Никакой поэт не был бы поэтом без поисков и противоречий, состязаний и схваток, взлетов и срывов. Без диалектики душевных состояний. И выхватывать тот или иной неблагоприятный период из его жизни, вырывать те или иные его высказывания из контекста судьбы, чтобы развенчать, дискредитировать его имя, всю его жизнь и творческую планиду, по меньшей мере, непрофессионально. А по большому счёту, просто негодяйство, если не сказать покрепче.
Нынче, в эпоху словесной свободы, у всех вроде бы есть право на личное мнение. Крайности мнений — полюса чаш. Уравновесить их не наша — вселенская задача. А стало быть — и наша. Поэтому я счёл своим долгом в противовес той чаше всякой всячины, что нагрузил Ю.Павлов в статье "Движения души" о Марине Цветаевой ("ДЛ", 2004, №11), наполнить противоположную своими соображениями на сей счёт.
Цветаева — как все поэты своего времени, своего Серебряного века, противопоставила себя миру. С одной стороны, затхлому и косному, изнывающему от мировой скучищи и застоя. А с другой, начинающему рушиться от всеобщего безумия. Когда везде скука, суета и смута, — а это среда для посредственностей и ничтожеств, — важно, чтобы возвысилась индивидуальность. А талант — как золотое сечение в смыкающихся крайностях, удерживающее гармонию вселенского равновесия.
В этом, на мой взгляд, и состояла у Цветаевой "направленность таланта, ценности, лежащие в его основе, пути прихода к вечности", что по мнению автора исследования о ней вообще "игнорируются" ею.
Индивидуальность притягивается к индивидуальностям, а не к безликой толпе. В них М.Цветаева и видит гарантию современности — как "воз действия лучших на лучших", а потому и "избранных". А злободневность, по Цветаевой, "воздействие худших на худших", то есть она в кругах посредственностей, не исключающих и высшие, элитарные и правящие. Это-то, очевидно, не понял Ю.Павлов, разбирая статью Цветаевой "Поэт и время" (1932).
Неслучайно М.Цветаева и потянулась к таким индивидуальностям, которых посчитала равными себе по таланту: Б.Пастернаку, О.Мандельштаму, Р.М.Рильке, П.Антокольскому, С.Парнок и другим. Однако наш исследователь или не знает, или недоговаривает, что тянулась она и к М.Волошину, Н.Гумилёву, В.Брюсову, А.Блоку, А.Ахматовой, В.Маяковскому и другим сугубо русским поэтам. А Ю.Павлов как раз делает упор на юдофилии М.Цветаевой: "Не берусь утверждать, в какой степени М.Цветаева — еврейка по духу, но одна, главная, ветхозаветная идея избранничества — стержень её' личности и творчества". Как видим, делает малообоснованно и спекулятивно.
Он подходит к поэту и его творчеству вне исторического контекста. И в этом его самое слабое место. Напомню, в начале XX века "новые иудеи" идеями демократической свободы, идеалами справедливого устройства общества наводнили, обворожили, обманковали передовую часть России, вскружили головы примерами свободомыслия и раскованности духа, будили революционное сознание масс жертвенными подвигами боевиков-террористов.
Революционные "бесы" становились властителями дум. "Юдоприверженностью" стала страдать большая часть прогрессивно мыслящей интеллигенции.
И важно увидеть, что "русская триада" у М.Цветаевой и у большинства поэтов: "личность — народ — Бог" (которую Ю.Павлов краеугольным камнем ставит в угол своего поля зрения), в русскую революцию и в рамках отразившего её Серебряного века стала проявляться так: "Бог — народ — личность". Тогда А.Блок, С.Есенин, В.Маяковский, В.Хлебников, Б.Пастернак, О.Мандельштам и многие другие от христианского Бога перекинулись к язычеству, и почти вплотную приблизились к атеизму. Это вполне соответствовало духу того переломного времени. В этом они солидаризировались с народом и его вождями. Однако всё-таки старались в толпу не идти и вождей собой не подменять. Революционное движение высвобождало их волю к самоутверждению. Они почувствовали полное право на создание своего круга литературных кумиров, восхождение плеяды поэтических имён.
