Я не помню такого времени, когда — в какой бы я обстановке ни был и среди каких людей бы ни находился — я не был бы уверен, что в дальнейшем я буду жить не здесь и не так.
Гайто Газданов. Вечер у Клэр
«Я родился на севере, ранним ноябрьским утром. Много раз потом я представлял себе слабеющую тьму петербургской улицы, и зимний туман, и ощущение необычайной свежести, которая входила в комнату, как только открывалось окно», — писал Газданов в рассказе «Третья жизнь».
Так все и было. Ноябрьское утро — двадцать третьего дня по старому стилю. Петербургская улица — дом стоял на Кабинетской. Зимний туман висел за окном. Можно ли представить, чтобы в Петербурге в это время года на рассвете не было тумана? Гайто этого не допускал. Вообразить себе рассвет в северном дождливом городе было намного проще, чем вообразить все, что последует дальше.
Дальше следовало путешествие. Газдановы покинули Петербург, как только глава семьи Баппи (Иван) Газданов закончил Лесной институт и получил назначение в Сибирь. Его первенец Гайто к тому времени окреп, и с ним уже можно было отправляться в путь. Где прошли три года странствий, в действительности Гайто не знал. Сибирь он представлял только по рассказам няни. В ее повествовании не было названий городов, зато было много диковинных вещей — замороженные круги молока, сливочное масло в бочках и беглые каторжники, которым на ночь оставляли за окнами продукты. Так что первое путешествие Гайто, пропущенное сквозь реальность, миновало его память и мелькнуло в пересказе:
«Сибирские реки, сибирские просторы — это было то, что еще так любил мой отец, и я знал их по его рассказам и по рассказам матери и няни… мне были известны все могучие, возможные только в Сибири, повороты реки, легкий и точно небрежный, но неувядающий запах, смесь травы, цветов и земли; и мерный бег коня… и холодное густое молоко с черным хлебом, густо посыпанным солью» («Железный Лорд»).
Дальше следовало возвращение. Вновь улица северного города, дом на Кабинетской, морозный воздух, и он сам, сползающий вниз из распахнутого окна, в последний момент подхваченный матерью. Это была самая ранняя картина из тех, что он вынес из детства. Поэтому вообразить ощущения первого дня своей жизни было нетрудно. В любом случае, с чего бы ни начинать отсчет — с момента рождения тела или памяти, — это случилось именно там, и потому дом стоит того, чтобы о нем сказать отдельно.
В последнем дореволюционном справочнике 1913 года, сообщающем о домовладельцах Петербурга, дом номер семь по улице Кабинетской числился как имущество некоего Иосифа Абациева. После революции дом отошел государству; из нескольких больших квартир на каждом этаже было сделано множество других меньшего размера, и с тех пор стены дома повидали немало новых хозяев, ничего не ведавших ни об истории его последнего владельца, ни об истории внучатого племянника этого владельца.
Нас интересует вторая история, но рассказать о ней, не упомянув первую, невозможно. Потому что Магомет (Иосиф) Абациев приходился Гайто Газданову двоюродным дедушкой, и именно благодаря ему Дика Абациева, маленькая девочка из осетинского села Кадгарон, станет Верой Николаевной Газдановой — матерью нашего героя, которой он будет восхищаться всю жизнь.
Дика попала в Петербург, когда дядя Магомет служил в Твери управляющим акцизными сборами. Дом на Кабинетской он посещал лишь изредка, во время кратких визитов к своей супруге Лидии Погожевой. Вскользь от родственников узнала Дика историю бурной студенческой молодости дяди и его странного союза с немолодой русской дворянкой, женитьба на которой и сделала его хозяином четырехэтажного особняка.
В 70-е годы XIX века Магомет Абациев, будучи студентом Петербургского химико-технологического института, активно участвовал в революционном движении, за что неоднократно подвергался арестам. Распространение воззвания к молодежи, написанного Георгием Плехановым, печатание судебных отчетов по делу Ипполита Мышкина, Софьи Перовской и Андрея Желябова, хранение нелегальной литературы, покушение на убийство шефа жандармов Николая Мезенцова — таков был внушительный список обвинений, предъявленный Магомету Абациеву. Вариантов, как казалось студенту, было немного — высшая мера наказания или каторга, да и та зависела от милостей судей. Но дело было решено волей иного человека.
Когда надзиратель открыл дверь в камеру и гаркнул: «Абациев, на выход!» — Магомет раздал товарищам свои вещи и приготовился к достойной встрече со смертью. Вместо этого его вытолкали за тюремные ворота и велели отправляться домой.
Вскоре Магомет от друзей узнал, что слушательница Бестужевских курсов, бывшая жена профессора медицины, мать троих детей, Лидия Погожева (урожденная Кандалинцева) внесла за Абациева огромный выкуп. Помимо желания помочь соратнику по борьбе у нее была еще одна причина отдать часть отцовского наследства за жизнь молодого осетина — Лидия была влюблена в Магомета. Так у Магомета появилась жена, старше его на двадцать лет, а у Лидии Погожевой — множество кавказских родственников. И дом на Кабинетской стал играть заметную роль в жизни нескольких поколений осетинской интеллигенции, которая находила в нем приют и заботу. Здесь жил и основоположник осетинской литературы Коста Хетагуров, и многие студенты-осетины, и земляки хозяина, искавшие в Петербурге работу.
Будучи как-то на Кавказе, Лидия предложила Магомету взять в дом на воспитание племянницу Дику. Дика была ровесницей их дочери Лиши. К этому времени и Погожева, и Абациев оставили мысли о подпольной революционной работе и оба стали сторонниками общественных преобразований путем просвещения, решив начать с ближайших родственников. Для девочек были наняты лучшие учителя. И за десять лет, наполненных иностранными языками, историей, литературой, музыкой, ежедневными прогулками по строгим проспектам и набережным, Дика превратилась в образованную красавицу. Такой ее увидел в доме на Кабинетской Баппи (Иван) Газданов — будущий отец нашего героя.
Дядя Магомет благосклонно смотрел на их знакомство. Во-первых, ему нравился сам Баппи. Добрый, веселый и открытый молодой человек, старательный студент Петербургского лесного института, увлеченный биологией и географией ей, он мог стать надежным спутником для несколько замкнутой и не по годам серьезной племянницы. Даже беглого взгляда постороннего человека было достаточно, чтобы понять — их простые и естественные отношения обещают гармоничный союз. И потому Абациев не стал чинить молодым людям препятствий.
Вторым благоприятным обстоятельством являлось то, что у семьи Газдановых было доброе имя в Осетии. Газдановы переселились из селенья Уредон во Владикавказ в начале XIX столетия, когда тот еще не был преобразован в город и на картах обозначался как крепость. Отец Баппи — Саге (Сергей) Газданов — прославился героическим участием в Русско-турецкой кампании 1877—1878 года под командованием генерала Михаила Скобелева. Данел, брат Баппи, был известным адвокатом, другом Косты Хетагурова. Дядю Баппи, Гургока (Ефима) Газданова, Абациев прекрасно знал со времен студенческой юности, когда они были членами одного революционного кружка. Таким образом, Абациев был рад тому, что теперь два славных рода, вместо того чтобы крушить старый мир, объединятся для создания нового — семьи.
Вскоре так и произошло. Супружеская пара Газдановых превратилась в настоящую семью — у них родился сын Гайто, названный при крещении Георгием.
Сам Гайто полагал, что ни происхождение, ни близкое окружение, ни обстоятельства жизни, ни внешние воздействия не способны объяснить, почему тот или иной человек становится тем, кем он становится. Мы не будем спорить с героем. Мы только скажем, что он родился в 1903 году в России. Дата и место говорят о многом.
В те дни, когда Гайто появился на свет, писатель Сергей Минцлов записывает в своем дневнике: «Петербург. 27 ноября 1903 г. Движение в учебных заведениях усиливается; слышал, что были сходки и скандалы в Лесном институте, у путейцев и т.д. Арестован профессор университета Аничков, провозивший через границу пресловутое "Освобождение"[1], превратившееся для него в "Заключение". Толкуют о производящихся многочисленных арестах и обысках; предвещаются крупные беспорядки среди студенчества и рабочих».
Это были предвестия событий, в силу которых всем, кто родился там и тогда, предстояло сделать свой выбор. Зависел ли он от происхождения, окружения и обстоятельств, это каждый решал сам. Мы лишь заметим, что в жизни Гайто все три фактора были исключительные.
Древние осетинские корни и европейское воспитание родителей Гайто были реальным отражением причудливого переплетения людских судеб эпохи fin de siecle[2]. Девять столетий минуло с тех пор, как осетины приняли православие, но язык, традиции и обычаи наследники сарматов бережно хранили в неприкосновенности. Девять столетий осетинские дети получали двойные имена — родные для семьи и православные при крещении.
В середине же XIX столетия Россия, освоившая Кавказ, манила просвещением, и способная талантливая молодежь потянулась на север — в Москву и Петербург — получать образование. И к началу XX века в среде осетинской интеллигенции теснейшим образом смешались тысячелетние кавказские обычаи, вековые православные традиции и европейские воззрения, впитанные за последние несколько десятков лет.
На судьбе Газданова эти обстоятельства отразились прямым образом — он вырос на русской и европейской литературе, осетинским языком почти не владел, но свои произведения он с гордостью подписывал осетинским именем — Гайто. Первому имени он никогда не изменял.
Поэтому никакой путаницы имен в нашем предыдущем повествовании не было — осетины привыкли указывать два имени. Не будет ее и в дальнейшем. Следуя за нашим героем, мы будем называть его так, как называл себя он сам, а второе имя — Георгий — останется для его официальных знакомств.
Второе посещение Кабинетской, ставшее первым сознательным воспоминанием детства, было чрезвычайно кратким и продлилось всего две недели. Отца, служившего лесничим в Сибири, перевели на другое место, и в Петербург они попали транзитом, перебираясь с северо-востока на запад империи. Минск, Брянск, Смоленск — везде останавливались недолго. Следующие три года в памяти Гайто остались как сплошное чередование чемоданов с лесами, охотой и опять чемоданами. Чемоданы распаковывались, жизнь налаживалась, осваивался лес, заводились собаки, лошади, приступали к охоте, потом чемоданы вновь паковались, Газдановы переезжали на новое место — и все повторялось. Между переездами семья разрасталась — у Гайто появились две сестры.
Летом неизменно ездили на Кавказ навестить отцовскую родню. Гайто любил гостить в доме деда Саге.
«Я помнил деда маленьким стариком, — напишет о нем повзрослевший внук в романе "Вечер у Клэр", — в черкеске, с золотым кинжалом. В девятьсот двенадцатом году ему исполнилось сто лет… Он умер на второй год войны, сев верхом на необъезженную английскую трехлетку своего сына, старшего брата моего отца; но несравненное искусство верховой езды, которым он славился много десятков лет, изменило ему. Он упал с лошади, ударился об острый край котла, валявшегося на земле, и через несколько часов умер».
Точно таким — в черкеске с золотым кинжалом — стоит дед на фотографии, которую будет возить с собой Гайто. Семейный архив Газдановых хранит еще несколько снимков тех времен: Вера Николаевна держит на руках круглоголового Гайто с оттопыренными, как у отца, ушами; Гайто в матросском костюмчике рядом с сестренкой Риммой; отец в чиновничьем сюртуке.
Лесное ведомство, в котором служил Иван Газданов, в царской России относилось к военным подразделениям. Будучи прекрасным пловцом, наездником, стрелком, отец Гайто к офицерской карьере был равнодушен. Воинский устав его душа не принимала. Он и над братьями посмеивался, утверждая, что те пошли в военное училище, чтобы алгебры не учить. По примеру дяди Гургока, который оставил свою петербургскую революционную деятельность и занялся в Осетии лесничеством, Иван Газданов остановил свой выбор на той же профессии. Несмотря на военную организацию ведомства, его деятельность была куда ближе к науке и к путешествиям — двум вещам, которые отец любил больше всего на свете. Таким образом Баппи умудрился совместить семейные военные традиции с собственными миролюбивыми интересами.
Отца кочевая жизнь вполне устраивала, другой он себе и не желал. Это был его мир поисков, наблюдений, приключений, и больше всего Гайто удивляло то, что отец был таким же ребенком, как и он сам, только отцовские увлечения называли работой, а его самого пока очень редко брали на охоту, а в дальние экспедиции вообще не пускали.
Сидя дома над книгами и картами, отец был сосредоточен, серьезен, и сын с нетерпением ждал, когда тот освободится, чтобы поехать за город. Там — Гайто знал – они будут бегать наперегонки, кувыркаться, валяться в траве, ловить руками на лету бабочек и стрекоз… А если повезет с погодой, они выберутся на речку и отец покажет ему настоящие чудеса на воде:
«На глубоком месте он делал такую необыкновенную вещь, которой я потом нигде не видал: он садился, точно это была земля, а не вода, поднимал ноги так, что его тело образовывало острый угол, и вдруг начинал вертеться, как волчок: я помню, как я, сидя голым на берегу, смеялся; и потом, вцепившись в шею отца, переплывал реку на его широкой волосатой спине» («Вечер у Клэр»).
Отец был человеком недюжинной физической силы. Однажды Гайто видел, как он держал коляску за заднюю ось, пока меняли сломанное колесо. При этом отцу приходилось удерживать лошадей на месте, но даже капли пота не выступило на лбу, лишь вздулись жилы на висках и на шее. Он считал, что сыну тоже необходимы физические упражнения, и Гайто с удовольствием прыгал, отжимался от пола, бегал по лесу — делал все вместе с отцом. Это было первое мужское братство, которое узнал Гайто, — мать и сестер на такие прогулки не брали.
Привычка к гимнастике и плаванию останется у Гайто на всю жизнь. Но самое ценное приобретение тех лет — это отцовские рассказы. Он владел тайнами растений полей и лесов; знал все о животных, которые в этих лесах охотились, дрались за жизнь, прятались, любили, гибли, и главное — был необыкновенным фантазером.
«За время моего детства, — вспоминал Гайто в том же романе, — я совершил несколько кругосветных путешествий, потом открыл новый остров, стал его правителем, построил через море железную дорогу и привез на свой остров маму прямо в вагоне — потому, что мама очень боится моря и даже не стыдится этого. Сказку о путешествии на корабле я привык слушать каждый вечер и сжился с ней так, что когда она изредка прекращалась — если, например, отец бывал в отъезде, — я огорчался почти до слез».
Самые горькие слезы были впереди, когда в 1911 году отец сильно простудился и через несколько дней отправился в последнее путешествие в сопровождении матери, нескольких родственников, успевших приехать в Смоленск, немногочисленных друзей и сослуживцев, под мелким холодным дождем и сердитое завывание ветра.
«Я прикладывался к восковому лбу; меня подвели к гробу, и дядя мой поднял меня, так как я был слишком мал. Та минута, когда я, неловко вися на руках дяди, заглянул в гроб и увидел черную бороду, усы и закрытые глаза отца, была самой страшной минутой моей жизни» («Вечер у Клэр»).
Сын заболел еще на похоронах — домой его привезли в сильном жару. Пронизывающий кладбищенский ветер принес ребенку ветряную оспу. Его донимал непрекращающийся зуд, и мать не отходила от постели сына, смазывая сыпь смоченной в спирте ваткой. Через несколько дней к ветрянке добавилась дифтерия, а к температуре — бред.
«Индийский океан, и желтое небо над морем, и черный корабль, медленно рассекающий воду. Я стою на мостике, розовые птицы летят над кормой, и тихо звенит пылающий, жаркий воздух. Я плыву на своем пиратском судне, но плыву один. Где же отец? И вот корабль проходит мимо лесистого берега; в подзорную трубу я вижу, как среди ветвей мелькает крупный иноходец матери и вслед за ним, размашистой, широкой рысью идет вороной скакун отца. Мы поднимаем паруса и долго едем наравне с лошадьми. Вдруг отец поворачивается ко мне. — Папа, куда ты едешь? — кричу я. И глухой, далекий голос его отвечает мне что-то непонятное. — Куда? — переспрашиваю я. — Капитан, — говорит мне штурман, — этого человека везут на кладбище. — Действительно, по желтой дороге медленно едет пустой катафалк, без кучера; и белый гроб блестит на солнце. — Папа умер! — кричу я. Надо мной склоняется мать. Волосы ее распущены, сухое лицо страшно и неподвижно.
– Крепите паруса и ничего не бойтесь! — командую я. — Начинается шторм!
– Опять кричит, — говорит няня.
Но вот мы проходим Индийский океан и бросаем якорь. Все погружается в темноту; спят матросы, спит белый город на берегу, спит мой отец в глубокой черноте, где-то недалеко от меня, и тогда мимо нашего заснувшего корабля тяжело пролетают черные паруса Летучего Голландца» («Вечер у Клэр»).
С той поры фраза «мальчик с детства бредил путешествиями» приобрела для Гайто зловещий смысл. Столько раз мечтали они с отцом вместе отправиться в кругосветное плавание, а теперь у каждого был свой маршрут — в одиночку. Впервые смерть явилась перед Гайто в мужском обличье, такой он опишет ее в книгах. В действительности же у нее не было ни пола, ни возраста. К 1913 году в семье Газдановых распалось не только мужское братство — одна за другой, с разницей в несколько лет умерли сестры. Первые десять лет жизни Гайто оказались наполненными встречами, путешествиями, расставаниями и невосполнимыми потерями. Эти годы оказались и последним мирным десятилетием жизни России.
Мертвенно-бледное лицо отца, пара семейных снимков несколько страниц романа «Вечер у Клэр»— так в памяти на пленке и на бумаге застыли эти годы в судьбе нашего героя.
Оставшись вдвоем с Гайто, Вера Николаевна отправилась на Украину. Посоветовавшись с родными, она решила устроить сына в Петровско-Полтавский кадетский корпус.
Кадетские корпуса появились в России в 1732 году как закрытые средние военно-учебные заведения преимущественно для детей офицеров. Гайто благодаря своему происхождению имел право поступления туда. Отец его незадолго до кончины получил звание полковника, да и большинство отцовских родственников имели военные чины и награды. В материнском роду также были офицеры. Дядя Веры Николаевны — Дмитрий Константинович Абациев — к тому времени стал уже генерал-майором. Так что прошение матери было удовлетворено, и Гайто был допущен к экзаменам.
Вере Николаевне нелегко далось решение отдать сына в кадеты. Она знала: будь жив отец, этого бы не произошло. Они мечтали о хорошем гражданском образовании сына. Теперь родительские мечтания ограничивались пенсией вдовы. И надо было воспользоваться возможностью дать сыну среднее образование за казенный счет. Гайто практические рассуждения в расчет не брал — его возраст позволял ему мечтать о чем угодно. Больше всего на свете в тот момент его пугала разлука с матерью. Он был по-настоящему домашним ребенком, не знавшим суровых наказаний и грубых окриков и не встречавшим в своем окружении человека, который бы его не любил и не баловал. Теперь он был немного в обиде на мать за то, что она хотела его оставить в этом пыльном городке, куда они приехали за две недели до экзаменов.
Зеленые заросли, сине-белая река Ворскла, бледно-желтое здание гостиницы — все показалось ему чужим и враждебным в городе, которого он впоследствии, став писателем, лишит звучного и ласкового настоящего имени Полтава и переименует в безличный Тимофеев.
Тем не менее, чтобы не огорчать мать, Гайто успешно выдержал экзамены, а затем послушно выслушал приказ о своем зачислении в кадеты. Из двадцати девяти кадетских корпусов, существовавших то время в России, старейший Петровско-Полтавский делился одним из лучших.
Корпус был учрежден в 1840 году и по указу Николая I был назван Петровско-Полтавским в честь победы Петра I в Полтавской битве. К его открытию император подарил корпусу портрет Петра Великого, а затем — к первому выпуску — изображение Петра во время Полтавской битвы и знамя. Первый набор составлял всего сто человек. Гайто же попал в корпус, когда в нем обучалось уже более четырехсот кадетов.
Предчувствия не обманули нашего героя — не зря он не хотел расставаться с матерью. Военный уклад учреждения противоречил характеру и привычкам Гайто, и даже то обстоятельство, что корпусный праздник — 23 ноября — совпадал с его днем рождения, не могло изменить неприязненного отношения мальчика к военной дисциплине. Дети из настоящих военных семей, привыкшие к культу дисциплины, легче относились к строгим формальностям и муштре, на которых строилась красота воинской выправки. Бесконечные маршировки мимо изображений Петра в парадной зале, вынос знамен, краткие казенные обращения и такие же обязательно краткие ответы, вроде «никак нет» и «так точно», — все это казалось Гайто утомительным и ненужным. Ему непременно хотелось все переставить с ног на голову и ответить на краткий вопрос офицера как-нибудь иначе: «что вы, что вы, нет никак!» или «точно, точно так и есть!». Такие выходки были строго наказуемы. Легче было встать самому на голову — умение пройтись по длинному кадетскому коридору на руках Гайто считал главным и лучшим навыком, приобретенным за год пребывания в корпусе.
Не менее тягостным казалось Гайто и основательное религиозное воспитание будущих офицеров. Большинство воспитанников, будучи детьми военных, традиционно отличались приверженностью к православию и монархии, что передавалось им по наследству. В отличие от ровесников-гимназистов они чурались вольнолюбивых разговоров о политике и искусстве. Не только начальство, но и сами товарищи не поощряли собственное мнение кадета по тому или иному вопросу. Тем более не полагалось будущему офицеру заниматься толкованием Священного Писания. Его надо было просто знать. Гайто же, привыкший в семье к свободным суждениям, — Газдановы, независимо от темы разговора взрослых, никогда не выставляли из комнаты детей, – принимал покорное исполнение религиозных обрядов признак либо скудоумия, либо лицемерия. Он хорошо помнил снисходительное отношение отца и к духовенству даже к умеренной религиозности матери. Гайто и сам не понимал, зачем мать добровольно ходит в церковь, но заподозрить ее в неискренности не мог, а потому воспринимал по-отцовски, как одну из немногочисленных маминых слабостей — вроде боязни воды. В этом смысле семья Газданова не избежала еще одного знака той эпохи — всеобщего, ослабления религиозного чувства.
А в корпусе как раз с религией было строго: «…каждую субботу и воскресенье нас водили в церковь; и этому хождению, от которого никто не мог уклониться, я обязан был тем, что возненавидел православное богослужение. Все в нем казалось мне противным: и жирные волосы тучного дьякона, который громко сморкался в алтаре, и, перед тем как начинать службу, быстро дергал носом, прочищал горло коротким кашлем, и лишь потом глубокий бас его тихо ревел: благослови, владыко! — и тоненький, смешной голос священника, отвечавший из-за закрытых Царских врат, облепленных позолотой, иконами и толстоногими, плохо нарисованными ангелами с меланхолическими лицами и толстыми губами.
— Благословенно царство Отца и Сына и Святого Духа, ныне и присно и во веки веков…»
Не доставляло Гайто радости и изучение остальных предметов. Преподаватели не отличались особыми достоинствами, и это останется в памяти навсегда: «Учителя были плохие, никто ничем не выделялся, за исключением преподавателя естественной истории, штатского генерала, насмешливого старика, материалиста и скептика» («Вечер у Клэр»),
Гайто с нетерпением ждал Рождества и двухнедельного отпуска. Дома он сразу завел разговор о том, чтобы его забрали из Полтавы. Мать уговорила его потерпеть: «Может, привыкнешь? Первое время на новом месте всегда тяжело». Но в ее голосе Гайто не почувствовал ни убедительности, ни спокойствия.
Вернувшись в корпус после каникул, Гайто еще тяжелее перенес смену домашней обстановки на казарменную жизнь. И потому твердо решил упросить мать больше не отправлять его в Полтаву. Приехав за сыном в мае и получив подробный отчет о возмутительном поведении кадета Газданова, Вера Николаевна смирилась: в конце концов, если мнение классного наставника и мнение воспитанника совпадают — «таким не место в корпусе» — так тому и быть. «…кадетский корпус, — напишет Гайто в "Вечере у Клэр", — мне вспоминался как тяжелый, каменный сон. Он все еще продолжал существовать где-то в глубине меня; особенно хорошо я помнил запах воска на паркете и вкус котлет с макаронами, и как только я слышал что-нибудь, напоминающее это, я тотчас представлял себе громадные темные залы, ночники, дортуар, длинные ночи и утренний барабан… Эта жизнь была тяжела и бесплодна; и память о каменном оцепенении корпуса была мне неприятна, как воспоминание о казарме, или тюрьме, или о долгом пребывании в Богом забытом месте, в какой-нибудь холодной железнодорожной сторожке, где-нибудь между Москвой и Смоленском, затерявшейся в снегах, в безлюдном, морозном пространстве».
О принятом решении ни мать, ни сын никогда потом не пожалеют. Следующие пять лет окажутся для них последними перед разлукой. И если бы не это время, проведенное вместе, они, наверное, не узнали бы и не поняли друг друга так близко, что их взаимной любви хватило на всю последующую жизнь. «Позже моя мать стала мне как-то ближе, — признается он, — и я узнал необыкновенную силу ее любви к памяти отца и сестер и ее грустную любовь ко мне».
Яркий образ отца, присутствие няни, болезни сестер — все это в раннем детстве заслоняло мать от сына. А теперь, оставшись один на один, они разглядели друг друга, и Гайто почувствовал, что влияние матери на его мнения, интересы, вкусы огромно. Понял он и то, что своим вторым существованием — в мире книжных путешествий — он обязан не только отцу, но и матери. Это она в три с половиной года научила его читать, сначала по-русски, потом по-французски. Это она прочла ему любимых «Трех мушкетеров», поставив условием, что «Графа Монте-Кристо» он одолеет сам. Эта она подсовывала ему Брема и ограждала от бульварных романов. (Полупорнографические романы Гайто в свое время, разумеется, прочтет, но скорее из любопытства. Благодаря хорошему вкусу, сформированному матерью, они не нанесут ему большого ущерба.) Первым делом Гайто освоит именно материнскую часть библиотеки, состоявшую из русской и французской классики, и только позже доберется до философских книг, принадлежавших отцу.
От матери он унаследовал три едва ли не самые важные вещи в своей жизни — феноменальную память, гибкость воображения и тонкое чувство языка. В дальнейшем они определят его путь. А пока ему предстояло новое путешествие — немного на восток — перед Первой мировой войной Гайто с матерью переехали в Харьков.
Знаешь, Коля, — сказал Володя, вытягиваясь на стуле, – знаешь, у меня иногда впечатление, что я не русский, а так, черт знает что. Страшно сказать, я ведь даже по-турецки говорю, — а потом вся эта смесь — французский, английский, немецкий, — и вот когда от всего этого тошно становится, я всегда вспоминаю русские нецензурные слова, которым мы научились в гимназии и которыми разговаривали с женщинами Банного переулка. Это, брат, и есть самое национальное — никакой француз не способен понять.
Гайто Газданов. История одного путешествия
С Северной столицей, как мы помним, Гайто не суждено было познакомиться как следует. Зато облик южной столицы, на звание которой Харьков претендовал по праву, прочно врезался в его память. В маршруте его действительных путешествий это была первая встреча с настоящим крупным городом, в котором запечатлелось одно из лиц Российской империи. Собственно, здесь и произошла встреча с той Россией, которую унесет с собой Гайто Газданов, отправляясь в дальние странствия.
«Прямо от вокзала начиналась широкая и небрежно застроенная улица, — мостовая, тротуары, дома, — на первый, невнимательный, взгляд похожая на любую улицу любого другого города; но, сделав небольшое усилие памяти, я ясно вижу каждое здание, каждую вывеску, я проверял это уже несколько раз, и много лет, сквозь разные страны и чужие города, я вожу с собою этот почти идиллический и, несомненно, уже несуществующий пейзаж, в котором прошли ранние годы моей жизни» — так писал Газданов в рассказе «Хана».
Наш герой был абсолютно прав: пейзаж, запомнившийся ему за пять лет жизни в Харькове, довольно скоро изменится под властью времени и большевиков, а был он действительно идиллическим…
Тон в Харькове издавна задавало пророссийски настроенное дворянство, что не могло не сказаться на облике города. Еще с допетровских времен Харьков считался центром московского влияния на Украине. А с воцарением Петра I архитектура, традиции, образование — все свидетельствовало об ориентации на Петербург. Императорский двор также не обделял город своим вниманием. Редко кто из российских правителей не оставил своего следа в городском ансамбле. После посещения Петром Великим старой Николаевской церкви, которую он принял за главный собор, на ее месте был возведен великолепный храм в честь посещения этого места государем. К приезду Екатерины Второй в Харькове выстроили великолепный дворец, который императрица посетит лишь однажды в 1787 году, но который принесет добрую славу городу — в 1805 году в нем откроется первый на Украине университет.
Харьковскому дворянству, половину из которого составляли русские, принадлежало одно из самых изысканных зданий — здание Дворянского собрания, которое запомнилось Александру I при посещении Харькова как олицетворение города. Тогда же император подивится на Александровскую колокольню Успенского собора. Эта колокольня, названная в честь его победы над Наполеоном, превышала высоту московской колокольни Ивана Великого. (Через несколько лет, в 1825 году, тело покойного Александра пробудет все в том же Успенском соборе три дня, по пути из Таганрога, где он умер, в Петербург.)
