Из сборника «Костер»

Деревья

Я знаю, что деревьям, а не нам,

Дано величье совершенной жизни,

На ласковой земле, сестре звездам,

Мы – на чужбине, а они – в отчизне.

Глубокой осенью в полях пустых

Закаты медно-красные, восходы

Янтарные окраске учат их, —

Свободные, зеленые народы.

Есть Моисеи посреди дубов,

Марии между пальм… Их души, верно,

Друг другу посылают тихий зов

С водой, струящейся во тьме безмерной.

И в глубине земли, точа алмаз,

Дробя гранит, ключи лепечут скоро,

Ключи поют, кричат – где сломан вяз,

Где листьями оделась сикомора.

О, если бы и мне найти страну,

В которой мог не плакать и не петь я,

Безмолвно поднимаясь в вышину

Неисчислимые тысячелетья!

Андрей Рублев

Я твердо, я так сладко знаю,

С искусством иноков знаком,

Что лик жены подобен раю,

Обетованному Творцом.

Нос – это древа ствол высокий;

Две тонкие дуги бровей

Над ним раскинулись, широки,

Изгибом пальмовых ветвей.

Два вещих сирина, два глаза,

Под ними сладостно поют,

Велеречивостью рассказа

Все тайны духа выдают.

Открытый лоб – как свод небесный,

И кудри – облака над ним;

Их, верно, с робостью прелестной

Касался нежный серафим.

И тут же, у подножья древа,

Уста – как некий райский цвет,

Из-за какого матерь Ева

Благой нарушила завет.

Всё это кистью достохвальной

Андрей Рублев мне начертал,

И этой жизни труд печальный

Благословеньем Божьим стал.

Осень

Оранжево-красное небо…

Порывистый ветер качает

Кровавую гроздь рябины.

Догоняю бежавшую лошадь

Мимо стекол оранжереи,

Решетки старого парка

И лебединого пруда.

Косматая, рыжая, рядом

Несется моя собака,

Которая мне милее

Даже родного брата,

Которую буду помнить,

Если она издохнет.

Стук копыт участился,

Пыль всё выше.

Трудно преследовать лошадь

Чистой арабской крови.

Придется присесть, пожалуй,

Задохнувшись, на камень

Широкий и плоский,

И удивляться тупо

Оранжево-красному небу,

И тупо слушать

Кричащий пронзительно ветер.

Детство

Я ребенком любил большие,

Медом пахнущие луга,

Перелески, травы сухие

И меж трав бычачьи рога.

Каждый пыльный куст придорожный

Мне кричал: «Я шучу с тобой,

Обойди меня осторожно

И узнаешь, кто я такой!»

Только дикий ветер осенний,

Прошумев, прекращал игру, —

Сердце билось еще блаженней,

И я верил, что я умру

Не один, – с моими друзьями,

С мать-и-мачехой, с лопухом,

И за дальними небесами

Догадаюсь вдруг обо всем.

Я за то и люблю затеи

Грозовых военных забав,

Что людская кровь не святее

Изумрудного сока трав.

Городок

Над широкою рекой,

Пояском-мостом перетянутой,

Городок стоит небольшой,

Летописцем не раз помянутый.

Знаю, в этом городке —

Человечья жизнь настоящая,

Словно лодочка на реке,

К цели ведомой уходящая.

Полосатые столбы

У гауптвахты, где солдатики

Под пронзительный вой трубы

Маршируют, совсем лунатики.

На базаре всякий люд,

Мужики, цыгане, прохожие —

Покупают и продают,

Проповедуют Слово Божие.

В крепко слаженных домах

Ждут хозяйки белые, скромные,

В самаркандских цветных платках,

А глаза все такие темные.

Губернаторский дворец

Пышет светом в часы вечерние,

Предводителев жеребец —

Удивление всей губернии.

А весной идут, таясь,

На кладбище девушки с милыми,

Шепчут, ластясь: «Мой яхонт-князь!»

И целуются над могилами.

Крест над церковью взнесен.

Символ власти ясной, Отеческой,

И гудит малиновый звон

Речью мудрою, человеческой.

Ледоход

Уж одевались острова

Весенней зеленью прозрачной,

Но нет, изменчива Нева,

Ей так легко стать снова мрачной.

Взойди на мост, склони свой взгляд:

Там льдины прыгают по льдинам,

Зеленые, как медный яд,

С ужасным шелестом змеиным.

Географу, в час трудных снов,

Такие тяготят сознанье —

Неведомых материков

Мучительные очертанья.

