С. А. Марков Гарсиа Маркес

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ДО «СТА ЛЕТ ОДИНОЧЕСТВА»

Глава первая КОРНИ РЕАЛЬНОСТИ


Пройдут годы, и Габриель Гарсиа Маркес, облачённый в белоснежный костюм ликилики, сидя в стокгольмском Концертном зале в преддверии вручения королём Швеции Нобелевской премии по литературе, вспомнит тот далёкий вечер, когда дед взял его с собой посмотреть на лёд…


Начинать книгу о создателе одного из величайших романов всех времён — «Сто лет одиночества» — следовало бы величественным слогом. Но отважусь начать со скромного интервью, которое автору этих строк довелось взять у классика ещё в середине 80-х годов XX века в «Каса де лас Америка» — «Доме Америк» в Гаване.

У каждого поколения свой писатель. У нас, родившихся в середине 1950-х, учившихся в 60-х и 70-х, — это Гарсиа Маркес. На наши университетские годы пришёлся пик его безумной популярности в СССР. И мне кажется, что книга может быть занимательна именно взглядом не литературоведа, не критика (латиноамериканистами-маркесоведами написаны тома!), а журналиста, представителя поколения далёкой заснеженной России за «железным занавесом», на которое творчество колумбийского гения оказало ошеломляющее влияние. Будто накрыло колоссальной, многоцветной фосфоресцирующей, полной причудливых кораллов, раковин, золотых рыбок, обломков кораблекрушений, пиратских сокровищ океанской волной и повлекло в неведомую, с незапамятных времён манившую даль…

Я буду говорить о моём Маркесе.

Габриель Гарсиа Маркес возглавлял жюри кинофестиваля в Гаване. На коктейле в «Доме Америк» меня познакомила с ним доминиканка Минерва Таварес Мирабаль, или Мину, филолог, внучка мультимиллионерши, дочь известных коммунистов, репрессированных диктатором Доминиканской Республики Трухильо. (Помимо Гарсиа Маркеса Мину была близко знакома с Кортасаром, Фуэнтесом, Бенедетти и другими выдающимися латиноамериканскими писателями.)

— Надеюсь, ты всерьёз не воспринимаешь кошмарный бред, который несут гаванские диссиденты про его связи с КГБ? — уточнила она.

— Я слышал, но не очень понял. А что, есть основания подозревать?

— И здесь, на Кубе, и в других странах Латинской Америки, даже в его родной Колумбии ходят слухи, будто много лет назад в Москве его завербовал КГБ, сделал своим агентом влияния.

— А что, неплохой заголовок: «Гарсиа Маркес — агент КГБ». Запад перепечатает как пить дать!

— Идиот. Надеюсь, не будет вопросов по поводу того, что Фидель платит Габо советскими нефтедолларами?

— Клянусь! А почему ты называешь его Габо?

— Его все так зовут, как Чарли, Пеле… Пошли, а то он имеет обыкновение исчезать и тебе надо будет ловить его уже где-нибудь в Японии. Hola! — приветствуя, двукратно расцеловалась Мину с небожителем. — Я прочитала в интервью с тобой, что на дне залива твоей Картахены золота столько, что хватило бы на оплату долга всей Латинской Америки, а то и мира. Кому долг, Габо?

— На этот вопрос мы все и пытаемся ответить! — рассмеялся Гарсиа Маркес, напомнив артиста Армена Джигарханяна — не столько южными чертами, сколько взглядом, то цепким, прощупывающим, прочитывающим тебя, то отсутствующим, словно ты уже прочитан, как книга, и интерес утрачен.

Загодя Мину предупредила меня, что это «никакое не интервью, он по двадцать, а то и пятьдесят тысяч долларов взимает за получасовое интервью», и вообще о его неоднозначном отношении к репортёрам. (Сам журналист, добившись всемирной популярности, сопоставимой с популярностью того же Чаплина, Пресли, «The Beatles», писатель Гарсиа Маркес, может быть, из-за беспардонности вездесущих папарацци, «жёлтой» прессы или в струе самолично продуманной PR-кампании, немыслимой без загадочности, — журналистов жаловать перестал.) На всякий случай я представился сценаристом, что было в общем-то правдой: с режиссёром Тенгизом Семёновым (за сериал «Неизвестная война» награждённым высшей в СССР Ленинской премией) мы снимали в Гаване документальный фильм «Взошла и выросла Свобода» к 25-летию кубинской революции, я обеспечивал сценарий и дикторский текст.

— Так выпьем за вашу картину, коллега! — сказал Гарсиа Маркес и чокнулся с нами стаканом с «мохито». — На здоровье! Правильно?

— Не совсем, — напряжённо улыбнулся я, понимая, что начинаю общение с банальности и что молодая, фотомодельной внешности, выше его на полголовы, с цветком в распущенных волосах, в платье с декольте, благоухающая таинственными духами Мину интересует его куда больше, нежели какой-то журналист. — Все иностранцы так говорят.

— А как же правильно? — осведомился Гарсиа Маркес, обсуждая с Мину вопрос, касающийся феминистского движения, я разобрал лишь его фразу: «Если во что-то вовлечена женщина, то всё будет хорошо, мне совершенно ясно, что женщины правят миром». — Так как же по-русски? — снисходительно вновь обратился он ко мне.

— За ваше здоровье. Или — будем здоровы.

— Вспомнил! — улыбнулся Гарсиа Маркес. — Меня уже поправляли — на Фестивале молодёжи в Москве. Скажу вам, сногсшибательной красоты у вас женщины! Клянусь, не считая Санто-Доминго, — подмигнул он Мину, — я таких красавиц, как в Союзе, не видел! — он похлопал по плечу подошедшего министра кинематографии Кубы Гевару и рассмеялся в тяжёлые, густые, чёрные с проседью усы.

— Габо, я вот подумала, — сказала Мину, — если бы я взялась писать о тебе книгу, то не смогла бы выстроить определённую концепцию. А у биографической книги, как учат в университете, должна быть концепция.

— Вас так учат? — переспросил Гарсиа Маркес. — Мне кажется, если нет её, определённой, — улыбнулся он всеохватывающе, позируя фотокамерам, — то и подгонять не надо. Какая, скажи мне, концепция у Амазонки? Или у вашей Волги? Или даже у такой речушки, как наша Магдалена. Течёт себе…

Облачённый в дорогой клетчатый приталенный пиджак, с шёлковым шарфом на шее, с чуть удлинёнными волосами, выглядел Гарсиа Маркес самоуверенно и импозантно. Я сказал, что мы в Союзе зачитываемся его произведениями и мне бы хотелось взять у него интервью. В его многозначно-многоцветной улыбке промелькнуло: «Полноте, чико, я столько этих интервью дал в разных странах, что не помню, что кому, где и зачем говорил!» Но он не отказал. Тактично сославшись на безмерную, по горло (взял себя за кадык) занятость, пообещал выкроить немного времени.

— Может, в Мехико послезавтра? — спросил. — Я там посвободнее. А о чём, собственно, интервью? Лучше вон напишите о Геваре, не об этом, хотя этот тоже достоин, а о том, — кивнул он на портрет Че Гевары. — Участь революционера-авангардиста возвышенна и печальна… Кубинские пионеры дают клятву: «Будь, как Че!» Кстати, вчера в школе мне задали вопрос: «Как стать писателем?» Как стать таким, как Че, — вот в чём вопрос!

То и дело отвлекали сценаристы, режиссёры, актёры и особенно актрисы, коих представлен был ярчайший латиноамериканский букет. Улучив момент и отклеившись от толпы, он стал рассказывать нам с Мину, как впервые побывал в СССР.

— Давно это было, — сняв очки, массивные, будто с другого, более крупного лица, вытерев костяшкой указательного пальца слезинку у переносицы, вздохнул он. — Я писал об этом, я ведь тоже журналист, — напомнил чуть кокетливо. — Но мою заметку об СССР у вас, по-моему, так и не напечатали. Помню, долго тащились из Праги, в поезде было жарко, душно… Темнело. Мой приятель Плинио опустил раму окна и позвал меня — указывая на купол церкви с неземным, малиново-лиловым отблеском уже севшего за лес солнца. Поезд остановился. Возле железнодорожного полотна вдруг открылся люк в земле — и прямо из подсолнухов, как в сказке или в цирке, появились солдаты с автоматами, которыми вооружена наша колумбийская наркомафия. Я так и не узнал, куда вёл этот люк. Возможно, там была тайная подземная казарма, бункер… Не верите? — спросил он, заметив улыбку, которую я не смог сдержать. — Солдаты удостоверились, что никто не спрятался под вагонами. Два офицера поднялись проверить паспорта и фестивальную аккредитацию и пристально нас разглядывали, сверяя надбровные дуги, брови, расстояние между глазами и сами глаза, носы, губы, подбородки, овалы лиц. У меня отросли волосы с того момента, как фотографировался, и это вызвало неудовольствие. Мой приятель вынужден был снять, надеть, снова снять очки и чуть улыбнуться, глупая вышла улыбочка, но на фотографии у него была улыбка, и это тоже вызвало раздражение пограничников. Первый населённый пункт в СССР, где мы остановились, был Чоп. Симпатичная русоволосая девушка в форме сообщила, что можно погулять по городу, так как поезд на Москву отправится через несколько часов. В центральном зале вокзала по обе стороны от входа стояли недавно окрашенные серебряной краской статуи Ленина и Сталина в полный рост. Русский алфавит таков, что, казалось, буквы на объявлениях разваливаются на части, и это производило впечатление разрухи… Помню, несколько человек с чемоданами и сумками ожидали своей очереди за единственным стаканом перед тележкой с газированной водой. Деревенская атмосфера, провинциальная скудость напоминали наши колумбийские деревни. Это как бы подтверждало мне, проехавшему в общей сложности пятнадцать тысяч километров от Боготы к востоку, что земной шар на самом деле ещё более круглый, чем мы думаем. Но вот что сразу обратило на себя внимание, так это то, что у вас ни одного нищего, попрошайки, коих полным-полно у нас. Такое складывалось впечатление в СССР, что все всё время что-то едят… До сих помню вкус квашеной капусты, малосольных огурцов, сала, чем так здорово закусывать водочку! (Так и сказал: «vodochka». — С. М.)

Слушая Гарсиа Маркеса, я озирался по сторонам и не мог поверить в реальность происходящего. Казалось, это и есть фантастический реализм: стою с самым знаменитым в мире писателем второй половины XX века!

— С детства на меня завораживающе действовали большие числа, — продолжал Гарсиа Маркес. — Но тогда потрясло всё, что у вас связано с километрами, часами, вообще измерениями, — будто они другие, нежели во всём мире, фантастические! Из Владивостока — на побережье нашего, омывающего и Колумбию Тихого океана — по понедельникам отправляется скорый поезд, в Москву он прибывает в воскресенье вечером, преодолев пространство, равное расстоянию от экватора до полюса. Когда на Чукотском полуострове пять часов утра, на Байкале — полночь, а в Москве ещё семь часов вечера предыдущего дня! Этот ваш Советский Союз — шестая часть Земли, с двумястами миллионами человек, говорящих на ста пяти языках, — потряс всех нас! Двадцать два миллиона четыреста тысяч квадратных километров без единой рекламы кока-колы! И с одним-единственным подпольным борделем!

— Вы были в советском борделе?!

— Это не самое яркое из впечатлений. Было другое: гангстер, насильник, — понизив голос, сообщил писатель. И, взглянув заговорщицки из-под кустистых бровей, коснувшись усов, шёпотом добавил: — Серийный убийца, маньяк… Он не мог заснуть, не лишив кого-нибудь невинности, как древний китайский император. Нас вообще интересовал секс, мы были наслышаны о свободной любви революции…

На этом месте автор вынужден прервать своеобычный рассказ о поездке в СССР и обратиться к истокам, корням происхождения самого Гарсиа Маркеса. Для чего понадобится краткая предыстория.

С Гаваны я начал не для того, чтобы покрасоваться со стаканом коктейля рядом с классиком и красавицей-мулаткой на фоне океана, королевских пальм и очаровательных обшарпанных небоскрёбов 20–30-х годов XX столетия. Дело в том, что Куба, Фидель Кастро, Че Гевара (следовательно, и СССР, Россия) сыграли в судьбе колумбийского гения не до конца объяснимую, едва ли не мистическую, решающую роль. (И это обстоятельство стало одной из основных тем нашего исследования, которое можно было бы озаглавить, например, и так: «О Маркесе — из России с любовью».)


Габриель Хосе Гарсиа Маркес родился с открытыми глазами в захолустном городишке Аракатака 6 марта 1928 года (получается, что он однолеток с Эрнесто Рафаэлем Геварой Линчем де ла Серна — Че Геварой). Это по одной из версий. По другой — родиться в 1928 году он не мог, потому что в церковной книге прихода Сан-Хосе (Аракатака) 8 сентября 1928 года зафиксировано рождение его младшего брата Луиса Энрике (№ 11, лист 96, пометка 192). Скорее всего, родился будущий писатель 6 марта 1927 года (запись того же прихода — № 12, лист 126, пометка 324). И на последней версии всю жизнь упорно настаивал его отец. (Откроем тайну: истинная дата рождения мальчика была сокрыта родителями, ибо будущий отец познал его будущую мать до венчания.)

Впрочем, в Латинской Америке, как мы поняли, в том числе и благодаря творчеству родившегося в Аракатаке то ли в 1928-м, то ли в 1927-м, — возможно всё. Факт тот, что сначала нашему герою сопутствовал магический реализм, а также факт, что особую роль в его судьбе играла цифра 7: в 1947 году опубликован первый рассказ, в 1967-м — «Сто лет одиночества»…

Рождению тому предшествовала вереница удивительных событий. Началось с того, что в полдень 19 октября 1908 года полковник Николас Маркес, будущий дед Габриеля, застрелил своего друга Медардо Пачеко Ромеро. Впрочем, началось всё раньше.

Итак, читатель, наберись терпения в блужданиях даже не по генеалогическому древу, а по настоящим джунглям родословной нашего героя. Конечно, можно было бы и обойти эти джунгли стороной. Но без плутания в них, без попытки выбраться совместными усилиями, рассказ о Гарсиа Маркесе был бы неполным. Тем более что и сам наш герой в своих произведениях залучает, заманивает, заводит в эти джунгли, в которых корни не только предков самого писателя, но и всех его героев.

Впервые на землю Нового Света нога предков писателя ступила в семь часов утра 7 июля 1820 года. Это была изящная ножка прелестной тринадцатилетней особы по имени Хуанита, прибывшей в Колумбию из провинции Астурия, что на севере Испании, в Кантабрийских горах у Бискайского залива. Сойдя с корабля, девушка поцеловала крестик и помолилась Спасителю и Пресвятой Деве Марии. (Все или почти все предки нашего героя — ревностные христиане-католики, это играет немаловажную роль в дальнейшем повествовании.) Поначалу семья обосновалась в городке контрабандистов и торговцев наркотиками Риоача, уездном центре провинции Гуахира (незадолго до описываемых событий из тех мест были окончательно выкурены и выкорчеваны аборигены — индейцы-гуахирос).

Юная красавица из Астурии оказалась ветреной особой, на её счету, согласно преданиям, десятки разбитых мужских сердец. В промежутках между бурными, порой и с кровавой развязкой романами (а в зрелые годы она, будучи по характеру матриархальной, устроила у себя настоящий мужской гарем, одновременно даря любовь и умудрённым опытом мачо, и пылким безусым юнцам) «бесовка Хуанита» рожала. История умалчивает о том, сколько было у неё детей. Известно, что один из сыновей отправился в поисках удачи вглубь материка, в Аргентину (гипотетически, кстати, Гарсиа Маркес и Че Гевара могли быть братьями — дед матери будущего великого «революционера-авангардиста» также из Астурии), а другой, Николас де Кармен Маркес Эрнандес, остался в Гуахире, где 7 февраля 1864 года у него родился сын (один из многих сыновей и дочерей, законных и незаконных). Назвали его (будущего деда великого писателя) также Николасом. А неистовая Хуанита напоследок родила от некоего юного красавца-креола ещё и дочку, которой пятнадцать лет спустя суждено было произвести на свет девочку, которую назвали Транкилиной.

Маленького Николаса с его братьями и сёстрами воспитывала их бабушка по материнской линии Хосефа Франсиска Видал. Окончив начальную школу и будучи не в состоянии продолжать учёбу, так как родителям нечем было за неё платить, Николас, испробовав много профессий, поучаствовав даже в локальной гражданской войне, в возрасте семнадцати лет вернулся в Риоачу, где стал обучаться у отца их фамильному ювелирному ремеслу. В этом деле он немало преуспел, его изделия стали охотно покупать. Как преуспел и в деле другом: через два года после возвращения он стал отцом двоих детей, Хосе Мария и Карлоса Альберто. Их мать, Альтаграсия Вальдебланкес, принадлежала к одному из самых влиятельных и богатых родов Гуахиры. Была она привлекательной, эксцентричной и гораздо старше Николаса. История умалчивает о причине, по которой они не поженились. Оба сына носили фамилию матери и были воспитаны в строгих католических традициях и консервативном духе — на либеральные убеждения юного папаши в семье внимания не обращали.

Наряду с фамилией и имуществом дети в Колумбии наследовали и политические пристрастия и убеждения родителей. Сыновья либерала Николаса Маркеса, воспитанные в семье матери, выросли, естественно, убеждёнными приверженцами консерватизма. (Забегая вперёд скажем, что двадцать лет спустя, в 1898–1901 годах, во время Тысячедневной войны между сторонниками консервативной и либеральной партий сыновья сражались против либералов, то есть против своего отца. Карлос Альберто геройски погиб в бою, его брат Хосе Мария выступал парламентарием — с завязанными глазами на муле его подвезли к командующему либералами Рафаэлю Урибе-Урибе, и заместитель командующего, полковник Маркес, вёл переговоры о перемирии со своим сыном.)

К двадцати одному году, когда Николас женился, были у него и другие внебрачные дети. То ли чарами мужскими, то ли своими золотыми и серебряными рыбками, но он соблазнил свою кузину Транкилину Игуаран Котес, также происходившую из зажиточной семьи, стоявшую выше его по положению, но незаконнорожденную, что в определённом смысле молодых уравнивало. И вот внук с внучкой «беспутной авантюристки Хуаниты» обвенчались (то есть, как мы понимаем, отец жениха и мать невесты являлись единоутробными братом и сестрой). В этом браке безусловен привкус инцеста. В то время в Европе и во всём остальном цивилизованном мире это уже осуждалось, но в Латинской Америке было едва ли не обыденностью. Заметим, что инцест — как проклятие — станет впоследствии одной из важнейших тем творчества внука Транкилины и Николаса — Габриеля Гарсиа Маркеса. Славный род Буэндиа — стержневой род романа «Сто лет одиночества» — пресёкся именно инцестом.

«…Обрезав ребёнку пуповину, акушерка принялась стирать тряпкой синий налёт, покрывавший всё его тельце, Аурелиано светил ей лампой. Только когда младенца перевернули на живот, они заметили у него нечто такое, чего нет у остальных людей, и наклонились посмотреть. Это был свиной хвостик…»

Итак, двоюродные брат с сестрой поженились. Николас отличался непоседливым, неуёмным и вздорным характером, но характер жены, по одной из версий, казался под стать её имени Транкилина (в переводе с испанского — спокойная, тихая, безмятежная) — и они жили в общем-то по латиноамериканским меркам, душа в душу, посещая церковь и соблюдая основополагающие христианские заповеди.

Быть может, на каком-то подсознательном уровне, страшась проклятия инцеста, Николас Маркес неустанно делал побочных детей. Притом с первых месяцев счастливой семейной жизни. Вскоре после свадьбы, оставив беременную Транкилину, он уехал со своим дядей Хосе Марией Видалом на заработки в Панаму, которая тогда была частью Колумбии. Где незамедлительно сделал с помощью тамошней красавицы Исабель Руис (она станет его любовью на всю жизнь) ещё одного бастарда — дочь Марию. Отметив рождение дочери, Николас поспешил домой — незадолго до этого родился его законный сын Хуан де Диос. Так он и жил, с трудом поспевая на роды или крестины своих детей по всей Северной Колумбии, а нередко его и не ставили в известность. Из всех незаконных детей Николаса Маркеса наиболее преуспел в жизни его первенец, старший сын Хосе Мария Вальдебланкес — впоследствии герой войны, юрист, крупный политический деятель Колумбии. Жена Транкилина родила Николасу ещё двух дочерей — Маргариту и Луису, появившуюся на свет, когда семья из Риоачи перебралась в Барранкас, некогда крупное богатое шахтёрское село, к началу XX столетия почти заброшенное.

Земли вокруг Барранкаса были дёшевы. Приобретя ферму на склоне Сьерры, потом ещё одну, на берегах реки Ранчерия, Николас осуществил давнишнюю мечту — стал землевладельцем. На фермах выращивались табак, кукуруза, фасоль, сахарный тростник, кофе, бананы. Не бедствовали. Поэтому будущий дед писателя мог не отказывать себе в излюбленном занятии — с девушками, молодыми и уже зрелыми женщинами всевозможных цветов и оттенков кожи, волос, глаз, разной комплекции делать детей. Транкилина относилась к этой слабости мужа якобы с сочувствием.

В 1898 году началась Тысячедневная война между либералами и консерваторами. Николас Рикардо Маркес Мехия командовал отрядом из полутысячи сторонников либерализма, за отвагу был награждён медалью. В 1900-м он получил звание полковника, которым гордился и до конца дней носил погоны. После кровопролитной братоубийственной войны, окончившейся, как обычно в Латинской Америке, ничем, Николас Маркес с семьёй переехал в опустевшее село Барранкас. Там, поселившись в большом доме и ожидая военной пенсии, которая была обещана ветеранам войны, Маркес работал ювелиром: его золотые запонки, фигурки животных, браслеты, кольца, цепочки, брелоки пользовались спросом. И также, как герой повести «Полковнику никто не пишет», хранил достоинство, посещал петушиные бои и вспоминал былое.

«Ещё бы не вспоминать! — шестьдесят пять лет спустя, в разгар работы над романом „Сто лет одиночества“, будет рассказывать своему „официальному“ биографу, британскому профессору Джеральду Мартину (автору книги „Габриель Гарсиа Маркес. Жизнь“) его внук, журналист и писатель Гарсиа Маркес. — В ту войну было убито с обеих сторон, по одним данным, девяносто, а по другим, более достоверным, более ста двадцати тысяч колумбийцев! Сын стрелял в отца, брат резал брата!..»

Итак, в шахтёрском селе Барранкас 25 июля 1905 года родилась дочь полковника, Луиса Сантьяга Маркес Игуаран, будущая мать будущего классика. И вскоре там произошёл роковой поединок между недавними товарищами по оружию. Прозвучал выстрел, десятилетия спустя отозвавшийся эхом в мировой литературе.


Версия официальная (укоренённая в сознании читателей самим Гарсиа Маркесом в интервью, рассказах и романах).

Незаконнорожденный сын Медарды Ромеро и Николаса Пачеко, Медардо Пачеко Ромеро, был майором, воевал под командованием деда писателя, Николаса Маркеса, они были близкими друзьями. Когда Медардо приехал в Барранкас, Николас Маркес помог ему обустроиться, одолжил денег. Частенько за стаканчиком рома или виски «бойцы вспоминали минувшие дни», играли на бильярде, ловили рыбу, охотились. Но вдруг по округе стали распространяться слухи, что Медарда, красивая мать майора, спит с женатыми мужчинами. Как-то под вечер, прогуливаясь с друзьями по площади перед церковью, Николас Маркес краем уха услышал эти сплетни и воскликнул: «Неужели правда? Быть того не может!» Но «доброжелатели» передали майору, будто полковник Маркес при всех назвал мать Медардо шлюхой.

Женщина оскорбилась и потребовала, чтобы сын вступился за её попранную честь. Сын, не поверив слухам, отказался вызывать друга на дуэль. Мать настаивала. «Знаешь, сыночек, — говорила она, — лучше уж надень мою юбку, а я натяну твои штаны! Потому что вырастила я на свою беду не мужика, а бабу!» Не снеся оскорблений, Медардо обрушился на друга, а закончил словами: «У тебя, Маркес, и во время войны был поганый и слишком длинный язык! Ты — чёрное пятно, позор нашей либеральной партии и мог только баб трахать!» Молча выслушав, полковник Маркес ответил бывшему сослуживцу: «Ты всё сказал, Медардо? Так вот знай: я не курица, которая кудахтает где попало. Настоящий мужчина не стал бы трепать языком и незаслуженно оскорблять других».

Но майор Медардо, науськиваемый матерью, оскорблял и задирал полковника Маркеса где только мог: на площади, на петушиных боях, в кабаке, даже в церкви. Будущий дед будущего автора повести «Полковнику никто не пишет» проявлял редкостную для колумбийского ветерана выдержку. За несколько месяцев полковник аккуратно выполнил все заказы на ювелирные украшения. Отдал долги. Не торгуясь, продал дом с садом. Передал ювелирную мастерскую помощнику. И тогда внешне спокойно, уверенно пошёл и объявил майору Медардо, чтобы тот не выходил из дома невооружённым, «ибо настал час пулями решить дело чести».

С утра 19 октября 1908 года, в день Святой Девы Пилар, покровительницы Барранкаса, шёл ливень. Взяв зонт, майор Медардо отправился в поле накосить мулам и овцам свежей травы. На пути в переулке его поджидал бывший однополчанин. Когда майор был шагах в тридцати, полковник окликнул его: «Медардо, я завершил свои дела и готов. Ты при оружии?» Медардо Пачеко бросил охапку мокрой травы, зонт и вытащил из кобуры револьвер «кольт», а Маркес всё это время, не менее пяти секунд, как потом скажут очевидцы, выжидал. Но едва лишь майор Медардо со словами «Я вооружён и готов отстрелить тебе яйца, карахо!» прицелился, полковник Маркес дважды выстрелил: одна пуля попала майору в грудь, другая в голову, и он упал замертво. На выстрелы из ближнего дома выбежали люди. «Убийца!» — закричала женщина. «Да, я убил его, — констатировал полковник. — Пулей чести». После этого он направился домой, рассказал жене о том, что случилось, и потом пошёл в полицию. Там он сообщил: «Это я застрелил Медардо Пачеко Ромеро. Если он воскреснет, я убью его снова».

Большинство жителей Барранкаса, в течение полугода бывшие свидетелями оскорблений полковника Маркеса, восприняли убийство Медардо едва ли не как должное. Кое-кто вспоминал, что в минуты откровений полковник признавался, что до последнего надеялся на Провидение, которое избавит его от необходимости отомстить бывшему другу. Даже родной дядя убитого, единственный полицейский в округе, с револьвером охранял камеру, в которой сидел Маркес, чтобы другие родственники во главе с неистовствующей матерью Медардо не устроили суд Линча. А тем временем дед убитого, генерал Франсиско Хавьер Ромеро, даже прятал у себя в доме будущую бабушку будущего писателя и её троих детей, в том числе трёхлетнюю Луису Сантьягу Маркес Игуаран, будущую мать Габриеля, родившуюся 25 июля 1905 года. (И это, учитывая, что в конце XIX — начале XX столетия в Колумбии была ещё весьма популярна кровная месть, вендетта, завезённая из Испании и Италии, уже здорово отдаёт магическим реализмом.)

В тюрьме Барранкаса полковник Маркес просидел неделю. Глава поселения отправил его в тюрьму соседнего города Риоача, но и там ему угрожал суд Линча родственников убитого. Маркеса выслали в далёкий городок Санта-Марта, а через несколько недель морем туда тайно прибыли и его жена с детьми. Однако оскорблённая и неутешная мать убитого и там их выследила…

Стоит заметить, что сам Гарсиа Маркес на протяжении жизни многажды пересказывал историю дуэли в различных вариациях. Но всегда был на стороне любимого деда-полковника, не допуская и мысли, что в чём-то тот мог быть не прав. А что, если предположить, будто действительно там, перед церковью, Николас Маркес, возможно, пропустив лишку рома, просто под настроение или сам не желая того, оскорбил мать своего бывшего товарища по оружию, назвав шлюхой? И если это так, то вся история как бы выворачивается наизнанку. Но тут уж, как говорят англичане, it’s ту country, write or wrong. Это моя страна, права она или нет, мои корни, мои предки… По-видимому, такая исходная позиция — непреложное условие писателя, тем более в начале пути. Одно из немногих исключений — наш Чаадаев, но он, во-первых, не писатель, философ, а во-вторых, скверно кончил.

«Если он воскреснет, я убью его снова». Ничего христианского нет в этих словах. В романе «Сто лет одиночества», держа в руке пику, скажет подобное один из главных героев — Хосе Аркадио Буэндиа.

«…И таким образом жизнь их шла по-прежнему еще полгода, до того злосчастного воскресного дня, когда петух Хосе Аркадио Буэндиа одержал победу над петухом Пруденсио Агиляра. Взбешённый проигрышем и возбуждённый видом крови, Пруденсио Агиляр нарочно отошёл подальше от Хосе Аркадио Буэндиа, чтобы все, кто находился в помещении, услышали его слова. „Поздравляю тебя, — крикнул он. — Может, этот петух осчастливит наконец твою ненасытную жёнушку! Поглядим!“

Хосе Аркадио Буэндиа с невозмутимым видом поднял с земли своего петуха.

— Я сейчас приду, — сказал он, обращаясь ко всем. Потом повернулся к Пруденсио Агиляру: — А ты иди домой и возьми оружие, потому что я тебя буду убивать.

Через десять минут он возвратился с толстым копьём, принадлежавшим ещё его деду. В дверях сарая для петушиных боёв, где собралось почти полселения, стоял Пруденсио Агиляр. Он не успел защититься. Копьё Хосе Аркадио Буэндиа, брошенное с чудовищной силой и с той безукоризненной меткостью, благодаря которой первый Аурелиано Буэндиа в свое время истребил всех ягуаров в округе, пронзило ему горло. <…>

В народе это событие истолковали как поединок чести, но в душах обоих супругов остались угрызения совести. Однажды ночью Урсуле не спалось, она вышла попить воды и во дворе около большого глиняного кувшина увидела Пруденсио Агиляра. Смертельно бледный и очень печальный, он пытался заткнуть куском пакли кровавую рану в горле. При виде мертвеца Урсула почувствовала не страх, а жалость. Она вернулась в комнату, чтобы рассказать мужу о случившемся, но тот не придал её словам никакого значения. „Мёртвые не выходят из могил, — сказал он. — Всё дело в том, что нас мучит совесть“. Две ночи спустя Урсула встретила Пруденсио Агиляра в купальне — он смывал паклей запекшуюся на шее кровь…»

Всю жизнь его будет преследовать призрак убиенного Пруденсио — как в реальной жизни самого полковника Маркеса преследовал призрак Медардо Пачеко. «Ты, Габито, даже представить не можешь, — скажет он семилетнему внуку Габриелю, — чего стоит убить человека!»

Итак, довольно поскитавшись по стране, от Тихого океана до Карибского моря, от Западной Кордильеры до Сьерра-Невады-де-Санта-Марты, бабушка и дед будущего писателя в августе 1910 года обосновались в селении Аракатака. В том районе на северо-востоке Колумбии начиналась «банановая лихорадка» — американская корпорация «United Fruit Company» проводила экспансию, скупая и осваивая новые и новые территории под плантации бананов. С конца 10-х годов XX века до середины 20-х туда за шальными, как казалось, и огромными деньгами приезжали тысячи людей!..

Иные версии.

«Удивительно, но когда я посетил Барранкас в 1993 году, то есть восемьдесят пять лет спустя, о той истории ещё многие помнили, — рассказывает биограф Гарсиа Маркеса, профессор Мартин, в своей книге. — Версий много. Одно известно доподлинно: в понедельник девятнадцатого октября 1908 года, в последний день праздничной недели Пресвятой Девы Пилар, когда под дождём процессия жителей Барранкаса проносила по улицам статую Мадонны к церкви, полковник Маркес, респектабельный политик, землевладелец, застрелил молодого человека по имени Медардо. Он был племянником близкого друга полковника Маркеса, генерала Франсиско Ромеро. Никто не стал бы спорить с тем неопровержимым фактом, что полковник Николас Маркес был великим бабником, не пропускал ни одной юбки. И это, с одной стороны, не вязалось с его репутацией набожного, респектабельного человека, прекрасного семьянина, дорожившего честью и благополучием своей семьи. Но, с другой стороны, нельзя забывать о том, что латиноамериканское общество всегда как бы сквозь пальцы, с негласным, а порой и гласным одобрением и даже с восхищением относилось к похождениям настоящих мачо. Главное было — соблюсти внешние условия приличия. И не болтать».

Наиболее убедительная и правдоподобная версия прозвучала из уст Филемона Эстрады, родившегося в тот год, когда это произошло, и выслушавшего за свою жизнь сотни свидетельств. «Я застал его уже слепым, но с ясной памятью, как это бывает у стариков, — рассказывал профессор Мартин. — Он подтвердил, что Николас был отцом множества незаконных детей, постоянно стремился их делать и его не остановило ни то, что Медарда Ромеро была сестрой его старинного друга, генерала Ромеро, ни то, что она была хоть и хороша собой, но не очень молода, имела взрослого сына, воевавшего под началом полковника. Однажды вечером в бодеге на площади после нескольких стаканов полковник Маркес стал во всеуслышание хвастаться, что спит с нею. Слухи распространились по Барранкасу. Одни осуждали саму Медарду, другие — жену полковника Транкилину. „Оскорбления смываются кровью!“ — заявила Медарда своему сыну. Молодой Медардо во время войны зарекомендовал себя великолепным стрелком, отважным воином. Он уважал полковника, но мать наседала, требуя возмездия за оскорбление её чести, и молодой человек однажды не выдержал и бросил Маркесу вызов, который тот воспринял неожиданно болезненно и даже при всех дал молодому человеку пощёчину. В день престольного праздника Медардо, в белоснежном костюме и шляпе, красивый, молодой, на которого заглядывались все девушки селения, подъехал к церкви и спрыгнул с коня. В одной руке у него был большой букет полевых цветов, в другой — зажжённая свеча, когда полковник крикнул ему: „Оружие при тебе?“ Медардо ответил, что нет. Тогда полковник вытащил пистолет и выстрелил в него два раза. Так рассказывали многие очевидцы. Старуха, жившая в соседнем доме, вышла на звуки стрельбы и, увидев, что произошло, сказала полковнику: „Всё-таки ты убил его“. — „Справедливость всегда торжествует“, — небрежно ответил полковник. После этого, — продолжал свой рассказ Филемон Эстрада, — Николас Маркес с ещё дымящимся пистолетом в одной руке и с зонтом в другой спокойно пересёк улицу, перепрыгнул через ограду и удалился. Его посадили в тюрьму. Но его сын, молодой адвокат Хосе Мария Вальдебланкес, вскоре вызволил полковника оттуда. Главным аргументом защиты на процессе был следующий: „Медардо — незаконнорожденный, и точно неизвестно даже, как его фамилия, Пачеко или Ромеро, а следовательно, неизвестно и кто именно был убит возле церкви! — заявлял незаконнорожденный Хосе Мария Вальдебланкес. — Так что до выяснения обстоятельств дела арестованного необходимо освободить“. И его отца отпустили».

А вот Ана Риос, дочь компаньона Николаса Маркеса, Эугенио, была уверена, что к трагедии приложила руку жена полковника, Транкилина, которая на самом деле оказалась не такой уж и транкила, спокойной и безмятежной. Ана рассказывала, что Транкилина была ревнива, зная о многочисленных связях мужа, переживала, особенно если об этом становилось известно посторонним. На какие только ухищрения она не пускалась: и речной водой омывала порог дома, и лимонным соком опрыскивала комнаты, и к колдуньям обращалась… Медарда была вдовой, а вдовы в небольших городках и селениях являлись предметом особого внимания и сплетен. К тому же Медарда была моложе, хороша собой и богата — Транкилина почувствовала реальную опасность для своей семьи. Кто-то, не исключено, что и она, распускал слухи, что Медарда «слаба на передок и всем даёт». Потеряв терпение, Транкилина заплатила мальчику, чтобы звонил на башне в колокола, вышла на улицу и закричала: «Пожар! Медарда горит!» И через несколько секунд из дома вдовы выскочил Николас, застёгивая на бегу штаны.

Транкилина сделала всё, чтобы мужа не линчевали, а когда суд приговорил его к одному году тюрьмы — чтобы досрочно выпустили. Некоторые говорят, что за свою свободу полковник Маркес расплатился золотыми рыбками, которые изготавливал в тюрьме.


Отец будущего нобелевского лауреата, Габриель Элихио Гарсиа Мартинес, родился 1 декабря 1901 года в небольшом городке Синсе. Он был внебрачным сыном Габриеля Мартинеса Гарридо и четырнадцатилетней Архемиры Гарсиа Патернины, родители которой также приехали из Испании. Дед Архемиры, Педро Гарсиа Гордон, появился на свет в Мадриде, какими-то судьбами оказался в Колумбии, где в 1834 году у него родился сын Аминабад Гарсиа, который был женат трижды, притом каждая жена значительно моложе предыдущей и рожала по крайней мере троих детей, чаще девочек. Аминабад признавал всех. Но больше других он любил свою беспутную и очаровательную Архемиру, родившуюся в сентябре 1887 года от четвёртой жены, Марии де лос Анхелес Патернины, которая была моложе его на двадцать с лишним лет.

Высокая, скульптурная, светлокожая, русоволосая Архемира ни разу официально не выходила замуж, но имела огромное количество любовных связей и рожала почти каждый год от разных мужчин, чаще не зная, да и не задумываясь над тем, кто отец того или другого ребёнка. Но всю жизнь она не могла забыть своего первого мужчину, того, который сделал её женщиной, — учителя Габриеля Мартинеса Гарридо. Получивший прекрасное гуманитарное образование, наследник крупных землевладельцев-консерваторов, воспитанный в строгих католических традициях, но слишком эксцентричный и необыкновенно влюбчивый, Габриель имел связи с сотнями девушек и женщин и пустил на ветер львиную долю своего наследства. В двадцать семь лет, будучи официально женатым отцом пятерых детей, после воскресной службы в церкви в душистых зарослях рододендронов он познал прелестную тринадцатилетнюю непорочную деву по имени Архемира, которая родила ему бастарда — Габриеля Элихио Гарсиа Мартинеса, будущего отца нашего героя. (Полным именем Габриеля Элихио не называли — то, что опускалось имя Мартинес, было пожизненным напоминанием о незаконнорождённости.)

«Теперь я понимаю, что Архемира была удивительная женщина, — вспоминал Гарсиа Маркес. — Я не знал человека более свободных нравов. У неё всегда была готова постель для какой-нибудь, даже незнакомой пары голубков. И был свой моральный кодекс, было плевать на то, что подумают другие. Некоторые из её сыновей, мои дядья, были младше меня, и я играл с ними, мы вместе всюду бегали, охотились на птиц и всё такое… Да, в то время землевладельцы совращали или насиловали тринадцатилетних девочек, а потом их бросали. Мой отец, став взрослым, однажды вернулся в родной город. Его матери было уже за сорок, и он пришёл в ярость, увидев, что она снова беременна. А она рассмеялась и сказала: „Ну и что? А ты, по-твоему, как на свет появился, мой мальчик?“».

Никогда не видевший своего любвеобильного отца, Габриель Элихио вместе с братьями и сёстрами рос в бедности, больше напоминавшей нищету. Благодаря природному уму и великолепной памяти он сумел получить неплохое образование, звание бакалавра, несколько лет учился на стоматолога в университете Картахены. (По мнению Лихии Гарсиа Маркес, сестры писателя, их будущему отцу, тогда молодому красавцу, соблазнившему университетскую преподавательницу, просто разрешили посещать занятия, но он вынужден был зарабатывать на жизнь, трудясь то землекопом, то ремонтником дорог, то телеграфистом, не оставляя при этом гомеопатии, которую считал призванием.)

В селении Ачи, куда привела его специальность телеграфиста, которую освоил самостоятельно, по книгам, он соблазнил дочь аптекаря и стал отцом первого своего внебрачного ребёнка. В соседнем Айяпели рьяный телеграфист соблазнил ещё нескольких девушек и уже собирался жениться на одной из них, но разубедил двоюродный брат Карлос Энрикес Пареха (через двадцать с лишним лет на факультете права Государственного университета Боготы он будет преподавателем Габриеля Гарсиа Маркеса). Скрываясь от рассерчавших родственников забеременевшей невесты, Габриель Элихио перебрался в Аракатаку, где устроился работать церковным музыкантом (был талантливым скрипачом, под исполняемый им сладостно-горький вальс из Американской Золотой эры «После бала» было пролито немало девичьих слёз). «Пустили козла в огород», — говорили люди. Он совратил по крайней мере пятерых хорошеньких девушек-хористок, которые, однажды застав Габриеля занимающимся любовью с какой-то приезжей прямо в алтаре, его крепко поколотили.

В церкви он познакомился и с Луисой Сантьяга Маркес Игуаран, законнорожденной дочерью почитаемого в городе полковника и искусного ювелира Николаса Маркеса. И влюбился в неё, образованную красавицу (Луиса окончила религиозную школу городка Санта-Марта, где монахини учили её не только грамотно писать, но и истории, астрономии, правилам хорошего тона), с первого взгляда.

«Я приветствовал её лёгким пожатием руки, — вспоминал сам Габриель Элихио. — Она ответила мне тем же и, чуть заметно улыбаясь глазами, протянула мне коробку с разными сладостями, которые привезла для меня. Вокруг были люди. Она не сказала мне ни слова, но по взгляду, по улыбке, по тому, как дрожали её руки, я понял, что я ей небезразличен».

Украдкой она сообщила Габриелю, что на следующий день после вечерней мессы будет ждать его в церкви. И, уйдя из дома тайком от своей тётушки Франсиски Симодосеи Мехии, с трудом дождалась окончания мессы. Он сразу, едва они встретились, спросил: «Вы пойдёте за меня замуж?» — «Замуж за вас? — переспросила, опешив, Луиса. — Сомневаюсь, все говорят, что вы ветреник, у вас в задней комнате постель для любовниц».

Отец не хотел расставаться с любимой дочерью, третьей и последней из законнорожденных. Узнав о сделанном предложении, он категорически запретил Габриелю к ним приходить и разослал повсюду гонцов, чтобы те собрали о нём все сплетни и слухи, которых было множество, в особенности касаемо его амурных похождений. Но Луису это не отпугнуло. Молодые переписывались и встречались — на главной площади Аракатаки, в аптеке, в лавке, в церкви, в кинотеатре, на берегу реки Магдалены… Габриель был упорен и храбр: по вечерам он играл на скрипке «После бала» и пел серенады под окнами возлюбленной, боясь схлопотать пулю от её отца. В апреле 1925 года родители решили, что расстояние способно излечить девушку от любви, и отец отправил её с матерью и одной из служанок в Санта-Марту с тем, чтобы они подолгу гостили в городках и селениях у многочисленных друзей отца, и путешествие продлилось целый год. Но будущий отец нашего героя не отступал. Он договорился с коллегами-телеграфистами населённых пунктов, где останавливалась Луиса, и засыпал её пылкими любовными посланиями по телеграфу и почте.

А когда теплоход, на котором приплыли мать с дочерью и служанкой, пришвартовался к пристани в Санта-Марте, первым, кого они увидели на берегу, был Габриель Элихио во фраке и с громадным букетом роз. В бело-розовом платье, с развевающимися на ветру лентами в волосах, Луиса, казалось, от счастья готова была чайкой полететь над волнами. Осознав, что многомесячное путешествие не излечило дочь от любви, а, напротив, до предела обострило чувство, мать, оставив Луису с её старшим братом, отправилась обратно в Аракатаку, чтобы вместе с мужем принять окончательное решение.

Санта-Марта — небольшой городок со множеством церквей. Влюблённая девушка посещала все мессы, делилась переполнявшими её чувствами с подругами, с которыми некогда училась, с монахинями местного монастыря. На исповеди она обо всём рассказала викарию Педро Эспехо, который прежде был священником в Аракатаке и ещё со времён Тысячедневной войны дружил с полковником Маркесом. Проникшись, святой отец дал самые положительные отзывы о Габриеле Элихио Гарсиа Мартинесе, притом неоднократно. Одно из писем сохранилось в церкви Санта-Марты — оно напоминает советские характеристики для выезда за границу, где рефреном утверждалось: «Морально устойчив, политически грамотен…» «Да он просто святой у тебя, девочка! — улыбался викарий. — Таким и должен быть истинный мормон!»

Обвенчал их Педро Эспехо в семь (запомним!) часов утра 11 июня 1926 года в кафедральном соборе Санта-Марты, на свадьбе присутствовали соученицы невесты и несколько монахинь. В первую же брачную ночь и был зачат будущий нобелевский лауреат. (Кстати, любопытный и неисследованный доселе исторический факт: среди выдающихся личностей немало зачатых именно в первую брачную ночь, например Александр Македонский.) Вскоре молодожёны переехали в Риоачу, куда перевёлся Габриель Гарсиа. Известие о том, что Луиса беременна, слегка растопило лёд отношений с её родителями. Молодым стали приходить посылки со сладостями и детской одеждой. Но на предложения переехать в дом полковника Габриель неизменно отвечал отказом. И лишь когда стало известно, что тёща из-за этой ситуации серьёзно заболела и слегла, гордый телеграфист дал согласие на то, чтобы рожать супруга поехала к своим родителям в Аракатаку.


Городок Аракатака располагался между бескрайней равниной и горами Сьерра-Невада, громоздкий тяжёлый абрис которых зловеще нависал в непогоду. Основали Аракатаку воинственные индейцы-араваки, чимиласы. Их вождь носил имя Cataca, ara в переводе «река, вода», и селение назвали Aracataka, что означает «источник прозрачных вод». В 1887 году плантаторы из Санта-Марты завезли в эти места новую сельскохозяйственную культуру — банановое дерево. Североамериканская компания «United Fruit Company», имевшая головной офис в Бостоне, обосновалась здесь в 1905 году. И с тех пор в Аракатаку потянулся на заработки люд — качакос, как в Колумбии называют коренных жителей Боготы, работники из Венесуэлы, Европы, с Ближнего Востока… Аракатака быстро превратилась в процветающий, завидный край.

Полковнику Николасу Маркесу помог обосноваться в этих местах владелец обширных плантаций генерал Хосе Росарто Дуран, под началом которого воевал Маркес. Несмотря на то что будущий дед писателя незадолго до того вышел из тюрьмы, где сидел за убийство, он получил хорошую должность в муниципалитете, был казначеем, потом налоговым инспектором района. (Местные говорят, за бесценок взял помещение в районе Катакита и сдал в аренду «под танцевальный зал и сексуальные удовольствия».) В августе 1910 года в Аракатаку прибыло и семейство полковника — донна Транкилина, трое детей — Хуан де Диос, Маргарита, Луиса, незаконная дочь Эльвира Риос, сестра полковника Франсиска, а также трое слуг-индейцев.

Вскоре, 31 декабря (впоследствии никогда этот предновогодний день не будет считаться в семье праздником) произошла трагедия. От тифа в возрасте двадцати одного года умерла любимица отца, златокудрая красавица Маргарита. Суеверные католики, домашние расценили безвременную смерть как Божью кару за содеянное Николасом в Барранкасе. По преданию, перед смертью Маргарита поднялась на постели и сказала отцу: «Погаснут глаза твоего дома».

…Итак, было девять утра. Решивший, что «проиграно сражение, но не война» и мечтавший о законном внуке, полковник Маркес «в самый тяжёлый момент», как признает потом Луиса, отправился на мессу. Под грохот грозы, чрезвычайно редкой для этого времени года, в девять часов семь минут родился мальчик весом четыре килограмма двести граммов, с открытыми глазами. И огляделся. Удушаемый пуповиной, задыхаясь, побагровел, посинел, и если бы тётя Франсиска не протёрла тельце ромом и не обрызгала его изо рта освящённой водой, то человечество бы никогда не прочитало роман «Сто лет одиночества». А ещё, если бы сеньора Хуана Фрейтес, бежавшая со своим мужем генералом Маркосом Фрейтесом от диктатуры Висенте Гомеса из Венесуэлы в Колумбию, в Аракатаку, и принимавшая у Луисы роды, в последний момент не успела перерезать пуповину (а если бы не диктатура?). Но клаустрофобия, боязнь замкнутого пространства, осталась у Гарсиа Маркеса с рождения на всю жизнь, в чём он признавался друзьям.

Жизнь человека, особенно гения, полна счастливых случайностей (по крайней мере представляющихся таковыми). И в жизни нашего героя эта стала первой. Ибо доктора утверждают, что тяжёлая внутриутробная гипоксия плода — глубокое и длительное кислородное голодание мозга, возникшее при рождении в результате тугого обвития пуповины вокруг шеи, могло вызвать различные последствия для развития ребёнка, в том числе необратимые. И это грозило серьёзным отставанием в физическом и умственном развитии — нарушением памяти, сообразительности, координации, двигательной активности… У такого ребёнка могла быть нарушена связь на уровне контакта с миром.

Полковник Маркес бурно отмечал рождение внука, на которого не мог насмотреться. «Мой маленький Наполеон, — с нежностью называл его старый солдат, не знавший слов любви. — Он завоюет мир, вот увидите».

Рождение малыша и его чудесное спасение (неизвестно, что больше) помирило два поколения семьи: полковник Маркес специально отправился в Риоачу и, попросив прощения у зятя, протянул ему руку — тот руку в ответ пожал, но, как выяснилось, до конца простить полковника так и не смог. Ребёнка назвали в честь отца Габриелем. Недолго побыв с малышом Габито в Аракатаке, Габриель-старший, оставив службу телеграфиста, вместе с женой (хотя ребёнка ещё несколько месяцев надлежало кормить грудью) переехал в Барранкилью, где появилась возможность осуществить мечту — открыть гомеопатическую аптеку. Габриель, оставшись с дедом и бабушкой, стал для них не столько внуком, сколько собственным ребёнком. (Хотя неизбывное чувство своей ненужности, одиночества поселится в его душе с самого детства.) Родители навещали своего первенца. Сам он поехал с бабушкой Транкилиной в Барранкилью в середине ноября 1929 года, когда родилась его сестрёнка Марго (первые годы после замужества Луиса рожала так часто, как только позволяла женская физиология, в Колумбии, во всей Латинской Америке это было принято). Тогда будущего писателя больше всего удивили уличные светофоры, повелевающие автомобилями и пешеходами. Когда через год он приехал с бабушкой по случаю рождения второй его сестры, Аиды Росы (которая со временем уйдёт в монахини), то его потряс самолёт, заходивший на посадку над городом, прямо над крышами домов. Тогда же он впервые услышал фамилию Боливар — отмечалась столетняя годовщина смерти героя. Но встреч с родителями мальчик не запомнил.

Первая встреча с мамой, сохранившаяся в памяти, произошла в 20-х числах июля 1930 года, когда она приехала в Аракатаку, чтобы присутствовать на крестинах своих детей — Габриеля, которому было уже почти три с лишним года, и Марго. Гарсиа Маркес так описывает эту встречу: «Я вошёл. Мама сидела на стуле в гостиной дома в Аракатаке. На ней было розовое платье с подкладными плечами по тогдашней моде и зелёная шляпка. Мне сказали: „Поздоровайся со своей мамой“. И я помню, что меня очень удивило, что это моя мама. С той минуты я её и помню».

Отца он впервые увидел 1 декабря 1934 года, также в доме деда. «Это был красивый мужчина, смуглый, темноволосый, в дорогом белоснежном костюме и канотье, необыкновенно весёлый и остроумный», — вспоминал Гарсиа Маркес.

В Аракатаке, где в доме у деда, Николаса Маркеса, и бабушки, Транкилины Игуаран Котес, жил маленький Габриель, и дед учил его складывать буквы в слова (полковник Маркес рано научил внука читать и писать), бушевала «банановая лихорадка». Туда, мечтая разбогатеть, приезжали тысячи людей. Притом не только колумбийцы, но и американцы, и мексиканцы, и кубинцы, и аргентинцы, и венесуэльцы, и испанцы, и греки, и французы, и арабы, и даже русские. Население Аракатаки и соседних Пуэбло-Вьехо и Сьенаги выросло во много раз. Сами посёлки поделились на три зоны. Первая — пыльная, зловонная, задыхающаяся в зное, облепленная мухами, заполненная пришлыми бедными мужчинами и женщинами — «мусором», «палой листвой». Вторая — с крепкими просторными домами местной аристократии, окружёнными ухоженными садами, и даже с автомобилями у подъездов. И третья — новая, построенная гринго, как в Латинской Америке называют североамериканцев, по другую сторону железной дороги для руководства и менеджеров «United Fruit Company». Виллы и коттеджи, финки по-испански, круглые сутки охраняемые рослыми чернокожими американскими охранниками, с огромными, в стену, окнами, мраморными лестницами, балконами, террасами, садовыми скульптурами, подсвечивающимися по вечерам голубыми и аквамариновыми бассейнами с фонтанчиками, в которых плескались красивые блондинки, с идеально подстриженными английскими газонами, клумбами с невиданными цветами, теннисными кортами…

В романе «Сто лет одиночества» Гарсиа Маркес назовёт эту третью зону «электрифицированным курятником». Его всегда занимала более зона первая. И это принципиально, стратегически важно. Уже в детстве подсознательно выбиралась дорога на всю жизнь. Судьба, а может быть, «чувство пути», которому Александр Блок придавал решающее значение в судьбе художника, направила его к «палой листве», как он и назовёт свою первую зрелую повесть. Зона с голубыми бассейнами и загорающими на лужайках блондинками в ярких купальниках выглядела, конечно, привлекательнее. (И всю жизнь она будет привлекать Гарсиа Маркеса, о чём поразмышляем позже, — повзрослев, он значительные усилия потратит на то, чтобы проникнуть в эту самую «зону» — и в Мехико, и в Барселоне.) Но художник взрос именно на «палой листве», среди униженных и оскорблённых, на дне — в противном случае сформировался бы, может быть, не Гарсиа Маркес, а Скотт Фицджеральд, например, главной темой творчества которого были богатые, «не такие, как обычные люди».

«И вдруг точно вихрь взвился посреди селения — налетела банановая компания, неся палую листву. Листва была взбаламученная, буйная — человеческий и вещественный сор чужих мест, опаль гражданской войны, которая, отдаляясь, казалась всё более неправдоподобной. <…> И этот хлам под ударами шального порывистого ветра стремительно сметался в кучи, обособлялся и наконец превратился в улочку с рекой на одном конце и огороженным кладбищем на другом, в особый, сборный посёлок, состоявший из отбросов других селений».

Это из авторского предисловия к повести «Палая листва». Аракатаку заполонили пьянство и распутство — действовали десятки кабаков и борделей, в которых трудились сотни жриц любви. В азартные игры проигрывались состояния. Процветали колдовство, чёрная магия вуду. Когда Габриелю не исполнилось ещё двух лет, «палая листва», рабочие «United Fruit Company» устроили невиданную по размаху забастовку, охватившую и Аракатаку. После подавления забастовки генерал-консерватор, сам назначивший себя и генерал-губернатором, Карлос Кортес Варгас заявил в своём «Декрете № 4», что в результате расстрела рабочих, собравшихся на станции Сьенага с тем, чтобы отправиться в город Санта-Марту с ультиматумом правительству, было убито всего девять человек. По другим сведениям, было застрелено и заколото штыками около тысячи. Но в действительности тогда погибло более трёх тысяч человек. В ту же ночь трупы погрузили в товарные вагоны, прицепили три паровоза, спереди, посередине и сзади, вывезли к морю, погрузили на баржи и, привязывая камни к трупам, выбрасывали в воду. Это было тяжёлой работой, до утра трудились несколько сотен чернокожих, в их числе и представители «палой листвы». Трупы шли ко дну, а некоторые погодя всплывали — и ещё месяц плавала зловонная вздувшаяся «палая листва» по Карибскому морю, пока не была доедена рыбами, птицами и морскими гадами. Земле по христианскому обычаю не был предан ни один из забастовщиков.

После расстрела и подавления забастовки «место прежних полицейских заняли наемные убийцы с мачете, — читаем в романе „Сто лет одиночества“. — Запершись в мастерской, полковник Аурелиано Буэндиа размышлял над этими переменами, и впервые за все долгие годы своего молчаливого одиночества он почувствовал мучительную и твёрдую уверенность в том, что с его стороны было ошибкой не довести войну до решительного конца. Как раз в один из этих дней брат уже давно забытого всеми полковника Магнифико Висбаля подошёл вместе с семилетним внуком к одному из лотков на площади, чтобы выпить лимонаду. Ребёнок случайно пролил напиток на мундир оказавшегося поблизости капрала полиции, и тогда этот варвар своим острым мачете изрубил мальчика в куски и одним ударом отсёк голову его деду, пытавшемуся спасти внука. Весь город смотрел на обезглавленное тело старика, когда несколько мужчин несли его домой, на голову, которую какая-то женщина держала в руке за волосы, и на окровавленный мешок с останками ребёнка».

— …Но такого не могло быть, Мину! — воскликнул я, когда мы с Минервой (которая, напомню, представила меня Гарсиа Маркесу и много рассказывала о нём не хрестоматийного), дискутируя на тему реальности и вымысла в латиноамериканской прозе, брели по узким тёмным улочкам старой Гаваны к Кафедральной площади.

— Это у вас на родине Ленина не могло! — возразила она. — Ты послушай, чему я однажды сама была свидетельницей в богатом пригороде Санто-Доминго, где жила у бабушки. Мужчины в бильярдной выпивали, смеялись, играли, я была там со своим старшим братом. Вдруг чернокожий мальчик, совсем маленький, может быть, лет семи, мой ровесник, ворвался в бильярдную, схватил со стола шар из слоновой кости и выбежал. Шар стоил денег, он мог бы на них поесть. Мужчины бросились в погоню, просто так, для забавы, ведь были и запасные шары. Мальчик бежал кромкой моря, его преследовали с криками, с хохотом. Брат тоже бежал за воришкой и потом говорил бабушке, что не видел, кто нанёс мальчику первый удар мачете. Удар несильный, неопасный. Но знаешь, как ведут себя акулы, когда чуют кровь? Кто-то нанёс второй, третий удар… Его гнали, улюлюкали, догоняли и кололи, кололи… Это была охота на человека, на ребёнка! В пьяном экстазе они прогнали его по берегу около двух километров и нанесли более пятидесяти ран! Он упал замертво. А они, взяв шар, бросили рядом несколько монет, родственникам мальчика, чтобы «не вопили», и, делясь друг с другом впечатлениями о том, кто куда пырнул мальчика, не спеша отправились назад в бильярдную доигрывать партию!.. А ты говоришь — не могло быть!

Подавление забастовки было оплачено долларами «Мамаши Юнай». Вскоре разразился мировой кризис 1929 года, нанёсший мощный удар по «United Fruit Company». А в октябре 1932 года произошёл «библейский потоп», небывалое в истории страны наводнение, ставшее Божиим наказанием, как тогда говорили: катастрофические убытки вынудили корпорацию вовсе уйти из Колумбии, погибла, лишилась крова и погрязшая в мыслимых и немыслимых пороках «палая листва». (Тот многодневный ливень Гарсиа Маркес будет не раз описывать, в частности, в рассказе «Монолог Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо», а в романе «Сто лет одиночества» ливень продлится четыре года, одиннадцать месяцев и два дня.)

Но «электрифицированный курятник», конечно, бередил мальчишеское воображение — туда внука водил дед-полковник. Потрясающее впечатление на шестилетнего Габито произвело появление на пыльной разбитой улице Аракатаки ослепительного кабриолета, за рулём которого сидела фантастической красоты дама из «электрифицированного курятника». Рядом с ней гордо восседал огромный красавец-дог. Дед с внуком — пожилой и маленький мужчины — замерли с открытыми от восхищения ртами и стояли так, пока кабриолет, неспешно, величественно и волнующе покачиваясь, не скрылся за поворотом.

Много лет спустя писатель признается в одном из интервью, что лица той незнакомки в автомобиле, конечно, не запомнил, но во всех героинях его произведений есть её частица, её отсвет. Быть может, в тот самый момент в мальчике начало просыпаться мужское естество, которое со временем породит бурный поток, неиссякаемый, захлёстывающий, накрывающий читателя с головой водопад ни с чем не сравнимой маркесовской эротики. В романе «Сто лет одиночества» то мальчишеское потрясение воплотится в образ американки Патриции, будто унесённой, растаявшей, исчезнувшей, как и всё, таинственно и бесследно. Почти. После потопа, после гибельного ветра «сохранилось лишь одно-единственное свидетельство того, что здесь некогда жили люди, — перчатка, забытая Патрицией Браун в автомобиле, увитом анютиными глазками».

Запомнился на всю жизнь и богатый итальянский коммивояжёр Антонио Даконте Фама, ставший прообразом Пьетро Креспи. Как и многие предприниматели Америки и Европы, итальянец приехал в Аракатаку заработать на «банановой лихорадке». Энергичный, темпераментный, весёлый и находчивый неаполитанец буквально заполонил собою городок. Он имел отменный тенор, играл на пианоле и устраивал концерты, давал уроки изысканных итальянских танцев, показывал немое кино, привезённое из Италии, открыл пункт проката диковинных в ту пору велосипедов, организовал продажи по всему северо-востоку Колумбии граммофонов, невиданных ещё радиоприёмников, швейных машинок и проч. и проч.

О любовных похождениях итальянца Антонио ходили легенды — говорили, что он «пользовал всё, что шевелится», притом ни одна из женщин, будь она свободной или замужней, почему-то не могла ему отказать, рано или поздно он добивался своего. (В деревне на Волге, где вырос автор этих строк, когда-то снимали советско-итальянский фильм «Подсолнухи» с Софи Лорен, и на деревенских танцах появился такой же Антонио, то ли осветитель, то ли помощник режиссёра, кудрявый, темноглазый, не знающий ни слова по-нашему, и точь-в-точь как в Аракатаке, в деревне Новомелково ни одна не смогла устоять перед жгучим итальянцем — как много всё-таки общего у нас с колумбийцами!) Неоднократно в Аракатаке жизнь «макаронника» подвергалась реальной опасности, дважды он был ранен ревнивыми мужьями, его даже пытались кастрировать мачете, но он отстоял своё мужское достоинство, ударом граммофона по голове уложив ревнивца на месте. Жил он сразу с двумя молодыми женщинами, родными сёстрами, высокой голубоглазой блондинкой и пышногрудой брюнеткой. И ему беспрерывно приходилось ремонтировать их трёхспальную семейную кровать, поломанную в бурных ночных баталиях. Сёстры между собой жили дружно и рожали Даконте Фаме детей, нередко в один день, но одна — исключительно девочек, другая — только мальчиков. (В Аракатаке по сей день много Даконте.)

Долго ещё после того, как неаполитанец уехал из Аракатаки, ходили слухи, что в доме, в котором он жил с красавицами-сёстрами, водятся призраки, домовые и другая нечисть. В детстве Габито с друзьями Луисом и Франко пробирались сквозь заросли запущенного сада и подглядывали за нечистью, по ночам заполнявшей огромный тёмный дом, бесившейся, глумившейся над здравым смыслом и на постели вытворявшей такое, что вгоняло мальчишек в краску, будоражило воображение и рождало безумные мечты.

Запомнился будущему писателю и дон Эмилио, то ли француз, то ли бельгиец, приехавший после Первой мировой войны, израненный, на костылях, краснодеревщик, ювелир, обучивший полковника ювелирному искусству и по вечерам обыгрывавший его в шахматы и карты. Как-то раз дон Эмилио отправился в кинотеатр «Олимпия» посмотреть кинокартину «На Западном фронте без перемен», а придя домой, отравился. «Деду сообщили о самоубийстве, когда мы вышли из церкви после воскресной мессы, — вспоминал Гарсиа Маркес. — Он потащил меня к дому бельгийца, где уже ждали мэр и полиция. Я сразу ощутил стоявший в неприбранной комнате резкий запах горького миндаля — от цианида, который он вдыхал, чтобы покончить с собой… Дед откинул одеяло. Труп был голый, застывший, скрюченный, кожа — бесцветная, с каким-то желтоватым налётом, водянистые глаза глядели на меня, как живые. Бабушка, увидев моё лицо, когда я вернулся домой, предрекла: „Несчастное дитя уже никогда не сможет спать мирным сном“».


Дед души не чаял в своём внуке, ежемесячно отмечал, созывая гостей, дату его рождения, брал с собой на прогулки и в поездки. Внук уважал деда — прежде всего за то, что дед в отличие от других мужчин Аракатаки всегда строго, а то и торжественно одевался, и от него всегда хорошо пахло дорогим заграничным одеколоном.

Запахи в детстве играют особую роль. Об этом пишет Толстой в «Детстве», «Отрочестве», «Юности». Этому уделяет внимание Набоков в автобиографической книге «Другие берега». A alter ego Хемингуэя (творчество которого оказало прямое воздействие на формирование героя нашей книги) — Ник Адамс из-за неприятного запаха вообще чуть не пристрелил собственного отца. Позволим себе процитировать один из любимых Гарсиа Маркесом рассказов Хемингуэя «Отцы и дети» (тем более что прослеживается много общего во «взаимоотношениях с корнями» у обоих нобелевских лауреатов, североамериканского и южноамериканского, о чём мы ещё поразмышляем):

«В морозы борода у отца покрывалась инеем, а в жаркую погоду он сильно потел… Когда отец заставил его надеть бельё, он сказал отцу, в чём дело, но отец ответил, что бельё только что из стирки. Так оно и было. Ник попросил отца понюхать, он сердито понюхал и сказал, что бельё чистое и свежее. Когда Ник вернулся с рыбной ловли и сказал, что потерял бельё, его высекли за то, что он говорит неправду.

После этого, зарядив ружьё, он долго сидел у отворённой двери дровяного сарая и, взведя курок, смотрел на отца…»

Дед всегда был опрятен, брился дважды в день… Вообще у будущего великого писателя был необыкновенный дед. Этот вопрос — шаг через поколение, связь между дедами и внуками, порой гораздо более прочная и плодоносная, чем между отцами и детьми, — ещё не изучен ни наукой, ни литературой. Не написан роман «Деды и внуки». А между тем именно через поколение передаётся то, что принято называть талантом, а на детях талантливых людей, как считают некоторые, природа отдыхает.

Полковник Маркес был среднего роста, широкоплеч, крепок, энергичен и подвижен (несмотря на недюжинный живот), с седой, волнистой, густой до конца дней шевелюрой. У него были сильные волосатые руки, мощная загорелая шея боксёра и высокий лоб мыслителя, что подчёркивали очки в оригинальной золотой оправе собственного изготовления. Смотрел он сквозь стёкла очков одним глазом — второй потерял из-за глаукомы, хотя внук долгое время был уверен, что из-за того, будто дедушка однажды слишком долго смотрел на белого коня, которого хотел купить, а денег не было. Говорил полковник, внимательно выслушав собеседника, не спеша, веско, взвешивая и нагружая каждое слово и каждую фразу, пустот и случайностей в его красиво интонированной речи не было, сказанное попадало в цель. Человечество делится на тех, кто слушает, и тех, кого слушают, притом даруется это, как правило, от Бога, а даже самые усердные занятия риторикой мало что могут изменить. Дед писателя принадлежал, безусловно, к последним: он говорил так, что его слушали и не перебивали. Ещё ценили в нём щепетильность, собранность, организованность, верность слову и гражданскому долгу. Всецело ему доверяя, жители избрали его казначеем муниципалитета Аракатаки.

«Несмотря на жару, — вспоминал Гарсиа Маркес, — дед носил пиджак, притом тёмный, и галстук. По праздникам он облачался в костюм-тройку. Не новые, но начищенные до неимоверного блеска башмаки сияли на солнце. В жилетном кармашке у него всегда лежали золотые часы с массивной цепочкой, которые он время от времени извлекал, чтобы взглянуть, притом делал это с таким видом, будто собирался на важный приём, и только мне иногда позволял подержаться за цепочку». Дед знал толк в напитках и еде, ел много и с аппетитом, не ограничивая себя, и иногда сам готовил, проявляя врождённый и благоприобретённый дар кулинара с богатой фантазией и склонностью к экспериментам. Но больше всего грузный гурман-полковник любил женщин, притом всяких — разноцветных, разнокалиберных, от молоденьких до зрелых, хотя всегда отдавал всё же предпочтение особам детородного возраста. По официальным (сильно заниженным, по мнению писателя) данным, у деда было то ли девятнадцать, то ли двадцать два внебрачных ребёнка, притом старшие по возрасту сами годились младшим чуть ли не в деды. Его жена Транкилина, или Мина, как её называли, относилась к этому, повторим, философски, даже с юмором, и любила без разбора всех детей. Когда на Рождество или на Пасху в дом полковника съезжались многочисленные отпрыски и дым шёл коромыслом, Транкилина радовалась, будто все они были её родными детьми, и порой полушутя, полусерьёзно удивлялась: и как она сумела столько нарожать, притом нередко с перерывом всего в несколько недель? (Многочисленных незаконнорождённых детей полковника Буэндиа в романе «Сто лет одиночества» Урсула Игуаран также будет принимать как родных, и они будут чувствовать себя в доме полковника как дома.)

Но всё-таки главным отпрыском, если можно так выразиться, главной надеждой полковника Маркеса почему-то с самого рождения, с момента, когда в страшную жару появился на свет удушаемый пуповиной и чудом выжил, — стал большеглазый внук Габриель. С раннего детства у него была привычка быстро-быстро моргать, когда слушал, будто таким образом силился получше запомнить то, что говорят люди. (Обеспокоенная бабушка Транкилина и тётушки даже лечили мальчика от этого «недуга» настоями из горных трав и цветов.) Маленький Габито не просто слушал рассказы деда, но всем крохотным существом своим впитывал их, точно губка солёные йодистые волны Карибского моря, помнящие тысячи великих открытий, побед, кораблекрушений.

«Если хочешь стать настоящим мужчиной, богатым и знаменитым, не позволяй солнцу застать тебя в постели!» — рано утром будил внука дед.

Несмотря на возражения бабушки и всего «бабьего царства» (которое, конечно, наложило отпечаток на характер будущего писателя, всю жизнь он зависим от женщин), полковник всюду «таскал» мальчика с собой. У них были свои постоянные маршруты по городу. Они проходили по бульвару, по улице Турков, мимо аптеки Барбосы, мимо церкви Святого Иакова и Святой Троицы (Габито часто в ней бывал, прислуживал при алтаре), пересекали площадь Боливара. Иногда заходили в магазин свежемороженой рыбы, где маленький Гарсиа Маркес впервые в жизни коснулся льда пальцами и отдёрнул руку, показалось, что обжёгся. («И потом, приступая к роману, — вспоминал писатель, — сочиняя первую фразу, я вспомнил то первое моё впечатление: лёд в самом горячем городе мира волшебен».) По четвергам заглядывали на почту, где полковник осведомлялся, нет ли новостей по поводу обещанной правительством пенсии ветеранам войны, закончившейся четверть века назад, и нет ли писем, — но полковнику не писал никто (за исключением его сына Хуана де Диоса).

Дед брал Габито с собой и рассказывал, рассказывал, спасаясь от собственного одиночества. Он рассказывал об открытиях, о войнах, о величайшем патриоте, освободителе Латинской Америки Симоне Боливаре, умершем в Колумбии в имении «Сан-Педро-Алехандрино» близ Санта-Марты, неподалёку от Аракатаки, где они жили; дед с внуком неоднократно совершали путешествия на место смерти Боливара, чтобы отдать должное его памяти. Дед воспитывал внука патриотом — несмотря на всё то, что недодала полковнику (которому «никто не пишет») родина. Патриотическое воспитание — как ни пафосно звучит — важнейшая составляющая будущего художника, базис, без которого надстройка в виде книг, картин, симфоний, памятников, прочих произведений хлипка, неглубока и несамостоятельна.

Дед с внуком совершали дальние походы через нескончаемые банановые плантации в тропические леса, где всё было внове, многое вызывало в мальчике восторг или ужас, как, например, встреча с очковым медведем. Дед знал названия великого множества трав, цветов, кустов, деревьев, зверей, насекомых, птиц, среди которых одних только колибри сотни видов! И дедовские уроки потом очень пригодились в работе журналисту и писателю. (А чрезвычайной красоты птичка из рода кетсалей — соледад, что в переводе означает «одиночество», стала самым счастливым в истории литературы талисманом.) Поднимались они с дедом в предгорья и даже в горы Сьерра-Невада-де-Санта-Марта, где находится самый высокий пик страны — Кристобаль-Колон (5760 метров) и с которых открывались захватывающие мальчишеский дух ослепительные панорамы. Особенно любил маленький Габито ходить с дедом к водопадам и купаться в ледяной воде истоков реки Аракатаки. Там дед рассказывал, как во время войны они форсировали реку и утонуло множество людей и коней. Дед научил внука нырять и плавать сажёнками. Дед преподал внуку первые уроки выдержки, воли, мужества. Однажды под вечер, когда дед отошёл, Габито сам решил плыть по течению, покуда хватит сил. Он плыл и плыл, плыл и плыл. Смеркалось. А он плыл и плыл, чтобы доказать, что тоже на что-то способен. Плыл и плыл. Стемнело. Устал, силился, но не мог выбраться на берег, течение уносило всё дальше и дальше. И, когда отчаявшись, помолившись Деве Марии и Господу, он простился с жизнью, на стремнине в валунах его выловил за ногу дед.

— Не сдавайся, — говорил полковник у костра. — Что бы ни случилось — не сдавайся. Знай, что в этом мире ты должен всего добиваться сам, тебе никто не поможет, когда не будет деда. Будь мужественным. Бейся до конца. И помни: никогда не поздно начать сначала.

Просушив одежды, они продолжали путь — дед и внук, две фигуры в тумане, большая и маленькая, друг на друга похожие. И мужчины разговаривали друг с другом.

Габриель обожал своего полковника. Старался быть таким же уверенным в себе, бесстрашным и бывалым. Мечтал иметь револьвер, чтобы на ночь класть его под подушку, как дед. Копировал походку, старался много и смачно есть, пить из родника ломящую зубы воду, ругаться, мочиться, широко расставив ноги, степенно говорить, внезапно посреди рассказа, будто вспомнив о чём-то, задумчиво умолкать, как бывало это с дедом, хотя и не имел представления, о чём надо задумываться. Когда Габито ещё не умел читать, дед читал ему вслух «Легенды и мифы» Древней Греции и даже древнегреческие трагедии, хотя бабушка и все домашние уверяли, что ещё рано, малыш ничего не поймёт и только напугается. «Мой внук всё поймёт и ничего не напугается», — уверял полковник.

Дед преподал Габито основы всемирной истории, географии, ботаники, зоологии, арифметики, астрономии, грамматики, литературы… Мальчик, в свою очередь, порой задавал такие вопросы, что даже обширной дедовской эрудиции не хватало, и полковник оказывался в затруднительном положении. С дедом маленький Габито пришёл впервые в жизни в кино и, потрясённый, умолил не уходить, пока не пройдут все три фильма программы; Габо был в полнейшем восторге и с тех пор полюбил кино на всю жизнь. «Мы с дедом не пропускали ни одной картины, особенно запомнился „Дракула“, — вспоминал Гарсиа Маркес. — Проверяя, внимательно ли я смотрел и всё ли понял, он заставлял меня пересказывать сюжет».

По воле судьбы будущий писатель ребёнком впервые принял участие в политической жизни, точнее сказать, в физическом противодействии властям. Колумбия тогда, в начале 1930-х годов, находилась в состоянии войны с Перу из-за спорных приграничных территорий, и государственные чиновники военного ведомства по распоряжению президента экспроприировали у населения деньги и драгоценности «на победу». В доме старого полковника они забрали всё, что представляло для них хоть какой-то интерес. А когда чиновники и солдаты попытались отобрать у бабушки и деда их обручальные кольца, Габриель, не думая о том, чем ему это грозит (могли и пристрелить, как щенка), бросился на экспроприаторов с кулаками — и получил удар прикладом по уху, после чего ненадолго оглох. Бабушка его водила к знахарю, лечила своими снадобьями из корней и трав и некоторое время боялась выпускать его из их огромного дома, который Габито беспрестанно изучал, как книгу.

«Дом был полон тайн, — вспоминал Гарсиа Маркес. — Бабушка очень нервничала; ей являлось много всякой всячины, о которой она рассказывала мне ночью. Они всегда там свистят, я постоянно их слышу, говорила она об умерших. А в доме всюду были мертвецы… Наш дом был своего рода Римской империей, управляемой птицами, раскатами грома и прочими атмосферными сигналами, объяснявшими любую смену погоды, перемены в настроении. По сути, нами манипулировали невидимые боги, хотя предположительно все они были истинными католиками».

Не только более половины пустых комнат принадлежали умершим родственникам, их призракам и привидениям. Дом и вовсе бывал «захвачен» — как в гениальном рассказе-стихотворении Кортасара «Захваченный дом».

— Символ, конечно, метафора, — сказал в интервью автору этих строк Хулио Кортасар (родившийся в Аргентине, эмигрировавший в Европу, обходившийся, подобно русскому эмигранту Набокову, без собственного дома почти всю жизнь) в Гаване на набережной Малекон ранним тёплым влажным февральским утром 1980 года. — Захваченный дом. Но это ведь общая для всей латиноамериканской прозы тема — так или иначе она присутствует и у Борхеса, и у Астуриаса, и у Карпентьера, и у Льосы, и у Маркеса… Быть может, потому, что наш дом — Латинская Америка — перманентно занят.

— Диктаторами? — уточнил я.

