Леонид Бородин
15 апреля 2002 0
16(439)
Date: 16-04-2002
Author: Леонид Бородин
В АВГУСТЕ 68-ГО... (Из книги мемуаров)
В этом году в одном из московских издательств выходит книга воспоминаний Леонида Бородина. Предлагаем читателям отрывок воспоминаний об Андрее Синявском.
…Расскажу-ка я об одном вечере в зоне под номером 11 знаменитого и обильно утрамбованного человечьими костями Дубровлага, что в Мордовии посредь лесов и таинственных лесных объектов, куда случайно забредший грибник или охотник домой мог возвратиться через недельку молчальник молчальником.
Это было двадцатого августа шестьдесят восьмого года, как мы тогда считали, в день расстрела поэта Николая Гумилева. Было воскресенье — день нерабочий, и в нерабочий этот день намечен был нами, конкретно кем — и не припомнить, вечер памяти расстрелянного русского поэта, которого то ли по незнанию, то ли по недоразумению зэки разных национальностей считали поэтом лагерным и, соответственно, своим. Таким культом почитания не пользовался ни один из действительно лагерных поэтов: ни Слуцкий, ни Берггольц, ни Мандельштам. По крайней мере в наши послесталинские времена. Удивительно ведь и другое: у Гумилева нет ни одного стиха собственно о России, по крайней мере в том ключе, как это у Тютчева или Блока, у него вообще нет стихов о реальной жизни — вот уж, казалось бы, поэт-интер…
Но по порядку. Основной состав участников, конечно, мы, бывшие члены питерской организации. К нам восемнадцати присоединялись еще по меньшей мере полтора десятка политзэков. Собирались мы сразу после ужина. По тогда еще сохранившемуся ритуалу любое такое мероприятие начиналось тем, что мы — восемнадцать — вставали и исполняли наш гимн. Может быть, кто-то из других присутствующих не вставал, но я отчего-то этого не помню…
Месяцем раньше мы провели вечер Тютчева, и главным докладчиком по жизни и творчеству русского поэта был латышский поэт Кнут Скуинекс, тоже, соответственно, посаженный за участие в националистической организации. То есть мы поминали и чествовали людей, чьи имена — собственность мировой культуры, и поскольку не припомню никаких принципиальных разночтений в толковании роли и значения этих имен, смею утверждать о высочайшем уровне наших воскресных литературных бдений.
Вечер Гумилева все же запомнился особо. Воспитанный на пушкинской поэтической традиции, нет, никак не могу я объяснить самому себе особую, родственную, слезовышибательную тягу к гумилевским фантазиям и грезам. Может быть, сны… Ими щедро одарила меня природа. Всегда считал, что проживаю две жизни, и еще не известно, какая интереснее. Возможно, и он, Николай Гумилев, тоже имел две жизни, только вторая определенно была интереснее и разнообразнее, и он не позволял утрами снам разрушаться — имел такую особую волю, и тогда рождались эти, увы! не православные строки:
И пока к пустоте или Раю
Необорный не бросит меня,
Я еще один раз отпылаю
Упоительной жизнью огня!
Знать, что-то неискорененно языческое трепещет в сознании, скорее в подсознании, не сопротивляясь, как я надеюсь, православному отношению к миру, и только слезно вымаливает у идеологизированной души скромного права на существование.
Но в тот лагерный вечер я читал другие стихи.
Но отчего ж мы клонимся без сил?
Нам кажется, что кто-то нас забыл.
Нам ясен ужас древнего заклятья,
Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на миг крестообразно.
И все же главным сюрпризом гумилевского вечера было в полном смысле явление Андрея Донатовича Синявского.
Кто-то, не помню кто, скорее всего Евгений Александрович Вагин, сделал короткий доклад о судьбах и Гумилева-отца, и Гумилева-сына, кстати, одного из немногих людей, не только знавших о существовании нашей организации, но даже будто бы, если верить Вагину, обещавшего однажды торжественно вручить организации офицерский палаш Николая Гумилева. По крайней мере, такая легенда была популярна в организации…
Потом каждый читал свое любимое из Гумилева. Много было прочитано. Конечно, и "Капитаны", и "Жираф", и "Рабочий", и "Та страна, что должна быть раем…", и кто-то из литовцев великолепно прочитал "Царицу"…
Причуды памяти… Лицо помню, голос помню: "Твой лоб в кудрях отлива бронзы, как сталь, глаза твои остры…"
Во всем виноват Синявский…
Одиннадцатый лагерь в полном смысле был показательным в системе Дубровлага. В жилой зоне несколько волейбольных площадок, стадион, клуб с библиотекой, цветочные клумбы, за которыми ухаживали в основном так называемые бериевцы, то есть полковники и генералы Берии, не расстрелянные вместе с ним и брошенные в наш лагерь по причине "активного сотрудничества со следствием", что означало опасность для их жизней, если бы они были в своем "энкэвэдэшном" лагере под Нижним Тагилом.
