Книга первая


Глава первая

На черной лестнице пансиона, — давно не метенной, узкой, сдавленной железными перилами и стеной, — слоился застойный запах нищенской кухни. Запыленные стекла неохотно пропускали свет со двора, обширного, как поскотина, но и там света было немного; старики и старухи, которых Владимиров только что встретил во дворе, серыми тенями маячили сквозь лестничное окно, они клонились навстречу ветру, сдавались на милость непогоды. Едва войдя в ворота и минуя встречных стариков, Владимиров остро и хладнокровно ощутил, что все они, еще живые, не принадлежали жизни, а отходили, были веком минувшим, грешным девятнадцатым веком, с которым, как полагал Владимиров, человечество расстается без стенаний и горечи.

Был на исходе год 1900-й, и в людях мыслящих часто и по разным поводам возникало ощущение пограничного времени, рубежа, а то и разделительной пропасти. Оно было разным, у молодого Владимирова — нечего без нужды оглядываться назад; у его отца, гимназического учителя и безвестного сочинителя; у плохо прикрытых от непогоды бедняков во дворе пансиона и, надо полагать, у старика на третьем этаже, где чугунные марши лестницы уперлись в чердачную дверь. Отец считал старика знаменитостью, генералом, заслуженным в Штатах не менее, чем Скобелев в России, сетовал, что почта между ними прервалась, что он так легко упустил дружбу, отошел и от него, и от его жены Надежды Львовой, княжны, «красавицы, каких теперь не бывает, и умной, умной так, что один разговор с ней стоил книги». Владимиров не стал бы больше разыскивать старика, оправдавшись тем, что не нашел следов знаменитости ни на Вашингтон-стрит, ни в Кенвуде, теперь захваченном в электрическую орбиту города, — в американском мире все быстро перемешивается, делится и множится, все кипит, как в капле сырой воды под объективом микроскопа, здесь не живут по тридцати лет на одном месте, а если и живут, то нищие, а не знаменитости, — он не стал бы больше и думать об этом русском, взял бы грех на душу: что ездил, мол, и в Радом и нашел там два креста на могиле, но отцовская воля настигла Владимирова и в Чикаго. Здесь его ждали деньги и письма из Петербурга; отец вспомнил имена чикагских издателей — Уолша и Фергуса: некогда они печатали книги знаменитости и были в короткой с ним приязни. Отец ждал в Петербурге вестей, волновался и горевал, и Владимирову-младшему не составило труда узнать, что оба дела — Фергуса и Уолша — все еще на ходу. Молодые Уолши даже имени такого не вспомнили, но в книжной лавке Фергуса Владимиров нашел хозяйку, седую, быструю, хлопотливую, до крайности обрадованную, что молодой господин из России ищет их друга. Ну как же: вот уже тридцать пять лет, как они знают друг о друге все, что возможно знать друзьям, генерал бывал у них часто, он и на похороны ее мужа приехал с Надин, взял из рук Надин скрипку и играл, играл, пока опускали гроб, и сухая, августовская земля падала в могилу. Разумеется, тогда она не слышала музыки, ей потом рассказали, как божественно звучала скрипка генерала. Вдова Фергус написала адрес, объяснила, как проехать к генералу, и все с таким важным видом, будто речь шла о богатом поместье. Уже простившись с Владимировым, она выбежала за ним в домашних туфлях на сухих, с выпирающей косточкой ногах и передала для генерала обернутые в бумагу книги.

Прихоть отца отняла у Владимирова короткий декабрьский день, погнала к вдове издателя, в книжную лавку, со следами упадка на всем: от осипшего дверного колокольчика до унылых полок со старыми корешками книг; сначала туда, а затем и в маленький поселок, в пансион, где несколько десятков стариков избывают свое одиночество. Отец не снабдил его письмом к знаменитости; присаживался к столу, пробовал писать и написал бы непременно, будь он сам простым смертным, но он сочинитель и искал стиля; а как его найдешь после четверти века немоты, когда не знаешь, каков нынче твой адресат, не знаешь и того, жив ли он?!

Вот и рубчатая чугунная площадка, темная дверь и сбоку железный крутой трап на чердак.

Кто он, старик, поселившийся за бурой, некрашеной дверью? Доморощенный скрипач, играющий на похоронах? Удачливый, давно забытый генерал? Ученик Фурье и Сен-Симона, как можно было понять из устных мемуаров отца? Бывший деловой человек Америки, строитель железных дорог и основатель городов, а ныне банкрот?

Побродив безответно по коридору, Владимиров спросил по-английски, негромко:

— Здесь кто-нибудь есть?

Ни за одной дверью не сдвинулся стул, не скрипнула половица, не раздалось приготовительного стариковского покашливания. И, досадуя на себя, Владимиров двинулся к входной двери, сердито, по-русски, воскликнул:

— Есть здесь живая душа, черт возьми!

Ближняя дверь неожиданно открылась внутрь. Против света Владимиров не различал лица старика, заметил только, что оно широко, а лоб — огромен, увидел белый ореол над головой и седую патлатую бороду.

— Простите, я ищу господина Турчина.

Старик посторонился; не суетно, с медлительным достоинством. Войдя в комнату и взглянув на ее хозяина, Владимиров поразился, как не согласуется неторопливый, приглашающий жест старика с напряженным блеском синих, блекнущих глаз под суровыми надбровьями.

— Вы — русский? — Турчин протянул чуть дрожащую на весу руку. — Ну конечно же русский! Я бы признал в вас русака даже и без этих «черт возьми» и «живая душа»! — Слова Владимирова он повторил по-русски, потом прожевал, прокатал на языке английские диомы и хмыкнул удовлетворенно. — В войну случалось: изругаешься до изнеможения по-английски, а русский черт все равно на язык сядет. — Он припоминал, с чего же у них началось. — И английский ваш с иголочки, петербургский, и повстречай я вас в Чикаго, я бы тому же черту душу прозакладывал, что видел вас когда-то.

— Вы и правда видели меня, Иван Васильевич. — Кстати пришли на память имя и отчество старика. — Тому уже скоро тридцать лет.

— Вас тогда и на свете не было. — Смотрел цепко, оценивающе. — Вы свеженький, может быть еще и студент?

— Нынешней весной окончил курс. А виделись вы с моим батюшкой, по внешности он был вылитый я.

Простодушным стариком показался вдруг Турчин; накрытый седым, запущенным волосом рот, защитно поднятая, отгораживающая рука, домашняя, синего бархата куртка и под ней белая, стянутая шарфом рубаха.

— Я Владимиров, Николай Михайлович, а батюшка мой по Америке ездил, своими руками кормился.

И снова движение пухлой, нездоровой руки, повелительный жест, немой приказ сесть, помолчать, дать ему самому вспомнить, отбежать в глубину лет.

Владимиров снял пальто, положил на заваленный бумагами стол сверток от госпожи Фергус и присел на стул.

— Владимиров! Миша! — прошептал Турчин, примеряя к гортани, к языку и слуху полузабытое имя. Спросил: — Жив? — И, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Жив! Ему и лет немного, и здоровья он был бурлацкого, отчего бы не жить. Люди на войне умирают прежде времени, а Михаил, сколько помню, на турецкую из Штатов не поспел.

— Отец успел на войну, — сказал Владимиров. — Америка побудила его к деятельности: вернувшись, он женился, книгу об Америке выпустил, а потом ранение, ампутировали левую ступню. — Военное увечье отца — обмороженная на Балканах нога, — сколько помнил себя Владимиров, именовалось ранением, и здесь, перед генералом, он не хотел отступать от семейной традиции.

— По мобилизации или волонтером? — Старик смотрел пытливо, будто дело шло о сегодняшнем. — За братьев славян главу положить!

— По доброй воле, — сухо ответил Владимиров.

— Я турецкую знаю по газетам, в ту пору у меня своя война велась, не до того было. — Но мозг уже, видимо, обозрел и ту, отдельную от его жизни, турецкую кампанию и диктовал свои оценки. — Многое тогда было дурно. Бездарно и дурно, прикрыто кровью. Ее у царей всегда в избытке — народ велик. Третья Плевна была вовсе не нужна, преступно не нужна. А балканский переход делает честь русскому солдату. Уж не знаю, хорошо ли было румынам под турком, а сербам и болгарам без них, верно, лучше. Говорите, Михаил книгу выпустил?

— Да. «Русский среди американцев».

Турчин надвинулся на него, приблизил оголенную до темени голову, засеянную стариковскими веснушками, смотрел сердито.

— Многие пишут, — буркнул он отчужденно. — Кто-то из обольстителей человечества неосторожно сказал, что у лжи короткие ноги, — вздор: у клеветы быстрый, увертливый шаг, и печатные станки, и локомотивы, а скоро и крылья будут. — Он говорил азартно, багрянец выступил и на щеки, и под белый волос, еще отбеляя его, говорил, не принимая в расчет Владимирова, который мог обидеться за отца. — Для чего только не находится типографского свинца и краски и услужливых издателей! А вот, — он показал на бумаги, которыми завален стол, — бесценные творения ума и таланта, и сорок лет не сдвинули дела: сорок лет! Впору отчаяться, проклясть и руку, которая осмелилась все это записать. Сжечь! Сжечь! — Он повернулся к столу с такой решимостью действовать, что Владимирову почудилось безумие, одержимость, и все стало на свои места: пришибленные люди под шквальным ветром, чугунная лестница, кухонный смрад, немота коридора, где за пронумерованными дверями притаились старики. — Вы думаете, на столе все? Нет! — Он в три быстрых шага пересек комнату, постучал палкой по кожаному сундуку — из тех старинных, неизносимых изделий, которые прочностью и долгой службой спорили с железом, — и, спохватившись, будто извиняясь, наклонился и тронул ладонью дорожный сундучок. — И тут полно! Повести, рассказы — они могли бы составить славную страницу российской литературы, но писано по-французски, да… больше по-французски… Сижу вот, занят своим, но изредка, для отдохновения, перевожу на русский. Многого уже не знаю, позабыл… на старости донские, казачьи слова особенно на ум идут. Скверно…

Пора бы распроститься, прежде чем старика развезет: Владимиров не сомневался, что на столе и в дорожном кожаном ларе лежат рукописи Турчина — старье, ветошь, — и теперь, в пустыне стариковской одержимости, он принялся еще и переписывать страницы, пролежавшие полвека.

— Русский среди американцев?! — вспомнил Турчин. — Уж не обо мне ли?

— Там подробно описана американская одиссея отца. Это он — русский среди американцев.

— И отлично! И превосходно! — обрадовался Турчин. — Михаил приезжал к нам поучиться, и не ошибся. Не знаю, может быть, он и дурно пишет о нашей стране; но нет, не должно… Уезжая из Радома, он на огромном дубе вырезал кириллицей начальные свои буквы. Дуб простоял еще лет двадцать, пока и его не свалили. Страна молодая, без реликвий и давней истории. Все — молодо, живо и бессердечно; где тут о старом дубе печься! Значит, русский среди американцев, сиречь среди нас… Почему не прислал? — спросил вскользь, без досады, чтобы не молчать, пока усаживался в полукресло с плетеным сиденьем и расшитой подушечкой на нем.

— Книга вышла, когда отец был в полку. Походы, потом ранение, а вернулся, может быть, другим человеком. Война меняет людей.

— Война обнаруживает человека, чего он стоит. Меняет человека ложь, привычка ко лжи. Ранняя нужда.

— Но и сама война может быть, ложью.

— Это не война, а убийство: убийство, предпринятое правительствами, — сколько тому примеров! — Турчин озабоченно оглядел комнату: неопрятные после многих постояльцев обои, крашеный больничный шкаф, сдвинутый в угол с прежнего места железный рукомойник, шотландский, с крупной монограммой плед на кровати, домашний лоскутный коврик у стола, кожаный сундучок и на кровати в изножье темный скрипичный футляр. Он отвернул борт куртки — под ней запестрел старомодный, в цветную полоску жилет с низким вырезом, — извлек из карманов часы и, отведя на всю длину руки, посмотрел время. Он повернул лицо к окну, впервые показав Владимирову профиль: покатую глыбу лба, прямой с подвижными крыльями нос, припухлую нижнюю губу и под приметным мешочком века быстрый и пристальный глаз, какой не часто встретишь и у молодого. Глаз насторожен, он что-то высматривал за окном, и Владимиров, взглянув туда же, увидел кирпичную ограду, ворота, дурно мощенную зимнюю дорогу, домишки, поля, тоскливые, как в осеннюю пору в России. — Что, батюшка ваш счастлив? — спросил Турчин.

Владимиров не сразу нашелся: отец не раз говорил ему в наставительных беседах, что именно счастлив, счастлив и своей судьбой, и общим прогрессом, но взгляд его при этих словах бывал и не очень благополучен.

— Счастлив ли он жизнью? — переспросил старик. — Не столом, не достатком, не сварением желудка, а именно жизнью?

Старик ждал, а молодой петербуржец не решался ответить ему коротким «да» или «нет». Об отце не расскажешь отдельно от России, а новой России старик не знал, помнил ее крепостной, с еще разбросанными по глухим углам Сибири героями Сенатской площади, с Гатчиной и со старомодным, гордым, что не допустил в Петербург адмирала Непира, Кронштадтом. Как рассказать ему о земстве, о новомодных партиях, о смелых, благородных людях, которые в нетерпеливой гордыне своей замышляли переменить правление одной бомбой, покушением, а покусившись, с успехом или без успеха, клали головы на эшафот? Как описать горькую, унизительную нужду мужика, для которой и слов не подберешь, и вместе с тем и тысячи верст новых стальных дорог?

— А вы к нам как: на отцовский манер? Без гроша в кармане, все своим горбом?

Владимиров-отец, учитель из России, в 1872 году сошел на пристани в Нью-Йорке с несколькими долларами в кармане и прожил в Соединенных Штатах четыре года, исколесив страну от океана к океану, от мексиканской границы до Канады, не гнушался любой работой и грошовой оплатой, почитая и ее удачей в годы захватившего страну финансового кризиса.

— Так и решили поначалу, да отец не выдержал характера. Посылал меня повторить свой урок и потерял покой: что я тут да как? Обеспечил меня всем. — Он приподнял руки, как у портного на примерке. — Уже и в Чикаго пришли деньги.

— А вы бы их обратно! — У старика загорелись глаза. — Вот старику бы урок! Верно, вы один у него?

— Один. И характера не хватает, — признался Владимиров, почувствовал себя свободнее и проще, и подумал, что у них, у Владимировых, в целом мире нет близкой родни, и он вырос, сложился без родни, как будто так и должно быть, и это отпечаталось на нем холодностью, стоическим спокойствием даже и при виде чужого несчастья, — уже студентом он придумал гордиться этим спокойствием, приписывал его медицине, сознательному приготовлению себя к поприщу врача. — Человек слаб, особенно против заботы; так удобно быть обеспеченным. Отцу никто не мог помочь, он сирота, вот и барахтался…

— Жил! — задумчиво возразил старик. — Михаил — жил!

Его подняло с расплющенной подушечки; грузно навалясь животом на стол, он прянул к окну. В молчании стало слышно сверлящее постукивание положенных на стол часов, натиск ветра, ровный, угрюмый, во все окно, нажим, когда ветер не ищет лазейки, а хочет отодвинуть все жилье — и стены, и двери, и окна, и кровлю над одиночеством стариков. Старик проворно выбрался из-за стола и приник к окну. На заду обвисли плисовые штаны, заправленные в теплые боты, со спины было лучше видно, как коротка его шея, однако в приземистой и грубоватой фигуре сквозила не только былая сила, но и жадный интерес к этой минуте, такая устремленность к наружной жизни, перед которой и сухое, крепкое под ветром окно, и кирпичная стена, и та вторая, тюремная с виду ограда не имели ни силы, ни действительности. Что его вяжет с заоконной жизнью? Он один, верно, и жены уже нет в живых, иначе зачем ему быть здесь, в пансионе? На стенах только один старинный выгоревший от времени дагерротип: поясной портрет молодой женщины, — черная амазонка стянула грудь, над высоким воротником с бархатным бантом-бабочкой нежный, в одно касание, овал лица, чувственный, остерегающий насмешкой рот и светлые, настойчивые, сумасшедшие глаза; они смеются и над собой, и над тем, кто стоит у фотографической камеры.

Владимиров сказал, что не ищет физического труда, современная специализация не оставляет времени на химеры; он еще успеет заработать себе на пропитание, на квартиру и на книги; он предполагает пожить в Чикаго, практиковать в госпитале, он получит содержание и тогда сделает жест, вернет отцу деньги… Он хладнокровно проверял старика: если тот слышит его, то непременно откликнется на такие слова, как «химера» и «жест».

Старик молчал, приковавшись взглядом к одинокой фигуре, замаячившей у пересечения двух дорог: теперь ее заметил и близорукий Владимиров. В молчании они дождались, когда путник приблизится, — и старик первым узнал почтальона в казенной фуражке, в накидке, со спрятанной под ней сумкой. Турчин освобожденно повернулся от окна, он снова принадлежал гостю, комнате, бумагам, но с лица его не сразу ушло выражение нежного и взволнованного ожидания.

— Вы писем ждете? — спросил Владимиров.

— Это время прошло.

Дагерротип на стене старый, быть может еще из России. Нет уже и жены, остались только бумаги и сумасшедшее упорство навязать человечеству, которое задыхается от книг, еще и какие-то новые, а вернее, старые, доморощенные, зачем-то переведенные с французского на русский.

— Последние письма ко мне были три месяца назад от военного министерства и конгресса. — Он кивнул на стол, объясняя, что и письма где-то здесь, среди хаоса бумаг. — Они извещали меня об отказе в пенсии.

— Какая несправедливость! — вежливо возмутился Владимиров.

Турчин небрежно отмахнулся и уставился на дрожащие, сведенные болью от резкого движения пальцы:

— В чем вы увидели несправедливость? Старого солдата оставили без денег, не пощадили седин? А что, как это высшая государственная мудрость?! Ату его! Ату! Прежде мы на него газетных борзых спускали, а ныне — зачем? Он и сам в нору уполз, и пальцы ему свело, теперь рука и меча не возьмет, и легкого смычка не удержит… — Старик был весь в нетерпеливом движении, в воловьем поматывании головой, одутловатые кулаки сердито ударяли по подлокотникам. — Извольте, я вам представлю этакого распорядителя судеб человеческих. «Как?! Раздавать деньги, которые в поте лица добывает наш добрый народ? Швырять их бродягам, хулителям республики! Назначать деньги тем, кто и в лучшие времена их не имел! За какие еще заслуги, милостивые государи? За что им доллары? Что подзуживали, стравливали, крови жаждали и проливали ее? Зачем печься о разорителях, о чужой, пришлой крови!» Я, Николай Михайлович, горд этим отказом, да, горд и утешен, хотя горек мой хлеб и уже последний, — сказал он глухо. — В отказе я нахожу и признание: значит, я жив, и жива злоба ко мне тех, кому должно ее испытывать в мире, где живой шакал лучше мертвого льва. Они злобятся, они помнят, и с этой их памятью — я жив, я в седле. Я еще не весь, не весь, — зашептал он воспаленно, с хрипотцой одержимости, — еще меня достанет довершить, дописать, и никому не предотвратить этого. — Он готов был вскочить, подвинуть полукресло к бумагам, приняться за дело тут же, при госте.

Старик поднялся, прилила кровь — от шеи к лицу, к вискам, светлыми протуберанцами затрепетали седины вокруг покрасневшей головы. Владимиров опасался беды, удара, он вскочил со стула и, подхватив Турчина под руку, усадил на кровать.

— И так всю жизнь! — поразился Владимиров. — Зачем вы избрали себе эту казнь?

Турчин не сразу поднял низко опущенную голову, вылепленную и с затылка так, как это удается природе однажды на миллионы голов. За дверью послышались шаркающие, замедлившиеся шаги, и, вскинув, голову, старик усмехнулся:

— Я выбрал справедливость, вернее сказать, я искал ее целую жизнь. Искал в республике, среди океана деспотических монархий. — Как будто только что не было взрыва, кровью налитого лица, слабости, он говорил почти ровно. — В мире много ложных кумиров: например, кровь. Кровь! Благословение и проклятие! Служение личностям или спекулятивным учениям, не исключая и христианства. Все это удобные дороги к взаимному истреблению людей. — Внезапная мысль подняла старика с кровати, он положил руку на плечо Владимирова, и тот близко услышал его затрудненное дыхание. — Я не ослышался, вы задержитесь в Чикаго? Ах, как нужен мне верный русский человек! — Он заглядывал в серые глаза гостя, чуть потеплевшие за хрустально-строгими стеклами пенсне, смотрел с просьбой, словно сам готов был служить, предаться чужой воле. — Темнота подходит, затмение. — Он пальцами раздвинул веко, обнажив глазное яблоко и слизистую красноту, а вместе с тем открыв и горький смысл своего предсказания. — Хочется довершить, закончить, и времени надобно немного: год, полтора, а отпустится ли? Ничего не говорите! — предупредил он порыв Владимирова. Подхватив прислоненную к стене палку, он заходил по комнате: от стола к кожаному дорожному сундучку, и обратно к столу, и к кровати, и к шкафу, слепо толкаясь о створки. И говорил — тихо, быстро, торопясь: — Это все сохранить надо, передать людям. Трудно сказать — кому, если бы мог ответить — туда бы и полетел. Передать тем, кто вперед выйдет, это, пожалуй, точно; кто вперед выйдет, не в деньгах вперед, не в машинах, а в справедливости. Живые закрывают глаза мертвым, но, случается, и мертвые открывают глаза живым. А это писали двое, двое и всю жизнь, и что по-французски — то немо, не ожило, и английского вышло немного. Смотрите! — Турчин поднял наконец легкую крышку сундучка — поверх бумаг, которыми он был набит, лежала старая, обгоревшая с угла тетрадь. — Я спас ее из огня, из камина в Радоме, а многое сгорело, письма, повести. — Он прижал тетрадь к груди, жалел ее из-за увечья, запоздало страшился ее незащищенности. — Я переложил эту повесть по-русски, тайком, на полузабытый свой русский, и, поверьте, страдал, переписывая. Повести больше сорока лет, а все живо, не состарилось: мысли живут дольше нас.

Старик склонился у кровати, переложил скрипку, нашарил что-то под тюфяком.

— Возьмите! — Турчин вытащил из-под тюфяка домашнюю, сшитую тетрадь, — рука сама знала место, пальцы выбирали нужное, — и протянул ее гостю, опасаясь и внезапного своего поступка, и возможного оскорбительного отказа. Он прижал палец к губам, косился на дверь, делал знак помолчать, не послышатся ли опять под дверью шаги? — Хорошо бы вам оригинал, но сами видели — обгорел, верхние строки я по памяти переводил: столько раз читано! Не может ее имя затеряться навеки; история жестока, но не до такой же степени. Должна быть и логика, иначе — зачем? Зачем вылеплен человек из горсти земли, из праха, и так возвеличен умом?! — Как быстро менялся он, как легко впадал в исступление, в гневливое и гордое отчаяние.

— Простите, Иван Васильевич… — Владимиров держал руку на отлете, будто еще не принял тетрадь, а взял, чтоб не упала, — О ком вы?

Старик взъерошенно, враждебно уставился на гостя и уже рукой повел, чтобы отнять тетрадь. Это длилось долю секунды, широкое, беззащитное в своей открытости лицо сразу смягчилось виноватой улыбкой.

— Прочтите, голубчик, и все определится: и мера, и честь, и смысл. Вы не смотрите, что рука дрожит, почерк у меня хороший. Нет! Нет! — опередил он Владимирова. — И титула не смотрите, все потом, в уединении, так, чтоб начать и до самого конца, не дыша, слезы не смахнув!

Не забирая тетради из рук Владимирова, он сложил ее вдоль, узким прямоугольником, и сжал, стиснул, безмолвно уговариваясь, чтобы так он ее держал. Провел ладонью по лбу, будто окончил трудную работу и счастлив ею. Пустыня заброшенности, жажда дружбы стояли за этой радостью. Если в юности его лицо не знало маски сокрытия, не выработало нервного и мускульного аппарата притворства, то какой мучительной должна была быть вся его жизнь! С такой обнаженностью можно жить тирану на троне или приговоренному в десятке саженей от плахи.

Серое пространство за окном штриховал дождь, натиск ветра стал громче и жестче, приплывший издалека голос церковного колокола приносил не покой, а тревогу. Старик приметил темную, под зонтиком фигуру шагах в тридцати от ворот, заметался по комнате, захлопотал, теряясь среди привычных предметов, переложил на прежнее место скрипичный футляр, подал вдруг Владимирову пальто и выпроводил, вытолкал его за дверь, возбужденно и громко говоря, извиняясь, уверяя гостя, что ему надо, необходимо надо уходить, и побыстрее, и так, чтобы его не заметили здешние люди; они непременно увидятся еще, уже им нельзя иначе, их связало это, это… тетрадь, спрятанная от дождя в карман пальто; и не только это, но и Владимиров-старший, и прошлое, прошлое тоже; русский среди американцев! — как это он хорошо сказал, отлично сказал: вот взял бы и украл, непременно украл бы для своего мемуара, если бы и прежде, хоть раз в жизни, крал, а начинать поздно…


На лестничной площадке стоял маленький человек в сером халате и серой крахмальной шапочке, из-под которой на лоб и на виски падали жидкие пряди, а ниже темные и тоскливые, налитые слезами, как у курильских айнов, глаза и хватающие воздух тонкие напряженные ноздри. Владимиров сбежал по чугунной лестнице, застегиваясь на ходу, и при выходе, толкнувшись рукой, понял, что и подарок вдовы Фергус — две книги небольшого формата — старик успел сунуть в карман его пальто.

Пустынный двор, прихрамывая, пересекала женщина. Лицо закрывал зонтик. Владимиров видел шубку — темную, отороченную слипшимся под дождем жалким куньим мехом, высокие шнурованные ботинки, свободный, уверенный, несмотря на увечье, шаг. Когда они сблизились, женщина приподняла зонтик, и Владимиров поразился, так неожиданно оказалось, что под зонтиком он нашел старуху, с седыми космами из-под шляпки, со стянутым морщинами ртом, но и с такими светлыми и непомеркшими глазами, что их невозможно было соединить в один портрет.

Он убыстрил шаг, чувствуя новым ботинком скользкую бугристость булыжников; шел, наклонившись к ветру, как недавно старики во дворе пансиона; шел на унылый церковный набат, почему-то уверенный в том, что еще вернется сюда, а когда за дальностью расстояния решился наконец обернуться, увидел темное кирпичное здание и ровный строй окон, таких же одинаковых, как и пронумерованные двери в коридоре, у которых он воскликнул в сердцах: «Есть здесь живая душа, черт возьми?!»

Глава вторая

«История поручика Т.»

Соч. Надежды Львовой

Если бы не огни бивачных костров и бессонное ржание полковых лошадей, трудно было бы и поверить, что среди этих зеленых гор и живописных долин идет кровопролитная война. В мадьярском местечке, на дне неразличимой из окон замка долины, пономарь оповестил полночь ударами колокола, объявляя живым, что горести и кровь, павшие на его землю, не могут помешать извечному порядку вещей. Но, пробив двенадцать раз, пономарь не ушел с звонницы, чтобы возжечь свечу и молиться о спасении своего народа: редкие, одиночные удары не умолкали, — не благовест, но голос тонущего брига. «Ба-ам!» — доносилось от горной реки, — ее сегодня вброд, без труда перешла пехота и пушки, ба-ам — голосом не церковным, а предостерегающим, мирским.

Поручику Т. не спалось: против обыкновения, он не захрапел, едва ухо коснулось седла, хотя и хвастался, что для сна ему надобны только два предмета — ухо и подушка. Сегодня поручик бросил на ковер казацкий митюк, а в изголовье положил седло. Он долго шел со своей конно-артиллерийской батареей из-под Варшавы, с берегов Вислы, шел, не встречая врага, не вступая в дело, если не считать делом болтовню на дневках, приемы в гостиных галицийских помещиков или два-три залпа его орудий наугад, по густым темным дубравам.

Звали поручика Иван, донцы-артиллеристы еще и прибавляли к его столь обычному на Руси имени отчество — Васильевич, но мы назовем его поручиком Т., по первой литере его фамилии — Турчанинов. У него была причина на то, чтобы писать письма в Варшаву в безмолвии ночи, когда мысль возвышенна и отрешена от суетных дел, а главное, когда непременно спит князь Л., командир полка, которому придана артиллерийская батарея поручика, в прошлом, 1848 году переброшенная с Дона на Вислу вместе с другими батареями и конными полками Войска Донского, общим числом в сорок шесть тысяч казаков.

Князь Л. спит, ужасно довольный тем, как незатруднительно вступал его полк в страну мадьяров — ибо эта легкость не ставила преград получению орденов и правильному производству; ведь случилось же, что близкий соперник князя, некто Колзаков, сделал служебную карьеру генерала исключительно и только искусной маршировкой. Князь спит, не зная, что поручик пишет письма его двадцатитрехлетней дочери Надежде. Да и как ему знать об их дружбе, вспыхнувшей, как сухой порох; молодые люди встретились недавно, в тайном кружке варшавских вольнодумцев.

Ба-а-ам! — на этот раз удар был сильнее. Не сигнал ли это, не знак ли, позволяющий кому-то на перевалах и горных тропах находить цель и дорогу, как находит корабль по свету маяка свой курс в опасной близости скалистых берегов? Поручик босой, в нательной рубахе, белевшей среди сумрака комнаты, подошел к открытому окну. Слева мрачно темнело увенчанное башней крыло замка, впереди лежал парк, правильный поначалу, но скоро переходивший в густой лес, правее — склон горы в кострах, конюшни, амбары, каменные постройки фольварка. С ночной неторопливостью переступали кони, поручик угадывал их на лужайке по мягкому шагу и по тому, как они закрывали, будто проплывая, огни костров.

Ба-а-ам!

Еще вчера поручик пропустил бы мимо ушей удары колокола: в этот час он спал бы безмятежно и видел во сне Новочеркасск, зеленые камыши Аксая, лавку нахичеванского армянина рядом с родительским домом или варшавский Барбакан, где поручик простился с Надеждой Л. Вчера еще казалось, что никакая сила не может замедлить их победное продвижение. Уже стирались из памяти тяготившие поручика слова, которыми князь напутствовал полк у австрийской границы, откуда открылась земля Галиции, черные с желтым перила на мостах и такой же, змеиный, чужой глазу, колер шлагбаумов и придорожных столбов. Мудрое провидение вело их полк по чужой земле так осмотрительпо, что до их ушей долетало только горное эхо артиллерийских громов. Случалось, через расположение князя Л. проезжал конный офицер или нарочный в поисках армейского штаба, и по его виду, по манкированию какими-то подробностями офицерской экипировки, по азартным или тоскующим глазам можно было ощутить недалекий фронт. До сегодняшнего утра поручик не встречал ни заносчивых мадьярских дворян, возмутивших этот девственный уголок Европы, ни, впрочем, союзных австрийцев; в последний раз он видел белые австрийские мундиры в Галиции, в гарнизонах. Австрийцы радостно кричали «Виват!» русским, которые шли своей кровью выручать их императора, в ружейные дула и в кивера они, из любви и гостеприимства, вставляли зеленые ветви.

До этого утра поручик во множестве встречал мадьярских крестьян, лавочников, ремесленников на пороге их домов и мастерских, видел молчаливых, не подобострастных жителей деревень и карпатских местечек. Если кто и бросался к офицерам с любезностью и услугою, то это был богатый купец, или трактирщик, или меняла в ермолке, вынужденный несчастным опытом искать и менять любого господина. Перебирая в памяти сотни мужицких лиц, — ибо они были теми же мужиками, только на мадьярский манер, — поручик недоумевал и огорчался, что лица эти мрачны и угрюмы, что и нуждающиеся мадьяры смотрят на манер кавказских горцев. Хотя поручик был не юноша, прожив на свете 27 лет, и книг прочел больше, чем иной дворянин, обласканный рождением и просвещенной средой, хотя главной целью своей жизни он выделил справедливость, понимая ее горячо, но неясно, отчасти из французских книг, а более всего из наблюдений им российской жизни, — в одном он оставался юношей: еще никогда его не бросал, как щепку, враждебный поток, еще он верил, что и он сам, и его батарея, и всякая его пушка существуют как бы сами по себе и сделают только то, чего он сам пожелает, и непременно служа добру и человечеству.

А утром их полк крестила война. Именно крестила, тут лучшего слова не подберешь: правда, две жалкие пушчонки, стрелявшие малыми ядрами, сразу и умолкли, зато мушкеты мятежников пронизывали свинцом расположение полка во всех направлениях, будто мадьяры встали по кругу за каждой скалой, под прикрытием дубов и буков. С мушкетами, с пиками и саблями они шли в близкую самоубийственную атаку, решив пасть или победить. Пушки стреляли ядрами, потом шрапнелями, но случалось, артиллеристы и штыком отражали неприятеля. Все смешалось, даже и самая исправная карта к полудню не помогла бы установить, где кто стоит, в довершение всего среди деревьев и кустарников заметались и австрийские рекруты в неуклюжих холщовых сюртуках и колпаках. Напрасно пытались остановить их конные офицеры и худой, скуластый темноликий австрийский генерал, более похожий на татарина, чем на европейца.