Так пахнут сыростью гриба,

И неуверенно, и слабо,

Те потайные погреба,

Где труп зарыт и бродят жабы.

Река больна, река в бреду.

Одни, уверены в победе,

В зоологическом саду

Довольны белые медведи.

И знают, что один обман —

Их тягостное заточенье:

Сам Ледовитый Океан

Идет на их освобожденье.

Природа

Так вот и вся она, природа,

Которой дух не признает,

Вот луг, где сладкий запах меда

Смешался с запахом болот;

Да ветра дикая заплачка,

Как отдаленный вой волков;

Да над сосной курчавой скачка

Каких-то пегих облаков.

Я вижу тени и обличья,

Я вижу, гневом обуян,

Лишь скудное многоразличье

Творцом просыпанных семян.

Земля, к чему шутить со мною:

Одежды нищенские сбрось

И стань, как ты и есть, звездою,

Огнем пронизанной насквозь!

Я и вы

Да, я знаю, я вам не пара,

Я пришел из иной страны,

И мне нравится не гитара,

А дикарский напев зурны.

Не по залам и по салонам

Темным платьям и пиджакам —

Я читаю стихи драконам,

Водопадам и облакам.

Я люблю – как араб в пустыне

Припадает к воде и пьет,

А не рыцарем на картине,

Что на звезды смотрит и ждет.

И умру я не на постели,

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый,

Протестантский, прибранный рай,

А туда, где разбойник, мытарь

И блудница крикнут: вставай!

Мужик

В чащах, в болотах огромных,

У оловянной реки,

В срубах мохнатых и темных

Странные есть мужики.

Выйдет такой в бездорожье,

Где разбежался ковыль,

Слушает крики Стрибожьи,

Чуя старинную быль.

С остановившимся взглядом

Здесь проходил печенег…

Сыростью пахнет и гадом

Возле мелеющих рек.

Вот уже он и с котомкой,

Путь оглашая лесной

Песней протяжной, негромкой,

Но озорной, озорной.

Путь этот – светы и мраки,

Посвист разбойный в полях,

Ссоры, кровавые драки

В страшных, как сны, кабаках.

В гордую нашу столицу

Входит он – Боже, спаси! —

Обворожает царицу

Необозримой Руси

Взглядом, улыбкою детской,

Речью такой озорной, —

И на груди молодецкой

Крест просиял золотой.

Как не погнулись – о, горе! —

Как не покинули мест

Крест на Казанском соборе

И на Исакии крест?

Над потрясенной столицей

Выстрелы, крики, набат;

Город ощерился львицей.

Обороняющей львят.

«Что ж, православные, жгите

Труп мой на темном мосту,

Пепел по ветру пустите…

Кто защитит сироту?

В диком краю и убогом

Много таких мужиков.

Слышен по вашим дорогам

Радостный гул их шагов».

Рабочий

Он стоит пред раскаленным горном,

Невысокий старый человек.

Взгляд спокойный кажется покорным

От миганья красноватых век.

Все товарищи его заснули,

Только он один еще не спит:

Всё он занят отливаньем пули,

Что меня с землею разлучит.

Кончил, и глаза повеселели.

Возвращается. Блестит луна.

Дома ждет его в большой постели

Сонная и теплая жена.

Пуля, им отлитая, просвищет

Над седою, вспененной Двиной,

Пуля, им отлитая, отыщет

Грудь мою, она пришла за мной.

Упаду, смертельно затоскую,

Прошлое увижу наяву,

Кровь ключом захлещет на сухую,

Пыльную и мятую траву.

И Господь воздаст мне полной мерой

За недолгий мой и горький век.

Это сделал в блузе светло-серой

Невысокий старый человек.

Швеция

Страна живительной прохлады

Лесов и гор гудящих, где

Всклокоченные водопады

Ревут, как будто быть беде;

Для нас священная навеки

Страна, ты помнишь ли, скажи,

Тот день, как из Варягов в Греки

Пошли суровые мужи?

Ответь, ужели так и надо,

Чтоб был, свидетель злых обид,

У золотых ворот Царьграда

Забыт Олегов медный щит?

Чтобы в томительные бреды

Опять поникла, как вчера,

Для славы, силы и победы

Тобой подъятая сестра?

И неужель твой ветер свежий

Вотще нам в уши сладко выл,

К Руси славянской, печенежьей

Вотще твой Рюрик приходил?

