***
Русь моя! деревца тонкого
ночью морозною стынь.
Кислая наша антоновка,
горькая наша полынь.
Смёрзлась зимой, но оттаяла,
ртом из-под снега дыша,
гиблая наша Цветаева,
голая наша душа
вся голубая и нежная
после кровавой беды,
лунка, сестрица подснежника,
лужица талой воды.
И колыбельная матери,
и ветерок над рекой,
запах лампадного маслица
в сельской церквушке родной.
Очень неброско, пусть матово,
и Левитан, и Крамской.
Ясновельможной Ахматовой
горестный голос грудной.
Тихое наше Шахматово,
яснополянский покой.
Станции типа Астапово,
в лаптях по снегу Толстой.
Север мы, Господи, север.
Тает лишь в солнечный срок
наш предвесенний Есенин
и антарктический Блок.
Даже бессмысленный лютик
в этом контексте — святой.
Люди мы, Господи, люди,
в смысле, что каждый — изгой.
Их уже топят потопы,
зной изнуряет и смог.
Мы на закате Европы
ложа Великий Восток.
Чуб смоляной под картузом,
рьяной гармошки трёхряд.
Розанов наш и Кутузов,
Прохоровка и Сталинград.
Церковь на сельском пригорке
рухлая и без креста.
Горе нам, Господи, горе,
вдругорядь распявшим Христа.
Ставили вроде бы "Чайку",
а получилось "На дне".
Наш величаво-печальный —
или не наш уже? — Днепр.
Волга у устья затеряна
зарослей заводных меж.
Сонную эту артерию
только Ты не перережь.
Сонмы их, Господи, сонмы,
будто деревьев в лесу.
Дай им свободу их слова,
чесночную их колбасу.
Вдосталь, до самого верха
и до блевоты в конце
дай им права человека,
чёртов их банк и процент.
Не отымай у нас только
неба морозную стынь,
тайную нашу Обломовку,
кислую нашу антоновку,
горькую нашу полынь.
***
Снова где-то за хлебным киоском
деревянные мокнут дворы,
снова дождик в разгар сенокоса,
перепутья, овраги, бугры.
И в глуши, где-нибудь у Покрова,
где над хлевом сгущается мрак,
как на грех снова чья-то корова
не отелится к сроку никак.
Что тебе в этой серой пустыне,
одинокий простой человек?
Самый тягостный, самый постылый
и кровавый закончился век.
Сами всё ж таки, Господи, сами
были злее любого зверья,
для чего-то читали Лассаля,
почему-то убили царя.
В гнойных ямах, лишь вьюгой отпеты,
честь и гордость великой страны,
как последняя падаль, поэты
и философы погребены.
Дуют в спину, грозятся из мрака —
мол, придёт ещё наша пора —
сквозняки соловецких бараков
и колымских болот мошкара.
Где копнёшь — всюду русские кости.
Много лет пролетело с тех пор.
Но всё так же листвою под осень
сыплет старый берёзовый бор.
И в канун двадцать первого века
на глухом полустанке всегда
та ж железнодорожная ветка
вдаль простёрлась незнамо куда.
Так же в пору некрасовской стужи,
где полёг не один арестант,
ледяная позёмка утюжит
каторжанский Владимирский тракт.
Так же чью-то в натопленном срубе
греет душу трескучий огонь
и гудят дымоходные трубы,
и за наледью тусклых окон
так же неудержимо и дерзко
рвётся вдаль дикий ветер степной
и Россия, как нянька из детства,
что-то глухо поёт за стеной.
***
Грусть грызёт мою жизнь, как окопная вошь
или крыса в ночном закутке,
но зато я умею предсказывать дождь
и немного гадать по руке.
Если птицы летят высоко-высоко
и почти что закончился март,
значит, будет тепло, значит, будет легко
расставаться, любить, умирать.
Глянешь в небо, и тотчас поймёшь, как Дамокл:
тонок волос, безжалостен меч.
Если озимью стелется низкий дымок,
Значит, хватит несбыточных мечт.
Если крупно и густо неделю подряд
белокурая вишня цветёт,
значит, будет, у нас на селе говорят,
урожайный на ягоду год.