Немецкий путешественник Иоганн Коль, ставший свидетелем харьковских собраний дворян того времени, отмечал: «Пока они заседали, площадь перед собранием была заполнена многочисленными экипажами, как перед европейскими парламентами, и вообще, облик собрания представлял не менее благоприятное впечатление, чем французская палата депутатов».
Ко времени приезда Гайто Харьков являлся и крупнейшим театральным центром России. Среди списков «самый — самый», который имеет каждый уважающий себя город, в харьковском списке значился самый первый профессиональный театр на Украине, открытый еще в 1791 году. К концу XIX века в этот список добавилось и самое первое кино, снятое на Украине. Ни одна столичная труппа не могла во время гастролей миновать Харьков. А местная антреприза режиссера Николая Синельникова, возглавлявшего Харьковский русский драматический театр с 1910 года, гремела на всю Россию своими звездами — Михаилом Тархановым и Николаем Ходотовым.
Другой не менее значительной стороной жизни города была торговля. Не случайно на харьковском гербе, подаренном городу Екатериной Великой, был изображен рог изобилия, скрещенный с жезлом Меркурия — древнеримского бога торговли. В дореволюционной России Харьковская ярмарка уступала по масштабу продаж только Нижегородской. И в этой области русификация была налицо. Уже к середине XIX века русские пряники купца Павлова вытеснили харьковского рынка традиционные украинские маковники шишки. В начале же XX века самыми популярными сладостями были уже французские изыски Жоржа Бормана.
Среди банков, сосредоточенных на Николаевской площади, большинство составляли отделения общероссийских банков, таких, как Петербургский коммерческий, Волжско-Камский, Торговый, Земельный. Если добавить к этому около двух с половиной сотен заводов и фабрик, три высших учебных заведения и более двадцати средних, нетрудно представить, что помимо преданных престолу аристократии и промышленников в городе имелись революционно настроенные пролетариат и студенчество.
Таков был официальный облик Харькова, представленный в справочниках и исторических очерках. Взгляд же нашего героя не замечал официоза, потому что все перечисленное в его памяти было облечено в несколько дорогих лиц и картин, лишенных помпезности. Харьковская жизнь Газданова, пестрая и мозаичная, была заполнена театром, философией, Клэр, уголовщиной и революцией и имела свои адреса — гимназия, дом Пашковых и бильярдная.
Теперь обо всем по порядку.
Одновременно с Гайто приехал в Харьков из провинции его ровесник художник Борис Ефимов — будущий знаменитый карикатурист. Он также воспринял Харьков как настоящую столицу — прежде он нигде не видел столько больших домов, хороших библиотек, музеев и театров. «В Харькове, — вспоминал Ефимов, — я, между прочим, сделался завзятым театралом. Чуть ли не ежевечерне ходил на спектакли местного Драматического театра и обязательно на все премьеры. Регулярно посещал и городскую библиотеку, где охотнее всего выписывал комплекты журнала "Новый Сатирикон", но брал и какие-то умные философские книги, в которых, однако, с трудом разбирался».
То же произошло и с Гайто: он стал одним из театральных завсегдатаев. Правда, билеты даже на галерку для гимназистов были дороговаты, и порой ему с товарищами удавалось попасть только на второе отделение, присоединившись к зрителям, выходившим во время антракта покурить на воздух.
Чтением «умных философских книжек» был ознаменован и его харьковский период. «Тринадцати лет, — вспоминал Гайто в "Вечере у Клэр", — я изучал "Трактат о человеческом разуме" Юма и добровольно прошел историю философии, которую нашел в нашем книжном шкафу». Гайто действительно добрался до отцовской части библиотеки, которую они с матерью бережно возили с собой. Иммануил Кант, Людвиг Фейербах, Артур Шопенгауэр, Герберт Спенсер, Бенедикт Спиноза, Дэвид Юм, Фридрих Ницше, Георг Вильгельм Фридрих Гегель — все, чьи имена на темных переплетах прежде отпугивали, были прочитаны, по возможности осмыслены и служили почвой для «самых прогрессивных» веяний, которые заносил на юг северный ветер.
Но главное сосредоточение театральных страстей, философии и революционных идей происходило в одном месте — в родной гимназии.
По приезде в Харьков мать отдала Гайто в прославленную Вторую городскую гимназию. Возглавлял ее директор Федор Егорович Пактовский. Дворянин из старинного харьковского рода, Федор Егорович был выпускником Казанского университета, известного и иными студентами — вольнодумцами. Для своих подопечных Пактовский организовал театр, сочинял пьесы, писал очерки на исторические и литературные темы и всячески способствовал развитию вкуса и самостоятельного мышления учеников. Гимназия славилась целой плеядой знаменитых выпускников, среди которых был даже нобелевский лауреат биолог Илья Ильич Мечников.
Культ интеллекта, царивший в этих стенах, подстегивал у Гайто интерес к «взрослым» книгам, от которых было недалеко и до «взрослых» идей, витавших в напряженном харьковском воздухе. От вопросов вечных неизменно переходили к событиям злободневным.
Между обсуждениями последнего школьного спектакля и последней прочитанной книги в разговор вплетались и другие темы: поражения русских войск в начавшейся Первой мировой войне, подозрения в предательстве; возмущение государыней, подпавшей под влияние сибирского мужика Григория Распутина; интриги в Государственной думе; обвинение полковника Мясоедова и военного министра Сухомлинова за отступления на Юго-Западном фронте; говорили, что военный министр послал сражаться армию, вооруженную палками вместо винтовок; рассказывали, что в Москве громили немецкие магазины… Харьковские гимназисты были политизированы не меньше, чем их старшие товарищи студенты. Причем политизированы в определенном ключе.
Уже несколько десятилетий Харьков был центром народовольческого движения. Здесь в 1878 году народником Гольденбергом из группы Софьи Перовской был убит губернатор Кропоткин, брат знаменитого анархиста. Как помним, именно помощь этой группе ставилась в вину дяде Магомету. Здесь же в Харькове заразился революционными идеям его внучатый племянник, что отражало общие настроения, царившие среди «прогрессивной» части горожан, к числу которых относились прежде всего молодежь и интеллигенция. Неудивительно, что революционные настроения были распространены и среди гимназических товарищей Гайто. И тот из них, кто доживет до зрелого возраста, вместе с Гайто назовет февральские события самым ярким воспоминанием юности.
Все началось тогда со странного и тревожного отсутствия вестей из Петрограда. Перестали выходить газеты. На улицах и площадях стали собираться толпы народа, передавая друг другу слухи. Все словно чего-то ждали…
В те дни в Харькове гастролировал комедийный актер петроградского Александринского театра Владимир Давыдов. Гайто с товарищами пробрался на вечерний спектакль. Шел «Ревизор» с Давыдовым в роли Городничего. И вдруг, во время второго действия, на сцену вышел кто-то из администрации театра с листком бумаги в руках. Извинившись перед актерами, он обратился к публике:
— Господа! Прошу соблюдать полную тишину! Получено исключительной важности сообщение из Петрограда!
Публика затаила дыхание. «…В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание…» Тревожный гул разнесся по залу. «…В эти решительные дни жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных…» На лицах слушателей застыло недоумение. «…Признали мы за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть…»
Дальше Гайто уже ничего не слышал — зал взорвался бурей восторженных криков и аплодисментов. Давыдов поднял руку и, когда наконец установилась тишина, слабым голосом запел «Марсельезу». Через четверть века во время Второй мировой войны Гайто будет петь эту песню не раз вместе с французами, но такого душевного подъема она уже не вызовет никогда, как в те февральские дни, когда в ее звуках слышался гул перемен.
«Был конец весны девятьсот семнадцатого года; революция произошла несколько месяцев тому назад; и, наконец, летом, в июне месяце, случилось то, к чему постепенно и медленно вела меня моя жизнь, к чему все, прожитое и понятое мной, было только испытанием и подготовкой: в душный вечер, сменивший невыносимо жаркий день, на площадке гимнастического общества "Орел", стоя в трико и туфлях, обнаженный до пояса и усталый, я увидел Клэр, сидевшую на скамейке для публики».
В действительности встреча произошла не там и не тогда . Это случилось чуть раньше в другом месте, где были также сосредоточены театр и философия, — в доме, где он жил. И дом этот не менее примечателен, чем уже знакомый нам особняк на Кабинетской. Здесь родился роман «Вечер у Клэр», вместе с которым родился Газданов-писатель.
Вот что мы читаем в романе: «Мы жили тогда в доме, принадлежавшем Алексею Васильевичу Воронину, бывшему офицеру, происходившему из хорошего дворянского рода, человеку странному и замечательному… Он был страшен в гневе, не помнил себя, мог выстрелить в кого угодно: долгие месяцы порт-артурской осады отразились на его нервной системе. Он производил впечатление человека, носившего в себе глухую силу. Но при этом он был добр, хотя разговаривал с детьми неизменно строгим тоном, никогда ими не умилялся и не называл их ласкательными именами… У него был сын, старше меня года на четыре, и две дочери, Марианна и Наталья, одна моих лет, другая ровесница моей сестры. Семья Воронина была моей второй семьей. Жена Алексея Васильевича, немка по происхождению, всегдашняя заступница провинившихся, отличалась тем, что не могла противиться никакой просьбе».
Речь идет о семье Пашковых, которая сдавала внаем флигель вдове с сыном, то есть Вере Николаевне и Гайто Газдановым.
Семейное предание Пашковых гласило, что их предок служил постельничим при дворе Екатерины II и от щедрот императрицы получил несколько домов в Москве и Харькове. К началу XX века их род разорился. От всей недвижимости деда остался только огромный особняк на улице Екатеринославской в Харькове, который по тем временам считался дорогим городом — квартиры в нем стоили не дешевле, чем в Петербурге и Москве. В этом трехэтажном особняке с двумя флигелями, полукруглым передним двором и огромным старым садом позади дома сами хозяева занимали квартиру на третьем этаже. Оба флигеля и два первых этажа они сдавали и на эти деньги жили.
Екатеринославская находилась в центральной части города и изначально принадлежала зажиточным купцам. Старожилы утверждали, что именно здесь в свое время увязла в грязи карета великой княгини Екатерины Павловны. А чуть позже на Екатеринославской поселилась знаменитая террористов Вера Фигнер. Но для горожан эта улица была примечательна тем, что здесь находились первая городская Опера и первый кинотеатр братьев Боммер — два манящих объекта для Гайто и его товарищей, которых он обрел в доме Пашковых.
У Александра Витальевича Пашкова и Елизаветы Карловны Милфорд было трое детей — Татьяна, Ольга и Павлуша. В романе Газданова «Вечер у Клэр» — это Марианна Воронина (Татьяна), Наталья Воронина (Ольга) и Миша Воронин (Павлуша). Дети Пашковых и Гайто росли в одном дворе. Праздники и дни рождения отмечали, как и положено друзьям, все вместе.
Незадолго до Февральской революции Пашковы переехали на Епархиальную улицу к дяде Елизаветы Карловны. Но Газдановы по-прежнему оставались им близкими людьми. А детская компания со временем превратилась в молодежную. В квартире Пашковых стали собираться студенты, гимназисты последних классов, молодые офицеры. Тон задавала старшая Татьяна, названная друзьями за роскошные светлые волосы — Клэр, что по-французски означает «светлая». Так Танечка Пашкова стала прообразом двух героинь романа: Марианны — товарища детских игр, и Клэр — повзрослевшей возлюбленной. А гимназист Гайто, живущий по соседству, превратился в главного героя Колю Соседова.
Еженедельные встречи у Пашковых получили модное салонное название — «Вечера у Клэр». Это было время стихов, домашних спектаклей, философских бесед и музыки. В гостиной Пашковых не смолкали фортепьяно, скрипка, виолончель.
Гайто прославился на этих встречах своими докладами. От увлечения классикой он уже перешел к модным тогда Ницше и Шопенгауэру. Послушать докладчика собиралось множество народу. В дела же современные Гайто не посвящали. Клэр, как и большинство ее ровесниц, была одержима революционными идеями, о чем она шепталась с более взрослыми участниками «Вечеров».
Гайто был не только самым юным в этой компании, но и самым малорослым. Когда он выступал с чтением докладов или декламацией стихов, он становился на скамеечку, чтобы его было лучше видно и слышно. Но и это не помогало ему привлечь внимание своей возлюбленной – о том, что Гайто боготворил Клэр, знали все. И она не упускала случая, чтобы подшутить над ним.
Она то и дело выговаривала ему за перчатки, брошенные на ее постель, за небрежность в одежде. Сама же во время серьезных разговоров бралась за пилочку и занималась ногтями. Порой она одевалась в мужской костюм, рисовала себе усики жженой пробкой и показывала Гайто, как должен был вести себя приличный подросток. Словом, возлюбленная Гайто слыла девушкой с непростым характером. Она была непредсказуема и любила провоцировать несчастного влюбленного.
«Вы очень односложно отвечаете, — заметила Клэр. — Видно, что вы не привыкли разговаривать с женщинами.
– С женщинами? — удивился я. Мне никогда не приходила в голову мысль, что с женщинами нужно как-то особенно разговаривать. С ними следовало быть еще более вежливыми, но больше ничего. — Но вы ведь не женщина, вы барышня.
– А вы знаете разницу между женщиной и барышней? — спросила Клэр и засмеялась.
- Знаю.
– Кто же вам объяснил? Тетя?
– Нет, я это знаю сам.
– По опыту? — сказала Клэр и опять рассмеялась.
- Нет, — сказал я, краснея.
– Боже мой, он покраснел! — закричала Клэр и захлопала в ладоши…» («Вечер у Клэр»).
Конечно, по отношению к тринадцатилетнему самолюбивому Гайтошке это было жестоко. Он переживал, но терпел. Он понимал, что Клэр незлобива и ей просто нравилось подшучивать, ощущая свою власть над ним. Так было с первой минуты их встречи и продолжалось на протяжении всего знакомства.
Летом 1919 года Пашковы сняли дачу в Кудряже. Туда же приехали Газдановы. Бывавшие там друзья не раз наблюдали, как Татьяна нарочно выбрасывала ключи со второго этажа в овраг, в крапиву, и посылала Гайто их искать. И он искал, обжигаясь крапивой, и опять терпел. Жестокие шутки были ему милей, чем холодное безразличие. О надежде на взаимность не могло быть и речи.
Отвергаемый гимназист искал утешения в иных кругах, где не было места благонравию, но — и насмешкам. Еще одно харьковское сообщество, с которым знакомится в это время Гайто, состояло из тех, кого в криминальной хронике называли «уголовными элементами». Здесь познал он другие страсти, полюбив азартные игры.
«Я всегда искал общества старших, — признается он, – двенадцати лет всячески стремился, вопреки очевидности, казаться взрослым… Чувства мои не могли поспеть за разумом. Внезапная любовь к переменам, находившая на меня припадками, влекла меня прочь из дому; и одно время я начал рано уходить, поздно возвращаться и бывал в обществ подозрительных людей, партнеров по биллиардной игре, к которой я пристрастился в тринадцать с половиной лет, за несколько недель до революции. Помню густой синий дым над сукном и лица игроков, резко выступавшие из тени; среди них были люди без профессии, чиновники, маклера и спекулянты» («Вечер у Клэр»).
Там царили свои тайны, и в них посвящали вне зависимости от возраста и убеждений. Но, к счастью для нашего героя, каких-либо трагических последствий это знакомство в его судьбе не имело. Кроме картин уголовного мира, воссозданных им в первых рассказах, оно лишь добавило остроты ощущений в период и без того наполненный событиями.
В немалой степени его дальнейшая судьба была определена параллелями, возникшими в харьковский период. Раздвоенность собственной жизни заслонила от него Октябрь 1917-го. Значительность революционных вестей из Петрограда он ощутил позже, когда Харьков оказался в эпицентре братоубийственной войны.
За Октябрем следовали хаос и междоусобица Гражданской войны. Немецкие войска, нарушив перемирие, в течение нескольких недель захватили большую часть Украины и прилегающие российские губернии. Власть менялась почти еженедельно, переходя от Центральной рады и гетмана Украины к большевикам или самостийным военным группировкам, которые заявляли, что они представляют и защищают народ, и в то же время грабили и бедных, и богатых, опустошая дома, дворцы, деревни…
Целый год голова у Гайто шла кругом. Всего лишь пять лет назад он ходил на руках по коридорам кадетского корпуса, взирал на портреты императора, выставленные в витринах крупных магазинов, а спустя три года в радостном порыве с другими гимназистами и преподавателями шел по улицам города с красным бантом, прикрепленным к лацкану гимназической крутки, и кричал: «Да здравствует свобода! Да здравствует республика!».
Потом немцы, красные, жовтоблакитные. Затем снова белые. Они за кого? За царя? Государевы портреты, разодранные штыками красноармейцев, были выброшены из витрин раньше, чем до Харькова дошла весть о страшном злодеянии, случившемся на севере, – убийстве царской семьи. Мир рассыпался на глазах.
И среди всей этой трагической сумятицы единственным островком привычных устоев для Гайто оставались вечера у Клэр. В то время когда Харьков находился в эпицентре боевых действий и переходил из рук в руки, в их доме все было по-прежнему, и казалось, ничто уже не сможет прервать «Тишину» — романс в исполнении кадета Володи Махно. Его пение Гайто помнил всю жизнь — романс очень нравился Клэр.
Тишина. Не дрожит на деревьях листва,
На лужайке не шепчется с ветром трава,
Цветники и аллеи в объятиях сна.
Сад умолк… Тишина…
Не колышет уснувший зефир тростника,
В берегах молчаливых безмолвна река,
Не играет на глади зеркальной волна.
Спит река… Тишина…
Над задумчивым садом, над сонной рекой,
В небесах беспредельных великий покой,
Из-за лип кружевных выплывает луна.
Сад молчит… Тишина…
Вскоре тишины не останется даже в романсе — Володя уйдет на фронт и погибнет.
В апреле 1918 года власть на Украине получил царский генерал П. П. Скоропадский, избранный гетманом при помощи германских войск и провозгласивший создание «Украинской державы». Однако власть его продержалась недолго. В ноябре националистами была создана Украинская Директория под председательством известного писателя В. К. Винниченко, которого вскоре сменил на этом посту С. В. Петлюра.
Еще 18 ноября 1918 года полковник Болбочан произвел переворот в Харькове против гетманских властей и объявил себя сторонником Украинской Директории, разогнал рабочий съезд в Харькове, разогнал и высек розгами членов крестьянского съезда в Полтаве. Девятого июня 1919 года он уже попытался совершить переворот против Петлюры, но был арестован и расстрелян.
В январе 1919 года Красная армия заняла Харьков, того марта того же года состоявшийся в Харькове 3-й Всеукраинский съезд Советов принял первую Конституции Украинской ССР. Советская власть побеждала… Но насильственное насаждение повсюду коммун и совхозов вызывало недовольство крестьян, что породило выступления и мятежи Большевики отбивались от внешнего врага — интервенции и внутреннего — крестьянских партизанских отрядов и белой Добровольческой армии, которая еще не потеряла боевой дух и готовилась к серьезному наступлению. Ее главнокомандующий А. И. Деникин чувствовал за собой силу. И вскоре Красную армию потеснили на разных участках фронтов.
Еще утром 25 июня 1919 года вышедшие газеты сообщали: «Красный Харьков победоносно отразил нападение деникинских банд». А за городом уже слышалась пушечная стрельба, и по улицам куда-то неслись нагруженные доверху грузовики, пролетки, телеги. Многие жители уходили пешком с чемоданами и узлами. И вечером добровольческие части генерала В. З. Май-Маевского вошли в город.
Главные новости городская элита узнавала, как и прежде, в театре — в начале июня в город приехала труппа Московского Художественного театра, и в этот день при переполненном зале шел чеховский «Вишневый сад».
В самом начале второго акта, извинившись перед актерами, на сцену вышли три белых офицера, в запыленных мундирах и фуражках. Один из них объявил:
— Господа, Харьков взят Добровольческой армией! Пожалуйста, продолжайте спектакль, — улыбнулся он. — Все в порядке!
Антракт несколько задержался, но потом все же начался третий акт и пьесу доиграли до конца. Чувствовалось волнение, но никто не расходился. Ждали, когда по улицам пойдут бойцы Добрармии. Публика, вышедшая из театра, сопровождала их, бросала цветы, многие плакали. На площади какие-то люди ожесточенно разбивали памятники, возведенные прежними властями.
На другой день харьковчане увидели давно забытую картину — на улицах вновь появились дворники. Гостиницы наполнились военными. Рестораны мгновенно преобразились: на столах появились дорогие приборы, которые приносили лакеи, вновь облаченные в черные жакеты. И все-таки детали прежней мирной жизни не могли изменить общее военное настроение — город превратился в лагерь. На площадях стояли в готовности автомобили, повозки, лошади, раскладывались костры, и всюду были солдаты.
Вечером в главной ложе театра сидели А. И.Деникин, А.П. Кутепов и В. З. Май-Маевский.
Из всех троих только Кутепова увидит Гайто, и то — много позже. Взятие белыми Харькова, гастроли МХТ и многое другое он пропустил — лето 1919-го он провел на Кавказе у родственников отца, с которыми поехал прощаться перед отправкой на фронт. «Ты, говорят, хочешь поступить в армию?» — спросил его дядя. «Да». — «Глупо делаешь». — «Почему?» Он только опустил голову и проговорил: «Потому что добровольцы проиграют войну».
Мысль о том, проиграет или выиграет войну Добрармия, Гайто мало занимала, и дяде не удалось убедить племянника в бессмысленности его поступка. Гайто считал, что он должен воевать на стороне белых, потому что они — побежденные, потому что он видит в этом свой долг.
«Это гимназический сентиментализм, — терпеливо убеждал его дядя. — Ну, хорошо, я скажу тебе то, что думаю. Не то, что можно вывести из анализа сил, направляющих нынешние события, а мое собственное убеждение. Не забывай, что я офицер и консерватор в известном смысле и, помимо всего, человек с почти феодальными представлениями о чести и праве». — «Что же ты думаешь?» Он вздохнул: «Правда на стороне красных».
Но для Гайто в тот момент правда была на стороне тех, кто проигрывал, кто был слабее. К тому же они защищали старый мир, где были мама, Клэр, гимназия и много того, чем он дорожил больше всего на свете. Гайто был уверен: доживи его отец до этих дней, он бы, полковник царской армии Иван Газданов, ни за что не изменил присяге и пошел бы воевать на стороне белых. Видя упорство племянника, дядя дал ему напутствие, которое Гайто запомнил слово в слово: «…никогда не становись убежденным человеком, не делай выводов, не рассуждай и старайся быть как можно более простым. И помни, что самое большое счастье на земле — это думать, что ты хоть что-нибудь понял из окружающей тебя жизни. Ты не поймешь, тебе будет только казаться, что ты понимаешь; а когда вспомнишь об этом через несколько времени, то увидишь, что понимал неправильно. А еще через год или два убедишься, что и второй раз ошибался. И так без конца. И все-таки это самое главное и самое интересное в жизни» («Вечер у Клэр»).
Гайто вернулся в Харьков попрощаться с матерью.
«Она просила меня остаться, — напишет он там же, — и нужна была вся жестокость моих шестнадцати лет, чтобы оставить мать одну и идти воевать — без убеждения, без энтузиазма, исключительно из желания вдруг понять на войне такие новые вещи, которые, быть может, переродят меня».
Мать использовала последний аргумент — она взывала к авторитету умершего отца, полагая, что тот, холодно относившийся к военным, был бы огорчен решением сына. Но Гайто мысленно отверг ее аргумент: отец бы не остался в стороне, а за красных он воевать бы не смог; так что выбора у отца не было. Не было его и у Гайто.
Так в конце 1919 года гимназист Газданов, перешедший в седьмой класс, оставил книги, друзей, вечера у Клэр – это останется только в его памяти — и уехал на фронт.
Вскоре после отъезда Гайто семейство Пашковых тоже покидает Харьков и отправляется в Пятигорск. Вместе с ними уехала и мать будущего писателя Вера Николаевна. Она стремилась ближе к родным местам.
Я измерял тогда время расстоянием, и мне казалось, что я шел бесконечно долго, пока чья-то спасительная воля не остановила меня.
Гайто Газданов. Вечер у Клэр
Любой зарубежный справочник, где описано устройство бронепоезда, отсылает к истории Гражданской войны в России. Именно тогда огромные пространства раздираемой на части страны превратились в арену самого массового в истории человечества их применения. Впервые мощное столкновение бронепоездов, принадлежащих двум противоборствующим сторонам, произошло в 1918 году под Царицыном. С тех пор сотни таких составов двигались по дорогам России, меняя названия, переходя от красных к белым, и наоборот, иногда попадая к зеленым и возвращаясь вновь к прежним владельцам. С тех пор бронепоезд стал символом Гражданской войны и непременным самостоятельным героем в воспоминаниях участников тех событий, на чьей бы стороне они ни воевали. Его описывали с любовью, словно у него была душа, потому что устроены бронепоезда почти все одинаково, а судьба у каждого — своя.
Бронепоезд, на который попал Гайто, был еще молод, всего несколько месяцев от роду. Его отогнали из Харькова под Екатеринослав на узловую станцию Синельниково, где он стоял в ожидании своих бойцов. Там на него и ступил Гайто.
От Харькова до Синельниково он добирался на обычном поезде целых два дня. В пути время шло медленно, и пока он трясся в вагоне, перед его глазами не раз всплывала сцена прощания с матерью: как он взял в руки чемодан, и как одна застежка чемодана зацепилась за полу пальто, и как мать улыбнулась, видя, что у него не получается отцепиться… О чем она думала тогда? Наверное, ей было странно, что ее Гайтошка, такой неловкий, такой невзрослый, идет на войну.
И как только Гайто представлял себе, что больше к ней не вернется, от одной этой мысли ему становилось нехорошо и он начинал искать глазами поезда, идущие в обратном направлении. Чтобы отвлечь себя от недостойных, как ему казалось, раздумий, он стал думать о том, что его ожидает по прибытии на место назначения. Он представлял себе будущее место службы — бронепоезд и пытался угадать свое место на нем.
Первый раз Гайто увидел бронепоезд еще год назад на харьковском вокзале, когда в город вошли красные. Израненные составы приходили в город на восстановление — в Харькове располагалась крупная ремонтная база. Отираясь на вокзале, мальчишки-гимназисты с любопытством изучали устройство боевых поездов. Пока составы ожидали ремонта, их можно было как следует рассмотреть, а если повезет, то и упросить конвоиров потрогать корпуса. Внутрь допускать посторонних было категорически запрещено — там находились средства связи и наблюдения.
Уже тогда Гайто узнал, что устроены бронепоезда, как тяжелые, так и легкие, очень похоже: боевая часть и база. От обычных поездов они отличались не только тем, что паровоз и некоторые вагоны были покрыты броней. Паровоз к тому же занимал не обычное место впереди состава, а в самой середине. Бронепаровоз как тягловую силу очень берегли, использовали только для боевых действий, а при переходах и на учениях бронеплощадки старались прицеплять к обычным гражданским паровозам.
Впереди и сзади бронепаровоза располагались бронеплощадки, на каждой из которых крепились пушки и пулеметы. Бронеплощадки делились на те, с которых велась стрельба по наземным целям, и те, с которых отражались атаки с воздуха и земли. Они могли быть глухими, то есть пол закрытыми, имеющими лишь бойницы для стрельбы наблюдения, или ограниченными, то есть защищенными только в самых важных местах.
Кроме того, впереди и сзади боевой части прицеплялись по две контрольные платформы, которые должны были предотвращать подрыв бронепоезда на минах. На эти площадки грузили различные материалы для ремонта железнодорожных путей и вещи, не поместившиеся в вагонах.
База же была фактически жилой частью состава и состояла из товарных и классных вагонов: вагон для командования, вагон-кухня, вагон-мастерская.
Тогда же Гайто узнал, что из бронепоездов формируй команды — бронедивизионы: на один тяжелый бронепоезд приходится два-три легких, и вместе они ведут согласованные боевые действия.
Гайто рассматривал устройство бронепоездов чрезвычайно внимательно — он уже собирался на фронт. Но выяснить у конвоиров самое главное — принципы управления и правила ведения боя — было почти невозможно. Обычно конвой состоял из бывших крестьян, которые и сами-то плохо в этом разбирались. Где находится рубка командира? Кто отдает приказы о ведении огня? Где находятся приборы внутренней и внешней связи и где приборы наблюдения? Об этом лучше было расспрашивать матросов, которые в большинстве своем составляли боевую команду большевистских бронепоездов. Но матросы растворялись в городе, как только их бронеплощадки вставали в очередь на починку. Поэтому обо всех деталях Гайто предстояло узнать чуть позже. Теперь до «позже» осталось два дня.
По прибытии в Синельниково узнает Гайто, что детали — не главное. Главное — это то, что наличие брони и способность к маневрированию не всегда спасают солдат и технику. Увидит он, как бронепоезда взлетают на воздух, как их обстреливают из пушек и атакует конница, и потому главный секрет в командовании бронепоездом — это беспрерывная и умелая смена позиций, чтобы не дать противнику пристреляться. Узнает он на практике и то, что командир их бронепоезда этим секретом владел, и потому им удавалось почти год передвигаться по южным степям России, оставаясь целыми и невредимыми, пока их не постигла участь всех бронепоездов, принадлежащих белым. Увидит он, как почернеют глаза капитана, командующего сменой, принявшей последний бой. Услышит он резкую короткую фразу: «Угробили бронепоезд».
