал дарование молодого поэта, хотя в сдержанной и осторожной форме. Гораздо интереснее была статья поэта и драматурга Карла Иммермана в «Рейнско-вестфальском вестнике».
Иммерман справедливо усмотрел в стихах Гейне «ту горькую ярость против ничтожного, бесплодного безвременья и ту глубокую вражду к нему, которая кипела в целом поколении». И недаром, почувствовав боевой пыл поэзии Гейне, Иммерман писал, что поэт «должен быть закован в сталь и железо и держать всегда наготове свой меч».
Отзыв Иммермана произвел большое впечатление на молодого поэта. Гейне не был знаком лично с Иммерманом, но он прочитал его «Трагедии». «Я никогда не забуду того прекрасного дня, — писал Гейне, — когда я получил ваши «Трагедии» и прочитал их и, почти обезумев от радости, рассказывал о них всем своим друзьям». Гейне оценил ясную и благородную мысль драматургии Иммермана, звавшей к искоренению зла и неправды.
Из всех современников Иммерман казался поэту наиболее близким по духу. Гейне знал, что он живет в Мюнстере и занимает судейскую должность и что ему трудно приходится в мрачно-католическом провинциальном городе. Молодой автор первой книги «Стихотворения» написал сердечное письмо своему собрату. Гейне делился планами на будущее и восхищался произведениями Иммермана. Поэт высмеивал тех глупцов, которые пытались доказать, что Гейне соперничает с Иммерманом. «Они не знают, что прекрасный, светлый, сияющий брильянт нельзя сравнить с черным камнем, который только по форме причудлив и из которого молот времени выбивает злые, дикие искры. Но что нам до глупцов?.. Война закостенелой несправедливости, царственной глупости и всему злому! Если хотите взять меня в боевые товарищи в этой священной войне, то я с радостью протяну вам руку…»
В осенний вечер, когда за окном струились потоки дождя, а в комнате было холодно и сыро, Генрих лежал на софе, укрывшись пледом, и читал. В дверь постучали. Неужели это квартирная хозяйка пришла поделиться с ним соседскими сплетнями? Как некстати… Стук повторился, и, прежде чем Гейне успел сказать «Войдите», на пороге появился почтальон, промокший и озябший, с большой сумкой за спиной.
— Вы студиозус Гарри Гейне из Дюссельдорфа? — спросил почтальон. — Вам письмо. Распишитесь.
Генрих неохотно поднялся и протянул руку за письмом. Он увидел на сером самодельном конверте знакомый почерк матери. Сердце наполнилось тревогой. Ничего хорошего он не ждал из дома. Еще год назад отец Гейне окончательно разорился и был вынужден оставить Дюссельдорф. Часто в грустные минуты Генрих представлял себе, как тяжело должно быть семье, покидающей насиженное место, дом, в котором знаком каждый угол, приятелей, даже собаку, которую нельзя было взять с собой. Теперь его родители, братья и сестра жили в Ольдеслое, в чужом голштинском городке, без родных и знакомых.
Руки Генриха дрожали, когда он вскрывал конверт. При бледном свете лампы он с трудом разбирал торопливый почерк матери.
«Дорогой Гарри, — писала она, — давно я не разговаривала с тобой. Много раз бралась за письмо и откладывала его. Все не хотелось огорчать тебя, а веселого у нас мало. Отец болеет, несчастье сгорбило его, и куда девалась его военная выправка и веселый, беззаботный смех. Я тоже…»
Генрих глубоко вздохнул, на мгновение отложил письмо. Он зажмурил глаза и вдруг в темноте увидел Болькерову улицу, пьяного Гумперца, валяющегося в канаве, мальчишек, которые так любили дразнить его, а потом представил себе отца, статного, жизнерадостного, в своем пудермантеле, со свежевыбритыми щеками. Куда все это делось? Генрих открыл глаза. Лампа чадила. Он подкрутил фитиль — свет стал ровнее и еще бледнее. Теперь можно было читать дальше. В письме говорилось о трудной жизни, о братьях, учившихся в школе, о сестре Шарлотте. Как мило и нежно умела описывать мать! А в конце Гейне нашел самое страшное, самое горькое для него.
«Среди наших бед и несчастий, — писала мать, — есть только одна приятная новость, которую сообщаю тебе, хотя и с большим опозданием, Дядя Соломон выдал 15 августа сего года Амалию замуж за Иона Фридлендера. Ты, верно, знаешь его по Гамбургу. Говорят, что это прекрасный молодой человек, к тому же богатый, и ты, наверно, порадуешься за свою кузину. Дядя был так добр, что пригласил нас на свадьбу и прислал денег на дорогу, но мы не могли поехать из-за болезни отца и знаем только по слухам, что праздник вышел на славу и обошелся дяде чуть не в двенадцать тысяч талеров…»
Все завертелось перед глазами Генриха, узкие готические буквы письма расплылись и приняли фантастические формы. Слезы хлынули из глаз. Он закрыл лицо руками и упал на софу.
Все это время Гейне старался не вспоминать про свою неудачную любовь. Порой ему казалось, что он совсем забыл Амалию. Тогда Генрих думал, что это была не любовь, а юношеская глупость, создававшая какой-то идеал из обыкновенной, совсем незначительной девушки. Он ведь не мог не знать, что рано или поздно она выйдет за кого-нибудь замуж, а скорее всего именно за этого Иона Фридлендера, особенно ненавистного Генриху пошлого франта. Но почему же у него сейчас так болит сердце и скорбь кажется бездонной?..
Слезы несколько успокоили Генриха. Придя в себя, он почувствовал, что не может оставаться один. Ему захотелось на воздух, на улицу, к людям, к чужим, незнакомым, которые не увидят и не почувствуют, что он в горе, в глубоком горе.
Дождь уже прошел, но всюду стояли большие лужи. Экипажи обдавали прохожих комьями липкой грязи, было уже совсем темно, тяжелые тучи окутали небо. В окнах домов дрожали разноцветные огоньки. Генрих не знал, куда и зачем он идет. Ему хотелось шагать, шагать без конца по этим геометрически прямым берлинским улицам. Он не замечал ни пронизывающего октябрьского ветра, ни холодных струек воды, стекавших с деревьев, под которыми он проходил. Генрих промок и устал и, когда увидел на углу Шарлоттенштрассе ярко освещенное окно винного погребка Люттера и Вегенера, неожиданно для себя распахнул дверь и вошел туда. На него пахнуло теплом и смешанным запахом винных бочек, жареного мяса и острых кухонных специй. В низком сводчатом погребке стоял веселый шум. Табачный дым застилал глаза, и Гейне с трудом разыскал маленький свободный столик. Бойкая служанка подала ему бутылку рейнвейна и яичницу на раскаленной сковородке. Она взглянула в бледное лицо незнакомого посетителя и сказала:
— Вы, молодой человек, верно, у нас впервые?
Гейне пробормотал:
— Да-да… то есть нет.
Служанка, увидев его смятение, отошла к другому столику.
Вино заискрилось в высоком зеленом бокале. Гейне осушил его залпом; с непривычки у него закружилась голова, и вместе с тем мысли как-то прояснились, а по телу разлилась теплота. Сколько бы ни хотел Генрих отвлечься от тяжелых мыслей, они навязчиво одолевали его, Ну что, в самом деле, для него Амалия? И для чего ему эта холодная красота бездушной девушки? Он мысленно сравнивал ее с изображением мраморной Афродиты, богини любви, виденной им в Дюссельдорфском музее. По древнему преданию, Афродита вышла из пены морской на берег Кипра, и от такого чудесного рождения она холодна, как море. Гейне вынул записную книжку и карандаш. Под пьяный гул голосов, под звон бокалов и пивных кружек в голове поэта звучали слова, и строки сами ложились на бумагу:
Я тебя, пеннорожденную,
Вижу в блеске красоты.
Ведь супругою законною
Не моею стала ты.
Сердце, сердце терпеливое,
За измену ты не мсти
И безумство торопливое
Милой дурочке прости.
Да, он покажет пример великодушия и благородства. Он прощает Амалии все, и из своей великой скорби он создаст маленькие песенки, которые прославят его.
— Какая неожиданная встреча! — услышал Генрих над головой знакомый голос.
Перед ним стоял Людвиг Роберт, как всегда стройный, изящный, в темно-синем сюртуке.
Генрих растерялся и прикрыл рукой написанное.
Роберт сказал, улыбаясь:
— Не очень подходящее место для творчества! Впрочем… я хочу вас пригласить к нашему столу, где целое созвездие творческих умов.
Генрих отрицательно покачал головой; он не пойдет, он болен, он хочет остаться один. Но Роберт взял его за руку и властным движением увлек в глубь погребка. Там, почти у буфетной стойки, за прямоугольным столом шумно пировала группа людей. Стол был заставлен тарелками, бокалами, блюдами с недоеденным ужином. Многочисленные бутылки свидетельствовали о том, что пир в разгаре. Роберт представил Гейне своим сотрапезникам. Гейне сразу узнал их: он их встречал на улицах, в кафе «Рояль», а одного — прославленного актера Людвига Девриента — не раз видел на сцене. Девриент первый протянул молодому поэту руку, отрывисто назвав себя глухим голосом. Восторженный поклонник его игры, Генрих с нескрываемым любопытством вглядывался в лицо Девриента. Худое и подвижное, оно как бы освещалось зловещим блеском глубоких черных глаз; пышные, иссиня-черные волосы окаймляли высокий лоб актера. Длинный крючковатый нос придавал особую оригинальность его лицу. Девриент был худой, среднего роста, но он до того перевоплощался на сцене, что иногда выглядел высоким. Девриент оживился, узнав, что молодой человек — племянник гамбургского банкира Соломона Гейне, в чьем доме он бывал.
Гейне усадили за стол. Рядом с ним по одну сторону сидел Роберт, по другую — невысокий человек с густыми бакенбардами и странным лицом, чрезвычайно нервным и подвижным. Это был Эрнест Теодор Амедей Гофман, автор фантастических повестей и рассказов, художник, музыкант и в то же время скромный чиновник берлинского суда. Он сам уподоблялся некоторым своим героям: они днем корпели над ненавистными им бумагами, а ночью силой безумного воображения переносились в мир привидений, фей, кошмаров и ужасов. Гейне читал его произведения — и «Золотой горшок», и «Повелитель блох». Двойственное чувство вызывали у него эти причудливые повести, где, как в кривом зеркале, отражалась безрадостная жизнь людей, исковерканных строем прусской монархии. Одаренных от природы, искавших счастья героев Гофмана подстерегали на каждом шагу страшные, злые призраки, приносившие неисчислимые беды. Гейне поражало несравненное мастерство Гофмана, умевшего сделать убедительным все сверхъестественное и далекое от настоящей жизни, и в то же время творения Гофмана отвращали его от себя тем, что они вызывали чувство безнадежности, отчаяния и страха.
Не обращая внимания на Гейне, Гофман сказал собеседнику, сидевшему напротив:
— Продолжайте, продолжайте, Граббе. В вашей речи слишком много разума, как всегда.
Дитрих Граббе, выглядевший гораздо старше своих двадцати лет из-за одутловатых щек и распухших красных глаз, лепетал тяжелым языком опьяневшего человека. Он жаловался на жизнь и в сотый раз говорил друзьям о серебряных ложках, которые дала ему мать, когда он отправлялся в Берлин учиться. Но те внимательно слушали его, потому что это была исповедь одаренного и несчастного поэта, никем не признанного и постепенно спивавшегося.
— Я уже принялся за третью ложку, и, когда съем ее окончательно, у меня останутся еще три чайных, шесть кофейных и одна суповая. Когда же их не станет, придется подтянуть живот. Мне надоело переписывать свои драмы и носить их по издательствам и театрам…
Граббе тяжело вздохнул и привычным движением вылил в рот стакан рейнвейна.