Поручик не раз за долгий день видел мятежников близко, их наспех переделанные австрийские мундиры, охотничьи кафтаны и куртки, домотканое крестьянское платье, их кремневые мушкеты, сабли и вилы. Казалось, такая армия не должна бы удержаться против обученного противника, а между тем поручик убедился, как они упорны и сильны.

К сумеркам бой улегся, но не закончился, и эта недовершенность сражения, сознание, что неприятель не бежал, а притаился и, зная здесь всякий овраг и мостик, тропу и дом, накапливается для новой атаки, — это ощущение неизбежного будоражило, гнало сон ото всех, кроме бывалых солдат и их полкового командира. Бой стих, конно-артиллерийская батарея расположилась в фольварке, господский дом из черного камня, построенный не слишком давно, но с покушением на средневековую замковую старину, был темен и пуст. Отсюда, из таинственных недр замка, с тяжелой, будто из красного камня вырубленной мебелью, с неживым блеском золоченых рам, поручик не ждал беды и был до крайности удивлен, когда в ответ на удар колокола в башне вспыхнул и погас голубоватый свет. Потом свет мелькнул этажом ниже, еще ниже: кто-то спускался вниз, со свечой в руках. Сон отлетел, поручик надел сапоги, накинул мундир, сунул за пазуху пистолет и с зажженной свечой направился в глубь замка. Он миновал обшитый дубовой панелью коридор, прошел несколько комнат, то ступая по коврам и темным шкурам, то играя отражением свечи на вощеном фигурном паркете, и попал в бильярдную, с массивным столом и белыми шарами в таком живом расположении, будто партию прервали только что. В бильярдную вела одна дверь, та, в которую вошел поручик, и, досадуя, уже уходя, он оглянулся и заметил в дальнем углу странную постройку. Там поручик обнаружил витую лестницу, спрятанную, как в футляр, в резные перила. По крутой скрипучей лестнице, — заметим, что наш герой, несмотря на молодость и легкость движений, был широк в плечах, массивен и с тяжелой русой головой молодого, задиристого львенка, — он поднялся в закрытую галерею. До его уха донеслись стоны, чужая речь, молитвенное бормотание — живые, преображенные пространством звуки, как в опустевшем соборе. Поручик погасил свечу, поставил ее у двери на пол и боком, чтобы не скрипнула дверь, проскользнул вперед. За дверью круто спускались две ступени, и закрытая галерея переходила в открытую, — поручик Т. оступился и едва устоял на ногах.

Голоса умолкли, только стопы еще раздавались в тишине, — внизу, в колеблющемся пламени свечи, поручик увидел распростертое на скамье тело, две темные фигуры над лежащим человеком — они озирались, прикрывая свечу. Переждав достаточно долго, он стал осторожно пробираться по галерее: первая мысль была вернуться за донцами и прийти сюда с факелами, но поручик отринул ее. Стоит ли остерегаться, если перед ним женщина — а один из голосов принадлежал женщине, — несчастный, распростертый в беспамятстве на скамье, и еще кто-то, напоминающий молящегося согбенного монаха.

Он увидел в зале три массивные двери, огромный камин, отделанный светлым камнем, длинный, как в монастырской трапезной, стол, скамьи без спинок, стулья, — все грубое, с медными и бронзовыми украшениями. На столе фаянсовые миски, упавший семисвечник, каминные щипцы. Поручик прошел второе крыло галереи, стал спускаться вниз и, когда хотел свернуть под лестницу, где горела свеча, почувствовал, как два железных ствола уперлись ему в спину.

— Ни шагу больше, я выстрелю!

Поручик замер, понимая, как невыгодно его положение. Он разобрал нечистую немецкую речь неизвестного и, стараясь казаться спокойным, ответил по-французски:

— Я офицер и не привык ни нападать со спины, ни встречать спиной опасность. Позвольте мне повернуться.

И, приподняв руки, чтобы честность его намерений не вызывала сомнений, поручик медленно повернулся. Перед ним стоял красивый старик, — седые волосы, бритое лицо в тяжелых продольных складках, скорбные, но и горящие ненавистью глаза, венгерский кафтан поверх рубахи из тонкого, дорогого полотна, со сбитым набок пластроном.

— Вы дворянин? — спросил старик.

— Оставьте пистолеты, — возразил поручик, не торгуясь о собственной жизни. — Вокруг мои люди: стреляя, вы откроете себя.

Он подумал, не бросить ли под ноги старику свой пистолет, но усомнился, не будет ли это бесчестьем, да и оставит ли ему старик время потянуться к пистолету?


Не пришло ли время рассказать о юности поручика, чтобы объяснить некоторые его необычные поступки в продолжение этой ночи?

Родился он в Области Войска Донского, за три года до того, как взошел на престол император Николай I и по всемилостивейшему его указу были казнены герои Сенатской площади, дабы спасти их милосердно от неминуемой казни народной или долгого мученичества в казематах и рудниках. История этого царствования насчитывает более двух десятилетий, но еще не родился в России гений, чтобы вполне обрисовать мудрость его правления и меру страданий покорствующего народа. Одно надо сказать: как искусный и добрый лекарь пускает недужному кровь по всякой причине, так и он никогда не затруднялся кровопусканием, проливал не реки, моря крови, — и в этом своем неусыпном врачевании отводил роль помощников или ассистентов и храбрым казакам-донцам. Серые их шинели с синими воротниками видели и непокорный Кавказ, и Шумла, и Браилов, и Журжа, и Силистрия, и многие другие крепости.

Предки поручика по мужской линии, как и достойно донцам, с оружием в руках служили государю, однако в чины выходили только те Турчаниновы, кто отбыл в дальнюю службу, поближе ко двору и Гатчине, — верные же степи донцы Турчаниновы не шли выше секунд- и премьер-майоров. Так и отец поручика Т. заслужил чин майора, своею жизнью определив и будущую военную карьеру синеглазого сына.

Отошли времена казацкой вольницы, когда запорожцы берегли Польшу и Украину, а донцы — Москву, когда невозбранно рыскали по степи волки и стаи дроф затмевали небо, когда казаки брали себе жен из полонянок и жили, пока жилось, часто без освящения и обряда, — старые казацкие челны из липовых колод догнивали в камышах Дона, Донца и Аксая, богатые хлебные станицы поукротили ковыльную степь, а булатные ножи и турецкие в золотой оправе ружья висели на коврах, как память о давних походах. Теперь уже и донских богатых невест наряжал Кузнецкий мост, а драгоценностями — бриллиантами и жемчугом — одаривал магазин Зильбермана, подданного австрийского императора, великодушного венца, державшего и в Новочеркасске своего расторопного агента.

Казацкие дети часто играли в войну, — выступив за город и построив камышовые крепости, — и, хотя наш герой чаще плелся за победителями, в тучах пыли, с виноватыми слезами на светлых глазах, ничто не могло отвратить его от службы. В 1836 году, четырнадцати лет от роду, уже вкусив два чужих языка и поигрывая на скрипке, он обнаружился в Санкт-Петербурге, в императорском Артиллерийском кадетском корпусе.

Пять лет провел он в корпусных классах и вышел из них новым человеком — искусным не только в математике, чертежах и баллистике, но и в спорах, к военному делу не относящихся. Он и в языках совершенствовался не по старым романам, в его руках побывали и философы, и отъявленные якобинцы, а Евангелием нашего героя стали сочинения дерзновенных авторов, кто пекся не о приумножении богатств, а о врачевании общества, об его исцелении от тирании и рабства. Бог был забыт навсегда, и если не подвергался хуле, то только потому, что юноша, воспитанный в православной и богопослушной семье, никогда не преступал этой последней, кощунственной черты.

Возвращение на Дон после пяти просвещенных лет Санкт-Петербурга было подобно жестокому падению. Подъезжая к Новочеркасску по старой воронежской дороге, миновав унылую в осеннюю пору приаксайскую степь, наплавной мост и триумфальные ворота, поручик ощутил тоску на сердце и предчувствие пустой жизни. Жалким показался гостиный двор, сбитый из досок, не радовала глаз и гимназия, огороженная ветхим забором, в соседстве с казармой убого стояли крытые камышом домишки. Среди этой нищеты возвышались каменные двухэтажные строения людей именитых и денежных, арсенал для легких орудий и двое триумфальных ворот, построенных по желанию атамана графа Платова еще в царствование императора Александра Павловича, столь милостивого к донцам. Но еще более скудной, после Петербурга, пришлась умственная жизнь донской столицы. Умственное стеснение, в котором оказался поручик, доводило его до отчаяния, и он положил себе зарок не пить вина — даже и лучшего, не волочиться — противу всех офицерских традиций, не жертвовать ночей картам (по гривенке в бостон, по маленькой в вист). И хотя ему шло к тридцати и кровь домогалась своего — он держал слово обета, служил без нареканий, а долгие часы свободы от службы отдавал не прекрасному полу, — если верить молве, необыкновенному в тех краях, — а писанию портретов и ландшафтов красками и игре на скрипке. Так бы могла и закончиться его жизнь, с репутацией женоненавистника. Но вот в волнение стала приходить Европа, возмутился Париж и немцы, а за ними Италия и Вена, потянулись и в Россию благодатные сквозняки, столь опасные здоровью государя императора: одних окон и дверей недостало, чтобы затвориться наглухо, понадобились еще и штыки, и пушки, и кивера, и походные бурки, и кухни, и чарки анисовой водки. Так европейскими сквозняками вытянуло под Варшаву и батарею поручика Т., вместе со скрипкой и с кожаным походным сундучком, повидавшим Березину, Бородино, Польшу и немецкие города, с сундучком, завещанным молодому кадету его двоюродным дядей, сподвижником Кутузова, генерал-лейтенантом Павлом Петровичем Турчаниновым, в бозе почившим осенью 1839 года.

Обретя новых друзей в варшавском кружке вольнодумцев, подогреваемых близким жаром европейских страстей, поручик воспрял духом, и только краткость сроков не позволила ему вполне понять направление времени. Кружок, согласный в осуждении тирании, монархии и крепостничества, был раздираем спорами и жестокими несогласиями. Кляня тирана, поручик не мог скрыть своей любви к России и не раз ловил на себе пылкие, несогласные взгляды молодых поляков. И напротив, отрицая Бога, заходя в этом дальше модных немецких философов, он встречал в тех же юных поляках такую преданность католичеству, какой ни понять, ни принять не мог, не находя преимуществ этой веры перед православной и любой другой. Поляки видели в католичестве возможность объединения нации, даже ценою пропасти в славянстве: католичество, полагали они, неминуемо и для всего славянства, ибо в православии они подозревали особого рода не изжитое историей язычество.

Так, в смятении умственного вещества, усугубляемом первой в жизни дружбой с женщиной, дочерью князя Л., поручик попал под приказы венгерской войны. Как и все русское воинство, был он под высокой рукой князя Варшавского, генерал-фельдмаршала графа Паскевича, шел через униатов, захаживал в их церкви, где пели по-славянски и без органа, однако не с клироса, а с хоров; шел мимо изб, где иконы висели не внутри, не в красном углу, а снаружи, прибитые над дверьми; дивился богатству одних и крайней, даже и на Дону невиданной, скудости жизни горцев-русинов; повидал и пленных венгерских ландштурмистов, поражаясь неподходящим для войны белым «венгеркам» со светло-зелеными гусарскими шнурами, маленьким — вполголовы — фуражкам и сбоку зашнурованным полусапожкам. Втаскивал с казаками орудия к перевалам, вдыхал дым артельного котла; на перевалах встречал сторожевых донцов, с пикой в одной руке и поводьями оседланного коня в другой; смеясь, выхватывал картофель, испеченный в золе костра, и думал о том, когда же наконец откроется неприятель, когда и как он, поручик Т., найдет в своем сердце достаточно неприязни к нему, чтобы честно сражаться и убивать, и возникнет ли, наконец, приязнь русских к австрийцам, так резво бегущим от польского генерала Бема и венгерского Гергея; приязнь к офицерам, чьи имена так напоминали многих генералов российских, — к Миллерам, Кауфманам и Пистолькорсам?

Теперь он стоял под дулами пистолетов, перед стариком мадьяром, — но привел сюда поручика долг офицера, а не злоба к народу, которого он не знал. В этом была его слабость и печальное преимущество: мадьяр, если он сколько-то умен, не мог не заметить отсутствия вражды в открытом взгляде русского.

— Дайте слово, — проговорил старик, — что вы не прибегнете к оружию и не позовете своих солдат.

— Охотно, — ответил поручик. — Здесь нет военного противника, а мирным жителям мой свинец не опасен.

Тут заговорил в бреду человек, лежавший на скамье, заговорил не по-мадьярски, а по-польски.

— Вы владелец этого имения? — спросил поручик.

Яростные, ничем не сдерживаемые мадьярские проклятья вырвались из уст старика.

— Владелец — предатель, он с австрийцами! — ответил наконец старик. — И он, и его сыновья недостойны имени венгерцев. Мы нашли здесь короткое прибежище: моя семья, дочь и сын. Сын заболел, он не приходит в сознание…

«Зачем он лжет, я ясно слышал польскую речь?» — подумал поручик, но не стал уличать старика. Поручик представился, мадьяр назвал себя: Иштван Кодай, и они прошли под лестницу.

— Мария Кодай, — сказал старик, коснувшись рукой темных волос дочери, спадавших на зеленый бархат плаща, но не называл ни дряхлого, согбенного монаха, ни сына, смертельная бледность которого вернее всего говорила об опасной потере крови. Голова повязана окровавленным шарфом, тело по грудь прикрыто крестьянской буркой из овечьих шкур. Дочь Иштвана не смотрела на поручика, даже ненависть была сейчас бессильна перед ее страданием, перед чувством, которое соединяло ее с умирающим поляком. Как бы ни любила она брата, такой взгляд сестры невозможен, это смотрела любовь, великая любовь, которая однажды делает человека, рожденного другой женщиной, самым близким тебе.

— Кто этот поляк? — спросил поручик Т.

— Я расскажу вам все, как дворянину и человеку чести, — сказал старик. — Оставим их.

Он увел поручика в дальний угол залы. Поручик успел разглядеть на соседней с лежавшим поляком скамье и пуховую, с низкой тульей шляпу, опоясанную черным крепом, и окровавленный доломан, и широкую саблю с эфесом в ножнах, брошенную на край стола, и понял, что встретился с не совсем мирными мадьярами. Старик не скрывал этого: возраст не позволил ему вступить в регулярное венгерское войско, и он предался деятельности ландштурма, пробивался от деревни к деревне, от мызы к мызе, искусно минуя австрийских шпионов, горные заставы и разъезды улан. Сотни ополченцев обязаны ему тем, что избрали дорогу чести и служения великой республиканской идее. Гергей и Бем и генерал Дембинский гнали солдат Габсбургов, в Трансильвании австрийские войска открыто бежали, республика была близка к победе, но случилось непоправимое: в дело вступили корпуса Паскевича. При первом сближении венгры инстинктивно, обманывая себя, принимали русских казаков за переодетых австрийских улан, полагая, что царь дал австрийскому императору только костюмы, гардероб европейской трагедии, но не исполнителей! Увы, пробуждение было ужасным: против нескольких тысяч поляков, которых сердце привело под знамена республики, австрийцы получили 200 000 заемных штыков, артиллерию и казачьи сотни. Молодой поляк, офицер Дембинского, был прислан помочь ландштурму в обучении и в бою, события отрезали его от штаба Дембинского, и он остался здесь; честно сражался, покорил сердца ополченцев и, более других, сердце Марии Кодай. По ее настоянию они сегодня обвенчались в замке, и удары колокола в ночи — это согласие господнее на их святой союз…

Из-под седых, с чернью, бровей старик наблюдал за поручиком. Взятый врасплох, забыв даже застегнуть мундир, поручик думал о том, как поступить? Старик ненавидит австрийцев — ну и пусть его, это их домашние счеты; ведь и у него самого сочувствия к Габсбургам ничуть не больше, чем к российскому самодержцу. Однажды на привале поручик спросил у заряжающего, знает ли он, зачем пришел в чужую землю? «Как не знать! — вскричал находчивый казак. — Немцев за уши из грязи вытаскивать!» Бог с ней, с Австрией, — одолжение, которое ей сделал сегодня Санкт-Петербург, еще откликнется изменой и вероломством, ибо есть одолжения унижающие, зовущие к отмщению, и нынешняя щедрость русского двора именно такого сорта. Но эти люди — суровый старик и беспамятный поляк — вчера стреляли не в одних австрийцев; и зачем здесь поляки, что им проку в том, чтобы венгерские магнаты, разодетые в шитые золотом чикчиры, в бобровые шапки, в гусарские сапожки, с дорогими каменьями, посаженными где только возможно и невозможно, помыкали неимущим людом, соперничая в пышности с французской знатью и германскими князьями?!

Выслушав это возражение поручика, старик горестно уронил голову на грудь. Какое заблуждение! Какая безнадежная запутанность европейских дел, если образованный и благородный русский офицер так превратно понимает события. И, все более горячась, клянясь Богом и угрожая пасть перед поручиком на колени (от чего тот его дважды упреждал, не давая упасть), старик поведал поручику правдивую историю разрушения Габсбургов в Венгрии и создания республики. Так поручик узнал правду о Пресбургском сейме, об уничтожении венгерцами унизительных политических привилегий, об упразднении барщины и десятины, о невозбранной свободе передвижения крестьян, о всеобщем избирательном праве и многом таком, что поручик счел бы за счастье, за свершение самых дерзновенных мечтаний увидеть в России.

— Чего же вы ждете от меня? — подавленно спросил поручик.

— Помогите нам уйти отсюда. Поляк не должен умереть без помощи. Мы собирались выбраться одни, когда все уснут…

Ба-а-ам! — донесся и сюда отдаленный удар колокола. Пономарь не напрасно остался в звоннице, — быть может, эти удары значат больше, чем венчальный благовест?

— Но вы оставите мне свое оружие?

Старик усмехнулся, его закрытое, суровое лицо выразило горестное сожаление о том, как мало понял его этот человек.

— Пока я дышу, пока Бог не позовет меня, — клятвенно воскликнул он, — пока палачи Гайнау не отрубят мне рук, я не сложу оружия!

Поручик молчал, молчал и старик, более не решаясь просить о помощи, но тут раздался голос дочери, хрипловатый от пролитых слез.

— Он очнулся, — сказал Иштван, — нам нельзя медлить.

Поручик поплелся за стариком, отчаиваясь, не решаясь поднять глаз на человека, которого подвигнула на подвиг не служба и золотые полуимпериалы, а совесть республиканца. Поручик легче принял бы звук близкого выстрела, пулю, просвистевшую у самого уха, чем тихий, презрительный и такой знакомый голос поляка:

— A-а! Турчанинов! Поручик Жан! Вот вы и уверились, как трудно человеку не быть рабом, если он… раб!

Людвик! Мягкая, грассирующая речь, серые навыкате глаза, надменные в белесых ресницах, крупный нос с горбинкой, — как он его не узнал, едва увидев?! Они сходились в варшавском кружке, сходились близко, и внезапно рвали, вспыхивали несогласием, и более всего в том, как переделать раба на человека. Поручик Т. настаивал, что прежде изменится устройство общества и способы добычи хлеба насущного, даже его цена, а затем и люди; Людвик же, горячась, закипая пеной в углах рта, утверждал, что человек обязан сам изгнать из себя раба, а не сделай он этого — никакое новое устройство общества не станет возможным.

Встреченный так унизительно, поручик преданно бросился к другу, — в этом был весь его характер: порывистый, чистый, упрямый, но не упорствующий в заблуждениях.

— Людвик! — Он положил руку на дрожащее плечо поляка. — Ах, Людвик!

— Как же ты мог! — Людвик будто горевал, что они теперь не вместе, как были вместе в Варшаве.

— Ты ли не знаешь всей неотвратимости военного механизма!

— Сломать меч… сломать предательский меч и… обе половины прочь… Пусть казнят! — Он словно возвращался в бессвязное бормотание. — Лучше смерть… чем предать свой ум…

— Если бы поляки стояли в стороне! Ах, Людвик, если бы они не вступили. Это привело его в бешенство.

— Царь нашел бы десятки других причин. Не поляки его испугали, а революция… она избрала равенство… позволила словенцам, кроатам… пользоваться материнским языком… разрушила Габсбургов… напечатала свои ассигнации… Он тебя укротить хочет, Турчанинов…

Голова Людвика снова запрокинулась, поляка положили на плащ из домотканого сукна, чтобы нести по склону горы, в направлении костела, там старик рассчитывал найти друзей. Неумолкавшие удары колокола давали ему знак, что дорога к спасению не вся перекрыта. Священник, молитвенно сложив руки, проговорил:

— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti![3] — Вместе с другими воскликнул истово: — Амен! — и они подняли Людвика.

Я не стану описывать подробно их полный опасностей спуск через расположение полка князя Л. и душевные муки поручика, которого вели дружба и снисхождение, а долг офицера терзал изнутри. В одном он находил себе зыбкое оправдание, что ведет священника, молодую женщину и глубокого старика, а единственный офицер лежит без чувств. И разве смертельно раненный неприятель не должен быть предметом милосердия? Разве не случалось им прежде отдавать хлеб и красное эрлауское вино раненым мадьярам, лежавшим в огромных, медлительных форшпанах? Проходя мимо дотлевавших костров и темных шатров из бурок и плащей на высоких козлах из пик, мимо оседланных, в путах, коней и составленных группой барабанов с положенным на них знаменем, откликаясь постам, часовым, ночным дозорным, поручик глубоко страдал необходимостью обмана.

Вдруг редкие до этой минуты удары церковной меди перешли в набат, посыпались ружейные выстрелы, и лесистые склоны с горными тропами, по которым и днем двигались тесно, в один конь, вновь стали военным театром, со всей неразборчивостью ночного боя. Долг звал поручика к батарее, к казакам, и он попрощался с мадьярами, с очнувшимся Людвиком; уже поручик был не нужен. Но и уйти ему не пришлось; из лесной темноты набежали мадьяры и, разглядев эполеты поручика, подняли на него ружья.

Иштван Кодай защитил поручика и приказал отпустить его к русским. Встав на колени, поручик обнял Людвика и был потрясен, ощутив на своем лице слезы поляка.

— Наша взаимная кровь, — прошептал Людвик, — не спасение… торжество тиранов… Прощай!

Поручик бросился вверх по склону, в направлении замка, откуда уже слышались голоса его пушек. Бежал напрямик, на ружейные выстрелы, на гром орудий, словно искал не спасения, а смерти. Так часто бывает, — когда храбрец ищет смерти, пуля летит мимо, бомбический снаряд рвется недостаточно близко и пика ударяет легко, порвав сукно. Поручик уже почти достиг своих пушек, когда ему повстречался полковой командир, князь Л.

— Где вы были, поручик?

Поручик молчал: ночного приключения не расскажешь в немногих словах, а для многих нет времени среди боя. Вид его не внушал расположения; повинный взгляд, непокрытая голова — фуражка потеряна, — исцарапанное ветвями лицо, изодранный мундир.

— Я отрешаю вас до окончания боя, — сказал полковой и протянул руку за пистолетом. — Отправляйтесь под домашний арест.

Вокруг разгорался бой, а безоружный поручик шел мимо своих пушек и орудийной прислуги, которая выдела, как князь Л. отнял у их офицера пистолет. Он достиг замка, вошел в комнату, где оставил потник, седло и кожаный, словно из ржавого железа кованный, сундучок; сундучок слыхал громы кутузовских походов, да попал, видно, не в те руки…


В эту ночь поручик сложился более, чем за семь лет прозябания при Новочеркасском арсенале. Думал он не о суровой каре, когда он ничего не утаит перед князем из ночного происшествия, — и не о будущей своей судьбе, черты которой затмились глухо, — поручик размышлял о высшем назначении человека. Отчего так охочи люди подчинять себе других? Сколько выслушал он преданий о казацкой вольнице, о выборных донских началах, о природном неподчинении истинного казака и патриархальных свободах: но где они на Дону? Стоило Александру I пожаловать казацкой старшине дворянство в уплату за ревность и службу Войска Донского, стоило монаршей милостью переделать бригадиров на полковников, войсковых старшин — на майоров, есаулов — на ротмистров, сотников — на поручиков, а хорунжих — на корнетов, дать Дону дворянские учреждения и предводителей дворянства, — и на земле донской воцарилась не новая правда и понимание нужд ближнего, но постыдное рабство. Пяти лет не прошло, а уже в вольных прежде степях мыкали горе крепостные души, счетом под сто тысяч, а все потому, что какой же ты господин, если не вполне сел на чужую спину? Было время, на Дону говаривали, — на отце воду важивали, а к сыну и с хомутом не подходи! А вышло иначе: на многие десятки тысяч надели хомут, железные удила в рот и кольцо в нос, как рабочему скоту; кнут невозбранно гуляет по иссеченным спинам, чтобы другие могли в дорогих колясках ездить, отсылать казачат в иностранные пансионы и есть на серебре. Но в жилах у них — и у тех, кому железные удила забили дыхание, и у тех, чьи столы ломятся от серебра, — течет одна кровь; Русь им начало и мать, а они навсегда враги. И минет ли это от падения тирании, или это вечное проклятие в человечестве, моровая язва, исцеления которой будут искать века и найдут ли? В Варшаве он мнил себя братом Людвика и других поляков, и не славянство роднило их, хотя немало было речей и о славянстве. В чем оно, общее славянство Людвика и его? В патриархальной русской церкви? Но он отринул церковь вместе с Богом, и даже прежде Бога, а Людвик — благоверный католик, разрушительный враг старославянского богослужения. А загремели венгерские колокола, воззвала к Европе республика, ее трехцветные знамена и еще красные, с вышитым посреди гербом, знамена, и Людвик тут, против него. И сам поручик, казнясь неисполненным долгом офицера, не каялся ни в чем. Он не заходил так далеко в мыслях, чтобы видеть себя венгерским инсургентом, хотя и стоял уже между армиями, не зная, кому отдать горячее сердце.

Князь Л. вошел в комнату быстрым шагом, но остановился внезапно, оттого что в долине, у горной речки, ударили залпы. Он помнил Кавказ и черкесов и отличал честную военную перестрелку от залпов карающих, от расстреляния. Час назад, передав пленных ландштурмистов австрийцам, князь получил клятвенное заверение, что без справедливого суда никто не будет наказан. Эхо лживой клятвы еще не отзвучало в горах, но казнь свершилась.

Тут уместно сказать то немногое о князе Л., без чего не все будет понятно в драматическом развитии его поединка с поручиком. Он имеет на это право и сам по себе, как личность непримелькавшаяся, но еще и как отец Надежды Л., снискавшей нежную дружбу поручика. Полковой командир давно отставлен был бы от службы, если бы не влиятельнейший его родственник, Львов Алексей Федорович, сын покойного директора придворной певческой капеллы и сам музыкант, чья слава вышла за черту России. В пределах царства российского — и за границами оного, где уния не вытеснила православия, — по его нотам пели не только «Иже херувимы» и «Вечери Твоея тайныя», но и многие другие псалмы и молитвы, едва ли не весь годичный календарь православных служб. И, доказывая, сколь неразделимы горние вершины веры и величие помазанника Божьего на земле, наш музыкант, автор симфоний и опер, верховный жрец божественной церковной просодии, успешный концертант Европы, был еще и ревностным царедворцем. Окончив институт инженеров путей сообщения, он первые успешные шаги сделал в военных поселениях Аракчеева и двигался вверх неукоснительно, не раз будучи и в свите императора Николая I, уже при звездах и звании флигель-адъютанта. Ну что за дело так вознесенному сановнику до вспыльчивого родственника, раннего вдовца, воспитавшего единственную дочь в гарнизонах, при няньках-денщиках! Но флигель-адъютант был добр к сироте и к ее отцу, которому в памятном 1825 году недостало вины на Сибирь, однако же и та, что была на нем, даже и при высоком заступничестве, загнала князя сначала под Орск, а потом, по особой милости, к черкесским саклям.

Маленький, неспокойный полковник не облегчал душу флигель-адъютанта благодарностью, и, как случается, именно его неисправимость, тяжкий крест, который он положил на спину благодетеля, венец терновый, вдохновляли музыканта на подвиг милосердия. Так они и состязались — полковник в неблагодарном равнодушии, сановник — в неразорительном благородстве. А между ними — ребенок, девочка, потом — девушка, — с годами она все более склонялась к отцу; взгляды его были без системы и без направления, но резкие, ошеломительные даже, поступки склонялись к добру и справедливости, чего было с избытком достаточно для дочерней любви.

Утренние залпы не привлекли бы отрешенного внимания поручика, если бы не перемена в князе Л., — он остановился перед поручиком Т. с открытым выражением обиды и оскорбленной чести. Сухое, красноватое лицо, в чекане седеющих висков и коротких бакенбард, с коричневой чистой эмалью зрачков и быстрыми ноздрями гневливца, с усилием вернулось к поручику и неизбежному допросу.

— Ну-с, я слушаю вас, поручик!

Не будь молодой офицер так потрясен, он заметил бы, что полковой принес с собой его пистолет, а это, разумеется, был добрый знак и возможный шаг к примирению. Поручик доверился натуре и не скрыл от полковника ни одной подробности, даже и того, что был удостоен имени раба.

— Хорошо же вас на Дону воспитывают! — воскликнул полковник, выслушав все.

— Дон велик, там товар на всякого купца.

— Так вы даете честь родному краю!

— Случайности рождения не имеют цены в моих глазах.

— Что же ее имеет?

— Честь! Деятельность на пользу людей и человечества.

— Ба-ба-ба! — Полковник придвинул стул, уселся, приготовился к разговору. — Какие слова: человечество! честь! Много ли чести тайком, злодейски вести через своих лазутчиков!

— Я не вел, а нес — в этом одном мое оправдание.

— Не торопитесь с индульгенцией! — Проговорив священные слова о чести и человечестве, жертва его, не затрудняясь, даст ответ даже и на те вопросы, которые ведут на эшафот. — Поляк был ранен, и вы несли его; а будь он целехонек, вы предали бы его в мои руки?

— Здоровый не нуждался бы во мне.

— А буде нуждался? Как в прикрытии, в пароле?

— Это показали бы обстоятельства.

— Как?! — Полковой не усидел на стуле. — Идет война, какие еще, к дьяволу, обстоятельства?! Они что — дали вам слово дворян, что сложат оружие? — Это много извинило бы поручика; князь почти желал, чтобы артиллерист подтвердил, кивнул в ответ.

— Я просил об этом старика, но он ответил, что не уймется, пока Гайнау не обрубит ему руки!

— Вот твердость духа! Вот достойный вам урок!

— Когда в таком поединке один проявляет более твердости духа, — сказал поручик, и щеки его побелели, — значит, и дело, за которое он стоит, — выше!

— Значит, вы отдаете первенство мятежному венгерцу!

— Он образец республиканца!

— Республики этой никто не мерял и на зуб не брал; ваши пушки — первое ей испытание, и, видите, рухнула. От вашей вольнодумной руки и упала! — Он испытывал поручика, вынимал из него душу.

— Это мое горе, — гордо сказал поручик. — Я узнал его минувшей ночью.

— Значит, первенство — старику?

— Он защищает свое.

— У него, значит, козыри, а мы при мизерных; выше семерки в руках не держим?!

— Я ломберных университетов не оканчивал.

Князю с первых дней быстрого и бестолкового похода нравился молодой офицер, лишенный подобострастия, лобастый донской бычок, с умными, ничего на веру не берущими глазами; но этим утром поручик принял тон крайний, неподходящий для провинившегося.

— Карты, милостивый государь, тоже академия чести: не всякому и она под силу. У венгерцев, выходит, — дело, поляки — те без соборного дела и чашки кофию не пригубят; об англичанах и французах и не говорю, их предприятия непременно вселенские, у голодного ирландца и у того задача — картофель сажать, а мы что же, так без смысла и проживаемся?! Так всем народом дерем лыко и лапти вяжем да лучину колем! Без высшего, так сказать, назначения?

— Назначение моей родины огромно, — сказал поручик с совершенной и горькой простотой, — но сроков и пути не знает сейчас ни один ум в России, а если и знает, то он или несчастен, или ему не дано сказать.

— Да у вас готова целая философия: все простоволосы, а вы мудры и наперед видите. В дело брошен не полк, а целых двести тысяч штыков…

— Их оттого и много, — решился перебить поручик, — что кампанию надо кончать быстро, как иные черные дела непременно вершат до рассвета. Этой войны не объяснишь в народе, и, слава богу, мы уже при ее конце.

— Знаете ли вы, поручик, что и венгерцы при каждом польском восстании готовы помочь им — и кошельком, и саблей?

— Я близко знаком и с русскими, кому не чужда польская свобода!

Поручик бросал вызов, его открытость основывалась на убеждении, что в голове полкового суд свершился, а за формальным судом дело не станет.

