Бабушка ела арбуз.
Это было чудесным лакомством августа.
Мы – большая, нежная семья – собирали картошку. Я до сих пор помню этот весёлый звук – удар картофелин о дно ведра. Вёдра были дырявые, воду носить в них было нельзя, им оставалось исполнить последнее и главное предназначение – донести картофельные плоды до пузатых мешков, стоявших у самой кромки огорода.
Картофель ссыпался в мешки уже с тихим, гуркающим, сухим звуком. От мешков пахло пылью и сыростью. Они провели целый год в сарае, скомканные.
Мешки тоже были рваные, но не сильно; иногда из тонко порванной боковины вылуплялась маленькая, легкомысленная картофелинка. Когда мешок поднимали, она выпрыгивала на землю, сразу же зарываясь в мягком чернозёме, и больше никто её не вспоминал.
Было солнечно, но солнечный свет уже был полон августом, его медленным и медовым исходом.
Я всё время ловил себя на мысли, что мне хочется встать и долго смотреть на солнечный диск, будто расставаясь с ним на долгое счастливое плаванье. Наверное, мне просто не хотелось работать.
Подумав, я сказал, что едва ли сбор картошки является мужским делом, но меня не поддержали. Против были: моя мать, моя тётка, мои сёстры и даже забежавшая помочь соседка.
Только бабушка вступилась за меня.
– А то мужское! – сказала она. – Когда это мужики в земле ковырялись. Это бабьи заботы. Ложись вон на травку, пока мы собираем. Вон какие мешки таскаешь, надорвёшься.
Бабушка говорила всё это с неизменной своей, милой иронией – и всё равно бабы закричали на неё, замахали руками, говоря наперебой, что только мужчины и должны рыться в земле, некуда их больше приспособить.
Иные, взрослые мужики, между тем, не работали. Дед возился во дворе с косами, подтачивая и подбивая их. Отец ушёл на базар, и обратно, видимо, не торопился. Крёстный отец мой – брат отца родного, полёживал возле трактора.
Утром он попытался трактор завести, но что-то неверное сделал механизму, и трактор непоправимо заглох.
Случайный, проходил час спустя сосед Орхан, беженец с юга, тракторист.
Он был добрый человек и вовсе не понимал шуток.
Крёстный относился к соседу крайне благодушно и, когда мог, выручал в неприятностях. Разве что стремился при каждом удобном случае Орхана разыграть.
– Орхан, здорово, – поприветствовал крёстный проходившего соседа.
– Привет! – сухо сказал Орхан, всегда ожидавший от крёстного какой-нибудь выходки.
Крёстный изобразил необыкновенную занятость, сделав лицо серьёзное и озабоченное:
– Слушай, – сказал он торопливо. – Бабы торопят – а мне ещё свиней надо покормить. Заведи трактор, Орхан? Заведи-заведи, а я сейчас прибегу.
Орхан не успел ответить, как крёстный ушлёпал в забубённых тапках во двор. Все, кроме Орхана, сразу приметили, что, сделав круг по двору, крёстный припал к тому оконцу в сарае, куда выбрасывают навоз.
Потоптавшись и, несмотря на всю нелепость ситуации – чего б весёлому соседу не завести свою машину самому? – Орхан полез в трактор. Спустя минуту трактор взревел, зачихал, и снова смолк.
Крёстный уже успел добежать до огорода с вытаращенными глазами:
– Ты чего там сделал, Орхан? А? Ты тракторист или где?
Орхан сделал ещё одну попытку, но на этот раз трактор вообще смолчал.
Орхан испуганно вылез из трактора и сделал вокруг него несколько кругов. Крёстный не отставал, и всячески стыдил соседа, требуя, чтоб тот немедля исправил поломку.
– Я ж вчера работал на нём, Орхан! – ругался крёстный. – Ты ж видел меня! Что ты там сделал, что он сдох? Давай исправляй!
– У меня обед, а потом опять – работа! – с трудом подбирая русские слова, попытался ускользнуть Орхан, но крёстного было уже не отогнать.
– Какая работа? А я что буду делать? Сломал – делай. Это не по-соседски – так поступать, Орхан. У вас на Кавказе разве так поступают с соседями?
Спустя десять минут Орхан лежал под трактором, вздрагивая волосатыми ногами, на которые садились мухи. Крёстный расположился неподалёку, покуривал, закинув одну руку за голову.