— Если бы только диктаторами, — подумав, ответил зеленоглазый, как сказочный кот, Кортасар, — всё просто бы объяснялось. Внутри нас — захваченный дом. И редко кто — Маркес, например, один из немногих — имеет отвагу и талант этот дом освободить. Пусть даже ненадолго, — добавил он. (К разговору с этим писателем — ярчайшим представителем латиноамериканской литературы — мы ещё обратимся.)

…И вот он увидел старый дом, и нахлынувшие детские воспоминания вдруг отчётливо показали ему направление его писательского пути: он должен заново изобрести самого себя. Конечно, можно стать членом лощёного писательского авангарда, а можно остаться мальчиком из Аракатаки. Так появились его грандиозная тема и писательская личность — он сам, взрослый и ребёнок в одном лице. Появился его метод исследования: взгляд назад, на самые сильные потрясения детства.

Пожалуй, дедовский дом сыграл в творчестве Гарсиа Маркеса роль для латиноамериканской литературы (по сути, литературы космополитической, чему доказательства — Борхес, тот же Кортасар и другие) необычайно важную, сопоставимую по значимости с родовыми домами, имениями, поместьями великой русской дворянской литературы Пушкина, Тургенева, Льва Толстого, Бунина…

«В таком огромном доме, полном теней прошлого и необычайных обитателей, — пишет биограф Маркеса Дассо Сальдивар, — живя в Аракатаке, этом городке, напоминавшем столпотворение вавилонское, впитывая всё то, что он слышал от бабушки и тёток, и считая деда самым главным человеком на земле, Габито скоро превратился в настоящего чертёнка… Хотя он был замкнутым и застенчивым, но за завтраком нередко капризничал, требуя то, чего не было или не полагалось; отличительной чертой его было чрезвычайное и порой несносное любопытство: он задавал вопросы всем и каждому и в любое время, и когда в дом приходил какой-нибудь гость, а это случалось часто, Габо становился, по сути, его главным собеседником».

Не только чрезмерную любознательность и общительность проявил уже в раннем детстве будущий писатель. Но и ревность — чувство сложное, многозначное, без которого, однако, художник (сиречь влюблённый, невлюблённый художник — нонсенс, в лучшем случае имитатор), как показывают исследования, в полной мере вряд ли может состояться. Когда бабушка и тётушки уделяли слишком много, по его мнению, внимания приходившим в гости детям, Габито, точно молодой петушок в курятнике, исподтишка больно щипал гостей и рекомендовал отправляться плакать к себе домой. (Наблюдая за детьми, играющими в песочнице, можно определить, у кого какой характер и кто каким вырастет. В конце 1970-х, когда роман «Сто лет одиночества» уже побил рекорды тиражей и был переведён на рекордное количество языков, а имя автора не сходило со страниц газет, Гарсиа Маркес, не найдя своей фамилии в очередном списке награждённых лауреатов, остро это переживал и не слишком лестно отзывался о произведениях обладателей высшей литературной премии, над чем подтрунивал Кортасар в интервью.) Мирила детей, улаживала конфликты Франсиска Симодосеа — тётя-мама маленького Габриеля. Крупная спокойная женщина с «невозмутимым лицом» принималась, притом так, будто продолжала давно начатое, как испокон веков катятся волны Карибского моря, неспешно рассказывать одну из придуманных ею историй — и непоседливый Габито замирал, начиная часто моргать.

Большинство исследователей сходятся на том, что именно этот дар тёти Франсиски с ходу сочинять весёлые, грустные, страшные, невероятные, но всегда правдоподобные истории в наибольшей степени сформировал литературный метод Гарсиа Маркеса, способствовал, а возможно, и предопределил создание им через тридцать с лишним лет романа «Сто лет одиночества». А метод есть ключ к пониманию всего его творчества.

Но нам представляется, что «ключей» целая связка. Отец, помним, не выпил ни рюмки вина, не выкурил ни единой сигареты в жизни. Деда же нередко заносило, он бывал и вовсе неудержим. Они были совершенно разные, но и тот и другой чрезвычайно трудолюбивы и плодотворны. Габриель унаследовал черты обоих, и неизвестно, кого больше: рационально и прагматично он всю жизнь проводил рекламную кампанию своего безудержного литературного творчества, в котором, впрочем, тоже всегда имел необходимые художнику чувство меры и волю, подчиняющую всё достижению намеченной цели. После ошеломляющего всемирного успеха романа «Сто лет одиночества», а особенно после получения в 1982 году Нобелевской премии, попав из подсобного мира журналистики в поле зрения сильных мира сего, писатель прикладывал «могучие и долгие усилия» к тому, чтобы быть приглашенным на званые обеды президентов, магнатов, диктаторов, и в определённых кругах заслужил прозвище «Габриель Гарсиа Маркетинг» (но об этом мы также расскажем в своём месте).

Первой любовью Гарсиа Маркеса стала его первая учительница — дважды «коронованная» королева Аракатакского карнавала Роса Элена Фергюссон (как потом выяснилось, любовница его отца). Она была «необыкновенной, неземной красоты, нежной и удивительной». Она пересказывала легенды, мифы, сказки, в том числе из «Тысячи и одной ночи», читала стихи, отдавая предпочтение испанской поэзии золотого века, а он сидел, слушал, боясь пошевельнуться, и молил, чтобы урок не кончался. Когда она спрашивала его по пройденному материалу — Габито или упрямо молчал, упершись взглядом в пол, или отвечал столь блестяще, что сеньора Фергюссон диву давалась. «Роса Фергюссон», — повторял он, засыпая, и это имя казалось ему райски сладкозвучным.

Некоторые исследователи полагают, что взаимное притяжение было, некие искорки между ними — влюблённым мальчиком, «похожим на куклу», и молодой, очень красивой женщиной, возможно, в детстве в куклы не доигравшей, — посверкивали. Он ходил в школу, чтобы видеть её. Иногда она гладила его по голове, и Габито цепенел, всё плыло у него перед глазами. А когда однажды он написал диктант почти без ошибок (грамотностью никогда не отличался), сеньора Роса прижала его к своей пышной полуобнажённой благоухающей запахами гуайявы и лаванды груди, по которой сходили с ума столько мужчин, и мир перевернулся. Первое своё стихотворение он посвятил сеньоре Росе, но сжёг его. Много лет спустя Гарсиа Маркес признается, что эта влюблённость перелилась «в любовь к поэзии и литературе вообще».

А вот какое стихотворение Рабиндрата Тагора с подачи Росы Элены он выучил и с горными цветами преподнёс в день рождения бабушке Транкилине: «Когда тебя во сне моём не вижу, / Мне чудится, что шепчет заклинанья / Земля, чтобы исчезнуть под ногами. / И за пустое небо уцепиться, / Поднявши руки, в ужасе хочу я. / В испуге просыпаюсь я и вижу, / Как шерсть прядёшь ты, низко наклонившись, / Со мною рядом неподвижно сидя, / Собой являя весь покой творенья».

Всё это — и кровь испанских предков, один из которых был «лично знаком с Мигелем де Сервантесом Сааведрой», как утверждал писатель, и любовь «невозмутимой», любящей всех без исключения бабушки, и матери, наделённой абсолютным вкусом, и незабываемые рассказы тёти-мамы, и уроки истории, ботаники, географии, астрономии, морали деда-полковника, и мальчишеская влюблённость в первую учительницу-королеву карнавала — всё это день и ночь, месяц за месяцем, год за годом неустанно «работало» на одно из выдающихся явлений XX века по имени Габриель Хосе Гарсиа Маркес.


В 1935 году отец будущего писателя Габриель Элихио в очередной раз сменил место жительства, переехав, притом на этот раз со всей семьёй, в городок Барранкилья. Там сбылась наконец его давняя мечта — Министерство образования Колумбии выдало Габриелю Гарсиа Мартинесу официальный диплом врача-гомеопата, что дало возможность ставить диагнозы и выписывать любые снадобья. Но ни врачебная практика, ни собственная аптека не приносили ожидаемого дохода. (Даже запатентованный «Сироп Г. Г.» — то есть Габриеля Гарсиа, регулировавший менструальный цикл у «девушек и дам бальзаковского возраста», не оправдал надежд.) Семья в буквальном смысле слова нередко перебивалась с кофе на бобы и хлеб. Габито, учась в школе, стеснялся их бедности, становился замкнутым, необщительным. У мальчика был великолепный каллиграфический почерк — и он, чтобы как-то помочь отцу сводить концы с концами, стал за небольшие деньги писать разные объявления, например, о том, что тогда-то и там-то состоятся петушиные бои, а тот-то продаёт корову с телёнком или швейную машинку. Постепенно Габито дорос в своём усердии и умении до того, что ему стали поручать написание вывесок для городских магазинов, и за это уже прилично, как представлялось, платили: три, пять, семь песо. Когда за вывеску для автобусной остановки он получил целых двадцать пять песо, дома устроили пир! Вся семья, родители и шестеро детей, на эти деньги питалась месяц, отец купил модные штиблеты (и сразу отправился в них на свидание, которое откладывал из-за безденежья, а через девять месяцев появился на свет очередной бастард), им даже удалось приобрести мебель: стулья, сервант, трюмо для мамы.

Полковник Николас Маркес скончался в возрасте семидесяти трёх лет от двустороннего крупозного воспаления лёгких в Санта-Марте (он стал резко сдавать, упав с лестницы, по которой полез на крышу за запутавшимся в мешковине любимым попугаем Габито). Похоронили его на городском кладбище с воинскими почестями. Габриель не слишком переживал смерть деда, о которой узнал случайно, из разговора отца с бабушкой Архемирой. Но с каждым годом всё острее ощущал, как не хватает ему полковника. Он делал кое-какие художественные наброски карандашом в альбоме, вспоминая, как дед разрешал ему разрисовывать стены дома, какие-то записи в дневнике о дедушке. Что-то начинал сочинять… Нельзя наверное сказать, что ещё в детстве у него зародилась мысль написать, например, повесть «Полковнику никто не пишет». Впрочем, природа человеческого творчества, отличительной черты homo sapiens от прочих млекопитающих, изучена даже менее природы самого homo sapiens. Так или иначе, но могучий образ деда с некоторых пор станет определять жизнь будущего писателя. С деда — в той или иной мере — будут списаны многочисленные маркесовские полковники: и безымянный полковник в «Палой листве», и заглавный герой повести «Полковнику никто не пишет», и, сколько бы ни уверял в обратном сам Маркес, полковник Аурелиано Буэндиа из «Ста лет одиночества»…

«Не было бы деда, — скажет уже всемирно известный писатель, — не было бы писателя Гарсиа Маркеса. Мне было восемь лет, когда он умер. С тех пор ничего значимого со мной не случалось. Сплошная обыденность».

В июне 1939 года Габито с медалью окончил начальную школу в Картахене-де-Индиас, но перспектива продолжения учёбы восторга в нём не вызывала, скорее наоборот — сама по себе учёба лишь отвлекала от ставшей уже любимой работы художника-оформителя и чтения книг. А читал он всегда, когда не спал, как отец, всё, что попадало под руку: журналы, газеты, инструкции… И книги, конечно: Дюма-отца, Жюля Верна, братьев Гримм, Марка Твена, Рабле, Фенимора Купера, Джека Лондона, Сервантеса и других испанских классиков, «Тысячу и одну ночь»…

Он читал и перечитывал особо головокружительные сцены из любимых «Ночей» (хотя названия книги ещё не знал, найдя без переплёта в старом сундуке деда):

«…B царском дворце были окна, выходившие в сад, и Шахземан посмотрел и вдруг видит: двери дворца открываются, и оттуда выходят двадцать невольниц и двадцать рабов, а жена его брата идёт среди них, выделяясь редкостной красотой и прелестью. Они подошли к фонтану, и сняли одежду, и сели вместе с рабами, и вдруг жена царя крикнула: „О Масуд!“ И чёрный раб подошёл к ней и обнял её, и она его также. Он лёг с нею, и другие рабы сделали то же, и они целовались и обнимались, ласкались и забавлялись, пока день не повернул на закат…»

Его завораживал, гипнотизировал процесс чтения, оно стало наваждением, вытесняя и подменяя собой реальную жизнь, которая впервые по-настоящему открылась в борделе, куда (в том числе и чтобы вернуть сына на землю) направил его отец.

Произошло это в городке Сукре, где с конца 1939 года жила семья. У отца-гомеопата наконец-то стали налаживаться дела, осенью (когда в далёкой Европе началась Вторая мировая война) начал пользоваться спросом его магический сиропчик «Г. Г.», который селянки применяли не только по назначению, но и для приворота, для повышения потенции своих мужчин, снижения веса и даже от сглаза. Однако Габо, так и не найдя в семье с отцом и матерью того, что давали ему дед и бабушка, обретая всё более явственное «чувство пути», в январе 1940 года воротился в Барранкилью и поступил в среднюю школу иезуитского колледжа «Сан-Хосе». В Сукре у родителей с тех пор он бывал лишь наездами, во время каникул.

В школе он учился на пятёрки и читал, читал, когда его товарищи на переменах гоняли футбольный мяч, играли в чехарду, прятки или бейсбол. Скоро ровесники прозвали Габито Стариканом. «Габо почти не занимался спортом, — вспоминал много лет спустя падре Игнасио Сальдивар, преподаватель литературы в первых классах колледжа „Сан-Хосе“, — был типичным интровертом, интеллектуалом и по-взрослому оценивал разнообразные жизненные ситуации и проблемы; он не был склонен к озорству и разным проделкам, в свободное время всегда был рад поговорить с кем-нибудь из преподавателей о книгах, о жизни и почти всегда высказывал свои соображения с позиции и точки зрения взрослого человека».

Двенадцатилетний Габо был худ, бледен, замкнут, часами мог сидеть, уткнувшись в книгу, или глядеть в пространство, о чём-то мечтая. Увидев в руках сына «Тысячу и одну ночь», отец сказал: «На-ка вот лучше отнеси записку и этот пузырёк твоей тёзке Габриеле в публичный дом на углу. И во всём её слушайся, она плохого не сделает, поверь отцу».

Тогда в Сукре Габриель узнал о существовании своей сестры и брата по отцу — Кармен Росы и Абелардо, оба были намного старше, чем он. А отец погряз в очередных сексуальных скандалах. Бродячих знахарей-шарлатанов в Колумбии называли teguas, о них ходили невероятные слухи, которые не принято было пересказывать при детях. Эти teguas не несли никакой ответственности ни перед кем — примерно так же, как многочисленные экстрасенсы-целители рубежа 1980–1990-х годов у нас, в СССР. «Лечили» они по-своему, применяя порой нестандартные методы. И в результате на отца Габито, Габриеля Элихио, пациентки неоднократно жаловались и даже подавали в суд за то, что во время действия анестезии он их насиловал, женщины беременели. Луиса, мать Габриеля, после семейных сцен поступала так же, как когда-то её мать в подобных случаях: признавала детей мужа своими. «Она очень сердилась, — вспоминал Гарсиа Маркес, — но брала детей в дом. Я сам слышал, как она сказала: „Не желаю, чтобы наша кровь разбрызгивалась по всему свету“».

Итак, не имея оснований отцу не доверять, Габито взял у отца склянку, записку и отправился в бордель «Ла Opa» (с почасовой оплатой по таксе). Дойдя до хорошо известной всем мальчишкам двери, он с замирающим сердцем постучал. Открыла женщина возраста его матери. Окинув мальчика взглядом и узнав, кто его послал, она пригласила Габито войти, взяла за руку, сделавшуюся влажной от волнения, и по тёмному коридору, по бесконечному лабиринту комнат привела в спальню без окон, с огромной неубранной кроватью. Там она молча его раздела, обнажила свои массивные смуглые груди с большими тёмными сосками и положила на них дрожащие руки мальчика — никогда в жизни Габо не видел голую женскую грудь так близко, тем более к ней не прикасался.

— Самый первый раз, говоришь? — уточнила женщина, расстёгивая ему брюки, но Габито в ужасе не мог произнести ни слова. — Обожаю девственных мальчишек! Не бойся, мой хороший. Тётя сделает тебе так сладко, что ты никогда не забудешь! — И, присев на кровать, наклонившись, начала — как принято у проституток. У неё были пухлые натруженные горячие губы и крепкий быстрый язык. Время от времени она поднимала глаза и снизу заглядывала в затуманенные обезумевшие глаза отрока. Достаточно возбудив, поборов его страх, она профессионально проделала с ним всё то, что за деньги делала с другими мужчинами, — но искренне и нежно, от души, как сама призналась. «Это было самым ужасным, что случилось в моей жизни, — рассказывал Габриель Гарсиа Маркес, — я совершенно не понимал, что происходит. Она меня изнасиловала. Я был уверен в том, что обязательно умру». — Умаешься с тобой, — сказала проститутка, доведя-таки Габито. — Надо бы тебе поучиться у своего младшего братика — у того сразу встаёт.

В Латинской Америке испокон веков это называется «послать мальчика за конфеткой».

Проститутка оказалась права — он на всю жизнь сохранил воспоминание о своей первой женщине и стал завсегдатаем борделей. Но об этом, — учитывая едва ли не сакральное значение в его творчестве эротики, секса, женских образов вообще и представительниц древнейшей профессии в частности, — отдельная глава. Здесь лишь отметим, что годы спустя то воспоминание воплотилось в романе «Сто лет одиночества», в образе Пилар Тернеры: «Восхищённый новой чудесной игрушкой, Хосе Аркадио теперь каждую ночь отправлялся искать её в лабиринте комнат… Днём, валясь с ног от недосыпания, он втайне наслаждался воспоминаниями о прошедшей ночи. Но когда Пилар Тернера появлялась в доме Буэндиа, весёлая, безразличная, насмешливая, Хосе Аркадио не приходилось делать никакого усилия, чтобы скрыть своё волнение, потому что эта женщина, чей звонкий смех вспугивал бродивших по двору голубей, не имела ничего общего с той невидимой силой, которая научила его затаивать дыхание и считать удары своего сердца и помогла ему понять, отчего мужчины боятся смерти».

А пока — о первых «побегах» творчества. В пожелтевших подшивках школьного журнала «Хувентуд» («Юность») начала 1940-х годов можно обнаружить рисунки, дружеские шаржи, своеобразные комиксы Гарсиа Маркеса с развёрнутыми остроумными подписями, а также его стихи, заметки, очерки, фельетоны. В них наряду с образностью, метафоричностью, юмором, свойственным жителям Атлантического побережья Колумбии (как у нас некогда одесситам), можно увидеть и то, что Габриель начинает тяготиться унылой школьной программой, рассчитанной на способности ниже средних, монашеским послушанием и самим обществом священников-иезуитов. И он, конечно, испытывает ностальгию, неизменный движитель творчества, по своей Аракатаке, где с ним были родные дед и бабушка, где всё было настоящим и волшебным. «Аракатака — незаживающая рана, — писал в своей книге „Габриель Гарсиа Маркес. История богоубийства“ выдающийся перуанский писатель и также будущий лауреат Нобелевской премии Марио Варгас Льоса, — это ностальгия, которая со временем не угасает, а лишь усиливается, это очень личное воспоминание о том, каким представлялся ему мир во времена его отрочества».

В 1941 году из-за нервного расстройства Габито вынужден был надолго прервать учёбу (по болезни и по воле таскавшего его за собой туда-сюда отца в отрочестве Гарсиа Маркес потерял много времени и позже убавил себе возраст на год). «У него было что-то типа шизофрении, сопровождавшейся дикими вспышками ярости, — в 1969 году, когда сын прославился на весь мир, рассказывал журналистам „любящий“ папа Габриель Элихио. — Однажды он швырнул чернильницу в священника. Меня попросили забрать его из школы, что я и сделал». Ходили слухи, что Габриель Элихио вообще намеревался самостоятельно трепанировать сыну череп в том месте, где «сознание и память», но Луиса поклялась рассказать обо всём алькальду, и неистовый гомеопат-анестезиолог поутих.

Абелардо, работавший женским портным, тоже по-своему лечил «от нервов» единокровного младшего брата — присылал своих клиенток, которые не прочь были в постели «помочь бедному мальчику». Профессор Мартин пишет, что «благодаря преждевременно полученному сексуальному опыту Габито, до той поры явно чувствовавший себя неполноценным среди окружающих его мачо, обрёл уверенность знатока секса, и эта уверенность помогла ему преодолеть другие комплексы и поддерживала в нём силу духа перед лицом всевозможных неприятностей».

Весной 1942 года ненадолго полыхнул роман с Мартиной Фонсекой, которая была замужем за двухметровым (пятнадцатилетний Габито был крайне мал для своего возраста, не выше ста пятидесяти сантиметров) чернокожим речником. Мартина обладала роскошным, будто для ваяния созданным, крупным щедрым телом — «белая женщина в теле мулатки» — и обожала поэзию. Она увлекла «юношу бледного со взором горящим» в постель, где сразу же «вспыхнул дикий огонь тайной страсти». Речника не бывало дома порой по двенадцать дней, и Габито шастал к Мартине вместо занятий в колледже, встречала она его надушенной, накрашенной, обнажённой, жаждущей «преподать своему малышу-поэту уроки любви». «Ещё! Ещё!» — требовала она читать ей стихи в постели, это её «дико возбуждало». За время, что длились занятия в колледже, у них получалось и пять, а бывало, что и одиннадцать раз, притом ненасытная Мартина не уставала экспериментировать в сексе. Несколько месяцев их безумств неизбежно привели бы субтильного отрока к полному истощению, если бы опытная матрона не прервала связь, заявив, что ему следует заняться учёбой, а у них всё равно «не будет лучше, чем уже было». Стоя перед ней на коленях с букетом роз, он целует её красивые круглые колени, икры, лодыжки, ступни, он умоляет — но у Мартины появился новый любовник, зрелый, опытный и богатый.

В шестнадцать неполных лет Габриель бросает колледж. Прежде всего, чтобы не быть обузой семье, — у него тогда уже было семь братьев и сестёр, и мама вновь ходила беременной. Да и отношения с отцом были натянутыми (во многом благодаря неизбежному сравнению отца с дедом), не хотелось, чтобы тот платил за обучение. В январе 1943 года (когда газеты писали о том, что в далёком заснеженном Сталинграде 6-я немецкая армия во главе с генералом-фельдмаршалом Ф. Паулюсом сдалась в плен русским) Гарсиа Маркес, в перешитом мамой старом отцовском костюме, с котомкой, уезжает в столицу. Там, в Санта-Фе-де-Богота, он намеревался сдать экзамен на получение стипендии Министерства образования и стать, по его словам, уже «окончательно взрослым и независимым».


До сих пор автор этих строк исправно, по испанской и латиноамериканской традиции, именовал героя книги Гарсиа Маркесом. Когда в 1980 году на международном отделении факультета журналистики МГУ я защищал диплом на тему деятельности кубинского «Дома Америк» и связей с ним писателей латиноамериканского «бума», прежде всего Гарсиа Маркеса, и назвал его просто Маркесом, мне даже снизили оценку (возможно, сыграло роль и моё неосмотрительно-хвастливое заявление о том, что я лично встречался с классиком). И всё-таки в дальнейшем в этих заметках для удобочитаемости по-русски — да простят дотошные латиноамериканисты! — позволим себе называть его иногда и менее официально, Маркесом, ибо понятно, о ком речь, не спутаешь, так в беседах называли его Кортасар, Гильен, Рауль Кастро, футболист Марадона, а в неиспанском мире, например, Салман Рушди, прославившийся экзерсисами на темы Корана, только так его и называет в статьях — «Магический Маркес».

Итак, юный «магический Маркес» долго плыл на пароходе «Давид Аранго» по реке Магдалена, забавляя пассажиров пением куплетов валленато и болеро, — знал их превеликое множество и пел отменно, притом на свои, часто оригинальные и затейливые мелодии. Какие-то парни подняли Габито на смех, надавали тычков, вырвали и выбросили за борт его котомку, в которую мать упаковала спальный коврик из пальмовых листьев, гамак и ночной горшок на всякий случай.

— Знаешь, дорогой, я у тебя и волосок не стану дёргать, покажи ладошку — расскажу, что было, что будет, — решила утешить его на палубе цыганка, позвякивающая на ветру украшениями с изумрудами, которыми была обвешана, как рождественская ёлка, с ног до головы (в Колумбии изумруды почти ничего не стоили). — Не волнуйся, денег не возьму, и нет их. Вижу я, что денег у тебя не будет долго, будешь бедствовать, скитаться, голодать… казённые дома… и женщин много вижу… но ты встретишь ту, единственную, что и выведет тебя… через неё озолотишься… Станешь известным ювелиром, ах, какие вещи замечательные будешь делать, загляденье!.. Впрочем, вру! Ты станешь книги сочинять, про предков, про обычаи… и мы там будем — вижу! — взмахивая юбками, сверкая золотом зубов и изумрудами, воскликнула цыганка радостно. — Ну да, цыгане, ну, конечно!.. Ах, мой дорогой!.. Ты мне не веришь, мальчик?!

Цыганка накормила его цыплёнком. Он снова пел, импровизируя, и дуэтом с цыганкой, и один. И вот же — случай! (Чем внимательнее анализируешь жизнь замечательных людей, тем больше понимаешь, что случай, Провидение в их жизни играют гораздо более важную роль, чем в жизни обыкновенных людей, — быть может, главную, и без совпадений, порой невероятных, явно ниспосланных свыше, они могли бы не состояться.) Взрослому его попутчику, «качако»-боготинцу, интеллигентного вида мужчине с усиками, понравилось, как пел этот худощавый вдумчивый паренёк, они разговорились о песнях, о литературе и сразу почувствовали симпатию друг к другу.

Вместе ехали и на поезде, натужно, со скрежетом взбиравшемся на высоту 2550 метров над уровнем моря, на которой расположена Богота. Попутчик представился просто Адольфо. Пошутил, что является тёзкой Адольфу Гитлеру, фотография которого в связи со Сталинградской битвой была размещена в свежей газете, купленной им на вокзале, но, кроме имени и усиков, добавил, больше ничего общего с тем «ихо де гран пута» («сукиным сыном, сыном проститутки») не имеет. В вагоне Адольфо попросил Габо списать слова особо полюбившегося болеро, которое он собирался исполнить своей невесте в Боготе, — о том, как красотка Хуанита ждала у моря отважного Хуана, но дождалась другого. На высоте полторы тысячи метров отказали тормоза, состав пополз вниз по рельсам и вообще мог завалиться под откос — но подоспели ремонтники. На прощание Адольфо подарил Габито книгу Фёдора Достоевского «Двойник».

Высокогорная Богота встретила своего будущего завоевателя и властителя дум неулыбчиво, холодным дождём.

— …Во всех столицах или главных городах Латинской Америки я бывала, и не раз, — рассказывала автору этих строк Мину Мирабаль. — Но Богота — может быть, самая странная из них. Начиная с того, что если выбор места для Рио-де-Жанейро, Монтевидео, Сантьяго, Каракаса, Лимы вполне объясним и логичен, то местоположение колумбийской Боготы вызывает недоумение. Правда, и боливийского Ла-Паса тоже, особенно весёлая там «дорога смерти» до Каройки — убийственный серпантин… Богота весьма оригинальна. Боготинцы — «качакос» — не такие, как в других городах Колумбии. Более мрачные и заносчивые люди. Будто до сих пор ностальгируют по имперскому прошлому — Великой Колумбии, названной по имени самого Христофора Колумба и некогда включавшей в себя территории современных Венесуэлы, Эквадора, Панамы, которые потом отделились. Страной управляла элита примерно из полутора тысяч гасиенд, но также и юристы, и интеллектуалы, благодаря которым Боготу называли «южноамериканскими Афинами». И, кстати, Богота считает себя хранительницей самого чистого испанского языка, даже в Мадриде или Толедо якобы испанский не такой чистый. В Колумбии много странного, сами колумбийцы отличаются обилием колдунов, магов, фокусников и их публикой, всё время будто находящейся под воздействием наркотиков. Недаром в Колумбии самая мощная наркомафия!..

Тепло одетые в тёмные плащи, пальто, колумбийские пончо люди под зонтами угрюмо торопились по каким-то делам. Даже в кафе сидели неразговорчивые, озабоченные чем-то посетители. Они просто жевали, глядя друг на друга или на улицу, — совсем не так, как дома. На улице сигналили, угрожающе взвизгивали тормозами, обдавали брызгами автомобили, кричали на растерянного провинциала шофёры. Побежав к уходящему автобусу, Габо вдобавок ко всему почувствовал, что задыхается от недостатка кислорода на высоте двух с половиной километров. В автобусах, трамваях и общественных туалетах встречала табличка с невесёлой надписью: «Если ты не боишься Бога, бойся сифилиса». Это была не его страна. В мокрых холодных сумерках, сидя на скамейке под навесом, всухомятку грызя галеты, он заплакал. И сообщил подошедшей пегой дворняжке с разными ушами, угостив её галетой, что наутро возвращается домой из их проклятой Боготы, где всё чужое. С этой мыслью он переспал на отсыревшем белье в холодной комнате у друзей отца.

А на другой день, облившись ледяной водой, включив силу воли, которую воспитывал в нём дед во время их путешествий, он всё-таки отправился не на вокзал, а в Министерство образования. У здания уже выстроилась длиннющая очередь, в конце которой невзрачный будущий нобелевский лауреат и встал под дождём. Полдня отстояв, Габо уже приближался к заветным дверям, когда увидел выходящего из министерства «тёзку Гитлера» — того самого боготинца, любителя болеро, с которым плыл на пароходе и ехал в поезде. (Вновь случай!) И тот заметил Габриеля, с улыбкой подошёл, на глазах у изумлённых соискателей крепко пожал юноше руку. Адольфо Гомес Тамара оказался не кем-нибудь, а директором Департамента государственных стипендий!

— Коньо, так почему же ты мне раньше-то не сказал, зачем направляешься в Боготу? — спросил он. — Я думал, будешь сидеть и петь болеро на площади, положив перед собой шляпу!

— Вы не спрашивали, я и не сказал, — отвечал абитуриент. — Не хотел навязываться. И потом — боялся сглазить.

Экзамен Габриель сдал на «отлично» и написал заявление о приёме в знаменитый колледж «Сан-Бартоломе». Но, несмотря на блестящий результат экзамена и недюжинные связи Адольфо, пытавшегося помочь (его товарищ, проректор «Сан-Бартоломе», оказался как назло в отъезде, в Париже), юношу не взяли в этот наиболее престижный в Колумбии колледж, куда принимали исключительно детей из самых привилегированных семей. Через много лет в одном из «нобелевских» интервью Маркес признался, что тогда впервые в жизни был уязвлён этим очевидным проявлением социального неравенства, ведь большинство отпрысков древних дворянских фамилий, высокопоставленных правительственных чиновников, военачальников, крупнейших бизнесменов были подготовлены куда как хуже. И поклялся себе, что рано или поздно добьётся того, что будет принят в высшее общество на равных с ними. Это ведь тоже из бесконечной вереницы случайностей в жизни Маркеса! А если бы близкий товарищ Адольфо Гомеса Тамара не оказался в отъезде и Габриель бы с ходу по протекции поступил в самое престижное учебное заведение, а не попал бы в Национальный мужской лицей, где, по его собственным словам, «по-настоящему заболел литературной корью»?

Так или иначе, но Национальный мужской лицей, расположенный в небольшом живописном городке колониальной архитектуры Сипакире неподалёку от столицы Колумбии XX века, в истории латиноамериканской литературы сыграл не меньшую роль, чем в истории русской литературы — мужской лицей, расположенный в живописном Царском Селе классической архитектуры неподалёку от столицы Российской империи века XIX. «Всеми моими знаниями я обязан лицею в Сипакире, — скажет много позже Маркес, — этому монастырю без отопления и цветов».

Дисциплина в лицее, куда Габриеля определил старший друг Адольфо, была поистине монастырской или казарменной (как и в плохо отапливаемом, с температурой в жилых помещениях не выше шестнадцати градусов Царскосельском лицее). Ещё в темноте, без четверти шесть утра звонил колокол, поднимая воспитанников. В половине седьмого — скромный завтрак. В семь — начало занятий. После каждой пары — сдвоенных уроков по сорок пять минут — короткая перемена. В полдень — второй завтрак. Затем урок гимнастики или бейсбола, снова занятия, обед, тридцатиминутный отдых и занятия уже до девяти вечера, включая выполнение домашних заданий. Далее — ужин и отбой под надзором дежурного педагога, ночевавшего тут же, в спальне-казарме, за перегородкой. Чтение с фонариком под одеялом, ночные разговоры были строжайше запрещены.

«Гарсиа Маркес в лицее прославился кошмарами, которые ему регулярно снились, — пишет биограф Мартин. — Своими криками он будил среди ночи всю спальню. Этим он пошёл в Луису. Причём в кошмарах видел не ужасы, а радостные картины с участием обычных людей в обычной обстановке, которые внезапно обнажали свою зловещую сущность».

Одну из главных ролей в формировании индивидуальности Габриеля, прежде всего творческой, сыграл учитель испанского языка и литературы Хулио Кальдерон Эрмида. Ему Габо показывал свои первые стихи, и он первым оценил оригинальный образ его мышления, а также великолепную память. С другим преподавателем, бывшим ректором лицея поэтом Карлосом Мартином, они потом вспоминали, что Габо мог часами читать наизусть и петь под гитару положенные на свои мелодии стихи испанских и латиноамериканских поэтов, притом иногда дополняя собственными строфами, столь искусно сымитированными, что никто не замечал, а порой именно его яркие образы, небанальные метафоры больше всего запоминались слушателям, особенно сверстникам.

Под влиянием Кальдерона наш герой был околдован поэтикой группы «Камень и Небо», стал сочинять стихи в их своеобразном стиле и духе. В эту литературную группу входили поэты «новой волны», поэты-ниспровергатели незыблемых авторитетов. «Группа „Камень и Небо“ терроризировала время, — говорил годы спустя Маркес. — Если бы не эти поэты, я не убеждён, что стал бы писателем. Они восстали против академичности. Когда я увидел, на что они замахиваются, то почувствовал воодушевление и обрёл уверенность, я сказал себе: если и такое допустимо в литературе, то она мне нравится, я буду в неё прорываться и останусь в ней! Я почувствовал, что мы можем не только сотрясти, но сокрушить пьедестал поэтов-„парнасцев“, девизом которых было „Пожертвовать миром, но стих отшлифовать!“».

Под первыми сочинениями Маркеса мы видим псевдоним — Хавьер Гарсес. Большинство из них посвящены первой возлюбленной — высокой сероглазой блондинке Сесилии Гонсалес, влюблённой в литературу.

Кальдерон в лицее был так называемым префектом дисциплины, вроде благочинного в монастыре. Когда Габо нарушал дисциплину (а он с друзьями в последние годы учёбы неоднократно убегал в «самоволки» — в модернистский театр «Мак-Дуаль», в какую-нибудь бодегу, то есть кабачок, на танцы или к весёлым шлюхам в бордель, обслуживавшим лицеистов в долг или бесплатно, о чём свидетельствует в своих воспоминаниях о Маркесе главный и единственный в 40-х годах уролог-венеролог Сипакире Армандо Лопес), то Кальдерон «в наказание» запирал Габриеля в классе и не выпускал до тех пор, пока проштрафившийся не напишет стихотворение или рассказ.

Первым полноценным рассказом, который Маркес сочинил таким образом взаперти после посещения известной всему городку проститутки, можно считать «Навязчивый психоз» — об утончённой девушке, которая превращалась в бабочку с чудесным рисунком на крыльях, летала, и с ней происходили фантастические истории. Возможно, прообразом послужила Сесилия. Но не исключено, что и Беренисе Мартинес, с которой Габриель познакомился на танцах и с которой завязался короткий бурный роман. Беренисе родилась в том же месяце и году, что и Маркес. В 2002-м, будучи вдовой с шестью детьми и многочисленными внуками, проживая в США, она вспоминала, что «с Габо была настоящая любовь с первого взгляда, такая, какой больше уже никогда в жизни не случалось». Вспоминала, что с ним, очень музыкальным, обладавшим великолепной памятью на тексты, они на протяжении всего их романа без конца целовались и распевали модные песни на два голоса, притом первый был её, Беренисе.

Проиллюстрировал Габо рассказ «Навязчивый психоз» своими рисунками тушью. Кальдерону рассказ понравился, он показал его ректору лицея, объяснив, в наказание за что рассказ написан. Ректор рассмеялся, отметив, что это весьма талантливая вариация на тему «Превращения» Франца Кафки. Хотя доподлинно известно, что тогда Маркес рассказов Кафки ещё не читал, это случится позже, уже в университете. Впрочем, о подлинности или достоверности в отношении биографии нашего героя говорить не приходится: в своей жизни он дал тысячи интервью, и концы с концами, мягко говоря, в них редко сходятся, зачастую не совпадают даты, события, имена. Любопытно, что Маркес не оригинален, «открещиваясь» от Кафки, — это удел многих заметных писателей XX века. Например, Набоков, защищаясь от критиков, которые усмотрели в его романе «Приглашение на казнь» присутствие Кафки, уверял, что не знает немецкого, почти незнаком с немецкой литературой, а «Замок» и «Процесс» Кафки ему стали известны тогда, когда «Приглашение на казнь» уже было опубликовано. Франц Кафка — один из самых «заразительных» писателей в истории литературы.

Хулио Кальдерон опубликовал в выпускаемой им лицейской «Литературной газете» вслед за «Навязчивым психозом» и другие сочинения Маркеса под псевдонимом Хавьера Гарсеса: стихотворения «Если кто постучит в твою дверь…» (первая строка), «Сонет о невесомой школьнице», рассказы «Колос», «Драма в трёх актах», «Гибель розы».

А красивая блондинка Сесилия Гонсалес (которую ласково и беспощадно называли «однорукой малышкой», потому что одну руку потеряла и скрывала это под пончо) «блудливого» Габриеля бросила ради поэта, выпустившего к тому времени книгу (имени история не сохранила). Быть может, правы те, кто утверждает, что творчество, начавшееся с несчастной любви, — счастливое? Юный Маркес написал стихотворение, в чём-то созвучное «Желанию славы» Пушкина («Желаю славы я, чтоб именем моим / Твой слух был поражён всечастно…»), которого уж точно тогда ещё не читал.

Утешала другая, гораздо старше по возрасту, жена врача, которую, пользуясь отсутствием мужа, Габито посещал в их старинном колониальном особняке, где она принимала его на широком супружеском ложе.

На каникулы он возвращался в Сукре, где встречал прототипы своих будущих произведений и где его почти неизменно ждали известия о пополнении — законном или незаконном — семьи. В конце 1943 года Габриель Элихио, пока Луиса вынашивала очередного сына, обзавёлся и очередным побочным ребёнком, что вызвало гнев жены и законной старшей дочери Марго, которого, впрочем, хватило ненадолго. А у Габито на каникулах также случился роман — со страстной негритянкой, которую он окрестил Колдуньей (напомним, в предпоследней главе «Ста лет одиночества» появляется ненасытная и беспредельная в сексе чернокожая Колдунья). Она была супругой полицейского. «Как-то в полночь, — рассказывал брат писателя, Луис Энрике, — на мосту Габито встретил полицейского. Тот шёл домой к своей жене, а Габито шёл из дома полицейского, от его жены. Они поздоровались, полицейский справился у Габито о его семье, Габито справился у полицейского о его жене. Это то, что рассказывает мать. Можете представить, сколько всего она умалчивает из того, что ей известно… Полицейский попросил у Габито прикурить и, когда тот к нему приблизился, поморщился и сказал: „Карахо, Габито, ты, наверно, в ‘Ла Оре’ был, от тебя за милю несёт шлюхой, козёл не перепрыгнет!“». Через пару недель полицейский застукал Маркеса в постели жены и вознамерился заставить в одиночку сыграть в русскую рулетку. Но великодушно простил, потому что придерживался тех же политических взглядов, что и отец Гарсиа Маркеса. К тому же Габриель Элихио излечил его от застарелой гонореи, чего другим докторам не удавалось.

Младший брат, Луис Энрике, и в самом деле стал определённым наставником Габо — вместе с их музыкальной группой будущий писатель в конце 1945 года гулял много дней и ночей напролёт, впервые в жизни участвуя в пьяных оргиях с бесчисленным количеством участниц и участников. На Рождество он почти на две недели «занырнул» в бордель городка Махагуале, прикипев там к роскошной блуднице. «Это всё из-за Марии Алехандрины Сервантес, — вспоминал Маркес. — Потрясающая женщина! Я познакомился с ней в первую ночь и с ума сошёл во время самой долгой и разгульной попойки в жизни».


В характеристике из лицея наряду с положительными моментами отмечалось, что Гарсиа Маркес интересуется коммунистическими идеями, читал запрещенный «Капитал» Маркса (Сипакира была своеобразной ссылкой для вольнодумцев-преподавателей, исповедовавших либерализм и даже марксизм) и товарищам давал читать еретическую книгу Нострадамуса «Центурии» (сочетание неплохое для формирования магического реалиста).

Двадцать пятого февраля 1947 года, сдав экзамены (которые непостижимым образом иллюстрировал стихами), Маркес поступил — по настояниям матери — на факультет права Национального университета Колумбии. Но к середине учебного года убедился в том, что поэзия интересует его всё же более юриспруденции. По выходным дням, когда лил дождь, он с утра за пять сентаво покупал трамвайный билет и допоздна катался по кольцу, поглядывая в окно, читая книги. Будни он проводил на нудных лекциях, а заканчивал дни в одном из уютных кабачков на главной. Седьмой каррере, идущей с юга на север. В ту пору там было множество бодег и бодегит, похожих на парижские кафе: «Чёрная кошка», «Три сосны», «Колумбия», «Мельница», «Астурия». В них, как в парижских кафе 1920-х, увековеченных Хемингуэем в «Празднике, который всегда с тобой», а также Ремарком, Миллером, собирались совсем молодые, как сам Габо, и уже именитые поэты, прозаики, критики, журналисты. Делились новостями, спорили о литературе, много курили, пили. В пансионе Габриель ночевал редко, предпочитая недорогие, но гостеприимные публичные дома, в которых искали вдохновения на завтра многие поэты. Маркес читал стихи проституткам (как за несколько десятков лет до этого на другом конце земли Сергей Есенин «читал стихи проституткам и с бандитами жарил спирт») — его там любили.

Великое для становления художника явление, sine qua non, как говорили древние римляне, то есть условие, без которого невозможно, — окружающая творческая среда. Питательная среда. Важную роль среда сыграла в судьбах Пушкина, Бальзака, Льва Толстого, Тургенева, Бунина, Чехова, Хемингуэя…

В июле 1947 года в газете «Университетская жизнь» были напечатаны две занятные модернистские поэмы Маркеса: «Небесная география» и «Поэма внутри улитки». Но к поэзии Габриель постепенно стал охладевать, его перетягивала на свою сторону проза. Тогда он прочитал в переводах на испанский «Человеческую комедию» Бальзака, «Братьев Карамазовых» Достоевского, «Мёртвые души» Гоголя, «Улисса» Джойса, «Сарторис» и «Шум и ярость» Фолкнера, «Прощай, оружие!» Хемингуэя… Однажды прохладным августовским утром, после бурной ночи зайдя в кафе «Астурия» поправиться чашкой кофе с ромом, Хорхе Саламея, непререкаемый в Боготе авторитет для начинающих литераторов, заговорил с Габриелем об «одном потрясающем австрийском писателе, не похожем на всё, что было прежде», авторе романов «Америка», «Процесс», «Замок» Франце Кафке. Саламея пересказывал эпизоды произведений с таким восторгом, что, придя в университет, на первой же лекции Габриель стал спрашивать товарищей, нет ли у кого хоть чего-нибудь этого Кафки. Однокашник из богатой семьи Хорхе Альваро Эспиноса вечером в пансионе дал ему книгу «Превращение». (По другой версии, Кафку он всё-таки читал ещё в школе.)

«Мне было девятнадцать, — вспоминал Маркес, — придя в свою комнату в пансионе, я сбросил пиджак, ботинки, лёг на кровать, открыл книгу, которую дал однокурсник, и прочёл: „Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое. Лёжа на панцирно-твёрдой спине, он видел, стоило ему приподнять голову, свой коричневый, выпуклый, разделённый дугообразными чешуйками живот…“ „Чёрт побери! — подумал я, почувствовав дрожь во всём теле, и закрыл книгу. — Ведь так говорила и моя бабушка! Значит, такое возможно в литературе! А коли так — это по мне. Я тоже буду так делать“».

Целыми днями и ночами, забыв о лекциях по уголовному и гражданскому кодексам, о приятелях, бодегах и борделях, он писал. Переписывал каждый абзац, подбирая наиболее точные слова. Из пансиона он выходил лишь затем, чтобы купить поесть, размять ноги и удостовериться, что продолжает оставаться наяву, не впал в кошмарный бред.

На пятые сутки работы Габриель прочитал в газете «Эль Эспектадор» письмо читателя, сетовавшего на то, что в литературном приложении к газете публикуются исключительно маститые писатели, не появляется новых имён. Там же, в колонке «Город и мир», был напечатан ответ редактора Эдуардо Саламея Борда — известный литературовед уверял, что с радостью бы печатал молодых, но стоящего не присылают. Это раззадорило Габриеля, и с ещё большим рвением он вернулся за письменный стол. Но чрезвычайная, уникальная для совсем молодого человека требовательность к себе и дисциплина уже главенствовали в его натуре. Ещё целую неделю он бился над сюжетом, характерами, выверял каждую фразу. В понедельник он в последний раз перечитал своё сочинение, кое-что подправил, запечатал в конверт, вышел на улицу и бросил в почтовый ящик. После чего заставил себя забыть всё это почти двухнедельное наваждение и с другом Хосе, озабоченным психическим здоровьем Габо, отправился в бордель, куда поступили новые девчонки.

А ещё через две недели, 13 сентября, под вечер Маркес вошёл в кафе «Аутоматико» и увидел, как седовласый сеньор, развернув приложение к газете «Эль Эспектадор», читает его рассказ «Третье смирение». Габриель своим глазам не поверил и приостановился за солидной спиной посетителя, чтобы убедиться. Не померещилось, это был его рассказ. От первой до последней фразы, над которыми он корпел! От «Там снова послышался шум…» до «Но уже так смирился со смертью, что, возможно, от смирения и умер». И подпись: не вымышленный Хавьер Гарсес, а Габриель Гарсиа Маркес!

Габо вылетел на улицу, домчался до ближайшего газетного киоска на углу, но «Эль Эспектадор» с приложением весь раскупили. Он побежал на Флориан, затем на 24-ю улицу, но в киосках газеты не оказалось. Рванул на площадь Боливара — та же история! Полил дождь, и, на бегу глотая дождинки, перепрыгивая через лужи, он думал о том, что произошло бы, если бы все эти боготинцы — «качакос», прячущиеся от дождя под навесами, сидящие в кафе, едущие в трамваях, спешащие куда-то под зонтами по своим «качакосским» делам, узнали, что это из-за его рассказа скупили тираж газеты, и вот он, сам автор, бежит по улице, перепрыгивая лужи?! А когда добежал до вокзала и выяснилось, что там в киоске экземпляр газеты остался, то обнаружил, что мелочь на бегу потерял и нет даже пяти сентаво.

— Что стряслось, чико? — спросила полная крашеная продавщица, чем-то напомнившая ту, самую первую. — Ты роешься по карманам с видом, будто потерял миллион!

Полными ужаса глазами он посмотрел на лежавшую на прилавке под расплющенным бюстом киоскёрши заветную газету, которую вот-вот могли купить — и тогда всё пропало.

— Здесь напечатан мой рассказ, — выдавил он, готовый разрыдаться. — А я потерял деньги.

И она бесплатно дала ему газету — как та, другая, первая в жизни бесплатно дала другое, чего никогда не забыть, как, впрочем, и первый рассказ, опубликованный под настоящим, доставшимся от деда и отца именем. И много лет спустя Гарсиа Маркес говорил, что публикация первого настоящего рассказа была сродни первой близости с женщиной.

Начинающие писатели, как правило, сперва рассказывают о себе — о том, откуда они, как и где росли, во что играли, в кого влюблялись, что переживали. Маркес начал с рассказа о 25-летнем мужчине, всю свою жизнь, будучи приговорённым неизлечимой болезнью к смерти, проведшем в гробу, который ещё в детстве заказала ему мать «на вырост», и заживо сгнившем в зловонном «собственном поту, в густой вязкой жидкости, вроде той, в которой он плавал до рождения в утробе матери». Рассказ жутковатый и, конечно, ученический. Весь — будто вылеплен из литературы. Но во многом для раннего творчества будущего лауреата Нобелевской премии знаковый. То есть продуманно, расчётливо шокирующий («Шум был такой, будто ребёнка били головой о каменную стену… Он обонял запах своего гниющего мяса…»). Критики утверждали, размышляя над этим рассказом, что в нём отчётливо заявлен постоянный элемент творчества Маркеса: повествование разворачивается вокруг непогребённого трупа. «В итоге читатели обнаружат, что Гарсиа Маркеса всю жизнь преследует первобытный страх перед тремя взаимосвязанными, но абсолютно противоречащими друг другу явлениями: он боится умереть и быть похороненным (или хуже того, быть похороненным заживо), боится, что ему придётся хоронить других, и боится, как любой человек, что его не похоронят».


В конце октября 1947 года в той же газете «Эль Эспектадор» был опубликован второй рассказ Маркеса — «Ева внутри своей кошки». С ещё более отчётливой литературщиной, насквозь джойсовски-кафкиански-фолкнеровский. Но тоже вызвал похвалу.

«Читатели „Конца недели“, литературного приложения к газете „Эль Эспектадор“ от 28 октября 1947 года, — писал знаменитый Эдуардо Саламея, — отметили появление нового оригинального дарования с ярко выраженной индивидуальностью… Сочинения Гарсиа Маркеса просто ошеломляют неожиданной для его возраста зрелостью! Он пишет в новой манере, которую порождает малоизвестная, загадочная область подсознания…»

Ноябрьским вечером в кафе «Рим» произошло судьбоносное знакомство — Луис Вильяр Борда познакомил Гарсиа Маркеса с Плинио Апулейо Мендосой, которому не исполнилось тогда и шестнадцати и дружбе с которым было суждено продлиться всю жизнь. Вот как сам Мендоса вспоминает их встречу.

— A-а, уважаемый доктор Мендоса! — воскликнул Габриель, появившись в неком тропическом безвкусном, но с апломбом, облачении. — Как дела с лирической прозой? Я читал твой красивый рассказ о закате солнца в саванне. Мне понравилось.

— Правда? — зарделся юноша. — Ваш рассказ «Третье смирение» меня потряс!

— Чико, давай на ты! — отмахнулся польщённый Габриель и цапнул подошедшую официантку за ягодицу. — Ягодка, ты не хочешь со мной сегодня выспаться?

— Придурок! — хлопнула его по руке официантка, сотрясая пышными персями.

Гарсиа Маркес допил пиво, вытер салфеткой усы, попрощался и вышел из кафе. Вильяр Борда сказал Плинио, что этот Габо — прекрасный весёлый парень с реакцией игрока в бейсбол, но всем наговаривает на себя в университете: то он мазохист, то он анархист, то коммунист, то ему наследство колоссальное перепадает, то у него туберкулёз, то сифилис, то педик он или импотент, то гроза проституток, а писать вовсе якобы не умеет…

— Наговаривает, — заверил Луис. — Может быть, чтобы не сглазили — он суеверный малый.

Но наговаривал наш герой на себя лишь отчасти. Первый курс университета Маркес, пропустивший больше половины лекций и семинаров, закончил, с трудом сдав государственное право своему земляку-преподавателю Альфонсо Лопесу Микельсену (будущему президенту Колумбии) и завалив статистику и демографию.

Отец ему не помогал, так что жил Габриель до крайности бедно. Он приучал себя не завтракать, по возможности через день обходиться без горячего блюда и даже кофе. Башмаки, у которых почти оторвались подошвы, он перевязывал тонкими незаметными, под цвет обуви бечёвками. Единственную рубашку застирал до дыр. «Я часто не мог пойти в кино, даже если очень хотелось, — вспоминал Маркес, — потому что билет стоил тридцать пять сентаво, а у меня было только тридцать. Хотел посмотреть бой быков, это стоило одно песо двадцать сентаво, но не мог, мне опять не хватало пяти сентаво. И так постоянно». В его необычной для боготинца манере одеваться — жёлтый растянутый свитер (вспомним жёлтую кофту молодого Маяковского), широкие выцветшие шаровары — было гораздо больше нищеты, чем желания бросить вызов или выделиться среди строящих из себя чопорных англичан столичных «качакос» (хотя, конечно, и последнее имело место). На небольшой гонорар от рассказов и полсотни песо, которые прислала мать, он накупил в боготинском универмаге одёжки в стиле «а-ля Кубана»: цветастую гуайяверу, какие носили модные кубинские музыканты и боксёры, оранжевый и лиловый галстуки и ещё более смелой раскраски носки. (Куба привлекала с юности — её имидж, созданный североамериканскими иллюстрированными журналами, — остров непобедимых шахматистов типа Капабланки, боксёров, красоток, живущего там Хемингуэя.)

Каникулы он провёл у родителей, споря с отцом о своём будущем, «трахая всё, что шевелится», чувствуя себя уже столичной знаменитостью. Он ещё более истощал, отпустил волосы, свисающие густые усы и стал похож на декадента.

«На нём лежит печать смерти», — сказала одна из его студенческих подруг, прочитав опубликованный в газете «Эль Эспектадор» за 17 января 1948 года его третий рассказ — «Тубаль-Каин выковывает звезду», в котором так же, как и в предыдущих, главной темой была смерть. «За четыре месяца он опубликовал три совершенно неординарных в русле прозы Колумбии рассказа, — писал критик Сальдивар, — и сам уже рассматривался как восходящая звезда». Подобным образом высказывались и другие критики. В университете был назначен диспут на тему: «Рассказы нашего соученика Г. Гарсиа Маркеса» и вывешена первая в его биографии афиша.

Девятого апреля 1948 года в тринадцать часов шесть минут произошло событие, не только фактическим, но и неким мистическим образом повлиявшее на дальнейшую судьбу нашего героя. В сотне шагов от пансиона, где он жил (в мегаполисе, коим тогда уже можно было считать Боготу, бывают ли такие совпадения спроста?), на Седьмой каррере, между авенидами Хименес-де-Кесада и 14-й улицей почти в упор из револьвера был застрелен политик Хорхе Эльесер Гайтан, лидер либеральной партии, поддерживаемый большинством населения и имевший все шансы стать президентом. Это заказное убийство, осуществлённое безработным шизофреником, а организованное и оплаченное олигархами, вызвало народный гнев. Начались массовые беспорядки: опрокидывали и поджигали автомобили, громили богатые дома, дорогие рестораны, магазины, владельцев расстреливали прямо на улицах и площадях… Возвращаясь с друзьями домой с места убийства политика (оттуда Гайтана, смертельно раненного, уже увезли в госпиталь), Маркес увидел, что их пансион горит. Вскричав, он хотел броситься спасать рукописи, последние деньги, но его младший брат Луис Энрике, друзья Хорхе Эспиноса, Хентиле Чименто и Хосе Паленсия (вместе гуляли всю ночь, переходя из одного борделя в другой) схватили и повалили Габо на землю, чтобы удержать.

Горели дома, слышались крики, стоны, выстрелы, даже взрывы гранат. По одной из версий Маркес в ту ночь тоже не удержался от погромов: схватил в одном из разгромленных офисов большую печатную машинку, вытащил на улицу Флориан и хотел разбить об асфальт, но лишь неловко уронил, не сумев поднять и грохнуть. И тут на помощь пришёл высоченный плечистый парень с большими сильными руками и пальцами пианиста. Словно баскетбольный мяч, поднял чью-то машинку над головой и с такой силой грохнул об асфальт (именно с этого начинали революционеры!), что каретка, клавиши, буковки разлетелись по всей улице.

— Ты кто, парень? — спросил восхищённо Габриель.

— Я кубинец, юрист и журналист, второй день в Боготе, — улыбнулся, отвечая с акцентом неожиданно высоким зычным голосом, взлохмаченный гигант. — Мы с друзьями приехали, чтобы провести здесь Конгресс латиноамериканской молодёжи — в пику Девятой Панамериканской конференции, проплаченной янки. Я знаю, они уже сейчас пытаются убийство Гайтана и все беспорядки свалить на нас, кубинцев! Я — Фидель Кастро, и ты ещё услышишь это имя, обещаю! Но пасаран! Они не пройдут! Венсеремос!

Они обнялись. Посольство Кубы было оцеплено вооружёнными солдатами. Фидель перемахнул через ограду, по нему дали автоматную очередь, но не попали.

Судя по записной книжке Гайтана, именно на 9 апреля на два часа дня была назначена его встреча с Фиделем Кастро. Естественно, консервативное правительство Колумбии и правая пресса уверяли, что кубинцы замешаны и в убийстве, и в заговоре с целью сорвать Панамериканскую конференцию и инициировать восстание.

Через много лет Маркес признавался, что в ту апрельскую ночь, бегая по Боготе, кому-то помогая, куда-то пробираясь, где-то прячась, что-то «реквизируя» (с братом и друзьями они ограбили магазин с разбитой витриной, Луис Энрике обзавёлся небесно-голубым костюмом, в котором много лет будет щеголять их отец, а Габо — красно-коричневым дорогим портфелем из мягкой телячьей кожи), он «многое понял».

И к утру, когда рассвело, у пруда в каком-то парке он пришёл к убеждению, что рассказы его далеки от действительности. Габо решил возвратиться к Карибскому морю, в Барранкилью, где прошла его юность, где была жизнь, которую он знал и о которой хотел писать. Он решил стать журналистом.


Вторая древнейшая профессия (к представительницам первой с отрочества был неравнодушен) сразу и навсегда захватила его. Маркес постепенно стал первоклассным, одним из лучших репортёров не только в Латинской Америке.

А начиналось всё в старинном пиратском городе Картахена, куда, не имея денег, на крыше почтового грузовика переехал Габриель из Барранкильи, где так же, как в столице, в связи с беспорядками временно был закрыт университет и почти не выходили газеты. Поначалу Маркес пошёл в гостиницу «Суиса», но хозяин отказался предоставить номер в кредит. До ночи Маркес бродил по Старому городу, обнесённому крепостной стеной, за полночь лёг на лавке на центральной площади, полиция его арестовала за нарушение комендантского часа, и остаток ночи он провёл в камере за решёткой. Но судьба Маркеса хранила. 18 мая 1948 года в старинном районе Гетсемани, где обитали когда-то рабы, он встретил чернокожего писателя, журналиста, доктора Сапату Оливейю, с которым познакомился ещё в одном из кафе Боготы. Оливейя был автором нашумевшего романа «По ту сторону лица» и, скрываясь от политического преследования, бежал из столицы в Картахену, которая в ту пору была чем-то вроде свободного города. Выслушав рассказ Габо о событиях в столице, Сапата отвёл его в редакцию городской газеты «Эль Универсаль» и представил своему другу, учредителю и главному редактору Доминго Лопесу Эскариасу. Оказалось, что чуть ли не весь коллектив газеты «Эль Универсаль», которая выходила к тому времени чуть больше двух месяцев, но успела завоевать популярность среди молодёжи, обратил внимание на рассказы Габриеля, опубликованные в приложении к «Эль Эспектадор». Его приняли в штат на должность корреспондента-комментатора.

Уже через два дня в газете появилась восторженная передовица ответственного секретаря редакции Клементе Мануэля Сабалы, посвящённая их новому сотруднику. Заканчивалась статья не без пафоса: «Переполненный ностальгией и чистыми сентиментальными чувствами, Габриель Гарсиа Маркес воротился в родные пенаты и вошёл в наши университетские круги, заняв место студента факультета права, решив продолжить учёбу, которую блестяще начал в Боготе с превосходными оценками. Пытливый, жадный до познания нового, до учения, энергичный и отважный интеллектуал, Гарсиа Маркес в этот новый этап своей жизни не сможет отмалчиваться и расскажет на страницах нашей газеты о подавлении личности в Колумбии, явлении, которое конечно же не даёт ему покоя, будоражит воображение и совесть художника…»

Не так давно и у нас в СССР, и за рубежом бытовало мнение (во всяком случае, так считали студенты в Литературном институте имени Горького), что из плохого писателя может выйти отличный журналист, но наоборот — никогда. Это не так. Журналистика — другая профессия. Например, не обязательно, что из плохого режиссёра получится хороший актёр. Или из плохого политика — хороший золотарь. Случается. Но редко.

Мануэль Сабала, ответственный секретарь газеты, дал Габриелю первое редакционное задание: написать заметку на любую тему. Маркес разошёлся не на шутку, воображение разыгралось, пригодились и мечты детства, и рассказы деда и бабушки, и прочитанные книги, и способность писать, будто ткать цветистый яркий ковёр. Однако утром, прочитав его заметку на десять страниц, Сабала (красивший волосы маленький манерный очкарик с брюшком, поговаривали, что гомосексуалист) хмыкнул, налил себе кофе, закурил, взял красный карандаш и стал править текст, вычёркивая абзацами витиеватости и красивости, свойственные многим начинающим. Габриель с обидой наблюдал. Для него казалось очевидно, что он не состоялся как журналист. Но ответственный секретарь дал следующее, более конкретное задание. Маркес взял газетную подшивку, просидел ночь, изучив стиль Сабалы, главного редактора и всей газеты, и выполнил задание. «Совсем другое дело», — отметил ответственный секретарь, дочитав. И пригласил отметить это «дело» в бар-ресторан на набережной за рыночной площадью, который журналисты-завсегдатаи, под утро выпивавшие там и подкреплявшиеся бифштексами или рисом с креветками и крабами, прозвали «Пещерой». Заправлял в «Пещере» необыкновенно красивый чернокожий атлет-гомосексуалист Хосе де ла Ньевес по кличке Снежный Джо, сразу проникшийся к Габито симпатией.

Двадцать первого мая 1948 года в новой рубрике «Точка. И с красной строки» (или «Новый абзац») появился первый очерк Маркеса — «Жители города…». Именно так, с многоточием. У начинающих немало многозначительных многоточий. Очерк, рассказывающий историю колониального городка Картахена-де-Индиас и его жителей, был столь живо написан, что сразу «зацепил» читателей, заставив запомнить имя автора.

Картахена-де-Индиас была основана испанцами в 1533 году на месте небольшой индейской деревушки. Поскольку место это представляло собой идеальный порт, новый город быстро стал форпостом испанской короны — против посягательств других морских держав, в первую очередь Англии и Франции. Через Картахену, которую Боливар много позже назвал «героическим городом», в Испанию текли потоки золота. «Именно из-за Картахены Южная Америка не говорит по-английски!» — с гордостью сообщают картахенцы. Но к середине XX века Картахена, отдав пальму первенства соседней бурно развившейся Барранкилье, стала похожа на женщину со следами былой красоты, живущую ностальгией, — это ли не почва для творчества?

Двадцать второго мая 1948 года, то есть на следующий же день после публикации исторического очерка, была опубликована заметка под странным названием «Не знаю, из чего состоит аккордеон». Ещё через пару дней — аналитическая статья «В то время как Совет Безопасности спорит…». Поначалу заметки, статьи, репортажи комментатора Гарсиа Маркеса появлялись в газете «Эль Универсаль» по несколько раз в неделю — и всегда на главные, волновавшие большинство населения темы. Работа универсальным журналистом «Универсала» пришлась ему по душе, отвечала запросам его природного темперамента осмысливать, анализировать события и ситуации, его любознательности.

Нравился ему и образ жизни газетчиков, которых, как волков, ноги кормят. Случалось, весь день проведя на бегу, встретившись с десятками людей, срочные материалы он надиктовывал, стоя непосредственно у типографского станка, вычитывал гранки, подписывал номер к печати, после чего, уже под утро, отправлялся к девчонкам в весёлый дом мадам Матильды Ареналес «Койки напрокат» (хотя некоторые коллеги подозревали в эксцентричном, полубезумном, с лохматой шевелюрой, в канареечных носочках, ходящем вприпрыжку, то и дело подтанцовывающем Габо педераста), а к обеду следующего дня уже была готова очередная статья на животрепещущую, как требовали на газетных летучках, тему, и через несколько часов статью его обсуждал уже «весь город». Гонорары были условными — 32 сентаво за статью. Иногда у Маркеса было более полутора десятков публикаций в месяц, он получал около пяти песо, на что можно было купить несколько бутылок пива или «полтора раза» сходить к мадам. Но о деньгах он мало заботился: перебивался, угощали друзья, сердобольные девчонки. Важна была работа, встречи с людьми. Смолоду Маркес умел слушать — дар редкий для журналиста, к тому же латиноамериканца. Многие забулдыги, проститутки Картахены потом рассказывали биографам Гарсиа Маркеса, что Габо напоминал священника: смотрел в глаза и слушал так, что без особых расспросов с его стороны, без «залезания в душу», чего не терпят жрицы любви, как-то само собой выходило, что ему почти исповедовались.

С друзьями той поры, братьями де ла Эсприэлья, Оскаром и Рамиро, увлечёнными радикальным либерализмом и марксизмом, Маркес частенько посещал картахенские бордели (был расцвет проституции на Карибском побережье). Несколько очерков, опубликованных летом 1948 года, свидетельствуют о том, что наш герой увлекся по крайней мере одной из жриц любви, мало того — под её влиянием формировался его метод отображения интимной стороны жизни в творчестве. В тех очерках он откровенно изображал анатомию женского тела и уже по-маркесовски размышлял: «Представить только, что во всём этом однажды поселится смерть. <…> Только подумать, что от той боли, какую я испытываю, пребывая в тебе, вдалеке от собственной сущности, однажды найдётся навек исцеляющее лекарство». Исследователи считают, что «и к лучшему, что картахенские матроны не читали „Эль Универсаль“, для них это было бы равносильно тому, чтобы пройтись голыми по площади Боливара».

В июне 1948 года Габриелю довелось выступить в роли священника. В небольшом городке Кармен-де-Боливар, неподалёку от Картахены, он долго и откровенно беседовал с людьми, уповавшими на Бога и готовившими религиозную манифестацию. Маркес, зная как репортёр политическую ситуацию, пытался отговорить людей выходить на площадь, уверяя, что это опасно, что Бог лучше услышит их молитвы в храме… Его не послушали. И мирная католическая манифестация в центре Кармен-де-Боливар была расстреляна. На следующее утро в газете «Эль Универсаль» появилась гневная статья с требованием официальных объяснений от правительства и наказания виновных в убийстве людей. Подпись автора — Гарсиа Маркеса — главный редактор в последний момент снял, статья вышла анонимно. Вскоре были опубликованы ещё несколько статей и интервью по поводу кровавых событий. Главному редактору Лопесу Эскауриасу позвонили двое мужчин, представились полковниками и потребовали, чтобы их «паршивая газетёнка» прекратила публикации о том, что произошло в Кармен-де-Боливар. Это была военная контрразведка. «Во-первых, мы уже обо всём сообщили читателям, — сказал главный Маркесу. — А во-вторых, важнее сохранить газету. И тебя. Ты ещё мальчик, а я знаю, как у нас бесследно исчезают люди. Пиши об искусстве, о литературе, которую любишь, о женщинах…»

Через месяц в «Конце недели», литературном приложении к газете «Эль Эспектадор», вышел четвёртый рассказ Маркеса с «говорящим» названием «Другая сторона смерти», в котором звучали отголоски расстрела религиозной манифестации, обретая уже некую библейскую значимость, глубину и глобальность, хотя внешне Маркес продолжал начатую ещё в нежном возрасте тему человеческой смерти. От опухоли в животе скончался один из братьев-близнецов, второй как бы становится его двойником и мысленно забирается на другую сторону смерти, чувствуя, «будто ударом топора ему отсекли половину туловища: не от этого тела… от другого, которое было далеко от него, которое вместе с ним погрузили в водянистый мрак материнской утробы и которое вышло на свет, поднявшись по ветвям старого генеалогического древа; которое было вместе с ним в крови четырёх пар их прадедов, оно шло к нему оттуда, с сотворения мира, поддерживая своей тяжестью, своим таинственным присутствием всю мировую гармонию. Возможно, в его жилах течёт кровь Исаака и Ревекки, возможно, он мог быть другим братом, тем, который появился на свет, уцепившись за его пятку, и который пришёл в этот мир через могилы поколений и поколений, от ночи к ночи, от поцелуя к поцелую, от любви к любви, путешествуя, будто в сумраке, по артериям и семенникам, пока не добрался до матки своей родной матери». Маркес берётся за ключевые для Латинской Америки темы генеалогии и самоидентификации.

А однажды августовской ночью, когда он вычитал и отправил в набор очередную газетную статью, привиделся ему большой, как «Будденброки» Томаса Манна или «Гроздья гнева» Джона Стейнбека, роман обо всём, что хорошо знал: о детстве, о деде, о банановой лихорадке, о жестокости, об одиночестве… Габриель взял не полностью набранный, со смазанным шрифтом, приладочный лист газетной бумаги форматом А-2 и на обратной чистой стороне вверху крупно с нажимом написал: «La Casa». «Дом». Именно дом деда должен был стать главным героем романа-эпопеи. И писал до утра.

С тех пор Маркес упрямо работал над романом, притом писал, как и начал, на приладочных листах. Его часто стали видеть в обнимку с рулоном газетной бумаги на улицах, в сквере, в университете, где он возобновил занятия, в бодегитах по вечерам.

Подогрела вдохновение и командировка в Барранкилью, где когда-то заработал первые в жизни песо и где теперь, по слухам и публикациям, буквально кипел литературный процесс. Там он познакомился с молодыми, но уже известными поэтами, прозаиками, художниками, журналистами, собиравшимися (как и в Картахене!) в баре «Пещера» и именовавшими себя «Барранкильским обществом», а позже — mamadores de gallo, то есть «затейники, хохмачи». Маркес был польщён тем, что они слышали о нём. После литературной дискуссии, едва не закончившейся потасовкой, его взяли с собой в другой бар, третий, в легендарный публичный дом «У чёрной Эуфемии», в котором трудились девицы со всех континентов. Знакомство с хохмачами, объединившимися вокруг газеты «Эль Эральдо», произвело на Маркеса впечатление. Вернувшись в Картахену, он уговорил Сабалу создать при редакции литобъединение.

Сам Габриель в этом литобъединении каждую неделю читал новые главы из романа «Дом», который «разрастался угрожающими темпами и растекался по древу», как заметил Сабала. Маркес любил вслух читать свои произведения, чтобы сразу видеть эффект. Читал всем, кто соглашался слушать. Но самыми благодарными и эмоциональными его слушательницами по-прежнему были представительницы древнейшей профессии, чаще всего из дома всеми уважаемой в городе мадам Матильды Ареналес «Койки напрокат». Зачитавшись, упиваясь ненаигранным смехом, слезами, аплодисментами, Габриель порой и забывал, зачем пришёл и ради чего вообще мужчины посещают подобные заведения. «У него хватало времени, чтобы писать статьи, рассказы и первый роман, — вспоминал в 1982 году после вручения Маркесу Нобелевской премии его друг Мендоса, — а также пить ром с дружками в шумных портовых тавернах до рассвета, пока контрабандисты с проститутками не отправлялись на своих баркасах к островам Аруба и Кюрасао. В этих людях было что-то от пиратов прошлых веков, и эта романтика влекла Габриеля».


Двадцать третьего января 1949 года в приложении к газете «Эль Эспектадор» был опубликован рассказ Маркеса «Диалог с зеркалом», в котором он вновь возвращается к теме, волновавшей великого Достоевского («Двойника» Достоевского он прочитал ещё на пароходе по пути в Боготу), — теме раздвоения личности, двойничества. Не исключены автобиографические мотивы: учась на юриста, Габриель ещё не решил, кем будет, и как бы раздваивался между юриспруденцией и журналистикой вперемежку с литературой.

В рассказе упоминается ящик Пандоры, в котором находились все бедствия человеческие и который она, созданная Гефестом в наказание людям за то, что Прометей похитил для них огонь у богов, из любопытства открыла. (Напомним, что по воле Зевса крышка ящика захлопнулась только тогда, когда на дне оставалась лишь надежда.) Возможно, принуждая героя рассказа вспоминать имя Пандоры, — «…это похоже на чей-то ящик… забыл слово…», — Маркес обращает читателей к знаковому стихотворению великого никарагуанского поэта-модерниста Рубена Дарио, творчеством которого восхищался с отрочества: его стихотворение «Лебеди» заканчивается словом «Пандора». Однако финал у рассказа «Диалог с зеркалом» не трагический, что становилось уже привычным для читателей Маркеса, а почти благостный: «Тёплый аромат почек под соусом достиг его обоняния… И ему стало хорошо — он почувствовал, как в душе у него воцаряется благостный покой: злая собака тайников его души завиляла хвостом».

Роман свой первый он писал запойно, иногда по пятнадцать-двадцать страниц в день. Это был поистине бурный поток, которым молодой писатель упивался! Ещё неопытный, он писал до изнеможения. В марте его «подкосила болезнь после стычки с Сабалой». Однажды ночью они сидели в «Пещере», Сабала выговаривал Габриелю за то, что после поездок в Барранкилью, быть может, возомнив себя писателем, тот стал халтурить в журналистике и вообще вести себя как мальчишка.

— Вот скажи, Габриель, в своём шутовстве ты и не замечаешь, что Колумбия на глазах деградирует?..

Маркес в расстроенных чувствах напился и уснул на скамейке на Пасео-де-лос-Мартинес. Проснулся под тропическим ливнем. В тот же день резко, до сорока, поднялась температура, диагноз: двухстороннее воспаление лёгких, пневмония вдобавок к переутомлению. Из города Сукре, где с недавних пор жили родители, примчался на машине отец и увёз Габо к себе. На следующий день, 30 марта, поэт, художник Рохас Эрасо в прошедшем почему-то времени и едва ли не в тоне некролога написал в газете «Эль Универсаль» о болезни и отъезде молодого коллеги: «Гарсиа Маркеса нет с нами. И у всех в редакции такое чувство, будто в доме недостаёт родного брата…»

Болезнь была тяжёлой. Но за полтора месяца родители выходили сына. Отец лечил его в основном гомеопатическими средствами, в которые прежде сам Габо не верил. Друзья из Картахены присылали посылки с книгами — в частности, романами Фолкнера, под могучее величавое обаяние творчества коего юный хворающий Маркес, безусловно, попал.

Из беседы Плинио Апулейо Мендосы с Габриелем Гарсиа Маркесом (апрель 1982 года):

«— …Ты, Габриель, часто вспоминаешь „Царя Эдипа“ Софокла. Почему?

— „Царя Эдипа“, „Дневник во времена чумы“ Даниеля Дефо, „Первое путешествие вокруг земного шара“ Пигафетты, „Тарзана из страны обезьян“ Берроуза… А ещё я постоянно перечитываю Конрада, Сент-Экзюпери… Ведь перечитываешь только то, что тебе по душе. Что мне нравится в Сент-Экзюпери и Конраде? Единственное, что их объединяет, — это манера схватывать самую суть и говорить обо всём так спокойно, что реальная жизнь видится поэтичной даже в тех случаях, когда речь идёт о самых обыденных вещах.

— А Толстой?

— От него у меня ничего нет. Но я всегда полагал и сейчас полагаю, что лучший роман — это „Война и мир“.

— Ни один критик не обнаружил в твоих произведениях влияния упомянутых писателей, но постоянно видят в твоих книгах тень Фолкнера.

— Вообще-то я всегда старался ни на кого не походить. Я стремился не подражать, а, наоборот, всячески избегать схожести с авторами, которые мне нравились. Что же касается Фолкнера, то настойчивость критиков и меня самого почти убедила. Да, я считаю Фолкнера одним из самых великих новеллистов всех времён и народов. Но критики устанавливают степень влияния таким образом, что я никак не могу их понять. В случае с Фолкнером аналогии скорее географические, чем литературные. Я убедился в этом, путешествуя по югу Соединённых Штатов…

— Ты не становишься отцеубийцей, отрицая определённое, вполне конкретное влияние на тебя Фолкнера?

— Я ставил перед собой задачу не имитировать, а разрушить Фолкнера».

«Разрушать» Фолкнера Маркес начал тогда, во время болезни, лёжа в гамаке, подвешенном между двумя манговыми деревьями на берегу речушки Мохана. Сначала — может быть, и болезнь тому виной — всецело попав в полон американца, о чём свидетельствуют черновики несостоявшегося, колоссального опуса «Дом».

Сочиняя первую повесть, Гарсиа Маркес сделал важнейшее для себя открытие — Макондо. И утвердился в истинности библейского постулата, что главное для человека — память смертная. После мучительных переделок он мощным мазком начал свою большую прозу: «Что до трупа Полиника, умершего жалкой смертью, то, говорят, Креонт вынес указ, чтобы никто из жителей города не хоронил его и не оплакивал, а оставили бы его без погребения, не почтив плачем, на лакомство хищным птицам…»

В Сукре Маркеса очаровало одно из местных преданий — о маркизе де Ла-Сьерпе, неземной красоты белокурой испанке, некогда жившей в далёком поселении Ла-Сьерпе («змея» в переводе). Обладая магической силой, она, вечная девственница, объезжала свои колоссальные владения, осыпая жителей дарами и исцеляя болящих. Прожив двести с лишним лет, в канун кончины Ла-Сьерпа приказала прогнать перед окнами весь свой рогатый скот, и это заняло девять дней и девять ночей, а сырая земля, истоптанная копытами, превратилась в болото Ла-Сьерпе, в котором она утопила несметные сокровища и секрет бессмертия. Было и другое предание — о соседке семьи Маркес Марии Амалии Сампайо де Альварес, глумившейся над образованием и культурой и бахвалившейся богатством; когда она умерла, ей были устроены пышные похороны. Эти предания позже легли в основу цикла превосходных очерков, а также вдохновили Маркеса на создание гениального литературного персонажа — Великой Мамы. Тогда же в Сукре — по одной из версий — он услышал и историю одиннадцатилетней девочки, которую бабушка заставляла отдаваться мужчинам за деньги (прообраз Эрендиры).