— Одного из заступников Польши я вижу перед собой, — медленно, предчувствуя недоброе, сказал князь, похаживая по комнате. — А где нее другие?

— Я назову имя. Но прежде вспомните, что, получив русского офицера в плен, венгерцы среди боя отпустили его.

— Я жду, поручик.

— Это имя достаточно вам знакомо. — И поручик опрометчиво назвал имя княжны Л., не скрыв, что раненый поляк — их общий друг.

Назови он хоть самого генерал-фельдмаршала Паскевича, это не произвело бы того взрыва, какой сделало имя княжны. И не потому, что для полкового были тайной ее взгляды; уже она извела его своей критикой. Но князь тешил себя, что это их семейное, ото всех закрытое ристалище.

— Я с вами об офицерской чести, а вы о чем! — закрылся он гримасой презрения. — Где вы союзников ищете? Где долог волос, да короток ум! Не смейте возражать, я Шиллера читал и более одного монолога за раз не осиливал. Экое придумал, барышень присчитывать! — Защищаясь, он задевал честь любимой дочери, дивясь тому, зачем это вызывает столько страдания в поручике. — Возьмите ваш пистолет. — Он положил оружие на стол, показывая, что не хочет соприкасаться с поручиком даже через посредство железа. — Я предал бы вас суду, но австрийцы освободили меня от этой обязанности. Именно австрийцы, столь нелюбезные вашему сердцу…

Поручик взял пистолет.

— Я отдал им всех пленных, — продолжал полковой. — Таково требование наших договоров с австрийцами. Пленным был обещан справедливый суд, и старику, и женщине, но вы слыхали, поручик, залпы; их кровь смыла и вашу вину.

— Так нет! — воскликнул, едва не помутясь разумом, поручик. — Я сам исполню приговор справедливости!

Он приставил пистолет к виску, и, если бы полковник не стоял рядом, поручик был бы мертв после выстрела. Пуля царапнула лоб, порох опалил волосы. Контузия все же бросила поручика на пол, полковник подвинул ему под голову седло, лил понемногу в рот вино из венгерской маленькой, словно кованной, бутылки и растерянно приговаривал:

— Вот так так, вот так храбрецы!.. А все горячие головы, все крайности… Скажите на милость, зачем было венгерцам допускать поляков в армию?! Ничтожный легионишко, каких-нибудь пять тысяч, а шуму сколько… и повод-то какой для него, повод…

Полковник расстегнул на поручике мундир и рубаху, наблюдал, как тяжело вздымается его грудь, хлопотал над недавним преступником, радуясь, что, среди всеобщей крови и вероломства, спас жизнь человеку.

Глава третья

Давно ли я наблюдал со севастопольских фортов за эволюциями Дондасовых фрегатов, давно ли выходил на весельных баркасах в Финский залив считать бездеятельпые паруса адмирала Непира, а уже английское приватное судно влекло нас из Портсмута через Атлантик, и с каждым поворотом винта приближалась земля обетованная, именуемая Американскими Штатами.

Суденышко, даже и в первом классе, при зеркалах и полированном дереве, жестоко потряхивало, когда машинный упрямец заводил перебранку с непогодой; каково же было ирландцам и немцам, которые забили пассажирский трюм так тесно, как не часто увидишь и на военных паромах.

Кто их гнал за океан? Голод? Но уже немало лет клубни картофеля росли без помех в ирландской земле. Кровь и страх? Но и кровь, пролитая монархической Европой, ушла в землю; кажется, и тираны пресытились, да так, что Незабвенный наш сам захлебнулся ею.

Значит, не голод гнал и не страх новой крови, а надежда? А коли надежда, то лучше сказать — не гнала, а звала, звала в республику, в свободные, незанятые земли. Звала она и нас: меня — плотного господина в темном английского покроя сюртуке — и мою Надин, вчерашнюю Надежду Львову, дочь моего полкового. Каюту нашу кренило, мы хватались за руки, счастливые любому поводу, а коли бросало покрепче, в объятия, то и того лучше. Счастье полное, как сказал бы моралист, эготическое. За что нам оно? — спросили бы мы у небес, у бога, если бы с каждой милей не отдалялись на английском судне от старого континента, от белых каменных церквей России и псалмов флигель-адъютанта Львова, любимца двух царствований и с надеждой на третье, ибо в эти дни лета 1856 года и приготовлялась торжественная коронация Александра II.

Английского, впрочем, в том корабле было немного: поручиться могу только за капитана, штурмана и флаг, — Англия так успешно ведет свои дела, что продукт ее является изо всех четырех стран света и здесь, на островах, получает британский ярлык.

Кроме нас с Надей, на судне, хоть обшарь его до днища, не найти было третьей русской души. Только что их с избытком мелькало в Европе; казалось, вздерни скатерть на модном альпийском курорте или в парижской ресторации, так и там обнаружится сановник, и не кто-нибудь, а при звездах, и с дородной — в каменьях — супругой. Будто весь Крым прождали, скорчившись и негодуя, что русский солдат так неспешно мрет под Севастополем, мешая их дружбе с Европой, духовному их сообщению. Теперь надо наверстать пропущенные годы — пусть себе дотлевают солдатские косточки! — жизнь не стоит на месте, и высокородным женам непременно надобно знать, как нынче раскраивают сукна и шелка парижские портные. Как-то в Париже у Hôtel de Ville[4] ко мне подошел генерал, одетый в штатское — с вызовом и дорого, — но петербургский генерал лежал у него на всем, от выправки и усов до устрашающего взгляда.

Он сделал мне одолжение, говоря вполтона, по-французски и с конфиденцией:

— Что это вы, полковник, вздумали мундиром бравировать?

— Я не стыжусь мундира, — ответил я по-русски, вызывая в нем разлитие желчи. — Ведь и знамя наше побеждено, однако же мы не отреклись от него.

— Но помилуйте, ради чего… стеснять себя?

— Из благодарности: не вся же честь Дондасам и Маккензи, надобно и обывателю Европы насладиться побежденным мундиром.

Он ненавидел меня, а мне того только и надо, и Наде тоже. Наде — вдвойне, оба мы злые, дерзкие, и эти чувства тоже входили в дьявольский состав нашего счастья.

И вот русские, так приметные в толпе Парижа или Лондона, обрывались на берегу Атлантика, провожая взглядом пароходы и парусники; только один на тысячу рисковал довериться океану.

Рядом в каюте теснилась семья виргинского помещика; он, жена, такая же низкорослая и суетливая, как он, и трое находчивых мальчишек, не знавших слова запрета. В помещике было что-то славное, обезьянье: кривоватые, короткие ноги в тесном, клетчатом сукне, войлочные бакенбарды, глубокие глазницы и веселый клыкастый рот с подвинутой вперед нижней челюстью. А жену, смуглую красавицу, я принял за креолку, хотя она-то и оказалась хранительницей старой, выдержанной французской крови первопоселенцев Америки.

Виргинец будто дал обет не прекращать и на пакетботе полезной деятельности помещика; как ткацкий челнок, сновал он среди иммигрантов, избегая немцев и вступая в переговоры с ирландцами. Что-то он им втолковывал, — писал на клочках бумаги, перемножал какие-то числа, смеялся над их подозрительностью и угощал табаком, — не душистой сигарой, каковая часто доставалась мне, а дрянным табаком, с неведомым мне тогда именем «чу».

Как-то звездным вечером мы стояли на палубе, и я решился спросить о характере его деятельности. «Ищу работников!» — удивился он. «Отчего же вы не подходите к немцам?» — «Немцы — другое дело. Сойдя на наш берег, немец не кинется куда-нибудь очертя голову, он ищет свои немецкие ферейны. Немец любит собственное дело завести, хоть маленькое, а свое: пекарню, пивную, типографию, аптеку. Это один сорт, а второй — бунтари, бегущие от закона…» Признаться, странно сделалось от его слов, запахло псарней, но он полагал, что мы, каютные первого класса, поймем друг друга. «Чем же вам так ближе ирландец?» — нащупывал я истину. «Мне нужен дешевый работник, самый дешевый, — он рассмеялся, открыв завидной крепости зубы и весь свой деятельный сигарный рот. — Я бы сказал — даровой, но и даровой работник плох, все должно иметь цену». — «Что ж искать дешевле негра? — спросил я осторожно. — Уж он-то без прав, как рабочий скот». Виргинец даже глаза закрыл от обиды, стоял, будто молился своему оскорбленному богу, а потом сказал тихо и печально: «Еще вы и полпути к моей родине не сделали, а готовы верить клевете подлого пасторского отродья!» Я понял, кого он проклял: женщину, пасторскую дочь, известную целому миру под именем Гарриет Бичер-Стоу. Я высвободил свой рукав из-под его страдающей ладони, но промолчал. «Если хотите знать, мы своим неграм и отцы родные, и наставники, и опекуны, и лекари, и пастыри… И бывают такие работы, что негра не пошлешь, хоть он на ней был бы лучше любой белой дряни». — «Какие же это работы?» — «А вот хотя бы у меня в имении: осушение болот или погрузка хлопка на речные суда». — «Чем же там негр не к месту?» — «Помилуйте! — поразился он. — На болотах я половину людей потеряю, а на погрузке знаете как приходится: фрахт дорог, капитан торопит, работа без отдыха, хоть и ночью, тюки таковы, что редкий день кто-нибудь не летит за борт, да с переломанным хребтом…» — «Лучше ли ломать ирландские спины?» — «Ирландская спина — не моя забота, а святого Патрика — покровителя ирландцев. Я ведь ирландцу за работу плачу, а негра надо всего купить, и стоит он теперь так дорого, что рисковать его жизнью — грешно и разорительно…»

С этого вечера мне приоткрылась судьба ирландцев, осужденных затмить нуждою и несчастного раба-негра. Виргинец не понял случившейся в нас перемены, звал нас к себе, но я ответил, что едем ненадолго, в свадебное, и тем охладил его пыл.

Океан был долог, так долог, что однажды Надя, провожая взглядом волну, отчего ее глаза заимствовали нежную зелень, спросила меня:

— А что, как эта дорога без возврата?

— Если нам такое суждено — так тому и быть! — ответил я с легкостью.

Лицо Нади — гармония и чудо соразмерности, даже и великому портретисту не пришло бы на ум переменять в нем что-либо; для меня же любая подробность ее лица была отдельный мир. Губы — крупные, подвижные, упругие и так выразительные в презрении или насмешке; ее прямой и правильный, с отчетливыми, говорящими ноздрями нос, слегка укороченный, отчего возникало впечатление задора и легкости; отдельным миром была нежная, светлая кожа, ее тяжелые, русые волосы. Что же сказать о глазах, о двух степных озерцах в куньих — и цветом, и мягкостью — камышах! И эта редчайшая удача природы заключала в себе не ординарный ум, а тот особый состав мысли и нравственности, который встречается еще реже, чем самая совершенная красота. Вот как я был богат!

Ночь в Карпатских горах отняла у меня молодость, но подарила любовь. Военная кампания вскоре окончилась, молодым русским офицерам опасно было оставаться у Габсбургов: среди ручьев токайского и сабельного бряцания все чаще вспыхивали ссоры, хлопали выстрелы дуэлянтов — к барьеру выходили русские и австрийцы. Генералам вольно было приписывать крайности действию токайского и эрлауского красного, трактовать в рапортах дерзкие речи как пьяные крики разгулявшейся молодежи, а это были стоны задушенной совести и запоздалого раскаяния. Полковой стал ко мне внимателен; часто звал к себе на обратных дневках. На первых порах я заподозрил в нем жалость и дичился, как только донцы и умеют, — до скрежета зубовного, покраснения скул и дрожи в ногах. Потом прошло: я открыл в нем собеседника, он повидал немало и перелистал сотни книг, — первое впечатление картежника и седеющего бретера оказалось обманчиво. О чем только мы не переговорили у костров и в пути, когда ехали рядом, стремя в стремя, сбоку разбитой полками и осенней непогодой дороги. В одном мы не были откровенны: никто из нас не помянул имени Нади. Оно витало между нами, слышалось в сухом шуршании листьев, в печальном курлыканье журавлей, для меня ее имя оживало во всем — в звоне колодезных цепей, во внезапном ночном смехе чужой женщины, в трепетном взлете птицы из-под самых копыт, в песне русинов, такой близкой напевам моей родины. Я и ночью, при луне и в отсветах костра, видел ее с нами, слышал тихое ржание третьего коня, серебряный звон его уздечки.

В Варшаве, расставаясь с полковым, я не получил приглашения в дом и не слишком огорчился, — я знал, что мы с Надей увидимся, даже встань между нами крепостные рвы или монастырский устав. Я ждал этой встречи, как награды и казни. Отец Нади считал Людвика изменником России; и что был ему Людвик? — восковой профиль с отлетающей жизнью, юнец, метавшийся в бреду? Надя знала Людвика близко, его способность трепетать при звуках органа, но знала и его преданность свободе. Людвик мертв, а поручик Турчанинов явился, чтобы похвастаться, как вместе с другими он распорядился чужой свободой. Долгая дорога обрывалась, меня ждал не простой разрыв шрапнельного снаряда — пороховой погреб должен был подняться на воздух.

И он поднялся, да так, что с грешной земли меня не всякому было разглядеть. Сам того не чая, полковой свел нас с Надей, и свел навсегда; случается, что чрезмерная предосторожность оказывает обратное действие. Он сам преподал дочери весь урок карпатского похода. И когда урок подходил к концу, князь неосторожно помянул имя артиллерийского поручика, рассказал о ночном поступке и о неосмотрительной пуле.

Вот тут-то и подняло к варшавским небесам пороховой погреб! Надю бросило ко мне через весь гарнизонный поселок; в домашнем платье и наброшенной амазонке, с упавшими на спину волосами, она бежала, не замечая прохожих. Не казнь упала на меня — хоть я и стоил ее, — а прощение и любовь. В один миг мы перешагнули месяцы сближения, невнятного шепота, наивных знаков любви, щедро описанных романистами. Разлука, опасность моей гибели и чужие преступления — все смешалось, подготовляя взрыв, а нерасчетливость отца, как подожженный шнур, подвела к этой смеси огонь. Когда мы очнулись, в комнате, не было ни хозяйки, ни денщика. Мы сели на кушетку. Надя трогала мой лоб пальцами и, пригнув мою голову, губами искала шрам, жалела, что волосы отросли, что не ей пришлось врачевать меня; она держалась, как старшая, — это осталось у нас на всю жизнь, — и только одно повторяла, потряхивая головой:

— Как вы могли?! Как решились? Как посмели сделать такое над собой?!

— Я тотчас же отправлюсь к вашему отцу! — Во мне поднялась такая решимость, после многих лет бирючества, такая пробудилась энергия, что я готов был бежать к полковому.

— Прежде надо мне подготовить его… Он не станет вас слушать.

Я не сразу понял, что крылось за ее осторожностью: мое худородное дворянство или собственный мой малый чин? Оказалось — ревность отца, воспитавшего дочь без матери, страх одиночества.

— Он добр, а меня любит, как никто больше не будет любить. Кажется, он согласился бы видеть меня христовой невестой, только бы не отдавать другому.

— Тогда я непременно иду к нему!

Она рассмеялась насмешливым, превосходящим собеседника смехом.

— И я ведь люблю его не меньше и не вижу жизни отдельно от него. Вот к вам я пришла вдруг… не знаю, может быть, вы и осудите это, а уйти от него вдруг — нельзя, это — убийство.

И уже мне не до отца: я целовал ее руки и клялся, что никогда не стану судить ее за этот шаг.

Случалось ли вам взять в ладони лицо любимой, чтобы оно легло покойно, все, как голова младенца в руки матери; смотреть и смотреть, запоминая черты, не решаясь поцеловать, чтобы не разрушить прекрасный и почти нематериальный мир, и вместе с тем беря его влекущую, единственную материальность, дыхание живой плоти; взять в ладони и смотреть, смотреть, пока остальной мир не расплывется, не канет в туман, оставив тебе только эту тайну, этот сосуд драгоценный?..

Отец повел себя со мной грубо. Окажись я в долбленом донском челне посреди бурного океана, я бы чувствовал себя уютнее, чем в гостиной бывшего полкового.

— Как же это вы так, — вдруг, очертя голову? А ваши мать и отец? Или для вас они ничто?

— Они не станут мешать моему счастью.

— Ловко же вы устраиваетесь… у себя в захолустье! — Он подбирал слова побольнее. — А ну как я не поверю?

— Извольте! Я поскачу на Азов, загоню не одну лошадь, и обратно.

Я сдерживал себя, унижался, а он и в готовности моей увидел только поспешность, жадность заполучить в жены княжну.

— За что же лошадей истязать?! — корил он меня. — В нашем кругу так не заведено, поручик. Я не ретроград, однако же сватовство имеет свои правила и обычай.

— Мой круг действительно беден! Ни крепостных, ни тягла, ни даже имения приличного!..

— И что же, решили поправить дела? — Казалось, в руках у него шпага, он наносит мне кровавые уколы, а я стою нагой, не защищенный и сукном. — На приданое рассчитываете?

Каких сил стоило мне не оскорбить его, но Надя наверху, в мезонине, Надя ждет; подходя, я заметил ее в окошке.

— Наши мнения о жизни — мои и вашей дочери — исключают корысть!

— Посадите ее на хлеб и воду? В бедность обратите, в нужду! Увезете ее на Аксай, в камыши, обречете бессмысленной жизни! В чем же ваша честь? Долгие месяцы рядом со мной, и ни слова о вашем сговоре, игра… игра и казацкие хитрости. Вы и стрелялись-то, голубчик, хитро, так, чтобы полковой успел руку отвести! Ах, напрасно, напрасно!

Как он страдал, обманутый ревностью, как верил, что перед ним пройдоха, искатель денег. Но и мне не легче; гнев кружил голову, и я не узнал своего голоса, когда хрипло, срываясь, выкрикнул только два слова:

— Ваше сиятельство!..

— Какой же я простак, господь милосердный! Мне бы дать вам застрелиться. Да вы не стали бы, не стали! Та ночь — вся ложь, только и правды, что ваша измена!

Я уже уходил, готовый распахнуть дверь пинком, вышибить ее плечом, на ней выместить отчаяние.

— Мне бы предать вас суду… как вы того заслуживаете… Предать суду, пока не поздно.

— Я призываю вас привести свою угрозу в исполнение. И обещаю подтвердить все, каждое ваше слово, хотя свидетели и мертвы, — сказал я, уходя.

Он бросился за мной в прихожую, слепая ревность сделала его глухим к рассудку.

— Мне бы вас австрийцам выдать! — закричал он. — Австрийскому скорому суду!

— Надеюсь, и наш не оплошает, ваше сиятельство. Хватит и прыти и параграфов!

Мои старосветские отец с матерью, среди забот о вареньях и соленьях, о поправке дома неподалеку от Новочеркасского острога, в привычном кругу среди семейных праздников, приказных дел, мадеры, домашней медовухи, знаменитой запеканки-травника и архипелажских вин даже и не подозревали, в какую беду попал их сын.

В войну теперь снова вступила Надя. Ее кампания оказалась короче моего карпатского похода, но победа двусмысленностью своей напоминала нашу. Жестокое условие! Наш союз признавался, но брак откладывался на годы. Мне надлежало отправиться в Петербург, в Академию Генерального штаба. Наступил мир, генералы, даже и умные, не предвидели близкой войны, а без артиллерийских громов я слишком долго мог пребывать в субалтернах, представляя ничтожный интерес для княжеской фамилии. Вместо свадебного стола я получал откомандирование в далекий Санкт-Петербург, в классы Академии. Расчет отца был прост: разделенные равниной в тысячи верст, мы с Надей излечимся от блажи. А нам с ней только и не хватало препятствия, вырытой другими пропасти, подмостков для подвига чувств и духа. Я жестоко страдал разлукой, Наде выпало испытание труднее: она не получила Петербурга, новизны, неожиданных знакомств и открытий, и надо было обладать ее волей, чтобы, живя в Варшаве, проходить свои классы, свою науку, не уступающую моей. Она успела в языках, в истории, в литературе древней и современной, а в зрелости мысли превзошла многих воспитанников Академии; женский ум, не отягощенный службой, формулярами, казенными веригами, оказался свободнее и развязаннее в полете. Мы писали друг другу, писали неистово; отец держал слово: счастливый моим отъездом, он избавил нашу переписку от домашней цензуры.

Мы жаждали подвига, испытаний и получили их с избытком: прошли не месяцы, а годы. Когда я окончил классы Академии с малой серебряной медалью, Наде было уже не двадцать два, а двадцать шесть лет, возраст, в представлении маменек выгодных варшавских женихов (и не только варшавских!), предосудительный. Так ревнивый полковой и вторую ногу неосторожно подставил своему же капкану: с годами его отцовский взгляд невольно обращался к Петербургу, к недостойному жениху.

Перемену я почувствовал, когда получил вдруг приглашение к Алексею Федоровичу Львову — не на домашний концерт, которыми славился его дом, а в дневной полумрак и тишину комнат, на осторожное ознакомление с норовистым донским тарпаном, покусившимся на княжеские конюшни. Львов-музыкант сразу смекнул, что ни роскошь его ковров, ни мерцающие в полутьме исторические полотна, ни позолота рам не делают на меня нужного впечатления, и перевел разговор на предметы научные: я в Академии избрал специальностью фортификацию, крепостное строительство, князь в молодости окончил институт инженеров путей сообщения. Он увлекся беседой, а узнав, что я еще не чужд и скрипке, заставил меня играть на старинном инструменте, которому от роду больше двухсот лет: вот она перед вами, в том же футляре, а мастерил ее знаменитый итальянец Гаспаро да Сало. Князь похвалил меня: забыв, что сам женат и отец семейства, он заговорило том, что, если музыканту надо делать выбор между музами и земной любовью, предпочтение следует отдать музам. Я не спорил со стариком и, кажется, оставил его в убеждении, что фамильное дело подвинулось хорошо.

Нынешний мой Петербург был для меня не прежний, когда я простодушным донским казачком вступил в классы артиллерийского училища. Не обо мне разговор, — поумнело время, подвинулось вперед, хотя и при свинцовой тяжести, да и мне горько промыло глаза карпатской кровью, Твердят об esprit de corps[5] воспитанников Академии, — это чистейший вздор; мы были разобщены, разбиты на кланы, и если одни грезили эполетами и орденами, то для других святыней была свобода и смельчаки, бесстрашно ей служившие. Вольные стихи, запретные комедии, свежие номера «Современника» — вот чем мы жили в те времена. Я свел знакомство с известным в Петербурге издателем Колбасиным, через него добывал новые книги.

Академия позади, я секунд-майор, меня отличили, определив в гвардию, в свиту цесаревича Александра, — новые мои эполеты могли удовлетворить тщеславию отца Нади. Путь мой снова лежит в Польшу, уже мы с Надей считаем дни и версты, но генералы ошиблись, говоря о долгом мире: спасенные Гатчиной от республиканской пагубы, французы и англичане воспользовались первым же предлогом, чтобы свинцом отомстить своему благодетелю. Австрия не бросила перчатки, но и она не осталась в стороне; чувствительные европейцы дружно поднялись на защиту, ненавистной им Оттоманской порты. Началась война в Крыму и — новая, на три долгих года, наша разлука.

А ранней весной 1856 года я снова в Варшаве, в должности начальника штаба гвардейского корпуса: подо мною пятьдесят тысяч штыков, надо мною воля цесаревича Александра, еще не коронованного императора всея Руси. И я теперь полковник, сравнялся чином с будущим тестем, даже превзошел его: он зауряд-полковник — я гвардейский, его постигла отставка — я в важной службе, он стар — я молод, мне только что случилось тридцать четыре. Нас разделяли годы и кровь, а роднила любовь к Наде; он устал ревновать.

Я вошел в дом с мезонином, где меня отвергли семь лет назад, нашел князя состарившегося и славного. Он конечно же заметил во мне перемену: потяжелевшие плечи, темно-русую бороду, в прибавление к прежним усам, чуть набрякшие веки, будто бессонные военные ночи и долгое зрелище смерти навсегда отлились тяжестью.

— Наденька! — закричал он наверх. — Иди погляди, кто явился!

Он стоял белоголовый, подсушенный, остроскулый, в старом халате, распахнутом на поседевшей груди, и мне сделалось жаль его, жестокие слова замерли в горле, и слава богу: я ведь хотел объявить ему, что отлучался из Академии и, нагоняя страх на ямскую службу, мчал на юг, через Тосну и Крестцы, через Тверь и Москву, на Мценск, на Белгород и Чугуев, к Ростову, к Змиевской станице, а там и в новочеркасский родительский дом, за дозволением на брак с княжной, девицей Надеждой Львовой, — хотел попрекнуть его былым. Я вновь увидел этот дом красивым, обставленным со вкусом, хотя против петербургского особняка флигель-адъютанта это была лачуга со сборной мебелью, парижские стулья и кресла соседствовали с ореховым бюро петровских времен и красным деревом царствования Елизаветы.

— Вот вы какой, Иван Васильевич! — польстил мне князь; мы сидели за столом, и Наденька разливала чай по чашкам. — Добились своего.

Я не знал, к чему отнести его слова, к близкой свадьбе или к гвардейскому мундиру полковника, и ответил сговорчиво:

— Ваше сиятельство, казак хитер, он везде пройдет; ползком, где склизко; тишком, где низко!

Он предложил мне вина, я отказался.

— Верно! — вспомнил он. — Вы и в Карпатах не употребляли… А себе я налью.

Он выпил, пожевал губами. Жалость уколола наши сердца: он сидел беззащитный перед нами, предвкушая семью, а не одинокую старость, а мы слишком хорошо видели его будущее одиночество. Все у нас решено: не пройдет и двух недель, и мы уедем в свадебное, на воды, поправлять здоровье, разглядывать Европу, дивиться, учиться, запоминать… Так будут считать все, не исключая отца, который проводит нас до Петербурга, для прощального визита к флигель-адъютанту, — а мы уезжали навсегда. Глаза Нади то и дело застилали слезы, она зажмуривалась, поглаживая быстрой, теплой рукой его медлительную руку.

— Пятьдесят тысяч штыков в одном вашем гвардейском корпусе! — недоумевал отец; он все еще интересовался российским воинством. — Зачем такая прорва войск? Поляки угомонились, я не вижу среди них вожаков.

— Мы всегда не видим вождей за час до восстания, — сказал я.

— Вы были в Севастополе… что же, все правда? Одно геройство и случайные ошибки, погубившие дело?

— Героизм особенный, полный, я такого и представить себе не мог! Но война в Крыму была проиграна до первого выстрела. Еще в Петербурге, бездарно проиграна, в зародыше.

Он поднял голову, смотрел проницательно, точно почувствовал, что я не говорю и половины оскорбительных слов.

— Я в Севастополе находился не в продолжение всей кампании. Вы это знаете: по воле цесаревича я был командирован Тотлебеном в Петербург, строить форты на берегу залива.

Надя зажгла свечи, их огонь затрепетал в латуни пузатого самовара, в стекле на столе, в карих глазах полковника; в комнате сделалось уютнее.

— А что Тотлебен? — ревниво спросил князь. — Перед войной никто не слышал о нем.

— Он из тех, кому все идет впрок: недомогание, болезнь сердца, кого и ранит вовремя, и именно туда, куда надо,

— Ага! — обрадовался старик; появление нового имени он встречал ворчливо, находил во всем следствие фаворитизма. — Вижу, не жалуете вы его?

— Говори ему «ты», отец! — попросила Надя. — Пора уже.

— Наберусь храбрости после венчания, еще и покрикивать стану.

— Мы — грешники против бога, нам нельзя венчаться.

Я говорил легко, попадая в его шутливый тон, но говорил дело, между нами давно решенное. А он схватился руками за стол, будто потерял опору, перевел взгляд с меня на Надю и снова на меня и сказал, шевеля побелевшими губами:

— Брак без повенчания — грех… сожительство. Об одном прошу вас: не смешайте вашего приговора мирским делам с обычаями церкви…

— В старину у нас на Дону это вот как делалось, — все еще шутил я. — Жених и невеста выходили на площадь, жених выкликал имя невесты и говорил ей: «Будь же ты моей женой!» А она падала в ноги: «А ты будь моим мужем!» Вот так и брачились, без попов, без церкви.

Князь встал, в гневе более похожий на прежнего полкового, чем во весь этот вечер.

— А в жены брали кого?! Черкешенок! Калмычек! Пленных турчанок! Как вы можете равнять?!

Многое мог порассказать я о красавицах черкешенках, о верных женах-татарках, о калмычках; они дали начало не одному славному роду, не исключая и наш, турчаниновский. Идея равенства крови уже тогда владела мною, но не так я был слеп, чтобы просвещать оскорбленного отца.

— Наш союз с Надей крепок, — поспешил я исправиться. — Его и на две жизни хватило бы, вы могли в этом убедиться.

Он успокоился под нежными ладонями дочери, отложил разговор о церкви, в душе не веря, что мы не уступим.

— А как Александр? — спросил он вдруг. — Как вы нашли его, служа близко?

Он отдавал моему презрению Николая, вчерашнего властелина, в надежде, что новый окажется лучше.

— Проигранная война обяжет его ко многому, — сказал я, — тут и самый сильный на прежней позиции не удержится. А потом? Не знаю. Если без перемен, без конституционных верных учреждений, то неминуемо и новое палачество. Тиранов делают больше обстоятельства, чем прирожденный характер.

В Петербурге нам устроили ласковый прием — наш покровитель не знал о гражданском браке, без повенчания. Отец чувствовал близкую беду: все, чего он хотел, — церковное тихое таинство, пусть без гостей и в пустой церкви, — ускользнуло от него, дочь, именно дочь, оказалась тверже, чем он мог предположить; он замкнулся, отчужденно наблюдал, как быстро мы собрались в поездку, и втайне надеялся, что, быть может, Европа образумит нас, успокоит, отнимет молодое ожесточение и, вернувшись, мы совершим обряд. Но поверх всего было тяжкое неясное предчувствие беды.

А благодетель недоумевал: мы решительно не взяли приданого, не взяли денег, солгав, что и своих девать некуда, — из всех его щедрот мы присвоили только синие камни для Нади — на грудь и в уши — и старую скрипку Гаспаро да Сало. Если бы он знал, что мы торопимся не в европейский свет, а к свободе, — сколько мудрых тирад услышали бы мы от него, как зажигательно рисовал бы он новое либеральное царствование, хотя и два прежних дали ему славу, отлили ордена и богатство. Человек несомненного таланта, он был смешон и низок своим неусыпным византизмом, — только отца видели мы, усаживаясь в экипаж, его голову, туго облепленную коротким седым волосом, удивленно вздернутые — чтобы удержать слезы — брови, тонкую, словно устремленную вслед нам фигуру.

Мы редко заговаривали о нем, но я чувствовал, что старик следует за Надей повсюду; да и как не быть тому, если и я, обиженный им, в бессонные часы ночи чаще видел не своих отца и мать, а невысокого военного старика, который смотрит на нас, сжав губы, чтобы не крикнуть, не унизиться до мольбы.

Глава четвертая

Из письма Н. Владимирова к отцу.

«…Турчин сказал мне: „Я был беззащитен перед жизнью потому, что доискивался высшей цели, вместо того чтобы, как другие, просто жить. Но это и сделало меня сильным, и я победил“. Многое вокруг него загадка, хотя передо мной обыкновенный старик, остерегающийся скрытой иронии, — он умен и обидчив, — старик в бархатной куртке и узких, к щиколотке, панталонах, в домашних ботах, старик, привязанный к бумагам, которые и не убираются со стола.

Затянувшимся знакомством с генералом я обязан тебе и вдове издателя. У них семья особенная, дочери и мать живут одними интересами, как могли бы сестры: они равно чувствительны, опрометчивы, равно нуждаются и равно легки в этой нужде. Старшая живет своим домом, жизнь младшей, Вирджинии, и госпожи Фергус я наблюдаю и вижу, как они берегут доллар, — не из скупости, а потому, что он важен. Странно, но обе женщины, в комнатах над книжной лавкой, живут интересами генерала более, чем своими собственными. Вдова готова потратить любую доступную ей сумму на подарок генералу, на покупку нужной для него вещи — лучшей бумаги, халата или шейного платка.

Откуда это родственное чувство иллинойских американок к выходцу из России? Я не имею ключа к этой загадке, старая стрекоза — так я мысленно называю худенькую и легкую как перышко старушку, с набором имитированных цветов и ягод на плетеной шляпке, — молчит. Я не знаю и того, жива ли еще госпожа Турчина, в девичестве Львова; здесь только дух ее витает, Фергусы молчат. Не спросишь о ней и генерала; что-то между ними случилось, быть может, когда она принялась жечь свои сочинения, — французская рукопись о поручике Турчанинове в Карпатах обгорела по обрезу.

