К вечеру она уставала, слишком жесто́к был ритм ее жизни. Но чтобы с утра вот так одолевала вялость — такого не помнила. И день сегодня не приемный, и не выезжала пока никуда, только сводки штудировала да трубку телефонную не выпускала из рук. А сердце почему-то билось у горла, в самой ямочке.
Зимина встала из-за стола, потянула раму окна, впуская парной, с привкусом свежей травы воздух. В промытом стекле откинутой створки отразились яркие, теплые краски лица и звучная синька ткани, обнимавшей уже полнеющую фигуру. Она хотела поправить волосы, уложенные в крутые кудряшки, но руки опустились, пристукнув о подоконник.
Жаркий накатывал июнь. Проходили и дождики, и земля и травы парили. Часа в четыре утра мир занимался розово-дымчатым светом. «Пора, пора выгонять на пастбища, — подумалось нечетко, размыто. — Суем зеленку и ждем молока… Черт бы побрал пастухов…» В совхоз, лежащий в ста с лишним километрах от Москвы, под Волоколамском, народ прибывал постоянно — из Чувашии, из Мордовии, с Украины и других, самых непредвиденных палестин, но все это были механизаторы, шоферы, слесари, знавшие себе цену и искавшие места под солнцем. А пастухам, видно, хватало солнца и там, где родились и жили.
И это она имела в виду, выступая вчера в горкоме. «Не умнее ли сократить поголовье? — говорила она. — Взять и убавить вдвое. (Не тысячу девятьсот, а тысячу оставить!) Обиходить легче. А план обеспечить тот же».
Она жаловалась, не просила помощи. Она искала первопричины. Была б ее воля, она и с картошкой не стала бы возиться — передали бы эту культуру южным районам, где растет хорошо. («У нас даже заготовители ее принимают плохо!») А землю она засеяла бы многолетними травами и была бы с кормами, а значит — с молоком. Да и почву культурную создают именно многолетние травы — структура-то разрушается… Секретарь горкома заметил, что кое-что можно попробовать, но вряд ли поймут их.
В других хозяйствах положение было не лучше. Во время перерыва в коридоре, наполненном темными мужскими фигурами и приглушенным говором, первый секретарь, оказавшись рядом, посмеялся грустно, что картину выступавшие нарисовали яркую — у него не только глаза, и сердце заболело. И вдруг спросил: «А вы о партийной работе никогда не думали?» Она удивилась, и в полусумраке уловила молодую дерзость взгляда, так поражавшую в нем. Секретарь горкома утвержден был недавно и находился в той фазе деятельности, когда все справлялись друг у друга: «Ну, как он тебе? Показался?» Или прямее: «Потянет, как думаешь?» И ее он почти не знал. «Так что за вопросы? Несерьезно», — недоумевала она.
Ночью вопрос его разбудил Зимину, и она рассердилась, вспомнив, как, отвечая, постаралась придать лицу и голосу милое, мягкое выражение. Ночью же и родилось ощущение этой безмерной усталости.
Административное здание смотрело на шоссе. Оно как бы вело за собой поселок, пристроенный сбоку старой деревни, и дома в два-три этажа, детский сад, магазины не были видны из окна Зиминой. Зато перед ней за шоссе черно пластались хозяйственные постройки: гаражи, заправочная, башня зернохранилища, мастерские. Мысленно, в одно впечатление вбирала она и остов будущего хранилища картофеля, и пилораму, а главное — ферму слева: приземистое старье и вознесшиеся коровьи дворцы с уже загаженными подъездами к ним. Все это голое, без всякой лиственной сени, неприбранное вроде хозяйство имело для Зиминой строгую прекрасную закономерность и было исполнено глубокого жизненного смысла. Она вздохнула.
Внизу у взбега на затравевшую насыпь шоссе зацветала калина. Вот-вот раскидает по темной нарядной листве пахучие соцветия. Белоснежные мотыльки-лепестки окружат насыпанный щепотками зелененький бисер, и поплывет их горьковатая сладость, дурманя прохожих. Но и калина не просто выросла под окном.
