Лев АННИНСКИЙ АННА БАРКОВА: "КРОВАВЫЕ ЗВЕЗДЫ НА СМИРИВШИХСЯ БАШНЯХ..." (Из цикла “медные трубы”)



Ее имя, сверкнувшее на небосклоне молодой советской поэзии, потом выжженное оттуда каленым железом и лишь после ее смерти возвращенное в литературу, собственно, имя сразу связалось с Ахматовой, и это понятно уже хотя бы потому, что эта Анна оказалась воспринята именно как антипод той Анны. Но фамилия! Не дьявольская ли шутка — получить фамилию знаменитого охальника ХVIII века, автора и героя чуть не всех скабрезностей русской лирики, не имея с ним ничего общего!


А может, дьявол как раз и разыгрывает такое?


На самом-то деле ее фамилия — из семейных преданий — Боркова. Что-то лесное, глубинное, напоенное темной влагой. Что-то волжское. Барковыми ее родители стали, когда из бурлацких далей жарким ветром цивилизации вынесло их в городскую жизнь. Среди чадящих фабричных труб дети в семье умирали: четыре сына — четыре гроба. Пятого ребенка приняли уже без радости и растили без надежды. Но маленькая рыжая девочка выжила.


О своих предках и вообще родственниках она вспоминать не любила. Деда еще как-то признавала: "дед убивал быков". Отца же, работавшего сторожем при гимназии, с усмешкой называла "швейцаром", уточняя, что "от лакея недалеко". Похоронив родителей, в опустевшем доме даже наездами бывать не хотела. "Последнюю родню": дядю и тетю в Кинешемском уезде — не навещала: скучно со "старыми хрычами".


От "предков" — ощущение пустоты. В 1917 году написала что-то вроде гимназического сочинения (между прочим, блестящий текст) на тему Достоевского: "Признания внука подпольного человека". (С этого момента автор "Записок..." — главный собеседник на всю жизнь: счеты со Всевышним, право бунтующей души…).


"Всё относительно и всё ложно, всё есть и ничего нет",— пишет подпольщица.


Финал монолога:


"А все-таки так, без всего, можно ли жить?..


Ну-ка, мои предки...


Не назову моих предков. Всё, всё надоело!"


Через полтора десятилетия, уже отстажировавшись у Луначарского, уже покрутившись в московских интеллектуальных кругах: "Наши предки играли с огнем..." Это уже вполне осознанный разрыв со всем коммунистическим, большевистским, советским.


А на переломе (1924 год: Луначарский еще не указал на дверь, но вот-вот укажет) разрыв с предками, еще не объясненный идейно, уже пережит эмоционально и поэтически реализован очень убедительно:


Под какой приютиться мне крышей?


Я блуждаю в миру налегке,


Дочь приволжских крестьян, изменивших


Бунтовщице, родимой реке.



Прокляла до седьмого колена


Оскорбленная Волга мой род,


Оттого-то лихая измена


По пятам за мною бредет...



Ситуация, избранная судьбой для изменницы, то есть место и время рождения Анны Александровны Барковой,— Иваново-Вознесенск, первый год ХХ века. В советском контексте — город героической судьбы: пролетарский бастион, родина первого Совета. В другом контексте — несколько иная репутация: русский Манчестер. Родина террориста Сергея Нечаева, — напоминает ивановский литературовед Леонид Таганов, авторитетнейший знаток, исследователь и издатель Анны Барковой,— и продолжает список знаменитых земляков: Аполлинария Суслова — роковая любовь Достоевского… Константин Бальмонт — огненный провозвестник декаданса… "Люди в этом городе становятся… подвижными, нервными, злыми".


Сама Баркова, оглядываясь из тьмы лет на свое сияющее детство, вспоминает, как "фабричной гарью с младенческих дышала дней. Жила в пыли, в тоске, в угаре среди ивановских ткачей… Там с криком: "Прочь капиталистов!" хлестали водку, били жен. Потом, смирясь, в рубашке чистой шли к фабриканту на поклон. "Вставай, проклятьем заклейменный!" — религиозно пели там. Потом с экстазом за иконой шли и вопили: "Смерть жидам!"