Фергусы хлопочут об его пенсии; они не сложили оружия и после двух отказов конгресса, ищут старых его офицеров, влиятельных сегодня в стране, пробуют подтолкнуть к участию губернатора штата, для которого дела той войны — преданье старины глубокой. Оказывается, Турчин запретил им писать о пенсии, оскорбленный прежними отказами. Он гордый нищий, которому и помочь-то не просто: он истинно беззащитен перед жизнью, — в чем же его победа?

Я стал тревожиться о судьбе его бумаг. Повесть Надежды Львовой о поручике Т. писана ею в молодости, в 1851 году, и вывезена из России. В Штатах она писала много и, по словам. Турчина, все лучше. Дорожный дедовский сундучок набит бумагами. Будут ли они здесь нужны кому-нибудь?

Генерал рассказывает мне свою жизнь, рассказывает quatitatim — по каплям, малыми дозами. А вчера я слышал его скрипку и все еще под ее впечатлением. Я услышал скрипку, когда поднимался по чугунной лестнице; поначалу трудно было поверить, что звучит только один инструмент, столько было в звуках глубины и голосов. Я переступал со ступеньки на ступеньку неслышно, боясь помешать музыке. Старик не держался одной пиесы, сначала мне почудились фразы из „Воспоминания о Моцарте“ Алара, потом вступил Паганини, с такой силой, какая не часто случалась после смерти великого музыканта. Эту музыку можно было слушать часами, даже и на смрадной лестнице, не сняв намокшего пальто. Но скоро она окончилась, смычок заиграл дурно, музыкант сбился с дыхания, казалось, он теряет разум. В коридор выскочил маленький человек в сером халате, он стал колотить в дверь генерала и обиженно кричать: „Свинья! Свинья! Зачем испортил!“ Я сбежал вниз, опасаясь встретить Турчина в такую неподходящую минуту, и, переждав, поднялся, постучал и вошел к нему. Турчин стоял у постели, сжимая левой рукой пальцы правой. Он поспешно задрал край одеяла, укрыв скрипку, и смотрел на меня, допытываясь, слыхал ли я музыку. Я и виду не подал.

Помнишь старый, распавшийся на тетради экземпляр твоей книги „Русский среди американцев“? Если можешь, пришли тетрадь, где описан Радом и твое знакомство с генералом. Может случиться удобная минута, я покажу и ему, но скорее всего для меня одного».

Глава пятая

Я уже обмолвился о том, что перед севастопольской войной свел знакомство с петербургским издателем Колбасиным. Узнав, что я еду на воды и буду в Берлине, он дал мне пакет для своего немецкого собрата Фердинанда Шнейдера — Берлин, Унтер-ден-Линден, 19, — намекнув, что пакет этот лучше никому не показывать, но, впрочем, добавил он с ухмылкой: «Кто же станет спрашивать, хоть и на границе, у гвардейского полковника, едущего на воды с молодой супругой — княжной!» Судьба пакета тревожила Колбасина, и он явился ко мне еще раз. При этой встрече Колбасин решился открыться, сделать меня своим сообщником: могло ведь случиться, что я не застану Фердинанда Шнейдера на Унтер-ден-Линден и вдруг вздумаю вернуть пакет в Петербург почтой. Он сказал, что пакет назначен Александру Ивановичу Герцену, и дал лондонские адреса издателя Трюбнера и книготорговца Тхоржевского, — я мог бы отправить им пакет из Берлина.

Имя Герцена было если не знаменем, за отсутствием тогда в России политической партии, то тайным паролем для всех, кто презирал ушедшее царствование и не слишком обольщался новым. Иные его сочинения мы читали, как верующие Библию, а один из его героев, Владимир Бельтов, послужил нашей дружбе с Надей: она повинилась позднее, что при первых встречах в Варшаве, когда я дичился и помалкивал, ей открылось во мне нечто бельтовское, его одиночество и усталость сердца. О Бельтове речь впереди — мы его читали не раз, сначала бредили им, верили, что жизнь его не угаснет без пользы, а повзрослев, устрашились его судьбы, напрасной, непоправимой растраты сил. Случай открывал нам дорогу к Герцену, и мы решили перед Атлантиком спросить его; о лучшем оракуле нельзя было и мечтать.

Историческая память нужна не меньше, чем сама история, — они нераздельны. За полвека американской жизни я постиг это вполне — здесь жизнь еще без истории, она в зародыше, еще она не более чем семейное предание, легенда изустная, с легенды же спрашивают не истину, а красоту. Историческая память необходима, она придет скоро и к России, вылупится из ее несомненного прошлого, презирая династии, — но именно память, а не та живая, мучительная сила нервов, истязание сердца и страсти, какими жили прошлые люди. Если бы эта сила не убывала, не переливалась в остывающие формы памяти, а со всем жаром передавалась будущему, у которого своя страсть и новые истязания, жизнь на земле стала бы невозможной, сжигающей в золу и дым.

Поймите меня: в Лондоне жил человек, чье слово весило для нас больше всех других слов, и я мог явиться к нему не праздно, а по делу. После Берлина и Париж, и Остенде, и туманный пролив под вещие удары колокола, и белые обрывы Дувра, и Лондон с первыми днями устройства — все наполнилось новым смыслом: впереди визит к Герцену.

Начали мы не с Трюбнера, а с Тхоржевского, рассчитывая найти в нем человека, знакомого с Россией, и не ошиблись: он встретил с опаской мои эполеты, был сух, потом смягчился, — нашлись у нас и общие знакомые — Тхоржевский знал старшего брата несчастного Людвика. Поляк по рождению, Тхоржевский любил русского изгнанника братской любовью. Во всю мою жизнь я не собирал коллекций — я слишком склонен раздавать, чтобы быть собирателем, но одну коллекцию моя память хранит свято — примеры братства помимо и даже вопреки крови. Если великие и малые племена для того только заселили землю, чтобы, отгородись горами, реками или морями, втихомолку ковать оружие вражды, лелеять свою кровь, находя ее состав выше чужой крови, тогда всеобщее истребление — дело времени и удел человечества.

После знакомства со Станиславом Тхоржевским мы долго не решались вернуться в прохладную комнату пансиона со студеной водой в белом с синим узором кувшине, со свежим всякий день бельем и успокоительной тишиной. До крайней усталости мы бродили по обширной Риджент-стрит, то скрываясь в темноте ночной улицы, то выходя под свет газовых фонарей. Я держал в руке полученную у Тхоржевского книгу — с месяц назад вышедшую вторую «Полярную звезду», а мысли и сердца наши были поглощены несчастьями великого изгнанника. Слухи о смертях вокруг Герцена доходили и до нас перед Крымской войной, но так они были темны, так перемешались в них сочувствие и злоба, испуг публики и черное карканье святош, что нечего было и думать об истине. А тут мы услышали горестную речь друга, мы вместе с ним пережили гибель матери Герцена и сына Коли в морской пучине, где-то между материком Европы и островом Иер, и агонию его жены, а с нею и оборвавшееся дыхание новорожденного Герцена. Мы увидели скорбные похороны русской на итальянской земле, на высокой горе у моря, процессию, которая шла долго, минуя пригороды и кучки зевак, дивившихся огромному венку алых роз на гробе, но более всего отсутствию священника. Были минуты, когда мне казалось, что я теряю Надю, что угасает не Natali, a Nadin, сломленная чужбиной, что и в созвучии двух нерусских имен, которыми любящие нарекли русских женщин, есть тайна и умысел судьбы.

Мы не уснули в ту короткую июньскую ночь. Шло к полному утру, солнечному и ясному, когда мы закрыли книгу, почувствовали голод и позавтракали в первой попавшейся харчевне. В полдень мы наняли кеб, чтобы поспеть ко времени на Финчлей-род. Надя безмолвно смотрела на редевшие дома лондонского пригорода; чем ближе подвигала нас к дому Герцена сытая лошадь, тем очевиднее открывалось смятение Нади.

В начале Финчлей-род я отпустил возницу. Мы не спеша двинулись по четной стороне, наблюдая дома, изгороди и калитки нечетной. За 19-м номером окраинная зелень оборвалась, потянулась угрюмая кирпичная стена, высокая, со сверкающими на солнце остриями битого стекла поверху. И за стеной хоронилась зелень, силясь выглянуть на Финчлей-род, но главным впечатлением была стена и такой же каменный, строгий, с оттенком казенности, дом и серая холодная калитка с номером 21.

— Ты пойдешь один, — Надя остановилась на мостовой.

Я опешил: она страстно хотела увидеть его, — тот ли он действительно, кто мерещился нам, когда мы читали его? Ведь она и сама писала, вы знаете ее первую пробу о поручике Т., и кто же из совестливых литераторов России не мечтал пожать ему руку.

— Тебя испугала эта гауптвахта? — Я показал на каменную стену.

— Мне нельзя! — Ее взгляд будто проник уже за кирпичную кладку и отступил перед чем-то. — Ты не понимаешь?

Я недоуменно озирался. Я собирался говорить и о Наде, просить его, нельзя ли будет присылать в Лондон лучшее из написанного ею. Об этом удобнее говорить без Нади, но Тхоржевский развеял наши сомнения, сказал, что, встречаясь с Герценом, нечего и думать о дурных условностях, и мы решились идти вместе.

— Что с тобой?

— Он несчастлив, а у нас счастье на лицах, наше отдельное, эгоистическое счастье.

Она права! Даже в смятении, изнуренные бессонной ночью, ее глаза сохраняли выражение нежности и счастья.

— Вот и явимся: двое счастливых соотечественников, двое безопасных монтаньяров. Это не власть минуты, — сказала она твердо, — мне нельзя идти.

Ступив на булыжники Финчлей-род, она делала суровый смотр нашему прошлому, мерила отдельный поступок меркой всей жизни: так она поступала всегда.

— Я прогуляюсь и подожду. Если разговор затянется, уеду в гостиницу. Не торопись, — шепнула она, подталкивая меня вперед, — и постарайся все запомнить.

Английская калитка на запоре, я позвонил, и вскоре ее отомкнул изнутри слуга — то ли привратник, то ли повар, — прескверно говоривший по-французски. Он провел меня в дом и показал на лестницу, вверху которой я не сразу разглядел плотного бородатого человека. Он стоял, опершись руками на перильца, в сером сюртуке, застегнутом на одну верхнюю пуговицу, так что полы свободно разъехались на полноватой фигуре. Едва мы поравнялись, — еще ни слова не сказано между нами, — как нам обоим, думаю, что обоим, пришла в голову странная, сделавшая паузу мысль: за себя я ручаюсь, но и в живых, насмешливых глазах Герцена я прочел то же удивление. Когда он распахнул дверь и на площадке сделалось светло, мираж исчез: его глаза карие, мои светлые, и волосы его потемнее и гуще, длиннее на затылке, так что ложились на воротник; много нашлось в нас несходства, но в первый миг, когда мы стояли вровень, в домашних сумерках, нас поразило именно сходство. Оба невысокие, плотные, большелобые, бородатые, с настойчивой живостью взгляда, с энергией, которой не скроешь даже и в неподвижности. Будь и я в сером сюртуке, с галстуком, вывязанным бантом, хозяин дома на миг удивился бы: зачем на Финчлей-род явился его двойник, но сейчас был не двойник, скорее карикатура, ибо Герцен в гвардейском мундире и с фуражкой на сгибе руки — образ исключительно к сатире принадлежащий.

Я же, увы, сросся с мундиром, втиснулся в него, можно сказать, прямо из донских полотняных портков, и теперь донашивал мундир — как власяницу.

Я представился, извинился, что оторвал его от работы, на что Герцен очень просто сказал, что это пустое, что он успеет работать, тем более у него серьезная болезнь, — так он и выразился — «серьезная болезнь: я не сплю по ночам».

— Не часто вам приходится видеть у себя разом столько русского золота? — спросил я, отступив и приглашая разглядеть мундир.

— Россия знала славные мундиры, — Герцен остро поглядел на меня.

— С них сорвали эполеты, и тогда они стали славными, — ответил я. — А я довез свой до Альбиона в целости: лавочникам лестно поглядеть.

— Хотя мундир и единообразие — давние страсти деспотизма, сегодняшняя Европа все более прельщается ими. — Он усадил меня на стул, а сам похаживал нешироко у стола, на котором лежали книги, свежие газеты и листы рукописи, прерванной моим приходом. — Не жарко ли вам будет: лето в Лондоне душное.

Я легко, с насмешкой над собой, сказал, что назначил себе это испытание — не снимать мундира в победившей Европе, не облегчать себе жизнь цивильным маскерадом. «Omnia mea mecum porto»[6], — заключил я свое покаяние.

— Совершенно в русском духе! — впервые улыбнулся он. — Накладывать на себя добровольную епитимью! И посещение моего дома вы положили себе как кающийся грешник?

— Я к вам с делом. — Я поднялся. Хозяин не садился, а он был старше меня и знаменит. — У меня почта от господина Колбасина. — Уже я достал пакет из портфеля. — Колбасин адресовал пакет Фердинанду Шнейдеру, но я не застал Шнейдера в Берлине. Адрес ваш я получил у господина Тхоржевского…

Он уже не слышал меня: петербургские бумаги завладели им всецело. Он покачивал пакет на ладони, потом положил его среди бумаг, походил, щурясь на него, взял со стола ножницы и тонко срезал край пакета.

— Мне непременно надо открыть его! — винился он передо мной, привычно работая пальцами, извлекая пачку бумажных листов. — Я господин любопытный, жадный до новостей… Вот вам последняя книга «Полярной звезды», в России вы ее еще не видели… Я недолго, я читать не стану.

Он говорил, а глаза уже бежали по строчкам письма, а следом и рукописи. Выражение лица сделалось дерзким, теперь никто бы не сказал, что он старше меня на десять лет, а по тяжести утрат, по истовости труда — на горький век. Герцен ходил по кабинету, то замедляясь, задерживаясь на каком-то листе, то перекидывая их быстро, кружа у стола и потряхивая темной гривой.

Я встал у окна, смотрел наружу, поверх стены в бутылочных осколках, и был вознагражден: по тротуару шла Надя, наклонив голову, заставляя себя не смотреть в окна дома. В целой Европе для меня не было в тот час современного человека, чтимого выше, чем тот, что дышал за моей спиной, но на миг я забыл и о нем; видел только Надю, от маленьких ботинок, незанятой руки в серой перчатке, до высокой шеи, на которой всегда так обнаженно и беззащитно бьется жилка, и открытых светлых волос: шляпку она держала в левой руке. Сердце сжалось тревогой: она была женщина и дитя, которое я вывел на чужой перекресток, и сколько еще ей суждено идти вдоль незнакомых палисадников, ворот, оград, чужих подъездов?

— Вы опасаетесь слежки? — отрезвил меня голос Герцена.

Я не сразу понял его. Он странно посмотрел на меня, на пакет, безуспешно стараясь связать нас или, по крайней мере, меня и Колбасина.

— Я зауряд-курьер, Александр Иванович, и не охотник до чужих лавров.

Он почувствовал горечь моих слов, а во мне была потребность честности и молодая гордость: впрочем, гордость из тех чувств, которые едва ли старятся.

— Это письмо необходимо нам для нашего русского дела. — Он сказал, что со смертью Николая и окончанием войны русские наводнили Европу, многие ездят и в Лондон, охотно идут к нему, так что теперь, пожалуй, нужны предохранительные меры, чтобы не потеряться в визитерах. — Ваш приход — другое дело, — поспешил он успокоить меня, — то, что вы привезли, дорогого стоит. Вы что же, и не взглянули на «Полярную звезду»?

— Мы ее прочли всю. Нам господин Тхоржевский дал вчера книгу. — Я говорил «мы», «нам» и перехватил его недоуменный взгляд: неужто я из монстров, говорящих о себе на манер удельных князей. — Я в Лондоне с женой.

— Дамам есть что поглядеть в Лондоне. — Он терял интерес ко мне. — Вы — штабной или в строю были?

— Нынче — штабной, вернее, беглый, а в войну всего попробовал. Был в Севастополе, отстреливался, строил, потом и на севере строил, под Петербургом…

Больше ему не удавалось усадить меня в полукресло; он смирился, что визитер попался такой же непоседливый, вертикальный, как и он сам, а может, надеялся, что стоя разговор не затянется. Спросил о Севастополе, оживился, услышав, что я близко узнал Тотлебена и особенно Александра, чьей коронации тогда ждали в Европе.

— В России не нашлось порядочного генерала для ведения войны, — сказал Герцен.

— Некоторые наши генералы на три головы превосходили противника, — возразил я, — но самый порядочный генерал не спасет проигранного дела.

— Отчего же так? Отчего всякий раз дела России заранее проиграны?

Похоже, он учинял мне экзамен, ждал ответа, чтобы по нему судить не об истории, а обо мне.

— Напротив, Россия в нынешнем веке еще не проигрывала до Крыма, — одни победы. Однако, кроме Наполеона, всё пирровы победы. Николай проиграл впервые; войну, а с ней вместе и жизнь. Но и в Крыму как отчаянно сражался солдат!

— Раз попавши в битву, русский человек дерется геройски. Но священной никто эту войну не считал. — И он задал мне тот же вопрос и почти в тех же словах, что и отец Нади в Варшаве: — А как Александр? Не придет ли с ним начало какого-то другого времени для России?

— Мне знаком был не император, а цесаревич, — уклонился я. — Он замечал несообразности, иному сострадал по молодости лет. Сохранит ли император эти чувства? Не знаю. Я, признаться, не уповаю на личности.

Карие глаза Герцена горели азартом несогласия, спора, и спора с предвкушением победы, как будто он был молод и полон веры в будущее, а я устарел.

— У вас в России имение?

— Поместье! — усмехнулся я. — Хата в Новочеркасске, да и та не моя, флюгер на крыше, а в погребе — мед да наливки.

— Так вы из казаков! — обрадовался Герцен. — Из этого гиблого сословия?.. А я все думаю: откуда? Московской печати на вас нет, я Москву за версту чую, а Петербург? Он мыслей ваших коснулся, мыслей, а не чувствований, натуры не исказил. Значит, из погибающего казачества? Без земли, без крепостных!

— Я не потерпел бы крепостных, отпустил бы на волю.

— Теперь многие в России так думают, иные и поступают так. — Герцен понижал меня до обыденности, делал обиходным то, что из меня вырвалось, как восторженная вера. — Скоро и правительство вынуждено будет сообразоваться с этим; быть может, пройдет немного лет, и крепостной станет свободным. После тридцати лет палачества Незабвенного иные готовы радоваться и малости.

— Неужели лоб расшибать в благодарность за самые естественные, непременные права человеческие!

— Мы народ страшно благодарный! — воскликнул Герцен лукаво, все еще испытывая меня. — Мы так привыкли, что нас душат, что когда на минуту позволят привздохнуть, то уже нам это кажется огромной милостью.

Нас прерывали. Едва разговор начался, как в кабинет вбежала младшая дочь Герцена, живая, смуглая девочка, за ней вошла ее сестра, лет десяти-одиннадцати, и повелительная гувернантка, которой Герцен, кажется, не решался перечить; дочери собрались на прогулку и пришли поцеловать отца. Заходил сын, Александр, отец представил его мне, застенчивый юноша взял приготовленную ему книгу и, уходя, смущенно оглянулся на мой мундир, теперь вошел слуга, он вполголоса, на том же скверном французском, обсуждал с Герценом провиантские дела. Солнце искоса светило в кабинет, а улицу освещало вдоль, без теней. Я снова увидел Надю и подумал, что все к лучшему; ее открытая натура страдала бы от уклончивости и обиняков Герцена.

— В воскресенье у нас здесь громкие баталии идут, — сказал Герцен, отпустив слугу. — Поляков всегда много, русские, итальянцы, французы, немцы. Мы такие концерты задаем, что с другой половины дома нам в стену стучат.

— За стеной — хозяева?

— Здесь это не принято знать: прежде десяти лет соседства и знакомиться неудобно. Я был бы рад видеть и вас с женой в воскресенье.

Он приглашал от души, но в самом намеке на возможную будущую встречу слышалось и окончание этой, единственной для меня.

— Это невозможно. Завтра мы с женой плывем в Америку.

— Новый Свет посмотреть?

— Мы уезжаем навсегда, с этим я и пришел к вам. Я устал от военной службы под началом монархии.

— Вы ведь можете и воротиться? — Всякая тень снисхождения или иронии ушла из его взгляда. — Корабли еще не сожжены?

— В России не знают, что мы навсегда. Но это так.

— Если бы я не был русский, — задумчиво сказал Герцен, — я давно уехал бы в Америку. — Он тоже встал, но на меня не смотрел, а видел ту же стену и улицу, и Надю увидел, и проводил ее взглядом. — Меня и добрейший Михайло Щепкин все уговаривал скрыться в Америку, предать свое имя забвению, не губить друзей и себя, а уж потом, спустя годы, объявиться и въехать на апостольском осле в Московский университет, под гимн, сочиненный корпуса жандармов полковником Львовым!

И мы не жаловали гатчинского Орфеуса — Львова, но упоминание его в ту именно минуту, когда Надя шла мимо, поразило меня и замкнуло мне уста; теперь я не мог заговорить с ним о Наде.

— Вне Европы только и есть два деятельных края — Америка и Россия. Америка в движений, там избыток сил, неугомонная республика хватает все дальше, на Запад. Ничего не скажешь: что растет — то юно, — И тут он спросил с неожиданной холодностью: — Почему вы ищете совета у меня?

— Я не знаю другого человека среди русских, чье слово весило бы для меня так много! — Опасаясь даже и ничтожного оттенка лести, я произнес эти слова с мрачной свирепостью, и Герцен расхохотался, как может хохотать ребенок или человек, чья совесть навсегда чиста.

— Ну, а среди европейцев? — спросил он, все еще смеясь.

— Я знаю их книги, иные — чту. Но это — наука, ей нужны века на решительные изменения, а отдельному человеку назначены короткие сроки. Я ваш читатель, а в некотором роде и жертва…

— Признаться, я в других метил: все больше в Клейнмихелей да в Незабвенного.

— Я Бельтова давно читал, преклонялся перед ним, но к себе не прикладывал. А после Карпат перечел и взвыл. Идут годы, на мне золото мундирное нарастает, как чешуя на рептилии, а что я сделал? Что успел? Потом прочел «С того берега», Колбасин дал, из первых книг, что попали в Петербург, там есть страшные слова: «у нас дома нет почвы, на которой стоял бы свободный человек!»

— Как же вы — остерегаетесь книг, теории, а главный поступок жизни по книге делаете.

— Нет! — горячо возразил я. — Я готов пойти за плугом, на паперти встать за подаянием, но только в республике; еще срок — и монархия убьет во мне человека.

— Если я скажу «нет» — разве вы послушаетесь? — Он сложил полные руки на груди и смотрел на меня в упор.

— Но если вы скажете «да», я с легким сердцем пересеку Атлантик.

— Отчего же вы не избрали Европу? Она приняла много изгнанников.

— Моя финансовая часть слишком скудна для независимой жизни в Европе. Европа предала республику, преклонилась монархии, а я хочу увидеть единственную в наш век республику. — Я приметил поспешившую к омнибусу Надю, лоснящиеся крупы лошадей и поместительный, стронувшийся с места экипаж. Надя уехала, и у меня отлегло от сердца.

— Что вы намерены делать в Северо-Американских Штатах?

— Куплю ферму, буду сеять хлеб. Докажу, как много может сделать свободный человек.

— На земле станет одним фермером больше! Не мало ли, даже и для поклонника Бельтова?

— Это начало: я укреплюсь и создам коммуну.

— Книжные мечты, господин Турчанинов! В Америке есть дух товарищества, финансовой ассоциации, но ни нашей русской артели, ни сельской общины нет. Там личность соединяется с другими только на известное выгодное дело, а вне его жестоко и ревниво отстаивает свою отдельность. Скучная страна Америка! — округлил он мысль.

Горько мне было услышать эти слова. Я отвернулся от окна, оно мне было теперь не нужно, и стоял опустив голову.

— Знаю, что у вас на уме, — спокойно сказал Герцен. — Полнейшая перемена взглядов, измена вчерашнему идеалу! Нет и нет! Я всегда верил в способность русского народа, я вижу по озимым всходам, какой может быть урожай! В бедных, подавленных проявлениях его жизни я вижу неосознанное им средство к тому общественному идеалу, до которого сознательно достигла европейская мысль. Не возвращение прошлого, нет! История не возвращается; жизнь богата тканями, ей не нужны старые платья. Но если мы вернемся к артели работников, к мирской сходке, к казачеству, — он увлекся и показал на меня рукой, будто я был живым подтверждением этой исторической возможности, — очистив их от азиатчины, от дикого мяса, — вот оно, наше призвание.

— Возможно ли такое среди деспотии, казнокрадства, батогов и хоругвей?! Когда задушено и дело и слово?!

— Вчера — невозможно, завтра станет возможным. Вы боитесь закиснуть в фантазиях, но и коммуна на фурьеристский лад — та же иссушающая фантазия. Этакий казарменный фаланстер, спасение для усталых, которые молят, чтобы Истина, как кормилица, взяла их на руки. И все это Америка пробовала, милостивый государь, испытала в кабетовских обителях, в коммунистических скитах, не осушив и одной слезы сироты. Вы ищете труд сообща, отчего же вам но увидеть его в русской общине?

— Она бездыханна, господин Герцен. Ее оцепенение полное.

— А может статься — летаргия? Смерть тирана породила надежды, с половины прошлого года многое переменилось, даже и сюда, в Лондон, доходят до меня слова одобрения и участия.

— Все те же упования на новое царствование! — устало сказал я.

— Николай умер, и мы были точно пьяны. Но и эта радость уже стара, теперь Россия все больше занимает и тревожит многие сильные умы. Александр может подтолкнуть события, может и задержать их, но отменить истории не сможет и он. Господи! Чего нельзя сделать этой весенней ростепелью после николаевской зимы, когда кровь в жилах оттаяла и сжатое сердце стукнуло вольнее! Я повторю вам: если бы я не был русский, я давным-давно уехал бы в Америку. Но я русский, наше слово окрепнет и дома, будет услышано не одними только дерзкими ушами; разве это не стоит фермы? — смягчил он шуткой свою горячность и открытую страсть. Его взгляд упал на рукопись, прерванную моим появлением. — Я начал писать об Екатерине Романовне Дашковой. Какая женщина! Какое полное и сильное существование! И это чудо могло взойти на русской почве: помните отвагу двух женщин, Дашковой и Екатерины, когда они переменяют судьбу империй: восемнадцатилетняя Дашкова верхом, в Преображенском мундире и с саблей в руках! — Им владело воодушевление, но вдруг что-то осадило пыл Герцена, сковало быстрые движения, погасило глаза: мой сумрачный вид или хлопнувшая калитка и голоса, раздавшиеся внизу, в гостиной, но, скорее всего, какая-то нестерпимая мысль. — Ее сломил демон семейных неприятностей: семейные несчастья оттого так глубоко подтачивают, что они подкрадываются в тиши и борьба с ними почти невозможна… Они как яд, о котором узнаешь, когда человек уже отравлен.

Предо мной был страдающий человек, брат по изгнанию, и, когда молчание сделалось более невозможным, а он все еще стоял у стола, наклонив голову и тяжело упершись в бумагу, так, что серое сукно рукавов наехало на пальцы, я сказал благодарно:

— Мне пора, а вас ждут. Я отнял у вас время, но счастлив, что узнал вас перед дальней дорогой.

Он поднял на меня темное от прилившей крови лицо в обрамлении темных волос и с темным же пламенем взгляда подошел, увлек меня за собой на узкую кушетку и заговорил, как с другом:

— Все мы в дороге, давно… можно и к ней привыкнуть. — Он не заметил, что тут же и поднялся, еще удерживая меня на месте. — Многие плывут в Америку, там Геккер — храбрый человек, да и не один он. Когда Европа задушила революцию, иные ее сыновья нашли себе спасенье за океаном. Что ж, попробуйте. — Он прощально разглядывал меня. — Видно, русскому на роду писано умереть за чужую свободу.

Глава шестая

Винтовое судно вполне заслуживало названия эмигрантского корабля: впрочем, редкое суденышко — под парусами или паровое — отправлялось из Портсмута без эмигрантского груза. Я уже говорил об ирландцах и немцах: в каюте на нашем судне затворничали еще двое молодых поляков, — они держались так, будто хранили при себе золотой скипетр польских королей, — были и француженки, стайка девиц, плывших навстречу всем опасностям своей презираемой профессии, которой и лица мужского пола занимаются успешно, и более всего в службе, в ползанье с одной чиновной ступени на другую, пока наконец мундир надворного советника не даст им относительную свободу и привилегию продавать себя одним генералам и вельможам. Француженки, во главе с добродушной толстой патронессой, брали морское путешествие, как передышку от забот и трудов и неутомимо сновали по всему суденышку, натыкаясь на брань матерей семейств и притворно-презрительные взгляды отцов этих же семейств. По-французски знали только мы с Надей и шкипер, суровый пуританин, и вся нежность парижанок обратилась на Надю; после невольного замешательства она открыла в них добрых людей, с живым умом и чистой совестью, при всей нечистоте ремесла.

Мы не сразу увидели Нью-Йорк. Прежде нью-йоркским ботом от нас свезли чистую публику, американских граждан, а нас усталая до хрипов машина повлекла дальше, на оконечность острова Манхэттен — туда, где сливаются воды Гудзона и Ист-Ривер, к мрачному строению с громким именем Кестль-Гарден. Некогда здесь зеленел луг, уставленный ветряными мельницами; едва всхолмленная земля, где днем неторопливо двигались овцы, а вечерами прогуливались усталые нью-йоркские работники. Затем на месте мельниц вырос угрюмый, с обширным подворьем, военный форт. Но никто не угрожал Манхэттену, и однажды отцы города решили сделать здесь музыкальный зал, оживить старые камни божественными голосами Гризи и Марио; однако музыке оказалось здесь неуютно, концерты перенесли ближе к Пятой авеню, а в Кестль-Гарден сделали эмигрантское депо. Случилось это за год до нашего прибытия, но и за один год громадный зал Кестль-Гарден, казарменные помещения, коридоры и галереи, стены форта и самый его воздух прониклись запахом нужды и эмигрантских котомок.

Никто не ждал нас здесь, зал родственных свиданий был нам не нужен. Я стоял один, — Надя ушла с француженками на переговоры с эмигрантскими комиссионерами, — разглядывал таблички, на которых названы ремесла, приглашая иммигрантов разделиться по труду: механики, типографские рабочие, лесорубы, каменщики, плотники, кучера, каретники, слуги… Таблички, писанные на трех языках и прибитые над дверями, повлекли меня по оживленному аванзалу, где люди решали, в какую дверь войти; быть может, они знали несколько ремесел и не торопились выбирать, а может статься, их, как и меня, удерживало отсутствие ремесла. Сердце мое ударилось тревожно. Вот он, первый урок, преподнесенный мне Новым Светом! Напрасно искать здесь таблички с надписями: дворяне, князья, господа, полковники, помещики. Гудящий зал, дубовые, полированные тысячами ладоней двери взывали к труду, к земному поприщу человека, к его высшему назначению. Кто ты таков под небесами? Какие произведения, полезные многим, могут выйти из твоих рук? Сумеешь ли ты испечь хлеб, сложить стену, срубить дом, выковать подковку, сплести канат, сшить костюм или разделать тушу, чтобы накормить людей? Какому ты делу обучен?

Таблички над дверями указывали на меня всем, как на человека без права переступить любой порог. И не в том беда, что табличек было меньше, чем ремесел на земле; окажись здесь и комнаты для кузнецов и возчиков, канатчиков и скорняков, столяров и землекопов, пильщиков и слесарей, шляпников и штукатуров, каменотесов и корабельных мастеров, юристов и священников, врачей и торговцев, сотни других комнат, — я ни в одну из них не вошел бы по праву. Какую же комнату выбрать; неужто предпоследнюю, с оскорбительным именем — слуги?! С самого детства нам внушали — это слово, выряжая его в парчу: государевы слуги, слуги престола, слуги милосердного бога! Подлым умам с профессорских кафедр и печатных страниц удалось сопрячь лакейское имя — слуга — с достойными словами, и вот уже замелькали в холуйских камзолах и на запятках вельможных карет слуги науки, слуги прогресса, слуги просвещения… Отчего же мне, государеву слуге, не толкнуться в назначенную комнату?! Но нет, я вспомнил о табличке, которая нужна была нам с Надей, о комнате, где ждали земледельцев. В трудный час только работа предков могла прийти мне на выручку. Мы купим немного земли, семян, — если поспешить, можно посеять озимые, — купим лошадь, сделаем первый взнос и за агрономический инструмент.

Я уже приоткрыл дверь приюта земледельцев, как из сумеречного коридора выбежала француженка:

— Господин русский! Спасите вашу жену! Скорее!

Мы бросились в глубину коридоров. Справа открылся вестибюль с колоннами и спускающейся к выходу лестницей. Здесь Надя боролась с двумя мужчинами: с комиссионером самого низкого пошиба и сержантом из караула Кестль-Гарден.

— Напрасно ты, красотка, скандалишь! — сердился комиссионер. — Ты пьяная, видно!