Лет шесть назад собрала Зимина старшеклассников и уговаривала после школы поступить в техникум, чтобы работать потом в совхозе. Ребята сбились в одном классе. Она старательно живописала, какую прекрасную жизнь соорудят они здесь, и под ироничными взглядами чувствовала, что не то и не так говорит. Один только длинненький парнишечка сочувственно и печально смотрел большими серыми глазами в таких черных ресницах, что казались подрисованными. И Зимина стала обращаться к нему, уговаривала его. А в конце сказала:
— Ну ладно, порастите еще, подумайте, а пока помогите украсить Центральную усадьбу — правда, не на чем глаза остановить. Надо кустарнички посадить, березы, елочки — что подвезут.
— А вы что любите, березу или сирень? — спросил вдруг сероглазый, и вовсе не робко.
— Я? Я, знаешь, калину люблю почему-то.
— Калина красная… — хмыкнул его сосед.
Сероглазый шлепнул кепкой его по затылку. «Суворов!» — прикрикнула учительница. Теперь Зимина знала, кто это: Суворовы жили в Редькине, в десяти километрах от Центральной усадьбы.
Дня через два, когда отшумели субботник и связанные с ним ажиотаж, суматоха, она обнаружила под окном кабинета корявенький побег-прутешок. А весной узнала в нем калину. Со временем прутешок развился в статное, красивой формы деревце, поднявшее белые ослепительные розетки.
Она подумала вдруг, что в калине и правда особое достоинство есть — в том, как держит розетки, как лаково потом блестят ягоды, налитые, тяжелые. Даже в горькоте ее какая-то независимость. «Плюет на всех — и цветет, и зреет, и кто понимает — любуется ею», — странно так подумалось. Она достала из сумки зеркальце, покрасила губы, усмехнулась и села за стол — бумаг неподписанных хватало.
Вошла, переваливаясь на больных ногах, Александровна — верный страж хозяйкиных дверей и интересов, как определяли местные остряки.
— Вот, переслали из горкома, — протянула письмо.
— Есть кто ко мне?
— Сидят трое, уперлись. Из Редькина — теленка просит одна, да из Сапунова насчет стройматериалов, горбыля хотят.
Зимина взяла бумагу. Никто не входил, и она поняла, что письмо важное, надо вчитаться. Что это? Опять жалоба из Холстов. Ну конечно же снова Пудов!
Инвалид войны, бывший плотник, пенсионер Пудов жаловался часто, и всякий раз ей казалось, что кто-то водил его рукой. Дети жили в Москве, были грамотные, умели «качать права». Впрочем, и сам прошел фронт, после войны председательствовал в Холстах, входивших теперь в Редькинское отделение совхоза. Да и возмущался справедливо. Ни в какие ворота не лезло: Юрий Леднев, обрабатывая усадьбы в Холстах, ни Пудову, ни другому инвалиду войны — соседу своему Боканову — не вспахал огородов. И всего-то их два в Холстах осталось! А вот и совсем интересно: «Достоверно сообщаю, пахать ему не велела Алевтина Грачева, которая давно затаила зло против нашего дома, поскольку пятеро моих детей устроены под самой Москвой, а ее дочка единственная не сумела прижиться и назад прибегла. А все действия производит Алевтина Грачева безнаказанно, поскольку находится в подругах у директора. Директор Зимина Ольга Дмитриевна неоднократно приезжала к ней пить молоко. И с трактористом Ледневым у Грачевой тоже свои дела, известные всей деревне».
«Да-а, железная логика, — Зимина сжала губы. — Верно, миленький, „неоднократно“! Двукратно. Два раза молочком угостили… Но у парня-то какие могут быть особые дела с этой, в годах уже, женщиной? А Женя ее неужели вернулась? Молодец, Женечка».
— Как ты всегда вовремя, Фила-атов! — обрадовалась она парторгу и протянула письмо. И ахнула, оглядывая его куртку, мягко светившую новой черной кожей: — Ну, ты даешь!
