"Ах, лето красное, любил бы я тебя…" — любил бы, куда ж деваться, несмотря на обилие комаров подмосковных (мухи повымерли, бедняжки, не выдержав химических вторжений в естество), — да кончилось вот скоропостижно, дождливое свыше меры, хмурое, но — кончилось, долгожданное, почти и не начавшись. Одна отрада — дожди частые способствовали упоительному наслаждению чтением. Жив, Курилка! — русская литература в такие пласты жизненные внедряется, а то и ужом проползает, что следовать за ней — одна услада, даже если морщишься иногда и снобистски надуваешь щёки.
Итак, сразу ворох журналов толстых — к вашим ногам: двенадцать летних номеров "Москвы", "Знамени", "Нашего современника", "Нового мира".
ПОЭЗИЯ.
"Все совпадения имён и событий случайны", — заранее страхуется автор. Жалеешь бедного — рискует ведь, если так открещивается, и настраиваешься на сопереживание. Но чему сопереживать-то? Мешковине, в которую превращается "лирический герой" (ах, какой же он лирический в современном постмодерне!), "одеяло наискосок ночь продержавший наполовину", или воде, которая живёт в нём, "никогда не спит, не безмолвствует никогда", или же тому, что он стал… "чёрным ящиком", и его пытают: "А как вы стали чёрным ящиком? — А слишком много было времени, чтоб взять его с одной попытки. И полумеры настоящего терялись в новом измерении. Контора дёргала за нитки". Ну, тут хоть что-то есть, и старательный читатель, напрягши извилины, ассоциативно сможет навоображать нечто вслед за Михаилом Айзенбергом. Но во всей гигантской семистраничной его подборке ("Знамя", №6) более никаких ни "событий", ни "имён" не обнаружится, всё — "Пытка голоса и гомона. Всё не вдоль, а поперёк". И вероятно это можно понять, если в своей достаточно интересной аналитической статье "Минус тридцать по московскому времени" (№8) Михаил Айзенберг утверждает, что "сильное уплотнение стихового ряда — общее свойство авторов, создающих язык "вновь как заново"". Оцените это — "вновь как заново", и всё встанет на свои места.
Юрий Арабов (здесь же) чуть менее "конспиративен", хотя бы потому, что: "В их спины тоже кто-то дышит, — тварь незаметная, искомая… И так до мнимых величин. Но перед нами нету спин". Удивительная самонадеянность и одновременно самоуничижение: "Твоя история — это всё, что вычеркнуто летописцем". Но, может, летописец как раз из тех самых, о которых автор бесстрашно сообщает: "Но вот ещё что я подумал, ещё что в голову пришло, а если это всё не люди, те, что по улице идут? Откуда я решил, что люди? Ну друг за другом, ну пешком… И звери бегают гуськом, и рыбы плавают в мазуте"… Да, скорее всего, будущий летописец именно из них, из нелюдей, и этот акт вычёркивания — заслужен автором вполне — как месть.
И как в озере — тёплом, чистом, купаешься в ритмах, ассоциациях и вдруг напрямую, в лоб: "Нет, я не бес и не ползучий гад. Безумная старуха, невпопад Я тычу в кнопки и кричу в мобильный: Я жизнь люблю, и не хочу я в хлад — В подпочвенный, в бесчувственный, в могильный". Это чудная Инна Лиснянская (№7), раскрыто-распахнутая вплоть до — "На время нет вожжей и нет узды, И на меня нет ни узды, ни плети". Оттого, свободная, может пропеть и такое: "Известняк, из которого ветер повыел куски, О, Россия, поверь, — не моложе моей тоски, Содержащей и слёзы Рахили в зазорах души, Ты поверь мне, поверь и меня отвергать не спеши, Не спеши забывать! Твой подснежник давно растёт Из смешенья кровей, из скрещенья костей и забот"…
Бахыт Кенжеев (№8), стоящий на ветру "сухорукого" января или "юродивого" марта, неприкаянный — "И закрою глаза, и обижусь, и пусть никого не найду. Никого не дождусь. И шепну: о моя золотая! До свидания, дети. Воздушный ли шар. Или всё-таки я отшумел, отдышал, книжки тощие переплетая?", покоряет плотной своей эмоционально-смысловой тканью стиха — иголку некуда просунуть. Тут и признание в любви к настоящему, "несомненно, сладчайшему из всех времён" и одновременно — "опечатку в тетрадях Его"; и ностальгический вопль: "Боже, как я скучаю без вас!"; и размышления о времени: "Да, у времени есть расщелины, выход из родниковой тоски"; и совсем уж губановские интонации: "Ах, пускай ничего не сбудется — хорошо голосить налегке, так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке".