Летом 1919 года, когда Гайто прощался с дядей, еще нельзя было с уверенностью сказать, что белые проигрывают. А к осени, когда он получил назначение на бронепоезд, позиции белых армий были даже предпочтительнее. На центральном направлении, от Воронежа почти до Чернигова, наступала Добровольческая армия генерала Май-Маевского. В районе Царицына и к юго-востоку от него располагалась Кавказская Добровольческая армия Врангеля. За правым флангом Кавказской армии в направлении Астрахани действовал отряд генерала Драценко. Северо-западнее Кавказской армии от реки Иловля и до Воронежа держала фронт Донская армия генерала Сидорина. К юго-западу от Добровольческой армии в районе Бахмача и Киева действовали войска Киевской области генерала Драгомирова. На Правобережной Украине оперировала группа Шиллинга.
В середине октября 1919 года фронт представлял собой гигантскую дугу протяженностью более 1130 километров. Ее вершина была обращена в сторону Москвы, а концы упирались в устье Волги и Днепр. Почти все силы белых армий были сосредоточены на этом огромном фронте.
На наиболее важном, курско-орловском направлении активно действовал 1-й армейский корпус генерала Кутепова, состоявший из отборных дивизий — Дроздовской, Корниловской и Марковской. Кутеповский корпус наносил удары по трем основным направлениям: в сторону Брянска наступала Дроздовская дивизия; на Орел — Корниловская дивизия и в направлении Ельца — Марковская дивизия. За правым флангом корпуса в районе Воронежа действовали кавалерийские корпуса генералов Мамонтова и Шкуро. Левый фланг прикрывал 5-й кавалерийский корпус генерала Юзефовича. До Москвы оставалось чуть больше 300 верст.
Однако к декабрю 1919-го, когда Гайто стал бойцом, красные уже наступали. И рядовой артиллерийской команды Газданов, находясь у пулемета на бронеплощадке, наблюдал все, что предсказывал дядя. «Тебе в ближайшем будущем, — предупреждал он, — придется увидеть много гадостей. Посмотришь, как убивают людей, как вешают, как расстреливают. Все это не ново, не важно и даже не очень интересно» («Вечер у Клэр»).
Действительно, скоро стали вешать, расстреливать и многое стало неважно.
Зимой 1920 года армейский корпус генерала А. Я. Слащева, огрызаясь, медленно отходил из района Екатеринослава (Днепропетровска) в Крым. Командованием Вооруженных сил Юга России перед ним была поставлена задача во что бы то ни стало удержать Северную Таврию и Крым. Это был последний рубеж, и отдать его красным — означало окончательно проиграть войну. Во многом надежды Добровольческой армии были связаны с бронепоездами. Они действительно сыграли немаловажную роль в тот период Гражданской войны.
Слащев понимал, что удерживать Северную Таврию с помощью пехотных войск не представляется возможным. Да и сама тактика плановых боевых столкновений себя не оправдывала. Маневренность, внезапность, быстрота являлись тогда главными принципами ведения войны на Юге России. И в этой ситуации бронепоезда были незаменимы.
К апрелю 1920 года в Крыму были сосредоточены последние оставшиеся в строю бронепоезда Добровольческой армии, общим числом двенадцать — «Генерал Алексеев», «Севастополец», «Единая Россия», «Офицер», «Георгий Победоносец», «Грозный», «Дмитрий Донской», «Волк», «Иоанн Калита», «Дроздовец», «Солдат» и «Москва».
Все они были сведены в четыре бронепоездных дивизиона. И исколесили южные степи вдоль и поперек, вступая на одних и тех же станциях в сражения с одними и теми же поездами, принадлежащими красным.
Настоящая дуэль красного и белого бронепоездов произошла в июле 1920 года в районе железнодорожного узла Константиновка. Тяжелый бронепоезд армии Врангеля «Иоанн Калита» вышел со станции Бельманка и со средней скоростью пошел на север к позициям красноармейских частей. Лобовое орудие было направлено вдоль пути. У сторожевой будки на перекрестке дорог внезапно разорвалась артиллерийская граната. На бронеплощадки обрушились комья земли, взметенные взрывом в воздух. Команда бронепоезда без всякой наводки немедленно открыла огонь.
Через несколько минут в поле зрения «Калиты» оказался бронепоезд красных. Теперь судьбы команд обоих бронепоездов были в руках артиллеристов, соревновавшихся в точности и скорости стрельбы. «Калита» открыл счет первым, попав в лобовую площадку красных. Вскоре красные серьезно повредили командирскую рубку «Калиты», чем вызвали неописуемую ярость команды и шквальный огонь белых. Большевистский бронепоезд отошел на север, чтобы утром продолжить дуэль.
В шесть утра красные вновь атаковали «Калиту». У белых «ранили» вторую бронеплощадку и серьезно повредили паровоз. Капитан Норенберг, командующий «Калитой», дал приказ отходить на север, прикрываясь заградительным огнем.
«Иоанн Калита» успел немало повидать на своем веку. По меркам гражданки это был долгожитель. Сформированный в начале 1919-го, он уже побывал в руках красных в марте 1920-го в Новороссийске. Вскоре возродившись, буквально восстав из пепла, через месяц он приступил к боевым действиям и не раз выручал команду соседнего бронедивизиона, в число которого входил и бронепоезд, на котором служил Гайто. Рядовой Газданов к тому времени проехал Юг вдоль и поперек. Александровск, Мелитополь, Джанкой… Нет ни одних мемуаров людей, служивших на белых бронепоездах врангелевской армии, которые бы не вспомнили эти названия. Долгое время отзывались они эхом и в памяти Гайто.
«Целый год, — вспоминал он в "Вечере у Клэр", — бронепоезд ездил по рельсам Таврии и Крыма, как зверь, загнанный облавой и ограниченный кругом охотников. Он менял направления, шел вперед, потом возвращался, затем ехал влево, чтобы через некоторое время опять мчаться назад. На юге перед ним расстилалось море, на севере ему заграждала путь вооруженная Россия. А вокруг вертелись в окнах поля, летом зеленые, зимой белые, но всегда пустынные и враждебные. Бронепоезд побывал всюду и летом он приехал в Севастополь».
Лето принесло короткую передышку и маленькие земные радости городской жизни, от которых успели отвыкнуть бойцы на колесах. Прогулки по набережным, кафе, гастроли артистов… Все это мелькнуло, как сон, и исчезло вместе с летним солнцем. Осенью бронепоезд Гайто опять отправился в путь. Это было последнее наступление белой армии, стремительно превращавшееся в ее агонию.
На белые бронепоезда то и дело нападали буденновцы, многочисленные банды «зеленых», и, казалось, нет уже на свете зверя, который не боялся бы тронуть израненных беглецов.
Нередко Гайто доводилось испытывать чувство страха, но ему удавалось быстро подчинить его рассудку. Гордости по этому поводу он не испытывал. Собственное умение преодолеть страх он объяснял скорее отсутствием в своем характере «способности немедленного реагирования».
«Эта способность, — признавался Гайто в том же романе, — чрезвычайно редко во мне проявлялась — и только тогда, когда то, что я видел, совпадало с моим внутренним состоянием; но преимущественно то были вещи, в известной степени неподвижные и вместе с тем непременно отдаленные от меня; и они не должны были возбуждать во мне никакого личного интереса. Это мог быть медленный полет крупной птицы, или чей-то далекий свист, или неожиданный поворот дороги, за которым открывались тростники и болота, или человеческие глаза ручного медведя, или в темноте летней густой ночи вдруг пробуждающий меня крик неизвестного животного. Но во всех случаях, когда дело касалось моей участи или опасностей, мне угрожавших, заметнее всего становилась моя своеобразная глухота, которая образовывалась вследствие все той же неспособности немедленного душевного отклика на то, что со мной случалось. Она отделяла меня от жизни обычных волнений и энтузиазма, характерных для всякой боевой обстановки, которая вызывает душевное смятение».
Поэтому Гайто не понимал, как может плакать от страха двадцатипятилетний солдат, который во время сильного обстрела ползал по полу, рыдал и кричал: «Ой, Боже, ой, мамочка!» Не понимал, как мог офицер пулеметной команды, вместо того чтобы командовать, забиться под груду тулупов, лежавших внутри площадки, заткнув пальцами уши.
Он скорее понимал их командира, который не то чтобы демонстрировал чудеса выдержки и самообладания, а скорее испытывал презрение к ежесекундной опасности. Однажды Гайто видел, как командир лежал на крыше площадки, между двумя рядами гаек, которыми были скреплены отдельные части брони. Неприятельский снаряд, с визгом скользнув по железу, сорвал все находящиеся от него слева скрепы. Тот даже не обернулся, лицо его оставалось неподвижным. И Гайто не заметил ни малейшего усилия со стороны командира, чтобы сохранить хладнокровие.
Гайто столкнулся на войне с такими чувствами и поступками людей, которых, наверное, никогда бы не увидел в других условиях. В этом смысле его предчувствия оправдались. За год жизни, проведенной на бронепоезде, его человеческий опыт, как он считал, увеличился вдвое и был сравним с тем, который он приобрел за все предыдущие шестнадцать лет. В этом не было ничего удивительного. Разве в прежние мирные годы привелось бы Гайто наблюдать, как брат в буквальном смысле идет на брата? А между тем на бронепоезде все бойцы знали о жестоком столкновении в Гражданской войне братьев Махровых, один из которых – Петр Семенович, генерал-лейтенант, был начальником штаба Вооруженных сил Юга России (сначала у Деникина, потом у Врангеля); другой — Василий Семенович, полковник, служил в Добровольческой армии сначала в Дроздовской дивизии, затем офицером связи у Врангеля; а третий — Николай Семенович, будучи генерал-майором в царской армии, ушел в 1918 году к красным. И такие примеры не были редкостью.
Все это Гайто осмыслит позже. Разбираться в собственных и чужих душевных порывах на войне было некогда. Служба на бронепоезде стоила бойцам огромного как физического, так и нервного напряжения. Не случайно в довоенных инструкциях к боевому составу, распределяемому на бронеплощадки, предъявлялись особые требования. Офицеров и солдат туда отбирали не менее тщательно, чем матросов. Бронеплощадки промерзали зимой, накалялись летом, сквозняки и духота, задымленный воздух, длительное отсутствие возможности сойти на землю — все это требовало выдержки. И если в мирное время командование, учитывая эти условия, старалось отбирать на бронепоезда самых выносливых, то в суматохе Гражданской войны времени на психологические тонкости не было; все выживали, как умели. Много было людей случайных. Были и такие, кто умудрялся послужить и красным, и белым, перебегая с одного бронепоезда на другой.
Среди таких перебежчиков поневоле у Гайто появился покрестный брат. С Алексеем Павликом они вместе служили на белом бронепоезде, а потом Алексей попал в плен к буденновцам из 1-й Конной, служил у них. Через некоторое время Гайто столкнулся с Алексеем при неожиданных обстоятельствах.
В октябре 1920-го Гайто было приказано покинуть бронепоезд и отправиться в командировку в Севастополь. Когда Гайто вернулся на узловую станцию Сокологорное, то узнал, что бронепоезда больше нет — его захватили красные. Газданов с оставшимися сослуживцами стал пробиваться обратно к побережью Крыма. Они попали в окружение, выбраться из которого ему помог Алексей Павлик. С ним они поменялись крестами. Уже через неделю Гайто добрался до Феодосии и стал готовиться к эвакуации.
Перед Гайто открывалась новая страница жизни — и где–то в отдалении, в дымке, зародилась не вполне для него объяснимая надежда на встречу с Клэр. Как Татьяна могла снова появиться на его пути там, вдали от родины, он не знал. В любом случае между этой невероятной встречей и им, Гайто Газдановым, лежал турецкий берег, неумолимо надвигавшийся из свинцовых, грязных вод Босфора.
А бронепоезда «Дым» под командованием полковника Рихтера, на котором служил герой «Вечера у Клэр» Николай Соседов, в списках бронепоездов белой армии не значилось. Не было такого бронепоезда, да и быть не могло. Кому бы пришло в голову дать такое название боевой машине? Были «Георгий Победоносец», «Иоанн Калита», «Степной» — наконец. За Красную армию сражались «Пролетарий», «Гром», «Коммунист». Были у врагов и бронепоезда с одинаковыми названиями «Ермак» и «Доброволец». Но «Дым»? Так назвать свой бронепоезд не могли ни белые, ни красные. Да и не название это вовсе. Дым — это то, что осталось в памяти Гайто от страшного года в южных степях.
Осенью 1919 года из Харькова в Синельниково отправились два легких бронепоезда Добровольческой армии – «Дроздовец» под командованием капитана Рипке и «Волк» под командованием полковника Саевского. И на каком из них служил Гайто, не имеет значения, потому что судьба этих бронепоездов сложилась одинаково. Именно так, как об этом рассказывал Николай Соседов в «Вечере у Клэр». Оба скитались по Таврии, подверглись нападению буденновцев. Оба были захвачены красными. Оставшиеся в живых бойцы обоих поездов были эвакуированы в Константинополь, а затем направлены в военный лагерь Галлиполи.
О, долина пустынная смерти и роз,
Гадов, шей, сколопендр, скорпионов!
Сколько горя я в лоне твоем перенес,
Не сочтут и десятки Ньютонов.
Из местной галлипольской поэзии
Тридцать первого октября 1920 года под командованием Петра Николаевича Врангеля началась эвакуация Добровольческой армии из Феодосии. Сто двадцать шесть судов увозили солдат, офицеров и тех гражданских, которым удалось всеми правдами и неправдами попасть на корабли. Матросы благодарили Бога за то, что море было тихим, небо ясным и потому им удалось без происшествий войти в турецкие воды. Лишь два стареньких судна разбились при входе в Босфор; кто вплавь, кто на лодках добирались до берега. Остальные суда три недели стояли возле Константинополя на карантине.
Шли корабли под французскими и русскими флагами. Французы просили Врангеля опустить Андреевский флаг, но тот ответил: «Пока мы существуем как армия, у нас есть своя честь и свой флаг». Из-за этого строптивого генерала союзники — французы и англичане — вместе с турецкими властями долго обсуждали вопрос о расселении русской армии. Наконец Врангель договорился с французами, и было решено разделить прибывших русских на три лагеря. Донским казакам повезло — им разрешили разместиться поближе к Константинополю. Терцев и кубанцев отправили на остров Лемнос. Моряков загнали в бухту Бизерта, а из оставшихся было решено сформировать 1-й армейский корпус и поселить их в Галлиполи. Командовать военным лагерем в Галлиполи было поручено приплывшему на «Саратове» генералу Александру Павловичу Кутепову. Ему сразу доложили, что турки называют это место «долиной роз и смерти». Вокруг галлипольской полуразрушенной крепости было много мелких речушек, а вдоль их берегов цвели роскошные розовые кусты. Но приближаться к этим благоухающим зарослям было опасно: они кишели ядовитыми змеями.
В первый раз Кутепов решил самостоятельно, без помощников, лишь с проводником осмотреть место будущего военного лагеря. Он взобрался на лошадь, выданную ему союзниками, молча кивнул головой проводнику-турку и медленно двинулся в путь. «Сегодня уже двадцать второе — конец ноября». Тяжелый ком сдавливал грудь генерала, дышал он медленно, в такт неторопливому шагу лошади. Когда Кутепов наконец добрался до долины и стал пристально ее разглядывать, он понял, что самые мрачные предчувствия его оправдались. Две небольшие турецкие фермы, разрушенные стены крепости и удушающе сладкий запах роз. «И это все?» — вырвалось у русского генерала. В это гиблое место ему предстоит везти своих офицеров и солдат, измученных тифом, голодом, горечью поражений… Кутепов слез с лошади и присел, разглядывая у себя под ногами серые камни, осыпавшиеся из разрушенной крепостной стены, потом, расположив несколько камней в строгом геометрическом порядке, резко встал, выпрямив спину. Решение было принято: единственный способ спасти физический и боевой дух русской армии — это устроить настоящий боевой лагерь, со строжайшей дисциплиной и налаженной системой военного и обучения.
Предчувствуя опасность, исходившую от деморализованного войска, Кутепов понял, что первым приказом, который он отдаст местному офицерскому командованию, будет приказ о всеобщей занятости каждого жителя лагеря. Никто не должен болтаться без дела, иначе собранные из разных частей и родов войск русские воины превратятся в сброд пьянствующих и нищенствующих бродяг. Солдаты с бронепоезда, где служил Гайто, были записаны в галлиполийские остатки. Так рядовой Гайто Газданов попал в один из самых дисциплинированных и строгих лагерей, несколько лет окружавших кольцом Константинополь.
«И это все?» — вырвалось у рядового Газданова, когда он получил от союзников палатку, кирку, лопату и треть фунта хлеба. После мучительного плавания на корабле он, как и многие солдаты, ожидал покоя, необходимого достатка и тепла. И вот теперь в который раз Гайто вспомнил слова генерала Врангеля при прощании с кораблями в Феодосии: «Мы идем на новые страдания и лишения в полную неизвестность!» Город в это время уже занимали большевики. Врангель последний раз подъехал на катере к берегу, кто-то в него выстрелил, но, к счастью, не попал. После этого генерал отправился прощаться с крейсером «Генерал Корнилов», потом — в Ялту, организовывать дальнейшую отправку. А обреченные на «новые страдания» изгнанники отправились в плавание.
Запасы пресной воды и еды исчезали стремительно, так что к концу пути на судне среди рядовых и младших офицеров начался голод. Пайку, которую выдавали на несколько человек, разделить на равные части было невозможно, поэтому быстро стали применять принцип распределения продуктов, названный «кому?». Его принесли с собой солдаты, участвовавшие в германской войне: один режет хлеб и тычет пальцем «кому?», а второй, отвернувшись, называет фамилию. Но вскоре пайки стали так малы, что делить уже было почти нечего. Однако среди штабных и пристроившихся к ним штатских продукты распределялись в достаточном количестве. Однажды дежуривший по бригаде офицер зашел в штабную каюту, чтобы обратить внимание ее обитателей на существующий порядок раздачи еды, а в ответ услышал: «Никто не просил стольких грузиться, лучше бы оставались в Совдепии, а недовольных можно и за борт». У офицера, изнуренного голодом и морской качкой, не было сил протестовать, и он просто тайком раздал Гайто и его товарищам по горстке муки, из которой они испекли на трубе паровой лебедки несколько пресных лепешек. Все решили терпеливо ждать берега.
По прибытии в Константинополь их судно около недели стояло в городском порту не разгружаясь. «Карантин», — пояснил капитан. За это время пассажиры совсем отощали от голода и жажды. К кораблю постоянно подплывали турецкие лодки с продовольствием, но денег почти ни у кого не было. Хитрые турки привязывали корзину к веревкам, спущенным с палубы, и предлагали положить туда ценные вещи. Кто-то не выдерживал и отдавал последние часы, обручальные кольца или именные портсигары в обмен на несколько персиков, горсть орехов и кусок халвы. Опершись на перила и разглядывая аппетитные хлебцы, которые накладывал турок в очередную корзинку, Гайто в задумчивости достал из кармана любимые часы — подарок бабушки, на которых была выгравирована надпись «Не теряйте меня, пожалуйста. Кисловодск, 15 мая 1916 года». Мутная портовая вода расплылась перед глазами, и ему чрезвычайно ясно представились сухие бабушкины руки, держащие холодный круглый предмет.
«Эту надпись велела сделать моя бабушка после того, как я потерял другие часы, подаренные мне месяцем раньше в день моих именин. Надпись имела еще и другой смысл — так как незадолго до этого я, обидевшись на то, что меня не взяли на охоту, потом не повезли в гости к одной родственнице, только что приехавшей из-за границы — решил уйти из дома и, действительно, провел двое суток, гуляя по парку и ночуя в лесу. Родные мои подняли на ноги полицию, искали меня повсюду и, наконец, поймали в ресторане, куда я пришел обедать на последние деньги и где меня выдал мой белый костюм, необычайно испачкавшийся от лежания на траве и земле. Меня привели домой, и через два дня после этого я получил в подарок часы, причем бабушка, передавая их мне, сказала:
– Пойди, пожалуйста, покажи их твоей матери. Пусть она тоже прочтет эту надпись.
Мать прочла ее и, улыбнувшись только одними глазами, объяснила мне:
– Вот ты и стал сокровищем, которое нельзя терять. Эта надпись значит: ты не должен терять часы, а я не должна терять тебя» (роман «Алексей Шувалов»).
С тех пор Гайто никогда не снимал часы с руки, что спасло их от участи всех остальных вещей, украденных во время плавания. Расставшись с бабушкой и матерью на неведомый срок, он ясно осознал, что часы — отныне единственная вещь, которая связывает его с ними. Мысленно поклявшись никогда больше не думать об их продаже, Гайто засунул руку поглубже в карман и отошел подальше от бортика — то ли от голода, то ли от мучительной тоски по дому он почувствовал тягостное головокружение и побоялся свалиться в воду. В который раз он бродил по верхним и нижним палубам, проталкиваясь среди тюков, чемоданов и стараясь не прислушиваться к доносившимся разговорам. Чего только не наслушался он и не насмотрелся за время плавания…
Однажды, проходя мимо угольной ямы, Гайто услышал слабый стон. С трудом разглядев в темноте очертания женской фигуры, побежал искать корабельных офицеров, которые помогли бы вытащить несчастную. Но тут появился матрос и убедил Гайто не поднимать шума. Оказалось, там, внизу, прямо на угле металась в бреду сестра милосердия. Муж, военный врач, тайком спустил туда тифозную жену. Он опасался, что при страшных сквозняках, которые гуляли на корабле, больная подхватит еще и простуду и уже не выживет. Единственное защищенное от ветра место было в глухой угольной яме, где ей и соорудили временный настил. Консилиум из врачей, находившихся на корабле, давно решил, что положение женщины безнадежно, а потому не стоит мучить ее лечением. Но муж не терял надежды и готов был идти на немыслимые ухищрения, лишь бы ее спасти.
Слушая рассказ матроса, Гайто подумал о том, что в поведении доктора отразилось не только горячее чувство, но и опыт прошедшего войну человека. Городской врач, практиковавший в приличных домах и не знавший страшных условий полевых госпиталей, вряд ли решился бы поместить умирающую женщину в такие антисанитарные условия. Но военные врачи, прошедшие с Добровольческой армией половину России, уже давно привыкли жертвовать меньшим во имя большего. Ради спасения жизни они допускали многое, о чем не смогли бы и помыслить, будучи свежеиспеченными выпускниками столичных медицинских факультетов.
«Все правильно. — Гайто мысленно соглашался с врачом. — Порою сквозняки бывают страшнее тифа». Он вспомнил, как недавно, стоя в многочасовой очереди в уборную (они плыли на грузовом танкере, и корабль не был приспособлен к такому количеству пассажиров), услышал рассказ офицера, в поисках родных приплывшего на катере с соседнего «Саратова»:
«Наш пароход был переполнен — генерал Кутепов старался взять всех кого можно. Наверху еще были места, где можно сесть. Но уж больно там холодно, ветер, льет дождь. Внизу же люди буквально стояли, прижавшись друг к другу. Пароход торговый, сами понимаете, уборных на всех не хватает. Командование подвязало к бортам бревна для этой цели. Я встал в очередь в уборную. Вдруг человек передо мной вскрикнул. В темноте я не понял, что случилось. Раздались крики: ''Человек упал за борт!" — "Где? Куда?" — "Да вот, в уборной! С бревна сорвался".
– Что-то не видать! — говорит мне сосед передо мной.
– Да темно… видно, камнем пошел ко дну…
– И то возможно… Сдуло… Сквозняки, знаете ли…
– В мирное время, — откликнулись в очереди, — тотчас остановили бы пароход, спустили лодку… а теперь?
– А теперь человек ничего не стоит… до чего дошло!»
На секунду Гайто всем существом ощутил ужас человека, когда тот сорвался с бревна. «Сквозняки… Доктор прав — надо опасаться сквозняков».
На самом деле семнадцатилетний юноша никогда не боялся простуды: ни тогда, когда прятался от вражеских пуль в осенних крымских болотах, ни тогда, когда трясся в трюме старого судна, ни сейчас, когда под проливным дождем их роте было приказано самостоятельно соорудить себе ночлег и место для полевой кухни на галлиполийской земле. Если бы не физическая выносливость, которую он воспитал в себе с детства, изнуряя себя гимнастикой и обливаясь до одури холодной водой, вряд ли стоял бы он здесь, с лопатой и дожевывая остатки хлеба. В лучшем случае валялся бы в подводе, где сейчас громко бредит раненый. Как и многих других больных, его сгрузили с парохода «Петр Регир», который сначала из-за изношенности собирались пустить на слом, но в последний момент отдали под погрузку госпиталей. Ведь больных было много и, кроме того, среди них немало тифозных, требовавших изоляции.
Офицер был еще в сознании, когда товарищ сообщил ему, что в момент погрузки видел на одном из судов его сестру и мать. В этом не было ничего удивительного — большинство семей эвакуировались из Феодосии и Ялты на разных судах, даже не зная о судьбе друг друга, а потом, случайно услышав родные фамилии, бросались на поиски близких в константинопольском порту. Вот и этот офицер в приступах бреда повторял названия судов, гадая, на каком из них могут быть мать и сестра. «"Херсон"? На "Херсоне" ты их видел? Нет, не на "Херсоне"? А на каком? На "Саратове"?» — прерывисто вскрикивал бедняга, обращаясь к товарищу, который уже несколько дней как обустраивал новый лагерь на Лемносе. «А может, они на "Екатеринодар" попали? Там, сказывали, много штатских взяли… Нет, не знаешь? Ну, тогда на "Крым", может, погрузились… Что же, ты, Алешка, не выспросил как следует у коменданта, списки видел, фамилии их видел, а название судна не разглядел… Как же мне их искать-то теперь…» Высказав упреки не слышавшему его товарищу, раненый затих, совсем обессилев и свесив руки.
Не без содрогания Гайто отвернулся. С тех пор как к и эшелону, стоявшему в Новороссийске в ожидании отправки в Феодосию, каждое утро подъезжала госпитальная подвода в которую, словно дрова, сбрасывали трупы умерших за ночь, с тех самых тревожных дней Гайто не мог смотреть без ужаса на эти подводы. «Это у меня семейное, — успокаивал юноша сам себя. — Все, что хоть немного напоминало отцу о смерти, оставалось для него враждебным и непонятным, я и кладбищ с памятниками, как он, не люблю, и колокольный звон…»
Вот и сейчас вид подводы вызывал у Гайто чувство обреченности, словно она была существом вроде старухи с косой, которая сама выбирает свою жертву, целя в любого приглянувшегося. И только благодаря капризу этой старухи он стоит сейчас над бредящим офицером, а не лежит рядом с ним. Не осознавать свою зависимость от этого каприза он не мог, но и подчиниться ему не хотел. Там, в Галлиполи, зарождалась история его противостояния — противостояния смерти.
«Стоит ли рассказывать о Галлиполи? О нем столько уже сказано и написано. Галлиполи — это год сидения и год ожидания, год последних надежд.
Галлиполи — это Инжир-Паша — Кутепов — и его чудо: превращение голодных, обовшивевших, деморализованных, готовых стать опасной вольницей людей в дисциплинированную, связанную монолитную группу.
Галлиполи — это Штейфон с его "губой" и "опричниками" — константиновцами, сергиевцами и другими юнкерами.
Галлиполи — это год жизни впроголодь.
Галлиполи — это "Американский дядя", майор Дэвидсон, даривший нам белье и полотенца с пометкой большими буквами: USA MD USA "УЗАМДУЗИ". Все немедленно продавалось грекам и туркам ради хлеба, кусочка халвы, пачки табаку.
Галлиполи — это выдача ЛИРЫ [3]! Праздник в городе и в лагере. Можно хоть раз поесть вдосталь хлеба, халвы, выпить бутылку чудесного самосского вина.
Галлиполи — это рисунки, карикатуры, незлобная насмешка над своей судьбой, добродушная ирония по отношению к себе самому.
Галлиполи — это черный крестик с белой каемкой и надписью "Галлиполи" во всю ширину его, и вверху: "1920", а внизу "1921"».
Так вспоминал о галлиполийском житье автор мемуарной повести «Забытые» Владимир Душкин. Так, или почти так, вспоминали о нем многие офицеры, прошедшие через сидение в «долине роз и смерти» и после добравшиеся до Европы или Америки.
Однако сам Гайто Газданов вспоминать о галлиполийском житье не любил. Одной из главных причин его уныния в лагере был тот строжайший порядок, который ставили в заслугу Кутепову и который действительно спас жизнь многим, но что так не любил юный Гайто.
Поддержание дисциплины, необходимой во время боевых действий, в мирной жизни превращалось для Гайто в бессмысленную муштру. Строгое подчинение командиру на войне определяло согласованность действий и успех операций, а в лагерном обиходе вырождалось в грустный анекдот.