Нахмурившись, Филатов углубился в письмо. Она подмахнула заявления дожидавшихся в приемной, сверилась в райисполкоме, как идут дела в других хозяйствах, а сама все посматривала, и улыбка уже подрагивала на губах. Филатов имел обыкновение появляться в сложные минуты, и свойство это она готова была отнести к непременным качествам партийного руководителя. При Филатове внезапно находились решения и выход из положения. Ей действительно стало полегче — не от созерцания же блестящей куртки, ее она могла воспринять лишь иронически: в модные одежки со страстью обряжалась руководящая молодежь, и Зимина шутила, что скоро начнет различать своих вожаков производства лишь по количеству карманов, молний и цвету их спецодежды.
— Будет изучать-то, — произнес Филатов.
— Я только думаю, как твоя Людмила пустила тебя в этой курточке? Девчата направо-налево снопами валиться будут.
Куртка и правда придавала довольно обыкновенной, хотя и спортивной, фигуре Филатова неожиданную элегантность. Синие, чуть выпуклые глаза стали вдруг главными на узком лице, а именно они были особенно хороши — вдумчивые, добрые, готовые подхватить твою мысль.
По необъяснимой прихоти она проговорила:
— Бьемся-бьемся тут… Вот уйду работать в горком.
— Белоголовый кадры сбивает? — Филатов спросил мельком, но не подождал ответа, прихлопнул рукой письмо Пудова: — Одно непонятно: как этот негромкий Леднев мог поступить так громко: взял и ударил самых уязвимых?
«Как они, однако, уверены, что никуда не денусь», — пронеслось в голове у Зиминой, а вслух возмутилась:
— Но при чем тут Алевтина? Какой-то грязный намек…
Филатов улыбнулся глазами:
— Ты не скажи, Алевтина — это женщина!
— Ох, мужики… — вздохнула Зимина и позвонила в автопарк диспетчеру: — Октябрина! Механизаторы еще на месте? Соберите всех в красный уголок. И пригласите Бориса Николаевича! — И кивнула Филатову: — Бориса Николаевича подключу, он в Холстах напротив Ледневых живет, с отцом Юрия дружил — тоже может хорошо врезать.
До гаража, видного из окна, все же легче доехать, если конь твой бьет копытами у подъезда.
Поставив «уазик» в сторонке, Зимина пошла в гараж: один бокс, другой, третий — машины выведены, высокий гулкий бетон поддакивал стуку ее каблуков и отдавался в ней зябкой пустотой. Она рванула невысокую дверь.
Беленые стены и голое окно подсвечивал одинокий алый цветок в горшке. Она зашла за длинный, обшитый понизу деревом стол под портретом Ленина. Явилась управляющая центральным отделением — невзрачная женщина в невзрачном плаще, поглядела вопросительно. «Что-то много баб у меня на разных должностях», — подумала Зимина раздраженно и приказала:
— Зови людей, начнем разговор.
Они входили, снимали кепки, береты, приглаживали волосы — рубашки яркие, многие в джинсах, будто не на работу направились, а на гулянье. Зимина любила, когда механизаторы собирались вместе: было в них что-то общее — одинаково сильное и молодое, основательное и независимое, что мысленно она относила к стилю эпохи. Даже Рыжухин, суматошный мужичок из-под Тамбова, в неизменной рубашонке-распашонке, трогал ее. В Тамбовской области Рыжухина замучили нелады его молоденькой жены со свекровушкой, которую коробил азиатский горячий нрав невестки — Роза была татарочка и даже фамилию «Рыжухина» приняла только через тире с «Ибрагимовой». Жизни им в том доме никакой не предвиделось, а у Рыжухиной-Ибрагимовой уже народилась дочка. Получив в Рождественском совхозе квартиру, Петро Рыжухин полгода со страстью обустраивал гнездо, доставая где ложки, где стулья — Рыжухины приехали почти без вещей. И сейчас, счастливо улыбаясь, он спросил у Зиминой, как понравился ей его шурин, которого сговорил приехать к ним пастухом.