— Единственное мое утешение — в бутылке, — сказал он.
Людвиг Роберт взглянул на Гейне. Он почувствовал, какое тяжелое впечатление произвел на Генриха этот неудачник. Роберт мягко сказал, обращаясь к Граббе:
— Не пугайте господина Гейне. Он тоже ведь вступил на путь поэта.
Тут Граббе вскочил с места, подбежал к Гейне, стал порывисто трясти его руку:
— Так вы Гейне? Я не расслышал вашего имени, простите. Профессор Губиц, прочитав мою драму «Готланд», сказал, чтобы я передал ее вам, потому что у вас такие же дикие фантазии, как у меня. Ха-ха-ха! Профессор чудак — он называет дикими фантазиями наши порывы к свободе и героизму! Вот, получите!
Граббе достал из оттопыренного кармана старого, лоснившегося сюртука истрепанную рукопись и подал ее Гейне.
В погребке становилось все шумнее. Поминутно хлопала дверь и прибывали новые гости. Суетились служанки, разнося бутылки и чаши с пуншем. Гофман тоже оживился и стал о чем-то спорить с Девриентом. Оба были пьяны. Они резко жестикулировали и напоминали заводных кукол, приведенных в движение каким-то хитрым механизмом, скрытым внутри них.
— Я не хочу больше слушать ваших глупостей! В мире нет людей, только призраки. Мы с вами тоже призраки, и, когда я умру, я буду кивать мертвой головой из китайской вазы на вашем столе! — почти простонал Гофман.
Дрожь прошла по телу Гейне. Он тоже опьянел от вина, табачного дыма, которого не переносил, от близости с этими большими и талантливыми людьми, исковерканными и замученными жизнью. Неужели и его ждет то же? Нет, нет… Он не сдастся, а будет вести жизнь, полную борьбы и подвигов. И та боль по любовной утрате, с которой он пришел в погребок, уже казалась ему маленькой, даже ничтожной по сравнению с огромным горем, поразившим всех этих людей. Он понимал глубину их страданий, это были и его страдания — видеть свой народ обездоленным и не знать, как ему помочь.
Роберт подозвал Люттера, хозяина погребка. Тот подбежал к столу и остановился в привычно угодливой позе, толстенький, румяный, с зеленым остроконечным колпаком на голове. Роберт заказал ананасный пунш для всех, и его щедрость привела в восторг сотрапезников. Людвиг Девриент встал, заложив руку за борт сюртука. Лицо его преобразилось, глаза загорелись, и сквозь шум и нестройные выкрики он прочитал монолог Карла Моора из «Разбойников» Шиллера.
Все в погребке затихли, и только звучал глухой, срывающийся голос великого артиста, гневно произносившего приговор тиранам:
— … Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы. Проникши в брюхо тирана, они потворствуют капризам его желудка… Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой, рядом с которой и Рим и Спарта покажутся женскими монастырями.
Раздались громкие рукоплескания. Какой-то молодой человек с бокалом в руке подбежал к Девриенту и чокнулся с ним.
— Когда, когда, — спрашивал юноша, — мы услышим эти слова со сцены берлинского театра?
Девриент мрачно посмотрел на незнакомца.
— Должно быть, никогда! — грустно ответил он. — Во всяком случае, мне не дадут сыграть Карла Моора. Наш театральный интендант[7] граф Брюль не потерпит крамолу, у него слишком нежные ушки…
Девриент уронил на пол бокал, опустился на стул. Голова его упала, он зарыдал.
Людвиг Роберт стал успокаивать актера, Гофман с глубокой грустью смотрел на эту сцену, а Граббе только мычал и выкрикивал невнятные слова. Тем временем Люттер поставил на стол вазу с пуншем. Все подняли бокалы и чокнулись. У Генриха голова шла кругом. Он незаметно прошел вдоль стены погребка и вышел на улицу.
Гейне едва держался на ногах. Тусклый, белесый рассвет уже нависал над берлинскими домами. Но ему чудилось, что дома, нарушив порядок, вышли из строя и приняли необычный вид. Они будто улыбались своими окнами и даже протягивали через улицу друг другу длинные каменные руки. Генрих шел посреди улицы, боясь быть раздавленным. Предрассветный ветерок прояснял мысли. Ночные образы погребка тускнели в памяти, и оживала сердечная тоска; вспоминались строгие готические строки письма, полученного от матери…
Пришла зима. Она была холодная, сырая и тяжелая для Гейне. Нервное потрясение, казалось, сгладилось, исчезло. Но поэта мучили головные боли, сверлившие виски, отдававшиеся в затылке. Он просыпался утром и не мог подняться от слабости. Звенело в ушах, трудно было взяться за книгу.
Гейне не мог посещать университет. Он пропустил много лекций, а между тем надо было кончать курс: деньги, отпущенные ему дядей, подходили к концу. Когда Гейне в последний раз пришел в контору банкира Липке, чтобы получить очередную сумму, тот предупредил его, что больше денег не поступало и счет Генриха Гейне будет закрыт. Кровь приливала к лицу Гейне, когда он думал о тех унижениях, которым он подвергается, прося каждый раз подачку у богатого родственника. С каким удовольствием он написал бы гамбургскому миллионеру, что больше не нуждается в его благодеянии и может жить на свой заработок! Гейне хотел бы послать матери столько денег, чтобы она могла купить домик и ни от кого не зависеть. Но пока это были только мечты. Стихотворения никаких доходов не приносили, издатели, печатавшие их, считали себя бескорыстными покровителями поэзии. Быть может, заняться журналистикой? И Гейне обратился к редактору «Рейнско-вестфальского вестника», издававшегося в Гамме, с предложением написать для газеты очерки о берлинской жизни. Но редактор Шульц медлил с ответом.
Шли дни, деньги иссякали, положение становилась плачевным.
Эвген Бреза, лучший берлинский друг Гейне, теперь ежедневно посещал его. Он старался утешить больного поэта, приводил к нему врачей, но они ничем не могли помочь и уверяли, что организм сам преодолеет болезнь. Гейне рекомендовали попробовать морские купанья, но для этого тоже нужны были деньги. Как-то к Гейне пришел профессор Губиц. Он сочувственно посмотрел на бледного, худого юношу и сказал ему:
— Я только что виделся с банкиром Липке, и он сообщил мне, что завтра в Берлин приезжает ваш дядя, Соломон Гейне. Я обещаю вам переговорить с ним о вашем положении.
Гейне не любил жаловаться, но ему пришлось подробно рассказать Губицу о своих делах. Он добавил, что если дядя лишит его субсидии, то ему придется оставить университет и Берлин, уехать в провинцию и стать домашним учителем или писцом у нотариуса.
Губиц был вне себя от такой перспективы. Этого нельзя допустить! Нельзя погубить такое необыкновенное дарование! Но при этом он, как всегда, стал поучать молодого друга:
— А вы при встрече с дядей будьте скромны, как подобает юноше, и выражайте ему все знаки почтения. Этим вы расположите его к себе больше, чем стихами, в которых он ничего не смыслит.
На другой день к Гейне пришел дядя Соломон и привел с собой своего друга банкира Липке и профессора Губица. В смущении Генрих поднялся с постели и нерешительно подошел к дяде. Тот неохотно поцеловал его, но ободряюще похлопал по плечу.
— Что ты, Гарри, такой бледный? — сказал Соломон Гейне. — Наверно, берлинский климат тебе вреден. — И, обернувшись к Липке и Губицу, добавил: — А может быть, вы, господа, плохо кормите моего племянника?
Липке деланно засмеялся, а Губиц сказал серьезно:
— Поэзия, господин банкир, высокое и благородное, но не доходное дело.
— Знаю, знаю! — ответил дядя Соломон. — По-моему, поэзией надо заниматься в самом крайнем случае. Она до добра не доводит. Вот вам пример, — И он указал жестом на племянника, молча стоявшего у стола.
— Ваш племянник, — серьезно сказал Губиц, — поразительный талант. Его надо поддержать и дать спокойно развиваться.
— Слыхали, господин Липке? — раздраженно воскликнул Соломон Гейне. — Мой племянник Гарри, оказывается, гений, и мы, простые смертные, должны снабжать его деньгами! Недурно сказано, господин профессор!.. А ты как думаешь, Гарри? Когда же ты наконец закончишь университет? Все сроки проходят…
— Я учусь, дядя, по мере сил. Но я ведь болен и поэтому немного отстал.
Наступила мучительная пауза. Соломон Гейне сидел, опустив глаза, опираясь на толстую палку. Он сосредоточенно думал о чем-то и наконец сказал:
— Постараюсь поверить вам, господин профессор, что Гарри — гений. Дай бог, чтобы ваши слова оправдались. А пока что, Липке, пожалуйста, уплачивайте моему племяннику положенную ему сумму еще три семестра. Я пришлю вам авизо[8] сейчас же по возвращении в Гамбург. А теперь прошу вас, господа, отобедать со мной у Ягора… Ты ведь, Гарри, наверно, не сможешь пойти с нами?
— Не смогу, — тихо сказал Генрих.
Ему страстно хотелось, чтобы это свидание возможно скорее окончилось. Оно казалось ему новым унизительным испытанием. Особенно же Генрих боялся остаться с дядей наедине и услышать что-нибудь об Амалии.
Соломон Гейне на другой день уехал из Берлина, передав племяннику привет через Липке.
Наконец-то пришло долгожданное письмо из «Рейнско-вестфальского вестника». Редактор Шульц извещал Гейне, что согласен печатать «Письма из Берлина», если они окажутся интересными и разносторонними. В очень деликатной форме Шульц напоминал молодому автору, что его очерки должны считаться с обстоятельствами и духом времени. Этот весьма прозрачный намек на строгости цензуры болезненно отозвался в сердце Гейне. Все же он принялся за работу.
Вскоре произошло очень тревожное и неприятное событие. Эвген фон Бреза пришел к Гейне необычайно взволнованный. Его глубокие черные глаза горели, на щеках проступали яркие пятна. Он сообщил о беде, постигшей польских студентов. Тридцать два человека были арестованы, и теперь в аудиториях оставалось не больше полдюжины его земляков. За ним тоже установлена слежка. И все это потому, что они — польские патриоты, желающие видеть свою родину объединенной и счастливой.
Генрих с волнением слушал рассказ польского друга. Он знал, что молодые люди мечтали о широком восстании, могущем освободить родину от власти Австрии, Пруссии и царской России, создателей «Священного союза», возглавляемого всесильным князем реакции, австрийским канцлером Меттернихом.
Эвген фон Бреза, не теряя свойственной ему жизнерадостности, говорил, что, может быть, и ему придется кормить клопов на тюремной койке крепости Шпандау.
С тяжелым сердцем Гейне утешал друга, и, расставаясь с ним, думал о его будущем. Он знал, что польские студенты участвовали в подпольных кружках и что эти кружки разгромлены.
Первое «Письмо из Берлина» Гейне написал 26 января 1822 года. Оно было необычно для журналистики того времени. Перед читателем в поэтических образах вставали картины прусской столицы. Вся жизнь от верха до низа — от королевского дворца до лачуги на окраинах — рельефно выступала под пером Гейне. Рестораны, кондитерские, театры, университет, улицы, набережные, мосты — все составляло в этом письме единый своеобразный пейзаж большого города. А люди! Как умело изображал Гейне и знаменитых и никому не ведомых жителей Берлина, сколько юмора вложил он в описание своих героев!
Письмо было напечатано в «Рейнско-вестфальском вестнике» и имело ошеломляющий успех. Берлинцы, не читавшие этой провинциальной газеты, старались раздобыть ее и передавали из рук в руки.