Норвежские горы

Я ничего не понимаю, горы:

Ваш гимн поет кощунство иль псалом,

И вы, смотрясь в холодные озера,

Молитвой заняты иль колдовством?

Здесь с криками чудовищных глумлений,

Как сатана на огненном коне,

Пер Гюнт летал на бешеном олене

По самой неприступной крутизне.

И, царств земных непризнанный наследник,

Единый побежденный до конца,

Не здесь ли Бранд, суровый проповедник,

Сдвигал лавины именем Творца?

А вечный снег и синяя, как чаша

Сапфирная, сокровищница льда!

Страшна земля, такая же, как наша,

Но не рождающая никогда.

И дивны эти неземные лица,

Чьи кудри – снег, чьи очи – дыры в ад,

С чьих щек, изрытых бурями, струится.

Как борода седая, водопад.

На Северном море

О, да, мы из расы

Завоевателей древних,

Взносивших над Северным Морем

Широкий крашеный парус

И прыгавших с длинных стругов

На плоский берег нормандский —

В пределы старинных княжеств

Пожары вносить и смерть.

Уже не одно столетье

Вот так мы бродим по миру,

Мы бродим и трубим в трубы,

Мы бродим и бьем в барабаны:

«Не нужны ли крепкие руки.

Не нужно ли твердое сердце,

И красная кровь не нужна ли

Республике иль королю?»

Эй, мальчик, неси нам

Вина скорее,

Малаги, портвейну,

А главное – виски!

Ну, что там такое:

Подводная лодка,

Плавучая мина?

На это есть моряки!

О, да, мы из расы

Завоевателей древних,

Которым вечно скитаться.

Срываться с высоких башен,

Тонуть в седых океанах

И буйной кровью своею

Поить ненасытных пьяниц —

Железо, сталь и свинец.

Но все-таки песни слагают

Поэты на разных наречьях,

И западных, и восточных.

Но все-таки молят монахи

В Мадриде и на Афоне,

Как свечи горя перед Богом,

Но все-таки женщины грезят —

О нас, и только о нас.

Стокгольм

Зачем он мне снился, смятенный, нестройный,

Рожденный из глуби не наших времен,

Тот сон о Стокгольме, такой беспокойный,

Такой уж почти и не радостный сон…

Быть может, был праздник, не знаю наверно,

Но только всё колокол, колокол звал;

Как мощный орган, потрясенный безмерно,

Весь город молился, гудел, грохотал.

Стоял на горе я, как будто народу

О чем-то хотел проповедовать я,

И видел прозрачную тихую воду,

Окрестные рощи, леса и поля.

«О Боже, – вскричал я в тревоге, – что, если

Страна эта истинно родина мне?

Не здесь ли любил я и умер не здесь ли,

В зеленой и солнечной этой стране?»

И понял, что я заблудился навеки

В слепых переходах пространств и времен,

А где-то струятся родимые реки,

К которым мне путь навсегда запрещен.

Творчество

Моим рожденные словом,

Гиганты пили вино

Всю ночь, и было багровым,

И было страшным оно.

О, если б кровь мою пили,

Я меньше бы изнемог,

И пальцы зари бродили

По мне, когда я прилег.

Проснулся, когда был вечер.

Вставал туман от болот,

Тревожный и теплый ветер

Дышал из южных ворот.

И стало мне вдруг так больно,

Так жалко мне стало дня,

Своею дорогой вольной

Прошедшего без меня…

Умчаться б вдогонку свету!

Но я не в силах порвать

Мою зловещую эту

Ночных видений тетрадь.

Утешение

Кто лежит в могиле —

Слышит дивный звон,

Самых белых лилии

Чует запах он.

Кто лежит в могиле,

Видит вечный свет,

Серафимских крылий

Переливный снег.

Да, ты умираешь,

Руки холодны,

И сама не знаешь

Неземной весны.

Но идешь ты к раю

По моей мольбе.

Это так, я знаю,

Я клянусь тебе.

Прапамять

И вот вся жизнь! Круженье, пенье,

Моря, пустыни, города.

Мелькающее отраженье

Потерянного навсегда.

Бушует пламя, трубят трубы,

И кони рыжие летят,

Потом волнующие губы

О счастье, кажется, твердят.

И вот опять восторг и горе,

Опять, как прежде, как всегда.

Седою гривой машет море,

Встают пустыни, города.

Когда же, наконец, восставши

От сна, я буду снова я, —

Простой индиец, задремавший

В священный вечер у ручья?

