Недавно мне срочно понадобился один из первых выпусков "Дня", и поскольку в компьютере его быть ещё не могло, я в своих поисках – в кои веки! – углубился в необъятный домашний архив газет. Собрать их в подшивки – руки пока что так за делами и не дошли, поэтому распаковывал связанные шпагатом плотные пачки, перебирал уже подзабытые номера, листал шуршащие полосы, встречая на них, как давних собратьев, материалы былых времён… Но даже когда обнаружил то, что искал, всё равно ещё долго не мог оторваться от этого и отрадного, и печального, захватившего дух погружения в двадцатилетней давности жизнь… Тогда и подумалось, что газете же впрямь – вот-вот двадцать лет: её пробный, "пилотный" номер Проханов выпустил осенью девяностого, а уже первый, рожденный в только что созданной им редакции, датирован был январём девяносто первого – того самого, рокового...
Страна в ту пору бурлила, её разрушители уже почти не таились, и "День" без раздумий пошёл в защитники Родины. Его появления словно бы ждали: он сразу обрёл и горячих, верных сторонников, и откровенных, злобных врагов – и так продолжалось около трёх, вдохновенных и яростных, лет его бытия. Потом ельцинисты распяли мятежный "День" – а он воскрес уже вскоре в облике "Завтра", и снова продолжил борьбу своим честным, пламенным словом. Это слово жило на его страницах, передавалось из уст в уста, звучало на многочисленных вечерах газеты – рисковых и многолюдных.
Те незабвенные вечера – особые вехи нашей истории! Площадками им служили дворцы и клубы, концертные залы, а то и спорткомплексы, переполненные читателями, сторонниками оппозиции, которых у входа встречали – на всякий случай – ряды омоновцев. Со сцены звучали речи и песни, воззвания и молитвы, ответы на море записок – ну и, конечно, мобилизующие волю, энергию, веру стихи прекрасных русских поэтов. Их было немало: и в эту пору, и после – но самым первым, дарившим всем нам свои сердцем творимые откровения, уже никогда не прийти на такое народное вече… О ком же, как не о них, всего прежде следует вспомнить в преддверии нашего двадцатилетия, несущего в себе и неунывающий дух "лицейской годовщины", и суровую строгость воинской переклички.
НИКОЛАЙ ТРЯПКИН был в том ряду самым старшим, но вместе с этим — и самым, как нам казалось, лёгким, быстрым, решительным на подъём. Нет, он ходил давно уже с палочкой, был не всегда здоров, говорил с одышкой — но помимо этого ему тяжко жилось и в охваченных русофобским засильем литературных кругах, и в предательской атмосфере всех этих "перестроек-реформ", и даже в родном дому, сквозь который успел пройти такой же разлом, что прошёл и сквозь всю страну. Поэтому родной семьей для него была наша редакция, родными стенами — её литературные страницы, а уж родной стихией — всё те же бурлящие вечера, на которые он, хоть и мастер, приходил без долгих упрашиваний.
Куда тут девались и его палочка-выручалочка, и та же одышка, и тягостные раздумья! Он брал поднесённый ему микрофон степенно, как чарку, и словно бы где-нибудь на вечёрке его деревенской юности, подмигнув кому-то из публики, выводил нараспев — а чаще и просто с азартом пел:
Не бездарна та планета,
Не погиб ещё тот край,
Если сделался поэтом
Даже Тряпкин Николай…
Кто-то из зала ему подпевал — стихи-то известные, поэт на Руси знаменитый! — кто-то прихлопывал да притоптывал, а он вдруг и сам проходил по сцене хотя и седым, но уже не согбенным, гоголем и озорно продолжал:
Даже Тряпкин Николай
Ходит прямо к Богу в рай.
И Господь ему за это
Отпускает каравай!
Каравай свой насущный поэт всегда получал за труд, за родниковое русское слово, возвысив его и увековечив, как потом это слово возвысило и увековечило в нашей поэзии его самого. О его творчестве и судьбе написано много — как в нашей газете, так и в других изданиях, а я здесь только описываю его участие в ставших легендами вечерах "Дня" и "Завтра". То же самое — и касательно остальных героев этих заметок. Их слава — с ними, а память о них, даже в малых крупицах — с нами.