В салонах заговорили о Гейне не только как о поэте, но и как о талантливом журналисте. Рахель фон Фарнгаген гордилась своим «крестником», как она в шутку называла Гейне. Но радость от успеха была омрачена. Новые гонения на свободомыслящих студентов заставили Эвгена фон Брезу спешно покинуть Берлин. Гейне сам уговаривал его сделать этот шаг из предосторожности. Сыщики и королевские шпионы уже подбирались к Брезе и его сотоварищам.
С грустным ощущением одиночества принялся Гейне за второе письмо из Берлина. Он не мог не поделиться с читателем причинами своей тоски: «Мой дорогой друг, милейший из смертных, Эвген ф-Б, уехал вчера! Это был единственный человек, в обществе которого я не скучал, единственный, оригинальные остроты которого способны были развеселить меня до жизнерадостности и в милых, благородных чертах которого я мог отчетливо читать, какой вид имела некогда моя душа, когда я вел еще прекрасную, чистую жизнь цветка…»
Второе письмо из Берлина было гораздо резче по то-ну, чем первое. Гейне сам называет себя в нем придирчивым и сердитым. Он как бы срывает внешнюю оболочку с Берлина и показывает, что прусская столица — это по существу глухая провинция, вошедший в поговорку городок Кревинкель, где перемывают косточки друг другу и без устали злословят на любую тему, кроме политической. Цензура обратила внимание на этот очерк Гейне и вычеркнула из него самые острые места. Но и в таком урезанном виде газета была нарасхват; когда Гейне пришел к Рахели Фарнгаген, перед ней на столике лежал номер «Рейнско-вестфальского вестника». Увидев поэта, она вскочила и со свойственной ей экстравагантностью завертела его в вальсе по комнате. Потом, смеясь, выпустила его из рук и, потрясая в воздухе газетой, как флагом, вскричала:
— Да вы, Гейне, не знаете сами, что вы написали! Позвольте вам прочесть. — И Рахель громко продекламировала с пафосом заключительные слова корреспонденции Гейне: — «…душа моя объемлет любовью весь мир, когда я в ликовании готов обнять русских и турок и когда меня влечет упасть на братскую грудь скованного африканца! Я люблю Германию и немцев; но не меньше люблю и обитателей прочей земли, которых в сорок раз больше, чем немцев. Ценность человека определяется его любовью. Слава богу! Я, значит, стою в сорок раз больше тех, кто не в силах выбраться из болота национального эгоизма и любит только Германию и немцев».
Рахель отложила газету и торжествующе посмотрела на Гейне, словно эти слова принадлежали ей.
— Я думаю, — сказал Генрих, — что я дал хорошую оплеуху старонемецким ослам. Некоторые из посетителей вашего салона тоже, должно быть, поморщатся…
Рахель Фарнгаген улыбнулась:
— Вы смелый, Гейне. Никто бы этого не сказал: у вас слишком скромный вид.
— Бои только начинаются, — сказал Гейне. — Вы еще увидите, как я всажу кинжал в брюхо прусского чудовища!
С наступлением весны Гейне почувствовал себя лучше. Головные боли стали реже, слабость почти прошла. Со свежими силами принялся поэт за работу. Он снова появился в аудиториях университета и занимался юриспруденцией. Третье «Письмо из Берлина», хотя и в изуродованном цензурой виде, было тоже напечатано в газете. Но среди всех этих занятий было у Гейне самое заветное — его стихи. Он их писал часто и много. Мало с кем мог он поделиться теперь новыми созданиями своей музы. Порой приносил он небольшие листки бумаги с аккуратно переписанными строфами стихотворений Фарнгагенам или супругам Роберт. Только им не стеснялся показывать он свою интимную лирику. Он хотел составить цикл стихотворений, подобрав их в определенном порядке, и затем опубликовать вместе с двумя трагедиями — «Альмансор» и «Ратклиф». Поэт называл свою новую лирику «пропуском в лазарет его чувств».
Друзья в шутку спрашивали, появились ли новые жильцы в его лазарете — другими словами, написал ли он что-нибудь новое.
В стихотворениях Гейне звучала тема неразделенной и несчастной любви. Он вернулся к этому, но уже по-другому, В первых стихах были ночные страхи и волшебство мертвенно бледной луны, от них веяло кладбищенской жутью. Теперь лирика Гейне светилась солнечным светом, дышала запахами весенней листвы, сверкала в уборе цветов, звучала хором птичьих голосов:
В чудеснейшем месяце мае
Все почки раскрылися вновь,
И тут в молодом моем сердце
Впервые проснулась любовь.
В чудеснейшем месяце мае
Все птицы запели в лесах,
И тут я ей сделал признанье
В желаньях моих и мечтах.
Жизнелюбие и простота немецкой народной песни, внесенные в поэзию предшественниками Гейне — Гёте, Бюргером, Вильгельмом Мюллером, — жили в поэзии Генриха Гейне. Леса и луга, ручейки и реки, плывущие в небе облака и земля, покрытая пестрым цветочным ковром, — все жило в стихах Гейне. Для птиц и растений, для земных цветов и небесных звезд поэт нашел язык, и ему хотелось выразить своими стихами все скорби и радости мира;
Стоят веками звезды
Недвижно в небесах
И друг на друга смотрят
С тоской любви в глазах.
И говорят друг с другом
Тем чудным языком,
Что никакому в мире
Лингвисту незнаком.
Но я разгадал его тайны,
И мне не забыть тот язык
Грамматикой служил мне
Любимой нежный лик.
Гейне назвал этот цикл стихотворений «Лирическое интермеццо». Это был как бы поэтический антракт между двумя трагедиями, входившими в сборник. Гейне рассказал историю любви — от ее зарождения в дни сияющей весны и до печального конца, когда поэт решает похоронить свою неудачу со скорбями и горестями на дне морском:
Дурные, злые песни,
Печали дней былых!
Я все похоронил бы.
Лишь дайте гроб для них.
А знаете, на что мне
Громадный гроб такой?
В него любовь и горе
Сложил я на покой.
Стихотворения «Лирического интермеццо» почти все короткие, в восемь или двенадцать строк. «Из своих скорбей великих я делаю маленькие песни», — писал Гейне и называл эти песни «коварно-сентиментальными».
И розы на щечках у милой моей,
И глазки ее незабудки,
И белые лилии, ручки-малютки,
Цветут все свежей и пышней…
Одно лишь сердечко засохло у ней!
Какой неожиданный конец для лирического стихотворения!
Такая насмешливая, ироническая концовка раскрывала смысл стихотворения, показывала непрочность капризной и жестокосердной любви. Поэт умел передать и горькое чувство разочарования, и трагедию одиночества:
На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.
Романтическая грусть, глубина чувства придавали поэзии Гейне особое, неповторимое обаяние. Он много говорил о непонятости и об одиночестве, а сердце поэта искало дружбы и подлинного товарищества.
Когда осень позолотила листья берлинских парков и все чаще стал сеять мелкий дождь, Гейне, охваченный тоской, решил навестить друга — Эвгена фон Брезу. Тот жил теперь в Польше и в каждом письме звал к себе Генриха.
Гейне пробыл несколько недель у Эвгена, в поместье его родителей. Быстро прошли дни сердечного и глубокого общения с другом, страдавшим от вынужденного безделья в деревенской глуши. Генрих видел роскошь шляхетских пиров, шелк и бархат польских магнатов и рядом с этим — жалкие деревни с глиняными домиками, крытыми соломой, бедных крестьян, гнущих спину перед своими панами. Все это угнетало поэта. Он понимал, что и за пределами Германии народ живет в нищете и трудится на других. Гейне задумал написать очерк о Польше. Он надеялся, что ему удастся высказать мысль об аристократии, как о жестокой и грозной силе, против которой должен выступить народ и в Германии и за ее пределами. Быть может, прусские цензоры будут милостивее к нему, если дело касается Польши. Свои наблюдения над жизнью и образом мыслей поляков Гейне тщательно записывал. Он отмечал глубокие патриотические чувства польского народа и его стремления к свободе. «Любовь к отечеству у поляков — великое чувство, в которое вливаются все прочие чувства, как река в океан, — записывал Гейне. — Если отечество — первое слово поляка, то второе его слово — свобода. Прекрасное слово! Но… свобода большинства поляков не божественная, вашингтоновская; лишь незначительное меньшинство, лишь такие мужи, как Костюшко, понимали и стремились распространить ее. Многие, правда, с энтузиазмом говорят об этой свободе, но не собираются освободить своих крестьян».
Из таких записей возник очерк «О Польше», который появился в «Собеседнике», значительно смягченный цензурой. Но и в таком виде он вызвал озлобление прусских аристократов. «Эта статья сделала меня смертельно ненавистным у баронов и графов», — признавался Гейне в письме к своему другу Зете.
Перед отъездом из Берлина Гейне подготовил новую книгу и решил передать ее издателю Дюмлеру. Она называлась «Трагедии вместе с «Лирическим интермеццо». Вернувшись в столицу, Гейне в январе 1823 года отправил рукопись Дюмлеру с письмом, где характеризовал свои стихотворения как «цикл юмористических песен в народном духе». Поэт добавлял, что «образчики их печатались в журналах и своей оригинальностью вызвали интерес, похвалы и горькие упреки… О своей поэтической ценности я, конечно, не могу судить. Замечу только, что поэзия моя пользуется необычным вниманием во всей Германии и что даже враждебная резкость, с которой о ней кое-где говорили, является неплохим признаком».
Дюмлер согласился напечатать книгу Гейне. Поэт переживал радостное чувство, читая корректуру; вносил исправления в отдельные строки, иногда менял последовательность стихотворений «Лирического интермеццо», добиваясь логического перехода от одной песни к другой. В литературных салонах Гейне выступал смелее, охотнее читал стихи, выслушивал похвалы, а порой и попреки. Некоторые не понимали его резких переходов от пафоса и возвышенного стиля к иронической шутке, насмешке над косностью быта, мещанской узостью, дворянским высокомерием. Во всяком случае, было ясно одно: Гейне стал заметным человеком в литературной среде Берлина. Круг его знакомых расширился. Он сблизился с Адальбертом Шамиссо, своеобразным поэтом и прозаиком. У Гейне было нечто общее с Шамиссо. Оба относились отрицательно к тем романтикам, которые искали свой идеал в прошлом. Познакомился Гейне с Ламот Фуке, автором фантастической повести «Ундина», с видным юристом Гансом, с другими учеными и писателями.
Гейне уже не нуждался в покровительстве критиков и посетителей салонов, он сам старался поддержать молодые таланты. Правда, это далеко не всегда удавалось поэту. Когда он принес драму Граббе «Готланд» в салон Рахели Фарнгаген и сказал ей, что потрясен силой драматурга, она не разделила восторга Гейне.
— Прошу вас, — сказала Рахель Фарнгаген, — унесите скорее эту рукопись. От нее веет таким ужасом, что я не смогу уснуть, пока она будет находиться в моем доме.
Гейне нашел в Берлине друзей, но были у него и враги, и не только в столице, но и во всей стране. Они зло нападали на его стихи и прозу, всюду видя враждебные им идеи. Католические листки упрекали Гейне в безбожии и в скрытом желании подорвать существующий порядок в Германии. По рукам ходило стихотворение Гейне «Приснилось мне, что я господь», где он едко осмеял берлинских чиновников и юнкеров. Поэт, вообразивший во сне себя богом, говорит другу Эвгену:
Я чудеса творю, что день
В капризе прихотливом
Сегодня, например, Берлин
Я сделаю счастливым.
Раскрою камни мостовой
Рукою чудотворной,
И в каждом камне пусть лежит
По устрице отборной.
С небес польет лимонный сок,
Как будто над бассейном,
Упиться сможете вы все
Из сточных ям рейнвейном.
Берлинцы — мастера пожрать,
И в счастии непрочном
Бегут судейские чины
К канавам водосточным.