Неподалеку от палатки Гайто стояла палатка двенадцати стариков-полковников, которых в лагере называли «наши двенадцать апостолов». Всем было известно, что Кутепов, опасаясь деморализации, приказал ни одного человека без дела не оставлять, и каждый день раздавались наряды на работы, караулы, учения. Для земляных работ и строевых занятий «апостолы» не годились, и вот им нашли применение: в полдень, когда выходил новый наряд на развод караулов, они командовали разводом. Бывало, встретится наряд: кавалерия, пехота, справа гвардия — в конце показывалась фигура очередного полковника. Один из них вывез саблю, и они по очереди ее носили, причем портупею не перетягивали по росту, так что рослому шашка подходила, а низкорослому — нет; она волочилась по земле, как в лермонтовские времена. Каждый из «апостолов» отправлялся на службу с выражением значительности на лице, что казалось Гайто то забавным, то нелепым.
Не было у нашего юного героя уважения к формальным строгостям службы. Ничего, кроме недоумения, у него, потерявшего, как и сотни тысяч соотечественников, все свое имущество, не могло вызвать и то сообщение, что караульные офицеры, съевшие банку варенья у полковника Гриневича, находятся теперь под следствием. Приказом коменданта лагеря Манштейна было начато служебное расследование. Поступок полуголодных караульных напоминал Гайто скорее шалость из его детства, а не служебное преступление. И вот теперь их таскают на допросы и заставляют, как гимназистов, признаваться, кто был зачинщиком.
А между тем никому вокруг не было дела до откровенного уголовного мошенничества. Не поднимали шума, когда подпоручик Николаев продал свой оловянный портсигар, сделанный из кусочков шрапнели, в качестве серебряного! Никто не возмущался офицером Любченко, который часами подделывал двухдрахмовые греческие ассигнации. Своего товарища, который преуспел в рисовании, Любченко заставлял часами вырисовывать бюст Перикла: всем известную голову со «слепыми» глазами и в шлеме. Затем «кредитка» вымачивалась в крепком чае, что придавало ей нужный оттенок, после чего безжалостно мялась и грязнилась, чтобы походить на настоящую. Гайто, покинувший галлиполийский лагерь раньше остальных, не узнал, что почти до отъезда русских войск никто мошенничества Любченко так и не заметил. Кто-то рассказал эту историю грекам, и реакция оказалась неожиданной: греческие коммерсанты начали искать повсюду «банкировы» драхмы, которые стали знаменитыми, как диковинка, за них платили больше «номинала». Да и на что было грекам особо обижаться: ведь год пребывания русских на этой земле нежданно-негаданно их обогатил. Солдаты и офицеры оставили у них все ценное, что привезли из России, и все ценное, что получили от союзников. А за две драхмы можно было купить всего лишь буханку хлеба.
Конечно, помимо нарядов, учений и поисков пропитания была в лагере и другая жизнь. Выступали с устной газетой, а вскоре появился и иллюстрированный журнал «Развей горе в голом поле». Общими усилиями офицеры создали неплохую библиотеку. Ее посещение скрадывало постоянное уныние, в котором пребывал Гайто. Иногда проводились футбольные матчи, к чему Гайто пристрастился еще в харьковской гимназии. Довольно быстро наладилась почта. Письма приходили даже из Харбина, где осело немало русских эмигрантов. Но из Харбина Гайто ничего не ждал, а вот из Харькова и с Кавказа вестей не было. Вообще же новости из России приходили разноречивые и часто походили на слухи. Постоянно распространялись сообщения, что большевистский режим вот-вот рухнет, возвращение на родину не за горами, а потому всем следует оставаться при исполнении своих обязанностей и в полной боевой готовности.
Так в середине декабря 1920 года стала известна штабная сводка от 22 ноября: русские политические партии из Парижа, Лондона, Ниццы поддерживают генерала Врангеля, восхищаются мужеством Добровольческой армии и считают борьбу за Россию не законченной, а лишь временно прерванной. В армии таким образом старались поддерживать боевой дух, который падал с каждым днем, несмотря на все усилия командования.
С этой же целью в лагере был устроен театр. Располагался он прямо под открытым небом. Сцена была оборудована довольно сносно: хорошие декорации, тяжелый занавес. Уложенные рядами каменные кубы играли роль кресел. «Зал» был устроен между одной высокой стеной слева, отделяющей театр от улицы, и второй глухой стеной справа, ограждающей с внешней стороны развалины дворца. Ставили «Ревизора» Гоголя, «Горе от ума» Грибоедова, а также пьесы Чехова, Островского, Стриндберга.
Изредка во время спектакля доносились пение и крики из публичного дома, стоявшего на той же улице, но слушатели к этому быстро привыкли и уже не обращали на иноязычное многоголосье никакого внимания. В лагерном театре давались и благотворительные концерты; пели Плевицкая, Браминов, Новский. Гайто никогда не покупал билетов. Во-первых, у него не было денег (те, что изредка появлялись, он сразу проедал), а во-вторых, этого и не требовалось: выступление можно было увидеть, не заходя в зал. Между глухой стеной и развалинами дворца была площадка. Сидя там на камнях, Гайто видел всю сцену и слышал каждое слово. Быть может, это были лучшие моменты его жизни в Галлиполи. Однако и им суждено было вскоре закончиться.
— Не понимаю, чего все ждали от наших покровителей, должно быть, думали, что стоит только переехать границу, как жареные голуби будут сами влетать в рот. Большинство совершенно безосновательно ожидали от этого «путешествия поневоле» чего-то хорошего, приятного. Лично я не ожидал ничего хорошего, и потому существующий порядок вещей меня нисколько не возмущает, он вполне естественный, — говорил, сидя у костра, собеседник Гайто, пожилой офицер, сослуживец его отца, с которым они встретились случайно во время утреннего развода.
Как-то проходя мимо разводящего, выкрикнувшего фамилию «Газданов», тот остановился и посмотрел на юношу, шагнувшего вперед. Узнав сына своего товарища, старый служака взял его под опеку и проводил с ним успокоительные беседы, когда Гайто возмущался порядком лагерной жизни. Неторопливо помешивая угли, старик пытался пробудить в юноше здоровый скептицизм по отношению к окружающей обстановке, ограждающий от уныния. В этот момент Гайто заметил, что к соседнему костру примчались «апостолы» и сунули сразу несколько котелков.
– Послушайте, Петр Николаевич, куда же вы толкаете мой котелок? Это ж нахальство!
– Он говорит «нахальство»… Молокосос, вы знаете, что я старшинства девятьсот седьмого года.
– Ну, так знайте, что я девятьсот четвертого! Имею крест за Ляоян!
Ну, господа, — вмешался третий, — если уж пошло на это, то вот видите эту руку… — протянул он руку к костру, – ее пожимал сам Михаил Дмитриевич…
Молчание в ответ…
– Михаил Дмитриевич Скобелев, — добавил третий. И тогда котелки почтительно уступили место.
Гайто почти с завистью посмотрел на офицеров, для которых фигура полководца Скобелева являлась подлинным авторитетом. Вспомнил он и своего деда — участника Русско-турецкой кампании, которую тот прошел под командованием Скобелева. Для самого Гайто годы революции и Гражданской войны сплели все авторитеты в один клубок безвозвратно ушедшей жизни, и он уже не мог полагаться с полной уверенностью на мнение ни одного из окружавших его людей.
Вот и сейчас, когда в лагерь приехал Врангель, многие офицеры встретили его с искренним воодушевлением, однако в душе добровольца Газданова выступление генерала не вызвало ни малейшего отклика.
Войска выстроились на площадке. Врангель поздоровался с воинами и быстрым шагом обошел ряды. Старичок адмирал с трудом поспевал за ним. Генерал говорил, что сегодня впервые после крымских берегов ему удается поговорить с солдатами. Уже по пути сюда на пароходе французское командование уведомило его по радио, что Добровольческие войска не будут считаться беженцами, как прежде предполагалось, а остаются армией.
– Во главе армии буду по-прежнему стоять я, — твердо произнес Врангель, — и я буду являться вашим ходатаем перед французским командованием о ваших нуждах. Я приму все меры и потребую, чтобы наше положение было улучшено. Мы имеем право не просить, а требовать, потому что то дело, которое мы делали, было общее дело и имело мировое значение. Мы выполнили свой долг до конца, и не мы виноваты в исходе этой борьбы. Виновен весь мир, который смотрел на нас и не помог нам.
Но Гайто уже не хотелось ни просить, ни требовать. Ему хотелось жить свободно и выбирать свой путь самому, как тогда, в детстве, когда они с отцом мечтали отправиться в путешествие на корабле и составляли самые невероятные маршруты.
– Маму мы с собой не возьмем, — среди резких и четких слов генерала доносило эхо голос отца. — Она боится моря и будет только расстраивать храбрых путешественников.
– Пусть мама останется дома, — вторил его детский голос.
– Итак, мы, значит, плывем с тобой в Индийском океане. Вдруг начинается шторм. Ты капитан, к тебе все обращаются, спрашивают, что делать. Ты спокойно отдаешь команду. Какую?
– Спустить шлюпки!
– Ну, рано еще спускать шлюпки. Ты говоришь: закрепите паруса и ничего не бойтесь.
– И они крепят паруса. — Его детский голос уже звенел.
– Да, сынок, они крепят паруса, — устало вторил отец.
Продолжением этого путешествия стал его отъезд на бронепоезде. Он сам решил уйти в белую армию. Потом, в Новороссийске, когда Врангель объявил, что каждый волен решать: плыть ему за границу или жить с большевиками в России, он сам решил отправиться в Константинополь. Но здесь, в Галлиполи, выбирать было не из чего и никто от него никаких решений не ждал. Все решалось где-то наверху, а главное, — страшно долго. Дни тянулись бесконечно, и в этой дымке, сотканной из ожидания, тоски и уныния, все ясней и ясней проступали черты будущей жизни — прозрачной, радостной, легкой… Надо было только сделать усилие, и, казалось, все изменится… Но каким должно быть это усилие, Гайто не знал. Он уже ничего не боялся, но он не мог больше «крепить паруса», он был готов «спускать шлюпки». Открыв блокнот, который в первые же дни выпросил у штабного офицера, чтобы время от времени вносить туда необходимые записи, Гайто медленно вывел:
«Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Вот я сплю и вижу во сне Галлиполи, плевки белой пены на гальку и длинный черно-желтый берег. Там, в этой голой стране, где голодают оборванные дикари, где пашут на ослах и коровах, где грязь — вязкая, как оскорбления, и тягучая, как передовые статьи газет, — мы жили лагерем побежденных солдат. Мы были побеждены: революцией и жизнью.
С берега мы глядели на величественные контуры трансатлантических пароходов, везущих разбогатевших буржуа из Стамбула в Европу и дальше в Нью-Йорк. Мы бросались в море, но вода не принимала нас. Мы голодали. Однажды я проглотил кусок терпкой галлиполийской глины: и вот до сих пор этот комок, прорастающий в моем сердце, давит на меня грузом желтого отчаяния голода и тяжелой памятью о земле, где я должен жить» («Повесть о трех неудачах»).
Торжественность слога ничуть не смущала Гайто. Он был уверен: придет час — записи эти будут обнародованы и читатели проникнутся значительностью описываемых картин и настроений.
После извещения Врангеля о том, что Добровольческая армия официально признана армией, генерал Кутепов стремился резко повысить боевую подготовку войск. С этой целью было принято решение продолжать обучение молодого состава военному ремеслу. Начали формироваться военные училища и офицерские школы. Всего в Галлиполи было создано шесть школ и четырнадцать училищ, в одно из них и был направлен Гайто. Он же совсем не желал получать профессию военного и продолжать карьеру по этой части. За дерзость и неподчинение вышестоящему начальству его чуть не отдали под суд, но товарищ его отца предупредил Гайто о тех неприятностях, которые ему грозят, и помог ему тайком, за взятку в размере дневного пайка, удрать на катере в Константинополь. «Там столько беженцев, среди них затеряешься, никто тебя искать не станет. Может, и своих кого встретишь», — напутствовал он Гайто. Потом перекрестил его и долго стоял на берегу — до тех пор, пока катер с мальчишкой не скрылся из виду.
Гайто было приятно, что его проводили крестным знамением. Он вспомнил, как перед отправкой на войну стоял перед матерью и та перекрестила его.
Руки ее дрожали, и так же тревожно вздрагивали ресницы. Хотя сам он креститься не любил, на службу в церковь почти не ходил, вторя отцу, недолюбливавшему священников. Правда, одного священника — своего первого законоучителя — Гайто запомнил на всю жизнь. Этот академик и философ казался ему человеком замечательным.
«Он не был педантом, — вспоминал о нем Гайто. — В пятом классе, когда я подолгу расспрашивал его об атеистическом смысле "Великого инквизитора" и о "Жизни Иисуса" Ренана, — тогда я читал "Братьев Карамазовых" и Ренана, а курса не учил и не знал ни катехизиса, ни истории Церкви, и он целый год не вызывал меня к ответу, — в последней четверти, однажды, поманив меня к себе пальцем, он тихо сказал: "Ты думаешь… я не имею никакого представления о твоих познаниях в катехизисе? Я, миленький, все знаю. Но я все-таки ставлю тебе пять, потому что ты хоть немного религией интересуешься"» («Вечер у Клэр»).
Несколько лет спустя его убили где-то на юге России во время Гражданской. Гайто на всю жизнь запомнил, как во время проповеди у него на глазах блестели слезы. Но отношение к этому добрейшему и умному человеку не могло изменить отношения Гайто к духовенству в целом, потому что еще раньше было в его жизни лицо отца, который перед смертью, задыхаясь, сказал: «Только, пожалуйста, хороните меня без попов и без церковных церемоний».
Но отца все-таки отпевал священник, и звонили колокола, которых он так не любил. На этом настояла мать, и маленький Гайтошка не сомневался в том, что она была права, так же как были правы ее руки, несколько лет спустя коснувшиеся на прощанье его лба, груди и плеч. Он знал, что он не один такой; их было много, мальчиков, отправившихся на войну с напутствием отцов, в котором не было ни слова о Боге, но много о чести, и с горячим благословением отчаянно верующих матерей.
«Когда я уходил в Добровольческую армию, отец меня напутствовал так: "Ты идешь в армию драться за существующее. Сохранение существующего и есть основные долг и честь армии. Дело революционеров — разрушение существующего. Страна, принимающая разрушителей без сопротивления, — грош ей цена. Подняв оружие в защиту попираемого принципа "Россия", ты уже этим самым жестом доказываешь, что Россия жива. Я не знаю, кто из вас будет победителем. История привыкла к тому, что им оказывается разрушитель. Будем надеяться, что вы одно из редких исключений. Помни: ваше дело — дело чести. И еще: для тебя напоминаю. Есть два сорта людей, два мировоззрения, два полюса: сильные и слабые. Оружие сильных и, увы, их слабость – честь, прямота, великодушие и милосердие. Оружие слабых — и их сила — изворотливость, хитрость, вероломство, лицемерие. Я тебя готовил к мироощущению сильных. Старайся им быть. И еще одно: помни, всегда помни – лежачих не бьют. Неписаный закон "лежачего не бить”– не есть ли это первый "человечный" закон? Прощай, мой сын”.
Напутствие матери было кратким: "Будь чист телом и душой, помни, что можешь в любой момент предстать пред Господом. Мерилом чистоты будет твоя совесть. Через нее не перешагивай". Вот. Мать дала мне эту иконку. Я ее всегда ношу в этом кармане, поближе к сердцу. Тело она мне уже спасла. Это — Святой Николай Чудотворец».
У Гайто стоял ком в горле, когда он слушал этот рассказ своего соседа по палатке. Он понимал его, каждое слово понимал, слышал торжественные нотки в голосе отца, неторопливые интонации матери… Володя уходил в Добровольческую армию из Киева, а гимназию заканчивал в Харькове, как и Гайто, только тремя годами раньше. Гайто живо смог представить и сдержанного Володиного отца, и печальную мать. У Гайто благодаря быстрому воображению рано развилась способность совершенно ясно понимать рассказчика, достоверно переживать переданные ему собеседником ощущения. Но теперь ему даже не нужно было прилагать особых усилий, чтобы прочувствовать все, о чем тихо нашептывал ему Володя в палатке. Чистота и прямота человеческих отношений, которые с детства помнил Гайто в своем доме и которые носил в своей душе Володя, искренние и благородные людские связи казались почти потерянными среди кровавых событий последних лет. И не было теперь вокруг этих двух юношей ничего безусловного и настоящего, сравнимого с тем, что оставили они дома.
Глядя с катера вниз на убегающие волны, Гайто усмехнулся при воспоминании о недавнем посещении их лагеря епископом Вениамином. Епископ приехал в Галлиполи за неделю до приезда Врангеля для поднятия боевого духа. После торжественной службы в начале проповеди он сказал о том, что каждая молитва должна начинаться со слов: «Слава тебе, Господи». Вот и сегодня, продолжал он, служба началась с этих слов, а это может показаться странным, тем более что положение войск и ниспосланные Богом страдания таковы, что вам, казалось бы, не за что славословить Бога. Дальше епископ привел примеры из Жития святых и указал на жизнь и страдания благочестивых людей, у которых было немощное тело и великий дух. Увещевал солдат не роптать, а приободриться и подтянуться. Если они будут сильны духом и производить хорошее впечатление, то французы будут считаться с русскими и скорее состоится признание их как армии. Закончил он проповедь обещанием того, что история обессмертит их имена.
Бессмертие, за что? — спрашивал себя Гайто. За вши, голод и скуку? Нужно ли оно, такое бессмертие? Нет, подальше, подальше от таких «подвигов»! Терпение казалось ему наименее привлекательным из всех испытаний, требующих мужества.
«Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Перед бегством оттуда я пошел посмотреть на кладбище тех, кого судьба послала из России на бледный берег Галлиполи для утучнения чужой земли. И вот я вошел и увидел, что могилы стоят в затылок и рядами — как строй солдат, как рота мертвецов; без команды и без поворота. Они умерли по номерам и по порядку: к Страшному суду они пойдут привычным строем, и кара их будет легка, как служба часового», — продолжал Гайто в своем блокноте уже неровными, прыгающими буквами. И катер уносил все дальше и дальше от скучной бухты юношу, мечтавшего о поступках исключительных, героических, благородных и необыкновенных, которым до сих пор не нашлось места в его семнадцатилетней жизни…
А русские галлиполийцы обессмертили себя сами, оставив на территории крепости памятник. Приказом командования каждый должен был принести на русское кладбище по одному камню в память о всех погибших и выживших на этой земле. В результате получился огромный монумент — гора, сложенная из тысяч камней, похожих на склоненные друг к другу русские головы. Ее не разрушили ни морской ветер, ни жгучее турецкое солнце, ни пронизывающие зимние ливни, но через несколько лет каменные головы рассыпались от ударов страшного землетрясения, и галлиполийцы, перебравшиеся в Париж, воздвигли точно такой же памятник на русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа.
Пятнадцатого ноября 1921 года, в день годовщины основания русского лагеря в Галлиполи, генерал Врангель учредил памятный знак: черный крест с белой каймой. На кресте стояли даты: 1920—1921 и названия частей в соответствии с местом расположения: Галлиполи, Лемнос, Бизерта. Врангель поблагодарил солдат за службу и добавил: «С Божьей помощью вы свободны, кто способен добывать средства к жизни, может идти куда угодно».
Восемнадцатого декабря 1921 года из Галлиполи уходил последний русский эшелон, с которым уезжал и генерал Кутепов.
Перед этим утром состоялся парад, после которого генерал обратился к стоявшим в строю: «Вы целый год несли на себе крест, теперь носите крест на груди в воспоминание пережитого». Стоя на корме парохода, Кутепов посмотрел на уходящий город и сказал офицерам: «Закрылась история Галлиполи. И, могу сказать, закрылась с честью».
У Гайто памятного креста не было, потому что история его галлиполийской жизни закрылась раньше: к тому времени он уже полгода как наслаждался и мучился константинопольской свободой.
Я всегда был готов к переменам, хотя бы перемен и не предвиделось; и мне заранее становилось немного жаль покидать тот круг товарищей и знакомых, к которому я успевал привыкнуть.
Гайто Газданов. Вечер у Клэр
Итак, наш герой от лагерной муштры сбежал в Константинополь. У него не было ни четкого плана действий, ни конкретной цели, которая потребовала бы выработать такой план, у него было только пьянящее предчувствие путешествий, новых встреч, приключений, которые обычно будоражат воображение семнадцатилетнего юноши. И первые впечатления, как только нога Гайто вступила на константинопольскую мостовую, подтвердили ожидания: «Я в Городе !» В городе огромном, шумном, пестром, восточном и западном, странном, не похожем на тихие южные российские города, на строгую Северную столицу. Знал ли прежде Гайто такой город? Точно не знал. Да и кто мог бы тогда сказать, что знает его — Царьград, Константинополь, Стамбул? Кто мог бы утверждать, что знает подлинное лицо этого огромного мирового котла, где варились турки, греки, русские, англичане, французы, американцы, итальянцы? У каждого была своя история, у каждого было свое ощущение времени в этом городе.
В то время когда сотни тысяч русских заполонили узкие улицы древней столицы, город переживал не самые лучшие времена: турки потерпели поражение в Первой мировой, и потому в нем хозяйничал кто угодно, но не сами хозяева.
«Мы попали в Царьград в один из самых необычайных моментов в его длинной и трагической истории, полной разительных контрастов. Он все еще был столицей, но уже исчезнувшей империи; султан продолжал жить во дворце, его министры занимали свои посты, но ни он, ни они уже больше никем не управляли. Власть принадлежала союзникам, их патрули обходили побежденный город, их флаги победоносно развевались над главными зданиями. Никто не знал, что ожидает Царьград, будет ли он возвращен туркам, станет ли он вольным городом или столицей возрожденной эллинской империи. Но пока кто-то и где-то занимался его судьбой, сам город продолжал жить своей кипучей жизнью.
Мы успели застать последние следы его вековой славы столицы Оттоманской империи. Временная оккупация союзниками предала ему особый, хотя и обманчивый, блеск, а присутствие русских изгнанников подчеркивало превратность судьбы народов — то победителей, то побежденных.
Сам город разделялся на несколько резко отличающихся частей. Его сердце было в Стамбуле, заселенном преимущественно турками и почти еще не затронутом европейской цивилизацией. Стамбул был сказочный город. Он был застроен высокими деревянными домами с резными решетками на окнах, закрывавшими от нескромных взглядов его женских обитательниц. Его узкие улицы следовали прихотливому узору, то упираясь в тупики, то неожиданно оканчиваясь у входа в мечети. Его гордостью и украшением были эти величественные здания, с огромными куполами и высокими минаретами. Их окружали просторные дворы с фонтанами посередине и скрытыми галереями. В них царили молитвенная тишина и отрешенность от суеты и забот мира. Молчаливые фигуры турок сидели и лежали под их аркадами, наслаждаясь прохладой их сводов. Даже знаменитые крытые базары не нарушали спокойствия города. В их полумраке тонул шум толпы, острые запахи пряностей и восточных ароматов уносили в далекое прошлое, в нишах стен и в глубине своих лавок виднелись молчаливые торговцы, курившие кальян и изредка обменивавшиеся замечаниями со своими посетителями. Стамбул никуда не спешил, над ним все еще веял дух пораженной Византии…
Длинный Галатский мост соединял Стамбул с Пера и Галатой. Он был переходом между двумя мирами, повиновавшимися разным ритмам. Стамбул был погружен в созерцание прошлого, Пера и Галата жили сегодняшним днем. Стамбул остановился в раздумье, Пера и Галата неудержимо неслись вперед, стараясь обогнать друг друга. Их улицы кишел международной толпой, все куда-то спешили, что-то покупали и что-то продавали.
Всюду были крики, толкотня и неразбериха Востока». [4]
Так, по воспоминаниям семьи Зерновых, встречал Константинополь русских беженцев, спасающихся от большевистского насилия. Они желали свободы, и они ее обрели.
Они были свободны не только от коммунистического будущего своей родины, но и от ее драгоценного прошлого. Здесь не было ничего, что напоминало бы о прежней желанной жизни. Хотя по инерции стали возобновлять свою деятельность довоенные российские учреждения и организации. Заработали Союз нефтепромышленников, Академическая группа, Земство городов. Все они рассчитывали в скором времени перебраться обратно в Россию. Но больше всего пользы русским беженцам принесли Белый и Красный Крест. Найти постоянный заработок было трудно, женщины еще кое-как перебивались рукоделием, уроками французского или английского. Особенно везло тем, кто выходил замуж за иностранных коммерсантов или офицеров из союзных войск. Англичане были чрезвычайно учтивы с русскими женщинами и чересчур заносчивы с русскими мужчинами. Бывшим офицерам из Добровольческой армии приходилось туго. Гражданских профессий они не имели, сбережений тоже; многие по-настоящему голодали. От смерти их спасали бесплатные обеды Красного Креста.
Тем не менее большинство из тех, кто прошел через военные лагеря вроде Галлиполи, Лемноса или Бизерты, попадая в Константинополь, чувствовали некоторое облегчение.
Турки, потерпевшие поражение в Первой мировой, довольно сочувственно относились к беженцам из России, как к собратьям по несчастью. Ценили они и уважение русских к их обычаям, храмам и традициям; наши солдаты никогда не оскорбляли турецких женщин.
Жизнь в Константинополе была чуть лучше, чем в лагерях. Городской госпиталь по сравнению с лагерными при посольстве был обеспечен всем необходимым. В них раненые лежали часто на полу, даже не перевязанные, а в городском госпитале были отдельные помещения для сестер и врачей, чистота. Да и больных становилось все меньше и меньше. С пропитанием в столице тоже было чуть проще. В лагерях ели в общих столовых пищу, которую было трудно переварить, а в Константинополе можно было нарваться на милость какого-нибудь турка, который вкусно накормит тебя в ближайшем ресторане да еще расскажет местную притчу.
Немало восточных легенд наслушался Гайто в первые недели своих стамбульских скитаний. В одной из местных кофеен услышал он легенду о садовнике и смерти. «К персидскому шаху пришел однажды садовник, чрезвычайно взволнованный, и сказал ему: дай мне самую быструю твою лошадь, я уеду как можно дальше, в Испагань. Только что, работая в саду, я видел свою смерть. Шах дал ему свою лошадь, и садовник ускакал в Испагань. Шах вышел в сад; там стояла смерть.
Он сказал ей: зачем ты так испугала моего садовника, зачем ты появилась перед ним? Смерть ответила шаху: я не хотела этого делать. Я была удивлена, увидев твоего садовника здесь. В моей книге написано, что я встречу его сегодня ночью далеко отсюда, в Испагани».
Так на слух и на ощупь, минуя книжные шкафы, Гайто открывал для себя прежде неведомый мир восточной истории и философии. Турки охотно пускали русских в свои мечети, чувствуя со стороны «гостей поневоле» уважительное любопытство. Как-то Гайто наткнулся на шарлатана-экскурсовода, который подрабатывал тем, что знакомил с местными достопримечательностями тех русских, которые были при деньгах. Стоя у входа в храм Святой Софии, он на свой лад поведал историю его строительства.
Один из султанов велел своему строителю создать самую пышную, самую величественную мечеть с золотыми минаретами. Дал на постройку баснословную сумму. «Если сумеешь построить, сумеешь меня покорить своим созданием, награжу; если не сумеешь — выбирай между кинжалом, шнурком и ядом». — «Слушаю, повелитель». Строитель знал, что на постройку одних золотых минаретов суммы не хватит. Много дней спустя он предстал перед султаном: «Свет очей моих, великий повелитель правоверных, приди и взгляни на мое создание». Окинул взором султан чудо искусства и сказал: «Прекрасно твое творение, я им доволен, но ты меня обманул. Где золотые минареты?» — «Повелитель, но ты велел создать мне шесть минаретов». Разгневался султан и ушел из мечети, а бедный зодчий начал ждать посланца с ящиком: кинжал, шелковый шнурок, флакончик с ядом — на выбор. Но вместо вестника смерти пришел к нему великий визирь со своей свитой: «Великий султан, повелитель правоверных, да благословит его Аллах, благодарит тебя за созданный великий храм. Ты соорудил именно то, что он хотел. Он посылает тебе обещанное с благодарностью. Да будет благословенно имя Аллаха!» — и развернул изумленным зодчим несметные богатства. Прожил зодчий долго, умер глубоким стариком, а слава о нем жива и сейчас. Секрет оказался прост: на турецком языке слова «золото» и «шесть» звучат одинаково — «алты».
Много раз после этого Гайто обходил Айя-Софию, любовался ее минаретами и думал о судьбе бесстрашного зодчего, который сумел переиграть приближавшуюся смерть, и бедного садовника, который ей проиграл. «Бессмертие за художником!» — настойчиво повторял он себе.
«Константинополь был тогда самым необычным городом мира, такой же была наша жизнь в нем. Мы жили в Константинополе как в каком-то дурмане. Все мы были опьянены фантастической красотой города, весной, молодостью, свободой; мы вырвались от смерти к жизни, но смерть была еще так близка, что казалось, что эта жизнь должна опять оборваться, что она нам дана на краткий миг, который надо прожить, не пропустив ни одного мгновения… Семь лет — с 1914 года — мы не принадлежали себе и не видели личной жизни. Наконец мы объездили весь Босфор, осмотрели Константинополь, гуляли всю ночь Рамазана среди праздничной турецкой толпы, заходили в мечети. Константинополь так красив, сказочен и интересен, что мы буквально были влюблены в него», — вспоминали те же Зерновы.