— Он-то очень довольный, пусть погуляет, погоняет по лугам коровушек, квартиру заработает, а на тот год в слесаря пойдет. А то и на трактор посадить можно — он по любой технике! Я говорю ему: ее тоже, брат, выручать надо, Ольгу Дмитриевну.
— Надо, Петро, очень даже надо, — серьезно согласилась она, пожимая руку Рыжухину, а сама следила за Ледневым.
В красном растянутом заношенном свитере тот уселся позади всех и, потирая лоб, глядел вбок, прямо в белую стену. «Будто связанный. И при чем тут Алевтина? А с Пыркиным так и держатся по разным углам…» — повела Зимина взглядом по брыластому лицу, монументально застывшему в другой стороне.
Лет пять назад в самый гололед сбил Пыркин грузовой машиной подвыпившего отца Юрия, плотника Степана Леднева. Думали — потеряется совсем Татьяна Леднева, четверо ребят на руках остались — Юрка только на ноги становился. Но кое-то как она оправилась. Однако всякий раз, когда видела Зимина тяжеловатую неловкость Леднева, его стеснительность, возникало в ней болезненное чувство виноватости. И сейчас она помешкала и повела речь не так, как хотела.
— Что же это получается, друзья-товарищи? Наступили хорошие дни, которые ухватить надо, если думаете получить корм на зиму — так ведь, да? — а вы что делаете? Вот ты, Пыркин! Уехал третьего дня в город. Да подождет твоя любовь, коли настоящая! Поженитесь — ей же за коровами ходить, жалеть их. А вчера? Весь день с поля на поле гастролировал — где полегче искал? За самодеятельность буду наказывать!.. А ты, Леднев? Три дня не просыхал! Так-то оборачивается твоя «помощь крестьянам»? Я разрешила вспахать деревенским огороды в нерабочее время, а ты и рабочее на то ухлопал.
— Я нагоню, — буркнул Юрий Леднев, перебирая кепку в руках, навесив на носатое по-отцовски лицо длинные светлые пряди волос. — Людям же надо…
— И постричься пора, не видать тебя за волосами.
— А чего они ставят и ставят, — пробурчал, побагровев.
— А ты что же, теленок, отбиться не можешь? Где нужно — свое берешь. Не вспахал огороды инвалидам Отечественной войны Пудову и Боканову!
Юрий молчал, крутил кепку.
— У нас какой закон? Инвалидам войны в первую очередь! Как последний человек поступил. Какой-то цинизм.
— Ну уж…
Она говорила, а он только ниже голову опускал. На него никто не смотрел, вроде даже сочувствовали.
— А я теперь должна разбираться, отвечать за твое своевольство. Сигнал поступил, — помахала она помятой, сложенной вчетверо бумажкой. — Говорят, Алевтина Грачева приказала?
Кто-то засмеялся — нет, не Пыркин, его скучающий взгляд елозил по потолку.
— Ничего она мне не приказывала! И вообще, ставят и ставят выпивку, а я что — лошадь? — весь кумачный, несвязно выкрикнул Юрка. И опять носом в беленую стену.
Зимина молчала.
— А я вот что скажу, Ольга Дмитриевна, — встал с переднего ряда немолодой приземистый человек — бригадир тракторной техники Борис Николаевич, — за глаза и в глаза его звали только так: «Борис Николаевич». На тяжелом коричнево загорелом лице цыганисто поблескивали белки глаз. В такт своим мыслям он постукивал по ладони гаечным ключом. — Я, как коммунист, и все, значит, такое, считаю — это мое упущение. Пудов у нас в Холстах, конечно, был председателем колхоза и привык погонять людей и допускать всякую грубость. Но Юрка никогда наружником не был. Если и шел против батьки и матки, то это еще как посмотреть, чья правда. Так что, все путем! А к Пудову я сам схожу, и, если надоть, поможем.
— Пожалуйста, Борис Николаевич. Надо поправить положение, так ведь, да? — Зимина обвела взглядом механизаторов: — И поле картофеля за Васильевском сегодня же опахать! До самого леса. Все свободны.
Она подождала, пока вышли, и стала обсуждать с управляющей, какие поля обрабатывать в первую очередь.