Поэты все благодарят
За пищу даровую,
А лейтенанты-молодцы,
Знай, лижут мостовую.
Да, лейтенанты-молодцы,
И даже юнкер знает,
Что каждый день таких чудес
На свете не бывает.
Стихотворение было подхвачено студенческой молодежью. Его читали в аудиториях, кофейнях и модных кондитерских, а прусские лейтенанты, затянутые в рюмочку щеголи с моноклем в глазу, грозили расправиться с крамольным поэтом и даже прислали ему на квартиру ругательное письмо, подписать которое они, впрочем, не решились. Гейне чувствовал себя героем дня, а два студента, бравые и рослые земляки поэта, сопровождали его в качестве «телохранителей».
Однажды к Гейне явился слуга Рахели Фарнгаген и передал короткую записку. Рахель просила, чтобы Гейне ради всего святого немедленно явился к ней по важному делу. В этот день Генрих чувствовал себя плохо: нестерпимо болела голова, словно была налита расплавленным свинцом. Все же он оделся и вышел на улицу. Ему в лицо пахнул весенний воздух, голова сладко закружилась, дышать стало как будто легче. В кармане у Гейне лежал только что вышедший из типографии томик его «Трагедий вместе с «Лирическим интермеццо». Он приготовил его для Рахели Фарнгаген, но не успел сделать надписи на заглавном листе.
Рахель приняла его, как всегда, дружелюбно и радостно, но он разглядел в глазах ее ничем нескрываемую тревогу. Рахель поспешно ввела Генриха в кабинет мужа и усадила его в глубокое кожаное кресло, а сама опустилась на узкую оттоманку неподалеку.
— Выслушайте меня, Генрих, внимательно и поймите правильно. Я вижу давно, что над вашей головой скопились тучи, и стараюсь найти громоотвод. Когда вы уехали в Польшу, я написала о вас письмо Генцу..
— Другими словами, — перебил ее Гейне, — вы попросили черта помочь мне войти в рай.
Рахель улыбнулась.
— Может быть, и так, — продолжала она, — но Генц считает себя моим другом, а я все надеюсь, что в этом прислужнике Меттерниха вдруг проснется ярость старого якобинца.
— Вы неисправимая оптимистка, — сказал Гейне.
— Слушайте дальше. Я послала Генцу ваши стихи и просила его покровительствовать вам. Я писала ему, что цветок вашего таланта может засохнуть в безводной пустыне прусского жестокосердия. И вот я получила ответ.
Рахель показала Гейне большой конверт, вынула из него несколько листков бумаги и прочитала отрывок из письма Генца:
— «…Что касается господина Гейне, то вам не приходится рекомендовать его мне как поэта. Я знаю его стихи, сам был поэтом — по крайней мере, в душе, — я полюбил эти стихи и многие знаю наизусть. Но, уважаемая госпожа Фарнгаген фон Энзе, Гейне не только поэт, он — ниспровергатель основ существующего порядка, автор далеко не безопасных статей о Берлине и Польше, он связан с польскими заговорщиками, подъемлющими руку на твердыню «Священного союза». Я согласен с вами, что надо уберечь его талант, но сердце мое содрогается при мысли, что в кармане молодого поэта лежит отравленный кинжал, который он готов вонзить в сердце охранителей порядка. Прошу вас ради своего спокойствия и спокойствия родины отказаться от дружбы и поддержки этого крамольника. Я докладывал о нем князю Меттерниху, и он сказал: «Не будем торопиться, рано или поздно мы удостоим его своим вниманием». Верьте мне, дорогой друг, я не так жесток, как вам покажется, я желаю добра вам и вашему протеже и потому пишу совершенно доверительно, чтобы вы посоветовали молодому человеку одуматься и прежде всего покинуть прусскую столицу, пребывание в коей становится для него с каждым днем небезопаснее. Не ведая этого, он окружен наушниками и шпионами. Каждое его слово, сказанное или едва подуманное, или даже предполагаемое, доходит до слуха властей предержащих. Все это пишу только во имя доброго отношения к Вам, уважаемая госпожа Фарнгаген фон Энзе, уже столько лет пленяющая меня как своей красотой, так и чудесными качествами души».
Рахель опустила письмо на стол и взглянула на Генриха. Он сидел в кресле бледный, откинув голову на высокую спинку. В глазах его горела решимость.
— Тут нет ничего неожиданного, — твердо сказал Гейне, — я все это предполагал раньше. Мои трагедии тоже должны понравиться господину Генцу и привлечь внимание «князя тьмы» Меттерниха. Мой жребий брошен. Я не прекращу борьбы и не испугаюсь угроз. А Берлин я все равно должен оставить. Вы знаете мои мечты — окончить университет. Если не удастся получить кафедру, то уехать в Париж и стать дипломатом. А больше всего мне надо быть поэтом. Через месяц мы простимся с вами, Рахель…
Генрих подошел к письменному столу, взял перо и, достав из кармана свою новую книгу, стал неторопливо выводить на бумаге длинную надпись: «Скоро я уезжаю и прошу вас не выбрасывать мой образ окончательно в мусорный ящик забвения. Ведь я не могу на это ответить репрессалиями, и если бы даже сто раз на дню твердил себе: «Ты должен забыть г-жу фон Фарнгаген!», то из этого все-таки ничего бы не вышло. Не забывайте меня!»
Перо плыло по бумаге. Генрих хотел возможно задушевнее выразить признательность Рахели за ее доброту и благосклонность, особенно в те дни, когда он, больной, раздраженный и желчный, искал утешения в гостеприимном доме Фарнгагенов.
Красные черепичные крыши были видны издалека, когда почтовая карета подъезжала к Люнебургу. Маленький городок, тихий, сонный, утопал в тенистых садах. Майское солнце приветливо золотило кроны деревьев и скользило по оконным стеклам домов, вытянувшихся вдоль улиц. Здесь, переселившись из Ольдеслое, жила теперь семья Гейне. Самсон Гейне, больной и удрученный неудачами, уже не пытался хорошо устроиться. Семья жила на те средства, которые отпускал ей ежемесячно Соломон Гейне. Этих денег хватало на очень скромную жизнь в непритязательном Люнебурге.
Сердце Гарри болезненно сжалось, когда он увидел отца и мать. Прекрасные глаза Самсона потускнели, гордое выражение лица исчезло, а его улыбка стала детски беспомощной. Мать поседела, и, когда она торопливо накрывала на стол, чтобы накормить любимого сына, руки ее дрожали и мелкие слезинки стекали по щекам, прорезанным глубокими морщинками. Приветливо встретила Гарри сестра Шарлотта. Еще недавно она была девочкой, и поэт едва узнал столь милые ему черты в красивом и нежном лице девушки. Шарлотте было уже двадцать три года, и она собиралась выйти замуж за молодого купца Людвига Эмбдена. Гарри еще в Берлине узнал об этом из письма жениха Шарлотты. Свадьба должна была состояться месяца через полтора. Подросли и братья Гейне: Густаву исполнилось семнадцать лет, а Максу — пятнадцать. Оба учились в местной школе и увлекались латинскими и греческими классиками. Гарри смотрел на этих краснощеких мальчуганов, одинаково одетых в длинные штаны с бретельками и шерстяные куртки, очень бойких, по-мальчишески задорных, и они казались ему такими чужими и далекими, что и разговаривать с ними было не о чем, разве о латинских существительных с окончаниями на «im» и о разных грамматических правилах.
В первые дни пребывания в Люнебурге Гарри мучили непрестанные головные боли. Резкий солнечный свет слепил глаза, сильная слабость охватывала все тело, он едва держался на ногах. Мать ставила ему горячие компрессы, иногда облегчавшие боли, а отец философствовал на тему, что беспорядочная жизнь в Берлине до добра не доводит. К старости Самсон Гейне стал склонен к поучениям, словно забыл, что за его спиной лежат годы веселой и легкомысленной жизни. Но Гарри с неослабевающей любовью относился к этому гордому и благородному неудачнику. На семейном совете было решено, что Гарри останется в Люнебурге, чтобы укрепить здоровье и подготовиться к продолжению университетских занятий. Мать настаивала, чтобы он, немного отдохнув, съездил в Гамбург повидаться с дядей Соломоном.
— Ведь дядя, — сказала она с легким вздохом, — единственная наша опора, и надо проявлять почтительность к нему.
Мать добавила, что Гарри в Берлине не был достаточно внимательным к дяде и это уязвило старого банкира.
Гарри бродил по Люнебургу и наслаждался одиночеством. Он чувствовал себя как бы в дороге, как путник, не нашедший еще надежного пристанища. Ему надо было преодолеть отвращение к сухой юриспруденции, взяться за учебники и окончить университет. В Берлин возвращаться он опасался, поступать в новый университет ему не хотелось. Он решил назло врагам, изгнавшим его из Геттингена, вернуться в это «ученое гнездо» и получить диплом из рук геттингенских педантов. Он мог хорошо подготовиться к экзаменам. Здесь, в Люнебурге, этой «резиденции скуки», как называл Гарри городок, было много целебно-успокаивающего, заставляющего забыть невзгоды и волнения столичной жизни. Сюда не доходили газеты и журналы, и Гарри не знал, как встретила пресса его последнюю книгу. В семье «Трагедии» не произвели никакого впечатления. Матери они не понравились, Шарлотта едва терпела поэтические опыты любимого брата, Густав и Макс ничего не поняли в стихах Гарри, а отец их совсем не читал.
Изредка приходили письма от друзей. Берлинский приятель Мозер прислал ему книги: «Историю упадка Римской империи» Гиббона и «Дух законов» Монтескье. Мозер сообщал берлинские новости, и от его писем веяло той суетной жизнью, подробности которой постепенно изглаживались из памяти Гарри, вытесняемые унылым однообразием провинциального быта. Написал в Люнебург задушевное письмо и известный писатель Ламот Фуке. Это был ответ на посланную ему поэтом книгу. В комплиментах, обращенных к поэту, звучало много лестного для молодого автора, но Гейне отлично понимал, что между ним и Фуке лежит пропасть, и высказал это в письме к другу и соратнику Карлу Иммерману. Он писал, что у Фуке прекрасное сердце, но голова полна глупостей. Гейне хотел сказать, что Фуке увлекается пустой романтической мечтой об ундинах и других фантастических существах и преподносит это своим читателям.
22 июня 1823 года состоялась свадьба Шарлотты с Людвигом Эмбденом в Цолленшпикере, между Люнебургом и Гамбургом. Соломон Гейне в качестве почетного гостя присутствовал на торжестве. Здесь он встретился с Гарри и, находясь в хорошем расположении духа, дружелюбно беседовал с ним. Как выяснилось, в гамбургской газете появилась хвалебная рецензия на книгу Гейне, а дядя Соломон привык верить печатному слову. Он хвалил племянника за умение попасть в газету, но строго советовал не увлекаться пустыми делами, а скорее кончать университет и браться за адвокатуру. Ободренный этой встречей, Гейне через несколько дней приехал в Гамбург.
За годы отсутствия Гарри в Гамбурге не произошло заметных перемен. Город был все так же одержим торгашеским духом, и по Юнгферштигу с тем же рвением сновали биржевые маклеры и мелкие чиновники, а у Каменных ворот и в кварталах гамбургской бедноты царила все та же нужда. Знакомые улицы и дома, лениво плавающие лебеди на озере у Альстер-павильона, старые друзья, сердечно принявшие его, — все напоминало о прошлом и бередило незажившую рану сердца.
Снова зазвучали ритмы любовных песен, и «магия места» вызывала к жизни былые страдания; каждый камень говорил о пережитой любви к Амалии.
Большой, таинственный город,
Тебя приветствую вновь,
Ты в недрах своих когда-то
Упрятал мою любовь.
Скажите, ворота и башни,
Где та, что я любил?
