ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ОБРЕТЕНИЕ 1929-1939

ВРЕМЯ ТРИУМФА

Пускай и счастие и муки

Свой горький положили след,

Но в страстной буре, в долгой скуке —

Я не утратил прежний свет.

Александр Блок

1

Если бы Гайто спросили, какой год считать в его жизни звездным, вряд ли он смог бы вразумительно ответить на этот вопрос. 1929-й — когда был написан его первый роман? Или следующий 1930-й — когда на него обрушилась слава? Или тот далекий 1917-й — когда он влюбился в Клэр? Или дымный 1919-й — когда он ее покинул? Неизвестно. В эпиграфе к роману, который Гайто выбрал из Пушкина, это время названо так:


Вся жизнь моя была залогом

Свиданья верного с тобой…


И это правда. Сквозь множество дат свершилось его превращение в настоящего художника, ибо только в этом случае неразделенная любовь приносит вдохновение, а затем успех. Обычно люди после подобных потрясений ничего, кроме горя и досады, не испытывают. Гайто же предпочел грустную дату — десять лет как он расстался с Клэр — отметить созданием романа. И здесь же, на его страницах, вернуть ее себе, на несколько мгновений ощутив все то, что в действительности являлось недостижимым. Попытка была удачной дважды: герой романа получил взаимность возлюбленной, а его создатель — признание критиков и читателей.

Все, что у Гайто связано с романом «Вечер у Клэр», можно было расценивать как знак судьбы. Начинающий автор за пару месяцев без мучительных переписываний, редактирований создает филигранный, завораживающий текст, от которого невозможно оторваться, и еще не закончив последней страницы, он уже имеет два предложения от издателей по поводу публикации романа отдельной книгой. Книга, изданная тиражом всего в тысячу экземпляров, немедленно поступает во все русские магазины Европы и дальше — триумф! Ни одного скептического отзыва. Ведущие критики эмиграции сливают свои голоса в один хвалебный хор. В начале 1930 года на книгу откликнулись издания Парижа, Берлина, Праги, Риги. За роман проголосовали Георгий Адамович, Владимир Вейдле, Николай Оцуп, Марк Слоним, Петр Пильский.

Когда через пятьдесят лет вдова Михаила Андреевич Осоргина возьмется редактировать библиографический справочник, посвященный Газданову, и обнаружит в нем длинный перечень хвалебных критических статей на «Вечер у Клэр», она с удивлением воскликнет: «Неужели в те годы произведение молодого писателя могло вызвать такой резонанс?!» Но уж кто меньше всего этого ожидал, так это сам Гайто, с удивлением читающий о себе строки, подписанные фамилиями, некоторые из которых известны еще с дореволюционных времен:

«У Газданова недюжинные литературные и изобразительные способности, он один из самых ярких писателей, выдвинувшихся в эмиграции» (Марк Слоним «Воля России» 1930, № 5/6).

«Вечер у Клэр» позволил Газданову занять едва ли не первое место в ряду молодых писателей» (Михаил Осоргин «Последние новости», 1930, 6 февраля).

«Газданов… как бунинский Арсеньев… пренебрегает фабулой и внешним действием и рассказывает только о своей жизни, не стараясь никакими искусственными приемами вызвать интерес читателя и считая, что жизнь интереснее всякого вымысла. Он прав. Жизнь, действительно, интереснее вымысла. И потому, что Газданов умеет в ней разобраться, его рассказ ни на минуту не становится ни вялым, ни бледным, хотя рассказывает он, в сущности, "ни о чем"… Общее впечатление: очень талантливо, местами очень тонко, хотя еще и не совсем самостоятельно…» (Георгий Адамович «Иллюстрированная Россия», 1930, 22 февраля).

«Как и у Пруста, у молодого русского писателя главное место действия не тот или иной город, не та или иная комната, а душа автора, память его, пытающаяся разыскать в прошлом все, что привело к настоящему, делающая по дороге открытия и сопоставления, достаточно горестные» (Николай Оцуп «Числа», 1930, № 1).

Лучше всех о романе Газданова написал опять-таки Осоргин.

«В первой книге редкий писатель не автобиографичен, — замечал он в своей рецензии, — прежде чем перейти к чистому художественному вымыслу, нужно расквитаться с собственным багажом. Поэтому первая книга не делает писателем, – она может оказаться лишь счастливой случайностью. Но возможности в ней уже даны — и я считаю (охотно рискуя напрасным увлечением), что художественные возможности Гайто Газданова исключительны.

"Вечер у Клэр" — рассказ о жизни юноши, которому ко дням гражданской войны едва исполнилось шестнадцать лет и который, не окончив гимназии, был втянут в водоворот российской смуты, но приключений в книге мало, центр рассказа не в них. Дело в внутренних рассуждениях рассказчика, юноши несколько странного, который "не обладал способностью немедленно реагировать на происходящее" и как бы плыл по течению, пока не выплыл за пределы страны, где способность к этим рассуждениям сложилась. Рассказу придана форма романтическая — введена в него ранняя любовь к полуфранцуженке, привлекательной и пустой Клэр. С "Вечера у Клэр" — вечера полных любовных достижений — начинается рассказ, то есть как бы с конца, так как этот вечер — только повод для воспоминаний о жизни, пока им завершившейся. Самый литературный прием не нов, но он применен здесь с большим искусством. Сюжет рассказа развертывается с особой тонкостью и незаметно увлекает читателя из парижской квартиры Клэр в Россию, на десятилетие обратно, в обстановку детства и отроческих лет героя, в его семью, в среду людей, как будто случайных, в рамки явлений, как будто единичных — но отлично рисующих эпоху и создающих основу настоящего романа.

Клэр появляется на сцене редко, как бы мельком, как лишний штрих жизни, и все-таки она необходима. С большой художественной "простотой" рисует Газданов ряд цельных и оригинальнейших характеров (отец, мать, педагоги, офицеры, солдаты), ко всем подходя не внешне, а с внутренней оценкой, которая крепнет по мере развития мироощущений рассказчика. И в искусном кружеве рассказа незаметно ставятся и не всегда решаются сложнейшие духовные проблемы и жизни, и смерти, и любви, и того неразрешимого узла событий, который мы одинаково можем назвать и судьбой и историей».

Первое время Гайто и самому казалось удивительным, что его глубоко интимные переживания, связанные с детством и юностью в провинции, с дымными днями войны, найдут такой горячий отклик даже со стороны тех столичных особ, в жизни которых первая любовь давно скрылась за завесой времени, а ужасы Гражданской мелькнули только в окне спального вагона.

Допускал ли Гайто такой поворот событий? Нет. Он всегда думал, что фраза «на следующий день он проснулся знаменитым» есть лишь устаревший штамп, не имеющий отношения ни к реальности вообще, ни к его личной судьбе в частности. Предыдущие десять лет скитаний, судьбы молодых русских прозаиков в эмиграции не позволяли ему надеяться даже на одну треть последующего везения. То, что книгу удалось выпустить лишь благодаря счастливому стечению обстоятельств, было понятно сразу. Но то, что она вызовет одобрительную реакцию как со стороны литературных «консерваторов», так и со стороны «демократов»… – это было поистине странным. Несмотря на отмеченное всеми влияние модного Пруста, ни один рецензент не умалял достоинств книги и приходил к заключению — талантливая новая проза, по-русски так еще никто не писал.

Одобрение критиков казалось Гайто тем более странным, что он-то знал: общее умозаключение о западной ориентации прозаика Газданова, выведенное из прустовской манеры и образа главной героини, абсолютно ошибочно. Клэр – одно из самых дорогих воспоминаний, оставшихся от России, — он сделал француженкой из «меркантильных» соображений. Так было легче Коле Соседову найти ее в Париже. А Пруст? С Прустом получилось смешно.

Услышав многократно о влиянии Пруста на собственный роман, Гайто твердо решил прочитать все семь романов знаменитого француза. Прежде у него просто не хватало времени, чтобы идти в библиотеку, и денег, чтобы купить собрание сочинений. Он лишь однажды признался, что, работая над «Вечером у Клэр», не читал Пруста. Его признание вызвало столь ироничные улыбки собеседников — кто же в то время не читал Пруста! — что, не желая быть заподозренным в писательском кокетстве, Гайто сразу же обратился к творчеству модного прозаика.

25 февраля 1930 года он специально пошел на встречу русских и французских писателей, посвященную творчеству Марселя Пруста. Докладчиками были француз Ренэ Онерт и Борис Петрович Вышеславцев. Последний, юрист и философ по образованию, уже был приват-доцентом Московского университета, когда Гайто только учился ходить в Петербурге, в доме на Кабинетской улице.

В эмиграции Вышеславцев оказался, как и многие другие ученые, чем-то не угодившие советской власти, в 1922 году. Сейчас ему было за пятьдесят. В Париж он переехал из Берлина вместе с Религиозно-философской академией, в которой читал лекции в 1922-1924 годах. В Париже его тут же пригласили на должность редактора в издательство YMCA-Press. При этом он нередко разъезжал с лекциями по разным странам.

Говорил Вышеславцев великолепно. Он развивал свою мысль со смакованием логических деталей и вместе с тем превозносил жизнь саму по себе. И вот это жизненное начало он и одобрял в Прусте, вместе с тем отмечая, что русская эмоциональная культура выше западной… Собственно, именно это и было близким Газданову, и он еще больше захотел прочитать Пруста.

Он приобрел все его книги и читал в короткие минуты отдыха за рулем, при свете уличного фонаря, дожидаясь очередного клиента. Дома он читал его лишь перед сном. Большую часть времени Гайто уделял работе над своими сочинениями.


2

Конечно, никто из старших критиков не ощутил бы всей силы авторских переживаний, если бы в романе «Вечер у Клэр» не было главного — рождения нового стиля, который во многом определялся автобиографическим героем-повествователем. Это был причудливый случай, когда герой обязан автору, автор — герою. Чем обязан герой, понятно. Своим рождением. А вот чем был обязан ему автор? С появлением Николая Соседова Газданов как прозаик стал узнаваем. Соседов играл роль хранителя подлинных событий и иллюзорных мечтаний, пережив все, от чего не мог освободить свою память Гайто — смерть отца, расставание с матерью, насмешки Клэр, — и воплотив в жизнь то, чему не суждено было случиться никогда, — обретение любви Клэр в Париже.

Роман начинается с описания нескольких парижских свиданий Клэр и Соседова, которые заканчиваются, как деликатно выразился в своей рецензии Осоргин, «полным любовным достижением» героя. Пытаясь осознать значительность происходящего, Николай мысленно возвращается к событиям десятилетней давности, когда он покинул Клэр, и восстанавливает историю всей своей предыдущей жизни с появления на свет довоенных картин двадцатого года, заканчивающихся моментом отплытия из Крыма.

«Под звон корабельного колокола мы ехали в Константинополь; и уже на пароходе я стал вести иное существование, в котором все мое внимание было направлено на заботы о моей будущей встрече с Клэр, во Франции, куда я поеду из старинного Стамбула. Тысячи воображаемых положений и разговоров роились у меня в голове, обрываясь и сменяясь другими; но самой прекрасной мыслью была та, что Клэр, от которой я ушел зимней ночью, Клэр, чья тень заслоняет меня, и когда я думаю о ней, все вокруг меня звучит тише и заглушеннее, — что эта Клэр будет принадлежать мне. И опять недостижимое ее тело, еще более невозможное, чем всегда, являлось передо мной на корме парохода, покрытой спящими людьми, оружием и мешками. Но вот небо заволоклось облаками, звезды сделались невидны; и мы плыли в морском сумраке к невидимому городу; воздушные пропасти разверзались за нами; и во влажной тишине этого путешествия изредка звонил колокол — и звук, неизменно нас сопровождавший, только звук колокола соединял в медленной стеклянной своей прозрачности огненные края и воду, отделявшие меня от России, с лепечущим и сбывающимся, с прекрасным сном о Клэр…»

И эта надежда на сбывающийся сон была самым сокровенным из того, что подарил герой своему автору, который на самом деле, как мы знаем, в отличие от повествователя, уплывал в полную неизвестность и навсегда. Николай Соседов рассказал и сохранил все, что хотелось сберечь, и достиг всего, чего хотелось достичь.

Поэтому, как ни приятны были хвалебные отзывы эмигрантских критиков, с большим волнением Гайто ждал реакции тех, кто мог реально оценить автобиографичность и сокровенность его романа. К таким посвященным читателям относился дальний родственник Гайто, известный юрист и публицист, в прошлом городской голова Владикавказа, в настоящем доцент Восточного семинара Берлинского университета — Гаппо Баев. В 1930 году он был едва ли не первым осетином, от которого Гайто получил восторженный отзыв на книгу.

«Мне особенно дорого Ваше внимание, — ответил ему Газданов, — внимание человека, столько знающего и помнящего и для которого то, что я написал в книге, не является пустым звуком и не представляется как результат моей фантазии. Я был рад вашему письму и по той причине, что пишучи по-русски, не зная даже родного языка, я все-таки чистокровный осетин по рождению, и внимание моего почтенного родственника и соотечественника лишний раз подчеркивает мою связь с осетинами и Осетией».

В романе не было ни одного осетинского имени или названия, так что Гаппо Баев был одним из немногих, кто способен воспринять часть повествования, связанную с Осетией Он узнал и намеки на историю дома на Кабинетской, и на боевого деда Саге. Он помнил и Столовую гору, узкие пыльные дороги Владикавказа, роскошные южные сады, манившие своими душистыми плодами, кудахтанье кур за заборами, отдыхающих в тени от раскаленного солнца собак, лениво поднимающих то одно, то другое ухо, когда проходишь мимо…

После письма Баева Гайто еще раз убедился в том, что его книгу должны увидеть на родине, — там ее читали бы иначе. Но думать об этом всерьез он начинал тогда, когда к хвалебному хору, прославляющему роман, присоединяется еще один чрезвычайно весомый голос. Осоргин вручил Гайто письмо из Сорренто.

«Сердечно благодарю Вас за подарок, за присланную Вами книгу. Прочитал я ее с большим удовольствием, даже — с наслаждением, а это — редко бывает, хотя читаю я не мало.

Вы, разумеется, сами чувствуете, что Вы весьма талантливый человек. К этому я бы добавил, что Вы еще и своеобразно талантливы. Право сказать это я выношу не только из "Вечера у Клэр", а также из рассказов Ваших — из "Гавайских гитар" и др. Но — разрешите старику сказать, что было бы несчастием для искусства и лично для Вас, если б сознание незаурядной Вашей талантливости удовлетворило и опьянило Вас. Вы еще не весь и не совсем "свой", в рассказах Ваших чувствуются влияния, чуждые Вам, — как мне думается. Виртуозность французской литературы, очевидно, смущает Вас и, например, "наивный" конец "Гавайских гитар" кажется сделанным "от разума". Разум — прекрасная и благодетельная сила в науке, технике, но Лев Толстой и многие были разрезаны им, как пилою. Вы кажетесь художником гармоничным, у Вас разум не вторгается в область инстинкта, интуиции там, где Вы говорите от себя. Но он чувствуется везде, где Вы подчиняетесь чужой виртуозности словесной. Будьте проще — Вам будет легче, будете свободней и сильнее.

Заметно также, что Вы рассказываете в определенном направлении — к женщине. Тут, разумеется, действует возраст. Но большой художник говорит в направлении "вообще", куда-то к человеку, который воображается им как интимнейший и умный друг.

Извините мне эти замечания, м.б. не нужные, знакомые Вам. Но каждый раз, когда в мир приходит талантливый человек — чувствуешь тревогу за него, хочется сказать ему нечто "от души". Почти всегда говоришь неуклюже и не очень понятно. А мир — жесток, становится все более жестоким, очевидно, хочет довести жестокость свою до "высшей точки", чтоб уже освободиться от нее.

Будьте здоровы и очень берегите себя.

Крепко жму руку. А. Пешков.

P.S. У меня был еще экземпляр "Вечера", вчера послал его в Москву, изд. "Федерация". Вы ничего не имеете против? Очень хотелось бы видеть книгу Вашу изданной в Союзе Советов. А. П.».

Доброжелательный отзыв Горького окрыленный Гайто отправил матери во Владикавказ, оставив себе лишь фотокопию на память. Сам же не замедлил с ответом.

«Глубокоуважаемый Алексей Максимович, — пишет он в марте 1930-го, — не знаю, как выразить Вам свою благодарность за Ваше письмо. Признаться, я не думал, что Вы столько читаете и помните, что можете упоминать даже "Гавайские гитары". И когда мне говорил М. Слоним: "О, вы не знаете, Горький все читает" — я думал, что "все" – это значительные новости литературы, но не мелкие рассказы молодых и неизвестных авторов, особенно печатающихся в не распространенном журнале. Я особенно благодарен Вам за сердечность Вашего отзыва, за то, что вы так внимательно прочли мою книгу и за ваши замечания, которые я всегда буду помнить. Многие из них показались мне сначала удивительными — в частности, замечание о том, что рассказ ведется в одном направлении — к женщине — и что это неправильно. Я не понимал этого до сих пор, вернее, не знал — а теперь внезапно почувствовал, насколько это верно.

Очень благодарен Вам за предложение послать книгу в Россию. Я был бы счастлив, если бы она могла выйти там, потому что здесь у нас нет читателей и вообще нет ничего. С другой стороны, как Вы, может быть, увидели это из книги, я не принадлежу к "эмигрантским авторам", я плохо и мало знаю Россию, т.к. уехал оттуда, когда мне было 16 лет, немного больше; но Россия моя родина, и ни на каком другом языке, кроме русского, я не могу и не буду писать.

Вы советуете мне, дорогой Алексей Максимович, не быть увлеченным своей собственной книгой и тем, что я ее написал. Эта опасность для меня не существует. Я вовсе не уверен, что буду вообще писать еще, у меня, к сожалению, нет способности литературного изложения: я думаю, что если бы мне удалось передать свои мысли и чувства в книге, это, может быть, могло бы иметь какой-нибудь интерес; но я начинаю писать и убеждаюсь, что не могу сказать десятой части того, что хочу. Я писал до сих пор просто потому, что очень люблю это, — настолько, что могу работать по 10 часов подряд. Теперь же вообще у меня нет матерьяльной возможности заниматься литературой, я не располагаю своим временем и не могу ни читать, ни писать, работаю целый день и потом уж совершенно тупею. Раньше, когда я имел возможность учиться — что я делал до сих пор — я мог уделять целые долгие часы литературе; теперь это невозможно — да к тому же я вовсе не уверен в том, что мое "литераторство" может иметь смысл.

А то, что я напечатал только за границей, очень обидно, у меня мать живет во Владикавказе и преподает там иностранные языки, французский и немецкий; я у нее один — ни детей, ни мужа у нее не осталось, они давно умерли. Она знает, что я выпустил роман — а я даже не могу ей послать книгу, так как это или вовсе запрещено, или, во всяком случае, может повлечь за собой неприятности. Я не видел ее 10 лет; и я представляю себе, как она должна огорчаться тем, что не может прочесть мою книгу, которая ей важна не как роман, а как что-то, написанное ее сыном. Кстати, я думаю, что книга моя вряд ли может выйти в России: цензура, по-моему, не пропустит.

Когда я только начинал вести переговоры об опубликовании своего романа, я думал о том, что непременно пошлю Вам книгу, но не укажу адреса, — чтобы Вы не подумали, что я могу преследовать какую-нибудь корыстную цель — хотя бы цель получить Ваш отзыв. Но я только хотел подчеркнуть, что если Вы думаете, что здесь за границей в силу политических причин вся литературная молодежь относится к Вам с оттенком хоть какой бы то ни было враждебности — то я не хотел бы быть причисленным к тупым людям, ослепленным и обиженным собственным несчастьем. И еще поэтому же я особенно думал о том, что не напишу адреса. Но потом я узнал, что Вы постоянно переписываетесь с М. А. Осоргиным — и это все изменило.

Простите меня за несколько сбивчивое письмо. Но помните ли Вы, как Толстой говорит о разнице между тем, когда человек пишет "из головы" и "из сердца"? Я пишу из сердца — и потому у меня так плохо получается.

Я бесконечно благодарен Вам за Ваше письмо. Желаю Вам – Вы достигли всего, о чем может мечтать самый знаменитый писатель, Вас знают во всем мире – желаю Вам только счастья и еще долгой жизни, и я никогда не забуду Вашего необычайно ценного ко мне внимания и Вашего письма».

С этого момента тайные надежды на издание романа в России приобрели для Газданова конкретные основания и повлекли за собой целый ряд иллюзий о возможности возвращения домой.


3

В начале 1930-х представления о событиях в СССР были еще не настолько определенными, чтобы вопрос «где лучше жить и писать?» решался русскими литераторами однозначно. Это было время рассуждений, подобно тем, что озвучивал приехавший из СССР Исаак Бабель, сидя в парижском кафе: «У меня семья, — жена, дочь, — я люблю их и должен кормить их. Но я не хочу ни в каком случае, чтобы они вернулись в советчину. Они должны жить здесь на свободе. А я? Остаться тоже здесь и стать шофером такси, как героический Гайто Газданов? Но ведь у него нет детей! Возвращаться в нашу пролетарскую революцию? Революция! Ищи-свищи ее!»

Одновременно тот же самый вопрос — где жить и где писать? — задавал себе и сам Гайто. Об этом задумывались и Вадим Андреев, имевший уже две книжки стихов, и Иван Болдырев, автор «Мальчиков и девочек». Да и сам Михаил Андреевич Осоргин не хотел признавать необратимость изоляции. Он долгое время сохранял советское гражданство и даже получал гонорары за переводы пьес, которые шли в СССР. Но в середине 1930-х выплаты прекратились. Горький прокомментировал это так: «Запрещение правительством переводить литгонорары за рубеж касается не только Вас персонально, а имеет общий характер, и, как мне сказали, не может быть отменено». С кончиной Горького оборвется последняя нить, связывающая Осоргина с Россией. Но это будет позже.

А пока он вполне разделял желание молодых авторов утвердиться в России и, как мы знаем, всячески этому способствовал. Впервые обреченность своих замыслов Михаил Андреевич почувствовал после трагической смерти Ивана Болдырева.

В Париж Болдырев приехал много позже других, в конце 20-х. В Советской России он успел до этого окончить среднюю школу и даже несколько лет проучиться на химическом отделении физико-математического факультета Московского университета. И все же что-то у него не заладилось с советской властью, после чего – арест, ссылка в Нарымский край, бегство оттуда, нелегальный переход границы. Парижская жизнь начинается с везения – Михаил Осоргин выпускает его «Мальчиков и девочек».

Однако успеха книга не имела. Повесть Болдырева напоминала советскую книжку какого-то Огнева «Дневник Кости Рябцева». И у того, и у другого речь шла о советской школе, о мальчиках и девочках. Почти так о мальчиках и девочках писала Лидия Чарская лет двадцать пять-тридцать назад и потому это выглядело несколько старомодно.

Отзывы на книгу подействовали на Болдырева удручающе. Гайто был с критиками согласен, но Ивана Андреевича искренне жалел. Его судьба производила на Газданова гнетущее впечатление. Болдырев с трудом переносил парижское одиночество и очень тосковал по матери, оставшейся в России. При встрече на улице окликать его было бесполезно; у Болдырева развивалась глухота. А ведь на жизнь он зарабатывал частными уроками. Как это было возможно, Гайто не понимал.

Обо всем этом он вспоминал, стоя у постели Ивана Болдырева, принявшего огромную дозу веронала. Спасти его уже было нельзя. Знакомая Гайто со времен Гражданской войны свинцовая пленка уже заволакивала глаза умирающего. Взгляд Гайто случайно упал на лежащую у постели книгу: то ли кто-то ее раскрыл, то ли сам Болдырев держал ее в руках незадолго до принятия рокового решения. Роман Осоргина «Свидетель истории» лежал открытым на авторской надписи, видимо, завершавшей какой-то разговор: «Иван Андреевич, и все-таки нужно ехать в Россию. М. Осоргин, 29 апреля 1933 г.».

Внутренне Гайто был согласен с обоими. Для него вопрос стоял именно так: или жить, но в России, или умереть в Париже. Об этом он пишет матери во Владикавказ. Та находит в себе силы ответить сдержанно и мудро: ее саму удивляет, что, несмотря ни на какие тяготы существования, мысль о самоубийстве никогда не посещала ее. Что же касается возвращения в Россию, то она просит его не торопиться.

«Я лично с удовольствием отдала бы жизнь за то, чтобы тебя увидеть, услышать твой голос, посмотреть на тебя, побыть с тобой хотя бы несколько месяцев, — писала мама, — так что “желать”, чтобы я то же чувствовала, что и ты, от свидания нашего – не надо, mais tu ne reviendras que dans un an, n’est ce pas? Pas avant. Все надо обдумать, иметь все необходимое на руках».

Но Гайто настораживала фраза, написанная ею по-французски: «но ты ведь вернешься только через год, не так ли? Не раньше». Мать старалась привлечь его внимание и давала понять, что не все темы можно обсуждать открыто. И Гайто решил дожидаться более определенной ситуации.

В следующем письме мать опять добавляет: «P.S. Обязательно надо иметь письма от A.M. Это непременное условие, Не надо ничего делать опрометчиво, все нужно делать обдуманно и спокойно. Целую крепко. Мама.

P.P.S. Неужели мы свидимся???»

Понимая, что фотокопии старого письма для советских чиновников может быть недостаточно, Гайто пишет в Москву. Напомнив о благожелательном отношении Горького к его творчеству, Газданов коротко рассказывает о себе, поскольку не рассчитывает, что пожилой писатель помнит все перипетии его жизни: «Сейчас я пишу это письмо с просьбой о содействии. Я хочу вернуться в СССР, и если бы вы нашли возможность оказать мне в этом Вашу поддержку, я был бы Вам глубоко признателен.

Я уехал за границу шестнадцати лет, пробыв перед этим год солдатом белой армии, кончил гимназию в Болгарии, учился четыре года в Сорбонне и занимался литературой в свободное от профессиональной шоферской работы время.

В том случае, если бы Ваш ответ — если у Вас будет время и возможность ответить — оказался положительным, я бы тотчас обратился в консульство и впервые за пятнадцать лет почувствовал, что есть смысл и существования, и литературной работы, которые здесь, в Европе, ненужны и бесполезны».