Такие чувства вызывал Царьград у русской молодежи, пережившей Первую мировую, две революции и Гражданскую войну. Вот и Гайто поначалу был покорен Константинополем, со всей его круговертью и суматохой. «Мы гуляли, – вспоминал он в "Рассказах о свободном времени", — по улицам Константинополя, очень хорошего города. С европейских высот мы видели убогую яму Касим-Паши — рухнувшее величие могучей тысячелетней империи. Мы попадали в узкие переулки Стамбула, где маленькие ослы невымирающей древней породы возили на своих спинах связки дров и высокие корзины с провизией. Женщины с закрытыми лицами несли узкогорлые кувшины — это напоминало нам картинки из Библии. Неподвижные турки, целыми днями просиживающие в кофейнях, постигали, как нам казалось, самые сокровенные тайны Востока. Из этих тайн мы усвоили главное: искусство ничего не делать».
Но вскоре отсутствие постоянного занятия, а вместе с ним и пропитания, стало все больше и больше тяготить Газданова. Неразбериха улиц стала проникать в душу и порождать тревожные вопросы. Что же делать дальше? Куда следует отправиться? К счастью, слова старого отцовского друга перекрестившего его на прощанье, были пророческими: Гайто действительно сначала затерялся в городе, потом совсем было растерялся, но вскоре нашел «своих» — двоюродную сестру с мужем.
Аврора Газданова была первой балериной Осетии. Первой — потому что лучшей, и первой — потому что до нее балерин-осетинок не было. Как и многие балетные артисты до 1917 года, она уехала оттачивать свое мастерство за границу, поэтому бурные вихри революции и Гражданской не коснулись ни ее хрупкой души, ни ее хрупкого тела. И вот теперь Аврора приехала на гастроли в Константинополь вместе с мужем Сеней Трояновым и встретила своего брата Гайтошку в бедственном положении. Выспросив у него все подробности его странствий, она выяснила, что Гайто гимназии окончить не успел и потому не получил свидетельства о получении среднего образования. Это означало, что дорога в университет для него была закрыта. Вместе решили, что нужно закончить гимназию, которая как раз открылась 1 января 1922 года в Константинополе для таких же, как Гайто, недоучек, сбежавших на войну. Аврора, вхожая в высшие круги русской эмиграции, похлопотала за брата, и его зачислили в седьмой класс (выпускным был восьмой).
Гайто был принят в русскую гимназию Союза городов, расположенную в запущенном дворце одного из турецких вельмож в Топ-Хане. Не только сама гимназия выглядела причудливо в стенах дворца, но и ученики поражали своим разнообразием. Вперемежку с мальчиками в гимназических курточках важно прохаживались юноши в кадетских гимнастерках, девочки в институтских пелеринках, мелькала великовозрастная молодежь в пехотной, кавалерийской, морской форме. Среди пестрой разновозрастной толпы Гайто быстро нашел гимназических приятелей, не подозревая о том, что судьба свяжет их на долгие годы.
Сам о себе Гайто с детства думал, что дружить не умеет. Не потому, что не умеет быть верным, хранить секреты или оказывать помощь. Он не умел дружить с той пушкинско-лицейской страстью, пламенностью, которая подразумевала нечто большее, чем близость интересов и взаимную порядочность.
«Я не любил откровенничать, — признавался он, будучи уже взрослым, — но так как я обладал привычкой быстрого воображения, то задушевные разговоры были мне легки. Не будучи лгуном, я высказывал не то, что думал, невольно отстраняя от себя трудности искренних признаний, товарищей у меня не было. Впоследствии я понял, что, поступая так, я ошибался. Я дорого заплатил за эту ошибку, я лишился одной из самых ценных возможностей: слова "товарищ” и "друг" я понимал только теоретически. Я делал невероятное усилие, чтобы создать в себе это чувство; но я добился лишь того, что понял и почувствовал дружбу других людей, и тогда вдруг я ощутил ее до конца. Она становилась особенно дорога, когда появлялся призрак смерти или старости, когда многое, что было приобретено вместе, теперь вместе потеряно. Я думал: дружба — это значит: мы еще живы, а другие умерли. Помню, когда я учился в кадетском корпусе, у меня был товарищ Диков; мы дружили потому что оба умели хорошо ходить на руках. Потом мы больше не встречались — так как меня взяли из корпуса.
Я помнил о Дикове, как обо всех остальных, и никогда не думал о нем. Спустя много лет в Севастополе в жаркий день я увидел на кладбище деревянный крест и дощечку с надписью: "Здесь похоронен кадет Тимофеевского корпуса Диков, умерший от тифа". В тот момент я почувствовал, что потерял друга».
Так он напишет в двадцать шесть лет в первом автобиографическом романе «Вечер у Клэр», даже не подозревая, что эти слова окажутся справедливыми до самой его смерти. У него никогда не будет по-настоящему близких друзей, но будут те, кто «еще жив». Из тех, кто прошел Гражданскую войну в Добрармии, переболел возвратным тифом, получил благодарность Врангеля и остался в живых, в Константинопольской гимназии оказались двое: Владимир Сосинский и Даниил Резников. Вот с ними-то по принципу «мы еще живы, а другие уже умерли» и сошелся в ту пору Гайто. Вскоре Володя и Дода, как звали Даниила друзья, познакомили Гайто с Вадимом Андреевым — сыном знаменитого писателя Леонида Андреева. Они знали его еще по Константинопольскому Русскому лицею, в котором все трое обитали до открытия новой гимназии.
Газданов и Резников были ровесниками, они ушли на войну в шестнадцать лет, не успев закончить учебы. Отсутствие аттестата о среднем образовании оказалось для них очень кстати. Их сразу еще в Константинополе зачислили в гимназию. А Володя Сосинский, родившийся в 1900-м, был старше своих друзей на три года, у него уже было свидетельство об окончании реального училища в Бердянске, о чем он благоразумно умолчал и тоже вскоре попал на ученическую скамью.
Точно так же ради пристанища и пропитания скрыл свой возраст и аттестат Вадим Андреев.
Вместе с Гайто у них образовалась юношеская команда вроде четырех мушкетеров. Демократы по убеждениям, страстно приветствовавшие когда-то Февральскую революцию, пройдя сквозь пекло войны, они возвращались к мирной жизни, в которой главное место занимала литература. Стихи писали все.
– Вы стихи пишете? — спросил Андреева при первом разговоре Володя Сосинский.
Вадим замялся:
– Пишу. Вернее писал, вот уже год, как не написал ни одной строчки.
– У нас запишете, — с уверенностью заметил Володя.
Это было не данью моде, а естественным способом выживания. Разлученные с родиной, домом, семьями, почти не имеющие личных вещей, они имели единственное, что оставалось с ними во времена странствий, — память об атмосфере предреволюционных гимназических лет на юге России. У каждого за спиной были свои «вечера у Клэр», вроде тех, что провел в доме Пашковых Гайто. И как только выдалась возможность хоть ненадолго воскресить те чудные времена в обстановке размеренной учебной жизни, молодые люди вновь кинулись сочинять, декламировать, спорить так страстно, как это возможно только в юношестве. «Ни на какие литературные компромиссы мы не шли, каждый отстаивал свою любовь к тому или иному поэту — к Ахматовой, Сологубу или Есенину», — вспоминал Вадим Андреев. Маяковского в силу возраста они знали еще плохо, и споров о нем пока не возникало. Так среди знакомых «домашних» разговоров гимназия из места для ночлега превращалась в настоящий дом, где они ссорились, любили и откуда не хотелось уходить.
Всего в гимназии училось более пятисот человек. Учителя в ней были под стать ученикам: самые разные. Бывшие военные и инженеры преподавали точные и естественные науки. Языки — просто люди, хорошо изъяснявшиеся на французском, немецком и английском, без всякого специального образования. Особенно запомнилась Гайто странная немка из Риги, которая всегда ставила ему дурные отметки. «Почему вы не хотите работать?» — зло спрашивала она его по-немецки. А он только равнодушно пожимал в ответ плечами и садился на место с очередной двойкой. Но однажды она пригласила его к себе домой, угостила папиросами и показала свою вышивку: замок на берегу Рейна. Она рассказала, что вышивала по наитию, только спустя много лет оказалась в той части Германии, где действительно находился точно такой замок. Она сообщила своим спутникам, что знает точное расположение дверей и комнат внутри замка, и когда ее описание было проверено, все пришли в изумление, кроме нее самой. Она давно уже привыкла собственным воспоминаниям о прошлой жизни, когда она была маркитанткой у крестоносцев во время похода Фридриха Барбароссы еще в XII веке.
После этого Гайто изменил свое отношение к этой нервной и истеричной женщине. Успеваемость его не улучшилась, и они больше никогда не возвращались к тому странному разговору, но много лет спустя он нередко вспоминал ее рассказ и ощущал щемящую близость с этой немолодой, едва знакомой женщиной, способной к таким далеким путешествиям в прошлое. Гайто больше никогда не встречал ее, потому что к концу лета их занятия закончились — в тот год программа в гимназии была ускоренной, летних каникул не было: ученикам, потерявшим из-за войны много драгоценного времени, нужны были аттестаты.
К декабрю 1921 года командование Добровольческой армии наконец добилось выдачи виз русским «константинопольцам» и был объявлен список стран, принимающих их к себе на работу и учебу. Началось великое переселение. Гимназия, в которой учился Гайто, из Турции переехала в Болгарию.
«Володя уезжал из Константинополя один, никем не провожаемый, без слез, без объятий, даже без рукопожатия. Дул ветер с дождем, было довольно холодно, и он с удовольствием спустился в каюту. Он приехал на пароход почти в последнюю минуту, и потому едва он успел лечь и закрыть глаза, как пароход двинулся.
— Надо все же посмотреть в последний раз на Константинополь». [5]
Так представлял отъезд своего будущего героя из Константинополя Гайто, лежа на верхней полке вагона, забитого недоучившимися гимназистами. Их гимназию переводили в болгарский город Шумен. До того, как им объявили о переезде, Гайто никогда не слыхал названия этого города, хотя в географии всегда был силен. Но Болгария была не такая уж большая страна, чтобы после пятиминутного изучения атласа они вместе с товарищами не отыскали неизвестный доселе город неподалеку от Софии. Как устроится его жизнь и что ему сулит переселение из «дикой азиатской страны», которой он считал Турцию, в братскую православию Болгарию, о которой он еще ничего не знал, Гайто не задумывался. Лежа на верхней полке, под стук колес он предвкушал, как начнет описывать все, что ему удалось повидать за те три года, что он провел вдали от дома. В сущности, единственными островками благополучия, которые мелькнули на его пути, заполненном кровью, голодом и скитаниями, были константинопольские дома тех немногих эмигрантов, которым удалось как-то обустроиться на новом месте.
К ним принадлежали его сестра и ее знакомые. Больше всего Гайто хотелось написать именно о них, сумевших продолжать жить интересно и радостно, несмотря ни на что. Однако до того момента, когда он найдет в себе силы преодолеть давление «мрачной поэзии человеческого падения» и написать романы о драматических взаимоотношениях как таковых, где эмиграция будет лишь фоном, пройдет более десяти лет. А пока он обдумывал новые и новые сюжеты, поезд приближал его к Софии.
В Софии их продержали несколько недель и затем отправили, как и предполагалось, в Шумен. На Софийском железнодорожном вокзале их четверку мушкетеров ожидала первая потеря — Вадим Андреев отправлялся в Берлин. Его знакомой графине Бобринской удалось выхлопотать для него персональную стипендию Уитморовского комитета. У этого комитета была оригинальная история.
В 1920 году американский ученый и бизнесмен, специалист по византийскому искусству, изучал древние фрески в Константинополе. Там он познакомился с русскими беженцами и, проникшись сочувствием к их судьбе, решил помочь молодым русским эмигрантам получить образование за границей. Он вернулся в США, собрал средства для фонда, названного собственным именем, и учредил комитет, который и выдавал стипендии русским студентам для учебы в различных европейских университетах. И так как у Вадима на самом деле имелся аттестат, то он был вполне готов продолжать учебу в Берлинском университете.
Расставание было тяжелым и натянутым. Гайто, Даниил и Володя не знали, суждено ли им еще встретиться с Вадимом, и уж тем более не знали, чего им ожидать от маленького захолустного городка, в который их должен был увезти небольшой состав, курсирующий по местным болгарским дорогам.
На самом деле православная гимназия в Шумене была крупнейшим учебным заведением из тех, что образовались тогда по всей Болгарии для русских. Размещалась она в старой, еще турецкой казарме, которая за свой долгий век успела побывать и больницей, и лагерем для пленных. Когда первые ученики переступили ее порог, на воротах еще частично сохранилась надпись: «Преславска дивизиона болница». Видимо, во время войны 1914—1918 годов там был военный госпиталь. Местные старожилы поговаривали, что время одной из Русско-турецких войн в стене была замурована русская сестра милосердия и ее привидение ночами бродит по казарме. Его никто никогда не видел, но самые храбрые из старшеклассников не теряли надежды на встречу.
Казарма-крепость была построена четырехугольником – с большим внутренним двором. Одна из частей крепости была закрыта, там находился какой-то склад, а остальная территория отводилась гимназии. Стены были крепкие, метровые, но под крышу во время метелей набивался снег, и его приходилось вычищать вручную, что было нелегко. Иногда на помощь приходило местное население. Гимназия была расположена в турецкой части города, и отношения у русских с турками сложились доброжелательные.
В самой гимназии держал лавку со всякими мелочами черкес Сангуров. Напротив ворот гимназии находилась лавка турка Хусню, еще дальше — кафе Измаила. У него был чай, кофе и вино, которое он тайно продавал самым взрослым гимназистам. Сам он к вину не прикасался, даже отворачивался при продаже. Был у гимназистов и «бай Ангел» — скупщик вещей, которые гимназисты загоняли ему, чтобы иметь возможность выйти в город. Продукты в Болгарии были довольно дешевые, а вот одежда ценилась на вес золота.
С коренными болгарами отношения были более официальными, связанными в основном с праздниками. Гимназический струнный оркестр играл на балах в Офицерском собрании. С музыкантами обычно шли любители потанцевать, помогая нести инструменты. На ежегодном Собрании во время парада русских гимназистов в качестве образцовых ставили впереди болгарских. За мужскими учебными заведениями шли женские — и тут русские девочки были впереди. В том, что гимназисты проходили отлично, не было ничего удивительного, ведь большинство учеников составляли «белые мальчики» – армейцы. Чего только стоила группа донских кадетов, застрявшая в Болгарии! Но и гимназистки, выехавшие с семьями и строю никогда не обучавшиеся, на радость своим однокашникам с армейским прошлым, проходили тоже безукоризненно.
Девочек было примерно шестьдесят из трехсот учеников. То, что гимназия была устроена по европейскому типу — с совместным обучением мальчиков и девочек — вдохновляло учащихся, но доставляло немало хлопот учителям. Романы возникали мгновенно, едва ли не с первых дней обучения. Особое оживление царило в старых стенах по субботам, когда в гимназии устраивались вечеринки. По случаю важных праздников давали даже балы. Для этого из столовой выносились столы, и зал украшали собственными руками, как могли. В той же столовой была сцена, на которой играли спектакли и давали концерты хора и оркестра.
«Больше пятидесяти лет спустя сгладилось из памяти, что было холодно зимой и голодно всегда. Вспоминаются фасоль во всех видах и тыквенная каша. Зато на Пасху разговены были на славу. А какая красота — Крестный ход вокруг казармы. Раз я был ночным дежурным в пасхальную ночь и видел все с балкона: все в белом, много фонарей, замечательный хор», — вспоминал однокашник Гайто «шуменец» Алексей Воробьев.
Немалых усилий стоило учителям организовать такую жизнь своим воспитанникам. В первую очередь это было заслугой директора Анатолия Аполлоновича Бейера. Гайто сразу проникся к нему огромным уважением, которое пронес через всю свою жизнь.
В 1932 году Гайто, назвав Бейера Григорием Григорьевичем Мейером, напишет о нем в рассказе «На острове»: «Кажется, в России он был одним из преподавателей артиллерийской академии. В нем не было ничего военного или административного; но управлял он гимназией… так хорошо и умно, что не было ни резких мер, ни наказаний, — и все шло настолько прекрасно, насколько это вообще было возможно. Каждый гимназист пользовался такой свободой, что мог бы делать все, что захотел; но непостижимый секрет Григория Григорьевича заключался в том, что даже самые отпетые ученики ни разу не захотели воспользоваться этой свободой».
А через три года, в 1935-м, Газданов напишет о любимом директоре некролог, где назовет его уже подлинным именем: «Недавно в Буэнос-Айресе умер Анатолий Аполлонович Бейер… Его исключительный ум был совершенно высокомерия, на которое он имел право; он разговаривал с каждым учеником как равный и эффект получался безошибочный — было слишком стыдно потом не оправдать его доверие. Помню, как мы — нас было несколько человек – пришли к нему протестовать по поводу того, что в зале, который примыкал к нашему дортуару, постоянно устраивались танцевальные вечеринки; шум мешал нам заниматься. Он сказал: вот вы, конечно, люди глубокомысленные и занимаетесь литературой и отвлеченными проблемами – а это все молодежь, знаете ли, у них голова легкая, им танцевать хочется, вы их тоже поймите и пожалейте. И потом в конце концов, что вам мешает заниматься в другом дортуаре?»
Таким же Анатолий Аполлонович остался в памяти других выпускников. Алексей Воробьев вспоминал много лет спустя:
«Персонал был разный; мало бывших преподавателей, но от этого дело не страдало. Директором был Анатолий Аполлонович Бейер; думаю, что мы ему обязаны тем духом, который господствовал в гимназии. Старый военный педагог, воспитателем он, насколько знаю, никогда не был, но как он руководил этой массой, где и в одном классе разница в возрасте доходила до 6—7 лет! Время от времени он собирал всю гимназию для бесед. У нас это называлось "директорская вечеринка". Вначале были проблемы, касающиеся всех, потом он отпускал младших, и тут многие из провинившихся чувствовали себя не в своей тарелке… В исключительных случаях он вызывал отдельных учеников. Говорил немного, но красноречиво, а то и просто постоит перед провинившимся, смотря поверх очков, и скажет: "эх ты" и все, а провинившийся готов был провалиться сквозь землю. Говорить он умел со всеми возрастами, а из старых знал, кому можно говорить, чтобы не разболтали, как бывало в тяжелые периоды».
Вторым учителем, которого Гайто запомнил на всю жизнь, был учитель словесности Валериан Лашкевич. Бывший депутат Государственной думы, помимо блестящего курса лекций он устраивал публичные читки. Кроме того, он был энциклопедически образованным человеком, и к нему можно было обратиться с любым вопросом, на который он подробно отвечал, к какой бы области он ни относился. В рассказе «На острове» Газданов назовет его Валентином Валентиновичем Рашевичем: «Он помогал всем, кто к нему обращался: нужно было решить сложную задачу — шли к нему; нужен был трудный перевод — обращались к нему же. И однажды наша одноклассница, готовившаяся к экзамену и плакавшая над совершенно непонятной теплотой, — никто не мог ей объяснить, что такое теплота, — пошла к Валентину Валентиновичу — по нашему совету; было решено, что если уж он не объяснит, то, значит, это — вне человеческих возможностей, и, поговорив с ней полчаса, Валентин Валентинович заставил ее понять теплоту. Как он этого достиг — было непостижимо. Ученица выдержала экзамен. — Это на вас вдохновение нашло, — сказал преподаватель. — Валентин Валентинович объяснил, — ответила она».
Другие учителя были не менее примечательными личностями. Преподаватель немецкого языка и математики в старших классах по профессии был военным инженером. В свободное от уроков время он учил гимназистов танцевать, а когда его дочь закончила гимназию, поступил на болгарскую службу инженером.
Закон Божий преподавал бывший полковой священник кавалерийского полка, кавалер Георгиевского креста. Спрашивал он строго, добиваясь не только знания, но и понимания церковных текстов. На плохие отметки не скупился. Книг в гимназии тогда было недостаточно, поэтому он сам помогал ученикам составлять конспекты.
Законоведение вел старший повар, юрист по образованию. Его уроки превращались в блестящие лекции по истории права.
Бывали и забавные случаи: когда в шуменскую гимназию влили часть расформированной галлипольской гимназии, во дворе встретились два старых военных приятеля: «Жора, а ты как сюда попал, в каком классе?» — «Рад тебя встретить, я, видишь ли, преподаю математику…» Один теперь ученик, другой — преподаватель. А в военном лагере никто и не знал, что тот имел ученую степень. Через несколько лет его учебник был принят в болгарских правительственных гимназиях…
Всем преподавателям и тем, кто имел специальное образование, и тем, кто попал в педагоги случайно, приходилось нелегко. Мало того, что гимназистам надо было дать детям достойное образование, их надо было обогреть и накормить. Условия жизни поначалу были суровыми. Средства на содержание гимназии давал болгарский Земский союз, который и сам был не богат. Электричества до середины 1920-х годов не было, поэтому первые годы каждую осень директор объявлял перерыв занятий на две недели, чтобы заготовить дрова на зиму. Мыться ходили в местные турецкие бани раз в неделю. Свою баню построили шуменцы только через несколько лет. Больших денег на капитальный ремонт гимназии никто выделить не мог, поэтому ремонтировали частями, главным образом крышу, которая протекала после долгой зимы.
Выпускные экзамены проходили под наблюдением представителя болгарского Министерства народного просвещения. Обычно это был один из директоров шуменских школ. Его присутствие на экзаменах и подпись на аттестатах давали те же права, что и прошедшим полный курс болгарских правительственных гимназий, следовательно, и признание за границей. А это означало, что выпускники смогут учиться дальше и не останутся без куска хлеба.
« — Прочтите мне какое-нибудь русское стихотворение в переводе на болгарский, — спросил меня наш славный учитель словесности.
Я прочел:
Самотен кораб се белее
По синий морский пущенак…
Что се в стране далече рее,
Что бега той от родин бряг?»
Так описывал свой выпускной экзамен по болгарскому языку Володя Сосинский. Он, как и большинство выпускников, болгарского выучить не успел и знал всего несколько строк, которые его и выручили. Получив золотую медаль, он добился стипендии Уитмора и тоже отправился в Берлин к Вадиму Андрееву, который уже вовсю описывал ему жизнь германской столицы, где в те годы сосредоточилась русская литературная эмиграция, и прелести немецкого студенчества. У Доды и Гайто золотых медалей не было, и настала пора новых расставаний.
После выпускного вечера в сентябре 1923 года Даниил Резников остался в Софии, а Гайто Газданов отправился в Париж. Незадолго до выпускного он прочитал на черной доске в коридоре объявление о том, что «металлургические, химические и автомобильные заводы Бельгии, Люксембурга и Франции предлагают подписать контракты». В реальности это означало, что вид на жительство надо заработать, просто так в гости Европа никого не ждет. Выбор Гайто естественным образом пал на Францию и на ее «нансеновский паспорт» [6].
Полная независимость, новое окружение выбросили меня из гетто зарубежной России во Францию — и Франция эта была двуликой. Новый мир и блистал передо мной, и открывал свои язвы. Париж двадцатых годов — это целая эпоха, даже и без денег можно было быть ее свидетелем.
Зинаида Шаховская. Отражения
Добравшись в декабре 1923 года до Парижа, Гайто и не подозревал, что попал в город всей своей жизни. Он не догадывался о том, сколько страданий, любви, голодных дней и одиночества ждет его среди великолепий и трущоб европейской столицы. Он не знал, что через несколько лет совсем освободится от русского акцента, и это позволит ему постичь столицу с той доскональностью, что сравнима только с опытом патологоанатомов, чья компетентность определяется не любовью, а знанием. Тот Париж, который поначалу узнал Гайто, казался ему похожим на труп, который нельзя любить, но необходимо хорошо знать, если хочешь стать профессионалом. А он хотел. Он хотел писать, затем он сюда и приехал. Но в отличие от большинства своих старших коллег — писателей-эмигрантов, которые уже заработали себе имя в дореволюционной России, Гайто — типичный младоэмигрант — узнал сначала «французский» Париж, а потом уже «русский».
«Это был небольшой городок — жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество тракторов.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Сенваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее "ихняя Невка". Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: "Живем, как собаки на Сене — худо!"
Жило население скученно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом — служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты — в качестве цыган и кавказцев, блондины — малороссами.
Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги.
Кроме мужчин и женщин, население городишки состояло из министров и генералов…
Общественной жизнью интересовались мало. Собирались больше под лозунгом русского борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины, — окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными галереями, музеями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои. И в музеи и галереи редко кто заглядывал. Некогда, да и ни к чему — "при нашей бедности такие нежности"».
С этими печальными картинами из жизни русской эмиграции в Париже, иронично обрисованными Надеждой Тэффи в «Городке», Гайто познакомился не сразу. Не то чтобы он не знал русских ресторанов и кафе, где собиралась публика победнее или побогаче, или адресов литературных салонов и объединений, штаб-квартир русских партий или организаций. Он мог их узнать, но он не был туда вхож, не был своим, он пришел «ни от кого», не имея ничьей рекомендации. А в русской эмиграции наличие нужных знакомств для молодого соотечественника подчас было важнее, чем знание языка для странника, оказавшегося в чужой стране. В силу юных лет обзавестись на родине важными знакомствами он не успел, а семья его была не из того круга, чтобы можно было воспользоваться связями, возникшими еще в салонах Петербурга или Москвы. Не было двери, в которую можно было бы постучаться и услышать в ответ: «Как же, как же, помнится, мы с вашим батюшкой на охоте ох-хо-хо! А вы были тогда еще в коротеньких штанишках. Забавно, забавно…» Никто не писал ему рекомендательных писем, которые можно было бы отнести в дом на тихой респектабельной улочке, сделать вдох перед тем, как нажать звонок, и отдать горничной, которая сообщит, что хозяина, к сожалению, нет дома, но она обязательно передаст. Потом ждать с волнением ответа и наконец получить приглашение зайти для личного знакомства и услышать: «Да, место есть …жалованье небольшое, но верное». Этого всего Гайто, как и большинство его ровесников, не имеющих за спиной ни славы, ни высокого аристократического происхождения, не знал.
В «гетто зарубежной России» Гайто проложит себе дорогу позже. А пока он, как алжирец или тунисец, должен был доказать французскому правительству, что его не зря пустили на родину мушкетеров, которых он так любил в детстве.
Гайто начал осваивать Париж с окраин. Первые картины из жизни люмпен-пролетариата он наблюдал в Сен-Дени. Сейчас это вполне приличный пригород Парижа с университетом, стадионом и аэропортом имени Шарля де Голля. А в те годы там было портовое место, куда приходили на разгрузку торговые баржи. Гайто взяли в артель грузчиком, но работал он там недолго. Такая грубая и изматывающая работа действовала угнетающе не только на его юное тело, но и на юный дух. После разгрузки уже одной баржи его покидали все мысли, стремления и желания, кроме одного: лечь прямо на песке, закрыть глаза и не шевелиться как можно дольше. С наступлением холодов даже это скромное желание стало неосуществимо.
Продержавшись две недели, он сбежал из артели и стал искать работу в районах, соседствующих с Сен-Дени. Однако там вакансий было еще меньше. И Гайто опять вернулся туда, откуда сбежал, но уже не в порт, а на железнодорожную станцию. Там потребовались мойщики паровозов. За ночь нужно было все закончить, чтобы утром к чистому локомотиву присоединить состав. Работа была черной в буквальном смысле, но не такой тяжелой, как прежде.
С рассветом Гайто возвращался в барак к «коллегам», которые презирали его за душевную утонченность, чувствительность, плохо скрываемую гордость во взгляде темных глаз. Темные южные глаза в бараке, где ночевал Гайто, не были редкостью — среди чернорабочих находилось много выходцев из Африки, Востока и Южной Европы, но редко кто из них смотрел так сурово и неприязненно при хамстве и пошлом юморе, которым развлекались обитатели Сен-Дени.
Однажды ночью он ворочался с боку на бок, мучаясь от бессонницы. Мозг его давно требовал отдыха и сна, но ноющее от перенапряжения тело никак не хотело успокоиться. Гайто пытался заставить его повиноваться сну, отдавал самому себе мысленно команды, но мешал бред соседа за перегородкой, который во сне оставался таким же бессмысленно грубым, как на работе и в жизни. Каждую ночь он громко стонал и называл свою подружку Марго — пьяницу и торговку гнилыми овощами, оставшимися после разгрузки барж, — всеми ругательствами, на которое было способно его убогое воображение. Несмотря на скудный словарный запас общеупотребительных слов и сильный акцент – сосед был выходцем из румынских крестьян — Гайто не раз поражался его изобретательности по части тех слов, которые были обращены к Марго. За время тесного (даже слишком тесного, как казалось Гайто) ночного соседства он успел узнать все мыслимые и немыслимые подробности интимной жизни этой парочки. Поначалу это казалось даже забавным. К чему Фрейд, думал Гайто, учение о подсознании, теория снов, когда все обескураживающе просто: жизнь и видения — одно, и как бы ученый австриец прокомментировал такое единство? Той февральской сырой ночью Гайто вдруг ясно понял, что ни тело, ни душа его не перестанут метаться на этом старом продавленном матрасе, пока он не дойдет до станции, ставшей ему сколь родной, столь и ненавистной, пока не сядет на пригородный поезд и не покинет Сен-Дени навсегда.