Вы за нее в ответе,
Вам я ее поручил.
Ни в чем не повинны башни,
Не могли они сняться с мест,
Когда с сундуками, узлами
Она торопилась в отъезд.
А ворота? — Она спокойно
Ускользнула у них на глазах;
Если дурочка изворотлива,
И воротам быть в дураках.
Гейне показалось, что «на смену старой глупости возникла новая», что он увлекся младшей сестрой Амалии, Терезой. В его поэтический дневник, в песни из нового цикла «Возвращение на родину» вошли намеки на это чувство:
В малютке с возлюбленной сходство,
Я тот же смех узнаю
И те же глаза голубые,
Что жизнь загубили мою.
Гарри недолго оставался в Гамбурге. Мимолетная встреча с дядей Соломоном, тотчас уехавшим из города на отдых, не привела ни к каким решительным разговорам. Банкир Липке, ссылаясь на неясность распоряжения дяди, прекратил выплату ежемесячного пособия. Собрав последние деньги, Гарри по совету врачей уехал на морские купанья в Куксгафен, на Северном море. Крепкий соленый воздух, солнце, морские купанья несколько укрепили здоровье поэта. Он писал стихи, где отражались и мысли, и чувства, и события, большие и маленькие. Все, даже шторм на море, становилось поэтической темой:
Играет буря танец,
В нем свист, и рев, и вой;
Эй! Прыгает кораблик,
Веселый пляс ночной.
Вздымает глубокое море
Живые горы из вод.
Здесь пропасти чернеют,
Там белая башня растет.
Молитвы, рвота и ругань
Слышны из каюты в дверь;
Мечтаю, схватившись за мачту:
Попасть бы домой теперь!
В тихую, безветренную погоду спокойно набегали на берег серые волны Северного моря, лизали прибрежную песчаную полосу и бесшумно отходили, оставляя кружевную пену, резкий запах рыбы и водорослей. Гарри гулял по берегу, вдоль рыбачьих лачуг, следил, как готовят невод, как выходят в море здоровые, загорелые рыбаки, как помогают им в их суровой и опасной работе женщины и дети. В голове поэта слагались песни о море, и он сравнивал свое сердце с шумной и неуемной морской стихией:
А в сердце моем, как в море,
И ветер поет и волна,
И много прекрасных жемчужин
Таит его глубина
Кончалось лето, становилось холоднее на море, курортные гости разъезжались. Уехал и Гейне.
Опять Гамбург, теперь совсем ненадолго. Одинокий, покидал поэт этот город, и его грусть выливалась в глубоких лирических строках:
На сером горизонте
Встают в вечерней дали
Город и темные башни —
Туманный призрак земли.
Свирепый ветер гонит
Угрюмую пену вод,
Размеренным взмахом весел
Гребец мой лодку ведет.
Вечернее солнце взглянуло
В последний раз, и вновь
Открылся далекий город,
Где я утратил любовь.
И снова Люнебург. Пачка писем и газет ждала Гарри. Он читал отзывы о вышедшей в этом году книге. Его хвалили за простоту и чистоту чувства, но были отзывы, которые больно ранили поэта. Писатели католической партии обвиняли Гейне в грубости и богохульстве. Особенно большим нападкам подвергся «Альмансор». Гейне позволил себе поставить гонимых мавров выше христианских рыцарей, которые мечом и крестом уничтожали мавританские города и деревни. Самым жестоким ударом явилось известие о том, что в Брауншвейге «Альмансор» провалился на сцене. Трагедию поставил известный актер и режиссер Клингеман, играли хорошие актеры, и все же публика освистала «Альмансора», спектакль едва довели до конца. Гейне был уверен, что провал организовали брауншвейгские мракобесы. «Старонемецкие ослы» отомстили Гейне за его свободолюбие.
Гарри стал необычайно раздражительным, мнительность его росла. Приступы головной боли, тяжелой и мучительной, возобновились. Родные не понимали его и только жалели. В Люнебурге Гарри нашел лишь одного друга — молодого адвоката Рудольфа Христиани. С этим жизнерадостным и тонким человеком, любившим литературу и искусство, страстным почитателем Гёте, Гейне виделся почти ежедневно. В дни, когда Гарри мог выходить из дома, друзья гуляли в окрестностях Люнебурга, любуясь природой и читая друг другу стихи. Христиани нравились новые лирические стихотворения, написанные Гейне в Люнебурге. В этих стихотворениях сквозь печаль пробивались жизнелюбивые тона, и страсть к жизни побеждала грусть, таившуюся в сердце поэта. Однажды весной, когда друзья вышли на люнебургский вал, Гарри прочитал другу лирическую песню, где был нарисован окрестный пейзаж:
Печаль, печаль в моем сердце,
А май расцветает кругом!
Стою под липой зеленой
На старом валу крепостном.
Внизу канал обводный
На солнце ярко блестит.
Мальчишка едет в лодке,
Закинул лесу — и свистит.
На том берегу пестреют,
Как разноцветный узор,
Дома, сады и люди,
Луга, и коровы, и бор.
Служанки белье полощут,
Звенят их голоса.
Бормочет мельница глухо,
Алмазы летят с колеса.
А там — караульная будка
Под башней стоит у ворот,
И парень в красном мундире
Шагает взад и вперед.
Своим ружьем он играет.
Горит на солнце ружье,
Вот вскинул, вот взял на мушку, —
Стреляй же в сердце мое!
— Чудесно! — вскричал Христиани, пожимая руку Гарри. — Вот ясность и правда, которым мог бы позавидовать сам Гёте!
В устах Христиани сравнение с Гёте было высшей похвалой. Молодой адвокат, страстный поклонник автора «Фауста», считал всех поэтов своего времени карликами по сравнению с ним. Гейне тоже преклонялся перед гением Гёте, хотя в недавно написанной статье о нем и укорял великого поэта в бесстрастном отношении к «духу времени». Статью эту он послал Фарнгагену, но тот не напечатал ее, придумав какой-то любезный отказ; Гейне огорчился и все же своего мнения о Гёте не переменил.
— Но неужели, — сказал Христиани очень серьезно, — вы и в самом деле так утомлены жизнью, что хотели бы умереть от шальной пули ганноверского часового?
— Дорогой Христиани, — ответил Гейне, — я не хотел бы, чтобы из моих стихотворений извлекали биографические данные. Одно дело — лирическое настроение, другое — сознательная воля поэта. Нет, — продолжало жаром Гейне, — я совсем не хочу умирать! Мне надо только выздороветь, и я с удвоенной, утроенной силой продолжу то дело, в котором весь смысл моей жизни. Я ведь пока только в дороге, но я все время приближаюсь к воротам будущего, которые распахнутся передо мной…
В январе 1824 года студиозус Гарри Гейне прибыл в Геттинген. Прошло почти три года с тех пор, как он был изгнан из стен Георгии Августы. Неутомимый поток времени унес из города сотни студентов, окончивших университет или бросивших ученье. Но в самом Геттингене и в Георгии Августе все было по-старому. Все так же глупо ухмылялись каменные львы у Вендских ворот, по-прежнему пахло сыростью и непереваренной ученостью в университетских аудиториях и коридорах, все так же мелькали разноцветные шапочки на головах участников националистических студенческих кружков, все так же сухи и педантичны были профессора и доценты и так же пронырливы и назойливы педеля, доносившие на студентов за малейший проблеск вольномыслия.
Гейне явился в университет и сдал свои бумаги. Спокойно и равнодушно его зачислили на юридический факультет, никто не вспомнил о его изгнании и ничем не попрекнул. В этом старчески расслабленном городе всякое бывало, и, казалось, никому нет дела до прошлого, кроме того прошлого, что создавало пандекты — своды законов и конспекты римского права.
У Гейне была одна цель: возможно скорее получить диплом и забыть о зубрежке римских законов и немецких комментариев к ним. Он старался держаться совсем уединенно. Двух бесхитростных и добрых юношей из глубокой провинции он приблизил к себе и сделал своими оруженосцами. Ему нравилось, что они не вторгаются в его внутренний мир, а юноши привязались к Гарри и трогательно заботились о нем, как о слабом и больном ребенке. Гарри действительно болел, и это мешало его занятиям.
Весной, когда почки в березовой роще набухли и птицы весело запели на все голоса, Гарри потянуло из Геттингена к близким, родственным по духу людям. Он решил для перемены впечатлений съездить на самый короткий срок в Берлин. У него была еще одна приманка: по дороге остановиться в Магдебурге. Там находился в то время Карл Иммерман. Нужно же было когда-нибудь с ним повидаться и не в письме, а «наяву» пожать ему руку. Гарри испытывал радостное волнение, усаживаясь в почтовую карету. Было еще холодно, лошади с трудом тащили грузный экипаж. После зябкой ночи он чувствовал себя усталым и продрогшим. Но, когда почтовая карета с грохотом подкатила к магдебургской станции, Гейне ощутил радость в ожидании близкой встречи с другом и сейчас же отправился к нему. И вот они уже сидят за столом и оживленно беседуют. До чего не похожи внешне эти два поэта, чувствующие внутреннее сродство между собой! Худой и невысокий, с нервными, порывистыми движениями, Гарри казался совсем маленьким по сравнению с рослым и широкоплечим Карлом Иммерманом, крупная голова которого крепко сидела на могучих плечах. Лицо Иммермана выражало уверенность и спокойствие, а глубокие глаза светились теплом из-под нахмуренных бровей.
Четыре дня прошли незаметно. Иммерман поделился своими планами с Гейне. Он задумал написать цикл из девяти трагедий, где будут отражены судьбы династии Гогенштауфенов. Гейне считал этот труд достойным удивления: сколько нужно сил и кропотливого изучения истории, чтобы создать такой гигантский цикл!
Гарри тоже рассказал о своих замыслах. Он хотел написать «Фауста», отличного от гётевского и более близкого к народным сказаниям о знаменитом средневековом чернокнижнике. Он намеревался написать драму из венецианской жизни, и снова в его фантазии оживали воспоминания детства: он хотел изобразить в виде итальянских женщин дюссельдорфскую колдунью Гохенку и ее племянницу, дочь палача, рыжую Йозефу. О ее судьбе он ничего не знал, но образ ее сохранил в своей памяти.
Друзья много говорили о немецкой литературе и ее будущем.
— Время романтизма, — говорил Иммерман, — уходит в безвозвратное прошлое. «Новые птицы — новые песни» — гласит наша пословица. Мы с вами, Гейне, новые птицы и поем радостную песню навстречу восходящему дню. Должна же когда-нибудь кончиться рабская, безрадостная пора в жизни немецкого народа, и наш долг — торопить ее окончание.
Гейне поднял бокал пенившегося рейнского вина и чокнулся с Иммерманом:
— Я вольный рейнский стрелок. С какой радостью я выпускаю свои стрелы в прусского орла и вижу в вас своего соратника!
Иммерман слушал горячие речи Гейне, и довольная улыбка озаряла его лицо.
— О, Рейн, Рейн! — воскликнул Иммерман. — Он был рубежом свободы в горячие дни французской революции, и веселый рейнский народ еще скажет свое слово… Вы очень любите свой Рейн, Гейне? — неожиданно спросил Иммерман.
Были тихие сумерки. Лиловые тени ложились по полу и стенам комнаты. На фоне окна резко выделялся тонкий силуэт Гейне. Поэт, погруженный в задумчивость, сжимал двумя руками виски. Потом опустил руки, слегка приподнял голову и прочитал тихим, задушевным голосом:
Не знаю, что стало со мною,
Печалью душа смущена.
Мне все не дает покою
Старинная сказка одна.
Прохладен воздух. Темнеет.
И Рейн уснул во мгле.
Последним лучом пламенеет
Закат на прибрежной скале.
Там девушка, песнь распевая,
Сидит на вершине крутой.