То же и Марина Цветаева. Очарованная и захваченная "левыми" идеями всемирного братства и всеобщей свободы, она не могла не примкнуть к деятельным и думающим, талантливым и обаятельным представителям творческой интеллигенции, в том числе еврейской.
Марину переполняла жажда жить и творить: "Я жажду сразу всех дорог!" Или всё или ничего — таково было естественное состояние её через край выплёскивающей юности. И когда всего не дано, она с наступлением семнадцатилетия вдруг обращается к Создателю и испрашивает у него: "Ты дал мне детство — лучше сказки. И дай мне смерть — в семнадцать лет!"
Она писала и отправляла из Москвы в Петербург посвящения А.Блоку, "нежному призраку, рыцарю без укоризны", А.Ахматовой, "златоустой Анне всея Руси", В.Маяковскому, "архангелу-тяжёлоступу", вопреки их "невзаимности", Б.Пастернаку, невзирая на "вёрсты". Ничего не мешало ей любить своих кумиров, восхищаться ими и стремиться быть достойной их.
Чувство глубокой всепоглощающей любви связало её с Сергеем Эфроном, сыном революционных деятелей, близких к народничеству. Русский по матери, он был к тому времени, когда они с Мариной познакомились, круглым сиротой. Потом их совместная судьба постоянно испытывалась частыми расставаниями и долгими разлуками. Их раскидывало в разные стороны грозное историческое время, а сводила непреклонная воля Марины и обоюдная готовность к семейному воссоединению. "Литературных влияний не знаю, знаю человеческие", — эти слова Цветаевой относятся именно к их отношениям с С.Эфроном.
Бывало, что литературные влияния всё-таки брали верх. Так возник "роман троих", который М.Цветаева вела с Рильке и Пастернаком, отказываясь от "любви на троих". Поэтому "роман" дальше эпистолярного жанра не зашёл. Кстати, Ю.Павлов опускает, что с Рильке, австрийским поэтом, которого она любила "больше всего на свете", она в жизни так ни разу и не встретилась. Он упрекает её, что она и траура-то по нему не носила. А она, глубоко потрясённая, откликнулась на смерть Рильке известным стихотворением-реквиемом, а затем и знаменитой "Поэмой Воздуха"...
Она-то достигла своего уровня вечности, её имя и сегодня не сходит с уст. Только сегодня ей приходится вновь лечить "Обиду Времени Прохладой Вечности".
"Не знаю, — писала М.Цветаева, — нужны ли вообще бытовые подробности к стихам: кто — когда — с кем — где — при каких обстоятельствах и т.д. — жил. Стихи быт перемололи и отбросили, и вот из уцелевших осколков, за которыми ползает, вроде как на коленках, биограф, тщится воссоздать бывшее. (...) убивает поэта не биограф, а время" (из черновой тетради статьи "История одного посвящения").
И исследователь-"биограф" Ю.Павлов начинает сам себе противоречить, признавая: "Если мы обратимся к её эпистолярным романам с Бахрахом, Рильке, Пастернаком и другими, то создаётся впечатление, что сам уровень и границы отношений,устанавливаемых Цветаевой ("Я говорю с духом", "не внести быта" и т.д.), заранее обрекают "любовь" "небожителей" на неуспех. Перед нами игра, спектакль..."
Вот и ответ самому же себе: какие "романы" на "фоне" мужа и детей она вела! И где же "низкие деяния" Марины Ивановны", которые вступали, якобы, в конфликт с её "высокими словами"? Каких "поступков" требует он от неё? Плотской любовью изменять мужу?! Поистине на прокрустово ложе кладёт он Цветаеву: блудила, грешила бы беспробудно — руби ей ноги, а раз не шла дальше высоких слов — режь язык или секи голову!..
Все обвинения на её счёт в "нерусскости" попросту, мягко говоря, неуместны.
Русскость предполагает всечеловеческое отношение к миру, что так убедительно доказал Ф.М.Достоевский. И История убеждает: с этим не поспоришь. А в Марине Цветаевой всечеловеческая открытость проявилась с небывалым размахом. В этом смысле её можно смело назвать самой русской из отечественных поэтесс.