– Какой ты тракторист, Орхан, – говорил крёстный негромко. – Да никакой. Ни черта не умеешь. Завёл машину, и сразу сломалась она.
– А? – спрашивал Орхан из-под трактора.
Бабы смеялись. Одна бабушка делала вид, что не понимает, в чём дело.
Здесь пришёл мой отец с базара и принёс три здоровых арбуза, в каждом из которых можно было, выев мякоть, переплыть небольшой ручей.
О, этот арбузный хруст, раскалённое ледяное нутро, чёрные семена. Никто не в силах был сдержаться, пока отец кромсал роскошный, всхлипывающий плод.
Наспех закончив свои грядки, бабы сошлись к арбузу и застыли в оцепенении.
Только бабушка ловко собирала картошку, разгребая сильными руками землю.
Мать сходила за белым хлебом – арбуз хорошо есть с ароматной мякотью.
– Ба! – позвали сёстры бабушку. – Иди уже!
– Иду-иду, – отозвалась она, но сама доделала свою грядку, сходила с ведром к неполному ещё мешку, и, умело прихватив его края, ссыпала картофель. Всем остальным нужны были помощники в таком нехитром деле: один, скажем, держал мешок, второй пересыпал картошку из ведра – и то иногда картошка падала мимо. А бабушке – нет; она во всём привыкла обходиться одна.
Орхана тоже позвали к арбузу, но он, наконец, завёл трактор и сразу тронулся на работу, так и не заглянув домой. Мать едва нагнала его: сложив в пакет яичек, щедро нарезанной колбасы с хлебом, бутылку с молоком, передала соседу. Я и не заметил, когда она всё это принесла на огород и положила в тенёк под кусток.
Мы ели арбуз, оглядывая друг друга счастливыми глазами: а как ещё можно есть арбуз?
Мать расстелила красивую клеёнку в красных и чёрных цветах, бабушка сидела возле на табуретке, отец стоял.
На ледяной запах арбуза слетелись одна за другой осы и кружили над нами, назойливые и опасные.
Первым не выдержал отец. Осы, верно, были единственным, чего он боялся в жизни. Однажды его, пьяного, ужалили, и он, здоровый, под два метра мужичина, потерял сознание. К вечеру голова его стала огромной и розовой, глаза исчезли в огромных, распухших бровях. Он едва не умер.
– Я лучше пойду покурю, – сказал отец, и спрятался за трактор. Осы полетели за ним, но потом вернулись, недовольные железом и дымом.
– Сразу курить, сразу курить, – сказала мать вслед отцу.
Весело отмахиваясь от ос, за отцом пошёл крёстный. По его лицу я угадал, что мужики сейчас опробуют заначку, наверняка где-нибудь спрятанную в железных закоулках трактора.
Жена крёстного внимательно смотрела ему в спину, о чём-то догадываясь. Но тут на её лицо села оса, и она отвлеклась, и засуетилась, и стала размахивать платком.
Обиженные осами, ругались сёстры, перебегая с места на место, и пугалась настырных насекомых мать.
Я старался сохранить достоинство, но у меня тоже получалось плохо. Я сдувал присевших на арбуз ос, осы ненадолго отцеплялись, делали раздражённый круг и почти падали мне на голову.
Одна бабушка сидела недвижимо, медленно поднимала поданный ей красный серп арбуза и, улыбаясь, надкусывала сочное и ломкое. Осы ползали по её рукам, переползали на лицо, но она не замечала. Осы садились на арбуз, но когда бабушка откусывала мякоть, они переползали дальше, прямо из-под зубов её и губ, в последнее мгновение перед укусом.
– Бабушка, у тебя же осы! – смотрел я на неё с восхищением.
– А?
– Осы на тебе!
– Ну так, им сладко, – и бабушка смеялась и вправду только что заметив ос.
– Как же ты не боишься, они же могут укусить?
– Зачем им меня кусать?
Бабушка поднимала красивую руку с ломтём арбуза, по руке переползали две или три осы и ещё две сидели на корке, питаясь стекающей сладостью.
Она откусила арбуз и ещё одна оса, сидевшая на щеке, легко и без обиды взлетела, сделала кружок, и осела куда-то в травку, к объеденным коркам.
Все разнервничались и быстро разошлись. Бабушка тихо сидела одна.