Канцона вторая

Храм Твой, Господи, в небесах,

Но земля тоже Твой приют.

Расцветают липы в лесах,

И на липах птицы поют.

Точно благовест Твой, весна

По веселым идет полям,

А весною на крыльях сна

Прилетают ангелы к нам.

Если, Господи, это так,

Если праведно я пою,

Дай мне, Господи, дай мне знак.

Что я волю понял Твою.

Перед той, что сейчас грустна,

Появись, как Незримый Свет,

И на все, что спросит она,

Ослепительный дай ответ.

Ведь отрадней пения птиц,

Благодатней ангельских труб

Нам дрожанье милых ресниц

И улыбка любимых губ.

Канцона третья

Как тихо стало в природе,

Вся – зренье она, вся – слух,

К последней страшной свободе

Склонился уже наш дух.

Земля забудет обиды

Всех воинов, всех купцов,

И будут, как встарь друиды

Учить с зеленых холмов.

И будут, как встарь, поэты

Вести сердца к высоте,

Как ангел водит кометы

К неведомой им мете.

Тогда я воскликну:

«Где же Ты, созданная из огня?

Ты видишь, взоры всё те же,

Всё та же песнь у меня.

Делюсь я с тобою властью,

Слуга твоей красоты,

За то, что полное счастье,

Последнее счастье – ты!»

Самофракийская победа

В час моего ночного бреда

Ты возникаешь пред глазами —

Самофракийская Победа

С простертыми вперед руками.

Спугнув безмолвие ночное,

Рождает головокруженье

Твое крылатое, слепое,

Неудержимое стремленье.

В твоем безумно-светлом взгляде

Смеется что-то, пламенея,

И наши тени мчатся сзади,

Поспеть за нами не умея.

Роза

Цветов и песен благодатный хмель

Нам запрещен, как ветхие мечтанья.

Лишь девственные наименованья

Поэтам разрешаются отсель.

Но роза, принесенная в отель,

Забытая нарочно в час прощанья

На томике старинного изданья

Канцон, которые слагал Рюдель, —

Ее ведь смею я почтить сонетом:

Мне книга скажет, что любовь одна

В тринадцатом столетии, как в этом,

Печальней смерти и пьяней вина,

И, бархатные лепестки целуя,

Быть может, преступленья не свершу я?

Телефон

Неожиданный и смелый

Женский голос в телефоне, —

Сколько сладостных гармоний

В этом голосе без тела!

Счастье, шаг твой благосклонный

Не всегда проходит мимо:

Звонче лютни серафима

Ты и в трубке телефонной!

Юг

За то, что я теперь спокойный

И умерла моя свобода,

О самой светлой, о самой стройной

Со мной беседует природа.

В дали, от зноя помертвелой.

Себе и солнцу буйно рада,

О самой стройной, о самой белой

Звенит немолчная цикада.

Увижу ль пены побережной

Серебряное колыханье, —

О самой белой, о самой нежной

Поет мое воспоминанье.

Вот ставит ночь свои ветрила

И тихо по небу струится,

О самой нежной, о самой милой

Мне пестрокрылый сон приснится.

Рассыпающая звезды

Не всегда чужда ты и горда

И меня не хочешь не всегда, —

Тихо, тихо, нежно, как во сне,

Иногда приходишь ты ко мне.

Надо лбом твоим густая прядь,

Мне нельзя ее поцеловать,

И глаза большие зажжены

Светами магической луны.

Нежный друг мой, беспощадный враг,

Так благословен твой каждый шаг,

Словно по сердцу ступаешь ты,

Рассыпая звезды и цветы.

Я не знаю, где ты их взяла,

Только отчего ты так светла

И тому, кто мог с тобой побыть,

На земле уж нечего любить?

О тебе

О тебе, о тебе, о тебе,

Ничего, ничего обо мне!

В человеческой темной судьбе

Ты – крылатый призыв к вышине.

Благородное сердце твое —

Словно герб отошедших времен.

Освящается им бытие

Всех земных, всех бескрылых племен.

Если звезды, ясны и горды,

Отвернутся от нашей земли,

У нее есть две лучших звезды:

Это – смелые очи твои.

И когда золотой серафим

Протрубит, что исполнился срок,

Мы поднимем тогда перед ним,

Как защиту, твой белый платок.

Звук замрет в задрожавшей трубе,

Серафим пропадет в вышине…

…О тебе, о тебе, о тебе,

Ничего, ничего обо мне!