А впрочем…


"А впрочем, в боевых отрядах рабочей массы был народ, который находил отраду, читая "Правду" и "Вперед"…


Это — поэтическая ретроспекция. А в перспективе, если смотреть оттуда, из 1910-х? В детстве — "черный потолок", обвалившийся над кроватью, и "золоченые корешки Брокгауза" в гимназической библиотеке. Смрад реальности и сиянье книжной романтики.


Результат: "Я боюсь быта и не люблю его",— из письма Воронскому 1921 года.


Слом быта впервые осознан в тринадцать лет — с началом мировой войны. Девочка влюблена в свою учительницу, но та — немка. "Это чудовищно". Через полвека помнит: "Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны".


Пропасть… бесконечность.


Февраль 1917-го воспринимается как луч света. Не Октябрь, а именно Февраль. Предыдущее поколение, разбуженное Цусимой, к этому времени встает перед мучительным выбором. Эти — получают данность: мир смраден, провален, пуст. Они не выбирают революцию, они в ней оказываются.


Катастрофизм осознается не только как слом старого быта, но — в духе антропрософистики того времени (гимназистка все-таки!) как бунт против природного, тленного, в том числе низменно эротичного. "В 15-16 лет я спрашивала: нет ли в любви инстинкта власти?… Поистине в 15 лет я была гениальна (но и очень неприятна)"… И еще: "Инстинкт власти — лишь производное от сексуального инстинкта". Розановские "люди лунного света" явно затеняют сознание юной бунтарки, пока слепящий свет Октября не заставляет ее переместить ориентиры с инстинктов на идеи.


Она оставляет гимназию. Поступает репортером-хроникером в местную газету "Рабочий край". Берет псевдоним "Калика Перехожая" и — преображается: курносая огненнокудрая гимназистка облачается в длинную черную рабочую юбку и в длинную же кофту… Не исключено, что эти пелены должны скомпенсировать малый рост, но главный их смысл — знаковый: отныне она пролетарка. Голова покрыта черным платом с яркими цветами, из-под плата сверлят мир глубоко сидящие острые глаза, сзади струится длинная медно-рыжая коса…


Газете, в которой она проходит рабочее крещение, суждено прогреметь на всю Россию. В 1918 году ее редактирует Воронский (будущий знаменитый литературный критик), он создает при редакции настоящий филиал Пролеткульта; настоящий в том самом смысле, какой имеет ввиду Горький, когда говорит Ленину, что только в Иванове есть настоящие, а не ряженые пролетарские поэты (чтобы убедиться в этом, Ленин запрашивает в библиотеке комплект "Рабочего края", а заинтригованный Луначарский лично отправляется в Иваново).


Обстановка в редакции и впрямь настоящая: в своем кругу — эпиграммы, розыгрыши, шуточные представления, как сказали бы теперь — капустники. Поразительно, но в стихах, предназначенных для первого авторского сборника (он окажется при ее жизни и последним) нет никакой политической символики. А если есть, то — в третьем лице: "деревенская коммунистка", "красноармейка" — вот носительницы атрибутов новой власти, и несут они эту символику, возбуждая у людей ненависть. Сама же лирическая героиня — Жанна д'Арк, слышащая "зовы", а еще: амазонка, тигрица, дикарка, мужичка… Если и просверкивает в ее сознании "звезда", то отнюдь не как эмблема Красной Армии, а как огненная комета. И не красный — любимый цвет ее. Сорок лет спустя, уже по третьей "ходке", получив в лагере посылку с домашними тапочками красного колера, попрекнет приславшую их подругу: "Неужели нельзя было найти другую обувь? Вы же знаете, в каких я отношениях с красным цветом"...


Ее любимый цвет — рыжий. А если красный, то — огненно. Азиатка торгуется с чертом, предлагая тому душу: "Не скупись, заскучаешь по красным моим волосам!" (И опять — напророчит же себе Азию, когда упекут в Карлаг, — аукнется ей "Русская азиатка", написанная в 1921 году в снежно-синем Иваново-Вознесенске)…


В празднике тогдашнего светопреставления несколько мишеней горят ослепляюще.