Наконец Маркес выздоровел и вернулся в Картахену. В газете «Эль Универсаль» появилась здравица в его честь того же Рохаса, который написал в начале весны почти некролог. «В отчем доме на берегу тихой речушки Мохана наш товарищ Гарсиа Маркес закончил редактирование и поставил последнюю точку в рукописи романа, который скоро выйдет в свет, — „Скошенное сено“. Это серьёзная заявка на то, чтобы вывести Колумбию на бескрайнюю дорогу всемирного литературного процесса!»

Маркес делался городской знаменитостью. На него стали обращать внимание самые красивые женщины Картахены, а подружки из дома мадам Матильды порой обслуживали бесплатно, для смеха прося оставить его автограф у них на животе, груди или ягодице. К тому же он возобновил роман с бесподобной в постели, «способной заменить полдюжины проституток» Колдуньей. 5 июля 1949 года Габриеля вместе с его другом, адвокатом и писателем Рамиро де ла Эсприэлья включили в жюри конкурса «Мисс Картахена», и они были удостоены чести вручить короны и скипетры двум победительницам (в те годы конкурсы красоты пользовались чрезвычайной популярностью и проводились в каждом городе и даже селении Колумбии, Венесуэлы, Бразилии, Аргентины, Кубы). Вкусы Габриеля и Рамиро и в области литературы, и в области женской красоты были диаметрально противоположными: высокому тощему Рамиро нравились миниатюрные брюнетки, небольшого роста Маркесу же в ту пору — крупные блондинки со смелыми формами. Они загодя написали речи, а перед выходом на сцену по предложению Габо обменялись текстами. Публика каталась по полу от хохота, когда они с выражением зачитывали написанное друг другом. Этот эпизод войдёт в роман «Сто лет одиночества»: Хосе Аркадио Второй и Аурелиано Второй так же поменяются текстами выступлений.

Вскоре после конкурса был опубликован его репортаж под псевдонимом Септимус (взятым из романа Вирджинии Вулф «Миссис Дэллоуэй») — об избрании королевы красоты среди студенток. В нём есть почти марксистская сентенция: «Мы, студенты, открыли формулу идеального государства: мир и согласие между социальными классами; справедливая оплата труда; равномерное распределение прибавочной стоимости; роспуск парламентов, заседающих за зарплату; всеобщий отказ от участия в выборах».

Пообещав отцу, что закончит третий курс юридического факультета, и взяв под это у него деньги, Маркес прекратил сотрудничество с газетой «Эль Универсалы», где почти перестали платить. Но нельзя сказать, чтобы он слишком усердствовал в учении: чуть ли не показательно, как бы в отместку отцу завалил медицинское право.

Тринадцатого ноября в литературном приложении к газете «Эль Эспектадор» появился новый рассказ Маркеса, один из самых загадочных в его раннем творчестве — «Огорчение для трёх сомнамбул». Мадам Матильда, хозяйка дома «Койки напрокат», довольно образованная, обладавшая чувством юмора, много лет обслуживавшая разных людей, в том числе и творческую интеллигенцию, сказала, что это про неё: «По ночам мы слышали неясный шорох её шагов, когда она проходила меж двух мраков, и случалось, не раз, лежа в кроватях, просыпались, слушая её таинственную поступь, и мысленно следили за ней по всему дому. Однажды она сказала, что когда-то видела сверчка внутри круглого зеркала, погружённого, утопленного в его твёрдую прозрачность, и что она проникла внутрь стеклянной поверхности, чтобы достать его».

«Габито, я толком не поняла, что ты имел в виду, — заметила мадам, трижды перечитав „Сомнамбул“. — Но ты прав: побольше непонятного, таинственного. Кто-то из мудрых людей ещё давным-давно сказал, что всё непонятное принимается за великое».

Выйдя после бурной ночи из дома мадам Матильды, он отправился на набережную подышать ноябрьским океанским воздухом. На баркасах и лодках возвращались рыбаки. Вставало солнце, посверкивали в первых платиновых лучах волны и крылья чаек, с криками сражавшихся за отходы ночного рыбацкого улова. Пахло рыбой, йодистыми водорослями. Неподалёку на парапете сидели двое молодых людей, один другому рассказывал о пиратах, затонувших кораблях, читал стихи никарагуанца Рубена Дарио, кубинца Николаса Гильена, перуанца Сесара Вальехо, француза Франсуа Вийона.

— Можно послушать? — спросил Габриель.

Через десять минут он и сам стал читать, помня наизусть сотни стихотворений. Дуэтом с незнакомцем они пропели строку «Дрожу от холода у самого огня…» из знаменитой баллады Вийона «Поэтическое состязание в Блуа». Разговорились. Оказалось, что заочно они знакомы, по публикациям в прессе — Гарсиа Маркес и Альваро Мутис, 26-летний богатый боготинец, поэт, объездивший много стран, топ-менеджер колумбийской авиакомпании «Ланса», привёзший из столицы своего друга, чтобы показать океан. Альваро пригласил Габриеля на чашку кофе в отель на набережной, где они с другом остановились. Пили кофе на балконе, разговаривали, читали друг другу стихи, пели валленато под гитару… Боготинский друг Мутиса уехал, а поэты не могли расстаться двое суток, желая договорить, доспорить, дочитать. И подружились навсегда.

— Габо, то, что ты сделал, — сказал Альваро, дослушав повесть «Палая листва» до конца в затрапезном портовом баре, где оказались на третий вечер, — это серьёзно. Есть, конечно, что-то от Фолкнера, от Стейнбека. От Софокла. Даже от Гомера. Однако это уровень, старина! Но Колумбия — провинция. Тебе прорыв нужен. Масштаб. Хулио, мой друг детства, представляет в Колумбии аргентинское издательство «Лосада», слышал о таком?

— Конечно! — воскликнул Габриель. — Они самого Борхеса печатают!

— Так вот, я передам твою рукопись Сесару Вильегасу. Тебя ждут великие дела! — торжественно провозгласил полупьяный Альваро.

— Но я её недоделал…

— Ступай и доделывай, карахо!

Друзья ещё выпили, обнялись. И Маркес помчался домой, чтобы успеть ещё раз пройтись по рукописи. Утром Альваро Мутис улетел с папкой под мышкой в Боготу.

А Габриель, написав очередную статью в «Эль Универсаль», начав рассказ-стихотворение со странным (они все у раннего Маркеса странные) названием «Глаза голубой собаки» и реминисценцией из Вийона — «Дрожу от холода у самого огня», — послонявшись мечтательно по Картахене, уехал встречать Новый год в Барранкилью.


Литературным крёстным нашего героя можно назвать драматурга, писателя, переводчика, энциклопедиста Рамона Виньеса, под обаяние таланта и крыло которого Габриель попал в Барранкилье. Сам Маркес, будучи уже всемирно знаменитым, назовёт общение с Рамоном Виньесом — которого вывел в романе «Сто лет одиночества» в образе «учёного каталонца», «старика, прочитавшего все книги на свете», — «лучшим часом нашего суточного существования на земле».

Познакомился с ним Маркес, когда увлёкся Достоевским, Кафкой, в частности, темой двойничества. Но в ту пору наметилось и более глубинное и судьбоносное, как показало время, «раздвоение» художника: между приверженностью к капитализму, в котором родился и вырос (с младых ногтей стремясь хорошо зарабатывать, быть принятым в обществе богатых, власть имущих), и симпатией к левым силам, к которым вела судьба ещё до случайной встречи в Боготе с будущим вождём кубинской революции Фиделем Кастро (сам факт встречи, возможно, и из области фантастического реализма). К тому же дед-полковник был антиимпериалистом, в колледже в Сипакире преподавали члены компартии…

И в этом его «раздвоении» также сыграла роль окружающая его литературная среда, друзья и наставники: священник отец Альфонсо, проповедовавший едва ли не коммунистические идеи, маститый колумбийский прозаик Хосе Феликс Фуэнмайор и особенно Рамон Виньес. Именно благодаря эрудиту-республиканцу Виньесу, поклоннику русской литературы, встречавшемуся во время гражданской войны в Испании с советскими офицерами и журналистами, как будто бы в молодости даже имевшему роман с русской, обращали на Советский Союз внимание и молодые литераторы. Сам Виньес не бывал в СССР и имел условное, из газет и рассказов, романтическое представление о далёкой огромной стране, о построении в ней социализма и коммунизма. И это он первым настоятельно порекомендовал Габриелю «внимательно, с карандашом в руке» прочитать работы Ленина, Троцкого, Сталина, имевшиеся в книжном магазине «Мир», где наряду с бодегами и барами «Пещера», «Колумбия», «Хапи» собирались члены барранкильской литературной группы.

— …Сами эти понятия — коммунизм, социализм, коммунистические идеи — в Латинской Америке совсем не то, что в Азии, в Кампучии, например, или в Китае, или у вас в Восточной Европе, — говорила мне на Кубе Мину Мирабаль. — Марксизм, ленинизм, троцкизм у нас — не столько даже форма протеста, сколько способ обратить на себя внимание, быть экстравагантным, в моде. Многих уже не устраивает христианство, считается, что в современном виде оно устарело, стало прагматичным, буржуазным, и для установления справедливости на земле необходимо нечто гораздо более радикальное!

— Но Маркеса-то как к коммунизму занесло?

— Чтобы ответить на этот вопрос, надо изучить всю его жизнь. И сам менталитет латиноамериканца, колумбийца в частности, — только за последние триста лет на родине Габо произошло двести военных переворотов!..

Россия — посредством литературной классики золотого века — к концу 1940-х годов уже занимала значительное место в сознании Маркеса. Хотя в молодости, конечно, больше — Соединённые Штаты. Но именно благодаря старому каталонцу-республиканцу в Габриеле зародилась мечта побывать в СССР, «лучше всего в качестве журналиста», как посоветовал Рамон Виньес, чтобы «всё увидеть собственными глазами». Этой мечте суждено было сбыться через семь лет.

Кстати, профессор Мартин, «официальный» биограф Маркеса, сообщает, что «в Барранкилье и поныне ходят слухи, будто каталонец был гомосексуалистом, и, похоже, они небеспочвенны. И Сабала, и Виньес — наставники Маркеса в карибский период его жизни — оба, вероятно, были гомосексуалистами». Что-то в этом древнегреческое.


Фонтаном шампанского и пиратским бочонком кубинского рома встретили приехавшего из Картахены Габо хохмачи из «Пещеры». 17 декабря 1949 года в крупнейшей городской газете «Эль Эральдо» было опубликовано приветствие: «Габриель Гарсиа Маркес решил доставить себе изысканное удовольствие — провести отпуск именно в нашем несравненном городе!.. Уйдя от сомнительных обещаний сотворить реальную действительность, Гарсиа Маркес сумел, однако, разгадать одну из вечных загадок бытия — человеческую душу, и сделал это с обезоруживающей откровенностью. Хочется верить, что Габриель Гарсиа Маркес, или, как зовут его друзья, Габито, и есть тот выдающийся романист, которого так долго ждала наша страна». Подписал приветствие некий Пакк — это был псевдоним заместителя главного редактора газеты «Эль Эральдо» Альфонсо Фуэнмайора. И через несколько дней Габриеля пригласили на штатную работу в редакцию этой газеты, предложив вести постоянную колонку под названием «Жираф».

Отметив с хохмачами Рождество и Новый год, 5 января 1950 года Маркес опубликовал в «Эль Эральдо» первый материал — «Святой в середине нашего века». В течение полутора лет он печатался в «Эль Эральдо» каждые два-три дня, всего около двух сотен публикаций, что сделало газету популярной. В основном писал о Барранкилье.

— Ребята, я не графоман, — говорил он друзьям в «Пещере», — но хочу, чтобы и ваш город, как Картахена, имел историю! Греет душу и то, что гонорарии выше, чем в картахенском «Универсале», аж по четыре песо за передовицу, сумасшедшие деньги! Я понимаю, что деньги — это помёт дьявола…

— Хорошо сказано!

— …но уже не чувствую себя нищим журналюгой и могу угостить всех «У чёрной Эуфемии»!

Город Барранкилья был основан на берегу реки Магдалена в некотором отдалении от моря в начале XVII столетия. И до XX века был глухой, почти отрезанной от столицы и других городов Колумбии провинцией. Но когда углубили русло реки, построили порт, перестроили университет, ставший вторым по значению в стране, Барранкилья ожила, помолодела. И Гарсиа Маркес стал её певцом, биографом. Мало кто знал лучше Маркеса историю и людей Баррио Чино — китайского квартала, карреры Прогрессо, бульвара Боливара, площади Святого Николаса, где устраивались карнавалы, не говоря уж о доме терпимости «У чёрной Эуфемии» (который будет увековечен в романе «Сто лет одиночества», превратившись в бордель Пилар Тернеры).

«Барранкилья дала мне возможность стать писателем, — скажет он через много лет. — Там было больше иммигрантов, чем в любом другом уголке Колумбии, — арабы, китайцы… Открытый город, полный умных людей, которым плевать на то, что они умные».

Но дом «У чёрной Эуфемии» находился почти на окраине города. За полтора песо в день Габо снимал четырёхметровую комнатушку в другом борделе, четырёхэтажном «Небоскрёбе», расположенном напротив редакции «Эль Эральдо». Хозяйкой дома терпимости была Каталина ла Гранде, но душой — Мария Энкарнасьон, в которой перемешалась французская, испанская, итальянская, еврейская, негритянская, шведская и даже русская кровь. «Блудница от Бога», как она выражалась, Мария давала Габриелю уроки французского. Многие черты мадам Матильды из Картахены, Каталины, Марии и чёрной Эуфемии, внучки раба из Африки, просматриваются в героинях Маркеса. (Возможно, читателю покажется, что уделяется излишнее внимание борделям. Но без них «портрет художника в молодости» был бы неполным. И потом, как пояснила мне коммунистка-феминистка Минерва Мирабаль: «У нас в Латинской Америке относятся к домам терпимости терпимо, без паники. Ну, типа того, что иногда муж посещает тренажёрный зал. И тоже повод жене задуматься».)

По воскресеньям Мария исповедовалась, замаливала грехи, свои и девочек, и причащалась в церкви на западном берегу Магдалены, в которой священник мог слушать её исповеди часами, при этом интересуясь и пикантными профессиональными подробностями. Габриель подружился с Марией, она тоже ему многое рассказывала, а он читал ей свои сочинения. Она стала первой слушательницей рассказа «Глаза голубой собаки». И утешала Габо, когда он получал отказы в публикациях.

Маркес жил на третьем этаже, окно комнаты выходило на улицу Реаль и заслонялось миндальным деревом. На террасе каждого этажа был общий душ, где мылись девицы и их клиенты. Перегородки между комнатками были фанерные, хорошо слышались не только страстные стоны, но и постельные разговоры жриц любви с мужчинами, порой весьма откровенные, что особенно ценил молодой писатель. Но чаще, по воспоминаниям самого Маркеса, в этом так называемом «Нью-Йорке или Empire State Building было тихо и спокойно, слышался лишь неясный шёпот, шелест занавесок и скрип металлических пружин кроватей… Окно выходило на солнечную сторону, и когда крона миндального дерева не спасала, то казалось, что тебя поджаривают на сковородке… Этот отель-бордель служил пристанищем в основном для морских волков. Стены, украшенные колоннами из алебастра, позолоченная лепка орнамента, патио, украшенный фресками с языческими мотивами… Там было хорошо». К тому же Мария бесплатно стирала и гладила ему рубашки и брюки. Другая проститутка, Офелия, в прошлом секретарь-машинистка (усердно выполнявшая задания шефа, подкладывавшего её под нужных ему по бизнесу людей, и, в конце концов, окончательно сменившая профессию), согласилась, тоже бесплатно, перепечатывать ему рукописи; в летний зной она сидела за машинкой голой, и клиенты, застав её за этим интеллектуальным занятием, повышали плату. Да и со всеми блудницами Маркес дружил. Они его кормили, поили, снабжали туалетными принадлежностями (порой он использовал их парфюм, а когда друзья и коллеги обращали на это внимание, усмехался многозначительной усмешкой мачо: мол, бурная была ночка). Он за это писал жрицам письма, пел валленато, болеро, романсы. А иногда с одной или несколькими проститутками Габо разъезжал в поисках клиентов по ночному городу на машине их знакомого таксиста Эль Моно (Обезьяны) Гуэрры. С той поры Маркес всегда говорил, что нет людей более здравомыслящих, чем таксисты.

Деньги тратились на книги, бары, кино, дансинги, бордели, и не всегда удавалось заплатить за комнату. К нему поднимался огромный чернокожий портье-вышибала Дамасо Родригес и намекал, что оплату за проживание задерживать неэтично. Габриель вытаскивал из-под кровати потёртый кожаный чертёжный тубус, в котором держал газетные листы, исписанные текстом романа «Дом», и с пафосом восклицал: «Бумаги, которые ты видишь, друг Дамасо, — самое дорогое, что у меня есть в жизни. И они стоят несравнимо больше жалких полутора песо. Забирай их пока, а завтра я принесу деньги, даю слово!» (Гарсиа Маркес не мучился в поисках имён для героев, как это бывает у писателей, а брал из жизни. Многажды он использует имена своих друзей из Барранкильи. Героя рассказа «Наши не воруют» зовут Дамасо, рассказ так и начинается: «Домой Дамасо вернулся под утро».) «У него один глаз был стеклянный, и он всякий раз очень смущался при виде проституток, — рассказывал своему другу-биографу Мендосе Маркес. — Я с нежностью вспоминаю, как он аккуратно укладывал мои полтора песо в ящик конторки и передавал ключи от комнатки, стыдливо опустив глаза».

Первое время в Барранкилье Габриель жил с надеждой на Буэнос-Айрес, Байрес (как его называют аргентинцы), который был литературной Меккой испаноязычной Америки. Он засыпал и просыпался с мечтой о своей книге, закрывал глаза и видел её обложку, обонял сладостный запах типографской краски… И страшно переживал, когда получил резко отрицательный отзыв на рукопись «Палая листва» от президента аргентинского издательства «Лосада» Гильермо де Торре, который советовал «не трогать литературу, а заняться чем-нибудь другим, например, рубкой мяса». Казалось, литературная карьера закончилась, не начавшись: де Торре считался авторитетом в издательском мире, к тому же являлся зятем самого Борхеса.

— Да говнюк он, а не авторитет! — утешала постояльца Мария. — Карахо! Каброн, козёл вонючий! А ты настоящий писатель, чико, поверь! Но будь мужчиной!

Поддерживали и друзья — Альваро Сепеда Самудио, Херман Варгас, Алехандро Обрегон, Альфонсо Фуэнмайор.

— Не убивайся ты так, Габо! — говорил Альфонсо в мясной лавке, где они встретились как-то утром. — Это жизнь. Было бы странно и даже противоестественно, если бы сразу взяли и выпустили твою книгу, притом не где-нибудь, а в Байресе! А ты раскис, запил, не вылезаешь из постелей девиц «Небоскрёба», будь он неладен! Как баба, нюни распустил!

— Я — как баба?! — взвился Маркес. — Этот зятёк Борхеса советует заняться рубкой мяса!

Он вытащил из кармана письмо де Торре, разложил на пне, взял топор и на глазах у изумлённых, забрызганных кровью мясников изрубил на мелкие кусочки.

— Браво, Габо! — зааплодировал Фуэнмайор-младший. — Вот это поступок мужчины.

Но Маркесу понадобилось ещё немало времени, немало публикаций и положительных, порой восторженных откликов на них, чтобы вновь поверить в себя. Он публиковался почти ежедневно, набивая руку, «пристреливаясь». Он писал о вояже Эвы Перон по Европе, где она проявляла показушные, по мнению Маркеса, акты благотворительности (для чего порой совершала половые акты с миллионерами, о чём ещё расскажем): «Эва озолотила итальянский пролетариат — как министерство финансов. Чем не хвастливая демагогия в международном масштабе?..» 29 июля 1950 года Маркес опубликовал очерк «Илья в Лондоне», в котором запанибратски, как о приятеле, рассказывал о визите советского писателя-пропагандиста Ильи Эренбурга в Лондон. Писал он и о неприемлемости франкизма — хотя Колумбия в то время вопреки ООН первой из стран Латинской Америки восстановила полноценные отношения с Испанией.

Пятого мая 1950 года он листал аргентинский журнал «Эль Графико» (тоже из разряда случайностей), и взгляд задержался на странном объявлении: «Сеньоры, представители фирмы мопедов „Микрон“! Посылаю Вам на проверку мопед „Микрон“. На нём я совершил путешествие в четыре тысячи километров по двенадцати провинциям Аргентины. Мопед на протяжении всего путешествия функционировал безупречно, и я не обнаружил в нём ни малейшей неисправности. Надеюсь получить его обратно в таком же состоянии». И подпись: «Эрнесто Гевара Серна».

Это был будущий революционер-авангардист Эрнесто Че Гевара.


— …Знаешь, Габо, — говорил за столиком кафе «Колумбия» бывший узник концлагеря Рамон Виньес, — писатель обязан быть мужественным. Не мужественных нет среди состоявшихся писателей.

— Вы имеете в виду, что мне следовало бы отправиться на какую-нибудь войну, учитель?

— Война, конечно, опыт для писателя. Пример — Сервантес, Толстой, Хемингуэй. Но надо и в жизни, в творчестве быть мужественным. Держать удар, как выражается модный у вашего поколения Хем.

— Вам тоже не понравилась моя повесть?

— Честно говоря, есть над чем потрудиться. Хотя «Палая листва» гораздо лучше громоздкой и не организованной, рыхлой толщины твоего так называемого романа «Дом». «Палая листва» вся оттуда, и я с удовольствием констатирую, что в тебе — наряду с трудолюбием и упорством есть главное для писателя: умеешь отбирать яркое, значимое, владеешь секретом интересности. Умеешь сокращать, вырезать. А писатель должен быть по отношению к себе и хирургом. У меня до отъезда есть немного времени. Я мог бы с тобой посидеть над рукописью. Но чтобы нам говорить на одном языке, не испанский или каталонский имею в виду, а язык литературный, хотя в общем-то и с каталонским акцентом, почитай, если интересно, мои ранние вещи. Незрелые, я их давно никому не показывал. Но недавно перечёл, после твоей рукописи «Дом», и подумал, что тебе может быть кое-что полезно. Ты слышал про зодчего Антонио Гауди?

— Нет, — признался Габриель.

— Съезди когда-нибудь в Барселону! Да и вообще советую тебе пожить в Европе. Ты поймёшь, что оттуда, из Европы, и родина видна лучше. Я очень люблю Колумбию, она для меня, сам знаешь, вторая родина. Но здесь ты со своей одарённостью будешь вариться в собственном соку. Вдалеке выкристаллизуется главное. А не главным художнику заниматься не стоит — жизнь коротка. Это понимал Гауди. Католическая мистика коего, кстати, сопряжена и переплетена с карнавалом, то возносящим, то низвергающим в греховную пучину, то становящимся иррациональной субстанцией по ту сторону добра и зла… Иногда Гауди мне представляется святым, а порой — демоном искушающим. Но художник обязан искушать — иначе неинтересен!

Проходили строчку за строчкой, удаляя лишнее, делая прозу более упругой, мускулистой, точной, разряжая её. Виньес посоветовал не использовать настоящие названия мест действия, как делал это Маркес по журналистской привычке. По мнению каталонца, вымышленные названия должны были усилить мистический оттенок повествования. И настаивал на том, чтобы Габо старался писать проще, прозрачнее. Чтобы от сложной барочной, эклектичной манеры, которой вполне овладел, двинулся в сторону ясности, почти к устной речи.

— Попробуй написать что-нибудь под Хемингуэя. Я не большой его поклонник, но он, надо признать, добивается предельной, но в то же время насыщенной простоты, и это его сильная сторона. Напиши о том, что лучше всего знаешь. Возьми простой сюжет. Пусть это будет рассказ, а потом что-то более пространное, может быть, повесть. Потом усложнишь, но уже на другом уровне, другом витке, когда станешь мастером.

Виньес отбыл на теплоходе в Барселону, «дабы пред Всевышним предстать на родине и лечь в родную землю». В финальной части романа «Сто лет одиночества» Гарсиа Маркес напишет: «Горячая любовь учёного каталонца к печатному слову являла собой смесь глубокого уважения и панибратской непочтительности. Эта двойственность сказывалась даже в его отношении к своим собственным писаниям. Альфонсо, который, намереваясь перевести рукопись старика на испанский язык, специально изучил каталонский, однажды сунул пачку листков в карман — карманы у него всегда были набиты вырезками из газет и руководствами по необычным профессиям — и в какую-то ночь потерял все листы в борделе у девчушек, торговавших собой с голодухи. Когда учёный каталонец узнал об этом, он, вместо того чтобы поднять крик, как боялся Альфонсо, сказал, помирая со смеху, что это вполне естественная для литературы участь».

Так оно на самом деле и было. В борделе «У чёрной Эуфемии» интеллектуал, эстет Альфонсо Фуэнмайор, увлекшись философией в будуаре и новой девочкой, потерял единственный экземпляр драмы Рамона Виньеса, его «опера магна», над которой каталонец трудился многие годы. В мусорном баке на другой день друзья отыскали лишь несколько измятых, закапанных страниц.


О своих друзьях той поры Гарсиа Маркес скажет журналистам: «Они сыграли решающую роль в моём интеллектуальном становлении, они направляли мои читательские пристрастия, справедливо ругали, хвалили, помогали во всём. Я очень серьёзно отношусь к мужской дружбе, ценю её. И самое важное то, что, как бы ни поворачивалась жизнь, как бы ни складывалась судьба того или другого, они продолжают оставаться моими лучшими друзьями. <…> Наши споры до хрипоты, взаимные резкости и грубости оставались между нами. Мы забывали о них, лишь только вставали из-за стола или когда среди нас появлялись другие люди. В кафе „Лос Альмендрос“ однажды поздно вечером я получил урок, который запомнил навсегда. Мы с Альваро пришли позже и с ходу включились в жаркую дискуссию о Фолкнере. За столом сидели и Херман с Альфонсо, но они хранили гробовое молчание. А мы с Альваро спорили и орали, как сумасшедшие. И пили, конечно, мы всегда пили. В тот вечер, разогретый выпитым, в качестве последнего аргумента по поводу „Шума и ярости“ (роман Фолкнера. — С. М.), кажется, я привстал и ударил Альваро кулаком в лоб. Мы уже готовы были выбежать на улицу, чтобы там, за углом, продолжить дискуссию один на один, но Херман Варгас остановил нас и невозмутимо заявил: „Первый, кто встанет из-за стола, навсегда проиграл в споре“. Мы были самонадеянны, энергичны, отважны, мы готовы были противостоять миру! Единственной женщиной, допущенной в компанию, была Мейра Дельман, директор замечательной библиотеки департамента… Ещё мы дружили с Сесилией Поррас, которая наезжала из Картахены. Девушка свободных взглядов, она принимала участие в наших ночных эскападах, её не смущало, что кто-то может увидеть её в ночном бистро среди пьянчуг или в доме терпимости, которые она также посещала вместе с нами…

У нас были обширные знакомства — среди ремесленников, механиков из ближайших гаражей, мелких служащих… Наиболее запоминающимся был квартирный вор. Он приезжал на наши сборища ближе к полуночи: гитаны в обтяжку, теннисная майка, бейсболка и чемоданчик с его профессиональными инструментами — набором отмычек и всем прочим… Наши встречи, наши споры были, безусловно, плодотворны, хотя и отпугивали многих. Однажды на исходе ночи мы так разорались, споря о Дос Пасосе, что одна из гетер квартала Гато Негро крикнула нам из окна: „Эй, парни, если вы и трахаетесь так, как вопите, то цены вам нет, и я готова давать бесплатно!“ Нередко мы встречали рассвет в безымянном борделе китайского квартала, где жил и работал Орландо Ривера. Он писал фрески. Никогда в жизни не встречал более эксцентричных людей. У него была козлиная бородка и взгляд лунатика. С детства он почему-то внушил себе, что он — кубинец. Кончилось тем, что он в конце концов им стал. И это ему шло. Он говорил, ел, стригся, одевался, танцевал, любил женщин, как кубинец. И умер кубинцем, так никогда и не увидев Кубы. Он практически не спал. В какой бы поздний или ранний час мы к нему ни завалились, он, взъерошенный, испачканный краской, иногда отупевший от марихуаны, спускался со стремянки и что-то лепетал на языке мамби… Я был самым бедным в нашей компании, часто без крыши над головой в буквальном смысле слова, и чаще, скрывшись в глубине „Рима“, писал до рассвета».

Был в их компании и художник Алехандро Обрегон, родившийся в Барселоне, учившийся в Париже, работавший водителем бульдозера на нефтепромысле, переменивший множество профессий и женщин, которых у него было несколько тысяч. «О его подвигах в Барранкилье слагают легенды: как он в одиночку расправился с тремя американскими морскими пехотинцами, оскорбившими проститутку; как он проглотил дрессированного сверчка своего собутыльника; как он с помощью слона, позаимствованного в местном цирке, снёс дверь любимого бара; как изображал из себя Вильгельма Телля, вместо стрел используя бутылки…» Обрегон прославился своей агрессивно-мистической живописью — писал акул, разъярённых быков, барракуд, стервятников, шакалов, пожирающих падаль… «Я многому научился у его живописи, — скажет Маркес. — Прежде всего — умению передать состояние тревоги, не всегда объяснимой, и бескомпромиссности, а также сочетаемости несочетаемых элементов».

Как всегда и всюду, друзья были старше Габриеля — на пять — восемь, а то и пятнадцать лет. В молодости ему неинтересно было с ровесниками, он интеллектуально обгонял их.

Прочитав третий, отточенный с помощью учителя и набело перепечатанный жрицей-машинисткой из «Небоскрёба» вариант повести «Палая листва», Херман, наиболее придирчивый и саркастичный из друзей, заверил, что это будет удар под дых академической, покрытой плесенью прозе Испании и Латинской Америки.

— Рамон Виньес, уезжая, советовал мне писать проще, — сказал Габриель. — Даже рубануть под Хема.

— А что значит под Хема? — спросил Альфонсо. — «Прощай, оружие!» написать или «Иметь и не иметь»? Фолкнера я люблю больше, но и Хем самобытен, подделать сложно.

— Не «Оружие». А рассказ я бы мог сделать, — вошёл в раж Габриель. — Спорим на пузырь!

И, как бы исполняя завещание каталонца, Маркес сел за «простой» рассказ в стиле Хемингуэя. О том, что хорошо знал. Получился рассказ «Женщина, которая приходила в шесть» — о немолодой проститутке, убившей «человека, потому что он ей стал омерзителен после того, как она переспала с ним, и не только он, но все, с кем она ложилась», и попросившей безнадёжно влюблённого в неё честного бармена Хосе соврать полиции, чтобы обеспечить ей алиби. Рассказ построен на диалоге, состоящем из коротких рубленых фраз, и с по-хемингуэевски драматическим подтекстом, с его навязчиво-однообразными «сказал, сказала, сказал…». Габо победил в пари, друзья проставились в борделе бутылкой кубинского рома (в приморские бордели были прямые контрабандные поставки, таможенники мзду брали тем же ромом и услугами девочек).

Понравился рассказ и Марии из «Небоскрёба». Но она неожиданно обиделась, что вызвало смех хохмачей, расслаблявшихся после трудового дня.

— Габо, этому веришь, так бывает в жизни, — сказала Мария; углы её полных, ярко накрашенных губ опускались при улыбке, что придавало видавшей виды блуднице схожесть с готовой заплакать девочкой. — Но скажи, ты меня описал: «Он увидел её густые волосы, обильно смазанные дешёвым жирным лосьоном. Увидел опавшую грудь в вырезе платья»? Тебе не стыдно? Во-первых, я не смазываю волосы дешёвым лосьоном. А во-вторых, это у меня-то опавшая грудь?

— Что ты, Мария! — отпирался Габриель. — Это для правдоподобия. Пойми, только в журналах для мужчин, которые у вас здесь листают клиенты, все женщины с большой упругой грудью и торчащими сосками. Но это не литература!

— Нет, Габо, я не согласна с тем, что в книжках герои должны быть непривлекательными. Ты в кино давно не был? Сходи, посмотри «Любовь и смерть», там такие женщины! А бюст у меня, как ты видишь, ещё ого-го! Но это про меня — она обещает Хосе привести заводного медвежонка, а ты прекрасно знаешь, что я собираю медвежат.

По совету того же «учёного каталонца» Виньеса в конце апреля 1950 года хохмачи из «Пещеры» начали выпускать литературный еженедельник «Хроника». Главным редактором стал Альфонсо, ответственным секретарём и художником — Габриель. В «Хронике» печатались статьи, рецензии, обзоры современной литературы, беседы с писателями, переводные с французского и английского языков рассказы. Для нас «Хроника» знаменательна тем, что наряду с газетой «Эль Эральдо», в которой за 1950 год было опубликовано более полутора сотен материалов Гарсиа Маркеса, послужила как бы предтечей и стартовой площадкой его будущим великим произведениям. С начала июня стали публиковаться фрагменты романа «Дом» как отдельные рассказы с «говорящими» ныне названиями: «Дом семьи Буэндиа», «Дочь полковника», «Сын полковника», «Возвращение Меме», а также оригинальные законченные рассказы: «Глаза голубой собаки», «Женщина, которая приходила в шесть», «Ночь, когда хозяйничали выпи» — рассказ-метафора, основанная на поверье, что выпи выклёвывают глаза тем, кто подражает их крику.

Рассказ «Женщина, которая приходила в шесть» — это аргумент в споре с Альфонсо по поводу того, может ли Габо или не может сочинять детективные истории. Маркес вспомнил, как их друг художник Обрегон пытался найти натурщицу для картины. Друзья стали ему помогать и вскоре нашли фактурную проститутку, согласившуюся позировать голой. Попросив Обрегона написать от её имени письмо моряку в Бристоль, она пообещала, что на другой день придёт, но — исчезла. В определённом смысле рассказ можно назвать и ремейком рассказа Хемингуэя «Убийцы».

Основой рассказа «Ночь, когда хозяйничали выпи», вызвавшего восторг у самых предвзятых ценителей, стало (как, впрочем, и многих рассказов) одно из посещений борделя «У чёрной Эуфемии». Конечно же друзей влекли туда прежде всего девочки, как бывалые, так и свеженькие (по очереди «снимая пробу» с новых девиц, они таким образом снова и снова «братались»). Хотя Фуэнмайор будет утверждать, что наведывались не к «жалким существам, которых в постель с мужчинами заставлял ложиться голод», а для того, чтобы купить бутылку рома за тринадцать песо и посмотреть, как американские моряки бродят по борделю меж обитавших там выпей, будто потеряли своих партнёрш и готовы потанцевать с краснопёрыми болотными птицами. Как-то раз Маркес там задремал, а Альфонсо растолкал его и сказал: «Гляди, чтобы выпи не выклевали тебе глаза!» А существует еще и поверье, что выпи ослепляют детей, принимая их глаза за рыб. И Габо выскочил из борделя, помчался в редакцию и написал рассказ о посещении борделя тремя приятелями с выклеванными выпями глазами. Написал просто так, чтобы заполнить пустое место в «Хронике». Рассказ вышел гениальный.

Отпраздновав с друзьями Рождество, написав десяток очерков впрок, получив в редакции авансом шестьсот песо, Маркес уехал в Картахену, куда к тому времени перебралась его семья. Новогодним подарком стал мебельный гарнитур, который он купил для родительского дома.


Он надеялся восстановиться в университете, на чём настаивал отец, но узнал, что окончательно отчислен. В ответ на его заявление ректор показал журнал посещаемости, в который Габриель долго уныло смотрел. «Студент Гарсиа Маркес очень часто пропускал лекции, — пишет литературовед Жак Гилар в исследовании жизни и творчества писателя. — На третьем курсе он тридцать семь раз пропустил занятия по гражданскому праву и двадцать одну лекцию по испанскому и индейскому праву, не посещал семинары. Провалившись на трёх экзаменах, Гарсиа Маркес был исключён с третьего курса, но узнал об этом лишь четырнадцать месяцев спустя, вернувшись из Барранкильи в Картахену».

Дома отец устроил разнос. Габриель Элихио кричал, что сын — ничтожество, негодяй, что он, отец, всю жизнь его тащил, содержал и надеялся на то, что Габо станет путным, состоятельным человеком, а не нищим репортёришкой захудалой газетёнки, где платят гроши, но даже их репортёришка тратит на выпивку и шлюх. Сын оправдывался, но отец требовал, чтобы он забирал свою паршивую мебель или деньги за неё и убирался из дома, в дармоедах нужды нет.

— Щелкопёр! Борзописец! Ты так и не понял, что надо овладеть профессией, которая нужна людям: инженер, архитектор, связист, врач, фармацевт!

Мать (было это вскоре после их совместной поездки в Аракатаку, о которой речь пойдёт ниже) пыталась заступиться, говорила, что её подруги слезами обливаются над рассказами Габито. Но Габриель Элихио был неумолим:

— Ты такой же фанфарон и фантазёр, как твой дед! Тоже мне, вояка! Он только и жил прошлым! А что, спрашивается, они добились в той «Тысячедневной войне»?!

Крикнув матери, что очень её любит, саданув дверью, Габриель ушёл из дома. Четырнадцать лет они с отцом не разговаривали. Но отец всё-таки помогал, в частности, по блату устроил в контору переписчиком населения — появляться на работе можно было лишь в дни зарплаты.

Жил Габо у друзей, в борделе мадам Матильды «Койки напрокат», иногда ночевал на письменном столе в редакции «Эль Универсаль», в которой снова стал публиковаться, продолжая сотрудничать и с барранкильским «Эль Эральдо» и писать для «Хроники», но всё реже. Подрабатывал учителем испанского в колледже.

Мадам Матильда познакомила Габриеля с другим своим клиентом — коммерсантом Гильермо Давила, который оказался поклонником Маркеса, и ради интереса неожиданно предложил финансировать газету, но с условием, что Габриель станет её главным редактором. Название газете дали странное — «Компримидо», что можно перевести лишь приблизительно: «Спрессованная» или «Таблетка». Сам Гильермо стал директором-администратором восьмиполосной, форматом в двадцать четыре дюйма газеты, выходившей тиражом пятьсот экземпляров и обходившейся коммерсанту в двадцать восемь песо без учёта гонораров главного редактора и единственного автора Гарсиа Маркеса (который их так ни разу и не получил).

«„Компримидо“, — гласила передовица первого номера, увидевшего свет 18 сентября 1951 года, — одна из самых маленьких газет на свете. Но питаем надежды, что скоро она станет большой и заметной. Что даёт нам право надеяться? Плачевное состояние колумбийской журналистики. Дефицит бумаги, утлая реклама, мизерные тиражи сыграют нам на руку — малоформатная газета будет иметь успех! Мы приветствуем конкурентов и всю нацию и берём обязательство ежедневно отправлять обществу срочные телеграммы-молнии».

Но пафоса и запала хватило ненадолго — через шесть дней газета прекратила выходить.

Вскоре состоялось то путешествие Гарсиа Маркеса, которое и много лет спустя, уже на исходе восьмого десятка подводя итоги, он назвал «главным событием своей творческой и жизни вообще».

К нему приехала мать.

«…B ней что-то изменилось, я не сразу её узнал. Это естественно, если учесть, что за свои сорок пять лет она рожала одиннадцать раз, то есть десять лет была беременна и как минимум ещё столько же кормила детей грудью… Прежде всего, даже не обняв меня, мать сказала в своём обычном церемонном духе:

— Я пришла просить тебя об услуге — съездить со мной продать дом».

Ни Габриель, ни его мать не могли и предположить, что обычное на первый взгляд путешествие, продлившееся всего пару дней, станет отправной точкой долгой, насыщенной множеством событий жизни. Определяющим. Судьбоносным. С подросткового возраста его память, чувства были направлены больше в будущее, чем в прошлое. Воспоминания о далёком городке детства ещё не были окутаны идеальным флёром ностальгии и не преломлялись призмой творчества. Он видел его таким, каким он был — местечком на берегу реки, которая мутными потоками перекатывала белёсые округлые валуны, похожие на яйца доисторических динозавров. Миром, где жизнь была прекрасна, где всё было знакомо и все были знакомы друг с другом. Вечерами, особенно в декабре, когда дожди кончались и воздух был свеж и прозрачен, заснеженные вершины Сьерра-Невады казались ближе к банановым плантациям, протянувшимся вдоль реки. И можно было видеть фигурки индейцев, которые с мешками за спиной двигались цепочками, как муравьи, по крутым склонам. Они постоянно жевали и сосали коку, которая вносила иллюзию разнообразия и даже кратковременной радости в их однообразную тяжёлую жизнь. Дети там мечтали поиграть в снежки из вечных снегов горных вершин, тогда как ужасающая жара, особенно в полдень, заставляла взрослых ныть, жаловаться, даже плакать, как будто они впервые в жизни испытывали такую жару. Много раз Габриель слышал рассказы о том, что железную дорогу «United Fruit Company» вынуждена была строить ночами, потому что днём невозможно было прикоснуться ни к инструментам, ни к шпалам.

Единственным средством передвижения из Барранкильи в Аракатаку было небольшое моторное судно, которое ходило по каналу, прорытому рабами ещё в эпоху колонизаторов. «Ветры в тот год были такими яростными, что, прибыв в речной порт, я с трудом уговорил маму подняться на раскачивающееся судно, — вспоминал Маркес. — Тем более что у неё с детства была боязнь воды, качки, кораблей. Погрузка на борт была сложной: много народу, люди с багажом, скот в клетках, свиньи визжали на весь порт, кричали петухи, блеяли бараны, давка, споры и стычки за место на деревянных скамьях на палубе… Те, кому везло, умудрялись подвешивать тут и там гамаки. У кают отирались несколько проституток, своим видом показывавших, что за билет готовы заплатить лишь натурой. Мы с мамой поднялись на борт в последний момент. Все каюты уже были заняты, у нас не было гамаков и мне с трудом удалось найти пару свободных стульев в центральном холле, где мы и должны были провести ночь. <…> В порту я купил кое-какую еду, самые дешёвые сигареты, в которых табак напоминал солому, и на корабле, укрывшись от ветра, прикуривая, как всегда, одну сигарету от другой, погрузился в чтение романа „Свет в августе“ Фолкнера, в то время самого авторитетного демона из тех, кому я был предан…»

Та ночь на корабле была ужасной. Ветер, дождь, сменяющийся кровожадными москитами, тошнотворная влажная жара, окутывавшая еле ползущее судно, волнения и беспрерывное движение пассажиров, безуспешно пытавшихся где-нибудь хоть ненадолго прикорнуть… Мать сидела неподвижно, застыв в кресле. А вокруг кипела и кишела ночная жизнь. Вставали, уходили в каюты проститутки с клиентами, возвращались, их уводили вновь, слышались тихие разговоры, торг, обсуждения цен и способов удовлетворения… Уходили, вновь возвращались, с трудом двигая натруженными бёдрами… «Я думал, что это всё маму возмутит. Но она, погодя, лишь тихо сочувственно промолвила: „Бедные девочки. Что им приходится терпеть, чтобы немного заработать и выжить“. К полуночи я дочитал „Свет в августе“…»

Он был потрясён романом. В том числе и тем, что первоначально роман назывался «Dark House» — «Тёмный дом». «Дом»… Уже закончив работу над рукописью, Фолкнер изменил название: «Свет в августе». Сам он так это объяснял: «В середине августа в Миссисипи бывает несколько прохладных дней, когда внезапно возникает предощущение осени и свет как-то особенно сверкает и искрится, будто приходит не из сегодня, а из глубины времени… просто отблеск света, более старого, чем наш».

Маркес думал о библейских символах романа — наиболее явственных, по крайней мере более отчётливых, выпуклых, чем в других романах Фолкнера. (И это, обратим внимание, наложило отпечаток на всё творчество Гарсиа Маркеса, которое во многом пронизано библейскими символами, аллитерациями, метафорами.) Если Лина Гроув для Фолкнера — олицетворение язычества, вневременной гармонии, «сияния более древнего, чем христианская цивилизация», то другой главный герой романа, Джо Кристмас, символически соотнесён с самим Иисусом Христом. Самая его фамилия (буквально в переводе с английского: Рождество Христово), инициалы (J. С. = Джизус Крайст, Иисус Христос), возраст (тридцать три года) вызывают ассоциации с Новым Заветом. И в сюжете сонм параллелей: Кристмаса предаёт его ученик, Кристмас изгоняет торгующих из храма, неделя проходит со дня убийства Джоанны Берден до Страстной пятницы, когда Кристмас прекращает побег… Сам мотив распятия и мотив «света — тьмы»…

Под впечатлением Фолкнера, глядя в темноту на поблескивающие в лунном свете чёрные волны, Маркес думал о том, что, так никакому ремеслу и не научившись, бросил учёбу с иллюзорной надеждой жить в будущем за счёт своих книг. Он курил отсыревший табак, глубоко затягиваясь, поглядывал на дремлющую рядом мать и, как заклинание, повторял про себя слова Бернарда Шоу: «Я бросил учиться и никому не говорил о том, что чувствовал: мотив, силы, успех моей жизни — во мне».

«Потом мы опять спорили о моём будущем, — вспоминал Маркес, — мать говорила, что в Барранкилье, увидев меня в стоптанных сандалиях на босу ногу, худого, приняла за нищего, я объяснял, что так удобней… Она прервала спор не потому, что мои аргументы её убедили, а потому что захотела в туалет, но усомнилась в его санитарной безупречности. Я спросил у шкипера, нет ли места почище, но он ответил, что и сам пользуется общим нужником. И заключил, будто продекламировал Конрада: „В море мы все равны“. Мать удалилась, а вышла, едва сдерживая смех. „Представь себе, — сказала она, — что подумает твой отец, если я вернусь из нашей поездки с дурной болезнью“».

Дедовский дом они продали неожиданно удачно, за семь тысяч песо — крестьянину, выигравшему крупную сумму денег в лотерею (по другой версии, дом удалось продать лишь через много лет). Но суть не в этом.

«— Мы приехали в Аракатаку, — рассказывал Маркес в интервью Варгасу Льосе, — и я увидел, что всё там было вроде бы по-прежнему, только немногое изменилось; произошёл как бы поэтический сдвиг. Я убедился в том, в чём нам всем доводилось убеждаться: улицы, которые раньше казались широкими, теперь стали узкими, дома были не такими высокими, как мы себе воображали, они были всё те же, но источенные временем и запустением; через окна мы видели, что и обстановка в домах прежняя, только обветшала за пятнадцать лет. Это был раскалённый и пыльный посёлок. Стоял жуткий полдень, в лёгкие набивалась пыль. Мы с матерью шли, словно сквозь мираж: на улице не было ни души, лишь бродячие собаки и стервятники. Мы дошли до аптеки на углу, в ней сидела и шила какая-то сеньора. Мать вошла, приблизилась к этой женщине и сказала: „Как поживаешь, кума?“ Та подняла голову — они обнялись и проплакали полчаса. Они не сказали друг другу ни слова, а только плакали. В этот момент у меня возникла мысль на бумаге рассказать о том, что предшествовало этой сцене… Я понял, что хочу быть писателем, никто не сможет мне в этом помешать и осталось одно: попытаться стать лучшим писателем на свете».

Опубликовав еще несколько материалов и рассказ «Зима» (впоследствии переименует в «Монолог Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо»), Габриель прекратил сотрудничество с газетой «Эль Эральдо». «Монолог Исабели…» был прелюдией к повести «Палая листва», но Маркес решил выделить его в отдельный рассказ. В нём уже отчетливы мотивы главных тем его творчества — одиночества и странностей, происходящих со временем, которое, по Маркесу, имеет обыкновение сжиматься, растягиваться, возвращаться вспять. Заканчивается рассказ так: «В воздухе угадывалось присутствие кого-то невидимого, улыбающегося в темноте. „Боже мой! — подумала я, смущённая этим сдвигом времени. — Теперь я бы ничуть не удивилась, если бы меня позвали на мессу, которую отслужили в прошлое воскресенье“».

В марте 1952 года в руки Маркеса случайно попала чилийская газета «Диарио Аустраль» (он всегда с интересом читал газеты и журналы других латиноамериканских стран) с заметкой: «Два аргентинца эксперта-лепролога путешествуют по Южной Америке на мотоцикле». В ней рассказывалось о двух молодых студентах-медиках Альберто Гранадо и Эрнесто Геваре, которые ездят по лепрозориям. «Из Аргентины мы направились в чилийскую провинцию Мендоса, где некогда жили предки моего друга Эрнесто по отцовской линии, — рассказывал корреспонденту газеты студент Гранадо. — Мы посетили несколько гасиенд, наблюдая за тем, как укрощают лошадей и как живут гаучо, потом повернули на юг подальше от андских вершин, непроходимых для нашего двухколёсного Росинанта. Мотоцикл беспрестанно ломался, мы больше волокли его на себе. Останавливаясь на ночлег в лесу или в поле, мы зарабатывали средства на питание случайными подработками: мыли в ресторанах посуду, лечили крестьян или выступали в роли ветеринаров, чинили радиоприёмники, работали грузчиками, носильщиками или матросами. Обменивались опытом с коллегами, посещая лепрозории, где имели возможность отдохнуть от дороги. Мы не боимся заражения и испытываем участие к прокажённым, желая посвятить жизнь их лечению. Мечтали посетить лепрозорий на острове Пасхи, но узнали, что корабль туда надо ждать полгода. Побывали в Перу, познакомились с жизнью индейцев кечуа и аймара, заглушающих голод листьями коки. Несколько дней провели на развалинах древнего города инков Мачу-Пикчу — расположившись на площадке для жертвоприношений старинного храма, стали пить мате и фантазировать. „Знаешь, старик, — шутил я, — давай останемся здесь. Я женюсь на индианке из знатного инкского рода, провозглашу себя императором и стану правителем Перу, а тебя назначу премьер-министром, и мы вместе осуществим социальную революцию“. Но мой друг Эрнесто Гевара, задыхаясь в приступе астмы, ответил серьёзно: „Нет, Миаль, революцию без стрельбы не делают!“».

Газета «Эль Эспектадор» опубликовала фоторепортаж об этих студентах-медиках Геваре и Гранадо, прибывших по Амазонке в Колумбию на плоту «Мамбо-Танго», построенном для них благодарными прокажёнными лепрозория Сан-Пабло. «Фотографируя и ведя дневники, студенты-романтики проплыли мимо порта Летисия, из-за чего пришлось приобретать лодку и возвращаться уже с бразильской территории, — сообщалось в репортаже. — Имея подозрительный вид, оба товарища угодили за решётку. Начальник полиции, будучи болельщиком, знакомым с успехами в футболе сборной Аргентины, освободил путешественников, узнав, откуда они родом, в обмен на обещание тренировать местную футбольную команду. Что с успехом и проделал доктор-футболист Эрнесто Гевара, и команда победила в финальном матче районного чемпионата, а благодарные болельщики купили студентам билеты на самолёт до Боготы».

Габриелю хотелось познакомиться с этим интересным и, судя по фотографиям, симпатичным аргентинцем Эрнесто Геварой. Но в тот раз жизнь их развела — по заданию шефа Вильегаса Маркес должен был открывать офис-базу в Сьенаге, некогда столице «банановой лихорадки», где жили его дед и бабушка до Аракатаки и где произошёл массовый расстрел забастовавших рабочих, и на некоторое время поселился там.

И оттуда вместе с композитором Рафаэлем Эскалоной — который разъезжал по стране в поисках народных мотивов, песен и вовлёк в это Габриеля, интересовавшегося историческими фактами, мифами, сказками, притчами, легендами, — они объездили Сесар (там в марте 1953 года Маркес прочёл в газете о смерти в далёкой Москве Иосифа Сталина и заспорил с друзьями о роли в истории этого политического деятеля, победившего Гитлера), Гуахиру, Риоаче… География передвижений его будущих героев часто совпадает с их тогдашними маршрутами. Например, тем же путём, по департаменту Гуахира, проедет несчастная, замученная ненасытными крестьянами и солдатами героиня «Невероятной и печальной истории о простодушной Эрендире и её бессердечной бабке». Маркес упорно выискивал знавших его деда-полковника и бабушку людей, подробно их расспрашивал, записывал правдоподобные и не очень истории…

Были и замечательные встречи. «То, что в детстве я слышал от деда и бабушки, обрело тогда новый смысл, — вспоминал Маркес. — Однажды мы с Рафаэлем пили пиво на террасе единственного погребка в селении Ла-Пас. Подошёл крепкий мужчина в широкополой ковбойской шляпе, в крагах и с кобурой на поясе. Эскалона побледнел и представил нас друг другу. Он показался мне симпатичным парнем. Протянул сильную руку, крепко пожал мою и спросил: „Вы имеете какое-нибудь отношение к полковнику Маркесу Мехия?“ — „Я его внук!“ — ответил я с гордостью. „Тогда выходит, ваш дед убил моего деда. Меня зовут Лисандро Пачеко“. — „А вашего деда звали Медардо Пачеко Ромеро…“ — „Именно так его и звали. Сорок пять лет назад в селении Барранкас ваш дед, полковник Николас Рикардо Маркес Мехия…“ — „То был поединок“, — напомнил я. „И всё же ваш дед отправил моего на тот свет“, — закончил Пачеко и попросил разрешения сесть за наш стол. „Лисандро, друг, не вороши прошлое, прошу тебя, — обеспокоенно сказал Рафаэль. Он, конечно, не напрасно боялся. — Лисандро, выпей с нами пива, а мне дай пострелять из твоего револьвера. Хочу проверить, не разучились ли в городе стрелять“. — Рафаэль расстегнул кобуру на поясе Лисандро и вынул оружие. „Стреляй сколько хочешь, патронов у меня навалом“, — сказал с улыбкой Лисандро и попросил принести себе кружку пива. Когда Рафаэль разрядил барабан, Лисандро сунул руку в карман галифе и вынул пригоршню патронов. „Дайка и я постреляю“. Рафаэль нерешительно протянул револьвер Лисандро. Тот стрелял лучше Рафаэля, а потом они предложили пострелять и мне, но я отказался. Я предложил выпить ещё пива. Они расстреляли все до последнего патрона, а потом мы с Лисандро устроились у него в фургоне и пили тёплый бренди в память о наших дедах. Закусывали холодным, плохо прожаренным мясом козлёнка. Однако Эскалона окончательно успокоился, только когда Пачеко обнял меня и сказал: „Вижу, ты отличный парень, не брезгуешь общаться с контрабандистами. Давай ещё по одной!“ Мы гуляли три дня и три ночи и расстались друзьями. Прошло пять лет, и я описал в „Рассказе о рассказе“ эту встречу и историю поединка двух настоящих мужчин…»

Поездка была плодотворной и весёлой. И — знаковой, как многое в жизни Гарсиа Маркеса. Притом не только из-за чудесной встречи с Лисандро, который потом всюду сопровождал Габриеля и Рафаэля и, выпив, то и дело приговаривал: «А всё-таки, друг мой Габо, твой дед убил моего дедушку, убил…» Шеф Хулио Сесар Вильегас прислал Габриелю — с пометкой: «Учись!» — несколько выпусков североамериканского журнала «Life» на испанском языке, в которых была опубликована только что переведённая с английского повесть «Старик и море».

Немолодой уже Хемингуэй нанёс удар молодому писателю (как и многим из поколения Маркеса во всём мире), от которого тот не мог оправиться по крайней мере десятилетие. Это был настоящий нокаут. Во-первых, поразили простота, краткость, точность, ясность повести-притчи, которую написал великий янки, живущий на Кубе. Габриель наконец-то понял, что имел в виду «учёный каталонец» Виньес в своих последних напутствиях. Во-вторых, возникло желание сжечь свой показавшийся теперь унылым и чрезвычайно многословным роман «Дом». Но от этого желания, слава Богу, он удержался. И, в пятый раз перечитав повесть от первого абзаца: «Старик рыбачил один на своей лодке в Гольфстриме. Вот уже восемьдесят четыре дня он ходил в море и не поймал ни одной рыбы. Первые сорок дней с ним был мальчик…» — до последнего, приводившего в неизменный восторг, в экстаз: «Наверху, в своей хижине, старик опять спал. Он снова спал лицом вниз, и его сторожил мальчик. Старику снились львы», — Габриель скакал по комнате, хлопал себя по ляжкам и твердил: «Ай да коньо, этот Хем, ай да карахо!»

В июне 1953 года под командованием генерала Рохаса Пинильи в Колумбии был совершён очередной государственный переворот. И вскоре после переворота Хулио Сесар Вильегас, бывший либеральный перуанский министр, был арестован и посажен в главную тюрьму страны «Модело» в Боготе.

Вернувшись в Барранкилью, Маркес недолго проработал в «Насьональ» и согласился на предложение своего покровителя и друга Мутиса (возглавившего отдел PR филиала североамериканской нефтяной корпорации «Эссо») — переехать в столицу и поступить в штат самой престижной газеты страны «Эль Эспектадор».

Мутис купил ему авиабилет с открытой датой. Но Маркес, ни разу в жизни не летавший на самолёте, не уверенный в своей готовности бросить друзей и родных и вообще не убеждённый в верности этого шага, билет потерял. Когда Альваро Мутис в начале января позвонил ему из кабинета главного редактора «Эль Эспектадор», Габриель сказал, что билет подло вытащили из кармана на трибуне во время боя быков. По настоянию Мутиса — написавшего Маркесу в резком письме, что если тот не решится на поворот в судьбе, то останется провинциальным журналистишкой и сопьётся или подхватит в портовом борделе сифилис, — редакция выслала новый билет.

Хохмачи из «Пещеры» провожали Габриеля, обойдя все бодеги и бордели. Уговаривали остаться, мотивируя тем, что здесь он звезда, а в столице никто. Когда он всё-таки убедил друзей и проституток в том, что ему необходимо в столицу, выяснилось, что лететь он панически боится, и стал упираться. Понадобилось влить в него ещё бутылку рома, чтобы взвести, уже слабо вменяемого, по трапу. «Как на эшафот», — невесело заметил Альфонсо.


Мутис встретил друга в столичном аэропорту «Течо» вдрабадан пьяным, с ничтожным, перевязанным жгутом чемоданчиком и двумя пакетами в руках. Заплетающимся языком Габриель объяснил, что в этих пакетах — его будущее, не исключено, что Нобелевская премия (там были всё те же приладочные газетные листы, исписанные романом «Дом», и очередной вариант «Палой листвы»). И попросил друга помочь ему найти ночлежку или простенький бордельчик. В машине по дороге из аэропорта Мутис сообщил, что руководство газеты заказало в честь приезда Гарсиа Маркеса торжественный ужин в пятизвёздном отеле и что жить он будет у него.

— Ни костюма, ни галстука, ни туфель приличных у тебя, естественно, нет, — утвердительно произнёс Альваро.

Икнув, Габриель инфернально улыбнулся и махнул рукой вдаль.

«Внешне более разных людей, чем эти двое, трудно представить, — пишет профессор Мартин. — Мутис — высокий, элегантный, с лисьими повадками; Маркес — маленький, щуплый, неряшливый… В политике они всегда стояли на противоположных полюсах. Мутиса — он прямо-таки пафосный реакционер, монархист в стране, которая является республикой вот уже почти двести лет, — по его собственным словам, „никогда не интересовали политические события, произошедшие после падения Византии от рук язычников“, то есть после 1453 г. А Маркес позже зарекомендует себя как поборник идей эпохи после 1917 г.: коммунистом он никогда не был, но коммунистическое мировоззрение будет ближе ему по духу, чем любая другая идеология».

Прошёл месяц после торжественного ужина, прежде чем новый главный редактор «Эль Эспектадор» Гильермо Кано пригласил Габриеля к себе.

— Итак, сеньор Гарсиа Маркес, — сказал редактор, обрубив гильотинкой кончик сигары и раскуривая её, — я готов к разговору с вами. И вот что предлагаю: поступить на штатную должность редактора основного выпуска газеты с ежемесячным окладом в девятьсот песо.

— В месяц?! — воскликнул изумлённый Маркес. Он не зарабатывал столько и за полгода.

Постепенно Маркес реанимировал в Боготе старые знакомства, установил новые. Он быстро делался душой компании, на вечеринках исполнял под гитару валленато, нравился девушкам. Лучшими друзьями Габо стали Альваро и его красавица-жена Нанси, а также каталонец — будто в память Виньеса — Луис Висенс, основатель Киноклуба Колумбии. Мутис продолжал готовить Габриеля к светской жизни. Чем-то это напоминало пьесу «Пигмалион». Альваро учил делать дамам (от которых в карьере многое зависит) комплименты, завязывать галстуки, пользоваться столовыми приборами, зубочистками и т. д. Жена Альваро, Нанси, музыковед, завзятая театралка, водила Габо на модные спектакли, концерты, с её подачи он стал ведущим газетной колонки «Кинематограф в Боготе. Премьеры недели».

Маркес писал заметки, передовицы, комментарии, рецензии, брал интервью, правил и переписывал чужие тексты, что-то даже фотографировал, принимал участие в вёрстке, дежурил. Но специализировался на репортаже. Вскоре репортажи его стали излишне, как показалось некоторым, художественными, более напоминающими новеллы. И как-то репортёр старой закалки, заведующий редакцией Сальгар, отведя Маркеса в сторону, посоветовал: «Габриель, ты лихо пошёл. Но послушай старика: сворачивай шею своему лебедю литературы, он мешает истинной журналистике!»

Этот разговор каким-то образом стал известен в редакции, разгорелась полемика. Во все времена между литературой и журналистикой существовала ревность, порой противостояние. А в «Эль Эспектадор» работали высокопрофессиональные, известные писатели и журналисты, часть их встала на сторону молодого, другая часть — на сторону «зубра». На летучках кое-кто стал критиковать, а то и громить репортажи Маркеса. Его упрекали в недостаточной информативности, оперативности, в излишней красивости и образности, не всегда касающихся темы, даже слишком живых диалогах. Маркес обратился за поддержкой к своему старшему другу Эдуардо Саламея Борда, многолетнему ведущему газетной рубрики «Город и мир».

Эдуардо много лет проработал с Сальгаром и уважал его как журналиста, но в этом споре вступился за Маркеса и перетянул на свою сторону главного редактора Гильермо Кано. Не публично, а в частном разговоре у себя в кабинете Кано поддержал Маркеса, сказав, что сухая журналистика уже не находит отклика у читателей, им хочется чего-либо поживее — это видно из писем и из того факта, что с приходом в газету Габриеля тираж растёт. «Но главное, уважаемый Сальгар, что мы имеем дело с настоящим писателем. Уверен, Габо в будущем — первый писатель Колумбии, он прославит нашу страну, мы будем гордиться, что работали с ним». Сальгар вынужден был согласиться, полемика улеглась, а Маркес получил в редакции карт-бланш. И вскоре он уже пусть робко, с опаской, но всё же стал причислять себя к «нижнему среднему классу». К тому же его имя вот-вот должно было появиться в титрах короткометражного экспериментального фильма «Голубой омар», который собирался снимать по сценарию Маркеса Альваро Сепеда.

Девятого июня 1954 года его едва не застрелили. Маркес возвращался из тюрьмы «Модело», куда отнёс передачу своему перуанскому другу Вильегасу (которого большинство друзей и знакомых сразу после ареста забыли). На авениде Хименес де Кесада проходила мирная демонстрация студентов. Маркес по привычке репортёра подошёл, чтобы прочитать лозунги и посмотреть, нет ли кого из знакомых. И тут на площади появились солдаты во главе с офицером, выстроились в ряд и сразу открыли огонь на поражение. Габриель успел спрятаться в подъезде какого-то дома. После этого события он окончательно решил быть левым и стал гораздо активнее содействовать компартии деньгами. (Он и прежде помогал подпольной ячейке КПК взносами, и это примечательно, так как до определённого времени брал деньги у отца, едва сводившего концы с концами со своим многочисленным семейством и любовницами.)

Маркес вошёл в партийную ячейку газеты «Эль Эспектадор», исправно посещал партсобрания. Но от активной деятельности — организации забастовок, манифестаций, а если понадобится партии, то и террористических актов — уклонялся. Учитывая то, что Маркес был хоть и молодым, но уже известным журналистом влиятельной газеты, сам генеральный секретарь компартии Колумбии Хильберто Виейра решил его всё-таки не мытьём, так катаньем привлечь к конкретным делам. Он пригласил журналиста к себе домой на стаканчик рома и в застолье заметил, что коли Габриель не желает принимать участия в активных действиях, то и в ячейке ему не место. Но предложил рассерчавшему репортёру более эффективное сотрудничество: самую свежую и точную информацию о деятельности КПК и обо всём, что с ней связано, получать лично от него, иными словами — из первых рук. «Это не было обычной вербовкой, — писал Сальдивар. — Коммунисты понимали, какое значение может иметь поддержка ведущего репортёра „Эль Эспектадор“». Маркес согласился. Об условиях договора история умалчивает.

В начале августа его отправляют в Медельин, где произошло стихийное бедствие, погибло много людей. И там Маркес уже на всю Колумбию прославился — выяснилось, что он мастер экстремального репортажа с мест чрезвычайных происшествий. За материал «Итоги и восстановительные работы после катастрофы в Антиокии» в фойе редакции его встретили аплодисментами. Затем в газете стали появляться репортажи и очерки спецкора на самые разные темы: «От Кореи до реальности», «Трёхкратный чемпион делится своими тайнами», «Великий колумбийский скульптор, усыновлённый Мексикой»…


Однажды Маркес пришёл к главному редактору с опубликованным очерком о чудом спасшемся моряке и предложил написать нечто вроде документальной повести. Гильермо Кано, как всякий газетчик любивший свежие, эксклюзивные новости, не сразу, но согласился, и лишь потому, что верил в талант и нюх Габриеля на сенсации. Три недели спустя «Эль Эспектадор» начал публиковать «Рассказ не утонувшего в море», серию очерков, написанных как бы от первого лица — Луиса Алехандро Веласко.

Умирая от голода и жажды, он провёл в море десять дней. Диктатор Пинилья сделал из этого целую пиар-кампанию себе: мол, вот какие у нас моряки! Но Маркесу удалось уговорить моряка рассказать правду. Дело оказалось в том, что на военном корабле по приказу генерала — близкого друга диктатора Пинильи перевозился контрабандный груз: холодильники, стиральные машины, электроплиты. Разыгрался шторм, экипаж смыло волной, сумел спастись только Алехандро Веласко…

После публикации «Рассказа», поднявшего тираж «Эль Эспектадор» чуть ли не вдвое, отношение правительства к газете резко ухудшилось. Моряк Веласко был уволен из военно-морского флота. Раздражение у властей вызвал и автор «Рассказа не утонувшего в море», которого они без труда вычислили.

Через много лет, в 1970-м, очерки были переработаны Маркесом и вышли в Барселоне отдельной книгой. Если обратиться к ним сейчас, то на первый взгляд они покажутся написанными для журнала о путешествиях и приключениях. Первый очерк цикла — «О моих товарищах, погибших в море» — начинается весьма обыденно, с констатации факта:

«22 февраля нам объявили, что мы возвращаемся в Колумбию. Мы уже восемь месяцев торчали в порту Мобил, в штате Алабама, где ремонтировалось электронное оборудование и обновлялось вооружение нашего эсминца „Кальдас“… Мы занимались тем, чем обычно занимаются на суше моряки: ходили с девушками в кино, собирались в портовом кабачке „Джо Палука“, пили виски и устраивали потасовки…» Всё понятно, привычно. Даже более чем. Но всё же с первых же абзацев, когда исподволь зарождается необъяснимое пока предощущение беды, нет-нет да и промелькнёт «будущий Маркес».

«…Я не хочу сказать, что уже с того момента предчувствовал катастрофу. Но если честно, то я впервые так сильно тревожился перед выходом в море. <…> Не стыжусь признаться, что после фильма „Мятеж на ‘Кайне’“ мною овладело чувство, похожее на страх. Лёжа на верхней койке, я думал о родных…»

В открытом море единственной реальной, как покажется герою, связью с действительностью становятся его водонепроницаемые часы, которые не подводят, идут исправно. И тут Маркесом выводится на первый план то, что русский литературовед и философ Михаил Бахтин, размышляя о литературе Средневековья, называл «субъективной игрой со временем» и что станет впоследствии для самого Маркеса, для других латиноамериканских писателей, в особенности Кортасара, одной из важнейших тем творчества. Время субъективно — оно идёт не по заведённому испокон века порядку, а в зависимости от сознания, эмоционального состояния героя. Десять минут длятся три часа для «не утонувшего», мучающегося от голода и жажды в ожидании, что ему придут на помощь. Он сбивается со счёта дням, не учтя того, что катастрофа случилась в феврале, в котором всего двадцать восемь дней. Однажды он вообще обнаруживает, что время «повернулось вокруг своей оси» — и этим как бы открывает путь чудесам, которым суждено твориться со временем в произведениях Маркеса.

И ещё задержимся на «Рассказе не утонувшего в море», чтобы отметить непреложный для большого писателя дар перевоплощения. В этом — искусстве перевоплощения — он схож с актёром. «Мадам Бовари — это я», — уверял Флобер. Александр Дюма-отец, когда писал «Три мушкетёра», на весь дом кричал: «Один за всех и все за одного!» Работая над «Холстомером», Лев Толстой, по воспоминаниям, чем-то стал походить на лошадь.

Таков дар Маркеса, ставший очевидным с молодости. «Рассказ не утонувшего…» написан настолько достоверно, что кажется, будто реальный моряк с эсминца «Кальдас» по имени Луис Алехандро Веласко — персонаж выдуманный, а в действительности сам Маркес с матросами был смыт за борт эсминца и провёл десять дней в открытом море без еды и воды. Чуть ли не с первых фраз возникает эффект присутствия. Чудится, что не Луис Алехандро Веласко, а ты переговариваешься с товарищами, один из которых, инженер Луис Ренхифо, уверяет, что в любой шторм с кораблём ничего не случится, потому что «это же зверь, а не корабль!». Ты чувствуешь, как свистопляска начинается. Ты ложишься, крепко привязавшись, чтобы не смыло волной, между холодильниками, стиральными машинами и плитами, хорошо укреплёнными на корме, и чувствуешь, как корабль начинает накреняться, ложиться на левый борт. И слышишь приказ: «Всем, кто на палубе, надеть спасательные пояса!..» Неожиданно тебя выбрасывает за борт, тонут матросы у тебя на глазах, а ты каким-то чудом умудряешься оказаться на спасательном плоту, но долго ещё кажется, что слышишь крики о помощи последнего утопающего товарища… Ночью небо усеяли мириады звёзд… Тебя мучит жажда… Тебя начинают посещать акулы и призраки товарищей, а также страхи перед каннибалами… Ты руками ловишь молоденькую чайку, принявшую тебя за мертвеца, пытаешься выдернуть перья, но белая кожица под ними оказывается настолько нежной, что окровавленные перья выдираются вместе с мясом. Вид чёрного месива, налипшего тебе на пальцы, вызывает у тебя омерзение.

«Но даже самому изголодавшемуся человеку покажется отвратительным комок перьев, измазанный тёплой кровью и воняющий сырой рыбой». А голод мучает невыносимо, будто выедая уже твои внутренности. «Будь у меня бритва, я бы искромсал башмаки и съел бы каучуковые подошвы. Ничего более аппетитного в моём распоряжении не имелось. Я попытался отодрать белую, чистую подошву, используя вместо бритвы ключи. Но тщетно… В отчаянии я впился зубами в ремень и кусал его до тех пор, пока зубы не заболели. Но не смог вырвать ни кусочка. Должно быть, я походил на дикого зверя, когда пытался выгрызть кусок ботинка, ремня или рубашки…»

Вспоминается давнее наше, почти былинное: в начале 1960-х годов на Дальнем Востоке унесло неуправляемую баржу с советскими пограничниками, там был ефрейтор по фамилии Зиганшин, точно так же от голода пытавшийся сварить суп из сапога, а мальчишки распевали по всему необъятному Советскому Союзу в ритме модных тогда танцев буги-вуги и рок-н-ролл: «Зиганшин буги, Зиганшин рок, Зиганшин ест второй сапог!..» Я это к тому, что всё на свете повторяется, перекликается, будь ты в Охотском море или в противоположном Карибском.

Герою Маркеса удаётся спастись. Он встречает на берегу мужчину. Характерен для «последующего Маркеса», совмещающего субъективное и объективное восприятие мира, диалог:

«— Я Луис Алехандро Веласко, один из моряков, которые двадцать восьмого февраля упали с эсминца „Кальдас“.

Я считал, что об этом происшествии знает весь мир. Думал, стоит представиться — и мужчина тут же кинется мне на помощь. Однако он не шелохнулся и бесстрастно смотрел на меня, даже не пытаясь остановить собаку, которая лизала моё разбитое колено… (Один из немногих уцелевших защитников Брестской крепости Алексей Шувалов рассказывал мне, что когда им удалось вырваться, а немцы к тому времени ушли уже на сотни километров вглубь нашей страны, они набрели на хутор в лесу: „Мы из крепости!“ — „Откуда?“ — „Из Брестской крепости, держались до последнего…“ — „Зачем? Против кого?“ — „Война!“ — „Какая война? С кем?..“ —С. М.)

— Вы с куровозки? — спросил он меня, подразумевая, очевидно, каботажное судно, перевозящее свиней и домашнюю птицу.

— Нет. Я с военного корабля… А какая это страна?

И он с потрясающей непринуждённостью произнёс то единственное слово, которое я меньше всего ожидал от него услышать:

— Колумбия».

А в завершение этой документальной повести — happy end. История о мужественном моряке и её счастливый финал чудесным образом станут метафорой, моделью судьбы. «На аэродроме меня встретили у трапа честь по чести. Президент республики вручил мне орден и похвалил за геройство. Я узнал, что остаюсь на военной службе, да ещё меня повысят в звании. Меня поджидал сюрприз — предложения рекламных агентов. Я был очень доволен своими часами, которые верой и правдой служили мне во время морских скитаний. Но не подозревал, что фирме-изготовителю будет от этого какой-то прок. Однако они дали мне пятьсот долларов и новые часы. А за то, что я пожевал резинку определённой марки и разрекламировал её, мне дали аж тысячу долларов! Фирма, изготовившая мои ботинки, отвалила мне за рекламу её товара целых две тысячи. За разрешение передавать мою историю по радио я получил пять тысяч. Разве мог я подумать, что стоит помучиться в море десять дней — и получишь такой доход?!»

Самому Маркесу до встреч у трапа, орденов, денег за рекламу и т. п. было ещё как до небес. Пока же Алехандро Веласко, выдавшего тайну, что военно-морской флот Колумбии возит из США контрабандные холодильники, уволили без выходного пособия, а журналист, обнародовавший этот рассказ, угодил в опалу.

Первая книга Гарсиа Маркеса — «Палая листва», посвященная другу из Барранкильи Херману Варгасу, вышла в мае 1955 года, через семь с лишним лет после того, как был написан первый вариант этой повести. Помог Габриелю всё тот же Мутис. Он нашёл неизвестного, но согласившегося отпечатать книгу владельца «Типографии Сипа» Самуэля Лисмана Бауна, иудея по вероисповеданию (мистически-библейским чутьём что-то в рукописи почувствовавшего). Отпечатана была «Палая листва» за пару дней тиражом одна тысяча экземпляров. Половину тиража Лисман Баун выдал в качестве гонорара другу и покровителю Маркеса, Сапате Оливейя за его книгу «Китай, 6 часов утра», которую отпечатал и распродал накануне.

— Ну и хитёр же этот еврей! — смеялись друзья, отмечая в кафе «Астуриас» выход «Палой листвы». — А ты-то ему много заплатил за бумагу, краски и работу печатников, Альваро?

— Неважно, главное — у Габо вышла книга! — отвечал Мутис.

Поздравляли из Картахены. Целый месяц, окуная в бокалы с шипучим шампанским и ромом страницы книжки, отмечали знаменательное событие хохмачи из барранкильской «Пещеры» и слали в Боготу поздравительные телеграммы (отмечали не без рукоприкладства, так что Вила, хозяин «Пещеры», которая прежде называлась «Туда-сюда», потеряв терпение, написал на доске при входе: «Здесь клиент всегда не прав»).

Первый, ещё как следует не просохший экземпляр из типографии Маркес отнёс в Министерство образования, где теперь работал его бывший преподаватель в колледже Сипакиры. Ему Габриель сделал на книге такую надпись: «Моему учителю, Карлосу Хулио Кальдерону Эрмиде, первому, кто подарил мне мысль и желание писать, — с благодарностью от автора», на что растроганный до слёз учитель сказал: «Габо, я знал, что ты станешь настоящим писателем!» Габриель отправил маме экземпляр книги с нежной надписью. Он засыпал с этой благоухающей типографской краской, такой плотненькой и конкретной книгой под подушкой — и просыпался с ней в обнимку. Никак не мог на неё наглядеться. Старался не перечитывать, чтобы не начать снова вычёркивать, но не мог удержаться и перечитывал, однако теперь она, с форзацами, по-настоящему отпечатанная, нравилась (хотя он уже пережил её, подспудно тревожило и манило: «Старику снились львы»). Он старался вообразить, как «Палую листву» читают люди, старые и молодые, мужчины и женщины — дома, в библиотеках, на вокзалах, в поездах…

Но кроме друзей и родных его «Палую листву» не читал и не покупал практически никто. Альваро Мутис и его жена Нанси, Луис Висенс, сам автор, разбив Боготу на квадраты, ходили по книжным магазинам и лавкам, пытаясь уговорить хозяев всего-то по пять песо взять со склада «Типографии Сипа» двадцать, десять или хотя бы пять экземпляров книги, притом не «в твёрдый счёт», не оплачивая заранее, а рассчитываясь по факту продажи. Ни в какую! Разве что красавице Нанси удалось уломать какого-то книгопродавца взять на пробу несколько экземпляров, но и тот вскоре их вернул.