Утром брошенные арбузные корки смотрятся неряшливо, белая изнанка их становится серой и по ней, вместо ос, ползают мухи.
Так смотрелась вчерашняя моя деревня: будто кто-то вычерпал из неё медовую мякоть августа, и осталась серость, и последние мухи на ней.
Все умерли. Кто не умер, того убили. Кого не убили, тот добил себя сам.
Сестёр несколько раз ударило об углы и расшвыряло далеко.
Осталась бабушка и Орхан с русской женой, которая пила и за то Орхан её ежедневно бил.
Огороды, которые, казалось, ещё недавно бурлили под землёй живым соком, стихли и обросли неведомой травой. Не громыхала бодрая картошка о дно ведра.
Мы въехали на моей белой "Волге" в деревню, мы двигались в поднятой нами пыли, странные и непривычные здесь, словно на Луне.
Бабушка даже не всплеснула, а вздрогнула усталыми руками, встала нам навстречу, сморгнула слезу, улыбнулась.
Она впервые видела мою жену. Они сразу заговорили как две женщины, а я молчал и трогал стены.
– Бабий труд незаметен, – сказала бабушка жене.
"Бабий труд незаметен", – повторил я себе, и вышел на улицу с сигаретой.
Вот это построил дед: забор, сарай, крыльцо, дом.
Картины в доме нарисовал отец: на них – дед, дом, луг, сад.
Расколотое на несколько частей, но ещё живое бабушкино сердце – вот упорный мужицкий труд.
Не двигаясь и не суетясь в редкие мгновения, когда можно было не двигаться и не суетиться, вкушая малую сладость, она прожила огромную жизнь, оглянувшись на которую, не различишь земным взглядом и первого поворота, за которым тысячи иных.
Мы не сумели так жить.
– Баба служит, а мужик в тревоге живёт, только прячет свою тревогу, – слышал я тихий бабушкин голос за неприкрытой дверью. – Бабью жизнь мужику не понять, нас никто не пожалеет. А нам мужичью колготу не распознать.
– Колготу? – спросила моя жена.
– Колготу, суету, муку, – пояснила бабушка.
– Баба в служеньи живёт, а мужик в муке… Или только мои такие были, не знаю, – вздохнула она и умолкла.
Мы вышли с женой из дома и спустились к реке. Прошли через едва живой мосток и поднялись на холм. С холма была видна огромная пустота.
"…И солнце болит и держится косо, как вывихнутое плечо…"
Я произнёс это вслух.
– Что ты сказал? – спросила жена.
Я смолчал. И она спросила меня снова. И я снова смолчал. Не хватало ещё повторять всякую дурь.
Жена сидела недвижимо, очарованная и смертно любимая мной.
Подожди, я сломаю и твоё сердце.
Мы возвращались, когда начало вечереть, я шёл первым, и она торопливо за мной. Я знал, что ей трудно идти быстро, но не останавливался.
У реки я присел на траву. Неподалёку стояла лодка, старая, рассохшаяся, мёртвая. Она билась о мостки, едва колыхаемая, на истлевшей верёвке.
Я опустил руку в воду, и вода струилась сквозь пальцы.
Другой рукой я сжал траву и землю, в которой лежали мои близкие, которым было так весело, нежно, сладко совсем недавно; и вдруг почувствовал ладонью злой укол и ожог. Дурно выругался, принёс напуганную руку к лицу, ничего не мог понять. Обернулся и взглянул туда, где сжимал землю – в траве лежала оса, я её раздавил.
Рука начала вспухать и саднить. В ладони разрасталась нудная боль, словно оса поселилась под кожей и жаждала вырваться, разбухая, истекая под моей кожей горячей, жгучей осиной кровью.
Вернувшись в отчий дом, я заторопился, не допил чай, почти выбежал на улицу, завёл машину, хотя бабушка ещё разговаривала с моей женой.
Ехал, с неприязнью держась за руль больной рукой, нещадно давил на газ, наматывая чёрную дорогу.
Ночью приехали и я сразу упал в кровать. Зажав голову руками, быстро забывшись, я вдруг услышал стук своего сердца, он был торопливый и упрямый. Мне приснилась привязанная лодка, которая билась о мостки. Тук-тук. Ток-ток.
Подожди, скоро отчалим. Скоро поплывём.