Вскоре вместо ответа Гайто узнал из газет о кончине Горького. И лишь спустя много лет в архиве Горького будет обнаружен черновик последнего его письма Газданову:

«Желанию Вашему возвратиться на родину — сочувствую и готов помочь Вам, чем могу. Человек Вы даровитый и здесь найдете работу по душе, а в этом скрыта радость жизни».

Увы, этих ободряющих слов Газданов никогда не прочтет. Само письмо Горького исчезло.

Смерть Горького положила конец надеждам на публикации и возвращение писателей в Россию. Гайто еще попытается обратиться в советское консульство с просьбой рассмотреть вопрос о въезде, приложив к документам горьковский отзыв на свой роман. Но ответа не последует. Таким образом, прекрасные инициативы Осоргина не получили продолжения в судьбе Гайто – в 1936 году вопрос о возвращении на Родину будет закрыт. Зато иные осоргинские чаяния в это время нашли куда более успешное воплощение.


БРАТСТВО ВОЛЬНЫХ КАМЕНЩИКОВ

Вступление профана в братство не есть одно из многих его житейских предприятий, а есть полный разрыв с прошлым и начало новой жизни — новое рождение.

А. Мазэ. Независимая ложа «Северные братья»

1

В следующие два года после триумфа «Вечера у Клэр», когда шум вокруг фигуры Газданова стал стихать, в его жизни произошло событие внешне незаметное, однако не менее значительное, чем посвящение в писатели. Он вступил в масонское братство.

Анкетные данные, на которые опирается повествование о судьбе любого человека, — происхождение, образование, военная служба, работа, профессия, семейное положение — с членством в масонской ложе никак не связаны. Никаких формальных последствий вступление в братство не имеет, и потому рассказать о биографии Гайто, не касаясь этого факта, можно. Представить же его образ и характер, обходя молчанием тайную сторону его жизни, нельзя. Впрочем, и осветить ее достаточно полно не представляется возможным. Все подлинное в масонской деятельности остается неуловимым, а те факты, что прежде считались покрытыми завесой таинственности, на поверку оказываются хорошо известными и мало что объясняют в этом загадочном объединении.

Мы не будем затрагивать ни историю возникновения масонского ордена в Европе, ни историю основания лож в России. Мы не будем касаться тем, начинающихся со слова «масонство», далее неизбежно — «… и православие», «… и сионистский заговор», «… и Февральская революция», «… и союз с большевиками». Для удовлетворения такого рода интереса существуют более информированные источники. Мы обратимся лишь к периоду, который был назван летописцами истории франко-русского масонства «сказочной эпохой рю де л’Иветт». Свидетелем этой эпохи и стал Гайто.

При всей таинственности масонских организаций адреса, обозначенные как места собраний братьев, найти в парижском справочнике было не труднее, чем адрес Английского клуба. Поэтому с середины 1920-х годов словосочетание «улица Иветт дом 29» в сознании русского эмигранта прочно ассоциировалось с тайным братством. Оно было таки же привычным, как для современных москвичей дом Булгакова на Патриарших прудах, — не многие в нем бывали, но с чем он связан, знают все.

Дом на парижской улице Иветт сыграл в судьбе нашего героя не менее значительную роль, чем дядин дом на Кабинетской в Петербурге или дом Пашковых в Харькове. Он стал местом рождения брата Газданова.

В 1917 году русским масонам, имеющим на родине более чем вековые корни, «по техническим причинам» пришлось на время прервать свою деятельность. И только через несколько лет в Париже, придя в себя, вольные братья возобновляют свои собрания.

Среди прочих в Париже в январе 1925 года возобновит свою работу и ложа «Северная звезда», основанная графом Орловым-Давыдовым сразу после революции 1905 года в Петербурге. В 1932 году ее членство, по рекомендации Михаила Осоргина, пополнится братом Газдановым.

Самостоятельной Великой русской ложи не существовало. Были лишь русские отделения Великих лож Франции, и потому, по замечанию Георгия Орлова, автора «Галереи масонских портретов», русское масонство во Франции никогда не было едино. «Были, — пишет он, — русские ложи в Великом Востоке Франции, "пристанище социализма и антиклерикализма". Были в Великой Ложе Франции, где обосновалась большая часть примкнувшей к масонству русской интеллигенции, родовой знати, крупных промышленников. Были и в Великой Национальной Ложе Франции, когда — уже в середине шестидесятых годов — патриархи "угасающего" русского эмигрантского масонства перешли из Великой Ложи в Великую Национальную Ложу… Были и независимые ложи, не входившие ни в одну Великую Ложу, были даже смешанные Ложи, куда был открыт вход женщинам…» [8]

Собирались они в масонских храмах на улице Кадэ и на улице Пюто. Однако через некоторое время русским ложам захотелось иметь свое пристанище, и их выбор остановился на полузаброшенном особняке на улице Иветт.

«В смысле вместительности дом был как раз тем, что нужно, — вспоминал брат Владимир Вяземский, — отличный сад, обширный су-соль (подвал. — О. О.), кухни; весь первый этаж мы превратили в обширную столовую…

На самом верху была огромная, необъятной вышины студия, которую решено было обратить в храм, но представлялись огромные трудности, чтобы этот храм соорудить. Эта самая чудная, самая курьезная, самая замечательная страница в истории русского зарубежного масонства. В эмиграции, в изгнании, без технических знаний, без денег, мы задались целью сделать то, что сотни лет тому назад делали пионеры-монахи, строившие такие чудеса, как Соловецкий монастырь с одним "посохом и благословением". И мы создали — на диво пораженным посетителям французам – лучшее масонское помещение во Франции… Никогда не забуду брата Кочубея на высоченной лестнице, с огромными ножницами, режущего и вывешивающего дивные синие бархатные занавеси наверху в храме, брата де Витта, нашедшего где-то и устанавливающего чудные две колонны А и Б при входе. Другие рубили эстраду, плато офицеров; ваш покорный слуга в солопете их окрашивал, а по ним братья Сафонов и Добужинский писали соответствующие символы. Другие занимались садом, подвальными помещениями, столовой. Брат Половцов пожертвовал огромное количество книг для библиотеки; создан был винный погреб. С невероятной быстротой все было готово в несколько месяцев, и Иветт наконец открыла дверь блестящим докладом брата Тесленко о старообрядцах — нечего говорить при каком энтузиазме и каком переполнении всех помещений».

Воодушевление, с которым строилась обитель русских масонов, было вполне сопоставимо с вдохновением юных ленинцев, в это же самое время обустраивающих коммуны в Советской России. Однако не случайно автор вспоминает про иных пионеров — «пионеров-монахов». К ним они были ближе, ибо на рю Иветт строили жизнь духовную. И чуть ли не половина русского окружения Гайто хотела быть причастной к этому виду строительства. В отличие от массовой коллективизации, охватившей в то же самое время СССР, «масонизация» русской диаспоры в Париже носила всегда добровольный характер. Никто никого в ложу на аркане, конечно, не тянул, но мода на масонство, безусловно, была, и причин тому было несколько.

Иногда к желанию приобщиться к вольному к вольному братству примешивался откровенно меркантильный характер. Особых финансовых затрат членство не требовало — ежемесячные взносы равнялись 15 франкам, — а польза могла быть существенной. Считалось, что там, где бессильны связи профанские, то есть национальные, денежные, бюрократические и т.д., могут помочь связи братские. Вполне откровенно об этом рассказал в воспоминаниях «Я унес Россию» автор «Ледяного похода», писатель Роман Гуль, вступивший в братство в надежде выхлопотать визы для семьи брата, желавшего перебраться из Германии во Францию. Гуль обратился за помощью к видному масону Мануилу Маргулиесу.

«Я, вам, конечно, очень сочувствую в вашем трудном по­ложении и хотел бы помочь, — ответил тот. — Но реально помочь я вам могу только своими масонскими связями. Вот вы, например, упомянули имя депутата от Лот-и-Гарони Гастона Мартэн, я его знаю как масона и могу обратиться к нему с просьбой похлопотать о вашем деле в министерстве внутренних дел. Но все это я могу сделать, конечно, если вы вступите членом в нашу ложу. Тогда я могу хлопотать о вас, как о брате.

— Мануил Сергеевич, — сказал я, — скажу вам откровенно, о масонстве я не имею никакого представления. Все, что я о масонстве знаю, это по "Войне и миру" Толстого. Помните, как Пьер Безухов встречается в Торжке, кажется, с большим масоном Баздеевым, и тот вовлекает его в масонство.

— Ну, это старина-матушка! — с улыбкой перебил меня Маргулиес. — Я с вами буду совершенно откровенен, ибо хоть мы и не были знакомы, но я вас знаю как писателя, у нас много общих друзей, отзывающихся о вас очень хорошо. Я состою досточтимым мастером в ложе "Свободная Россия" в "Великом Востоке Франции". Я основал эту ложу. И "Великий Восток Франции" стремится основать как можно больше русских лож как духовный и политический противовес большевизму. Пока у нас только две ложи "Свободная Россия" и "Северная звезда", где досточтимый мастер Николай Дмитриевич Авксентьев, которого вы хоро­шо знаете. Скажу заранее, чтобы парировать ваше впечатление от описания Толстым ритуала посвящения Пьера Безухова в масоны. Во Франции испокон веку существуют два масонских Посвящения — "Великий Восток Франции" и “Великая ложа Франции”. Между ними есть разница в том, в “Великой Ложе Франции” ритуал гораздо сложнее. Там блюдется “шотландский ритуал”. У нас все это значительно упрощено. Короче скажу, наше объединение больше с политическим, антибольшевистским уклоном. И если вы вступите к нам в ложу, то встретите многих своих знакомых».

Забегая вперед, скажем, что виз для родственников Роман Гуль так и не получил, ибо слухи о масонском всемогуществе оказались сильно преувеличенными. Да и судьбы иных русских братьев подтверждали, что членство в масонской ложе редко кому приносило удачу в делах профанских. А успехи в карьере или финансах были чаще следствием таланта или везения, нежели посвящения в духовное братство.

Да и в литературных делах масонские связи мало что решали. Пустым славословием на страницах журналов братья не занимались, взглядов своих из соображений корпоративности не меняли, предпочитая сохранять объективность или просто личные пристрастия.

При жизни Осоргина Газданов ни разу не откликнулся на его книги, поскольку при всем уважении к старшему другу он не считал его творчество большим вкладом в литературу, а лгать, льстить он не мог. И если на повесть Алданова «Бельведерский торс» он и написал положительную рецензию, то не потому, что ее автор был масоном, а потому, что считал его замечательным историческим писателем (о чем многократно заявлял в своих статьях уже после смерти Алданова). В то же время, высоко оценивая историческую достоверность его произведений, он признавал, что в отно­шении писательского мастерства Алданов уступает Алексею Толстому (автору «Петра Первого»).

Что касается творчества самого Газданова, то среди его рецензентов прежде всего бросаются в глаза имена масонов: Марк Слоним, Михаил Осоргин, Георгий Адамович, Антонин Ладинский. Легко заметить, что никто из рецензентов, братьев по ложе, не занимался восхвалением творчества брата Газданова, а подходил к нему с самой строгой меркой.

То есть в действительности оказывалось, кто с чем в братство приходил, тот с тем на Восток Вечный и отправлялся. «И в этом смысле, — признавался Роман Гуль, — мой прыжок оказался совершенно напрасным. Но о "прыжке" я не жалел, ибо встретил много интересных людей».

Действительно, на масонских собраниях встречались люди, которых мирская жизнь обычно друг с другом не сталкивала. На агапах – масонских ужинах – за одним столом вместе с бывшими офицерами, инженерами собирались и бывшие министры вроде Керенского, и настоящие аристократы вроде Вяземского, Шереметева, Орлова-Давыдова, и промышленники вроде Лианозова, и известные деятели культуры вроде Адамовича, Фондаминского, Алданова. Отсюда вполне объяснимы и иные мотивы, скорее психологического характера, побуждавшие русских эмигрантов вступать в масонские ряды. Их довольно просто изложил брат Пьянков в пересказе того же Романа Гуля:

«Все эти разговоры о "братской любви к людям", о "нравственном самоусовершенствовании", "о совокупном познании истины", "О Боге как существе всемогущем, вечном и бесконечном", все это словеса, прикрывающие суетность. Часто человек идет в масонство, чтобы не быть просто обывателем Иваном Ильичом, а стать неким "братом охраняющим входы" или "братом дародателем", и это льстит — чему? Его суетности. Наш "брат" Н. Н. Евреинов правильно развивает теорию "театрализации жизни", так называемого "театра для себя". "Театр для себя" живет в каждом. И вот, когда Иван Ильич преображается из простого обывателя в "брата, охраняющего своды", он входит уже в какую-то роль. И роль эта ему нравится. Пусть экзистенциально он тот же Иван Ильич Перепелкин, но для себя он уже "брат дародатель" или "брат, охраняющий своды". И какие-то в миру знаменитые люди называют его, простого Ивана Ильича, своим "братом"».

Так или иначе, но благодаря исключительной веротерпимости и широте взглядов масонских лож в конце 1920-х – начале 1930-х в них шли молодые и старые, богатые и бедные, православные и иудеи, атеисты и язычники.

Но, упомянув о причинах вторичных, обратимся к основным, так как именно они побудили нашего героя вступить туда, куда его, презирающего ритуалы и обряды, будь то в церкви или на плацу, не могли бы заставить вступить ни мифические связи, ни желание приобщиться к сильным мира сего. Гайто интересовало масонство как таковое. И первое представление о нем он получил от Осоргина, утверждавшего, что «искусство без символов невозможно, а масонство есть искусство».

Гайто был художник, и потому он был готов прийти в ложу хоть сейчас. Он был уже почти брат. Чтобы пройти фор­мальное посвящение, он последовал за Осоргиным на рю де л'Иветт.


2

Сам Осоргин называл себя приверженцем «осмеянного ордена русских интеллигентных чудаков». Применительно к его судьбе это выражение лишено кокетства. Оно скрывает от профанов намек на вполне конкретное воплощение — многолетний стаж служения масонскому ордену. Осоргин принадлежал к тем людям, которые превыше всего ставили независимость внутреннего мира, полагая это самой высокой нравственной ценностью. Именно эти идеи и привели его в масонство еще во время первой эмиграции до начала мировой войны. В 1914 году он был посвящен в масонство ложе «Venti Settembre» союза «Великой ложи Италии».

Во Франции он присоединился к членам самой многочисленной русской ложи «Северная звезда», которая была подчинена масонскому союзу «Великий Восток Франции». И вскоре занял видное место в ложе.

Вспоминая эту славную деятельность Михаила Осоргина, ставшего в 1938 году досточтимым мастером (одна из высших степеней), известный промышленник и меценат, брат П. Бурышкин писал: «Можно было бы думать, что редкий для эмиграции высокий культурный уровень состава ложи, наличие первоклассных ученых и писателей, с европейской и даже мировой известностью, выдвинут на первое место читанные в ложе доклады и имевшее место их обсуждение, придававшее ложе характер своего рода эмигрантской академии. <…> Но не эта сторона работы останется навсегда запечатленной в сердцах тех, кто был в ее рядах перед войной 1939 года. Та подлинная братская цель, которая соединила в одну семью большинство братьев ложи, будет самым дорогим и самым острым воспоминанием жизни ложи».

Быть может, столь восторженное обобщение несколько идеализировало жизнь ложи и всеобщую братскую любовь, царившую в среде масонов, но в основном характеристика Бурышкина, автора «Истории Досточтимой Ложи Северной Звезды», отражала реальность. Об этом же говорил и сам Михаил Андреевич Осоргин в одном из своих выступлений на заседании ложи: «Масонская работа, какова бы она ни была по ценности, занимает большую часть моей жизни и моих духовных интересов. Все мои личные связи, прежде бывшие, я прервал, оставив только связи с теми, кто мне стал близок по братству. Все, что я пишу, в той или иной мере, явно или тайно, связано с масонскими идеями, как я их понимаю. Если сейчас лишить меня Братства, то у меня останется только жена, которая занята ученой работой по русскому масонству, отчасти в силу моего же влияния. Могу смело сказать, что я пленник Братства Вольных Каменщиков, и вероятно, на весь остаток моей жизни».

Искреннее и трепетное отношение Осоргина к масонской деятельности сыграло не меньшую, а может, и более значительную роль в деле «воспитания новых кадров», чем все его блестящие доклады вместе взятые. В противном случае ни одно из составленных им масонских правил, ни одно из утверждений целей и задач масонства, которые он излагал своим ученикам, не было бы ими услышано.

1. Будем вместе.

2. Будем любить друг друга.

3. Будем говорить о благе свободы.

4. Будем уважать друг друга.

5. Будем устраивать памятные собрания после смерти друг друга.

6. Будем стараться не спорить друг с другом.

7. Будем собираться часто.

8. Платить взносы.

9. Будем не огорчать друг друга.

10. Будем читать доклады на всякие темы.

11. Будем соблюдать ритуалы.

12. Будем хранить тайны.

Эти правила, написанные рукой Михаила Андреевича, втиснутые в расхожие, простые до банальности формулировки, в устах брата Осоргина приобретали особое значение. Их соблюдение вытекало из главной цели масонства, которую Осоргин определял как познание Природы вещей. И теперь Гайто готов был принять и символы — «выраженное в образах наследие вековой мудрости наших предшественников», как называл их Осоргин, и ритуалы — условный язык, служащий оградой от профанского мира. И все, что прежде ему могло показаться детской игрой, — и знаки (прикоснуться правой рукой к левой стороне подбородка — знак молчания), и особые обращения в письмах, и обмены паролями при встречах, и агапы (стол подковой, в середине, то есть на Востоке — мастер; направо — Эксперт, налево – Второй Наблюдатель и Дародатель) — все наполнялось тайным смыслом, поиски которого и привели его в братство.

Но прежде чем пройти обряд посвящения, Гайто предстояло выдержать опрос: ответить, как он понимает, что такое Свобода, Равенство, Братство. Рассказать о своих взглядах на общество, государство, политику, литературу, искусство, мораль, философию, религию, науку. Кандидат в ученики (а статус ученика являлся первой ступенью посвящения) должен был представить свидетельство Префектуры о несудимости.

Опрос Газданов прошел блестяще, что явствует из его дела, которое заводилось на каждого вступающего в масонскую ложу с момента первого собеседования, в котором, как правило, участвовали три человека. Об этом же говорит и тот факт, что еще до официального членства в ложе, то есть до весны 1932 года, по сути он был уже принят в братство. 19 декабря 1931 года Гайто принимал участие в неформальной встрече масонов в одном из кафе на бульваре Монпарнас, где присутствующие оставили свои подписи на книге Жерара де Нерваля «Путешествие на Восток», которую решено было преподнести в качестве свадебного подарка одному из членов ложи «Северная звезда» — Александру (Исааку) Абрамовичу Островскому, женившемуся на Елизавете Моисеевне Кроль, дочери одного из руководящих деятелей масонской ложи. В этом памятном списке имя Газданова стояло вслед за именем Павла Николаевича Переверзева, бывшего министра юстиции Временного правительства, масона высоких степеней и с большим стажем, а вскоре за его подписью следовали автографы братьев Акима Осиповича и Александра Осиповича Маршаков, членов «Северной звезды» с середины 1920-х годов. Таким образом, он уже был брат.

В масонство он был посвящен 2 июня 1932 года по рекомендации М. А. Осоргина и М. М. Тер-Погосяна. Его друзья В. Андреев и В. Сосинский, пришедшие в ложу чуть раньше, готовились к тому, чтобы принять следующую степень после ученика, — степень подмастерья. Сам Гайто получит ее ровно через год. Но еще будучи учеником, он уже становится активным помощником Осоргина, который был одержим новыми идеями.

По воспоминаниям П. А. Бурышкина, «брат Осоргин занимал место оратора в течение долгого времени и присутствовал на большом числе посвящений. Все его речи, как вообще его выступления, записаны, и собранные вместе дают наглядную картину тех первоначальных наставлений, которые оратор ложи давал вновь вступившим в масонский орден братьям. Своим постоянным общением с молодыми братьями брат Осоргин сделал чрезвычайно много для масонского воспитания и образования братьев».

Масонское воспитание, как и любая инициатива Осоргина, носило конкретный практический характер. Он не просто знакомил молодежь с целями и задачами вольного братства, для нее он решил создать специальную ложу. И в отличие от его мирского начинания – издательства «Новые писатели», – этот замысел оказался более плодотворным и жизнеспособным.

«Он отвергал иерархию и бюрократическую практику обоих французских послушаний как недостойную настоящего идеологически чистого и философски развитого масонства. Поэтому ему казалось необходимым создать сначала небольшую учебную группу братьев, в которой они, в особенности молодые по стажу братья, могли бы познакомиться ближе с символикой и историей масонства в условиях свободного живого обмена мыслей, в обстановке меньшей торжественности и более тесного общения. …Была и надежда на то, что влияние этой учебной группы в ее ложе, матери — "Северная звезда" — скажется на более тесной ее связи с ложами Великой Франции», — писал Георгий Орлов об инициативе Осоргина.

12 ноября 1934 года старшими масонами был подписан акт об учреждении ложи «Северные братья», которая просуществовала до 1939 года.

Несмотря на невозможность для нее, как ложи независимой, собираться в одном из масонских храмов и на невозможность пользоваться административным аппаратом Великого Востока и Великой Ложи, «Северные братья» вели исключительно интенсивную и регулярную масонскую работу. Они собирались не два раза в месяц, как все ложи, а каждый понедельник и провели около 200 собраний.

Как вспоминал в своем отчете второй руководитель ложи брат Переверзев: «С первых дней беседы вырвались на вольный простор масонских исканий. Надо было о многом долго и жадно поговорить, надо было почувствовать друг друга в живом обмене мыслей, заглянуть поглубже в душу друг к другу, создать тот тесный братский союз, который связывает сердца нелицемерной любовью и дает силы и радость соборной работы».

Общее количество участников было 137 братьев. Одним из них, охваченных «идеальным каменщичеством» — душевным состоянием человека, активно стремящегося к истине и знающего, что истина недостижима, был наш герой.

«В этом блестящем успехе,— вспоминал брат Мазэ, — главнейшая заслуга принадлежит, конечно, основателю и первому руководителю ложи — М. А. Осоргину. В русском масонстве тех времен было немало исключительно блестящих деятелей общественности, представителей русской культуры, блестящих ораторов, но едва ли многим из них удалось бы создать эту совершенно своеобразную и независимую масонскую группу. И объясняется это оригинальным, вдохновенным и неформальным отношением брата Осоргина к Масонству. Он понимал братство Вольных каменщиков как сообщество людей, соединенных силами ищущих истину».

Это понимание передалось Гайто. Он соглашался с Осоргиным в том, что путь к совершенствованию человеческого рода лежит через самоусовершенствование при помощи братского общения с избранными и связанными обещанием такой же над собой работы. Иначе говоря: братство вольных каменщиков, то есть строителей, — это союз нравственной взаимопомощи. К своему членству в этом союзе Гайто относился чрезвычайно серьезно и старался по мере своих возможностей воплощать в жизнь все, что провозглашалось на заседаниях.

Документально зафиксировано его присутствие на заседаниях ложи, начиная с 1932 года и до конца 1960-х годов. Он делал доклады и участвовал в обсуждении докладов других членов ложи. 2 марта 1936 года он выступил с докладом «О юбилеях и безвременности масонства», 6 апреля того же года он сделал доклад «Об опустошенной душе».

Тем не менее ему не все было ясно относительно принципов построения докладов и их тематики. Н. Н. Берберова, автор книги «Люди и ложи», обнаружила в Парижском архиве письмо Газданова, адресованное Мастеру его ложи, в котором он сетует на то, что братья-масоны его поколения (в том числе и он сам) не могут писать доклады, потому что «совершенно не знают, как их писать и о чем». Дело в том, что масонов старшего поколения становилось все меньше — они уходили на Восток Вечный, утрачивалась преемственность и снижалась мотивация для прихода более молодых людей, что было совсем неудивительно для такого традиционно замкнутого сообщества.

Гайто же остался верен вольному братству до конца своих дней, о чем свидетельствует его многолетний служебный путь в рядах масонов.

Впоследствии Газданов занимал следующие должности (избрание происходило в октябре-ноябре, а вступление в должность — с начала следующего года): оратора — в 1947, 1960 и 1966 годах; судьи — в 1948-м, привратника — в 1953-м, делегата ложи — в 1960-м, 1-го стража (второй по важности пост в ложе) — в 1963—1964 годах, досточтимый мастер (руководитель) ложи «Северная звезда» — в 1961—1962 годах.

Выполнение масонских правил стало неотъемлемой частью его жизни естественно и без внутреннего сопротивления. Он посещал панихиды по отправлявшимся к Вечному Востоку братьям. Он писал некрологи (как правило, они назывались «Памяти ушедших»). И часто эти некрологи являли собой великолепные образцы краткого литературного портрета, содержательного, образного и информативного, как те, что были посвящены М. М. Тер-Погосяну, А. С. Альперину. Память о почивших братьях Гайто будет хранить долгие годы и вспомнит о них позже, работая на радио «Свобода», и посвятит теплые и трогательные передачи М. А. Алданову, М. А. Осоргину, Андреа Каффи. С послевоенных времен сохранились его доклады, посвященные по большей части проблемам литературы:

12 декабря 1946 года — Писатель и коллектив (обсуждение доклада продолжалось и на заседании через две недели – 26 декабря 1946 года);

8 апреля 1948 года — Советская проблема (новый правящий класс);

8 марта 1951 года — Литература социального запада;

10 декабря 1959 года — О Гоголе (на эту же тему Газданов прочитал доклад и в 1961 году, однако точная дата вы­ступления неизвестна в связи с утратой документов);

23 ноября 1961 года — О постановке русских пьес во французских театрах;

1961 год — О Чехове (точная дата не установлена);

12 апреля 1962 года — О книге М. А. Нарицы «Неспетая песня»;

6 июня 1963 года — О литературном творчестве М. А. Алданова (об Алданове Газданов сделал доклад в феврале 1967 года в связи с десятой годовщиной со дня смерти писателя);

28 ноября 1963 года — Посвящение и традиции.

Примерно 1965—1966 годы (точная дата неизвестна) – Роль писателя в современном мире.

А пока в начале 1930-х никто из близких Гайто не знал о его вступлении в ложу. Да и на творчестве это не сразу от­разилось. Может быть, лишь добавилось новых красок на палитре жизненных впечатлений, что Гайто считал единственным преимуществом своей неустроенной жизни. Но духовное братство, которое он обрел в ложе, было несомненно более ценным и прочным, чем мнимое «единство взглядов», спонтанно возникавшее и стремительно исчезавшее, во время литературных заседаний на Монпарнасе. Он был согласен с Осоргиным, который не уставал повторять: «Весь смысл жизни — общение с хорошими людьми, союз душ, легкий и свободный». И Гайто Газданов постепенно обретал этот смысл. Несмотря ни на что.