Тем не менее в литературных кругах книгу обсуждали, обозначилось даже противостояние «отцов и детей» (молодёжь восторгалась), но газеты и журналы безмолвствовали. Только литературный критик, друг Маркеса Эдуардо Саламея на страницах родного «Эль Эспектадор» опубликовал доброжелательную рецензию, обозначив «краеугольные камни» прозы Гарсиа Маркеса: одиночество людей, существование городка Макондо и полковника, почти беспрецедентное отношение автора к течению времени, мощные древнегреческие и библейские мифические мотивы…

«Реальное» действие повести происходит между свистком паровоза в половине третьего и криком выпи (которая кричит через строго определённые промежутки времени) в три часа дня. То есть длится не более получаса. Но в монологах-воспоминаниях действие растягивается на целые четверть века, с окончания «Тысячедневной войны» в 1903 году до 1928 года (когда родился, по одной из версий, сам автор).

В повести «Палая листва» он уже мастерски описывает Америку — самые низы её общества, и в чём-то повесть даже перекликается с «Униженными и оскорблёнными» Достоевского, «На дне» Горького…. Неожиданно напали друзья-коммунисты. Генеральный секретарь Хильберто Виейра в прессе обрушился на автора с обвинением в отсутствии обличительного пафоса, в том, что «мифическое содержание и своеобразный лирический стиль произведения никоим образом не соотносятся с колумбийской действительностью». И посоветовал не предавать свою журналистику, которая гораздо острее, честнее и приносит обществу неизмеримо больше реальной пользы. Этот удар со стороны коммунистов расстроил Габриеля. Он переживал, даже запил, стал вновь искать сочувствия в борделях, раздаривал девчонкам книгу с длинными нежными надписями.

— Не обращай внимания на этих коммуняг! — горячилась Мария, приехавшая из Барранкильи в Боготу навестить сестру. — У меня есть клиенты-коммунисты. Даже если деньги есть — торгуются. А кончив, несут свой бред про то, что при коммунизме каждый сможет сказать каждой: «Пойдём!» и потребность в наших услугах вообще отомрёт.

Так уж исторически сложилось, что истые коммунисты прежде всего ценят пропагандистскую литературу, — да и понятно, они по-своему правы. Но в «Палой листве» Гарсиа Маркес поднимает множество важнейших вопросов и проблем (гораздо более достойных внимания художника, чем колумбийская действительность с коммунистической точки зрения): человек и толпа, звериные инстинкты, жестокость, ложь, истина, вера, верность, любовь, роль личности в истории… Кстати, об отношении Маркеса к личности и истории. В «Палой листве» фигурирует герцог Мальборо (возможно, имеется в виду Мальборо Джон Черчилль). Это славное для британцев имя неоднократно упоминается и в других произведениях Маркеса, обозначая героя гражданских войн в Колумбии. В действительности дело обстояло иначе.

— Кто читал мои книги, тот знает, что герцог Мальборо проиграл гражданскую войну в Колумбии, состоя адъютантом у полковника Аурелиано Буэндиа, — объяснял сам Маркес. — Но, по правде говоря, было не так. Мальчишками мы распевали популярную песню «Мальбрук в поход собрался, объелся кислых щей, и там он обосрался…». Я спросил у бабушки, кто такой Мальбрук и на какую войну он собрался. И бабушка, которая, несомненно, не имела об этом ни малейшего представления, ответила, что этот сеньор воевал вместе с моим дедом… Позднее, когда я узнал, что Мальбрук — это герцог Мальборо, мне показалось, что лучше оставить всё в том виде, как было у бабушки.

Но главным персонажем повести, главным действующим лицом является — как и раньше у Маркеса — смерть. И то, что её непосредственно касается, вокруг неё.

«Повесть „Палая листва“, — пишет мексиканский критик Карбальо, — это элегия, трёхголосная месса по усопшему. В основу легла история самоубийства человека и ненависти к нему жителей городка даже после его смерти. Гарсиа Маркес рассказывает о жизни и важных событиях в судьбах людей — и в тяжёлые времена основания Макондо, и в период его буйного процветания, и в ту пору, когда жизнь в городке пришла в полнейший упадок. Структура произведения, продуманно хаотическая и запутанная, выполняет свою функцию и, мало того, является основой, на которой впоследствии будет строиться литературный мир писателя… Внимательный и вдумчивый читатель не мог не почувствовать своеобычия стиля Гарсиа Маркеса как наиболее важной черты его творчества. Это своеобычие зародилось именно в „Палой листве“… А окончательно, ослепительно, во всей мощи и красоте выразилось в романе „Сто лет одиночества“.

Ураганный ветер ставит точку истории Макондо в „нобеленосном“ романе: „город сметён с лица земли ураганом“. Но подобное было уже и в повести „о двадцати пяти годах одиночества“, где ветер приносит и уносит „человеческий и вещественный мусор“: „Опаль взметнулась… но утратила в полёте натиск, слиплась и отяжелела: и тогда она претерпела естественный процесс гниения и соединилась с частицами земли“».


Дабы избежать проблем — вплоть до ареста ретивого автора «Рассказа не утонувшего в море» и закрытия газеты, а также в целях расширения аудитории и респектабельности, владелец газеты «Эль Эспектадор» Габриель Кано и его брат, главный редактор Гильермо Кано, принимают решение: подобно газетам США, Мексики, Аргентины открыть корпункт в Европе и в качестве собкора командировать Гарсиа Маркеса.

— Он счастлив будет! — убеждённо завершил совещание редсовета Габриель Кано.

О Европе тогда кто только из латиноамериканских литераторов не мечтал! Но Маркес неожиданно для всех запротестовал, «упёрся рогом», как говорят испанцы. Кричал в начальственном кабинете: мол, спасовали перед диктатором, затряслись, решили вытурить его с родины под зад коленом, чтобы не дать закончить журналистское расследование по контрабанде и по поиску сокровищ, зарытых конкистадорами в районе нынешнего Капитолия, куда ведёт подземный ход!..

— Прекрати вопить! — вскочил владелец газеты, опрокинув стакан с ромом и колой на пол. — Я оплачиваю дорогу, проживание, кладу триста баксов в месяц! — Он вышагивал по кабинету, ломтики льда, выпавшие из стакана, гулко хрустели под кожаными подмётками. — Здесь, не исключаю, тебя, как твоего друга-перуанца Вильегаса, ждёт образцовая тюрьма «Модело»! А в старушке-Европе, карахо, у тебя будет возможность увидеть Рим, Венецию, выучить языки, узнать, как настоящие парижские шлюхи делают минет! Надоели твои эскапады, последний раз спрашиваю: едешь или?!

— Еду, — поспешно выговорил Габриель.

Но, выйдя из кабинета, опять затвердил, что должен закончить журналистское расследование, которое начал с Хосе Сальгаром, что в Боготе у него масса обязательств, а Европа никуда не денется… Вечером в кафе «Чёрная кошка» его уговаривал ехать и друг Мутис, который чувствовал, что всё это игра и что одной ногой Габо уже за океаном.

— Вспомни завещание мудрого каталонца Рамона Виньеса пожить в Европе! И не валяй дурака. Мне, если честно, разонравились твои невнятные заметки, репортажи о каких-то мясниках, велосипедистах, соковыжимальщиках… Халтура. Сгинешь здесь. А на могильной плите напишут: «Он мог бы, но не стал писателем». Езжай, говорю!..

И ещё уговаривала Мария из барранкильского «Небоскрёба», задержавшаяся в Боготе:

— Счастливый ты, Габо! Всю жизнь мечтала увидеть Монмартр, Елисейские Поля, Эйфелеву башню… Не судьба. Пусть сопутствует тебе Господь наш Иисус Христос! Ты веруешь в Него, Габито? В Пресвятую Деву Марию, нашу заступницу?

— Честно говоря, не очень, — признался Габриель.

— Храни тебя Бог, Габриель! Ты станешь великим, о тебе заговорит мир!

Пятнадцатого июля 1955 года, попав в самолёте над Бермудским треугольником в зону жестокой турбулентности и воздушных ям, он молился и Пресвятой Богородице, и Спасителю, и всем святым, хотя помнил лишь начальные фразы и звучные, наиболее эмоциональные обрывки молитв.

Но до этого были проводы в Боготе и потом в Барранкилье. Проводы те Гарсиа Маркес запомнил: пели, пили, обнимались, целовались, проклинали, восторгались, спорили, дрались, куда-то ехали, клялись, плясали, пили!.. Лишь самые стойкие из друзей и подруг, выдюжившие штормовые проводы, приехали утром в аэропорт проститься с Габо. Но напрасно ожидали его у стойки регистрации рейса на Париж. В объятиях проститутки третьесортного борделя (по одной из версий) он проспал и, прыгая на одной ноге, а другой пытаясь попасть в штанину, твердил: «В Париж-то я не попадаю!»

И как не вспомнить в связи с Маркесом великое бетховенское: «Так стучится Судьба»! Ещё неизвестно, где больше мистического, магического, фантастического — в его творчестве или в его жизни. Это ж надо было такому случиться — впервые (также по одной из версий) за историю перелётов между Южной Америкой и Европой авиалайнер, билет на который лежал в кармане тех самых штанов, в которые не мог попасть будущий классик, по техническим причинам совершил вынужденную посадку в Барранкилье! В той самой, где родители, где хохмачи, откуда блудница Мария, будто специально задержавшаяся в высокогорной Боготе, чтобы Бог лучше услышал её молитвы за Габо…

В Барранкилье проводы были продолжены. Провожали хохмачи, девахи из «Небоскрёба», из дома «У чёрной Эуфемии»: пили, пели болеро, читали стихи…

И провожала скромная тихая девушка по имени Мерседес Ракель Барча Пардо. Которая ждала его уже почти десять лет. Которой он дал слово жениться, когда станет писателем. Дал слово вернуться — иль со щитом, иль на щите. Она ждала его, как Пенелопа Одиссея.

Глава вторая В ЕВРОПАХ

Тридцать шесть часов спустя после вылета из Барранкильи, совершив посадки на Антильских, Бермудских и Азорских островах, в Лиссабоне и Мадриде, самолёт «Коломбиан» авиакомпании «Авианка» приземлился в аэропорту Парижа. Моросил прохладный дождик, даже днём было сумрачно, в лужах морщились многоцветные огни. Все куда-то спешили под зонтами, ехали в автобусах, сидели в кафе, курили, разговаривали. Париж показался неприветливым, чем-то похожим на Боготу. И разочаровал — как множество приезжих, очарованных литературой, живописью, кино. Всех, за малым исключением, этот город поначалу слегка, а то и основательно разочаровывает. Впрочем, деньги были. Собравшись с духом, залихватски, как заправский журналист-международник, Габриель обменял доллары на франки, сел в такси, доехал до вокзала и, взяв в буфете бутылку пива и пару бутербродов, накупив испанских газет и французских сигарет «Житан», с облегчением укрылся в поезде Париж — Женева. Франция из окна поезда предстала плоской, размеренной, разлинованной, подкрашенной. Он даже мысленно сравнил её с женщиной, немолодой, утомлённой владевшими ею мужьями и любовниками, но ухоженной, с идеальной причёской, маникюром и педикюром. Как принято в Колумбии, Габриель попытался разговориться с попутчиками, но общего языка не нашлось, а изъясняться жестами добропорядочные французы и швейцарцы, поглядывающие на свои сумки, с подозрительным субъектом не стали.

В магазине у вокзала в Женеве Маркес купил белую сорочку и галстук, снял номер в отеле, принял душ, побрился, переоделся и, ориентируясь по карте, купленной ещё в Боготе, отправился в европейскую штаб-квартиру ООН. Но и там сразу подтвердился тот факт, что его французского не понимает никто, а по-английски он знал не более трёх десятков слов, притом глаголы употреблял исключительно в инфинитивах и неверно понимал простые объявления и обращения. Гонимый сомнениями в своих собкоровских перспективах, герой наш выбрался на улицу и бродил до вечера по Старому городу, по набережным и мостам через Рону, снова и снова возвращаясь на Пон-де-л’Иль, где всегда полно туристов, и Монблан, вид с которого на Женевское озеро чем-то напоминал вид с набережной Картахены, прохаживался по торговой улице рю де ля Корратери… Ощущение собственной ненужности усиливалось. Он зашёл в кафедральный собор Сен-Пьер, построенный в XII веке, когда о существовании его Колумбии никто в Европе не подозревал, полюбовался витражами, помолился. И молитву, должно быть, услышал Господь: выйдя из храма, спустившись по ступенькам и углубившись в Grand Rue, неподалёку от дома 40, где в 1712 году родился Жан Жак Руссо, Габриель увидел похожего на испанца священника. Заговорив с ним, он узнал, что это действительно испанец, точнее баск, притом имеющий много знакомых в Женеве. Святой отец пошёл вместе с Габриелем в штаб-квартиру ООН, показал, что к чему, провёл в зал заседаний, познакомил с журналистами из Латинской Америки, которые взяли его под опеку.

«С первых дней в Женеве, — писал Сальдивар, — с лёгкостью скользя по поверхности событий и не вникая в суть, он сыпал шутками и прибаутками, посылал юмористические приветы невесте, коллегам из „Эль Эспектадор“, хохмачам…»

— Он над нами издевается, этот мой тёзка? — прочитав репортажи, спросил брата владелец «Эль Эспектадор» Габриель Кано. — Он о политиках и их жёнах пишет, как о кинозвёздах, разве этого читатель ждёт!

— Да уж, — в недоумении пожал плечами Гильермо, — с политической журналистикой у него явно не заладилось.

— И я должен платить валютой за его дурацкие хохмы?

— Предлагаю направить Габо на Венецианский кинофестиваль…

Прочитав раздражённое предупреждение главного редактора, Маркес передумал отправлять политический памфлет, сложил чемодан и отправился в Венецию. По дороге он перечитывал рассказ «Смерть в Венеции». И слова Томаса Манна звучали в нём, когда перед ним открывалась Венеция: «Итак, он опять видит это чудо, этот из моря встающий город, ослепительную вязь фантастических строений, которую Республика воздвигла на удивление приближающимся мореходам, воздушное великолепие дворца и мост Вздохов, колонну со львом и святого Марка на берегу, далеко вперёд выступающее пышное крыло сказочного храма и гигантские часы в проёме моста над каналом…»

Сюжет метафорического рассказа — последняя влюблённость художника, немолодого, много добившегося, всё испытавшего, в мальчика, свой не достигнутый и не постигнутый идеал, — разворачивается на фоне страшной эпидемии в Венеции, мастерски написанной. «Это была Венеция, льстивая и подозрительная красавица, — не то сказка, не то капкан для чужеземцев; в гнилостном воздухе её некогда разнузданно и буйно расцвело искусство. <…> Венеция больна и корыстно скрывает свою болезнь…»

Тогда, при въезде в Венецию, во время первой прогулки вдоль Канале Гранде, по мостам, по площади Сан-Марко, за чашечкой кофе в легендарном кафе «Флориан», где сиживали Гёте, Байрон, Жорж Санд, Вагнер, Мюссе, Достоевский, при посещении кладбища Сан-Микеле у Маркеса возникла идея, ещё расплывчатая, смутная, но обозначенная в записной книжке: создать нечто в этом роде. (Через годы в том числе и эта идея воплотится в наиболее исповедальную его повесть «Любовь во время холеры».)

Репортажи из Венеции о Бьеннале кинематографического искусства были отменными, Маркес реабилитировал себя в глазах владельца газеты «Эль Эспектадор». После Венецианского кинофестиваля, не ставя в известность редакцию, он направился в Вену, куда прибыл ровно через два месяца после того, как Австрию оставили советские войска. Вообразив, будто его путешествие кончилось в Вене, Маркес прожил там весь октябрь 1957 года, написав оттуда всего три небольшие корреспонденции. Там он случайно якобы познакомился (уже тогда был магическим реалистом!) с колумбийкой фрау Робертой (она же Фрида) — ясновидящей. В полнолуние они провели на Дунае ночь, и вещунья сообщила Габо, что путь его из Вены лежит на восток.

Сызмальства веря гаданиям, наш герой направился в Чехословакию и Польшу. Но сам толком никогда не признается в тех никем кроме гадалки несанкционированных поездках. Краков ему не понравился консерватизмом и регрессирующим католицизмом. Потряс Освенцим: «Там есть галерея из огромных стеклянных витрин, доверху заполненных человеческими волосами. Есть галерея, где выставлены обувь, одежда, носовые платочки с вышитыми вручную инициалами… Есть витрина, забитая детской обувью со стёртыми металлическими набойками: беленькие ботиночки для школы…»


В Рим он приехал во второй половине дня, когда рестораны были закрыты на сиесту. Колумбийский консул порекомендовал молодому журналисту поселиться у своих приятелей в небольшом семейном отеле неподалёку от виллы Боргезе, в котором часто останавливаются колумбийцы. На следующее же утро, за завтраком, наш герой познакомился с Рафаэлем Рибера Сильвой, тенором из Колумбии, который уже шесть лет в Милане, Неаполе и Риме учился у знаменитых итальянских мастеров пения. Они быстро подружились. Рафаэль не только показывал Маркесу Вечный город со всеми нюансами, но и переводил его интервью, в том числе довольно сложные, например, с самим папой римским Пием XII. (В Европу Маркес был направлен главным образом для освещения смерти понтифика.) Папу — благодаря и переводу Рафаэля — Маркес сумел обаять своим остроумием, оригинальностью взглядов, рассказов о жизни в Латинской Америке (как через годы — президентов, премьер-министров многих стран). Папа предложил продолжить диалог, они стали встречаться — и в Ватикане, и в других местах. Маркес написал пять очерков о папе. Вызывая зависть у аккредитованных при Ватикане именитых журналистов, Пий XII приглашал весёлого колумбийца в поездки по стране, рассказывал об истории Церкви, пытался обратить атеиста Габриэлло к Богу.

— А всё-таки, — пытал Маркес, — это правда, что в XIII веке папой римским была женщина, папесса Иоанна, Джиберта, как её называл Боккаччо, и родила от монаха прямо во время торжественной процессии?.. А почему на стене в Ватикане, где выбиты имена римских пап, не значится Иоанн XXIII, в миру Балтазар Косса, бывший пират, лишивший девственности сотни монашек и превративший монастыри в бордели, где устраивались оргии, а награбленные им сокровища легли в основу богатства дома Медичи?..

— Сын мой, — отвечал папа, — на всё воля Божия, но мне бы не хотелось упоминать даже имён антипап. Ты молод и неопытен, чтобы понимать, насколько дьявол силён, хитёр и коварен!.. А ты, судя по вопросам, веришь в потусторонние силы? В приметы? Во всякие эти гороскопы, созвездия? Суеверный?

— Ну, не так чтобы очень… — уклонялся от ответа журналист. — Но вот числа семь и тринадцать, например, мне приносят удачу. Люблю жёлтый цвет, хотя он считается цветом измены и несчастий. Верю снам. Верю предсказанию, что золото и счастье для дома — две вещи несовместные. Что нельзя курить в голом виде, извлекать материальную выгоду из своих физических недостатков, заниматься любовью в носках…

— Ха-ха-ха! Хорошо, что ты откровенен со мной, сын мой! Но не суеверным должно быть, а в Господа Бога нашего верить! Аминь!..

Вместо ожидавшегося развёрнутого некролога по поводу кончины папы римского в «Эль Эспектадор» Маркес послал из Рима очерк «Скандал из-за Вильмы Монтеси» — о загадочном убийстве красавицы, секс-символа середины 1950-х, в котором были замешаны политики. В этом очерке впервые в его творчестве появляется эротический оттенок. Написан очерк великолепно, сюжет и атмосфера захватывают, его можно назвать документальной детективной повестью. Прообразом «Истории убийства, о котором знали заранее» или — в другом переводе — «Хроники объявленной смерти».

— Такое ощущение, Габо, — сказал Рафаэль Рибера Сильва, прочитав «Скандал», — что ты был соучастником убийства, можно было бы тебя и привлечь! Казалось бы, мутная история: некая дочь плотника была убита почти два года назад… И что в этом ты нашёл?

Но история подтвердила «чутьё» Маркеса — убийство Вильмы Монтеси вдохновило Федерико Феллини на создание шедевра «Сладкая жизнь».


На Бьеннале в Венеции, где вблизи видел много всемирных знаменитостей, а затем и в Риме — тогда мировой столице самого массового из искусств — Маркес «заболел» кинематографом. Он просил знакомых помочь ему взять интервью у Витторио Де Сика, сценариста Чезаре Дзаваттини, Джины Лоллобриджиды — но кинозвёзды в Италии были сродни небожителям и недоступны для какого-то колумбийского журналиста.

Габриель «кинематографично», как вспоминал Рафаэль, рассказывал о Праге, о Варшаве, которые посетил летом, — о колоссальной улице Сталина, о районе Стара Прага, где было варшавское еврейское гетто, полностью уничтоженное немцами, о Нове Мисто, где в 1944 году вспыхнуло Варшавское восстание, о красоте полек…

— Они не похожи на наших латиноамериканок или итальянок! — уверял Маркес за бутылкой кьянти. — Одеты бедновато, однообразно. Но сами высокие, светловолосые, белокожие, голубоглазые, длинноногие, полногрудые, гордые… И к иностранцам благосклонны. А однажды в парке на набережной Вислы полубезумный старик попросил угостить сигаретой, сказал, что с войны не курил приличных.

Почти каждый вечер, вспоминал Маркес, отправлялись на прогулки по Риму, предпочитая окрестности парка виллы Боргезе, где работало неисчислимое количество проституток, многие из которых были уже близко знакомы с Рафаэлем. «Иногда одна из них приглашала нас на мороженое. Однажды я не пошёл на прогулку, заснул. Разбудил меня робкий стук в дверь. Полусонный, я открыл её и в темноте коридора увидел образ будто из бредового сна. Передо мной стояла обнажённая девушка, очень красивая. Она только что приняла ванну и вся благоухала; её тело покрывал тальк. „Buona sera, — промолвила она ангельским голоском. — Я — подарок от tenore“». В очерке «Рим весной» Маркес назовёт тот очаровательный подарок «одной из грустных шлюх», как бы провозвестив книгу «Вспоминая моих грустных шлюх», которую напишет через полвека.

По протекции аргентинского кинокритика и сценариста Фернандо Бирри, с которым познакомился в Венеции и к которому было рекомендательное письмо от Альберто Саламея, Маркес поступил на режиссёрские курсы Экспериментального центра кинематографии Италии. Фернандо предложил Габриелю из отеля перебраться к нему на площадь Испании. (Велика роль друзей и покровителей в судьбе Маркеса, просто врождённый талант дружить.) С самого начала в лице Бирри Гарсиа Маркес обрёл ещё одного друга на всю жизнь, который принял в его судьбе живое участие. Фернандо познакомил Габо со своими друзьями с Кубы Томасом Гутьерресом Алеа и Хулио Гарсиа Эспиносой, подарил широкого покроя пальто и берет, как у кубинцев.

Посмотрев неореалистические фильмы, Маркес пришёл к выводу, что своим всемирным успехом итальянское кино обязано не столько игре кинозвёзд и режиссуре, сколько сценариям. Пропуская лекции, он засел в архиве Центра и стал анализировать сценарии — как уже поставленных и завоевавших высшие награды картин, так и непоставленных. Он брал сюжеты своего романа «Дом» и перерабатывал их в сценарном ключе, так, чтобы каждый фрагмент, каждый эпизод был зрелищен, предметен, со своей «изюминкой», а диалоги короткими и выразительными. Постепенно из романа стала выплетаться линия полковника, доживавшего свои дни с женой и бойцовым петухом и тщетно ожидающего пенсию от правительства, но не утратившего достоинства. «Как в кино, я увидел идущего по затопленному солнцем пыльному городку полковника с прямой спиной, с упрямо поднятым подбородком и с цветастым петухом в руках», — вспоминал Маркес.

Он часами бродил по Риму, изучал историю, искусство Возрождения, вникал в тонкости итальянской кухни, вин. Прочитав и перечитав сценарии Пьера Паоло Пазолини, Микеланджело Антониони, Федерико Феллини, многих других, он понял, что его призвание — кинематограф. Околдовал и многое открыл Чезаре Дзаваттини, особенно его «Некоторые мысли о кино». «Я — дитя Дзаваттини, — скажет Маркес. — Он — „машина для придумывания сюжетов“. Они из него так и прут. Дзаваттини заставил нас понять, что чувства важнее, чем интеллектуальные принципы». Обретя с помощью Фернандо Бирри нечто вроде абонемента, Маркес порой смотрел по несколько фильмов в день. Он был потрясён картинами Лукино Висконти «Почтальон всегда звонит дважды», «Земля дрожит», «Самая красивая», «Мы, женщины», «Семья Малаволья», снятый в сицилийском рыбачьем посёлке с участием непрофессиональных исполнителей, говорящих на местном диалекте; именно в этом духе он, Габриель, и хотел бы работать! Упивался картинами Роберто Росселлини «Рим — открытый город», «Машина, убивающая плохих», «Где свобода?». Восторгался и пересматривал снова и снова сразу ставшие классикой картины Витторио Де Сика «Маддалена, ноль за поведение», «Шуша», «Похитители велосипедов». С первого взгляда влюбился в поэтические картины Феллини «Под небом Сицилии», «Дорога» с Джульеттой Мазиной. Был взбудоражен и вдохновлён документальными картинами Антониони «Дом уродов», «Суеверие», «Семь тростей, один костюм» — всё о трагическом, неизбывном одиночестве человека.

Благодаря итальянскому кинематографу Маркес всерьёз задумался о возможностях искусства. Висит в зале простыня, называемая экраном. Зал заполняется. Гаснет свет. На простыне появляются какие-то люди, начинают что-то говорить, есть, пить, бегать друг за другом, падать, целоваться, а сидящие в зале то замирают, то смеются, то плачут, то вскакивают и аплодируют, счастливые, то орут и свистят… Но появляется слово «Конец», зажигается свет — и вновь висит на стене обыкновенная белая простыня. И ещё благодаря итальянскому кино он по-настоящему, как бы через художественную призму, взглянул на одиночество. В разговоре с Фернандо Бирри тогда, осенью 1955 года, он впервые употребил эти два слова — «вековое одиночество» или «сто лет одиночества».

Если вчитаться в произведения Маркеса конца 1950-х — начала 1960-х, да и более поздних годов, то можно распознать суть великого итальянского неореализма: пристальный интерес не к великому, но к простому человеку с улицы. (Мы бы сказали: и неореализм вышел из «Шинели» Гоголя.)

Последним его материалом, написанным в Италии, стал большой, печатавшийся в трёх рождественских номерах «Эль Эспектадор» очерк «Война чулок» о двух соперницах, блистательных конкурентках, уже сводивших с ума сильную половину человечества, — Софи Лорен и Джине Лоллобриджиде. Построенный не на личных встречах со звёздами, а на околокиношных сплетнях и домыслах с эротически-скандальным душком, очерк вышел вполне в стиле жёлтой прессы, тираж газеты повысился уже со второй публикации.

В конце декабря 1955 года Маркес получил телеграмму из Боготы, от главного редактора Кано, который поздравлял с Рождеством и в связи с выздоровлением папы римского и интересом читателей к Франции предписывал собкору переехать в Париж.


«Если тебе повезло и ты в молодости жил в Париже…» В то время, о котором идёт речь, «Праздник, который всегда с тобой» ещё не был написан Хемингуэем. Но было написано много другой замечательной прозы и поэзии, которую читал наш герой.

Он приехал в Париж на поезде ранним зимним утром накануне Рождества. Светило солнце, ветви каштанов, платанов и вязов покрывал золотистый иней. Садясь у вокзала в такси, Маркес увидел на углу проститутку под оранжевым зонтиком — она ему улыбнулась и помахала рукой, словно желая удачи.

И на этот раз город-легенда не разочаровал, как в первую встречу, напротив — совершенно очаровал. Обосновавшись сперва в общежитии «Альянс Франсез» на бульваре Распай, затем в отеле «Фландр» на улице Кюже в Латинском квартале, познакомившись с хозяйкой отеля мадам Лакруа, не первой молодости, привлекательной, крупной женщиной из тех, у которых всегда вызывал приязнь и сочувствие, он бродил вечерами по Парижу. Первым, кого он увидел в баре «Шоп Паризьен», где, как сказала мадам Лакруа, собирались колумбийские студенты, был его давний, ещё по университету в Боготе приятель Плинио Мендоса.

— Да ты ли это, карахо! Какими судьбами в Париже?!

— Работать в качестве корреспондента, жить…

— Тебе повезло, старина!

Маркесу повезло (о феномене его везения мы ещё поразмышляем), что в молодости выпало жить в Париже. Притом не как туристу и даже не совсем как аккредитованному журналисту, а просто жить, гулять, голодать, брать взаймы, мечтать, трудиться, отчаиваться, влюбляться… Без преувеличения можно сказать, что именно в Париже он окончательно и бесповоротно стал писателем. Хотя сам себя на первых порах позиционировал сценаристом-постнеореалистом и журналистом-международником.

«Габриель уже не был похож на того весёлого и бесшабашного парня, которого я когда-то знал в Боготе, — писал Мендоса. — После Италии, командировок по Европе он чувствовал себя солидным человеком. Не снимая длинного пальто из верблюжьей шерсти с кожаным поясом и обшлагами, он не спеша пил разливное пиво, и пена оседала хлопьями на его пышных чёрных усах. Его самоуверенный вид первое время вынуждал меня держать дистанцию. Он рассеянно поглядывал то на кружку, то следил за кольцами сигарного дыма, не обращая внимания на колумбийских студентов, так что не совсем понятно было поначалу, зачем вообще он пришёл. Он будто нехотя говорил о своей поездке в Женеву в качестве спецкора „Эль Эспектадор“, о встрече в верхах между русскими и американцами и, казалось, гордился причастностью к политике, к международной журналистике даже больше, чем своей первой книгой».

Кто-то из студентов с апломбом заявил, что «Палая листва» — плагиат Фолкнера, что в ней нещадно эксплуатируется фолкнеровский принцип чередующихся монологов. Заспорили, Габриель стал уверять, что рассказа Фолкнера, о котором шла речь — «Пока длилась агония», — не читал, но студенты обвиняли его в подражательстве и другим североамериканцам, а также немецкому еврею Кафке. Плинио защищал приятеля…

Легендарный кубинский поэт, глава писателей и деятелей искусств Кубы Николас Гильен, у которого в Гаване мне довелось брать интервью, вспоминал Париж той поры:

— Нас, поэтов, художников, гонимых латиноамериканскими диктатурами, тогда много было во французской столице, но особенно в Латинском квартале: иногда казалось, что ты где-нибудь в гаванском Ведадо или в Санто-Доминго. Я жил напротив отеля «Фландр», в Гранд-отеле «Сен-Мишель», и помню худощавого, небольшого роста молодого человека с усами, в длинном верблюжьем пальто. Несмотря на субтильность, он выглядел старше своих лет и всё время что-то читал на улице и в кафе на углу. Лет через пятнадцать Габриель напомнил, что Мендоса познакомил его со мной и с венесуэльским романистом-коммунистом Мигелем Отера Сильвой в кафе «Свиная ножка». Кажется, именно тогда в Москве Никита Хрущёв на XX съезде партии осудил культ личности Сталина, объявил курс на мирное сосуществование со странами капитала, империализмом, и это нас очень встревожило. Мы размышляли о будущем Латинской Америки, о коммунизме, Габо расспрашивал, кто, как, при каких обстоятельствах вручал мне Сталинскую премию, его интересовал Советский Союз… Тогда ведь правили Сомоса, Батиста, Трухильо, Стресснер, прочие диктаторы. Так вот Габо вспоминал, как я вставал в пять утра и читал газету за чашкой кофе. Потом распахивал окно и во весь голос, чтобы слышали и в «Сен-Мишеле», и у них во «Фландре», где полно было латиноамериканцев, сообщал новости — то есть вопил как резаный, будто находился в каком-нибудь патио в Камагуэе: «Его вышвырнули! Он сбежал на самолёте, прихватив казну!» — и все — и парагвайцы, и доминиканцы, и перуанцы, и никарагуанцы надеялись, что это о их диктаторе.

…На следующий день, не дав выспаться, Мендоса повёл Маркеса в Лувр, где бродили по залам до закрытия.

— Однажды Бодлер привёл сюда подружку, которая давала всему Парижу, — рассказывал Плинио. — Видя обнажённых на картинах, она поначалу хихикала, отворачивалась, а потом сказала: «С меня хватит, пошли отсюда, здесь неприлично!»

Праздновать сочельник отправились к друзьям Плинио — колумбийскому архитектору Эрнану Вьеко, сделавшему себе имя в Париже, и его обаятельной, голубоглазой, колючей супруге-американке Джоан, которые поддерживали молодых студентов и художников. Вечер удался. Много шутили, особенно в ударе был хозяин, чьи жёлтые глаза светились юмором и добротой, вспоминали родину, пели, передавая гитару по кругу, — дольше всех она задерживалась в руках у Габриеля, вдохновенно, с каким-то цыганским надрывом исполнявшего болеро и новые валленато Рафаэля Эскалоны. Читали стихи, которых больше всех помнил Габриель. Танцевали. Габо, приглашая Джоан, показывал танец из итальянской кинокомедии. Так что уходил он с уверенностью, что обаял хозяев, в особенности хозяйку, и теперь они станут его приглашать, знакомить с приятными и полезными людьми. Но Плинио вспоминал потом:

— Ты зачем притащил к нам этого ужасного типа? — шепотом спросила его Джоан, прощаясь. Компанейская, разбитная, курящая сигареты одну за другой, с годами удач, а чаще неудач в Париже она сделалась мизантропкой. — И этот мечтает завоевать Париж?

— Я думаю — весь мир.

— Видали мы здесь таких завоевателей! К тому же много пьёт. И сигареты гасит о подошву ботинка, как в притоне.

Джоан, напротив, понравилась Габриелю. Влюблённый в неё, в Плинио и во всех своих друзей, в поэзию, в кино, в мысли о далёкой чистой невесте Мерседес, ожидающей его, в свои наполеоновские мечты, в работу, которая предстоит, в Париж, он потащил друга в рассветных сумерках на площадь Сен-Мишель, на набережные.

Шёл снег, густой, пушистый, и Маркес не мог поверить в реальность происходящего. В восторге он танцевал, ловил снежинки раскрытым ртом, зачерпывал пригоршни и умывался, лепил снежки, как в кино мальчишки и влюблённые, кидался ими и случайно угодил прямо в козырёк фуражки жандарма. Тот, уразумев, в чём дело, пригрозил, но рассмеялся. О Париж! Мендоса вскоре отпросился домой спать, а Габриель не мог уняться. Без устали шагал он вдоль блестящей чёрной Сены, схваченной заснеженными набережными и пересекаемой мостами, подсвеченными лимонно-розовыми и изумрудно-янтарными огнями фонарей. Вдыхая морозный искрящийся воздух, прошёл до набережной Вольтера, по мосту Карусель перешёл на другую сторону, к Лувру с ещё тёмными окнами, и с упоительным мальчишеским предвкушением подумал о том, сколько предстоит увидеть и открыть. Осторожно, будто на ощупь, двигались непривычные к снегу автомобили с включёнными фарами, а когда сигналили, казалось, это они его приветствуют, желают удачи. По набережной Лувра он пошёл в сторону Консьержери, вновь пересёк Сену, на этот раз по Новому мосту, и по острову Сите дошёл до темнеющей громады Нотр-Дам-де-Пари, контур которого чётко вырисовывался на фоне блёкло-салатового неба.

Перед собором Парижской Богоматери присел на скамью и, вспоминая одноимённый роман Гюго, разглядывал присыпанный снегом и оттого казавшийся таинственным и жутковатым чёрный фасад с фигурой Христа, изображениями Порока и Добродетели, статуями апостолов на портале, в изгибе арки — сцен Небесного Суда, Рая, Ада…

Маркес вспомнил, с чего начинается роман Гюго: «Триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города…» И это обыденное, конкретизированное, будто бы даже казённое начало — эти «триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней…» — здесь, перед Нотр-Дам представилось гениальным, Маркес даже хлопнул в ладони. Сколько раз потом он будет использовать этот «арифметический» приём в своих произведениях! «Ответ он знал уже пятьдесят три года семь месяцев и одиннадцать дней… Дождь лил четыре года одиннадцать месяцев и два дня…» — с радостной улыбкой бормотал Маркес, прикуривая завалявшийся в кармане бычок.

Снег прекратился, проблеснуло холодное серебристо-розовое солнце. Габриель вышел на набережную Турнель, где уже расставляли и раскладывали товар букинисты. С замирающим сердцем он листал книги и журналы, переходя от одного прилавка к другому, кое-как объясняясь. Потом заходил в антикварные лавки на набережной, вновь возвращался к букинистам… И не заметил, как утренние сумерки сменились вечерними, вновь зажглись фонари. Поторговавшись, приобрёл изящный антикварный штопор и несколько книг, в том числе зачем-то путеводитель по Парижу времён Наполеона III, испано-французский разговорник конца XIX века, ранние стихи Гарсиа Лорки, книгу венецианского купца и дипломата Фоскарино, путешествовавшего по Московии в 1556 году, и изданный в Барселоне сборник графа Толстого (последние две книги отчасти потому, что подумал о миловидной сероглазой хозяйке отеля «Фландр» мадам Лакруа, вдове беженца-дворянина из России, ныне супруге какого-то ничтожного мсье).

Вспомнив, что уже почти сутки не ел и не пил, Маркес решил отужинать. Притом не наспех, как бывало в Италии, а обстоятельно, достойно этого дивного дня в Париже. Он углубился в улицу Сен-Жак, свернул направо на улицу Эколь, потом налево на бульвар Сен-Мишель, по касательной прошёл Люксембургский сад и вышел к небольшой площади с памятником, за спиной которого располагалось уютное с виду кафе «Клозери де Лила», показавшееся знакомым (deja vu в Париже посещает многих приезжих). И меню в мягком кожаном переплёте с золотым тиснением, которое принёс гарсон, хоть и было на французском, тоже показалось знакомым. И карта вин. Твердя то и дело «силь ву пле» («пожалуйста») и «жё вудрэ манже боку и бьен» («я бы хотел много и хорошо поесть») и тыкая пальцем, он заказал то, что понял, — по аналогии с родными испанскими и уже привычными итальянскими названиями блюд. Но получилось превосходно: салат из авокадо, папайи и пармской ветчины, густой луковый суп с сырными булочками, абрикосово-имбирные куриные ножки, фондю «Вальдостано», абрикосы в ванильном сиропе с мятными сливками, бутылочка вина «Пуйи-сюр-Луар»…

Маркес сидел у окна и, поглядывая на освещённый фонарём заснеженный памятник маршалу Нею, с наслаждением ел, пил и читал повесть «Хаджи-Мурат» Толстого. Примерно с тридцатой страницы он позабыл, где находится. Он был уже там, на войне на далёком Кавказе, о котором почти ничего не знал, разве что читал о геноциде армян, о том, что Сталин оттуда родом, и слышал в Варшаве от того странного старика, что просил сигарету, будто поляки пытались накануне другой, Второй мировой войны зачем-то разжечь на Кавказе сепаратизм.

Он видел звёзды над горами, похожие на те, что светят над Сьерра-Невада-де-Санта-Марта, а больше ничего не было общего, разве ещё вой, плач, хохот шакалов — койотов; он здоровался, как там принято: «Салям алейкум», скакал на белогривом коне, умывался ледяной водой из кумгана, засучив рукава бешмета, и точил кинжал, и слышал рыдания жён Шамиля и великосветский разговор на обеде у императора Николая I, пил водку, закусывая каким-то неведомым чёрным хлебом, и распевал «Ля илляха иль алла»… Дочитав, он с недоверием, будто был показан карточный фокус, стал её перелистывать. Казалось невероятным: как можно вместить столько всего в неполную сотню страниц? Его собственный роман «Дом» простирался к тому времени уже более чем на тысячу! Гарсон вернул Маркеса к реальности, положив на мраморный столик счёт.


Весь январь валил снег. Парижане уверяли, что не помнят такого с довоенных времён. Начали с Пантеона, который находился недалеко от отеля «Фландр», и день ото дня двигались по часовой стрелке, «цилиндрически», то расширяя круг, то сужая, чтобы захватить «все стоящие» места. Бульвар Монпарнас — улица Вожирар, где проживал Атос из «Трёх мушкетёров», — бульвар Виктора Гюго — проспект Эмиля Золя — проспект Теофиля Готье — улица Лафонтена — Булонский лес — бульвар Клиши, где проститутки ещё помнили Генри Миллера, — пляс Пигаль — Ворота Клиньянкур с блошиным рынком — кладбище Пер-Лашез — бульвар Вольтера — бульвар Бомарше — площадь Бастилии — улица Дюма — бульвар Дидро — Венсенский лес, где так славно было драться на дуэли…

— Такое чувство, что весь город — для поэтов и писателей, составлен из произведений! — восхищался Маркес. — Но так не бывает, надо же кому-то и клозеты чистить.

— Тут поэты и чистят!.. — заверял Плинио.

Мендоса был настолько неугомонен в стремлении показать Габо весь Париж, что Маркес стал отлынивать от экскурсий и «погружений» под предлогом необходимости отправки срочной корреспонденции или натёртой мозоли. Сам же отправлялся на набережную Сены, на любимый свой остров Сите, чтобы побыть в одиночестве. И раз-два в неделю, пока позволяли средства, непременно наведывался в Лувр. Там подолгу стоял у всегда окружённой туристами Венеры Милосской, пытаясь представить, каково было положение её отсутствующих рук, и размышляя о том, насколько беднее был бы образ, если бы всё присутствовало… Не мог оторвать взгляда от картины Жоржа де Ла Тура «Магдалина со светильником», от мерцающего пламени, на который и равноапостольная Мария Магдалина смотрит с чувством неземного одиночества, в то время как рука её нежно поглаживает череп, лежащий у неё на красивых коленях. Восхищался Рубенсом, умевшим совмещать в триумфальном барокко опыт венецианских колористов с продуманной фламандской традицией. Учился у Леонардо, зашифровавшего свою «Джоконду». У Пуссена, бесстыдного «похитителя сабинянок». У любимца маркизы де Помпадур Франсуа Буше, будоражащего воображение «купающейся Дианой», «будуарными Венерами». У солнечно-воздушного Фрагонара. У сопрягавшего Восток с Западом Делакруа, создавшего величайший плакат «Свобода на баррикадах»…

Маркес пожалел о том, что в Италии уделял недостаточно внимания изобразительному искусству, которое перекликается с литературой и способно многое подсказать. Он даже ненадолго вернулся к увлечению отрочества — рисованию. Подвигла, правда, и нужда, в которую сполз незаметно, как-то по-парижски изящно, когда вокруг приятели и приятные знакомые, с которыми сошёлся накануне в компании, угощающие сигаретой, чашкой кофе с круассаном или стаканчиком доброго анжуйского или девицей с Пигаль…

Плинио улетел в Каракас, где скрывались от преследований диктатуры его родные. Вскоре Маркес получил письмо, в котором друг, помимо описания Венесуэлы и самых красивых девушек, сообщал, что в Каракасе появилось больше времени, и он начал публиковаться в журналах «Элита» и «Моменто», получая недурственные гонорары.

А у Габриеля наступила чёрная полоса. Однажды утром он вышел из дома, на перекрёстке бульваров Распай и Эдгара Кине купил «Монд», сел в кафе, чтобы, наслаждаясь жизнью парижского корреспондента, почитать газету за чашечкой душистого кофе, и прочитал, что в Боготе генерал Пинилья закрыл газету «Эль Эспектадор».

Вечером он сидел в студии архитектора Эрнана Вьеко.

— И что же теперь делать? — прокуренным голосом спрашивала Джоан, по-армейски коротко стриженная, в свободном, грубой вязки свитере а-ля Хемингуэй. — На что ты будешь жить, чико? Надо ведь не только питаться, но и за комнату платить…

— Надеюсь на снисхождение милой хозяйки отеля.

— Милой? Спишь с ней? Господи, ты романтик, Габито! Надо быть жёстче, Париж только с виду такой романтичный. Он беспощаден и принимает лишь прагматиков и циников.

Пятнадцатого февраля Маркес получил телеграмму с сообщением о том, что в Боготе вместо упразднённой «Эль Эспектадор» начинает выходить многополосная газета с отважным в условиях диктатуры, как представлялось из Европы, названием «Индепендьенте» («Независимая»). Главным редактором стал журналист, писатель, политик Альберто Льерас Камарго. Это известие обрадовало Маркеса. Он засел за репортаж, который максимально растягивал (гонорары начислялись постранично), и превратил, как это часто у него бывало, в большой очерк или даже повесть «о французских тайнах». Этот очерк о коррупции в верхах публиковался в «Индепендьенте» с 18 марта по 5 апреля 1956 года и вызвал у бывших читателей «Эль Эспектадор» разочарование: тайн не раскрывалось, было больше «воды». В редакцию стали приходить письма: «Куда делся сам Гарсиа Маркес?!»

«Думается, „Процесс по делу о французских тайнах“ — один из немногих, если не единственный откровенно плохой репортаж, вышедший из-под пера Гарсиа Маркеса за всю его долгую блистательную карьеру журналиста… — считает Сальдивар. — Незнание языка, истории страны, непонимание политики правительства, менталитета, сути французского общества… Написан был репортаж для того, чтобы прокормиться».


День ото дня завтраки мадам Лакруа становились скуднее. Однажды он проснулся, как всегда, ближе к полудню и слонялся по фойе. Однако мадам к столу не пригласила. То же — на другое утро. В связи с тем, что на завтраках мадам можно было дотягивать чуть ли не до следующего утра, положение становилось угрожающим.

— Вы извините меня, Габо, — подчёркнуто перейдя на «вы», обратилась однажды мадам, — а за комнату вы платить не намерены? Прошло уже два месяца…

— Я заплачу, мадам! — порозовев от стыда, что случалось редко, заверил Маркес. — Даю честное слово.

— Я верю, Габриель. Если бы вы были, как ваши земляки из Латинской Америки, то мы бы с вами, извините, уже расстались. Хотя мне было бы жаль…

В Париже трудно жить впроголодь, как ни в одном, может быть, городе мира. Потому что всюду витрины с яствами, кафе, рестораны, brasserie (пивные). Расхаживают туристы, держа в руках длинные, продольно разрезанные батоны с беззастенчиво торчащей наружу красной ветчиной, сыром, зеленью, и жуют, глазея по сторонам. Отовсюду доносятся и неотвязно преследуют запахи еды.

Зимой ещё терпимо, потому как запахи распространяются не столь стремительно, не так сосёт под ложечкой. А на жующих за окнами кафе можно не смотреть, отвлекаясь на фасады с барельефами, памятники, церкви, модные автомобили или, что вернее всего, на красивых женщин, которых с голодухи кажется больше. А вот парижская весна — бич для голодающего. Пригрело солнце, влажно заблестели стволы платанов и лип, заворковали в сверкающих дымящихся лужицах горлицы — и официанты, будто сговорившись, взялись выносить столики, сужая тротуары, оставляя для прохожих тесные, как горлышко бутылки, проходы, делая неизбежным попадание в сферу, насыщенную запахами съестного.

Выходя из отеля, он машинально разрабатывал маршрут с наименьшим количеством кафе и продуктовых лавок. Не подозревая о том, что за тридцать лет до него точно так же поступал начинающий и голодающий в Париже Хемингуэй, впоследствии описавший эти уловки в «Празднике, который всегда с тобой». Маркес через много лет скажет, что, когда читал «Праздник», казалось, будто читает о самом себе.

Он посылал в редакцию «Индепендьенте» сигналы SOS с образными описаниями своего катастрофического положения. И каждый день ходил на почту, чтобы узнать, не прислал ли кто чего. Но ни денежных переводов, ни писем не было. Внуку деда-полковника, без гроша погибающему в Париже, никто не писал. А 15 апреля — он навсегда запомнил этот день — вместо чека на получение денег в банке пришло письмо из редакции без всяких комментариев с авиабилетом экономического класса Париж — Богота.

Два дня, бродя по городу, он размышлял над своей судьбой. На третий пошёл и обменял авиабилет на франки. Его чувство пути подсказывало, что он верно поступил, оставшись в Париже, но необходимо было сделать нечто такое, что докажет всем: он писатель.

«Когда был проеден последний франк из полученных за авиабилет, — читаем у Сальдивара, — Габриель стал собирать пустые бутылки, старые книги, журналы и газеты и сносил всё это барахло старьёвщику». Поддерживали друг друга в латиноамериканской студенческой колонии: если кому-то удавалось хоть что-то заработать или с родины приходил денежный перевод, и счастливчик покупал в лавке кусок мяса на стейк, то в придачу просил и косточку, чтобы товарищи смогли сварить бульон или ещё что-нибудь.

Джоан познакомила Маркеса с Хейсусом Сото, художником-авангардистом из Венесуэлы. Послушав, как Габо исполняет под гитару валленато, Сото предложил ему выступать дуэтом в ночном клубе «Эколь», где сам подрабатывал.

Голод привёл его и на площадь Холма, где художники пишут пейзажи и тут же, если повезёт, продают туристам. Вспомнив, что первые деньги заработал именно рисованием, Габриель попросил у Хейсуса этюдник и пришёл на Монмартр. До вечера он писал маслом с почтовых открыток виды Парижа. И ещё три дня упрямо приходил на площадь Холма и писал. Но никто даже взгляда серьёзного не задержал на его творениях, некоторые издевательски хихикали. Он уговорил грузную, с огненной гривой аргентинку попозировать, заверив, что сделает дивный портрет. Та, скорее из чувства латиноамериканской солидарности, присела на стульчик, терпеливо высидела полчаса, а когда увидела результат, в сердцах сплюнула и обозвала его мареконом (в переводе с испанского — педераст). Проведя целый день без еды, на ногах, ужасно устав, он уныло сложил манатки и спустился к ближайшей станции метро «Anvers», но вспомнил, что мелочь, остававшуюся в кармане, истратил вчера.

— Простите, — обратился к входящему в метро французу. — Вы не выручите меня десятью франками? Я художник…

— И зовут Модильяни? — ухмыльнулся его акценту француз, протягивая обмусоленный окурок. — Это твои проблемы. Понаехали тут художники…

И швырнул чуть ли не в лицо мелкую монетку.

В отеле «Фландр» ночевать он не мог — мадам Лакруа уехала навестить сестру в Лион, а в его комнату кого-то поселили. Шёл холодный дождь. Промокнув насквозь, натерев ногу, он брёл в сторону центра, присаживаясь на лавочки или ступени, и клевал носом. Знобило, мучил кашель. Он подходил к станциям метро, прижимался к решёткам и пытался отогреться. Появлялись полицейские, требовали предъявить документы, пару раз, приняв за алжирца, торгующего чем-то непотребным у метро, избивали. Он пытался объяснить, что не торгует, что журналист, писатель… На бульваре Бон-Нувель у станции метро «Strasbourg St. Denis» ему расквасили об колено нос и губы.

Однажды он занял у земляков несколько франков, чтобы сходить на фильм Трюффо. В тот вечер случилась полицейская облава, Габриеля избили, плюнули в лицо, затолкали в машину, набитую алжирцами, как сельдью бочка, отвезли в участок. За решёткой арестованные пели хором баллады Брассенса, звучавшие как революционные гимны.


Но порой голод способствовал и открытиям. Если ничего не есть день, два и пить только воду, наступает прояснение. По-другому начинаешь воспринимать окружающую действительность, которую день на шестой и особенно седьмой и действительностью-то в обычном понимании не назовёшь. Представляется всё ясным, проникновенным, прозрачным, будто рентгеновскими лучами просвеченным. И настоящим, каким, по-видимому, изначально, когда бытие ещё не определяло, не подменяло сознание, и было.

Ночуя у знакомых в Латинском квартале, как-то оказавшись во время мессы в древнейшей парижской церкви Сен-Жермен-де-Пре и стоя под сводами возле усыпальницы Декарта, он почувствовал в душе что-то новое, незнакомое, обращённое не к земному, а выше, быть может, даже к Всевышнему. Бродя по Парижу, листая книги на прилавках букинистов, слушая музыку, он обнаружил, что начал приближаться к пониманию истинного замысла и направленности вдохновения того или иного писателя, композитора, художника. И хотелось создать своё, такое, какого не было. Ибо на сытый желудок, чувствовал Маркес, человеку представляется, что всё открыто до него и остаётся лишь восхищаться, пользоваться, пожинать чужие плоды или, видоизменяя, выдавать за свои. А вот от голода чувства обостряются. И память. Живыми представали тётя-мама Франсиска и другие тётушки, бабушка Транкилина, которая в старости не раздевалась, если работало радио, ибо ей казалось, что те, чьи голоса она слышит, возможно, смотрят на неё, дед-полковник, окружающие их люди, которых Габриель знал совсем ребёнком или не помнил, но теперь будто обретающие плоть и кровь, каждый со своим норовом, голосом, странностями, своеобычностью… Сонм характеров!

А какие женщины являлись ему в голодных снах, да и наяву, когда вечерами выходил в город и бродил, чтобы устать, обмануть чувство голода и заснуть без сновидений!

Возможно, что именно в один из таких голодных вечеров он пошёл за мелькнувшим где-то впереди на Аустерлицком мосту изумительным силуэтом, напомнившим вдруг и первую любовь, и невесту Мерседес. Свернул на набережную Генриха IV, по бульвару Бурдон дошёл до площади Бастилии, пересёк её и вышел на бульвар Бомарше, переходящий в бульвар Тампль, пересёк площадь Республики, вышел на Сен-Мартен, затем пошёл по Сен-Дени и на перекрёстке с Севастопольским бульваром подошёл…

Их отношения, их странная любовь, расставания и встречи растянутся навсегда. Некоторые исследователи считают, что эта женщина могла бы сыграть главную роль в жизни Маркеса и судьба его сложилась бы иначе. Но в далёкой Колумбии ждала другая, чья фотография висела у него над кроватью во «Фландре», в воображении нашего героя-поэта в ту голодную пору — этакая Эннабел Ли, как у Эдгара По. Которая писала два-три раза в неделю и которой он столь же регулярно отвечал.

Незнакомка действительно была хороша и чем-то напоминала Мерседес. Но значительно выше его ростом. На ломаном французском он сказал что-то о погоде, о весне, располагающей к роскоши человеческого общения. Смерив его взглядом больших чёрных глаз, она на чистом кастильяно, классическом испанском, ответила, что если хочет познакомиться, то так бы и говорил, но вряд ли у них что-нибудь получится. Возможно, благодаря хроническому голоду Маркес в тот поздний вечер визави с красивой женщиной был в ударе. Вытягиваясь в струнку, чтобы казаться выше, как бы невзначай ступая на более высокую, ближе к домам сторону тротуара, он говорил обо всём на свете: о мощности атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму, и ассортименте продмагов Варшавы, о пиратах Карибского моря и особенностях поэтики Артюра Рембо, о римских императорах и качестве китайского шёлка, о велогонках «Тур де Франс» и ящерицах-игуанах, о стратосфере и корриде… Она поинтересовалась, откуда он такой взялся и что у него за акцент. Габриель отвечал, что из Колумбии. Она с некоторым презрением заявила, что у них там, как и в Португалии, и здесь, во Франции, ненастоящая коррида, начиная с paso natural, одной из главных боевых поз матадора, да и всё — суррогат. И момент истины как таковой отсутствует. Маркес, чувствуя, что эта высокая басовитая девушка с крупными сильными кистями рук всё более его привлекает, осведомился, где же, по её мнению, настоящая коррида. В Эускуаль эрриа, в Эускади, отвечала она. В Стране Басков.

Она была басконкой, звали её Тачия Кинтана, и она не имела обыкновения знакомиться с колумбийцами и вообще с мужчинами на улице. «Тощий, как палка, — вспоминала Тачия, — кудрявый, с усами, он был похож на алжирца, а мне усатые мужчины никогда не нравились. И грубоватые мачо тоже. И мне всегда были присущи свойственные испанцам расовые и культурные предрассудки в отношении латиноамериканцев, которых в Испании считают людьми низшего сорта… Габриель казался деспотичным, высокомерным и в то же время робким — весьма непривлекательное сочетание… К тому же я предпочитала мужчин зрелого возраста…»

Тачия должна была выступать на поэтическом вечере и пригласила своего нового знакомого. Но тот ответил, что ничего скучнее, чем слушать стихи, не знает, и остался ждать в кафе «Мабийон». Потом они опять гуляли по головокружительно пахучему, прозрачному весеннему Парижу. Она интересовалась, о чём он пишет, говорила, что о политике никогда не читает, спрашивала, не пробовал ли он написать, например, про корриду. Габриель отвечал, что не знает корриды, да и всё уже написал Хемингуэй. Тачия говорила, что читала «Фиесту» и из иностранцев Хемингуэй написал о корриде лучше других, но всё же его повесть смахивает на экскурсию для американцев по достопримечательностям Страны Басков с рассказами о традициях, кулинарии…

— Похожа я на femme fatale? — спросила она у подъезда своего мрачного, наполеоновской архитектуры дома на улице Д’Ассиз.

— Боюсь, ты самая фатальная из женщин, — сказал Габриель.


Как-то за утренним кофе мадам Лакруа предложила ему остаться у неё в отеле, деньги за прошедшие месяцы отдать, когда сможет, а пока перебраться в комнату на чердак, где об оплате можно не заботиться, всё равно на чердачное помещение претендентов нет. Поинтересовалась, что это за высокая брюнетка, с которой недавно видела Габриеля. Тот ответил, что это девушка из Испании, случайно познакомились. Мадам посоветовала меньше «случайно знакомиться», а больше вкалывать, превратить себя в раба на галерах, ибо лишь «на пределе или за пределом возможностей» можно чего-то добиться. Маркес пообещал и поднял жалкие свои пожитки «на галеры».

Комнатушка была крохотной. В ней помещались узенькая, коротковатая даже для невысокого Габриеля кровать, тумбочка, письменный стол, маленький, как школьная парта для младших классов, и платяной шкафчик. Зато там было тихо, светло и, когда мадам Лакруа разрешила включать обогреватель (до этого иногда писал в перчатках и шапке), тепло. По издавна существующей в Париже моде Маркес пробовал писать в кафе — и в Латинском квартале, и на набережных, и в районе Монмартра. Но в кафе то и дело что-то отвлекало, он не мог погрузиться в работу с головой, чего, безусловно, требовала проза. В кафе он лишь иногда «лепил» газетные заметки и небольшие репортажи, да ещё читал со словариком французскую периодику. А вот на чердаке ночами был безраздельным хозяином и повелителем пачки бумаги, которую купила ему мадам Лакруа, и своей пишущей машинки. Той весной Маркес, ещё трудясь над «Домом», приступил к «экспериментам по священнодействию с языком», как выразилась Мину Мирабаль. Он стремился к открытию, намереваясь создать такое, что дало бы возможность оправдать своё пребывание в Париже.

Роман с Тачией развивался, не как в книге или романтическом кино мог бы развиваться роман молодых иностранцев в весеннем Париже, а сумбурно и скачкообразно, притом скачки совершались в непредсказуемые стороны.

Родилась Кончита в январе (Козерог по гороскопу) 1929 года в семье католиков. Мечтала стать знаменитой «торерой», не принимая во внимание того факта, что само слово «тореро» — мужского рода. Часами могла отрабатывать перед зеркалом всевозможные toreos-de-salon — упражнения с плащом и мулетой, жалела, что её имя не Вероника — так называется пас матадора с плащом по ассоциации с изображением святой Вероники, держащей обеими руками платок, которым она вытирала лицо Христа.

По одной из версий, и первым мужчиной её был знаменитый красавец-тореадор из Страны Басков. По другой — известный поэт Блас де Отеро, годившийся ей в отцы и переименовавший Кончиту в Тачию. Она убежала в Мадрид, чтобы стать актрисой. В столице у неё случился роман с другим поэтом, зацикленным на своей гениальности и исповедовавшим свободную любовь во всех её проявлениях: он принуждал Тачию к лесбийскому и групповому сексу. Она бежала в Париж, стала посещать театральные курсы, чтобы поступить на сцену. «Она принадлежала к тому типу женщин, которые считались особенно привлекательными в период послевоенного экзистенциализма, — описывает её Мартин. — Стройная, смуглая обитательница левобережья, она обычно одевалась в чёрное, носила стрижку под мальчика и была неимоверно энергична… Поскольку она была иностранкой, её шансы добиться успеха на сцене французского театра фактически равнялись нулю…»

В Париже Тачия сумела устроиться лишь прислугой в богатой французской семье, глава которой, шестидесяти пятилетний адвокат, с первых минут стал домогаться красавицы-басконки. К тому же вовсе не по-испански и уж тем более не по-баскски. Например, в присутствии сорокалетней жены уговаривал Тачию дать ему пососать её очаровательные пальчики на ножке, при этом жена смеялась и уверяла, что это пустяшная прихоть немолодого, устающего на работе мужчины. В ту ночь, когда Маркес увидел её на Аустерлицком мосту, Тачия бродила по Парижу в думах о том, как жить дальше… «Поначалу я не была расположена к Габриелю, — вспоминала Тачия. — Но постепенно прониклась к нему симпатией. У нас завязался роман, мы стали встречаться регулярно. Поначалу он мог меня угостить в кафе бокалом вина, но потом остался вовсе ни с чем».

Хулио Кортасар в беседе со мной в Гаване вспоминал, как, ещё не подозревая о существовании Маркеса, описал историю его любви в романе «Игра в классики» (о сходстве сообщил ему позже сам Маркес):

— Это книга о латиноамериканском эмигранте, в середине 50-х блуждающем по Парижу, в основном по Латинскому кварталу в компании интеллектуалов. Оливейра ищет свой мир. Музой для него становится неуловимая и непостижимая красавица Мага, оказавшаяся как две капли воды похожей на Тачию Габриеля. Сильнее и, может быть, глубже, чем он.

Опаздывая на час-полтора на свидание у фонтана площади Сен-Мишель, Тачия объясняла, что у них в Стране Басков только коррида начинается вовремя. Поезда, самолёты, театральные представления могут задерживаться, но рожок, оповещающий о начале корриды, всегда звучит минута в минуту. И они обязательно должны съездить в начале июля на праздник святого Фермина — и вместе пробежать в семь утра на encierro, перед быками через всю Памплону из корраля в sobrepuerta цирка. Тачия уверяла, что писателю надо это испытать, что тяжёлые увечья бывают нечасто, потому что быки держатся стадом, не проявляют норов, да и дрессированные волы, бегущие с ними, не дают им задерживаться. Но всё, конечно, бывает — и под машину можно попасть. А уже вбежав на арену, забитую людьми, которые не могут перелезть через barrera, забор, бык может любого поднять на рога, оружие брать запрещено, такова традиция — дать шанс быкам в последний раз нанести удар любому человеку, прежде чем их загонят в корраль, откуда они выскочат на ослепительную арену, на «смерть после полудня».

Иногда они всё-таки могли себе позволить посидеть в кафе. Но и в кафе Тачия продолжала рассказы о корриде, имея в виду, конечно, не только саму корриду (которая становилась своеобразной метафорой). Говорила, что не всегда коррида-де-торос заканчивается торжеством — даже над самым успешным боем неизменно витает призрак смерти. Это древний обычай, существовавший ещё до Рима, но римлянами культивированный — не жестокость, но напоминание о смерти. Бывают годы, когда никто из тореро не погибает. Раны не в счёт, удар рогом — почётный трофей, им гордятся. Но бывают годы нескольких смертей. Тореро много и спокойно говорят о смерти. Гарсиа Лорка писал, что в Испании именно «с приходом смерти занавес открывается». Но сам поэт не смог сдержать слёз, когда был смертельно ранен его друг и любовник, великий тореро. Маркес уверял, что пусть она и не стала торерой, но станет, безусловно, великой актрисой.

Ссорились они спонтанно, из-за пустяка, но яростно и с завидным постоянством, как выразилась Джоан, через два дня на третий, будто блюдя извечный распорядок корриды. Инициатором ссор в девяти случаях из десяти выступала Тачия, притом выступала так, что порой свидетелям становилось жутковато, Джоан, например, когда они приходили вдвоём, припрятывала острые ножи. И, по мнению мадам Лакруа, целый месяц противившейся посещениям Тачии, но всё-таки сдавшейся под напором басконки, она его любила столь отчаянно и бескомпромиссно, что могла и зарезать, как Хосе — Кармен в одноимённом произведении.

Тачия приходила во «Фландр» и сидела внизу в ожидании, пока Габо, ночью работавший, проснётся, и они шли в гости к друзьям или бродили по сияющему и сверкающему фиолетовому, оранжевому, изумрудному, красно-синему, кипенно-белоснежному от цветущих каштанов Парижу. Они всюду, как принято в городе на Сене, целовались и, будучи по воспитанию всё-таки чуждыми этому парижскому обычаю (ни в Колумбии, ни в Стране Басков бы не поняли), забывались. Однажды в парке Бют-Шомон их едва не арестовали жандармы — Тачия на эускади обозвала их недоносками и уродами, но они, слава Богу, языком басков не владели.

Она оперировала преимущественно такими категориями, как «muy hombre», «macho» — «настоящий мужчина», «самец»… Через десять лет, завершая роман «Сто лет одиночества», Маркес вспоминал неиссякаемую выдумщицу-басконку, с которой в Париже они «утрачивали чувство реальности, понятие о времени, выбивались из ритма повседневных привычек…». В своей квартире на улице Д’Ассиз она устраивала корриду.

«Любовники… затворили двери и окна и, чтобы не терять лишних минут на раздевание, стали бродить по дому в том виде, в котором всегда мечтала ходить Ремедиос Прекрасная, валялись нагишом в лужах на дворе и однажды чуть не захлебнулись, занимаясь любовью в бассейне, — читаем в романе „Сто лет одиночества“. — За короткий срок они внесли в доме больше разрушений, чем муравьи: поломали мебель в гостиной, порвали гамак, стойко выдерживавший невеселые походные амуры полковника Аурелиано Буэндиа, распороли матрасы и вывалили их содержимое на пол, чтобы задыхаться в ватных метелях. Хотя Аурелиано как любовник не уступал в свирепости уехавшему сопернику, тем не менее командовала в этом раю катастроф Амаранта Урсула с присущими ей талантом к безрассудным выходкам и ненасытностью чувств. Она как будто сосредоточила на любви всю ту неукротимую энергию, которую её прапрабабка отдавала изготовлению леденцовых фигурок. В то время как Амаранта Урсула пела от удовольствия и умирала со смеху, глядя на свои собственные выдумки, Аурелиано становился всё более задумчивым и молчаливым, потому что его любовь была погружённой в себя, испепеляющей. Однако оба достигли таких высот любовного мастерства, что, когда истощался их страстный пыл, они извлекали из усталости всё, что могли. Предавшись языческому обожанию своих тел, они открыли, что у любви в минуты пресыщения гораздо больше неиспользованных возможностей, чем у желания. Пока Аурелиано втирал яичный белок в тугие соски Амаранты Урсулы или кокосовым маслом умащал ее упругие бедра и покрытый пушком живот, она развлекалась с его могучим дитятей, играла с ним, как с куклой, пририсовывала ему губной помадой круглые клоунские глазки, а карандашом для бровей — усы, как у турка, подвязывала галстучки из атласных лент, примеряла шляпы из серебряной бумаги. Однажды ночью они вымазались с ног до головы персиковым сиропом и облизывали друг друга, как собаки, и любились, как безумные, на полу коридора…»

Они беседовали и о творчестве, чаще не соглашаясь друг с другом. Она упрекала Габриеля в том, что он пишет об уродствах, бедах. Что герои у него несчастные, ни одного муй омбре (настоящего мужчины), ни одного фламенко, то есть живого, мужественного, преодолевающего, а не покоряющегося. Ей как простой читательнице не интересны переживания болезненных сонных меланхоликов, этот психоанализ, о котором модно рассуждать в кафе, этот Кафка, у которого сплошные уроды, да и Чарли Чаплин в том фильме, который они смотрели в киношке на Елисейских Полях, хотя признаться ей в этом было стыдно в компании, где все восторгались: «Гениально!» Она подчёркивала, что мало понимает в литературе, и не считает, что обязательно надо писать о матадорах, можно и о мужественном, несдающемся человеке — и будут покупать. Говорила, что, прочитав его «Палую листву», поняла, что не любит опали, а обожает буйную зелень, твёрдую, как побеги бамбука, как нефритовый стебель…

Хлопнув дверью, Маркес ушёл. По дороге решил выпить текилы в кафе, где собирались мексиканцы (тогда можно было «объездить» всю Латинскую Америку, переходя в Латинском квартале Парижа из одного кафе в другое: тут собираются колумбийцы, тут перуанцы, тут чилийцы, уругвайцы, аргентинцы, мексиканцы…). Знакомый художник дал свежую, за 22 июня 1956 года, мексиканскую газету «Эль Эксельсиор». В ней был опубликован репортаж об аресте в Мехико кубинца, лидера «Движения 26 июля» Фиделя Кастро, недавно отпущенного с каторги на острове Пинос, и его соратников, в том числе аргентинского врача, «международного коммунистического агитатора», Эрнесто Гевары. «Гевара учил будущих партизан накладывать „шины“, делать инъекции и получил за одно занятие более ста внутримышечных и внутривенных уколов от своих учеников… Этот доктор-журналист, — пишет в своей книге „Гевара по прозвищу Че“ Пако Игнасио Тайбо II, — уже был под огнём и бомбёжкой во время вторжения вооружённых групп из Гондураса в Гватемалу — и даже глазом не моргнул. Он читал соратникам книги „Репортаж с петлёй на шее“ и „Как закалялась сталь“…»


Две недели они не встречались. Габриель был уязвлён. Он чувствовал, что матадорша подавляет, он попадает в зависимость. А ведь мадам Лакруа предостерегала. И Джоан с Эрнаном Вьеко. Поразмыслив над своим бытием в Париже, глядя на фотографию далёкой невесты Мерседес, Маркес дал себе слово забыть эту оголтелую девицу.

Засел за работу. Писал ночами, когда было так тихо, что казалось, тишину нарушают лишь стук его машинки и бой часов на башне Сорбонны. Часы отбивали каждый час — и их древний, неотвратимый бой напоминал обитателю чердака отеля «Фландр», что жизнь проходит. Совсем недавно ему было двадцать, и он был безалаберным, но подающим надежды студентом. А скоро уже тридцать. И он давно не студент, да и не журналист уже, но и не писатель, пусть даже и вышла где-то в далёкой Колумбии несчастная книжонка мизерным тиражом, который так и не раскупили, где-то на складе пылится или сожгли.

Он сидел за машинкой, утопая в исписанных бумагах, курил одну за другой дешёвые сигареты. Путал утро с вечером. Из частей «Дома» сделал отдельную повесть или даже роман под названием «Недобрый час» (окончательное название придёт позже), который также стал угрожающе разрастаться. Печатал по двенадцать, пятнадцать страниц за ночь, и подушечки пальцев покрылись мозолями, стали нечувствительными, как у гитариста фламенко. Поймав себя на этой мысли, он вышел на улицу, но каким-то непостижимым образом очутился не в том месте, которое намечал, не на острове Сите у Нотр-Дам, а на Аустерлицком мосту. Где впервые увидел её. Которая неотступно преследовала, хотя он и гнал от себя, как чертовку, как наваждение. Она и была наваждением. Бродил по Парижу, стараясь не вспоминать. Поговорил с букинистами на набережной. Проверил в банке, не перевели ли деньги. За стаканом вина в любимом кафе Генри Миллера «Веплер» на бульваре Клиши заговорил с девушкой, похожей на молодую актрису Брижит Бардо, которую недавно видел в фильме режиссёра русского происхождения Роже Вадима «И Бог создал женщину». Но она назвала такую цену, что стало совсем грустно.

Вернувшись во «Фландр», лёг спать. Поздно вечером встал, спустился на первый этаж, принял душ. В бистро за углом выпил кофе с бутербродом. Поднялся на чердак. Просмотрел рукопись романа «Недобрый час», в которой было уже более полутысячи страниц. Взял с полки и пролистал «Хаджи-Мурата» Толстого. Повесть «Медведь» Фолкнера, тоже оказавшуюся даже более короткой, чем представлялось. Повесть «Старик и море» Хемингуэя объёмом меньше одной пятой его «Недоброго часа». Часы Сорбонны пробили три утра. И эти удары вновь напомнили о том, чего он принуждал себя не вспоминать: правила корриды-де-торос.

Маркес извлёк из шкафа свой оранжево-салатовый широкий галстук, перевязал папку с «Недобрым часом» и убрал на верхнюю полку. Потом взял небольшую стопку оставшейся чистой бумаги, заправил лист в пишущую машинку и отстучал название: «Ожидание». Выдернул, скомкал, бросил на пол. Вставил новый лист, напечатал: «Полковник». Выдернул, скомкал… Так продолжалось почти до утра. Курил, приседал, беседовал с Мерседес, глядя на фотографию, но вместо её светлого умиротворяющего личика возникал вдруг разъярённый, неукротимый, но до скрежета зубовного прекрасный, как на полотнах Делакруа в Лувре, лик басконки-генерала. И никуда было от него не деться.

Загрохотала внизу мусоровозка — скоро рассвет. Маркес взял последнюю оставшуюся от стопки чистую страницу (а он загадал: первый, заглавный лист должен быть без помарок, тогда всё получится) и двумя пальцами медленно отстучал заголовок: «Полковнику никто не пишет». Это ему понравилось. Он закурил и задумался над тем, что будет есть этим днём, да и в последующие дни. И придумал, даже потёр от удовольствия ладони одну о другую и по-мальчишески озорно рассмеялся, последнюю фразу предстоящей и представшей перед ним от начала до конца повести, ответив на свой вопрос: «Дерьмо».

Лёг спать, проснулся — за работу. Героем стал юный казначей повстанцев округа Макондо из романа «Дом», но постаревший на полвека.

Сюжет повести «Полковнику никто не пишет» прост. Внешне он даже менее существен, чем в хемингуэевском «Старике и море». Речь идёт о старом ветеране-полковнике, ожидающем пенсии, положенной ему как герою войны, доживающем век с больной старухой-женой и бойцовым петухом. За распространение подпольной литературы убит единственный сын полковника, Агустин. У родителей остаётся его «лучший во всём департаменте» петух, имеющий шансы победить на предстоящих петушиных боях. Делясь с петухом последними горстями маиса, отказываясь продать его, полковник думает не столько о выигрыше, сколько о сыне. Ибо победа петуха Агустина стала бы и победой самого Агустина и всех его товарищей. Победой самого полковника. Достоинства человека. Остальное — в подтексте.

В окончательной редакции романа «Сто лет одиночества», правопреемника «Дома», осталось своеобразное связующее звено между романом и повестью «Полковнику никто не пишет» — эпизод с подписанием Неерландского договора о перемирии, где появляется молодой офицер с «цвета золотистого сахарного сиропа глазами»:

«…Это был казначей повстанцев округа Макондо. Чтобы поспеть вовремя, он проделал тяжелое шестидневное путешествие, таща за собой умирающего от голода мула. С бесконечной осторожностью он снял сундуки со спины мула, открыл их и выложил на стол один за другим семьдесят два золотых кирпича. Это было целое состояние, о существовании которого все забыли. <…> Полковник Аурелиано Буэндиа заставил включить семьдесят два золотых кирпича в акт капитуляции и подписал его, не допустив никаких обсуждений. Измождённый юноша стоял перед ним и глядел ему в глаза своими ясными, цвета золотистого сахарного сиропа глазами…»

Теперь Маркес работал каждую ночь. Просыпался в час-два дня, принимал душ, перекусывал в бистро или на кухне у мадам Лакруа. Навещал Джоан с Эрнаном, напряжённо трудившимся над чертежами, друзей, где-нибудь и как-нибудь обедал, иногда выступал с венесуэльцем Хейсусом Сото по кличке Чучо в ночном клубе «Эколь», чтобы заработать на писчую бумагу, ленту для машинки, сигареты и следующий обед. Но все его мысли были — о «Полковнике». Повседневный быт для него почти перестал иметь значение. Он писал, трудно, гораздо труднее и медленнее, чем прежде, порой перебирая в уме десятки слов и словосочетаний, меняя их местами, вытачивая, как некогда дед-ювелир, вымучивая каждое предложение. Но теперь, сидя за печатной машинкой, он чувствовал, что наконец-то обретает своё дыхание. И под утро, когда громыхала внизу мусорка, слезились глаза от дыма паршивых сигарет, отодвинув ощетинившуюся окурками пепельницу (выкуривал за ночь до трёх пачек), перечитав написанное за ночь, он признавался себе в том, что это неплохо, хотя, конечно, требовало ещё работы. Другие писатели писали, пишут и будут писать, по всему миру, на разных языках, талантливо, пусть гениально. Но так, как он написал этой ночью абзац, страницу — не напишет никто.