Другие — с очами и личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром,
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
В ней была всеотзывчивость именно русского человека — настоящая, доверчивая и неподдельно-скромная: "...во мне нового ничего, кроме поэтической (...) отзывчивости на новое звучание воздуха".
А новое звучание и несла витающая в воздухе революционность, с искрами и отблесками будущего "мирового пожара", "пожара-потопа". Не оттого ли и свойственны как воздух были ей строптивость и своеволие? Лишь с ними могла она оставаться самой собою. "Моё дело — срывать все личины, иногда при этом задевать кожу, а иногда и мясо", — утверждала М.Цветаева.
В то же время в поэтических исповедях, в эссеистике, в письмах и дневниках, в каждом лирическом жесте у М.Цветаевой — обращённость ко всем, ко всему миру; до крика, до "вопля вспоротого нутра" ("В который раз вспорот Живот — мало!.."). Она захлёбывалась от переполняющих её чувств и эмоций, как умела требовала вечно недоданного ей понимания, признания и любви. И этот знаменитый цветаевский захлёб никогда не терял доверительного отношения к людям: "Послушайте! Ещё меня любите За то, что я умру". А какой восхитительный у неё вселенский поцелуй: "Я в грудь тебя целую, Московская земля!"
Ей, чтобы сказать за всех от себя, нужно было уметь отойти от всех и отрешиться от самой себя, а иначе так не скажешь: "О вопль женщин всех времён: "Мой милый, что тебе я сделала?!"
Её же сегодняшний оппонент о самодостаточности её таланта, "самоценности поэтессы" отзывается с ярко выраженной негативностью — как об "избранничестве", "небожительстве". Вот её ответ: "А не знать себе цены, зная цену всему остальному (особенно — высокому), из всего ценного не знать цены именно себе — это какая-то местная слепота или корыстнейшее лицемерие. Все настоящие (поэты) знали цену, с Пушкина начиная" (из письма 1935 г.).
А чего стоит вот эта скороговорка: "Не имеет значения, в какие формы выливается сия самоценность: безмерность в мире мер или добровольное несовпадение со временем". Из памяти невольно при этом вырывается вопль-вопрос Марины Цветаевой: "Что же мне делать, певцу и первенцу, В мире, где наичернейший — сер! Где вдохновенье хранят, как в термосе! С этой безмерностью В мире мер?!"
Правда, и сама Цветаева сетовала: "Безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств".
Что ж, у неё — "Душа, не знающая меры..." И, видно, здесь на земле, "в мире мер", её чувства осуществиться не смогут... Здесь люди при встречах "сшибаются лбом". И лишь за чертой, где начинается запредельное, в ином мире, в Небе поэта, в мире вымечтанном и совершенном, все "замыслы" и "вымыслы" сбываются. А здесь только "лютая юдоль" да "дольняя любовь". Здесь лишь знаки Бога, зовущие неведомо куда, вспыхивающие в душе и выплёскивающиеся наружу:
Бог с замыслами! Бог с вымыслами!
Вот: жаворонком, вот: жимолостью,
Вот: пригоршнями — вся выплеснута,
С моими дикостями — и тихостями,
С моими радугами заплаканными,
С подкрадываньями, с заборматываньями...
Недоброжелательным читателям и критикам М.Цветаева давала резкую отповедь: "Такому читателю имя — чернь. О нём говорил и его ненавидел Пушкин, произнося: "поэт и чернь". (...) Такой читатель — враг, и грех его — хула на Духа Свята. В чём же этот грех? Грех не в темноте, а в нежелании света, не в понимании, а в сопротивлении пониманию, в намеренной слепоте и злостной предвзятости. В злой воле к добру" (из статьи "Поэт о критике").
Как-то запутанно Ю.Павлов решает и проблему трагического отношения М.Цветаевой к Родине. И здесь у него не получается уличить её в "нерусскости". Разбирая её стихотворение "Тоска по Родине", написанное в эмиграции, он силится доказать, что для неё само понятие Родины (а значит — и России) было девальвировано тем, что она, Родина, не помогает, не спасает. И приводя такие строки: "Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст. И всё — равно, и всё — едино", — он явно умышленно опускает две последние строки этого стихотворения, главные, — а в них весь смысл, в них весь фокус любви её к Родине: "Но если по дороге — куст Встаёт, особенно — рябина..."