…Потом Николай Иванович споёт ещё что-нибудь, или артисты выйдут из-за кулис, даря и нам, и ему несколько песен русских, советских композиторов на стихи Тряпкина — их, слава Богу, немало — и теперь уж он сам, глядишь, слегка подпоёт голосистым парням и девчатам. Но вот из зала попросят ещё почитать стихи, и поэт глянет в сторону постоянных ведущих таких вечеров Александра Проханова и Владимира Бондаренко: как, мол, с регламентом? Нормально! — кивнут они оба, и публика благодарно зааплодирует, снова затихнет, а по мере негромкого чтения и совсем затаиться. Ещё бы: пред нею — поэт-пророк, поэт-судия:
И видел я в земном своём скитанье –
Во всех углах, на всех путях земных –
И свет ума, и полный мрак незнанья,
И гибель добрых, и всевластье злых.
И видел я, как подлость торжествует.
И как неправда судит правоту.
И как жрецы за глупость голосуют
И тут же всласть целуют ей пяту…
Стихотворение длинное, сложное, но к поэту устремлено сосредоточенное внимание, а это, скажу откровенно, не всегда и не всем удавалось на таких встречах. Начинали-то мы с вечеров-митингов, вечеров-плакатов, поэтому много кто в зале — и это нормально — ждёт поэтов-трибунов, которые тоже выступят, но сейчас баррикадники слушают Тряпкина — и чувствуют: свой он для них, такой же глашатай правды и справедливости. К тому же, не только видит происходящее, но и предвидит пока невидимое:
Цены повышаются, цены повышаются,
Дорожает век.
Цены повышаются, женщины ругаются
И скребут сусек.
Цены повышаются, двери запираются.
Тявкает Трезор.
Сумерки сгущаются, женщины пугаются.
Смотрят из-за штор.
Цены повышаются, цены повышаются…
Маятник стучит…
Кто-то появляется, кто-то приближается,
За углом стоит.
Многие в зале знают: стихи — ещё из восьмидесятых, ещё, может быть, о каком-то другом "приближающемся", но как злободневно звучат сегодня!.. И поэт это тоже чувствует, потому и читает эти снова востребованные строки. Истинная поэзия — актуальна всегда, преходящая — отзвучит и забудется.
Не забывается Николай Тряпкин! Сотрудники "Дня" и "Завтра" по-прежнему любят и помнят учителя, друга, кудесника слова, которое посвящал он порой и нам. Как в "Послании другу", адресованном Александру Проханову:
Не спят в руках верёвки и ремень,
А ноги жмут на доски громовые.
Гудит в набат твой бесподобный "День",
И я твержу: "Жива ещё Россия!"
Давай, звонарь — все страхи истребя!
Да не пожнёт нас рабская пучина!
Да воспарим душой, как ястреба,
Как вся твоя геройская дружина!
ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ, выдающийся русский поэт современности, чьё уникальное творчество ещё предстоит открывать и внимательно изучать в России и в мире, тоже сказал о нас несколько ставших теперь уже классикой строк, когда упыри от власти закрыли "День" без суда и следствия. Стихи назывались — "Адская новость":
С Востока свет, мы разумеем: "День"…
Из бездны вышел мрачный Дант, как тень.
— Что нового в аду? — его спросили.
Ответил Дант: — Всё то же, что в России,
Но видно, дьявол с вами не в ладу:
Он запретил газету "День" в аду.
Понятно, что главным событием тех вечеров газеты, в которых участвовал Кузнецов, по праву считалось его выступление, а первым звучал нередко именно этот гротескный, афористичный этюд. Разумеется — уже после осени девяносто третьего, когда он и был написан, а до той поры Юрий Поликарпович чаще всего начинал с известного стихотворения "Маркитанты". Правда, "чаще всего" — это сказано чуть неточно, поскольку поэт, к сожалению, в целом бывал весьма редко на вечерах, в том числе и на наших, хотя отношение его к нам всегда было самое доброе и сердечное. Стихи в "Дне" и "Завтра" печатал охотно, да и сам иногда выбирал у нас что-то для "Нашего современника", где много лет вёл отдел поэзии. Порой не чурался и чуть посидеть в компании, но больше предпочитал быть всё же один, вдали от шумных собраний.
Кто-то из пишущей братии видел в этом "гордыню", кто-то усматривал непризнание Кузнецовым поэзии, не похожей на его собственную, да были, наверное, и иные суждения. Он же, скорее всего, просто очень ценил отведённое человеку время на жизнь, на работу, на творчество, и считал это более главным и важным, чем всё остальное. Кстати, когда несметные авторы всяких и устных, и напечатанных баек о ЦДЛ — которые я не шибко люблю и про себя называю "мемуаразмами" — не без бахвальства и панибратства судачат о своих выпивках там с известными поэтами, они почти или даже совсем не упоминают Юрия Кузнецова. Значит, и впрямь дорожил он бесценным временем, не говоря уж о равнодушии к тем расшаркиваниям, из-за которых как раз и любили туда заходить иные падкие на дешёвую лесть знаменитости.