— А стушевался парень, когда про Алевтину помянула, — отметила как бы про себя, вспомнив замешательство Юрия.
— Да ведь что-то было промежду их. — Испитое личико управляющей оживилось и даже голосок понизился от сладостного ехидства: — Ох и горячая она баба — Алевтина!
— Да уж, у нее не поскакал бы с поля на поле, как заяц, хотя бы и Пыркин, — холодно сказала Зимина, удивляясь, как до сих пор не замечала стертости, бесцветности физиономии управляющей.
Из лощинки видно, как туман подсинивал снизу лес. Тянуло горьким духом потревоженной ботвы — картошка посажена до самого леса, за которым уже Сапуново, а левее и Холсты. Поле замусорено молочником и лебедой, за трактором тянулись черно-рыжие чистые гряды. Казалось, невысокие кустики картошки выпрямляются, охорашиваются под солнцем — Юрка любил видеть, как поле на глазах принимало ухоженный вид, и трепка, полученная от директора, постепенно теряла свою возмутительность.
Про Алевтину Ольга Дмитриевна могла бы и промолчать при Пыркине. Из-за нее он не раз налетал на Юрку драться, не раз растаскивали их еще до того, как погиб отец. Это Пыркин изгалялся, говоря про него то «теленок», то «мешком ушибленный».
Чем шире разрасталась полоса чистого поля, тем бледней рисовалась сцена в красном уголке. Ну, не вспахал огороды Боканову и Пудову. У него отец тоже был участник Великой Отечественной, а ни у кого не просил помоги, у него — да, просили, по всей деревне терраски прирублены руками отца, обновлены цоколи, крылечки, венцы в полах, еще там чего — никому не отказывал. А сам — нет, ни к кому не обращался. И на пенсию не пошел бы, если бы жив остался. А эти гляди — сразу и на пенсию. Конечно, дядя Григорий Пудов инвалид, без ступни, с самой войны в валенках колдыбает. Но детки-то в городе, всех на сладкую жизнь потянуло. Приезжает зять картошку копать, дрова пилить, вот пусть и огород к посадке готовит. И Бокановым почему-то Юрка обязан огород обрабатывать. Ну, дядя Степан Боканов без руки (по плечо левую отхватили!), но и его четверо ушли из деревни…
Юрка позабыл или вовсе не хотел помнить одно обстоятельство: с соседями Бокановыми отношения у Ледневых давно сломались. Юрка еще мальчишкой был. Поехала раз мать со Степаном Бокановым на мельницу муку молоть — целый день ездили. Юрка в школу не пошел, с Валеркой сидел — братишке третий год минул. Сестры — настырные, те убежали. Отец как вернулся с постройки риги, все на улицу глядел: сильно вьюжило, в такую погоду и с дороги сбиться недолго. Глухая синь заливала окна, когда Юрка услышал, как кричал, ругался у двора отец. В избу он ввалился с тулупом в руках — тулуп в снегу, заколелый — бросил на пол и пинал ногами, будто живого. Отец сроду не дрался, разве подзатыльник даст ребятишкам или вожжами огреет. А тут утром мать синяки показывала, обещалась фельдшерице пожаловаться. А Юрка в конуре у собаки шапку Боканова нашел — закатилась как-то. С тех пор Бокановы не копали осенью вместе с Ледневыми картошку, зимой не приходили к ним в карты играть, никакие события не отмечали сообща. И куда-то подевалась, исчезла простота, дружба между детьми, особенно старшими. Впрочем, все четверо бокановские скоро уехали — кто в Москву, кто в Красногорск, и Юркины сестры работали под Москвой в санатории.
«А что батя всю войну прошел и даже контужен не был — виноват, что ли? — уже несвязно думал Юрка, поддаваясь тоскливому чувству, как всегда при мысли об отце. — Его нет, а они покупают серванты, рыбку ловят. Батя отловил, а был первый рыболов и охотник». Думал об отце, может быть, потому еще, что приближался лес, обновленный, точно умытый к празднику, и сквозила полянка, на которой они с отцом снимали подосиновики. Остро захотелось курить и потянуло в тишину. Остановил трактор, спрыгнул на землю.