Попытку стиха Андрея Битова ("Новый мир", №6) оценим его же словами: "Стихи, заведомо плохие, Ты не боялся записать…", а Юрию Кублановскому, видимо, в основном и формирующему стихотворную политику журнала, отчего же и не напечатать, коли созвучие со своими собственными — напрямую: "Чтобы стало на душе светлее, надобно нам сделаться постаре, рюмку в баре, спички в бакалее. Чтобы стала голова умнее, а не просто черепушка с клеем, нужен Тот, Кому всего виднее, а не пан Коперник с Галилеем". Ну, что тут скажешь, только намекнуть можно — не надо бы Имя всуе тревожить для черепушки с клеем-то.
А Елена Шварц (№7) изощрилась в "Тщете запахов" так: "Мелкий кустарник пахнет причудливо — Будто в течке его облили кошкоптицы. Каждый цветочек хочет излиться И выболтать суть свою звёздам иудливо". И, бесстрашная, тут же, в последнем стихе подборки, бьётся на ножах со смертью: "И что-то ойкнуло, и в воздухе ночном Вдруг расплылись, забагровели пятна. "Ты мне ребро сломала, вот ужо!" — Так пустота вопила под ножом". И это — на полном серьёзе. Надо же, ничего не боится. Даже пародии.
Но круче всех Виктор Куллэ — "поклонник серафических музык сомнительный, без выхода в астрал", "одуревший от кофе с женьшенем", редактирующий "чью-то муру" и оттого, видимо, прикинувшийся "меченой шельмой". Чего только не сотворишь ради рифмы, а может — это просто констатация. Ведь признаётся же: "Всё о прошлом. Обрыдло, я знаю. Но о будущем страшно, дружок". Ну почему страшно-то, "ведь всё сбылось"? "Даже зависть пришла, клевета и нападки, что сопутствуют славе и слаще, чем мёд…" Да потому страшно, наверное, что "И там, навскидку, в световом туннеле, стремящийся к непостижимой цели, встречая жути собственной оскал, не объяснишь того, что вправду важно: как ты любил нелепо и отважно, какою речью горло полоскал". Жаль, что о нелепости и отважности любви — так и не услышали, а вот звуков полоскания горла речью — предостаточно. Отсюда и "жути собственной оскал" — плата за пустословие.
В номере восьмом "Нового мира" блистает "метафоричностью" Владимир Салимон. "Сам себе на шею я винный камень приспособил" — это сами понимаете о чём. Нетрудно расшифровать и такое: "чтоб не заскучать, в конце концов, у меня всегда с собой коробочка, полная душистых (правильно, дети! — В.Е.) леденцов". Тоже понятно, о вреде чего говорится… И, о Господи, опять: "взглянувши в зеркало, поэт страшится собственного облика". Что, и здесь "жути собственной оскал" или просто не успел побриться? Скорее всего — первое. И вот за что: полоскание горла — это само собой, но есть ещё и совсем уж крамольное: "На скамье казённой лежа, притворюсь, что сплю, притворюсь, что крепко всё же родину люблю…"
И на фоне этих "притворяшек" истинная трагедия поэзии (и жизни) Лидии Григорьевой. "Наверно, Господь мне не враг и всё же обрёк на недолю… Я душу зажала в кулак, не выпущу больше на волю. Наверное, губят, любя… Мне этой не внять благостыни. И я заслонюсь от себя последней молитвой о сыне." Потеря сына — страшное, горькое испытание, которое заставляет жёстко и бескомпромиссно задать себе вопрос: "Сына потеряв, выжить или как?", "сына потеряв, не родивши дочь"? И единственно возможный для поэта (и человека) ответ: "Или тебе не снятся те, кто за небесами? Ты можешь любоваться им и поедать глазами. Это ль не Божья милость? Руку вздыму воздету: — В истине укрепилась: небытия — нету…"
И — гроздь отборно-спелого, элитных сортов винограда, из которого самые крепкие, вкусные и ароматные коньяки выделываются — гроздь поэтических подборок в "Нашем современнике". Это (№6) сибиряки — Борис Бурмистровов ("Гудит натруженно дорога, Над ней вселенская тропа. И хорошо, и одиноко, И Богу вверена судьба."), Дмитрий Мизгулин ("Ржавеют кипарисы, Мелеет водоём, Давно сбежали крысы, А мы ещё плывём."), Сергей Мартовский ("Но — звонкая, что жало лезвия, Тоску страны вспоров, Несёт, несёт по Родине меня Дорога — в Новь!") — со своим "будто на полигоне" рождённым стихом; и экспрессивная и оттого ещё более уязвимая поэзия Татьяны Тенёвой, у которой сострадание людям "в их мире — бездуховном и увечном" перекликается с собственными терзаниями "трагикомедии любви", но — пусть "это и несовременно", как её "стихи, прически, мысли, платья", всё равно она поёт "земную беззащитную красоту" и — "пришла печалиться о вечном".