Я не оказался джентльменом при первом своем появлении в Кестль-Гарден; сержант отлетел за колонну и упал с лестницы, комиссионер удержался на ногах, но, кажется, с поврежденными зубами. Они приступили ко мне; не с кулаками, — оба оцепили мой удар и не спешили мериться силой. В Кестль-Гарден, как и при всякой цивилизации, власть выше простой силы. И вот уже я двигался по коридору, конвоируемый своими недругами. Надя шла за нами.

— Хорошо же вы начинаете — жизнь на чужбине! — сказал комиссионер. — С тюрьмы!

— Я офицер, полковник и обязан защищать свою жену.

Их смутила моя английская речь и лондонское дорогое пальто.

— Вы нанесли оскорбление власти! — сказал сержант.

— Оскорбление моей жены неизмеримо, — возразил я. — Она решилась помочь француженкам, не знающим английского, а вы схватили ее. И где — в стране, почитающей habeas corpus[7]!

Мой расчет был верен: Надя, увиденная отдельно, со всею гордыней и оскорбленностью взгляда, показалась им теперь женщиной, которой они не смели касаться.

Мы остановились посреди коридора.

— Послушайте, — сказал комиссионер и запустил палец в рот под усы, — вы выбили мне зубы. Вставить зубы стоит в Нью-Йорке немалых денег, а с судебными издержками еще больше.

— Зачем же занимать суд такими пустяками, как ваши зубы?

— Не ходить же мне с выбитыми! — Он не оттягивал губы; может, зуб был и на месте. — Это стоит не меньше пяти долларов, а доллар в цену четырех шиллингов.

Он опасался, что меня затруднит перевод валют, и намекал, что спрашивает английский фунт. В кармане пальто лежала гинея, я протянул ее комиссионеру:

— Вот гинея. Она равна двадцати одному шиллингу: остаток в один шиллинг передайте сержанту, ему, кажется, нужно отутюжить мундир.

Мы оставили слуг порядка; потом мы не раз наблюдали, как дела чести решались с помощью денег.

Пока мы отсутствовали, почти все иммигранты определились по разрядам, держались ближе к своим вывескам или стали в очередь к двери специального бюро, занятого наемными работниками без ремесла. Толпа гудела, перекликалась, плакала устами детей, дымила трубками и дешевыми сигарами, шаркала подошвами, ударяла о каменные плиты рогожными тюками — у большинства не было денег, чтобы взять услугу багажной конторы.

Темнело, над водой встал туман, он отрезал Кестль-Гарден от газовых огней Нью-Йорка; в комнате с вывеской земледельцы зажгли лампу. Здесь вел дело агент с кирпичным, здоровым лицом, которое и само говорило в пользу сельской жизни. Дожидаясь очереди, я заключил, что этот агент особенный, он представлял интересы не страны, а только здешнего штата и знал его земли наперечет. Оказалось, одного желания сделаться фермером — мало. Требовался капитал — в наличности или в банковских бумагах — или поручительство кого-либо из достойных граждан и кредит нью-йоркских банков, но откуда бы ему взяться у безгласного еще искателя?

Мы бодро стояли перед агентом; земля республики достигнута, пусть теперь слуга фермерской веры, краснолицый поп-креститель, повенчает нас с этой землей.

— Русские? — удивился он. — Русские!..

— Вы говорите, как о диковинке, господин комиссионер. — Надя улыбнулась ему.

— Русские приезжают редко. — Он зачем-то встал перед нами, высокий, атлетического сложения. — Я за целое лето не встречал здесь русских. Немногие, кого я вспоминаю, оригиналы: певец, потерявший голос, и князь, потерявший состояние.

— Верно, и мы оригиналы, — сказал я, — явились за фермой через океан, когда у нас и своих пустошей вдоволь.

— Значит, вам не только земля нужна, — резонно возразил он. — И это плохой знак: ферма требует полной верности, более полной, чем брак, религия или знамя.

— Вы не делаете исключения и для республиканского знамени? — спросила Надя.

— Жене достаточно хранить верность ночью, — отвечал он шутливо, — знамени — в дни войны, а ферме земледелец принадлежит день и ночь, во все времена года, иначе она выбрасывает его. — Он подвинул нам дубовые стулья, на них недавно еще восседали в концертном зале почитатели Дженни Линд, предложил мне сигару из ароматного виргинского листа, обругал за то, что я не обратил деньги в бумаги, ввез их наличными в вертеп Кестль-Гарден, советовал не покупать землю за глаза, поездить, присмотреть; советовал перебраться из форта в гостиницу, назвал адрес конторы, куда нам следовало явиться назавтра, и попрощался, устроив нам ночлег в небольшой комнатке при зале, — без дверей, наподобие церковного придела в Манхэттенской юдоли нужды. Из своего убежища мы видели часть забитого людьми зала, они устраивались на ночь, укладывали детей и старух на скамьи, на составленные концертные стулья, на сложенные вдоль стен пожитки. Освещенные скупыми настенными лампами, будто сверху падал докучный желтый дождь из рассеянного лампадного масла, они являли собой зрелище, до которого не достигала и фантазия Хоггарта; и тут же, сквозь бедность и неустройства, проглядывала и такая дикая сила, решимость и цепкость, такая способность вытерпеть, которые совокупно могут и выстроить цивилизацию, и разрушить ее. Я приготовился к бессонной ночи; чемоданы оставались в багажном депо, при нас кожаный сундучок, — я поставил его на скамью в углу комнаты, там же устроил Наде подстилку из своего пальто, и скоро она уснула.

Я стал у входа в наш придел и закурил. Слитный гул все еще витал над толпой иммигрантов, чей-то шепот, быстрая, неуловимая речь, тихий смех женщины, будто ее дитя долго не брало груди и наконец взяло, работа ужинающих челюстей, однотонный, просительный голос — похоже, молитва, задушенная ссора, перебранка без страсти, бесшумное движение нескольких серых теней, точно в зал, для полного сходства со всем человечеством, пустили и безумных из лечебницы. Двое поляков быстро шагали взад и вперед по свободному полу, торопя утро; завидев меня, они приняли в сторону и ушли в темный коридор. Еще на пакетботе они выказывали мне всю меру презрения; не для того они бежали из Польши, чтобы якшаться с русским барином.

Мимо прошел живописный старик, рыжебородый, приземистый, напомнивший мне отца наклоном головы и прищуром нездоровых, в красных веках глаз. Я смотрел в его перекошенную спину, широкую, с намеком на былую силу, на странные, без задников, туфли, отделяющиеся при каждом шаге от пятки, смотрел на чужого, а боль по оставленному на Дону отцу истязала сердце. С прожигающим, мучительным чувством я вспомнил, как спешил в последний раз на Аксай за родительским благословением. Мать потерялась от короткого счастья, не до того ей было, чтобы видеть сквозь радость жесткое каменистое дно. Не таков отец; что-то он заподозрил в моей торопливости, в том, что я вдруг принялся чинить в доме и на усадьбе все, что прохудилось и обветшало, как будто другого времени мне уже никогда не найти. Я как раз оседлал крышу, поправляя конек и флюгер, когда он появился внизу, жмурясь от солнца и вызывая меня таким горестным жестом, что я сразу спустился к нему. Он поправил на мне расстегнувшуюся рубаху, прижал ладонь к моей груди, потом скользнул рукой вниз, сжал мои пальцы и сразу отпустил. «Прощай, Ваня, — сказал он. — Едешь?» — «Завтра в дорогу, больше мне нельзя». — «Знаю. Служба своего требует. — Он усмехнулся, с горечью, почти желчно. — Покойный Павел Петрович Турчанинов на собственную свадьбу не поспел, вернее сказать, уехал от свадьбы, сел на коня и в Альпы, а свадьба отложилась. — Он вздохнул. — Хорошо хоть умер в своей земле». Он ходил по следу, кружил и кружил, готовый завыть, чуял, что под землей, хоть и на саженной глубине. «Свадьба когда?» Ему нужна была верная точка, чтобы от нее вести мысль, а я уклонялся, много ли радости для него в сожительстве без церковного таинства. «Еще не знаю. Я теперь к князю с вашим благословением». — «Ну и что, что князь? — обиделся он за меня. — И ты дворянин, и чином с ним сравнялся». — «Не в князе дело; у него дочь — чудо, ей нет пары на земле. Я ее восьмой год жду, а пришлось бы, и жизнь прождал бы». — «А нас она — как примет?» Как бы она приняла их, господи, как бы она радовалась их простому нраву, как искала бы в них мои черты — по этого не будет, никогда не будет. Вот отчего я не нашелся ответить бодро, легко, а с фальшивой улыбкой выдавил из себя: «Отчего же… Она девушка умная, простосердечная». Он смотрел на меня не с упреком, с мольбой не таиться, помнить, что он стар и много на веку повидал, и лучше встретить черствую правду, чем любую ложь. Что я мог ему ответить, рожденный им и так далеко от него отошедший? Оставалось то, чего просило мое сердце, разум и руки, из которых выпал кровельный инструмент, — обнять старика и прижать его к груди. Так я и сделал и услышал, как в его груди толкнулось рыдание, и он заговорил быстро, сдавленно, опасаясь слез: «Бог с тобой, Ваня… Живи, сынок… о боге думай, о нас… Вот ты как взлетел, а землю не забывай… из нее мы вышли, и в ней успокоение… А пока прощай…» Потом наступило прощание на людях, при резвой гнедой паре и при слезах матери, — Новочеркасск город любопытствующий, бесцеремонный, и последнее прощание вышло обыкновенным, а то, с глазу на глаз, запомнилось навсегда; в нем был суд и упрек. Потом в бричку, ко мне сел Сергей, старший брат, он отпросился у полкового повидаться со мной и теперь два перегона ехал по пути к службе. На выезде из города, за свайным мостом, ударил гром, и, в ожидании первой весенней грозы, мы с Сергеем подняли старый кожаный верх брички. Вернее, поднял его длиннорукий Сергей, — я успел толкнуть пальцем сухую кожу. «Что, брат Ваня, — рассмеялся Сергей, — в полковники вышел, а руки все коротки!» Он не отдавался сердцем ничему серьезному, охотно держал банк, проигрывал по маленькой, пил и не казнился. Поднятая над нами кожаная будка отгородила нас от полей и неба и подтолкнула друг к другу: Сергей любил меня и не завидовал, хотя служил давно, а дослужился только до секунд-майора. «Знаешь ли ты, что мы с Надей едем на воды, в Германию?» — «Ежели полковник не ездит в Европу брюхо лечить, — весело ответил он, — ему и генерала могут не дать». — «Может случиться, мы не вернемся…» Я ждал удивленных желтых глаз, вытянутого, рыжего и без того длинного лица, а он сказал буднично: «Что ж, попробуй, как там хлеба выпекают, с корочкой или один мякиш? И чем слуг секут: батогами, как господь велел, или из крокодила кнуты вяжут? Одного я тебе не прощу, что невесты твоей не поцелую и на свадьбе не кутну!..»

Приземистый старик — скособоченное привидение Кестль-Гарден — с каждым проходом по залу все приближался ко мне. Его приваживал сигарный дым, и я молча протянул ему сигару. Я уже заметил, как много этот жест облегчает в отношениях незнакомых людей.

— Вы поляк? Молодые люди, — он задымил и кивнул на темный коридор, — тоже поляки.

— Я русский. Приехал купить ферму.

— Если при деньгах — купите. — В нем не было заискивания: жизнь прожита; кажется, он ее доканчивал без надежды. — При деньгах — все купите.

Похоже, этот человек в опорках на скрещенных ногах, в чужом сюртучишке знал лучшие времена. Он щурился, пуская струи дыма.

— Что-то я вас не припомню на пароходе? — заметил я.

— Я пересек океан давно, тогда плавали одни парусники.

— И все еще в Кестль-Гарден?!

— Здесь я зарабатываю на хлеб. А еще приятно видеть, что не один ты в дураках остался.

— Вы агент?

— Агент, но на худших условиях: я получаю с купленной головы.

Он говорил зло, и я не стал церемониться:

— Зачем же вы не оденетесь приличнее?

— Вы мыслите как денежный человек, а не как нищий! — Он умудренно усмехнулся. — Нищий скорее поверит своему брату бедняку. Я не сую ему бумаг, а стерегу, как собака овец, и завтра привезу к хозяину. Вот он спит, доволен, что пока ничего не подписал, а уж как мышеловка захлопнется завтра, это не мое дело.

Он оказался немец, католик, объездил полсвета в охоте на человека; когда-то на черного африканца, а теперь и на единоверного европейца.

— И как же они? — я кивнул на зал, где сон одолевал людей. — Все найдут работу?

— И работу, и пристанище.

— А свободу?

— Разбудите их и предложите на выбор — свободу или доллары; то-то мы посмеемся. Только деньги и дают свободу..

— Но если работа найдется, значит, они не сделали ошибки?

— Все они будущие граждане, да не все сыты. — Он видел мое недоумение и, в благодарность за сигару, продолжал: — Иногда работа трудна, иногда ехать до нее так далеко, что и на билет не наскребешь. Зимой трудно: в больших городах, особенно в Нью-Йорке, собирается столько лишних рук, что если только пара из тысячи возьмется за нож, то и тогда ни один кошелек не чувствует себя в безопасности. Властям пришлось открыть на здешних островах два даровых приюта…

— Отчего же руки лишние, если каждому есть дело?

— Зимой фермы и плантации закрыты перед работником. Один приют на Блэк-Айленд — для тех, кто уже сделался гражданином страны, там и больного не бросят за ворота, а тот, что на Уордз-Айленд, — ад и каторга для чужеземцев. — Жар, с которым он заговорил о приюте на Уордз-Айленд, имел простое объяснение, ему самому пришлось пройти через это чистилище. — Утром чашка дрянного кофе и ломтик хлеба, его если уронишь, то и не разглядишь на грязном полу. Суперинтендант, Джон Вейлс, проклятая сволочь, стравливал нас, как собак, расселил по залам: отдельно англичан, отдельно ирландцев, немцев, шведов, итальянцев, всех кормил одним дерьмом, а хвастал, что кормит разно… — Он с особым наслаждением затянулся сигарой. — Одного я не пойму: все мы в этом аду были как братья, без собачьего лая: мол, я англичанин, я ирландец, я немец!..

— Значит, и такое возможно! — воскликнул я.

— Только в нужде, у самой пропасти! — ожесточенно сказал он. — А в сытости каждому ближе своя косточка. Сегодня у меня хорошая ночь, вам я могу сказать, вы не моя дичь. Если купите ферму, по вашему следу другие ищейки пойдут: банки, кредиторы, налоговые агенты, зависть соседей и лихорадка, — на сломанной земле лихорадки не миновать.

— Это что — сломанная земля?

— Нетронутую от сотворения мира землю надо сломать тяжелыми плугами, дать перегнить всему, чем господь ее укрыл до тебя. На такой земле весной и осенью фермера трясет лихорадка. — Старик оглядел меня со снисходительным сожалением и с привычным, облегчавшим его чувством, что вот еще одна разбитая судьба. — Да вы и удержите ли в руках тяжелый плуг?

— Русская соха всему научит, после нее и поселенческий американский плуг покажется перышком.

Он не понял моего иносказания и покачал головой:

— Немногие выдерживают. Берут землю, оставляют на ней последние гроши и бегут. — Он был умен, этот пройдоха, и угадал мое истинное ремесло под английским платьем. — Сдается мне, вы из военных.

— Вы угадали, я военный инженер.

— Убивать — больше охотников в человечестве, чем сеять!

Старик переменился в последнюю минуту разговора: сделался резким, просквозило что-то нездоровое, с красных век скользнули на щеки и сюртук больные, без плача, слезы. Я протянул еще сигару, увидел в нем готовность взять, мгновенную жадность, но он не взял, защитился гордым жестом.

— Сеятелей во сто крат больше, чем убийц, — возразил я. — Иначе жизнь давно прекратилась бы.

— А вы полагаете — она не прекратилась?! — Он поразился моему простодушию. — Вы думаете, это — жизнь?! — Старик указал рукой на зал. — Тогда и Дантов ад назовите земною жизнью! Возьмите величайшую из книг — Библию, и она — свод убийств, смертей, злоумышлений…

Он шагнул в глубину придела и встал. над Надей. Для него и я был молод на середине четвертого десятка, но борода и лысина, верно, делали меня в его глазах старше. А на скамье, повернувшись на спину, спала девушка; старик оглянулся на меня, хотел попять, кем я ей прихожусь: отцом, мужем или богатым покровителем? И понял все верно, он был умен и опытен, а мое лицо ничего не скрывало. Старик уронил остаток сигары, переплел пальцы больших, нечистых рук так, что хрустнули суставы.

— Господи милосердный! — заговорил он покаянно. — Их-то за что мы казним?! За что ввергаем в грязь и нищету?

Он плакал, стоя над Надей. Косая, присогнутая спина вздрагивала, я взял его за плечи, жалея и боясь, как бы он не напугал Надю. Ощущение неожиданной мощи костистой стариковской спины поразило меня, как всякое бессмысленное прозябание силы в человеке. Он подчинился, пошел к выходу, говоря сквозь слезы:

— Прежде чем землю сломаешь… жизнь тебя ломает. Отнимет все дорогое, все, что и было жизнью… Бегите! — вскричал он вдруг диковато. — Если есть деньги на обратный билет — бегите!

Так он и ушел, оставив меня в состоянии смутном и тревожном. Я угадывал его собственное несчастье, давнюю беду, которую не изжить, которая придавливает человека так, как не придавит и могильная плита. Я уселся на стул рядом с Надей и не сводил глаз со спокойного, спящего лица. Неужели старик прав и я веду ее на закланье? Неужели живая жизнь, и ток ее крови, и добрые тени у глаз, талант и мысль, и само ее дыхание — все будет пожертвовано политической спекуляции, отдано грубой, в сотни бесчувственных рук хватающей жизни?

Глава седьмая

Тридцать акров земли на восточной оконечности Лонг-Айленда я купил у хозяина больших угодий Роулэнда. Взял землю девственную, дорогую, прельстившись несколькими акрами леса и ручьем. Ободрил меня и построенный кем-то дом; человека осмотрительного насторожило бы зрелище, пустки, брошенной избы, с печатью чужого крушения, а я обрадовался глухому — с дверями, но без окон — срубу, до зимы я рассчитывал прорубить окна, поставить чугунную печь и настлать второй пол. Я не поместил остаток своих денег в банк, и наши соседи разделились на две партии: одни видели во мне бедняка, ибо денежный человек, прежде чем взять свое место в церкви, возьмет его в банке, других смутил наш кожаный сундук, им виделись там большие деньги. Деньги и правда находились при мне, но мизерные, и всякий день отнимал от них частицу, они облетали быстрее, чем ржавый лист той осенью с моих деревьев.

В помощники к нам нанялась осень: долгая, солнечная и сухая. Солнце заставало нас на ногах, я смотрел на него поутру не жмурясь, и оно, то же, что и над русской землей, говорило мне: вот и все, что я могу для тебя сделать, прежние пять лет осени были здесь коротки и дождливы. Солнце вставало, чтобы согреть нашу ферму и сруб, одна из двух дверей, всегда распахнутая, служила нам окном. В сумерки мы зажигали лампу, на чугунной печке Надя варила бобы и кофе, поджаривала бекон, пекла лепешки и хлеб, поначалу пшеничный, а спустя месяц крутой и жесткий, с отрубями, — но и ломтем этого хлеба и кружкой ячменного кофе мы были довольны. Почтальон привозил нью-йоркские газеты, еженедельную «Уикли трибюн» и женскую «Революшн», и усталые до деревянных рук и ног, мы вечерами читали, мечтая о зиме, когда земля даст нам отдых и мы примемся писать. Этой лонг-айлендской зимой Надя написала «La Chólera»[8] и еще две повести.

Вода в ручье оказалась нездоровой, из близкого болота, я стал рыть колодезь, уперся в каменный пласт, раздобыл пороху и стопину, чтобы пробить камень. Воды нужно много — нам по дому, двум лошадям и корове. Я купил косильную машину, плуг и борону, лопаты и заступы, топоры, пилу, семена и муку, стекло и гвозди, — не перечислишь всего, что нужно фермеру, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть ближе к рассвету, когда остывает, раскаленная с вечера, чугунная печь. И среди всех этих забот мы были счастливы: Надя находила меня у плуга или на вырубке с топором в руках, бежала по пахоте, забиралась головой под куртку, к соленой от пота рубахе и громко дышала, показывая, как все кругом хорошо: под ногами своя земля, над головой голубеет милостивое небо, поздние птицы поют в нем, и впереди — жизнь. А совсем близко — зима; под снегом выбросит зелень наша нива; в сарае нагуляет силу скотина; морозом запечатает ручей; через болото ляжет для почтальона прямой путь к проселку. В тишине и в тепле примемся мы за свою работу: во мне складывался пространный мемуар о Крыме, Санкт-Петербурге и Нарве; перед глазами Нади стояли живые образы России, а среди них и давний, аракчеевских селений, старик в лаптях и рваном армячишке, говорящий сквозь съеденные зубы о проклятом козьем племени дворян. Меня привлекали размышления о пагубности монархии, и Надины листы, ее страдающее слово, сутулые плечи пахотных мужиков, прозрачное от сухости зерно и раздавленный гневом царя приходский священник — все восставало против монархии. Мы — одна душа и одна мысль, что может быть выше этого? Счастье наше было полное, сбивающее с ног.

Я склонялся над каменной от засушливого лета, с переплетенными вглубь корнями землей и не раз вспоминал предостережение агента из Кестль-Гарден. Лошадью эту землю не сломать, нужны буйволы или четверка лошадей, запряженных в тяжелый плуг. Двое лошадей и мы с Надей, повиснув на плуге, только царапали землю, раздергивали корни, готовили зерну зыбкое ложе. Но делать нечего: осень дала нам не одну отсрочку, а озимые должны взойти до снега, принять его на свои нежные перья. И мы бросали в землю зерно, сделав только полдела, не вывернув всего пласта.

Изредка появлялся Роулэнд, рослый, с необъятной, гудящей и хрипящей грудью, бледный и белёсый, будто он окунал лицо и шею, пегие усы и жесткий ежик волос в ржаную муку или отруби. Он являлся верхом, со сворой собак, таких же подозрительных, как и он, и во всем оставался хозяином: выбирал дорогу, как привык, не считаясь с новой планировкой, мог и не сойти с седла, если близко не стояла Надя, будто я не владелец земли, а его работник. Он в седле, а я спиной к нему, — я не поддавался Роулэнду, бросая слова через плечо, — пусть видит, что мне недосуг. Человек не злой, несчастный, как говорили, в семье, с больной, тиранической женою, он готов был затеять любой спор, хоть и проигранный для него, мог долго трусить за мной по пахоте, так, что конь дышал мне в затылок, а псы тыкались в штанины. Роулэнда дразнили слухи о моих капиталах, он хотел убедиться, не сыграю ли я с ним шутку, возьму да расплачусь за землю, а взбредет в голову, то и продам, и он с холма до скончания дней будет озирать чужое имение. Он окончил Вест-Пойнт, побывал в мексиканский кампании, был контужен, оскорбил своего командира и, отставным капитаном, за бесценок взял обширные земли на Лонг-Айленде. Среди других доходов он усовершенствовал и доход от продажи участков и почти неизбежного банкротства их временных владельцев. Он поставил дело не хуже того, как хозяин-агроном распределяет свою землю — что под хлеб, что под пар, что под луга, но, как христианин, сожалел о своих жертвах и, достигнув их изгнания, провожал верхом отъезжающий фургон и наделял их добрыми советами по будущему устройству.

— Здравствуйте, Турчин! — По тени на земле я видел, как он прикладывает руку к шляпе. — Вы человек упрямый, но я рискну и сунусь с советом: откройте счет в банке, не держите при себе наличность. — Роулэнд и окрестил меня Турчиным, без умысла, из бессилия перед неудобным именем Турчанинов.

— Меня об этом еще в Кестль-Гарден предупредили: Клифтон Янг.

— Иногда и такой человек, как Янг, присоветует дело. — Они с Янгом не ладили. — Я бы и доллара не доверил нашим соседям; они могут всю землю перекопать в поисках денег.

— Я им спасибо скажу; лошади не берут, пусть хоть воры сломают землю.

— Не всюду же у вас деньги лежат.

— Под каждым квадратным футом земли — золотой!

Он не верил мне и все же обшаривал землю мучнистыми глазами, смотрел туповато, как человек медлительной, задержанной мысли. Как-то я сказал ему, что деньги уже в банке и мы спим спокойно, Роулэнд хмыкнул, — видно, он знал каждый мой шаг, имел приятелей, осведомленных во всем. Я стоял боком к нему и его лошади, врубаясь топором в ствол сосны.

— Пустяки, Турчин, вы не переступали порога банка.

— Поостерегитесь, Роулэнд, как бы вас не пришибло.

— Не похоже. — Он не сдвинулся и на дюйм. — Скорее вам придется отступить, вы с подветренной стороны.

И правда, я отскочил, дерево упало между нами, лошадь со страху вздыбилась.

— Изведете вы лес, Турчин, — Роулэнд с сожалением смотрел на дрожащие от падения ветви.

— Мне дерево необходимо, много строить придется. Не покупать же лес на стороне, когда своего много.

Очень я огорчил Роулэнда; он соскочил на землю, что-то ухнуло в его выпяченной, астматической груди.

— Хочу вам дать совет, Турчин: воля ваша, послушаться или пренебречь. Не знаю, какой вы держитесь веры, но должна же быть у вас своя вера. — Я кивнул: во что-то веровал и я. — Здесь не приживется семья, которой никто не видит в церкви.

— Я — православный по рождению. Не в костел же мне.

— Разумеется, — согласился он после раздумья. — Вы джентльмен и не поступите против чести.

— Честь превыше всего: я ведь еще и полковник.

Он отпрянул — не шучу ли я? В России даже и генеральское звание не было так редко и громко, как здесь степень полковника.

— Гвардейский полковник, — подтвердил я. — Ветеран и при ученой медали за Академию Генерального штаба. Хотите, покажу?

Серебряная медаль с нами, в кожаном походном сундучке, я не имел причины расстаться и с ней, как расстался с мундиром, бросив его в Атлантик в один из бурных дней.

— Мистер Турчин, — сказал Роулэнд почтительно, — в Нью-Йорке есть и православная церковь. Наденьте лучшее ваше платье, и соседи убедятся, что вы отправились в божий дом.

— И распотрошат ферму, отыскивая клад?

— Я присмотрю за фермой.

Морозы и снег отрезали нас от земли. Тепло в доме держалось, пока в чугунной печи горели дрова. Надя исхудала, лицо ее обветрилось, сухие губы сравнялись цветом с лицом, в ней появилось выражение неутоленной жажды, нетерпения, какая-то цыганская, гибкая отчаянность при серых глазах и светлом волосе. Я любовался ею и на зимнем солнце, и при скупом фитиле, и в прыгающих бликах у распахнутой печной дверцы, любовался жадно и виновато, будто взял не свое, украл у далекой земли лучший его камень и увез за океан, в глушь, в захолустье Лонг-Айленда. Работая, Надя забывала и меня; уходила в свои страницы, как камень в полынью, как путник уходит в ночь, уходила вся, без надежды на возвращение. Склоняясь над бумагой, я обрабатывал мысль, я был ее погонщиком, ее гранильщиком, я ее формовал и обжигал, а Надя сама отдавалась потоку лавы, где мысль и страсть, соединившись, достигали невозможного жара.

Перед рождеством мы надели лучшее платье и отправились дилижансом в Нью-Йорк. У Нади только что затеялась переписка с Люси Стоун[9],— дело шло к созданию «Женского журнала», неутомимая американка искала сотрудниц, выступала повсюду с проповедью равноправия женщин и отказа от рабовладения. Мне нужен был Клифтон Янг, он обещал по сходной цене посевное зерно, такое, что «и в пустыне Сахаре, и на неполитом камне взойдет само собой». Вернулись мы с пустыми руками, проведя ночь на вокзале: Янг уехал по неотложным делам, издание журнала откладывалось из-за недостатка средств.

На ферме тишина, а по свежей декабрьской пороше — следы: следы, следы, будто здесь прошла сходка окрестных жителей, — все следы в дом, и замок отомкнут. Мрачно мы подвигались к дому: добро мы теряли легко, терять веру в людей — горько. К тому времени мы хорошо жили с соседями, даже с Роулэндом. Затемно съедали свой хлеб с ломтем свинины, выпивали кофе, случалось, без сахара, обед от завтрака отличался только количеством хлеба и мяса, а к ужину мяса не полагалось. Какие уж тут капиталы!

Надя отворила дверь и встала, окаменев, а следом выглянул через ее плечо и я. Свет из окна падал на толпу соседей, сидевших за длинной, сбитой из досок столешницей. Славные американки, ирландки и вдова-немка потрудились и устроили для нас праздник под свое рождество.

И мы сели к столу, в тепло их дружбы, к пирогам, к той же свинине и тем же вареным бобам; но что за вкус был у этих бобов, у ячменного кофе, выпитого среди дружеского разговора о делах, заботах и надеждах на урожай!

Зима тянулась долго, дала время исписать не одну десть бумаги; затем пришла спорая весна, яркое солнце, в череду с грозами и ливнем. Озимые у нас не взошли, а где пробились, то не гуще волоса на лице калмыка; я принялся снова сеять, только чуть вспахав землю. И тут случилось худшее: Надя заболела — с мартовской сыростью ее сломила лихорадка. Боль, боль весь день и вдвойне ночью, стук зубов в ознобе, леденеющие ноги и руки. Я молил судьбу сотворить чудо, в коротком сне перекинуть лихорадку мне, чтобы ее плоть очистилась, чтобы не мутились глаза и не секлись, не тускнели волосы: мне незачем было жить без Нади, и умереть мы тогда могли только вместе.

Той весной мы уверились, что Роулэнд добрый человек, а проще сказать, человек, пока дело не заходит об его банковском счете. От него мы имели доктора, лекарства из домашних запасов и много дельных советов. Но когда подошел срок платежа, Роулэнд не дал отсрочки. Он уже знал, что мы бедняки, — болезнь Нади всем открыла глаза, — жалел нас, но и доходы свои жалел. Роулэнд, понял, что на ферме мы не удержимся, и доискивался пути, чтобы вернуть себе землю с лучшей выгодой. Соседи советовали прибегнуть к суду и аукционной продаже: мы могли вернуть себе до двух третей отданных Роулэнду денег.

Мы медлили: как еще суд отнесется к иммигрантам без гражданства? А Роулэнд хитрил, изворачивался, обещал отсрочку или достойную сумму за обратный выкуп земли, без публичного торга. Перед Роулэндом стоял обреченный противник: я одолел бы его в седле, на пистолетах, в кулачном бою, но на гладком, радужном, с разводами, полигоне банковских билетов, векселей, купчих и закладных я был безоружный солдат. Угасала Надя, и я верил спасительному обману, всякой иллюзии, я был рад вернуться к ее постели с надеждой, голая правда была ей тогда непосильна. Я смотрел в бумаги, которые Роулэнд носил с собой, а видел сквозь них Надю, ее измученные глаза под густыми, на исхудавшем лице, бровями, истончившийся нос над оскаленным лихорадкой ртом, — до векселей ли мне было!

Так мы довлачились до крайнего срока: Роулэнд — расчетливо играя моим доверием, я — в надежде получить вознаграждение за исправный колодезь, сарай, конюшню, за вспаханное поле и два акра раскорчеванной земли. А пришел срок — и Роулэнд подступил ко мне с угрозой закона, и мне пришлось согласиться на самые невыгодные и разрушительные условия. Роулэнд выплатил деньги, на которые мы начали новую жизнь в Филадельфии. Получая от него доллары, я тоже сидел в седле: как предводители двух армий, мы возвышались на холме, с высоты открывался вид и на бревенчатый дом, где приходила в себя Надя, и на увитый плющом дом Роулэнда.

— Куда вы потащитесь с лошадьми, Турчин? — Он и на мою лошадь смотрел уже, как на свою собственность. — В городе они не нужны, а я дал бы за них сносную цену.

— Мы уедем в седлах, Роулэнд; пусть ни одна душа не подумает, что от вас уходят пешком, как нищие. Мы и так богачи вашими щедротами…

— А вы корову за гроши отдали немке! — вырвалась обида Роулэнда.

— Я охотник, охотился на сайгаков, на волка, случалось, и на дикого кабана. Знаю много силков, капканов, ловушек и ям, но вы, Роулэнд, изобрели отличную снасть.

Он притворился, что не понимает, а между тем, я жестом обвел эту снасть — мягкие складки земли, суховатый еще рисунок дубравы, бесполезный ручей среди кустарников и молодой травы. Лошади тянулись друг к другу мордами, наши физиономии не выражали этого интереса.

— Мне трудно справляться со всей землей, — жаловался он. — Придется искать покупателя, а это не просто. Все хотят на Запад, на даровые земли… А вы могли бы наняться в армию; я вот смотрю на вас — вы бы ладили с младшими офицерами, да и с солдатами, пожалуй. — Он и через годы переживал свое изгнание из казарменного рая. — У нас не то что в других странах: в нашей армии терпят чужаков. В России, я думаю, по-другому?