А ещё говорят, — мне об этом сказал
как-то в детстве какой-то старик, —
будто бы он случайно однажды узнал
из каких-то таинственных книг,
что один человек, это было давно,
усмехаясь в густой бороде,
иногда превращал даже воду в вино
и спокойно ходил по воде.
***
Брат мой Колька, насмешник и циник,
посидим без огня и гостей.
Наших лет электронные цифры
замелькали как будто скорей.
Ничего. В середине ладони
трудных странствий легла борозда.
Эта крепкая линия дома,
мы-то думали — для баловства:
приставучим цыганкам монета,
суеверие и ворожба...
Как-то страшно немного, что это
оказалась и вправду судьба.
Как-то жить стало холодно, что ли,
но душа не забыла тепла.
Ты вприщур не поглядывай, Коля,
не держи на брательника зла.
Закружились мы все, замотались
в этой жизни, забывши про смерть.
Если честно — всегда мне мечталось,
как сегодня, с тобой посидеть.
Всё хотелось сказать о хорошем,
мне про это хитрить ни к чему.
Мы с тобой чем-то очень похожи,
только чем — я и сам не пойму.
Ты прости, что для нежности мало
скорой жизни, что грубы слова,
что смертельной петлёй повязала
нас суровая нитка родства.
Хоть не так мы друг друга и любим,
как приятно бы было стишку,
посидим, словно близкие люди.
Я теперь никуда не спешу.
В этот вечер, красивый и тёплый,
дорог воздуха каждый глоток.
Я сегодня по-новому добрый
и простой, как газета "Гудок".
В слабом облаке чайного пара
ты как будто родней для меня.
Нам такая звезда перепала,
что ладони болят от огня.
В паутине метро городского,
средь азартных обгонов машин
нам тепло под одним гороскопом,
как бы я тебе ни был чужим.
Помнишь юность? — хвастливо и ловко
враз мы брали любые мячи,
ладно шла наша быстрая лодка,
всем замкам подходили ключи.
Знаешь, брат, ничего не воскреснет.
Обломилось у лодки весло.
Мне мерещится, с матерью вместе
всё, что было в душе, умерло,
замелось снеговою порошей,
придавилось могильным крестом
в славном городе Золотоноше —
в глухомани, забытой Христом.
Там, где мама служила в больнице,
в страшном всё запустенье давно.
Наша хата теперь за границей,
за кордоном ревучий Днипро.
Жалко, брат, до отчаянья жалко,
что едва лишь себя назовёт
"президентом" — и всякая шавка
вправе мучить великий народ.
Жаль в дождя заунывное пенье
на делянках колхозных усадьб
это вечное долготерпенье
за прополкой согнувшихся баб,
разорённые фермы и фабрики,
алтари православных церквей,
этих гривен конфетные фантики,
этих свыкшихся с жизнью людей.
Жаль, что мы не воротимся,
жалко, что уехали, жить всё спеша.
А потом развалилась Держава
и к стишкам охладела душа,
так — напишешь два слова, и баста:
черепашья какая-то грусть.
Неужели отвык улыбаться
я — как целый Советский Союз —
разворованный, кровоточащий,
в дых подраненный падлами волк?
Мы ещё огрызнёмся, товарищ!
Это есть наш последний, хрипящий
и предсмертный, но яростный вой.
Всё не канет в забывчиву Лету.
Вышний суд злей судейских сутяг,
вот те крест, брат, притянет к ответу
крючконосый кремлёвский сходняк
за реформ их грабёж и обманы,
беспризорных вокзальных детей
и за наших святых ветеранов,
и за наших седых матерей,
за дурацкие "чеки" Чубайса,
Белый Дом, полыхавший в огне,
и за клочья кровавого мяса
и ненаших, и наших в Чечне.
Как картёжный кидала, в азарте
к деньгам кинулся враз новый век,
но одним барышом да базаром
русский не проживёт человек.
Не навеки в зелёную плесень
долларей всё ж погрязла душа —
иногда она просит и песен,
и поплакать, или, не дыша,
вдруг застыть, глядя в серое небо,
где до самого края земли
степь с колосьями русского хлеба
и по-русски кричат журавли...
Пусть в жестоком всеобщем азарте
не видать мне удачи вовек,
хорошо, что на этом базаре
я тебе не чужой человек.