Родниковой чистоты поэзией Сергея Хомутова — одно название подборки чего стоит: "Мы поедем по русским родным уголкам…" — открывается раздел поэзии восьмого номера. Всё в стихах Хомутова пропитано той самой любовью — "к ближнему": "И батюшка Сергий растит пятерых, И девушка Люба мечтает о счастье", может быть, вон с тем парнем, который в "рубахе нараспашку", "словно Муромец, глядит из-под руки". И сам автор, переполненный этим любованием цельностью и простотой, воспевает вечные ценности жизни: "Во всём есть смысл, и для чего спешить?.. Не лучше ли присесть на бугорочке. А может, просто на душистой кочке, И душу красотою освежить". Ах, если бы всё так просто решалось в этом мире, с ног на голову поставленном…
Ольга Фокина своим тягостно-выстраданным: "И была у меня Москва, И была у меня Россия…", опять возвращает нас с русских небес на грешную землю. Да, всё — было, было, было… "И возвышенная любовь, словно ангел, меж нас витала"… И как память о былом, ещё недоразрушенном, жизненно необходимом — "Отчищаю гвоздя верх, Возвращая былой блеск, И тащу на горбу дверь (Унести бы и дом — весь!)".
Борис Сиротин, подхватывая невольно фокинское о Москве, о родине, создаёт метафору столь неожиданную, что возвращаешься осмыслить: "Сквозь листопад прошли неспешно мы, И вот уж белизна необозрима, И надо нам припасть к сосцам зимы, Седой волчицы, но — Москвы, не Рима. Мы живы будем этим молоком, И, может, вновь вернётся в сердце сила, Чтоб с прямотой назвать врага врагом, Как на Руси от веку это было". Русская поэзия продолжает ставить перед собой проблемы, не побоимся этого слова, — глобальные. И не только ставить...
ПРОЗА
Летнюю прозу журнала "Знамя" упрощённо-условно поделим на: криминальную, путешествующую и размышляющую.
Яркий образчик криминальной — рассказ Михаила Кураева "Спальный вагон прямого назначения" (№7), где пересказывается бытовая, в общем-то, на фоне теперешнего разгула "демократии" история преступления-наказания. Именно наказания, как удивляется сам автор: "Если же вспомнить имена, лица, интеллект, косноязычие, духовную и нравственную дистрофию устроителей мира сегодняшнего, в котором всё зыбко, опасно, непредсказуемо и по преимуществу аморально, то чудом следует считать всё-таки" факт поимки и наказания преступников. Всё было бы хорошо в рассказе, всё ярко и жизненно, вот только суждения о том, что необходимо "выбраться из социалистического тупика" и "вернуться на торную дорогу всечеловеческого поступательного движения", несут в себе аромат, мягко скажем, святой простоты и наивности — о какой такой торной дороге речь?
Образцом же путешествующей прозы могут послужить "Три новеллы" Дины Рубиной (№6). Место действия — Израиль, Голландия и так далее… Впечатления — мышь "с розовыми ручками", музей портретов выдающихся евреев, обследованный досконально: "Но доконал меня портрет одного парня на букву "J". Внешность — мне издалека показалось — страшно знакомая, хипповатая такая, неопрятная, с гривой спутанных волос… Я надела очки, подошла поближе: "Jesus". И для тех, вероятно, кому это имя ни о чём не говорит, пояснение буквами помельче: "Сыграл значительную роль в становлении христианства". Ни Моисея, ни пророка Илии, ни родоначальника евреев праотца Адама не отыскалось среди избранного шоу-народа…
— Может, не нашли сносных фотографий… — примирительно заметил Борис". Как говорится — без комментариев…
К яркому образцу размышляющей прозы относится повесть Бориса Иванова "Медная лошадь и экскурсовод" (№8), одновременно являющаяся перекличкой с пушкинским "Медным всадником" и горьковским "Климом Самгиным". Мятущийся герой Бориса Иванова не может и не хочет "становиться копией кого бы то ни было, даже самого себя". А что же собственно тогда должна представлять собой его жизнь? Вроде бы ответ на это однозначен: "пишу книгу о репрессированных поэтах, писателях, мыслителях страны". В ней будут "десятки имён, и не каких-нибудь там маргиналов, а тех, кто образовали стержень русской культуры": Новиков, Радищев, Пушкин, Чаадаев, Лермонтов, Тургенев, Достоевский, Пастернак, Бахтин, Клюев... Ряд имён — длинен. "Но не делается ли история на конвейере преувеличений" и не красивее ли, эффектнее отвергнуть "нирвану, ходящую за нами по пятам?" Этим автор, кажется, и соблазнился.