ПЕЧАТНАЯ ЖИЗНЬ. «ЧИСЛА»

>

Все пишут, все печатаются, все издают. Графоманы, скифы, младороссы, скауты, калмыки, монархисты, волчата, Дети Лейтенанта Шмидта, суворинские сыновья, – валяй кто хочешь на Сенькин широкий двор. Толчея, головокружение, полная свобода печати. «Наш путь». «Наша заря». «Наш значок». «Стяг». «Флаг». «Знамя». «Знаменосец». «Вестник хуторян». «Вестник союза русских дворян». «Нация». «Держава». «Русский колокол». «Русский витязь». «Имперская мысль». «Эриванская летопись». Орган калмыцкой группы Хальмак «КовЫль». А о количестве «Огоньков» и говорить не приходится. И так, без перебоя, двадцать пять лет подряд, до «Советского патриота» включительно.

Дон Аминадо


1

Помимо масонской ложи тот же самый 1932 год привел Газданова в Союз русских писателей и журналистов. Имея за плечами множество рассказов и статей, опубликованных в журналах и газетах, и отдельно изданный роман, вступил он туда по праву. К тому времени он не только сам считал себя писателем, он им стал. Правда, вступление в Союз почти не сказалось на его благополучии и уж никоим образом не повлияло на его карьеру.

Союз русских писателей и журналистов существовал почти во всех центрах русского рассеяния: Париже, Берлине, Праге, Белграде, Варшаве. Во главе отделений, как правило, стояли видные фигуры. Парижский Союз возглавлял Павел Милюков, берлинским руководил Иосиф Гессен. В Праге председателем Союза избрали Василия Немировича-Данченко. В 1928 году было решено провести первый съезд, объединяющий все уже организованные союзы. Местом встречи был назначен Белград.

В Югославии, как и в Чехословакии, существовало неразделимое братство славянских культур, русскую литературу знали и любили. Съезд проходил под покровительством короля Югославии. В честь русских писателей в королевском дворце был устроен торжественный прием. Однако практический результат от съезда был не очень велик. На съезде учредили издательскую комиссию «Русская библиотека», которая выпустила книги Бунина, Куприна, Мережковского, Шмелева, Ремизова, и без того находившие средства на издания, а молодых авторов в этой серии так и не напечатали. Другая серия — «Детская библиотека» была создана с целью воспитания национального духа у русских эмигрантских детей.

Помимо заботы о некоторых профессиональных и юридических интересах своих членов, Союзы активно занимались благотворительностью.

В Париже, где был самый многочисленный союз, каждый год для сбора средств устраивались писательские балы в гостинице «Лютеция». Здесь порой встречались непримиримые политические противники, избегавшие друг друга и видевшиеся только на публичных собраниях и похоронах. Так, на одном из писательских балов редактора «Последних новостей» Павла Николаевича Милюкова и редактора «Возрождения» Петра Бернгардовича Струве, постоянно полемизировавших и в эмиграции лично почти не встречавшихся, в виде особого аттракциона усадили за одной шахматной доской. Струве шахматным искусством почти не владел, но из тактических и дипломатических соображений, дабы не признавать себя побежденным заранее, от поединка отказываться не стал. Несмотря на низкий уровень игроков, взять на себя роль арбитра для поддержки этой благотворительной акции согласился знаменитый гроссмейстер Алексей Алехин. Зрелище, привлекавшее зрителей не спортивным, а скорее психологическим накалом, помогло устроителям внести свой взнос в общую писательскую кассу.

Бессменным секретарем парижского Союза был Владимир Феофилович Зеелер. О нем ходила слава предупредительного и внимательного человека. Газданов, как и большинство тех, кому приходилось получать пособия и ссуды от Союза, никогда не забывал о заботе Зеелера по отношению к молодым писателям. Владимир Феофилович был прекрасно осведомлен о материальном положении каждого члена Союза и знал, что писательским трудом практически никто себе на жизнь не зарабатывал. Гонорары русских изданий были слишком малы и нерегулярны, а французы не жаловали русских писателей своим вниманием. А если и обращали внимание, то только на тех, чья литературная репутация уже давно состоялась.

Критик и публицист Шарль Ледрэ, испытывая искренний интерес к русской эмиграции, издал в 1935 году книгу «Три русских романиста — Бунин, Куприн и Алданов». Потом он считал, что к ним надо еще присоединить и Ивана Шмелева. Однако молодые оставались вне поля его зрения. А знаменитый парижский литератор Дени Рош, всерьез интересовавшийся русской культурой и немало поездивший по России, вообще отдавал предпочтение классике и старался побольше переводить Чехова и Тургенева.

Постоянным молчанием обходили эмигрантскую литературу и французские книгоиздатели. Так, известное французское издательство Галлимара, в ту пору игравшее роль своеобразного окна на французский книжный рынок, напечатало до 1940 года только троих русских авторов — Алексея Ремизова, Евгения Замятина и Владимира Набокова. После Нобелевской премии они обратили внимание и на Ивана Бунина. Других русских литераторов они знать не хотели. И нашим «монпарно» оставалось смотреть только в сторону эмигрантских изданий.

В 1927 году, отвечая на запрос одного депутата от либералов, министр внутренних дел Франции сообщил, что в Париже выходит 21 издание на русском языке. Цифра сама по себе показалась депутатам внушительной. Среди издательств были названы «Вол», «Возрождение», YMCA-Press, Поволоцкий, Парижская франко-русская печать, «Русская земля», «Родник», «Родина». Однако в отчете министра не было сведений о долговечности и масштабности русскоязычных проектов, и потому благодушная картина, успокоившая депутатов, не имела отношения к реальности. В 1920—1930-е годы издательства, журналы, газеты вырастали как грибы, но и жизнь они имели короткую, грибную. Многие из них закрывались, едва успев напечатать несколько громких авторов, и потому не успевали оказать существенное влияние на литературный процесс в эмиграции. Одним из исключений стало известное нам издательство Поволоцкого. В конце 1920-х и начале 1930-х директор этого издательства благоволил к младоэмигрантам и помимо Гайто Газданова напечатал Владимира Набокова, Ирину Одоевцеву, Вадима Андреева, Ивана Лукаша. Но такого рода удача улыбалась молодым не часто.

Не лучше обстояло дело и с периодической печатью, лишь изредка попадались незнакомые имена на страницах литературных разделов «Возрождения», «Дней», «Современных записок».

В 1928 году по инициативе Георгия Адамовича журнал «Звено» организовал для начинающих литераторов конкурс с целью публикации. В журнале был очень приличный литературный отдел, в котором сотрудничали Владимир Вейдле, Константин Мочульский. Гайто послал туда свои рассказы, но публикации не дождался, о чем даже пожалеть не успел — в том же году журнал закрылся.

Еще короче оказалась жизнь «Верст», которые прожили с 1926 по 1928 год, успев выпустить всего три номера, несмотря на представительный состав: главным редактором был Святополк-Мирский, он пригласил в журнал Ремизова, Цветаеву, Шестова. Несмотря на продекларированное стремление собрать лучшие достижения в эмигрантской советской литературе, в журнале первостепенное внимание уделяли столпам философии и сразу стали печатать Николая Бердяева, Льва Карсавина, Василия Розанова, Николая Федорова, а до молодежи дело опять не дошло. Очевидно, что ей нужен был свой печатный орган. И вот в то время, когда «Воля России» в Праге доживала свои последние дни, Париж облетела радостная весть — выпустили «Числа»!


2

И внешне и по содержанию журнал «Числа» был непохож на другие зарубежные издания. До сих пор его номера, большинство из которых можно найти в библиотеках России и Франции, вместе с запахом хорошей полиграфии хранят тепло и любовь, с которыми работали сотрудники над каждым новым выпуском. Красочные репродукции с любовью проложены тонким белым пергаментом. От хорошей бумаги, красивых шрифтов, широких полей веяло забытым благополучием, Петербургом и роскошью дореволюционного литературно-художественного журнала «Аполлон». За столь изысканный облик недоброжелатели сразу обвинили «Числа» в снобизме.

Однако яркая претенциозная внешность была не единственной особенностью, которая сразу определила значительность «Чисел» в эмигрантской литературе. На тот момент «Числа» были чуть ли не единственным изданием, публично заявившим о своей аполитичности.

«У бездомных, лишенных веры отцов или поколебленных в этой вере, у всех, кто не хочет принять современной жизни такой, как она дается извне, — обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти. "Числам" хотелось бы говорить главным образом об этом. "Числа" должны, конечно, иметь ясное, недвусмысленное и твердое отношение к тому, что происходит в Советской России. Наша связь с эмиграцией не только в том, что сами мы эмигранты, эта связь — в разделении нами всех ее задач, но в сборнике не будет места политике, чтобы вопросы сегодняшней минуты не заслоняли других вопросов, менее актуальных, но не менее значительных».

Таков был главный пафос манифеста, опубликованного в первом номере 1930 года. Это заявление также вызвало откровенную неприязнь со стороны политически активной общественности, большинство из которой принадлежало, разумеется, к старшему поколению эмиграции. Этому вопросу был даже посвящен один из литературных вечеров, которые проводили «Числа» после выхода каждого номера.

Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, поначалу явно благоволившие к журналу, убеждали редакцию изменить главную линию, однако главный редактор Николай Оцуп вежливо, но твердо продолжал настаивать на заявленной позиции. Его горячо поддерживала молодежь, благодаря чему «Числа» до последних дней сохраняли последовательность в этом отношении: за исключением публикации одной интереснейшей статьи Семена Франка «По ту сторону правого и левого», журнал всегда воздерживался от текущей политики.

Другой очевидной выигрышной особенностью «Чисел» являлся их интерес к несловесным видам искусства — к живописи, скульптуре, музыке и танцу, и даже спорту. Статьи о музыке Артура Лурье, Николая Набокова, Раевского, статьи о балете, написанные Сергеем Лифарем, подробные публикации о живописи — все это составляло отличительную черту «Чисел». В первом же номере выходит блестящая статья Бориса Поплавского «Молодая русская живопись в Париже», где он рассказывает о своих друзьях — молодых живописцах Дмитрии Ланском, Абраме Минчине, Терешковиче, Блюме. Через несколько страниц Поплавский с не меньшим вдохновением, правда уже под псевдонимом Аполлон Безобразов, пишет о боксе, пытаясь показать специфику его эстетики.

Читающая публика была очарована, заинтригована и раздражена. Во всех этих «странностях» сразу улавливалось откровенное стремление вписаться в современный культурный процесс на Западе, ибо язык оставался в этом процессе последним и непреодолимым барьером. Когда же речь заходила о красках, движениях, нотах и даже кулаках, национальные границы стирались и появлялось ощущение свежести, широты и новизны, которого так не хватало в спертом воздухе замкнутого эмигрантского мира. В отличие от «Верст», «Числа» на деле стремились собрать все лучшее, что родилось в эмиграции за последние годы. Но сделать это можно было только в том случае, если русские авторы и живописцы будут представлены на фоне тех имен, которые уже прочно утвердились на общеевропейском Олимпе, поэтому рядом с репродукциями Минчина, Блюма, театральными костюмами Гончаровой, скульптурами Лифшица были представлены картины Делакруа, Шагала, Вламинка, кадры из русских и американских фильмов.

Впрочем, литературный отдел тоже не желал ограничи ваться только русскими фамилиями. У «Чисел» не б ыло тем, табуированных временем или пространством. Печатались статьи Марины Цветаевой о Гёте, Георгия Федотова о Вергилии. Имена Джойса и Пруста не сходили с красочных страниц журнала. О них писали Сергей Шаршун, Юрий Фельзен, Борис Поплавский как о явлениях мировой культуры, таких же привычных и органичных, как Толстой и Достоевский.

«Что касается литературы, то кажется нам, что Джойс прожигает решительно все, даже Пруст перед ним кажется схематическим и искусственным, хотя, конечно, "Записок из подполья", "Бесов", "Смерти Ивана Ильича” и нескольких других книг не касается это опустошение. Но опустошение это несомненно огромно, ибо легко приложимы к Леопольду Блюму, крещеному еврею, сборщику объявлений слова Франциска Ассизского на смертном одре: "я знаю Иисуса Христа бедного и распятого, что нужды мне до книг"».

Так заканчивал Борис Поплавский свою статью, космополитичный тон которой был не принят среди литераторов старшего поколения, довольно настороженно относившихся к современным западным прозаикам. Впрочем, и в этом вопросе «Числа» сохраняли завидную последовательность. За время своего недолгого существования сборник провел анкетирование по нескольким темам, не преминув продемонстрировать в выборе вопросов и опрашиваемых лиц максимальную широту взглядов. С анкетой о месте Пруста в современной литературе, о месте Ленина в истории, об упадке русской литературы, о современной живописи обращались к литераторам русским и зарубежным, молодым и старым. И такой подход провоцировал обсуждения и подстегивал полемику вокруг журнала. Журнал обвиняли в беспринципности и всеядности одни, и хвалили за широту взглядов и современное видение мира — другие. Одно было несомненным — благодаря этим качествам «Числа» в течение четырех лет опубликовали максимальное количество молодых имен, чем и заслужили благодарную память не только давно ушедших авторов, но и современных исследователей, ибо некоторые вещи и сейчас можно найти только на его страницах, до сих пор сохранивших цвет своего времени.


3

Когда Гайто держал в руках очередной номер «Чисел», он чувствовал, что душа его приемлет все то, за что ругали журнал недруги. Минусы, которые не уставали отмечать наиболее агрессивно настроенные критики, в глазах Гайто представляешь безусловными плюсами. Отсутствие политики? В условиях затянувшейся эмиграции серьезная политическая окраска казалась уже неуместной. Вопрос собственной партийной принадлежности и прежде не занимал его. Не был он ему интересен и сейчас, когда трезвый скептицизм разума боролся с душой, не покинувшей мечты о возвращении на родину.

Космополитичность в эстетике? Но разве в детстве он делил книжки на отечественные и зарубежные? Нет, он и до сих пор признавал лишь одно разделение — на интересные и скучные. А каково происхождение автора и в какой национальной традиции он работает, казалось ему вопросом второстепенной важности. Родина писателя находится вне области географии, а лишь исключительно в области языка. Гоголя, Мопассана и Селина он любил не за то, что они следовали литературным традициям своей страны, а за то, что они посредством родного языка приблизились к тайне души человеческой. И эта последняя и главная задача оставалась единственно ценной для самого Гайто, в душе которого теперь уже Россия и Франция были неразделимы.

Внешний лоск и претензия на изысканность? Он с улыбкой вспоминал рассуждение любимого Дюма о том, что тонкий, сверкающий белизной чулок, кружевной воротничок, изящная туфелька, красивая ленточка в волосах не превратят уродливую женщину в хорошенькую, но хорошенькую сделают красивой. Гайто был неравнодушен к хорошему переплету, благородной бумаге и всегда предпочитал покупать издания самого лучшего качества, прекрасно понимая, что дорогая кожа и красивый шрифт не превратят пустую безделицу в шедевр, но настоящему художественному тексту, безусловно, придадут более совершенства и великолепия.

Было у «Чисел» и еще одно немаловажное техническое преимущество перед другими изданиями. Каждый номер поражал своей вместительностью – 250-300 страниц с очень насыщенным и богатым отделом заметок и рецензий, который благодаря двухстолбцовым страницам убористого шрифта умещал материала намного больше, чем казалось на первый взгляд.

Но все это меркло перед значительностью главного обстоятельства – в «Числа» был открыт доступ тем, кто после закрытия «Воли России» лишился возможности печататься. И здесь Гайто был полностью согласен с Георгием Адамовичем, который заметил о журнале: «Самое главное в нем – это, конечно, произведения и авторы, которые для журнала характерны, показательны, которые отчасти и составляют то новое, что “Числа” с собою несут».

«Распущенность прозы» или даже малейшие претензии на новаторство не позволяли молодым авторам публиковаться в консервативных журналах вроде «Современных записок». И как опять-таки заметил по этому же поводу Адамович, «литературный консерватизм — дело почтенное, нужное, в наши дни особенно, но несомненно все-таки вот что: рядом с "Современными записками" нужны были нашей здешней литературе и "Числа"».

По этим и многим другим причинам держать в руках книжки «Чисел» Гайто было почти физически приятно. Хотя частое упоминание его имени на страницах журнала тоже сыграло немаловажную роль. Гайто публиковал в нем свои рассказы, выступал в журнале как рецензент, на его произведения обращали внимание критики, писавшие о современной эмигрантской литературе.

Вскоре Газданова вместе с Набоковым и Фельзеном назвали лучшими прозаиками альманаха. О чем еще было мечтать молодому писателю? Только об одном — о процветании данного издания. А вот с этим как раз были проблемы. Гайто почти ничего не знал о финансовом источнике, питавшем «Числа», знал лишь, что положение альманаха не стабильно.

Первые четыре номера «Чисел» Николай Оцуп редактировал совместно с госпожой И. В. де Манциарли. Судя по тому, что никаких других литературных трудов, кроме путевых очерков об Индии и заметок о Кришнамурти, г-жа Манциарли не имела, ее присутствие в журнале было чисто формальным и связанным с требованием редакции французского журнала Cahier de l'Etoile, который первое время значился издателем «Чисел». Однако через четыре номера имя г-жи Манциарли с обложки исчезло, за ним стремительно куда-то исчез и французский журнал, и «Числа» продолжали существовать за счет пожертвований частных лиц, которым издатели не забывали выражать благодарность на страницах очередного номера. Теперь деньги на выпуск каждого последующего номера предстояло собирать в индивидуальном порядке. И когда готовый номер отправлялся в типографию, никто не знал точно, выйдет ли следующий и когда. Довольно быстро редакции стало ясно, что на нерегулярные пожертвования хороший дорогой журнал, каким уже зарекомендовали себя «Числа» и к которому успел привыкнуть читатель, Спускать невозможно, и к ужасу постоянных читателей и второе после десятого номера «Числа» были закрыты.

Гайто переживал меньше, чем он сам от себя ожидал. Отчасти потому, что годы в эмиграции уже давно приучили его воспринимать неудачный ход событий как нормальное течение жизни. Отчасти потому, что его уже начали публиковать в «Современных записках», а старенький «рено» все-таки приносил доход, не зависящий от литературных обстоятельств. Тяжелее всех переживал закрытие «Чисел» Борис Поплавский. И это понимали все, кто регулярно читал журнал. Бориса публиковали там чаще других. Дело было даже не в том, что он был признан ведущим поэтом среди моло­дежи. «Числа» были его местом, где он реализовывал себя в том качестве, каком хотел. Статьи о живописи, музыке, боксе, эстетические манифесты, похожие на истерику, — все это он приносил в «Числа», словно выкрикивая в рупор накопившуюся боль. И вот теперь «литература правды о сегодняшнем дне, — как писал Борис в последнем номере "Чисел", — которая, как вечная музыка голода и счастья, звучит для нас на Монпарнасском бульваре», теперь эта литература смолкла, оставив яркий отзвук в эмигрантском литературном многоголосье. Благодаря «Числам» оказались навсегда связанными в истории эмигрантской печати имена Газданова и Поплавского. В действительности их связывало нечто большее — общая жизнь на Монпарнасе.


НА МОНПАРНАСЕ

Красивое и уродливое, умное и глупое, молчаливое и болтливое, талантливое и бездарное, все сталкивалось здесь в необозримом кавардаке и, сталкиваясь, высекало иногда поразительные и незабываемые искры — вспыхивавшие, секунду жившие и потом бесследно пропадавшие.

Илья Сургучев. Ротонда

1

В маршруте обитателей русского Парижа была одна протоптанная дорожка — на бульвар Монпарнас. Трудно эмигранту миновать это магическое место, а уж если он обладал натурой, хоть сколько-нибудь склонной к занятиям искусством, и вовсе невозможно. Ибо лицо Монпарнаса не имело национальности, а дух его был насыщен огромной творческой энергией. Если открыть наугад любые воспоминания о жизни Парижа 1920—1930-х годов, вряд ли сумеем найти автора, который умолчит о монпарнасской жизни. Да и захочет ли? Несмотря на утверждение Георгия Адамовича о том, что «Монпарнас есть несчастье, часть общего исторического несчастья — эмиграции», для многих «монпарно», как называли постоянных обитателей бульвара, был центром вселенной, со всем ее ужасом и счастьем. Они стремились туда, влекомые неведомой силой, невзирая на инстинкт самосохранения. По-разному сложилась судьба русских посетителей Монпарнаса. Те, кому удавалось оставаться зрителем в ежедневных представлениях, выжили и продолжали существовать по большей части достойно, сменив свои маршруты. Были и те, кто погиб, не сумев выбраться из воронки, в которую затягивал монпарнасский ритм. Вот как описывала его Зинаида Шаховская:

«Невероятно пестра стала моя жизнь и так увлекательна, что я почти не замечала бедности. Жила я в джунглях, в самом центре Монпарнаса, в общежитии рядом с "Ротондой" и "Домом", куда и ходила, как на спектакль, — не участником, а зрителем. Чашка кофе за стойкой или (немного дороже) вечером за столиком — вот и все, что для этого требовалось. Рано утром или после работы народ подбадривался стаканом вина. Фауна же часов не знала. Тут и англосаксы, и скандинавы, группа испанцев; кто-то говорит: "Вот Пикассо!" А неподалеку Фернадо Баррей, бывшая подруга Пикассо, и Фужита с новой женой, Юки, розово-белой Помоной, рядом с которой еще желтее лицо мулатки Айши, излюбленной модели монпарнасцев, длинный Иван Пуни, грузный Сутин, толстый Паскин, Хемингуэй и Цадкин. Всё есть на Монпарнасе — и наркотики, и стаканы с перламутровым абсентом, и пикон-гренадин, и пьяницы, и проститутки, и мирные буржуа, которые, спустив железные ставни своих лавок, приходят на аперитив».

К таким же зрителям причислял себя Роман Гуль: «Я "одним боком" всегда любил и люблю богему. А "другим боком" — не очень, не чересчур. В качестве классического "монпарно" я не мог бы проводить тут ночи и дни, как проводили многие русские эмигранты — литераторы, художники, актеры. Почему я не мог превратиться в "монпарно"? Да, наверное, потому, что по нутру я человек земский, "толстопятый пензенский”, и никак не превратим в эдакую столичную штучку… Помню, однажды сижу я в “Доме”, подходит художник Сергей Шаршун, я его знавал по Берлину. “Что, говорит, вы один сидите? Там же, – он показал на дальний угол кафе, – вся литературная братия”. Я в шутку говорю: “Не люблю толпы, Сергей Иванович”».

Если бы наш герой на склоне своих лет успел написать мемуары, то мы наверняка прочли бы у него похожие строки. Гайто, подобно «дикому Гулю» (как называл его Иван Пуни), не любил толпы и, подобно Зинаиде Шаховской, ходил на Монпарнас не участником богемы, а зрителем. Он всегда чувствовал себя чужим в этом всеобщем наркотическом опьянении, чем бы оно ни было вызвано — щепоткой кокаина, новыми стихами или общей возбужденностью. Абсенту он предпочитал молоко. Тем не менее он туда ходил, и ходил регулярно. Как мы помним, это было одно из первых мест Парижа, куда он отправился, сбежав из Сен-Дени:

«Дойдя до угла бульваров Распай и Монпарнас, я вспом­нил, как по приезде своем в Париж я часто приходил сюда и смотрел на незнакомые, широкие улицы; и оттого, что я не знал, куда они идут и где кончаются, от этого недостатка чисто практических сведений, у меня создавалось такое чувство, точно я стою перед чем-то неизвестным: и сотни различных мыслей о парижских жизнях представлялись мне — в том туманном и чудесном виде, к которому тогда было привычно мое воображение».

Через пять лет в душе Гайто никакого «туманного и чудесного вида» от Монпарнаса и «парижских жизней», которые он на нем наблюдал, не осталось. В силу своей непреодолимой тяги к здоровому образу жизни, к уюту и благополучию Гайто ощущал если не сожаление, то недоумение при виде молодых людей с налетом бесконечной усталости и болезненности на лицах.

В первые годы жизни в Париже, засиживаясь допоздна в кафе и бистро, Гайто принимал эту атмосферу всеобщего нездоровья за моду, которой почему-то следовало большинство, но которая, как и любая мода, хороша она или плоха, уступает место своей противоположности. На некоторое время Гайто покинул Монпарнас и старался там появляться как можно реже. Не то чтобы он совсем потерял любопытство к лицам и событиям — при всей своей неоднозначности Монпарнас был, бесспорно, нескучным местом, — скорее он потерял желание добавлять в общий хор обладателей неустроенных судеб и свой собственный грустный голос. В те времена, когда он ночевал в метро, ему было неприятно свое соответствие обитателям Монпарнаса. «Соединение нищеты и творческих амбиций подобно “сиамским близнецам”, которые волею судьбы стали неразлучны, страшно мучились от вынужденного соседства, потом смирились и даже обзавелись потомством, но так и не сумели избавиться от врожденного уродства», – думал Гайто, проходя мимо «Ротонды», «Дома», «Селекты» и отворачиваясь от окон «Куполи».

Но время шло, и Гайто удалось избавиться от нищеты, сев за баранку автомобиля. Жизнь приобрела размеренный ритм, появился режим работы, ночной – за рулем и дневной – за письменным столом. Эта внешняя устойчивость позволила ему снова вернуться в ту среду, которую он временно покинул, следуя инстинкту самосохранения.

«Бывал на Монпарнасе, но держался особняком и умный писатель осетин Гайто Газданов, человек не по-кавказски сдержанный, по тогдашней профессии шофер», – вспоминала о его появлении там Зинаида Шаховская.