Во-первых, мещанство. "Счастливая скотина". Во-вторых, религия. "Церковные наветы и монастырские стены — взорвать". И, в-третьих, деревня. "Полевая правда мертва; эта фабрика с дымом вечерним о грядущем вещает слова" (и далее как раз следует: "мы умрем…").


Мишени эти хорошо пристреляны в лирике первых революционных лет. А вот опаляющее душу ожидание гибели — личная мета. Гибель свою зовет, ждет, почти любит. Чувствует, что сама она — только предтеча. "Вперяет обезумевший взор" в затянутое дымом грядущее, высматривая ту, что придет следом. Знает: "стережет меня страшный конец". Самое же страшное: этот конец "прилетит…из милых рук". Друг будет объявлен врагом (О, знала бы, какие партразборки грядут после 1927 года! "Сегодня вождь любимый ты, а завтра ренегат"… "Больше, чем с врагом, бороться с другом исторический велит закон"… "Сожжем испытанного друга, от друга верного сгорим").


В 1921 году это еще только предчувствие. Неведомый "милый враг" поворачивает классовую ненависть кровавящей душу гранью, сообщая стиху юной мстительницы фантастический для пролетарской логики поворот:


У врагов на той стороне


Мой давний друг.


О, смерть, прилети ко мне


Из милых рук!..



Сегодня я не засну…


А завтра, дружок,


На тебя я нежно взгляну


И взведу курок.


Пора тебе отдохнуть,


О, как ты устал!


Поцелует пуля в грудь,


А я в уста.



Написано — за три года до лавреневского "Сорок первого". Смысл? "Наши тусклые глаза в ничто устремлены". На бунташной волне 1921 года еще только смутно предчувствуется эта пустота, еще оглядывается душа на Христа, прощаясь с ним:


Он оставил меня одну


В грозе на пути.


Грядущих дней глубину


Кому осветить?



Некому. Христа нет. Церкви нет. Семьи нет.


Есть — "несметное человечество". От Земли до Марса. "Космос без преград". Голодные полчища, готовые растоптать "сытый мир", "накормить Каинов-братьев кровавой пшеницей". Арифметика масс. "Пусть тысячи трупов костенеют, нас — миллионы". Торжество и ужас разом.


Что подвигает пламенеющую душу на этот убийственный марш?


Страх хаоса. Планетарный ужас небытия. Ледяная пустота, которую надо разогнать огневой атакой.


Нарушен ход планет.


Пляшут, как я, миры.


Нигде теперь центра нет.


Всюду хаос игры.



Нет центра в душе моей,


Найти не могу границ,


Пляшу все задорней, бойчей


На поле белых страниц.



Космический гимн не спет,—


Визги, свисты и вой…


Проверчусь еще сколько лет


Во вселенской я плясовой?



Великие поэты советского поколения найдут центр. Они этому центру поверят так, как может быть, не верили себе. А кто не найдет?


А кто не найдет, тоже выразит эпоху. Но — с другой стороны. С той, где вечно пляшут и поют.


Этот пляс еще откликнется в лирике Барковой. Но пока — марш. И этот планетарный размах души, вселенский охват, готовность "прильнуть к груди человечества" — все это так заманчиво согласуется с идеями мировой революции! И — с гремящим в столицах Пролеткультом. Только там — то и дело пустой грохот и звон, а тут — горячее безумие, огненная подлинность.


Нарком просвещения Луначарский, приехавший в Иваново-Вознесенск смотреть кадры, очарован. "Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее". Больше: он "вполне допускает", что товарищ Баркова "сделается лучшей русской поэтессой за всё пройденное время русской литературы".


Нарком недалек от истины. С той поправкой, что пройденное время всегда имеет лицевую сторону и изнанку. А по масштабу фигура вполне подходит. По ярости противостояния. По планетарности охвата.


"Во мне в сущности много брюсовщины",— с горечью обернется она полвека спустя. И вспомнит, что были даже какие-то семинары "по Брюсову и Анне Барковой" в начале 20-х годов. "Брюсовщина" — псевдоним мировой инженерии, победного насилия разума над инертностью мира. На какое-то мгновенье этот стиль овладевает пером жар-птицы из Иванова, но ненадолго: ни в Брюсовском Институте, ни в брюсовской стилистике она не удерживается. Потому что изначально там — все небрюсовское: яростное, непредсказуемое. И — абсолютно женское (что и декларировано названием первого сборника: "Женщина"). "Планетарность" схвачена с тем, чтобы по-женски импульсивно взорвать ее, вывернуть наизнанку, прожечь насквозь.