Сон

Застонал я от сна дурного

И проснулся, тяжко скорбя:

Снилось мне – ты любишь другого

И что он обидел тебя.

Я бежал от моей постели,

Как убийца от плахи своей,

И смотрел, как тускло блестели

Фонари глазами зверей.

Ах, наверно таким бездомным

Не блуждал ни один человек

В эту ночь по улицам темным,

Как по руслам высохших рек.

Вот, стою перед дверью твоею.

Не дано мне иного пути,

Хоть и знаю, что не посмею

Никогда в эту дверь войти.

Он обидел тебя, я знаю,

Хоть и было это лишь сном,

Но я все-таки умираю

Пред твоим закрытым окном.

Эзбекие

Как странно – ровно десять лет прошло

С тех пор, как я увидел Эзбекие,

Большой каирский сад, луною полной

Торжественно в тот вечер освещенный.

Я женщиною был тогда измучен,

И ни соленый, свежий ветер моря.

Ни грохот экзотических базаров.

Ничто меня утешить не могло.

О смерти я тогда молился Богу

И сам ее приблизить был готов.

Но этот сад, он был во всем подобен

Священным рощам молодого мира:

Там пальмы тонкие взносили ветви,

Как девушки, к которым Бог нисходит;

На холмах, словно вещие друиды.

Толпились величавые платаны,

И водопад белел во мраке, точно

Встающий на дыбы единорог;

Ночные бабочки перелетали

Среди цветов, поднявшихся высоко,

Иль между звезд, – так низко были звезды,

Похожие на спелый барбарис.

И, помню, я воскликнул: «Выше горя

И глубже смерти – жизнь! Прими, Господь,

Обет мой вольный: что бы ни случилось,

Какие бы печали, униженья

Ни выпали на долю мне, не раньше

Задумаюсь о легкой смерти я,

Чем вновь войду такой же лунной ночью

Под пальмы и платаны Эзбекие».

Как странно – ровно десять лет прошло,

И не могу не думать я о пальмах,

И о платанах, и о водопаде,

Во мгле белевшем, как единорог.

И вдруг оглядываюсь я, заслыша

В гуденьи ветра, в шуме дальней речи

И в ужасающем молчаньи ночи

Таинственное слово – Эзбекие.

Да, только десять лет, но, хмурый странник,

Я снова должен ехать, должен видеть

Моря, и тучи, и чужие лица,

Всё, что меня уже не обольщает,

Войти в тот сад и повторить обет

Или сказать, что я его исполнил

И что теперь свободен…

Вскоре после развода с А. Ахматовой, состоявшегося в августе, Гумилев женился на Анне Энгельгардт. Брак этот нельзя назвать удачным. По словам А. Ахматовой, Гумилев обманулся, «вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк…» Дальнейшая жизнь показала, что жена она, уж точно, неподходящая, вряд ли что изменило и рождение впоследствии дочери Елены. Брак был для Гумилева скорее попыткой продемонстрировать – он хозяин положения, а не потерпевший после развода с А. Ахматовой.

Гумилев продолжает работать во «Всемирной литературе», а когда при издательстве открылась литературная студия, ведет там вместе с М. Лозинским занятия по отделению поэзии. После открытия в ноябре 1919 года Дома искусств, или ДИСКа, студия была перенесена туда и реорганизована. В ДИСКе Гумилев преподавал основы драматургии и вел занятия по поэтике, учил писать стихи. В Доме искусств он и поселился.

Посещавшая курсы Л.Я. Гинзбург (впоследствии литературовед) вспоминала: «У Гумилева по отношению к лирическим стихам была особая количественная теория строфики. Каждая количественная комбинация (в пределах «малого» стихотворения) обладала, по его убеждению, своей инерцией в развертывании лирического сюжета.

К сожалению, я не запомнила весь ход его рассуждений. Припоминаю, что пятистрофное стихотворение он как-то сопоставлял с драмой и пытался наметить тематические аналогии между строфами и актами. Зато в четырехстрофных стихах он отказывался признавать конструктивную закономерность и считал, что писать их вообще не следует. «Стихотворение в четыре строфы – это плохое стихотворение», – говорил он.

Если бы Гумилев осуществил задуманную им «Поэтику», то получилась бы книга, по всей вероятности, весьма ненаучная, весьма нормативная и нетерпимая, а потому в высокой степени ценная – как проекция творческой личности и как свод несравненного опыта ремесла.