Черные высокие ели довольно шевелили ветвями в светлых зеленых перчатках. И на сосенках нежные побеги встали свечками. Под налетавшим ветром березы клонили вершины, а осины шумели, посмеиваясь. У ног их напрягался до красноты, тянулся молоднячок. Юрий сел на пень посреди парной поляны, и тотчас зажужжали мухи, осы, затрещали сверчки, заметались слепни и мелкое серое комарье. Он достал папиросы. «А если честно, батя, дядя Григорий Пудов сам виноват, — продолжал он внутреннюю свою беседу, затягиваясь поглубже, глядя сквозь деревья на синевшее под солнцем шоссе. — Ведь как получилось? Начал я с крайнего двора, с Алевтины. Пудов и выскочил: „Ах ты, мать твою перемать, полюбовнице пашешь, а когда же до нас черед дойдет?!“ Ну, ты знаешь ее, Алюшку, — Юрка улыбнулся, — волосы по плечам, вся из себя, подбоченилась: — „А никогда!“ Нет, мне-то она ничего не велела, не приказывала. И вообще, это теперь ни при чем».
И верно, теперь он без всякой мысли и чувства проходил мимо дома Алевтины и только, дожидаясь на остановке рейсового автобуса или «Кубани», возившей рабочих, и глядя, как солнышко полощется по окнам избы у шоссе, вдруг понимал, что это Алин дом и она за этими окнами проснулась сейчас, и, может, еще без кофточки, в одной зеленой вязаной юбке поверх рубашки готовит на стол или наводит поросенку. И он невольно представлял себе ее голые руки, собирающие длинные темные волосы к затылку, щелкающие заколкой-замочком.
Не успел он бросить беломорину, послышался резкий автомобильный сигнал. У края поля, на шоссе, стоял зеленый новенький «уазик»-вездеход Зиминой. Юрка пошел к трактору.
Машина продолжала сигналить. Из нее выскочили люди, замахали руками, закричали: «Ледне-ев!» Он завел двигатель, но они продолжали махать — вроде парторг и кто-то в розовой рубашке навыпуск — Рыжухин, наверное.
Он пошел к ним, оступаясь в бороздах, вытягивая сапоги, ныряя в остром запахе свежевспаханной земли. Зимина, выставив круглый локоть в окно, держа руки на руле, ждала. Хорошо была видна ее кудрявая темная голова. «Чего еще надо? Вот озверели», — подумал он с внутренним напряжением, всегда возникавшем при виде Зиминой.
— Поехали, Леднев, у вас в Холстах горит, — поторопила она.
— Как горит?
— Горит кто-то, давай, давай, людей надо.
Он забрался на сиденье к Рыжухину, впереди сидел Филатов. Машина рванула с места. Все молчали, уставясь на дорогу. Один Рыжухин не мог молчать. Кричал, что зря его шурин отказался от квартиры, а желает дом в деревне.
— Зачем вы ему обещали? — надсаживался он. — Ну что хорошего? Пых — и остался ни с чем. Не-ет, квартиру надо иметь в кирпичном доме, чтобы ванная, газ, все такое!.. Ну, что вы живете? — подавался он чуток вбок, и льняные волосы его сквозняк относил Юрке в лицо. — Сортир холодный, никакой гигиены, как при царе Горохе!
— Не уговаривай, никуда не поеду, — не улыбнувшись, посмеялся Юрка.
Лес промахнули в секунду — Зимина умела ездить. Миновали последний поворот и покатили к Сапунову. Слева над лесом, окаймлявшим сапуновские поля, в том месте, где надлежало быть Холстам, качался черный столб дыма, разбухавший, тяжелевший снизу.
— Кто горит-то? — невольно вздохнул Юрий.
— Сейчас увидим, — только и сказал Филатов, и эта неопределенность вдруг сдавила Юрке горло.
Он сказал неестественно громко:
— Уж не мы ли?
Столб клубился все левее, передвигаясь к берегу Рузы.
— Ты гляди, как горит… а ветер, — обронил парторг.