Гайто действительно был сдержан, у него хватало на это силы. Конечно, ни окрепшее мастерство, ни успех первой книги, ни завоеванная популярность, ни постоянная «престижная» работа таксистом, никакая из этих составляющих по отдельности не могла вселить в него надежду на обретение внутреннего покоя, которого он не знал с тех пор, как отплыл от крымского берега. Но все эти обстоятельства вместе наконец заполнили то неустойчивое пространство, в котором он мучительно балансировал и в котором держался только благодаря отчетливой памяти ощущений прошлой жизни. «Вечер у Клэр» закрыл эту страницу жизни, и Гайто почувствовал, как вместе с этим стало меняться его отношение к новым реалиям. Он заметил, что в нем появилось искреннее желание разглядеть нечто подлинное именно сейчас и здесь, а не там и не тогда. Он почувствовал в себе силы видеть, не морщась от отвращения или скуки — как прежде, когда пытался описывать французскую жизнь. И потому его уже не пугало наблюдение, что «мрачная поэзия человеческого падения» носила на Монпарнасе характер не временного, а постоянного явления. Так выглядело не лицо Монпарнаса, так выглядела монпарнасская душа. И сквозь вычурные позы, нелепые характеры и диковинные истории его завсегдатаев душа эта открывалась со всей прямотой и правдой трагедий, любви и искусства. И Гайто снова потянуло на Монпарнас.


2

Диваны, обитые красным бархатом, желтые абажуры с золотистой бахромой, меню с репродукциями Гарбари и Леру на первой странице и с исторической справкой — на последней; пожилые дамы в бриллиантах, мужчины в дорогих кожаных пиджаках, треск мобильных телефонов — ничего этого не было в «Ротонде» семьдесят лет назад, когда ее порог впервые переступил Гайто. Ничего подобного не было и тридцать пять лет назад, когда он посетил ее в последний раз. Десятилетиями обстановка «Ротонды» менялась от бо­гемной к буржуазной и обратно. Газданов попадал туда именно в те времена, когда в «Ротонде» рождалась истина — в вине, в наркотиках, в стихах.

Современник Газданова, завсегдатай «Ротонды» прозаик Илья Сургучев, посвятивший знаменитому кафе целый роман, с любовью описывал обстановку на Монпарнасе:

«Сейчас на этом перекрестке растут четыре молодых дерева: зеленый квартет, как их здесь зовут. Когда-то мне казалось, что между ними незримо вырыт чудотворный колодезь, к водам которого устремляются люди со всех пяти частей света. Иначе нельзя было объяснить, чем влечет сердца этот самый обыкновенный типичный парижский угол Монпарнаса. Правда, над ним большой просторный кусок неба, благодаря гористости здесь чистый воздух; здесь провинциально, и широкие террасы кофеен напоминают пляжи; здесь не обращают внимания на одежду; здесь можно спеть песню и полицейский вам подтянет; здесь невидимой властью отменены мещанские законы о нарушении общественной тишины и спокойствия; здесь, если вам не холодно, вы можете пройти по тротуару голым; до сих пор еще не растаяли и оказывают свое воздействие флюиды садов Бюлье и Фиалковой беседки; неподалеку, на кладбище, лежат кости Мопассана. Здесь пыталась привиться и не привилась продажная любовь: этому немало поспособствовало классическое целомудрие Латинского квартала. Это, пожалуй, единственное место в Париже, где в любви проявляют бескорыстие, любят преданно, нежно и, в случае подозрения, шумно дерутся на людях. Художник может за сотни тысяч продавать свои картины и критика может изойти в похвалах, но настоящая слава придет тогда, когда его признают здесь. Чтобы понять, в чем дело, надо просидеть здесь несколько лет подряд: случайному, торопливому и занятому посетителю такое времяпрепровождение покажется пустым занятием. Сначала все заварилось в тесном и бледном угловом кафе под названием “Ротонда”. Отличие этого заведения заключалось в том, что, спросив чашку кофе, можно было просидеть за ней целый день. У хозяина в запасе всегда была твердая бумага, цветные карандаши и акварельные краски…»

Действительно, «Ротонда» превратилась в сердце русского Монпарнаса задолго до того, как в Париж нахлынула волна русских эмигрантов 1920-х годов. Еще до Первой мировой войны в ней обосновались художники — выходцы из России, которым покровительствовали французы. В начале 1910-х годов вновь прибывшие художники снимали маленькие мастерские в районе Ля Рюш, что значит «Улей». Образ жизни обитателей Ля Рюш вполне соответствовал названию: маленькие ячейки-мастерские гудели от напряженной работы. Здесь собирались люди со всего мира, создавая своим присутствием интернациональный центр искусства. Марк Шагал, Пинхус Кремень, Михаил Кикоин, Хаим Сутин – их талант вырос и расцвел в Париже. На Монпарнасе они обрели подлинную славу. Шагал приехал в Париж вслед за своим учителем Львом Бакстом, вдохновленный его триумфом после оформления постановок «Шахерезады» и «Жар-птицы» в Парижской опере. Кремень, Кикоин и Сутин дружили еще со времен Виленской художественной школы.

«Каким огромным кажется Париж, — вспоминал Пинхус Кремень, — когда до этого видел только маленькие города и деревни! После стольких приключений поездов и метро я наконец добрался до своей новой Родины — Ля Рюш, этого огромного русского муравейника в пассаже Данциг».

Художники из России быстро сблизились с постоянными обитателями Монпарнаса, настоящая дружба завязалась у них с Фернаном Леже и Модильяни. Богатых и благополучных обитателей в Ля Рюш почти не было, но относились художники друг к другу с большим сочувствием, поддерживали товарищей, как могли, делились последним, в буквальном смысле, куском хлеба. «В те времена мы много ходили пешком, и, случалось, от Ля Рюш или от порт де Версай шли до бульвара Сен-Мишель, чтобы разыскать там товарища и занять у него франк или пятьдесят сантимов. Когда нам перепадали какие-то деньжата, мы делились со всеми соседями. Питались мы маленькими белыми булочками, запивая их чаем, как это принято у русских. От полной нищеты нас часто спасал Модильяни. Он рисовал чей-нибудь портрет, продавал его и давал нам денег. На Монпарнасе у художников был еще один друг — Либион, бывший владелец "Ротонды", славный и добрый человек. Когда мы очень бедствовали, он покупал у нас картины».

Так Кремень описывал дух, царившим среди «монпарно» в начале 1910-х годов. С началом Первой мировой жизнь на Монпарнасе затихла. Как только наступал комендантский час – 9 часов вечера, — из кафе выдворялись посетители. Немецкие художники — завсегдатаи кафе «Дом», что стояло прямо напротив «Ротонды», разъехались кто куда. Многие уехали и в Америку. Некоторые французы ушли на фронт. Фернан Леже был отравлен газами, Аполлинер — тяжело ранен. Но в конце войны прежде затихший квартал снова вошел в моду, открылись новые кафе, восстановился дух интернационализма. Иностранцы всегда пользовались на Монпарнасе полным равноправием, поэтому здесь раньше, чем в других парижских местах, вновь заговорили по-немецки.

На территории между «Ротондой» и кафе «Дом» царили непрерывные праздники и балы, организуемые различными художественными академиями. Монпарнас превратился в место развлечений, где властвовала атмосфера эйфории, в которую окунулись вновь прибывшие русские эмигранты. «Среди толпы шныряли сводники, купцы, большевицкие агенты, кинематографические актеры, газетчики, консула, чудаки, влюбленные и сумасшедшие. В день бала четырех искусств ряженые предварительно приходили сюда для оценки костюмов, и тогда скандинавские и американские девицы смотрели на них с восторгом и шептали: "Это — Париж!" Создалась репутация грешного места, адского филиала», — свидетельствовал в своем романе Илья Сургучев.

Поначалу тон задавали, как и прежде, русские художники, но уже младшего поколения. Скульпторы Вера Попова и Вера Лазарева попали на работу в мастерские к Дягилеву, часто встречая там Ларионова. Вскоре на Монпарнасе заговорили о Минчине, Ланском, Терешковиче. Собираться стали в кафе «Хамелеон», туда же потянулись русские поэты и писатели.

Вспоминая о первых эмигрантских годах в очерке «Монпарнасские тени», писатель Андрей Седых скажет: «Мы бродили целыми днями по Парижу в поисках работы, а по вечерам собирались в "Ротонде", тогда еще грязном, полутемном и дешевом кафе. "Ротонда" была нашим убежищем, клубом и калейдоскопом. Весь мир проходил мимо, и мир этот можно было рассматривать, спокойно размешивая в стакане двадцатисантимовый кофе с молоком».

Но не только «Ротонда» оставила след в сердцах русских эмигрантов. Немало знаменитостей тех лет повидали и стены другого заведения, где часто проходили ночные литера­турные сборища, — «Селекты».

«Вот двое сидят в "Селекте", — писала Зинаида Шаховская в "Отражениях",— и входит третий, затем четвертый, за ним следующие, с одного столика мы распространяемся на другие, под ленивым и нерадостным взором ко всему привыкшего гарсона. Настроение меланхолическое, все безденежные, но те франки, которые имеются, делятся. Если не хватает на вино и алкоголь, то хватает все же на кофе, можно часами сидеть и говорить, говорить, говорить то о важном, то о не важном, кого-то поддеть, вызвав улыбку, – громкий, полнокровный смех не подошел бы к атмосфере. Кто уходит, кто остается до рассвета, так как ночью метро не ходит и пришлось бы брести пешком в разные кварталы Парижа. Говорится об искусстве, о литературных стилях, о Прусте (в эти годы — кто о Прусте не говорит?), о последнем воскресенье у Мережковских, кто как к кому относится, о блаженном Августине и о "Любовнике леди Чаттерли" Лоуренса, о Бердяеве, о самом дешевом способе издать книжечку стихов, и опять кто к кому как относится. Тут же, на Монпарнасе, завязывались и развязывались романы, происходили ссоры и примирения».

Там же среди русских эмигрантов выделялся странный небрежно одетый человек. Неизменные черные очки, мускулистая фигура, резкие движения. Он был героем многочисленных литературных заседаний, посиделок, вечеров и одновременно героем скандалов, которые нередко случались из-за его непредсказуемых реакций. Казалось, не было тогда на Монпарнасе ни одного русского эмигранта, который бы не слыхал его строк из «Черной мадонны»:


Синевели дни, сиреневели,

Темные, прекрасные, пустые.

На трамваях люди соловели.

Наклоняли головы святые,

Головой счастливою качали,

Спал асфальт, где полдень наследил.

И казалось, в воздухе, в печали,

Поминутно поезд отходил.


Помимо поэзии он профессионально разбирался в живописи, дружил с художниками и часто в течение одного вечера кочевал из одного угла кафе — поэтического к другому — где сидели художники. Это был Борис Поплавский.

Поплавский приехал в Париж в 1921 году, имея за плечами всего лишь несколько опубликованных стихотворений в довоенных провинциальных альманахах. Настоящего успеха он добился именно на Монпарнасе, задолго до того, как выпустил свою первую книгу. К тому времени, когда вышел сборник его стихов «Флаги» (1931 год), Борис Поплавский был уже признанным талантом среди поэтов-младоэмигрантов. Его охотно печатали в «Воле России», он был завсегдатаем официальных и неофициальных диспутов, посвященных искусству и литературе. Сам любил рисовать и не скрывал своей страсти к живописи. Его поэтические образы были чрезвычайно живописны; в стихах он нередко использовал темы с полотен европейских мастеров. Как только Николай Оцуп организовал журнал «Числа», с первого же номера Борис стал печатать там не только свои стихи, но и статьи о живописи.

Он любил картины Ланского, Минчина, Терешковича, он знал художников лично и чувствовал себя частью их мира. Когда в 1931 году трагически погиб Абрам Минчин, Борис переживал его смерть как потерю частички тайны, в которую и сам был посвящен. Абрам Минчин жил в Париже с 1926 года и за пять лет своего недолгого обитания на Монпарнасе оставил заметный след, к чему был причастен и Борис. После двух персональных выставок Минчина Поплавский написал о нем в своих статьях «Молодая русская живопись в Париже» и «Русские художники в салоне Тюльери».

Свидетелем переживаний Бориса в связи с потерей соратника и единомышленника случайно стал Вадим Андреев. Однажды они засиделись до самого утра в одном из ночных монпарнасских бистро. Борис был ночным жителем, спать ложился под утро. Вот и в тот раз он потащил Вадима на прогулку — вместе встретить восход солнца. Через семнадцать лет в память о том дне Андреев написал стихотворение, которое так и называлось «Прогулка с Б. Л. Поплавским»:


Мы вышли вместе. Об руку рука —

Так со строкою связана строка,

Не только рифмою, не только тем,

Что всем понятно и доступно всем.

Из-за угла Сосинский нам навстречу

Тащил портфель, как мученик грехи,

И голосом сказал он человечьим:

«Я Гингера в печать несу стихи…»

Портфель под мышкой крепко был привинчен,

Ты отвернулся и пробормотал,

Как некий стих: «Сегодня умер Минчин.

Сегодня умер Минчин», — ты сказал.


Тогда это был теснейший мир, в котором все они были связаны общим несчастьем — изгнанничеством. Однако среди упомянутых героев стихотворения, пожалуй, один Борис не желал выбираться из того ужасного положения, в котором оказалась литературная молодежь. Он носил в себе все то, что носили его ровесники: комплекс эмигрантской отверженности, унижение бедности, ужас раздробленного мира, неудовлетворенная жажда любви, безграничное отчаяние, экзальтированное ожидание «встречи с Богом». Но по своей натуре он переживал все это с удесятеренной силой, что напрочь подавляло в нем волю к жизни. Больше, чем других, в нем было расстроено то особое чувство, которое позволяет человеку правильно определять свое положение в обществе. Он не только не хотел подрабатывать черной физической работой, он даже не пытался найти литературную или журналистскую поденщину. Он писал только то, что хотел, и о том, что действительно любил.

«Жестокая правда требует отметить и то, что Поплавский, здоровый человек, боксер, сильный и ловкий спортсмен, не умел и не хотел работать и не мог и не хотел жить в плане реальности», — напишет позже о Борисе Поплавском Глеб Струве.

«Думается, что, несмотря на врожденные данные к самоуничтожению, дух Монпарнаса сыграл все же в его судьбе значительную роль. Не нашлось там человека, который мог бы его спасти», — скажет о нем Зинаида Шаховская.

Порой Борис кичился своей бедностью, даже кокетничал, а иногда воспринимал ее как часть общечеловеческого несчастья, как участь, которую ему выпало нести до конца своих дней.

– Скажите, вы согласились бы что-нибудь напечатать бесплатно, потому что это для искусства? — спросил однаж­ды Борис у Гайто.

– Нет.

– А если бы вам не заплатили?

– Не знаю, я думаю, что это невозможно.

– Вот, а мне обещали заплатить, а потом ничего не дали, сказав, что это моя дань искусству; и предложили мне вместо гонорара подержанный костюм. Но он велик на меня, я не знаю, как быть.

Смутившись, Гайто путано стал объяснять, как, на его взгляд, следовало бы поступить, но Борис только покачал головой и сказал:

– Вы можете себе позволить известную независимость, а я не могу, вы знаете, я ведь материально совершенно не обеспечен.

Гайто знал, что этот человек с сильными бицепсами перед материальным миром был совершенно беззащитен и абсолютно не умел обращаться с деньгами. Когда у него появлялась небольшая сумма, он тратил ее на граммофоны, испорченные пластинки, какие-то шпаги «необыкновенной гибкости», галстуки яркого цвета, подчеркивающие убогость его заношенного и грязного костюма. Остальные пропивал или спускал на более изощренные допинги. В этом смысле он был типичной фигурой среди «монпарно». Но было в нем нечто, что выделяло его на фоне остальных, как заметил Гайто еще со времен их первых литературных встреч в Союзе русских молодых поэтов и писателей


3

К тому времени, когда Гайто, получив работу таксиста и перебравшись ближе к центру Парижа, стал чаще бывать на Монпарнасе, Борис Поплавский уже завоевал всеобщее признание среди русских поэтов. И Гайто знал, что признание это было оправданным. «Если можно сказать "он родился, чтобы быть поэтом", то к Борису это применимо с абсолютной непогрешимостью»,— думал Гайто, сидя чуть поодаль от стола, за которым кипели литературные споры, спровоцированные Поплавским. Чем больше Гайто приглядывался к Борису, тем больше ощущал трагическую противоречивость его натуры.

Будучи решительным спорщиком в разговорах об искусстве, высказывая резкие мнения о поэзии и поэтах, в вопросах личных он совершенно терялся или превращался в глухого, порой бездушного человека. Его нельзя было считать заботливым сыном, он был довольно черств по отношению к родителям. Он явно страдал от недостаточного внимания женщин, но не умел с ними обращаться: в глубине души он сознавал, что привлекательным кавалером он не был. Неумение держаться на людях постоянно доставляло ему унизительные мучения. А ему нужны были признание, любовь, почет. Однажды он сказал с досадой своим приятелям: «Почему никогда так не бывает: придешь на собрание и скромно сядешь в соседнем ряду. Но вот тебя увидят и скажут: "Борис Юлианович, почему вы так далеко сели, пожалуйста, сюда!" И поведут и посадят на почетное место рядом с председателем». Гайто только усмехнулся, услышав эти наивные, детские слова от человека, который не сделал ни малейшего усилия, чтобы хоть как-то завоевать это почетное место. Гайто понимал, почему Поплавский не желал или считал невозможным заниматься собственной репутацией: «роман с Богом», как говорил сам Борис о своей жизни, интересовал его куда больше, чем романы с женщинами, слава и популярность.

Гайто не разделял его претензий на подобную мишуру – та жизнь, которую вел Борис, не предполагала атрибутов жизни всеми уважаемого поэта. У Бориса это вызывало раздражение и досаду. Он подозревал своих приятелей в измене; ему казалось, что его хотят унизить, обойти, устроить за его спиной литературную встречу и специально не пригласить его одного. Гайто всегда удивляла такая мнительность, и он только пожимал плечами в ответ на реплики Бориса, улавливая в них интонации оскорбленного мелкого чиновника. Поэтому Гайто не любил ходить на прогулки с Борисом в компании его последователей или «учеников», каковыми Борис их сам считал. Ему претили сцены вроде той, что он наблюдал однажды в открытом кафе на площади Бастилии.

– Я только призрак, — однажды неожиданно заявил Борис всем присутствующим. — Вы меня любите, Владимир? – обратился он к одному из собеседников. Тот смущенно промолчал. — А вы? — обернулся он к другому.

И тот, задохнувшись, ответил:

– В прошлый раз, когда вы говорили, что я не должен писать стихи, я вас ненавидел. Но теперь, когда вы сказали, что вы призрак, я вами восхищаюсь.

Поглядывая на присутствующих, Гайто думал о том, что, несмотря на всю глупость разговора, в одном Борис был прав: художник — призрак. И он сам призрак. Да и кто из сидящих вокруг был настоящий?..

Что-то настоящее, или стоящее, как считал Гайто, проскальзывало в их беседах с Поплавским, когда они вдвоем отправлялись на прогулку или кинематограф. В дружбу их отношения так и не переросли. «Он носил глухие черные очки, совершенно скрывающие его взгляд, и оттого, что не было видно его глаз, его улыбка была похожа на доверчивую улыбку слепого. Но однажды, я помню, он снял очки, и я увидел, что у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные. Он понимал гораздо больше, чем нужно; а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить». Таким запомнил его Гайто. Борис действительно не только не умел любить, он не мог и дружить. Отношения, которые накладывали какие-либо обязательства — морального ли, делового ли характера, — угнетали его и, как ему самому казалось, ограничивали его свободу. Привязанность к конкретному лицу выражалась лишь в том, что он искал понимания и обычно не находил.

Но порой Газданову и Поплавскому было интересно вместе. Их разговоры касались по большей части литературы и философии, и они шли гулять сначала по бульварам, потом заглядывали в кинематограф, – потом – снова пешком по бесконечным парижским улицам. И тогда Борис преображался: вдруг он начинал простодушно восхищаться самыми простыми вещами и обыкновенными людьми, которые в его рассказах чудесно превращались в богачей, красавцев, мифологических героев, ангелов. Он видел мир словно в трубку волшебного калейдоскопа, и его описания были полны неожиданных сравнений. В такие минуты Гайто любовался Борисом.

Они прекрасно осознавали разность своих характеров, но общие привязанности наполняли их прогулки тем неизъяснимым воодушевлением, которое порой возникает между заговорщиками, хранящими тайну. Они быстро выяснили, что допарижская жизнь их текла параллельно. Они оба родились в 1903 году в столицах. Борис — в Москве, Гайто — в Петербурге. В 1919 году оба оказались на юге России, а в 1920-м – в Константинополе. Но до собраний Союза молодых поэтов и писателей на Данфер Рошро прежде никогда не встречались. Однако не только предшествующая жизнь определяла их интерес друг к другу и не одни лишь воспоминания о минувшей юности на родине объединяли их в ночные часы, когда они кочевали из «Ротонды» в «Доминик». Оба они любили бокс — для Гайто Борис был одним из немногих тогдашних собеседников, который говорил о боксе со знанием дела, — и французских поэтов, творчество которых могли обсуждать часами. Но еще более важным для Гайто было собственное предчувствие: Борис — один из немногих живых существ, кто знает и понимает, каким должен быть настоящий художник, потому что он и сам был таковым. Именно этим, по мнению Гайто, Борис отличался от других: «У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда».

Наиболее остро Гайто ощутил свою внутреннюю близость с Борисом, когда в 1930 году получил девятый номер «Воли России». Накануне они отдали туда свои произведения: один — рассказ «Черные лебеди», другой — стихи, которые могли бы стать послесловием к этому рассказу. Слоним, как чуткий редактор, поставил стихотворение сразу после газдановских «Лебедей», чем лишний раз подчеркнул особенность монпарнасского духа младших эмигрантов. Они писали по-разному, но чувствовали одинаково.


Вода клубилась и вздыхала глухо.

Вода летала надо мной во мгле.

Душа молчала на границе звука,

Как снег, упасть решившийся к земле.

А в синем море, где ныряют птицы,

Где я плыву, утопленник готов,

Купался долго вечер краснолицый

Средь водорослей городских садов.


Марк Слоним даже не догадывался, что некоторые фрагменты рассказа «Черные лебеди» о самоубийстве офицера Павлова появились именно как отголоски ночных бесед Бориса и Гайто:

«Он мог бы, я думаю, быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы; он мог бы быть прекрасным путешественником через город, подвергающийся землетрясению, или через страну, охваченную эпидемией чумы или через горящий лес. Но ничего этого не было — ни чумы, ни леса, ни корабля; и Павлов жил в дрянной парижской гостинице и работал, как все другие. Я подумал однажды, что, может быть, его же собственная сила, искавшая выхода или приложения, побудила его к самоубийству; он взорвался, как закупоренный сосуд, от страшного внутреннего давления…

Я был одним из немногих его собеседников; меня влекло к нему постоянное любопытство; и, разговаривая с ним, я забывал о необходимости — которую обычно не переставал чувствовать — каким-нибудь особенным образом проявить себя — сказать что-либо, что я находил удачным, или высказать какое-нибудь мнение, непохожее на другие; я забывал об этой отвратительной своей привычке, и меня интересовало только то, что говорил Павлов. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда мой интерес к человеку не диктовался корыстными побуждениями — то есть желаниями как-то определить себя в еще одной комбинации условий. Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд, — да и он никого не любил, и меня так же, как остальных. Мы оба знали это очень хорошо. Я знал, кроме того, что у Павлова не было бы сожаления ко мне, если бы мне пришлось плохо; и убедись я, что возможность такого сожаления существует, я тотчас отказался бы от нее…

В нем была сильна еще одна черта, чрезвычайно редкая: особенная свежесть его восприятия, особенная независимость мысли — и полная свобода от тех предрассудков, которые могла бы вселить в него среда. Он был un declasse, как и другие: он не был ни рабочим, ни студентом, ни военным, ни крестьянином, ни дворянином — и он провел свою жизнь вне каких бы то ни было сословных ограничений: все люди всех классов были ему чужды. Но самым удивительным мне казалось то, что, не будучи награжден очень сильным умом, он сумел сохранить такую же независимость во всем, что касалось тех областей, где влияние авторитетов особенно сильно – в литературе, в науках, в искусстве».

Не догадывался Марк Слоним и о том, что к моменту публикации «Черных лебедей» у Гайто уже был готов роман, герои которого во многом походили на придуманного офицера Павлова, но еще больше на реального человека. Ибо не только таланту Поплавского, таланту с несомненными признаками гениальности, не переставал удивляться Гайто. В неменьшей степени удивляла его способность Бориса, даже явная склонность, устраивать эксцентричные, порой ничем не оправданные выходки. Некоторых из них он лично стал свидетелем, о некоторых на Монпарнасе любили рассказывать не только недруги, но даже приятели Поплавского.

Как-то на одном из балов, устроенных в пользу Союза молодых писателей и поэтов в залах Русской консерватории, собралось много народу. Гайто запомнил, что буфет был очень хорош, и это не замедлило сказаться на состоянии публики. Собравшиеся пьянели на глазах, и в этом Борис явно опережал остальных. Почетным гостем на том балу был киноактер Инкинжимов, прославившийся фильмом «Буря над Азией». Бал продолжался всю ночь, и когда под утро залы опустели, Инкинжимов уединился в одном из них со своей дамой.

Вскоре туда случайно забрел Поплавский и пригласил даму на танец. Развязность и неопрятный вид нетрезвого незнакомца даме явно не понравились, и она вежливо отклонила его приглашение. Однако Борис настаивал. Наконец Инкинжимов заметил: «Да, молодой человек, вы же видите, что дама не хочет танцевать!» Эта реплика привела Поплавского в ярость, и он ударил по лицу почетного гостя. Потом, как ни в чем не бывало, уже слегка протрезвевший, вернулся в большой зал, где находились большинство собравшихся, и рассказал о случившемся, чем привел публику в явное замешательство. Было заметно, что эффект, произведенный его выходкой, а точнее рассказом о ней, не доставляет ему ни малейшего удовольствия. Он продолжал сидеть с бесстрастным лицом, тогда как остальные члены Союза вынуждены были пойти извиняться перед знаменитостью за своего нахального товарища. Впрочем, Гайто не ходил, поскольку не считал себя ответственным за хамство Бориса. Он уже был наслышан о его эксцентричном поведении и раньше.