Время непрошедшее изливается на читателя в воспоминаниях Владимира Алейникова из серии "Отзывчивая среда". О "дерзких, одержимых, безоглядных" — художнике Владимире Яковлеве и поэте Леониде Губанове ("А на столе свеча горит, горит Душа моя, не тает, и Ангел с Богом говорит, и Бог над Ангелом рыдает"); о Сергее Довлатове и незабвенном Веничке Ерофееве (ах, как роскошно Евтушенке досталось!); о питерцах Эрле и Сапгире, всегда "находящихся в образе"; и прочих других. Но главный герой — "само тогдашнее орфическое — вновь сознательно подчеркну (настаивает автор. — В.Е.), — и разрозненным людям нынешнего злополучного как бы времени, или, пусть и так, междувременья, без лица, без сердца, без голоса, без души, без горенья, без имени, без отрады, без песни, без памяти, без любви, без надежды, без веры, ещё раз и ещё много раз я об этом упрямо напомню — вроде бы и лирическое, а на поверку — эпическое, с именем каждого из нас крепко связанное, и если в корень смотреть — героическое, разумеется, осиянное творчеством время".
Герой романа Глеба Шульпякова "Книга Синана" ("Новый мир", №6) тоже, как и герой Бориса Иванова, пишет книгу. Но эта книга о Синане — архитекторе, жившем в ХVI веке, "чьи мечети ждёт вековая слава", правоверном вельможе, повидавшем мир, и владык этого мира повидавшем тоже. Главное дело жизни Синана — реставрация храма Святой Софии, говорившего до сих пор на языке греческой литургии. И строительство моста в Эдирне — для Сулеймана Великолепного, отправляющегося походом на Вену. Синан, раб султана и великий архитектор империи, жизнь положивший на мечети, достигший почти семидесятилетнего возраста, вдруг оставляет на мосту знак — каменный медальон с начертанием, что не он, Синан, строил мост, а "Юсуф, раб Божий из деревни Аирнас, что лежит рядом с городком Кайсери в Анатолии", и что "отныне он свободен". Пути Господни неиповедимы… И талантливый художник может отчасти восстановить их штриховым слабым подобием.
Петербуржец Александр Мелихов романом "В долине блаженных" (№7) пытается решить извечную проблему счастья. "Чудодейственная сила любви подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой грёзе, незримо окутывающей мир, в котором мы живём — и который погибнет, когда перестанет грезить." Такой высокой нотой начинается роман. И он не только и не столько о грёзе любви. Но и о том, что в юности главный герой с "приятным изумлением обнаруживал, что быть евреем — это классно, что сидеть в тюрьме — это классно, что смотреть на мир со стороны и немного свысока — это более чем классно". В юности… В зрелые годы, попав на свою историческую родину — в "Долину блаженных", эволюционирующий герой переживает катарсис — очищение через потерю. Потерю вот этой самой грёзы — грёзы любви. И высвечивается талантом Александра Мелихова такое… Почитайте…
Песней о бунте Андрея Убогого начинается шестая книжка "Нашего современника". "Путешествие к Пугачеву" повторяет подвиг Александра Пушкина, посетившего пугачёвские места. "Бывают странные сближения" — это пушкинское срезонировано Андреем Убогим, встретившимся с Южным Уралом — колыбелью великого мятежа, в 230-ый год его юбилея. Встреча эта "имеет особый смысл и задаёт те вопросы, от которых нельзя уклониться"… "Народ, неспособный к бунтарским порывам — это народ-импотент" и "тайна Старой Европы в том, что она разлюбила жизнь", — соглашаясь с этими размышлениями Камю о метафизике бунта, автор добавляет: "А вот мы, русские, так любим жизнь, что готовы её задушить в "тяжёлых нежных наших лапах".