Гумилев говорил: «Я понимаю, что в порыве первого вдохновения можно записывать стихи на чем попало, даже на собственных манжетах. Но для того чтобы работать над стихотворением, надо сначала взять лист белой бумаги, хорошие перо и чернила и аккуратно переписать написанное».

Но откуда можно было достать тогда белую бумагу, хорошие перо и чернила? Чудовищные это были времена. По тяжести быта кажутся они неподъемными. И фантасмагорические картины, запечатленные в стихотворении «Заблудившийся трамвай» – ни что иное, как зарисовки с натуры, а вовсе не полет поэтической фантазии.

Лишь на всякий случай уточню: речь идет о 1919 годе, дважды на Петроград наступали войска Юденича и бои шли в близких пригородах. Было очень холодно. Действовал сухой закон. Практически весь городской транспорт не работал. Кроме трамваев.

«Трамваев в Питере мало. Но все же ходят. Ходят, главным образом, на окраины. Вагоны переполнены. Сзади прицепляются, особенно у вокзалов, дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами, – так писал об этой зиме В.Б. Шкловский, писал следующей весной. – В трамваях возят почту. Сейчас по воскресеньям платформы, прицепляемые к трамваям, возят грязь и мусор из временных свалок, устроенных на улицах. Одна из них на углу Невского и Литейного».

А. Энгельгардт. Фотография, 1920-е гг.


Не мудрено, что появление трамвая казалось чудом и еще большим чудом казалось, что попал в этот переполненный трамвай, куда лезут без билета (во времена военного коммунизма проезд был бесплатным).

Отнюдь не странно, что трамвай этот заблудился в бездне времен. Город представлялся то Вифлеемом, то Вавилоном. В нем все меньше оставалось от жизни, все больше от истории, искусства.

«Это был праздник всесожжения, – вспоминал тот же В.Б. Шкловский. – Разбирали и жгли деревянные дома. Большие дома пожирали маленькие. В рядах улиц появились глубокие бреши. Как выбитые зубы, торчали отдельные здания. Ломали слабо и неумело, забывали валить трубы, били стекла, разбирали одну стенку вместо того, чтобы раскручивать дом, звено за звеном, как катушку. Появились искусственные развалины. Город медленно превращался в гравюру Пиранези».

Особняк купцов Елисеевых, где впоследствии разместился Дом искусств. Фотография, нач. XX в.


Двор Дома искусств. Рисунок М. Добужинского, 1921 г.


Вполне возможно, что Нева представится Сеной или Нилом, что за окном промелькнет бейрутский старик, умерший год назад. Времена и страны смешались, накладываясь друг на друга, как и положено в «петербургском тексте».

Вывеска… кровью налитые буквы

Гласят: «Зеленная», – знаю, тут

Вместо капусты и вместо брюквы

Мертвые головы продают.

Строки эти продиктованы хроническим голодом, потому что в ту зиму чудовищно голодали: «Мы ели странные вещи: мороженую картошку, и гнилой турнепс, и сельдей, у которых нужно было отрезать хвост и голову, чтобы не так пахли. Мы жарили на олифе, вареном масле для красок, сваренном со свинцовой солью. Ели овес с шелухой и конину, уже мягкую от разложения. Хлеба было мало. Сперва он был ужасен, с соломой и напоминал какие-то брикеты из стеблей, потом хлеб улучшился и стал мягким. Мы ели его сознательно».

Совсем уж невыносимое из этого видения вытеснено. В стихах сказано о зеленной, а магазины-то и лавки назывались «Мясная, зеленная, курятная». Как эмблема мясной торговли рисовался огромный золотой бык, как эмблема торговли овощами – кочан капусты, морковь, репа. Войдешь – по прилавкам рябчики, тетерки и зелень.

Все это в прошлом, грезится. Как грезится и дощатый забор в переулке, давно растащенный на дрова.

Ради чего эти лишения, этот мучительный алхимический процесс?

Понял теперь я: наша свобода

Только оттуда бьющий свет,

Люди и тени стоят у входа

В зоологический сад планет.

В одном из вариантов вместо «тени» сказано «звери». Так логичнее, ведь люди и звери – это ступени в общей эволюции, где занимают свое место и планеты. Недаром дело происходит у входа в зоологический сад. Прежде зоосады были организованы по единому принципу – от низших к высшим, это и есть «лестница Ламарка», даже сами зоологические сады располагались террасами, чтобы переход от одних к другим был предельно нагляден.

Тут конец алхимического делания, его результат. Человек осознает себя неотъемлемой частью мироздания, его звеном.