Роман Гуль как-то рассказывал ему о происшествии в берлинском кафе, в те времена, когда Борис учился живописи в Германии, и что потом описывал в своих мемуарах «Я унес Россию»:

«Однажды сидим мы за столиком вчетвером. А неподалеку с кем-то за столиком наша приятельница поэтесса Татида (по фамилии Цемах, уверявшая, что ее род идет прямехонько от царя Соломона!). У Татиды (близкой подруги Крыму Макса Волошина) — оригинальное, очень узкое лицо с большим прямым (скорее греческим, чем еврейским) носом. Наружностью она обращала на себя внимание. И вот среди пивного веселья, хохота, криков вдруг — всеобщее замешательство. Сидевшие, как пружины, повскакали с мест. Сначала мы не могли понять, из-за чего весь сыр-бор? Оказывается, сидевший за соседним (с Татидой) столиком совершенно неизвестный ей молодой человек, странный, неопрятно одетый, вдруг встал, подошел к Татиде и ни с того ни с сего дал ей пощечину. Татида вскрикнула, упав на стол головой. Все вскочившие бросились на странного молодого человека. Схватили, кто за шиворот, кто за руки, вывернув ему их за спину, и с шумом потащили к выходной двери, где вышвырнули на улицу с трех-четырех ступенек. Я подошел к рыдающей Татиде. Она рассказала, что в жизни никогда не видела этого молодого человека и не знает, кто он, почему на нее так пристально смотрел, а потом, подойдя, ударил ее по лицу. … Те, кто сидели с ним, тоже ничего не могли объяснить в этом его "безобразии". Один сказал, что он — Борис Поплавский, студент художественной школы. Причем, постучав пальцем по лбу, добавил: "Борис немного того…"» Наслышан был Гайто и о любви Бориса к одной девушке, происходившей из богатой эмигрантской семьи. Эту историю рассказал поэт Юрий Терапиано: «"Женщина любит ушами", — говорят в Персии. Литературная известность и блестящие разговоры Бориса Поплавского с предметом своей страсти оказывали на нее свое воздействие, но появился вдруг в окружении героини его романа молодой цыган-певец, "цыганенок", как его называли на Монпарнасе, и его голос вскоре стал неожиданной угрозой Поплавскому. Поплавский решил раз и навсегда разделаться с "цыганенком" и местом действия выбрал Монпарнас. Но, по монпарнасскому общепринятому обычаю, в кафе драться было нельзя, никак не полагалось. Поэтому Поплавский бросил цыганенку в ее присутствии традиционный вызов: "Выйдем на улицу!" Не желая оказаться трусом, "цыганенок" вышел из "Доминика" на улицу и ждал, сжав кулаки, нападения Поплавского. Двое или трое коллег, выбежавших вслед за противниками, как в кинематографе, увидели неожиданную развязку. Едва Поплавский приблизился к "цыганенку", занес руку, как она оказалась, как в клещах, в мощных руках блюстителя порядка. Получив совет "не заводить драки на улице” и не смея протестовать, Поплавский уныло отправился прочь, а "цыганенок", видя, что, к счастью, полицейский занялся не им, быстро перешел через улицу и скрылся в гостеприимных дверях "Ротонды". Впрочем, как я слышал, Поплавскому все же удалось потом в другом месте свести с ним счеты"».

Наблюдая за монпарнасской жизнью Бориса, размышляя над двумя силами, раздиравшими его сущность — поэтический дар и тяга к саморазрушению, — Гайто предчувствовал трагическую развязку судьбы поэта, предчувствовал задолго до того, как прочитал в его автобиографическом романе «Аполлон Безобразов» характерные строки:

«Это было в то легендарное время, помню, как-то сидел я тогда в "Ротонде", маленьком, тесном кафе, перегороженном какими-то перестройками, и думал: неужели я когда-нибудь буду сидеть за этим столом среди теней минувшего, ожиревший, сонный, конченый, общеизвестный — какой позор!»

Гайто понимал: тому, чего так опасается Борис, не суждено случиться никогда. Переполненный впечатлениями от Монпарнаса и его обитателей, сразу после «Вечера у Клэр» Газданов без промедления принялся за новый роман.


4

15 мая 1930 года в газете «Последние новости» появилось объявление об очередном (третьем) литературном вечере Газданова, на котором автор прочтет отрывок «Великий музыкант» из своего романа «Алексей Шувалов». Через год те, кто присутствовал на памятном собрании и получил с третьего по шестой номера «Воли России» с рассказом «Великий музыкант», перечитывать заново ее не стали, полагая, что уже знают это произведение. А те, кто на вечере не был, с удовольствием прочли, думая, что это и есть тот отрывок, который читал прежде сам автор. Таким образом, тот факт, что это были два разных текста, остался для литературной общественности незамеченным, а сам Гайто обращать на него внимания не стал. Хотя поначалу он придавал роману большое значение. Составляя в своей записной книжке план будущего восьмитомного собрания сочинений, он включил его в состав четвертого тома. Однако вскоре сделал из него рассказ и отослал Марку Слониму. Слоним рассказ тут же напечатал, а «Алексей Шувалов» остался ждать своего часа.

Гайто не преувеличивал значение романа в собственной писательской жизни. После «Вечера у Клэр» он подвел ту черту под своим двухмерным существованием. Вдохновение, черпаемое из цепочки воспоминаний о прошлом, постепенно уступило место вдохновению, рождавшемуся из наблюдений настоящего. Гайто почувствовал, что созрела та самая «бытовая база», на которой вырастает проза о современниках, и потому стало возможным появление «Алексея Шувалова» — первого романа, написанного на чисто парижском материале и посвященного жизни русских эмигрантов.

Как мы уже знаем, этими материалами стали газдановские наблюдения за монпарнасской жизнью. За героями ему тоже далеко ходить не пришлось. Повествование в но­вом романе велось от лица Николая Соседова, известного читателю по роману «Вечер у Клэр». По замыслу автора. «Шувалов» должен был восприниматься как история про­должения жизни его повествователя в Париже, а потому Газданов оставил его в той же роли, в какой сам ощущал себя на Монпарнасе — в роли наблюдателя. Главными персонажами стали — Алексей Андреевич Шувалов и Борис Константинович Круговский.

В сознании Гайто это был один герой «с раздвоением личности», как называла Бориса Поплавского Зинаида Шаховская. Она не могла забыть, как однажды нашла в книге, которую читал до этого Борис, записку к какой-то девушке: «Приходи, надо увидеться, у меня раздвоение личности». Шаховской это казалось забавным: «Разве люди с двоящейся личностью отдают себе в этом отчет?»

Гайто же, напротив, думал, что противоречивость Поплавского могла бы послужить основой характеров сразу нескольких людей, и через некоторое время он уже отчетливо понимал, как могли бы развиваться эти характеры. Сочиняя сюжет «Шувалова», Гайто следовал своему излюбленному принципу — он черпал вдохновение из конкретного запомнившегося факта, придумывая дальнейшее развитие событий.

Таким образом, на основе забавных и трагичных историй, связанных с Борисом, и личных впечатлений от общения с ним Гайто создал роман о двух приятелях, завсегдатаях монпарнасских кафе, один из которых — Алексей Шувалов — совершает убийство, задуманное и спровоцированное другим — Борисом Круговским. Круговскому не нравилось странное угрюмое увлечение Шувалова одной русской дамой — Еленой Владимировной. Алексей Андреевич испытывал к ней чувство, похожее на патологическую страсть-ненависть. И Круговский решил скомпрометировать ее в глазах Шувалова:

«Судьба этой женщины мне совершенно безразлична; судьба Алексея Андреевича меня интересует больше — просто потому, что он как человек ценнее и лучше. У него о ней неправильное представление: он считает ее — не признаваясь себе в этом — женщиной исключительной. Может быть, когда вы ее увидите сами, вы поймете причины этого заблуждения. Я же хочу доказать ему, что он ошибался и что она проста, как эта дверь, — и так же подвержена самым мелочным женским слабостям, как все остальные. Я познакомлю ее с "великим музыкантом", он ее соблазнит, и когда Алексей Андреевич в этом убедится, интерес к этой женщине у него пройдет и заменится другими вещами».

«Великим музыкантом» оказался высокий, хорошо одетый человек с напудренным лицом и узкими глазами, которые он щурил, как-то особенно медленно поворачивая голову на тонкой и длинной шее. Он не обладал никакими музыкальными способностями и был абсолютно лишен слуха. Это было неудивительно, иначе Борис Константинович не употребил бы выражение «великий музыкант», если бы речь шла о том, что Ромуальд, как звали героя, хорошо поет или играет на скрипке. Голос Ромуальда обладал странным чарующим свойством, которое он использовал только в определенных ситуациях.

«После того как Ромуальд сказал своей собеседнице: "Я бы хотел пригласить вас покинуть это мертвое кафе и уехать с вами на берег Амазонки", — то, несмотря на сомнительность и наивную соблазнительность этой фразы, я услыхал в ней, как мне показалось, чуть ли не шум струящейся воды и легкий звон полуденного солнца, и такое печальное напоминание о невозможности, — что я оценил лишний раз непогрешимую проницательность Бориса Константиновича, впервые сказавшего о Ромуальде — великий музыкант».

Однако события вскоре стали приобретать трагический характер. «Великий музыкант» Ромуальд Карелли — пошлый альфонс и обладатель необыкновенного голоса, привораживающего женские сердца, сделавшись любовником Елены Владимировны, стал ее публично оскорблять. У Шувалова не хватило выдержки наблюдать унижение женщины, которую он действительно считал исключительной, и он убил «великого музыканта». Убийство было точно просчитано Круговским, который, не теряя хладнокровия, заранее обеспечил своему приятелю алиби.

Внешность и характер Алексея Андреевича были почти точно списаны с Бориса Поплавского. Газданов описывал человека спортивного телосложения, отменного боксера. Шувалов, подобно Поплавскому, носил темные очки, скрывавшие холодный и недобрый взгляд. Он страшно зависел от женщин, но эта его тайная зависимость часто выражалась в немотивированной враждебности. Он не любил и не умел работать, предпочитая праздное и голодное существование сытости, добываемой постоянным трудом.

Второй же — Борис Константинович Круговский — унаследовал от прототипа созвучное имя и недюжинные разносторонние таланты. Не забыл Гайто и о странном утверждении Поплавского по поводу врожденной музыкальности мужчин и немузыкальности женщин. Так он вставил в роман эпизод, когда Круговский прерывает речь Елены Владимировны неожиданным вопросом: «Скажите, вы любите музыку?» — «Нет, музыку я не люблю». — «Я так и думал», – удовлетворенно кивнул Круговский.

Блестящий художник, музыкант, литератор, он был абсолютно лишен той неприязни к людям, которую испытывает Шувалов. «Борис Константинович странен тем, что ему никого не нужно». Дух умирания витал вокруг него, всех окружающих он втягивал в атмосферу «искусственного и мертвого существования». Газданов постарался передать это с самого первого появления Круговского в романе.

«Борис Константинович неподвижно лежал на диване и все вокруг него было так беспощадно бело и был он так неподвижен, что я сразу вспомнил лечебницу, в которой был очень давно, еще в России: там были такие же белые комнаты, в которых лежали люди, на излечение которых уже не оставалось надежды. Да и вообще, умирание я всегда представлял себе именно так…» — как описывал Круговского при первом знакомстве Николай Соседов.

Точно так же, как внешние обстоятельства жизни Поплавского определялись его сущностью, так и в романе Шувалов находился под скрытым влиянием Круговского: если Борис Константинович воплощал собой образ художника со «смертельным» вдохновением, то Шувалов это вдохновение воплощал в жизнь.

Гайто не боялся того, что современники-монпарнасцы разгадают, кем именно был навеян сюжет «Шувалова». Ему самому казалось не важным, насколько совпадают герои и их прототипы, ибо за переплетением реальных и придуманных эпизодов он чувствовал правдивость собственного вымысла, печальная суть которого для него была очевидна.

Впрочем, как была очевидной и печальная участь подлинного таланта. Он всегда понимал: писателя, искусство которого находится вне классически рационального восприятия, неизменно постигает трагедия постоянного духовного одиночества. К Поплавскому это относилось в большей степени, чем ко всем людям, его окружавшим, и в этом совпадении трагичности, определяемой конкретным временем и местом (конец 1920-х на Монпарнасе), с трагичностью, определяемой судьбой (писатель вне классически рационального восприятия), Газданов видел непреодолимую силу, способную разрушить поэта. У Поплавского не просто не было повода быть счастливым, у него не было желания хоть на мгновение ощутить гармонию с окружающим миром. Именно это отличало Соседова от его собеседников Шувалова и Кругловского. Именно это отличало Газданова от Поплавского. Иногда Гайто казалось, что он понимал и чувствовал Бориса, как никто другой, но эта специфическая близость не радовала его, а скорее пугала. Он тяготился ею, потому что не хотел быть причастным к упоению страхом смерти, которое он распознавал во взгляде Бориса, скрытом стеклами очков. И в который раз Гайто почувствовал облегчение, когда избавился от знакомого страха, дав волю болезненной фантазии, придумавшей убийство, которого Борис не совершал, «великого музыканта», которого никто не знал, и Елену Владимировну, которую Гайто до сих пор не встречал.


5

Прошло несколько недель с тех пор, как Гайто уже собрался отослать роман в «Волю России». Однако сомнения не давали ему сделать последнее движение, чтобы вложить рукопись в конверт и вывести на нем знакомый адрес. Поначалу Гайто и сам не понимал причину своей неторопливости. Чего он боялся? Отказа? Плохой критики? Да, этого тоже. После шумного успеха «Вечера у Клэр» от него ждали не менее блистательного продолжения, к чему его обязывало и появление Николая Соседова, перекочевавшего в новый роман. Гайто понимал, что в этом смысле «Алексей Шувалов» более чем уязвим. Небрежность, с которой он был написан, порой заслоняла музыкальность ритма, к чему уже успел приучить своих читателей Гайто. Длинноты рассуждений повествователя иногда казались утомительными, но Гайто не хотел ими жертвовать. Для него гораздо важнее было включить их в текст, чем носить в собственном сознании. Он чувствовал, что освободился от многих горьких размышлений, и был благодарен воображению и вдохновению, побудившим его написать этот роман. И потому он был готов стерпеть любые нападки критиков и их упреки в недостаточном мастерстве.

И в то же время Гайто осознавал, что не только художественное несовершенство «Шувалова» сдерживало его желание опубликовать роман. Помимо этого его охватили недобрые предчувствия. У Гайто, как у писателя, уже сложились определенные отношения с выдумкой и реальностью. Он умел фиксировать действительность, находя ее художественное значение, как это было не раз в его рассказах, построенных на подлинных фактах. Он умел строить сюжет, отталкиваясь от непридуманных событий и затем включая их в художественный вымысел, как это было в «Вечере у Клэр». Но никогда прежде он не сочинял историй, в которых события развивались бы худшим образом, чем это было на самом деле. Это противоречило его человеческой сущности и его пониманию искусства. Потому он принял решение переписать роман так, чтобы герои перестали быть узнаваемыми и все, что с ними случилось, было бы лишь плодом авторской фантазии, которая не может влиять на действительность.

В который раз вспоминал он свои ощущения после завершения романа «Вечер у Клэр». Тогда он почувствовал неизъяснимую прелесть от встреч, которым никогда не суждено было случиться — он это понимал твердо — и которые, однако, ему удалось пережить так же явственно, как переживал он не раз в первые минуты пробуждения прекрасный сон. Он неоднократно поражался этой своей способности. Вот и сейчас, закончив «Шувалова», он пережил все, что случилось в романе, и пережитое ему не понравилось.

Поэтому вскоре на материале романа он написал рассказ «Великий музыкант» — рассказ, прочтя который, уже никто не мог догадаться о подлинной основе его рождения. Хотя еще тогда Гайто не сомневался в том, что судьба Поплавского и других «монпарно» сложится ненамного благополучнее, чем это описано в романе.

Уже через пять лет Гайто написал некролог о трагической смерти Бориса. До сих пор не установлено, было ли это сознательное самоубийство или случайная передозировка наркотиков, но большого удивления такой конец поэта ни у кого не вызвал. Весь русский Монпарнас собрался проводить Бориса в последний путь.

Поплавского отпевали в церкви Покрова Пресвятой Богородицы, находившейся на улице Лурмель. Собралось множество народу: и те, кто лично знал Поплавского, и те, кто только читал его стихи. Храм не вмещал всех желающих проститься с поэтом, двери были распахнуты настежь, и брызги дождя залетали в открытый проем. Многими, казалось, владело чувство личной вины.

Как грустно заметил по этому поводу Владислав Ходасевич: «Если бы за всю жизнь Поплавского ему дали столько денег и заплатили столько гонораров, во сколько теперь обходится его погребение, – быть может, его и не пришлось бы хоронить так рано. Но на смерть молодых писателей деньги находятся, а на жизнь – нет».

Гайто же, близко зная Бориса, прекрасно понимал, что денежная неустроенность Бориса была лишь следствием неустроенности душевной. «Внешне все ясно и понятно: Монпарнас, наркотики, и – “иначе это кончиться не могло”», – вспоминал он о трагической гибели Поплавского, осознавая, что это предсказуемость мнима.

Сам Гайто поверхностным впечатлениям никогда не доверял. Он видел в Борисе явление куда большее, чем озлобленный дебошир, читающий иногда прекрасные стихи. Борис оставался для него знаковой фигурой не только своего времени и места; Гайто считал его подлинным поэтом. Поэтому он хотел написать о Борисе как о настоящем художнике.

«Смерть Поплавского, — писал он, — это не только то, что он ушел из жизни. Вместе с ним умолкла та последняя волна музыки, которую из всех своих современников слышал только он один… Если можно сказать, "он родился, чтобы быть поэтом", то к Поплавскому это применимо с абсолютной непогрешимостью — этим он отличался от других. У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда».

Для Гайто это была завораживающая музыка смерти, которую всегда слышит настоящий художник. В его сознании Поплавский стоял в одном ряду с теми, кто причастен к постижению этой тайны: «Он всегда был — точно возвращаю­щимся из фантастического путешествия, точно входящий в комнату или кафе из ненаписанного романа Эдгара По».

Размышляя о Поплавском, Гайто пытался еще раз подчеркнуть то, на чем настаивал в «Заметках об Эдгаре По, Гоголе и Мопассане»: подлинный вклад художника в искусство определяется не столько его мастерством или новаторством, сколько способностью постижения тайны существования человеческой души. По этому признаку Газданов выделял Бориса как человека Посвященного: «Одно было несомненно: он знал вещи, которые не знали другие. Он почти ни о чем не успел сказать; остальное нам неизвестно, и, может быть, возможность понимания этого исчезла навсегда, как исчез навсегда Поплавский. Теперь это сложное движение его необычной фантазии, его лирических и мгновенных постижений, весь этот мир флагов, морской синевы, Саломеи, матросов, ангелов, снега и тьмы — все это остановилось и никогда более не возобновится. И никто не вернет нам ни одной ноты этой музыки, которую мы так любили и которая кончилась его предсмертным хрипением».

Поэтические образы Поплавского всегда казались Гайто близкими и дорогими; он и сам неоднократно использовал их в своей прозе. И тем не менее они привлекали Газданова даже в меньшей степени, чем тот творческий феномен, который представлял собой их автор. Странная личность Бориса долго не давала покоя Газданову. И еще через год он вновь вспомнил в печати о Поплавском, вызвавшись написать рецензию на сборник поэта «Снежный час», вышедший посмертно в 1936 году. Это была нехарактерная статья – Газданов о поэзии не писал, считая себя некомпетентным в этой области. Но здесь речь шла о Борисе…

«Было бы ошибочно считать "Снежный час" чем-то вроде поэтического завещания Поплавского, как это до сих пор делала критика, это фактически неверно; из стихотворного наследства Поплавского можно было бы сделать еще несколько таких книг, и я не уверен, что "Снежный час" оказался бы наиболее характерным в этом смысле. Но именно потому, что эти стихи написаны небрежно и непосредственно и похожи скорее на "человеческий документ", чем на поэтический сборник, они приобретают почти неотразимую убедительность, в которой чисто поэтический элемент отходит на второй план».

На первом плане у Поплавского всегда была завораживающая музыка смерти, и Гайто считал, что она и есть пропуск в вечность. И всякий раз, когда вспоминал Бориса, он желал ему счастливого путешествия.

В памяти обитателей русского Монпарнаса Борис Поплавский остался любимым ребенком с несчастливой судьбой. Он промелькнул, как комета, оставив множество смешных и трагичных воспоминаний, один прижизненный сборник стихов, два романа, дневниковые записи. А Гайто в память о нем написал статью и рецензию на посмертный сборник стихов. Роман «Алексей Шувалов» он решил не публиковать.


ЭПОХА «СОВРЕМЕННЫХ ЗАПИСОК»

Очень давно, в самом начале моего пребывания в Париже, я сильно хотел литературного признания. Но в то время, когда передо мной впервые стали открываться некоторые литературные возможности, — это произошло уже после перелома и потеряло для меня какой бы то ни было интерес.

Гайто Газданов. Третья жизнь

1

В 1931 году на одном из литературных собраний Газданов познакомился с Буниным. Ни для кого не было секретом то, что Иван Алексеевич благоволил к молодому прозаику и высоко оценил «Вечер у Клэр». Однако личных отношений между ними не было. Их симпатия хоть и была взаимной, но носила заочный характер. И вот при встрече Бунин обратился к Газданову: «Послушайте, что это у вас за фамилия такая?» — «Я — осетин», — ответил Гайто. — «Вот оно что, а я и голову ломаю, откуда такая фамилия, явно не русская. Да, да, вспоминаю, есть такой народ на Кавказе…»

Тогда же подруга Бунина Галина Кузнецова записала в своем дневнике мнение Ивана Алексеевича: «Познакомился с Газдановым. Сказал о нем, что он произвел на него самое острое и шустрое, самоуверенное и дерзкое впечатление. Дал в "Современные Записки" рассказ, который написан "совсем просто". Открыл в этом году истину, догадался, что надо писать "совсем просто"».

Знакомство их продолжилось. На последующих литературных собраниях Бунин продемонстрировал свои симпатии по отношению к Гайто так явно, что острая на язык Тэффи упрекнула Ивана Алексеевича в слепом увлечении Газдановым, которого тот, по ее мнению, не заслуживал.

Но не только признанием таланта Газданова со стороны мэтра была знаменательна их первая короткая встреча. Она совпала с началом иного важного события в писательской судьбе Гайто — ему открылся доступ в один из самых влиятельных журналов русской эмиграции — «Современные записки». Прежде туда Газданов ничего не предлагал, поскольку молодых там не очень-то привечали, особенно если они слыли «декадентами» или «модернистами». А после первых рассказов — «Гостиница грядущего», «Повесть о трех неудачах», «Рассказы о свободном времени» и, главным образом, «Водяная тюрьма» – за ним укрепилась такая репутация.

Впрочем, «Вечер у Клэр» и здесь сыграл значительную роль. Несмотря на новации и влияние Пруста, «критикам все-таки удалось» обнаружить у него традиции русской классической прозы. И теперь его произведения попали на страницы самого престижного журнала эмиграции.

Субсидии на издание этого журнала в 1920 году от правительства Чехословакии добивался лично А. Ф. Керенский. В результате толстый журнал, который вначале задумывался как партийный орган эсеров, вскоре становится внепартийным, превратившись в долгожителя довоенной эмигрант­ской печати — русская диаспора по всей Европе за десять лет прочтет 70 книжек журнала по 300—400 страниц каждая.

В редакционной статье, напечатанной в первом номере, политическая программа редакции формулировалась как «программа демократического обновления», со ссылкой на Февральскую революцию 1917 г. и категорического отвержения революции Октябрьской.

Далее говорилось, что «Современные записки» посвящены прежде всего интересам русской культуры, ибо «в самой России свободному независимому слову нет места, а здесь на чужбине сосредоточено большое количество культурных сил, насильственно оторванных от своего народа, от действительного служения ему». И потому «Современные записки» намерены придерживаться традиций «толстого» ежемесячника и ставят своей задачей объединение лучших сил русского зарубежья. Об этом же свидетельствовало само название издания, в котором соединились названия двух самых прославленных журналов прошлого столетия — «Современник» и «Отечественные записки».

Однако руководство было поручено именно представителям крыла правых эсеров — М. В. Вишняку, Н. Д. Авксентьеву, В. В. Рудневу, И. И. Бунакову-Фондаминскому и А. И. Гуковскому. Правда, самый старший из них, Александр Исаевич Гуковский, руководил журналом недолго: в возрасте 60 лет, в 1925 году, он покончил с собой. Самым молодым — под пятьдесят — был Марк Вениаминович Вишняк.

Дон Аминадо очень образно охарактеризовал в своих воспоминаниях создателей этого журнала: «В деле издания "Современных Записок" героями труда были четверо могикан, четверо последних римлян: Н. Д. Авксентьев, И. И. Бунаков, М. В. Вишняк, В. В. Руднев. Воображаемые их портреты должны были бы написать художники различных школ. Николая Дмитриевича Авксентьева – Васнецов. Илью Бунакова – Рерих, Вадима Викторовича Руднева – Врубель. А что касается единственного оставшегося в живых

Вишняка, то ему вместо портрета я всегда предлагал нашумевшего во времена оны Винниченко. И не столько самого писателя, сколько название его романа: "Честность с собой". Ибо никакая иная формула не могла бы со столь поразительной краткостью выразить Вишняковскую сущность: честность с собой — честность с другими. Все четыре редактора вышли из одной и той же школы старого русского идеализма, все принадлежали к одному и тому же Ордену Интеллигенции, но характеры и темпераменты были разные, и соединявшая их крепкая и до гробовой доски нерушимая дружба основана была не на взаимной гармонии мыслей и согласованности идей, а на вечных спорах, схватках и противоречиях…»

Таким образом, вопрос о строгой идеологической ориентации был сразу снят, что позволило привлечь в ряды авторов весь культурный цвет русской эмиграции. Вместе с тем за «Современными записками» прочно закрепилась репутация журнала для «стариков». Один из редакторов Марк Вишняк довольствовался простым объяснением: объем журнала и его периодичность не давали возможности помещать произведения всех авторов, а поэтому печатали только лучшее. Учитывая, что в состав редколлегии не входил ни один писатель, способный оценить художественное достоинство произведения, «лучшее» было поручено отбирать Федору Степуну — замечательному философу, доценту кафедры социологии в Берлине. На практике отдавали предпочтение авторам известным и умеренно консервативным.

Вряд ли удаленность Степуна от парижского литературного круга мешала ему расширить доступ новаторов к журналу. Как мы знаем, эсер Марк Слоним, сидя в Праге, тем не менее не пропустил практически ни одного мало-мальски интересного начинающего парижского писателя и поэта. Хотя очевидно, что печатать таких авторов, как Куприн, Бунин, Шмелев, Мережковский, Гиппиус, Зайцев, — несмотря на их эстетическую разноликость — куда надежнее для привлечения благосклонности как критиков, так и читателей. Так в «Записках» и делалось.