Погуляем без спутниц сегодня.
Дачный лес обаятельно тих.
Глухо кашляя, курит на брёвнах
сторож — мрачный, загадочный тип.
Трётся рядом седая собачка,
только с нас ничего не возьмёшь.
Сами в жизни заради подачки
мы не раз поднимали скулёж.
Пусть на козыри выпали крести,
а у нас только бубна в руках —
не один ещё клок грубой шерсти
в человечьих оставим клыках.
Я хочу, чтобы в драках кастетных
мы с тобой никогда не смогли
разорвать корневую систему
дома,
родины,
братства,
любви.
У тебя "жигуленок" немытый,
непроглядна за окнами ночь.
Ничего. И на этом "корыте",
прорезая и темень и дождь,
газанём, брат, разбрызгивать лужи,
вдрызг срывая рычаг скоростей.
Погляди — будто мёртвые души
в полумгле елисейских полей,
мельтешат на подъездах к селеньям
мотыльки милицейских постов.
Прытко пляшут на наших дисплеях
сумасшедшие цифры годов —
только рухлые избы мелькают
по расхристанной нашей земле.
А была бы Россия иная,
может быть, и не выпало б мне
окаянного дара такого —
прорицателя и ведуна —
молвить обетованное слово,
холодящее душу до дна.
РОДИЛЬНЫЙ ДОМ №25
Доченьке Вере
Ветхозаветны казённые стены
и колесницы каталок священны
здесь, даже — склянка, хранящая йод.
В кущах эдемских
июньской сирени
стих двадцать семь ими вызубрен всеми:
"И сотворил человека Господь..."
("Дни и труды" воспевал Гесиод,
я б их назвал "трудоднями рождений".)
В дворике шумном, куда ни приткнусь,
вечно под окнами кто-то маячит.
"— Люсь, плохо слышно! Кричи громче! Мальчик?"
"— Девочка", — плачет счастливая "Люсь".
Рвётся с букетиком пьяный таксист
в гости к своей пышногрудой шофёрше,
но мимо грозной горгоны-вахтёрши
мышь не проскочит, проси-не проси.
"Тётенька, тётенька, — вот-вот заплачет
лысый очкарик, — нас будут пускать?"
А со двора снова крик: "Люся, мальчик?" —
"Девочка", — шепчет растерянно мать.
"Тёть, пропустите, — бормочет матросик, —
вечером поезд..." Портовый роман.
Сутки на берег. "Он тебя бросит!" —
врали подруги, завидуя нам.
Писклый фальцет кришнаита-студента —
мнёт шоколадку в руках у дверей.
С куцей стипендии где алименты?
Женишься — тяга к учёбе сильней.
Жэковский слесарь, пьянюга отпетый,
плачется в очередь, явно хорош:
"Баба, артистка, чудит — уже третий!
Хохма! — опять на меня не похож..."
Прётся кавказец с коробкой конфет,
кепкой в шесть соток толпу рассекая:
"Жэнщына, ты чилавэк или нэт?!
Как чилавэка, тэбя умоляю!"
Русский из "новых", вдруг тихий и скромный,
молится, скомкав авоську: "Мамаш,
ну передайте кефир и лимоны
в двадцать восьмую, третий этаж..."
Как вы влетали в сонные Сочи
свадебным рейсом красиво! Увы —
кислый кефир
за короткие ночи,
сладкие ночи быстрой любви...
Грустно, конечно — увы! — что на свете
в злом мельтешенье людской мошкары,
страсти проходят, рождаются дети,
чтобы по правилам вечной игры
на полушариях-велосипеде
вновь закрутить колесо сансары.
Грустно, что любим, и грустно, что тотчас
вдруг разлюбили. Чужой человек.
Грустно и странно, что крохотной точкой
так и растаем над Омском, Опочкой...
так и поляжем в родимую почву будто солдаты, как листья, как снег.
"Люся! — кричит за спиной человек, —
Мальчик?" — а та, вся в слезах, шепчет: "Дочка..."
После дождя набухает сирень,
рвётся из почек, рожает букеты.
Тише. Похоже, кончается день.
Вышли медсёстры курить сигареты...
Высятся холмами одеяла.
Никого не велено пускать.
Женщины, беременные ангелами,
спят.