Гумилев на лекции в Институте истории искусств. Рисунок Н. Шведе-Радловой, 1920—1923 гг.


Стоит ли жить, когда процесс преображения закончен? Каждый решает сам.

Лютой зимой 1919 года во время приезда в Москву (несколько петроградских поэтов должны были выступить со стихами) случился у Гумилева мгновенный роман с Ольгой Мочаловой, с которой познакомился он еще в Массандре, в году 1916. Но опять поведение Гумилева спровоцировало резкий разрыв. Он относился к покоренной девушке, будто к своей собственности, не понимая, что вновь на его пути встретилась натура еще более твердая, нежели его собственная.

Мочалова вспоминала впоследствии, что ей были посвящены, либо с их мгновенным романом связаны такие вещи Гумилева, как стихи «Ольга», «Канцона вторая», «Мои читатели», а также «Поэма начала» и стихотворение «Я сам над собой насмеялся…».

Может быть, насчет первого из перечисленных стихотворений она ошибается. Исследователи утверждают, что стихи эти обращены к О. Арбениной-Гильдебрандт. Зато в стихах «Мои читатели» отразился один из реальных эпизодов этой поездки. В Союзе поэтов за Гумилевым не отставая ходил какой-то бородатый, мощного сложения человек и читал одно за другим его стихи, причем читал не для того, чтобы услышали, а сам по себе, бормоча, как в молитвенном экстазе. Когда Гумилев поинтересовался – кто же этот странный незнакомец, тот представился: Блюмкин.

Гумилев был восхищен. Убить посла – невелика заслуга, сказал он, но то, что сделано это среди белого дня, в толпе людей, замечательно.

Рядом с этим, вполне фантастическим, эпизодом вряд ли может показаться фантастикой, что в столь неподходящее – голодное и безумно холодное – время был восстановлен «Цех поэтов», хотя восстановлен на особый лад.

Николай Чуковский рассказывал: «Восстановленный «Цех поэтов» был как бы штабом Гумилева. В него входили только самые близкие, самые проверенные. «Цех» был восстановлен в восемнадцатом году и вначале – на самой узкой основе. Из дореволюционных акмеистов в него не входили ни Ахматова, ни Зенкевич, ни Городецкий, ни Мандельштам. (Из этих четверых одна только Ахматова в то время находилась в Петрограде.) Первоначально членами «Нового цеха» были только Гумилев, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Всеволод Рождественский. Потом была принята Ирина Одоевцева – взамен изгнанного Всеволода Рождественского. К началу 21-го года членами «Цеха» стали С. Нельдихен и Конст. Вагинов. Но настоящим штабом был не весь «Цех», а только четверо: Гумилев, Иванов, Адамович и Одоевцева. Только они были соединены настоящей дружбой. Остальные были не друзья, а «нужность»».


О. Мочалова. Фотография, 1930 гг.


Возникшая в 1921 году литературная студия «Звучащая раковина» стала равным образом и продолжением «Цеха поэтов», «молодежной» его частью, и преемницей студии при Доме искусств, поскольку основные участники этого объединения прежде посещали семинар, который вел в студии Гумилев.

Наиболее деятельными участникам новой студии были сестры Наппельбаум, дочери знаменитого фотографа. В принципе, «Звучащая раковина» больше напоминала литературный салон, а не творческое объединение, но там давали чай и даже тонюсенькие бутерброды, и хотя бы по одной этой причине следует вспоминать ее с благодарностью. Ида Наппельбаум, едва ли не молившаяся на Гумилева, рассказывала много позднее: «В конце зимы 1921 года мы почувствовали необходимость в создании Объединения. Имя ему придумал сам мэтр. «Звучащая Раковина», – сказал он после некоторого размышления. Не каждому из нас оно пришлось по вкусу: некоторым казалось, что мы уже течение, литературное явление, и вдруг… всего лишь раковина.

Но он был совершенно прав. Пусть каждый поёт на свой лад еще не окрепшим голосом. Это еще не оркестр. И все же «Звучащая Раковина» уже несет в себе отзвуки великого океана Поэзии».

Думаю, это было не самое худшее время в жизни Гумилева. Его не просто любили – боготворили, он пользовался абсолютной благосклонностью своих студисток, что дало возможность А. Ахматовой говорить потом о «гареме», где Гумилев почитался наподобие турецкого шаха. По приглашению командующего военно-морскими силами республики контр-адмирала А.В. Немитца, в адмиральском вагоне путешествует он на юг, окруженный роскошью, попивая вино.