Сами пролеткультовцы мгновенно чувствуют, что в их расчисленное созвездие летит противозаконная комета. Едва нарком отводит ее в Дом Журналистов, чтобы продемонстрировать московским экспертам, как сыплются искры. В защиту выступает только Пастернак. "А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий уж не помню, — не без издевки заметит Баркова полвека спустя) усердно громят…".


Что же ей клеят? Чертовщину, мистику декаданс, анархизм, бандитизм. Патологию. Вообще даже не определишь… "Любопытный и жуткий образец… ущемленной девицы". "Ахматова в спецовке".


Последнее, как сказал бы Блок, небезынтересно.


Блок тоже что-то чует, записывает в дневнике: "стихи Барковой из Иваново-Вознесенска. Два небезынтересных". Баркова отвечает, роняя в одном из писем: "Блочки, Ахматочки".


Ходит даже такое: "Россия раскололась на Ахматовых и Барковых". Сцеп по противоположности, раскол по сцепу. Раскол Баркова подтвердит полвека спустя, усмехнувшись на восторги одной читательницы самиздата, что она, мол, пишет не хуже Ахматовой.


— Не хуже Ахматовой? Это для меня не комплимент.


"Она знала себе цену",— комментирует Л.Таганов, хорошо знающий цену и самого размежевания: та Анна помнит плат Богородицы и надеется его сберечь, а эта знает, что ничего нет.


И не было. "У Барковой не было ни Царского Села, ни литературного Петербурга, не было той особой домашней близости к культуре, которая даже в самом отчаянном положении дает художнику уверенность и надежду" .


"Домашняя близость к культуре" возникает у Барковой как бы в запоздалом эксперименте. И в форме, не лишенной гротеска: в 1922 году нарком просвещения устраивает ей переезд из Иванова в Москву. Он оформляет ее своим личным секретарем и поселяет в своей квартире. В Кремле.


Пара лет, проведенных Барковой в секретариате Наркомпроса,— неповторимая школа. Школа психологическая: "по одному взгляду на человека решить, можно ли пускать его к Луначарскому". Школа предметно-историческая: подслушав однажды разговор Луначарского с Богдановым о только что умершем Ленине, потрясенная, хоронит в памяти; и лишь тридцать лет спустя освобождается — через стихи: трюм советского корабля ужасен, "обманный пафос революций и обреченный бунт рабов" — неизбежность, совладать со всем этим может только "великий диктатор", каковым и был ушедший вождь, а до него, пожалуй, Кромвель…


Кромвель — это история, а есть еще быт кремлевских старожилов и новоселов: "живу в Кремле, ничего не делаю, писать нельзя — вечно народ". Столичная суета мешает сосредоточиться. (В свое время в Иванове заполнила анкету: "Какую обстановку считаете благоприятной для своей литературной работы?" — Ответила: "Быть свободной от всех "технических" работ, быть мало-мальски обеспеченной" — и прибавила в стиле своей героини Настасьи Костер: "Может быть, лучшая обстановка — каторга". Пророчит, пророчит пифия…). Но пока, в Кремле обустраивает свой быт. "Обещают паек… Ох, уж эти мне покровители, черт бы их подрал… В июне уедут к Балтийскому морю, и остаешься, как рак на мели".


Главного покровителя огнекудрая бестия тактично обходит, но в конце концов не выдерживает и в письме своей приятельнице (той самой немке-учительнице) признается, что ей хочется поджечь его квартиру.


Так. Поджечь Кремль. ОГПУ, перлюстрировавшее переписку, кладет письмо на стол наркому.


Баркова вылетает с должности и оказывается на улице. Нанимается хроникером в газету, бегает по уголовным делам, путается в статьях Кодекса, потом привыкает. (Пригодится, когда дела начнут заводить на нее саму? Увы, поэтам свойственно наводить на себя судьбу, когда они разгадывают судьбы мира.)


Сгорела жизнь в одну неделю.