…Читал Кузнецов с расстановкой, спокойно, не напрягая голоса, не прибегая к излишним эмоциям или жестам. Эмоции были у слушателей — от стихов, что звучали со сцены:
Маркитанты обеих сторон –
Люди близкого круга.
Почитай, с легендарных времён
Понимали друг друга.
…А наутро, как только с куста
Засвистала пичуга,
Зарубили и в мать, и в креста
Оба войска друг друга.
А живые воздали телам,
Что погибли геройски.
Поделили добро пополам
И расстались по-свойски.
Ясно, что "маркитантов" на вечерах у нас не было, но помнить об этом лукавом племени следует постоянно, особенно в годы такой жестокой борьбы, как сегодня, — словно напоминал поэт. В пекле сражения, в схватке с противником можно и подзабыть на момент о "пятой колонне", но на то и певец во стане воинов, чтоб не дремали они и не расслаблялись. Для наших читателей, наших соратников, заполнивших зал, Юрий Кузнецов — как раз из тех самых певцов, чья магическая лира волнует и будоражит, зовёт подняться, восстать на праведный бой.
Певец во стане — певец восстания, и хоть поэзия Кузнецова — далеко не трибунная по своей сути, в сердца она входит мощной мобилизующей силой. Помню, как чутко его мы слушали, как глубоко проникали в сознание те слова, которые были нужны тогда каждому, как нужны они и сейчас:
Твоя рука не опускалась
Вовек, о русский богатырь!
То в удалой кулак сжималась,
То разжималась во всю ширь.
…Врагам надежд твоих неймётся.
Но свет пойдёт по всем мирам,
Когда кулак твой разожмётся,
А на ладони — Божий храм.
Русская святость и русская удаль — рядом в его поэзии. И потому не казалось странным, что вослед за стихами возвышенными, драматичными, часто сложными, он считал нужным прочесть и такие вещи, в которых — для кого-то, возможно, и неожиданно — представал совсем не тем хмурым, угрюмым затворником, каким нередко казался, а человеком, не чуждым улыбки, смеха над кем-то и над собой, что очень по-русски… На "ура!" принимала публика и притчу о том, что случилось с его героем "где-то в Токио или Гонконге", и поучительные истории о трёх желаниях, о бомже, о гареме холостяка, или о том, как внимательно созерцали один одного упрямый русский чудак и хитрюга ворона:
Ворона — пустая птица,
Не птица, а Божий вздор.
Три дня на него косится,
Три дня он глядит в упор.
Глядят друг на друга в мокредь,
Глядят друг на друга в дым.
А кто кого пересмотрит,
То мы ещё поглядим.
"Мы ещё поглядим!" — со значением говорит на прощание слушателям мудрый поэт, и они понимают всю многозначность этого заявления, и благодарны за то, что он так по-свойски, простыми словами согрел им души в промозглой мокреди, нависшей над русской землёй. К нему спешат по проходу, чтоб поднести цветы, взять автограф, что-то сказать, просто пожать надёжную, крепкую руку. Юрий Поликарпович всем отвечает, но долгий обряд почитания ему явно в тягость: скорее бы за кулисы, и дальше — туда, где можно курить...
В заключение этой главки хочу возвратиться к досужим мнениям "знатоков" о некоем "высокомерии", чуть ли не "спеси" поэта, и позволю себе изложить один эпизод. Да, Кузнецов нередко при встречах казался смотрящим куда-то поверх тебя — но таков уж был его рост, да и осанка не знала сутулости и согбенности, и голову он всегда держал прямо, из-за чего с ним было сложно встретиться взглядом, что и порождало известный комплекс у кого-то из литераторов. Но однажды мы повстречались с ним утром в дачном лесу, и так уж случилось, что я спускался с пригорка, а он на него всходил — поэтому оба мы, поздоровавшись и обменявшись привычными фразами о погоде да о литфонде, задравшем цену аренды, невольно какое-то краткое время смотрели прямо в глаза друг другу. Может быть — даже в первый раз в жизни, но точно — в последний, как это, к величайшей горести, оказалось… И тут я увидел воочию: сколько же грусти, усталости, сколько невысказанного, глубокого, обращённого к встречному света было в его открытом и чистом взоре! Потрясённый, я пошёл дальше среди берёзок и елей, и думал о том — да простят ревнители веры — что таким же вот взором смотрят на нас со старинных икон бессмертные русские святые…
ТАТЬЯНА ГЛУШКОВА бывала у нас в редакции так же часто, как часто из-под её пера выходили циклы великолепных новых стихов, острая полемическая статья, глубокая литературоведческая работа. Когда она приходила, весь наш летящий, взмыленный ритм подготовки номера обретал вдруг не свойственные ему спокойствие, вдумчивость и неспешность. То есть, нам как-то незримо передавались от нашей желанной, любимой, но строгой в работе гостьи её серьёзность в вычитке гранок и вёрстки, абсолютная нетерпимость к любой ошибке в наборе, включая пусть самый мелкий знак препинания, её незыблемая дотошность в подборе шрифтов для текста и заголовка. Дежурившие по номеру даже порою нервничали — но она всегда добивалась того, что было необходимо. А ведь как ей самой это всё непросто давалось — с её тяжёлым, неизлечимым недугом… Но слово — считала она — главнее всего. А оно было у Глушковой точным, прозрачным, то щемящим и нежным, то следом — жёстким, как приговор:
Всё так же своды безмятежно-сини.