В первых же номерах журнала появилось несколько замечательных произведений: «Хождение по мукам» Алексея Толстого, находившегося тогда в эмиграции, и лучший исторический роман Марка Алданова «Святая Елена, маленький остров».

Так что вопрос с литературной молодежью был решен сам собой не в пользу последней. Газданов, Фельзен, Яновский, Варшавский не могли писать «по-бунински» не столько в силу отсутствия таланта или опыта, сколько в силу принадлежности к иной культурной среде.

Еще сложнее в «Современных записках» дело обстояло с поэзией. Ее печатали по остаточному принципу. С большой горечью по этому поводу высказалась Марина Цветаева в письме к поэту Юрию Иваску: «…будь они прокляты – “Современные записки”, где дело обстоит так: “У нас стихи, вообще, на задворках. Мы хотим, чтобы на 6 страницах – 12 поэтов” (слова литературного редактора Руднева, – мне, при свидетелях)».

Позиция Руднева отражала реальное положение дел – новые поэтические имена были в журнале крайне редки.

Наиболее близким к литературной молодежной среде среди руководителей был Илья Исидорович Фондаминский. В журнале он публиковал свои историко-философские очерки «Пути России» под постоянным псевдонимом Бунаков, который он позаимствовал с вывески бакалейной лавки. В отношении других авторов был покладист и терпим, ему часто удавалось привлечь к сотрудничеству писателей и публицистов совершенно противоположных убеждений.

Как отмечал философ Георгий Федотов: «Первое, что поражало и покоряло в Фондаминском, была его редкая доброта… Совершенно неслыханной в кругу русской идеологической интеллигенции была его терпимость к чужим убеждениям, даже самым далеким, даже самым враждебным».

Вряд ли кто из новых парижских знакомых мог заподозрить в этом черноглазом, общительном и доброжелательном человеке революционера с героическим прошлым. Активный эсер, участник московского восстания в декабре 1905 года, Фондаминский не раз подвергался арестам. С 1906 по 1917 год он жил во Франции в эмиграции, занимаясь революционной организационной работой вместе с Борисом Викторовичем Савинковым. Вернувшись в Россию в феврале 1917 года, уже в апреле он стал комиссаром Временного правительства на Черноморском флоте, от которого позже и был избран в Учредительное собрание. Разгон Учредительного собрания вынудил Фондаминского перейти на нелегальное положение, и в 1918 году ему удалось через Одессу и Константинополь вернуться во Францию, где он отсутствовал чуть больше года. Во второй эмиграции встретит он свою героическую смерть. Но это будет позже.

Теперь же, заглядывая в кафе на Монпарнасе, он, как свидетельствовала Нина Берберова, «устраивал какие-то кружки, куда приглашал поэтов, священников и философов, издавал религиозный журнал "Новый град", руководил какими-то собраниями… Книжки Смоленского, Кузнецовой, Ладинского, – утверждала она, – были выпущены в издательстве "Современных Записок" на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их направо и налево».

В середине тридцатых Фондаминский организовал философско-эстетическое молодежное объединение «Круг». Газданов в него не входил, но с Фондаминским был хорошо знаком по делам масонским, так что в «Современных записках» он не чувствовал себя чужестранцем. И как только в журнале приняли его первый рассказ — «Исчезновение Рикарди», стал активно печататься на его страницах вплоть до самых последних предвоенных номеров.


2

В отличие от многих своих коллег-ровесников Гайто пожаловаться на «Современные записки» не мог: за десять лет его сотрудничества с журналом там опубликовали восемь его рассказов, роман «История одного путешествия», началась публикация романа «Ночные дороги», прекращенная с началом войны, напечатали его эссе «О Поплавском» и «О молодой эмигрантской литературе», несколько рецензий.

И тем не менее его публикации в этом издании можно считать приятным недоразумением в писательской судьбе Гайто. Очевидно, что он попал туда по формальному признаку — как фигура признанная. Если бы в журнале последовательно сохраняли консервативный настрой литературного раздела, то имя Газданова не должно было бы появиться в списке авторов. Вещи, которые опубликовал он в журнале, были абсолютно разные по творческому методу, по тематике, словно он вновь только выбирал из целого мира те части, которые хотел художественно освоить. И как всегда, наиболее удобным жанром для его выбора становится рассказ.

Вначале он обращается к теме любви и счастья во «французском обличье», будто забыв о русских героях и извечных русских вопросах, — пишет «Исчезновение Рикарди» и «Счастье».

Потом появляется рассказ «Третья жизнь» — по сути эссе, которое пройдет почти незамеченным для критиков, но без которого Гайто не мыслил собственное продвижение как художник.

То он вновь возвращается в Харьков на Епархиальную улицу и ведет от лица Коли (как можно догадаться, Соседова) повествование в «Железном Лорде» — семейной драме основанной на подлинных событиях в жизни его соседей.

В реальности подобного рода творческим поискам не было места в журнале. И только отсутствием пристального взгляда критика можно объяснить то, что мы стали свидетелями продолжения поиска даже тогда, когда «Воля России» и «Числа» — наиболее уместные для этого издания — прекратили свой выпуск.

Если бы волей случая из всей эмигрантской печати до нас дошли только публикации Газданова в «Современных записках», то он остался бы в памяти потомков как писатель без стиля, без лица.

И еще больше запутали бы нас критические отзывы о нем в то время. Словно по инерции в них сохранена тональность откликов на «Вечер у Клэр»:

«"Исчезновение Рикарди" Газданова пленяет подлинной молодостью, духовным здоровьем, радостной верой в жизнь… — писала Ю. Сазонова в "Последних новостях". – Доверие автора к людям и жизни создает ту удивительную атмосферу, в которой даже величайшие несчастья не могут раздавить человека. Чувство непрочности жизни, сознание вечно сопутствующей тайны, которая может воздвигнуть почти непреодолимую преграду на самом беззаботном и счастливом пути, вызывает лишь молодую жажду духовного подвига…»

«Прост и хорош рассказ Газданова "Железный Лорд", — писал Георгий Адамович в тех же "Последних новостях". — Каждое слово светится, пахнет, звенит, и если автор мимоходом расскажет о ночевке в Сибири, на берегу большой реки, то сделает это так, что читатель чувствует какую-то почти физическую свежесть, будто река и темное лесное приволье где-то тут, поблизости, рядом».

А между тем это уже был совсем другой писатель, который мучительно выбирался из прежних параллелей тягостного существования. О том, что с ним происходило в эти годы, мы вполне могли бы понять по одной «Третьей жизни», наполненной интимными признаниями и автобиографичностью иного рода, чем те, которые были знакомы читателю «Вечера у Клэр»:

«Раньше меня всегда мучила мысль, что я никому не могу рассказать обо всем, мою последнюю правду; и все, что напоминает ее, я изменю — и мне ничего не останется из того, что было в действительности; ничего — кроме нестерпимого желания рассказать. Я старался представить себе человека, которому мог бы сказать об этом, — и не находил его. Иногда это желание поднималось во мне с такой силой, что я уже почти начинал говорить, но что-то останавливало во мне душившие меня слова и признания, и я опять остался молчаливым и задыхающимся, как раньше. Я знал, что никогда не напишу об этом — потому что все равно это останется непонятным, — и даже самому себе я не могу признаться во всем. Один раз я хотел это рассказать священнику на исповеди, — хотя я не верил ни в Бога, ни в необходимость исповеди, — но я любил этого священника. И когда шершавая парча епитрахили покрывала мою голову и раздались заглушенные слова, которые он сказал, — я вспомнил о его диалектическом и холодном уме и о романтической его любви к Богу, которая была скорее явлением искусства, чем той простой и бесконечно крепкой любовью, от которой текут из глаз соленые человеческие слезы, — и замолчал.

И вот теперь я не колебался признаться себе во всем — до конца. Мне казалось, что когда кончатся слова, и рассказы, и чувства, то останется темное пространство впереди, наполненное непонятным и зловещим ожиданием. Но это было не так: и после всего, вместо мрака, которого я ожидал, я увидел точно ослепительное сиянье воздушной реки».

И было все в «Третьей жизни»: и любовь к Клэр, и гимнастика, и преподаватель Закона Божьего в харьковской гимназии, и признания Горькому о невозможности высказаться до конца, и рождение на Кабинетской. Только рассказано все было иначе, и почти никем не было услышано.

Во многом именно публикации в «Современных записках» сформировали о Газданове мнение, которое четыре десятилетия спустя озвучил Борис Зайцев: «…России он почти не видел — маленьким попал в Болгарию и т.п. Писатель даровитый, но впечатление странное производил: иностранец, хорошо пишущий на русском языке…»

Действительно, вещи, которые опубликовал Газданов за десять лет сотрудничества в «Современных записках», не являлись продолжением традиций русской прозы XIX столетия в том смысле, в котором оно понималось редколлегией. Более того, они не были продолжением и его собственных писательских традиций, о которых уже можно было судить по предыдущим рассказам и роману. Это был своеобразный творческий зигзаг — удаление от собственного жизненного опыта и максимальное приближение к художественному осмыслению эмоций как таковых. Внешним проявлением этого зигзага был тот факт, что Газданов (за исключением упомянутого «Железного Лорда») как бы теряет своего автобиографического героя-повествователя.

И вместе с тем сотрудничество Газданова с «Современными записками» показательно, ибо в это время Гайто ведет поиск в ином направлении. Взгляд Газданова, сосредоточенный в период публикаций в «Воле России» и «Числах» на процессе умирания, обращается к процессу выживания. Прежняя проблема газдановских рассказов — проблема «исчезновения всего», как назвал ее Поплавский, сменяется проблемой сохранения.

В 1932 году он пишет рассказ «На острове» — воспоминание о Шумене, где воспроизведет слова своего директора гимназии: «В мире есть три рода борьбы за существование: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на примирение. Помните, что самый лучший и самый выгодный род борьбы — это борьба на примирение».

Слова эти, написанные Гайто во время вступления в братство каменщиков и звучащие словно масонский код, станут ключевыми для Газданова-писателя середины 1930-х, когда он приступит к следующему роману.


ЭМИГРАНТСКИЕ ИЛЛЮЗИИ

Мудрый путешественник странствует лишь в своем воображении.

Сомерсет Моэм

1

Многое изменилось в жизни Гайто с тех пор, как он по­ложил в стол «Алексея Шувалова». Первая половина 1930-х оказалась «смутным временем» в его жизни. Он разрывался между студенческой скамьей, шоферским креслом и писательским столом. В письмах к матери он жалуется, что автомобильная езда отнимает слишком много времени и ему некогда работать. Горькому он сообщает, что может писать по десять часов подряд. В итоге за три года — всего девять рассказов.

Сорбонной решено было пожертвовать, и он оставил университет. Потери друзей, утрата надежды на возвращение на родину чередовались с радостями от редких маминых писем и столь же редких литературных успехов.

Однако Гайто не покидало чувство легкого сожаления, когда он вспоминал о недоработанной рукописи «Алексея Шувалова», сохранившейся с 1930 года в небольшой коричневой тетради. Нет, он не чувствовал в себе сил вернуться к роману — все те события и монпарнасские трагедии казались уже далекими и словно бы отодвинулись от него. Литературные собрания как-то сами собой стали затухать. «Кочевье» собиралось все реже и реже, а к середине 1930-х заседания совсем прекратились.

Редкие творческие вечера, на которые собирались русские писатели, посвящались отдельным авторам и напоминали скорее отчет о проделанной работе, чем бурные диспуты 1920-х о поисках пути к подлинному искусству.

Но Газданов по-прежнему был готов писать о современной жизни, внутренне соглашаясь с замечанием Осоргина, что по первому роману нельзя судить о молодом писателе, потому что он питается опытом собственной памяти. Гайто уже знал, что писатель начинается там, где начинается художественный вымысел. К тому времени он освоил новую реальность достаточно для того, чтобы начать искать в ней неведомые маршруты. «Счастье», «Третья жизнь», «Водопад» — все они родились уже здесь, из его нынешних чувств, и потому обращены к настоящему времени. Он почувствовал, что больше не нужно ни реанимировать, ни идеализировать свое прошлое, чтобы создавать художественные тексты, и это придавало ему сил. Он больше не питался импульсами давно прошедшей жизни, но, что намного важнее, мог уже ощутить необходимые импульсы в своем времени.

Именно поэтому он задумал новый роман, совершенно отличный от «Шувалова» и абсолютно далекий от мрачных монпарнасских реалий, — историю, наполненную счастьем, любовью, тончайшими душевными переживаниями героев, не ведавших горя и нищеты. На первый взгляд все это могло показаться странным, поскольку в его собственной биографии не было событий, которые внушали бы столь наивный оптимизм. Однако ни одно произведение не рождается на пустом месте. Были и у Гайто некоторые основания для мечтаний.

Одно из них — то, что на казенном языке чиновничьих отчетов называлось «стабилизацией жизни эмигрантской молодежи». Стабилизация, разумеется, была вынужденной.

В кругу Гайто это выглядело так: утратив надежду на профессиональный литературный заработок, те, кто выжил, обзавелись семьями и хоть сколько-нибудь приличной работой — ведь семьи надо было кормить. Среди литературной молодежи не осталось почти ни одного чернорабочего, зато появилось много отцов и матерей.

Вадим Андреев, Володя Сосинский и Даниил Резников давно оставили университет, как и Гайто, и женились на трех сестрах Черновых. Ольга, Ариадна и Наталья были дочерьми лидера эсеровской партии, министра земледелия Временного правительства и председателя Учредительного собрания России Виктора Михайловича Чернова. Семья Черновых была небогата, но в эмиграции славилась открытостью, гостеприимством, была близка с Мариной Цветаевой, Алексеем Ремизовым. Яркие, красивые, образованные сестры и в замужестве продолжали дружить между собой. К середине тридцатых у Андреевых и Резниковых уже были дети. Даниил Резников раньше других отошел от литературы и занялся коммерцией. Володя Сосинский работал фотографом, линотипистом, потом открыл собственную маленькую типографию, и хотя доход был невелик, но на литературу времени оставалось все меньше и меньше.

Жертвовать относительным благополучием ради удовлетворения творческих амбиций — такое положение было привычным среди эмигрантской молодежи, но не у всех хватало духу делать это за счет своей семьи. Особенно если некоторый творческий спад компенсировался личным счастьем.

Так или иначе, эмиграция из непреодолимого несчастья постепенно превращалась в обычную жизнь, в которой, наряду с тяготами, были и свои радости. Вокруг Гайто стали появляться дома, где воскрешалась воедино атмосфера любви и добра из «докатастрофного» прошлого, столь памятного его сердцу, появлялась и жизнеутверждающая обстановка, что подпитывалась новыми обстоятельствами современного быта. Гайто узнал об иной стороне эмигрантской жизни, казалось бы, отрицающей саму возможность счастья вдали от родины. Допустимость иных душевных движений, уже не зависящих от предыдущих лет скитаний и лишений, вдруг с очевидной ясностью стала вырисовываться в эмигрантских семьях, которые, несмотря ни на что, встали на ноги, устраивали свою жизнь, пытались быть счастливыми.

Похожие известия о харьковских друзьях получал Гайто из России. «На днях у меня был необычайный визит,— сообщала ему в письме мама. — Часов 5 вечера, сижу дома, читаю. Вдруг слышу: "Можно войти?" — "Пожалуйста", и как ты думаешь, кого я вижу? – Танечку Пашкову. Входит, как много лет тому назад, такая же жизнерадостная, веселая, бросается в объятия и объясняет, что она с мужем, с братом мужа и его женой — экскурсанты, едут в Цей, пойдут пешком на Цейский ледник, а там через перевал на юг Осетии и т.д. Обошли все гостиницы, нигде нет мест, все переполнено, просит приютить до следующего утра. Получив согласие она убегает, и через несколько минут с котомками за спиной являются еще трое. Сразу комната наполняется должными вещами, молодежь неистово хохочет. Мужчин отправляем в баню мыться и бриться, дамы умываются у меня, рассказывают свои впечатления, и Таня, как всегда, заливается заразительным хохотом, а затем приходят мужья, пьем чай, идут расспросы…

Долго мы с Таней беседовали, говорили мы много о тебе, о годах, когда мы не виделись, о Лельке, которая стала совсем невозможна — вся жизнь проходит в службе, масса у нее "поклонников", как говорили раньше, но о замужестве она и слышать не хочет. Леля Черкасова вышла второй раз замуж за прекрасного человека и очень счастлива. Мария Ивановна по-прежнему живет в своем бывшем доме с Иваном Петровичем, который страшно состарился и брюзжит. Коля Мильфорт женат, имеет двоих детей и мечтает их еще иметь. Лида тоже замужем, тоже с "ребеночком", а Жорж, блестящий инженер, проживает в Берлине и служит на почте, следовательно, даже в Германии "блестящие" инженеры не нужны. Много еще говорили, а в 5 часов они все вскочили, ушли, и я осталась опять одна, но уже среди следов пребывания живой, симпатичной молодежи, которая хочет жить и рвется к познанию».

Нельзя сказать, что Гайто завидовал им; он всегда чувствовал отторжение, когда примерял на себя чужую судьбу. Скорее, он чувствовал их правоту в стремлении к душевному равновесию, которого сам был лишен и надежду на обретение которого, казалось бы, уже утратил. Но именно с этой надеждой он приступает к произведению с символическим названием «Начало», с первых страниц которого словно бы конструирует новую собственную биографию.

Если прежнего героя-повествователя Николая Соседова можно сравнить с фотографией автора, то главного героя «Начала» Володю Рогачева Газданов создавал, опираясь на свой живописный портрет, будто следуя словам Пушкина: «Себя как в зеркале я вижу, / Но это зеркало мне льстит…»

Гайто устранил все болезненные душевные свойства, приобретенные за годы скитаний, оставив лишь врожденные и привычные качества. Со стороны писателя это был определенный акт духовного строительства – он лепит такой характер, каким должен был бы обладать Николай Соседов, если бы избежал негативного жизненного опыта. Он проводит Володю теми же маршрутами, что и Николая, но без обстоятельств и впечатлений, навсегда отравивших мировосприятие Соседова.

Володя также плывет в Константинополь, но на нем хороший костюм, а не старое военное обмундирование. Он тоже выпускник, но не шуменской гимназии для неимущих недоучек, а Французского лицея для обеспеченных детей. Подобно Соседову, он не сразу попадает в Париж, но вместо маленького болгарского городка он повидал Прагу, Берлин — то есть поехал туда, куда должен был бы поехать сам Гайто, куда ему было бы естественнее попасть после Константинополя. Именно туда отправлялись те, у кого было чуть больше денег и связей. Добравшись до Парижа, герой оказывается не в жутком рабочем пригороде на бирже труда, а в одном из респектабельных парижских районов, где ему обеспечены и теплый прием брата, и неутомительная работа в конторе. Словом, новый герой Газданова в идеальной степени избавлен от тягот эмигрантского быта, и потому столицу он видит иными глазами, чем его литературный предшественник Соседов. Он тоже прогуливается по Монпарнасу, но картины, которые он там наблюдает, лишены трагизма, а вызывают лишь иронию:

«Вот этот сорокалетний мужчина уже пятнадцать лет сидит то в Rotonde, то в Coupole, то в Dome, пьет кофе-крем и не просит в долг больше двух франков, — пишет стихи, ученик знаменитого поэта, умершего за год до войны; этот – художник, рисует картины еврейского быта Херсонской губернии — еврейская свадьба, еврейские похороны, еврейские типы, еврейская девушка, еврейский юноша, еврейская танцовщица, еврейский музыкант. Вот поэт, недавно получивший наследство, лысеющий, полный человек лет пятидесяти. Вот молодой автор, находящийся под сильным влиянием современной французской прозы, — немного комиссионер, немного шантажист, немного спекулянт — в черном пальто, белом шелковом шарфе; вот один из лучших комментаторов Ронсара, прекрасный переводчик с немецкого, швейцарский поэт тридцати лет — умен, талантлив и очень мил; по профессии шулер. Вот подающий надежды философ — труд об истории романской мысли, книга в печати о русском богоборчестве, интереснейшие статьи о Владимире Соловьеве, Бергсоне, Гуссерле; живет на содержании отставной мюзик-холльной красавицы, с которой ссорится и мирится каждую неделю».

«Неприятная вещь Монпарнас» — вывод, к которому приходит Володя Рогачев после увиденного. «Да, только это хуже, чем вы думаете. Я его знаю хорошо», — отвечает ему его спутник, не уточняя деталей.

Рогачев может позволить себе отстраниться от житейских эмигрантских клише и полностью посвятить себя самопознанию, анализу переживаний и впечатлений, приобретенных за время странствий. И если после выхода «Вечера у Клэр» критиками справедливо отмечалось, что главная героиня романа — это память его повествователя, то в новом романе главной героиней стала, безусловно, бесконечная рефлексия Рогачева. Именно душевным маршрутам его роман обязан своим новым названием. Закончив рукопись, Гайто озаглавил ее «История одного путешествия». Это намного точнее отражало суть книги, которая заключалась в поиске желаемых и ожидаемых чувств автора.

Сам Гайто всегда был скуп на выражение эмоций. «Не по-кавказски сдержан» — как говорили про него знакомые. Но он-то знал, что его сдержанность была вызвана не недостатком природного темперамента — своего рода генетической метаморфозой, — а отсутствием каких-либо ощущений в их первичном значении, в чистом, неотягощенном бесконечным количеством оговорок виде. Незамутненность чувств была ему знакома только в тех областях, которые были связаны с физической стороной его существования. Он знал это чувство, когда у него захватывало дух во время быстрой езды и он ощущал, как тело сливается с металлическим корпусом, как на малейшее движение руки или ноги машина откликается так послушно, словно понимает цель их общего перемещения в пространстве. Он знал это чувство в мгновения физической близости с женщиной, когда вливался в ритм ее дыхания и предугадывал, какое движение его тела вызовет то или иное выражение ее лица. Но ясность в области эмоциональных движений представлялась ему почти недостижимой. Был ее лишен и его первый автобиографический повествователь, Николай Соседов. И теперь на поиск этой ясности Гайто отправил героя нового романа.

«…итак, — говорит в начале романа Володя, засыпая в каюте парохода, плывущего во Францию, — это, кажется, просто: не лгать, не обманывать, не фантазировать и знать раз навсегда, что всякая гармония есть ложь и обман. И еще: не верить никому, не проверяя».

Но новое путешествие вместо ясных положений внесло в жизнь Рогачева еще больше смятения. Пестрый мир, который составляло окружение брата, также лишен какой бы то

ни было однозначности. В нем также были смещены этические нормы и национальные представления, то есть те установки, отсутствие которых наиболее болезненно сказалось на младшем поколении эмигрантов, к которому принадлежали и Рогачев, и Соседов, и их создатель. В этом мире оказалось возможным и то, что родной брат Володи, Колька–хулиган, двоечник и дебошир, превратился в трудолюбивого коммерсанта, удачно женатого на англичанке, не говорящей по-русски, и то, что благородный англичанин Артур, владеющий несколькими языками, в том числе и русским, утонченный музыкант, влюбился в содержанку австрийского происхождения и стал убийцей ее сожителя. Поэтому Володе не удалось соблюсти ни одно из правил, которые он составил сам себе, отбывая в Париж: на протяжении всего романа он и обманывает, и обманывается, и фантазирует, и непрестанно ищет гармонию. В этом смысле его путешествие бесконечно. Отсюда совершенно очевиден финал романа: Рогачев отправляется в новые странствия.


2

По счастливому стечению обстоятельств Гайто удалось выпустить отдельной книгой и этот роман. Однако восторженной критики в свой адрес он уже не услышал. Если публикацию первых глав произведения под названием «Начало» встретили в основном благожелательно — даже строгий Ходасевич откликнулся одобрительно, — то целиком «Историю одного путешествия» оценили как пустую безделицу, не оправдавшую первоначальных надежд.

«Если бы раскрыть "Историю одного путешествия" наудачу, на первой попавшейся странице, и, не касаясь того, что за ней и после нее, не вдумываясь в целое, оценить лишь блеск и живость письма, надо было бы признать, что Газданов — даровитейший из писателей, появившихся в эмиграции. Но когда прочитан весь роман, когда обнаружились его расплывчатые и зыбкие очертания, когда ясен разлад повествовательного таланта с творческой волей — впечатление от писаний Газданова все же тускнеет», — писал в рецензии на книгу Георгий Адамович. И это был один из самых мягких откликов. Роман упрекали в отсутствии постановки этических проблем. В целом откликов было немного, и их общий тон ничуть не смутил Гайто: в его судьбе «История одного путешествия» оказалась, без всякой иронии, очень своевременной книгой. Она придала ему сил, чтобы восстановить душевное равновесие, утраченное после «звездного» 1930 года.

В следующем 1936 году имя Газданова снова замелькало на страницах русских журналов, правда, немногие в его положении захотели бы такой скандальной славы. Да Гайто и сам не подозревал, во что выльется его публикация, когда отдавал в юбилейный номер «Современных записок» статью «О молодой эмигрантской литературе».

Второй раз за историю его жизни о нем писало так много знаменитостей, но от покровительственно-доброжелательного тона не осталось и следа. С ним серьезно вступили в дискуссию, уж слишком раздражающей была его статья. Ее главное положение заключалось в пессимистическом прогнозе автора на будущее литературы в эмиграции. Точнее, он утверждал, что живого литературного процесса уже нет в настоящем, и его отсутствие не замедлит сказаться на смерти эмигрантской литературы как таковой в ближайшие годы. Обозначив главные причины столь мрачного прогноза — ничтожное количество читателей, разрушение социально-психологических устоев, — Газданов завершает статью резким пассажем:

«Конечно, и в эмиграции может появиться настоящий писатель — я уже указывал на общеизвестный пример Сирина. Но ему будет не о чем ни говорить, ни спорить с современниками; он будет идеально и страшно один. Речь же о молодой эмигрантской литературе совершенно беспредметна. Только чудо могло спасти это молодое поколение; и чуда — еще раз — не произошло. Живя в одичавшей Европе, в отчаянных материальных условиях, не имея возможности участвовать в культурной жизни и учиться, потеряв после долголетних испытаний всякую свежесть и непосредственность восприятия, не будучи способно поверить в какую-то новую истину, не отрицать со всей силой тот мир, в котором оно существует, — оно было обречено. Возможно, в этом есть некоторая историческая справедливость; возможно, что его жестокий опыт послужит для кого-то уроком. Но с этим трудно примириться; и естественнее было бы полагать, что она заслужила лучшую участь, нежели та, которая выпала на его долю — в Берлине, Париже, Лондоне, Риге, в центрах той европейской культуры, при вырождении которой мы присутствуем в качестве равнодушных зрителей».