И он продолжал рассылать письма, но не ныл и не молил о помощи. Теперь ему требовались не только деньги, чтобы выжить, но и специфический справочный материал, который в Париже, тем более на испанском, отыскать не удавалось. Например, своего друга из Барранкильи Хермана он попросил прислать наиболее полный справочник о бойцовых петухах. Но и в Колумбии такого не нашлось, так что Херман Варгас связался с Гаваной, где в то время гастролировал его знакомый профессионал петушиных боёв. И три месяца спустя мадам Лакруа во «Фландре» вручила Габриелю полученный с Кубы пакет, содержавший не только подробнейшее рукописное сочинение о выращивании, подготовке и тактике боя петухов, но и иллюстрации.

Верные друзья — хохмачи, собравшись летним вечером в «Пещере», прочитав вслух письмо из Парижа, содвинув стаканы с ромом за великое будущее, единогласно учредили ОДПГ — Общество друзей помощи Габито. Тут же они скинулись, добрали у владельца «Пещеры», который тоже верил в Габо, пошли в ближайший банк, обменяли кучу песо на одну купюру достоинством в сто долларов США и стали размышлять над тем, как эту сотню переправить в Париж. Через неделю, в полночь, когда Маркес вернулся после их с Чучо концерта в клубе «Эколь», мадам Лакруа вручила ему открытку из Барранкильи.

— Тебя можно поздравить, Габо? — улыбнулась мадам, занятая сведением на счётах с костяшками дебета с кредитом.

Он пробежал глазами открытку. Его действительно с чем-то горячо поздравляли.

— Cabrones! — вырвалось у него. — Козлы, делать им нечего, всё хохмят!

Он вырезал ножницами марку (племянник мадам был заядлым филателистом), вышел покурить на воздухе и выбросил открытку в мусорный бак. Всю ночь работал, лёг, как обычно, утром, удивившись, что не слышал мусорщиков. А вечером того же дня мадам Лакруа, посетовав, что мусорщики объявили забастовку и Париж погрязнет в помоях, вручила ему вдобавок и письмо.

В письме, подписанном хохмачами, сообщалось, что они воспользовались опытом подпольщиков-коммунистов и выслали сто баксов, спрятав купюру между двумя склеенными открытками. Он ринулся на улицу, стал рыться в баке, свесившись туда по пояс, и — о, счастье, что мусорщики забастовали! — склеенная из двух открытка оказалась там, на самом дне. И ещё повезло, что, вырезая давеча почтовую марку для племянника, он не разрезал купюру, слегка лишь задел белое поле.

Встал вопрос, где обменять доллары (тогда это было проблемой). Кто-то сообщил ему про приятельницу по имени Пуппа, вспоминал фотограф Гильермо Ангуло. Та только что приехала из Рима, где ей заплатили гонорар. Посему он отправился к ней. Пуппа открыла дверь абсолютно нагая — роскошное тело с умопомрачительным бюстом. Села, закинув ногу на ногу, — по словам Габо, его раздражало, что она ведёт себя так, будто полностью одета, — и стала говорить об эгоизме мужчин. Он изложил ей свою проблему. Она кивнула, прошла, виляя бёдрами, через комнату туда, где стоял маленький сундучок с деньгами. Он понимал, что ей хочется заняться сексом, а он сам изнывал от голода. Обменяв деньги, он пошёл в кафе и так объелся, что неделю страдал от несварения желудка.

Маркес вновь погрузился в почти круглосуточную работу. Главный герой повести, полковник, выходил у него таким, что мог быть в молодости и матадором, получившим, например, во время королевской корриды корнаду — глубокую рану, а теперь ожидал пенсии. Чтобы отвлечься от маниакальных мыслей о басконке, он за две ночи закончил повесть, а затем, когда в октябре пошли дожди, барабаня по черепичной крыше «Фландра», отправив рукопись друзьям, стал заново её переписывать.

«Полковник открыл банку с кофе и убедился: на дне осталось не больше чайной ложечки. <…> Стоял октябрь. Ещё одно утро, которое нелегко превозмочь даже такому человеку, как он, пережившему множество подобных дней. Вот уже пятьдесят шесть лет — с тех пор, как закончилась последняя гражданская война, — полковник только и делал, что ждал.

Октябрь — это было то немногое, чего он дождался…»

Надев плащ, взяв зонт, Габриель вышел под дождь. И сам не понял, как очутился в подъезде дома на улице Д’Ассиз. Позвонил, страшась и надеясь, что Тачия не одна, и готовясь что-нибудь соврать. Она открыла, она была одна, со стрижкой, в чёрно-красно-золотом шёлковом халате, и была ещё более, чем прежде, хороша. Она сказала: «Я ждала тебя».

Под утро он читал ей «Полковника». Басконка одобрительно кивала, говорила, что лучше бы, конечно, о молодом и сильном, но и старик-полковник ей нравится. И всё-таки многовато лирики и лишних слов. Надо быть твёрже, целенаправленнее. Он, Габо, не должен забывать, что у него одна главная задача: встать в paso natural и после varas, уколов пикадорской пикой, нанести такой coup de grace, чтобы сомнений уже ни у кого не оставалось. Он должен дескабельяр — окончательно и бесповоротно грохнуть своего читателя. А если не стремится к этому, то он не художник. Но петух вышел классный.

«Он держался только надеждой на письмо. Измождённый, с ноющими от бессонницы костями, он разрывался между домашними делами и петухом. Во второй половине ноября петух просидел два дня без маиса, полковник уже думал, что тот умрёт. И тут он вспомнил о горсти фасоли, которую ещё в июле повесил над печкой. Он облущил стручки и положил петуху в миску сухие фасолины.

— Поди сюда, — позвала жена…

Когда он подошёл к жене, она пыталась приподняться на кровати. От её тела исходил запах лекарственных трав. Отчеканивая каждое слово, она сказала:

— Ты немедленно избавишься от петуха.

Полковник знал, что рано или поздно она так скажет. Он ждал этого момента с того самого вечера, когда убили сына…»

Тачия воскликнула, что вот это и есть момент истины.

— «…и он решил сохранить петуха, — продолжал Габриель. — У него было время подумать, что ответить жене. <…>

Она в изнеможении откинулась на кровать. <…> Петух, живой и здоровый, стоял перед пустой миской. Увидев полковника, он тряхнул головой и произнёс гортанный монолог почти человеческим голосом. Полковник сочувственно улыбнулся ему.

— Жизнь — тяжёлая штука, приятель».

Тачия сказала, что у её хозяйки-адвокатессы подруга работает в издательстве «Галлимар», и предложила показать рукопись. Габриель выказал уверенность, что в столь крупное издательство, как «Галлимар», его на пушечный выстрел не подпустят.

— «…Плохой признак, — сказала женщина. — Это значит, ты начинаешь сдаваться. — Она снова принялась за кашу, но через минуту заметила, что муж по-прежнему погружён в свои мысли. <…>

— Сегодня мне пришлось прогнать детей палкой, — сказала она. — Принесли старую курицу, чтобы петух потоптал её.

— Обычное дело, — сказал полковник. — В деревнях полковнику Аурелиано Буэндиа тоже приводили девушек.

Жене шутка понравилась…»

Понравилась она и Тачии.

«Однажды вечером, когда мы гуляли с ним на Елисейских Полях, — рассказывала Тачия профессору Мартину, — я почувствовала, что беременна. Но, забеременев, продолжала работать — присматривала за детьми, мыла полы, — хотя постоянно мучила тошнота. А по возвращении домой начинала готовить, потому что он ничего не делал. Он говорил, что я люблю распоряжаться, называл меня „генералом“. А сам тем временем писал свои статьи и „Полковника…“ — это, конечно, была книга о нас: о нашем положении, о наших отношениях… Мы ругались постоянно, мы грызлись, как кошка с собакой. Это были жуткие, изнурительные ссоры; мы губили друг друга… Но он был и очень ласков — сама нежность. Мы обо всём говорили. Мужчины — наивные существа, и я многому его учила, прежде всего в том, что касается женщин. Я дала ему много материала для его романов… Габриель божественно танцевал, много пел, особенно валленато Эскалоны, у него был чудесный голос. И, конечно, пусть мы ссорились, ругались почти каждый день, ночью проблем у нас никогда не было, мы прекрасно понимали друг друга. <…> Мы вместе впервые побывали на празднике газеты „Юманите“. В ту пору я вообще не разбиралась в политике и идеологиях. А Габриель, мне казалось, жил политикой и придерживался твёрдых политических убеждений. В том, что касается политических принципов, он был человек честный, серьёзный и благородный. Думаю, по своему мировоззрению он был настоящий коммунист. Помню, я сказала ему со знанием дела, будто понимала, о чём говорю: „Есть хорошие коммунисты, а есть плохие“. Габриель глянул на меня сурово и ответил, как отрезал: „Нет, мэм, есть коммунисты и некоммунисты“».

Вскоре Тачия отнесла рукопись подруге жены своего работодателя. Некоторое время спустя пришёл ответ с рекомендацией издать книгу у них в издательстве, но за счёт автора, с тем, чтобы они попробовали её как-то распространить. Но это было больше, чем он задолжал мадам Лакруа почти за год!

Иногда Маркес заглядывал в кафе к кубинцам, чтобы узнать новости. По сообщениям, яхта «Гранма», рассчитанная на восемь-десять человек, отчалила из Мексики и 2 декабря 1956 года прибыла на Кубу в районе Лас Колорадас провинции Ориенте с восьмьюдесятью двумя изголодавшимися, измученными морской болезнью людьми Фиделя. И сразу они попали под массированный огонь с катеров, самолётов и вертолётов диктатора Батисты: в местечке Алегрия-де-Пио — Святая радость — были убиты и пленены, а потом расстреляны почти все, уцелело несколько человек. «Где-нибудь в лесу, долгими ночами (с заходом солнца начиналось наше бездействие) строили мы планы, — писал в дневнике за 1957 год аргентинский доктор-революционер Эрнесто Гевара, которому кубинская братва дала кличку „Че“. — Мечтали о сражениях, о победе. Это были счастливые часы. Вместе со всеми я наслаждался впервые в моей жизни сигарами, которые научился курить, чтобы отгонять назойливых комаров. С тех пор въелся в меня аромат кубинского табака. И кружилась голова, то ли от крепкой „гаваны“, то ли от дерзости наших планов — один отчаяннее другого».

В декабре архитектор Вьеко, удачно продавший очередной проект, с подачи его супруги Джоан, по-прежнему покровительствовавшей Маркесу, на неопределённый срок одолжил полтораста тысяч франков. Сто двадцать Габриель принёс мадам Лакруа. Она не хотела брать деньги, но он с ней расплатился, чтобы навсегда покинуть отель «Фландр».

За прощальным бокалом вина мадам поинтересовалась, куда он направится и что планирует делать. Он ответил, усмехнувшись, держа в руке картонную коробку с рукописями, что продолжит любимое занятие: переписывать, пока чего-нибудь стоящего не добьётся. Мадам Лакруа пожелала ему Божией помощи и, поцеловав, перекрестила.

«За вторую половину 1956 года Гарсиа Маркес девять раз переписывал роман, — вспоминал биограф Сальдивар. — Борясь с собой, иногда по живому, с муками, но он всё время сокращал его, пока не уменьшил до объёма повести. Притом написанной предельно точным, выверенным языком, без единого лишнего слова… Габриель снова и снова перепечатывал рукопись на самой дешёвой бумаге, потому что денег совсем уже не было, и упрямо рассылал… Друзья обивали пороги издательств и Венесуэлы, и Колумбии, надеясь найти сочувствие и вкус к настоящей прозе. Но всюду получили отказ».

Он переселился к Тачии. «Их отношения складывались трудно из-за разницы характеров и взглядов на жизнь, — читаем в книге Ю. Папорова „Габриель Гарсиа Маркес. Путь к славе“. — А когда Тачия в сердцах упрекнула Габриеля в том, что он строчит на машинке какую-то ерунду вместо того, чтобы писать ради заработка, любовь и вовсе кончилась. Однако ещё какое-то время Гарсиа Маркес поддерживал с ней отношения ради того, чтобы иметь бесплатный приют, вкусную еду и женское тепло».

Встретив новый, 1957 год, уложив выпившую бутылку шампанского Тачию спать (по другой версии, накануне Рождества она уехала в Мадрид), он вновь сел за письменный стол. Полистал сборник Хемингуэя. Почитал повесть «Иметь и не иметь», задержавшись на фразе: «Потребовалось немало времени, чтобы он выговорил это, и потребовалась вся жизнь, чтобы он понял это». И вновь принялся сокращать, делать ещё более лапидарным и мужским финал, последний диалог «Полковника».

— Чтобы окончательно дескабельяр, — вспомнил он совет посапывающей Тачии.

«… — Если петух выиграет, — сказала жена. — А если проиграет? Тебе не приходило в голову, что он может проиграть?

— Этот петух не может проиграть…

— И что мы будем есть всё это время? — спросила она и, схватив полковника за ворот рубашки, с силой тряхнула его. — Скажи, что мы будем есть?

Полковнику потребовалось прожить семьдесят пять лет — семьдесят пять лет своей жизни, минута в минуту, чтобы дожить до этого мгновения. Он почувствовал себя непобедимым, когда чётко и ясно произнёс в ответ:

— Дерьмо».

Юмор, проявившийся в пятом или шестом варианте повести, прежде совершенно чуждый творчеству Маркеса, в шутках, словах полковника становится порой парадоксальным, но верным мерилом стойкости и мужества. Полковник «отшучивается, словно отстреливается». Как старый ковбой. Заметим, юмор (в широком смысле), адекватный времени — началу второй половины XX века, после революций и войн.

Горе художнику, в муках творчества создавшему дитя не своего времени. Не мог бы появиться «Дон Кихот» Сервантеса веком раньше или веком позже. И «Анна Каренина» Льва Толстого не могла бы. И «Братья Карамазовы» Достоевского. Но это — если по самому большому счёту. Конечно, «Полковнику никто не пишет» из другого разряда, другого калибра. К тому же произведение, автор этого не скрывал, не вполне самостоятельное. Но — самоценное, имеющее определённое значение и занявшее своё место в истории всемирной литературы. Потому что другого такого «Полковника» не было до Маркеса, не будет после. Сам Маркес — искренне или не совсем — порой принижал значение своей повести, причислял (несправедливо, как нам представляется) созданное на чердаке под ночной бой часов к разряду «заказной литературы».

«После „Палой листвы“, — говорил Маркес в интервью Мендосе, — я пришёл к убеждению, что любой стоящий роман должен быть художественным отображением действительности. Книга вышла в свет, когда Колумбия переживала время кровавых политических репрессий, и мои политические единомышленники, коммунисты, вбили в меня серьёзный комплекс вины. „Да это роман, который никого не обличает и ни с кого не срывает масок!“ — критиковали, даже обвиняли они меня… „Полковнику никто не пишет“, „Недобрый час“ и некоторые рассказы из сборника „Похороны Великой Мамы“ — это произведения, навеянные, а то и продиктованные колумбийской действительностью, и их рациональная структура определялась характером темы. Я нисколько не жалею о том, что написал эти книги. Однако они из разряда заказной литературы, в которой всегда есть некоторая статичность и ходульность в силу того, что она непосредственно опирается на действительность, такую, какая есть. Плохие эти книги или хорошие, но они всегда заканчиваются на последней странице. И они куда более ограниченны в сравнении с тем, что я способен создать… Да, я по-прежнему, как и в молодости, хочу, чтобы мир стал социалистическим. И думаю, что рано или поздно так и будет. Однако у меня есть много сомнений по поводу того, во-первых, что именно мы называем социализмом, а во-вторых, что подразумеваем под понятием „заказная литература“ или, точнее, „социальный роман“, который есть наиболее законченная форма этой литературы… Мои партийные друзья-товарищи, которые почему-то чувствуют себя вправе диктовать писателям, как и о чём писать, занимают, возможно, сами того не понимая, позицию реакционную, поскольку ограничивают свободу творчества. Полагаю, что роман о любви столь же значителен, как и любой другой. На самом деле обязанность любого писателя — и обязанность, если хотите, революционная, — это писать хорошо».

Маркес чуть ли не с младых ногтей находился в некоей зависимости от своих «единомышленников», «партийных друзей-товарищей» коммунистов. Словно был перед ними виноват и оправдывался. Но это вопрос сложный, связанный не только с нашим героем, но с жизнью и творчеством многих выдающихся писателей и с природой самого явления так называемого «бума» латиноамериканской литературы. И это предмет наших дальнейших исследований. А тогда, в 1957 году, Маркесу впервые предстояло встретиться с социалистическим, коммунистическим режимом, что называется, лицом к лицу.

В феврале французская пресса перепечатала из газеты «Нью-Йорк таймс» интервью Герберта Мэтьюза, которого пригласил в расположение своего отряда в горах Сьерра-Маэстра Фидель с целью опровергнуть сообщения Батисты о разгроме «разбойников» — «форахидос». «Судя по всему, — писал американский корреспондент, — у генерала Батисты нет оснований надеяться подавить восстание Кастро. Он может рассчитывать только на то, что одна из колонн солдат невзначай набредёт на юного вождя и его штаб и уничтожит их, но это вряд ли…»

Тачия уезжала из Парижа.

«В отношении ребёнка Габриель занял пассивную позицию, — вспоминала она. — Просто предоставил мне свободу принимать решения… В итоге я обратилась к одному санитару на севере Парижа, и он вставил мне катетер. Кажется, санитара нашёл Габриель. Ему пришлось повторить процедуру, потому что в первый раз катетер выпал. Это было ужасно. И всё равно ничего не вышло… Конечно, к тому времени я — несмотря на свои корни, а может, как раз из-за этого — порвала с Богом. Тогда, когда мы всё это затеяли, у меня уже было четыре с половиной месяца. Я была в отчаянии. Жуткое время. Потом у меня открылось кровотечение. Он был в ужасе, едва не падал в обморок — Габриель… при виде крови… Восемь дней я пролежала в акушерской клинике Порт-Руаяль, это рядом с тем местом, где я жила… После того как у меня случился выкидыш, мы оба знали, что между нами всё кончено… Я уезжала в Мадрид, на Аустерлицком вокзале Габриель устроил проводы с большой компанией друзей. Мы, конечно, опоздали. Багаж пришлось закидывать в поезд, у меня было восемь чемоданов, хотя Габриель всегда говорил, что их было шестнадцать. Я плакала в ладони, стоя у окна. Шёл снег. Когда поезд тронулся, я взглянула на Габриеля. У него было такое лицо… вся душа в нём отражалась. Он пошёл за поездом, потом отстал… Он разочаровал меня. Конечно, я никогда бы не вышла за него замуж. И ничуть не жалею об этом. Он слишком ненадёжный. Как можно растить детей с таким отцом? А разве есть на свете что-то важнее детей? И всё же, как выяснилось, я сильно в нём ошибалась: он оказался замечательным отцом».

Через много лет он напишет рассказ «Следы твоей крови на снегу». Молодая колумбийская чета, проводя медовый месяц в Европе, отправляется из Мадрида в Париж. Героиня уколола палец о шип подаренной розы, и палец кровоточит всю дорогу. «Представляешь, — говорит она любимому, — след крови на снегу от Мадрида до Парижа! Какие красивые слова для песни, правда?»

Глава третья ПРОРЫВ В МАВЗОЛЕЙ

В конце весны из Венесуэлы вернулся Мендоса. И был поражён, как за год с небольшим его друг заматерел, «скулы на свирепом арабском лице обозначились ещё резче», освоил язык, притом не только классический, но и арго, и язык клошаров, и проституток, и спортсменов, хотя сам Габо был далёк от спорта. Он бойко переводил на испанский песни популярнейших Жоржа Брассенса и Жильбера Беко. Удивили Плинио и обширные знакомства Габриеля в разных парижских кругах, завязавшиеся и благодаря Тачии. (Кстати, из-за истории с Тачией многие парижские знакомые от него отвернулись.)

Как-то в кафе «Дё Маго» к ним за столик подсел, размахивая газетой с материалами о студенческих волнениях в Гаване, будто намеревался перебить всех мух, кубинец Николас Гильен. Приземистый мулат, сверкая тёмно-карими, почти чёрными радужницами с расширенными, как у наркомана, зрачками, пламенно заверял, что на Кубе появился настоящий лидер — талантливейший адвокат, оратор, как он говорит, надо слышать! Плинио с Маркесом возражали в том смысле, что говорить горазды многие, Муссолини был отменным оратором, Гитлер… Но Гильен клялся, что их молодой адвокат — другое дело, толковый и дико энергичный, способный кого угодно расшевелить, мёртвого поднять из гроба и всё перевернуть, в нём что-то от Ленина. И тут по радио сообщили, что свергнут колумбийский диктатор Пинилья. Ликуя, вышли на улицу и бродили, споря о судьбах человечества, умываясь водой из фонтанов, тут и там выпивая… Как упоительны в Париже вечера!

Плинио уговорил Маркеса ехать в гости к их общему приятелю боготинцу Луису Вильяру Борда, учившемуся по обмену — рекомендации колумбийских коммунистов — в Германской Демократической Республике, в Лейпциге. Вместе с ними на купленном Мендосой подержанном «Рено-4» собиралась в путешествие импозантная Соледад, сестра Плинио, прилетевшая с ним.

Ехали быстро, не менее ста километров в час, на ночлег остановились в придорожном отеле под Хейдельбергом. Днём осмотрели город, потом несколько дней провели во Франкфурте-на-Майне, отмечая невиданную чистоту, обилие всевозможных товаров даже по сравнению с Парижем и отдавая должное простой добротной немецкой кухне.

За руль села Соледад, помчались ещё быстрее по идеальным скоростным автобанам, построенным в 1930-е годы, при Гитлере (и будто не тронутые войной), переехали в Восточную Германию, сразу, на границе насторожившую настолько, что Соледад, пока пограничник сверял фотографию в паспорте с оригиналом, сказала друзьям по-испански:

— Может, вернёмся, пока не поздно, ребята?

В город Веймар приехали рано утром, и в первых лучах солнца этот древний, очень зелёный городок на берегах реки Ильм показался райским. Прогулявшись, позавтракав в ресторанчике на Рыночной площади, зашли в дом-музей Лукаса Кранаха Старшего, потом — в дома-музеи Листа, Шиллера, Гёте, который прожил в Веймаре почти всю жизнь.

Пожилой экскурсовод, несколько лет проведший в Бухенвальде близ Веймара (утром друзья побывали на экскурсии в легендарном концлагере, позже Маркес скажет, что ему так и не удалось совместить в сознании реальность лагерей смерти с характером немцев, которые были «гостеприимны, как испанцы, великодушны, как советские люди»), рассказал им, что у доктора Фауста в XV веке был реальный прототип, но о нём мало известно. Как чернокнижник, выдавая себя за учёного, разъезжал по Европе, бывал и здесь, в Германии. Фауст утверждал, в частности, что способен творить все чудеса Иисуса Христа. Экскурсовод говорил по-испански, выразительно артикулируя и в основном обращаясь к внимательно слушавшей его миловидной молодой специалистке по классической литературе Соледад, хотя вопросы больше задавал Габриель. Существует предание, согласно которому при «императоре алхимиков» Рудольфе II Фауст поселился в Праге, откуда и был живьём унесён дьяволом через дыру в крыше, говорил экскурсовод. Маркес поинтересовался: кто проделал эту дыру? Бывший узник ответил, что история умалчивает, и удивился, зачем нужны эти подробности. Плинио, рассмеявшись, объяснил, что их друг журналист, писатель и детали нужны для достоверности. Экскурсовод рассказал о том, что, согласно «Народной книге», «Фауст отрастил себе орлиные крылья и захотел проникнуть и изучить все основания неба и земли». У Гёте Фауст — символ возможностей и судеб человечества. Он является носителем главного из пороков homo sapiens — неудовлетворённости достигнутым. А это и есть основная приманка дьявола для слабодушных. Фауст Гёте — сверхчеловек. Добро, сотворённое Фаустом с помощью дьявола, принимается небесами как благо даже при условии, что от этого добра погибли невинные. За добрые дела Фауст прощён и вознесён на небо. По сути, Гёте создал апофеоз капиталистическому миру, провозгласив подмену основной идеи Священного Писания: вместо «в начале было Слово» знаменитый житель Веймара написал «в начале было дело». Его не увлекли ни любовь, ни власть, ни деньги, ни молодость, ни красота — в каждодневном труде его идеал. И плевать на то, что этот труд обеспечивает Мефистофель. Именно дьявол вынуждает его произнести: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Фауст у Гёте — мыслитель и деятель мира капитала, беспринципный, алчный, но скрывающийся за велеречивой ширмой, говорил экскурсовод-гэдээровец.

Аллюзии с историей о Фаусте усматриваются в рассказе Гарсиа Маркеса «Старый-престарый сеньор с огромными крыльями», написанном в начале 1960-х, — будто сам Фауст, усталый, разочарованный, в образе старого ангела с крыльями спустился на землю, но потом вновь улетел:

«…Лишь подойдя совсем близко, он обнаружил, что это был старый, очень старый человек, который упал ничком в грязь и всё пытался подняться, но не мог, потому что ему мешали огромные крылья. <…> Вскоре все уже знали, что Пелайо поймал настоящего ангела. Ни у кого не поднялась рука убить его, хотя всезнающая соседка утверждала, что современные ангелы не кто иные, как участники давнего заговора против Бога, которым удалось избежать небесной кары и укрыться на земле…»

Из Веймара направились в Лейпциг, который не понравился друзьям. «До того, как оказались в Восточной Европе, мы побывали в Хейдельберге, студенческом городе Западной Германии, — писал Маркес. — Этот небольшой город поразил нас как никакой другой город Европы своей светлой, радостной, праздничной, оптимистичной атмосферой. Лейпциг в Восточной Германии — также город университетский, много молодёжи. Но выглядит унылым, каким-то жалким: обшарпанные дома, старые облезлые трамваи, до отказа набитые угрюмыми, худыми, плохо одетыми людьми, едущими туда, куда им явно не хочется. Атмосфера гнетущая, давящая. На пятьсот с лишним тысяч населения в Лейпциге нет, кажется, и двух десятков автомобилей… Для нас было абсолютно необъяснимо, почему народ Восточной Германии, которому теперь принадлежало, казалось бы, всё: власть, средства производства, полезные ископаемые, транспорт, банки, торговля, связь, — выглядит столь безрадостно и печально. Такой безысходности, как в глазах восточных немцев и немок, даже совсем молодых, я никогда в своей жизни не видел».


«СССР: 22 400 000 квадратных километров без единой рекламы кока-колы» — так назывался большой очерк Маркеса о поездке летом 1957 года на Всемирный фестиваль молодёжи и студентов в Советский Союз. Наблюдения гения, пусть и более чем полувековой давности, остры, по сей день занимательны и даже поучительны. И главное — посещение СССР многое дало творчеству нашего героя. А для романа, который сам Маркес называл своим главным произведением, — «Осень Патриарха» — та встреча с СССР имела первостепенное значение. Любопытно, что в Латинской Америке по цензурным соображениям очерк был опубликован лишь годы спустя. В СССР — запрещён, до 1998 года хранился в так называемом «спецхране».

Итак, вернувшись из Восточной Европы в Париж, Маркес с Мендосой возмечтали о поездке в «Мекку социализма» — загадочный СССР (газеты писали о предстоящем фестивале). Но визы без официальных приглашений получить не удалось.

«В таинственном сумрачном здании советского посольства на улице Гренель, — вспоминал Маркес, — меня провели через три гостиные, в каждой из которых на стене висел портрет Ленина, притом всё больше и больше, как собаки в сказке Ганса Христиана Андерсена. И тот же чиновник, который принимал меня в первом зале, в последнем соизволил наконец сказать на очень дурном французском, что без официального приглашения советской организации я визу получить не смогу. Никогда, добавил. После этого он проводил меня к выходу, не промолвив ни слова, но выражением лица давая понять, что будет лучше мне больше не появляться».

Габриель с Плинио отправились во французский оргкомитет Московского фестиваля на площадь Бастилии, попробовали объяснить руководителю, что журналисты и хотели бы поехать в СССР. Но представитель ответил, что хотят все, а документы на аккредитацию должны были подавать внесённые в реестр газеты и журналы ещё полгода назад — таковы требования советских властей. И вновь — случай! Этим случаем оказалась группа чернокожих танцоров из Колумбии, которую возглавляла Делия (что бы делал Маркес без женщин!), сестра писателя Мануэля Сапата Оливейи, приятеля Габо. Мануэль внёс исправления в бумаги, и выходило, что перед отлётом из Боготы группа недосчиталась саксофониста и аккордеониста, и в состав ансамбля «Делия Сапата» включены музыканты Гарсиа Маркес и Апулейо Мендоса. «Я неплохо исполнял паленке и мапале, но с ужасом ждал, что тот тип в посольстве на улице Гренель заставит меня сыграть на саксофоне, — вспоминал Маркес. — Обошлось».

Маркес написал письмо Тачии в Мадрид, в котором сообщал, что встречается с Соледад в кафе «Мабийон» (где Габриель с Тачией когда-то фактически познакомились), что плевать хотел на плод их совместного труда — повесть «Полковнику никто не пишет», «пусть этот полковник жрёт дерьмо». Рассказывал о своих романтических встречах с младшей сестрой Тачии, Пас, которая тоже жила в Париже, и прозрачно намекал на интимную связь со всеми тремя сёстрами Кинтана, будто бы даже сравнивал их. Пожалуй, это письмо — самое безжалостное из того, что вообще написал Маркес. «Надеюсь, — демагогически, назидательно заканчивал молодой писатель, — ты поймёшь, что жизнь — трудная штука и лёгкой никогда, никогда не будет. Может быть, ты прекратишь выдумывать сказки про любовь и осознаешь, что, когда мужчина живёт тобой, ты должна хоть чем-то отвечать, а просто не требовать каждый день, чтобы он любил тебя больше и больше. В марксизме это как-то называется, но я сейчас не помню».

В поезд Берлин — Москва «музыкантов» пропустили, но оказалось, что у них нет ни спальных, ни даже сидячих мест. А шёл поезд тридцать с лишним часов. Друзья не унывали, большую часть времени куря в тамбуре, выпивая и спя, как кони, положив головы друг другу на плечи. Габриель зачитывал выдержки из купленной в Париже книги купца и дипломата Фоскарино, путешествовавшего по Московии за четыреста лет до них, в 1556 году. Венецианец писал, что женщины Московии добры и отзывчивы. «Ходят они покрытыми платком, так что солнце и воздух не могут им повредить, волосы заплетают в косу, украшают жемчугом и золотом. Они стройны телом, высоки, полногруды, с лица столь прекрасны, что превосходят многие нации, но не удовлетворяются естественной красотой, каждый день красятся, и эта привычка обратилась у них в добродетель и обязанность. На ногах носят кожаные сапожки разных расцветок. Знатные москвитяне ревнивы: не пускают жён ни на пиры, ни в дальние церкви. Другие же женщины совращаются за плату, особое расположение оказывая иноземцам, с которых, как с малоимущих, платы не берут…»

— С иноземцев платы не берут! — восклицал Плинио. — У них уже тогда был коммунизм!

— Не возражаешь, если будешь миланским журналистом Франко, а сестричка — парижской модельершей Жаклин азиатского происхождения? — Габриель что-то помечал в блокноте.

(Заметим, что уже в самих псевдонимах сокрыто нечто озорное, молодецки-задиристое.)

С ностальгией и юмором Маркес потом вспоминал ту поездку, какие бывают только раз в жизни — когда всё внове, впервые и удивительно. «Меня не интересовал Советский Союз с нарядной причёской, прихорошившийся для встречи гостей. Страны подобны женщинам; если хочешь узнать их, нужно увидеть такими, какими они бывают по утрам, встав с постели».

Советские поезда колумбийцам показались самыми комфортабельными: купе — удобное отделение с двумя постелями, радиоприемником, лампой и вазой для цветов, настоящий гостиничный номер. Мешки, чемоданы, узлы с поклажей и едой, одежда и вообще явная бедность людей не сочетались с роскошными, тщательно прибранными вагонами. Едущие с семьями военные сняли сапоги и кители и ходили по коридорам в майках и тапочках. Колумбийцы убедились в том, что у советских офицеров такие же простые человеческие привычки, как, например, у чешских: так же пили чай, некоторые с лимоном, так же выходили покурить. На столике в купе журналисты обнаружили отпечатанное на трёх языках расписание, которое соблюдалось с точностью до секунды (как в Германии или Швейцарии), — и это удивляло латиноамериканцев, привыкших к непунктуальности. Удивляло, впечатляло и потрясало их тогда в СССР многое. Прежде всего — расстояния.

«Поскольку земля не является частной собственностью, нигде нет заграждений: производство колючей проволоки не фигурирует в статистических отчётах, — пишет Маркес. — Кажется, ты путешествуешь в направлении недостижимого горизонта по совершенно особому миру, где всё по размерам превышает человеческие пропорции и нужно полностью изменить представления о нормах, чтобы попытаться понять эту страну…» На следующее утро они всё ещё ехали по Украине. «Русская литература и кино с поразительной точностью отобразили жизнь, пролетающую мимо вагонного окна. Крепкие, здоровые, мужеподобные женщины, на головах красные косынки, сапоги до колен — обрабатывали землю наравне с мужчинами. Они приветствовали проходящий поезд, размахивая орудиями труда и крича: „До свидания!“ То же самое кричали дети с огромных возов с сеном, которые неспешно тащили могучие першероны с венками из цветов на головах…»

В Киеве гостям устроили шумный прием с морем цветов, знамёнами, гимнами. Высунувшись из окна поезда, друзья спросили с помощью испанца-попутчика, где можно купить лимоны, — и вдруг, как в сказке, им стали подавать отовсюду бутылки с минеральной водой и лимонадом, советские сигареты, конфеты, плитки шоколада в фестивальных обёртках и блокноты для автографов… Когда поезд тронулся, друзья обнаружили, что на их пиджаках и рубашках не хватает пуговиц, а в купе надо было буквально продираться сквозь розы с шипами, которые бросали через окно…

«Казалось, мы попали в гости к сумасшедшему народу — даже в энтузиазме и щедрости он терял чувство меры. <…> Я познакомился с немецким делегатом, который похвалил русский велосипед, увиденный на одной из станций. Велосипеды очень редки и дороги в Советском Союзе. Девушка, хозяйка велосипеда, сказала немцу, что дарит его ему. Он отказался. Когда поезд тронулся, девушка с помощью добровольных помощников забросила велосипед в вагон и нечаянно разбила делегату голову. В Москве можно было наблюдать картину, ставшую привычной на фестивале: немец с перевязанной головой, разъезжающий по городу на велосипеде.

Надо было проявлять сдержанность, чтобы русские с их упорным желанием одарить нас чем-нибудь сами не остались ни с чем. Они дарили всё. Вещи ценные и вещи негодные. В украинской деревне какая-то старушка протиснулась сквозь толпу и преподнесла мне обломок гребёнки. Все были охвачены желанием дарить просто из желания дарить. Если кто-нибудь в Москве останавливался купить мороженое, то вынужден был съесть двадцать порций и вдобавок ещё печенье и конфеты. В общественном заведении невозможно было самому оплатить счёт — он был уже оплачен соседями по столу. Однажды вечером какой-то человек остановил Франко, пожал ему руку, и у него в ладони оказалась ценная монета царского времени; неизвестный даже не остановился, чтобы выслушать слова благодарности. В толпе у входа в театр какая-то девушка сунула делегату в карман рубашки двадцатирублёвую бумажку. Я не думаю, что эта чрезмерная и всеобщая щедрость была следствием приказа властей, желавших поразить делегатов. Но даже если это невероятное предположение верно, всё равно советское правительство может гордиться дисциплиной и преданностью своего народа».

Друзья-колумбийцы спрашивали многих мужчин, можно ли иметь в СССР любовницу. Ответ был единодушен: «Можно, но при условии, чтобы об этом никто не знал». — «Чтобы жена не знала?» — уточнял Плинио. «Нет, никто!» Супружеская измена — тяжкая и важная причина для развода, объясняли им. Крепость семейных уз охраняется жёстким законодательством. Но конфликты не успевают дойти до суда: женщина, узнав, что её обманывают, «доносит на мужа в рабочий совет».

«„Ему ничего не будет, — говорил нам один столяр, — но товарищи смотрят с презрением на человека, у которого есть любовница“. Тот же рабочий признался, что если бы его жена не была невинна, то он не женился бы на ней. Сталиным заложены и основы эстетики, которую начинают разрушать марксистские критики, — среди них венгр Георг Лукач. Самый признанный среди знатоков кинорежиссёр Сергей Эйзенштейн малоизвестен в Советском Союзе, потому что Сталин обвинил его в формализме. Первый любовный поцелуй в советском кинематографе был запечатлён в фильме „Сорок первый“, созданном три года назад».

Маркес так же, как и большинство приехавших на фестиваль в Москву гостей, опасался всесильной «Лубянки». Но всё-таки — в силу врождённой, доставшейся по линии деда склонности к авантюризму — тянулся к запретному плоду. Впрочем, движение было и встречным — на улицах, площадях, бульварах к Маркесу то и дело подходили какие-то сомнительные типы. Например, молодой человек, заговоривший кое-как по-английски в скверике между гостиницами «Москва» и «Метрополь». Начал он с того, что предложил за оранжево-зелёный галстук Габриеля какую-то безумную цену, притом не в рублях, как предлагали все в Москве, а в самой твёрдо конвертируемой валюте — десять английских фунтов стерлингов! Потом выяснилось, что у него в кармане целая пачка фунтов, американских долларов, французских франков и даже голландских гульденов. Разговорились. Новый знакомый, представившийся Майклом Коганом, подарил любознательному колумбийскому журналисту, задавшему кучу вопросов, вечное перо «Союз» и пожелал «накропать что-нибудь нетленное, типа „Преступления и наказания“» его любимого Достоевского. А через пару дней переводчик Миша сообщил Маркесу, что Коган — миллионер. Незадолго до смерти Сталина его посадили на десять лет, самый большой срок, далее следовал уже расстрел. Но через несколько месяцев, летом 1953 года, выпустили из тюрьмы по амнистии — тогда «не только политических, но всех почти выпускали, а потом годами снова отлавливали за грабежи и убийства». Михаил Соломонович Коган убийцей не был. Он работал на часовом заводе, тихо, но стабильно выносил запасные части, и в тиши на подмосковной даче у приятеля они часы собирали, затем реализовывали. Месячная зарплата тов. Когана М. С. на Первом часовом заводе составляла шестьсот пятьдесят рублей (что в 1961 году при деноминации превратится в шестьдесят пять). Дома у него во время обыска было обнаружено более двух миллионов.

Тридцать лет спустя, в 1987 году, мне, тогда разъездному корреспонденту журнала «Человек и закон», довелось познакомиться с гражданином Коганом М. С. — в одном из пенитенциарных заведений Урала, где Коган, в ту пору крупный «теневик», отбывал очередной срок. Разговорились — естественно, в присутствии «гражданина начальника», оказавшегося поклонником Маркеса. Коган помнил и энергичного колумбийца, и перо «Союз», и как менял валюту, и как отвёз их с приятелем на Полянку, где в огромной, с высоченными потолками с лепниной квартире функционировал подпольный бордель со студентками, говорившими на иностранных языках, в том числе по-испански.

— Под крышей ГБ, конечно, — сказал Коган. — Уж не знаю, как они там разобрались.

«…Сталинская эстетика оставила — в том числе и на Западе — обширную литературную продукцию, которую советская молодёжь не хочет читать, — писал Маркес. — В Лейпциге советские студентки пропускают занятия, чтобы впервые прочесть французский роман. Москвички, которые сходят с ума от сентиментальных болеро, буквально пожирают первые любовные романы. Достоевский, которого Сталин объявил реакционером, начинает переиздаваться. На пресс-конференции с руководителями советских издательств, выпускающих книги на испанском языке, задаю вопрос, запрещено ли писать детективные романы. Отвечают, что нет. И тут меня осенило: ведь в Советском Союзе не существует преступной среды, которая вдохновляла бы писателей. „Единственный гангстер, который у нас был, — это Берия, — сказали мне однажды. — Сейчас он выброшен даже из советской энциклопедии“. Таково общее и категорическое мнение о Берии. И любые дискуссии исключены. Но его преступления не стали сюжетами для детективов. А научная фантастика, которую Сталин считал вредной, была разрешена всего за год до того, как искусственный спутник превратил её в суровый социалистический реализм. Самый покупаемый русский писатель в этом году — Алексей Толстой (нет, они со Львом Толстым вовсе не родственники), автор первого фантастического романа…»

Заинтересовала Маркеса личность Берии. По Москве в ту пору ходило множество всевозможных историй, с Садового кольца показывали особняк, где чудовищный Лаврентий в пенсне, как у писателя Чехова, забавлялся с девственницами, которых ему, точно царю Шахрияру из «Тысячи и одной ночи», свозили, но не на ишаках, а на больших чёрных машинах — со всей Москвы, из других городов и республик Советского Союза. Не девственниц Берия не признавал, бывало, едва удостоверившись в обмане, в своей построенной на заказ пятиспальной постели душил или закалывал кавказским кинжалом, а тела несчастных то ли съедал, то ли закапывали прямо под особняком; рассказывали, что был завзятым театралом, нередко после спектаклей у служебных выходов из театров дежурила машина, куда подручные затаскивали приглянувшуюся хозяину артистку, и тот удовлетворял свою страсть прямо в машине, не раздевая и не раздеваясь; что сам Сталин якобы делился с Берией женщинами… В конце концов у Маркеса могло сложиться туманное представление о Берии. Вроде бы и ядерной державой СССР стал наравне с США во многом благодаря Берии. Так или иначе, но некоторые его черты через много лет можно будет узнать в подручных заглавного героя романа «Осень Патриарха» президента Сакариаса — Патрисио Арагонеса и Хосе Игнасио Саенса де да Барра.

«…И тогда генерал со вздохом облегчения сказал, что это фигня — так изводиться из-за бабы, но что он понимает — у Патрисио безбабье, и предложил похитить ту красотку, как он это делал не раз со всякими недотрогами, которые потом с удовольствием жили с ним. „Я положу её на твою кровать, — сказал он, — четверо солдат подержат её за руки и за ноги, пока ты будешь угощаться большой ложкой, пока не отведаешь её как следует. Пусть она покрутится! Это всё фигня! Даже самые благовоспитанные сперва исходят злостью, так и крутятся, а потом умоляют: не бросайте меня, мой генерал, как надкушенное яблоко!“».

Эпопея разыгралась с посещением Мавзолея Ленина и Сталина — нужно было буквально прорываться, как вспоминал Маркес. При первой попытке дежурный попросил предъявить специальные билеты — фестивальные пропуска не годились. Плинио обратил внимание Габриеля на телефон-автомат на Манежной площади: в стеклянной кабине, рассчитанной на одного человека, две хорошенькие девушки по очереди разговаривали по телефону. Одна немного знала английский, и друзьям удалось уговорить её быть их переводчицей. Обе девушки старались убедить дежурного позволить колумбийцам пройти без специального пропуска, но получили твёрдый отказ. Та, что говорила по-английски, покраснев, дала понять, что эти милиционеры плохие люди. «Very, very bad people!» — повторяла она. Габриель с Плинио знали, что многие делегаты прошли по фестивальному пропуску. В другой день они предприняли третью попытку, на этот раз пришли с переводчиком с испанского — двадцатилетней студенткой-художницей. Дежурные сообщили, что поздно: минуту назад запретили занимать очередь. Переводчица упрашивала, обращаясь к старшему группы, но тот отрицательно качал головой и показывал на часы. Колумбийцев окружила толпа любопытных. Внезапно послышался разгневанный голос, громко повторяющий по-русски, словно ударяя молотом, одно слово — «бюрократ». Любопытные разошлись. Переводчица всё еще наступала, как бойцовский петух. Старший группы отвечал уже с угрозой в стальном голосе. Девушка зарыдала. За два дня до отъезда, пожертвовав обедом с икрой, предприняли последнюю отчаянную попытку. И когда отстояли очередь, милиционер доброжелательным жестом пригласил их, не спросив пропусков. Ликующе пройдя через главный вход с Красной площади, они оказались под тяжёлым сводом красного гранита. Узкая и низкая бронированная дверь охранялась двумя высокими крепкими солдатами, вытянувшимися по стойке «смирно» и с примкнутыми штыками. Кто-то шепнул Маркесу, что в вестибюле стоит солдат с таинственным оружием, зажатым в ладони, которое якобы вербует иностранцев в агенты госбезопасности. Таинственное оружие оказалось автоматическим прибором для подсчёта посетителей. Внутри Мавзолей, полностью облицованный красным мрамором, был освещён приглушённым, рассеянным светом. Друзья спустились по лестнице и оказались в помещении ниже уровня Красной площади. Двое таких же высоких и крепких солдат охраняли пост связи — конторку с полудюжиной телефонных аппаратов. Маркес с Мендосой прошли ещё через одну бронированную дверь и продолжили спускаться по гладкой сверкающей лестнице, сделанной из того же материала, что и голые стены. Наконец, преодолев последнюю дверь, они прошли между двумя вытянувшимися по стойке «смирно» высокими и крепкими часовыми и окунулись в ледяную атмосферу.

«Вспоминаешь ту минуту и понимаешь — в памяти не осталось ничего определённого, — писал Маркес. — Я слышал разговор между делегатами фестиваля через несколько часов после посещения Мавзолея. Одни уверяли, что на Сталине был белый китель, другие — что синий… Совершенно белые волосы Сталина кажутся красными в подсветке прожектора. Выражение лица живое, сохраняющее на вид не просто мускульное напряжение, а передающее чувство. И кроме того — оттенок насмешки. Если не считать двойного подбородка, то он не похож на себя. На вид это человек спокойного ума, добрый друг, не без чувства юмора. Тело у него крепкое, но лёгкое, слегка вьющиеся волосы и усы, вовсе не похожие на сталинские. Ничто не подействовало на меня так сильно, как изящество его рук с длинными прозрачными ногтями. Это женские руки».

Маркес будет вспоминать эти женские руки диктатора долгие годы и «присвоит» их своему герою-диктатору в романе «Осень Патриарха».


Почти через тридцать лет после того Московского фестиваля, но ещё в советскую эпоху, вскоре после присуждения нашему герою Нобелевской премии, в Москве побывала доминиканка-коммунистка Мину Таварес Мирабаль. Она собирала материал для диссертации на тему взаимоотношений писателей Латинской Америки с марксистско-ленинской идеологией и страной, в которой эта идеология «выступала в роли ведущей и единственной религии, подчиняя себе все прочие». То есть — СССР. Автору этих строк довелось сопровождать латиноамериканку, впервые оказавшуюся в Москве, как в 1957 году и наш герой, повторившую его путь — через ФРГ и ГДР, — и думается, будет уместно вспомнить ту работу над диссертацией, основанной на непосредственных впечатлениях.

— …Я много читала о том, что в СССР есть всё, — говорила Таварес Мирабаль (которую сопровождающие товарищи в Москве упорно называли «товарищ Мирабаль»), после того, как я показал ей, остановившейся в «Национале», чисто советскую гостиницу «Турист», где жили Маркес с Мендосой, и привёл на огромную территорию ВДНХ. — Читала статьи, очерки, интервью писателей и журналистов из разных стран, от Канады и Штатов до Австралии, от Швеции до Японии. И вот теперь, увидев страну, как иностранка, уроженка Карибского бассейна, могу сказать, что взгляд Маркеса отличается точностью и, главное, непредвзятостью. Чего не скажешь о большинстве написанного, порой вызывающего рвотные эффекты. Я убедилась в том, что Маркес ехал сюда не как подавляющее большинство западных авторов, то есть с уже заранее утвердившимся мнением, намереваясь лишь найти ему подтверждение, как бы проиллюстрировать, подогнать под готовую схему. Он ехал с готовностью видеть, слышать, открывать для себя. И взгляд на СССР у него был именно гарсиа-маркесовский, я поняла, в том числе и когда ты меня кормил замечательными резиновыми сосисками и поил приторным напитком типа кофе в гостинице «Турист». И теперь меня не удивляет, что он много общего узрел в советской и колумбийской действительности. У него Советский Союз — этакое огромное Макондо, о котором он только начинал тогда писать. Это характерно для его пространств, — рассуждала Мину, с восторженным изумлением разглядывая золочёные скульптуры фонтана ВДНХ «Дружба народов». — Во-первых, место, оторванное, отдалённое от остального мира. Во-вторых, где всё преувеличенное, гипертрофированное и фантасмагорическое. Он вроде бы как постоянно соотносит реальность с образами и символами этой действительности, сопрягает с прошлым, настоящим и будущим этой жизни. Провинциальность, отсталость — и на этом фоне колоссальные памятники и плакаты с изображением вождей, гениальные физкультурники, женщины с вёслами, рабочие, колхозницы… Он мне говорил, что рассказ «Похороны Великой Мамы» написан под впечатлением от СССР. Там, в рассказе, самые пышные похороны в истории человечества, самые большие помойные свалки, знамёна, портреты, торговля оружием… Я поняла, что Фестиваль молодёжи для Маркеса стал моментом истины. Свободным вздохом и знаком конца эпохи Сталина… Заглавный герой «Осени Патриарха» постоянно перерождается, а в момент его политической смерти начинается карнавал, такой, каким я себе представляю тот ваш молодёжный фестиваль с его тысячами голубей, разноцветных воздушных шаров, салютом… И толпа таскает по мостовым труп вождя, ликуя… Вообще в творчестве Маркеса много аллюзий с советскими впечатлениями. Он просит своих латиноамериканских читателей не удивляться, если кто-нибудь расскажет, что изобрёл холодильник. Или сейчас вот — собирает компьютер, как мне похвастал молодой человек на одной из встреч. А в начале «Ста лет одиночества» один из главных героев в Макондо пытается с помощью магнита извлечь из-под земли золото и утверждает, что лёд — величайшее изобретение человечества. Можно сказать, в романе тот же сюжет, что в очерке об СССР: провинциальный гений открывает Америку и изобретает велосипед… Кстати, он мечтал провести ночь в том номере «Националя», где я живу, — там после переезда вашего правительства из Петербурга остановился Ленин. Полежать в его постели, посидеть за письменным столом, поговорить по антикварному, с рычажками, телефону, поглядеть из окна на Кремль… Скажи, а как в СССР восприняли «Осень Патриарха»?

— Не с таким восторгом, как «Сто лет». Но хорошо. А что?

— У нас в Латинской Америке отношение к «Осени» было неоднозначное. Многие критики сочли роман вычурно барочным и перегруженным гротеском.

— А у нас, я бы сказал, наоборот. Но ведь не только со Сталина он писал диктатора.

— Конечно, и с наших родных, но к вашему Сталину у него был интерес особый. Ещё в сороковых годах он опубликовал очерк об Иосифе Пуришкевиче…

— Ты не путаешь, Мину? Отдаёт глупейшими американскими фильмами о нашей жизни!

— Точно тебе говорю — очерк об Иосифе Пуришкевиче! В сороковых он жил в Англии. А до 1917 года был в ссылке в Сибири, где ему доводилось брить Сталина. Этот парикмахер, как писал Маркес, держал бритву на горле истории!

Показав Мину Мирабаль не только ВДНХ, но и Кремль, и Красную площадь, с посещением, естественно, Мавзолея В. И. Ленина («очень даже симпатичный нестарый мужчина»), Арбат, всю Москву с площадки обозрения перед МГУ на Ленинских горах, Новодевичий монастырь, я привёл её «для интереса» в магазин «Берёзка» напротив входа на Новодевичье кладбище.

— А почему напротив кладбища? — удивилась она.

Отметив, что ассортимент приличный, почти как в магазине на Западе, она стала расспрашивать о системе оплаты товаров в «Берёзках». Я пытался ей объяснить, но, думаю, она не сумела вникнуть в тонкости различий между чеками Внешпосылторга, которые прежде назывались сертификатами и различались по цвету полосок на купюрах, то есть по достоинству в зависимости от того, заработаны ли «советскими специалистами» (в эту категорию входили все, от преподавателей, инженеров и спортсменов до воинов-интернационалистов) в капстране или соц — соответственно, и купить можно было более или менее качественный, «фирменный» товар.

— А-а! — чему-то обрадовалась Мину и даже хлопнула в ладоши. — В романе «Сто лет одиночества» помнишь? Пароходы банановой компании приходили в Санта-Марту, нагружались бананами и везли их в Новый Орлеан, а на обратном пути шли порожняком. Решили возить товары для магазинов, принадлежавших компании, а рабочим платить не деньгами, а чеками, бонами, за которые они бы покупали в этих магазинах товары, ввозившиеся компанией, на её же судах. И, кстати, дедушка Габо, полковник, получал эти чеки, у них на столе дома всегда были дефицитные продукты. Рабочие же потребовали, чтобы платили деньгами. Началась забастовка, правительство прислало войска. Рабочие собрались на станции — солдаты окружили их, началась бойня.

— У нас, думаю, бойни по поводу «Берёзок» не начнётся.

— Напрасно! Мне Маргарет, предсказательница Фиделя, предрекшая ему ещё четверть века правления Кубой, сказала, что через несколько месяцев к власти у вас придёт меченый, человек с родимым пятном на лбу, и всё будет иначе!

Из очерка «СССР: 22 400 000 квадратных километров без единой рекламы кока-колы»:

«Когда он умер, ему было больше семидесяти, он был совершенно седой, появились признаки физической изнурённости. Но в воображении народа Сталин имеет возраст своих портретов. Они донесли его вневременное существование даже в самые отдалённые уголки тундры. <…>

„Должно пройти много времени, прежде чем мы поймём, кем же в действительности был Сталин“, — сказал мне молодой советский писатель». Имени этого писателя Маркес не назвал, сказал лишь, что тот был его ровесником и родом из Средней Азии.

В мае 2007 года в самолёте «Аэрофлота», следовавшем по маршруту Брюссель — Москва, автору этих строк довелось беседовать с Чингизом Айтматовым, замечательным писателем, долгое время работавшим послом СССР, а затем Киргизии в странах Бенилюкса. И Айтматов, в частности, вспоминал, что ровно полвека назад, в 1957 году, учился в Москве на Высших литературных курсах и во время молодёжного фестиваля в Москве встречался с молодым колумбийским журналистом и начинающим писателем Габриелем Гарсиа Маркесом, никому тогда ещё не известным. Они долго проговорили — о Фолкнере, Ремарке, Хемингуэе, о русской, советской литературе, о сталинизме, о XX съезде компартии, об отношениях художника с властью… Естественно, откровений особых быть не могло. Но Айтматов запомнил встречу на всю жизнь (не исключено, конечно, что память «подогревала» и последовавшая всемирная популярность Маркеса, его Нобелевская премия).

— Это удивительно, — глядя через иллюминатор на терракотовые перед восходом солнца облака, степенно, философски отвечал на вопрос об общности литератур Чингиз Торекулович. — Родились мы в один год на противоположных концах земного шара. Но много общего. Может быть, век объединил? Да и в корнях, в истоках общее… Вот живу, работаю, езжу по миру и всё больше прихожу к выводу, что именно и только слово — это суть человеческого бытия. То есть в человеческой сущности, в человеческом бытии нет ничего, что могло бы быть помимо слова: любое действие, любое открытие, любое движение, любой поступок для человека идёт через слово. И только так продолжается осмысление сути жизни и освоение всей Вселенной. Я много думал об этом. Размышлял о древнейших акынах наших краёв. А акыны — это поэты-импровизаторы. В детстве часто приходилось слышать великих акынов. И ещё личный момент: мне Бог послал замечательную бабушку, сказки могла рассказывать с утра до вечера…

— И у Маркеса была замечательная бабушка!

— И лёд, с которого «Сто лет одиночества» начинается, помните, дед взял внука посмотреть на лёд. Я был корреспондентом «Правды» по Киргизии. И ко мне в гости приехал индийский журналист. Я повёз его показывать деревню, где когда-то жил с бабушкой. Мы вышли из поезда на станции, индус вдруг говорит: «Чингиз, я хочу туда». — «Куда?» — «Вон туда, где снег. Хочу его потрогать…» Он никогда не видел вблизи и не трогал снега! А в горах снег — это жизнь, это реки, это вода для пастбищ, это дороже золота… И столько мальчишеского восторга было в огромных чёрных индусских глазах!.. И ещё, помню, Маркес всё о Сталине расспрашивал, что, как да почему, сравнивал с латиноамериканскими диктаторами и уверял, что Сталин более масштабен и ярок и нигде народ так не любил и не любит своих диктаторов, как у нас, в СССР. Мы, молодые советские писатели, журналисты, художники, жившие и буквально дышавшие ещё историческим докладом Хрущёва о культе личности, с этим не могли согласиться…

«…Сталин никогда не выезжал за пределы Советского Союза, — утверждает (ошибочно, конечно. — С. М.) в очерке Маркес. — Он умер в уверенности, что московское метро — самое красивое в мире. Да, оно хорошо действует, удобно и очень дёшево. В нём невероятно чисто, как и повсюду в Москве: в ГУМе бригада женщин целый день протирает лестничные перила, полы и стены, которые пачкает толпа. То же самое в гостиницах, кинотеатрах, ресторанах; но с ещё большим усердием это делается в метро, сокровище города. На деньги, истраченные на его мрамор, фризы, зеркала, статуи и капители, можно было бы частично разрешить проблему жилья. Это апофеоз мотовства…»

Но всё-таки московское метро молодым латиноамериканцам понравилось. Маркес потом рассказывал о нём Кортасару, который поведал об этом мне:

— Он не запомнил названий станций, сказал, что метрополитен носит имя Ленина, а станции — имена Маркса, известных анархистов и большевиков. Гости молодёжного фестиваля могли ездить в метро бесплатно, Маркес спускался под землю, как только появлялась возможность. У вас там ни одна станция не похожа на другую. Он ездил от центра, от Красной площади, как я понимаю, до окраин, ездил и по кольцевой, выходил, где понравилось. Говорил, что некоторые станции — настоящие галереи или музеи, с витражами, мозаичными панно, скульптурами! И утверждал, что моё любимое парижское метро, в котором происходит действие нескольких моих рассказов, не выдержит сравнения с московским, что я обязательно должен побывать в Москве и провести в метро по крайней мере день, спуститься на эскалаторе на станцию, где всё отделано сталью и где во время войны с Гитлером находилась ставка Сталина.

— «Маяковская», — предположил я.

— Я всегда говорил, что мог бы жить в метро, если бы там было побольше кафе и туалетов. Маркес сказал, что если и жить в метро, то он бы предпочёл в московском, хотя там, кажется, нет туалетов. Рассказывал, как, надувшись пива в центре, у Кремля, поехал на метро в гостиницу, а езды было около часа, и насилу вытерпел, чтобы не справить нужду прямо посреди огромного, сверкающего мрамором зала!

— А было бы забавно, — заметил я. — Мемориальную табличку бы повесили: мол, здесь будущий лауреат Нобелевской премии…

— Он говорил, что ни в одном городе мира метро не населено столькими тенями и голосами прошлого… В тридцатых годах я жил в Буэнос-Айресе и помню, с каким восхищением газеты, вовсе не питавшие нежных чувств к коммунизму, писали о строительстве московского метро. Не исключено, что с подачи сталинской пропаганды. Кстати, Маркес, соглашаясь со мной, что в метро, как в музыке, особенно в джазе, время идёт по-своему, заметил, что в московском метро — особенно. Сразу — и прошлое, и настоящее, и будущее. За двадцать минут оказываешься за много километров, в другом конце огромного города! И где-то по подземным ходам, ведущим из Кремля и пересекающимся с линиями метро, идут опричники Ивана Грозного, по засекреченному тоннелю едет в свою тайную резиденцию Сталин, хотя на самом деле лежит в Мавзолее!.. — Огромные глаза Кортасара сияли восторженно, как у ребёнка, пересказывающего фантастическую сказку. — И три-пять минут между станциями могут растянуться на десятилетия!..

…Однажды во время фестиваля Маркес опоздал в метро. Была тёплая августовская ночь, в лужах после короткого дождичка поблескивали редкие огни. Он не спеша пошёл в предполагаемом направлении гостиницы, всё ещё восхищаясь тем, что в таком огромном многолюдном и многонациональном, то ли европейском, то ли азиатском городе можно вот так просто, безбоязненно разгуливать среди ночи. Но полчаса спустя понял, что идёт не туда, и на каком-то проспекте увидел девушку.

«Она несла целую охапку пластмассовых черепашек, в Москве, в два часа ночи! — и она посоветовала взять такси. Я, как мог, объяснил, что у меня только французские деньги, а фестивальная карточка в это время не действует. Девушка дала мне пять рублей, показала, где можно поймать такси, оставила на память одну пластмассовую черепашку, улыбнулась — и больше я её никогда не видел. Два часа я прождал такси: город, казалось, вымер. Наконец я наткнулся на отделение милиции. Показал свою фестивальную карточку, и милиционеры знаками предложили мне сесть на одну из стоявших рядами скамеек, где клевали носом несколько пьяных русских. Милиционер взял мою карточку. Через некоторое время нас посадили в радиофицированную патрульную машину, которая в течение двух часов развозила собранных в отделении пьяниц по всем районам Москвы. Звонили в квартиры, и только когда выходил кто-либо, внушающий доверие, ему вручали пьяного. Я забылся в глубоком сне, когда услышал голос, выговаривающий моё имя правильно и ясно, так, как произносят его мои друзья. Это был милиционер…»

По-разному восприняли фестиваль Габриель и Плинио. Вот итоговые впечатления энергичного, хваткого репортёра Мендосы, которые, в отличие от очерка Маркеса, были, что называется, «с колёс», сразу по возвращении на родину, опубликованы:

«Поездку в СССР я вспоминаю как вереницу утомительных, жарких, липких дней, проведённых в атмосфере ярмарки, беспрерывного народного гулянья. На улицах, площадях, в парках, в колхозах мы постоянно были окружены толпами людей, которые разглядывали нас с головы до ног. С каким-то первобытным любопытством нас засыпали со всех сторон вопросами, всем хотелось непременно потрогать нас, будто для того, чтобы убедиться, что мы не существа с другой планеты. Нам казалось, всё, что мы там видели, слышали, обоняли и осязали, было создано специально для того, чтобы опрокинуть наши самые простые, казалось бы, представления о западном индивидуализме, о праве на частную жизнь, в соответствии с которым каждому полагается иметь в отеле отдельный номер, ежедневно принимать ванну или хотя бы душ, в кафе или ресторане сидеть за столиком для одного, максимум для двоих, но не разделять трапезу с десятком других, совершенно незнакомых индивидуумов и терпеть за столом или в номере их юмор, хохот, чавканье, отрыжки, полоскание рта, храп и прочие пусть и вполне естественные, но малоприятные физиологические отправления и звуки…»

Маркес также на всё это обращал внимание. Но его интересовали в большей степени не бытовые условия. «У меня профессиональный интерес к людям, и думаю, нигде не встретишь людей более интересных, чем в Советском Союзе», — признался он.

Два дня друзья пробыли в Сталинграде. «Гигантское изваяние Сталина возвышается у входа в Волго-Донской канал, — писал Мендоса. — Возможно, оно даже выше статуи Свободы. Каменной рукой, вытянутой над великой Волгой, Сталин как бы указывает путь своей древней, необозримой, загадочной стране».


После московского фестиваля друзья разъехались: Мендоса — в Польшу, Маркес — в Венгрию, куда отправился в группе политических обозревателей крупнейших газет Европы. (Опять стоит отметить пробивную способность нашего героя — обманным путём получив визу в СССР и побывав на фестивале, теперь он сумел оказаться в группе ведущих журналистов, официально приглашённых в Венгрию.)

В вагоне-ресторане разговорились с солидным журналистом, представившимся Морисом Мейером из Бельгии. Мейер прошёл три войны, начиная с гражданской в Испании, где выпивал с Хемингуэем, говорил по-немецки, по-английски, по-испански, знал положение дел в Венгрии. Он признался, что Габриель из всей компании ему понравился больше всего, и предложил держаться вместе. Маркес не возражал и по журналистской привычке принялся расспрашивать бывалого коллегу. Мейер за чаем с коньяком высказал опасение, что командировка им предстоит нелёгкая, шагу не дадут ступить без присмотра, ничего толком не покажут, потому как «ничего не ясно».

Первым делом в Будапеште наш герой приобрёл на толкучке (распродавались по дешёвке товары из разграбленных магазинов) прекрасную австрийскую пишущую машинку и приличный плащ. Вообще Будапешт поначалу ему понравился. Начиналась тёплая солнечная осень со звёздными ночами, с лёгкой дымкой по утрам над Дунаем, сквозь которую проглядывала покрытая зеленью, уже чуть тронутая золотисто-пурпурными штрихами Будда, и в каком-то неясном, томном оцепенении пребывал Пешт. И не хотелось верить в то, о чём тут и там, боязливо озираясь, рассказывали мадьяры западным журналистам.

— На фонарях вот этой улицы Нэпкёстаршашак, на всём её протяжении, до самой площади Героев, вешали, — показывали жители Будапешта. — И родным не давали снимать тела — стреляли, а то, бывало, и вздёргивали рядом с мужем, братом, сыном…

Но перенесёмся из Будапешта-57 в Москву-77. Дмитрий Бальтерманц, выдающийся советский фотохудожник, тогда заведующий отделом фотоиллюстраций журнала «Огонёк», в котором автор этих строк начинал разъездным корреспондентом, первым делом порекомендовал мне, ещё студенту факультета журналистики, засесть в библиотеке за подшивки, чтобы понимать, «куда пришёл трудиться». И обратил моё особенное внимание на специальные выпуски нескольких лет, в том числе 1941-го, 1945-го, 1953-го (номер, посвящённый похоронам Сталина), 1956-го (посвящённый событиям в Венгрии)… Листая журналы с фоторепортажами из Будапешта, я был изумлён. Я не предполагал, что можно так снимать, что в официозном нашем журнале могли такое — трое мужчин в шляпах и галстуках деловито вешают на фонаре четвёртого, обнажённый труп чекиста в луже крови с воткнутым в глаз ножом, на брусчатке десятки казнённых… — публиковать. Бальтерманц заверил, что всё — правда, нет ни единой постановочной фотографии. Потом их перепечатывали в других странах. Нельзя исключить, что и Маркес их видел и, несомненно, читал репортажи о венгерских событиях с «той» и «этой» стороны.

Главным борцом с коммунизмом и реформатором в 1956 году в Венгрии стал Имре Надь. В Первую мировую он воевал в составе австро-венгерской армии, в 1916-м попал в плен, в 1917-м вступил в Российскую коммунистическую партию (большевиков), в годы Гражданской войны сражался в Красной армии, был принят на службу в ОГПУ. Был профессиональным стукачом — сообщал органам о деятельности соотечественников-венгров, нашедших убежище в Советском Союзе, занимался «чисткой» Коминтерна, когда были репрессированы Бела Кун и ряд других венгерских коммунистов. С 1941 по 1944 год работал на московской радиостанции Кошут-радио, которая вела трансляцию на венгерском для жителей Венгрии, бывшей союзницей Германии. Вернувшись после войны на родину, Надь занимал пост министра внутренних дел, проводил зачистку Венгрии от «буржуазных элементов», в лагерях оказалось огромное количество высших военных и гражданских чинов страны. В СССР умер Сталин, началось развенчание «культа личности». Венгры требовали такого же расчёта с прошлым, который начал Хрущёв знаменитым антисталинским докладом на XX съезде компартии. Надь спровоцировал гражданскую войну — выйдя из компартии и объявив её вне закона, распустив органы госбезопасности и потребовав немедленного вывода советских войск. Фактически сразу после этого началась бойня — коммунисты вступили в схватку с «националистами» и бывшими хортистами. По Будапешту прокатилась волна самосудных казней. Были введены советские части с приказом огня не открывать. Начались убийства советских военнослужащих и членов их семей (были убиты более четырёхсот человек). Пойдя навстречу требованиям Надя, советские войска были выведены из Будапешта. На следующий же день на площади Республики толпа расправилась с сотрудниками госбезопасности и горкома партии: они были повешены на фонарных столбах головой вниз. СССР вновь ввёл войска. Янош Кадар (министр в кабинете Надя), клявшийся, что «ляжет под первый русский танк», по установке Хрущёва из Москвы занял посты премьер-министра и лидера Венгерской социалистической рабочей партии.

Две недели Маркес провёл в Венгрии. Нередко ему вместе с опытным конспиратором Мейером удавалось отрываться от сопровождающих, переводчиков в штатском, коих бывало временами до полутора десятков человек на девять журналистов делегации.

Однако в написанном им после поездки очерке «Я побывал в Венгрии» (1957) нет и попытки разобраться в сути событий, есть лишь яркое (как всё, выходившее из-под его пера) описание, констатация. Впрочем, должно быть, наш герой и не ставил перед собой задачу досконально проанализировать всё, что произошло в Венгрии, тем более что и по сей день историками и политиками даны ответы далеко не на все вопросы.

«Десять месяцев спустя после событий, которые потрясли мир, — писал Маркес, — один из самых красивых городов мира — Будапешт остаётся полуразрушенным. Многие километры трамвайных путей не восстановлены. Толпы плохо одетых людей, подавленных, озлобленных, мрачных, часами и даже ночами напролёт выстаивают в нескончаемых очередях, чтобы купить предметы первой необходимости. Многие магазины были разорены, разграблены и разрушены и теперь стоят в строительных лесах. Несмотря на ужасные репортажи в западной прессе, я всё-таки не верил, что город пострадал так сильно. Уцелело по сути лишь несколько самых больших зданий. Как я узнал, в них укрывались венгры, которые четыре ночи и четыре дня вели бой против русских танков. Тогда в Венгрию вошло восемьсот тысяч русских солдат… Однако венгры оказывали героическое сопротивление, таких боёв здесь не было даже во время Второй мировой войны. Дети забирались на танки и бросали внутрь бутылки с „коктейлем Молотова“ и просто горящим бензином или керосином. Венгры, которых я видел на улицах, в трамваях, в магазинах, в кафе, на бульварах, на набережных, которые в мирное время не уступят парижским, в парках острова Маргарита, не верят правительству, а также его гостям… На улицах, в скверах, у гостиниц и днём огромное количество проституток, от зрелых, даже пожилых женщин до совсем молодых девушек, почти девочек, которые, как и положено, берут вперёд, цена — пять форинтов, то есть полдоллара, но можно сторговаться и за меньшие деньги… Полиция не в состоянии контролировать положение в городе, люди загнаны, как звери, живут без всяких надежд на будущее… Никто не желает работать на урановых рудниках в СССР… Великое множество судов Линча, самосуда — стихийной расправы над агентами тайной полиции, что привело к ликвидации сорока двух процентов её личного состава. <…> Члены университетского объединения студентов-марксистов, продолжающих оставаться марксистами, но выступающих против Яноша Кадара, свою позицию объяснили нам так: „Мы изучали Маркса и Энгельса по первоисточникам и являемся марксистами. Но мы принимали активное, в том числе и боевое, участие в прошлогоднем октябрьском восстании, потому что одно дело — истинный марксизм и совершенно иное — русская оккупация и политика террора“… Заборы, стены домов, постаменты памятников заклеены листовками, в которых, видимо, даётся верная характеристика ситуации в Венгрии. Цитирую лишь цензурные: „Кадар — русская легавая!“, „Кадар — убийца народа!“, „На виселицу кровавого палача Кадара!“…»


Вернувшись в Париж, Маркес встретился с Тачией, приехавшей из Мадрида, — в кафе на бульваре Сен-Мишель. Они поговорили, решили, что надо разойтись по-хорошему, по-французски, пошли в ближайшую дешёвую гостиницу, переспали и расстались навсегда. («После разрыва с Габриелем, — вспоминала Тачия, — я три года не могла прийти в себя — истерзанная, озлобленная, одинокая…») Плинио звонил из Каракаса, спрашивал, что случилось, уж не поездка ли в СССР сыграла роль. Маркес отвечал, что просто не может больше быть мосо-де-эстокес, слугой, оруженосцем матадора, который подаёт мулеты и шпаги. И ещё сказал, что соскучился по их родной Латинской Америке.

Всю осень Маркес отписывался, как говорят журналисты, за летние путешествия, надеясь отдать долги Джоан, мадам Лакруа, Тачии… Очерки, которые он тогда написал в Париже, составят книгу «О путешествии по социалистическим странам». Они интересны, динамичны, в них много острых наблюдений, мыслей. Позже Маркес включал эти очерки в собрания сочинений, и через десятилетия не отрекаясь от написанного (что случается далеко не со всеми писателями, начинавшими с журналистики).

Но не сразу Маркесу удалось опубликовать материалы. Хотя сейчас трудно понять, чем и кому были неугодны те очерки с «говорящими» заголовками: «„Железный занавес“ — это полосатый, красно-белый шлагбаум». Или «Для чешки нейлоновые чулки — роскошь». Или «Экспроприируемые встречаются, чтобы потолковать о напастях». Или «Берлин — это абсурд». В том же духе называли статьи о «загнивающем» Западе и наши международники «Правды», «Известий».

В ноябре 1957 года усердиями Плинио в венесуэльском журнале «Эль Моменто» в сокращённом виде, но всё же были опубликованы репортажи «Я был в России» и «Я посетил Венгрию». Неожиданно и гонорары за них оказались приличными, так что Маркес частично рассчитался с долгами и, надеясь и на гонорары из газеты «Индепендьенте», решив «подтянуть английский», укатил в Лондон.

Но в «Индепендьенте» очерки не были опубликованы. Эдуардо Саламея, журналист почти коммунистических убеждений, прочитав написанное другом Габо, счёл, что публикация не только не послужит делу укрепления левых сил Колумбии, но нанесёт по ним, и без того слабым, удар.


Поначалу Лондон восхитил. В первый, солнечный, тёплый день, растерявшись среди непривычных указателей и огромных, явно для плохо соображающих иностранцев надписей на асфальте «LOOK RIGHT», едва не угодив под огромный красный двухэтажный омнибус, он взял такси, называемое кебом. С тем, дабы солидному, прилично оплачиваемому журналисту-международнику с ветерком прокатиться по столице великой империи, над которой «никогда не заходило солнце». Разговориться с кебменом — как с любым, практически, таксистом в Риме, Париже, Женеве или Москве — не удалось. Поглядывая по сторонам, начиная исподволь ощущать, что попал в «зазеркалье» Льюиса Кэрролла, автора «Алисы в стране чудес», но пока не отдавая себе в этом отчёта, Маркес обратил внимание на прайс-лист кеба, привинченный медными шурупами напротив пассажирского сиденья: «1. Согласно привилегии 1864 года кебмен имеет право отказаться везти пассажира, если предложенное направление поездки не соответствует его интересам. 2. Стоимость посадки — 5 шиллингов 24 пенса, включая 1 милю и 240 ярдов. 3. В дальнейшем — по 3,5 пенса за каждые 128 дополнительных ярдов…»

Маркес рассмеялся, чем немало озадачил кебмена. Расплатившись, наш герой вышел у станции «Waterlow». По Вестминстерскому мосту перешёл на другую сторону Темзы, разглядывая Биг-Бен, осмотрел Вестминстерское аббатство, Парламент, по Дерби-гейт вышел на набережную Виктории и прошагал до моста, знакомого по кинокартине «Мост Ватерлоо». Там, любуясь видами, выкурил сигарету, свернул налево и дошёл до Стрэнда, где заглянул в самый большой книжный магазин из тех, что ему доводилось видеть. Не удержавшись, купил сборник Вирджинии Вулф, в который вошли «Орландо», где герой превращается в женщину, «Между актами»… Вечером, невкусно поужинав на площади Сохо, Маркес понял, что долго здесь не протянет и что нигде не чувствовал себя таким одиноким и ненужным.

В тот вечер он прочитал в газете большой очерк о событиях на Кубе. О том, что вначале повстанцы не имели достаточной силы и не представляли опасности режиму Батисты, хотя и проводили отдельные операции, атакуя полицейские участки. Но данное Фиделем Кастро обещание земельной реформы и раздачи земли крестьянам обеспечило поддержку народа, движение стало наращивать силу, солдаты Батисты переходили на сторону Фиделя. Партизанские отряды были преобразованы в Повстанческую армию. По воспоминаниям соратников, точным выстрелом из снайперской винтовки Фидель подавал сигнал к бою, и нередко «этот высокородный выходец из богатой семьи, интеллигент-юрист с руками пианиста принимал участие в яростных рукопашных схватках»…

В дальнейшем, а пробыл Маркес в Лондоне больше месяца, чувства одиночества и ненужности усиливались и обострялись. Поселился он в четырёхметровой, без окна, каморке самого дешёвого отеля Южного Кенсингтона, рядом с Зоологическим, Ботаническим, Геологическим и Минералогическим музеями, в которые поначалу даже захаживал. На весь так называемый отель имелся единственный туалет с умывальником. У умывальника, как принято в Британии, было два крана — один для горячей, другой для холодной воды. Заткнув пробкой сливное отверстие, надо было наполнить раковину, добавить в смешанную воду мыла и умываться, не думая о том, кто и в каких целях использовал раковину до тебя. Но чаще вода отсутствовала или из обоих кранов хлестала ледяная или кипяток. Денег не было не то что на авиабилет, но даже на ботинки, в которых возникла необходимость: от левого из той единственной пары, в которой Маркес прибыл в Лондон, ещё в первый день в Британском музее отвалилась подошва, и её приходилось приклеивать, а когда денег не стало и на клей, прикручивать проволокой.

Неоднократно на улице его останавливала полиция, но, проверив паспорт, отпускала. Однажды, когда он присел на Пиккадилли, чтобы замотать на башмаке проволоку, немолодая женщина подала милостыню — три шиллинга. Улыбнувшись ей в ответ, он спросил по-английски, откуда она. Оказалось, эмигрантка из России. Он поинтересовался, не знакома ли она с парикмахером Иосифом Пуришкевичем, который брил Сталина, но женщина улыбнулась, как улыбаются душевнобольным, и ответила: «Таких не бывает».