В нищете, в лишениях, в бездуховном пространстве заграницы, в смыкающихся стенах одиночества М.Цветаева вывела — как письмена: "Одна из всех — за всех — противу всех". И эта её поэтическая формула совершенно исключает какую бы то ни было однобокость либо лобовой подход. Ю.Павлов же видит одно только "противу всех", усматривая в этом грех избранничества и преступления.
"Ведь я не для жизни. У меня всё пожар! Я — ободранный человек, а вы все — в броне", — с отчаяньем и болью ответила бы любому критику Марина Цветаева и сегодня. Её нищая и бесправная жизнь изгоя и бомжа, как сказали бы сегодня, всё равно была окрылена порывами вдохновения, как она их описала: "Лёгкий огнь над кудрями пляшущий — Дуновение — вдохновения!"
В постоянном противоборстве с бедствиями, с враждующим бытом, губительным для души и творчества, М.Цветаева стала подлинным новаторов в поэзии. Её стремительные и судорожные ритмы предвещали всё убыстряющиеся ритмы XX века.
Однако на каждом шагу её подстерегало недопонимание, отсутствие ответного эха, в чём так нуждается талант. Особенно затронуло это её по возвращении в Советскую Россию.
М.Цветаева твёрдо решила для себя: куда муж, туда и она. Если он отправится на Родину, она во что бы то ни стало последует за ним, как в 1922 году поехала к нему за границу. И в июне 1939 года с четырнадцатилетним сыном Георгием она возвращается в Москву, вслед за мужем и дочерью Ариадной, добившимися возвращения в Россию. Вскоре они были арестованы органами госбезопасности. И М.Цветаева снова оказалась в трагическом кругу одиночества. Почти без средств к существованию, не востребованная как поэт, она занималась переводами. Осенью 1940 года Гослитиздат всё же вознамерился издать маленький сборник цветаевских стихов, но его "зарезал" К.Зелинский, раскритиковав за формализм.
Вторую мировую войну М.Цветаева восприняла обострённым зрением сердца как торжество сил мирового зла и начало апокалипсического конца человечества. Её стихотворные циклы ( "Стихи к Чехии", "Сентябрь", "Март"), исполненные антифашист- ского пафоса, веры в победу светлых начал, стали её "лебединой песнью" на чужбине.
В сущности, тогда весь стан ушедших и ещё живых поэтов серебряного века был "лебединым станом", готовым пропеть свою прощальную песнь на излёте последних времён...
Завершая свою статью, Ю.Павлов и саму трагическую смерть М.Цветаевой представил как "закономерный итоговый поступок-самоубийство", как некое последнее телодвижение (а не движение душевное), к которому её привели в какой-то мере внешние обстоятельства, но "главное — особенности мировоззрения и характера ( о чём мы говорили и что точно определила сама поэтесса в письме к Р.Гулю в 1923 году: "Я не люблю земной жизни, никогда и не любила, в особенности — людей").
А ведь это было не рядовое сведение счётов с жизнью, не логический финал признания собственной несостоятельности в жизни и творчестве.
То было прощальное движение сиротски одинокой души отчаявшейся, измотанной жизнью женщины. В мире мер безмерное ушло в запредельное. Плоть перестала быть тюрьмой для души и духа, "с их невесомостью в мире гирь". И высвобождение духа явилось актом творчески героическим. Этот уход из жизни можно причислить к ещё одной из добровольных жертв на плаху поэзии, когда под всё сказанное поставлена последняя трагическая точка.
Творчество Марины Цветаевой, российского поэта, её великое влияние на последующее развитие отечественной поэзии — блестящие свидетельства того, что её поэтическая вселенная состоялась. Кровь её души и сегодня "неостановимо и невосстановимо" струится со страниц её стихотворений и поэм. А её вселенная вращается среди старых и новых поэтических плеяд, даря нам свой вечно живой лучистый звёздный свет.
г.Смоленск