Поднять глаза невмоготу.


Какою ж


гучею метелью


Меня умчало в пустоту?



Людская наша осторожность


Жалка, слепа и неверна.


Коль ты не веришь в невозможность,


То, значит, сбудется она.



И не поймешь, не бред ли это,


Или твой разум тяжко пьян,


С землей столкнулася комета,


Земля ли пала в океан…



Огненный хвост тает в пустоте. Ожидание гибели приобретает обыденные контуры. "Хоть раз бы поглядели вы с лаской на меня. Считаю я недели до гибельного дня". Прежние лейтмотивы меняются. Раньше чувствовала себя предтечей, ждала "вторую". Теперь поняла: не дождется. "Ты, жизнь моя, испорченный набросок великого творения, истлей". Раньше мечтала спалить церкви. Теперь жалеет о поверженном Ветхом Завете. "Отреклись от Христа и Венеры, но иного взамен не нашли. Мы, упрямые инженеры новой нежности, новой земли"…"


Вообще-то за такие попадания поэтов принято записывать в гении: "инженеры человеческих душ" узаконятся лет шесть спустя, когда Баркова уже будет гнить в лагере. Попадание в термин, конечно, потрясающее. Только с той стороны мишени.


Хотели построить рай? Построили. Железобетонный. Впервые мелькают в стихах осколочным разлетом допотопности: "какая-то отчизна", "загадочная Русь"… Все это химеры, реально другое:


Я, изгнанница из пустыни,


Допиваю последний портвейн.


Властвуют в мире отныне


Ленин и Эйнштейн.



Вот уже и имена-эмблемы различимы на стенах инженерного проекта, заполняющего пустоту и смиряющего мировой хаос.


Хаос литературный тоже смиряется — рифмами:


"Печален", "идеален", "спален" —


Мусолил всяк до тошноты.


Теперь мы звучной рифмой


"Сталин"


Зажмем критические рты…



А это уж вовсе самоубийственно: поминать вождя всуе. Мандельштаму за такое будет ссылка в Чердынь. Кажется, Баркова не ведает, что творит. А может, ведает? Ей, при ее темпераменте — как смириться с леденящим инженерным проектом? Ей, сгорающей от внутреннего жара, — как быть, когда водой заливает трюм? Плясать на палубе? Ей, амазонке, дикарке, веселой грешнице?


Слепцы, очки наденьте!


Весь мир — эксперимент.


А ты в эксперименте —


Танцующий момент.



Граненым алмазом врезается это четверостишие в историю русской лирики. А автор ждет свершения своей судьбы. "Все вижу призрачный и душный, и длинный коридор. И ряд винтовок равнодушных, направленных в упор…". Далеки эти цели от тех зоревых звезд, что зажглись десятилетие назад над ивановской хлябью. "Команда… Залп… Паденье тела. Рассвета хмурь и муть. Обычное простое дело, не страшное ничуть". Опыт судебного хроникера корректирует поэтическую ткань. "Уходят люди без вопросов в привычный ясный мир. И разминает папиросу спокойный командир". Последний взгляд в сторону пьянящей молодости и — вот он, новый пейзаж отрезвленной души: "Знамена пламенную песню кидают вверх и вниз. А в коридоре душном плесень и пир голодных крыс".



Анну Баркову берут под стражу после убийства Кирова — в декабре 1934 года. В марте 1935 из Бутырского изолятора она пишет наркому внутренних дел письмо с просьбой не ссылать ее, а "подвергнуть высшей мере наказания" — расстрелу. Нарком Ягода, дрогнув, накладывает на письме резолюцию: "Не засылайте далеко".


Ее засылают в Карлаг.


Сбывается пророчество: сквозь решетку вагонзака она видит азиатскую степь.


Дальнейшие круги — в преисподней.


Коченея по ночам в промозглом бараке и вкалывая от шмона до шмона то в прачечной, то в пошивочной, а также пася овец, варя баланду и выпалывая сорняки в лагерном огороде, вчерашняя пламенная бунтарка спасается музыкой слов. И взлетает поэзия ввысь:


Степь да небо, да ветер дикий,


Да погибель, да скудный разврат.


Да. Я вижу, о Боже великий,


Существует великий ад.