Чуть только потеплело, измотанный мойщик покинул Сен-Дени, со всеми его резкими звуками: скрипом барж, воем труб, криками торговок, скрежетом вагонов и стуком колес. Он не стал ничего никому говорить, не предупредил даже своего работодателя Франко, бесцеремонного офранцузившего итальянца с враждебным взглядом. Он просто однажды не вышел на работу. Сказавшись больным и дождавшись, пока в бараке никого не останется, кроме одного безнадежного араба, который умирал от «гниения», как сообщили его соотечественники, Гайто собрал все свои нехитрые пожитки и побежал прямиком к станции, услышав издалека призывный гудок поезда, отправлявшегося в город, и вскочил в закрывающиеся двери последнего вагона. Доехав до Северного вокзала, он пересел в метро и только выйдя в Шатле — самом сердце Парижа, вздохнул с облегчением и надеждой. Пройдя несколько кварталов, Гайто остановился у Сены и долго стоял, опершись на парапет. Он смотрел то на мутную воду, то на застывший слева Нотр-Дам и мучительно выбирал между желанием размышлять о вещах отвлеченных и необходимостью спланировать действия хотя бы на ближайшие дни. Где найти ночлег, с чего начинать поиск работы, кого из знакомых можно разыскать – все это нужно было решить в ближайшие часы, не дожидаясь, пока на город спустится вечер. Однако и торопиться ему не хотелось. Гайто пересек остров, на котором возвышался собор, и двинулся прямо к Сорбонне. Бродя вокруг здания университета и прислушиваясь к разговорам студентов, которые возвращались после занятий по домам, Гайто почувствовал, что это и есть то место, где ему стоило бы задержаться. Володя Сосинский, как уитморовский стипендиат, уже учился в Сорбонне. Сюда же собирался Дода Резников. Ждали приезда Вадима из Берлина. Гайто был не прочь сесть с ними снова на одну скамью. Но пока он совершенно не представлял, как это сделать. «При первой возможности надо будет разузнать о студенческих стипендиях. А пока пора двигаться на Монпарнас». Там всегда было много русских, среди которых Гайто надеялся найти хоть какие-нибудь вести о заработках и дешевых ночлежках.
Минут через сорок быстрого шага Гайто уже подошел к кафе «Ротонда» и услышал, как выходящая девушка с прямым и ясным взглядом почти революционным тоном говорила своим спутникам по-русски: «Это в декадентском Петрограде русские писатели и поэты могли, живя в своей стране, иметь достаточно денег, чтобы не работать чернорабочими, и, как пифии, предчувствовать наступающий развал империи. Мы же находимся здесь на положении пролетариев самого низшего разряда, без страны и без прав. Мы не можем позволить себе быть декадентами. Если мы хотим выжить и что–то сделать за нашу жизнь или из нашей жизни — мы должны бороться, только работа и упорство могут нас спасти».
Гайто печально улыбнулся ей вслед: он-то как раз затратил последние, оставшиеся у него усилия на то, чтобы избежать работы.
«Выжить, бороться… — что она вкладывает в эти слова?» Позже Гайто не раз встречал на Монпарнасе эту пламенную девушку и слушал ее неизменно верные речи. Юная княгиня Шаховская была человеком искренним и с чистой душой.
Она была младше Гайто всего на три года, но, глядя на нее, Газданов чувствовал себя почти стариком. Зинаида Шаховская, как и большинство русских парижан, тоже прошла сквозь скитания в поисках покоя и постоянного угла, однако, воспитанная в большой и дружной семье, она обладала уверенностью, свойственной только человеку внутренне защищенному, чего не было у Гайто. В тот вечер никого из знакомых он не нашел и отправился ночевать в ближайшую доступную ночлежку. Пока он шел по коридору до своей комнаты, находившейся в самом дальнем углу, из-за дверей доносилась такая же громкая ругань, как в бараках Сен-Дени. На секунду Гайто остановился и прислушался: он не слышал акцента, ни румынского, ни славянского, ни арабского. Он услышал «арго» — язык парижских улиц.
Гайто не мог даже предположить, к каким последствиям приведет его бегство из портового района и что уготовила ему судьба на ближайшие два года. Да и не хотел предполагать. Он только знал, что обратной дороги нет и что любая неизвестность лучше, чем однозначный финал обитателей Сен-Дени. Большинство из них умирало от истощения и неизлечимых болезней, не дожив до тех лет, когда смерть кажется если не желанной, то по крайней мере естественной. Гайто не раз про себя отмечал, что мертвецами они становились намного раньше, чем приезжал катафалк. Взгляд этих людей становился неподвижным и непроницаемым после первого же года тусклой, безрадостной жизни, на которую они себя обрекали или их обрекала судьба.
Эти стремительные метаморфозы были особенно заметны среди выходцев из крестьян, которые приезжали в Париж на поиски лучшей жизни и навсегда застревали в смраде и копоти северных районов. Простота души и здоровье, игравшее на их лицах, быстро исчезали, превращаясь в тупое равнодушие, оттеняемое желтоватым цветом кожи. Гайто не раз поражался тому, как мало можно было бы рассказать о их жизни, если бы кому-либо пришло в голову занять себя подобным трудом. Когда в соседнем квартале умерла знакомая проститутка, Гайто тут же придумал рассказ не о ее судьбе, а о процессе ее умирания, потому что сам процесс был значительнее, сложнее и длиннее всей ее незамысловатой жизни. Рассказ был так и назван — «Биография»:
«Жизнь моей соседки была очень проста. Соседка перестала смеяться только незадолго до смерти. Это была обыкновенная проститутка, лет двадцати пяти, с красными руками, короткими пальцами, почти без ногтей, узловатыми мускулами на крепких крестьянских ногах, очень сильно раскрашенным лицом и резким голосом. Жила она несложно, никогда ни о чем не думала, читала романы с цветными обложками, штопала себе чулки, носила плохие платья и вообще существовала так, как ей подсказывали инстинкт и необходимость… Судьбой своей эта женщина была вполне довольна, работой своей горда; она искренне презирала, например, людей, принужденных десять часов проводить на фабрике: они больше уставали и меньше зарабатывали».
Когда ее увозили на катафалке, Гайто смотрел ей вслед из окна и сокрушался о том, как страшно и тоскливо умирать. В тот момент ему казалось, что у него самого лицо стало приобретать такой же нездоровый оттенок, что и у покойной. С беспощадной ясностью Гайто понимал, что ближайшие годы жизни в Париже не прибавят ему ни здоровья, ни сил, ни, тем более, оптимизма.
Так оно и было. После побега из Сен-Дени начались бесконечные поиски работы и дешевых ночлежек. Гайто хватался за самую разную работу: брал переводы, преподавал языки, писал репортажи, вместе с Вадимом Андреевым пытался заняться мелким бизнесом. Однако ни одно из начинаний не принесло пусть небольшого, но постоянного заработка. Когда платить за ночлег было нечем, а мелкие деньги растягивались на неопределенный срок до очередного случайного заработка и предназначались только на еду, Гайто случалось неделями ночевать в метро и в переходах. И как ни крути, выходило, что стабильный заработок могли дать только руки, а не голова. В какой-то момент Гайто убедил себя, что это, в конце концов, справедливо. Ведь голова не может работать постоянно и не всегда слушается приказов, а руками управлять намного легче — они могут работать механически. И Гайто пошел наниматься на автомобильный завод «Рено», где уже отработал свое, не выдержав механического труда жестянщика, Володя Сосинский и где по-прежнему оставалось много русских.
Нужно своими глазами увидеть Бьянкур, этот франко-русский город, прибежище для тех, кто потерял родину. Площадь Жюль-Гед очень напоминает Вавилонскую башню, где уживается, не смешиваясь, столько языков. Здесь и китайцы, и славяне, и итальянцы, и чехи, и словаки. Но русских — больше всего.
Шарль Ледре
Юго-западный пригород Парижа Булонь-Бьянкур образовался в 1925 году от слияния двух районов: шикарных построек, граничащих с Булонским лесом, и промышленного центра Бьянкура. К концу 1920-х годов это место стало самым многонаселенным пригородом Парижа, четвертую часть которого заполнили иностранцы. Когда Гайто переехал в Бьянкур и поступил сверлильщиком в автомобильный цех, он был удивлен тому, как много русских и особенно украинцев оказалось среди работающих на заводе. В толпе, которая спешила по утрам к проходной, каждый четвертый был из России и почти всегда — офицер. Большинство были людьми семейными, а потому смирными в быту и исправными налогоплательщиками. Поначалу в Бьянкуре русские селились только в пятнадцатом квартале, но потом число их росло и росло так, что город даже стали называть на русский манер — Бьянкурском.
Жизнь здесь была иной, чем в обычных бедных пригородах. Среди рабочих много было людей образованных, принадлежавших в России к среднему сословию, потому они старались сохранять тот образ жизни, к которому привыкли. Отмечали церковные праздники по старому юлианскому календарю, которого придерживается Православная церковь, устраивали русские школы для детей и помогали друг другу как могли. В то время в Бьянкур зачастили социологи, этнографы и любознательные журналисты, чтобы посмотреть, как сумели устроиться необычные эмигранты. Самый большой поток рабочих рук из России принял завод «Рено» в 1924 году, а к тому времени, когда на завод устроился Газданов, про русских уже говорили как про сложившуюся единую команду. К команде этой благоволило начальство, но ее недолюбливали остальные рабочие, особенно политически активные французы и выходцы из Западной Европы.
«Про них известно, что они: а) не зачинщики в стачках; б) редко обращаются в заводскую больницу, потому что у них здоровье железное, видимо обретенное в результате тренировки в двух войнах, большой и гражданской; и в) исключительно смирны, когда дело касается закона и полиции: преступность среди них минимальна, поножовщина – исключение, убийство из ревности — одно в десять лет, фальшивомонетчиков и совратителей малолетних, по статистике, не имеется».
Так выглядели русские рабочие в многочисленных описаниях и отчетах французских журналистов, полиции и социологов, посещавших Бьянкур. Но поначалу никакого единства среди русских не было. Казаки держались отдельно, украинцы отдельно, выходцы из Москвы и Петербурга вообще плохо умели объединяться. Даже в рабочих столовых у каждого «полка» был свой стол. Только через несколько лет совместного проживания и совместной работы различия стали постепенно стираться и появился единый ритм жизни — жизни в Бьянкурске.
В пригороде открылось несколько десятков русских ресторанов и кафе, которые использовались как залы для общественных и политических собраний, самодеятельных и профессиональных спектаклей и даже церковных служб. Митрополит Евлогий, проводивший службы в залах, смежных с рестораном, вспоминал, что верующим приходилось молиться под звуки вылетающих пробок шампанского и звон посуды. По субботам он читал лекции на самые разные темы. В бараке на улице Насьональ, где находилась русская церковь, собиралось множество народу, чтобы после тяжелой трудовой недели вернуться хоть ненадолго в прошлое и вспомнить о прежней, интеллектуальной жизни. Вскоре на улице Point-du-Jour открылся настоящий Свято-Николаевский бьянкурский приход, о котором торжественно сообщили в газетах.
Со временем русские начали сами создавать себе новые рабочие места. Эмигрантские газеты пестрели объявлениями на русском с французскими адресами:
«ЭЛЕКТРИЧЕСТВО Ю. П. МОРАЙТИНИ. Проводка – исправление – арматура ЦЕНЫ НИЖЕ РЫНОЧНЫХ 6, av.de la Porte du Point-du-Jour».
Появились магазины с необходимым для русского квартала набором товаров: баклажанная икра, фаршированный перец, водка, карамель «Москва», пирожки с традиционными начинками, расписные деревянные ложки, иконы. На улицах зазывали вывески:
ВИННО-ГАСТРОНОМИЧЕСКИЙ МАГАЗИН И СТОЛОВАЯ
СТАМБОЛИ
РУССКАЯ КОНДИТЕРСКАЯ «ЖЮЛЬЕН»
Ю. ПОПРАВКА, бывший мастер Фанкони и Либмана в Одессе. Специальность: всевозможные сорта шоколадных конфект, пастила, мармелад, тянучки, клюква в сахаре, медовые и мятные пряники. Принимаются заказы на куличи, пасху, кренделя, расстегаи и ватрушки.
CAVIAR VOLGA
ИКРА ЗЕРНИСТАЯ, ПАЮСНАЯ, КЕТОВАЯ ТАРАМА
ГРИБЫ РУССКИЕ МАРИНОВАННЫЕ
КОНСЕРВЫ, СЕМГА ГОЛЛАНДСКАЯ И АНГЛИЙСКАЯ
ПРОДАЖА ОПТОМ И В РОЗНИЦУ.
В Бьянкур потянулись все, кто чувствовал себя хоть как-то причастным к тому новому жизненному укладу, который сложился стараниями русских эмигрантов.
«Мои родители не говорили по-русски и не чувствовали себя русскими, но они переехали в Бьянкур с Монмартра, потому что мой отец умел готовить пасху и печь куличи, русский хлеб и булочки с маком, и здесь была обширная русская клиентура», — вспоминал один из врачей, лечивший рабочих с завода «Рено». Постепенно люди стали уходить с завода, устраиваясь на работу полегче — в парикмахерские, мастерские. Женщины нанимались официантками и швейными мастерицами.
С середины двадцатых годов Бьянкурск стал жить совершенно самостоятельной жизнью, о чем был снят фильм «Дневник русской эмиграции». Гайто удалось попасть на его премьеру, которая была устроена студией Пате в 1928 году на одном из благотворительных балов, организованных Союзом писателей и журналистов. На пленке он узнал и своих коллег по цеху, и соседей по кварталу, и просто знакомых из русских ресторанов.
Благодаря работе на заводе Гайто удалось легализоваться во Франции — получить долгожданную «карт д'идантите» – французский паспорт. Зайдя первый раз в префектуру с необходимыми документами — справкой с места жительства, фотографией, налоговым сбором, — Гайто был уверен, что дальше будет дан ход формальной процедуре, в которой от него уже мало что зависит. Но усатый француз, по виду выходец из северных деревень, долго расспрашивал его о причинах переселения во Францию, о месте работы, об образовании, имеющихся родственниках и о том, собирается ли мсье перевозить их в Париж.
Чиновник даже не подозревал, какой болезненный вопрос он затронул: Гайто только недавно возобновил переписку с матерью, и та присылала ему письма, полные нежности и тоски. «С удовольствием бы перевез, но не вижу никакой реальной возможности это сделать». — Гайто нехотя и скупо отвечал на вопросы блюстителя порядка, иногда невпопад, чем вызывал подозрение и провоцировал полицейского спросить что-нибудь еще. Гайто не понимал, какое дело этому человеку до его собственной судьбы и до его родственников.
Разрешение на работу он получил вместе с нансеновским паспортом от Министерства труда еще в Болгарии, когда заключал рабочий контракт. И теперь единственное, что он хотел, — это бумагу со смешным названием «ресеписсе» — временную регистрацию, которую автоматически должны были через три месяца обменять на «карт д’идантите», если, конечно, за это время он не натворит что-нибудь опасное для французского буржуазного общества. Но усатый страж все не унимался и больше получаса мучил Гайто вопросами о его намерениях относительно работы и учебы. Наконец ходатайство было принято и через три с небольшим месяца Гайто почувствовал некоторое облегчение, когда почтальон принес уведомление о том, что m-r Gazdanoff должен зайти в префектуру для получения соответствующего документа.
Но и после легализации Гайто не торопился покинуть Бьянкур и завод «Рено», хотя у него уже появились намерения сменить образ жизни. Сбылась его давняя мечта — Гайто приняли в Сорбонну, но получить студенческую стипендию было непросто. В отличие от правительств Чехословакии и Германии руководство Франции не было столь щедрым по отношению к русским эмигрантам и уж совсем не заботилось о повышении их интеллектуального уровня. К тому же большинство из них не имело полного набора необходимых для поступления документов. Сам по себе этот факт никому не казался удивительным: люди, попавшие во Францию через столько стран и войн, могли растерять по дороге все, что угодно. Да и кто из солдат, уходивших на фронт, брал с собой аттестат о среднем образовании? Кто из них знал, что им не суждено будет вернуться на родину?
Поэтому для русских был придуман компромиссный вариант: от них не требовали подлинных документов, но они должны были либо получить их заново, либо восстановить при поручительстве русского консула. Аттестат об окончании гимназии, полученный в Шумене, Гайто, конечно, сберег, и тем не менее незадолго до того, как решался вопрос о распределении стипендий, ему было необходимо повидать консула.
Маленький старичок с огромной седой бородой сердито сказал Гайто:
– Ничего я вам не дам. Откуда я знаю, кто вы такой? Может быть, вы профессиональный преступник, может быть, убийца, может быть, бандит. Я вас вижу первый раз в жизни. Кто вас знает в Париже?
- Никто. Здесь у меня есть несколько товарищей, с которыми я учился, но они все такие же, как и я, никто из них вам лично не известен, и ничто вам не мешает предположить, что каждый из них тоже профессиональный преступник и убийца, и еще к тому же мой сообщник.
– Зачем вам эта бумага?
– Я хотел бы поступить в университет.
– Вы? В университет?
– Да, если вы все-таки дадите мне эту бумагу.
– Для этого, батюшка, надо иметь среднее образование.
– У меня есть аттестат зрелости.
– И по-французски знать надо.
– Я знаю.
– Где же вы могли научиться?
– Дома в России.
– Бог вас знает, — сказал он с сомнением быть, – может вы и не бандит, я ведь этого не утверждаю категорически, у меня нет для этого фактических данных. Покажите-ка мне ваш аттестат.
Он посмотрел его, потом вдруг спросил:
-Почему средние отметки по алгебре и тригонометрии? А?
– У меня нет склонности к так называемым точным наукам.
– Ну хорошо, дам я вам бумагу. Но смотрите, на вашу ответственность.
– Хорошо, если меня арестуют и посадят в тюрьму, обещаю на вас не ссылаться.
Все это он опишет в романе «Призрак Александра Вольфа». Таким образом Гайто оказался в университете. Он взял несколько курсов по философии, экономике и юридическому праву и стал прилежно посещать лекции. Но потом выяснилось, что в его положении статус добросовестного студента — непозволительная роскошь. Помимо лекций требовались самостоятельные занятия, и в этом была главная трудность. На покупку недостающих книг у него не было денег, а просиживать часами в библиотеке Святой Женевьевы, как это делали отпрыски обеспеченных родителей, у него не было времени. Получалось, что студенческая жизнь, богатая интеллектуальными и эмоциональными впечатлениями, плохо сочеталась с заводским режимом и требовала иного источника заработка, который бы позволял сохранять больше сил и свободного времени. Гайто подумывал о том, чтобы стать шофером. Задача оказалась непростой, но решаемой.
Прежде всего необходимо было изучить устройство автомобиля и научиться водить машину. Однако предстояло выполнить еще несколько формальных требований — получить «розовую карту», то есть разрешение на управление автомобилем на территории Франции. Такое разрешение выдавали на специальных шоферских курсах. Только после их окончания можно было наниматься в один из таксопарков. Все это требовало времени и денег, которые Гайто стал понемногу откладывать из скудной зарплаты.
Помимо практических соображений Гайто удерживала на заводе приятная компания: там он встретил нескольких старых знакомых из Харькова и завел новых приятелей, по большей части из офицеров. А однажды к ним в цех зашел человек с кавказскими чертами лица и прекрасным русским произношением, без южного говорка, к которому Гайто уже привык. Человек этот, принесший сверла, оказался осетином по имени Александр Сикоев. Гайто довольно быстро с ним сошелся. Александр рассказал Гайто о тех осетинах, что уже осели в Париже, и познакомил его с братьями Тибиловами, Иосифом Аликовым, а те в свою очередь, услышав фамилию Газданов, тут же вспомнили про балерину Аврору. Гайто потерял ее след после отъезда в Болгарию. Оказалось, что она тоже перебралась из Константинополя в Париж и иногда выступала с концертами.
Так спустя три года Гайто снова увидел родные лица и стал с радостью навещать по выходным сестру и ее мужа. Однако родственная идиллия длилась недолго: вскоре Аврора заболела чахоткой, прекратила выступления и стала медленно угасать. Ее смерть напомнила Гайто о родных сестрах, которых они с матерью похоронили еще до Гражданской войны, но здесь, на чужбине, утрата казалась непереносимой. Он потерял единственное родное существо, одним своим присутствием создававшее иллюзию человеческих связей, не зависящих от обстоятельств. Он долго не мог избавиться от чувства вины и бессилия перед этой нелепой смертью. Ни в чем не мог он найти успокоения. За последние десять лет это была первая смерть, которая ранила его настолько, что никакие повседневные заботы не позволяли ему отвлечься от воспоминаний о странном прозрачном цвете кожи на лице сестры в тот день, когда он покинул ее на рассвете за несколько дней до смерти. Каждое утро он подходил к сверлильному станку, но вместо резкого металлического звука ему слышался даже не шепот, а шелест ее губ и слабые вздохи. Единственное, что помогало ненадолго забыть ее обреченный взгляд, были отвлеченные размышления, которые существовали безотносительно тех событий, которые сопровождали Гайто последние дни. Мысли о море и расстоянии, отделяющем одни части суши от других, уносили его далеко от Парижа и грустных судеб его обитателей.
Как-то вечером Гайто попытался поместить в рассказ свои воображаемые перемещения в водяном пространстве. Он так увлекся, что, казалось, совсем забыл о дешевой, грязной гостинице, где он сидит за старым скрипучим столом, о рабочем квартале, в котором находится эта гостиница, и об огромном городе, к которому примыкает этот рабочий квартал. Мысли его плыли по волнам, которые он пытался воспроизвести на бумаге, и еще немного усилий оставалось ему, чтобы воплотить свое плавание прямо на тетрадном листе, как звук хлынувшей воды из ведра, которое опрокинула соседская девчонка в коридоре, прервал наваждение. Гайто вздрогнул, перечитал написанный текст и выбросил его в корзину. Прелесть слов исчезла вместе с грохотом ведра, не было в них того завораживающего ритма, который стучал в ушах Гайто, пока он исписывал одну за одной желтые страницы дешевой тетрадки.
На следующий день Гайто принялся за рассказ, новый который назвал «Водяная тюрьма». Рассказ был мрачен, тяжел, и место его действия было все в той же гостиницу. Но он запомнил свое состояние в тот момент, когда записывал предыдущий рассказ, и очень надеялся пережить его вновь. Поэтому Гайто стал садиться за письменный стол почти каждый вечер. Занятия литературой на время отвлекли его от тягостных воспоминаний, но по-настоящему преодолеть ужас смерти Авроры он смог только тогда, когда изложил все события тех дней в рассказе «Гавайские гитары»:
«В то время сестра моя была тяжело больна и никакой надежды на ее выздоровление не оставалось. Случилось так, что ее муж уехал за границу на две недели, а я остался ухаживать за ней. Обыкновенно я сидел недалеко от ее кровати и рассказывал ей все, что мне приходило в голову. Она не отвечала мне, потому что ей было очень трудно говорить и одна сказанная фраза необычайно утомляла ее — как меня не утомили бы много часов изнурительной физической работы. Только глаза ее приобрели необыкновенную выразительность, и мне было страшно и стыдно в них смотреть, так как я видел, что она понимала, что умрет, и знала, что я это понимал…»
К тому времени Гайто написал уже около десятка рассказов, некоторые из них были опубликованы, но показать их сестре он не успел. Она умерла чуть раньше, чем из Праги ему прислали журнал с его именем в оглавлении.
…и, очнувшись от забытья, прошедшего бесплодно для моей жизни, я открыл глаза и увидел, что живу в Париже: Сена, и мосты, и Елисейские поля, и площадь Согласия; и тот мир, в котором я жил раньше, зашумел и скрылся: стелются в воздухе призрачные облака, и стучат колеса, гудят шмели, играют музыканты, — а я стою почти без сознания и ищу свою кровать, книжки и учебник по арифметике, — и опять просыпаюсь и иду пить кофе; Сена, Елисейские поля: Париж.
Гайто Газданов. Превращение
В первые два года жизни в Париже Гайто почти ничего не писал, точнее, не записывал. Мысленно он сочинял постоянно. Склонность к этому появилась еще в детстве, но за годы странствий, с бесконечной сменой попутчиков и пейзажей, сочинительство стало его естественным состоянием, стержнем, позволяющим сохранить свою сущность. Кем только он не был за последние годы: солдатом, гимназистом, грузчиком, слесарем, бродягой, — и все, что напоминало ему о самом себе, — это были его память и взгляд на мир. Так, закрыв глаза, он начинал переплетать свои ощущения из прошлого с ощущениями настоящего и создавал тексты, которые не было ни сил, ни времени воспроизвести на бумаге. Он очень долго носил их в своей голове, пока наконец не понял: сочинительство из спасительного состояния превратилось в бремя, которое требует разрешения.
Хотелось сесть за письменный стол и поскорее избавиться от воспоминаний, прочно засевших в голове. После того как он увидел напечатанными некоторые свои непридуманные истории, потребность поделиться ими с кем-нибудь, найти хоть несколько читателей-собеседников возросла с необычайной силой. Слоняясь в выходные от одного кафе к другому, Гайто прислушивался к разговорам знакомых и незнакомых литераторов, которые обсуждали возможности публикаций и изданий. Суммарный вывод из обрывков услышанных историй сложился в его голове довольно быстро: всякую надежду на достойные литературные заработки нужно оставить как несбыточную, почти неприличную мечту. На Монпарнасе было много ровесников, которые только начинали творить, но в материальном отношении положение молодых писателей было хуже, чем у любой другой «творческой группы», будь то художники, архитекторы, танцоры или музыканты.
Картины Ларионова, Гончаровой, Яковлева, Терешковича, Ланского уже были хорошо известны любителям живописи. Художники быстрее входили в культурную жизнь Франции. Язык красок не нуждался в посредниках. А писатели были связаны со словом, его неповторимой и непереводимой силой, которая часто угасала от прикосновения переводчика и совсем исчезала перед языковым барьером, отделявшим респектабельного французского буржуа, позволяющего себе покупать книжки в дорогом переплете, от харьковского гимназиста, мечтавшего увидеть свое имя на обложке.
Конечно, никто из начинающих сочинителей не стал бы противиться, если бы французские издательства обратили на них внимание и скорее согласились бы на плохой перевод и хорошую критику во французской прессе, нежели на хвалебные отзывы в русских эмигрантских газетах и полное отсутствие возможности издать собственные книги на родном языке. Однако публикация пусть даже в самом дешево издании для большинства молодых «монпарнасцев» оставалась несбыточной мечтой. Французы переводили только самых известных авторов — Ивана Бунина, Алексея Ремизова, Михаила Осоргина и Марка Алданова, отдавая предпочтение прозе. Несмотря на эту вполне объяснимую особенность вкуса французских издателей, среди русских начинающих литераторов все равно было больше поэтов, чем прозаиков, хотя это было и «непрактично». Пробиться в круг франкоязычных читателей поэту, пишущему на русском языке, было невозможно. Прозаику, при фантастическом везении можно было надеяться на удачный перевод и популярность хоть чуточку приближенную к той, которую имела русская проза XIX столетия в элитарных парижских кругах. Однако среди табачного дыма и кофейного аромата в монпарнасских кафе постоянно звучали новые стихи на родном русском, иногда на плохом и убогом, иногда на блестящем петербургском. Гайто не уставал поражаться тому, с каким упорством рифмовал строчки Вадим Андреев. Сам он не обладал не только подобным даром, но и желанием попробовать себя в поэзии. Да и в характере его не было ни намека на близость к поэтическому миросозерцанию или к поэтическому образу жизни. Друзья и знакомые посмеивались над ним: «Вы, Гайто Иванович, по натуре прозаик во всех смыслах этого слова». Рано развившиеся в нем ирония и подчас цинизм забивали малейшие ростки восторженности и экзальтированности, которые подогревали энтузиазм молодых монпарнасских поэтов. В поэтических диспутах Гайто участвовал чаще в качестве наблюдателя, чем оппонента, все больше укрепляясь в мысли, что поэтом надо быть или гениальным, или вовсе не быть. Вспоминая то время сорок лет спустя, он скажет: «В том поколении, которое сформировалось в эмиграции, было гораздо больше поэтов, чем прозаиков, и были поэты действительно выдающиеся. Это потому, что поэзия — это литература в более чистом виде, чем проза, и которая не требует какой-то бытовой базы; поэтому поэтов было больше, и они были выше по уровню. А с прозой, конечно, дело обстояло более печально».
С возрастом Газданов станет снисходительнее и человечнее в оценках любого творческого усилия, но в двадцатые годы резкость его суждений оттолкнула от него немало тех. кто мог бы быть его союзником, единомышленником или просто другом. И потому в литературу он входил в одиночестве, и к тому же вдалеке от Парижа. Его писательская жизнь началась в Праге.
В середине двадцатых годов Прага была виднейшим центром русской эмиграции. Богословские, филологические, литературные объединения гремели на всю Европу. Произошло это во многом благодаря тому, что правительство Чехословакии вписало в бюджет отдельной строкой проект «Русская акция», который подразумевал поддержку образования, печатных органов и другой культурно-просветительской деятельности русских эмигрантов. Руководство Чехословакии щедро раздавало в гимназиях и университетах стипендии русским учащимся и студентам. В интеллектуальной среде этой страны существовало и врожденное чувство единства славянской культуры. Поэтому не было ничего удивительного в том, что для русских студентов, учившихся в Пражском университете, появился журнал «Своими путями». Деньги были выделены все тем же чехословацким правительством, а сотрудничали в нем учащиеся филологических и исторических факультетов.