Одежда на ней золотая,
И гребень в руке — золотой.
И кос ее золото вьется,
И чешет их гребнем она,
И песня волшебная льется,
Неведомой силы полна.
Охвачен безумной тоскою,
Гребец не глядит на волну,
Не видит скалы пред собою,
Он смотрит туда, в вышину.
Я знаю, река, свирепея,
Навеки сомкнется над ним,
И это все Лорелея
Сделала пеньем своим.
— Вы великий поэт, Гейне, вас не забудут поколения! — воскликнул Иммерман. — Это я пророчу вам, как старший собрат.
Гарри весело засмеялся. Старший брат!.. Карл Иммерман был всего на год старше Гейне, и оба они принадлежали к новому поколению, которое страстно искало новых путей в литературе и жизни…
Берлин радушно принял Гейне в свои объятия. Теперь он был только гостем прусской столицы и на правах гостя привлекал к себе всеобщее внимание — и в салонах, и в литературных кафе, и среди бывших студенческих товарищей. Рахель обрадовалась приезду Гейне, согрела его своей заботой. Глаза Фредерики Роберт, красавицы, которую он воспевал в стихах, светились нежностью. Он читал ей и ее мужу Людвигу Роберту новые стихи, только что появившиеся в «Собеседнике». Профессор Губиц тепло принял Гейне, но не удержался от поучения:
— Вашу «Лорелею» знает весь Берлин наизусть. Это шедевр, уверяю вас! Вы настоящий лирик. Я не советую вам надеяться на карьеру политика и публициста. Вас ждет лавровый венок поэта.
— Но мне нужен также меч воина, — ответил ему Гейне.
Губиц только покачал головой. Ему не нравилось, что крамольные мысли гнездятся в голове Гейне. Излишний пыл вреден в прусском государстве, — это Губиц хорошо знал как редактор «Собеседника».
В этот приезд Гейне ближе сошелся с Адальбертом Шамиссо. Француз по рождению, эмигрировавший в Германию с семьей во время французской революции, Шамиссо стал немецким писателем и ученым-ботаником. Этот живой и разносторонний человек обладал большим поэтическим даром. Его баллады и лирические стихотворения дышали искренней любовью к простым людям. Героями поэта были не средневековые рыцари и дамы, как у большинства немецких романтиков, а незаметные труженики: землепашец, прачка, городские бедняки. Особенно была известна его повесть «Необычайные приключения Петера Шлемиля». Здесь фантастическое и реальное сливались вместе, и горемычный герой Петер Шлемиль, продавший свою тень черту, чтобы разбогатеть, выступал как живой укор корыстолюбивому и жестокому обществу, жертвовавшему всем для наживы.
Адальберт Шамиссо был знаком со стихотворениями Гейне и любил их. Ему захотелось сблизиться с молодым поэтом, и теперь к этому представился случай. Оживленные беседы между ними касались различных предметов. Шамиссо расспрашивал Гарри о его литературных и жизненных замыслах, а Гейне с интересом и волнением слушал бесконечные рассказы Шамиссо о кругосветном путешествии, совершенном им в 1815–1818 годах на русском судне «Рюрик». Лицо Шамиссо становилось воодушевленным, длинные волосы небрежно спадали на плечи, румянец разгорался на щеках, — и рассказчике пылом говорил о неведомой для Гарри стране, о России, где он побывал, о русской литературе и русском языке, который хорошо изучил.
Много новых и сильных впечатлений увлекло Гарри, но он должен был торопиться обратно в Геттинген.
На обратном пути дилижанс стоял в Магдебурге лишь полчаса. Это было на рассвете, и Иммерман, верно, спал крепким сном, не подозревая, что совсем недалеко, на почтовой станции, бьется любящее его сердце Гейне. На этот раз свидание не состоялось, и Гарри огорченно проехал через город, в котором он недавно пережил четыре увлекательных дня.
В Геттингене Гейне узнал глубоко трагическую весть: в Миссолунгах, в Греции, погиб великий английский поэт Байрон, любимейший из литературных современников Гейне.
24 мая 1824 года Гейне написал в Люнебург Рудольфу Христиани: «.. мне сообщили, что мой кузен, лорд Байрон, умер в Миссолунгах. И это великое сердце перестало биться! Оно было великое, и оно было сердце, а не мелкая яичная скорлупка чувств. Да, этот человек был велик, он в муках открывал новые миры, он по-прометеевски презирал жалких людей и их богов, еще более жалких, и слава его имени достигла и снеговых гор Фуле и жгучих песков Леванта… Не скоро мы увидим равного ему. Я велел объявить траур повсюду…»
Берлинскому другу Мозеру он сообщил: «Смерть Байрона меня потрясла. Он был единственным человеком, которого я ощущал как родного, и во многом мы, вероятно, были схожи. Шути над этим сколько хочешь… С Байроном я всегда обходился свободно, как с равным себе соратником. С Шекспиром я совсем не могу общаться запросто, — я слишком чувствую, что я ему не ровня. Он всесильный министр, а я только надворный советник, и мне кажется, что он в любую минуту может меня сместить».
Старый слуга с пышными седыми бакенами стоял в палисаднике перед домом и сосредоточенно чистил сюртук. Он легко проводил щеткой по сукну кофейного цвета, бережно снимал волосок с рукава и вдруг начинал ожесточенно тереть то место, на котором замечал пятнышко.
Было раннее утро, солнце ласково согревало землю, и не верилось, что уже октябрь на дворе — до того было тепло и не похоже на осень.
Слуга продолжал производить свою операцию, не обращая внимания на окружающий мир. Он был полон сознания собственного достоинства.
Неподалеку от дома стоял молодой человек с рюкзаком за спиной. Он держал в тонких, нежных, как у женщины, руках легкую трость. Одет молодой человек был очень тщательно, хоть и небогато. Легкий ветерок развевал шелковый шарф на его шее. Довольно длинный темно-зеленый сюртук сидел на нем не без элегантности. У него были мягкие черты лица, а из-под шапки, сдвинутой на макушку, весело пробивались вьющиеся светло-каштановые волосы. Слабый румянец играл на лице, отражавшем не то озабоченность, не то растерянность.
Наконец, отважившись, незнакомец приблизился к палисаднику. Слуга продолжал свою работу, не обращая внимания на чужого человека. Он закончил чистку сюртука, бережно поправил красную ленточку в петлице, ловко перебросил господское платье через руку и приготовился уйти в дом. Тут-то его и окликнул незнакомец:
— Простите меня, не вы ли слуга его превосходительства?
— Да, — ответил тот. — Чем могу служить? — И это он сказал тоном, каким, несомненно, говорил его барин, когда был чем-то недоволен или расстроен.
— Я просил бы вас — и, надеюсь, это не будет вам в тягость — передать его превосходительству это письмо.
Слуга искоса посмотрел на молодого человека. Тот был, видимо, взволнован. Он сунул в руку слуге серебряную монету и белый широкий конверт.
— Будете ждать ответа? — уже менее сурово сказал слуга. — Его превосходительство еще только встают.
— Нет… Я лучше приду завтра поутру.
— Ну хорошо, — согласился слуга.
Медленной, степенной походкой он поднялся по ступенькам крыльца и толкнул тяжелую входную дверь. Она открылась и тотчас же захлопнулась за ним.
Молодой человек еще несколько мгновений постоял перед домом на тротуаре.
Так вот где он живет, этот великий немец, к которому совершает паломничество чуть ли не весь цивилизованный мир… Будет ли он принят завтра? Бог весть…
И тотчас же озабоченность сошла с лица молодого человека. Саркастическая улыбка заиграла на его губах. Он поправил рюкзак, взмахнул тросточкой и быстро удалился, напевая песенку.
…Два маленьких окна скупо освещали длинную, узкую комнату. Посреди стоял простой овальный стол дубового дерева, заваленный книгами и бумагами. Несколько поодаль, у стены, находился другой стол, грушевого дерева, а над ним тянулись полки, уставленные книгами.
У стены налево, опираясь на высокую конторку, плотный, несколько грузный старик перебирал утреннюю почту, старательно разглядывая каждый конверт и каждый пакет и раскладывая корреспонденцию по отдельным кучкам.
У входа в рабочий кабинет стоял слуга.
— Это все, что получено сегодня? — спросил хозяин.
— Ах, я совсем запамятовал! Один молодой человек просил передать вам это письмо.
Хозяин взял письмо и движением руки дал понять слуге, что он больше в нем не нуждается. Затем он вскрыл конверт и быстро пробежал короткое послание:
«Ваше превосходительство!
Прошу Вас о счастье предстать перед Вами на несколько мгновений. Я не буду Вам в тягость, я лишь поцелую Вашу руку и уйду. Зовусь я Г. Гейне, родом из Рейнской области, с недавних пор проживаю в Геттингене, а до этого несколько лет провел в Берлине, где встречался со многими Вашими старыми знакомыми и почитателями (с покойным Вольфом, Фарнгагенами и др.), и с каждым днем все крепче любил Вас. Я тоже поэт и три года назад имел смелость послать Вам свои «Стихотворения», а полтора года назад — «Трагедии вместе с «Лирическим интермеццо». Кроме того, я болен и поэтому совершаю трехнедельное путешествие по Гарцу, и на Брокене я был охвачен желанием совершить в честь Гёте паломничество в Веймар. Я явился сюда как паломник в полном смысле этого слова, пешком и в запыленной одежде. В ожидании исполнения моей просьбы, остаюсь с обожанием и преданностью
Г. Гейне.
Веймар, 1 октября 1824 г.»
Гёте получал множество таких писем. Со всех сторон осаждали его просьбами о свидании. Многим приходилось отказывать. Ему уже было семьдесят пять лет, и после недавней болезни поэт сильно ослабел. Он не хотел признаться в этом ни себе, ни другим. Все так же брался за работу с утра, все так же педантично разбирался в обширной корреспонденции, возился со своими минералогическими коллекциями, увлекался электромагнетизмом и анатомией. Но он чаще и быстрее уставал и поэтому почти не являлся ко двору и не выезжал на званые вечера.
«Жизнь становится тем дороже для нас, чем меньше остается нам жить», — как-то сказал Гёте своему секретарю, и это было горькое признание великого жизнелюбца.
Гёте рассеянно посмотрел в окно, выходившее в сад, и задумался.
Мысли его текли плавно и спокойно, словно воды широкой, величественной реки. Он обдумывал вторую часть «Фауста», которая давалась ему очень тяжело.
Заложив руки за спину, он медленно прохаживался по маленькому кабинетику. Здесь, в полутемной комнатке, куда не долетал уличный шум, раскрывался перед великим поэтом его богатый внутренний мир…
«Фауст… В чем его счастье? — думал Гёте. — Я не могу написать трагедию. Это привело бы меня к безумию. Я должен найти путь счастья для Фауста. А что такое счастье? Говорят, что я счастливый человек. Но если я оглядываюсь назад, то я вижу бесконечное количество уступок и отречений, бесконечное количество отказов от того, к чему я стремился. Я вижу непрерывный труд, лишь порой мой путь освещается лучом, напоминающим счастье. И так от начала до самого конца… Быть может, люди нового поколения будут счастливее. Они будут знать, как бороться за это счастье…»
Зазвенел мелодичный колокольчик. Десять раз пробили часы под стеклянным колпаком, стоявшие неподалеку, в гостиной. Постучали в дверь.
Вошел слуга и остановился на пороге. Это означало, что завтрак подан.
Гёте запахнул полы своего халата. Взгляд его скользнул по столу.
— Вот что, — сказал он слуге. — Я приму этого молодого человека, который сегодня передал письмо.
— Слушаю, ваше превосходительство.