Только он не там, не за гробом,


Он вот здесь, окружает меня


Обезумевшей вьюги злоба,


Горячее смолы и огня.



Терзает мысль: за что?


Есть за что. За склонность к мятежу. За то, что была на колеснице (а теперь — под колесом). За то, что верила в разум (ничего разум не дает, а требует многого). За то, что возвышала человека (и зря: человеческая природа коварна).


Всего этого лучше бы не знать. Цена познания — страшная цена. Поэзия искренне ищет ответов, но дьявол только посмеивается над ней. Мир поражен слепотой. Зло и добро неотличимы одно от другого. "Зло во всем: в привычном, неизвестном, зло — в самой основе бытия". Власть лукава, народ доверчив: чернь поет и пляшет, готовая растерзать любого, на кого укажет Инквизитор (чувствуется, что Достоевский помогает держаться). Но поскольку "ложь и истина — всё игра", — держаться можно только правил игры. А они безжалостны. "Наступает бесноватый век, наступает царство одержимых". Вперед лучше не смотреть — на месте грядущего оказывается прошедшее, но и его лучше стереть из памяти.


Я хотела бы самого, самого страшного,


Превращения крови, воды и огня,


Чтобы никто не помнил вчерашнего


И никто не ждал бы завтрашнего дня.



Чтобы люди, убеленные почтенными сединами,


Убивали и насиловали у каждых ворот,


Чтобы мерзавцы свою гнусность


поднимали, как знамя,


И с насмешливой улыбкой шли на эшафот.



Что поразительно: ни звука — про нынешнее или "вчерашнее". Из памяти всплывает древнее. Тамерлан. Тиберий. Нерон. Цезарь. Савонарола. Торквемада. Не ближе Робеспьера. А в глубь веков — сколько угодно, аж до Авраама, до "разгневанных фурий", до Страшного Суда.


Элементарное объяснение: осмыслить современность, то есть свести счеты с теми мерзавцами, которые упекли Баркову в лагерь,— за такую попытку можно и новый срок схлопотать. Даже если что и складывается,— ни записать, ни прочесть никому нельзя. Но эта, внешняя причина, думается, не единственная, а есть и внутренняя: невозможно понять смысл этой реальности. Кроме одного: что между лагерем и "волей" нет большой разницы.


Это страшное открытие подтверждается в 1940 году, когда, отмотав срок по полной, вчерашняя арестантка выходит на свободу и начинает мотаться за чертой "сто первого километра", пытаясь найти жилье и работу. Война застигает ее в Калуге, там же мыкается она и при оккупантах. Освобождение предстает в облике армейских особистов, проверяющих, не сотрудничала ли с немцами. Л.Таганов объясняет: "вероятно, сам ее вид противоречил представлениям о "предательстве", и ее "скоро отпустили".


Отпущенная голодает, мыкается по углам, ходит в обносках, стоит ночами в очередях за хлебом. Два стихотворения, написанные в тот "вольный" период рисуют грязь, отчаяние, кровь, навоз и "взрывы бомб", отчетливо переводящие стрелку беды с лагеря на оккупацию, а больше — на послевоенную бытовую жуть. Пушкин и Шекспир посрамлены в своей гармонии. Тьма низких истин перечеркивает всякую попытку что-то лепетать про возвышающий обман. Муза немеет.


Поэзию вытесняют другие жанры. В панических письмах довоенным знакомым звучит мольба прислать несколько рублей на пропитание. "Пока вы, канальи, гуляли по Москве, пили пиво и вкушали "съедобу" (термины ваши я помню), я "загибалась" (это уже лагерный термин) в степях и сопках Казахстана ради прекрасных глаз теперь уже, к счастью, покойного Генриха Григорьевича Ягоды. Как жаль, что его не расстреляли шесть лет назад…" Так впервые современная реальность прорывается на бумагу. "Над чем посмеешься, тому и послужишь". С урками в зоне были, как правило, великолепные отношения, а с "белокровной интеллигенцией" в том же лагере — не получалось. Как связать все это в единую картину мира?


"Во что верю я сама? Ни во что. Как можно так жить? Не знаю".