Первый раз Гайто послал в этот журнал сразу несколько рассказов в самые тяжелые для него времена — в период случайных заработков, предшествующих переезду в Бьянкур. Один рассказ — «Гостиница грядущего» — напечатали довольно быстро, но откликов критики не последовало, да и сам Гайто был не очень доволен выбором, который сделал редактор. Рассказ напоминал репортаж из дешевой гостиницы, в которой не раз ночевал сам автор. Этот «репортаж», явно усложненный по композиции и требовавший некоторых интеллектуальных усилий от читателя, выражал чувство Гайто, осознанное им с первых попыток записывания мыслей на бумаге, — текст, который никак не связан с его прошлой жизнью, где нет ни одного близкого ему героя, получается таким же чужим, как вся реальность, которую он пытается в нем описать.
«Я не понимаю вашего фрака, ваших реплик, звучащих анахронизмами, ваших песен на полуварварском языке. Можно подумать, что эти доводы обращены не к обитателю комнаты на пятом этаже в современном городе, а к привидению, явившемуся нарушать покой незащищенного человека. Я решительно предпочитаю парижские рефлекторы медному тазу Дон Кихота и фонари Елисейских Полей — кострам наемных убийц Валленштейна. Я протестую». Так говорил один из героев «Гостиницы грядущего», так ощущал себя среди соседей и сам Гайто.
Следующей публикации пришлось ждать ровно год. Журнал «Своими путями» имел общих сотрудников со «взрослым» изданием — «Воля России». Несколько рассказов Гайто сразу перекочевали к заведующему его литературным отделом Марку Слониму.
В эмигрантской жизни 1920-х — начала 1930-х годов «Воля России» занимала особое место. Это была ежедневная газета, редактируемая эсерами Лебедевым, Зензиновым и Минором. В конце 1921 года партия эсеров стала издавать в Париже «Современные записки», а «Воля России», оставшись в Праге, превратилась в еженедельник. К тому времени, когда в «Воле России» стал печататься Гайто, это уже был солидный толстый ежемесячный журнал. Многие парижские знаменитости чурались «Воли России», считая журнал слишком «левым». Зато те, у кого не складывались отношения с журналами-«парижанами», были чрезвычайно благодарны «пражской отдушине». Огромной поддержкой журнала пользовалась Марина Цветаева, с которой Марк Слоним был особенно дружен и которая с трудом печаталась в Париже. До 1932 года гонорар из «Воли России» был ее основным писательским заработком. В редакцию, которая находилась в центре Праги возле Угольного рынка, почтальон ежедневно приносил сотни писем из Парижа. Большинство корреспондентов были начинающими авторами.
«Мы охотно помещали произведения Зайцева, Муратова, Осоргина, критические очерки Ходасевича и Шкловского, путевые заметки Андрея Белого, но меня особенно интересовала литературная молодежь. Мы "открыли" Поплавского и Газданова, отводили много места другим парижанам — поэтам и прозаикам — и привлекли к сотрудничеству в журнале таких еще не оперившихся пражан, как А. Эйснер, В. Лебедев, Н. Еленев, В. Федоров, Г. Хохлов и многих других независимо от их политических симпатий», — вспоминал в «Литературном дневнике» Марк Слоним.
Гайто до конца своей жизни испытывал благодарность по отношению к пражскому журналу. Это было место, где его сразу приняли. Во втором номере «Воли России» за 1927 год была опубликована «Повесть о трех неудачах», которая для молодого автора стала подлинной удачей: она стояла вслед за замятинским романом «Мы» и стихами Бориса Пастернака. Публикацию «Повести…» Гайто отмечал как дату рождения Газданова-писателя. С этого времени его фамилия стала появляться в оглавлении «Воли России» более или менее регулярно. С Марком Слонимом Гайто еще знаком не был, только слышал о нем от Вадима Андреева, который к тому времени уже успел побывать в Праге, и редактор журнала оставил о себе самое благоприятное впечатление.
Марка Слонима действительно горячо интересовали начинающие литераторы. И Гайто он запомнил сразу после первой публикации. Слоним обратил внимание на умение молодого автора бережно хранить воспоминания. По одной «Повести о трех неудачах» можно было бы без труда восстановить типичный эмигрантский путь автора: юность на юге России, Гражданская война, бегство в Константинополь, жизнь в военном лагере, прогулки по старому городу, ожидание смерти в нищете. Все постарался вместить туда Гайто. Вспомнил даже про галлиполийских «двенадцать апостолов», их споры у костра и непоколебимое уважение к русскому полководцу: «Прихожу вечером, швейцар удивляется — где, говорит, пропадаете? Я ему сказал независимо: "Бросьте, старик. С генералом Скобелевым, небось, незнакомы?"»
Было в рассказе и упоминание об одном из самых тягостных впечатлений детства: «И во враждебных зрачках окружающих я вижу то злобное пламя, которое испугало меня еще в детстве, когда я встретил волка в лесу над Камой».
Гайто и сам не понимал, почему, пройдя сквозь ужас и жестокость Гражданской, сквозь голод и тиф Галлиполи, сквозь смрад Сен-Дени, в минуты, когда ему хотелось забытья и покоя, когда он закрывал глаза и представлял себе захватывающие равнинные просторы, заканчивающиеся густо-зеленым лесом на горизонте, когда казалось, он уже чувствовал своей кожей особенное дуновение ветра, который гнала на него далекая лесная чаща, каждый раз в этот самый сладостный миг перед ним возникали знакомые холодные глаза хищника, исполненные злобы. Казалось бы, были в его жизни встречи пострашнее, чем это минутное столкновение, но Гайто никак не удавалось избавиться от навязчивого воспоминания того взгляда и ледяного хрипа, вырывающегося из пасти. Гайто уже знал, что в своих книгах вернется к этому эпизоду столько раз, сколько потребуется, чтобы перестать холодеть при воспоминании о нем. Но тогда ему просто хотелось зафиксировать все, что ценно, дорого, важно, чтобы не пропало ни штриха из картин, оставшихся в его памяти.
Марк Слоним и не пытался понять, что в присланном ему рассказе осталось из общеэмигрантского, а что из глубоко интимного мира Газданова, но почувствовал и пронзительную боль, и сдержанный тон, которым автор этой болью делился.
«Газданов начал с рассказов о Гражданской войне, обративших на себя внимание не только сочетанием иронии и лирики, но и остротой слога и каким-то мажорным, мужественным тоном. Эмоция не переходила у него сентиментальность или слезливость», — писал Слоним о первых рассказах Гайто.
Через шесть номеров Слоним снова ставит «Воли России» его рассказ, и с этого момента имя Газданова на страницах журнала стало появляться примерно раз в полгода. В следующий раз «Рассказы о свободном времени» стояли в оглавлении сразу после Алексея Ремизова. Как и «Повесть о трех неудачах», «Рассказы…» состояли из трех частей. Место действия и время первого рассказа «Бунт» – Харьков времен революции. В «Слабом сердце» он описал историю взаимоотношений офицеров в Константинополе 1921 году. А «Смерть Пингвина» он сочинял уже о Монпарнасе середины 1920-х годов.
«Ты видишь, — говорил я, — вот это здание на другой стороне — это собор Парижской Богоматери. Посмотри на чудовища, слетающие с его карнизов, это даст тебе представление о дьявольски жестокой истории католицизма и о религиозном вдохновении инквизиторов. Немного дальше начинается квартал Святого Павла, где живет еврейская, польская и русская нищета Парижа. В этом богатом городе много бедных кварталов. В частности, и мы живем не на самой лучшей улице. Но это ничего не значит; нам наплевать на паркетные полы, и ковры, и теплые комнаты, Пингвин. У нас есть традиции искусства и беззаботности, как теплый костюм».
Гайто знал, что под этими словами подпишется любой из его собеседников в «Ротонде», куда он тоже хотел заглянуть вместе с воображаемым Пингвином:
«Мы пришли однажды в "Ротонду", я и маленький китаец-жонглер, мой знакомый. Темные и далекие волны музыки раскачивались над столиками. Я обвел глазами надоевший круг: трубки, сигары, папиросы, кепки, шляпы, котелки».
Знал он, что наступит время, когда он соберется с силами и опишет все, что наблюдал и переживал в «Ротонде» каждый из ее завсегдатаев. Для этого нужен был роман, а роман требовал времени, которого у Гайто становилось все меньше и меньше. Работа на заводе стала мешать ему думать по ночам. Как-то раз, проведя бессонную ночь за столом, исписав мелким почерком десять листов кряду, отработав полную смену у станка, он шел на встречу с приятелем. Шел неторопливо, во-первых, потому что знал — приятель всегда опаздывает, а во-вторых, потому что чувствовал гнетущую сонливость после суток, проведенных на ногах. Он шел, будучи не в состоянии серьезно сосредоточиться на какой-нибудь мысли, и уже жалел, что не отменил назначенную, но, сущности, необязательную встречу, как вдруг резкий скрежет тормозов резанул его ухо, и через секунду он уже лежал на тротуаре. Водитель выскочил из автомобиля и стал кричать по-французски: «Вы что, оглохли?! Я сигналил вам так сильно, как только мог!» Гайто услышал знакомый акцент и ответил по-русски: «Простите, я действительно ничего не слышал». Водитель бросился его ощупывать, но Гайто попросил его не беспокоиться и ехать по своим делам. «Оглох? Нет, тебя давили. Это знак. Ведь ты шел, ни о чем не думая, не размышляя, ничего не слыша. Так можно не услышать голоса собственной судьбы. Надо будет сесть точно в такую же машину, как та, что пыталась меня отбросить на обочину. Обочину чего? Пока улицы, пока только улицы…» Так или примерно так думал Гайто, сидя на тротуаре и глядя в сторону удалявшейся машины. Через несколько минут он заметил, что уже бежит на встречу.
Приятель ждал Гайто с журналом под мышкой. Увидев его, сразу начал с поздравлений — в сдвоенном ноябрьско-декабрьском номере «Воли России» напечатали «Общество восьмерки пик».
Этот рассказ был особенно дорог Гайто. Он писал его с наслаждением, вспоминая последние годы в Харькове и ту лихую компанию, с которой он познакомился в бильярдной незадолго до прихода в город красных. Себя в рассказе он назвал так, как его действительно часто называли в сомнительных заведениях, которые он посещал тайком от матери.
«Следующим членом Общества восьмерки пик стал реалист Молодой. Вася Моргун познакомился с ним в бильярдной, проиграв ему перед этим четырнадцать партий. Он хотел расплатиться фальшивыми бумажками. Но реалист Молодой знал его давно и знал его профессию.
– Товарищ, — сказал Молодой, — ваши деньги действительно хорошо нарисованы. Только вы напрасно думаете, что меня можно дурачить. Я люблю другой сорт бумаги. Заплатите мне настоящими деньгами, или вы оставите здесь вашу шубу и шапку.
Несколько постоянных посетителей, по-видимому, хороших знакомых Молодого, подошли к бильярду и молча остановились. Вася быстро поглядел вокруг себя и понял, что положение безнадежно.
– Такой молодой и так разговаривает, — сказал Вася. — Что вы кушаете за обедом, товарищ?
– Вы мне платите деньги, товарищ Моргун, или потом вы сами будете жалеть.
- А, вы даже знаете мою фамилию? — удивился Вася. – Сколько вам лет, скажите, пожалуйста?
– Скоро пятнадцать, — ответил Молодой.
– Хорошо.
И Вася заплатил проигрыш настоящими деньгами.
– Вы свободны? — спросил он. — Мне надо с вами поговорить.
Они вышли. Вася помолчал, потом закурил и сказа
– Вы читали Шекспира, молодой человек? Или каких-нибудь других авторов? Вы вообще что-нибудь понимаете или вы сильны только в бильярде?
Молодой обиделся.
– Я читал, — сказал он, — Шекспира, Данте и Вольтера. Кроме этого, я читал Фейербаха, Юма, Спинозу, Шопенгауэра и еще нескольких философов, которые мало известны. В последнее время я прочел Ницше, Гюйо, Конта, Спенсера и первые пятьдесят страниц "Критики чистого разума”»
Все это была чистая правда: гимназист Газданов очень любил читать книги по философии и наблюдать за карманниками, фальшивомонетчиками и шулерами. «…то, что я постоянно бывал в обществе воров и вообще людей, находившихся на временной свободе, от одной тюрьмы до другой, — не имело, казалось бы, особого значения, хотя и тогда уже можно было предполагать, что одинаково неизменная любовь к таким разным вещам, как стихи Бодлера и свирепая драка с какими-то хулиганами, заключает в себе нечто странное», — размышлял Гайто о своем характере времен знакомства с героями «Общества восьмерки пик».
Такой же странной казалась ему теперь собственная трогательная привязанность к харьковскому старику-букинисту, в пыльной лавке которого Гайто подолгу копался в поисках недостающих впечатлений. Однажды на базаре старика обвинили в воровстве, началась драка. Гайто вступился за букиниста и вызвал полицию, после чего дело закончилось миром. Именно тогда старый еврей предсказал ему скорый отъезд: «Не смотрите на меня с улыбкой, мы с вами больше не увидимся». Тогда слова старика показались ему только забавным замечанием и не больше. А теперь с этого предсказания Гайто начал повествование об «Обществе восьмерки пик», с нежной грустью вспоминая малейшие подробности того давнего разговора. Сейчас, совершая длительные прогулки по парижским набережным, Гайто неприятно было вспоминать ту беспечность, с которой он выслушал старика, даже не скрывая улыбки. Он и представить себе не мог, что через несколько лет воспоминания о тех годах станут самой долгожданной весточкой с родины.
Февральского номера «Воли России» за 1928 год Гайто ждал с особенным нетерпением: его рассказ «Товарищ Брак» стоял в оглавлении первым. Ждали этого номера и его друзья — выпуск был посвящен молодым парижским авторам. В нем были стихи Вадима Андреева, Бориса Божнева, Александра Гингера. Было напечатано великолепное стихотворение Бориса Поплавского «Черная мадонна», которое станет «визитной карточкой» поэта.
Владимир Сосинский выступил в журнале со статьей «О читателе, критике и поэте». Это был его ответ на развернувшуюся кампанию против молодой поэзии. Поддерживая авангардистов, он отмечал, что в эмигрантской литературе утрачена роль критика как примиряющего звена между писателем и поэтом. Но Марк Слоним как раз и пытался взять на себя эту примиряющую роль между молодыми поэтами и консервативными читателями. Он не уставал объяснять значение и ценность новой поэзии, стараясь сохранять объективность суждений. Гайто с интересом прочел все, что писали о его друзьях.
В литературном дневнике 1928 года Слоним писал о Вадиме Андрееве: «Андреев очень много работает над стихом, у него прекрасное влечение к сжатости, он избегает "обмана музыки" и презирает легкие эффекты дешевой напевности. Все это очень хорошо — но в своем стремлении к торжественной значительности он прибегает к отжившему символическому словарю. Он любит важные слова: светозарный, потусторонний, неотступный, неотвратимый».
У Вадима и вправду иногда проскальзывала какая-то напыщенность, казавшаяся Гайто немотивированной, но были у него и строки, которые прочно врезались в память. Особенно нравилось Гайто андреевское «После смерти»:
Кто смертью назовет мое томленье,
И паруса, и ветр, и этот путь,
Исполненный такого вдохновенья,
Что я не в силах прошлого вернуть.
Смысл каждого слова отзывался в душе таким отчетливым и ясным пониманием, которое возможно между людьми с общим прошлым, настоящим и будущим. «Маму мы с собой не возьмем. — Не возьмем…» — эхом отдавались в его памяти слова отца. И снова перед его глазами плыла карта, лежащая на столе отца, шумели волны и скрипели колеса, везущие повозку с дорогим телом. Гайто опять показалось, что тогда вместе с гробом похоронили и его маленькую душу, которая очнулась от смертельного сна много позже, через несколько лет, уже в Харькове.
В то время Гайто писал «Превращение». Его герой Филипп Аполлонович был тяжело ранен и чувствовал сладостное приближение смерти. Однако доктор спас ему жизнь, которая была Филиппу Аполлоновичу отныне не нужна. Нет никакого Филиппа Аполлоновича Герасимова, есть только старик, согнувшийся в ожидании смерти. Когда же наступает настоящая смерть? Можно ли считать то, что происходит, жизнью? Именно это хотел понять Гайто, когда записывал монолог Филиппа Аполлоновича:
«Все, в чем я жил, ушло от меня на миллионы верст; и мне показалось бы нелепой мыслью, что вся эта сутолока эта жизнь с женой и сыном и массой других мелочей может ко мне вернуться. Я был во власти смерти: это лучшая власть, какую я знаю. Вы спрашиваете, почему я состарился?.. Я состарился потому, что я знаю смерть. Я могу поздороваться с ней, как со старым знакомым. Я зову ее по имени, но она не приходит. И почему вы думаете, — презрительно спросил он, — что она женщина? Смерть — мужчина».
Эпиграф к рассказу — строчки из бодлеровского «Плаванья» — нашлись сами собой. Они словно встали на свое место:
Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило!
Нам скучен этот край! О Смерть, скорее в путь!
В который раз Гайто мысленно возвращался к отцу.
Литературная жизнь в самом Париже приняла для Гайто форму общественных собраний и дискуссионных встреч. Париж был настоящим русским культурным центром, где собрались люди самых различных политических, религиозных и эстетических воззрений. К середине 1920-х годов среди русской эмиграции образовалось огромное количество комитетов, организаций, собраний и обществ, посещение которых стало настоящей профессией для некоторых. Среди эмигрантов появились «посетители», которые подкармливались на таких вечерах, записываясь то в один союз, то в другой и избегая уплаты членских взносов.
Заседания таких организаций, как Общество друзей еврейской культуры, Союз русских писателей и журналистов, Общество русских студентов для изучения и упрочения славянской культуры, проходили не реже двух раз в месяц, а если прибавить к ним собрания всевозможных землячеств Харьковского, Киевского, Крымского, Ростовского, да еще не забыть благотворительные концерты, то можно было почти каждый вечер рассчитывать если не на бесплатный ужин, то хотя бы на чай с печеньем в приятной обстановке.
Однако образовывались и исчезали организации и сообщества столь стремительно, что не успевал Гайто прочесть о них объявление в газете и собраться посетить очередное собрание, как тут же поступало сообщение, что данный союз переименован и заседание его перенесено на неопределенный срок. Подчас Гайто чувствовал, что у него не хватает сил следить за развитием эмигрантской жизни.
Вот, к примеру, хроника событий общественно-культурной жизни Парижа начала 1925 года:
3 января — театр «Одеон» представляет «Воскресение» Толстого.
4 января — русские скауты, детское утро-концерт.
16 января — вечер Клуба писателей.
23 января — литературно-музыкальный вечер писателя Алексея Ремизова.
14 февраля — открытие Русского театра. Пьеса Найденова «Дети Ванюшина».
16 февраля — вечер К. Бальмонта.
18 февраля — собрание Клуба писателей.
18 февраля — собрание Цеха поэтов.
23 февраля — встреча Сибирского землячества.
25 февраля — Русский театр «Вера Мирцева».
28 февраля — публичное собрание Клуба молодых литераторов.
2 марта – Сорбонна. Лекция проф. Догеля «Развитие науки международного права в русской литературе».
7 марта – торжественное собрание клуба молодых литераторов, посвященное 125-летию Е. А. Баратынского.
8 марта – вечер в честь Д. Мережковского. Концерт
Двадцать восьмого ноября 1926 года в особняке, расположенном в сквере Рапп, состоялось торжественное открытие Клуба русских писателей. Он образовался в Париже как преемник Московского и Берлинского клубов. Его постоянные заседания проходили на улице Виталь. Целью Клуба стало желание старших эмигрантов приобщить к дореволюционной культуре русскую молодежь. Поэтому Клуб устраивал завтраки в Татьянин день для бывших студентов Московского университета, где они могли бы поделиться воспоминаниями о студенческой юности. Для детей устраивались православные рождественские елки, отмечали День лицея. Были и юбилейные ужины для взрослых в честь поэта А.Плещеева, актрисы Е. Рощиной-Инсаровой, писателя И. Бунина. Гайто почти не бывал на этих празднествах, чувствуя себя слишком «старым» для рождественской елки и слишком юным для чествования А. Плещеева. О студенческой скамье в ту пору он только мечтал.
Немало эмигрантов привлекло в 1925 году первое заседание Общества друзей русской книги, которое объединяло библиофилов и библиографов. За первым чаем Михаил Осоргин рассказывал, как в эпоху военного коммунизма в Москве в книжной лавке писателей за прилавком работал Борис Зайцев, Владислав Ходасевич, Николай Бердяев. У Гайто, как известно, с книжной лавкой были связаны иные воспоминания. Слушая рассказ Осоргина, он вспомнил опять своего старика-букиниста. Именно старая лавка вслед за библиотекой отца стала тем местом, где Гайто проникся магией слов, уносивших его в бесконечные странствия, о которых он столько мечтал в детстве. Поэтому Гайто была понятна и близка любовь к книге , сквозившая в рассказах собеседников, поэтому и журнал «Временник», который периодически выпускали друзья русской книги, Гайто читал с интересом.
Как-то раз в середине мая Газданов заглянул на литературный вечер, организованный Союзом галлиполийдев, куда были приглашены Борис Зайцев, Александр Куприн, Саша Черный. Войдя в зал, Гайто сразу же подумал, что напрасно он сюда пришел. Ему не хотелось ни с кем обниматься и никого узнавать. Через некоторое время ощущение отчуждения усилилось.
Никаких доблестных воспоминаний у него галлиполийское сидение не оставило. Вглядываясь в лица именитых писателей, выступавших на вечере, Гайто с грустью подумал, что их устами говорит милое достойное и, к сожалению, безвозвратное прошлое. Прошлое, к которому он не может быть причастным при всем своем желании. За спинами Зайцева, Куприна он чувствовал огромный прочный мир царской России, который не в состоянии уничтожить ни вихри революции, ни бури Гражданской, ни годы эмиграции. У Газданова и у его ровесников такого мира не было; он был разрушен еще до того, как появилась способность что-либо хранить и помнить. Больше к галлиполийцам Гайто не ходил.
Зато адрес по улице Данфер Рошро, 79 (rue Denfert-Rochreau) Гайто запомнил с первого раза и посещал этот дом регулярно. Там собирался Клуб молодых литераторов. Гайто узнал о нем от Вадима Андреева, который за год существования Клуба стал его завсегдатаем и уже привел в него Доду Резникова и Володю Сосинского. Конечно, они не забыли и про Гайто. Помимо уже известных имен — Бориса Зайцева, Георгия Адамовича, Михаила Струве, Георгия Иванова — там выступали и пока малоизвестные литераторы, все больше поэты: Борис Поплавский, Довид Кнут, Ирина Кнорринг, Антонин Ладинский, Семен Луцкий. На заседаниях клуба устраивались диспуты. Юрий Терапиано прочел свое «Слово о "Рождении Богов" Мережковского». Несколько раз обсуждали поэзию Блока. Сосинский не только читал свою новую повесть «Ита Вита», но и устроил настоящую словесную битву, выступив с докладом о новой поэзии «За и против».
Вскоре на литературных вечерах Клуба был образован Союз молодых поэтов и писателей, заседания которого проходили по этому же адресу. Но Гайто стал активным членом союза только в 1927 году, после того как его стали печатать в Праге. Начиная с 30 апреля, Гайто посещал его собрания регулярно. А в начале ноября он уже публично читал свой рассказ «Общество восьмерки пик», предварительно объявив, что рассказ принят к публикации в ближайшем номере «Воли России».
Журналист Дмитрий Унковский в 1939 году, подводя итоги пятнадцатилетней деятельности Союза молодых поэтов и писателей, писал: «Эта своеобразная организация была вроде особой касты. Большой процент "объединения" — молодежь, немало и людей зрелого возраста. За 15 лет молодые успели даже устареть. Поэты и поэтессы несколько лет подряд заседали в кафе "Грийон" возле бульвара Сен-Жермен, выполнявшего в то время роль огромного книжного рынка, книжные магазины чуть ли не в каждом доме — настоящее царство книги. В кафе "Грийон" имеется подвальный зал, куда не проникает шум с улицы. Там и собирались русские поэты для чтения стихов. Администрация кафе предоставляла этот зал бесплатно с условием обязательной консомации: каждый должен был заказать что-нибудь: чашку кофе, стакан вина, кружку пива. Поэты читали друг другу стихи, выслушивая беспощадную критику, самые откровенные мнения. Не раз на этих собраниях раздавались реплики вроде "Ты ничтожество!", "Ты — бездарность!" или "Ты — гений!"
И это не мешало по окончании собрания ничтожеству и гению вместе дружески выпивать в каком-нибудь бистро на Монпарнасе, куда обязательно перекочевывали на из "Грийона” все участники собрания. Парижские поэты и поэтессы были люди трудящиеся. Состоятельные люди, как, например, Софья Прегель, среди поэтов — единицы. Довид Кнут служил на фирме, развозя на трехколесном велосипеде купленный клиентами товар. Газданов работал ночным таксистом. Станюкович — дневным. Екатерина Бакунина арендовала будку, в которой продавала лотерейные билеты. Терапиано работал в фармацевтической фирме упаковщиком. Софиев мыл стекла в магазинах и домах. Гингер работал инженером на фабрике своего дяди».
Но не только разница в материальном положении и образе жизни влияла на взаимоотношения «старших» и «младших» писателей. Могло показаться, что между ними существовала невидимая граница, переступать которую первые не очень хотели, а вторые не могли. Причин для этого было много, и первая из них та, что у старших и младших писателей было различное отношение к литературному процессу. Как заметил по этому поводу в «Воле России» Марк Слоним, «эмигрантская литература едва ли существует как некое органическое целое, обладающее внутренним ростом, способное к какому-либо движению. Большинство крупнейших представителей эмигрантской литературы — Бунин, Куприн, Шмелев — принадлежат к поколению, сложившемуся еще в конце прошлого столетия (не говоря уже о Мережковском, Гиппиус, Бальмонте). Важно тут не то, что родились они в 70-е или 80-е годы, а то, что выступили они на литературную арену в девяностых, и к началу нынешнего века были уже сложившимися законченными художниками, занявшими определенное место в русской литературе. Большинство из них не участвовало в литературной борьбе и в литературном развитии последних пятнадцати лет. Они еще перед войной были академиками в буквальном и переносном смысле этого слова».
Нельзя сказать, что со стороны «старших» не было реальных попыток объединения интересов. Одной из них стали заседания «Зеленой лампы» у Мережковских, которые проходили с 1927 по 1940 год каждое воскресенье с четырех до семи вечера. Горячий поклонник таланта Мережковского Юрий Терапиано так описывал историю рождения «Зеленой лампы»:
«Мережковские всегда интересовались новыми людьми.
Если кто-нибудь из еще не известных им молодых выпускал книгу или обращал на себя внимание талантливым выступлением на каком-нибудь собрании, существовал закон, в силу которого новый человек должен был быть представлен на рассмотрение Мережковским. Гиппиус усаживала его подле себя и производила подробный опрос: каковы взгляды на литературу и — самое решающее — как реагирует новый человек на общественные, религиозные и общечеловеческие вопросы. Подобный допрос заставлял смущаться и отвечать невпопад некоторых талантливых, но застенчивых писателей. Случалось, что какой-нибудь находчивый эрудит, поверхностный и безответственный, пожинал лавры на двух-трех воскресеньях. Но Мережковских не так-то легко было провести: через несколько встреч тайное становилось явным и овцы отделялись от козлищ».
По свидетельству Терапиано, Мережковские в 1927 году решили создать нечто вроде «инкубатора идей», род тайного общества, где все были бы между собой в заговоре в отношении важнейших вопросов, чтобы впоследствии перебросить мост в более широкие эмигрантские круги. Вот почему было выбрано название «Зеленая лампа», вызывающее воспоминание о петербургском кружке в начале XIX века, в котором участвовал Пушкин.
Первое заседание «Лампы» состоялось 5 февраля 1927 года в помещении Русского торгово-промышленного союза. Открывал собрание Владислав Ходасевич. Сообщение, которое он торжественно зачитал на заседании, как и заключительное слово Мережковского «Есть ли цель у поэзии», позже поместили в виде стенографического отчета в журнале «Новый корабль».
В первые годы аудитория «Зеленой лампы» была довольно эмоциональной, что рождало горячие споры. Многие впали у Мережковских в немилость, временную или постоянную, за отношение к «Зеленой лампе». Одним из таких «немилых» стал и Гайто. Однажды Мережковский высказал это вполне определенно:
– Христос завещал нам любить врагов наших. Газданов мне не враг. И я его не люблю!
Гайто платил ему тем же. Он с горечью понимал, что среди «старших» писателей он не находит близких себе людей. Свои эстетические разногласия он сформулировал довольно быстро. Причины личностной неприязни он решится сформулировать много позже. А тогда, покидая «Зеленую лампу», он был убежден, что время все расставит на свои места.