Уже вечерело, и от берегов реки веяло легкой прохладой. Багровый солнечный шар медленно опускался, и аллеи парка опустели. Гейне сидел на мшистой скамейке под сенью широколиственного дерева. Он читал маленькую книжечку, упиваясь каждой страницей. Это был сборник стихов Гёте «Западно-восточный диван». Гейне любил эти цветущие песни и звонкие изречения, в которых все было исполнено благоухания и жара. Гёте перелил в стихи свое восхищение жизнью, и стихи эти были так легки и воздушны, что Гейне всегда изумлялся, как можно написать нечто подобное на немецком языке.
Гейне не чувствовал в себе той внутренней слаженности и гармоничности, которая лежала в основе гениальности Гёте. Гейне считал его гением и шутил в кругу друзей, что надо иметь талант к тому, чтобы быть таким поэтическим гением. Он не видел в себе этого таланта, он чувствовал себя прибитым жалкой, раздробленной жизнью, на которую был обречен, как и вся Германия.
«Ах, как я страдаю от тряски почтовых дилижансов, ст глупых табачных рож профессоров-педантов, от римских пандектов, от студентов-филистеров, от истинно немецких ослов, ненавидящих «французскую заразу», свободолюбивые мысли французской революции!»
Не раз говорил это Гейне в кругу немногих товарищей, с которыми он мог рассуждать о литературе и искусстве и которым мог читать свои стихи. Пустые и чванливые бурши издевались над отчужденностью Гейне и считали его неловким, а то и глупым парнем.
Но Гейне твердо знал, чего он хочет. Юриспруденция мало привлекала его. Он все же упорно занимался ею, несмотря на то что продолжал страдать безумными головными болями. Но это все было для так называемой практической жизни. Главное — поэзия, литература, искусство. Что бы ни говорили, он добьется признания.
Гейне опять вернулся к мыслям о Гёте. Да, это счастливый человек! Как не похож он на жалких филистеров, униженно сгибающихся перед сильными мира сего!.. Положим, и Гёте должен был также подчиниться немецкой действительности. Но принижающее христианское смирение все же никогда не согнуло его тела, его глаза никогда ханжески не поднимались к небесам и не метались тревожно по сторонам.
«Неужели меня не примет завтра этот великий язычник? — подумал Гейне. — Я так много хочу сказать ему…»
В эту ночь Гарри Гейне плохо спал на тощем матраце постоялого двора. До полуночи его мучила головная боль — ужасная, сверлившая мозг. Затем он задремал, и ему привиделись высокие белые колонны античного храма, и на ступенях появился высокий жрец в белом одеянии, с лавровым венком в руках. Лицо жреца походило на образ Гёте.
Гейне проснулся. Кроткий лунный свет проник в неуютную комнату постоялого двора. Раздавался громкий храп пьяных буршей.
Затем Гейне снова заснул. Он увидел загородную виллу дяди Соломона. Дядя улыбался насмешливо, язвительно, грозил племяннику пальцем, а в ушах прозвенела когда-то слышанная фраза:
«Если бы мальчик чему-нибудь научился, ему не надо было бы писать стихи…»
… Все произошло буднично просто.
Слуга отворил парадную дверь. Он узнал Гейне и попросил его войти. У Гарри подкашивались ноги от волнения, слипались веки, он видел бледный, мерцающий свет, как это происходило всегда перед приступом головной боли.
«Как бы не упасть в обморок», — пронеслось в мозгу Гейне.
Но он овладел собой и вошел в переднюю. Ему пришлось подняться по широкой лестнице, сразу напоминавшей пышные входы итальянских дворцов. Два прекрасных гипсовых бюста стояли в нишах передней, а на стене красовался план Рима. На пороге молодого поэта приветствовала римская надпись: «Vale»[9].
Слуга провел Гейне по блестящему паркету в комнату Юноны, украшенную огромным бюстом этой богини. Затем Гарри очутился в приемной. Здесь слуга попросил его подождать.
Гарри осмотрелся кругом. Комната была похожа на музей. У одной стены стояли старинные клавикорды. Великие музыканты Гуммель и Мендельсон прикасались к этим клавишам; здесь пели известные певицы Зоннтаг и Каталани. Эскизы знаменитых художников, гравюры, мифологические картины украшали стены. Тут же красовался большой шкаф с эстампами и антиками. Бронзовые лампы, статуэтки, вазы дополняли убранство приемной.
Гарри пришлось ждать недолго. Но волнение его не проходило. Ему казалось, что он попал в какой-то далекий античный мир, что сейчас появится перед ним великий греческий бог.
Дверь в приемную отворилась. Величавая фигура Гёте медленно двигалась ему навстречу.
Гейне застыл перед ним. Он увидел высокий лоб, изрезанный морщинами, правильные черты греческого профиля, великолепную голову. И вместе с тем было что-то пугающее в его величии.
Гёте пригласил гостя сесть и сам опустился в кресло.
Разговор завязывался медленно.
Гёте говорил с молодым поэтом с грациозной снисходительностью. Он припомнил, что покойный его друг Вольф сообщал ему о Гейне, даже упомянул о том, что это болезненный молодой человек.
Это несколько растрогало Гейне; он почувствовал человеческое беспокойство поэта, в котором видел вечного бога, Юпитера.
«Не заговорить ли с ним по-гречески? — подумал Гейне и тут же саркастически пресек свою мысль: — Гёте, очевидно, понимает и по-немецки».
И Гейне неожиданно для себя самого сказал, что сливы по дороге между Иеной и Веймаром очень вкусны.
Гёте улыбнулся.
Как часто в бессонные ночи Гейне думал о том, сколько высокого и глубокомысленного он сказал бы Гёте, если бы ему пришлось встретиться с ним! А теперь…
Разговор коснулся поэзии. Гёте не знал стихов Гейне, он не читал их; книжки, присланные поэтом, очевидно, погибли, затерялись на полках обширной библиотеки.
Гёте спросил:
— Чем вы занимаетесь теперь?
— Я хочу написать «Фауста».
Гёте раздражил ответ молодого поэта, и неожиданно резко он сказал:
— Других дел в Веймаре у вас нет, господин Гейне?
Гейне торопливо ответил:
— Лишь только я переступлю порог дома вашего превосходительства, все мои дела в Веймаре окончатся.
Он быстро откланялся и удалился.
Тысячи мыслей теснились в голове Гейне, когда он очутился на улице.
Он с ясностью почувствовал, насколько натура Гёте противоположна его натуре. Вот он только что видел перед собой этого старца, на которого время уже наложило разрушительные следы. Но Гёте — по природе легкий, жизнерадостный человек, для которого самое высшее — наслаждение жизнью.
А Гейне? Разве он не любит жизнь и жизненные радости? Ведь его обычный взгляд на жизнь почти совпадает с гётевскими воззрениями.
Да, это так. Но для Гёте жизнь, ее сохранение, ее украшение — все чисто практическое — является самым важным. А он, студент Гарри из Дюссельдорфа, очень мало ценит жизнь и мог бы смело отдать ее за идею. Он уже достаточно жил в мире гамбургских торгашей, для того чтобы ему все «практическое» опротивело.
Гарри Гейне медленно шел по улице. Он думал, он старался разобраться в тех чувствах, которые пробудила в нем встреча с Гёте.
Прощание вышло несколько резким. Может быть, не надо было говорить о «Фаусте»? Зачем было злить старика? Пусть живет своей эгоистически удобной жизнью, среди гипсовых слепков и античных статуй… Гарри на это не способен. Он энтузиаст, преданный идее до самопожертвования, склонный к жертвенному подвигу.
Больше в Веймаре делать нечего… Сегодня же Гарри покинет этот город муз. Но его долго будет мучить, больше чем головные боли, великий вопрос: кто живет полнее и счастливее — энтузиаст, одержимый идеей даже в тот миг, когда он за идею отдает свою жизнь, или его превосходительство господин фон Гёте за все свое многолетнее существование?
В этот день Гёте занес в свой дневник, по обычаю, лаконично:
«2 октября 1824.
Гейне из Геттингена».
Осенью 1824 года, после путешествия по Гарцу, Гейне принялся приводить в порядок свои впечатления. Молодой студент с рюкзаком за спиной исходил пешком многие города Северной Германии — Эйслебен, Галле, Иену, Веймар, Готту, Эйзенах и Кассель. Горный массив Гарца с его вершиной Брокен, прославленной в немецких народных сказаниях и в «Фаусте» Гёте, пленил Гейне своей живописностью. Он полюбил величественную суровую природу гор и хвойных лесов, он увидел простых людей — дровосеков и рудокопов, живших естественной трудовой жизнью. Он противопоставил сердечным и добропорядочным обитателям Гарца вылощенных и бессердечных горожан из светского общества, кичившихся своей «цивилизацией»:
Фраки черные, чулочки,
Белоснежные манжеты, —
Только речи и объятья
Жарким сердцем не согреты.
Сердцем, бьющимся блаженно
В ожиданье высшей цели
Ваши лживые печали
Мне до смерти надоели.
Ухожу от вас я в горы,
Где живут простые люди,
Где привольно веет ветер,
Где дышать свободней будет.
Ухожу от вас я в горы,
Где шумят густые ели,
Где журчат ключи и птицы
Вьются в облачной купели.
Вы, прилизанные дамы,
Вы, лощеные мужчины,
Как смешны мне будут сверху
Ваши гладкие долины!..
Этими строками открывалась своеобразная книга «Путешествие по Гарцу», где содержалась ядовитая сатира на геттингенскую бесплодную ученость и жалкий педантизм бездарных профессоров, а наряду с этим — лирические описания природы и привлекательного в своей простоте быта жителей Гарца. В путевой дневник вошло много мелькнувших перед путешественником образов, случайных встреч — студентов, бродячих подмастерьев, туристов, горных мастеров, трактирных хозяев и служанок на постоялом дворе. Бытовые сцены кутежа пьяных буршей сменяются фантастическими снами, имеющими вполне определенное философское значение. Гейне рисует то забавную церемонию геттингенских юристов, справляющих культ богини правосудия Фемиды, то показывает призрак умершего философа Саула Ашера, утверждающего, что призраки не существуют. В этом первом большом прозаическом произведении Гейне столько юмора и сатиры на всю современную ему Германию, что оно сыграло роль разоблачительного документа. Не в рассуждениях, а в живых образах поэт осмеял отвратительные стороны феодально-дворянского общества. Сообщая друзьям о «Путешествии по Гарцу», которое должно было составить первый том «Путевых картин», Гейне предвидел, что он найдет многих друзей-читателей, но и столкнется с сопротивлением врагов.
Гейне написал «Путешествие по Гарцу» необычайно быстро — в каких-нибудь шесть недель. Он работал с большим подъемом и был захвачен своими мыслями. Множество планов еще таилось в его голове: он писал историческую повесть «Бахарахский раввин»; он принялся за мемуары, где хотел рассказать не только о событиях из личной жизни, но и о своей многозначительной эпохе.
Одно тяготило поэта и мешало отдаться литературе до конца: он был обязан сдать экзамены и получить степень доктора прав. Наконец 3 мая 1825 года студиозус Гарри Гейне из Дюссельдорфа выдержал испытания, а вскоре и защитил диплом. Это была сложная процедура: Гейне защищал пять тезисов на латинском языке. Напыщенно-серьезные профессора следили за ученым диспутом студентов-выпускников. Профессор Гуго, несмотря на реакционность взглядов, симпатизировал живому и находчивому студенту из Дюссельдорфа. Он не был большим любителем поэзии, но знал, что Гейне пишет стихи. Это дало ему повод сказать в заключительной речи, что Гейне, подобно Гёте, не только юрист, но и поэт. Гарри было лестно услышать такое сравнение с великим Гёте, но еще приятнее чувствовать, что он навсегда расстается с зубрежкой пандектов и другой юридической премудрости.
В этот день Гарри написал подробное письмо матери и подписал его: «Генрих Гейне, доктор прав».