Сентябрь. Креста Господня торжество.
Но был весь мир провинцией России,
Теперь она — провинция его…
Татьяна Михайловна часто болела, мучилась то по разным больницам, то дома, в Архангельском переулке, где мы навещали её в крохотной, переполненной книгами и картинами однокомнатной квартирке писательского дома советской поры. Привозили редакционные и литературные новости, какие-то гостинцы, газеты и гонорар за последние публикации — конечно, довольно скромный, поэтому с непременной добавкой от главного редактора. Александр Андреевич и машину ей посылал по первой же просьбе, когда она снова должна была проходить курс лечения. А как только здоровье чуть-чуть возвращалось, и Глушкова вдруг узнавала о проведении очередного вечера "Дня" или "Завтра" — тут уж совсем она распрямлялась, милая наша муза. Собирала все силы и волю, и выходила на сцену: побледневшая — но не сломленная, опечаленная — но красивая. Такой же была и её поэзия той поры:
Когда не стало Родины моей,
Я ничего об этом не слыхала:
Так, Богом бережённая, хворала! –
Что не было мне горше и больней…
Когда не стало Родины моей,
В ворота ада я тогда стучала:
Возьми меня!.. А только бы восстала
Страна моя из немощи своей!
Её мягкий голос слушали, затаив дыхание и сдерживая слёзы, а то и не пряча их, ибо сама она в эти минуты была олицетворением той земли, на чью долю вдруг выпали тяжкие, горькие испытания — выпали, но не смяли ни дух, ни надежду. Она была истинным голосом русской доли, хотя уже много лет эта роль, эта миссия, это выстраданное право приписывались — как "литературными кругами", так и российской властью — совсем другим, далёким и от неё, и от русской беды, её жеманным коллегам. Их всё показывали по ТВ, хвалили и награждали высокими премиями, а они милостиво поводили плечами, но… ничего уже не создавали многие годы, живя былой славой, которую, кстати, дала им когда-то совсем другая, теперь не любимая ими власть. Татьяна Михайловна смотрела на это спокойно, привычно работала, жила заботой народа, и уж конечно, никаких знаков внимания от "демвластей" не ждала — да и не приняла бы. Потому и писала, потому и читала с подмостков всё тех же незабываемых вечеров:
Уже повымерло людей –
как в тую голодуху…
И сколь ни выбрано властей –
проруха на старуху!
…Но вдруг случится и такой
неодолимый случай:
Господь пождёт, взмахнёт рукой –
склубимся гневной тучей!
И, разом на ногу легки, –
сполошная година! —
дойдут мятежные "совки"
до нужного Берлина.
Татьяна Глушкова не дожила до такой годины. Стихи её — доживут.
БОРИС ПРИМЕРОВ со сцены не выступал — ему это было трудно физически, но свои классические стихи, и мужественные, и задушевные, печатал у нас постоянно. И он, мне кажется, первым выразил то, о чём мы тогда ещё только думали с болью:
Прощай, Великая Держава,
Одна шестая часть земли,
Которую на переправах
Мы сообща не сберегли…
Он зорко видел, глубинно чувствовал, поэтому понял, насколько страшен этот развал. Но не мог, сокрушаясь, понять другого: откуда же вдруг взялось в одночасье столько предателей Родины? Мучительно шёл к ответу на этот вопрос в своих наблюдениях, тягостных размышлениях, в наших долгих и страстных беседах и на Цветном, и на Комсомольском, когда приходил в "День" и в "Завтра" и со стихами, и просто так — за братской поддержкой, устав быть один на один со своим большим израненным сердцем. Потомственный казак, Примеров был человеком сильным, он и сражался, сколько хватало сил, за Отечество своим раскалённым словом — но на какой-то непоправимый миг весной девяносто пятого эти силы его покинули…
Для близких осталась предсмертная записка, а для всех нас — и сегодняшних, и грядущих — его пронзительная "Молитва", написанная и опубликованная в разгар жестокой борьбы с врагами. На встрече "Завтра" с читателями мы помянули этим стихотворением нашего боевого товарища — и Большой зал ЦДЛ скорбно стоял в молчании, пока звучали потрясающие каждую душу слова:
…Боже, помилуй нас в смутные дни,
Боже, Советскую власть нам верни!