Дневниковые записи по силе и горечи не уступают стихам. Но стихов нет. И лишь когда по очередному доносу в ноябре 1947 года Баркову отправляют во вторую "ходку" — на 8 лет, и из ненавистной Калуги она попадает за колючую проволоку в приполярную Абезь, — муза вновь обретает голос.


Скука смертная давит на плечи,


Птичьи звуки в бараке слышны.


Это радио. Дети лепечут,


Дети нашей счастливой страны.



Из детского лепета возникает образ "волшебной страны", где есть "чудесная тюрьма", где "кормят белым хлебом", где "нищие на всех углах, и где их прочь не гонят, где с панихидами в гробах задаром всех хоронят".


Чтобы прокомментировать убийственную, гейневскую "невозмутимость" этой интонации, надо вдуматься в то, что из трех арестов, выпавших на долю "антисоветчицы" Анны Барковой, ни один не предпринят по разнарядке сверху, от власти, а все — после доноса "сбоку": от товарищей на вечеринке (в 1934 году в Москве), от квартирной хозяйки (в 1947 году в Калуге), от соседей по дому (в какой-то заштатной луганской Штеровке, в 1957 году, когда уже не то что Ягоды, но и Сталина на этом свете нет). А реальность продолжает жить и жалить по тем же правилам. В этом случае все, что случается, приходится принимать уже как фатум.


Ужас принимает черты статистической обыденности. Душа согласно кивает: "Ну, что ж, я устроена. Есть у меня паек и теплые нары". После срока еще один кивок — прощальный: "Свобода! Свобода! Свобода! Чужие дома. Тротуары. Всё можно: хоть с камнем в воду, хоть Лазаря петь — на базары".


Зона лагерная становится зоной неслыханной внутренней свободы, тайной, как завещали Пушкин и Блок. Душа обретает голос, завершая скитанье. Поэзия взлетает, охватывая мир как целое. Но и разум попутно сводит счеты.


Счеты с мировой историей. Они доведены, наконец, со времен Дантона и Робеспьера (и, конечно, Кромвеля, которого когда-то преподал "моей Анюте" Луначарский) — до времен первых марксистов. Этих, пишет Баркова, "и среди европейских странствий била страшная русская дрожь", но от них не открещивается: все это "наши проекты". Готовя миру "чертеж для веры", ее великие учителя проектируют "правду", неотличимую от "лжи"; это уже не столько мечтатели-романтики, сколько "страстные шахматисты, математики, игроки". Вера Фигнер задыхается от поздней зависти к народовольцам, к Софье Перовской — "и к веревке ее, и к столбу".


Но не вы, не они. Кто-то третий


Русь народную крепко взнуздал,


Бунт народный расчислил, разметил


И гранитом разлив оковал.



Он империю грозную создал,


Не видала такой земля.


Загорелись кровавые звезды


На смирившихся башнях Кремля…



Тут история Руси Советской доведена уже не до нашего отечественного Кромвеля ("шахматиста и игрока"), нет, ближе. И, кажется, впервые внутренняя цитата (излюбленный прием Барковой) цепляет не давно пролетевшие крылатые строки (как когда-то, в далеком 1925 году: "Панихидой поп приветит, а погост весной в цвету. Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету") — уже не Яков Полонский помогает лирической героине обозначить свое мироощущение, а Лебедев-Кумач, бард Державы, жители которой, ночь пробдев в ожидании ареста, "утром встают… под глазами отеки. Но страх ушел вместе с ночью. И песню свистят о стране широкой, где вольно дышит… и прочее".


Обнажается базис, завершается абрис псевдобытия.


Ничего не вернуть. И не исправить. "Сожжены корабли. И в этом ты сам повинен. Лишь в мечтах — очертанья блаженной земли, а берег вокруг пустынен". Танцующий момент мира, подпаленного когда-то пламенной бунтаркой, окончательно переходит в реквием самосожжения.


А разум честно продолжает противостоять абсурду, ищет спасительных антиномий. Взгляд в сторону "врага": Германия, страна трезвого рассудка. Прусский дух, железный канцлер. За ним — "дьявольский юнкер", вытягивающий в струнку немецких рабочих (точнее было бы: ефрейтор).