Я. Блюмкин. Фотография, 1920-е гг.


Афиша, 1920 г.


А в Севастополе встречает он восторженного почитателя – военного моряка С. Колбасьева, который в короткий срок, путями решительно неведомыми, издает сборник «Шатер». Автор получил несколько экземпляров, а тираж привез в Петроград позднее сам Колбасьев.

На обратном пути Гумилев посещает в Ростове «Театральную мастерскую», где поставили спектакль по пьесе «Гондла». Заведение это в высшей степени интересное – со студией работали художник М. Сарьян, композитор М. Гнесин, играли тут Е. Шварц (в будущем писатель) и такие своеобразные актеры, как А. Костомолоцкий и Г. Тусузов. Актриса З. Шубина, выступавшая под фамилией Болдырева, рассказывала: «Однажды вечером мы собрались в театре, и вдруг входит мужчина и представляется: «Я – автор «Гондлы», Гумилев». Можете представить наше состояние. Онемели. Гумилев просил нас показать спектакль, но сезон окончен – ни декораций, ни осветителей, ни бутафоров. Спектакль показать нельзя. Мы предложили читать отрывки. Антон Шварц играл и читал Гондлу, здесь же присутствовала и Г.Н. Халайджиева… играющая Леру. Началось чтение, обсуждения, разговоры на литературную тему. Гумилев пришел в восторг. «Я вас здесь не оставлю, перевезу в Петроград». Ему надо было ехать на вокзал. Мы пошли его провожать… Халайджиева сказала Гумилеву: «Поклянитесь, что вы нас не забудете». Гумилев торжественно поднял руку и сказал: «Клянусь».

«Театральная мастерская» действительно переехала в Петроград, но, увы, только после гибели Гумилева.


«Звучащая раковина»


С. Колбасьев. Фотография, 1918 г.


Арест его был для всех полной неожиданностью, ибо никаких причин для ареста не имелось. В. Ходасевич вспоминал об этих днях: «В конце лета я стал собираться в деревню на отдых. В среду, 3 августа, мне предстояло уехать. Вечером накануне отъезда я пошел проститься кое с кем из соседей по Дому искусств. Уже часов в десять постучался к Гумилеву. Он был дома… Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увели. Итак, я был последним, кто видел его на воле…»

Рассуждать о том, участвовал ли Гумилев в так называемом «Заговоре Таганцева» и какие цели ставили перед собой заговорщики, нет смысла, поскольку не было и никакого заговора. Тем не менее известно, что на допросах и в тюрьме Гумилев вел себя смело и с достоинством. Оправдываться и просить о снисхождении даже в таком опасном положении считал недопустимым.

Такой смелостью могли похвастаться отнюдь не все. Это нетрудно понять со слов той же Иды Наппельбаум: «Через некоторое время после ареста Гумилева ко мне пришла его вторая жена Анна Николаевна Энгельгардт (Аничка, как мы ее называли) и попросила меня относить Николаю Степановичу в тюрьму передачи.

«Мне это опасно, – сказала она, – а Вам – это ничего, можно». Хотя я и понимала, что все наоборот, но сделала то, о чем она попросила.

Однажды в окошке, куда я сдавала передачи, мне сказали, что больше приносить не нужно. Удивленная и испуганная я пошла вечером на Литейный в «Дом Мурузи», где тогда собирались литераторы разных направлений, отозвала в сторону Н. Оцупа и поделилась с ним своими волнениями. Он страшно побледнел и сказал мне дрогнувшим голосом, что ходят слухи о расстреле людей, арестованных по делу Таганцева.


Гумилев. Фотография из следственного дела, 1921 г.


И через несколько дней мы с моей подругой, будущей писательницей Ниной Берберовой, стояли, в ужасе прижавшись друг к другу, и читали на стене дома на Литейном проспекте лист со списком расстрелянных. В нем было имя поэта. Спустя некоторое время ко мне пришла Анна Николаевна и подарила этот портсигар, сказав: «Вы единственная, кто его заслужил». Он был мне хорошо знаком, этот портсигар. Я всегда видела его в руках мэтра на занятиях в Доме искусств, с ним у меня связано было много воспоминаний. И я горда и счастлива, что через годы бедствий мне удалось сберечь эту вещь, хранящую тепло рук поэта».

Гумилев был расстрелян 27 августа 1921 года. Пока он находился в тюрьме, вышел сборник «Огненный столп» с посвящением Анне Николаевне Гумилевой, жене.

Загрузка...