Солнечные, безветренные дни он проводил в парках, которых оказалось в Лондоне на удивление много и очень красивых. В них, например, неподалёку от «Уголка ораторов» в Гайд-парке, послушав выступающих и мало что поняв, продолжая выплетать сюжеты, ситуации, образы, диалоги из «Дома», он писал рассказы, повесть «Недобрый час». Но чаще той осенью и особенно в декабре шёл дождь с мокрым снегом, дул ветер с Атлантики, утробное леденистое дыхание которой ощущалось повсеместно.

С тоской он вспоминал завтраки мадам Лакруа, ланчи Джоан, поздние баскские ужины Тачии, перетекавшие в завтраки, и особенно советские фестивальные обеды с борщом, котлетами, севрюгой, красной и чёрной икрой. Подсчитав оставшиеся фунты и пенсы, он понял, что даже если станет отказывать себе во всём, то дотянет лишь до Нового года. Чтобы отвлечься от безрадостных мыслей и не всё время думать о еде, он погружался с Алисой «в страну чудес». Читал Вирджинию Вулф, проза которой здесь, на её родном Альбионе и родном английском языке, особенно отличается, как потом вспоминал, «фантастическим, невероятно острым ощущением мира и всех вещей, наполняющих его, конкретных, реальных секунд, минут, часов, дней, но вместе с тем — и сохранённый слепок целой вечности». Ему нравились её афоризмы. «Большие сообщества людей — существа невменяемые». «Женщина веками играла роль зеркала, наделённого волшебным и обманчивым свойством: отражённая в нём фигура мужчины была вдвое больше натуральной величины». «Самая сильная позиция — это позиция умершего среди живых». «У каждого человека есть своё прошлое, укрытое в нём, как страницы книги, известной только ему; а его друзья судят лишь по заглавию». Но с особым, садомазохистским каким-то наслаждением он перечитывал теперь мысль о писательстве и писателях, понимая, что сам не состоялся: «Я заработала первой рецензией один фунт десять шиллингов и шесть пенсов и на эти деньги купила персидского кота. А потом меня разобрало честолюбие: кот это, конечно, очень хорошо. Но кота мне мало. Я хочу автомобиль. Вот так я и стала романисткой».

Бродя под дождём, Маркес, быть может, замечал, как верно описывал Лондон Диккенс. Изводило его в Лондоне и отсутствие крепкого табака: последние деньги уплывали на французские сигареты «Голуаз». Но, несмотря на невзгоды и мытарства (в этом весь молодой Маркес — неимоверная сила воли!), он писал, и много. «Большая удача, если ты оказался в городе, где по непонятным причинам пишется особенно хорошо… где можно закрыться в номере и воспарить в табачном дыму… За месяц я написал там почти все рассказы „Великой Мамы“».

Написал он там и яркий, с английским юмором очерк об англичанах. «Приехав в Лондон, я поначалу думал, что англичане на улицах разговаривают сами с собой. Потом я понял, что это они извиняются. В субботу, когда весь город стекается на Пиккадилли-Серкус, шагу невозможно ступить, чтобы не столкнуться с кем-нибудь. Посему на улицах стоит гул, все жужжат: „Sorry“. Из-за тумана об англичанах я вообще не имею представления — знаю только их голоса… Наконец в минувшую субботу — в свете солнца — я впервые их увидел. Они все что-то ели, шагая по улицам».

Слабеющий, с почти уже помутившимся от голода и отчаяния рассудком, он часами лежал в затхлой холодной каморке, смотрел в потолок и ни о чём не думал, не мечтал. Впервые со всей отчётливостью он понял, что ни сам он, уже немолодой, некрасивый, неталантливый, нищий, ни опусы его бредовые никому не нужны. «Soledad, Соледад… — крутилось у него в голове. — Одиночество…»

За неделю до Рождества, когда Лондон искрился, сверкал, переливался, все покупали подарки, украшали окна, двери, фасады домов, смеялись, танцевали, целовались, звучала всюду музыка, он тоже выбирал (как потом признавался): с какого моста прыгнуть? Мосту Ватерлоо отдавал предпочтение, возможно, в память о временах, когда смотрел кинофильмы в Риме, учился кинематографии. Впрочем, влёк и Вестминстерский мост. Он уже почти определил для себя день и час. Но, когда накануне в полузабытьи лежал в каморке (из которой уже выселяли за неуплату) и представлял, как разлетятся по ветру и поплывут по серо-бурой воде Темзы его жалкие исписанные листочки, в дверь постучали:

— The telegram!

Взяв телеграмму в руки и прочитав, Маркес подумал, что это мираж от голода. Карлос Рамирес Макгрегор, владелец известного венесуэльского иллюстрированного журнала «Эль Моменто», уступая настойчивым просьбам своего ответственного редактора Плинио Мендосы, мнению которого «не было оснований не доверять», приглашал «сеньора Гарсиа Маркеса на работу редактором-корреспондентом». Прилагался и авиабилет.

Глава четвёртая КУБА, ЛЮБОВЬ МОЯ

Он возвращался в Латинскую Америку. Сверкнули на прощание инопланетными лысинами Мохерские скалы на западе Ирландии. Всю ночь самолёт летел над пустынной, покрытой седыми разводами гребней волн, поблескивающих в лунном свете, Атлантикой. Маркес не спал. Прижимаясь лбом к холодному стеклу иллюминатора, он смотрел на бескрайний океан, на полную луну, на звёзды, которые казались ближе, чем земля, где-то впереди, и думал. Как мы знаем, он боялся летать на самолёте. Но теперь у иллюминатора не спал не поэтому. И не потому, что был лунатиком (в Париже, когда жил на чердаке, был замечен мадам Лакруа разгуливающим по крыше отеля «Фландр»). Он думал о жизни — о своём прошлом в три десятка лет, сумбурном, отнюдь не всегда наполненном содержанием и смыслом и подчинённом цели, и ещё менее ясном будущем…

Два часа назад на стойке регистрации в огромном лондонском аэропорту «Хитроу» поинтересовались его багажом. Он предъявил картонный ящик из-под бананов, в котором вёз рукописи. Объяснил, что не хотел бы его сдавать, так как бумаги могут разлететься по взлётно-посадочному полю. Женщина уточнила, шутит ли он или недостаточно хорошо изъясняется по-английски. Маркес, улыбаясь, ответил, что его английский оставляет желать лучшего, но у него действительно больше ничего нет. Подошли представители службы безопасности аэропорта, полицейский. Тщательно изучили паспорт, задержавшись на визе СССР. Он напомнил, что не въезжает, а покидает Объединённое Королевство. Небольшого роста неприметный мужчина в неброском костюме, в руках которого оказался колумбийский паспорт и который обликом и манерами напомнил неприметных людей, окружавших Габриеля и в Восточной Германии, и все дни фестиваля в Москве, и в Венгрии, осведомился, кто он вообще таков: «You are traveler?» Маркес ответил, что да, в определённом роде путешественник. Мужчина, с сомнением разглядывая бедно одетого, бледного, истощённого, небритого усача, поинтересовался содержимым коробки. Маркес ответил, что там рукописи. Отведя подозрительного пассажира в сторону, в который раз листая паспорт с первой страницы до последней и в обратном порядке, неприметный человек стал уточнять, верно ли понял, что колумбиец — писатель, что два с половиной года прожил в Европе, был в Швейцарии, Италии, Франции, Германии, у красных, даже в СССР, теперь вот побывал на территории Великобритании и уверяет, что этот ящик — всё его имущество?.. Смотрели на Маркеса, одетого в потёртые джинсы и стираную-перестираную коричневую нейлоновую рубашку (купленную ещё в Париже на «развале», стирать её приходилось порой дважды в день), так, будто подозревали в хищении Великого Могола из Британского музея…

Утром в аэропорту «Майкетия» его встречали Соледад и Плинио. После поцелуев они тоже подивились багажу, с которым прибыл из длительной загранкомандировки друг, и посмеялись над рассказом о прощальном допросе в Лондоне.

— Город Каракас был основан 25 июля 1567 года испанцем Диего де Досада, получив название Сантьяго де Леон де Каракас, — поставленным голосом, как заправский экскурсовод, рассказывала Соледад, когда проезжали через тоннели сквозь горный массив и когда уже показались десятки тысяч крохотных домов, скопище птичьих гнёзд, налепленных прямо друг на друга. — Он расположен в красивой долине, находящейся между горной грядой Авила и частью внутренней Кордильеры северного побережья Венесуэлы, на высоте около девятисот метров над уровнем моря, средняя годовая температура двадцать три градуса. Каждый угол старых городских кварталов имеет название какого-либо события, произошедшего близ него, адреса живописны и оригинальны, например, «Опасность для Пеле по прозвищу Глаз», «Сколько влезет», «Очумелый Хосе Меченый», «Здесь Карлос угодил впросак»…

Въехав в город, сразу направились в редакцию журнала «Эль Моменто». Длинноногая улыбающаяся секретарша проводила их в кабинет владельца и главного редактора издания. Невыспавшийся, взлохмаченный, небритый, в потёртом пиджаке, да вдобавок с похмелья, Маркес едва сдержался, чтобы не расхохотаться: выражение лица Карлоса Рамиреса Макгрегора было таким же, с каким вчера Габриеля провожали на другом берегу Атлантического океана служащие лондонского аэропорта. Но, положившись на авторитетного Плинио Мендосу, Макгрегор всё же взял сомнительного колумбийца на должность редактора, притом с хорошим окладом (в месяц столько Маркес не получал никогда). И дал задание: срочно подготовить новогодний номер, тираж которого должен был превысить существующий вдвое.

Несмотря на усталость, воодушевлённый окладом, встречей с друзьями и вообще возвращением на латиноамериканскую землю (сойдя с трапа, взял горсть и пригубил), в малолитражке Габо шутил, вертел головой, глядя по сторонам, и выказывал ажитацию. Он не сомневался, что в городе Боливара и прекраснейшей Хуаны Фрейтес, спасшей ему жизнь в первые секунды после появления на свет, много красивых женщин, но чтоб настолько — можно с ума сойти, с каждой второй хочется сразу делать детей!..

И в небольшой шашлычной, куда заехали отметить приезд, уминая один стейк с кровью за другим, он всё глядел по сторонам. Соледад сочувственно констатировала факт, что в Европе он совсем изголодался и озверел, Маркес извинялся, объясняя, что за океаном, особенно в Лондоне, где обедают, когда здесь ужинают, и дают подошвы от стоптанных башмаков, он дико соскучился по родным бифштексам, по настоящей латиноамериканской говядине. Соледад спросила, получал ли он письма от Нефертити, о которой столько рассказывал во время их путешествия. Брат напомнил, что имя девушки Габо — Мерседес. Соледад согласилась с тем, что Мерседес — красивое имя, но по рассказам Габо, по фотографии сложился образ именно величественной длинношеей жены фараона Аменхотепа, скульптурный портрет которой они видели в Берлине. Маркес улыбнулся, заказав официанту на этот раз уже прожаренный кусок шейки и ещё большую кружку местного, венесуэльского пива. Соледад осведомилась, не оставил ли Габо мечты сделать свою египтянку женой фараона. Плинио, опрокинув стопку текилы с солью, уточнил, что если и не фараона, то царицей уж точно. Маркес ответил, что не оставил, что решил с первой же получки слетать за ней в Барранкилью, благо теперь рукой подать.

Поначалу брат с сестрой поселили Габриеля в пансион в районе Сан-Бернардино, населённом иммигрантами. Но вскоре пригласили в просторную квартиру, которую сами снимали. Там была огромная кухня, где Габо стал готовить по вечерам затейливые итальянские, французские, венгерские и даже русские (борщ с пампушками, макароны по-флотски, компот из сухофруктов) кушанья. Он также умело стирал бельё и убирался.

Хозяин «Эль Момента» Макгрегор улетел встречать Новый год в Нью-Йорке, так что новогодний выпуск готовили Плинио с Габриелем самостоятельно, помогала Соледад. Просмотрев подшивку «Эль Момента» и других журналов за 1957 год, потешившись над тем, как освещали Московский молодёжный фестиваль (во время которого охотники якобы застрелили медведя на Красной площади), Маркес сказал, что в Париже и Лондоне так иллюстрированные журналы уже не делают. Предложил для начала изменить макет. Плинио воспротивился, стал настаивать на согласовании с шефом. Но Габриель с перешедшей на его сторону поклонницей парижской моды Соледад его убедили. И за одну ночь Маркес создал современный дизайн-макет, значительно увеличив фотографии в блоке и на cover — первой обложке, убрав кружочки и виньетки, уменьшив полосу набора, чтобы дать больше «воздуха», изменив колонтитулы, шрифт, кегль и всю цветовую гамму. Плинио смотрел с ужасом и восхищением. Но когда Габо начал перерисовывать логотип, вслух размышляя над тем, не переименовать ли журнал, Плинио с криком «Да ты просто псих!» схватил его руку и заломил за спину. Хохотали. За следующую ночь Маркес написал значительную часть материалов под разными подписями и вовсе без оных. В том числе передовицу, приведшую в восторг брата и особенно сестру, которая воскликнула, что готова выступить с ней в качестве Свободы на баррикадах.

По воспоминаниям Мендосы, собираясь на пляж, куда в первый день нового, 1958 года Соледад решила отвезти Габито, «чтобы прикрыть венесуэльским загаром его бесстыдную европейскую бледность», Маркес признавался друзьям, что, ощутив вкус и аромат гуайявы, чувствует себя так, будто заново родился, но гложет недоброе предчувствие — словно придётся бежать. Соледад уверяла, что за «железным занавесом» Габо стал мнительным.

В полдень, когда они ещё не успели и доехать до пляжа, раздались канонада зенитных батарей и рёв военных самолётов. Это лётчики военно-воздушной базы в Маракае, подняв восстание против диктатуры Переса Хименеса (просто назрел очередной военный переворот), обстреливали президентский дворец Мирафлорес.

Три недели продолжались аресты, перестрелки, взрывы. Однажды утром, когда Плинио и Габриель брали интервью на улицах, в редакцию «Эль Моменто» ворвался полицейский отряд. Перевернули всё, будто что-то искали, и объявили, что журнал закрыт, помещение редакции опечатали сургучной печатью, а коллектив в полном составе, от ответственного секретаря до длинноногой личной секретарши шефа, увезли в Комитет национальной безопасности. Вскоре, впрочем, отпустили. Отмечая в редакции освобождение коллектива, Маркес говорил, что есть что-то трагикомическое, опереточное в латиноамериканских переворотах. И очень скоро жизнь как бы проиллюстрировала его утверждения. Габриель с Плинио сидели в три часа ночи у Мендосы на балконе, пили, продолжая рассуждать о диктатурах и будущем. Вдруг над городом раздался рёв авиамоторов и показалось два красных огня взлетающего над городом самолёта — это Перес Хименес с семьёй убегал в Санто-Доминго. Как потом стало известно, лицо диктатора дёргалось от нервного тика, он был взбешён, потому что его адъютант впопыхах, когда они поднимались по верёвочной лестнице, забыл у шасси самолёта чемоданчик с одиннадцатью миллионами долларов.

А потом по радио объявили о падении диктатуры, и начался праздник. «Правительственная хунта заседала в президентском зале дворца Мирафлорес, — вспоминал Маркес. — Мы, пишущие и снимающие журналисты, сидели в приёмной, ждали. Было около четырёх утра, когда распахнулись двери и мы увидели, как оттуда, пятясь, выходит офицер в полевой форме, в сапогах, заляпанных грязью, будто светлой глиной, и в руках он держал короткоствольный пулемёт. Он прошёл, лавируя между нами, оставляя на ковре комья глины, направляя пулемёт на дверь зала, где спорили члены нового правительства… Мне кажется, в тот момент я как-то по-особенному осознал, в чём состоит суть, таинство власти… Сбежав по лестнице, офицер в грязных сапогах со своим ручным пулемётом сел в машину, помчался в аэропорт и навсегда улетел из страны».

Приехав в редакцию, Плинио и Габриель сами по городскому радио сообщили о выходе «чрезвычайного, правдивого, отвечающего на все наболевшие вопросы» «Эль Моменто». Началось распространение хранившегося на складе типографии новогоднего выпуска журнала. Его сразу стали раскупать по всему городу и в провинции. На перекрёстке малолитражку Плинио остановил патруль бойскаутов с повязками на руках. Молодые люди сообщили, что у площади был расстрелян «Форд», в котором ехала женщина с ребёнком, погибли оба. Они повторяли: «Расстрелян!.. Из „Томпсона“!.. Оба!..»

Ещё мгновение назад хоть и сдержанно, но ликовавший Маркес побелел и откинулся на спинку сиденья. «Ни один мускул не дрогнул на его лице, — вспоминал Плинио. — С таким же неживым, каменным лицом он садился обычно в самолёт. С годами я понял, что тот его необычный, какой-то исконный, от предков, мистический страх, нет, настоящий ужас был напрямую связан с его литературной судьбой. Он — или кто-то внутри него — не мог позволить себе погибнуть, пока не сделано главное в жизни, к чему был призван свыше. Поэтому всякий раз перед посадкой в самолёт Габо обязательно должен был крепко выпить, и случалось, что по трапу его надо было сводить под руку. А после фурора „Ста лет одиночества“ и тем паче выхода „Осени Патриарха“ Гарсиа Маркеса словно подменили — он перестал бояться и спокойно садился в любой самолёт, как в такси».

Соледад специально разъезжала по Каракасу и наблюдала за тем, как раскупают журнал, выслушивала хвалебные и восторженные отклики по поводу содержания, в особенности «революционной передовицы», и дизайна. Рекордный для Каракаса стотысячный тираж был распродан до единого экземпляра.

Чувствуя себя причастной к победе, Соледад рассказывала, что их журнал покупают и дети, и старики, чтобы осталась память об этих днях, которые уже не повторятся. Маркес, довольно улыбаясь, говорил о том, что в Латинской Америке, к сожалению, с завидным постоянством повторяется всё: перевороты, диктатуры, новые перевороты… Радует, конечно, что журнал понравился. Но сколько журнал существует — неделю, две? Ну будут хранить его, потрёпанный и пожелтевший, на этажерке, а во время очередной уборки выбросят макулатуру… Нет, говорил он, надо браться за книгу. Соледад, не выпуская из рук новогодний «Эль Моменто», возражала: большинство книг — тоже макулатура. Но Маркес твердил, что настоящая книга остаётся, что бы ни говорили. Соледад саркастически интересовалась, что он имеет в виду, говоря «настоящая книга», уж не Библию ли, не «Дон Кихота», и не постигла ли Габо мания величия. Но тот вполне серьёзно отвечал, что всё больше приходит к выводу, что без этой мании ничего великого на этом свете не создавалось, и кто-то ведь задумал и создал Библию, но трудно себе даже вообразить уровень тех амбиций…

У прилетевшего из Нью-Йорка, где якобы «был с теми, кто руководил из Штатов свержением диктатора», владельца «Эль Моменто» Макгрегора отчёт о проделанной друзьями работе и финансовые результаты (не только от продажи тиража, объём рекламы на будущий номер увеличился втрое!) вызвали двойственное чувство: радости и ревности. Он сказал, что парни неплохо поработали, но смущает то, что в Каракасе его журнал называют журналом иностранного легиона: мол, делают колумбийцы и баски. И, чтобы избежать кривотолков, он берёт в штат двух заместителей главного редактора — венесуэльцев, а Маркес с Мендосой будут им подчиняться. Но за выпуск поблагодарил, сказал, что не лучший, но и не худший получился номер, есть «удачные заметки».

Актуальны, энергичны, точны по своему посылу были написанные в ту пору Маркесом для «Эль Моменто» статьи, репортажи, фельетоны: «Каракас без воды», «Колумбия: выборы начинают играть свою роль», «Преследуемое поколение», «Лишь двенадцать часов для спасения»… По утрам в ожидании газеты у киосков выстраивались очереди.

Соледад уверяла, что Габо журналист от Бога, но в нежную улыбку её всё чаще вкрапливалась печаль. Однажды на рассвете выскочив на балкон, Маркес вскричал, словно петух: «Я назову роман в честь тебя, Соледад — „Sien anos de soledad“!» Она поинтересовалась, не сошёл ли он с ума, но вспомнила, как в машине по дороге в Германию пьяненький Габриель всё твердил: «Соледад… одиночество…» Сказала, что его уже тринадцать лет ждёт невеста с египетскими глазами, а он — «Soledad»…

В конце марта, получив обещанные Макгрегором деньги, взяв отпуск, Маркес улетел в Барранкилью. С тем, чтобы обвенчаться. Ему было тридцать лет. Как не вспомнить Пушкина, за сто тридцать лет до того на противоположном краю света, где лёд не считается чудом, написавшего будто и про нашего героя:

Блажен, кто смолоду был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенно жизни холод

С летами вытерпеть умел;

Кто странным снам не предавался,

Кто черни светской не чуждался,

Кто в двадцать лет был франт иль хват,

А в тридцать выгодно женат…

Мерседес Ракель Барча Пардо родилась 6 ноября 1932 года в селении Маганга, затерянном среди малярийных болот на берегу Магдалены. Её отец был иммигрантом из Египта, из Александрии, по образованию фармацевт, имел аптеки, приносившие небольшой, но стабильный доход. «Мой дед был чистокровный египтянин, — вспоминала Мерседес. — Он сажал меня на колени и, качая, пел мне по-арабски. Он всегда носил белую сорочку с чёрным галстуком, золотые часы и соломенную шляпу а-ля Морис Шевалье». Мать её — колумбийка. Семья часто переезжала, Мерседес училась в религиозных школах, всегда была одной из лучших учениц. Диплом бакалавра она получила в 1952 году в городке Медельин. С детства Мерседес любила природу — зверей, птиц, насекомых, мечтала стать биологом. Но до того как за ней приехал Габриель, работала провизором в аптеке у отца.

«Я познакомился с Мерседес в Сукре, где жили наши родители и куда мы приезжали на каникулы, — рассказывал через много лет Гарсиа Маркес. — Ей было всего тринадцать лет (по другой версии, девять. — С. М.), когда однажды на танцах в городском саду я сделал ей предложение. Конечно, не всерьёз, просто сказал это, соблюдая условности, необходимые в те времена, чтобы обзавестись невестой. Не помню, может быть, под впечатлением какой-то книги, фильма или кем-то рассказанной истории, но почему-то захотелось иметь невесту. И Мерседес должна была понять, что это не более чем условность, тем более что виделись мы потом очень редко и всегда случайно. Мы не были помолвлены, мы просто терпеливо и без томления ждали того, что нам предназначено. Мы знали, что рано или поздно условность обретёт под собой реальную почву».

Возможно, само это явление — Мерседес — одно из величайших чудес в жизни Маркеса. Снова — в который раз! — роль случая в жизни нашего героя. Судьбы. А точнее — женщины. Он, семнадцатилетний «ходок», поцеловал руку тоненькой большеглазой девочке Мече. И сказал: «Я сейчас понял, что все стихи, которые написал, были посвящены вам. Будьте моей женой!» Она была в возрасте Джульетты. И, восприняв всерьёз это предложение, как, возможно, воспринимали такие вещи её далёкие предки в Древнем Египте, глядя в глаза Габриелю, ответила: «Я согласна. Только, если позволите, я закончу школу».

Она дождалась. Она знала о похождениях Габриеля, о романе с испанской актрисой в Париже (через много лет, познакомившись с Тачией, она изумится, как он мог отказаться от такой женщины), но ждала. А вот теперь, в пятницу 21 марта 1958 года, в чёрном костюме и галстуке стоя с родными и друзьями у входа в церковь Вечного Спасения, он её не мог дождаться. Прошло четверть часа, сорок минут, час… Друзья успокаивали, пытались отвлечь шутками. Но он молчал, не зная, что и думать, и мысленно прокручивал, как киноленту, всю свою непутёвую тридцатилетнюю жизнь, внутренне исповедовался, хотя никогда прежде, по его признанию, этого не делал. Вспоминал библейские заповеди, внедрённые ему едва ли не в подкорку головного мозга ещё в раннем детстве дедом-полковником, и понимал, что если дед за свою долгую бурную жизнь нарушил их все или почти все, то он, Габриель, — уже, по крайней мере, половину. И поэтому если бы Мерседес не явилась в церковь, для него это не стало бы полной неожиданностью. Подошёл Габриель Элихио Гарсиа, отец, обнял, потрепал сына по загривку, чего раньше не бывало, вспомнил, как тридцать два года назад он так же сходил с ума и предполагал самое худшее, ожидая опаздывавшую к венчанию Луису, будущую мать Габо. Отец рассказал, что настолько боялся полковника до последней минуты, что купил небольшой пистолет, помещавшийся в кармане пиджака, и, помня о том, что произошло в дождливый день Пресвятой Девы Пилар у церкви в Барранкасе (напомним, дед застрелил человека), даже на венчание захватил пистолет.

Опоздав на полтора часа, Мерседес появилась. Выяснилось, что портнихе пришлось перешивать и подгонять под худенькую фигуру невесты подвенечное платье её мамы.

Возле церкви и во время венчания эта двадцатишестилетняя девушка по имени Мерседес, вылитая Софи Лорен, как сказал брат, казалась Габриелю чужой, почти незнакомой. Но он отгонял от себя эти мысли, пытаясь вникнуть в истинный смысл слов венчавшего их священника. И была первая брачная ночь. Молодые, будучи по латиноамериканским меркам для брака уже не очень молодыми, привыкали друг к другу. На третий день отправились в Венесуэлу.

В самолёте, глядя через иллюминатор на закат, Мерседес спрашивала, что удивительного в том, что она его дождалась, ведь она дала слово. Интересовалась, много ли женщин у него было — и дома, и в Европе. А он, целуя её, говорил, что всё, что было прежде, лишь укрепляло его уверенность в том, что лучше её не найти, потому что лучше не бывает. И всё-таки ему интересно — и как писателю, и как мужчине: каким чудом ей, такой молодой, красивой, с такой фигурой, удалось дождаться его. Но Мерседес, потом вспоминал Маркес, отвечала, что просто ждала и что все вокруг знали об обещании, которое она дала, а если не знали, то она ставила их в известность. Габриель уверял, что недостоин её, что у церкви, когда ждал, отдавал себе отчёт, что она будет права, если не приедет на венчание, но готов был «башку разбить об угол», друзья — Альваро, Херман, Алехандро, Альфонсо еле удержали. Она спрашивала, что же он такого натворил в жизни, не грех ли взял на душу. Он отвечал, что виновен в том, что заставил её ждать целых тринадцать лет, но теперь она будет счастлива, он клянётся. Он станет писать рассказы, закончит роман, который раньше назывался «Дом», обещал написать настоящую книгу о диктаторе, которую уже видит, так хорошо представляет главного героя, будто с ним лично знаком. И, помолчав, глядя на горизонт, тихо сказал, что к сорока годам напишет самый лучший роман, который всё затмит. Но надо потерпеть. И её, его жену, и их будущих детей этот роман сделает счастливыми, он даёт слово. Он обещает завалить её золотом — класть будет некуда…

(Именно эту фразу Маркес повторит в романе «Сто лет одиночества», вложив её в уста непоседливого Хосе Аркадио Буэндиа, выменявшего у цыган магнитные бруски.)

— Я верю тебе, — отвечала золотоокая в заходящих лучах солнца Мерседес.

Маркес научил молодую жену готовить (живя с мамой, Мерседес была не слишком в этом искусна), притом не только традиционные латиноамериканские блюда, но и французские, итальянские и даже баскские, индийские и китайские. Научил быстро и эффективно убираться в доме — они сняли квартиру с хорошим видом из окон неподалёку от Плинио и редакции. Он растолковал ей, что к чему в его уже весьма многочисленных рукописях, к которым Мерседес отнеслась с таким пиететом, таким благоговением — как к ценнейшим папирусам, Книге мёртвых Хунефера, — что ему стало не по себе. И в ту минуту он окончательно понял, что она, полагаясь только на него, ему верит. В него — верит. Что-то в нём чувствует исконным, возможно, древнеегипетским или ещё гораздо более древним и верным чутьём — женским.


Крупнейшая газета «Насьональ», главным редактором которой был писатель, мэтр Мигель Отеро Сильва, объявила все-латиноамериканский конкурс на лучший рассказ и лучший репортаж. Плинио уговаривал Габриеля участвовать в конкурсе, аргументируя тем, что редактор известен левыми политическими убеждениями и «вообще свой и хорошо ориентируется». Уверял, что премии за ними, его, Мендосы, репортаж и рассказ Габо наверняка будут признаны лучшими, никто сейчас сравниться с ними не может.

Чувствуя себя обновлённым после женитьбы, Маркес не пожелал выступать со старыми рассказами, решив представить новый — «Сиеста во вторник». В этом коротком рассказе, написанном за несколько ночных часов, пока молодая жена спала в сладостном изнеможении, есть нечто моцартианское. И потом, после Нобелевской премии, автором и большинством критиков он считался одним из лучших, если не лучшим его рассказом.

Сюжет, как в большинстве рассказов Маркеса, внешне прост. В городок, где убили сына, едет женщина с двенадцатилетней дочкой. Одеты они бедно, в строгий траур. В облике женщины «ощущалось подчёркнутое спокойствие человека, привыкшего к бедности». По дороге в вагоне третьего класса перекусывают — сыр, маисовая булка и сладкая лепёшка.

Автор постепенно, как бы вместе с прибывающим поездом (классическая начальная мизансцена мирового кинематографа — фильм Огюста и Луи Люмьера «Прибытие поезда на вокзал Ла-Сиоты», 1895), вводит в атмосферу рассказа, точными мазками рисуя пейзаж.

«Поезд вышел из подрагивающего коридора, образованного ярко-красными скалами, и углубился в симметричные и бесконечные банановые плантации; воздух стал влажным, но и здесь всё равно ещё не ощущалось моря. Едкий дым проник сквозь вагонное окно. По узкому шоссе, идущему параллельно железной дороге, тащились повозки, запряжённые быками, нагруженные зелёными банановыми гроздьями. <…> На станции не было ни души. На другой стороне улицы, где на тротуар отбрасывали тень миндальные деревья, была открыта только бильярдная. Городок плыл в знойном мареве…»

Они сошли с поезда и, «стараясь быть всегда в тени от деревьев и не нарушать сиесту, женщина и девочка прошли весь городок. Они направлялись к дому священника…». Священник, как и весь город в это пекло, спал. Но женщина была настойчива, хотя и внешне спокойна. Она попросила ключи от кладбищенских ворот. И пояснила, что хотела бы навестить могилу Карлоса Сентено.

«Священник явно не понимал.

— Это вор, которого убили здесь на прошлой неделе, — сказала женщина всё тем же ровным тоном. — Я — его мать.

Священник внимательно посмотрел на неё. Она глядела ему прямо в глаза, со спокойным превосходством, и священник смутился. Он опустил голову и начал писать…»

За несколько дней до этого в нескольких кварталах от дома священника сеньора Ребека, одинокая вдова, услышав сквозь шум дождя, что кто-то пытается с улицы открыть дверь её дома, поднялась с постели, отыскала на ощупь в платяном шкафу старый револьвер, из которого никто не стрелял со времени полковника Аурелиано Буэндиа, и вышла в прихожую. «Ведомая не столько звяканьем замка, сколько страхом, накопившимся в ней за двадцать восемь лет одиночества, она определила внутренним зрением не только место, где была дверь, но и точную высоту, на которой находился замок. Сжала револьвер обеими руками, зажмурила глаза и нажала на собачку…»

Она застрелила Карлоса Сентено, единственного сына приехавшей в городок женщины.

«— Вы никогда не пытались наставить его на честный путь?

Женщина ответила, только окончив расписываться:

— Он был очень честным.

Священник поочерёдно взглянул на женщину и на девочку и с жалостливым изумлением убедился, что они и не собираются заплакать.

Женщина продолжала всё тем же ровным тоном:

— Я ему говорила, чтобы он никогда ничего не смел красть, как бы сильно ни был голоден, и он слушался меня. Раньше, когда занимался боксом, он, ослабевший от ударов, по три дня отлёживался в постели.

— Ему выбили все зубы, — сказала девочка.

— Да, — подтвердила мать. — У каждого куска, съеденного мной, был вкус ударов, которые получал мой сын по субботам вечером…

— На всё воля Господня, — сказал священник».

У дома священника собрались люди и смотрели на женщину с девочкой. Священник предложил подождать до вечера или выйти через внутренний двор, сестра священника дала зонтик от солнца.

«— Спасибо, — ответила женщина. — Нам и так сойдёт.

Она взяла девочку за руку и вышла на улицу».

На этом рассказ кончается. Очень короткий, на несколько страничек рассказ. И по-прежнему слышен в нём великий североамериканец Хемингуэй — но присутствует настолько мощный, уже маркесовский подтекст, вплетённый в неповторимо переданную атмосферу, что именно «Сиесту во вторник» автор этих строк вспомнил, увидев уже в 2000-х годах в селе Городня Тверской области в жаркий июльский полдень женщину на церковном кладбище над излучиной Волги, стоявшую с девочкой у могилы недавно застреленного бандитского авторитета по фамилии Заморин. И зевающего после сытного обеда батюшку увидев… Казалось бы, где колумбийский городок с неким Карлосом Сентено, Ребекой, полковником Аурелиано Буэндиа, а где Городня Тверской области с бандюганом, носящим гордое погоняло Замора! Но их объединяет Маркес.

…На конкурсе ни репортаж Мендосы об аристократе-коммунисте Густаво Мачадо, ни рассказ Маркеса не были отмечены никак. Плинио проиграл спор на бутылку «Гаваны-клаб», которую друзья и распили, обсуждая события на Кубе.


В Каракасе Маркес взял интервью у сестры лидера кубинских повстанцев Эммы, которое было опубликовано в «Эль Моменто» 18 апреля 1958 года под заголовком «Мой брат Фидель». Сестра поведала читателям, что любимое блюдо Кастро — спагетти, он сам готовит «лучше итальянцев». «„Он простой человек, — говорит его сестра. — Хороший собеседник, а главное, умеет слушать, с неугасаемым и неподдельным интересом может слушать любой разговор“. Способность принимать близко к сердцу заботы и проблемы товарищей вкупе с железной силой воли, видимо, и есть сущность его натуры». Отметим, что после публикации интервью с Эммой кубинцы стали регулярно снабжать Маркеса информацией, которую он публиковал в журналах и газетах, где работал, порой и без согласования с руководством.

Пятнадцатого мая 1958 года в Каракас с официальным визитом прибыл вице-президент США Ричард Никсон. В аэропорту вице-президента, представлявшего администрацию Эйзенхауэра, ожидала торжественная встреча. Но когда чёрный лимузин проезжал по беднейшим кварталам, полетели бутылки, яйца, гнилые фрукты, дохлые крысы, рваные башмаки… Машину пытались остановить. На перекрёстке имени «неистового Педро и хромой ненасытной Марго» это почти удалось, и, если бы не полиция, Никсона могли выволочь и вздуть, а то и пришибить. После столь тёплой «протокольной» встречи корабли военно-морского флота США были срочно направлены к берегам Венесуэлы.

Владелец журнала «Эль Моменто» Рамирес Макгрегор написал низкопоклонническую передовицу, в которой приносил извинения и заверял лично мистера Никсона и в его лице все Соединённые Штаты в полной преданности. Подпись свою под передовицей Макгрегор не поставил. По сложившейся за последние месяцы традиции эта статья могла принадлежать перу Маркеса, который тоже подписи чаще не ставил. И Плинио с Габриелем решили в последний момент, уже в типографии, всё-таки поставить под передовицей фамилию редактора. Когда сигнальный номер положили на стол перед Макгрегором, того чуть не хватил удар. Был вызван на ковёр Мендоса. Брызжа слюной, с перекошенным лицом хозяин орал на Плинио как резаный, обвинял в предательстве и терроризме, а потом, не удержавшись, бросился с кулаками. Мендоса послал Макгрегора «аль карахо» (на три буквы).

На лестнице он встретил Маркеса и всё рассказал. Тот воспринял информацию с юмором, объяснив свою улыбку, возмутившую Мендосу (мол, ты-то писатель, а мне что делать?!), что и Макгрегора можно понять, его могут обвинить в том, что он «вылизал и встал раком перед Штатами», а на них, Габриеля и Плинио, свалить вину не удастся. На следующий день Маркес тоже написал заявление об уходе. А вслед, в знак солидарности с друзьями, — и большинство сотрудников редакции «Эль Моменто», даже длинноногая секретарша Лили, которую, по её словам, «Макгрегор уже затрахал». И Плинио, как делал это всегда, принялся устраивать коллег на работу — кого в газету, кого в журнал, кого на радио… Повторив крылатую фразу, брошенную секретаршей, но не столько по отношению к Макгрегору, сколько ко всей второй древнейшей профессии, Габриель сообщил, что берёт творческий отпуск на неопределённое время.

С июня по ноябрь он работал над прозой. Окончательно выправил и отточил повесть «Полковнику никто не пишет», к которой «вроде бы кое-кто кое-где» начал проявлять интерес. (За полгода до того, в декабре 1957 года, «широко известный в узких кругах» боготинский журнал «Эль Мито» («Миф») напечатал «Полковника», но публикация прошла незаметно.) Написал рассказы, которые вошли потом в предвестник романа «Сто лет одиночества» — сборник «Похороны Великой Мамы» (1962): «Незабываемый день в жизни Бальтасара», «Искусственные розы», «Вдова Монтьель», «Один из тех дней», «У нас в городе воров нет»…

С каждым рассказом Маркес делал заметный шаг вперёд. А осень 1958-го стала для него своеобразной «болдинской осенью». Он по-прежнему извлекал сюжеты из своего кладезя, волшебного сундучка — неиссякаемого романа «Дом», от которого уже мало что оставалось. Но сюжеты претерпевали метаморфозы, обращались в короткие филигранные произведения, большинство из которых через десять лет будут переводиться на десятки языков и признаваться критиками всего мира маленькими шедеврами.

Он продолжал творить свою страну. Рассказы перекликаются, «перемигиваются», как говорил сам Маркес, между собой, нередко стрела, выпущенная в одном рассказе, достигает цели в другом. Так, в рассказе «Незабываемый день в жизни Бальтасара» появляется сеньор Хосе Монтьель, уклоняющийся от споров, потому что доктор запретил ему волноваться. А рассказ «Вдова Монтьель» свидетельствует о том, что причиной скоропостижной смерти этого благоразумного господина явилась как раз вспышка гнева.

Возможно, именно с рассказа о «Великой Маме», которой принадлежали «христианская мораль, валютный голод, право на политическое убежище, коммунистическая угроза, верный курс правительства, растущая дороговизна, обездоленные классы, послания солидарности…» и на похоронах которой, куда является герцог Мальборо в тигровой шкуре (как витязь у Руставели), дюжие стрелки-арбалетчики расчищают представителям власти дорогу, — начинается разрушение, как скажет Маркес, «демаркационной линии между тем, что казалось реальным, и тем, что казалось фантастическим, ибо в мире, который я стремился воплотить, этого барьера не существовало».

На похороны Великой Мамы приезжает папа римский, что казалось невероятным. Но через одиннадцать лет папа римский действительно посетил впервые в жизни Латинскую Америку и даже побывал в Колумбии.

«Когда я писал „Похороны Великой Мамы“, — рассказывал Маркес, — президент страны был высок и костляв, и, чтобы избежать намёка на его личность, я изобразил своего президента кургузым и лысым, — но штука в том, что президент, который ныне принимал папу в Колумбии, оказался, волею судьбы, кургузым и лысым».

Но отдавать себя исключительно просиживанию за машинкой сутками напролёт Маркесу ни в юности, ни теперь, когда остепенился и жена создавала условия (у неё обнаружился великий дар для совместной жизни с писателем — отсутствие женской разговорчивости, напротив, она отличалась «молчаливостью Сфинкса»), не позволял темперамент. Он продолжал обучать супругу кулинарному искусству, водил на дальние прогулки, смотрел новые кинофильмы, участвовал в деятельности литобъединения «Сардио», собиравшегося в кафе «Ирунья», где не хватало столиков, сидели на полу.

Но как ни нравилась Маркесу жизнь свободного художника — Мерседес была уже беременна. И поэтому всё настойчивее он просил друга Плинио подыскать ему «денежную работёнку более-менее по специальности». Ещё живя в Париже, Маркес высылал свои репортажи Плинио, чтобы тот пристраивал. Мендоса публиковал материалы в том числе и в изданиях крупного газетно-журнального картеля магната Каприлеса, которому эти оригинальные корреспонденции из Европы нравились. Теперь Плинио (что бы делали гении без таких!) пошёл на приём к Каприлесу, в одной из новых газет которого, «Эль Мундо», сам устроился, и в красках представил Маркеса, сумевшего «буквально за двое суток удвоить тираж „Эль Моменто“». Босс сказал, что есть место шеф-редактора в одном его журнале, который необходимо раскручивать. Но поинтересовался, не смутит ли рекомендуемого писателя то, что придётся работать в журнале «Венесуэла графика», который завистники прозвали «Венесуэла порнографика». Плинио ответил, что его друга после парижской школы ничем не смутишь. И на другой день Маркес вышел на работу.

Над столом главного редактора журнала «Венесуэла графика» висел плакат: «Самая быстрая мысль — это ножницы!». Однако мысли энергичного каталонца работали преимущественно в одном направлении: конкурсы красоты, проводимые в Венесуэле повсюду (редактор и пикантными фотосессиями предпочитал руководить непосредственно). Через пару недель Маркес, на этот раз уже в качестве репортёра, ознакомился со злачными заведениями Каракаса и пригородов. Домой возвращался под утро, с красными от недосыпания глазами и часто «не в форме». Но Мерседес не роптала: целовала обросшего за сутки колючей щетиной мужа и отправлялась варить кофе. Журналы, в которых публиковались хоть и без подписи, но узнаваемые репортажи о премьерах, конкурсах красоты, ресторанах, дансингах, клубах, он жене сам не показывал. Единственным, что в именуемом читателями журнале «Венесуэла порнографика» (тогда самом популярном еженедельнике) было, по мнению Маркеса, пристойным — зарплата.

Да и кроме зарплаты, гонораров есть определённые преимущества у корреспондента раскрученного, пусть и с явной желтизной, журнала — в этом наш герой вскоре убедился.

Вечером 18 января в редакцию вошёл длинноволосый, худощавый молодой человек в армейских ботинках. И с порога заявил, что он с Кубы, от Фиделя. Довольный произведённым эффектом, он пояснил, что прибыл в Каракас с личным поручением Фиделя Кастро доставить корреспондентов ведущих газет и журналов Венесуэлы в Гавану на процесс «Правосудие Свободы». Вылет на кубинском военном самолёте через час. Он проговорил это громко, таким «революционным» тоном, что сомнения были неуместны. Маркес бросился звонить Плинио…

…Новый, 1959 год Плинио и Соледад встречали в квартире у Габриеля и Мерседес. Под утро сидели на балконе, выходящем на площадь, и поднимали стаканы с неразведённым кубинским ромом за победу революции на Кубе. По площади и прилегающим улицам раскатывали, мигая фарами, гудя на разные лады клаксонами, автомобили, переполненные людьми с кубинскими флажками, в шарфах и платках цветов кубинского флага. Всюду обнимались и целовались. Соледад сказала, что такое впечатление, будто сборная Венесуэлы по футболу выиграла чемпионат мира. Плинио ликовал, восклицая, что произошедшее в Гаване — потрясающее, эпохальное событие: маленький партизанский отряд, в котором в какой-то момент оставалось лишь двенадцать человек, как апостолов, в конце концов победил, совершил революцию! Маркес спросил, помнит ли Плинио, как они сидели в Париже на бульваре Распай с кубинским поэтом Николасом Гильеном, который, получилось, был прав. Плинио, махая руками в ответ на приветствия с площади, кричал, что прав был на все сто. Возбуждённый Маркес задавался вопросом, что, может, действительно кончилось время диктаторов: Хуан Доминго Перон пал в 1955 году, Мануэль Одрия — в 1956-м, Густаво Рохас Пинилья — в 1957-м, затем Маркос Перес Хименес, и вот — кубинский сержант-генерал Батиста. С государственной казной в восемьсот миллионов долларов и пятьюдесятью чемоданами бриллиантов Батиста драпанул к собрату-диктатору Трухильо в Доминиканскую Республику, но и тому недолго осталось. Соледад говорила, что «все эти диктаторы — необразованные, тупые. Их ставили кукловоды — земляки-олигархи, а чаще воротилы из Штатов. И вот впервые выбор сделали сами люди, притом не рабочие, на которых ссылались в Восточной Европе, на эту пресловутую диктатуру пролетариата, не крестьяне, а студенты, которые всегда мыслят свежо, по-новому — вот что важно! Во главе революции в Гаване — молодой высокий симпатичный юрист с университетским дипломом!». Плинио восклицал, что многое бы отдал, чтобы оказаться на Кубе, где решается судьба Америки. Маркес сказал, что ему кажется, что в Гаване решается и их судьба.

В первые дни 1959 года СМИ трубили — перепечатывая статьи и фоторепортажи из американского журнала «Newsweek» и прочих — о массовых расстрелах в Гаване. По сообщению корреспондента Хью Томаса, во рву гаванской крепости Ла-Кабанья, где размещался революционный трибунал, были расстреляны сотни солдат и полицейских.

…И вот вечером 18 января Маркес позвонил и проорал в трубку, что в редакцию явился соратник Фиделя и они с Плинио срочно вылетают в Гавану!


Военный самолёт был старым, двухмоторным, дребезжащим, продуваемым сквозь щели, кашляющим, «провонявшим мочой» и в любое мгновение готовым заглохнуть. Журналисты, как водится, пили, шутили по поводу того, что останется от летательного аппарата, когда он грохнется об землю или уйдёт под воду, — летели над Карибским морем. «Маркес сидел бледно-зелёный, всё время полёта молчал, — вспоминал Мендоса. — И только прикладывался к бутылке рома. Я пытался его как-то отвлечь, но он, увидев, что за иллюминатором вдобавок ко всему сверкают молнии, вообще чуть не потерял от ужаса сознание. „Вот ты женишься, тогда узнаешь!..“ — твердил Габо, сжимая подлокотники кресла, но думал, как мне кажется, о ненаписанном, о незаконченном…»

— В любой стране Латинской Америки присутствует элемент абсурда, — рассказывал Маркес нам, гаванским студентам. — Без этого невозможно представить Колумбию, Венесуэлу, Уругвай, Чили, Боливию… Но я хорошо помню свои первые впечатления от Гаваны — там был, как показалось поначалу, абсурд в чистом, наивысшем проявлении, какой-то очистительный и гениальный абсурд! Нищие чёрные кварталы с дивными названиями — например, Эль Пало Кагао (Палка, измазанная дерьмом) или Йего э Пон (Приди и вставь) — там в любое время дня и ночи можно было найти проститутку на любой вкус всего за доллар. И район Мирамар с богатейшими виллами — зеркала, мрамор, цветы, бассейны, сверкающие на солнце лимузины… А яхт-клубы, а казино, а бордели, равным которым тогда не было, пожалуй, нигде в Центральной и Латинской Америке, тем более в ханжеских США, потому что там жёны, дети, церковь, библейские заповеди! А тут — никаких заповедей, никаких богов! В Гаване Штаты обустраивали собственный шикарный курорт, где можно было отрываться по полной программе! Нам рассказывали об оргиях, которые там устраивались с участием знаменитостей! По крайней мере треть женского населения работала на улице: мы разговаривали с проститутками, и они, да и все, считали древнейшую профессию достойной, даже уважаемой. Ну что с того, если жена и мать, наделённая от природы привлекательной внешностью, за которую мужчины готовы платить, при том, что муж сидит без работы, приводит мужчин? Да ничего. Муж берёт у жены выручку, подсчитывает и отправляется в ближайшую бодегу на углу пропустить с такими же, как он, у которых жёны зарабатывают, по стаканчику, выкурить сигару… А рестораны! «Эль Бохио» с хижинами под крышами из пальмовых листьев, с разноцветными гирляндами в зарослях! А кабаре «Тропикана», которое повсюду массированно рекламировалось! Там была юная солистка — Жар-птица! Вся в искрящихся, фосфоресцирующих павлиньих и страусовых перьях, она пела, танцевала на сцене и между столиками и вдруг, присев какому-нибудь миллионеру на колени, от чего тот готов был сойти с ума и купить весь ресторан, воспаряла в подсвеченные кроны деревьев, где сладкоголосо щебетали птицы и на ветвях сидели обнажённые умопомрачительные фурии-мулатки!.. Можно понять янки — им, конечно, было что терять на Кубе, когда пришёл Фидель!..

Латиноамериканских журналистов поселили в отеле «Ривьера» на гаванской набережной Малекон. Маркесу достался номер с видом на океан. Мини-бар был заполнен бутылками пива, колы, содовой, бутылочками рома, виски, водки, вина. Прежде Маркесу не доводилось пользоваться мини-баром. Поразило и то, что не надо было платить за напитки и угощения в барах и ресторанах — лишь расписаться в счёте. Плинио Мендоса не исключает, что именно в гаванской «Ривьере» Маркес «впервые стал осознавать, по-настоящему ощутил, что значат деньги и как хорошо на них можно жить».

Ровно двадцать лет спустя, в 1979-м, оказавшись на Кубе в качестве студента-стажёра Гаванского университета, автор этих строк интересовался первым приездом Маркеса и вообще всем, что связано с его именем. Страна, конечно, была уже другая, многие очевидцы революции или умерли, или эмигрировали. Но некоторые из кубинских знакомых вспомнили и те дни эйфории, многосуточного карнавала, и приезд иностранных журналистов, и «Правосудие Свободы». Народный поэт Кубы Николас Гильен, глава UNIAC — Союза писателей и деятелей искусств Кубы — мне доводилось с ним встречаться; знаменитый тровадор — бард, исполняющий свои песни под гитару Пабло Миланес, с которым меня познакомила доминиканка Мину Мирабаль; политический обозреватель правительственной газеты «Гранма» Роландо Бетанкур, с кем вскоре довелось работать над советско-кубинским фильмом, названным мною строчкой из стихотворения Гильена «Взошла и выросла свобода»; и ещё мама Роса, содержательница подпольного гаванского борделя для иностранцев, — во время революции 1959 года она была одной из самых востребованных проституток Гаваны, сразу признавшая барбудос.

— Да, я присутствовал на стадионе во время «Правосудия Свободы», — сказал Гильен. — Судили врага народа полковника Бланко, приспешника диктатора Батисты. У него были руки по локоть в крови! И его приговорили к высшей мере наказания! Его судили по закону! — прокричал Гильен.

— …И было что-то потрясающе величественное, древнеримское!.. — перебирая гитарные струны, вспоминал тровадор «пронзительный и нежный», как его называли критики, Пабло Миланес, не способный обидеть и мухи.

— …Я был студентом, и репортаж о «Правосудии Свободы» был одним из моих первых, — рассказывал Роландо Бетанкур. — Полный стадион, толпились в проходах. В виновности полковника никто не сомневался, привели свидетельства очевидцев и жертв его карательных операций… Конечно, некоторые отступления от закона революционным трибуналом имели место. Но время какое! Лично я с Маркесом не встречался, но помню его. И суд над полковником, конечно, произвёл на него впечатление. Ты знаешь, что первый вариант его «Осени Патриарха» строился на монологе диктатора во время суда над ним на переполненном стадионе? А как именно всё было тогда у нас на стадионе, нюансы я не помню, старик!..

Оставалось надеяться на память престарелой блудницы.

— Что касается «Ривьеры», — вспоминала мама Роса, когда мы сидели с ней в баре у бассейна отеля, — то я здесь часто работала. Ты знаешь, конечно, что построена была наша «Ривьера» на деньги итало-американской мафии? Смотрел фильм «Крёстный отец-II» с моим любимым Аль Пачино? Сам фильм снимали в Санто-Доминго, потому что с Фиделем не договорились бы, но дело происходит у нас, в Гаване…

— А что же Маркес и приехавшие журналисты? — пододвигал я её ближе к теме.

— Хорошо помню, когда приехали журналисты и был приём здесь же, вокруг бассейна. Вот там стоял стол с напитками и там, в углу, под пальмой. Звучали песни наших дореволюционных звёзд — Бени Море, Селии Крус, Ла Лупе… И пришла жена полковника Соса Бланко с дочкой. Стала просить подписать письмо в защиту полковника, мол, сам он ни в чём не виноват, выполнял приказ, пытая и расстреливая крестьян, которые поддерживали Фиделя, Камило и Че в горах. Ну, женщина она видная была, да и дочурка прелесть, куколка… Короче, подписали письмо, я ей помогала уговаривать. И Маркес подписал. Хотя нет, кажется, подписывали они уже потом, просили пересмотреть решение суда… Впрочем, какая разница? Полковника приговорили и казнили.

— Прямо на стадионе?

— А ты как думал? Не церемонились. На глазах у всех, чтобы знали! Там была целая дюжина судей, и, как только приговорили, а это было вернее, чем быка убивают на корриде-деторос, — каждый из судей достал пистолет и выстрелил в полковника, только в голову две или три пули…

Я усомнился, что было всё именно так. Тем более что вскоре после её леденящего кровь рассказа у бассейна отеля «Ривьера», весной 1980 года, когда Фиделю надоели очередные наезды буржуазной прессы по поводу отсутствия свобод на Кубе и он решил открыть на ночь границу для желающих бежать, мама Роса эмигрировала, уплыла из Гаваны на какой-то барке в США вместе с другими так называемыми gusanos — червями.

Я специально пошёл на бокс, чтобы посидеть на трибуне среди кубинцев, представить, как всё было тогда, в январе 1959-го. И, глядя на орущих, беснующихся, но дружелюбных болельщиков, верил и не верил.

Сам Маркес во время моего краткого интервью с ним в гаванском «Доме Америк» сказал, что Куба сразу «угодила в сердце», стала любовью с первого взгляда, так и сказал: «Куба, любовь моя!», будто процитировал наш советский шлягер 60-х годов. Рассказывал о Гаване той поры — «городе контрастов», о нищих и проститутках на улицах и богатеях в клубах и ресторанах. Но ни словом не обмолвился о «Правосудии Свободы». И в своём очерке «Не приходит на ум ни один заголовок», опубликованном в журнале «Каса де лас Америкас» (1977), посвящённом тому его первому приезду в январе 1959-го, Маркес живописно, остроумно описывает Кубу, Гавану, события, людей… Но не упоминает о процессе, ради которого был приглашён.

«Произошедшее тогда на стадионе в Гаване у Габо вызвало содрогание», — вспоминал Плинио Мендоса. Проведя ещё пару дней в гаванской «Ривьере», попытавшись взять интервью у Хемингуэя, они вернулись в Каракас.

Двадцать лет спустя Маркес, будучи в СССР, рассказывал об истории создания романа «Осень Патриарха» и так вспоминал гаванское «Правосудие Свободы»:

«Я давно обдумывал книгу о диктаторе. Предполагалось, что это будет его жизнь, рассказанная им самим, когда его судят. Эту мысль подал мне суд над Сосой Бланко в Гаване. Я думаю, что сегодня такой суд уже не мог бы повториться, такого кубинская революция уже не сделала бы. Но тогда они это сделали — сделали и всё. Это произошло сразу же после революции, когда были созданы народные революционные суды. Надо было вершить революционное правосудие. Кубинская революция, наверное, единственная в истории человечества, в ходе которой народ никого не казнил, когда толпа не высыпала на улицу собственноручно вершить правосудие. Но ведь были военные преступники, и их надо было казнить по приговору народного суда, чтобы не говорили, что устраивают кровавую баню… Это было одно из самых страшных зрелищ, какое я помню. Его судили на стадионе. Он вместе с прокурором, с обвинителем, вместе со всем составом суда находился в центре стадиона. А вокруг — телетайпы американских газет и агентств, связанные прямым проводом с Соединёнными Штатами, которые транслировали всё, что там происходило. Трибуны были набиты битком, как во время боксёрских матчей за титул чемпиона мира. Вокруг стадиона продавали напитки и еду, жареное-пареное, и проститутки прогуливались взад-вперёд, предлагая себя, и их услугами пользовались… Было как на ярмарке, настоящее гулянье… Суд начался в семь вечера, а закончился в шесть утра, и обвиняемый был приговорён к смерти. Без сомнения, были доказаны все зверские преступления, которые совершил этот человек, потому что туда собрали всех оставшихся в живых и родственников убитых. Всю ночь они шли и шли. Целый парад женщин в чёрном прошёл перед нами, казалось, всё было хорошо подготовлено, но на самом деле никакого сценария не было. И всё это было страшно. Страшно, что такое могло происходить с человеческим существом. На меня та ночь произвела ошеломляющее впечатление, я сидел не шелохнувшись, не пропустил ни слова. Когда зачитывали смертный приговор, я находился напротив Бланко вместе с фотографами. На лице у него не дрогнул ни один мускул. Он стоя выслушал приговор, и лишь в тот момент, когда сказали „к смерти“, у него чуть задрожали колени».

«Несмотря на потрясающее впечатление, которое произвёл этот „римский цирк“, — писал Сальдивар, — Габриель и Плинио через четыре дня вернулись из Гаваны в Каракас в чудесном настроении, с готовностью внести вклад в дело кубинской революции, объявившей своей главной целью создание „нового человека“ Латинской Америки».


Зимой 1983 года Рауль Кастро, брат Фиделя, нынешний президент Кубы, а тогда министр обороны, побывал в гостях у артиста Михаила Ульянова, в ту пору моего тестя. (Который, кстати, мечтал сыграть маркесовского полковника, которому никто не пишет, или «Осень Патриарха».) За ужином в квартире на Пушкинской площади, в доме, где позже открылся первый в России «Макдоналдс», мы пили ледяную водку, закусывали мясом кабана, застреленного Раулем в Завидовском правительственном заказнике, где охотился и сам Фидель, и разговаривали. Естественно, главной темой была роль маршала Жукова, которую в те годы хронически, во всех кинокартинах о войне играл по решению Министерства культуры Михаил Ульянов. Это была любимая роль Рауля, особенно в киноэпопее «Освобождение», он смотрел сериал раз десять и то и дело с восторгом повторял: «Жюкав! Живой Жюкав!» И произносил тосты за великий Советский Союз и великого Жюкава-Ульянова. Но вместо тогда уже вовсе не пьющего Михаила Александровича приходилось отдуваться мне, и усидели мы с младшим братом легендарного команданте под отменную закусочку не менее полутора литров. После пятой или седьмой, уж не помню, я стал уточнять, кто же всё-таки сдал Эрнесто Че Гевару в Боливии, да и вообще, зачем он туда отправился, зная, что никакая революция там невозможна. Я о чём-то ещё спрашивал, рассказывал о своих кубинских впечатлениях. Осведомился, не помнит ли товарищ Рауль писателя Маркеса сразу после революции, в январе 1959-го, когда тот побывал в Гаване впервые в качестве журналиста.

— Журналистов было много, — ответил Рауль, налегая на тёщины грибочки и кисло-сладкую хрустящую капустку. — Это была идея Фиделя — освещать всё, что мы делаем, ничего не скрывать, так что на десятках военных самолётов доставляли корреспондентов отовсюду, именно Габо я тогда не помню. Но Фидель его всегда обожал! Они так хохочут, когда встречаются! Габо — прекрасный рассказчик, ему веришь, даже когда рассказывает самые фантастические вещи! Пожалуй, я не назову и двух-трёх друзей, которые были бы ближе Фиделю, чем Гарсиа Маркес. С одной стороны, это объяснимо, руководитель государства всё-таки, дружить с ним в обычном понимании непросто, охрана, протокол и всё такое, а Габо иностранец, колумбиец, всемирно известный, сразу понявший и однозначно поддержавший нашу революцию…

— Сразу, с первого приезда? — пытал я.

— С первого, я в этом уверен! Он потом рассказывал, какое впечатление на него произвела Гавана и всё, что у нас происходило.

— Имеются в виду расстрелы? — уточнил я, к вящему неудовольствию присутствовавшего на ужине офицера КГБ по имени Сергей, который по-испански не понимал, но профессионально, по интонации, что ли, улавливал нить и даже нюансы разговора. — В Гаване мне рассказывали, что после революции много расстреливали.

— Мы не расстреливали, — холодно поправил меня Рауль, не выпив и поставив рюмку на стол. — Мы карали, — помолчав, тихо и жутковато выговорил: — Врагов народа и революции. И только по приговору суда. Вершилось «Правосудие Свободы».

— Но скажите, пожалуйста, компаньеро Рауль, вы помните, как 19 января 1959 года на стадионе в Гаване судили полковника Соса Бланко?

— Помню, — ответил Кастро-младший. — На совести полковника были массовые расстрелы крестьян, оказывавших нам помощь в горах Сьерра-Маэстра.

— Я слышал в Гаване много версий того, что на самом деле произошло на стадионе. Полковника приговорили к смерти. Мне говорили, что расстреливали во рву, которым окружена крепость Ла Кабанья.

Рауль промолчал. Кагэбэшник взирал на меня уничтожающе.

— А как вы думаете, почему Маркес так полюбил Кубу? Враги клевещут, вы ему хорошо платили американскими долларами. Не очень понятны, даже загадочны отношения с Кубой и Маркеса, и Кортасара… Другие латиноамериканские писатели, Варгас Льоса, например, да и почти все называют Фиделя диктатором, а Маркес с Кортасаром — души не чают. В чём же дело?

— Может быть, потому, что они умнее и талантливее? — предположил Рауль. — Мы не платили. Тем более американскими долларами, — добавил с такой брезгливой интонацией, будто говорил о каких-то слизняках. — А что сказал Кортасар?

— Кортасар, который, кстати, утверждал, что «Че Гевара на бильярдном столе кубинской революции оказался шаром большего, чем нужно, размера…». Он был уверен, как и многие, что его разлад с Фиделем возник на политической почве, что сначала он отправился делать революцию в Конго, откуда был вывезен чуть ли не на нашей советской подлодке…

Повисла пауза.

— …Так вот Хулио Кортасар сказал, что Гавана для него — маленькая родина, что там у него больше друзей, чем в Париже, где прожил тридцать лет, что обожает встречаться с кубинской молодёжью. Что чувство любви кубинцев к родине, к революции — это не наивное чувство, основанное на лозунгах и фразёрстве, это политически осознанное чувство, присущее даже детям, которые с естественной для их возраста наивностью говорят очень справедливые вещи. Они знают о той борьбе, которую ведёт правительство, солидарны с ней и участвуют в ней. А конверты с приглашениями и рукописями «Дома Америк», которые приходят к нему в Париж, сравнивает с птицами. Которые рождаются и летят с далёкой земли, как бы говоря нам всем, что истинный мир не имеет границ и что красота и правда выше любой системы радаров и перехватчиков.

— Хорошо сказал Кортасар, — оценил Рауль Кастро. — Фидель гордится нашим «Домом Америк».

— И Маркес высказывается примерно в этом же духе. Но почему беженцы покидали Кубу — простите, я сам был свидетелем, как в 1980 году, когда в очередной раз ненадолго открыли границу, они уплывали на барках, лодках, плотах, чуть ли не на корытах и надувных матрацах, несмотря на то, что залив кишмя кишит акулами?

— Gusanos, — промолвил Рауль, густо поливая кетчупом запечённую кабанятину. — Убийцы, грабители, воры… Черви.

— Но ведь среди них были не только бандиты и гнилая интеллигенция, хотя интеллигенции много, мои знакомые поэты, художники бежали, и простые люди.

— Gusanos, — повторил Рауль с едва не угрожающим нажимом. — А Гарсиа Маркес — замечательный человек, большой писатель. Он сразу принял нашу революцию. Потому что она была народной. Потому что он сам является частью этого народа. Не важно — колумбийского, кубинского… Латиноамериканского. Это неразрывная общность, имеющая сотни составляющих. Кстати, Габо нам рассказывал, что, когда был в Москве на фестивале молодёжи, ему говорили, что он похож на армянина. Он смеялся, что вовсе не исключено, что в его жилах течёт и армянская кровь. Он как-то перечислял свои крови: испанская, французская, африканская, его отец был метис, индейская… Да дело не в этом. Дело в его всемирной отзывчивости.

— А это правда, что он благодаря своей дружбе с Фиделем освободил из тюрем Кубы сотни политических заключённых? — не унимался я, чувствуя, что чекист Сергей уже готов применить в отношении меня табельное оружие.

— У нас нет политических заключённых, — сказал Рауль Кастро, тоном давая понять, что продолжать разговор не намерен.

Через своего блистательно незаметного переводчика Рауль стал говорить Ульянову, что в «Освобождении» ему больше всего нравится тот момент, когда маршал Жуков спорит со Сталиным, который министру обороны Острова Свободы тоже очень нравился.

Уже на лестничной площадке, когда мы вышли проводить гостя, младший брат Фиделя сказал мне, чинно перейдя на «вы», хотя весь вечер называл на «ты»:

— А вообще-то не берите в голову бабьи сплетни, молодой человек. Имеет значение лишь то, что мы, а главное Фидель с Че Геварой замышляли ещё в Мексике и потом в горах Сьерра-Маэстра, когда сражались с войсками диктатора. А замышляли мы то, чтобы все были счастливы, — помолчав и как-то вдруг совершенно протрезвев, чётко, делая паузы между фразами, каждую из которых как бы нагружая памятью о двадцатипятилетней борьбе, говорил Кастро-младший. — Чтобы не было голодных и нищих. Чтобы дети учились. Чтобы все, даже никому тогда не нужные старики имели возможность бесплатно лечиться. Чтобы развивалась наука. Фидель с Эрнесто мечтали о том, чтобы учёные на Кубе изобрели лекарство от рака. Чтобы автомобили и вообще все машины и механизмы работали на солнечной энергии и энергии ветра. Космический корабль, который мог бы долететь до Марса… И чтобы все в мире узнали, что Куба — страна не только боксёров, шахматистов, сахарного тростника, красивых девчонок, не только место жительства Хемингуэя! Тебе, как журналисту, будет интересно, — уже стоя в лифте, бросил напоследок Рауль. — Это была идея Фиделя и Че Гевары создать на Кубе крупнейшее информационное агентство, которое рассказывало бы правду в ответ на море лжи. Хотели назвать «Пренса Кубана», но аргентинец Че настоял на том, что агентство должно представлять континент. Назвали «Пренса Латина». А начинал будущий нобелевский лауреат Гарсиа Маркес. Вот такие парни работали на революцию! — донеслось уже снизу, из шахты лифта.


С молодости, ещё в Картахене и Барранкилье, когда печатался в «Эль Эральдо», и потом, особенно в Париже, где, казалось, столики в кафе помнят молодого высоченного американца, сидевшего в углу и писавшего карандашом в блокноте, Маркес мечтал взять интервью у Хемингуэя. По публикациям в газетах, журналах, радиопередачам, сообщениям информационных агентств наш герой, как и миллионы людей, следил за удивительными приключениями североамериканского писателя, охотника, рыболова, эпикурейца — ценителя и знатока напитков, женщин, корриды-де-торос и т. д. Всё, что было так или иначе связано с именем Хемингуэя, представлялось значимым и красивым — будь то новая повесть, опубликованная сразу миллионным тиражом, фоторепортаж в журнале «Life» об охотничьей экспедиции в Африку, сплетня о романе с кинозвездой, приезжавшей к нему на финку «Ла Вихия» близ Гаваны, или интервью для светской хроники, пусть даже выспреннее и ни о чём, об особенностях ловли марлина в Гольфстриме, например, или о многочисленных своих домашних кошках и котах. В компании хохмачей-интеллектуалов из «Пещеры» признаваться в этом было неуместно, там в авторитете были Фолкнер, Пруст, Борхес, Камю. Но Маркес любил Хемингуэя. И на Кубу в январе 1959 года отправлялся в том числе и с надеждой на встречу с ним.

Популярнейший поэт Кубы Гильен отговаривал Габриеля и Плинио ехать к Хемингуэю на финку «Ла Вихия», утверждая, что хоть и знаменит этот янки, и пишет неплохие вещи, но слишком высокомерен, заносчив. А их, кубинских литераторов, тем более со смуглой, как у него, Гильена, кожей, держит за людей второго сорта, если вообще за людей. Так что колумбийцев он может и не принять. Кубинского журналиста, писателя Лисандро Отеро, когда тот подошёл к нему в ресторане «Флоридита», Хем едва не нокаутировал за то, что отвлёк от работы, он там писал что-то за барной стойкой.

— У меня каждый второй, если не первый журналист спрашивает о Хемингуэе! — горячо сетовал Гильен, когда в 1979-м автор этих строк брал у него интервью в старом особняке в центре Гаваны (похожем на наш Центральный дом литераторов на Большой Никитской и Поварской улицах — Гильен и выбрал гаванский особняк после того, как выпил с советскими писателями русской водки в ЦДЛ и оставил автограф на стене «пёстрого» буфета), принадлежащем Союзу писателей и деятелей искусств Кубы. — Как будто этот американец — наша достопримечательность! Американская реклама его раздула!

— Так вы считаете, компаньеро Николас, что Хемингуэй — дутая фигура? — чуть ли не обиделся я, будучи тогда преданным поклонником Хемингуэя и собирая материал для очерков о его жизни в Гаване.

— Мне нравится его испанский антифашистский роман «По ком звонит колокол» и кое-что ещё. Но как можно кубинскую литературу сводить к Хемингуэю, этому ненадёжному элементу, жившему у нас потому, что удобно и дёшево? Это меня бесит!

— Но ведь он много сделал для пропаганды Кубы во всём мире! Как потом и другой иностранец — Маркес.

— Габо наш.

Думается, Гильен был не объективен по отношению к Хемингуэю. Возможно, в нём говорила писательская ревность. Эрнест Хемингуэй действительно много сделал для Кубы (сопоставимо с тем, что через годы сделает для Острова Свободы Маркес). В журнале «Картелес» был опубликован материал «Запоздавшее чествование»:

«Куба давно была должником Эрнеста Хемингуэя. И в прошлый понедельник долг этот был отдан. В обстановке любви и почитания в окружении более чем полутысячи кубинцев Хемингуэй отобедал. В конце обеда старый писатель обратился к морю своих поклонников с краткой, но яркой речью — образцом выступления на банкетах. Он засвидетельствовал свою вечную любовь к Кубе: „Я благодарен и взволнован этим чествованием, которое не заслужил. Я всегда считал, что писатель должен творить в уединении, а не выступать публично. Поэтому, без лишних слов, просто хочу передать медаль, полученную мною вместе с Нобелевской премией по литературе, в дар Святой Деве Каридад дель Кобре, покровительнице Кубы, которую я так люблю“».

Маркес не раз перечитывал и поучительную статью самого Хемингуэя, опубликованную в американском журнале «Look» в ответ на упорные слухи о том, будто он покидает Кубу, где его замучили назойливые посетители и суета, связанная в том числе и с работой над фильмом «Старик и море». Приведём фрагменты этой статьи (в которой Хем изменяет своему правилу никого не цитировать), потому что она, как представляется, имеет отношение и к нашему герою, к его дальнейшей жизни, уже в славе и почестях.

«„Чем больше книг читаешь, тем яснее понимаешь, что писатель должен создавать шедевры. Больше ничего не имеет для писателя никакого значения… Все эскапады в журналистику, в работу на радио, пропаганду чего бы то ни было, в написание сценариев, какими бы грандиозными ни казались, обречены на разочарование. Вкладывать в эти формы лучшее, что есть в нас, — равносильно сумасшествию, ибо таким образом мы сами же обрекаем себя на забвение. Работа эта недолговечна в силу своей природы, и поэтому мы никогда не должны посвящать себя ей…“

Эти строки принадлежат перу Сирилла О’Конноли. Они взяты мной из его книги „Неспокойная могила“, которая никогда не будет иметь достаточно читателей, сколько бы она их ни имела. Посему, перечитывая… я твёрдо знаю, что больше никогда, до самой смерти не прерву работы, ради которой родился и живу, которую научился делать… Общество назойливых, шумных, по сути своей пустых людей никоим образом не возмещает потерянного времени. Есть масса способов избежать контакта с ними, и ты вынужден овладевать этими способами. Однако болтуны, алкаши, бездари, блюдолизы, фанфароны процветают!.. Я никогда больше не буду работать для кино».

Наш герой многому учился у Хемингуэя, порой буквально воспринимал его рекомендации. Например, заканчивать работу тогда, когда знаешь, что именно в рассказе, повести или романе произойдёт дальше. Или: «Первый закон писателя — никогда не писать о том, чего не знаешь. Второй — найти верную модель». Но к советам, опубликованным в журнале «Look», Маркес так и не прислушался.

…До Сан-Франсиско-де-Паула Габриель и Плинио домчали за полчаса. Мальчишки, игравшие на улице в бейсбол, указали на финку «Ла Вихия», где живёт мистер Хемингуэй. Открыл худощавый мулат. Друзья назвались, объяснили, что являются журналистами, прилетели из Колумбии по приглашению Фиделя Кастро на процесс «Правосудие Свободы» и хотели бы взять интервью у мистера Хемингуэя. Молодой человек, назвавшийся Рене, рассмотрел удостоверения, расспросил о том, какую газету представляют колумбийцы, сказал, что вообще-то Папа интервью не даёт, тем более корреспондентам никому не ведомых изданий, но просьбу передаст.

В тени ягрумы они прождали два часа. Вышел Рене, направляясь, видимо, в магазин, удивился, увидев их, сказал, что до мистера Хемингуэя, катающегося на лыжах в Сан-Вэлли в Штатах, не дозвонился, а вернётся хозяин на Кубу не ранее чем через месяц.

— Если хотите, возьмите интервью у Грегорио Фуэнтеса, капитана яхты Хемингуэя, который постоянно выходите ним на рыбную ловлю, — смягчился Рене, получив от колумбийцев в подарок пару сигар и глотнув их виски. — Он живёт в Кохимаре.

Вечером в отеле «Ривьера», как вспоминал Плинио, читали в американских газетах интервью Хемингуэя корреспонденту Эммету Ватсону по поводу событий на Кубе:

«Восстание против Батисты — это первая революция на Кубе, которую следует действительно считать революцией. Движение Кастро вселяет большие надежды. <…> Некоторые среди приближённых Батисты были стоящими и честными людьми. Но большинство — воры, насильники, садисты, палачи. Они пытали даже детей, иногда с такой жестокостью, что им ничего не оставалось потом, как убивать своих жертв. Суды и казни, предпринятые Кастро, необходимы… Я высказываюсь за революцию Кастро, ибо она пользуется истинной поддержкой народа. Я верю в его дело».

На прощальном коктейле в «Ривьере» Плинио и Габриель познакомились с молодым, весёлым, показавшимся поначалу немного не в себе (впрочем, эйфория революции многих таковыми сделала) журналистом, критиком, поэтом, карикатуристом Самуэлем Фейхоо, как раз бравшим интервью у Хемингуэя перед самым его отъездом в Сан-Вэлли в Штаты. А о том знакомстве с Маркесом уже автору этих строк в Гаване рассказывал Самуэль Фейхоо ровно через двадцать лет, в 1979-м, в ресторане «1830» у речушки Альмендарес, отделявшей от остальной Гаваны престижный район Мирамар.

— Я увидел его во «Флоридите», подошёл, заговорили о кризисе литературы, о бейсболе, о том, почему он отказался от предложения стать членом Академии искусств и литературы США (был убеждён, что все заседания, банкеты противопоказаны литературе), о роли войны для писателя, о правде и вымысле, о детективах и порнографии, об астрономии!..

— Прошу прощения, но обо всём этом со всемирно знаменитым Хемингуэем говорили вы, компаньеро Фейхоо, в ту пору начинающий кубинский литератор? — недоверчиво спросил я уже немолодого, но порой словно уносящегося куда-то то ли ввысь, то ли вообще в прострацию поэта-исследователя, похожего чем-то на страуса.

— Он мне чуть в лоб не дал, когда я в пятый раз назвал его мистером, он требовал называть себя амиго, другом! И я читал ему стихи, свои и в собственном переводе…

— А компаньеро Гильен говорил, что Хемингуэй был зазнавшимся янки и кубинских литераторов не жаловал, — удивлялся я.

— Это Гильен, у него амбиции! А я был простым парнем, активным журналистом. И я спросил Хемингуэя: «Давно ваших вещей не выходило, что вы сейчас делаете, амиго?» Он помрачнел и так взглянул на меня исподлобья, что я не сомневался: врежет, кулак у него с мою голову! Но подумал, что удар всё же получу от классика! «Дерьмо ем!» — ответил он. Когда я рассказал о разговоре Габо, он в восторг пришёл! А потом я увидел, что именно этим он и завершил повесть «Полковнику никто не пишет»! Так что и я, Самуэль Фейхоо, внёс лепту. Хотя, конечно, что до какого-то Фейхоо лауреатам Нобеля?

Двадцать первого января 1959 года в Национальном дворце Фидель Кастро произнёс пятичасовую обличительную речь. Он сравнивал преступления, совершённые в период диктатуры, с теми, которые были осуждены в Нюрнберге, приводил шокирующие факты, утверждал, что общенациональный опрос показал: «девяносто три процента населения Кубы одобряют суды и казни»!.. На следующий день газета «Ла Революсьон» писала, что расстрелы являются возмездием «варварам, которые насиловали детей и женщин, вырывали у людей глаза, кастрировали, жгли огнём, отрывали яички и сдирали ногти, запихивали железки в женские влагалища, отрезали пальцы — тем, чьи действия, мягко выражаясь, представляют собой ужасающую картину».