В спор с Гайто Газдановым вступили старшие эмигранты — Марк Алданов, Владислав Ходасевич, Михаил Осоргин, Георгий Адамович, причем последние трое выступали на эту тему в печати неоднократно, настолько болезненной оказалась затронутая тема. Соглашаясь с тем, что бедность в буквальном смысле является одним из решающих препятствий на пути развития молодой литературы, они не принимали ни главную мысль газдановской статьи, ни тон, которым эта мысль была изложена. Из всех выступивших лишь Михаил Осоргин постарался быть наиболее объективным и сдержанным, оспаривая положения своего младшего друга.

Среди молодежи статью Газданова по понятным причинам поддержали почти все безоговорочно. И Гайто лишний раз убедился в непреодолимом барьере, который существовал между младоэмигрантами и писателями старшего поколения, не желавшими смотреть правде в глаза. Немногие из участников полемики доживут до того времени, когда прогноз Газданова уже будет невозможно опровергнуть. Но в этот момент самого Гайто больше волновала верность прогнозов относительно будущего собственной жизни, и потому после нашумевшего диспута, подобно Володе — герою недавно законченного романа, он отправляется в новое путешествие. Первый раз он едет к морю на Лазурный Берег. Результат этого путешествия превзошел все его ожидания.


ЮЖНЫЙ ВИРАЖ

Царь Соломон сказал, что не понимает трех вещей… Путь змеи на скале… Путь орла в небе… И путь женского сердца к сердцу мужскому.

Гайто Газданов. Призрак Александра Вольфа

1

Газданов и его спутники приехали в Болье на арендованной машине. Хозяин гаража сделал Гайто некоторую скидку, учитывая его прилежную работу и безотказность — Гайто иногда выходил по три, а то и по четыре ночи подряд, чтобы заменить заболевшего или запившего коллегу. Отправляться одному в такое дальнее путешествие было рискованно. Обычно русские предпочитали ездить на юг поездом. Только опытные водители могли осилить столь долгий утомительный и опасный путь. В это путешествие Гайто взял себе напарников.

И вот спустя несколько дней они уже лежали на берегу, подстелив широкие полотенца, отогреваясь после парижской зимы. Они приехали накануне поздно вечером, устроились в маленькой дешевой гостинице с удобствами в конце коридора, запахом свежевымытого пола и прогретого на солнце дерева. После длительной поездки, поужинав свежим сыром и бутылкой прекрасного траминера, они тут же уснули. Но чуть только солнце проникло сквозь полузакрытые жалюзи, Гайто раскрыл глаза, схватил полотенце и, умывшись, стал будить спутников.

Море в заливчике, на берегу которого они расположились, было идеально спокойно, глубоко на дне темнели крупные камни; опустив лицо в воду и открыв глаза, можно было видеть, как по камням бегают крохотные зеленые крабы; выше, почти у самой поверхности, проносились стайки маленьких рыб, резко, как по команде, менявшие направление.

Гайто, погрузившись по подбородок и стоя на кончиках пальцев, ощущал, как вода то поднимает, то опускает его, как будто стал с ней одним целым. Впервые за пятнадцать лет он испытал это изумительное чувство — снова погрузиться в морскую стихию, плавать, нырять, просто лежать, раскинув руки и ноги, и смотреть на высокие белые облака, плывущие в таком же слепяще-синем, как и море, небе.

И тут Гайто увидел на горизонте плывущего человека. Он не мог различить, кто это — мужчина или женщина, но по­дивился смелости пловца, бывшего от берега на расстоянии более полукилометра. Он еще не знал, чем станет в его жизни этот человек и что произойдет дальше.

Так начинался роман, который продлился тридцать пять лет.

Сначала Гайто пытался найти в женщине, назвавшейся Фаиной Дмитриевной, черты Клэр, поскольку ироничностью и смелостью она часто напоминала ему давнюю юношескую любовь. Но потом отбросил всякие попытки сравнения, поняв, что они бессмысленны. Все-таки люди все — очень разные. И Гайто не хотелось сопоставлять Фаину ни с теми, кого он знал в реальности, ни с теми, чьи образы он носил в своем воображении.

Нельзя сказать, что парижская жизнь не баловала Гайто любовными успехами. Это отмечали даже его недоброжелатели. Как заметил по этому поводу ядовитый Василий Яновский: «Газданов, маленького роста, со следами азиатской оспы на уродливом большом лице, широкоплечий, с короткой шеей, похожий на безрогого буйвола, все же пользовался успехом у дам».

Однако взаимность, которая носила по большей части внешний характер, разумеется, не могла избавить его ни от одиночества, ни от тревоги, знакомых каждому не испытавшему подлинную взаимность чувств. Человеку же, ее трагически потерявшему, избавиться от гнетущей тоски было еще сложнее.

Гайто вспоминал, как за год до своей поездки на юг он с воодушевлением писал матери о сплетении нескольких радостных предчувствий, захвативших его. И встреча с возлюбленной, которую он прочил себе в жены, и надежда на свидание с матерью, и воображаемое знакомство этих самых дорогих для него женщин… Мать чувствовала, что с сыном происходит нечто важное, и, пытаясь скрыть тревогу, как бы ненароком, спрашивала его в письме: «О! Я забыла упомянуть еще о твоем "sentiment", о котором ты расскажешь при личном свидании. А может быть, ты, в виде красивого этюда, изложишь в следующем письме? Ты же меня любишь, а желание мое ты не исполнишь. Твои "sentiments" всегда тайна, это честно, красиво, но есть вещи, которые смешно скрывать: русская, как зовут, сколько лет и т.д., но ты все скрываешь».

«Этюд» случится позже, и не красивый, а страшный. Страшный настолько, что Гайто понадобится несколько лет спокойной и счастливой жизни, чтобы найти в себе силы описать то, что он тогда пережил:

«Мне особенно тягостно, мне невыносимо тягостно было воспоминание о смерти одной из самых близких мне женщин. Ей было двадцать пять лет. После нескольких месяцев мучительной болезни она задохнулась, выпив немного воды, и бессильные ее легкие не могли вытолкнуть этот последний глоток из дыхательного горла. Голый до пояса, стоя на коленях над ее умирающим телом, я делал ей искусственное дыхание, но ничего уже не могло ей помочь, и я отошел, когда доктор, тронув меня за плечо, сказал, чтобы я оставил ее. Я стоял у ее кровати, тяжело дыша после долгих усилий и отчаянно глядя в ее чудовищные, открытые глаза, с этой беспощадной свинцовой пленкой, значение которой я так хорошо знал. Я думал тогда, что отдал бы все за возможность чуда, за возможность дать этому телу немного моей крови, моих бесполезных мускулов, моего дыхания. Слезы текли по моим щекам и попадали мне в рот; я неподвижно простоял так, пока она не умерла, потом я вошел в соседнюю комнату, лег лицом вниз на диван — и мгновенно заснул, потому что за последние месяцы я ни разу не спал больше полутора часов подряд. Я проснулся с сознанием того, что это было предательство с моей стороны, мне все казалось, что я покинул ее в самую страшную, последнюю минуту, а она думала всегда, что может рассчитывать на меня до конца. И мне никогда не удалось никого спасти и удержать на краю этого смертельного пространства, холодную близость которого я ощущал столько раз. И вот почему, просыпаясь каждый день, я торопился тотчас соскочить с постели и начинал делать гимнастику. Но до сих пор всякий раз, когда я остаюсь совершенно один и со мной нет ни книги, которая меня защищает, ни женщины, к которой я обращаюсь, ни, наконец, этих ровных листов бумаги, на которых я пишу, я, не оборачиваясь и не шевелясь, чувствую рядом с собой — может быть, у двери, может быть, дальше — призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти».

Гайто был настолько обессилен потерей, что в первые дни смог лишь отправить Вере Николаевне короткое известие о смерти любимой девушки, не вдаваясь в подробности.

«Только что получила, мой дорогой, родной Гайтюша,— писала она ему в ответ, — твою ужасную открытку о смерти той "fillette", из-за которой ты перенес столько хлопот, забот и бессонных ночей. Когда ты мне сообщил, что у нее гнойное воспаление почек, то я, не будучи знаменитостью в области медицины, знала, что она не поправится, но не хотела тебя огорчать и молчала, не могла даже ответить на письмо, зная, что придется получить и известие о смерти. Ужасно умереть во цвете лет, 26 лет! Хотя при каждом случае смерти я вспоминаю твои слова после смерти Нади — сестры Дзбна. Ты писал: "еще одна из в последний раз дышащих". Или еще: "мы не можем привыкнуть к смерти близких, а между тем это так объяснимо: один встает на одной станции, другой на следующей". Или: "ужасная вещь смерть — лучше тюрьма, одиночка, крысы, чем этот ужас". Я, может быть, не точно говорю то, что ты писал, но я прекрасно помню все эти слова — я всегда читаю и думаю, что тебе много пришлось в жизни передумать грустных вещей. Да, все это печально, очень печально…

Как я завидую людям сильным, трезвым, смотрящим прямо в глаза жизни. Случилось несчастье, ушел человек, вернуть его нельзя, а потому возьми себя в руки и создай новую жизнь. А жизнь надо уметь создать».

Если бы мать сейчас была здесь, на Лазурном Берегу, она бы поняла, что Бог услышал ее молитвы. Хотя вряд ли она смогла бы представить именно такую женщину рядом с сыном. Внешне они были слишком разные. Фаина была крупной, чрезвычайно веселой, умной и жизнерадостной женщиной, которая твердо стояла на земле. Но у нее было главное – она и сама умела создавать.

Дочь одесских греков, Фаина с детства была приучена труду, помогая и отцу в торговле, и матери, присматривая за младшей сестрой. Отец настаивал на том, чтобы дочь получила образование, и она окончила коммерческое училище. Перед Первой мировой войной она вышла замуж за поручика Гавришева, который оказался бездельником и приживалой и вышел тут же в отставку. Кроме карт, вряд ли его что-либо еще интересовало. Внешне он был молодцеватым и представительным, что и привлекало Фаину. Однако вскоре она обнаружила за внешним блеском молодого офицера пустоту и скаредность. Она с детства приохотилась к чтению, хорошо знала не только русскую классику, но и современную литературу, хватаясь за книжку всякую свободную минуту. Ее мужа, кроме спортивных сводок, светской и криминальной хроники в газетах, ничего не привлекало. Таких имен, как Александр Блок или Валерий Брюсов, он просто не слышал, хотя прочитал однажды «Поединок» Александра Куприна и жутко ругался, громогласно заявляя, что попадись ему этот щелкопер, он его тут же вызовет на дуэль. Но Куприн ему не попадался.

Младшая сестра Фаины вышла замуж за поляка, работавшего в почтовом ведомстве, и вскоре уехала с ним в Варшаву.

У ее отца, Дмитрия Ламзаки, имелась довольно большая лавка колониальных товаров в Одессе, и он уже собирался расширять торговлю и присматривал наиболее удобное место еще для одной, как грянула революция, заставившая семью тронуться с места.

Во Францию Ламзаки попали не сразу. Они были из тех выходцев из России, кто добирался до Европы через Восток. Несколько лет отец Фаины торговал в Индии. А потом, чутко уловив ситуацию, предложил семейству перебраться во Францию, на юг, где его дальний родственник держал куриную ферму.

Больше всего эта идея пришлась по душе ее мужу Алексею Гавришеву — он слышал, что, если разработать свою систему игры в рулетку в Монте-Карло, можно в один вечер стать миллионером.

Миллионером он не стал. И Фаина, еще несколько лет терпевшая Гавришева возле себя, потом откупилась небольшой суммой и развелась с ним.

Ко времени встречи с Газдановым Фаина уже похоронила родителей и стала совладелицей фермы. Болье-сюр-Мер она присмотрела давно и приезжала сюда отдыхать, когда могла позволить себе передышку. Из близких родных у нее оставались только сестра и племянницы в Варшаве. Родственник отца и основной владелец фермы был глубокий старик, дети его давно уехали в Аргентину, и никто из них не собирался возвращаться. Фаина хорошо освоила хозяйство, прилично знала французский и английский языки. Но литературные парижские битвы были от нее далеки, она принадлежала совсем другому слою общества, который Гайто не слишком хорошо знал. Впрочем, и его мама в годы Гражданской войны пыталась при помощи торговли спасти их от голода и дать возможность сыну спокойно учиться в гимназии, не думая о заработке.

Вечером Гайто дал Фаине последний том «Современных записок», где была его статья «О молодой эмигрантской литературе». На следующее утро, когда они лежали на берегу, Фаина смотрела на него пытливо и, как ему показалось, с большим уважением и серьезностью.

Короткий отпуск кончался. Надо было возвращаться в Париж. Приятели не мешали Гайто. Увидев зарождающийся роман, они нашли себе занятия — ездили в Ниццу, как-то раз отправились в Монте-Карло. Гайто туда не тянуло: еще по собственному юношескому опыту он знал, что игра — это всегда проигрыш. Помимо хрестоматийной истории Достоевского, в памяти Гайто имелись и более близкие примеры, например, писателя Михаила Арцыбашева, который когда–то оставил в казино фантастическую по тем временам сумму — 50 тысяч рублей. Наслышан он был и о трагикомической истории, приключившейся с Георгием Адамовичем, фактически проигравшим в Монте-Карло прекрасную квартиру, о чем потом долго сокрушались его друзья Ирина Одоевцева и Георгий Иванов. Деньги на квартиру дала Адамовичу богатая тетушка, а он их тут же отнес в казино, так что потом опять вынужден был снимать жилье. У Гайто подобные истории всегда вызывали недоумение. Не то чтобы он кичился своим благоразумием, но искать удачи в делах профанских, тем более денежных, ему уже было не интересно. Ему хотелось остроты иных ощущений.

Общение с Фаиной настолько захватило Гайто, что он посвящал ей все свое время. Они гуляли по окрестностям, взбирались на невысокие холмы, ездили на Кан-Фарра, бывали вдвоем в Ницце.

Там они сидели на скамейке в порту Вильфранж и наблюдали за отплывающими кораблями. Потом, взяв удочки у хозяина гостиницы, наловили рыбы, которую им приготовили на кухне в ресторане гостиницы. В Антибе поднялись к маяку и долго смотрели на неподвижное в тот безветренный вечер море и сплошную линию фонарей, освещавших длинную извивающуюся прибрежную дорогу.

Стрекотали цикады, аромат южных цветов и выжженной на солнце травы наполнял воздух, и его можно было пить и пить, он опьянял, и лишь легкий бриз освежал на мгновение голову. Гайто казалось, что вот он и вернулся на родину, и, обнимая за теплые плечи Фаину, вдыхая запах ее волос, он чувствовал умиротворенность… Уезжать не хотелось.

Последний вечер они провели вчетвером. Хозяин приготовил им великолепный ужин из рыбы и морских моллюсков, они пили прекрасное вино из хозяйского погреба, наслаждаясь беззаботной беседой и делясь своими впечатлениями.

Гайто уже думал о предстоящей обратной дороге. Был момент, когда он пожалел о том, что приехал на юг в компании. Конечно, он не мог предвидеть всех сюрпризов поездки, но все же отсутствие интуиции в данном случае ему было досадно. Теперь же он почувствовал, что ему было бы тягостно возвращаться одному, и его спутники скрасят нетерпеливое ожидание, в котором он покидает теперь Болье.

Перед ужином Гайто с Фаиной в последний раз прошлись вдоль берега моря. Они обо всем договорились. Фаина Дмитриевна продаст свою часть фермы и приедет в Париж. Приедет, как только позволят дела…


2

Фаина переехала к Гайто осенью 1936-го. Исполнились пожелания матери, о которых она писала ему год назад: «Ты непременно должен жениться, это тоже необходимо, как есть, пить, умываться и одеваться. Тогда только можно нормально жить и работать. Я не говорю, что беги, мол, Гайто, и женись на первой попавшейся девице, нет, но нельзя так безрассудно жить, как ты живешь. Все время ты окружен женщинами и все как-то бестолково. Теперь надо начать новую, красивую жизнь и помнить, что у тебя жизнь не должна проходить вне искусства».

Правда, Гайто не мог ее порадовать в отношении детей. Он написал матери все как есть.

Семейный образ жизни внес некоторые коррективы в ежедневный распорядок, но незначительные: Фаина Дмитриевна не вмешивалась в литературно-общественные дела Гайто, тем более – в масонские. Главную свою задачу она видела в упорядочении быта и создании семейного уюта. Она была на одиннадцать лет старше мужа, и в ее отношении к Гайто сквозили, несомненно, и материнские чувства. Гайто дал ей прочитать письма Веры Николаевны, и Фаина Дмитриевна из них поняла, насколько внутренне одиноким, а иногда и совсем незащищенным чувствовал себя ее муж, внешне всегда такой уверенный, даже самоуверенный, гордый и независимый.

Только перед матерью он раскрывался, да и то отчасти, потому что та жизнь, какую он вел еще со школьной скамьи — сначала жизнь сироты, потерявшего отца, потом мальчишки, ввергнутого в пекло Гражданской войны, — та жизнь выработала в нем черты волчонка. Он постоянно был собран, постоянно начеку, и только там, на юге, как она поняла, он был полностью раскрепощен, свободен; он был тогда как мальчишка, который играл роль взрослого, и она рядом с ним ощущала себя помолодевшей лет на десять. В Париж к Газданову она переезжала без сомнений.

Приходя с работы часов в пять утра, Гайто поначалу старался не будить жену, но Фаина Дмитриевна быстро приспособилась к его режиму. Ей было не привыкать после фермы вставать рано утром: крестьянский труд всегда начинается с первыми петухами. Так что утром Гайто ждал дома ранний завтрак. Потом он спал часов пять-шесть, после чего мог садиться за работу или гулять с женой по Парижу, показывая ей свои любимые места.

Они поднимались на Монмартр, бродили среди выставленных картин, художников и туристов, заходили в белоснежную мраморную базилику Сакре-Кёр, где в любое время суток можно было увидеть многих молящихся.

Стоя на верхних ступенях широкой лестницы, которая вела к торговым улицам, они могли видеть почти весь город — его мосты, дворцы, разноцветные крыши домов, Эйфелеву башню в легкой дымке, соборы, вокзалы, большие зеленые пятна парков. Иногда они просто шли по улицам куда глаза глядят, часто выходили к Сене и стояли у перил набережной. И он рассказывал ей о столице то, что она не узнала бы ни в одном туристическом справочнике — он рассказывал ей свою жизнь в этом городе…

В Париже о переменах в своей личной жизни Гайто никого не оповещал — они с Фаиной решили обойтись без свадьбы и регистрации. Забавно, но уже после двух-трех лет семейной жизни Газданов получил несколько писем от Александра Павловича Бурова, одного из самых состоятельных писателей русского зарубежья (знающие люди сообщили Гайто, что «Числа» издавались в основном на его деньги). Бурову чем-то приглянулся Газданов, и он написал, что если тот не женат, то ему следует приехать в Амстердам, он его здесь познакомит с очень приятной девушкой из богатой русской семьи… Имевший уже трехлетний семейный стаж Гайто ответил Бурову с иронией:

«Дорогой Александр Павлович, искренно благодарен за Ваши заботы о моем будущем и за Ваши матримониальные проекты. Увы, они неосуществимы по той, хотя бы, причине, что я женат (на женщине без денег, конечно)».

Действительно, материальное положение Гайто после женитьбы не особенно изменилось. Однако в остальном появление Фаины сказалось чрезвычайно благотворно. Она словно следовала завету его матери, писавшей Гайто: «Ты постепенно хочешь зарыть свой талант в землю. Но если ты будешь около меня, я, пока жива, буду всемерно содействовать тому, чтобы ты писал. В этом вся жизнь. Нельзя жить обывателем — это неинтересно».

Фаина была человеком практического ума. Убедившись в том, что Гайто тратит непозволительное количество времени на возвращение домой из гаража, куда полагалось сдавать после смены автомобиль, решила переменить место жительства. Это позволит Гайто не только экономить пару часов в сутки, но и физические силы.

Вскоре она нашла небольшую трехкомнатную квартиру на улице Брансьон в пятнадцатом округе, куда они переселились в начале октября. Погода в это время в Париже обычно неустойчивая: то моросит нудный мелкий дождь, то вдруг проглядывает солнце и становится так жарко, что пар поднимается от тротуарных плит, то вновь набегают тучи. Словом, зима еще и не начиналась, а Газдановы вновь задумались о летних путешествиях. Гайто рассказывал Фаине о детской мечте — проплыть Индийский океан: «К сожалению, сейчас мои планы стали скромнее». — «Это поправимо», — улыбнулась Фаина в ответ, и поведала ему историю о том, как к ним в Индию, где она прожила с родителями несколько лет, приплыл молодой человек из Европы, притом без всяких затрат. Так неожиданно родился один из лучших рассказов Газданова «Бомбей». Впрочем, глядя на Фаину, Гайто не раз задумывался, что, если бы лучшие картины и встречи были предсказуемы, жизнь была бы невероятно скучна, и потому все самое ценное настигает нас случайно. На этом был построен «Бомбей».


3

Подобно «Вечеру у Клэр» рассказ «Бомбей» повествовал не только в пространстве, но и во времени, где приказчик служил связующим звеном с многочисленными персонажами, с которыми он сталкивался в пути.

Газданов в этом рассказе прибег к нередкому для писателей приему – описывал известные ему из личного опыта места и помешал в них созданные его фантазией персонажи, сочетая это с описанием мест неизвестных, далеких, поселяя в них героев, прототипы которых были ему хорошо известны. Эта мистификация, искусно осуществленная им в «Бомбее», приводила к неожиданному эффекту. Картинки, почерпнутые им из воспоминаний Фаины, были настолько убедительны, что, по словам Георгия Адамовича, одна их общая знакомая, прочитав «Бомбей», воскликнула: «Да когда же это Газданов успел побывать в Бомбее?!» Сам Адамович тоже не оставил газдановский рассказ без внимания:

«"Бомбей" — вещь чрезвычайно типичная для Газданова. Начинается она описанием встречи рассказчика с пожилым шотландцем Питерсоном в большом монпарнасском кафе. Случайная беседа соседей по столику приводит к дружбе, изменяющей всю жизнь одного из них. Однако перед тем как рассказать о путешествии своего героя в Индию, Газданов обстоятельно осведомляет нас о его жизни в Париже, в квартире молодого испанца, который охарактеризован так ярко, будто ему предстоит играть в повествовании главную роль. В действительности, это — лицо эпизодическое, или, впрочем, эпизодично у Газданова решительно все. Принцип его творчества полностью противоположен тому, который провозглашен был Чеховым, — правда, только для драмы: ружья — повсюду, а которое из них выстрелит, предвидеть никак нельзя… Не обходится, разумеется, и без картин тропической природы. Больше всего, однако, уделено внимания приятелям и знакомым Питерсона, причем и тут Газданов нередко оказывается на уровне самых высоких требований, которые можно предъявить писательскому мастерству. Супруги Рабиновичи, обрисованные мимоходом, двумя-тремя штрихами, или другая чета, Серафим Иванович с Марией Даниловной, — будто наши давние знакомые…

Чтение увлекательное, но вместе с тем и удивляющее… Внутренних причин для прекращения повествования нет, а ведет его Газданов с таким заразительным удовольствием, что всякий готов читать и дальше, сколько угодно… Странный случай!»

Это писал Адамович в отклике на публикацию «Бомбея» в «Русских записках». Для Газданова это было знаменательным началом сотрудничества с новым толстым журналом, где его приняли как признанного прозаика.

Этот журнал, как и «Современные записки», организовали тоже эсеры по предложению русского эмигранта из Шанхая, который был готов помочь средствами. Задача журнала — сделать содержание более актуальным и уделять больше внимания Дальнему Востоку, где осело немало русских эмигрантов.

Возникший в 1937 году, новый журнал лишь на титульном листе указывал в качестве места издания «Париж-Шанхай». Вскоре журнал стал выходить как ежемесячный под редакцией Павла Николаевича Милюкова. Председатель партии кадетов, депутат Государственной Думы и министр иностранных дел Временного правительства в прошлом, в Париже Милюков в течение двадцати лет редактировал самую влиятельную и популярную газету эмиграции «Последние новости». Он пользовался огромным авторитетом, и потому издатели надеялись, что его имя привлечет новых читателей.

Насколько надежды оправдались, судить было трудно, поскольку журнал просуществовал недолго. Его последним выпуском стал сдвоенный 20/21 номер за август-сентябрь 1939 года. Однако за короткую жизнь журнал успел снискать себе славу демократичного издания — в нем охотно печатали молодых.

Участие в «Русских записках» помогало Гайто поддерживать связи со старыми друзьями Вадимом Андреевым и Владимиром Сосинским. И тот и другой печатались часто в одних и тех же номерах, что и Газданов. С 5-го по 12-й номер журнал публиковал крупное прозаическое произведение Вадима Андреева «Детство. Повесть об отце». Газданов порадовался за Вадима и поздравил его. В этой мемуарной повести Вадим сумел показать своего отца, замечательного писателя Леонида Андреева как сложного, необычайно талантливого человека, игравшего значительную роль в русской литературе начала XX века. Газданов увидел, как много общего было у него и у Вадима в восприятии бурных событий 1917-го и следующих лет, оценил и то, как выросло художественное мастерство его друга.

Газданову журнал дал возможность подтвердить свою репутацию как одного из наиболее замечательных писателей молодой ветви русского зарубежья. И надо заметить, что, в отличие от публикаций «Современных записок», его произведения в новом журнале отличало поразительное стилистическое и мировоззренческое единство. Помимо «Бомбея» в «Русских записках» вышли еще два настоящих шедевра – «Хана» и «Вечерний спутник».

Во всех трех новеллах ни сюжетно, ни композиционно не похожих, были две общие составляющие, по которым угадывался создатель «Вечера у Клэр», — единый герой — рассказчик и мотив возвращения. Это был опять тот случай, когда и автор должен быть благодарен своему герою, свидетелю удивительных человеческих метаморфоз, им же самим сочиненных. Газдановская автобиографичность давно уже стала мнимой, но своей раз и навсегда заданной подлинностью играла на руку автору, когда Газданов обращался к лицам и местам, заведомо незнакомым. Особенно ярко это проявилось в рассказе «Вечерний спутник».