Почти напротив каждого барака — беседки, где на скамьях по диаметру могло разместиться не менее двадцати человек. В одной из таких беседок и проходил наш Гумилевский вечер. Синявский сидел напротив меня, лицом к закату… Пока другие читали стихи, я его даже не помню. Но вот дошла очередь до него. Он поднял на меня — я ж напротив — свои страшные, разносмотрящие глаза, потом как бы полуоглянулся, как мне показалось, людей вокруг себя не заметив, и сказал… Именно сказал с искренним недоумением в голосе:
У меня не живут цветы…
Ладони развел…
Красотой их на миг я обманут,
Постоят день-другой и завянут…
И совсем глухо, даже хрипло:
У меня не живут цветы.
Вскинулся своей вечно нечесаной бородой…
Да и птицы… —
Пауза, та же полуоглядка…
здесь не живут,
Только хохлятся скорбно и глухо,
А наутро — комочек из пуха…
Даже птицы здесь не живут.
Я, конечно, знал эти стихи, но никогда не чувствовал в них никакого особого трагизма. Скорее, этакий эстетский выпендреж…
Только книги в восемь рядов,
Молчаливые, грузные томы,
Сторожат вековые истомы,
Словно зубы в восемь рядов.
Ей-Богу! Меня потрясли эти "грузные томы", "словно зубы в восемь рядов"… Повторяю, я знал эти стихи, но книги… убивающие жизнь… во имя "вековых истом" — именно так "рассказывал" об этом Андрей Синявский.
Мне продавший их букинист,
Помню, —
тут он даже кивнул бородой, что, мол, и верно — помнит…
…был и горбатым, и нищим…
…Торговал за проклятым кладбищем
Мне продавший их букинист.
Не менее двух минут длилось молчание. Почему другие молчали, не скажу, не знаю. Лично же я был просто потрясен. Еще и потому, что не увидел, не уловил в манере чтения даже намека на театрализацию, чем грешили многие другие исполнители гумилевских стихов. То было его личное, может быть, даже очень личное восприятие фантастической истории, придуманной самым странным русским поэтом — Николаем Гумилевым.
Еще он прочитал "Заблудившийся трамвай" — "Шел я по улице незнакомой…" И это тоже звучало необычно…
В те годы я безусловно "необъективно" любил Николая Гумилева, может, потому, что он помогал мне и жить достойно, и выживать достойно, и столь же достойно готовиться к уходу из жизни, как о том сказано в его стихе "Моим читателям". Строки, что приведу ниже, были на знамени моей молодости:
…Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо...
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую милую жизнь,
Всю родную странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
Иногда мне очень хочется верить, что именно так я и прожил свою жизнь: что, когда надо, не боялся и делал, что надо; что ни одна женщина не заставила меня страдать больше, чем я сам того хотел; что, наконец, всю родную и странную землю непременно припомню, прежде чем предстать пред ликом Его, и хватит мужества для спокойствия…
Я благодарен Николаю Гумилеву за предложенный им проект жизни!
И нет же! Никогда книги ни в восемь, ни в десять рядов, что бы они там в своих рядах ни берегли, ни разу не посягнули они ни на что живое, со мной рядом живущее! Может, потому, что судьба не приводила меня к "проклятым кладбищам", вокруг которых бродят букинисты с книгами-убийцами за пазухой…
Мне кажется, что по самому большому счету я прожил легко и светло. И во многом благодаря расстрелянному поэту.
Судьба же Андрея Синявского, напротив, видится мне трагичной. Эмиграция его не состоялась настолько, чтобы говорить о ней как о некоем этапе жизни "на возвышение". Правда, мне мало что известно… Но, слушая иногда его по Би-Би-Си, где он одно время "подвизался" на теме русского антисемитизма, отмечал, что даже в этой, на Западе столь "перспективной и продвигающей теме" он не оригинален в сравнении с теми же Яновым или Войновичем, которые сделали себя, сумев перешагнуть ту грань здравого творческого смысла, за которой только и возможно подлинное торжество конъюнктуры, что-то вроде финального акта стриптиза, когда зал взрывается ревом полубешенства-полуэкстаза.
Янов сочинил историю фашистского альянса Политбюро и правого диссидентства — что можно было в те годы придумать более нелепое и фантасмагоричное? Войнович, предполагаю, на почве исключительно личных комплексов, придумал псевдосолженицына, этакую взрывную смесь из Гитлера и иранского пророка, и преподнес Западу своего монстра на устрашение не всерьез, но в качестве "ужастика", что-то вроде "Кошмара на улице Русской", зал взревел и зашелся в экстазе…
Андрею Синявскому ничем удивить Запад не удалось. Возможно, потому, что не было такой цели? Как не удивил Запад и Георгий Владимов. Возможно, и в том, и в другом просто возобладало чувство отвращения к конъюнктуре как таковой.
Незадолго до смерти Андрея Синявского случайно прочитал его — по форме, наверное, эссе — в "Огоньке". С чем-то согласился, с чем-то нет, но общее впечатление было такое, что автор уже совсем не Абрам Терц, что с "литературными играми" покончено по причине элементарной усталости… И отчего-то сразу же вспомнился глухой хрипловатый голос, рассказывающий о том, что у него почему-то "не живут цветы"…