Вернувшись из Гаваны, Мендоса улетел в Колумбию. Маркес остался в Каракасе — зарабатывал деньги в журнале «Венесуэла графика», а по ночам корпел над прозой. Перечитав «Полковнику никто не пишет», сопоставив «Старика и море» с кубинской действительностью, с рыбаками из Кохимара, с мальчишками, с которыми разговаривал на улицах, Маркес вновь принялся за повесть. Мерседес была против — она считала, что художники, слишком долго работающие над одной картиной, её «записывают», она утрачивает первоначальную свежесть и вянет, как цветы.

В конце февраля Маркес получил письмо из Мехико от друга Мутиса. Тот описывал Мексику, её памятники, природу, политические свободы, вернисажи, книжные ярмарки, кинофестивали… Мутис писал, что в Мексике Габо осуществит мечту писать сценарии, по которым будут сниматься картины со звёздами. Но когда Маркес решился-таки перебираться в Мехико, пришло известие, что за левацкие взгляды, прокоммунистические, протроцкистские высказывания (на самом деле — за растрату средств на угощения и поддержку многочисленных друзей, в том числе Маркеса, из бюджета компании «Эссо», отдел рекламы в которой возглавлял) Мутис угодил в тюрьму.

В иллюстрированном журнале «Боэмия», который, как и прежде, доставляли из Гаваны, Маркес читал пространные выступления Фиделя. Тот уверял, что у кубинской национально-освободительной революции нет и никогда не будет ничего общего с «коммунистическими диктатурами СССР и Восточной Европы, держащими свои народы в застенках и утопившими в крови попытку народного восстания в Венгрии».

Почти ежедневно латиноамериканские газеты писали о Кубе. Высказывались и недоумения по поводу того, что Фидель и его молодые соратники-барбудос, захватившие власть, не повели себя так, как поступают обычно после переворота, например, как в своё время большевики в России, и не расселились в царских хоромах — в многочисленных шикарных резиденциях диктатора Батисты.

«В очень тесном помещении, приспособленном под спальню, где всюду были разбросаны книги, оружие и длинные толстые сигары, — рассказывал о встрече с Че Геварой корреспонденту одной из газет посетивший Гавану чилийский сенатор Сальвадор Альенде, врач по образованию, как и Че, — на походной раскладушке лежал голый по пояс человек в зелёно-оливковых штанах, с длинными волосами, с пронзительным взглядом огромных тёмных глаз и ингалятором в руке. Жестом он попросил меня подождать, пока справится с сильным приступом астмы. В течение нескольких минут я наблюдал за ним и видел лихорадочный блеск его глаз. Передо мной лежал скошенный жестоким недугом один из великих борцов Америки. Потом мы разговорились. Он без рисовки мне сказал, что на всём протяжении повстанческой войны астма не давала ему покоя…»

«Венесуэла графика» тем временем становилась на потребу публики всё более «порнографика». Однажды утром увидев в киоске продающийся номер со своим репортажем со съёмочной площадки, где снималось мягкое порно, Маркес понял, что ему уже неудобно представляться корреспондентом такого журнала. Дома Мерседес, его «священный крокодил», робко спрашивала, не лучше ли ему всё-таки бросить эту работу, хотя за неё и платят деньги — репутация дороже.

Ночью, когда Маркесу захотелось порвать рукопись «Полковника» и переписать заново, из Боготы позвонил Плинио, хмельной и весёлый, заявил, что их ждут великие дела. Габриель осведомился, сколько его друг выпил. Плинио ответил, что не важно, сколько, главное, с кем и за что, а пил он с мексиканцем Родриго Суаресом, которого послал Фидель создавать первое в Америке революционное информационное агентство с целью надрать буржуям жопы, расхерачить, как выразился мексиканец, со слов, видимо, самого Кастро, империалистическую монополию на информацию. Мексиканец для этого и прилетел в Колумбию, а другие полетели в Аргентину и повсюду! Этот гонец обратился к нему, Плинио Мендосе, как к одному из лучших колумбийских журналистов, с предложением возглавить агентство «Пренса Латина» и вывалил на стол кучу долларов, мол, открывай офис, деньжат подкинем, национализируем остатки банков, гостиниц, кораблей, да и всё к чёртовой матери!.. В общем, Плинио согласился возглавить агентство Фиделя и аргентинца Че Гевары, но с условием, что Габо в нём станет редактором и получать они будут одинаковую зарплату. Мексиканец согласился. За это и выпили.

Через несколько дней Плинио встречал Габриеля и Мерседес в боготинском аэропорту «Эль Дорадо». В машине, перекрикивая друг друга, строили планы на будущее и восхваляли Фиделя. Плинио говорил, что ему будет сложно, просто так Штаты не сдадут всё то, что они с Габо видели в Гаване, ведь там сотни миллионов долларов вложены и крутятся, принося барыши. Мерседес сказала, что читала в венесуэльских газетах, будто Фидель на деньги ЦРУ сделал революцию, потому что янки надоел полуграмотный диктатор допотопный Мачадо и они решили его заменить молодым, современным. Но муж, обнимая её, уверял, что всё это чушь, Фидель самостоятелен, и превосходно то, что он, судя по выступлениям, не собирается ложиться ни под США, ни под СССР.

На следующий день, впервые чувствуя себя предпринимателями, Мендоса с Маркесом сняли офис в центре Боготы, на престижной Седьмой каррере, между 17-й и 18-й улицами. Напротив располагалось модное кафе «Тампа» — в нём друзья пили кофе и проводили переговоры. Всё больше людей с разными, порой безумными идеями по поводу переустройства Колумбии и мира стали приходить к ним. Габриель с Плинио устраивали на окрестных улицах митинги в поддержку Кубы. Маркесу нравилась такая жизнь. Мечтам, фантазиям не было предела: их трудно было втиснуть в привычные измерения. Ему казалось, что в жизни нет невозможного.

— Тогда, в конце пятидесятых, в воздухе носился полёт в космос, — говорил мне в 1980 году в гаванском «Доме Америк» Марио Бенедетти, выдающийся уругвайский поэт, один из любимых поэтов Маркеса. — Было предчувствие, что мы все стоим на пороге чрезвычайных открытий, ещё немного — и будет создан новый человек, не только разумный, но и отважный, мудрый, красивый, благородный, добрый — идеальный, который спасёт планету от грядущей катастрофы! Было время поэзии — столь редкое в истории человечества. И я ждал сообщений о реальном полёте в космос почему-то именно из вашей России, не только потому, что вы уже запускали собачек Белку и Стрелку, но и потому, что в юности читал Толстого, Достоевского, Чехова… Ленина читал!..

Кубинцы зарплату не задерживали. Маркес позволил себе снять в самом центре, неподалёку от офиса квартиру с антикварной мебелью, стал покуривать сигары. 24 августа 1959 года у Мерседес родился первенец — Родриго Гарсиа Барча, в котором Габриель с радостью увидел черты не только своей красавицы-матери, но и деда-полковника.

Работа в агентстве была несложной: по телетайпу или по телефону обменивались новостями с Гаваной, принимали информацию о деятельности революционного правительства и лично Фиделя Кастро, туда отправляли наиболее интересную, с левым уклоном информацию о событиях в Колумбии.

Маркес настолько разошёлся, что в довесок к новостной информации стал высылать сокращённые варианты своих старых интервью и очерков, опубликованных ещё в газете «Эль Эспектадор». Но вскоре эйфория кончилась: с очередной пачкой долларов пришло требование предоставить публикации о Кубе в колумбийской прессе. В бочке мёда всей затеи Че Гевары под названием «Пренса Латина», или «Прела», как называли агентство в народе, это оказалось ложкой дёгтя — сама по себе Куба постепенно переставала быть информационным поводом, как прежде, да и по мере ухода революции влево газеты Колумбии публиковали кубинские материалы всё менее охотно. Финансирование из Гаваны сокращалось. Мексиканец, обещавший «всё отнять у буржуев», не объявлялся, хотя с Кубы доходили вести об успешной, но, конечно, не бескровной национализации.

В сентябре Маркес представлял «Палую листву» на Первом фестивале колумбийской книги. Она вызвала интерес. К стенду, на котором работал наш герой, даже выстроилась очередь из трёх человек за автографом. Его фотографировали, взяли интервью. Он впервые примерял шкуру писателя, раздающего автографы и позирующего перед фотокамерой. И шкура ему пришлась по душе. Мерседес гордилась мужем.

На выходные он уехал в Барранкилью, чтобы обсудить вопрос создания киношколы, о которой мечтал его друг Альваро Сепеда. Она должна была стать подобием Экспериментального кинематографического центра в Риме. За завтраком в ресторане отеля «Прадо» Альваро познакомил Габо с преуспевающим адвокатом, киноманом, который и должен был финансировать киношколу, — Альберто Агирре. Кроме кинематографа Альберто увлекался и художественной литературой и даже купил книжный магазин в центре города. Время от времени он также позволял себе тратить деньги на издание понравившихся книг.

Адвокат охотно делился соображениями. Дешёвые детективы, где всё понятно с первой страницы, его не увлекали, для него важен язык, архитектоника книги. Он прочитал повесть Маркеса об одиноком полковнике, который готовит своего петуха к бою и не получает пенсию, и она ему понравилась. Маркес поблагодарил за добрые слова. Адвокат поинтересовался, выходили ли прежде у него книги, каковы были продажи. Маркес признался, что единственную его книгу «Палая листва» в первый день купили пятеро его друзей, но больше не покупал никто. Адвокат сказал, что ему действительно понравилась повесть «Полковнику никто не пишет», он её издаст и заплатит Маркесу тысячу песо.

Агирре вытащил из кармана чековую книжку и сказал, что если Габриель возражений не имеет, то он выписывает двести песо аванса. Мутис рассмеялся, глядя на ошарашенного друга, сказал, что Габо думает, будто издеваются, не ведая, что настоящий писатель.

К 1960 году в агентстве «Пренса Латина» почувствовалось оживление, стабилизировалось финансирование. Учредитель и генеральный директор агентства аргентинец Хорхе Рикардо Масетти, приближенный к своему высокопоставленному земляку — Че Геваре, сообщил, что работой колумбийского отделения доволен и вскоре сделает предложение, от которого нельзя отказаться. Предложение поступило в сентябре, когда Масетти проездом в Рио-де-Жанейро на пару дней заглянул в Боготу.

Сидя в гостиной Маркеса и потягивая приготовленный Мерседес мате, Масетти, кинематографически эффектными манерами напоминавший своего земляка Че, говорил, что и ему лично, и Эрнесто, и самому Фиделю нравятся репортажи Габриеля о Колумбии. Остальные отделения агентства или вообще ни черта не делают, или гонят халтуру, а этого не потерпит революция. Если бы Габо знал, с какой самоотверженностью трудятся день и ночь Че с Фиделем, да все честные люди, которым не наплевать на революцию! Но Колумбия сейчас — не приоритет. Им, Мендосе с Маркесом, двум столь мощным журналистам, слишком жирно сидеть здесь, тогда как у них явная нехватка голов для тотального мозгового штурма. Короче говоря, спросил Масетти, кто из них летит в Гавану, чтобы затем открыть отделение агентства где-нибудь в Северной Америке, например, в Монреале — Гарсиа Маркес? Приказывать он не может, зная, что у Габриеля жена и маленький сын, но он нужен революции. Маркес спросил, надолго ли, и получил ответ: на столько, сколько потребуется революции. Маркес взглянул на Мерседес, она кивнула — и Маркес сказал, что согласен, полетит пока один, семью заберёт позже. Масетти допил мате и сообщил, что в гаванском аэропорту «Ранчо Бойерос» его встретит первый заместитель директора агентства, Родольфо Уолш, тоже аргентинец, как Че и он сам, и тоже писатель, автор серии полицейских детективов «Вариации в кровавых тонах». Оказалось, что Маркес пару лет назад зачитывался «Вариациями».

Укладывая рубашки в чемодан, Мерседес позволила себе заметить, что это кубинская революция с каким-то аргентинским акцентом, а он писатель. Но Маркес, целуя своего «священного крокодила», сказал, что это их общая революция, а что до писательства, то он приходит к выводу, что революция есть лучшая школа для писателя.


— Мне было семнадцать, и это было самое счастливое время! — вспоминал политобозреватель «Гранмы» Роландо Бетанкур, с которым мы в 1984 году работали над сценарием фильма «Взошла и выросла свобода». — 1960-й, 1961-й… Люди жили на площадях и улицах! Никто не работал! Было ощущение, что теперь и не надо работать! Остаётся всё окончательно отнять у капиталистов, у мафии, поделить — и все кубинцы до конца дней будут счастливы! Будут играть в шахматы, как Капабланка, боксировать, как наши чемпионы, побивавшие янки, танцевать, петь, заниматься любовью…

— Эрос революции парил над страной, как у нас в России — с лёгкой руки соратницы Ленина, посла Советского Союза Коллонтай?

— Ещё как! — отвечал Роландо, усатый кареглазый красавец, разбивший, судя по внешности и повадкам, не одну сотню сердец, зять кого-то из окружения Фиделя.

— И действительно, как говорят, проститутки давали бесплатно? — любопытствовал я.

— Даже те, к которым было не подступиться, раньше работали только с американцами за доллары! К любой подходишь и говоришь: «Пойдём?» — и она идёт в честь революции, притом не как обычно, механически, а с неподдельным, душевным оргазмом! Только они, кажется, и трудились в то время. Потом их заставили таксистками работать, выселили на остров Пинос, но это потом. А тогда, в 1960-м, кажется, никто никому не отказывал, любовью занимались в парках, скверах, на набережной Малекон, на пляжах… Потрясающее было время, все любили друг друга! Притом без презервативов, поставки из Штатов прекратились, но никто не заразился — революция!

— Вот о чём надо было в фильме рассказывать, Роландо! А мы с тобой про колхозы и интернационалистов! Скажи, а Маркеса в ту пору помнишь?

— Он жил в новой Гаване, на Рампе, в Доме медицинских работников, где размещалось агентство «Пренса Латина». Мы, студенты, завидовали им, молодым, энергичным и уже опытным журналистам. Маркес провёл в Гаване месяца три-четыре. Дружил больше с аргентинцами — Хорхе Масетти и Родольфо Уолшем, хотя и с кубинскими журналистами, он был коммуникабельным, не как потом, когда стал знаменитым. Обедали в центре, в Ведадо, тогда много было баров, ресторанчиков на авениде Рампа. Видел я его и в «Клубе Наутико Интернасиональ», членом которого, кстати, был Хемингуэй, и в «Бодегите-дель Медио», где собирались писатели и художники, и в баре на двадцать четвёртом этаже отеля «Гавана-Хилтон», переименованного революцией в «Гавана либре»…

Наш герой вспоминал, что в те месяцы в Гаване почти забыл о литературе и коллегам по агентству, вообще никому не говорил, что писатель. (Поняли бы не так, а как в нашем анекдоте: «Ты кто?» — «Пишу, прозаик». — «Про каких, на хрен, заек?..») «Сильно образованных» и «больно умных» революции не жалуют.

Отдушиной были посещения дома Родольфо Уолша и его супруги, тоже писательницы, которая познакомила Маркеса с драматургом, мастером телевизионных новелл Феликсом Б. Кайгнетом (Габо смотрел их ещё в Боготе и находил исполненными тонкого юмора и изящества).

Прочитав книгу «Палая листва» и рукописи, Феликс, человек среднего возраста и уже умудрённый опытом, говорил, подкрепляя мысли длинными рядами перечислений, что писать о детстве, отрочестве, юности — дело естественное, у Диккенса, Толстого, Золя, Бальзака, Мопассана, Горького, Твена, Фолкнера, Джойса, Андерсена, Хемингуэя и других это получалось блестяще — когда они умели абстрагироваться именно от своего детства и обобщать, то есть, опираясь на реальные события, создавать собирательные, художественные образы. Говорил, что его привлекают взгляд и стиль Габо, оригинальные даже для храбро экспериментирующих латиноамериканских прозаиков, увлекающие и как бы ненавязчиво, не дидактически, но диктующие свои законы. Предрекал тернистый, но успешный путь в литературу. Давал и конкретные профессиональные советы. Например, уделять больше внимания запахам и звукам, которые способствуют достоверности. И большему, чем в ранних рассказах, динамизму.

Потягивая на балконе ром с кока-колой и мелко колотым льдом, глядя на океан, Кайгнет говорил, что чрезвычайно важен сюжет. Нет, он не считал, что все произведения обязательно должны строиться по законам детектива, но не сомневался, что занимательность — уважение к читателю. В любом художественном тексте обязательно должно что-то случаться, происходить, двигаться куда-то. Читатели не любят долгих описаний и статичных размышлений, пусть даже глубоких и оригинальных. Должна пульсировать жизнь: вот раздался где-то выстрел (сказал Феликс, когда со стороны порта донёсся звук короткой автоматной очереди), или крикнула чайка, или героиня споткнулась, или сверкнула молния, или герой что-то увидел такое, что потом сыграет свою роль… Кайгнет (поклонник Чехова, цитировавший мысль о том, что если ружьё висит на стене в первом акте, то в третьем обязательно должно выстрелить) рекомендовал ничего не бросать — если сказал «а», то обязательно скажи «б», пусть даже не явно, а опосредованно, самой логикой развития сюжета. Но сюжет должен постоянно развиваться, всё, даже мелочи обязаны работать на сюжет. А вот в «Полковнике» у Габриеля сюжет вяловат. Взять Драйзера, того же Хемингуэя, под мощным влиянием которого — и в этом ничего плохого! — создана повесть. В «Старике и море» всё время что-то происходит: то летучие рыбки пролетают, то акулы появляются, и даже воспоминания и размышления динамичны. Надо держать читателя в напряжении, не давать расслабиться. Не советовал Феликс писать неудобными для читателя, корявыми, длинными фразами, использовать инверсию, без необходимости переставлять слова местами. Хотя, конечно, не только признавал право за писателем на свой язык, но считал это необходимым условием для настоящей литературы, которую нельзя смешивать ни с журналистикой, ни с драматургией. А у Маркеса, по мнению Кайгнета, свой язык уже отчётлив — особенно в описании мест и людей, которых он знает.

В наполненной запахами, звуками музыки, цикад и отдалённых выстрелов ночи мэтр убеждал, что нет ни одного великого произведения без юмора, что если вглядеться даже в «Одиссею» Гомера — и там замечательный юмор. Шекспир — весь на юморе, перечитываешь «Гамлета» и по полу чуть не катаешься. Пусть чёрный, какой угодно — но юмор, необходимо уметь даже в самом трагическом увидеть толику комического.

Советы драматурга пригодились Маркесу. Не все он воспринял буквально, порой, как нередко с ним бывало, ровно наоборот — взять, например, маркесовские перегруженные на первый, неискушённый взгляд сложные фразы… Но — так или иначе — пригодились.


С Антонио Нуньесом Хименесом, соратником Фиделя, президентом Академии наук Кубы, историком, писателем, мы говорили о многом — автор этих строк брал у него интервью в Гаване. Обсуждали и острую тогда, в 1979 году (а именно в конце декабря, когда советские войска входили в Афганистан, а кубинские интернационалисты сражались в Анголе, Эфиопии и по всему миру), тему выбора Кубой социалистического пути развития.

— Конечно, существовали и другие варианты, — признавал учёный. — Но путь, выбранный товарищем Фиделем Кастро, — единственно верный и единственно возможный. Хотя и, быть может, с точки зрения вечности — в бесконечной череде случайностей. У команданте — как вождя, принявшего на себя великую историческую, эпохальную ответственность за народ Кубы, — не было другого выхода! Не забуду ту апрельскую ночь в 1961-м, когда товарищи из агентства «Пренса Латина», в котором работал Гарсиа Маркес, сообщили нам о готовящемся ЦРУ США вторжении на Кубу в заливе Кочинос!..

— Получается, сами Штаты подтолкнули Кубу к СССР? — сказал я. — Ведь вначале особой любви ни к марксизму-ленинизму, ни к Советскому Союзу Фидель не испытывал. И не то, что Хрущёв на Генеральной Ассамблее ООН стучал ботинком по трибуне и демонстративно обнимался, норовил взасос поцеловать товарища Кастро, сыграло роль!

— Мы шутили, что тому, кто задумал эту операцию, надо присвоить звание героя Кубы.

— Так, может быть, это была тончайше, до микронов продуманная операция внешней разведки? — осмелился предположить я.

(Существует понятие в психологии: множественность возможных путей. На выборе как таковом — религии, социально-экономической формации, вектора развития, союзников и т. п. мы задержались недаром. Попробуем экстраполировать это на создающего себя под воздействием внешней среды и обстоятельств нашего героя.)

Кубинский бард Пабло Миланес так объяснял мне выбор Кубы:

— Никогда бы не было у нас столько любви, столько поэзии, музыки, живописи, столько нежности, щедрости, мечты, восторга, свободы! Не соверши мы революцию, не вырвись мы из-под янки, которым всё наше, кубинское, было по фигу, нас и самих бы не было… Потом, правда, подпортили картину товарищи, ни к поэзии, ни к музыке, ни к восторгу, ни собственно к революции отношения не имевшие, — хотя громче всех о ней кричавшие. Стали указывать, кого нужно нам любить, сколько раз и как… И о чём петь…

— А мне кажется, Куба после революции, была, как мы, — не знала толком, кому дать, — с ностальгической грустной улыбкой рассуждала пожилая, высланная из Гаваны на остров Пинос бывшая проститутка Леопольдина, с которой, по одной из версий, Хемингуэй писал Умницу Лил из «Островов в океане» и с которой мне порекомендовали встретиться знакомые журналисты, когда я собрался лететь на Остров Молодёжи (бывший Пинос). (На пороге 1980-х я мечтал опубликовать книгу о Кубе, наивно намереваясь рассказать в том числе и о судьбах легендарных в прошлом жриц любви.) — Куба, красивая, желанная, ты, совьетико, представить себе не можешь, со всего мира слетались, словно пчёлы на мёд, на гаванских девчонок! Но мы, вкусив революцию, обещавшую сделать нас из подстилок для янки женщинами, людьми! — выходили на площади и скандировали, размахивали плакатами: «CUBA — SI, YANQUI — NO!» Советский Союз, как настоящий мачо, особо не спрашивая и не ухаживая, овладел красавицей-мулаткой Кубой, и она, как истинная баба, уже не смогла потом без него, снова и снова хотела! А надоевшие, импотентные, как говаривал Папа, Штаты, весь мир пытавшиеся поставить раком, — кинула! Это была любовь, чико, а что может быть прекрасней любви на этом свете?

Мы о многом говорили с «Умницей Лил». Она рассказала, как сражалась плечом к плечу со всеми, когда проклятые наёмники янки пытались высадиться в заливе Кочинос, была там санитаркой и её контузило…

Но вернёмся к нашему герою. Как-то под утро, когда прокричали первые гаванские петухи, Хорхе Рикардо Масетти, Родольфо Уолшу и Гарсиа Маркесу при помощи криптографического справочника, используемого английской разведкой, удалось расшифровать часть поступившего на телетайп зашифрованного текста. Это было сообщение представителя ЦРУ в Гватемале, в котором тот подробно, с цифрами и именами, извещал Вашингтон о ходе морально-психологической и военной подготовки наёмников и заверял руководство, что к середине апреля 1961 года отряды будут полностью готовы для высадки и взятия Кубы.

Глядя на мерцающие в океане огни, Масетти торжественно произнёс, что час их пробил. И что история не простит, если они упустят свой шанс спасти революцию. План был таков. Под видом аргентинского, а акцент никуда не денешь, продавца Библий и святой воды заслать Родольфо Уолша (с горящими, как у Че, глазами, но в то же время похожего на священника) в лагерь наёмников Кэмп-Тракс. Там он должен будет пробыть несколько дней и ночей и собрать доказательную базу для всемирного разоблачения. И это будет бомба посильнее тех, что янки сбросили на Хиросиму и Нагасаки. Маркес, подумав, согласился с тем, что план Масетти неплох, но выдвинул другое предложение. Во-первых, он сам говорит без аргентинского акцента, а аргентинцы, как известно, после Че Гевары во всей Латинской Америке вызывают подозрение. Во-вторых, этот лагерь Кэмп-Тракс находится в горах Гватемалы, а он знает горы, дед с детства учил его в них ориентироваться и всё такое. В-третьих, он учился в церковно-приходской школе, знает молитвы и помнит наизусть большие куски из Писания, знает, как принять исповедь, а этот сброд наверняка пожелает исповедаться перед тем, как отправляться убивать, и сможет спеть псалмы. Учитывая всё это, в Гватемалу должен ехать не Уолш, а он, Маркес. Родольфо, разумеется, возражал.

Масетти сообщил по телефону Фиделю Кастро, что получены совершенно секретные документы чрезвычайной революционной важности, и немедленно выехал к команданте. А Маркес с Уолшем продолжили спор о том, кто из них более подходит на роль шпиона. Вспоминали похождения агента 007 Джеймса Бонда в романах Яна Флемминга «Казино „Рояль“», «Бриллианты навек», «Живи и дай умереть», «Из России с любовью»… Сильнейшим аргументом стал тот, что Родольфо не был в России, а Габриель был, как и Флемминг, побывавший в СССР в качестве корреспондента «The Times», и Маркес знаком с тонкостями работы советских спецслужб…

Утром вернулся мрачный, вымокший под дождём Масетти. Выпил три чашки кофе с ромом, закурил. Маркес спросил, как наверху отнеслись к их гениальному плану, когда выезжать и где раздобыть сутану и Библии. Масетти ответил, что Фидель, изучив расшифровку, вынес благодарность сотрудникам агентства и сказал, что этим займутся специально обученные люди из внешней разведки.


Кубинский поэт Элисео Диего в 1979 году в Гаване рассказывал автору этих строк о событиях двадцатилетней давности, в частности, о работе редакций газет и журналов, а также информационного агентства «Пренса Латина». В течение нескольких месяцев после революции сложилась спаянная группа или батальон, как они себя называли, «настоящих партийных журналистов». Одним из руководителей батальона был член компартии Кубы Элисео Санчес, успевший поучиться даже в партийной школе в Москве и сыпавший цитатами из Маркса, Энгельса и Ленина. Он и внешне походил на Ленина: низкорослый, лысый, картавый, носил, несмотря на пекло, кепку, жилетку, галстук в горошек. То и дело лукаво прищуриваясь, засунув пальцы под мышки, откинув назад голову, заразительно расхохотавшись, он выдавал что-нибудь эдакое: «Гляжу я на тебя, Габо, и думаю, вот сомневается же человек, всё не уверен, как-то робок, не зная, что великий Ленин давно снял вопросы и отбросил прочь сомнения: „Учение Маркса всесильно, потому что оно верно!“». По утрам, попивая кофе, он интересовался: «Ну, не решились ещё вступать в наши ряды коммунистической партии? Глядите, потом может и поздно быть, попутчики ведь лишь до поры нужны…» И вдруг, вскочив, выбежав на балкон, сорвав с головы кепку, как Ильич в кино, сверкая лысиной, возглашал: «Литература, журналистика должны быть партийными! Долой литераторов беспартийных!»

Писали бойцы батальона партийных журналистов плохо, не умея выбрать главного, наваливая ворох бессмысленных цитат — из Маркса, Ленина, Хосе Марти, Боливара, из речей Фиделя и Че Гевары. Писали со множеством орфографических ошибок и без знаков препинания. Глубокой ночью на пару с Родольфо исправляя ошибки, правя, а чаще переписывая тексты партийцев, в которых за цитатами и непонятными аббревиатурами, выдуманными «революционными» словечками трудно было уловить смысл, Маркес уныло вздыхал. Нельзя было не заметить, что реальные бразды правления агентством переходили от «умников-аргентинцев» к «закалённым борцам за победу коммунизма». Неистовый Элисео Санчес поучал техников, обслуживающих агентские телетайпы, что коммунизм есть высшая, против капиталистической, производительность труда добровольных, сознательных, объединённых, использующих передовую технику рабочих, тянущихся к знанию, потому что оно необходимо им для победы. Он поучал даже слепого негра преклонных годов, игравшего на банджо и просившего милостыню на улице, и корил в ответ на нищенские причитания, уверяя, что революция уничтожит деление общества на классы, а следовательно, и всякое социальное неравенство.

Как рассказывал мне Диего, на вечеринке у одного из сотрудников агентства в Мирамаре, на Третьей авениде Маркес выпил и пел болеро, вспоминал русские цыганские романсы. Но Элисео Санчес его то и дело перекрикивал словами Ленина: «Ничего не знаю лучше „Appassionata“, готов слушать её каждый день! Изумительная, нечеловеческая музыка!»

Никому, повторим, кроме Масетти и Уолша, Маркес не говорил, что пишет прозу. Но имевший «пролетарский нюх» Санчес что-то подозревал и пытался вывести Габо на откровенный разговор, «по косточкам» разбирая его журналистские, но с писательским, как всегда у Маркеса, взглядом, образно написанные материалы, иногда получавшиеся большими по объёму, чем у других. Санчес настаивал на том, чтобы было поменьше политической трескотни, побольше внимания уделялось самым простым, но живым, жизнью проверенным фактам коммунистического строительства — этот лозунг, мол, надо неустанно повторять писателям, агитаторам, пропагандистам, организаторам, а особенно писателям! Он уверял Маркеса, аргентинцев, уругвайцев, венесуэльцев, работавших в агентстве, что в обществе, основанном на власти денег, в обществе, где нищенствуют массы трудящихся и тунеядствуют горстки богачей, не может быть «свободы» реальной и действительной! Что писатель не свободен от буржуазного издателя, от буржуазной публики, которая требует порнографии в рамках и картинах, проституции в виде «дополнения» к «святому» сценическому искусству!..

Утром Маркес попросил Масетти ускорить решение вопроса с командировкой в Канаду. Хорхе сказал, что знает этих партийцев и тоже на пределе: ещё чуть-чуть — и выгонит к чёртовой матери. От них главная угроза исходит всему делу. Впрочем, Масетти не сомневался, что при малейшей возможности эти коммунисты сдуют в Штаты. Пообещал вопрос с командировкой Маркеса решить максимум через неделю.

Но вопрос решился в тот же день, к вечеру: позвонили от Че Гевары и передали, что срочно требуется открыть отделение агентства «Пренса Латина» в Нью-Йорке. Габриель посетовал на свой английский, сказал, что во франкоговорящей Канаде скорее бы освоился, но и на командировку в Штаты согласился. Спросил, нельзя ли съездить в отпуск, на что Масетти ответил, что можно, но в краткосрочный, по-революционному.

Отметить свой отъезд из Гаваны Маркес решил в ресторанчике «Бодегита-дель-медио» в нескольких шагах от Кафедральной площади, где собралось человек десять.

— Я помню тот вечер, — рассказывал мне Роландо Бетанкур. — Я сидел у стойки бара и слышал, о чём они говорили: о будущем Кубы, об альфабетизации — борьбе с неграмотностью, о волнениях мачетерос в провинции Матансас, о кино, о том, что Мэри электрошоковым лечением делает из Хемингуэя идиота… Маркес — по традиции «Бодегиты» — расписался углём на задней стене, где расписывались все звёзды, побывавшие на Кубе, — Марлен Дитрих, сам Хемингуэй незадолго до отъезда.

Улетая из Гаваны, в аэропорту «Ранчо Бойерос» Маркес увидел врезавшуюся в память сцену. Агенты госбезопасности отбирали у эмигрировавших ценности: валюту, часы, портсигары, ювелирные украшения вплоть до нательных крестов и обручальных колец. За перегородкой мужчин и женщин заставляли раздеваться догола и осматривали всюду: трудились гинекологи, проктологи и прочие специалисты. У некоторых стоматолог снимал даже золотые зубные коронки. Агенты поясняли, что этого требует революция. Пожилой профессор, жену которого также подвергли унизительному обыску и гинекологическому досмотру, возмутился, назвал их извергами хуже фашистов, а Фиделя — исчадием ада. Его увели, и на борту самолёта потом он не появился.

В Мехико Маркес прилетел, чтобы повидаться с Мутисом. И давний друг-спонсор, только освободившийся из тюрьмы «Лекумберри», показал Габо такую Мексику, какую тот видел в кино, которая, приворожив раз и навсегда, потом будет ему сниться и манить.

Альваро поведал, что здесь, в Мехико, Андре Бретон, путешествовавший в конце 30-х годов по Мексике в компании с Диего Риверой и Львом Троцким (поселившимся в Мексике), которые по-братски делили жену Риверы художницу Фриду Кало, назвал Латинскую Америку «сюрреалистическим континентом». Показывал дом Фриды в Койоакане и Троцкого — на углу Рио-Чурубуско и Виена, фрески Сикейроса и Риверы на стенах — монументальные плакаты и комиксы, Священный колодец, в который ацтеки бросали самых красивых девушек, жертвуя их богу дождя Чаку.

— Они были страстными игроками в мяч, — рассказывал Мутис, сам яростный футбольный и баскетбольный болельщик. — Каменный мяч размером с голову надо было пробросить сквозь каменное кольцо. Болельщики ставили на кон драгоценности, наложниц, города, свободу. Игра оканчивалась жертвоприношением лучшего игрока победившей команды. На верхней площадке пирамиды жертву укладывали на каменную плиту, разрезали живот, потому что ритуальным обсидиановым ножом сложно раскрыть грудную клетку, вынимали сердце победителя и поднимали вверх, к Солнцу.

Рождество и Новый, 1961 год Маркес встречал в Боготе с женой, сыном, близкими друзьями. Плинио пришёл с девушкой Марвель, которая уже утром 1 января — по совету Габо («Не женись на столичной, на дочери богача или знаменитости, бери „с первого этажа“, которая будет рядом, понимающая, чуткая, с берегов нашего Карибского моря!») — превратилась в невесту.

Мерседес, перемывая за мужем вчерашнюю посуду, сказала, что Марвель ей тоже понравилась. Спросила, куда они дальше. Габриель ответил, что в Нью-Йорк, но на этот раз все втроём, и поинтересовался, рада ли она. Мерседес ответила, что для неё главное — вместе. За день до их вылета в США стало известно, что Санчес с другими «партийными журналистами» сбежал в Майами, прихватив кассу агентства.


Третьего января, в тот день, когда США разорвали отношения с Кубой (будто подгадывал наш герой), семья Гарсиа Барча — так правильно именовать Габриеля и Мерседес — прибыла в Нью-Йорк. Шёл снег, которого Мерседес, а уж тем более полуторагодовалый Родриго не видели. Первое время Мерседес испуганно молчала, вцепившись в руку мужа, среди сверкающих рекламами небоскрёбов, грохота, многоязычной толпы. Муж, к её удивлению, заговорил по-английски, его даже понимали.

Офис агентства «Пренса Латина» располагался в Рокфеллер-центре, поселились в отеле «Вебстер» рядом с Пятой авеню, неподалёку по нью-йоркским меркам, в получасе ходьбы, так что на общественном транспорте Маркес ездил редко. Да и зарплата, представлявшаяся из Гаваны солидной, в Нью-Йорке оказалась более чем скромной и не располагала к использованию транспортных средств. Как и к хождению по китайским, итальянским, греческим, японским, русским и прочим ресторанам; Мерседес отыскала самый недорогой в районе продовольственный магазинчик, так что питались дома.

Пожалуй, единственное из не самого необходимого, что позволял себе в «Большом яблоке» Маркес, это кино — смотрел не только ленты с участием Мэрилин Монро, Марлона Брандо, Одри Хепбёрн и других звёзд Голливуда, но по-настоящему открыл для себя мексиканский кинематограф, который и в США пользовался популярностью.

Он говорил Мерседес, что всё чаще снится Мексика, он чувствует, это их страна. Мерседес напоминала, что то же самое он говорил, прилетев с Кубы. Габриель признавал, Куба — это его любовь. Но Мексика — это Мексика, это кино! Маркес, по его словам, никак не видел себя в Голливуде, в то же время всё острее чувствовал, что кинематограф — его призвание. Мерседес спрашивала, что же будет с журналистикой, литературой, он отвечал, что журналистика — лучшая в мире профессия, и всё-таки это не главное, для чего он рождён. Литература — его стезя. Но литература, с начала, с первого рассказа шла как бы через кино: он видел, словно на экране, то, что должно произойти, людей, их лица, жесты, слышал голоса, смех, плач, а потом записывал, будто монтировал. Мерседес призналась, что сама об этом думала, когда читала его вещи: вот это так бы выглядело на экране, этого героя сыграл бы такой-то актёр… Маркес уверял, что ему обязательно надо попробовать себя в кино, Альваро Мутис обещал помочь, у него связи. Книгу, говорил Габриель, можно писать годами, а сценарий — месяц, в Мексике даже за пару недель пишут, но деньги-то в литературе и кино несравнимые, в кино миллионерами становятся. Мерседес спросила, что же будет с работой в агентстве Че Гевары, Маркес ответил, что, конечно, будет работать, Мексика, кино — это так, грёзы…


Во время пресс-конференции в Колумбийском университете Маркес встретил земляков-колумбийцев, преподавателей и студентов. Некоторые из них знали его как журналиста, автора нашумевшей в своё время серии очерков «Рассказ не утонувшего в море». А кое-кто, и это Маркеса поразило здесь, в США, и как автора «Палой листвы». Расспрашивали о Кубе, Фиделе, Че Геваре, о бесследно исчезнувшем в океане Камило Сьенфуэгосе, приглашали в гости и в свою университетскую библиотеку, которая отныне в его распоряжении, интересовались творческими планами… Маркесу был растроган и, придя домой, сказал Мерседес, что «Нью-Йорк тоже замечательный город».

По ночам он возвращался к работе над прозой. Как ни хотелось ему вновь переделать и поджать «Полковника», усилием воли он заставил себя прекратить это безумие и, ещё раз перечитав и не поправив ни запятой, отложил в сторону. Зато активно правил «Недобрый час» — оттачивал ритм, твердя про себя фразу за фразой, сцепляя их, как вагоны поезда, и интонационно складывая в абзацы… Он решил вернуть повести первоначальное название — «Четырнадцать дней недели». Мерседес сказала, что это обращает на себя внимание, но посоветовала ещё подумать, ведь у него такие необычные и поэтичные названия: «Ева внутри своей кошки», «Глаза голубой собаки», «Тот, кто ворошит эти розы», «Набо — негритёнок, заставивший ждать ангелов»… Спросила, почему он не рассказывает ей о работе в агентстве, но он ответил, что это рутина, сплошная политика, ничего интересного.

В инаугурационной речи 20 января 1961 года президент США Джон Фицджералд Кеннеди, благодаря молодости и обаянию (на теледебатах «выглядел моложе и гораздо здоровее») с трудом, но победивший на выборах Ричарда Никсона, призвал американцев «с достоинством нести бремя долгой и неблагодарной борьбы с общими врагами человека: тиранией, бедностью, болезнями и самой войной». Он заявил: «Мои братья-американцы, не спрашивайте, что ваша страна может сделать для вас. Спрашивайте, что вы можете сделать для своей страны».

Мерседес, смотревшей трансляцию инаугурации по телевидению, Кеннеди понравился.

«Крохотный островок — агентство „Пренса Латина“, детище Фиделя Кастро и Че Гевары, — был буквально окружён океаном враждебности, — писал Мендоса. — Отовсюду слышались скрежет зубовный и шипение ненависти. По телефону, звонившему каждую минуту, сыпались оскорбления, притом по-испански, смертельно обидные, касающиеся матери, жены, сестёр и всех близких женщин, а также угрозы. „Ты скажи это своей матери, козёл!“ — хладнокровно отвечал Габо, если оказывался в этот момент у аппарата. Звучали и конкретные угрозы в адрес Гарсиа Маркеса и его семьи. „Слушай сюда, колумбиец! — произнёс однажды в трубку сиплый мужской голос. — У тебя жена-красавица и маленький сын. Нам известно, где вы живёте. Сына ты можешь лишиться, с жёнушкой вволю позабавимся… Уяснил, колумбиец? Me каго эн ла лече (срал я в молоко твоей матери), пока не поздно, хватай их и вали-ка ты, карахо (член), отсюда!“».

Маркес подумывал приобрести пистолет или, по крайней мере, боевой нож. На столе рядом с печатной машинкой лежали бейсбольная бита и железный прут — на случай нападения на агентство. С детства не отличаясь физической отвагой, почти ни разу не приняв участия в обыкновенных мальчишеских драках, в Нью-Йорке зимой 1961 года Маркес мучился от постоянных угроз, напряжения и страха. В конце февраля, после очередного телефонного звонка, он запретил Мерседес выходить на улицу, а сам передвигался по городу только в светлое время и почти бегом, запутывая маршруты, озираясь, едва ли не в каждом встречном видя убийцу. Неотступно по пятам сотрудников кубинского агентства следовали агенты ФБР, это морально поддерживало — по идее, должны были вмешаться, если что, — но от страха не избавляло.

Как ни странно, Маркес открыл в те дни, а особенно ночи, что страх служит и определённым допингом. Он заканчивал начатые рассказы, повесть, обнаруживая, что верные, точные слова подбираются быстрее, чем в мирных условиях.

Тем временем в Гаване Масетти, как и обещал, уволил из агентства оставшихся никчёмных партийцев-журналистов. Но вскоре получил из Министерства труда Кубы предписание восстановить их. Масетти пытался дозвониться Че Геваре, но тот ездил по провинциям и личным примером показывал мачете-рос, как надо по-революционному рубить сахарный тростник, портовым грузчикам — разгружать корабли, рыбакам — ловить рыбу, работницам табачных фабрик — скручивать сигары, учителям — учить, строителям — строить… Прочитав как-то в кубинской прессе репортаж о деятельности Че, Мерседес с улыбкой высказала удивление, что этот герой революции не заезжает в роддома. Здесь пишут, что он хочет вообще отменить деньги как пережиток, сказала она мужу. И ещё она читала в американских газетах, как на заседании Совета министров кто-то задал вопрос: «Есть ли у нас настоящие экономисты?» В ответ — тишина. Все посмотрели на Че Гевару. А он делал пометки в блокноте, возможно, писал стихи, и ему послышалось: «Есть ли у нас настоящие коммунисты?» «Есть», — поднял руку Че. «Значит, Че Гевара и будет главой Центробанка!» — было принято единогласное решение. (Когда кубинская делегация приехала на родину Че Гевары к его родителям рассказать об успехах сына, отец, услышав, что Эрнесто назначен на эту должность, не мог поверить, а потом грустно заметил: «Я-то надеялся, у вас серьёзно. Ну, тогда пи…ц вашему банку».)

По сложившейся традиции, Мерседес за ужином (когда удавалось вместе поужинать) пересказывала мужу содержание газетных публикаций, не относящихся к политике, которой Маркес был пресыщен. Рассказала, что Че взял в одно из своих министерств бездомного бесхвостого пса, которого назвал Муралья, и тот посещает заседание коллегии министерства, как и любой из её членов, — лежит в ногах у Че Гевары, требуя, чтобы его гладили. Че со всеми бездомными собаками в округе дружит, кормит их, они ходят за ним следом, как телохранители, а живодёрам он велел их не трогать.

Генеральный директор агентства «Пренса Латина» Масетти отказался выполнить распоряжение Министерства труда. Тогда коммунисты с отрядом вооружённых «милисианос» (милиционеров) ворвались в помещение агентства, вышвырнули ненадёжную, мечущуюся, гнилую интеллигенцию и заняли кабинеты. Убедившись в том, что захват произошёл с ведома Фиделя, не найдя поддержки у Че, Масетти, Уолш и с ними ещё несколько первоклассных журналистов из стран Южной Америки направили лидеру кубинской революции заявления об отставке.

Тринадцатого марта 1961 года в качестве аккредитованного журналиста Маркес слушал в Белом доме речь президента США Кеннеди, в которой тот объявил о создании антикубинского «Союза ради прогресса». «Пластырем, перекрывающим путь свежему вольному ветру кубинской революции», назовёт этот «Союз» писатель Варгас Льоса.

Детальную информацию о том, что собой представляет Джон Кеннеди, как бы его фамильный психологический портрет (дед, отец, разбогатевшие в том числе и на бутлегерстве во время сухого закона, сам Джон служил в военно-морском флоте на Тихом океане, во время Второй мировой войны был тяжело ранен и дважды награждён за отвагу, самый молодой президент в истории США…), а также точную информацию о намерениях Кеннеди Фидель Кастро получил из нью-йоркского отделения агентства «Пренса Латина» прежде, чем от своей внешней разведки и посольства Кубы в США.

Четвёртого апреля 1961 года Совет национальной безопасности под председательством президента Кеннеди принял решение о подготовке операции «Плуто» по вторжению на Кубу. Группа вторжения должна была продержаться 72 часа, после чего вторгались главные силы — американские войска. Корабли Атлантического флота США с авиацией и морской пехотой заранее были сосредоточены у острова. 12 апреля 1961 года Кеннеди, уже дав разрешение на операцию, заявил на пресс-конференции: «Вооружённые силы США ни при каких обстоятельствах не начнут интервенцию на Кубу». (Не исключено, что на психическое состояние президента повлияла информация о том, что в тот день Юрий Гагарин, крикнув «Поехали!» впервые в истории полетел в космос.)

Сама высадка сил вторжения в заливе Кочинос (в переводе «Залив Свиней», что, по словам Фиделя, весьма символично) началась в час ночи 17 апреля. Рано утром в офисе агентства «Пренса Латина» прошёл по телетайпу текст обращения Фиделя Кастро ко всем прогрессивным и честным организациям с просьбой поддержать Кубу, выступить против интервенции. Маркес размножал и направлял текст в правительства, парламентариям, руководителям профсоюзов, творческих объединений, ректорам университетов, в информационные агентства, в редакции газет, журналов, в студии радио и телевидения — прежде всего, конечно, своим знакомым в Колумбии, Венесуэле, Перу, Мексике, а потом всем, всем, всем! Он больше суток не отходил от телетайпа.

Почти сразу же наёмники, которым американцы обещали лёгкую победоносную прогулку по острову, наткнулись на ожесточённое сопротивление. Кубинская авиация (не без помощи советских инструкторов) господствовала в воздухе, отсекая высадившихся от подвоза боеприпасов и подкреплений, а подтянувшимся к бухте основным силам революционной армии понадобилось всего 72 часа для полного разгрома интервентов. Более тысячи человек было взято в плен и почти все они заявили, что их обмануло ЦРУ. Всенародного восстания против Кастро, в неизбежности которого уверяли президента Кеннеди руководители ЦРУ, не произошло. Решившись на последнюю попытку спасти ситуацию, президент Кеннеди разрешил использовать американские истребители с авианосца «Эссекс» для прикрытия с воздуха новой атаки. Но из-за несогласованности и В-26 прошли над местом боя за час до назначенного времени и были сбиты.

Вскоре после победы Фидель лично предложил Масетти брать интервью, а точнее, вести в прямом эфире допросы пленных наёмников. Масетти согласился — миллионы латиноамериканцев не отрывались от телеэкранов в течение нескольких вечеров.

«Нас обманули! — звучало лейтмотивом. — Нам внушили, что Куба только и ждёт минуты, чтобы сбросить ненавистного Фиделя, что ЦРУ всё подготовило, и Штаты…»


Хорхе Рикардо Масетти оставался одним из немногих друзей, единомышленников и соратников Че Гевары. Пытался настроить на революцию Фронт национального освобождения Алжира. Разрабатывал операцию «Сегундо Сомбра», целью которой были организация партизанской войны и совершение революции в Аргентине, в Перу — по тайному «Андскому проекту», разработанному Че. Группа получила название Народной партизанской армии (НПА). Масетти взял себе псевдоним «Командир Сегундо» в честь гаучо Сегундо Сомбры, главного героя аргентинского народного эпического повествования «Дон Сегундо Сомбра». Че в качестве «почетного члена» НПА выбрал псевдоним «Мартин Фьерро» — по названию поэмы Эрнандеса, также превратившейся в эпос. В апреле 1964 года партизанская кампания Масетти завершилась, не начавшись: часть партизан была расстреляна аргентинскими жандармами, несколько человек сброшены со скалы, трое заблудились и умерли от голода. Родольфо Уолш, коллега и друг Маркеса и Масетти, написал: «Масетти так и не объявился. Он просто исчез в джунглях, в дожде и во времени. В каком-то неведомом месте труп командира Сегундо держит в руках ржавое оружие. Когда он погиб, ему было тридцать пять лет».

Шестнадцатого июня 2009-го, в день пятидесятилетнего юбилея кубинского агентства «Пренса Латина», в официальных хрониках отмечалось, что «у истоков его в 1959 году стояли легендарный революционер Эрнесто Че Гевара, аргентинский журналист Хорхе Масетти и знаменитый писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе Габриель Гарсиа Маркес. На церемонии, посвящённой юбилею, агентство „Пренса Латина“ было награждено почётным дипломом за подписью кубинского лидера Рауля Кастро. Директор агентства Франсиско Гонсалес сказал, что „Пренса Латина“ возникло в тяжёлый период вскоре после революции на Кубе в противовес засилью американских СМИ, которые манипулировали информацией в Латинской Америке…»

…Вскоре Плинио Мендоса подал заявление об отставке. 25 мая 1961 года примеру друга последовал и Маркес, хотя оставался без средств, без жилья, с женой и ребёнком на руках. Безропотная жена спросила, что им теперь делать, и, получив ответ, что надо ехать в Мексику, вздохнув, принялась укладывать чемодан.


Прилетевший в Нью-Йорк Плинио советовал Маркесу потребовать у нового руководства «Прелы» выходное пособие. Не веря в успех, Маркес отправил в Гавану запрос по поводу денег или хотя бы авиабилетов до Мехико для двух взрослых и ребёнка. Ему порекомендовали обратиться по этому вопросу в колумбийское отделение агентства, то есть к уволенному Мендосе.

Мне в Гаване журналисты со стажем рассказывали, что Маркеса сочли чуть ли не gusano, червём, предателем. Мол, пусть в угоду писательскому творчеству, но изменил революции, бросив «Прелу» в трудную минуту. Кстати, и Рауль Кастро мне намекал на это (он вообще к Маркесу был не столь расположен, как его старший брат).

В середине июня 1961 года семья тронулась в долгий путь «на перекладных» — на автобусах с пересадками в Новый Орлеан, куда Плинио пообещал прислать хоть какие-то деньги. Недолго Маркес радовался пребыванию в стране Фолкнера. Жирный, лоснящийся от пота негр, сидевший у водопроводной колонки возле автобусной станции в Атланте, угрожающе процедил сквозь зубы: «Only for whites!» Мерседес попросила набрать воды ребёнку, но негр повторил, что только для белых, а «для остального сброда вода за сортиром». В Алабаме огненно-рыжий бородатый мордоворот, высунувшись из окошка джипа, оценивающе оглядев Мерседес, сказал: «Жена? Неплохие сиськи. Да и ножки. Отсосёт — дам пять баксов». В Монтгомери никто не согласился сдать им комнату, так что ночевать с ребёнком пришлось на газоне. На рассвете подъехала полиция, лежащего Маркеса пнули ногой. Мерседес с трудом держалась, чтобы не расплакаться. Да и самому главе бедного семейства впору было плакать. Но внутренний голос — хрипловатым тембром деда-полковника — твердил: «Не сдавайся! Не сдавайся! Не сдавайся!»

В Новый Орлеан приехали поздно вечером, попытались устроиться в дешёвую гостиницу, но их не пустили, и они заночевали в зловонной ночлежке для «перемещённых лиц» — чёрных и мексиканцев, расположенной у городской выгребной ямы. Ночь была жаркой, душной. Мерседес с сыном заснули, а Маркесу зловоние спать не давало.

Нам, студентам, в Гаване он говорил: «Есть книги вовсе без запахов, и от этого, может быть, они не становятся менее значимыми. Но я в какой-то момент понял, что запахи — это важно, запах может изменить всю картину, восприятие окружающей действительности. Вот пахнуло морской утренней свежестью — и ты опять мечтаешь, творишь. Вот прошла мимо благоухающая женщина — и хочется куда-то идти, ехать, плыть. Вот донёсся запах гнили, тлена — и всё мрачнеет, насыщается какой-то тлетворной безысходностью…»

Пожалуй, ни у кого из классиков нет такой пахучей прозы. У Маркеса запахи не только играют важную роль, являются изобразительным средством, погружают читателя в атмосферу, но оживают и творят чудеса. Из романа «Сто лет одиночества»:

«Мелькиадес нечаянно разбил пузырёк с хлорной ртутью.

— Это запах дьявола, — сказала она.

— Совсем нет, — возразил Мелькиадес. — Установлено, что дьяволу присущи серные запахи, а тут всего лишь чуточку сулемы…» «…Он всю ночь искал её, всю ночь чудился ему запах дыма, который исходил от её подмышек: этот запах, казалось, впитался в его тело… запах был повсюду, такой же неуловимый и в то же время определённый, как тот, что теперь он постоянно носил в себе». «В постели лежала молоденькая мулатка. Она была совсем голая, и груди её напоминали собачьи сосцы. До Аурелиано здесь побывало шестьдесят три мужчины. Воздух, пропущенный через столько пар лёгких и насыщенный запахом пота и вздохами, стал густым, как грязь», «…он отчалил от скалистых берегов печали и встретил Ремедиос, обратившуюся в бескрайнюю топь, пахнущую грубым животным и свежевыглаженным бельём». «Мужчины, искушённые в любовных муках, познавшие любовь во всех странах мира, утверждали, что им никогда не доводилось испытывать волнение, подобное тому, которое рождал в них природный запах Ремедиос Прекрасной. <…> Чужеземцы, которые прибежали на шум из столовой и поспешили унести труп, заметили, что кожа его источает ошеломляющий запах Ремедиос. Этот запах прочно вошёл в тело покойного, и даже из трещины в его черепе вместо крови сочилась амбра, насыщенная тем же таинственным ароматом; и тут всем стало ясно, что запах Ремедиос Прекрасной продолжает терзать мужчин даже и после смерти, пока кости их не обратятся в прах». «Как только он вошёл, в нос ему сразу ударило зловоние от горшков — они стояли на полу и были неоднократно использованы по назначению…»

…От зловония Мерседес проснулась. Вышли с малышом на улицу и сели на скамейку в скверике, не заметив таблички у входа: «Четвероногим домашним питомцам, неграм, мексиканцам и кубинцам вход воспрещён!» Прижимая к груди вновь уснувшего сына, Мерседес молча смотрела на брезжащий над морем рассвет. И наш герой молчал.

А утро было солнечным, чистым, радостным. Тем более что на главпочтамте Нового Орлеана Маркес получил целых сто пятьдесят долларов, присланных верным другом Плинио. Решили шикануть — пошли во французский ресторан «Ле Вье Карре».

За столиком Маркес обещал жене, что не повторится никогда такого, как в Атланте, где её хотели купить, как в Алабаме и здесь, в этой вонючей ночлежке, где они совсем опустились на дно. Обещал, что будут жить в лучших отелях, обедать в шикарных ресторанах. Обещал, накрыв рукой руку жены, а другой погладив по голове сидящего рядом в детском стульчике сынишку Родриго, — завоевать мир.

«Я всегда знал, — пишет Плинио Мендоса в книге „Те времена с Габо“, — что Гарсиа Маркес умеет справляться с трудностями, возникающими в жизни. Во всяком случае лучше, чем со славой. Испытание „огнём и водой“ Габо проходил более стойко и мужественно, чем „медными трубами“. Унижения, лишения, удары судьбы ему всегда шли только на пользу, он закалялся и крепчал. В конечном счёте и его необыкновенный, фантастический писательский успех обусловлен именно этой борьбой с обстоятельствами, с жизненными трудностями, борьбой напряжённой, мужественной и азартной».


Глава пятая ПРЕДСТОЯНИЕ

В понедельник 26 июня (сам Маркес уверял, что это произошло вечером 1 июля, «накануне выстрела дуплетом из „Босса“») 1961 года на железнодорожном вокзале «Буэнависта» города Мехико Альваро Мутис обнимал Маркеса, прибывшего с семьёй. Мутис провёз их по Мехико, поселил в отеле «Апартаментос Бонампак», дал денег.

Второго июля по радио сообщили, что в своём доме в городке Кетчум, штат Айдахо в США, застрелился писатель Эрнест Хемингуэй. Сообщил об этом мексиканский писатель Гарсиа Понсе, один из немногих друзей Маркеса в Мехико: «Прикинь, этот болван Хем прострелил себе башку!» Позвонил и Альваро Мутис, спросил, напишет ли что-нибудь Габриель. Маркес ответил, что попробует, потерянно стал рассказывать почему-то о том, что так и не понял отношения к нему кубинцев. Альваро сказал, что недавно перечитывал кубинские вещи — «Иметь и не иметь», «Старик и море», — и считает, что памятник должны ему поставить в центре Гаваны из малой частицы того золота, которое он принёс Кубе.

Мексиканский журнал «Сьемпре» опубликовал статью революционного кубинского литератора Эдмундо Десноэса, кишащую какими-то островными комплексами (процитируем, так как нашему герою в плане зависти уготована примерно та же участь):

«Фидель Кастро был чрезмерно великодушен, заявив, что „всё творчество Хемингуэя представляет собой защиту прав и достоинства человека“. <…>На Кубе он жил, как некий англичанин, изгнанный из колонии, выражая симпатии кубинскому народу, но глядя на него сверху, с холма „Ла Вихии“. Он писал свои книги по-английски и издавал в самых крупных в мире издательских домах. Он был богатым путешественником, он стрелял самых дорогих зверей, останавливался исключительно в „люксах“ самых роскошных отелей мира, пил самое дорогое шампанское и заедал его чёрной белужьей икрой, которую брал ложкой. <…> Я смотрел на Хемингуэя с завистью и бешенством. А испытывал бешенство я от сознания того, что мы в те годы были обречены на бедность, ограничения, отсутствие свободы, постоянно подвергались надругательствам. <…> Ни один боливийский, например, писатель никогда не удосуживался чести посещения легендарной Марлен Дитрих в „люксе“ шикарного отеля Нью-Йорка „Шерри-Несерлэнд“! В лучшем случае, боливийский писатель имел возможность заниматься онанизмом перед её фотографией с обнажёнными ножками, застрахованными на миллион долларов!»

Уругвайский поэт Бенедетти в интервью мне сказал, что Куба и вся Латинская Америка ещё недооценили той великой роли, которую сыграл Эрнест Хемингуэй.

В ночь со 2 на 3 июля Маркес сел писать нечто вроде некролога. Но ком подступал к горлу. Не верилось. Жизнь без Хемингуэя стала казаться менее настоящей. Листал потрёпанный январский журнал «Look» за 1954 год с очерком и фоторепортажем об охоте в Африке — этот очерк лёг в основу повести «Лев миссис Мэри» с пронзительным финалом, который Маркес, несколько раз прочтя, выучил наизусть: «В Африке всегда пребываешь в состоянии счастливой беззаботной грусти… У меня была воистину восхитительная бабушка с лицом ангела, если только ангелы могут быть похожи на орлов, и однажды, проведя шесть дней у моей постели после того, как я, боксируя под чужим именем, получил сотрясение мозга (в ту пору никто не хотел платить денег, чтобы посмотреть, как дерётся мальчишка по фамилии Хемингуэй), она, написав мне объяснительную записку за пропуск занятий в школе, сказала: Эрни, обещай мне делать только то, чего тебе действительно хочется. Всегда поступай так. Я уже старая женщина, и я всегда старалась быть хорошей женой твоему деду, а ты сам знаешь, каким он подчас бывает. Но я хочу, чтобы ты запомнил, Эрни. Ты запомнишь, Эрни?

— Да, бабушка, я могу запомнить всё, кроме шести раундов.

— Не в них дело, — сказала она. — Запомни-ка лучше вот что. Единственное, о чём я жалею, так это о том, чего я не сделала.

— Спасибо большое, бабушка. Я постараюсь запомнить».

Маркес вспоминал, как в начале 1957 года увидел в Париже седобородого Хемингуэя — с женой Мери он шёл по бульвару Сен-Мишель к Люксембургскому саду. На нём были потёртые джинсы, куртка, бейсболка. Маркес хотел броситься к кумиру, но лишь крикнул через улицу: «Маэстро!» Хемингуэй поднял руку и «каким-то дурашливым мальчишеским голосом крикнул в ответ: „Adios, amigo!“» («Прощай, дружище!»).

Дописать сумел лишь через неделю. Мутис передал некролог под названием «Человек умер естественной смертью» своему другу, мексиканскому писателю Фернандо Бенитесу — главному редактору литературного приложения к газете «Новедадес». Это эссе-некролог стало своеобразной визитной карточкой Маркеса в Мексике:

«На этот раз, похоже, правда: Эрнест Хемингуэй умер. Сообщение это взволновало многих в самых отдалённых и удалённых друг от друга уголках мира: этих его официантов, этих его проводников на сафари и подмастерьев тореро, этих его таксистов, нескольких боксёров, которым перестала улыбаться удача, да ещё пару вышедших на пенсию наёмных убийц. <…>

Его судьба в определённом смысле была судьбой его героев, которые проживали мгновение в любой точке Земли, но оставались в вечности благодаря верности тех, кто их любил. Пожалуй, это и есть наиболее точное определение величины Хемингуэя. И, возможно, это определяет не конец, а лишь начало жизни в мировой литературе. Он — естественный образец великолепного человеческого экземпляра, настоящего и невероятно честного труженика, который, пожалуй, заслуживает большего, нежели места в высших сферах мировой славы».

…Гарсиа Маркес сожалел о том, что жизнь развела его с Хемингуэем, хотя несравненная Гавана могла бы свести — несмотря ни на что; сам виноват, не проявил настойчивости, которой учил дед-полковник. И ещё, будучи уже тридцатитрёхлетним, «в возрасте Христа», вновь сменив место жительства, без денег, с женой и ребёнком, он думал о том, что и «местом в высших сферах мировой славы», пожалуй бы, удовлетворился.


Мутис хоть и был колумбийцем, иностранцем (в пределах Латинской Америки это понятие относительное, как некогда было у нас в СССР), но благодаря своему характеру, темпераменту, деньгам имел в Мексике множество друзей, приятелей, знакомых в деловых кругах и среди творческой интеллигенции. «Его способность очаровывать помогла ему пробраться в высшее общество и заставить всех забыть, что он отбывал срок в тюрьме „Лекумберри“, — читаем в книге профессора Мартина. — И теперь он протаскивал в это неприступное и колючее, как кактус, общество Гарсиа Барча». С первых дней в Мехико Мутис «протаскивал» Габо с Мерседес, ещё не оправившихся от «шокотерапии», испытанной на юге Штатов.

Вообще, роль друзей в судьбе нашего героя велика, друзья столько раз ему помогали, его выручали, вытаскивали буквально со дна! Позволим себе здесь отступление и обобщение и задумаемся о роли друзей и товарищей в «жизни замечательных людей». Кто из них входил в науку, искусство, литературу (сосредоточимся на литературе) группой, компанией, поколением, кружком, а кто — в одиночестве, по крайней мере внешнем, входил и существовал эдаким «степным», по выражению Германа Гессе (кстати, роман «Der Seppenwolf» произвёл на Маркеса сильное впечатление), «одиноким волком»?

Несмотря на то что главным произведением Маркеса является роман с «говорящим» названием «Сто лет одиночества», «одиноким волком» его не назовёшь. Он с детства, едва оторван был от легендарного деда-полковника, — в «стае», в компании. Друзья — и однокашники, и барранкильские хохмачи, и коллеги-журналисты, и писатели — его любили, уделяли ему, несмотря на собственные проблемы (например, отсидка Альваро в мексиканской тюрьме с уголовными преступниками), много внимания, бескорыстного сердечного тепла. Трудно предположить, что относились к нему так из-за того, что чувствовали в нём будущую знаменитость. Думается, ему сопутствовали друзья потому, что он и сам умел дружить: не только брать, но и давать, помогать, слышать, сочувствовать, сопереживать, соболезновать… (И то, как он умеет сразу — рукопожатием, мягким, но волевым смешком в усы, шуткой, подмигиванием — обаять людей, вызвать дружеское расположение, автор этих строк испытал на себе.)

Мутис поселил семью Маркесов, прибывшую в Мехико с двадцатью долларами, сперва у себя, потом в отдельной квартире на улице Ренан, 21, в районе Ансурес, обставленной, правда, в спартанском стиле: два стула, стол, выполнявший функции обеденного и письменного, кроватка для Родриго и матрас на полу для взрослых. Но это не мешало Габриелю и Мерседес влюбляться в город ацтеков — многомиллионный мегаполис, в котором представлено всё, что только может представить себе человек, тем паче латиноамериканец, и где ранним солнечным утром снова кажется, что ты можешь всё.

Однажды ночью, глядя на тёмно-лиловое звёздное небо с серебряным аметистового отлива месяцем, как бы игриво откинувшимся со словами: «Эх, поживём!», Мерседес сказала Габриелю, что ещё до встречи с ним знала, что всё у них будет хорошо.

Альваро не терпелось показать другу Мексику. Пирамиду ацтеков, кафедральный собор, часовню Саграрио Метрополитано, замок Чапультепек, базилику Святой Девы Гваделупской — главную святыню страны, Олимпийский стадион, «холмы», на которых покупают роскошные виллы кинозвёзды… Несколько дней ушло на знакомство с брошенными городами, к которым Габо проявил особый интерес: Тула, Паленке, Теотиуакан, что в переводе означает «место, где люди становятся богами». Взобравшись по крутым ступеням на пирамиду Солнца, прикрыв ладонью глаза от солнечных лучей, наш герой долго смотрел на процветавший ещё до ацтеков густонаселённый город с золотыми вершинами пирамид, окружённый каналами, по которым скользили пироги, и по неизвестным причинам заброшенный, умерший. Чем-то он напоминал его Аракатаку.

На верхней площадке пирамиды Альваро вспомнил о польской дворянке-иммигрантке Елене Понятовской, писательнице, которой он отдал рукопись Маркеса «Похороны Великой Мамы», а она обещала со своей рекомендацией передать её в издательство университета в Эксалапе, столице штата Веракрус на Атлантическом побережье. Габриель, стоя у жертвенного камня, не успел обрадоваться, как Альваро огорошил сообщением, что пани Понятовская благополучно рукопись потеряла. Но тут же и успокоил, напомнив о том, что у Габо есть друзья, которые в его, Альваро, скромном лице успели рукопись переснять и восстановить в первозданном виде, и завтра они вместе отправляются в то самое университетское издательство.

Утром выехали в порт Веракрус, оттуда в Эксалапу, где встретились с директором типографии, который с неожиданным почтением отнёсся к Маркесу. Похожий на профессора сеньор в очках с роговой оправой, налив текилы, сказал, что ожидал увидеть человека гораздо старше и что ему доставляет настоящее удовольствие печатать настоящую литературу, а «Похороны Великой Мамы» — настоящая.

На кораблике (Мутис решил развлечь унывающего друга и проплыть вдоль мексиканского побережья их родного Карибского моря) Маркес сетовал на удручающую нищету — хоть мусорщиком или могильщиком иди. Бывалый (и «сиделый») Альваро, усмехнувшись, сказал, что и мусорщиком, и могильщиком в Мехико не так просто устроиться — мафия, но он постарается что-нибудь «по теме» подыскать.

Кроме помощи, которую Маркес получал от Мутиса, он немного зарабатывал на радио Национального университета и в университетском журнале, куда его «сблатовал» всё тот же Мутис. Работа на радио была для нашего героя внове. Он должен был комментировать текущие события, в основном — культурной жизни столицы. Полагая, что сложного в этом ничего нет, в первый день Габриель пришёл в студию неподготовленным, лишь пробежал глазами по дороге в автобусе утреннюю газету. Но когда его усадили перед микрофоном и, проверив готовность, дали команду начинать — звукооператор в наушниках услышал лишь звуки, похожие на лягушачье кваканье, змеиное шипение и оглушительное откашливание: Маркес не смог выдавить из себя ни одного внятного слова. На этом бы и закончилась его карьера радиожурналиста, но он уговорил редактора дать ещё шанс. Выпив воды, вспомнив о том, что сыну Родриго и Мерседес нечего есть, хоть и казённым, деревянным голосом, точно глухонемой, научившийся изъясняться, прокомментировал новости кино, литературы, университетской жизни. И с тех пор стал сотрудничать на радио. Однако так и не научился, как другие, лихо заскакивать в студию, садиться к микрофону и сколь угодно долго нести околесицу. Он заранее писал тексты и старался зачитывать их так, чтобы производить впечатление непринуждённого комментария.

Прожить на зарабатываемые гроши было трудно, хотя Мерседес экономила на всём, прежде всего на себе, умудряясь оставаться предметом восхищения для мужчин. Мутис пытался устроить Габо то в одну, то в другую редакцию, но не получалось, пока он не уговорил своего партнёра по бизнесу, мебельного фабриканта, купить пару иллюстрированных журналов и вложить деньги в их «раскрутку», а на должность редактора пригласить «наиболее подходящую кандидатуру». Габриель допытывался у Альваро, что же это за журналы, в которые сватает его друг: о коневодстве, свиноводстве, разведении кроликов, эротические? Ведя тайные сепаратные переговоры с Мерседес, Мутис долго не признавался, но всё же выяснилось, что имеются в виду журналы для женщин с названиями «Семья» и «Это интересно всем». Маркес было заартачился, напомнил о том, что всё-таки писатель, но Мерседес в свою очередь мягко напомнила, что они в долгах и не могут вечно сидеть на шее Альваро. Чертыхаясь, наш герой согласился, но всё же тихим, хрипловатым, упрямым, «дедовским» голосом выдвинул условия: его фамилии не должно значиться в списке редколлегии и ни одной заметки в этих журналах он не подпишет собственным именем.

На первую встречу с мебельным магнатом в бар Маркес пришёл за полчаса до назначенного времени, а ушёл последним — чтобы работодатель не увидел его стоптанных башмаков с расслоившимися подошвами.


Началась новая жизнь — главного редактора модных журналов. Попробовать себя в роли главного редактора Маркес мечтал со студенческих пор. Тогда в Боготе ему казалось, что он смог бы делать журнал типа североамериканского «Life» один, то есть еженедельно заполнять полсотни, а то и больше журнальных страниц текстами, притом в разных стилях, чтобы читатель был уверен, что трудится целый авторский коллектив. В журнале «Венесуэла графика» он некоторое время работал шеф-редактором, но чувствовал себя всё-таки подневольным и чудаковатому главному редактору, и владельцу всего газетно-журнального картеля Каприлесу, вмешивавшемуся в творческий процесс со своими пожеланиями: «Побольше сисек, читатели это любят!»

На этот раз владелец, Густаво Алатристе, мебельщик, издатель, кинопродюсер, обещал свободу в выборе тем, жанров, дизайна и т. п. Впервые в жизни у нашего героя появился отдельный кабинет. С жалюзи, кондиционером, письменным столом для редактора с зелёной настольной лампой и перекидным календарём, с приставленным к нему перпендикулярно небольшим столиком для двоих посетителей и, кроме того, длинным, блестящим полировкой столом для совещаний.

Несколько дней он изучал подшивки журналов, знакомился с коллективом и как бы нащупывал для себя оптимальную манеру поведения и стиль работы. «Я никогда прежде не был руководителем, отвечал только за самого себя, и сесть в кресло главного редактора было для меня, как написать первую фразу повести, — вспоминал потом Маркес. — Пожалуй, даже труднее. Мне всё казалось, что вот-вот меня поднимут на смех. Я и сам себе со стороны казался смешным в этом кабинете».

Чтобы обновить концепцию журналов, к моменту смены владельца нещадно устаревшую, он проделал значительную работу по уточнению целевой аудитории. По сути, он на время переквалифицировался в социолога-маркетолога и уже через месяц досконально знал процентное соотношение мужчин и женщин (последних оказалось более 80 процентов), возрастной состав читателей, их социальное и материальное положение, количество детей и внуков, увлечения и предпочтения в самых разных областях…

Проявляя невиданную (а для него вполне привычную) работоспособность, он написал материал на два номера собственноручно, чтобы сотрудникам было ясно, в каком направлении теперь двинется «корабль», какие и под каким углом поднимать «паруса» и что в «трюмах». Иногда он брал с собой на встречи того или иного молодого журналиста, расстраивался, если интервью не ладилось, и откровенно радовался, когда даже самого трудного на первый взгляд собеседника, похожего на закрытую наглухо раковину, удавалось разговорить, раскрыть. Работал он и с фотокорреспондентами, не вмешиваясь в их профессиональную кухню, но вместе с ними придумывая сюжеты, как бы сочиняя фабулы, выстраивая композиции не «через видоискатель», а с литературной точки зрения. С ним спорили, отстаивая традиции, чистоту жанра, возражая против «литературщины», — но, судя по всё более многочисленным от номера к номеру откликам читателей, а затем и росту тиражей, чаще Маркес оказывался прав. Большое внимание он уделял и работе художников, подбору картин для репродукций, дизайну вёрстки… Кое-что Маркес привнёс в мексиканские женские журналы из своей картахено-барранкильской журналистской практики. Так, например, заголовки придумывались всем миром — садились и выдавали варианты по кругу, пока не удавалось попасть в «десятку». Вместе отмечали дни рождения, праздники. Выбирали лучший материал номера, который поощрялся премией. Не стеснялись говорить друг другу в глаза «Говно ты написал, старик!» или «Старина, это гениально, нетленка!..».

У самого же Маркеса с «нетленкой» было туго: редактирование двух многостраничных, от выпуска к выпуску всё толстеющих журналов оставляло для творчества лишь несколько ночных часов, которые, впрочем, по праву принадлежали жене Мерседес.

Месяца через три журналы уже трудно было представить без Габо. Его любили, ему подражали. Работать в «Семье» и в «Это интересно всем», которые ещё недавно в журналистской тусовке считались «отстоем», становилось престижно. Сам Маркес, показав, «как надо», но считая, что журнал не должен исполняться одним автором, писал немного — передовицы, изредка эссе о городах мира, об искусстве… Но все публикуемые материалы добросовестно прочитывал и редактировал. Полгода спустя и тот и другой журнал увеличили тиражи вдвое, стоимость и объём размещаемой рекламы выросли втрое, а в рождественских номерах (где печатался главный редактор) — в семь раз!

Но Маркес делался всё более молчаливым и замкнутым. Уже носилась в воздухе их квартиры сакраментальная фраза про лёд, с которой начнётся величайшая эпопея с эпохальным романом «Сто лет одиночества». Но тогда ещё лёд оставался образом, порой лишь маняще сверкал издалека и был недвижен.

«Лёд тронулся» в конце лета 1961 года. 17 августа, получив письмо из Медельина от издателя Альберто Агирре, сообщавшего, что скоро выйдет «Полковник», и интересовавшегося, нет ли для них ещё чего-нибудь, Маркес отвечал: «Мой роман уже совсем готов, хотя окончательного названия всё ещё не имеет. Но я тебе его не отдам. И знаешь почему? Потому что я стал, чёрт возьми, честолюбивым и желаю, чтобы роман был издан сразу на нескольких языках».

Речь шла о романе, многажды менявшем название — «Недобрый час», «Скверное время», «Жуткая пора», — если переводить на русский с японского, французского, шведского, хинди, корейского, греческого, арабского и прочих языков, на которые роман был впоследствии переведён, то вариантов названия будут десятки, так как сам испанский оригинал — «La mala hora» («Недобрый час») — и прост, и в то же время многозначен. Но к роману мы вернёмся. Здесь важно отметить то, что впервые Маркес ясно и не шутя заявил о своих амбициях: «Чтобы роман был издан сразу на нескольких языках».

Семнадцатого сентября (и тут семёрка!) в Боготе отдельной книгой, небольшой, но со вкусом оформленной, вышла повесть «Полковнику никто не пишет». Получив первые пять экземпляров по почте, Маркес листал пахнущую типографской краской книжку, задерживал взгляд на каком-нибудь описательном абзаце или диалоге с подспудным желанием «выискать блох», мазохистски обнаружить тот или иной недочёт. Но повесть теперь представлялась безупречной, как он признается потом в беседе «Запах гуайявы» с Плинио Мендосой. Хохмачи из барранкильской «Пещеры», да и все друзья-приятели публиковали восторженные рецензии и всячески рекламировали книгу в Колумбии и по всей Латинской Америке. В определённом смысле происходило коллективное если не творчество, то, по крайней мере, его продвижение — чуть ли не всем латиноамериканским миром, как в своё время продвигались, например, произведения Хемингуэя всем огромным, могущественным англоязычным миром.

«На первый взгляд повесть „Полковнику никто не пишет“ — это история о том, как сохранить чувство собственного достоинства и не поддаться унижению, — рассуждал в большой, обратившей на себя внимание читающей публики рецензии мексиканский критик Эммануэль Карбальо (приятель всё того же Мутиса). — Однако если смотреть глубже, то мы увидим, что это масштабное обобщение, ярчайшая метафора, поскольку подобное могло произойти в любом другом месте и в какую угодно эпоху: герой повести пытается обмануть время…»

Сам автор тоже неустанно повторял: «Роман „Сто лет одиночества“ был превзойдён мною самим ещё до того, как я его написал. В действительности я считаю, что лучшая моя книга — „Полковнику никто не пишет“. Скажу больше, и это не шутка: мне пришлось написать „Сто лет одиночества“ для того, чтобы люди прочли „Полковнику никто не пишет“. Этой повести просто не повезло».

Действительно не повезло: за два года из двух тысяч отпечатанных экземпляров «Полковника» было продано меньше половины, издатель Агирре сдавал нераспакованные пачки книг на вес как макулатуру.

По совету Мутиса Маркес отправил рукопись романа «Скверное время» (тогда ещё не поставив названия) в Боготу на организованный нефтяной корпорацией «Эссо» литературный конкурс с солидным премиальным фондом. «Бесполезно! — уверял Габриель. — Там тысячи желающих, а мне капитально не везёт!»