…Боже, помилуй нас в горькие дни,
Боже, Советский Союз нам верни!
…Боже, лукавого власть изжени,
Боже, империю нам сохрани!
Выходит, певец во стане — это не только певец восстания, но ещё и молящийся за его победу. Его славное имя — Борис Примеров, светлый русский поэт.
ИГОРЬ ЛЯПИН, Станислав ЗОЛОТЦЕВ, Феликс ЧУЕВ, совсем молодой Денис КОРОТАЕВ — тоже, как на поверке, стоят, не забытые нами, и в дни торжеств, и в дни бедствий страны и народа. Ушедшие так же до срока, они всё равно успели сказать то заветное слово, что вписано ныне и в летопись русской поэзии, и в хронику русского сопротивления.
Ляпин, хотя и был много лет первым секретарём Союза писателей России, нередко находил время, чтобы зайти к нам в "Завтра", — благо, мы и работали той порой в одном здании, только на разных его этажах. Участвовал и в вечерах, но обычно скромно садился в зале, и нам доводилось уже по ходу события поднимать его с места и приглашать "на трибуну". В один из таких моментов и услышали все мы слова, исполненные уверенной, мобилизующей силы:
…Будут сыпаться искры под ноги,
Будет крепок в подкове гвоздь.
Ни друзья не поймут, ни вороги,
Что, откуда и как взялось.
И ударит звонарь на звоннице,
И поднимется в поле рать.
Словом, хватит, как над покойницей,
Нам над Родиной причитать!
Золотцев тоже не причитал, а боролся с "глумливой наёмной ордой" ещё до развала Союза. Сражался как словом поэта, так и своей публицистикой на страницах и наших, и всех других патриотических изданий — причём, не только в Москве. Уехал жить в родной Псков, но и оттуда передавал нам стихи и статьи, а когда приезжал в столицу, по-прежнему был и желанным гостем редакции, и выразителем мыслей и чувств, собиравших сторонников "Дня" и "Завтра" на продолжавшихся встречах:
И мне всё чудится и помнится –
Расстрельный гром, огонь и чад.
И в горестной моей бессоннице
Друзья погибшие кричат.
Не выветрится, не забудется
Печаль, испитая до дна.
А мне всё видится и чудится
Моя воскресшая страна!
Чуев стал другом и автором "Дня" с его первых, можно сказать, минут. Приходил постоянно, внося оживление интереснейшими рассказами о встречах с ещё живыми, оказывается, тогда именитыми соратниками Сталина, печатал отрывки из будущих книг об этом общении, тут же вручал нам странички новых стихов. А когда лишь рождались те самые вечера, о которых идёт здесь речь, в числе первых стал их горячим сторонником и участником. Был он всегда и трибуном, и воином, и даже, как оказалось, провидцем своей судьбы на поле грядущей битвы… При этом верил, что для врагов и предателей –
…неизбежен карающий меч.
Непритупленный и закалённый,
упадёт на притихшую шваль,
погуляет над "пятой колонной".
А для этого — жизни не жаль!
Коротаев… Даже рука до сих пор не решается написать о том, что нет и его — до того он был юн, талантлив и жизнелюбив. Стремительно восходил в непокорной русской поэзии, летел в её вечном космосе сияющим метеором, как летел тогда по последнему в своей жизни утреннему шоссе… Только раз-другой успел у нас напечататься, лишь однажды робко вышел на сцену среди маститых поэтов плеяды "Дня" и "Завтра", с которыми был одной плоти и крови — как был убеждённо чужим в отношении к ненавистным носителям "новых порядков":
Я — сорняк на газоне новейшей России.
Хоть косили меня — да пока не скосили.
Ну, если коса всё же срежет по корень –
Я останусь в земле, садоводу на горе,
И взойду по весне, сын неведомой тучи –
Некрасиво кривой, вдохновенно колючий…
Садоводы тотчас в страхе вытянут лица.
Лишь бы только взойти, лишь бы только родиться!
ОНИ ВЗОШЛИ ВСЕ, распустившись неувядаемым и прекрасным цветом в таком же дивном, неопалимом саду бессмертной России.