Совсем иначе чувствовал себя Гайто на заседаниях «Кочевья» — литературного объединения, созданного Марком Слонимом в 1927 году, когда он перебрался в Париж. Причины, по которым Марк решил оставить Прагу, были прежде всего личные: его девушка Лариса Бучковская была сбита автомобилем, принадлежавшим председателю Совета министров Чехословакии. Полиция пыталась скрыть обстоятельства ее смерти, но Марк пытался придать этому делу огласку. Дело дошло до слушаний в парламенте. История была крайне неприятна: расследование личной трагедии постепенно приобретало политический характер. После тяжких разбирательств Слониму захотелось покинуть Чехословакию, да и отношения у русской эмиграции с прежде дружественным правительством становились натянутыми, что впрямую сказывалось на финансировании. Сначала Слоник бывал в Париже урывками, проводя по три месяца то во Франции, то в Чехословакии. И уже во время своих кратких приездов стал собирать молодых литераторов, сотрудничавших в «Воле России». К 1932 году журнал в Праге закрылся, и Марк окончательно осел в Париже.
Поначалу «вольнороссовцы» собирались на улице Сен Бенуа возле Сен-Жермен, в ресторане Варэ «У маленького Сен-Бенуа». Про Варэ говорили, что он был не то денщиком, не то лакеем Гийома Аполлинера. В его ресторане бывали и Андре Жид, и Дюгамель, собирались там музыканты и художники, работавшие у Дягилева. Затем решено было «перекочевать» в нижний зал таверны «Дюмениль», которая находилась на Монпарнасе в доме 73. Собрания «Кочевья» стали чрезвычайно популярными, как среди молодых, так и среди маститых литераторов, интересующихся культурой не только русской эмиграции, но и Европы, Америки, Советской России. Желание быть на «передовой» интеллектуального процесса порождало горячие споры, от которых не мог удержаться и сам организатор собраний Слоним:
«На многолюдных собраниях царила полная свобода слова, и ей охотно пользовались ораторы, принадлежавшие к самым различным течениям. Однажды Святополк-Мирский, прославлявший роман Фадеева "Разгром" — роман действительно хороший, хотя и подражательный, — громко заявил, что за несколько его глав готов отдать всего Бунина. Я не выдержал и крикнул: "Дмитрий Петрович! Да вы ведь, вероятно, этого и не думаете, а говорите нарочно, чтобы раздразнить гусей!" Он ухмыльнулся, но промолчал. Этот умный, тонкий и блестящий критик любил поражать своими парадоксами. За его пророчество, что Чехова перестанут читать через десять лет, я назвал его литературным самодуром».
«Кочевье» было одним из немногих эмигрантских объединений, где действительно не «брезговали» советскими писателями, старались относиться к ним непредвзято, обсуждая на заседаниях Владимира Маяковского, Михаила Зощенко, Бориса Пильняка, литературную группу «Перевал». Сюда приходили все, кто хотел уловить направление движения мировой литературы.
Посетители «Кочевья» старались следить за новыми интересными писателями Запада. В бурную дискуссию вылилось обсуждение популярнейшего нашумевшего романа Дейвида Герберта Лоуренса «Любовник леди Чаттерли». Отражение фрейдистских комплексов и откровенность, по мнению некоторых критиков, близкая к порнографии, к бульварному роману, вызывали немало нареканий в адрес англичанина со стороны «умеренных» и восторг со стороны «крайне левых». Большинство сходилось на том, что на русском языке так еще не пишут, но «стоит ли?» — этот вопрос остался открытым. Как только вышел роман Луи Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи», Гайто сразу вызвался сделать доклад об этой удивительной книге французского писателя, которого он сразу почувствовал и принял как своего. Он и не предполагал, что всего через несколько лет сам напишет роман, который встанет в один ряд с селиновским «Путешествием».
Вместе с тем одной из главных задач «Кочевья» была попытка понять и угадать значение и назначение эмигрантских писателей. Является ли эмигрантская литература самостоятельным древом или засыхающей ветвью в современной литературе? Что в ней осталось от русской классики прошлого столетия, а что она позаимствовала от современных европейцев? Ответы на эти вопросы искали «кочевники», объявляя темы: «Чего мы хотим? В поисках литературных направлений», «Западничество и восточничество в русской литературе», «Спасение или гибель. Влияние русской литературы на эмиграцию».
С первых заседаний Газданов стал одним из активнейших членов объединения. Здесь он читал свои новые произведения. Только его рассказам и работам было посвящено более двадцати собраний. Первое из них состоялось в мае 1928 года, когда Слоним предложил провести закрытое собрание и разобрать те несколько рассказов, которые Гайто уже успел напечатать в «Воле России». Жестко, сурово и хлестко обсуждали его товарищи «Общество восьмерки пик», «Гостиницу грядущего», «Рассказы о потерянном времени». Уже тогда Гайто понял, насколько различны у «кочевников» представления о назначении
Литературы, о критериях художественности. Большинство из них имело похожие судьбы, интеллектуальный багаж и образ жизни, но каждый стремился к своему «идолу». Гайто задумал написать манифест: что есть искусство подлинное и что подделка. Он писал статью во время летнего перерыва в заседаниях общества. В июне вся общественная жизнь Парижа замирала. Те, кто имел хоть немного денег, старались уехать из столицы,
спасаясь от жары и духоты. Для Гайто это был первый год работы таксистом, он только начал выплачивать долг за приобретенный в ренту автомобиль, и потому никаких сбережений на летний отдых у него не оставалось. Стараясь выкроить немного времени между тем часом, когда спадал зной, и ночью, когда ему нужно было садиться за баранку — на закате он выбирался на могилу Мопассана, что неподалеку от Монпарнаса, сидел там часами и сочинял текст, который хотел отчеканить осенью своим собратьям по «Кочевью». Ему было двадцать пять лет, и он уже понимал, что он ищет в литературе, чего ждет от нее и зачем ему нужно писать. В ноябре Газданов читал на заседании «Чувство страха по Гоголю, Мопассану и Эдгару По».
Это была его первая статья, ставшая программной на ближайшие годы. В ней Газданов утверждал, что подлинным искусством можно считать только то, что являет собой образец искусства фантастического, то есть далекого от мира реальных и определенных понятий. «Искусство фантастического, — полагал Газданов, — возникло после того, как люди, его создавшие, сумели преодолеть сопротивление непосредственного существования в мире раз навсегда определенных понятий, предметов и нормальных человеческих представлений… Для того, чтобы пройти расстояние, отделяющее фантастическое искусство от мира фактической реальности, нужно особенное обострение известных способностей духовного зрения — та болезнь, которую Эдгар По называл болезнью сосредоточенного внимания».
Лишь немногие художники, считал Гайто, в действительности обладают этим зрением, среди них: По, Мопассан, Гоголь, Достоевский.
«Достоевский испытал переживания осужденного на смерть и ужасные эпилептические припадки; Гоголь был снедаем тем беспрерывным духовным недугом, который довел его до безумия; Мопассан, записавший в рассказе "Орля" мысли сумасшедшего, собственно, вел дневник своей же болезни; Эдгар По провел свою жизнь точно в бреду».
Их болезнь, по его мнению, была связана прежде всего с чувством неминуемого приближения смерти. Газданов предполагал, что многие книги остались бы ненаписанными, если бы им не удалось преодолеть свой страх. И именно потому подлинное искусство абсолютно иррационально, что в его основе — предчувствие смертельного ужаса. Таким образом, Гайто, определяя взаимоотношения со смертью, определял свою задачу как художника.
Через год, следующей осенью, он вернулся к этой теме в докладе «Миф о Розанове». Указывая на множество идеологических и эстетических противоречий, связанных с именем прославленного философа, Газданов расценивал творчество Василия Розанова как процесс медленного умирания. И с этой точки зрения, считал Газданов, книги и статьи Розанова — это агония умирающего, к которой неприменимы традиционные критерии последовательности взглядов. Газданов видел заслугу Розанова как художника именно в том, что ему удалось передать ряд эмоциональных колебаний, связанных с умиранием.
Именно в этом ключе рассматривал Гайто свое творчество. Он ощущал себя в положении художника перед лицом смерти, и потому духовное одиночество — неизбежное следствие этого положения — неотступно преследовало его.
В начале 1930-х Гайто совершает важнейшие шаги на пути преодоления собственной отверженности. Движения, предпринятые, казалось бы, в разных направлениях, — создание текста, за которым последует посвящение в писатели, и вступление в масонскую ложу, — имели не только общую внутреннюю мотивацию; им способствовал один и тот же человек, влияние которого на судьбу Гайто оказалось огромным.
Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, —
Быть может, юноша веселый
В грядущем скажет обо мне…
Александр Блок
В жизни Гайто Газданова знакомство с Михаилом Андреевичем Осоргиным было самым ценным результатом посещения литературных собраний конца 1920-х годов. Как помним, отношения со «стариками» у него складывались сложные. Но Осоргин — фигура особая. Достаточно лишь заметить, что ни при жизни, ни после кончины о нем никто не мог сказать ни одного дурного слова. Более того, не хотел. Случай для русского литературного зарубежья уникальный, едва ли не единственный.
«Михаил Андреевич тогда выглядел совсем молодым, а было ему, вероятно, уже за пятьдесят. Светлый, с русыми гладкими волосами шведа или помора, это был один немногих русских джентльменов в Париже… Как это объяснить, что среди нас было так мало порядочных людей? Умных и талантливых — хоть отбавляй! Старая Русь, новый Союз, эмиграция переполнена выдающимися личностями. А вот приличных душ мало».
Этот словесный портрет, оставленный Василием Яновским, точно передает облик Осоргина, как он отразился в памяти многоликой эмигрантской общественности. Авторитет Михаила Андреевича был неоспорим.
Однако не только незапятнанная репутация явилась причиной для уважения и интереса со стороны Газданова к Михаилу Осоргину. Изящность — самое точное слово по отношению к Осоргину, найденное Борисом Зайцевым, — наиболее точно отражало ноту, на которой держался Осоргин. Изящный в быту, в человеческих отношениях, в литературной деятельности, он умудрялся сочетать искренность и деликатность, то есть на практике умел отстаивать свои позиции, не обижая собеседника. Во многих вопросах позиции Осоргина Гайто уже разделял, но душевным качествам у него только учился.
Немаловажную роль сыграло и внимание Осоргина к Газданову; внимание подлинное, без поверхностного покровительства, основанное на душевной близости и понимании. Непостижимую благожелательность встретил Гайто со стороны человека, чьи грани жизни и характера узнавал на протяжении десяти с лишним лет знакомства.
Михаил Андреевич Осоргин родился в Перми, осенью 1878 года. Фамилия отца его, кстати, была Ильин — фамилия простая, словно прячущаяся среди многих таких русских фамилий. Позже обстоятельства заставят писателя сменить родовую фамилию на псевдоним Осоргин.
Юридический факультет Московского университета, адвокатская практика, партийные рефераты. Активное членство в партии эсеров и участие в революции 1905 года приведут Осоргина в тюрьму. После шести месяцев одиночки, выпущенный под денежный залог, он вынужден был эмигрировать – путешествие на запад, в Италию, вместо путешествия на Восток – тема его, быть может, лучшей книги «Времена».
В 1916 году он возвращается в Россию — уже иную, совсем не похожую на Россию десятилетней давности. Тот же путь – через Финляндию проделают и иные, вернувшиеся из долгой отлучки, люди, чтобы переустроить русский мир. Осоргин с восторгом встретил это переустройство в 1917-м, а в 1921-м эти же люди в лице власти приговорили его как КР – контрреволюционера — к высшей мере наказания. Спасло его лишь заступничество известного полярного исследователя Фритьофа Нансена, и расстрел был заменен ссылкой в Казань.
Весной 1922 года Осоргину было разрешено вернуться в Москву. Увидев однажды возле своего дома машину с чекистами, скрылся, несколько дней провел в больнице, но, не видя выхода, сам отправился на Лубянку. Там ему был объявлен приговор: высылка с обязательством покинуть пределы РСФСР в течение недели, а в случае невыполнения — высшая мера наказания. Высылали на три года, на больший срок не полагалось, но с устным разъяснением: «То есть навсегда». На прощанье следователь предложил в очередной раз заполнить очередную анкету. На первый ее вопрос: «Как вы относитесь к Советской власти?» — Осоргин ответил: «С удивлением», как писал он во «Временах» — своем автобиографическом повествовании. Там же Осоргин заметил: «Следователя, которому было поручено дело о высылке представителей интеллигенции, который всех нас допрашивал о всяком вздоре, кто-то спросил: "Каковы мотивы вашей высылки?" Он откровенно и мило ответил: "А черт их знает…"»… И 30 сентября 1922 года среди более трех десятков «внутренних эмигрантов» — философов, богословов, писателей, историков — Осоргин был выслан из Советской России навсегда.
Итак – опорные точки. Два отъезда, две войны, жизнь, уместившаяся между 1878 годом и годом 1942-м, когда он ляжет во французскую землю.
Осоргинские «Времена» и есть рассказ об этой жизни, увиденный с этих опорных точек. Автор писал: «Вообще не буду рассказывать — мне хочется рождать образы прошлого, дав им полную свободу. Мы живем в последовательности дней, месяцев и годов; но, оглядываясь на прошлое, мы видим путаницу событий, толпу людей, нагромождение сроков и дат. В бывшем есть реальное и есть кажущееся, прежде важное стало ничтожным, маленький случай вырос в Гималаи, легкий мотивчик песни запомнился в укор стершейся в памяти симфонии. В воображении я ищу друга, тех времен, молодого и полного надежд, и он, потирая старческую поясницу, досадливо кивает мне издали на друзей позднейших, давно заменивших его: я ищу женщин, но их карточки выцвели, съеденные солнцем и временем, и даже от прежних икон остались только потухшие лампадки с плавающими в деревянном масле мухами. Есть счастливцы, прожившие весь свой век в одном доме, в одной квартире, все в тех же комнатах, стены которых дышат их дыханием и привычно отражают звуки их слов; их письменные столы, регистраторы, ящики их комодов, кладовые наполнены прекрасной рухлядью вещественных доказательств их быта. Другим удается по всему свету таскать за собой огромный, по углам лоснящийся кожаный чемодан с наклейками гостиниц, таможен, с царапинами сотни вагонных полок и багажный складов,— чемодан, вмещающий самое ценное, ветхое и новое; трогательную собственность».
Задолго до фултоновской речи Черчилля [7] Осоргин говорит: «Здесь я опускаю железный занавес».
Книга прерывается на моменте отъезда, прощания с той жизнью, в которую уехавшие никогда не вернутся.
Однако есть и иная, тайная жизнь, не рассказанная в книге. Это особый мир левобережного Парижа, ставший несколько десятилетий спустя колыбелью студенческих волнений 1968 года. Призрачен мир этой части города — старое и новое мешаются, масон идет рука об руку с философом, хасид соседствует с убежденным католиком. Но к этой стороне жизни Осоргина мы вернемся позже, лишь заметим, что влияние, которое оказал Осоргин на свой круг русского Парижа, огромно. Оно так же загадочно, как тайные доктрины.
Он возделывал свой сад — в переносном и прямом смыслах. Растил сад на парижском пустыре.
Банальности вроде «дети — цветы жизни» не рождались в сознании Осоргина, но относился он к юным дарованиям именно как к хрупким и нежным растениям, которых надо подпитывать любовью. По отношению к ним он был наблюдателен, проницателен, великодушен и терпелив.
С целью практической помощи начинающим литераторам Осоргин затеял в конце 1920-х годов издательство «Новые писатели», в котором должны были печататься малоизвестные авторы. Реальных денег у него на это не было. Благодаря своему непререкаемому авторитету он получал небольшие суммы, которых хватало только на дешевое издание небольшого тиража без выплаты гонорара. Для начинающих прозаиков и это уже было немало. Ибо хорошо было известно, что в целом к концу 1920-х — началу 1930-х годов ситуация с книгоиздательством в эмиграции сложилась неблагополучная.
Тираж зарубежной книги (романа) редко превышал 1000 экземпляров, тогда как по официальным справкам в одном Париже насчитывалось до двадцати тысяч состоятельных и даже богатых русских. А еще через несколько лет средний тираж упал до 300 экземпляров. Издание книг не окупалось — типографские расходы покрывались только 400—450 экземплярами. По большей части книги издавались на средства писателя, в чистый ему убыток.
Но не только авторам было не по карману издать собственную книжку — многие читатели не могли ее купить. Книга в 10—12 печатных листов (160—192 страницы) стоила от 15 до 25 франков (при том, что обходилась она издателю в 4 франка экземпляр, то есть книги продавались в 4—6 раз выше себестоимости).
Спасти русскую эмигрантскую литературу могло только меценатство, но и оно в те годы среди богатых соотечественников в Париже потеряло популярность. Тот, кто обладал большим состоянием, уже успел куда-нибудь вложить свои деньги.
«Король жемчуга» Леонард Розенталь, родом из Владикавказа, переехавший в Париж задолго до революции, к этому времени уже построил для русских детей-сирот приют и политехникум, скупил на Енисейских Полях несколько роскошных кафе и не изъявлял ни малейшего желания поддерживать писателей.
Нефтепромышленник Абрам Осипович Гукасов (Гукасянц) уже издавал газету «Возрождение», что требовало постоянных вложений. Газета платила еще и гонорары своим авторам, среди которых числились такие признанные мастера, как Надежда Тэффи, существовавшая в основном за счет регулярных фельетонов в газете, или Владислав Ходасевич, литературные обзоры которого являлись для него основным источником заработка. Таким образом, Гукасов внес свою лепту в поддержание отечественной словесности, а вопрос с литературной молодежью считал вне своей компетенции.
Нефтепромышленник — миллионер Степан Григорьевич Лианозов время от времени выплачивал разовые денежные премии литераторам. Но в издательские дела мало кто хотел влезать — ненадежно, да и нерентабельно.
И когда Осоргин затевал новое дело, он, конечно, обо всем знал и на коммерческий успех особых надежд не возлагал. Но все же он попытался сделать все возможное и в 1929 году выпустил две книги — «Мальчики и девочки» Ивана Болдырева и «Колесо» Василия Яновского.
«В 1929 году мне было двадцать три года, — рассказы Яновский, — в моем портфеле уже несколько лет лежала рукопись законченной повести — негде печатать!.. Вдруг в "Последних новостях" появилась заметка о новом издательстве — для поощрения молодых талантов: рукописи посылать М. А. Осоргину, на 11-бис, Сквер Порт-Руаяль.
А через несколько дней я уже сидел в кабинете Осоргин (против тюрьмы Сантэ) и обсуждал судьбу своей книги. “Колесо" ему понравилось. Он только просил его почистить»
Следующей после книги Яновского по плану должна была идти книга Газданова «Вечер у Клэр».
Накануне Гайто читал Осоргину несколько отрывков, и тот, даже не запомнив, как следует, название, сразу оценил будущее произведение по достоинству и предложил Газданову издать роман. Но денег за него не обещал.
И тут появился на горизонте Яков Поволоцкий. Он основал здесь, в Париже, издательство еще в 1910 году и даже открыл отделения в Москве и Петербурге. Во время войны, конечно, было не до русских книг, однако уже в 1919 году издательство возобновило работу. За последние десять лет дела у Поволоцкого шли не особенно хорошо и для повышения интереса со стороны читателей и главным образом меценатов издательство решило обратить на себя внимание открытием новых талантов. Газданову обещали выплатить серьезный гонорар, и Гайто дрогнул. Он отдал роман Поволоцкому, а Осоргину написал покаянное письмо, в котором просил своего старшего друга простить ему «измену» и объяснял ее затруднительным материальным положением.
Накануне Нового 1930 года консьержка передала Гайто коротенькую записку от Осоргина с просьбой зайти к нему вечером для беседы.
Гайто двигался не спеша, стараясь не поскользнуться на липкой слякоти — в конце декабря в Париже шел снег, превращавшийся в жижу, едва соприкоснувшись с землей. Но не это было главной причиной его неторопливости.
Гайто отправился к Осоргину в состоянии, близком к обморочному. Ситуация, когда его порядочность стояла под сомнением, была для него мучительна. Он никогда не решился бы изменить своему слову, если бы не имел твердого убеждения, что каждый труд должен быть оплачен. Собственно, эту позицию, вместе с извинениями, он и постарался изложить в письме к Осоргину. Но Гайто не был уверен, поймет ли его Михаил Андреевич, и потому ничего кроме тревоги и беспокойства по дороге до дома Осоргиных испытывать не мог, а уж предполагать благоприятных последствий визита не мог тем более.
Осоргин сам открыл дверь и с первых слов был так дружелюбен, что все внутреннее напряжение, которое испытывал Гайто, исчезло мгновенно. Михаил Андреевич поздравил Гайто с выходом замечательной книги, заметив, что с пониманием относится к выбору автором издательства. И сразу без обиняков предложил отправить книгу на отзыв Максиму Горькому. Гайто был несколько ошарашен подобным предложением. Ему показалось сомнительным, чтобы Горький захотел читать книгу неизвестного эмигрантского писателя.
В ответ Осоргин хитро улыбнулся и пожал плечами: «Обычно он читает все, что я ему посылаю».
Газданов шел домой окрыленный, вдыхая парижский воздух, который на несколько мгновений даже показался ему почти таким же зимним и морозным, как в сибирские времена их первого с отцом путешествия. И хотя он прекрасно осознавал иллюзорность своих ощущений, но он был рад самой возможности возникновения каких бы то ни было иллюзий, от которых успел отвыкнуть за десять лет странствий.
И тому, что в эти минуты он ощущал себя избранным, а не просто безликой, анонимной единицей среди сотен тысяч русских вольных или невольных эмигрантов, осевших здесь, – и этой иллюзии он был благодарен в тот чудесный вечер.
Но больше всего он, конечно, был благодарен самому Осоргину. Необъяснимая доброта и деликатность Осоргина вызывали удивление. Если бы Гайто знал тогда Осоргина чуть ближе, удивляться бы ему не пришлось.
О чем же не знал Гайто, возвращаясь домой со Сквер Порт-Руаяль?
Во-первых, он не знал о том, что задолго до покаянного письма Гайто кто-то заранее шепнул Осоргину о продаже «Вечера у Клэр» другому издательству. Во-вторых, он не предполагал, что Михаил Андреевич, не понаслышке знакомый с жестокой нуждой, сразу простил Гайто и потому никакой обиды на молодого автора не держал. И в-третьих, не дожидаясь извинений Гайто и даже не запомнив точного названия его произведения, Осоргин уже заведомо готовил Горького к чтению романа.
8 ноября 1929 года, то есть за полтора месяца до выхода книги, он сообщал Горькому: «У нас тут (точнее — в Берлине) объявился неплохим писателем Сирин; проглядите в последней книге "Современных записок" его "Защиту Лужина". Он же написал роман "Король-дама-валет". И еще я жду немало от Г. Газданова, книжка которого ("Вечера у Кэт") скоро выйдет в "Петрополисе"; автор еще очень молод, студент».
Осоргин считал Горького одной из самых замечательных и несомненных фигур первой трети XX века. «Мимо Горького, — писал Осоргин, — история русской литературы и даже русской революции никоим образом пройти не может». Их взаимная симпатия отражена в переписке, начатой по инициативе Горького. В 1924 году он предложил Осоргину участвовать в журнале «Беседа». Журнал издавался в Берлине, и Горький надеялся на пересылку части тиража в Россию. Тогда же Осоргин, которого никогда не покидало «лирико-психологическое» (как выразился редактор «Современных записок» М. Вишняк) желание вернуться на родину хотя бы пером, выслал Горькому первую часть своего неоконченного «Сивцева Вражка».
Алексей Максимович ответил благожелательным письмом, содержащим подробный анализ текста. «Искренне желаю Вам удачи, — заключал Горький, — и меня сильно волнует Ваше начинание, значимость коего я понимаю».
В тот момент Осоргин очень оценил поддержку профессионала. С тех пор их корреспонденция стала постоянной. Письма по большей части были посвящены литературе. Обсуждали всех авторов, достойных внимания, — как советских, так и эмигрантских. Общественно-политических тем почти не касались, за исключением одного эпизода в 1926 году, связанного с личностью Дзержинского.
После смерти чекиста советские газеты напечатали некролог «Максим Горький о товарище Дзержинском». Событие это послужило началом разрыва русской эмиграции с Горьким. Эмигрантская печать не стала разбираться в том, что никакого некролога Горький не писал, а текст был взят из его частного письма другу Я. С. Ганецкому, в котором он присоединялся к мнению своей супруги Е. П. Пешковой: «Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его». В ответ на эту публикацию с резкой критикой самой позиции Горького по отношению к главному советскому палачу выступили газеты Парижа, Берлина, Праги. Осоргин же публиковать публичных гневных посланий к писателю не стал, но написал ему личное письмо, в котором изложил свое мнение. На этом их двухлетняя переписка должна была бы прекратиться. Однако и в этой ситуации деликатность Осоргина сыграла свою роль. Тон письма был таков, что ни обиды, ни неприязни оно вызвать не могло.
«Я знаю, — писал Осоргин, — что судить можно только того человека, которого знаешь близко, и что душа человека потемки, и что действующий согласно с голосом совести прав и нравственен даже тогда, когда он душит ребенка и насилует мать, — все это я твердо знаю и проповедую. Знаю также тяжкий путь, пройденный Дзержинским, и его бескорыстие личное. Видал его мало, говорил с ним только раз, и то три слова. Но, Алексей Максимович, – но Марата, Робеспьера и других героев гильотины я только издали и литературно могу почитать людьми и даже героями. В приближении они, конечно, злодеи. Не потому злодеи, что убийцы. Террорист в моих глазах не злодей, но только "красный" террорист, революционный; а "белый", то есть власть имеющий, убивающий от имени и правом государства, равен убийце вульгарному, а впрочем, много его хуже…
Это не политическое мое суждение, а человеческое. Вообще же мне очень досадно, что письмо Ваше опубликовано, — легко объяснимо письмо, написанное друзьям об общем товарище. Лет десять спустя я бы прочел его с большим удовольствием — тогда оно будет нужно. Сейчас оно страшно бьет по нервам матерей, жен, детей и даже взрослых, мужественных людей. Екатерина Павловна пишет: "…любили все, кто знал". Понимаю. Допускаю. Но допускаю для тех, кто знал не менее близко, право глубокой ненависти и вековечного отрицания. Нужно сначала решить, стоит ли счастье поколений капли крови ничтожнейшего из людей. Идя этим путем, мы возведем в святые всех Александров и Николаев, которые были недурными отцами, симпатичными пьяницами и добрыми полковниками. Впрочем, это и делается.
Вообще же, по-моему, проблемы нравственности не настолько сложны, чтобы заниматься эквилибристикой и оправданием садизма. Франциск Ассизский — понимаю, а остальные — отчаянная литературщина. Ну зачем, скажите, тащить Ленина в рай? Зачем его памяти любовь потомства, эта наивная надстройка? А вот — на моей памяти — Дзержинский со товарищи убил старичка рабочего и Алешу, пасынка Бориса Зайцева. Этим прямой ход в рай, но хотелось бы защитить их от нежелательных там встреч».
Горький не только не обиделся на это письмо, но и продолжал заверять Осоргина в своей дружбе и уже по возвращении в Москву старался поддерживать в нем иллюзии возможных публикаций в России эмигрантских писателей. С этой целью он просил Осоргина информировать его обо всех литературных новинках зарубежья. Была ли позиция Горького откровенным лукавством, или, зная о заветной мечте любого писателя за границей — быть признанным на родине, – он бессознательно пытался облегчить коллегам их изоляцию, об этом не узнает ни Осоргин, ни те, о ком Михаил Андреевич неоднократно Горькому писал. Но, памятуя о благодатном воздействии горьковских отзывов на писательскую душу, Осоргин регулярно высылал в Россию книги, и Горький – надо отдать ему должное — читал их с честным вниманием.
Таким образом, ничего не зная о длинной и драматичной предыстории отношений между двумя мастерами, Гайто не мог предполагать, что давно попал в список, поданный Осоргиным «на благословение» самому значительному, как он считал, из живых русских писателей.
Осоргин послал газдановскую книгу в начале февраля 1930 года и сопроводил ее следующим письмом:
«Вы уже получили, дорогой Алексей Максимович, книжки Болдырева и Яновского. Сейчас Вам послана книга Гайто Газданова "Вечер у Клэр"…
Книга Гайто Газданова (Газданов — осетин, очень культурный паренек, сейчас кончил университет), по-моему, — очень хороша, только кокетлива; это пройдет. Кокетливы "прустовские" приемы, само название. Но на него обратите серьезнейшее внимание, Алексей Максимович. Хорошо бы его в России напечатать — и вполне возможно, не это, так другое. Он по-настоящему даровит. От него я жду больше, чем от Сирина. В числе немногих "подающих надежды" он мне представляется первым в зарубежье. Умница. Человек скромный, без заносчивости и прилипчивости. Его как-то затирали (ни "Современные записки", ни "Последние новости" не печатали). Правда, его первые рассказы больше говорили об озорстве и "оригинальности", чем о серьезном творчестве. Мне он нравится тем, что умница и очень независимый во взглядах своих человек. Его немного боятся и не очень любят.
Мне очень приятно знакомить Вас со здешними "начинающими". А им важен Ваш отзыв и Ваше внимание».
Об этом письме Осоргина Гайто никогда не узнает. С мнением же остальных критиков познакомится весьма подробно — в эти дни имя Газданова появится на страницах литературных разделов всех эмигрантских изданий.