— Солдат у нас — русский, — обнадежил я его. — А уж генералы — каждый третий — немец.

— Я смотрел карту, Турчин, там Пруссия и другие немецкие земли не больше Канзаса, откуда же столько немцев, куда ни посмотри?

— А если явится немец-покупатель?

— Нет!

— Вдруг предложит большие деньги?

— Нет, Турчин! Немец если поселится, это — навсегда!..

Через две недели, обойдя с прощанием соседей, мы с Надей отправились в Нью-Йорк. Там можно было выгодно сбыть лошадей и по железной дороге уехать в соседнюю Филадельфию.

Румянец уже тронул щеки Нади, она с детским любопытством ждала новой жизни.

Глава восьмая

Я возвращался в конец грязной Перл-стрит, туда, где редко мелькали крашеные спицы экипажей; здесь по-деревенски медлительно скрипели повозки и крытые фургоны с мешками зерна, муки и отрубей. Я отправился на почтамт пешком, не имея лишних центов на омнибус, и таким же манером возвращался домой, от главных улиц, где, возбужденные близким рождеством, ньюйоркцы месили подошвами мокрый снег.

Утром в газете «Сан» я не нашел себя в столбце лиц, на чье имя пришли письма до востребования, и все же отправился в путь; я ждал письма от Нади из Филадельфии, она писала на почтамт, а не в типографию Нижинского.

Нашлось для меня письмо и в этот раз, местное, от Сергея Александровича Сабурова, я познакомился с ним еще в Лондоне. Сабуров был красив, умен, блестяще образован и неуловим как личность; он в равной мере мог оказаться пресыщенным дипломатом, авантюристом, игроком или жуирующим в Европе помещиком. В Лондоне он оказался в том же пансионе, что и мы, пылко, не теряя и минуты, напросился в дружбу и на третий день, испытывая мою щедрость, не нуждаясь, как мне казалось, спросил взаймы денег. Я дал, немного по его мерке, но ощутимо для нас. Сабуров был старше меня, служил на Кавказе, там, в горах, знал отца Нади. В строй попал за вызов на дуэль старшего офицера и удачный выстрел, добыл фальшивый паспорт, бежал в Австрию, оттуда в Пруссию, в Париж и в Лондон, за тысячи верст от богатого отцовского имения под Курском, — все дальше кочевал Сабуров, то соря деньгами, то впадая в крайнюю нужду. Он то молил о разрешении вернуться на родину, то, получив отказ, с досады принимал французское подданство, менял его на английское, нанимался из-под сводов Вестминстера или из кабаков Парижа в солдаты индийской или алжирской армии, никогда, впрочем, не достигая пункта назначения.

Тогда в Лондоне я его жизни не знал, деньги дал на один вечер, и он так небрежно сунул банкноты в жилетный карман, что я невольно посмотрел ему под ноги, не выронил ли он деньги? Больше я его в Лондоне не видел.

И вот, представьте, в Филадельфии, весной 1858 года, когда дела наши были так плохи, что и десять долларов казались состоянием, Сабуров окликнул меня с рессор, усадил в быструю коляску, объявил, что принял католичество, приобрел дружбу знаменитых ксендзов и хлопочет о кафедре в одном из главных костелов Нового Света. Одет он был щегольски, объяснил, что в Филадельфии он по другим делам, а вернувшись в Нью-Йорк, примет вид, приличный католичеству. В тот же день он вернул мне долг и попросил пардону, что тогда, в Лондоне, чужая тайна и честь женщины среди ночи повлекли его в Нормандию, за пролив. Нежданные деньги позволили нам переехать в Нью-Йорк.

Я стоял на пронизывающем декабрьском ветру, с уведомлением Сабурова, что он будет у меня сегодня вечером, и смотрел на мрачное здание Middle Dutch Church, оборудованное под почтамт, на ненужную теперь колокольню, с которой Франклин удивлял некогда горожан электрическими опытами. Я бы дождался вечерней почты, письма от Нади, но обстоятельства торопили меня в печатню. Двое других работников, гравер Балашов и Джеймс Белл, заканчивали труды уходящего года, господин Нижинский накануне отбыл с женой в Бостон, я остался один и мог довершить начатое втайне дело. Белл уйдет к семье на все рождество, Балашов вернется в свою каморку не раньше, чем спустит в кабаке все, до последнего гроша, а наш слуга и повар, дворник и посыльный, с громким именем Наполеон, встанет со мной за печатный станок, мы оттиснем последний полулист книги, и я тут же разбросаю свинцовые литеры Нижинского по кассам.

Вот каков был мой план. Я выбрал короткую повесть Нади «La Chólera». В ней выразилась детская память Нади: в 1831 году, девочкой, она ездила с сиятельным родственником по аракчеевскому раю, в военные поселения, и там с началом польской кампании распространилась холера и вспыхнул кровавый бунт. Память сохранила зрелище одичалой толпы, крики истязуемых, искаженные лица закрывшихся в доме офицеров. Вы знаете французский и можете понять, с какими затруднениями я встретился, не имея в английском алфавите всех этих черточек, закорючек и акцептов, без которых иная латинская литера ничего не скажет французскому глазу. Я мог бы перевести «La Chólera» на русский, но где у нас найдешь для русской книги читателя? А английский, хоть я и писал на нем политические пиесы, еще не открылся мне с той стороны, которая позволяет двигаться и в изящной словесности. Я долго трудился штихелем, едва ли не зубами грыз свинец, добывая французские черточки и акценты, теперь мне оставалось сложить в свинце две последние страницы повести. Набрана была и моя небольшая пиеса «О республике». Кровавые события на новгородской земле показывали пагубность монархии, я говорил о преимуществах республики и об ее американских пороках. Мы не чаяли от книги денег, дела жаждали мы, толчка, начала чего-то такого, что изменило бы пашу жизнь.

Я застал Наполеона на крыльце. Негр сидел перед запертой дверью, в неизносимых башмаках на босую ногу и в драном пальто Балашова.

— Зачем вы здесь, под снегом? — удивился я.

— Я их запер. — Он показал ключ на смугло-розовой ладони. — Мистер Балашов дал мне пальто, а мистер Белл — кружку вина, и теперь мы играем.

Из-за ставен наружу проникал свет, тихо стучал печатный станок для виньеток и литографий.

— Во что же вы играете, Наполеон?

— Я сторожу их, мистер Турчин, и получу за это доллар, а они готовят рождественские подарки. Мистер Балашов хочет купить новое пальто, а свое отдать мне…

Он бежал из Алабамы, с берегов Теннесси, и больше года тому назад добрался до Филадельфии, там наши друзья добыли ему документ на имя Наполеона, — оно привело его в восторг и пристало к нему, будто он и крещен Наполеоном. Устроившись в Нью-Йорке, мы выписали Наполеона на Перл-стрит: теперь не только всякий доллар, но и малые центы приберегались им для общего дела черных беглецов. Единственной его слабостью были постоянные планы женитьбы. Он отыскивал в этом Вавилоне вдов-негритянок, и чем больше жалось при них курчавых отпрысков, тем настойчивее стремился он к женитьбе. Обычно он приходил не ко мне, а к Наде, прося ее повидаться со вдовой и принять в нем участие. «Mister Bell, — жаловался нам Наполеон на своем замысловатом английском, — advise me not for marry dis lady, ’cause she hab seben chil’en. What for use? Mr. Bell can’t lub for me. I mus’lub for myself, and I lub she!»[10]

— А они не обманут тебя? — Я поднялся на крыльцо.

— Нет, мистер Турчин! Они не запирались от меня, я их запер. — Он простодушно верил в игру. — Они печатают картинку, я видел… — Склонившись к моему уху, Наполеон зашептал: — Там Вифлеем, рождение Иисуса и звезда в небе, а внизу, мистер Турчин, наша песня: «Jesus make de blind to see, Jesus make de cripple wok, Jesus make de deaf to hear. Wok in, kind Jesus!»[11]

— Впусти меня, я помогу им.

— Мистер Турчин, откройте сами, вот ключ, — И он уселся спиной к двери, полагая, что таким образом выполняет условия игры.

Замок щелкнул, но дверь не открылась — ее заперли изнутри. Я постучал в оконную раму.

— Что тебе, Наполеон? — отозвался за дверью Белл.

— Это вернулся мистер Турчин.

Они возились в печатне, переставляли лампу, свет внутри то пригасал, то сильнее пробивался сквозь ставню, и наконец впустили меня. Балашов полоскал руки над тазом, Белл, как всегда, уходил, не отмывшись от краски, давая нам понять, что у него есть свой дом, что он — мастер и презирает ржавый таз, липкий обмылок и грязное полотенце Нижинского. Худощавый Белл стоял в двери печатни, отгораживая от меня Балашова и новенький саквояж, стоящий на наборной кассе.

— Можно и Наполеону войти, Белл? — спросил я.

— Всё вы о негре печетесь, как о родном сыне.

— В прошлом я офицер, — отшутился я, — вот и чту Наполеона.

— Это в русских крепко сидит: уважение к черномазым, — заметил Белл. — Балашов такой же.

Балашов добр от природы и жил как во сне, неведомо зачем.

— И я вам скажу причину, — искал ссоры Белл. — Все оттого, что они не живут с вами; от непривычки к их запаху.

— Оп мне друг, — возразил я, — и отдельного его запаха я не слышу.

— А мой?

— Ваш бывает дурен, когда напьетесь.

— Мистер Турчин! — взмолился Наполеон, опасаясь, что Белл забудет об обещанном долларе. — Послезавтра рождество, перед праздником можно выпить.

Белл, паясничая, поклонился Наполеону, а тот обшаривал взглядом столы и печатные станки, искал литографированный Вифлеем.

— Ты не там ищешь свой доллар, черный! — Белл достал из кошелька две пятидесятицентовые банкноты и протянул их Наполеону. — Вот я какие выбрал: чистенькие, как совесть новорожденного Иисуса.

— Что вы, мистер Белл! — испугался Наполеон. — Можно ли так говорить!

Балашов выудил из жилетного кармана монету:

— Я обещал тебе серебряный доллар, Наполеон. — Он сердито посмотрел на Белла. — Нет, бумажки оставь себе.

Я принялся за набор, прислушиваясь к их разговору.

— Что бы ты сделал, случись тебе разбогатеть? — спросил Белл.

— Если б у меня было двести долларов?

— Не двести. Сто тысяч долларов!

Негр рассмеялся, но делать нечего, надо отвечать.

— Я отдал бы их туда же, куда и эти два.

— Кому?

— Одной почтенной вдове, мистер Белл, — загадочно сказал Наполеон. — У нее очень много детей. Даже и ста тысяч долларов не хватит, чтобы каждому купить новые башмаки.

— Значит, если я помру, ты позаботишься и о моей вдове? — Петушиный профиль Белла обманывал воинственностью, гравер был бесхарактерный малый.

— Белые леди гнушаются неграми.

— Ах ты уродина! — рассмеялся Белл. — Иногда проснусь среди ночи и думаю: встану утром, а Америки нет! — Он говорил из сеней, поглаживая небритый, острый подбородок. — Дома на месте, и Гудзон вспять не течет, и небо, как было, а Америки нет! Я бормочу, а меня никто не понимает: кругом ирландцы, немцы, поляки, негры, китайцы. Неужто человеку, какой он гордый ни есть, материнского языка мало?

Он метил в меня, но я уклонился.

— Лошадь исправно идет в упряжи, — продолжал Белл, — оглоблей не ломает. Вчерашний дикий буйвол и тот к своему стойлу привыкнет, а человек все ловчит, носится по миру.

— Ты зачем равняешь человека и тварь бессловесную! — обиделся Балашов.

— Господь равняет нас; Иисус родился не в кружевах, в скотских яслях, на охапке сена.

— Прощайте, — поклонился мне Балашов. — Вернется Надежда Сергеевна, низко кланяйтесь ей. Домой бы на святки, ах, как хорошо! В вывернутой овчине, в маске, постучать бы в соседские дома… Хорошо!

— Превосходно, Балашов, — улыбнулся и я, вообразив святочный Новочеркасск. — Но человек не птица. Атлантик не перелетишь. Вас не ждать?

У него была женщина, опустошавшая его, были кабаки и трактиры.

— Лучше не ждите. — Он отступил в сумрак сеней, голос его был так печален, что я поднял голову от набора. — А вернусь жив-здоров — радуйтесь.

Они ушли, и Наполеон запер дверь.

— Когда вы с мистером Балашовым говорите на своем языке, мистер Турчин, мне кажется, вы оба добрые священники…

Я отправил его пока наверх, шаги Наполеона отдались скрипом на крутой лестнице и затихли в каморке. Я остался один, рядом с лампой, слыша ее гудение, и когда, обманутый тишиной и шорохом свинцовых литер, в углу печатни запел сверчок, ощущение дома сделалось щемящим. Я и в холостую пору умел мигом обжить всякое попутное жилье: глинобитную мазанку на Дону при летних военных играх, и рубленую карпатскую хату, и брошенный кем-то достаточный дом, и пропахшие лекарствами комнаты севастопольского подлекаря, со стеной, пробитой французским, влепившимся в печь, ядром. Надя не отучила меня от этого, напротив, где бы мы ни закрыли за собой дверь, — мы дома. Так случилось и в печатне Нижинского. Он промышлял объявлениями и виньетками; исправные, частью и не бывшие в употреблении шрифты пылились в наборных кассах, доходы он имел мизерные, но и расходы свел до ничтожности, платя работникам не два доллара, а один, но случалось и полдоллара за долгий день. Вверху печатни пять комнат: две на запоре, туда Нижинский поднимался только для того, чтобы завести громкие с боем часы, остальные занимали Балашов, Наполеон и мы с Надей. Отец Нади позвал бы меня к барьеру, увидев, какой жизни я обрек его дочь, господень музыкант предал бы меня анафеме с аналоя, а нам солнце светило в окошко щедрее, чем в двусветные проемы санкт-петербургского особняка. Надя была в Филадельфии, — ей и еще дюжине молодых женщин вручали дипломы филадельфийского частного, медицинского училища, — а я набирал Надину повесть, намереваясь дать ей публичную жизнь. Тайный набор длился долго и теперь шел к концу; перед толпой вчерашних бунтовщиков появлялся русский император, и в немногих строках все действие «La Chólera» достигало высшего исторического смысла и напряжения. Эти две странички я и вслух читал, сбиваясь от возбуждения, от подступавшего к горлу неудобного комка. Передо мною оживали толпа и император-обманщик, молодой, надменный, испуганный, наружно милостивый, но замысливший подлость, уже благословивший палачей на казни, на прогон мужиков сквозь смертный палочный строй. Только однажды увидя живого Николая в Казанском соборе, Надя сумела так изобразить его, что сквозь грубость и жестокость просвечивала натура нервическая, трусливая, хотя еще и не надломленная изнутри. Зловещим было появление картинной фигуры царя рядом с графом Орловым и преосвященным Тимофеем, викарием Новгородским, перед толпою военных поселян и пахотных крестьян: глухой голос, когда, посмотрев в рапорт, поданный уцелевшим полковником, и найдя там восьмерых офицеров, показанных «в командировке», а на деле убитых, он сказал: «Это в дальней!», сказал с обещанием казни и отмщения; и намек, один только намек на Сенатскую площадь и другое стояние коронующегося государя перед другой толпой. Полным фарисейства и угрозы был и его отказ принять хлеб и соль из рук преклонивших колени поселян, быстрый его проход в экзерциргауз, а затем в церковь, где деревенский священник, не приготовленный к службе, не имея при себе певчих, немотствовал до той поры, пока государь не прикрикнул на него: «Служи!», и круто повернул из церкви на площадь, к повинному народу. И быстрая, рассчитанная ложь царя, что господь послал им холеру за непокорство и бунт; и жалоба, что и сам потерял брата от той же болезни, будто и эта смерть лежала на них; и рвущаяся из уст брань; и приказание стрелять на месте при первом же ослушании; и чуткое, подлое ухо, страх перед толпой, жалкие слова, вдобавок испорченные куском откушенного хлеба: «Ну вот, я ем ваш хлеб и соль, конечно, я могу вас простить, но как бог вас простит!» — и приказ о кровавой потехе, о расправе над сотнями, и быстрый, трусливый отъезд в Петербург, под предлогом, что государыня почувствовала приближение родов; вся картина, поднятая до библейского величия молчанием народа, глазами поселян, уже подозревающих шомпола, батоги и смерть под хоругвями; и жалкий немой вопрос во взгляде: «А что, братцы? — полно, это государь ли? Не из холерных ли отравителей пришел к нам переряженец?»; и тоскливый женский голос, что рожь-то вся пересохла, уже и зерна светятся, и сенокос без косцов; и, наконец, слова старика, который в гуще толпы отвечает напуганному бунтом и холерой кантонисту: «Что тут говорить! для дураков яд да холера; а нам надобно, чтобы ихнего дворянского козьего племени не было…» В повести была отточенность, негромкие краски Новгородского края, простор, чистота дозревшей нивы и вся грязь сословности. Если бы одна эта повесть вышла из-под пера Нади, я и тогда знал бы, что нашел женщину, достойную встать рядом с знаменитыми именами Европы. Я верил, что слава ее близка, но жизнь прожита, и кто знает, прочтут ли ее бумаги будущие люди?

Я закончил набор, позвал Наполеона и сделал оттиск двух последних страниц, когда услышал у крыльца экипаж и нетерпеливый стук набалдашника в дверь. Сабуров!

Он был во всем бродуэйском, от Стюарта, и сунул монету Наполеону за то, что тот распахнул перед ним дверь в наше логово. Пришел с подарками, принес деликатесные хлебцы, пряные сухари, персики, размолотый кофе, колбасы, французское вино, а для Надин — вошедшее тогда в моду крашеное страусовое перо. Сабуров извинился, что позволяет себе сделать подарок благородной даме, но этот день особенный, перед рождеством, а для него — вдвойне особенный, он уезжает, и мы более никогда не увидимся.

Барин был в каждой черте Сабурова — в красивых, с поволокой черных глазах, в насмешливом оскале, в нависших бровях, цветом и шелковистостью в морского бобра, в холеных бакенбардах, где ни один волосок не смел выбиться из строя; в одежде, не знавшей случайностей, изъянов или ошибок против лучшей моды. Барин, но особого сорта, снедаемый беспокойством; что-то задушивший в себе смолоду и удушающий всякий день и всякую ночь, когда совесть, этот беспощадный ночной зверь, рвет когтями печень. Он хотел пить — и пил, не предлагая мне, знал, что напрасно; хотел есть и барабанил пальцами по столу, торопил ошалевшего Наполеона; хотел сидеть удобно и спросил кресло, — он был дорогой камень и требовал оправы.

— Дурно вы живете. — Сабуров повел рукой, обозначив печатню, ее грязные стены, ставни, изрезанные поколениями граверов, и меня в старых сапогах и сомнительном костюме. — И вы, и госпожа Турчина заслуживаете лучшего.

— Мы этого искали, господин Сабуров.

— Чего искали?! — возмутился он. — Нищеты?

— Жизни собственным трудом.

— Но зачем же искать труд за нищенскую плату?

— Мы сыты, — сказал я коротко, но он молчал, смотрел на меня с укором. — Надя вернется из Филадельфии с подлекарским дипломом, тоже найдет себе платное дело.

— И за этим вы покинули Россию! Ради обывательской жизни!

Он был в ударе, а в меня вселяли великое спокойствие раскиданные в типографском пасьянсе страницы, оттиски с блеском влажной краски.

— Ради гражданской жизни, — сказал я. — В республике.

— А вы ее пробовали на зуб? Не фальшивая ли она, ваша республика?

— Больная, но истинная.

— Но может, ее болезни таковы, что я предпочту мудрого монарха?

— Тут мы с вами и разойдемся, — возразил я спокойно.

— Какая, впрочем, чепуха! — воскликнул Сабуров. — Ведь и я выбрал Штаты, и не часто жалею об этом.

— Вы, кажется, уже гражданин республики?

Он гаерски взмахнул рукой: чему быть, того не миновать.

— А я только приготовляюсь, только еще иду к цели.

— Во что вы верите, Иван Васильевич? В печатный станок? В книгу? Ведь и в России можно было лить пот на этакого прохвоста! Нижинский одной вашей мысли не стоит, клока волос!

— Спасибо: хоть и не высока цена. Я сейчас на себя работаю, этого вот ни один квартальный у нас не допустит.

Я протянул Сабурову оттиск.

— Славно! Славно, — приговаривал он, вчитываясь. — Жаль только — вслед, в могилку, ему бы при жизни такое прочесть… Ах, подлец, я, мол, прощаю, но как бог простит?! А старик недурен: надо же придумать — козье племя! Это мы с вами — козье племя! — радовался он почему-то. Наполеон принес ужин, на столе появились жареная говядина и гордость нашего повара — яблочный пирог. Я стал мыть руки: Наполеон сливал мне из кувшина, а Сабурова снедало нетерпение. — Кем же это писано? — напрягал он память. — Не новыми же перьями из российского третьего сословия? Им такой французский язык и во сне не привидится.

— Вы правы. — Я сел за стол к Сабурову.

— Неужто Герцен? — любопытствовал Сабуров. — Не вы же?

— Надя Львова! Представьте, моя жена, да, да, Надежда Львова-Турчина. — Мне доставляло радость повторять это.

После восторгов Сабуров стал остывать, заметил, что это камень на истлевший гроб, а не кинжал в сердце тирана. Не слушал возражений, что литература занята не личностями, а идеями, жаловался, что в России если и прикончат тирана, то втихомолку, а мысль пресечена и невозможна, и служба не ценится.

Я показал и мои отпечатанные уже страницы с мыслями о республике; Сабуров хмыкал, — можно ли называть североамериканскую республику формой народного правления, а политику — сложной наукой? Она — шарлатанство, основанное на суевериях толпы.

— Этой забавы вам никто не запретит, — вернул он мне оттиски. — Стоит ли содержать цензоров, расходовать деньги, если и без цензоров вас никто не услышит. Посинейте от крика — не услышат. Мне знакомо это чувство, когда в уединении складываешь гневные слова, и кажется, ты слышишь их уже на устах человечества, а ему нет до тебя дела, хорошо, если свояченица прочтет. Все это — в небытие, в утопии несбыточные, а в жизни надобно дело делать. Думаете, я невежда, прожигатель жизни, да? Не начитан в литературе?

Я молчал. Ему и не нужны были мои слова: все это были фигуры речи, риторика.

— Читал! И старомодного Адама Смита, и Фурье, и Сен-Симона, и всякое русское, запретное; читал, размышлял, казнился, а чем больше размышлял, чем дольше жил, тем яснее видел, что у книг своя дорога, а у жизни — своя. И нет такой святой мысли, которую люди не повернули бы против других людей, как меч, не знающий пощады ни в длани монарха, ни в руках якобинцев. Из возвышенных мыслей вьют пеньку для петель к виселицам… Вот вам моя жизнь, без утайки: на Кавказе я ударил зверя, палача, который не щадил ни горцев, ни их жен, ни детей, ни русского солдата, — ударил, когда нельзя не ударить, иначе — себе пулю в лоб. Мы дрались, я надеялся умереть, но ранил его и был сброшен в солдаты. Хорошо, я не сломился, бежал, через Тифлис и Турцию, в австрийские владения, я был образован, мечтал о скромной участи гувернера. И вот место найдено, я в имении графа С. — не хочу называть его, еще жива его вдова, и память обо мне, я надеюсь, живет в ее пылком сыне. Я читаю подростку Руссо, Вольтера, новейших философов-немцев и однажды убеждаюсь, что и в домашнем гнезде все стоит на лжи: граф склоняет к сожительству падчерицу, а из меня задумал сделать машину для любовных занятий его отставленной супруги. И я снова бегу, бегу в Пруссию, меня хватают, открывают, что паспорт мой фальшивый, и решают выслать в Россию, на основании подписанной между Пруссией и Россией картели. Прусский король готов, как червя, раздавить человека, не сделавшего ему никакого зла! У меня были деньги, я подкупил начальника полиции: значит, и эта сила — гнила и мертва, и даже высокую картель, скрепленную двумя державами, можно перекупить за горсть золота! Я иду к заговорщикам, ищу их, предлагаю свою жизнь, если она понадобится, а меня жестоко избивают за шалость, за оплошность, которую извинит и священник. Я принимаю католичество, — помните нашу встречу в Филадельфии, — мечтаю о церковной кафедре, а из меня хотят сделать шпиона иезуитского ордена…

— Исключая Кавказ, вы сами искали себе беды, — заметил я, когда Сабуров встал и заходил между станков. — Как игрок.

— В чем вы нашли игру?

— Вы идете к заговорщикам, не разделяя их веры. Вы испугались служить ордену, а менять веру, как платье, не испугались. Вы искали службу, не сошлись в цене — и сразу латынь из головы вон. Вы слишком много сил тратите на то, чтобы жить беззаботно.

— Черт бы меня побрал, если вы не правы! — вздохнул он с облегчением, — С перебором сказали, по-русски, а верно. У меня к вам дело, на сей раз для вас, точно для вас дело. Вам известно, Иван Васильевич, что республика успешно распространяется на запад. За Техасом, за Красной рекой — нехоженые земли до самого океана. Но прежде цивилизации туда приходит пуля и штык. Вы знаете страшную судьбу индейцев, и все оттого, что служат там люди корыстные, отбросы человечества. А приди туда благородный офицер, отчего бы не сдружиться республике с добросердечными племенами? Я был подпоручик, вы — полковник, под вашим началом стоял корпус, здесь у вас будет край размером с Малороссию! Вы — закон, вы — суд, вы — справедливость, вы — владетельный князь и, вместо истребления, несете мир и разум.

— Ищете погон, а говорите о мире; пошлите миссионера.

— А если племена не покорятся? — поразился Сабуров. — Если они первыми пустят в ход оружие?

— Значит, убийство. За большие деньги многих надобно истребить, иначе платить не станут.

— А если вас позовут племена? — спросил Сабуров.

— Мне их дело ближе. Но разве у вас полномочия и от них?

— Нет! Но иной раз думал, мечтал: вот бы прийти к ним со скорострельным оружием, с пушками, ведь они, чего доброго, еще и потеснили бы республику торгашей. У них глаз, быстрота, ловкость — не хуже черкесов.

— А спорили, что не игрок! Нельзя делать подлое дело благородным образом. — Он хотел говорить, но теперь я остановил его движением руки. — Я прожил тридцать шесть лет, и две трети из них учился войне, командовал пушками, которые не всегда стреляли по казенным мишеням. С этим покончено, и, если вы кому-либо отрекомендуете меня полковником, я скажу, что это ложь.

Что-то заинтересовало Сабурова на полу, он нагнулся и поднял пятидесятицентовую банкноту.

— У вас деньги под ногами валяются, куда уж мне соблазнять вас жалованьем. — Лицо его вдруг изменилось, расширились глаза, он разгладил банкноту на ладони, спрятал ее в карман и приказал Наполеону уйти наверх.

Мы остались одни. Сабуров оглядел печатные станки и наборные кассы, будто видел все впервые.

— Вот не думал, не думал… — бормотал он. — Ах, славно!.. Что за художники! Что за рисковые головы! — Он вынул пятьдесят бумажных центов и показал мне их на ладони. — Видали? Ну-с, а теперь? — Сабуров накрыл банкноту ладонью, перевернул сложенные руки и снова открыл их. — Фокус?

На руке Сабурова слепо белел прямоугольник. Фальшивая банкнота, бумажка, обработанная с одной стороны.

— Пробный оттиск… — сказал он. — Я все дивлюсь, откуда у Нижинского деньги; заведение дрянное, ему бы подыхать, как церковной крысе, а он дома покупает, конюшня у него, женщины…

Я потянулся к банкноте, Сабуров дал мне подержаться, а всей бумажки не выпустил, дорожил ею. Фальшивая банкнота, преступная, бесстыдная, как живое, нагое существо, она притягивала взгляд и вызывала неловкость, смятение, будто совершилось убийство, и вот труп. А Сабуров рыскал по печатне, заглядывал в гнезда наборных касс, устремился к шкафу.

— Пластинка непременно здесь! Скажите, такое печатается с меди или с камня? Не смотрите зверем, знаю, что не повинны, вас в такое дело не возьмут! Однако с чего печатано?

— С медной пластинки. Камень груб.

— Я так и думал. — Серые в клетку брюки Сабурова замараны — он ползал на коленях, — замаралась и тесьма, которой обшиты полы сюртука. — Пластинку труднее найти, пластинка тонка, а ведь есть, непременно есть; такое удивительное сходство, только безумец уничтожит пластинку.

— Я тут живу, вся работа идет на моих глазах… — недоумевал я. — Нижинский в Бостоне, Белл и Балашов печатали рождество Христово в Вифлееме. Ну, а Наполеон…

Тут и Сабуров махнул рукой; черного и за меньшее убьют.

— В этой затее Нижинский: вот так, по маленькой, без риска, в праздничной кутерьме, когда и аккуратный немец не глядя сунет банкноту в кассу. Подумаешь, пятьдесят центов!

— Вы уже обвиняете, а что, как банкнота случайно здесь?

— Птица залетная! — рассмеялся Сабуров. — Ласточка? Или снегирь?! — Сабуров надел пальто, приготовился уходить, но вспомнил и о цели своего визита. — Как решаете, Иван Васильевич? Я о Западе; подумайте, я подожду.

— Об этом и думать нечего, — ответил я резко. — Я ни в Кортесы, ни в удельные князья не гожусь. Прощайте и будьте милостивы к индейцам.

И представьте, этот лицедей, фигляр на театре собственной судьбы, ответил серьезно и возвышенно:

— Я обещаю вам это! Клянусь!

Мы снова заперлись. Теперь мне мешала тревога, что всякий день на Перл-стрит, за деревянные ставни и дубовые на крюке двери, может прийти беда и скорый суд. Забраться в карман казны, обобрать лавочников, трактирщиков, содержателей притонов, посягнуть на главную святыню — доллар, пустив в оборот его карикатуру, это значило вызвать не знающую пощады ярость. Кто я для здешнего правосудия? Беглец, разорившийся фермер, скороспелый инженер, после короткого курса в Филадельфийском колледже? Нижинский — гражданин, и Балашов — гражданин, которого через два года позовут к избирательному ящику, только мы с Надей бесправные иммигранты, нас можно вернуть и в Кестль-Гарден.

Наполеон накладывал листы, к утру мы могли закончить печать и переплести часть тиража, не огорчаясь грубой, с изъянами печатью. Есть книги, которым и должно появляться на свет в рубище, книги — подкидыши и заговорщики, отверженные от рождения, не ждущие парчи или сафьяна. Мне казалось, что форма нашей книги нечаянно, сама собой вошла в таинственную гармонию с ее слогом и мыслью, — она могла родиться такою или не родиться вовсе.

Я не знал, как поступит Сабуров, кинется ли в Бостон, шантажировать Нижинского, требовать своей законной благородной доли, потревожит ли нынче ночью Джеймса Белла или найдет большую выгоду в сотрудничестве с полицией. Уехать бы, но куда? Филадельфийский колледж дал мне немного, но было там и новшество, единственное, что открывало надежду на инженерный труд, — расчеты железнодорожных мостов, насыпей и укладка пути. Республика живо вела дороги, врубалась в леса, возводила насыпи, клала шпалы, сшивала их рельсами, строила паровозы, а чего сама не успевала, везла из Европы.

Вдруг я вспомнил, что у Наполеона есть две новенькие банкноты, чистенькие, как совесть новорожденного Иисуса! — кажется, так сказал Белл?

— Наполеон! — крикнул я. — Покажи мне деньги, которые тебе дал мистер Белл! — Я потянулся к его карману. — Куда ты их девал?

Он закатил в испуге глаза, показывая на потолок.

— Скорее! — Я бросился к лестнице.

Мы вместе достигли каморки, Наполеон вынул из-под подушки деньги, я стал разглядывать их у окна. В облаках пробивалась луна, но света не хватало, и я помчался вниз.

Банкноты как банкноты: я смотрел их и так и этак, смотрел на свет, только что не нюхал; лучших пятидесятицентовых билетов я не видывал, если они фальшивы, то фальшивы и миллионы других банкнот. Я готов был обнять Наполеона: если бы Белл с Балашовым печатали фальшивые, они и расплатились бы с негром фальшивыми.

— Все хорошо, Наполеон, — сказал я.

— Если эти деньги вам нужны, мистер Турчин, возьмите их.

Он подозревал, что бумажки имеют для меня тайное значение.

— Оставь их у себя. — Я сунул банкноты в его нерешительную руку, но вдруг передумал. — Нет, я дам тебе взамен доллар.

Стояла глухая ночь. Надо бы дать обветриться и просохнуть последнему полулисту, чтобы на августейшем монархе, и на толпе военных поселенцев, и на старике, ввернувшем словцо о козьем дворянском племени, не размазать краску; надо бы, а нельзя, время торопило. Работа подвигалась, настроение исправилось, мы были как двое упорных ночных животных: одно — светлое, с голубыми глазами, другой — черное, более подходившее к ночи. И я не мог не заметить, как соразмерно большое черное существо, как красивы его движения, сколько доброй силы разлито в его членах.