И опять — грёзы любви. Только не платонической, как у Мелихова, а по-русски бестолково широкой — "не просто космос, это целая галактика". Героя повести Юрия Оноприенко "Одинокая сорока" (№7) одолевают самоуничижительные мысли — "она влюбилась в меня, как в загадочного неуклюжего зверька". А героиня, одновременно, — это и оскалившийся "молодой волчонок", и "залётный ангел", не знающий о себе ничего. И долюбился герой Оноприенко не только до "полсердца вынутого", но и всё сердце чуть не загубил. Но каков финал: это вам не "Долина блаженных" — "се душа" в её обнажённо-трепетном виде!..
Стоит отметить, что все три летних номера богаты блестящими миниатюрами Сергея Михеенкова, Юрия Копылова (сочное, лесковского стиля повествование его достойно разговора отдельного), Ярослава Шипова, Владимира Марцинкевича, Виктора Семёнова, Юрия Голубицкого. Каждая — как жемчужина, не вполне, может быть, дозревшая (за исключением Юрия Копылова), но стремящаяся к этому активно.
В повести Владимира Шпанченко "Тайна старых писем (Сталин в Курейке)" (№8) опять накатывает волна метафизики русского бунта и русского имперского, до и после бунта, бытия через призму некоей подзабытой или отодвигаемой, уничтожаемой науки — народоведения. "Если мы живём под одним небом с различными племенами, то должны в силу своей образованности и культуры изучать и знать мир инородцев. Поэтому я кроме топографии, геодезии и астрономии интересуюсь ещё деятельностью шаманов у алтайцев, якутов, гиляков, самоедов, лопарей и других народностей", — так подпоручик Новосильский ещё в начале ХХ века обозначил истоки этой науки.
Удивительно, что и Василия Дворцова в романе "Terra Обдория", отрывки из которого напечатаны в восьмом номере журнала "Москва" также интересует эта самая наука народоведения. Что это? — складывающаяся пока слабенькой горной тропкой новая тенденция освоения действительности или случайное дуновение ветерка свежего? Может быть, русская литература готова уже все силы свои подтянуть, приложить для выхода на эту самую — "национальную идею", на победный её рывок. И настало "время собирать камни мироздания", как выразился поэт Геннадий Красников, — всего мироздания, без исключений, без отторжений...
После глубокого, основательного исследования об Александре Грине Алексей Варламов занялся "третьим Толстым" — Алексеем Николаевичем, "красным графом". В романе "Красный шут" (№7-8) безжалостно правдиво, "не претендуя на архивные открытия в этой области и лишь пытаясь расставить в этом почти что неправдоподобном сюжете свои акценты", он резюмирует главное: "если Алексей Николаевич Толстой был графом и сыном Николая Александровича Толстого, то он не был дитя любви, но дитя ненависти и раздора, и именно это странным образом определило жизнь этого литературного баловня — советского Гаргантюа, эгоистического младенца, каким звал его Горький; национал-большевика, космополита, великого писателя и труженика, что признавал и взыскательный Бунин…" Да, широк русский человек! В полной мере это относится и к герою этого повествования.
И опять россыпь жемчужная рассказов в летних номерах "Москвы". Здесь и Николай Шадрин со своим добрым метафоричным пером, и тончайшие психологические нюансы Игоря Штокмана, и сентиментальная народная драма Владимира Бурлачкова. Вот только, пожалуй, весьма претенциозная повесть Юрия Фидельгольца "Магом шарж" (№6) вызвала несогласные недоумённые вопросы. Может быть, отгадка неприятия негатива повести кроется вот в этом диалоге отца главного героя с собственным братом: "Лёвушка, нам ли пропадать? Моя идея проста как гвоздь: записываемся в партизаны. Рейд по фашистским тылам. Налёты на местечковые городки. Любой магазин, любая лавчонка — твои! Лафа! Ну как? По рукам?" — "Я не мародёр, Лёнька, и тебе советую проявить благоразумие". Вот это сакраментальное "проявить благоразумие" вместо иной какой-то эмоционально отторгающей, живой реакции выдаёт чужесть и отца всему происходящему, принадлежность и его к "племени смотрящих на мир со стороны и свысока". А яблоко от яблони упало недалеко.
Жаль, не остаётся ни места, ни времени на публицистику — так и хочется выделить её именно жирным шрифтом, настолько интересна она в этих летних номерах…