Сюжет рассказа представлял собой историю знакомства русского таксиста, в котором без труда угадывались черты самого автора, с высокопоставленным лицом, стариком-французом. Старик был тяжело болен — газеты уже пестрели сводками о состоянии его здоровья. Но иногда между тяжелыми приступами он ночью выбирался подышать воздухом недалеко от дома на скамейке. Там он и встретил русского эмигранта, попросив молодого человека об одолжении — тайно отвезти его на машине в Болье к морю, где жила его возлюбленная, с которой они давно не виделись. С трудом пережив утомительную дорогу, старик простился с единственной любовью и по возвращении в Париж умер.

Несмотря на печальную тональность, путешествие оказалось прекрасным. Русский таксист невольно стал свидетелем великого любовного переживания. И никакие последующие признания служанки о том, что возлюбленная старика была ему неверна, не смогли разочаровать повествователя. «И если многолетняя ложь и измены испанской красавицы ни в чем не уменьшили ее очарования и привели к такому удивительному и беспримерному завершению, то, я думаю, всякая истина, сопоставленная с этим блистательным обманом, увядает и становится идеально ненужной», — заключает он свой рассказ.

Что же в этой истории так могло поразить русских соотечественников, которые, прочтя рассказ, восклицали вслед за Адамовичем: «Но какая странная фантазия пришла ему на этот раз в голову!»…

Дело в том, что рассказ был написан так, что не вызвала сомнений не только подлинность портрета повествователя, но и второго героя, хорошо известного парижанам, в том числе и русским. Умирающему французскому политическому деятелю Газданов придал внешность, черты характера, привычки и даже болезни реального лица – премьер-министра Франции Жоржа Клемансо. И все, что знали о Газданове его знакомые — и то, что он сел за руль незадолго до смерти Клемансо в 1929 году, и то, что он ездил на автомобиле в Болье, и то, что возвращался после работы пешком под утро через Трокадеро, где действительно жил премьер-министр, — все эти подробности были переплетены в рассказе так искусно, что посвященный читатель сразу застывал в недоумении — неужели это было на самом деле?! Охладить его могло только личное знакомство с Гайто — в застолье он был известен как прекрасный рассказчик и выдумщик, не раз заставлявший поверить присутствующих в самые невероятные истории. Пребывая примерно в таком состоянии, Адамович немедленно откликнулся на рассказ:

«Газданов — очень талантливый человек, это известно давно, незачем снова расточать ему комплименты, относящиеся к слогу, к стилю, к остроте зрения, свежести восприятия… — писал Адамович. — Рассказ оригинален и интересен сам по себе, как все, что пишет Газданов. Непонятно только, зачем понадобилось автору подчеркивать в нем полноту портретного сходства… Сначала принимаешь рассказ за "быль", а затем, убеждаясь в невероятности фабулы, удивляешься причудам мысли, его создавшей».

Но ответ на этот упрек был скрыт в самом рассказе. В последних словах о блистательном обмане и ненужной истине Гайто уже все сказал и, влекомый «причудами мысли», двигался дальше. «Полет» — так назывался его следующий роман.

Это был второй роман после «Истории одного путешествия», лишенный знакомого нам героя — повествователя. Написанный с позиций авторского всеведения, «Полет» не давал уже никаких оснований искать в нем автобиографические знаки и адреса. Однако по тематике и реалиям, в нем воссозданным, он являлся продолжением периода «эмигрантских иллюзий». Так на стыке ожиданий и воплощений родилось одно из самых утонченных произведений Газданова — камерная драма со сложнейшим анализом «психологического существования» самых потаенных чувств и мыслей узкого круга лиц, в основном членов одной семьи русских эмигрантов. И в этой драме, как писал Адамович, «он ищет той сложности в общей панораме, которая произвела бы впечатление, что изо дня в день "так было, так будет" — и вместо одного человека мог бы на данном месте оказаться другой, без того, чтобы изменилось что-либо существенное. Главное у него не люди, а то, что их связывает, то, чем заполнена пустота между отдельными фигурами, — бытие, стихия, жизнь, не знаю, как это назвать».

В тот момент утверждение критика было справедливо по отношению ко всей газдановской жизни, мнимой и действительной. Через книги, через братство вольных каменщиков, теперь — через любовь заполнялись пустоты не только пространства художественного, но и душевного. Три предвоенных года оказались самыми счастливыми в эмигрантской жизни Гайто. Любовь и вдохновение совпали в одной временной точке, и он пишет без устали, на этот раз ведомый плодотворной силой не только фантазии, но и реальности. В эти годы помимо блестящих рассказов по совету жены он создает новый роман «Ночные дороги».


ЗАПИСКИ ШОФЕРА

Русские таксисты в мирные годы между двумя войнами становятся такими же парижскими «типами», как уличные художники, облюбовавшие Монмартр, и непременные консьержки, без которых немыслим Париж. С парижских улиц русские таксисты незамедлительно перекочевывают в романы и кино, представая там в обличье разоренных аристократов или великих князей, изгнанных из своих родовых имений революцией и бородатыми мужиками, которых они секли кнутом и заставляли гнуть спину. Так на парижской мостовой родился еще один миф — о русских князьях-таксистах…

Елена Менегальдо. Русские в Париже

1

В 1937 году Владимир Феофилович Зеелер, известный среди русского зарубежья как секретарь парижского Союза русских писателей и журналистов, составил для эмигрантов справочник «Русские во Франции». Гайто, будучи уже водителем с приличным стажем, раскрыл его на страницах, посвященных французским правилам автомобилистов. Глава была написана неким инженером Полуэктовым в помощь тем, кто собирался стать шофером такси.

Первым делом следовал перечень документов: «серая карта», или паспорт машины по-нашему, «розовая карта», то есть водительские права, «зеленая карта», или разрешение на поездки, паспорт самого автомобиля со свидетельством об уплате налога, страховка на случай дорожных происшествий… Читая длинный список, Гайто невольно улыбнулся: приведись ему составлять подобный перечень вместо инженера Полуэктова, к необходимому формальному набору он не преминул бы добавить рекомендации иного, прежде всего психологического характера.

Гайто вспоминал, с каким трудом он собирал необходимые бумаги, когда устраивался в гараж. Тогда победа над французской бюрократией казалась ему основным препятствием в получении желанного места. Однако теперь, отсидев уже более шести лет за рулем, он понимал, как были далеки от реальности его радужные представления об образе жизни парижского таксиста.

Как и во времена прежних испытаний, связанных с войной, бегством, военными лагерями, работой на заводе, главная проблема для Гайто заключалась не в мобилизации физических сил и преодолении бытовых неудобств; она заключалась в сохранении гаммы чувств, которые не только не предполагались в его обстоятельствах, но чрезвычайно мешали его существованию. Способность улавливать оттенки как собственных душевных движений, так и душевных движений окружающих, даже простое любопытство — все эти качества, которые помнил в себе Гайто с раннего детства, были не востребованы и потому неуместны в данной ситуации. «Ситуация» тянулась много лет, и, если бы не его привычка записывать свои впечатления и продлевать тем самым их жизнь, он давно должен был бы утратить душевную выносливость и получить взамен лишь натренированную выносливость тела. Все было в соответствии с эпизодом, рассказанным ему Марком Слонимом — большим другом Марины Цветаевой.

Однажды Марк приехал в Медон навестить поэтессу. Та сидела за кухонным столом, низко нагнувшись над тетрадью. Марк спросил, не помешал ли он ей работать. Она ответила, что писать стихи сейчас совершенно не может: «При настоящей работе самое важное — вслушиваться в себя, для этого нужны досуг, тишина, одиночество». Потом помолчала и добавила: «Обваливая рыбу в муке, я могу думать — но чувствовать не могу, запах мешает». И Гайто, никогда не любивший ни самой Цветаевой, ни ее стихов, с горечью понимал, что эти слова, полные отчаяния, относятся к каждому русскому, кто пытался заниматься литературой в эмиграции среди неизбежной поденщины.

Но в тот день, когда Гайто впервые вышел на работу в качестве таксиста, он надеялся, что время, проведенное за рулем, будет чрезвычайно плодотворным, богатым впечатлениями и воспоминаниями. На деле же ему почти не удавалось сосредоточиться ни на одной мысли, а беглость впечатлений стала быстро утомлять.

«Никакое впечатление, никакое очарование не могло быть длительным при этой работе – и только потом я старался вспомнить и разобрать то, что мне удалось увидеть за очередную ночную поездку из подробностей того необыкновенного мира, который характерен для ночного Парижа», – вспоминал он о своих первых днях за рулем.

В неменьшей степени отрезвило Гайто и первое знакомство с разнообразием ночных клиентов. Гайто давно уже не считал себя наивным юношей, но первоначальный шоферский опыт заставил его в этом слегка усомниться, поскольку он быстро убедился в том, что его прежнее знание человеческой натуры не столь велико, чтобы избежать сюрпризов и потрясений.

Как-то доставив по домам несколько пассажиров, засидевшихся в ночных гостях, Гайто проезжал мимо приличной дамы, прислонившейся к тротуарной тумбе. Он остановил машину, привлеченный ее криками и стонами; оказалось, у нее была сломана нога. Гайто бережно отнес женщину в автомобиль и повез в госпиталь. Но при появлении врача дама тут же заявила, что не собирается платить таксисту, так как он сбил ее с ног, превысив допустимую скорость движения. Гайто был потрясен тем, как легко эта дама, которая не видела от него ничего, кроме участия, навлекала на него целый ком неприятностей, из которых самым невинным было лишение дохода, а самым тяжелым — обвинение в попытке непреднамеренного убийства. На его счастье, врач в приемном отделении оказался во всех отношениях опытным специалистом. Он быстро определил, что перелом был вызван не ударом машины, и не час назад, как уверяла пострадавшая, а намного раньше, и что некоторые следы на лице дамы, которые Гайто не разглядел при свете тусклого уличного фонаря, свидетельствуют о разгульном вечере с бурным выяснением отношений, следствием которых, судя по всему, и была предъявленная травма. Гайто поспешил ретироваться, даже не задумываясь о потерянных деньгах и времени.

Отъехав от госпиталя подальше, он остановил машину на стоянке в ожидании пассажира, закурил и задал себе вопрос: что он будет делать в следующий раз, когда вновь возникнет похожая ситуация? В том, что она возникнет, Гайто почти не сомневался. Его убедила в этом невозмутимость врача, с которой тот выслушивал стенания и возмущения «жертвы». Гайто вспомнил скептический взгляд доктора, который тот время от времени бросал на всхлипывающую женщину, и как он смотрел на нее прямо в упор, когда та вскрикивала при прощупывании ноги. Все это время доктор молчал, не комментируя и не проявляя к услышанному ни малейшего интереса. Гайто тоже молчал, подавленный ожиданием вызова полиции. Только через полчаса, успокоившись, он понял, что равнодушие врача скорее всего было вызвано привычкой к подобным трюкам и многим другим уловкам, которые были пока неизвестны Гайто, но ко­торые наизусть знал любой дежурный врач небогатых парижских больниц.

И вот теперь Гайто задумался над тем, как следует поступать в аналогичных случаях. Он понял, что в следующий раз будет вести себя точно так же, разве что заранее приготовится к любому исходу событий. Так с первых же дней его новой работы обозначилась проблема сохранения человеческого достоинства в обстоятельствах, которые это понятие исключали. Гайто имел некоторые представления о психологии харьковских уголовников и игроков, русских офицеров, чернорабочих-эмигрантов со всего света, но специфики французской ментальности, ее проявления среди самых низших и самых высших социальных слоев он еще не знал и не чувствовал.

«…я помню, — писал он, — что один из старых рабочих… сказал мне, что за сорок лет пребывания в Париже он не был на Елисейских полях, потому что, объяснил он, он там никогда не работал. В этом городе еще была жива — в бедных кварталах — далекая психология… чуть ли не четырнадцатого столетия, рядом с современностью, не смешиваясь и почти не сталкиваясь с ней. И я думал иногда, разъезжая и попадая в такие места, о существовании которых я не подозревал, что там до сих пор происходит медленное умирание Средневековья».

Больше всего Гайто поражал тот факт, что он не замечал особенной разницы между психологией французской аристократии и плебса. Благодаря родительскому воспитанию, Гайто так рано получил представления о чести, благородстве и достоинстве, что никакие жизненные потрясения не могли вытравить эти качества из его характера; они существовали в нем на уровне инстинкта. И Гайто неоднократно замечал, что подобным инстинктом обладала лучшая часть российской эмиграции. Так, за русскими таксистами, большинство из которых были и впрямь благородного происхождения ходила добрая слава честных и ответственных работников; хозяева гаражей их уважали. Однако порядочность русских нередко оборачивалась против них при столкновениях как с богатыми пассажирами, так и с коллегами-французами, большинство из которых были малограмотными провинциалами, пересевшими из фиакров в такси.

Сколько раз Гайто слышал рассказы шоферов, сокрушавшихся о том, что им пришлось тащиться на другой конец города, чтобы вернуть богатой клиентке забытый в машине сверток, а та не только не компенсировала затраты на дорогу, но даже не выразила устной благодарности, выслав лишь горничную за свертком и приняв все как должное. Вскоре Гайто и сам убедился, что формальная принадлежность к высшему парижскому обществу крайне редко свидетельствует о некоторых моральных обязательствах, связанных с высоким положением.

Однажды он заметил на заднем сиденье брошь с крупными бриллиантами, которую обронила богатая клиентка. Гайто не успел убрать с сиденья находку, как его сразу же остановила дама в собольей накидке. Она ехала на авеню Фош, где обитали весьма состоятельные граждане. После ее ухода брошь исчезла — дама украла ее, как какая-нибудь горничная или проститутка.

И подобных открытий, связанных с неведомыми прежде сторонами человеческой натуры, у Гайто накопилось с избытком в первые же годы шоферской практики. С самого начала работы Гайто решил вести дневниковые записи своих впечатлений. Разумеется, они носили обрывочный и случайный характер — ровно такой, какой был свойствен миру ночного таксиста. И только с появлением в Париже Фаины Гайто стал рассматривать эти разрозненные эпизоды как некоторый профессиональный задел для будущего романа. Она настаивала на том, чтобы его шоферские истории увидели свет, и Гайто принялся за один из лучших своих романов, который он посвятил любимой жене.


2

«В довоенные годы выбиться в таксисты мечтали все русские эмигранты, которые работали в заводских цехах. Многим хотелось также вырваться из маленьких провинциальных городков в Париж, столицу русской диаспоры, где можно было встретить друзей и знакомых, где уже существовала хорошо отлаженная система взаимоподдержки. В русской колонии всячески помогали приобщиться к профессии таксиста: организовали вечерние курсы для желающих получить права, издавали учебники на русском языке. Для многих молодых эмигрантов, которые, не успев получить образование и профессию, оказались сначала втянутыми в войну, а затем очутились в изгнании, профессия таксиста была единственной возможностью добиться хоть какого-то социального положения. Эта профессия позволяла также сохранять определенную независимость и даже свободу: хозяин над душой не стоит (хотя бы во время работы), рабочие часы можно выбирать по своему желанию, и весь Париж твой — осваивай и "колонизируй" его, как хочешь. К тому же профессия таксиста открывает неограниченные возможности для общения и знакомства с французами из самых разных слоев».

Так вспоминала о самой престижной эмигрантской профессии Елена Менегальдо, дочь русского эмигранта-таксиста. Именно так рассуждал и Гайто, когда в конце 1928 года шел устраиваться на шоферские курсы, совершая очередной традиционный шаг на пути русского эмигранта. Меньше всего в тот момент его волновало собственное невольное участие в создании мифа о русских шоферах. Десять лет спустя он тем более не предполагал, принимаясь за новый роман «Ночные дороги», что будущая книга станет основой мифа о Газданове как о «писателе-таксисте».

«Из шоферов вышел талантливый писатель Гайто Газданов», — замечал Роман Гуль, описывая свои путешествия по «миру русского шоферского Парижа».

В действительности из пятидесяти лет, прожитых за границей, Гайто работал ночным шофером менее двадцати лет. Кроме «Ночных дорог», он использовал свой водительский опыт с писательской целью только в рассказе «Вечерний спутник». Однако роман «Ночные дороги» получился настолько талантливым и запоминающимся, что долгие годы в памяти многих соотечественников, лично не знакомых с Гайто, его фамилия прочно ассоциировалась с романом «про такси». В то время как о русских таксистах помимо бульварных авторов писали и Борис Поплавский, и Андрей Седых, и многие другие. Недаром Елена Менегальдо посвятила этому явлению целую главу в своей книге «Русские в Париже». Действительно, миф о «спасительной профессии», как называли ее русские, заслуживал отдельного обстоятельного описания.

Но Гайто никогда не занимался бытописательством и не ставил себе задачу создать подробное жизнеописание русского эмигранта, свершившего знатный путь от заводского цеха до гаража. Он также не собирался писать роман, построенный по канонам шоферского фольклора, который непременно обязан был включать в себя три основные темы: неожиданная встреча, чудесным образом меняющая жизнь таксиста, погоня за счастьем в виде богатой невесты, наследства, автомобиля, собственной недвижимости и борьба за справедливость с представителями власти. Всех этих неизменных атрибутов, в ожидании которых протекала внутригаражная жизнь его коллег, не было и не могло быть в романе Гайто.

Он писал другой роман о других людях. Сила его книги заключалась в том, что образ жизни ночного таксиста был наиболее пригоден для композиции романа, передающего мироощущение человека в мегаполисе. В «Ночных дорогах» множество персонажей и всего два героя: прежний автобиографический повествователь, несколько изменившийся после «Вечера у Клэр» и «Алексея Шувалова», и Париж, подобный миллеровскому городу-модели Вселенной. «Ночные дороги» имеют очевидное формальное родство с модным тогда «Тропиком Рака» Генри Миллера и «Путешествием на край ночи» Луи Селина. Однако подобное новаторство на русском языке было встречено критиками довольно сдержанно. На публикацию первой половины романа в «Современных записках» откликнулся только Георгий Адамович. Да и время для пристального литературного анализа было уже неподходящее — на Францию надвигалась война.

Дальнейшая публикация романа была продолжена только после войны, в 1947 году, в журнале «Орион», который не имел возможности напечатать его целиком и предложил опубликовать отрывки по выбору автора.

Полностью роман «Ночные дороги» вышел лишь в 1952 году в Америке, когда у Гайто появился шанс издать любой роман в Русском издательском доме. По настоянию Фаины, считавшей «шоферский роман» лучшим произведением мужа, выбор пал на «Ночные дороги», о чем сам Гайто никогда не жалел. Книга того заслуживала, несмотря на то, что критикой была встречена холодно.

«Отказать автору нельзя ни в находчивости, ни в наблюдательности, — писал А. Слизской в газете "Возрождение", — портретные зарисовки проституток, алкоголиков, сутенеров, наркоманов и развратников удачны, остры и точны. Удивляет другое: Газданов с пристальным вниманием наблюдает этот своеобразный мир, но ни сострадания, ни сочувствия к своим героям не может, вернее, не хочет звать в душе читателя».

И это было абсолютной правдой. Не было в душе Гайто ни сострадания, ни сочувствия в те времена, когда он сидел за стаканом молока в ночных бистро, равнодушно выслушивая монологи, которые знал наизусть и которые не вызывали ни малейшего интереса предсказуемостью событий и мелочностью ощущений. Казалось странным лишь то, что из всего романа критикам запомнился этот незначительный по мнению Гайто, фон, который образовывали перечисленные персонажи. Тогда как действительно занимательные судьбы Жанны Бальди (в книге — Ральди) и клошара Сократа (в книге — Платон) были описаны Гайто с неподдельным интересом и сочувствием, которое он на самом деле к ним испытывал и которое, как ему казалось, должен был почувствовать читатель. Ведь когда он познакомился с ними, это были чуть ли не единственные два человека в ночном городе, которые понимали его и которых понимал он сам. И последние часы жизни Жанны Бальди он запомнил на всю жизнь со всеми подробностями, до мельчайших оттенков, звуков и запахов, как запоминал все самое значительное в своей жизни.

«"Теперь я знаю, — сказала она, — мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне".

Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной ясностью, что близкая ее смерть неизбежна».

Этого он забыть не мог. Как не мог забыть тех чувств, которые овладевали им: и сострадание, и нежность, и тягостное сожаление о том, что Ральди умирала, унося с собой единственное представление о счастье, которое она получила в течение удивительной и богатой впечатлениями жизни. Он думал о том, что в этом мрачном логове, каковым выглядел ночной Париж для любого бедного чужестранца, остается всего один собеседник, который, как и он сам, стремится размышлять об отвлеченных понятиях, к которым можно было отнести и любовь, и счастье — о чем так определенно и однозначно сожалела Ральди, и многое другое, вовсе ей неведомое. И этим собеседником был Платон.

Нет, конечно, тогда в дневной жизни начала 1930-х Гайто встречал немало достойных собеседников, ценил дружбу с Михаилом Осоргиным, общение с братьями-масонами.

Он влюблялся, и ему изредка отвечали взаимностью. Он писал прозу, и ее изредка печатали. Но это было в другой жизни искусственно созданной и охраняемой связями людей, объединенных общим языком, общей памятью и общими интересами. А ночью — ночью Гайто перевоплощался в сына обычного парижского мясника, который не ищет знакомств, у которого странные привычки и недопустимая склонность к философствованию. Ночью Гайто переставал быть русским. И его соотечественники, которых он встречал в ночном Париже, порой казались ему куда более чужыми, чем Платон, этот знаменитый клошар, имевший твердые, тоже чуждые Гайто старинные убеждения государственного порядка: религия, семейный очаг и король. И тот факт, что последний французский нищий спокойно утверждает незыблемость понятий, о которых Гайто мог рассуждать только с известной долей относительности, рождал в его душе чувство бесконечного одиночества, избавления от которого он ждал долгие годы.

И вот, спустя десять лет после того, как он примерил на себя шкуру местного плебса, Гайто создал роман — в соответствии с французской литературной традицией и проникнутый антифранцузскими чувствами и настроениями. То, что критики принимали за равнодушие автора к человеческим бедствиям, на самом деле было неприятием их национальной специфики. Да и, собственно, что он мог поделать, если только здесь увидел «нищих, не вызывающих сожаления»?

«Мне было тогда шестнадцать лет, — пишет он в романе, — но уже в те времена я знал чувство, которое потом неоднократно стесняло меня, — как если бы мне становилось трудно дышать, — стыд за то, что я молод, здоров и сыт, а они стары, больны и голодны, и в этом невольном сопоставлении есть нечто бесконечно тягостное. Это же чувство охватывало меня, когда я видел калек, горбунов, больных и нищих. Но я испытывал подлинные страдания, когда они кривлялись и паясничали, чтобы рассмешить народ и заработать еще несколько копеек. И только в Париже, на ночных его улицах, я увидел нищих, которые не вызывали сожаления; и сколько я ни старался себе внушить, что нельзя же это так оставить и нельзя дойти до такой степени очерствения, что их вид у тебя не вызывает ничего, кроме отвращения, — я не мог ничего с собой поделать».

Никогда Гайто не позволит чувствам такого рода проникнуть в художественный текст, никогда он не будет в произведениях так откровенно, отчаянно выражать свою тоску по родине. И хотя в романе, написанном хорошим стилем, по большей части слышались довольно бесстрастные, усталые интонации повествователя, все-таки мысли о «там» и «здесь» звучали в нем, как вырвавшийся крик странника, измученного и озлобленного скитаниями.

В каком-то смысле Гайто подвел итог иллюзиям и надеждам, которыми питал себя предыдущие пятнадцать лет эмигрантской жизни. Он искал опоры в собственной памяти, в любви, в благополучии, поочередно пытаясь моделировать в каждом следующем романе жизнеутверждающие картины, возникавшие в его воображении. Он последовательно стремился к преодолению силы, которая тянула его в иное время и в иную страну, и к примирению со своей судьбой, что была уготована ему здесь и сейчас. И потому, воссоздавая подлинное лицо Парижа глазами его ночного обитателя, он писал о том единственном, чего не хватает в огромном городе его герою, о том, чего ищет он сам, наматывая бесконечные километры по проспектам нового Вавилона:

«Иногда, раз в несколько лет, среди этого каменного пейзажа бывали вечера и ночи, полные того тревожного весеннего очарования, которое я почти забыл с тех пор, что уехал из России, и которому соответствовала особенная, прозрачная печаль моих чувств, так резко отличная от моей постоянной густой тоски, смешанной с отвращением. Все менялось тогда, точно перенастроенный рояль, и вместо грубых и сильных чувств, которые мучили меня обычно, — неутоленное и длительное желание, от которого тяжелели и наливались кровью мускулы, или слепая страсть, в которой я не узнавал своего лица, когда мой взгляд падал в эти минуты на зеркало, или непобедимое непрекращающееся сожаление от того, что все не так, как должно было бы быть, и еще это постоянное ощущение рядом с собой чьей-то чужой смерти, — я входил, не зная, как и почему, в иной мир, легкий и стеклянный, где все было звонко и далеко и где я, наконец, дышал этим удивительным весенним воздухом, от полного отсутствия которого я бы, кажется, задохнулся. И в такие дни и вечера я с особенной силой ощущал те вещи, которые всегда смутно сознавал и о которых очень редко думал, — именно, что мне трудно было дышать, как почти всем нам, в этом европейском воздухе, где не было ни ледяной чистоты зимы, ни бесконечных запахов и звуков северной весны, ни огромных пространств моей родины».

И тому, чего так ждала измученная душа Гайто, вскоре суждено было случиться. Преодоление свершилось, примирение состоялось, и он слился с Парижем, с Францией, стал ее частью и обрел в ней свою родину.

Но, как всегда бывало в его жизни, случилось это не таким образом, как ему хотелось и представлялось. Жизнь Гайто по-прежнему оставалась его жизнью, и ничего не происходило в ней легко и безболезненно, даже самые ожидаемые и очевидные вещи.

Как было сказано, еще не закончив рукопись, Гайто уже начал публиковать первые главы из романа «Ночные дороги» в «Современных записках». Это был 1939 год; год вступления Франции во Вторую мировую войну; год, когда Газданов почувствовал себя гражданином страны, которая в опасности и которая нуждается в нем.


Загрузка...