— Отчего ты выбрал такое имя — Наполеон? — спросил я.

— Оно красивое, мистер Турчин. Был такой святой — Наполеон.

Произнося одно и то же имя, мы думали о разном.

— Какой он был веры?

— Бог один, — сказал негр после короткого раздумья. — Святых много, а бог один.

— Многие считают, что у них свой бог, и он выше других.

— Но это грех! — огорчился Наполеон. — Мы не язычники, мы христиане.

— Грех заставлять других верить в твоего бога.

— Если все поверят в Иисуса, грех исчезнет.

— Те, кто гнались за тобой с собаками, тоже молятся Христу. Твой бывший хозяин, разве он не христианин? Христианин, а хотел убить тебя.

Наполеон и над этим думал:

— Он грешит потому, что не верит в скорое пришествие Иисуса. Мы, негры, знаем, что наши дети увидят его, вот так, как я вижу вас, мистер Турчин. А те, о ком вы говорите, думают, что он придет через тысячу лет, а пока можно грешить. Мне их жаль, мистер Турчин.

Он и меня жалел; мы с Надей не творили ни молитвы, ни креста, как Балашов перед едой, не ходили в церковь и молитвенные дома. Негр опасался, что именно бог отнял у нас ферму в Лонг-Айленде. Ничто не стояло в глазах Наполеона так высоко, как земля. Жизнь была на мягкой под босой ступней земле; на земле родится человек, в землю он и уходит. «Ах, мистер Турчин, — вздыхал он, услышав о банкротстве на земле Роулэнда, — почему вы не позвали Наполеона? Он вспахал бы вашу землю и бросил бы в нее зерно». — «Я ведь не знал тебя», — утешил я его неповинную совесть. «Хорошие люди слышат друг друга, как и рыбы слышат друг друга в тихой воде». — «Ты уверен, что рыбы слышат?» — «Они божьи твари, за что бы Иисус наказывал их?! Раньше всего была земля, и только через много лет бог позволил нам жить на ней. И если за грехи он изгонит людей, земля останется»…

К ленчу книги были сшиты, обрезаны на ручной машине и сложены на столе. Пришло на почтамт письмо от Нади, опередив ее приезд на один день, — назавтра она возвращалась в Нью-Йорк. Я купил сдобный хлеб и сахар, истратив одну из банкнот; напрасными были мои ночные страхи. Миновала еще одна ночь. Подъезжая в кебе к Перл-стрит, я смеясь рассказывал Наде о рыскающем по печатне Сабурове и показал ей вторую банкноту.

Мы подъехали к дому, а там уже хозяйничала полиция. Нас поджидали: двое полицейских на крыльце, еще двое с комиссаром среди станков и наборных касс. «La Chólera» сброшена на пол, по ней ступали грязные сапоги. Взятый в наручники, избитый Наполеон встретил нас горестным взглядом; он не понимал, что случилось. Фальшивая банкнота нашлась в кармане моего пальто, не в кошельке, не вкупе с другими, святыми долларами, а отдельно, как воровской снаряд, как держат яд отдельно от хлеба.

Нас увезли: Наполеона в крытом полицейском возке, нам позволили ехать в том же кебе, что привез нас с вокзала; пришлось потесниться и дать место полицейскому.

В участке уже томились Белл с Балашовым, — Нижинский, схваченный в Бостоне с запасом фальшивых банкнот, был, как оказалось, отпущен под залог и искал себе адвоката. С Балашова сходил хмель. При аресте он сопротивлялся, и вид его был ужасен: одежда изодрана, лицо в кровоподтеках, один глаз вовсе не показывался из опухоли. Я хладнокровно ждал обвинения и тревожился больше о Наполеоне; до сих пор фальшивые бумаги Наполеона не открывались потому, что никто о них не спрашивал. Теперь из него выколотят правду, легкие ручные железа сменят на кандалы, а горло сожмут железным ошейником. Минуло больше года, как Верховный суд республики вынес приговор по делу беглого негра Дреда Скотта, объявив на всю страну, что негр, невольник, раб — такая же принадлежащая господину собственность, как тюки хлопка, буйволы, мешок маиса, мушкет, тележное колесо или кухонная утварь. А собственность подлежит возврату; если пренебречь этим правилом, в республику вступит хаос, бедный отнимет у богатого, рухнет фундамент справедливости. Новый закон, как меч, встал над всей республикой; хозяева ночлежек, кабатчики, рыцари притонов и задворков, лавочники и стряпчие, тысячи людей из зловонных гнойных городских ям Севера шарили несытым взглядом; охотник не рисковал ничем, а награда была высока.

Старался выйти под залог и Белл, но он не впервые имел дело с правосудием, а фальшивыми билетами от полиции не откупишься. Белл часто требовал в камеру комиссара, настаивал на малом залоге, — им владел страх, в глазах его было бегство, уходящая дорога, подножки вагонов, мелькание лошадиных ног, — он и дышал так, будто уже бежал. Когда Белл убедился, что под залог ему не выйти, он снова попросил полицейского, сказав, что имеет сделать важное заявление, и был уведен от нас с Балашовым. Скоро повели и нас, комиссар объявил, что Джеймс Белл сознался в пособничестве: по его словам, гравировал и печатал деньги я, я же принудил, шантажом и угрозами, к пособничеству Балашова и его и в последнюю минуту перед отъездом Нижинского в Бостон я сунул в чемодан хозяина пачку фальшивых банкнот. Негодяй обо всем условился с Нижинским; с помощью дорогого адвоката они освятят любую ложь. Такой поворот давал надежду и Балашову, Белл и ему протягивал руку.

Тихо стало в кабинете комиссара, и в этой тишине раздался удивленный голос Нади:

— Как вы это потерпите, Балашов? За что страдать невинному человеку… Бог с вами, но это ужасно…

Комиссар принял русскую речь Нади за воровской сговор, прикрикнул на нее, но для русского уха в кабинете все еще бился и замирал голос Нади. Балашов поднял на нее уцелевший глаз.

— Я открою правду, — сказал он.

Балашов был неукротим в пьянстве, но не меньше и в раскаянии. Когда оно входило в сердце, он мог дать судьям даже и те улики, которые прямо вели его на плаху. Надя давно сделалась его домашним судьей, красным углом его бесшабашного существования, Россией в образе женщины, поселенной рядом с ним волей провидения. Теперь эта женщина искала его помощи.

Белл стоял на своем, даже и тогда, когда полицейские, по указке Балашова, нашли в печатне, в тайнике, резанные Беллом пластинки трех банкнот разного достоинства, а в дровяном сарае Белла — сумку с фальшивыми деньгами. Остановить Балашова было невозможно: в очистительном порыве он погубил и Наполеона, объявив его беглым.

Когда комиссар отпускал меня с Надей на волю, не затрудняя себя извинениями, мы увидели через стекло несчастного Наполеона. В кандалах и железном ошейнике, его пинками гнали к телеге и бросили на грязные доски. Свет померк для нас, мы не испытали даже радости свободы.

На Перл-стрит хозяйничала Нижинская, скорбная, молчаливая ханжа, — прежде она не жаловала этот дом визитами. Нижинская жгла бумаги, в печи догорали последние экземпляры «La Chólera», корчились в пламени багровые, распадающиеся в пепел страницы. Даже и Надя не могла так полно ощутить потери, как я: я дал жизнь ее страницам, они уже были, жили, взывали к людям, уже они не набросок, не покушение, а дерзкий, грубый внешностью организм книги, и вдруг они обратились в прах.

Мы собрали пожитки и ушли из заведения Нижинского; хозяйка выгребала золу из печки и не удостоила нас прощанием. У нас оставались деньги на хлеб и на билеты до станции Маттун в штате Иллинойс; мой коллега по Филадельфийскому колледжу передал через Надю рекомендательное письмо в инженерный отдел Иллинойской Центральной железной дороги. Мы не сделали и десяти шагов по рождественской, солнечной Перл-стрит, как нас настиг великолепный кеб и из него выкатилось громкое приветствие Сабурова:

— Куда вы, господа? Пожалуйте ко мне!

Он, верно, сторожил, высматривал, как охотник дичь, и, заметив нас на крыльце, ткнул в плечо возницу: «Догоняй!» На нем — мундир лейтенанта, синее сукно молодило фигуру, армейское пальто брошено внакидку, небрежно, с претензией на романтический Кавказ.

— Иван Васильевич! — призывал он. — Соглашайтесь — и полковничий мундир за вами. — Он раздвинул шире полы шинели. — Эти прохвосты обидели меня, не дали следующего чина: я просил капитана, если нельзя майора.

— Вы бы сразу генерала требовали, — сказала Надя. — Здесь скромность не в цене.

Сабуров благодушно рассмеялся:

— Поехали, Турчанинов! Я гарантирую вам богатство!

— Убирайтесь прочь! — Я ударил ближнюю лошадь ладонью так, что прохожие обернулись.

Тогда я надеялся, что больше Сабурова не увижу,

Глава девятая

Из письма Н. Владимирова к отцу

от 17 января 1901 года.

«Спешу написать о важном событии, пока из памяти не ушли подробности. Обрати внимание на новый адрес: он на конверте. Вдова Фергус нашла для меня дешевую квартиру со столом в ста шагах от книжной лавки. Мы часто видимся; ее дочь Вирджиния охотно исполняет должность посыльного между нашими домами. Вчера она прибежала среди дня и таинственно потребовала меня к госпоже Фергус. В книжной лавке меня представили трем янки: один из них сенатор от Иллинойса Форэйкер, другой — бывший сенатор Мэйсон, третий — производитель сельскохозяйственных машин, мистер Джонстон, маленький, с литой серебряной головой и стойким запахом вина. Все трое — друзья генерала. Сенаторы служили офицерами в его бригаде, Джонстон — простым волонтером.

„Мой друг! — сообщила мне вдова Фергус. — Мы выиграли войну!“ Оказывается, они много лет сражаются за пенсию генерала. Бывало, конгресс отступал под натиском ветеранов, но вмешивалось военное министерство, и все уходило в трясину. В октября 1898 года друзья принудили самого генерала написать в конгресс о назначении ему пенсии по инвалидности. Спустя полтора года конгресс принял частное постановление о выплате генералу пятидесяти долларов в месяц, уравняв его наконец с подметальщиками чикагских улиц. Но и эти доллары затерялись в ходах и переходах военного министерства. И вот пала последняя крепость на Потомаке: век перевалил рубеж, мы вступили в новый, 1901 год и хлеб пришел в руки Турчина. Долго ли сможет жевать свой черствый хлеб генерал!

„Как бы я хотел съездить с вами к старику!“ — воскликнул Джонстон, но Мэйсон охладил его: „Это невозможно, Джордж!“ — „Я вам вот что скажу, — заявила вдова, — я сделаю все возможное, но, святой бог! — генерал не возьмет подачки!“ — „Вы же знаете, как надо поступить, Горация“, — сказал Форэйкер конфузливо. „У меня все приготовлено, но это ужасно, сенатор Форэйкер, да, и мистер Мэйсон, и вы, Джонстон, я хочу, чтобы вы помнили, что это безбожно…“ — „Возьмите грех на душу, Горация!“ — „Что вам до моей души! Что вам до того, что Джордж Фергус ждет жену в раю, а она отправится в ад?!“ Горация Фергус поставила на стол графин вишневой наливки, и мы подняли рюмки.

Вирджиния поехала с нами. Она бросилась к генералу, обняла его, и он трепал ее по щеке, не замечая нас. Потом усадил женщин на кровать, меня на стул, и вдруг принужденность вошла в комнату. В Турчине обозначилось натянутое ожидание чего-то, стариковское нежелание новостей и досада, что перо остывает у оборванной строки; „Вижу, дорогой генерал, вы недовольны! — шла напролом вдова. — Если бы позволило приличие, вы вытолкали бы нас… А я к вам ангела привела, Вирджи…“ — „С чего вы это взяли? — бормотал захваченный врасплох Турчин. — Напротив… такая радость, такая честь…“ — „Пишите, пишите!.. — добивалась своего стрекоза, ей надо было размять в пальцах его упрямство. — Вам не терпится — и пишите, а мы посидим, полюбуемся на вас…“ — „Как можно! — отказывался Турчин, клоня набок тяжелую голову. — Разве так прилично, Николай Михайлович; ко мне гости, а я писать?“ Он искал у меня поддержки против собственного искушения дослушаться вдовы.

Посмотрел бы ты, что сделалось с генералом, когда Вирджи объявила ему новость! Он поднялся, опираясь рукой о стол; в эту минуту мы были для него сообщники его врагов и хулителей. „Мистер Турчин, — начала вдова, — я понимаю ваши чувства, но эта плата — от народа, не от правителей…“ — „Народ слишком доверился дурным людям; а если народ — раб, у него нет своих денег“. — „Но вы просили о пенсии. Вы написали в конгресс…“ — „Это моя последняя ошибка, Горация. Меня принудили господа сенаторы! Мэйсон и Форэйкер! Форэйкер и Мэйсон! — Он выкликал их имена, будто призывал их на суд чести. — Они и на войне верили в благородство неприятеля…“ — „Молчите! — Вдова осмелилась прервать старика. — Вы сами представляли их к производству. Не заходите слишком далеко, мистер Турчин!“ — „Спасибо, Горация, — сказал он после короткого раздумья. — Нельзя быть несправедливым даже и в старости. Особенно в старости, — поправился он. — Да, я просил о пенсии. Но в прошении я предупреждал, что не стану ждать больше полугода! Прошли годы. Я свободен!“

Вздохнув, вдова положила на стол бумагу, сказав Турчину, что это письмо об отказе от пенсии, он подписал; подписал, как я узнал потом, простую доверенность на имя госпожи Фергус.

Вирджиния с матерью уехали, меня генерал оставил. Он легко выбросил из головы мысль о государственном подаянии, а его рассказ о знакомстве с Линкольном убедил меня, что Турчин не мог поступить иначе. Я запишу этот рассказ и отошлю тебе, а пока посылаю отрывок из памфлета генерала „О республике“ в редакции 1865 года. Прямо со станции я поспешил к Фергусам, попросил показать мне подписанную генералом бумагу и потребовал не допускать обмана… У доброй вдовы ум слишком практический, она долго не понимала меня, а Вирджиния поняла. Юность видела смысл в таких понятиях, как достоинство и честь. Вдове пришлось уступить; она пообещала, что не даст хода бумаге иначе, как получив согласие Турчина. А это — невозможно».

Междуглавье первое — о республике[12]

Республика, воплощающая в себе идею самоуправления, может иметь только представительную форму правления и никакую другую; как правление народа, оно справедливо может считаться лучшим правлением из всех возможных. Однако теории, формируемые великими людьми, испытывать на деле, применять практически суждено людям обыкновенным. А самые идеальные принципы, когда им следуют формально, когда их только механически затверживают, оборачиваются заурядными мерами по исправлению и улучшению. Широкий путь к свободе и эмансипации, промеренный и обозначенный на карте основателями республики, разветвляется на тысячи тропинок узких и эгоистических интересов теми, кто идет вслед за основателями; народ, избирающий своих лидеров, верит в них, долгое время следует за ними слепо, и только потом замечает, что заблудился, и поворачивает назад. Но то, что сделано, сделано, ошибку уже не исправишь, и дьявол, довольный, смеется.

Декларация независимости потребовала предоставления американцам человеческих прав, и на основе составленной конституции родилась республика. Отделенная от Старого Света широкими просторами Атлантика, она не имела сильных соседей с их вековыми монархическими предрассудками, так что ей никто не мешал развиваться так, как ей хотелось, никто не грозил вторгнуться в ее пределы, чтобы задушить новорожденный народ. И монархии, после того, как их удивление при появлении этого чуда-юда прошло, увидев, что эта республика — существо слабое и безобидное, скоро забыли об ее существовании, и Соединенные Штаты Америки были предоставлены самим себе. Политика строгого нейтралитета, избранная правительством, была специально рассчитана на то, чтобы изолировать федерацию от других держав, дабы она могла спокойно наращивать свою силу. За три поколения, рожденных при свободных институтах, страну населили свободные люди, знавшие о монархиях только понаслышке; численность населения страны с двух с половиной миллионов выросла до тридцати миллионов человек, в распоряжении нашего народа — громадная территория и неисчерпаемые богатства.

Но изоляция, столь благоприятствовавшая формированию свободного народа и освоению огромных материальных ресурсов страны, благоприятствовала также возникновению такого порока, как политическая демагогия. Люди, составлявшие нашу конституцию, принадлежали к английской цивилизации прошлого столетия; то были государственные деятели и великие люди; но следующие поколения, создав великолепную технику, почти не выдвинули других таких же великих государственных мужей. А те немногие, которые появились, не имея ни малейшего интереса к иностранным делам или дипломатии, обратили всю свою энергию на дела внутриполитические, на проблемы, еще не отчетливо, но назревавшие в стране. Они соединили эти проблемы и создали политические партии, у каждой из которых были свои взгляды на методы и решения. К противоположным лагерям присоединились толпы сторонников, и между ними началась внутренняя война — война между политиками. Политика сделалась сложной наукой, которую надо было старательно и неустанно изучать. Политические деятели сделались большими мастерами «дергать за ниточки» и плести интриги, а деловые или трудящиеся люди вряд ли хоть что-нибудь понимали в этом искусстве. Политическая наука учила: чтобы добиться каких-то важных преимуществ для данной партии, все средства хороши; свободу слова и свободу печати, которые прадеды предназначали для высоких и благородных целей, правнуки начали использовать для целей грязных. Для разгула демагогии не стало никаких границ; людей вынуждали голосовать так, а не иначе всеми честными и нечестными средствами, не брезгуя ни подкупами, ни мошенничеством. Беззастенчивые политиканы стали подчинять своему контролю темные и непросвещенные массы иммигрантов, чтобы использовать их в своих партийных целях; чувство патриотизма уступило место преданности той или другой партии, политические противники, проникаясь все большей ненавистью друг к другу, сделались настоящими врагами, готовыми не на жизнь, а на смерть бороться за свои интересы. В публичных местах, на собраниях совершались прямые посягательства на свободу слова; в залах заседаний конгресса стали все чаще происходить некрасивые стычки между представителями великого народа; демагогия вырастала в предательство, а предательство делалось откровенно наглым и совершалось в открытую всюду — на частных сходках и в холлах конгресса; а пока политиканы препирались и дрались между собой, народ несся по реке жизни очертя голову, без руля и без ветрил, встречал и преодолевал пороги, и никто не пытался остановить его, предупредить о разверзавшейся перед ним пропасти…

Глава десятая

— Мистер Турчин, к вам пришли! — разбудил меня голос посыльного Томаса.

На крыльце ждали трое, с видом заговорщиков после бессонной ночи. При одном взгляде на редактора маттунской газеты Тэдди Доусона, на директора почтовой конторы и мистера Хэнсома — начальника станции, который верховодил в Маттуне отделением молодой республиканской партии, я понял, отчего так поспешно разбудил меня единственный мой служащий, сын хозяйки дома, половину которого перекупила компания Иллинойс Сентрал для конторы: один вид трех знаменитых граждан города привел в трепет юношу.

— Вы нам нужны, Джон! Чертовски нужны! — объявил редактор, пожимая мне руку с чертовской же энергией.

Двое других молчали; их молчание взывало ко мне сильнее слов Доусона. Я застегнул куртку: сентябрь стоял мягкий, но пока нас остужал ночной ветер от Великих озер и равнин Канады. Ветер нес к крыльцу железный крик паровозов, запахи рабочего дыма, масел, сосновых бревен из соседних Айовы и Миссури, красок, щедро положенных Маккормиком на новенькие молотилки и жатки.

— Вы сегодня необходимы Маттуну, мистер Турчин, — подтвердил и директор почтовой конторы.

— Ах, Тэдди, — шепнул я, опасаясь разбудить Надю. — Как я мечтал, что понадоблюсь целому городу!

— Сегодня Маттун станет исторической ареной. Вы первый, к кому мы пришли!

Я покорно склонил голову и сказал:

— Но я не спал, Доусон. Я ночью притащился домой товарным поездом, верхом на миссурийских соснах.

Мы дружили с Тэдди: я за гроши резал ему виньетки и карикатуры, «Маттунский курьер» еще нищ и юн. Тэдди пока не зарабатывал, а проживал свое, он печатал и Надю, ее заметки о женском движении, подписанные N. Т.

— Никаких отставок, солдат! — воскликнул Тэдди. — У свободы не берут отставок.

Станционный начальник — коротышка со сверкающим взглядом больших зеленоватых глаз — смотрел на меня без почтения. Мы служили одной компании; Хэнсом командовал десятками сотрудников, от машинистов и кондукторов до подметальщиков, платил и мне жалованье и никак не мог склонить меня к вступлению в республиканскую партию.

— Свобода! Вчера я побывал на ее развалинах, — охладил я пыл редактора Доусона. — Знаете, Тэдди, где сейчас находится ваш друг Эдвин Рэмэдж?

— За редакторской конторкой.

— В больнице, Доусон. В беспамятстве, в больнице. Печатные машины разбиты, шрифты втоптаны в землю, типография догорала, когда я появился в городе…

Рэмэдж в один год с Доусоном закончил Гарвард, вернулся в Миссури и стал печатать газету «Херальд оф Фридом» в городишке за Миссисипи, в полусотне миль от штата Иллинойс. Рэмэдж печатал листовки, речи иллинойского адвоката Линкольна, он согласился издать мою пиесу об идеях свободы и личной независимости; я спешил к нему с готовым к набору списком, а попал на тризну, в гарь неостывшего пожарища. Я рассказал ранним гостям, как орды миссурийцев собрались у редакции; пешие горожане и конные кондотьеры, прискакавшие чуть ли не из Арканзаса, с берегов Уайт-Ривер, как они пинали Рэмэджа сапогами, как, осатанев, громили книжную лавку, жгли бумаги и книги.

Маттунцы обнажили головы.

Ночью в Маттун пришло известие, что назавтра — а завтра уже наступило — в город приедут оба кандидата в президенты: Стифен А. Дуглас и Авраам Линкольн. Их поединок пройдет в маттунской роще, и республиканцы хотели украсить подмостки рисунком в пользу Линкольна. Вот и понадобился я, моя кисть, моя способность передавать серьезные предметы в язвительном виде.

— Страсти раздражены, — заметил я. — Как бы меня не постигла участь Рэмэджа.

— Все вы лавируете, Турчин, — уколол меня Хэнсом. — Вам и самому придется на этот раз вотировать, вы теперь гражданин Штатов.

— Уж если кто лавирует, так это Эйби, — возразил я. — Я слушал Линкольна и штудировал его «Политические дебаты» с Дугласом.

— Что же вы там нашли дурного, господин инженер?

— Он слишком адвокат, адвокатские крючки так и лезут в глаза.

— С меня довольно! Сыт по горло! — Хэнсом сердито попятился, но Доусон ухватил его за плащ-пелерину.

— Вы что — не знаете преподобного Турчина, — вмешался он. — Явись в Маттун сам Иисус, он и в нем нашел бы изъяны.

— Физиономия Линкольна мне хорошо известна, — сдался я, — но как я нарисую Дугласа?

— Он коротышка! — воскликнул посыльный Томас. — Мистер Дуглас еще меньше мистера Хэнсома.

— Я надеюсь, — сказал ледяным голосом Хэнсом, — что мы не унизимся до игры на физических недостатках кандидатов.

— Нарисуйте его с затылка! — осенило Тэдди.

Более других обнаружил сообразительность Томас: только республика могла делать подростков зрелыми политиками.

— Стифен Дуглас — пьяница, у него, наверное, красный нос. Он курит большие сигары…

— Эйби тоже курит сигары, — сказал Хэнсом.

— Но когда большущую сигару курит маленький человек, это смешно, мистер Хэнсом. И Дуглас всегда ездит в собственном вагоне, который ему подарила наша дорога.

— Не рисовать же еще и вагон, — проворчал Хэнсом.

— Можно нарисовать игрушечный, и пусть Дуглас тащит его за собой на веревочке! — нашелся юноша.

— А на вагоне я намалюю четыре буквы — I. С. R. R.[13], — загорелся я.

— В политике возможны ошибки, Турчин. Дугласу подарили вагон, когда наша партия только родилась. Впрочем, — заметил Хэнсом, — вам этого не понять, вы воспитаны деспотизмом.

И снова нас остановил Доусон, разделив вытянутой рукой, словно полосатым шлагбаумом Иллинойс Сентрал. Он сказал, что хорошо бы нарисовать Линкольна с Библией в одной руке и топором дровосека в другой, чтобы каждый вспомнил, что он пришел к ним из лесной глуши, явился на голос истины и бога.


Дразня Хэнсома, я говорил ваш Эйби, а мог бы сказать наш. Я много ездил по штату, в Чикаго и в Спрингфилд, на станции, которых еще не было; только груды бревен, желтый кирпич и палатки. Встречал Линкольна в главной конторе Иллинойс Сентрал и в пути — Линкольн носился по иллинойским землям: то в вагоне с пронырливыми дельцами своего штаба, то в коляске, то в фургоне, запряженном четвериком, в карьер, будто вырвался из лесных дебрей и наспех сменил платье дровосека на альпаковый сюртук и жилет. Меня влекут люди, до всего дошедшие своим умом, в обход ученых коллегий, не погрешившие и одной прочитанной из вежливости книгой. Они прочтут за жизнь сто книг, но именно тех, где мудрость мира. Все в них едино, все сплавилось, как в тигле, и нет нужды, что ты некрасив, тощ и ноги кривы, и щеки ввалились, что платье на тебе висит, как на огородном пугале, а худые кисти рвутся из манжет и голова взлохмачена, как у моего посыльного Томаса; ты заговорил — и толпа твоя, и уже никому невдомек, что от тебя достается всем, даже и родной грамматике. Он слыл язычником, но Библию знал не хуже любого церковника Нового Света, длинные пальцы Эйби вслепую отыскивали на ее страницах любой снаряд и запускали, как из пращи, в противника. Он ненавидел рабство, но публично не покушался даже и на подлый закон о беглых рабах. Он был дитя молодой Америки, и хотя имел кличку старина Эйби, хотя ему перевалило за пятьдесят и годы изрядно потрудились над его лицом, работая грубо, где штихелем, где долотом, а где и топором, он казался мне молодым и запальчивым.

Теперь, прибив деревянный, обклеенный бумагой щит к старому вязу, я рисовал Линкольна. Солнце светило мне в спину. Орудуя плотницким карандашом и кистью, я убеждался, как велика известность Линкольна и как разделились страсти. «Мистер Турчин! — окликнул меня владелец маттунской гостиницы. — Вы святого провидца малюете, а Эйби — потомок гориллы! Нарисуйте и хвост!» Из толпы мне советовали дать Линкольну в руки зонтик, продлить на полфута цилиндр, до которого я дотягивался, забираясь на стул, нарисовать очки, пусть видят, что Эйби — ученый человек, прибавить волос его кустистым бровям, раскрасить золотом часовую цепочку с брелоками и надеть на Эйби французские перчатки. Я нарисовал на заднем плане египетские пирамиды, к ним громадным шагом направлялся Эйби, пристально всматриваясь в даль из-под руки. Дугласа я набросал со спины, а из небольшого поворота головы в сторону Авраама можно было заключить, какая злоба снедала маленького гиганта, как его прозвали газеты. Я отходил от щита, чтобы окинуть его взглядом будущей толпы в роще, и многие мои зрители звали меня отступить еще дальше, к ограде, советовали надеть шляпу, чтобы солнце не пекло лысины, приглашали пообедать и вызывались сбегать в ресторан за ростбифом или жареной говядиной с бобами. Я был частью этой толпы, маттунец, гражданин Штатов, вчера не нужный никому, исключая Сабурова, сегодня — нарасхват. В Нью-Йорке и Филадельфии я был наблюдатель страны, здесь приобщился жизни. Маттунцы верили, что их город перещеголяет Чикаго и Сент-Луис: кто бросит в них камень за святую веру?! В Нью-Йорке и мэр, и главные банкиры города не смогли бы учесть ежедневного прибавления богатства и грехов, в Маттуне посыльный Томас мог к вечеру сдать полный рапорт, не ошибясь и на сотню долларов. Как две артерии, пульсировали железные дороги, пересекаясь в Маттуне, — Иллинойс Сентрал и Alton R. R. Маттун строился, и не с церкви, не со школы, а с трактиров и складов, с тюрьмы и ночлежки, с отеля, где засыпало по шесть человек в комнате, сунув кошельки и пистолеты под подушку, с почты и деловых контор, с домов, поставленных на скорую руку, и особняков, в которых каждый камень дышал обеспеченностью. Денежный и деятельный Северо-Запад обнаруживал себя в Маттуне, на перекрестке рельсовых дорог, в постоянной подвижности и рабочем сокращении мускулов. Русских здесь — ни души; в Маттуне и не понимали: почему мы русские? — большинству маттунцев не под силу указать на карте нашу землю. Наш английский, с петербургской ровностью, успел пообтесаться, набраться жаргона янки, запаха бобов и солонины, и мы постепенно сделались маттунцами. Чудные, немерные, но маттунцы. Я рисовал и чертил, чертил и рисовал, будто затем только и родился. Портреты удавались мне и по памяти, и по дагерротипам, и при самой беглой позировке: лучше других мне давались лица, схваченные на лету, в трактире, в кофейной, у кучи просмоленных шпал; но я слишком много дарил, чтобы научиться продавать. И можно ли этому научиться? Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что и этот талант — прирожденный.

Кормился я чертежами; выполнял их быстро и без ошибок. Ко мне приходили маттунцы за разными нуждами: снять план владения для совершения купчей, набросать чертеж будущего дома в камне или из бревен, деревянного моста через овраг или небольшой, движимой водой мельницы. Я был обеспечен от нужды, имел время и для писаний, и для скрипки; владелец гостиницы и ресторана как-то признался, что хотел нанять меня для развлечения публики, да уж больно печальная моя музыка. «Душу выматывает, — признался он. — Я с вашей музыки запиваю…» — «Что ж, — ответил я, — это для вас не плохо; публика больше выпьет, и доход вырастет». Он покачал головой: «Я человек смирный, а буян, чего доброго, столы разнесет. Вот если бы вы — веселое…» — «Это невозможно, — растолковала ему Надя. — Скрипку мастерил итальянец Гаспаро да Сало двести лет тому назад, когда у него жена умерла. Вот он и сделал скрипку, на которой нельзя играть веселое, она тотчас же развалится…» Он покосился на бесовское изделие итальянца, я вдогонку ему заиграл плясовую, и он все оглядывался, уцелеет ли скрипка и наш дом. Передвижения минувшей войны отняли у меня больше десяти маттунских портретов Нади — мой клад, бесценные листы, в которых я, аматор, кажется, возвысился до искусства, выразил русскую натуру в движении времени, в переломе, в возниковении нового характера. На моих листах она была Надин Турчина, а вместе с тем и манящая загадка России, и образ материнства, но с тоской и горечью, ибо материнство не вышло из нее, а осталось в ней, как мука; а во взгляде, в повороте головы была уже и женщина Нового Света, готовая к деятельности, готовая вотировать наравне с мужчиной.

Надя врачевала маттунцев; женщины шли к ней, звали ее и к детям, и на роды, и все, что маттунцы приносили в уплату за ее труд, они и уносили с собой. Ей все казалось, что жители делают ей одолжение, вверяясь ей, доставляя ей практику, выбирая ее, а не старичка доктора, покладистого янки. Он не сердился на Надю: в деятельном Маттуне работы хватало всем, кроме гробовщиков.

Пришло лето, а с ним и день, который изменил нашу жизнь. Надя получила письма из Нью-Йорка и Чикаго; писали друзья Люси Стоун, звали печататься, прислали номер «Революшн» с пиесой Нади о возможностях женщин в занятиях медициной. И, в довершение удачи, в Маттун приехал Джордж. Б. Мак-Клеллан, главный инженер и вице-президент Иллинойс Сентрал.

В тот день я принес Хэнсому чертежи башни для снабжения водой паровозов. Хэнсом решил похвастать перед Мак-Клелланом чертежными листами и людьми, которых он ухитрился найти в Маттуне. Меня пригласили в комнату, там похаживал невысокий, изящный человек, спрятав руки за спину, под фалды дорогого сюртука. Мне показалось знакомым его лицо, светлая бородка, охватившая женственный подбородок, умные и озабоченные глаза, выражение вежливого интереса в них, а между тем и страдальческой скуки. Он заинтересовался чертежом башни, и Хэнсом взял из шкафа другие мои листы, хвастаясь изрядной работой русского. При слове «русский» Мак-Клеллан посмотрел на меня долгим, испытывающим взглядом и протянул мне руку:

— Не мог ли я видеть вас прежде? В Чикаго, например?

— Нет, — возразил я. — У меня память на лица без промаха. Может, в Париже или в Лондоне?