Все это было хорошо, но что предпринять дальше? Где поселиться, чем заниматься? Больше всего хотелось избавиться от материальной зависимости. Сколько ему приходилось уже слышать поучений от Соломона Гейне, сколько «благоразумных» людей советовало отказаться от поэзии! Но Гейне теперь твердо знал, в чем его призвание, и чувствовал в себе силы пойти своим путем. Когда Гарри задумывался об этом, ему невольно вспоминалось как-то написанное им ироническое стихотворение:
Давали советы и наставленья
И выражали свое восхищенье.
Говорили, чтоб только я подождал,
Каждый протекцию мне обещал.
Но при всей их протекции, однако,
Сдох бы от голода я, как собака,
Если б один добряк не спас, —
Он за меня взялся тотчас.
Вот добряк! За мною он — в оба.
Я не забуду его до гроба!
Жаль, не обнять мне его никак,
Потому что я сам — этот добряк.
Все же, что делать? С чего начать? Стать частным адвокатом в Гамбурге? Защищать нечистоплотных биржевых маклеров и мошенников-купцов? Мысль об этом приводила Гарри в содрогание.
Гейне охотнее поступил бы на дипломатическую службу, но отстаивать интересы немецких князей… нет, на это он тоже не способен. Тогда надо уехать куда-нибудь… может быть, в Париж, искать страну, где дышится вольнее… Может быть, попытаться получить кафедру в Берлинском университете? В каком-нибудь другом университетском городе? А главное, писать стихи, прозу — все, что служит благородным идеям…
Пришло время покинуть Геттинген, названный Гейне «проклятым гнездом» учености. Денег оставалось мало, только на отъезд. Гарри колебался: то ли ехать в Люнебург к родителям, то ли отправиться в Гамбург к дяде и показать долгожданный докторский диплом. Помог случай. Неожиданно дядя Соломон появился в Геттингене проездом в Кассель. Свидание с племянником было очень кратким. Пока отдыхали лошади дорожной кареты, Соломон Гейне закусывал с Гарри за столом харчевни. Банкир был, по-видимому, в прекрасном настроении: похлопывал племянника по плечу, рассказывал веселые гамбургские происшествия. Гарри узнал, что дядя разошелся с бывшим компаньоном Гумпелем, ставшим его врагом, а Гирш, преданный, казалось, Соломону до мозга костей, перешел на службу к Гумпелю. Гарри улыбнулся, вспомнив Гирша и его поучения.
— Я понимаю, почему ты улыбаешься, — сказал Соломон Гейне. — Все вы в лес смотрите.
— Дорогой дядя! — воскликнул Гарри. — Я могу вам дать подписку в том, что никогда не перейду на службу к Гумпелю и не сделаюсь его племянником.
Соломон расхохотался:
— Хорошо сказано, Гарри! Если ты так пишешь, как говоришь, пожалуй, это можно читать. Но, слава богу, читающих людей становится все меньше, потому что читать опасно. Можно вычитать такие мысли, за которые тебя загонят в тюрьму. Подумай теперь о делах, господин доктор, и тогда тебе не придется писать.
«Дядя сел на своего конька», — с неудовольствием подумал Гарри, но сдержался и ничего не ответил. Это было к лучшему: спросив о здоровье племянника, Соломон Гейне полез в карман и, вынув пятьдесят луидоров, протянул их Гарри:
— Возьми это в награду за диплом и прежде всего поезжай на морские купанья. Надо избавиться от головных болей. У адвоката должна быть ясная голова.
…Так Гарри очутился в августе 1825 года на песчаном острове Нордерней, омываемом Северным морем. Издавна гам жили поколения рыбаков. Беспросветная нужда, голод, безудержный риск выхода в море на жалких челноках при бурной погоде — все это знал Нордерней многие десятилетия. Рыбаки погибали в борьбе с волнами; молодежь обычно отправлялась в плавание на иностранных купеческих кораблях и нередко находила себе смерть в открытом море. Часто в жалких лачугах оставалось лишь женское население. Остров был красив своеобразной, дикой и привольной красотой: белые песчаные дюны служили естественным заслоном от своеволия морской стихии, и солнце, песок и вода составляли единую симфонию величественной природы. Нашлись предприниматели, решившие превратить Нордерней в модный курорт. Они построили купальни на берегу, казино с красивым рестораном и танцевальным залом, домики для курортных гостей, заведение для морских ванн. Сюда приезжали на летний сезон прусские дворяне, надменные и внутренне никчемные, со своими женами, детьми и родственниками. Они валялись целыми днями на пляже, рассказывали сплетни, смеялись, курили, пили пиво, закусывали, а по вечерам шумели в казино и танцевали под визгливые звуки маленького оркестра. Местные жители, далекие от такой «цивилизации», с удивлением и любопытством смотрели на праздную жизнь приезжих и, наверно, в глубине души считали их дикарями.
Когда Гарри приехал на остров Нордерней, там стояли сухие, жаркие дни. Он проводил утренние часы на песчаном пляже, купался в море, и головные боли реже беспокоили его. Но Гейне раздражало шумное и суетливое общество, грубый смех и плоские шутки ганноверских офицеров, наводнявших пляж. Когда жара несколько спадала, Гарри шел на ту сторону острова, где ютились рыбаки. Он охотно беседовал с ними, вслушиваясь в их фризский говор, садился в лодку и вместе с рыбаком выплывал в открытое море. Хлесткая волна подбрасывала лодку, но гребец ловко справлялся с веслами и уверенно вел свой просмоленный челн вперед. Гейне подружился с одним из рыбаков, молодым парнем, красивым и крепким, пропитанным запахом рыбы и соли. Этот парень успел уже побывать на английском торговом судне во Франции и Дании, Испании и Португалии. Но отец моряка умер, и он вернулся на родной остров, чтобы никогда не покидать его. Парень был молчалив, но Гейне сумел найти в нем поэтический проблеск. Среди островитян-фризов сохранилось много старинных песен, легенд и сказаний. Эти люди были полны суеверия; они думали, что злые ведьмы насылают бури на корабли, а добрый дух — «хлопотун», защитник невинных душ матросов и пассажиров — старается их спасти от гибели. Вера в «хлопотуна» была так сильна, что еще лет сто назад на кораблях во время ужина матросы ставили для него лишний прибор и клали лучшие куски на его тарелку.
Гейне запоминал морские сказки, услышанные от рыбаков, и, гуляя по берегу, думал о великой истории человечества, связанной с морем. На берегах южных морей родились мифы о прекрасных греческих богах: о могучем царе богов и людей Зевсе, его жене Гере, дочери Афродите, вышедшей из пены морской на острове Кипре, о морском боге Посейдоне, морской богине Фетиде, родившей великого смертного героя Ахилла, о многих других богах, рожденных эллинской народной фантазией. По морским волнам неслись корабли греческих воинов, осаждавших Трою, и суда крестоносцев, завоевателей древнего Иерусалима.
Образы античного мира, средневековья, нового времени возникали перед поэтом, когда он бродил по морскому берегу или сидел на прибрежном песке, вслушиваясь в многоголосую музыку водной стихии. И ему казалось, что вот-вот из пучины вынырнет грозный морской бог с трезубцем или, резвясь, поплывут по волнам веселые нимфы, или вдруг на горизонте покажется страшное видение — таинственный корабль Летучего Голландца с распущенными парусами, обреченного вечно странствовать по морям. При встрече с другими кораблями оттуда пытаются передать пакет с почтой, но этих писем нельзя доставить, потому что они адресованы давно умершим людям — ведь Летучий Голландец и его экипаж давно потеряли счет времени.
Мысли и образы, рожденные Северным морем, воплощались в стихах, написанных в новой для Гейне манере. Переливчатые голоса моря, то бурного, то меланхолически-спокойного, не вмещались в обычные размеры и ритмы. Это были вольные стихи, подчиненные особой, внутренней гармонии слова. Плывя в челноке вокруг острова или лежа на палубе кораблика лицом кверху, Гейне как бы впитывал в себя звуки моря и краски солнечного заката.
Огненно-красное солнце сходит
Вглубь, в далеко шумящее,
Серебром окаймленное море;
Воздушные тучки, прозрачны и алы,
Несутся вслед; а напротив,
Из хмурых осенних облачных гряд,
Ликом грустным и мертвенно бледным
Смотрит луна; а за нею,
Словно мелкие искры,
В дали туманной мерцают звезды.
Буря на море, где «все кипит и свистит, трещит и ревет в сумасшедшем доме звуков», рождает у Гейне новое стихотворение:
Беснуется буря,
Бичует волны.
А волны ревут и встают горами,
И ходят, сшибаясь и пенясь от злобы,
Их белые водяные громады,
И наш кораблик на них с трудом
Взбирается, задыхаясь,
И вдруг обрушивается вниз,
В широко разверстую черную пропасть.
О море!
Мать красоты, рожденной из пены,
Праматерь любви! Пощади меня!..
И вот наступает штиль. Сверкают золотые чешуйки на водной глади, безбрежно широкое ласково пенится море. Гейне записывает:
Тишь на море! Ярким светом
Дали водные залиты,
И в уборе зыбком судно
След зеленый оставляет.
У руля улегся боцман
И храпит, на брюхе лежа,
А у мачты чинит парус
Весь смолой покрытый юнга.
Щеки грязные не могут
Скрыть румянца, и тоскливо
Рот сведен, тревоги, муки
Полон взор его прекрасный.
Тут же рядом разъяренный
Капитан стоит: — Мошенник! —
Он кричит. — Да ты из бочки
У меня стянул селедку!
Тишь на море! Над волнами
Рыбка умная всплывает
И, в лучах головку грея,
Плещет хвостиком игриво.
Неожиданно на рыбку
Чайка вниз летит стрелою
И, с добычей легкой в клюве,
В высь лазурную взмывает.
Из стихотворений самых различных — от философских до жанрово-бытовых — складывался цикл «Северное море». Гейне писал и прозаический очерк под тем же названием. Здесь в легкой и, казалось бы, безобидной форме курортной корреспонденции содержались глубокие мысли о литературе и политике, религии и философии. Вращаясь в кругу немецких мелких дворян и даже владетельных особ, главным образом смещенных с тронов бурным вихрем времени, Гейне подшучивал над тем, что Германия, породившая столько князей, «всегда была конским заводом государей»: «Страшно подумать, какое множество миниатюрных деспотиков должны мы, немцы, кормить. Если даже эти князья уже не держат в руке скипетра, то все же они держат ложку, нож и вилку и едят отнюдь не овес, да и овес обошелся бы дорого».
По вечерам, когда курортное общество собиралось в казино, проводя время в салонных разговорах и танцах, молодой доктор прав Генрих Гейне был нарасхват. Его остроумие, живой и общительный характер, умение скрыть даже колкость в изящной светской оболочке делали его желанным в этом обществе, столь чуждом ему по духу. Гейне шутил, смеялся, слушал бесконечные разговоры о породистых собаках, лошадях и предках и тут же мысленно рисовал карикатуры на этих напыщенных и ничтожных людей. Впрочем, и здесь Гейне нашел нескольких более тонких и образованных собеседников. К их числу принадлежала княгиня Сольмс-Лих, посетительница салона Фарнгагенов. Она была горячей почитательницей стихов покойного лорда Байрона и читала наизусть отрывки из его «Чайльд-Гарольда». Однажды на прогулке она сказала Гейне:
— Знаете, господин доктор, я вас считаю единственным последователем Байрона.
— О нет, — с живостью ответил Гейне, — я его страстный почитатель, но не последователь! Во мне совсем нет английского сплина, и моя горечь идет от желчных орешков моих чернил.
— Но у вас столько яда! — сказала княгиня.
— Согласен, — ответил Гейне, — но это только противоядие от укуса тех змей, которые еще угрожающе притаились в развалинах старых замков и католических соборов…