Но материальная сторона жизни всё-таки понемногу налаживалась. Квартира была обставлена приличной и удобной новой мебелью, притом приобретённой со значительной скидкой на фабрике владельца журналов. Мерседес накупила детских вещей и игрушек, пару костюмов, множество рубашек и джинсов Габриелю, кое-какую одёжку для себя, а также настоящую французскую косметику. Они уже могли себе позволить выбраться в кино и даже в театр, поужинать в ресторане, куда-нибудь съездить, не напрягая безотказного, возившего их на машине Альваро, который вновь налаживал какой-то бизнес, но имел редкую способность не грузить своими проблемами окружающих.

Однажды, наблюдая за тем, как Габриель что-то смешивает, переливает из одной ёмкости в другую, что-то подсыпает, Альваро поинтересовался, уж не отравить ли его намерен, а коли так, то он против. Маркес объяснил, что девчонки в редакции научили делать коктейль «Дочь Мексики». Говорят, тонизирует, снимает тяжесть после обильной трапезы, нервное напряжение, придаёт мужчинам уверенность в своих силах, а всего-то: двести граммов свежего томатного сока, шепотка чёрного перца, щепотка соли, граммов десять лайма, на кончике ножа — толчёный мускатный орех, взболтать и подавать к мясу. Попробовав, Альваро счёл «Дочь» гадостью, но Маркес поспешил добавить в стакан водки, пояснив, что мебельщик за его талантливые статьи о мебели снабжает его русской водкой. Сказал, что о мебели была заказана рекламная статья, хозяин велел «сделать красиво, чтоб никто не догадался, что это реклама его шкафов и стульев». Писал, героически преодолевая тошноту, о соответствии и несоответствии характера мебели характеру её владельца… Проклинал «чёртову журналистику за эту мебель, которую взяли на фабрике за полцены», говорил, что всё опостылело, что не может больше писать про семейные кровати, чулки на резинках и воскресные обеды у мамы.

Выпили ещё водки. Альваро порылся в портфеле, извлёк пару книг, положил на стол. Уходя, порекомендовал «прочесть этого алкаша и поучиться, как надо писать», отложив на время тексты про шифоньеры.


Мутис оставил книги мексиканского писателя Хуана Рульфо «Долина в огне» и «Педро Парамо». Маркес принялся скептически — он не был высокого мнения о мексиканской прозе (он вообще имел довольно смутное представление о прозе Латинской Америки, хорошо знал разве что Борхеса, наименее латиноамериканского из латиноамериканцев) — листать книги, больше думая о своём: что делать дальше? Но втянулся и к полуночи так увлёкся, что забыл и о туманном, как всегда, будущем, и о мебельщике. Ему нравилось, как пишет Хуан Рульфо. Он читал эти то ли сказки, то ли поэмы в прозе и наслаждался слогом, ритмом, поэтикой, образами, метафорами каждого абзаца, неправильностями, как казалось, неожиданными изломами. Читал и перечитывал. По сути, это была его первая встреча с «магическим реализмом», художественным методом, подразумевающим, что повествование ведётся с точки зрения мировосприятия самих персонажей, причём автор не даёт понять, что это мировосприятие соткано из суеверий.

«Проза Хуана Рульфо буквально заворожила меня!» — вспоминал Маркес. Он столько раз перечитывал книги Рульфо, что большие куски запоминал наизусть и декламировал всем знакомым, хотели они того или нет. Альваро сам уже был не рад, что открыл Рульфо для неистового, к тому же обладающего великолепной памятью друга. Когда они встречались, Габо ни о чём другом не мог говорить, а только о Рульфо, и цитировал страницами, держа Альваро за руку, однажды вынудив опоздать на подписание важного контракта.

Под гипнотическим воздействием книг Хуана Рульфо Маркес, прежде об этом не помышлявший (разве ещё когда в Лондоне пытался читать по-английски «Алису в стране чудес»), возомнил себя детским писателем, уверовав, что именно детская литература сделает его знаменитым. И с этой идеей не расставался два месяца, пока не написал серию рассказов для детей, как сам думал. Мерседес, прочитав их, пришла в замешательство, но мужа это не смутило. Он сочинил ещё несколько рассказов, оставшись довольным и сочтя, что переписывать их, как он многажды переписывал «Полковника», не стоит, собрал все «детские» рассказы и объединил в сборник, который озаглавил: «Море исчезающих времён». Рукопись послал Плинио, заверив, что «дело верное», — чтобы друг «как можно скорее и получше пристроил книгу».

Через две недели пришло письмо, в котором верный Плинио выражался в том смысле, что «хоть ты мне и друг, но истина дороже» — рассказы ему не понравились. Во-первых, Мендоса в принципе не очень любил фантастику, а во-вторых, издавна излюбленная Габо кафкианская манера письма не совсем, на его взгляд, подходила маленьким читателям. Маркес было вспылил, хотел написать отповедь, но Мерседес осторожно присоединилась к мнению Плинио — и Габриель без боя, что редко с ним случалось, сдался.

Много лет спустя Варгас Льоса назовёт «Море исчезающих времён» зародышем и предвестником романа «Сто лет одиночества». Так или иначе, но если и можно назвать «Море исчезающих времён» (парафраз названия романов Марселя Пруста «В поисках утраченного времени») детским произведением, то специфическим.

«— А ты, — крикнул ей сеньор Эрберт, — у тебя что за проблема?

Женщина перестала обмахиваться.

— Я не участвую в этом празднике, мистер, — крикнула она через всю комнату. — У меня нет никаких проблем, я проститутка и получаю своё от всяких калек…

У неё была проблема в пятьсот песо.

— А ты за сколько идёшь? — спросил её сеньор Эрберт.

— За пять.

— Скажи пожалуйста, — сказал сеньор Эрберт. — Сто мужчин.

— Это ничего, — сказала она. — Если я достану эти деньги, это будут последние сто мужчин в моей жизни».

Кроме того, в «Море» Маркес впервые безусловно и однозначно определяет главного виновника бед Латинской Америки — американский империализм. «„Море исчезающих времён“ Маркес писал с антиимпериалистических позиций, которые он занял под влиянием событий на Кубе, — считает профессор Мартин. — Но теперь он утратил связи с Кубой, ибо Куба, судя по всему, отвергла его. Посему в Мексике, потерянный и слепой — без политической души, как сказал бы Мао Цзэдун, — теперь, утратив Кубу, он начал задумываться, уже не впервые, о том, чтобы навсегда отказаться от литературного творчества и заняться написанием киносценариев».

Во всяком случае, детских книг, вняв просьбам Плинио, Альваро и Мерседес, Маркес больше не писал. И с должности главного редактора женских журналов всё-таки не ушёл. Не рискнул вновь, уже не молодым, не начинающим, не холостым, не бездетным, остаться не у дел. Он жаловался, как вспоминал Мутис, что не хватает духу и силы воли, что он уж точно не Хемингуэй, имевший мужество бросить журналистику, не имея ни гроша за душой и уже имея жену и сына. Что ему скоро тридцать пять, Байрон в его возрасте главное написал, и Шелли, и Артюр Рембо, тот же Хемингуэй уже четыре года как создал «Прощай, оружие!», Фолкнер — «Шум и ярость», «Сарториса»! Микеланджело изваял «Оплакивание Христа», «Давида», расписывал Сикстинскую капеллу, Рафаэль создал в этом возрасте «Сикстинскую мадонну»! И кинорежиссёры — Феллини, Висконти, Антониони, Де Сика, Росселлини уже сняли достаточно, чтобы остаться в истории!

Новый, 1962 год встретили тихо, по-домашнему. Всю первую половину января дул ветер, было холодно и промозгло. Маркес редакторствовал, выкраивая время на эксперименты в сценарном деле: брал всё из того же своего нескончаемого «Дома» наиболее кинематографичные сюжеты и пытался переделать их в сценарии короткометражек. И на этом пути начал сталкиваться с довольно жёсткими киношными ограничениями. Проанализировав написанное, начиная с ранних рассказов и до последнего романа без названия, безнадёжно отосланного на конкурс «Эссо» и не вызвавшего там, казалось, ни у кого интереса, Маркес понял, что при переложении на язык кино от его опусов мало бы что осталось. Вот ходит, например, старый немощный полковник, носит петуха, препирается с больной женой — ну и на что там смотреть? Разве можно из этого сделать фильм? Из «Листвы», может быть, что-нибудь и вышло бы, но для этого понадобилось бы перекроить всё заново. Нет, с сюжетом, с действием у него обстоят дела явно не ахти. Это принципиально разные вещи — проза и кинодраматургия. Ведь Пазолини не снимает фильмы по своим стихам. Ничего из написанного прежде им, Маркесом, для кино не годилось, это точно. Надо было брать что-то другое. Но что?

Он также понимал — ещё с тех пор, когда в Венеции и Риме впервые приблизился к загадочному и блистательному миру кино, что успех обеспечивает не только владение киноязыком, но и связи, connections, как говорят в Голливуде. Маркес много сил и времени отдавал налаживанию связей: через Мутиса, других друзей и приятелей заводил знакомства на киностудиях, старался подружиться с продюсерами, сценаристами, режиссёрами, кинозвёздами… Но, несмотря на старания, природную контактность, обаяние, в замкнутый круг киноэлиты, которая определяла всё, просочиться не удавалось.

Семнадцатого (опять семёрка!) января позвонили хохмачи из Барранкильи, трубку взял Херман, поинтересовался здоровьем, семьёй и между прочим сообщил, что Академия языкознания Колумбии, уполномоченная корпорацией «Эссо» подвести итоги литературного конкурса, первую премию присудила роману без названия «некоего Гарсиа Маркеса». Маркес попросил не пороть ерунды. Херман спросил, как всё-таки будет называться роман, если не «Четырнадцать дней недели». Всё ещё не веря, Маркес сообщил, что ему звонили из этой Академии, и он сказал, что роман называется «Este pueblo de mierda» («Это говёное село»). Расхохотавшись, Херман обратил внимание Габо на то, что «пуэбло» — это и село, и народ и что в Академии шокированы таким названием.

«— Пусть будет „Недобрый час“, — отозвался Маркес. — Кому на хер какая разница?

— Твой „Недобрый час“ победил, карахо! Первая премия — три тыщи баксов!»


Грамоту «Эссо» и Академии языкознания Колумбии друзья, по распоряжению Маркеса, обрамили и повесили на видном месте в «Пещере» в Барранкилье, а деньги Херман переслал ему в Мехико.

На семейном совете обсуждали вопрос, что делать с этакой уймой денег. Вложить в акции? Накупить бриллиантов на чёрный день? Мерседес предложила хоть частично отдать долг Альваро. Маркес сказал, что деньги друг не возьмёт, лучше купить ему модных рубашек. Он предлагал совершить кругосветное путешествие, о котором мечтал ещё дед-полковник: Азорские острова, Марокко, мыс Доброй Надежды, Кения, Индия, Гонконг, Япония, Новая Зеландия… И тут Мерседес призналась, что беременна, и не хотела бы рожать посреди океана. Муж возликовал, пообещал, что рожать она будет в лучшей клинике и они снимут виллу. Мерседес напомнила о его давней мечте — машине, Габриель сказал, что «в честь родного священного крокодильчика» купит «мерседес».

Но ни на виллу, ни на «мерседес» трёх тысяч долларов, увы, не хватило.

Двадцатого марта 1962 года Маркес пишет издателю Агирре в Медельин: «Здесь, в Мексике, разумеется, большой продажи не будет, зато критика будет сногсшибательной. Мои друзья, которым всё время нужны свежие темы для газет и журналов, с нетерпением ожидают экземпляры „Полковника“, чтобы начать строчить. Я пока их сдерживаю, чтобы скоординировать критику и продажу книги, а это можно сделать только при наличии здесь необходимого количества экземпляров. Так что срочно высылай!»

Необходимое количество экземпляров было прислано, и критика действительно была организована Маркесом сногсшибательная — но книги не покупали. Мерседес, грустно улыбаясь, предложила самой встать на площади и разложить перед собой книжки — может, у беременной купят?..

В ночь с 16 на 17 (опять семёрка!) апреля 1962 года Мерседес родила второго сына, которого назвали Гонсало. (4 декабря 1961 года Маркес писал своему другу-хохмачу Альваро Сепеде в Барранкилью: «В мае ты должен приехать и крестить Алехандру, мы ждём её появления в конце апреля. Смотри не упусти свой шанс, потому что это наш последний ребёнок, которому ты можешь стать крёстным. Потом мы закрываем лавочку». Прагматик! Не в деда и отца, у которых вообще «лавочка не закрывалась».) Из денег, полученных от «Эссо», отдали долги, купили Мутису, который брать деньги отказался, полдюжины рубашек и почти такую же, как Маркес видел в СССР, пижаму. Сняли трёхкомнатную квартиру в зелёном районе Флорида, на улице Истаксиуатель, дом 88.

Двадцать седьмого апреля (семёрка!) произошло сразу два знаковых события: Маркес купил первый в жизни автомобиль — трёхлетний «Опель» и в университетском издательстве Веракруса тиражом две тысячи экземпляров вышел сборник рассказов «Похороны Великой Мамы».

Месяц Маркес пребывал в эйфории по поводу рождения второго сына, выхода книг, обладания машиной, которую с удовольствием осваивал, хотя движения на центральных площадях и улицах Мехико побаивался. Но летом стало ясно, что, несмотря на старания друзей — а положительные, хвалебные и восторженные статьи, рецензии, отзывы публиковались в Мексике, Колумбии, Перу, Венесуэле, Аргентине, — книги не покупали.

Мутис познакомил Маркеса с бизнесменом, продюсером Луисом Висенса, колумбийцем, живущим в Мексике и обладающим реальным весом в мире кино: Висенса владел агентством по найму актёров, учредил и издавал журнал «Новое кино», сам снимал фильмы и даже получал престижные премии. Всё лето Габриель приходил, как на работу, в офис Луиса Висенса, который пытался ему помочь, — что-нибудь из написанного земляком-колумбийцем пристроить в кино. Луис говорил, что считает Маркеса настоящим писателем, но «пруд пруди своих сценаристов и режиссёров, тысячи мечтают покорить мексиканский кинематографический олимп». Но у него, Висенса, есть друг, Карлос Фуэнтес, потомственный дипломат, много лет проживший в Европе, в других странах и вообще космополит, автор романа «Край безоблачной ясности», сейчас пишет фантастическую повесть «Аура» и большой роман. И уже имеет опыт и имя в кино. С ним в дуэте Габо, возможно, будет легче пробиться. Дал адрес.

Маркес написал Фуэнтесу, они заочно, по переписке, почувствовали взаимную симпатию. Позже, когда Фуэнтес приехал в Мехико, стали встречаться, обсуждать, что бы такое всё-таки (всё-таки — потому что начинался средний возраст, обоим было за тридцать, но ещё далеко до сорока) создать, чтобы покорить, а лучше перевернуть мир.

Благодаря Карлосу Фуэнтесу Маркес проник в дипломатическую тусовку, которая перемешивалась с заветной кинематографической: вокруг становилось всё больше богатых влиятельных мужчин и супермодных красивых женщин, не только мексиканок, но со всей Латинской Америки. Почти каждый вечер удавалось завязывать полезные знакомства. Надо отдать должное Мерседес, не устраивавшей сцен ревности, даже если Габриель возвращался под утро, и ни о чём не спрашивавшей.

На одной из party Фуэнтес познакомил Маркеса с Кармен Балсельс, темпераментной каталонкой, живущей «в самолёте между Старым и Новым Светом» и вызвавшейся быть литературным агентом в Испании и далее везде.

— У каждого уважающего себя писателя должен быть литературный агент! — наступательно уверяла Кармен, танцуя с Габриелем твист и перекрикивая магнитофон.

Семнадцатого декабря 1962 года (будто высшие силы ставили на семёрку, чтобы взять куш) во многом благодаря пробивной силе Кармен в мадридском издательстве «Тальерес де Графика Луис Перес» вышло первое издание романа «Недобрый час», удостоенного премии корпорацией «Эссо». Когда Маркес по почте получил пару экземпляров книги, то возникло желание поступить с этой Кармен так же, как Хосе, герой новеллы Проспера Мериме — со своей беспутной Кармен. Было ощущение, что рукопись подверглась пыткам в застенках диктатора Франко.

— Они отрезали моему «Недоброму часу» не только крайнюю плоть, но и яйца, Альваро! — негодовал Маркес. — Что они натворили! — Он стал наугад открывать оригинал рукописи и читать, сверяя с вышедшей книгой. — Карамба, с первой страницы режут, изуверы! Вот, пожалуйста: «Познав однажды прелести любви, судья Аркадио с тех пор стал налево и направо похваляться своей способностью заниматься любовью три раза за ночь…» Вырезали! И это выкинули, смотри: «Сладким мечтательным голосом рассказывал он о беззаботном прошлом, о бесконечных воскресеньях на берегу моря и ненасытных мулатках, занимающихся любовью стоя прямо у двери гостиной…» А вот: «…в начале века к услугам клиентов на стене в столовой висела коллекция масок и гость в случае необходимости надевал одну из них, выходил во двор и прямо там, у всех на виду, справлял малую нужду». — Альваро смеялся, наслаждаясь прозой и артистичным чтением друга, но Маркесу было не до смеха: — «Женщина распустила узел пышных волос, тряхнула несколько раз головой и, как из пушки, полетела вниз по лестнице, отчаянно выкрикивая: „Суки, суки!“ Алькальд перегнулся через перила и заорал во всю мощь своих лёгких: „Отъе…сь вы от меня со своими анонимками!“». И это выкинули — будто в Испании вообще их не используют: «Матео Асис поднял с полу презерватив и трусы и направился в ванную; презерватив он выбросил в унитаз…»

— Цензура у Франко в Испании, что ж ты хотел, — успокаивал друга Мутис. — Но хорошо, что хоть напечатали.

— Чего хорошего?! А эту важнейшую сцену вообще выкинули: «Куда он может пойти? — сказала жена. — К этим вонючим блядям… Выблядок! — неожиданно заорал он. — Хоть под землёй, хоть в утробе своей бляди-матери прячься, всё равно, до живого или мёртвого, мы до тебя доберёмся! У правительства длинные руки…»

В апреле 1966-го роман «Недобрый час» выйдет в мексиканском издательстве «Эра». В предисловии Маркес объяснится с читателями: «Когда в 1962 году „Недобрый час“ был опубликован впервые, издатели позволили себе выкинуть целые куски, „причесать“, как они выразились, стиль „во имя сохранения чистоты великого испанского языка“. Но на этот раз книга печатается именно такой, какой была написана, со всеми идиомами, вульгаризмами, „эсхатологическими сентенциями“ — такова воля автора. И таким образом, вы держите в руках первое издание романа „Недобрый час“».

Напишет он это через три с лишним года. А тогда, в январе 1963-го, Маркес опубликовал в колумбийской газете «Эль Эспектадор» письмо испанскому издательству с протестом и запретом продавать его книги. Их, впрочем, никто и не покупал.


Сидя в густом влажном паре турецкой бани, Густаво Алатристе, владелец многоотраслевой корпорации, продюсер нашумевших фильмов великого Луиса Бунюэля (главные роли в которых сыграла жена Алатристе, первая красавица мексиканского кино Сильвия Пиналь), говорил, что главное — попасть в своё время и выверить целевую аудиторию, а Габриель не понимает потребительской психологии, это не рассказики пописывать. Впрочем, у него, Маркеса, не отнять креативности, способности из говна сделать конфетку. Но Габриель твердил, что хотел бы получить свои деньги…

В последнее время выручали деньги, которые Маркес зарабатывал в рекламном агентстве «Вальтер Томпсон», с хозяином которого свёл всё тот же Мутис. Некоторое время удавалось совмещать редакторство в журналах и сочинение, в основном ночами, «всяческой рекламной галиматьи», как сам он выражался. Потом он понял, что сил и времени ни на литературу, которую продолжал считать для себя главным делом, ни на кино не остаётся, и подал заявление об уходе с должности главного редактора журналов «Семья» и «Это интересно всем».

— Помнишь комедию «Сирано де Бержерак» Ростана? — говорил Маркес по телефону другу Мутису.

— Хочешь сказать, что мебельщик тебе напоминает богатого красавца Кристиана де Невиллета, не умеющего связать двух слов, а ты себя чувствуешь Сирано, объясняющимся Роксане в любви?

— Во-первых, он уже три месяца ничего не платит. А во-вторых, не хочу я больше работать ни на кого. Да, Альваро, я говорил и повторяю: я честолюбив, тщеславен, амбициозен. Чем больше я об этом думаю, тем яснее понимаю, что не только в актёрском, но и в писательском деле скромность — весьма сомнительная добродетель. Надо вобрать в себя всё честолюбие мира и поспорить с великими! Сразиться с ними — и все силы отдать для того, чтобы хотя бы не позорно проиграть! Раз пять уже ты меня отговаривал, Альваро, но теперь всё, не могу больше! Твой друг-мебельщик действительно уже перевоплотился в главного редактора, всюду так и представляется, намекает, что очерки в своих газетах публикует в основном свои, хоть и без подписи из скромности. А я — в полное дерьмо. Так что, Альваро, я решил. Буду продолжать подвизаться в рекламном агентстве, даже в двух, куда ты меня устроил, — в «Вальтер Томпсон» и в «Причард энд Вуд», они больше на рекламно-издательской деятельности специализируются, — пусть и небольшие деньги, но на работу ходить не надо. Рекламщики утверждают, у меня подсознательное, звериное чутьё — при незнании психологии потребителя — на позиционирование товара, что я способен оживить любой брандмауэр, картуш, не говоря уж о билбордах! Короче, буду писать промо-слоганы, всяческий бред, которым завешаны Нью-Йорк и Мехико, могу и в стихах, тем более что Мерседес иногда выдаёт такое, например, «Клинекс — основа жизни!», что мало не покажется. Но буду и продолжать долбить стену мексиканской кинокрепости!

— А ты в курсе, что «Причард энд Вуд» — часть глобального гиганта «Маккэнн Эриксон»? — осведомился искушённый Альваро. — Ведущий мировой рекламный холдинг. Так что трудитесь вы с женой на знаменосца американского монополистического капитализма!

— А что делать, если жрать нечего?..

Тиражи журналов под редакторством Маркеса росли, увеличивался доход от публикуемой рекламы, а зарплату магнат Алатристе не платил, на телефонные звонки не отвечал. Маркес принялся его разыскивать и через несколько дней с помощью Карлоса Фуэнтеса поймал на приёме в одном из посольств, откуда по предложению Алатристе отправились в «шикарную баню, где отдыхают политики, бизнесмены, кинопродюсеры и где якобы проводятся кинопробы приезжающих из провинции девочек, мечтающих стать звёздами». Предложил пригласить блондиночку и мулаточку, целочек, ещё не прошедших «кинопробы». Но Маркес, взяв ковш с кипятком, сказал, что честно пашет на Алатристе, и если он, негодяй, тотчас с ним не расплатится… Продюсер-мебельщик-издатель шмыгнул за дверь — и вернулся с подписанным банковским чеком.

Ночью, нетрезвым возвращаясь домой на машине, предвкушая завтрашний шопинг с Мерседес и мальчишками, а потом семейный ужин в ресторане в центре Мехико, Маркес извлёк из кармана чек, развернул. И с ужасом увидел, что чернила от влажного пара расплылись, нельзя разобрать ни подписи Алатристе, ни суммы прописью, ни даже цифр. Ни один банк мира не принял бы к оплате такой чек. Узрев впереди рекламный щит, вдруг раздвоившийся, со своим слоганом, Маркес решил проехать между и разбил машину.


Но тут, наконец, как показалось Маркесу, в стене кинокрепости была пробита небольшая брешь, забрезжил едва угадывающийся свет (софита).

В сентябре 1963 года Мутис и Маркес совместными усилиями убедили их друга, продюсера и режиссёра Альберто Исаака сделать фильм по рассказу «У нас в городе воров нет». Сценарий для короткометражного экспериментального (тогда эта категория давала в Мексике дополнительные возможности) фильма написал сам Маркес совместно с друзьями Гарсиа Рьерой и Исааком. Сочиняли музыку, прямо на записи импровизируя, осуществляли художественное оформление, снимали с двух камер и снимались в качестве актёров тоже все друзья. Состав был знаменательный, сплошь звёзды, сияющие, мерцающие и которым ещё уготовано было вспыхнуть. В ролях: Луис Бунюэль, уже классик, Луис Висенс, человек-оркестр в кино, Хуан Рульфо, изумительный прозаик и поэт, Хосе Луис Куэвас, впоследствии знаменитый художник, Карлос Монсиваес, впоследствии популярнейший писатель, автор бестселлеров, сам Гарсиа Маркес в роли билетёра кинотеатра, Артуро Рипштейн, впоследствии самый известный кинорежиссёр Мексики, Элеонора Каррингтон, впоследствии самая «дорогая» художница… «Неплохо, — сказал пожилой Бунюэль, сыгравший роль священника. — По крайней мере, ребята, с вами было нескучно». Картина «У нас в городе воров нет» имела успех, на Первом фестивале экспериментальных фильмов получила две премии: «За лучшую адаптацию» (надо понимать, за наиболее дерзкий эксперимент) и «За лучшую работу кинооператора».

В сентябре же, 7-го (опять семёрка — и как не поверить в мистику?), один из самых преуспевающих продюсеров, основатель нового кино Мексики, «не зависящего от правительства и Голливуда», Мануэль Барбачано Понсе с подачи Альваро Мутиса предложил Маркесу контракт на написание сценария по новелле Рульфо «Золотой петух». Маркес опасался, что произойдёт нечто подобное тому, что случилось с рекламным агентством «Вальтер Томпсон», но Альваро заверил, что Барбачано Понсе человек конкретный и честный: пятнадцать месяцев, которые Альваро Мутис просидел в тюрьме, Барбачано Понсе начислял ему зарплату и даже индексировал с учётом инфляции.

Барбачано, прочитав сотни сценариев и не сумев найти достойного, решил обратиться к прозе Хуана Рульфо, но был уверен, что в Мексике и во всей Латинской Америке не найдётся сценариста, который бы любил и понимал Рульфо так же, как он сам. Но Мутис напомнил ему замечательную журнальную статью о «Золотом петухе» некоего Гарсиа Маркеса и убедил в том, что тот и со сценарием справится.

Над своим первым сценарием для полнометражной картины Маркес, забросив остальные дела, работал, то удаляясь от первоисточника, то приближаясь настолько, что работу его можно было назвать и переписыванием Хуана Рульфо, три месяца. А потом ещё три недели не решался показать знаменитому, «на равных» работавшему с самим Бунюэлем продюсеру. Но Барбачано сценарий неожиданно понравился. Диалоги, правда, показались «излишне колумбийскими».

Вечером за ужином Мерседес спрашивала мужа, что значит «излишне колумбийские». Маркес признался, что сам не понимает, возможно, слишком цветистые или с пиратски-бандитским акцентом. Мерседес, читавшая сценарий, заметила, что не обнаружила почти ни одной неприличной сцены или ругательства, как обычно у него, и на ста страницах только раз пять или шесть покраснела. И вообще не понимает, почему все с придыханием говорят, что Барбачано работает с Бунюэлем, чем так прославился этот Бунюэль?

К этому времени Бунюэль был знаменитостью. Выходец из богатой семьи землевладельцев, он учился в Мадридском университете, подружился с Гарсиа Лоркой, Сальвадором Дали, основал один из первых в Европе киноклубов, переехал в Париж, где трое суток с Дали они обменивались своими сновидениями и фантазиями и в 1929 году написали сценарий, по которому на деньги, вырученные от проданной Дали картины, сняли «Андалузского пса». Но Мерседес этот культовый сюрреалистический фильм вряд ли бы понравился: серия бессвязных необъясняемых образов, шокирующие сцены, когда, например, муравьи пожирают человеческую руку, что показано крупным планом, или когда молодой женщине медленно, методично вырезают глаз бритвой… В 1930 году Бунюэль снял сюрреалистичный шедевр «Золотой век» — и эти свирепые нападки на Церковь, на истеблишмент, привычную мораль стали его главной миссией. От режима Франко он уехал в США, долго ничего не снимал. А в Мексике вернулся к кино и снял «Забытые». В газетах, правда, писали, что этот фильм о молодёжной преступности слишком жесток: насилуют, жгут, режут… Его «Сусану», «Женщину без любви» обвиняли в порнографии.

На написание диалогов в сценарии Маркеса продюсер Барбачано заключил контракт с Фуэнтесом, вернувшимся в Мексику из дипломатических разъездов. Эти в будущем известнейшие писатели Латинской Америки на коктейле на вилле Фуэнтеса в престижном районе Сан-Анхеле-Инн на Серрада де Галеано констатировали перед «всем Мехико», что «по-настоящему, по-мужски» подружились. (Заметим, что на престижных виллах с бассейнами разных городов мира Маркес, рвавшийся к славе, умел по-настоящему, по-мужски подружиться.)

Карлос Фуэнтес, потомственный дипломат, изысканные манеры впитавший с молоком матери, получивший блестящее образование, свободно говоривший на английском и французском, стал «править» сценарий Маркеса как «талантливо, но неровно, местами неуклюже, порой с откровенными ляпами написанный текст».

— Слушай, соавтор, — модулируя густым баритоном, задевал он мрачневшего Маркеса, — мне говорили, что ты весёлый, забавный малый…

— Я и есть забавный, — угрюмо отвечал тот.

— Ты почему такой неадекватный, старик? То великого корчишь, прямо не подступишься, то унылый, будто только тем и занимаешься, что хоронишь близких? Странно как-то одеваешься — то вычурно, кричаще, то как провинциальный учитель ботаники. То робеешь и заикаешься, а то вдруг хамишь. Неужели так уж наглухо засел в тебе провинциальный комплекс? Даже хуже — комплекс неудачника! Горе неудачникам! Знаешь, когда в комнату входит неудачник со своим неудачливым лицом и неудачливой осанкой, в своём неудачливом костюме с потёртыми локтями и обтрёпанными обшлагами, — всем остальным тут же хочется выйти. Ни черта не получится, если с такой физиономией будешь ходить! Скоро и приглашать-то тебя перестанут — у всех своих проблем хватает. Казалось бы, главный редактор журналов, муж замечательной жены, отец двоих великолепных пареньков… Ты вроде и ростом ниже становишься, общаясь с некоторыми моими гостями, даже заискиваешь перед ними… По большому счёту дипломат, даже посол — это чиновник, от которого ничего не зависит, просто говорящая кукла. А ты писатель, карахо! Я слышал, у тебя в Испании вышла книжка?

— Да, у друзей моего друга Альваро, в издательстве «Эра». «Полковнику никто не пишет».

— Подарил бы соавтору.

— А мы ещё соавторы? — неуверенно уточнял Габриель.

Вскоре в культурном обозрении ведущего еженедельника «Сьемпре» появилась рецензия Фуэнтеса на книгу. Такая, что Маркесу неловко было её читать, всё казалось, что автор измывается, ёрничает и вот-вот его коварный замысел обнаружится. Фуэнтес сравнивал «Полковника» с классическими образцами прозы XIX и XX веков, обращал внимание на скульптурно вылепленные характеры, на мощную энергетику авторского стиля, на лапидарную точность, выверенный, прямо-таки музыкальный ритм повествования, из которого, как из песни, не выкинешь ни слова.

Они продолжали работать совместно, чаще встречаясь в доме Фуэнтеса, где бар с подсветкой возле бассейна был наполнен винами и крепкими напитками со всего мира и где в свободное от съёмок время обнажённой принимала солнечные ванны его красавица-супруга, кинозвезда Рита Маседо, присутствие которой не могло не вдохновлять. Снимать картину продюсер Барбачано пригласил маститого режиссёра Рикардо Гавальдона. Сценаристы присутствовали на съёмках, высказывали соображения, пытались спорить, режиссёр жаловался продюсеру, тот своих ретивых сценаристов осаживал… «Гавальдон был коммерческим режиссёром старой школы, — вспоминал позже Маркес. — С великим множеством штампов, дурных привычек и лишённым какого бы то ни было воображения. Прервав вдруг съёмки, он устроил нам с Карлосом невыносимую жизнь, заставляя ходить по кругу и с упорством Пенелопы переделывать сценарий семь, а то и восемь раз в неделю. Он сам не знал, чего хотел. И в один прекрасный день мы с Карлосом заявили Барбачано Понсе, что более не желаем работать с Гавальдоном, что мы оставляем ему сценарий, пусть делает с ним, что хочет…»

Премьера фильма «Золотой петух» состоялась в декабре 1964 года. Фильм провалился.

Маркес с Фуэнтесом в то время уже работали над сценарием подругой повести Рульфо — «Педро Парамо». Поначалу продюсер заключил контракт только с Фуэнтесом. Но сценарий не удовлетворил заказчика, и наученный предыдущим горьким опытом Барбачано стал привлекать в качестве «подкрепления» других сценаристов, в частности — Хоми Гарсиа Аскота и Альваро Мутиса, который вновь порекомендовал Маркеса.

Здесь напрашивается небольшая справка, кто же всё-таки такой Альваро Мутис, волшебник, «добрый гений», всю жизнь выручающий, поддерживающий нашего героя.

Сын дипломата, он родился в 1923 году в Боготе, рос в Бельгии (кстати, многие писатели Латинской Америки, например Кортасар, родились в дипломатических семьях, росли именно в Бельгии, посреди Европы). После смерти отца в 1932 году Альваро с матерью вернулись в Колумбию, где он получил хорошее образование. Занимался бизнесом, журналистикой, начал публиковать стихи (которые и свели их, напомним, с Маркесом). В 1956 году переехал в Мехико, попал в тюрьму, где просидел полтора года. Активно работал в кино и добился успехов. Автор известных стихотворений и поэм, вошедших в хрестоматии, а также эссе и романов, лауреат престижнейших премий, как национальных, так и международных, в том числе французской премии Медичи за лучший зарубежный роман (1989), Литературной премии принца Астурийского (1997), премии королевы Софии по ибероамериканской поэзии (1997), премии «Мигель де Сервантес» (2001), Нейштадтской литературной премии (2002), которой, кстати, тридцатью годами раньше удостаивался и наш герой. То есть Альваро Мутиса нельзя назвать «прилипалой», кои всегда сопутствуют большим художникам. Альваро — в истинном понимании друг и соратник.

Но вернёмся в середину 1960-х. Продюсер Барбачано стал привлекать и других сценаристов, а потом и вовсе каких-то журналистов, пиарщиков, даже имиджмейкеров… Когда писаный-переписаный сценарий лёг на стол Маркеса, то кроме имени заглавного героя — Педро Парамо — он не узнал ничего. Поэтическая проза Хуана Рульфо местами превратилась в какую-то претенциозную, глупую политическую публицистику, местами — в мелодраматическое нытьё с набором пошлых штампов, не годившихся и для третьесортного телесериала, а то и с примесью какой-то зловещей порнографии.

За три недели Маркес с Фуэнтесом заново переписали сценарий, вернув сюжет на уровень Рульфо, с большим трудом убедили Барбачано принять его (тот упирался, доказывая, что мексиканская публика, которая смотрит фильмы, не читает книг, а та, которая читает, не смотрит фильмов).

— Чёрт с вами, делайте что хотите! — в конце концов сдался продюсер. — Я смирился уже с тем, что с вами окончательно разорюсь.

И пригласил снимать фильм дорогого испанского режиссёра Карлоса Вела. Но и «Педро Парамо», несмотря на мощную рекламу, с треском провалился в прокате.

Летом 1964 года Маркесу с помощью Альваро Мутиса удалось удачно продать права на экранизацию повести «Полковнику никто не пишет». К съёмкам так и не приступили — в Мексике не нашлось достаточно «кассового» актёра на роль полковника, а голливудские звёзды запрашивали на порядок больше всего бюджета картины.

Писал в ту пору Маркес и свой, оригинальный сценарий под названием «Ковбой». Идея родилась неожиданно. Возвращаясь домой с вечеринки, Маркес увидел, как привратник, бывший когда-то профессиональным киллером, на счету которого не одно убийство, сидит и вяжет себе свитер. Писал этот сценарий Маркес с удовольствием, на удивление легко, воодушевлённый надеждой. И сперва надежда оправдывалась: кинокомпания «Аламеда Фильме» сразу купила сценарий и, после того как Фуэнтес переписал диалоги, пригласила для съёмок очень молодого, ничего ещё толком не снявшего, но уже модного кинорежиссёра Артуро Рипштейна, отец которого был владельцем кинокомпании.

Ради коммерческого успеха отец принудил сына, тянувшегося к экспериментаторам в кино, снимать вестерн в голливудском стиле. Прочитав режиссёрский сценарий, Маркес впал в депрессию — от его работы почти ничего не осталось. Стал спорить, но бесполезно… Да и в кинокомпании, где Маркес год проработал на зарплате с именитым сценаристом Луисом Алькорисом, ничего путного не вышло, хотя написал не менее трёх законченных киносценариев для полнометражных картин. Он говорил, что чувствует себя выжатым лимоном, что разочаровался в кино и только напрасно убил столько времени.

Карлос Фуэнтес, также утомлённый кинематографом, но оставаясь дипломатом, был не столь категоричен. Считал, что кино даёт деньги, на которые, между прочим, Маркес смог себе позволить снять дом не где-нибудь, а в Сан-Анхеле-Инне, по соседству с Фуэнтесом (по совету супруги Карлоса, Риты, убедившей Габо в том, что для карьеры важен и район, в котором живёшь). Ещё кино даёт возможность путешествовать, а ничего не может быть прекрасней. Но главное — даёт возможность писать романы. На что Маркес возражал, что не может так, частично, по совместительству, да и вообще уже ни в чём не уверен…

«Работа для кино требует великой покорности, — много лет спустя говорил Маркес, отвечая на вопрос журналистов о том, в какой мере работа в кино повлияла на его писательскую судьбу. — И в принципе отличается от литературной работы. В то время как новеллист, сидящий перед пишущей машинкой, свободен и независим, сценарист есть лишь деталь сложнейшей системы зубчатых колёс и в своей работе он почти всегда движим чуждыми ему интересами».

Уругвайский журналист, критик Эмир Родригес Монегаль, побывавший у Маркеса в его «большом светлом комфортабельном доме на улице Лома в элитном районе Мехико», констатировал: «Гарсиа Маркеса я нашёл совершенно опустошённым, изнурённым, он вроде бы что-то делает, но живёт в самом страшном для творческого человека аду, имя которому — бесплодие».

В начале лета 1965 года у Маркеса гостил известный чилийский литератор, драматург, живший в США, Луис Харсс, и засвидетельствовал, что колумбийский писатель, переживая глубокую депрессию, связанную с сомнениями и неуверенностью в себе, «почти не прикасался к перу и в наиболее чёрные часы чувствовал себя как писатель полностью опустошённым, исчерпанным и конченным».

Он жаловался на судьбу другу Мутису. Он писал депрессивные письма родителям, Плинио Мендосе, хохмачам в Барранкилью, даже хозяйке борделя в «Небоскрёбе»… Много пил. И беспрерывно заводил недавно написанную Карлосом Пуэбло невесёлую, с трагическим подтекстом, будто заранее прощальную, песню «Hasta Siempre, Comandante!» («Навек, команданте!»), посвящённую Эрнесто Че Геваре (оказавшуюся, как выяснится, пророческой; ей более полувека, по крайней мере, суждено будет неизменно занимать первые места в мировых рейтингах наряду с «Love me tender…» Элвиса Пресли и «Yesterday» Пола Маккартни).

Поздним вечером, вернувшись с женой из дома Карлоса Фуэнтеса и Риты Маседо, где по воскресеньям в английских традициях устраивался open five o’clock и на пятичасовой чай собирался мексиканский бомонд, Маркес говорил, что если бы не Мерседес, не дети, то всё бы бросил, что ему очень худо, что смертельно надоело, что растрачивает себя на полнейшую ерунду… Но жена перебивала, что случалось исключительно редко, — латиноамериканская жена, притом с египетскими корнями, — уверяла, что гордится им, что только что у бассейна ей высказывали всяческие комплименты в его адрес, расхваливали «Полковника», «Великую Маму», ей было приятно слышать. И, помолчав, с какой-то нездешней, не латиноамериканской, но действительно с древнеегипетской торжественностью и величавостью в тоне, напомнила о его обещании к сорока годам создать великое произведение и прославиться.

«Возьми себя в руки, — говорила Мерседес. — Мы ни в чём практически не нуждаемся. Ты пишешь сценарии, выходят фильмы, ты получаешь престижные награды, нас принимают в светском обществе. Но можно отказаться от всего этого, — ещё помолчав, сказала Мерседес. — Если это мешает тебе выполнить обещание, данное мне тогда, в день нашего венчания. Слышишь меня? Ты мужчина. Ты воин».


В июле 1965 года съёмки вестерна «Время умирать» («Ковбой») по сценарию Маркеса и Фуэнтеса были в разгаре. Маркес, недовольный режиссёрским сценарием и уже отснятым материалом, всё же часто приезжал на съёмки, ругая себя и обманывая в том смысле, что в любую минуту может понадобиться как сценарист для переделки, усиления той или иной сцены, диалога, поворота сюжета. Но «новая волна кинематографа» в лице молодого, изначально знающего себе цену режиссёра нужды в участии сценариста не испытывала.

— Это вы написали сценарий? — спросил писателя критик Луис Харсс, глядя на то, что происходит на съёмочной площадке. — Вы пошутили?

— Конечно, шутка, — мрачно отвечал Маркес. — Так что, собственно, вас интересует?

— Всё. В том числе теперь и ваши отношения с кинематографом.

— Отношения у меня самые нежные, можно сказать, любовные. Как видите, он меня имеет в извращённой форме…

Почти через сорок лет, в 75-летний юбилей Гарсиа Маркеса, в 2002 году мне довелось побывать на предпремьерном показе картины Рипштейна «Порочный девственник», а также посмотреть «Полковнику никто не пишет», снятую по повести Маркеса тремя годами раньше тем же Рипштейном.

Артуро Рипштейн, сын киномагната, дружившего и с власть предержащими, и с великими художниками, Бунюэлем например (сошлись на почве обшей странной страсти пострелять из револьвера в замкнутом пространстве, что, кстати, стоило Бунюэлю слуха), входил в круг продвинутой «золотой молодёжи» Мехико 1960-х годов. «Сюжеты Рипштейн выбирает самые что ни на есть знойные: трагическая судьба дивы из кабаре, мексиканской Марлен Дитрих, или страсть „проклятых любовников“, толкающая их на серию неимоверно жестоких убийств, — писали критики. — В общем-то, мелодрамы, но отстранённые, снятые совсем не так, как их положено вроде бы снимать, обретающие благодаря движениям камеры или подбору актёров тревожное, не банальное, не бульварное звучание».

Фильм «Порочный девственник» — талантливый, но размытый, как мечтания мастурбатора, чем, собственно, и занимается главный герой-официант, влюблённый в разбитную пышногрудую девицу Лолу, то ли русскую, то ли испанку, в прошлом то ли агента Коминтерна, то ли звезду парижских кафешантанов, и на этот сюжет накручены испанские эмигранты, спорящие об анархо-синдикализме и Сталине, бравирующие готовностью убить Франко… — словом, вся прокатная конъюнктура налицо. И чем-то «Порочный девственник» перекликается с худшими образцами нашего «нового русского кино» 1990-х про бандитов, «коммуняг» и проституток. Не исключаю, что такое впечатление фильм произвёл в сравнении с простым, строгим, мужественным фильмом Рипштейна «Полковнику никто не пишет» по повести Маркеса — сохранившим дух и даже, что почти никогда не удаётся кинематографу, подтекст автора. Разница между этими двумя фильмами Рипштейна поразительная. Что ни говорите, а литература и в кино — первична, вновь и вновь подтверждается библейская истина: «В начале было Слово».

…А пока съёмки дебютной картины молодого Артуро Рипштейна по сценарию Маркеса и Фуэнтеса были в разгаре: актёры-ковбои скакали на лошадях, били друг другу огромными костистыми кулаками в тяжёлые, квадратные, почти голливудские челюсти, на которые можно «вешать чайник», стреляли с одной и с двух рук, лапали и целовали взасос грудастых крашеных блондинок и брюнеток…

Тем временем Луис Харсс работал над антологией о девяти ведущих писателях Латинской Америки: Борхесе, Карпентьере, Астуриасе, Онетти, Кортасаре, Гимарайсе, Рульфо, Варгасе Льосе, Фуэнтесе. Последний настоятельно порекомендовал включить в эту книгу под названием «Наши» очерк о Гарсиа Маркесе. То есть в антологии участвовали представители почти всех стран латиноамериканского конгломерата. (С ностальгией вспомним, что в то же время и у нас, в СССР, выходили примерно такие же антологии с очерками о белорусе Быкове, киргизе Айтматове, русском Распутине, молдаванине Друцэ, грузине Думбадзе, армянине Матевосяне…)

Чтобы написать полноценный литературный портрет, Харсс по совету Фуэнтеса отправился искать Маркеса в окрестностях озера Пацкуаро, где проходили съёмки фильма «Время умирать». И Маркес, заметив, что в общем-то настроение у него не совсем подходящее для литературного портрета, но, безусловно, польщённый тем, что его включают в такую компанию, дал самое подробное и откровенное интервью в своей тогда ещё не богатой на интервью литературной биографии. Сидя в кресле возле съёмочной площадки, попивая пиво из банки, покуривая, позируя фотографу, он рассказал Луису Харссу почти всё, начиная с детства, обошёл лишь самый важный для него вопрос:

«— Над чем вы сейчас работаете?

— Как видите и слышите, пишу сценарии для бдиж! бах! бум! падай, а то играть не буду!..

— Но я имею в виду серьёзную прозу, которую так высоко ценят ваши друзья, в частности сеньор Фуэнтес.

— Друзья меня переоценивают. Я сейчас ни над чем серьёзным не работаю. Сижу, пью пиво, с вами разговариваю об умных вещах… Лучше вы ответьте: а в личном общении они какие, эти знаменитые аргентинцы: Хорхе Луис Борхес, Хулио Кортасар?

— К Борхесу однажды в Буэнос-Айресе подошёл у светофора на переходе узнавший его читатель и спросил: „Вы Борхес?“ А он ответил: „Иногда“».

«Коренаст, но лёгок на подъём, — писал Харсс в своём очерке „Габриель Гарсиа Маркес, или Утраченная гармония“, — колючие усы, бугристый нос, все зубы в пломбах… Полная тягот жизнь, сломившая бы любого другого, вооружила Гарсиа Маркеса богатым жизненным опытом, который образует стержень его творчества… Говорит он быстро, спеша озвучить мысли, мелькающие в его сознании, сматывая и разматывая их, словно бумажные ленты, следя за их ходом, как они перетекают одна в другую, и в итоге теряя их, не успев поймать. Небрежный тон с глубоким подтекстом предполагает, что он выбрал тактику безразличия. Он будто подслушивает сам себя, будто пытается услышать обрывки разговора в соседней комнате. Но важно то, что осталось невысказанным».

На берегу ацтекского озера Пацкуаро Маркес ни словом не обмолвился о романе, который почти уже «выносил» и со дня на день готов к нему приступить. Возможно, боялся сглазить — и бабка, и тётки его верили в сглаз.


Из Нью-Йорка прилетели испанские литературные агенты Гарсиа Маркеса — Кармен Балсельс с мужем Луисом Паломаресом. Маркес успел уже поостыть после того, как в Испании с лёгкой руки каталонки Кармен «кастрировали» его «Недобрый час». И посему с порога не напустился на агентшу. Угощая гостей кофе, он выслушал рассказ супружеской пары о том, как, «преодолевая нечеловеческие трудности, проявляя чудеса дипломатичности и изворотливости», им удалось разместить в американском издательстве «Харпер и Роу» все четыре его книги в английском переводе. Внимательно прочитав от начала до конца, как учил Мутис, переведённый на испанский контракт, Маркес сказал, что не понял, сколько же денег ему причитается. Кармен ответила, что гонорар составит тысячу долларов США. В воздухе, в табачном дыму повисла пауза. Литагенты чувствовали, что в эту минуту находятся рядом с пороховой бочкой.

«— Одну тысячу долларов — это за четыре книги? — уточнил Маркес. — За всё, что я написал за пятнадцать лет? За всю жизнь?.. А почему так много? Почему не двадцать, например, долларов или, скажем, семь долларов тридцать пять центов? Мало того что с вашей подачи был изуродован „Недобрый час“, так теперь вы предлагаете за всё тысячу долларов? Не будь здесь женщины, я бы не стал стесняться. Но выражусь культурно: засуньте себе этот ваш контракт в жопу».

После шоковой паузы Кармен потихоньку, но всё настойчивее стала уверять Габриеля в том, что сейчас не столько важен размер гонорара, сколько сам факт выхода книг на английском языке в Соединённых Штатах, а это удаётся лишь немногим, да почти никому из латиноамериканских писателей, и это-то и есть самое важное, потому что по-настоящему «раскрутить» писателя в XX веке способны только Штаты, как «раскрутили» Фолкнера, Хемингуэя, Фицджеральда, Стейнбека… Кармен говорила, что последнее время они только этим и занимались, что уйму денег истратили на перелёты…

Маркес, молча прикурив одну сигарету от другой, встал и вышел из комнаты. Бог знает, о чём он думал, может быть, о Каталонии, о Барселоне, к которой с барранкильской молодости благодаря «учёному старику-каталонцу» Виньесу был неравнодушен, или о своей «раскрутке», но через десять минут, когда семейная пара собралась уже тихо ретироваться, он вернулся в гостиную и сказал, как потом вспоминала Кармен, что «пусть будет, как будет, но надо бы хорошенько отужинать».

Для начала они поехали в один из лучших рыбных ресторанов Мехико, где отведали свежайших морских гадов, потом в другой, под утро продолжили в третьем… За трое суток, что Маркес возил каталонцев по ресторанам, барам, театрам, музеям, мастерским художников, домам друзей, он эту возмутившую его тысячу баксов и просадил, добавив ещё из своих кровных киношных песо. Они подружились, как выяснилось, — на всю оставшуюся жизнь.

В последнюю ночь перед отъездом Кармен и Луиса, переходя из бара в бар, говорили обо всём на свете, возводили грандиозные, как творения Риверы и Сикейроса на стенах, планы и запивали их вином, коктейлями, текилой. Кармен уверяла, что талант Габо несомненен и уникален, «напоён земельными соками его родной Колумбии» и не меньше, а может быть, и больше, мощнее, ярче, чем у знаменитостей, с которыми он вошёл в антологию «Наши», что у неё, когда его читает, возникают аналогии с Сервантесом, что все ждут от него большой гениальной книги…

Луис, для храбрости ещё выпив, предложил подписать новый контракт. И Маркес, уже не раздумывая, поднялся из-за стола и провозгласил, что он, Габриель Хосе де ла Конкордия Гарсиа Маркес, будучи в трезвом уме и здравой памяти, торжественно обещает и клянётся с завтрашнего дня, седьмого (!) июля тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, «не заниматься фигнёй, а работать исключительно на века, и предоставляет Кармен Балсельс все права на издания всего, что уже написано, и ещё будет написано до конца жизни и издано на всех языках во всех странах мира сроком на сто пятьдесят лет».

— На больше не могу, ребята, — присев на стул, серьёзно промолвил Маркес. — Извините.

Ночью он читал дневники Кафки:

«Сегодня вечером от тоски три раза подряд мыл руки в ванной… Читаю в письмах Флобера: „Мой роман — утёс, на котором я вишу, и я ничего не знаю о том, что происходит в мире“ <…> Страшная ненадёжность моего внутреннего бытия… Особый метод мышления. Оно пронизано чувствами. Всё, даже самое неопределённое, воспринимается как мысль (Достоевский).<…> Ты разрушил всё, ничем, собственно говоря, ещё не овладев. Как ты собираешься теперь восстановить это? Откуда возьмёт силы для этой огромной работы твой мятущийся дух?..»


Соавтор и друг Маркеса Фуэнтес получил дипломатическое назначение и уезжал в Европу. Его провожали, вспоминая, как сложно, запутанно, бурно, безумно, но хорошо жили. С ностальгией вспоминал эти годы потом и Карлос Фуэнтес:

«Литературная жизнь в Мехико бурлила в двух кафе района Зона Poca: „Le Kineret“ и „Le Tirol“. Мы с Габо решили проводить воскресные вечерние собрания. Все собирались — в одном из кафе или у меня дома. Много курили, выпивали, спорили. Мы были молоды и подавали надежды, раздавали направо и налево, а прежде всего самим себе обещания. Впоследствии кто-то не сдержал обещаний, а кто-то сдержал ценой собственной жизни, кто-то отдал свои способности, свой талант за земные блага. Мы танцевали под музыку „The Beatles“ и „Rolling Stones“, только открывшихся для нас, у меня сохранилось забавное фото, где Габо выплясывает рок-н-ролл с высокой очаровательной девушкой с распущенными волосами, в короткой юбке… Да и все наши девушки тогда были прекрасны, влюблены и несчастны… Мы с Габо должны были написать сценарий, гениальный, естественно. Все имели очень небольшой опыт жизни и творчества. И мы взялись писать в четыре руки сценарий „Золотой петух“ по известной сказке Хуана Рульфо, режиссёром должен был быть Роберто Гавальдон. Но процесс явно затянулся: беспрерывные вечеринки, танцы, споры о литературе, философии, о жизни… И Габо как-то сказал мне: „Слушай, старина, а мы что вообще-то делаем? Мы будем спасать кинематограф Мексики или писать свои книги?“ Вопрос был решён. Я уехал в Париж, о котором он мне столько рассказывал. Габо засел за „Сто лет…“».


Габриель Гарсиа Маркес проснулся на рассвете. И удивился, что нет похмелья, хотя выпили накануне изрядно. Каким-то необыкновенно чистым было утро. Впору было и помолиться.

Кто рано встаёт, тому Бог подаёт, говорил дед-полковник. И ещё дед говорил, что, если желаешь славы и богатства, не позволяй солнцу застать тебя в постели. Как большинство людей, особенно мужского пола, Маркес многажды начинал новую жизнь: с понедельника, с первого числа, с первого января нового года, с рождения сына… Таким образом мужчины испокон веков пытались, да, наверное, и будут вечно пытаться избавиться от грехов — бросить курить, пить, распутничать, унывать, бездельничать в праздности, — и приняться за дело, для которого, по утверждению внутреннего голоса (если он, конечно, что-то утверждает), явились на свет. Мужчины всё время собираются жить иначе, лучше, осмысленнее, плодотворнее, праведнее. Этому посвящены мириады страниц исповедей-дневников (один из ярчайших — дневник Льва Толстого). Но лишь избранные действительно находят в себе силы переломить судьбу.

Маркес не бросал ни пить, ни курить (он бросит курить раз и навсегда много позже). Но новую жизнь начал — засел за книгу своей жизни. Во многом благодаря жене, как потом рассказывал, укреплявшей его в минуты сомнений, когда казалось, что ничего не выйдет.

Из беседы Гарсиа Маркеса с Плинио Мендосой в 1982 году:

«— …Знаю, что ты уже много времени работал над романом „Осень Патриарха“, но прервался, чтобы взяться за „Сто лет одиночества“. Почему?

— Потому, что толком не знал, каким должен быть роман. А „Сто лет одиночества“ действительно был задуман давно, и я не раз уже приступал к нему… И вот однажды по пути в Акапулько, куда мы с Мерседес и мальчишками отправились покупаться и позагорать, на меня будто снизошло озарение. Я вдруг понял, что должен излагать так, как это делала моя бабушка, рассказывая мне разные истории, и начать с того дня, когда дед повёл меня посмотреть на лёд. Я как бы услышал основную мелодию романа.

— И это правда, что ты развернулся на трассе, приехал домой и засел за сочинение романа?

— Именно так и было. На полпути в Акапулько.

(В который раз отметим: фантастика, волшебство сопутствуют Маркесу всю жизнь. Именно в тот день, когда он ехал с Мерседес на мексиканский курорт Акапулько и по дороге в машине „услышал мелодию“ своего главного романа „Сто лет одиночества“, на другой стороне Атлантического океана, в Португалии, родилась песня „Yesterday“ — на курорт Алгарве покупаться и позагорать ехал с подругой тогдашний бас-гитарист, солист группы „The Beatles“ Пол Маккартни и, внезапно услышав свою главную песню, в которой наконец-то мелодия срослась со стихами, развернул машину и улетел в Лондон, чтобы срочно записать песню в студии. Тут уж явно не без сигнала, без вмешательства — может быть, с других планет, выстроившихся на парад, из космоса, а скорее всего, и воли Всевышнего, изредка осеняющего избранных Им, направляющихся с подругами или жёнами к морю покупаться и позагорать. Случайным совпадением такое быть не может. А что касается Маккартни, „Битлз“ — это любимая группа Маркеса. Бах, Бетховен, Брамс, Барток, „Битлз“ — в шутку он говорил друзьям, что слушает только музыкантов на букву „Б“. В творчестве Маркеса и „Битлз“ есть общее — народность, то, что заставляет плакать, смеяться, любить, думать, мечтать сотни миллионов людей.)

— А что же Мерседес? — спрашивал друга Плинио Мендоса.

— Мальчишки, конечно, расстроились, захныкали. А Мерседес… Ты же знаешь Мерседес — она всегда терпеливо сносила мои причуды. Но многажды говорил и повторяю: без Мерседес я бы не написал эту книгу. Я в этом абсолютно убеждён».

Дом на улице Лома, в котором жила семья Маркесов, был большой, каменный, двухэтажный, с садом и просторным гаражом, где поместилось бы и четыре машины. С помощью своего привратника, того самого киллера, вдохновившего на написание сценария «Время умирать», в чуть ли не стометровой гостиной первого этажа Маркес выгородил щитами комнатушку три на два метра с одним окном, которую назвал Пещерой мафии. В комнатушке помещались стол, тахта, этажерка для необходимых в работе книг и электрообогреватель. Мерседес укоряла за то, что он «вечно что-то выдумывает, хотя мог бы и наверху обустроить нормальный кабинет». Но Маркес заверял, что всё хорошо, не сказав, что комнатушка, которую он себе сделал в этом большом престижном доме, — копия каморок, в которых живал у мадам Матильды в Картахене, у мадам Марии в Барранкилье, у мадам Лакруа на мансарде парижского отеля «Фландр».

Ровно в восемь утра, выпив кофе с галетами, он заводил свой белый «опель» и к началу занятий отвозил сыновей в колледж «Уильямс». После этого возвращался, загонял машину в гараж и удалялся в Пещеру мафии. Там он садился за машинку и писал до половины третьего, порой насильно удерживая себя от того, чтобы не встать и не пойти прогуляться или съездить на съёмки.

Он приказывал себе, он заставлял себя (как избавляются от наркозависимости) не перечитывать Фолкнера и Рабле, чтобы не попадать под влияние. Но шкодливая рука сама порой от пишущей машинки тянулась к читаному-перечитаному. Неоднократно Мерседес случайно (в Пещеру мафии она была не вхожа в священные рабочие часы) заставала мужа мечтательно листающим буклеты, пестрящие длинноногими блондинками в бикини, белоснежными яхтами, шикарными отелями (в их престижном районе почтовые ящики были забиты рекламой).

— Я где-то читала, что жена привязывала мужа-писателя к стулу, — говорила Мерседес, когда Габриель приходил по какому-то якобы делу, а на самом деле без всякого дела на кухню, — и не развязывала до тех пор, пока он не вырабатывал дневную норму. Может, и мне так делать?

— А кто установит норму? Иногда я за весь день и абзаца толкового не могу написать!

В три часа обедали. После обеда Маркес гулял с детьми или ложился отдохнуть, но больше тридцати-сорока минут сиесты Мерседес ему не позволяла — снова гнала за машинку. И он работал уже до изнеможения, до восьми — половины девятого, но заканчивать пытался, блюдя завет Хемингуэя, тогда, когда знал, что произойдёт в романе дальше. Вечером приходили друзья — кинорежиссёр Хоми Гарсиа Аскот с женой, Альваро Мутис тоже с женой, писательница Мария Луиса Элио, иногда заезжал, непременное новой пассией-актрисой усталый после съёмок, саркастичный Артуро Рипштейн…

Временами совсем не писалось: положенное время Маркес просто отсиживал за машинкой, вспоминая что-нибудь из детства или юности, мечтая о чём-нибудь таком, что было вполне доступным в холостяцкой жизни, но теперь стало почти нереальным… Ныл зуб мудрости… Беспокоила то ли аллергия, то ли простуда… Слишком шумно за щитами играли дети… Но и когда писалось, долго не оставляло ощущение, что пишется как-то слишком вязко, трудно, а следовательно, пишется не то. Хотелось на пляж в Акапулько или вдруг в Мадрид… Чтобы усидеть за столом, требовалось мужество.

Вот как писатель Юрий Казаков (кстати, того же «древесного кольца», ровесник нашего героя, 1927 года — и в чём-то неожиданно близок по манере письма, особенно с «Полковником», это у обоих, колумбийца и русского, от Хемингуэя) размышлял «О мужестве писателя»: «Писатель должен быть мужественен, думал я, потому что жизнь его тяжела. Когда он один на один с чистым белым листом бумаги, против него решительно всё. Против него миллионы написанных ранее книг — просто страшно подумать! — и мысли о том, зачем же ещё писать, когда про всё это уже было. Против него головная боль и неуверенность в себе в разные дни, и разные люди, которые в эту минуту звонят к нему или приходят, и всякие заботы, хлопоты…»

«Не замахивайся, — вспоминал Маркес уроки деда-полковника, — а замахнулся, так бей что есть силы. Не начинай, а начал — доводи до конца, как бы ни хотелось бросить».

Позже Маркес рассказывал, что, решившись на отречение от суеты, праздности и уныния, засев в Пещере мафии за машинку, он не сочинял, а напряжённо вспоминал, шаг за шагом восстанавливая, «прокручивая» в памяти, точно киноленту, события своей жизни с первых мгновений и отбирал, будто за монтажным столом, главное, нужное сюжету и поэтичное. Он возвращался памятью к дедовской дуэли — или убийству, к «банановой лихорадке», к расстрелам, к «электрифицированному курятнику»… Он называл себя не писателем, а унылым нотариусом (хотя знал, что творит грандиозное).

Седьмого (!) сентября 1965 года во Дворце изящных искусств проходил творческий вечер Карлоса Фуэнтеса, приуроченный к завершению романа «Мечта» (в окончательной редакции — «Смена кожи»). Присутствовал на вечере и Маркес. Заканчивая выступление, Фуэнтес вдруг заявил, что ценит и любит всех своих друзей, но с особым уважением относится к другу, соратнику по кино и замечательному, самобытному писателю Габриелю Гарсиа Маркесу: «Моё истинное восхищение вызывает оригинальный, ни на кого не похожий талант и глубокие познания этого певца старой доброй Аракатаки! И я уверен, что он создаст замечательное произведение!»

Аплодировали Маркесу почти так же, как кинозвезде Рите Маседо, он вынужден был — впервые на такой аудитории — встать и раскланяться. После вечера Мутис пригласил компанию к себе, и вышло так, что к полуночи героем стал не виновник торжества — Фуэнтес, а Маркес, сочиняющий, по слухам, что-то неслыханное. Те, кто уже читал куски из романа, расспрашивали о том, что будет дальше, говорили, что это нарушение законов литературы, но что это, например, зависающий в воздухе священник, напившийся кипящего шоколада, или честный цыган Мелькиадес, — гениально!..

В ноябре автор антологии «Наши» Харсс вновь приехал в Мехико, чтобы задать Маркесу несколько дополнительных вопросов для литературного портрета и узнать, как продвигается работа над романом «Сто лет одиночества», о котором уже много говорят.

«— Схожу с ума от счастья! — отвечал Маркес. — После пяти лет полного бесплодия эта книга бьёт из меня фонтаном, и я не испытываю никаких затруднений с языком!.. Надеюсь, да почти уверен, что закончу роман к весне 1966 года, крайний срок — апрель!..»

Но недаром говорят: не зарекайся. К весне он книгу не закончил, перестал всем показывать направо и налево, чтобы не сглазили, и «даль свободного романа» уже ясно различал, хотя не говорил об этом.

А деньги — те пять тысяч долларов, которые он выдал Мерседес, чтобы она обеспечивала семью всем необходимым до тех пор, пока он не закончит роман, — кончились. Более полугода не платили за аренду дома, полгода хозяева мясной и овощной лавок отпускали Мерседес продукты в долг, но терпение их, знавших, что Габриель сочиняет нечто грандиозное и чувствовавших себя причастными, иссякало. Когда нечем стало кормить сыновей, Мерседес не выдержала и сказала мужу всё как есть. Он молча надел пиджак, вышел из дома, сел в свой любимый белый «опель» и уехал — через два часа вернулся из центрального ломбарда «Монте де Пьедад» без машины, но с деньгами, которые дали возможность частично погасить долги и протянуть ещё пару месяцев. После этого, уже ни слова мужу не говоря, Мерседес стала продавать и закладывать всё, что было в доме: свои драгоценности, затем радиоприёмник, телевизор, велосипеды мальчишек… Из электроприборов она оставила лишь фен для укладки волос, чтобы совсем не отвратить от себя мужа, миксер, с помощью которого готовила еду для сыновей, и электрообогреватель, без которого по утрам и вечерам от холода Габриель не мог работать. Друзья — Альваро Мутис и его жена Кармен, Хоми и Мария Луиса, некоторые другие — стали приходить с продуктами, делая вид, что случайно заглянули в магазин…

«Мужество писателя должно быть первого сорта, — писал Юрий Казаков в то самое время, в тот самый, может быть, день и час, когда колумбийский его коллега и ровесник на другом конце земли пребывал, пропадал в „столетнем одиночестве“. — Оно должно быть с ним постоянно, потому что то, что он делает, он делает не день, не два, а всю жизнь».

Книга была кончена. Долго не давала покоя Ремедиос Прекрасная — не ведающая стеснений святая, которую её создатель наделил небесной красотой и греховной мощью искушения. По первоначальному замыслу, красавицей всё же овладевает (грозово, в типичном для Маркеса ураганном духе) какой-то чужеземец и она убегает с ним, а семья, чтобы избежать позора, распускает слух, будто она вознеслась на небо.

«Но святая Ремедиос не согласилась с таким банальным концом, — вспоминал Маркес, — она требовала всамделишного вознесения. Я ужасно мучился в поисках надёжного подъёмника. Однажды, раздумывая над этой проблемой, я вышел во двор дома. Дул сильный ветер. Крупная, очень красивая негритянка пыталась развесить на верёвке только что выстиранное бельё. И не могла — ветер его уносил и задирал ей юбку, обнажая бёдра. И тут меня озарило. Вот оно, подумал я, Ремедиос Прекрасная может вознестись в небо на простынях. Простыни будут необходимым элементом реальности. Я снова уселся за пишущую машинку. И Ремедиос Прекрасная возносилась и возносилась в небо, не испытывая никаких трудностей. И не было Господа Бога, который бы её остановил».

По официальной версии, Маркес завершил роман «Сто лет одиночества» в октябре 1966 года. Но на самом деле книга была кончена уже летом, когда главному герою сказания о Макондо — «полковнику Аурелия был назначен день и даже час ухода из жизни».

Автор долго не мог решиться на это. Казалось, он знал полковника всю жизнь — да так оно и было. Расстаться со старым полковником, отливавшим золотых рыбок, чтобы сразу расплавить их и снова отлить, участвовавшим в тридцати двух войнах, познавшим тысячи прекрасных женщин, из которых семнадцать, по крайней мере, зачали детей, с полковником, выжившим после выпитого смертельного яда, после расстрела, после самоубийства, с полковником, оставшимся на закате дней в полном одиночестве, — оказалось труднее, чем проститься навсегда со старым верным другом. Маркес пускался на ухищрения, пытаясь как-то спасти полковника, будто речь шла о реальном человеке.

— Были варианты, — рассказывала мне (со слов самого Маркеса) Мину Мирабаль, — отправить его в далёкую страну, например в Венгрию и даже в СССР. Или на необитаемый остров. Или вообще переселить в другую эпоху, например Фрэнсиса Дрейка. Маркес перебрал по крайней мере полсотни образцов кончины героя, известных по мировой литературе, от Гомера и Шекспира до Гюго и Толстого. Он вспомнил сцену из «Войны и мира», в которой после Аустерлицкого сражения Бонапарт видит павшего на поле боя князя Андрея:

«— Faites advancer celles de la reserve[1], — сказал Наполеон, и, отъехав несколько шагов, он остановился над князем Андреем, лежавшим навзничь с брошенным подле него древком знамени (знамя уже, как трофей, было взято французами).

— Voila une belle mort[2], — сказал Наполеон, глядя на Болконского.

Князь Андрей понял, что это было сказано о нём и что говорит это Наполеон… Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он не только не интересовался ими, но он и не заметил, а тотчас же забыл их. Ему жгло голову; он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далёкое, высокое и вечное небо…»

И наступил последний день полковника Буэндиа. Маркес проснулся рано, в торжественно-трагическом настроении. Умылся, надел белую свежевыстиранную сорочку. От завтрака отказался. Сел за письменный стол и, перелистав рукопись, вспомнив всю жизнь Аурелиано, с того далёкого вечера, когда отец взял его с собой посмотреть на лёд, и уже осознав, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит, но внешне спокойно, будто составлял полицейский протокол, несколькими ударами подушечек указательных пальцев покончил с полковником. Герой войн умер вовсе не геройски. Это не была une belle mort. Он умер так, как умер когда-то один из однополчан деда, о чём полковник Маркес рассказывал внуку в Аракатаке. Полковник Аурелиано Буэндиа умер под старым раскидистым каштаном в луже собственной мочи.

Когда глаза полковника закрылись навеки, Гарсиа Маркес встал из-за стола, поднялся на второй этаж, вошёл в спальню, где спала Мерседес, констатировал факт смерти, лёг рядом с женой и тихо заплакал. Мерседес не произнесла ни слова, молча взяв мужа за руку.

— В чём дело, Габо? — испугались друзья, увидев лицо Габриеля, открывшего им вечером дверь. — Почему такой похоронный вид? Что-то с Мерседес? С мальчиками? Они дома?!

— Все дома, — ответил Маркес. — Полковника нет. Я убил его.

Книга была кончена, когда летом Гарсиа Маркес сочинил последнее, апокалипсическое предложение «Ста лет одиночества»:

«Но, ещё не дойдя до последнего стиха, понял, что ему уже не выйти из этой комнаты, ибо, согласно пророчеству пергаментов, прозрачный (или призрачный) город будет сметён с лица земли ураганом и стёрт из памяти людей в то самое мгновение, когда Аурелиано Бабилонья кончит расшифровывать пергаменты, и что всё в них записанное никогда и ни за что больше не повторится, ибо тем родам человеческим, которые обречены на сто лет одиночества, не суждено появиться на земле дважды».

Рукопись предстояло править, сокращать, пристраивать в издательства, продвигать, объяснять, что хотел сказать (такие вопросы, поначалу обескураживавшие, Маркесу задавали нередко: «А что вы, собственно, этим хотели сказать?»). Но книга была кончена — и это Маркес понял, поставив точку в последнем предложении, которое далось ещё труднее, чем первое. Всё дальнейшее не имело значения.


Точной статистики нет, но можно с уверенностью сказать, что по количеству данных интервью Маркес — абсолютный чемпион (притом не только среди писателей, но и кинозвёзд, и знаменитых футболистов, но и даже самых популярных политиков планеты). Неустанно твердя, что не любит давать интервью, выступать, он дал их тысячи!

Давал он интервью — и до окончания романа, ещё в 1963 году, и после — мексиканскому критику Эммануэлю Карбальо, несколько лет издававшему вместе с Фуэнтесом «Мексиканский литературный журнал». Карбальо отмечал то чувство внутреннего достоинства, с которым держался Маркес, будучи ещё никому не известным колумбийским литератором в яркой рубахе, потёртых голубых джинсах и сандалиях на босу ногу.

Предприимчивый критик задумал выпустить на базе УНАМа — Автономного государственного университета Мексики пластинку в популярной серии «Живой голос Латинской Америки», где писатель Гарсиа Маркес читал бы отрывки из своего нового романа. (Подчеркнём: романа ещё не то что не опубликованного, но и не отредактированного до конца, по мнению автора, — такова была творческая атмосфера в Мехико той поры, «шестидесятники» гремели.) Вступление должен был написать и прочесть сам Карбальо.

По предложению Маркеса критик приходил к ним домой по субботам, отдавал должное кулинарным способностям Мерседес (порой вынужденной буквально «из топора варить кашу»), забирал одну-две главы романа, по которым уже прошёлся сам автор, и через неделю, в следующую субботу приносил с «весьма толковыми замечаниями». Карбальо потом неоднократно заявлял в интервью журналистам, что никакие это были не «толковые замечания», как выражался сам Гарсиа Маркес, а «просто ловля „блох“» или, в лучшем случае, работа шлифовальщика, который «лишь шлифовал, полировал превосходно выструганное сочинение, с которым в XX веке мало что может сравниться».

Но справедливости ради следует отдать должное работе Карбальо как редактора. Читая рукопись «незамыленным глазом» (сам Маркес говорил, что роман «Сто лет одиночества» оказался длиною в жизнь, поэтому глаз «замылился», как в детстве, когда бабушка или тётя мылили ему голову, мыло попадало в глаза, щипало, и он плакал, а помывка казалась бесконечной), редактор замечал неоправданные повторы, длинноты, путаницу с почти одинаковыми именами многочисленных героев, кое-где неточности языка, сбои ритма, которые были особенно ощутимы при подготовке записи пластинки.

Завершая роман, Маркес торопился, и тому были веские причины. Во-первых, уже стало совсем непонятным, каким образом Мерседес умудряется сводить концы с концами. Во-вторых, столько было ожиданий этого «чудо-ребёнка», столько сказано, растрезвонено о романе, притом уже и незнакомыми людьми по всей Латинской Америке, что всё более реальной и угрожающей (в особенности для самого Маркеса, вновь ставшего суеверным) делалась перспектива рождения «мёртвого ребёнка». В-третьих, в-четвёртых, в-пятых…

Карбальо сказал, что уверен: пора «принимать роды» — публиковать роман. Стоя у окна гостиной, глядя на капли дождя, стекающие по стеклу, Маркес спросил, уверен ли Эммануэль в том, что он, сам Маркес, уверен.

Габриелю Гарсиа Маркесу понадобилось прожить ровно тридцать девять лет, семь месяцев и семь дней, чтобы сказать, глядя в окно на Мерседес, в стареньком платьице, в стоптанных туфлях отправившуюся под дождём куда-то раздобыть что-нибудь на ужин: «Пора».

Маркес признается, что, являясь плохим читателем, бросает книгу, как только становится скучно. А когда сам пишет — едва лишь начинает казаться, что читателю будет скучно, ищет способ оживить книгу. Так было с романом «Сто лет одиночества» — в какой-то момент показалось, что слишком много поколений, хотя так было задумано изначально, дабы создать ощущение повторяемости, цикличности, — и в середине, где описывается Макондо после войны, он не написал, точнее, выбросил историю жизни двух поколений Буэндиа. Но было — пора.

«Удивительно также сообщение в начале девятой главы, — писал Борхес о „Дон Кихоте“, — что весь роман переведён с арабского и что Сервантес приобрёл рукопись на рынке в Толедо и дал её перевести некоему мориску, которого больше полутора месяцев держал у себя в доме, пока тот не закончил работу… Нам вспоминается кастильский раввин Моисей Леонский, сочинивший „Зогар, или Книгу сияния“ и выпустивший её в свет как произведение некоего палестинского раввина, жившего во втором веке».

«— Уже, казалось бы, закончив, я всё-таки не знал, чем закончу, — вспоминал Маркес. — Изначально у меня не было продуманного плана, было лишь общее представление, и я сочинял эпизод за эпизодом, эпизод за эпизодом, и так восемнадцать месяцев подряд. Когда же я почувствовал, что пора кончать, то понял: необходимо придумать нечто такое, что приподняло бы всю книгу, так как, закончи я её обычно, она рухнет, развалится на части… Поначалу я мыслил так: когда у последнего Буэндиа появляется сын со свиным хвостиком, а роженица в муках умирает, сам Буэндиа запирается в доме, чтобы тоже умереть. Но я чувствовал: никудышный финал для книги, где была серьёзная и глубокая критика определённой исторической реальности, персонажей и мира. Однако я и сам до последнего мгновения не знал, что записывал Мелькиадес в своих пергаментах. Всё думал: „Что бы я ни сообщил о его письменах, всё окажется ниже самой тайны. Какое бы объяснение ни дал, оно будет хуже сознания, что никогда не станет известно, что же всё-таки там написано“. Но когда я перечитал всю книгу, чтобы решить, как закончить эту бодягу, то вновь задался вопросом: „Так что же всё-таки мог написать Мелькиадес?“ И однажды, когда в очередной раз и уже всерьёз был близок к помешательству, вскочил среди ночи: „Карамба! Я знаю, что пишет Мелькиадес! Он пишет книгу, которую я пишу и не могу закончить! И он, разумеется, знает, что Макондо будет сметено с лица земли ветром!..“ Сейчас мне нравится финал, я представить не могу, как можно было закончить иначе, — всё, выхода нет, книга замкнута, на книге замок. А когда я поставил последнюю, самую последнюю точку, когда я невозвратно уже закончил, прожил „Сто лет одиночества“, в комнате появилось нечто невероятное, фантастическое — большой синий кот! Но недолго я дивился чуду. Потому что следом вбежали мои мальчишки с перемазанными синей акварелью руками».

Загрузка...