— Я был в Крыму на войне. Если вы были военным…

Я не дал ему договорить:

— Капитан Мак-Клеллан!

Вот она, сила родных кущей, горсти отцовской земли, ее неба, голоса ее птицы! Каково было бы моему сердцу, встреть оно сейчас родную мать или хотя бы донца-артиллериста, с которым обок тащили пушку, если вид чужого капитана, которого случай привел в Севастополь, заставил сердце так колотиться о ребра! Мы сели на стулья, как равные, — впрочем, воспоминания вернули нас во времена, когда мы не были равны: я — гвардейский полковник, он — капитан-кавалерист из Северо-Американских Штатов, во главе военной миссии, негромкий, учтивый человек, будто стесняющийся, что за изящной его фигурой стоит огромная, молодая страна. Мак-Клеллан излазил вдоль и поперек окопы союзных войск под Севастополем, отведал и русского хлеба, — он был вольной птицей над чужим полем брани, без страдающей души и без истинного сочувствия.

В мундире мне Мак-Клеллан не понравился — все было в этом офицере взвешено, и взвешено не вдруг, а давно и навсегда, как будто жизнь так ничтожно бедна, что можно предвидеть все наперед. Но в должности вице-директора Иллинойс Сентрал он был прост и приветлив и делал впечатление полной порядочности.

— Помнится, вы в Крыму были чем-то озабочены, — показал он силу своей памяти. — Как-то уж очень резки.

— Мы проигрывали войну, это не всякий год случается.

— Да! — кивнул он с сочувствием. — Печальные, но и героические дни. Все стоит перед глазами.

Я предпочел отшутиться: тогда я еще был перекати-поле, бесправный иммигрант на маттунском перекрестке дорог.

— Я не знал, дождется ли меня невеста, не выйдет ли за другого?

Я собирался откланяться, чтобы бывшему гвардейскому полковнику не искать протекции у вышедшего в запас капитана, но, видно, этот человек был добрее и проще меня. Мак-Клеллан предложил мне должность инженера и стал изредка встречаться со мной. Он честно служил компании, но честолюбие свое тешил описаниями европейских битв. Мак-Клеллан прислал мне в подарок военный мемуар, изданный в Штутгарте по-немецки, несколько свежих американских брошюр, а затем спросил моего мнения о рукописи, которую готовил к изданию в Филадельфии. Это был его известный впоследствии том «Армии Европы». Книга вышла в 1861 году и сослужила Мак-Клеллану горькую службу, — в Белом доме решили: если Мак-Клеллан так хорошо знает чужие прославленные армии и критикует их, авось он справится и с нашей, федеральной.

Возвращая ему рукопись, я заметил:

— Вы часто восторгаетесь крепостями просто как величественными громадами, не разбирая их стратегического значения или тактической бесполезности.

— Разве? — насторожился Мак-Клеллан.

— Я возьму нашу русскую крепость Новогеоргиевскую. Это в Польше, при слиянии Вислы и Нарева.

— Ах, Модлин! Модлин — образцовая крепость, каких немного в России.

— К счастью, немного, — подтвердил я. — Ее и строил Наполеон против России, она исключительно выгодна для всякого, кто пошел бы войной на Россию.

— Весьма неожиданная мысль, мистер Турчин.

— Предмостное укрепление на левом берегу Вислы открыто с фланга, и мост через Вислу — тоже. Русской армии и суток не продержаться против мощных батарей противника; а если предмостное укрепление падет, то и значение крепости сведется к нулю.

Он молчал с непреклонностью педанта.

— Долго ли вы были в крепости? — спросил я.

— Больше суток. — Красивые, чуть томные глаза Мак-Клеллана, кажется, видели широкую Вислу, принимающую в себя Нарев, тяжелые стены, и все это любо ему, как путешественнику, побывавшему там, куда не ступала нога его соотечественников.

— Значит, у вас крепкий желудок, мистер Мак-Клеллан! Если бы в Модлине вам пришлось сходить по нужде, вы заметили бы, что эта крепость, а вернее огромный укрепленный лагерь на многие тысячи солдат, не имела канализации, хоть и стоит на двух реках. Русский солдат перемер бы в Модлине от болезней, если бы в нем можно было долго держаться.

Я оскорбил его деликатность, он сдержался. Я разломал его игрушку — он поблагодарил, но не подумал исправить рукопись. Я ломал много его игрушек, — он терпел. Он обиделся только однажды, когда я сказал, что в его книге душа инженера, историка и статистика, а горячего сердца нет. «По-вашему, — сказал он, — сердце только в том, чтобы быть с Россией?!» — «Сердце республиканца с народом». — «Народ темен, — отмахнулся Мак-Клеллан. — Видите, сколько вражды вокруг, как близко мы подошли к мятежу. Джон Браун хотел свободы рабам, а отнял жизнь у свободных людей». — «Он отдал и свою жизнь!» — «Разве в этом оправдание? Разве жертва своей жизни оправдает убийство чужой? Если начнется конфликт и мы поощрим раба, дадим ему в руки мушкет, он истребит Юг, не разбирая правых и виноватых».

Скажу к чести Мак-Клеллана: моя критика не поссорила нас: летом 1860 года он завел разговор о моем назначении инженером-топографом в Чикаго. Мы решились на перемену. Жизнь в Чикаго обещала больше интереса, мелькнула надежда, что и Надя найдет поприще для своих занятий литературой. Теперь я возвращал последний долг Маттуну — на глазах у его граждан, из небытия, из белых глубин бумаги, вызывал к жизни образы двух соискателей президентского кресла. Линкольн победно поглядывал из-под руки на далекие пирамиды, Дуглас поспешал за ним. Выбор Линкольна грозил войной, — я понимал это не хуже других; выбор Дугласа усугублял рабство, вынимал сущность из самого понятия республики, ибо республика с добавлением рабовладельческая есть глумление и позор.

Глава одиннадцатая

Первым в Маттун прибыл Дуглас. Паровоз за несколько миль до Маттуна победно трубил, сзывая его сторонников. Члены штаба Дугласа и он сам с поднятым в руке цилиндром сошли в толпу под звуки духового оркестра. Дуглас прихрамывал, напоминая избирателям о своих заслугах в мексиканской войне; он имел правильные черты лица и выглядел человеком благородным, так что и увидев его я предпочел бы рисовать Дугласа со спины.

Вскоре прибыли и люди линкольновского штаба. Они прыгнули на маттунскую землю, как корсары на палубу взятого на абордаж брига. Они слишком были похожи на людей штаба Дугласа, похожи настолько, что, не знай я одного из них в лицо — эмигранта Густава Кернера, — я бы решил, что всех их набирают на один аршин.

Темнело. Маттунцы сошлись так густо, что шайке воров не составило бы труда обобрать город, но, видно, бог Америки хранил ее детей в часы политического священнодействия. Гремели, пересекаясь, два духовых оркестра, трезвонили колокола маттунской церкви, надрывались паровозы: две железнодорожные компании оглушали друг друга железными глотками. Пиротехники зажгли небо над рощей, стреляли хлопушки, в пламени факелов белел мой прибитый к дубу и до поры закрытый полотнищем рисунок. Тэдди Доусон томился, тревожась опозданием Линкольна, наступил момент, когда и толпа возроптала, но тут-то небо посветлело от огней, и в рощу ворвался фургон, запряженный шестеркой сытых белых лошадей. Из фургона спрыгнул, осев на кривых ногах, человек с зонтиком в руке, в высоченном цилиндре, который пришлось придержать рукой.

Линкольн и Дуглас взошли на подмостки, и Томас сдернул полотно со щита. Толпа увидела сразу двух Линкольнов и двух Дугласов: свет факелов трепетал, в их пламени ожил и рисунок. Линкольн повесил зонтик на ветку дуба и, сняв цилиндр, что-то искал в нем, будто рылся в дорожной котомке, и, не найдя, поднял руку и заговорил, вытягивая из белоснежного воротника длинную шею.

Всего не перескажешь, да и нет нужды; янки подобрали каждое слово Эйби, всякую его шутку, кому надо — найдет. Куда приезжал с речью Авраам, туда являлся и Дуглас, и начиналось представление, а Линкольну только подавай укол поострее. Так и тогда в Маттуне, Дуглас показал рукой на рисунок и закричал:

— Мистеру Линкольну хорошо бы не пирамиды нарисовать, а прилавок: он ведь бакалейщиком был и приторговывал виски!

— Истинно так, друзья, — сказал Авраам, предвкушая потасовку. — Разница между мной и Дугласом невелика: я стоял по одну сторону стойки, продавал виски, а он его хлестал с другой стороны.

Дуглас рядом с Авраамом был богом суровым, запретительным и устрашающим. С большим искусством показывал он, как легко потерять уже обретенное, нажитое, сложенное в склад или на банковский счет, но мало показывал дорог к накоплению новых богатств. Он чаще Линкольна взывал к богу, а это сильный помощник в Штатах — где грех, там и покаяние, — однако не такой сильный, как выгода, жажда движения на Запад, страсть к обращению денег. А старый Эйби, прищурив глаз под карнизом лохматой брови, сбросив кому-то на руки сюртук, Эйби, с грубым лицом дровосека, не смягченным годами адвокатства, звал маттунцев к деятельности. Он сулил им движение и надежду, ратовал за строительство железной дороги к Тихому океану, обещал дать на постройку правительственные деньги, — часть, но большую часть, — вместе с железной дорогой под плуг лягут новые земли, их отдадут даром, за один только труд вспашки и постройки домов. Он завораживал иллинойских фермеров рассуждениями о паровом плуге, о пользе удобрений, глубокой вспашки и отбора семян; и, глядя на него, люди думали, что и Авраам прирожденный фермер и сутулость его, и кривые ноги, и дубленое, в морщинах лицо — от долгих лет хождения за плугом. Он негодовал, что многие должности в стране, от министров до податных агентов и стряпчих, в недостойных руках, что они проданы и стали орудием взятки; а это само собой означало, что с избранием Авраама должности освободятся и попадут на новый аукцион. Линкольн поднимал значение свободного человека, говоря, что он не может оставаться вечно наемным рабочим. Труд, провозгласил он, стоит выше капитала, оттого что труд идет впереди капитала, и, не будь труда, не было бы и капиталов. Он говорил с каждым, каждый слышал его вместе с толпой, но и отдельно, у каждого было чувство, что он понимает Авраама лучше своего соседа, что с ним-то и хотел перекинуться словом Эйби, а не будь здесь его, депутат дровосеков мог бы и миновать Маттун.

Надя слушала Линкольна, запрокинув голову, не отводя взгляда от подвижного кадыка, грозных бровей над добрыми глазами и большого, насмешливого рта. Что-то в ее взгляде было от удивления при встрече с антиподом и от того, что за полным несходством облика крылось и что-то близкое. Я и сейчас помню миг, когда заметил, как Надя слушает Авраама: чувство зависти, глупое сиротство, шутовское желание отстранить Эйби и заговорить с подмостков самому, — вот что поднялось во мне. Когда говорил Дуглас и Авраам стоял, переплетя на груди длинные руки, Надя смотрела не на оратора, а на него, как он вертит шеей в широком воротнике, как утирает большим платком лицо, как жмурит глаза и пятерней разглаживает волосы, как посматривает на часы, вытаскивая их на цепочке из жилетного кармана.

В глупой ревнивой горечи я не сразу услышал, что Дуглас заговорил о рабах — до сих пор кандидаты вели пристрелку из малых орудий, теперь дело шло к взрыву, — голос Дугласа набрал рычащую силу. Он говорил о неграх, но и всякий другой пришелец, хоть и с белой шкурой, рожденный ирландкой или шотландской женщиной, должен был трепетать и помнить, что Америка принадлежит ему не вполне, что у этой земли есть истинные хозяева. Стифен Дуглас подлаживался к здешнему обывателю-янки, настаивал на его преимущественном праве владеть землей, богатствами и будущим Америки. Мы свободные люди, льстил он им, мы равны друг другу перед богом и перед законом, но раб не равен нам, собственность не может равняться своему хозяину. Он похвалялся, скольким немцам и ирландцам дала приют Америка, и тут же, тяжелым плугом, проводил борозду неравенства между истинными детьми Америки и пришельцами.

Линкольн поднял руку и сказал ухмыляясь:

— Как-то я спросил ирландца, зачем он не в Америке родился, был бы и он настоящий американец, даже и на пароход не пришлось бы тратиться. Знаете, что он мне ответил? — Авраам выдержал паузу. — «Клянусь честью, именно этого я и хотел, — сказал бедняга, — но мама поступила иначе!»

Анекдот слегка окропил почву, но дело шло о серьезном, за другим плугом шагал сердитый пахарь. Он объявил толпе, что республиканцы ходят междоусобной войны, восстания рабов, которое окончится невиданной кровью: благородные джентльмены Юга не уступят банде изменников и братоубийство станет неизбежным. Как ловкий матадор, он метался вокруг Авраама, вонзал в него бандерильи, надеясь, что из уст республиканского кумира сорвется неосторожное слово, и осторожные люди отпадут в пользу Дугласа. «Чего же вы хотите? — требовал он ответа. — Вы скрываете истину даже от собственных жен, вы хотите хаоса, богопротивной свободы, разорения плантаторов!»

Дуглас ждал, ждала и толпа, а Эйби словно добивался тревоги толпы и недобрых предчувствий.

— Если бы я знал, как поступить, — начал он наконец со скрытой печалью на несовершенство мира, — я пришел бы к вам посланцем господа и разрешил бы ваши сомнения. Но я знаю немного, правда, больше почтенного Стифена Дугласа, а это так мало. Я против того, чтобы рабство пришло и в свободные штаты; всякий здоровый человек против заразы. Друзья Дугласа говорят: мистер Эйби, вы сажаете в повозку грязного борова, свою собственность, и везете его на ярмарку в свободный штат, хоть на лужайку перед Белым домом. Отчего же нам не ввезти свою собственность, своего раба? — Он поворачивал дело к собственной невыгоде и, казалось, споткнувшись, встал. — Это логично, абсолютно логично, если бы не было разницы между свиньями и неграми! Если бы негр не был человеком, за которого в ответе мы — перед богом и совестью. Что же нам делать? Освободить негров? — Он довел толпу до волнения, хитрец, ловец душ и ненавистник рабства, он шел окольной дорогой. — Уравнять негров с нами? Мои личные чувства не допускают этого. — Он перепахал поле и подошел к опасной черте, за которой мог остаться в одиночестве. — Благородный Генри Клэй мечтал вернуть Африке ее черных детей, и вместе с ним мечтали об этом и мы. Их увезли силой, увезли дедов и отцов, мы вернули бы детей, а они привезли бы в Африку плоды религии, цивилизации…

— И рубцы от батогов! — послышался голос Нади.

— Совершенно верно, леди, — подхватил Линкольн, — и кровавые рубцы на спинах. Но свобода излечивает раны, а негры были бы в Африке свободны. Чего же не хватает нам, чтобы сделать подарок Африке? Пустяка! Каких-нибудь двух миллиардов долларов, раб — собственность, и правительство должно выкупить его…

— Если бы он стал президентом, — крикнул Дуглас, — он потратил бы ваши деньги на выкуп рабов!

— Лучше потратить их на негров, — продолжал Линкольн, — чем на войну, которой пугает вас Дуглас. Но Юг не продаст рабов, как мы не продадим своих домов и своего рабочего скота. В городах Юга печатаются тома, доказывающие, какая замечательная штука рабство, но мы еще ни разу не встретили шутника, который попросился бы в невольники. Проклятье общества в том, что некоторые стараются переложить бремя труда со своих плеч на плечи другого. Но если некий Смит может доказать, что он вправе поработить Джонса, то почему же Джонс не может однажды доказать, что он может взнуздать Смита?! — Холодный ветер заставил Авраама надеть сюртук, он проделал это, неуклюже изогнувшись, не заботясь, что кругом толпа. — Мне возражают, что Смит — белый, а Джонс — черный. Остерегайтесь этого, люди! Вы можете стать рабом первого встречного, у кого кожа светлее вашей, особенно вы, Стифен Дуглас, с лицом добротной индейской выделки. Самые откровенные сторонники рабства говорят о законе выгоды — мне выгодно сделать рабом другого, и я это делаю. Остерегайтесь и этого, придет день, и другой докажет свою силу и свою выгоду, а вам в удел достанется рабство…

Над рощей темнело небо с редкими звездами, шумела листьями дубрава, люди подступили теснее к подмосткам, Дуглас снова пугал толпу зрелищем одичалых, свободных рабов. Нищета и хаос станут уделом страны. На Юге не увидишь черного раба с протянутой рукой попрошайки, в одном Нью-Йорке встретишь за день больше нищих, чем на Юге за сто лет.

— Дуглас прав, у нас еще слишком много бедности, — согласился Линкольн, — мы потому только и согласны взять на себя бремя администрации, что надеемся сделать все необходимое для народа, обеспечить больных и малолетних, построить дороги и мосты, заставить каждого уважать законы. Но Дуглас имел неосторожность говорить здесь о рабстве, и я отвечу. — Он будто тяготился этой необходимостью, но другого выхода не находил. — Хотя мы и считаем, что рабство — зло, мы все же можем позволить себе оставить его в том положении, в каком получили его от наших дедов. Но можем ли мы, свободные люди, позволить ему прийти и сюда, в другие штаты и территории, и захлестнуть нас? На это мы говорим: нет! Нет и нет! Если мы не защитим свободу, понадобится немного времени, чтобы превратить в вещь и белых бедняков, каждого из вас, едва вы оступитесь или останетесь без денег или кредита. Итак, преисполнимся веры, что правые вершат правые дела, будем стоять до конца и выполним наш долг!

Он не загонял маттунцев в тесный угол, как Дуглас, решение откладывалось, а что еще так любо человеку, занятому дневными трудами, как отсрочка в тяжких и грозящих кровью делах! Он был вместе со стариком Брауном в осуждении рабства, но признавал, что казнь старика свершилась по закону. Он вел толпу за руку по сумеречному коридору, каждый имел поддержку его руки и голоса, а вместе с тем чувствовал себя свободным в выборе; путь был долог, и Авраам не скрывал этого, и поспевал первым перед попутными дверьми справа и слева, и открывал те, из которых шел свет, а опасные двери подпирал бревном и заколачивал гвоздями.

Маттун отдал сердце Линкольну. Утром ему предстояло ехать в направлении, противоположном Спрингфилду, и он решил переночевать в Маттуне, но у владельца гостиницы, противника республиканской партии, не оказалось для Линкольна отдельной комнаты. Посыпались приглашения от Густава Кернера, Тэдди Доусона, Хэнсома и директора почтовой конторы.

— Друзья! — Авраам воздел руки. — Найдется ли у кого такая длинная кровать, чтобы я мог улечься?

И тут из-за спины Хэнсома вынырнул мой Томас:

— Мистер Линкольн, вы могли бы остановиться в нашем доме: у нас огромный диван в конторе, мы будем очень рады, моя мать и я, и господин инженер, и его жена. Это мистер Турчин. Он нарисовал вас на плакате. Он — русский.

Томас выложил все единым духом, набивая нам цену.

— Мы будем рады видеть вас у себя, — сказала и Надя.

Рядом с именитыми республиканцами Маттуна стояли их жены, хозяйки богатых домов, а вперед выскочила новоиспеченная американка, подлекарь, готовая принять роды у кого угодно, не исключая и негритянок. Леди онемели, а у меня, вероятно, вид был самый глупый от неожиданности и досады на Надю. Но Линкольн протянул руку, угадав, что рука Нади уже стремится к нему для знакомства, пожал руку и мне и двинулся за Томасом.

— Вы милостиво обошлись со мной, — сказал мне Линкольн. — Газетные художники жестоко разделываются с моей физиономией.

— Оттого, верно, что они настоящие художники, а я самодельный.

— Меня удобно рисовать, об этом позаботилась природа.

Он ждал привычных возражений, а я помалкивал: я видел, как далеко зашла природа в создании живой карикатуры.

— Впрочем, если человек не дает поживы карандашу, хорошо ли это? — усмехнулся Линкольн.

Мы шли с толпой, заняв мостовую и широкие травянистые обочины. Справа по дороге, обозначенной темной шеренгой деревьев, проехали несколько фургонов, проскакивали всадники с факелами в руках.

— Вы принадлежите к республиканской партии? — спросил Линкольн.

— Он с нами, с нами! — опередил меня Тэдди Доусон. — В Маттуне нет никого, кто ненавидел бы рабство больше, чем эта упрямая русская парочка.

— Я республиканец, мистер Линкольн, но без партии, — не поддался я лести Доусона. — У нас с посыльным Томасом своя партия, одна на двоих. — Сменив ногу, мальчик пристроился к моему шагу. — Я бы конституцией обязал всякого президента, садящегося в свое кресло, выходить из партии. — Линкольн молчал, но его лицо, внимательные глаза спрашивали и допытывались. — Чтобы служить народу, стране, а не узким интересам одной из партий.

— И вы так думаете? — спросил Линкольн у Нади.

— Если выгода партии Белого дома и выгода народа расходятся, справедливо отдать предпочтение народу.

Люди из штаба Авраама распрощались с нами у входа в контору, республиканские активисты разобрали их по домам. С нами недолго оставался Тэдди Доусон, утром жители местечка должны получить номер «Маттунского курьера» с отчетом о митинге. Доусон засадил за работу и меня; за ужином я резал для газеты рисунок, повторяющий карикатуру. Когда мы сели за стол — с ножами и вилками в руках, а я еще и с гравировальным штихелем, — Авраам знал уже о нас многое, что мы из дворян, что я воевал и полковник, а сюда приехал за справедливостью; что мы были в крайней нужде, но помог случай — встреча с инженером Мак-Клелланом. Все это успел нашептать Доусон в минуты, когда мы отлучались по домашним заботам.

Пока Доусон сидел у нас, все мы могли только есть и слушать; истомившись чужим красноречием в роще, редактор говорил неумолчно, обещал Аврааму скорую победу. Тот ел жадно, быстро, словно не вполне отдавая себе отчет в съеденном, и перебил Доусона только однажды.

— Я уже говорил, Доусон, — сказал он, утирая салфеткой большой рот, — только события создают президентов. Не клика, не дельцы избирательного штаба, только события. Никто наперед не знает событий. Помните октябрь прошлого года? Воскресный день, Америка спокойно отходит ко сну, а в понедельник каждый из нас узнает, что страна уже не та, один дерзкий старик изменил ее всю.

— Зачем же вы перед толпой признали правоту его судей?! — Это все еще жгло Надю.

Он ответил не сразу, ждал еще ее слов, ждал и хотел, как хотят порой звуков чужого голоса, просто голоса, даже и без значения слов.

— Оттого, что Джон Браун боролся со злом, нарушая законы.

— Бог оправдает его! — сказал Доусон. Не вставая, он приложил руку к груди и отвесил поклон Наде.

— Браун верил, что не погрешил против бога, — задумчиво продолжал Авраам. — Не знаю, не знаю… Мэри десять лет назад уплатила за место в церкви, но он, — Авраам поднял голову к потолку, — не жалует нас и отнимает дорогое. Мэри — моя жена, — объяснил он. Печаль была в его голосе. Не жалоба, не просьба о сочувствии, а именно печаль, которая посещает сильных людей. — Я многое запомнил из того, что успел сказать Браун, и не я один, — продолжал Авраам. — Но со временем вперед выходят его слова о крови. Помните?

Один Доусон кивнул, но без уверенности.

— Вот они, — Авраам обратил лицо к Наде, искупая перед ней вину недавней адвокатской уклончивости: — «Я, Джон Браун, теперь твердо знаю, что преступления этой греховной страны могут быть искуплены только кровью. Я теперь вижу, что напрасно надеялся, что этого можно достичь малой кровью…» Да, господа из ордена железных ошейников уповают, что пушечное ядро сильнее баллотировочного шара. — Он обратился ко мне: — Ведь последнее слово за оружием?

— Никогда! — Я будто ждал вопроса. — Генералам лестно так думать; одним по тупости, другим по невозможности иначе оправдать горы трупов. — Доусона уже не было с нами, отодвинув тарелку, я гравировал рисунок для газеты и чувствовал на себе взгляд Авраама. — Можно выиграть войну и тут же проиграть все в первом же манифесте, в первом предательском билле, в первом заседании парламента.

Чем-то я не давался Линкольну; ему нужно было время, чтобы увериться, что во мне говорит убеждение, а не упрямство.

— Оружие многое меняет, — сказал он, помолчав. — Особенно в руках негодяев.

— Мистер Линкольн, — вмешалась Надя, — вы ненавидите рабство, я заключаю это из многого. Зачем же вы признаете границу, за которой преступление рабства становится законным?

— Мы получили эту границу, эту стену от предков и хотим разобрать ее по камню; обрушенная вдруг, она раздавит слишком многих.

— Значит, рабство на века?! — горевала Надя. — Единственная на земле республика, и в ней — позор, признанное преступление, которому не найти равного нигде.

— Разве в России крестьянин не раб? Я знаю привилегию России, привилегию откровенного деспотизма, без демократических маскарадов. Но разве русский крестьянин не раб?

— Раб и мученик, да только сортом повыше, — вмешался я. — Он словно бы и не полный скот, по крайней мере его брак считается церковью священным. Приходит пора, и мужику доверяют оружие, позволяют заряжать пушки, умирать за своих господ. Есть и законы в его пользу, забытые, изгнанные из судилищ, но есть.

— И все-таки вы здесь, — сказал Авраам. — Приехали в Штаты, живете ниже своего титула и званий.

— Мы оставили эти побрякушки за океаном. На Лонг-Айленде мы с женой поменяли бы полковника и княжну на пару крепких рабочих волов, но охотников не нашлось.

— Ваша жизнь впереди: может, и полковник еще пригодится.

— С этим покончено навсегда! — запальчиво сказал я. — Только честный хлеб. Вот этими руками, горбом, плугом, чертежным карандашом, скрипкой… — Я показал на открытый футляр и коричневую деку инструмента. — Пусть милостыней, только не убийством!

Я думал, что, оставленный товарищами в чужом доме, он скоро найдет предлог уйти в контору, где его ждала постель и свеча, но Авраам все больше проявлял к нам интереса и участия; он сидел на своем стуле свободно, то складывая руки на груди, то опуская их вдоль тела, так что пальцы едва не доставали пола.

— К нам бегут от нужды, от безнадежности, — говорил он, как будто предлагал возможное объяснение и нашего появления здесь. — Случается, бегут от закона.

— От беззакония! — сказала Надя.

— Чаще всего — от бедности. — Он посмотрел на нас прищуренным хитрым взглядом. — Но есть люди, нарочно задающие себе самые трудные уроки: я не удивился бы, если бы узнал, что вы бежали от богатства.

— У нас не было ни больших денег, ни больших грехов, мистер Линкольн. — Надя чувствовала себя легко с этим адвокатом из Спрингфилда. — Русская полиция не разыскивает нас, вот с нью-йоркской у нас были неприятности. — И она рассказала ему о нашем крушении на Перл-стрит.

Авраам протянул ей визитную карточку и сказал шутливо:

— Берегите это! Будет нужда, я приду к вам на помощь. Я умею выигрывать дела.

— Но если вы станете президентом, то прикроете свою адвокатскую контору.

— Этого не случится, госпожа Турчин, а к следующим выборам я стану стариком. Меня уже и сейчас зовут… знаете как? — Мне показалось, что он просто хотел услышать из ее уст свое расхожее имя.

— Старина Эйби!

Против нее он был стариком, нескладным, с одичалой головой. Жизнь сломала его лицо бороздами, как мне не удалось сломать плугами землю Роулэнда. Перемена настроения достигала на этой физиономии резкости гримасы: все было крупно, определенно, выражено до конца. По годам он вполне подходил в отцы Наде, но они были не дочь и отец, а скороспелые друзья, так занятые друг другом, что, кажется, исчезни я незаметно, как спугнутый домовой, они и не хватятся. Скоро я убедился, что это не так, но в эти минуты я страдал, и как прекрасно было это страдание, единственное из всех — спасительное страдание, и как беден человек, не испытавший его.

— Я думаю, вас так зовут давно…

— Вы это знали! — сказал он серьезно. — Вам кто-нибудь рассказал!

Надя покачала головой.

— Сами догадались?

Она не успела ответить: со звоном разлетелось оконное стекло, камень мелькнул и ударился в стену. А следом второй. Я схватил лампу, опустил ее вниз. Надя уже обнимала мою голову, закрыв меня от окна. Авраам сидел неподвижно, чуть откинувшись назад.

— Они могут выстрелить, — сказал я. — Отойдите в угол.

— Вы плохо знаете страну, — отозвался Авраам. — Кто задумал стрелять — стреляет сразу.

За окном послышались крики, лай хозяйского пса, возня и удары. Я поспешил во двор, и скоро мы с Томасом вернулись, подталкивая впереди себя рослого парня с идиотской улыбкой на веснушчатом лице.

— Там моя шляпа, — твердил он Томасу, кивая на окно. — Там упала моя шляпа, разыщи ее, скотина…

Поразительно, как он успел отделать Томаса. И все же радость отплясывала джигу на разбитом лице посыльного.

— Мать уснула, а я… гулял… — рассказывал он. — Я стоял под окном. Я не подслушивал, я о своем думал… а тут он — бах!..

— Ты его хорошо отделал, — сказал Авраам, хотя парень стоял невредимый, только с разорванным воротом. — Принеси джентльмену шляпу, как бы он не разревелся.

— У меня новая шляпа! — крикнул вслед Томасу парень. — Мне ее сегодня подарили. Не вздумай подменить.

Авраам поднялся, напугав его огромным ростом; лампа еще стояла на полу, наши тени вытянулись, переломились на потолке.

— Кто тебе ее подарил, приятель? — спросил Авраам.

— Мистер Бенжамин Троуп, — похвастался парень.

Нам ничего не сказало имя Троуп. Я поставил лампу на место.

— Что же он тебя не научил камни бросать? За такую работу я бы и цента не заплатил.

Парень чуял подвох, но идиотская ухмылка не сходила с тугого, синеватого лица.

— Мне камней никто не давал, я их сам с земли поднял. Ага! Давай! — Он выхватил из рук Томаса коричневую с шелковой лентой шляпу и надел ее. Лицо спряталось под обвислые поля.

— Ну-ка, парень, сними, — приказал Авраам. — Тут леди, а ты в шляпе.

Ночной гость сказал грубо:

— Подумаешь, белая грязь!.. Еще перед ними шляпу снимать!

Томас сорвал с него шляпу, бросил на пол и стал топтать.

— Позвольте мне его застрелить, мистер Турчин, — молил он. — Я возьму отцовское ружье.

— Пусть поживет. — Авраам за плечи привлек к себе Томаса. — Если ты его убьешь — убьют и тебя, а нам это будет очень больно. Мы лучше отдадим его под суд.

— Черта с два вы меня засудите! Идиотов не судят. — Он косился на шляпу, но опасался нагнуться.

— Кто тебе велел бросить камень в наше окно? — спросил я.

— У меня болезнь: как увижу где свет после полуночи, сразу — бац!..

— А если бы у пастора горел свет? — спросил Авраам.

— Что я, не знаю пасторского дома?!

Что-то донимало Авраама, что-то, имеющее касательство к самому парню, к его нездоровой плоти. Мы с Надей переглянулись, так поразило нас выражение страдания на лице Линкольна. Он поднял шляпу, отряхнул ее и протянул парню:

— Возьми и уходи из этого честного дома.

Авраам отвернулся, отошел к столу, и все мы повернулись спиной к двери. Слышно было, как пес Томаса кидался на ночного гостя, но вскоре и на дворе затихло. Только струи ночного воздуха достигали до нас, чуть колыхали огонь в лампе, напоминая, что окно разбито.

— Я бы хотел своим сыновьям такого друга, как ты, — сказал Авраам Томасу, наблюдая, как Надя корпией утирает кровь с его губы, как осторожно приподымает опухшее веко. — Видите, мистер Турчин, сколько я вам причинил неприятностей; если вы и собирались вотировать за меня, то теперь поостережетесь. Пока камни, а ведь могут и из ружей.

— Я не боюсь огня, мистер Линкольн, я другого боюсь. Мы согласились переехать в Чикаго, вам, верно, говорил редактор Доусон? Выше должность, больше денег, это как будто хорошо. А что как потом еще выше и совсем высоко, а денег так много, что для них и кошелек мал, нужен счет в банке. Что тогда останется от моего понятия демократии? Вы ведь думали об этом, согласившись искать президентства?

— Об этом я думаю всю жизнь,

— И все-таки согласились.

— Мое понятие демократии очень просто: я не хочу быть рабом, но не хочу быть и господином.

…Через час, когда я возвращался от Доусона, пригнав к набору гравированную пластинку, я увидел в окне конторы свет. Вытянувшись так, что и нашего длинного дивана недостало ему, Линкольн при свете читал книгу: голове неудобно, шея углом, подбородок уперся в грудь, левая рука вытянута вдоль тела, в правой книга. И в слабом свете — темный провал щеки, темная глазница, косматая тень волос, лицо простолюдина, а вместе с тем и миссионера-мученика.

Загрузка...