По контрасту — Русь, сквозной образ барковской лирики 50-х годов. Русь свирепая и дурная, путающаяся загадками и не желающая отгадок, перемешавшая Византию и Иудею, истоптанная татарскими лошадьми, сбитая с толку чужими ученьями. Гуляет по Руси — "царь Иван", мечтающий править, сидя на печи, он же Иван-дурак, он же — вечный юрод, он же — вечевой горлопан, правящий один день "в очередь" с такими же горлопанами и не замечающий, как на него надевают ошейник.


Во всем этом много олеографической поддельности, портящей стихи, но есть и острый нерв иронии: когда дурачка "сглазили", и он "понемножечку стал умнеть", то и получился из него некто седенький, старенький, носит он лакейский потрепанный фрак, но во фрак стучит сердце, и "забыть не может никак…"


Что забыть? То, как, веселенький, царство свое поджигал да приплясывал?


Я — шут. Но почему-то невеселый.


Да ведь шутов веселых вовсе нет.


Шут видит мир голодным, серым, голым,


Лишенным всех блистательных примет



Но знаешь ли, что царская корона


Не так ценна, как шутовской мой шлык,


Что в наше время ненадежны троны,


А шут поныне страшен и велик.



Это от нуля отсчитанное и на нуль вывернутое бытие сопровождается окончательным пересмотром всех прежних лейтмотивов.


Красный цвет, некогда отливавший в рыжину, возникает уже не на знаменах, там он давно выцвел, а на околышах вохровских фуражек. Былое пламя стынет ледяными алмазами. Искры сыплются, не прожигая. И "серое, серое, серое" покрывает землю.


Антимир замыкается ожиданием возмездия. "Не заваривай адское варево, расхлебаешь его сама. И запомни, что после зарева — непроглядная мертвая тьма".


В "канун" очередного освобождения она пишет стихотворение "Мимо… Мимо…", пророча себе последний этап:


…Мимо строительства, мимо власти,


Мимо чужого и чуждого счастья,


Мимо чужого теплого дыма.


В путь, пока свалишься, мимо… Мимо.



Она ведает свою судьбу, но не знает того, кто подхватит ее мелодию: питерский семиклассник, который вот-вот бросит школу, а через три года напишет строки, взметнувшие его имя к славе: "Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров…"


Бродского она не знает, она уповает на Твардовского: шлет ему из инвалидного дома в Потьме свое написанное на свободе итоговое сочинение: поэму "Цементный истукан". В этом переложении "Медного всадника" интересно не столько даже осознанно-дерзкая подмена героя (на месте несчастного пушкинского Евгения — бывший зек, убегающий от вождя, который вот-вот шагнет с пьедестала), сколько подсознательная, пронзительно действующая подмена материала: вместо тяжело-звонкой гулкой меди — слепо-глухой цемент...


Письмо, приложенное к поэме, — образец жанра и стиля: "Глубокоуважаемый Александр Трифонович! Возможно, что я свихнулась в результате "пережитого", так как рискую послать Вам для напечатания кое-что из "вещественных доказательств" моего третьего "преступления". Нелепая надежда, но, может быть, хоть с купюрами и сокращениями, но пройдет…".


Не проходит. Твардовский лично не отвечает — отказать поручает сотрудникам.


Поэма послана в 1966 году, через десять лет после того, как написана: десять лет как раз потрачено на третий арест и ходку.


Нигде ни строчки так и не появится в печати при жизни. А жить после третьего освобождения — еще десять лет.


Реабилитация по полной. Пенсия. Прописка. Москва, Суворовский бульвар. Три квартала до Кремля. Комнатка в коммуналке, решетка на окне.


"Ни пространства, ни времени. Пустота, пустота. Ни котлов, ни бичей, ни черта, ни черта!"


Мир, изначально очерченный в пустоте, завершился пустотой.



…Готовясь к смерти, попросила, чтобы отпели. Исполнено — у Николы-Чудотворца, что в Хамовниках. За сто шагов от Дома Толстого.


"В последний вечер, перед последнею чертой" выскользнула из больничной палаты, спустилась с третьего этажа, доковыляла до выхода и потеряла сознание.


Придя в себя, объяснила подбежавшим сестрам, что отстала от колонны: пыталась догнать.

Загрузка...