На повороте у Сапунова, когда за мостом через Рузу враз открылась панорама Холстов, Юрка понял: горели они, Ледневы…
Дом полыхал факелом. Толстый, разбухший, желто-кровавый факел черно чадил клубившимся в небе дымом. Он то взвивался, то приседал, изворачиваясь, угрожая соседней избе Бокановых. Вековые разлапистые ветлы, липы и тополя, уставившие этот конец деревни, кипели под ветром, откуда-то взявшимся. Шум их сливался с криками людей, словно подхлестывал.
— Батюшки, что деется-то, все сгорим, все! Займется у Бокановых — никому несдобровать! Вон, какой прогалок, и то достает! — кричали, голосили бабы.
Прогалок был ровно в подворье — после войны отсюда увезли дом. Когда Бокановы строились, изба их попала правой стороной на бугор, и теперь, казалось, припала на одно колено. Но крыша держала прямую линию. Стена, обращенная к Ледневым, была высока, приставленная к ней лестница еле доставала до верхнего венца.
На лестнице, на каждой перекладине, стояли люди, от них тянулась очередь к речке, вниз по ступенькам, прорубленным в горе отцом Юрки Степаном Ледневым. Точно ветром качало и эту шеренгу; вниз — пустые ведра, наверх — полные, пустые — полные. Были тут в основном не холстовские, а шоферы и ребята из центральной да студенты, присланные в совхоз, жившие в соседнем Редькине. На крыше у Бокановых топтались и ползали Виктор Боканов, приехавший в отпуск, и Митька Пыркин. Пыркин покрикивал: «Живее, наддай!» — принимал ведра и выливал на крышу. А в красном месиве трещало что-то и рушилось. Искры летели в небо, на палисад, на людей. «Сундучок-то где?! В сараюшке или, черт, на мосту оставил, возле полога? Кажись, на мост приносил. Инструмент-то где?» — заколотилось по-дурному в Юрке, словно вся жизнь его была сосредоточена в инструментах, в сундучке, доставшемся его отцу еще от деда. И с тем же безумием перебрал он мысленно инструменты, хранившиеся в сундучке, которыми и пользовался-то редко.
Напротив Ледневых, возле дома Зои-продавщицы, стоять было невозможно — так обдавало жаром. Пожилые женщины и дети, сбившиеся на лужайке, жались дальше, к дому Бориса Николаевича. В остановившихся глазах их метался огонь. При каждом порыве ветра толпа издавала единый звук — то ли оханье, то ли всхлип.
По всей улице лежали связанные узлы, подушки, чемоданы, корзины, сундуки. На мокрой перине, оттащенной к колодцу, сидели мать и баба Кланя, сестра отцовской матери, глядели, как рушится дом. Баба Кланя ухватила Валерку, Юркиного брата, будто в огонь мог броситься. А может, это он держал ее, потому что, увидев Юрку, она рванулась от Валерки, вскочила с перины, запричитала в голос:
— Юрушка, дета, несчастные вы мои, неудалые! Встал бы батюшка из сырой земли, посмотрел бы, что деется! — Она взмахивала руками, била себя по бокам, точно курица крыльями. — Что наделали-то, что наделали! Пустили сирот по миру!..
«Кто наделал-то, кто наделал-то?» — горело в Юркиной голове.
Филатов кинулся в самый жар, и тотчас усилились крики, заметались тени, и вторая очередь выстроилась с ведрами к колодцу.
А Юрка ничего не понимал, все было как во сне. Лили воду не в огонь над их домом, а на крышу Бокановых, уже дымившуюся. «Живе-ее, наддай-ай!»
— А загорись в нашем конце, и воды взять негде! — воскликнула из толпы женщин черноглазая, еще нестарая, в сбившемся на шею платке Мария Артемьевна. — Это я тебе говорю, Ольга Дмитриевна!
Директорша стояла так же бездельно и беспомощно, и странно, дико выглядело ее нарядное, в разводах, кримпленовое платье.
— Да уж, пруд надо вычистить, скоро и ведра не почерпнешь! — кричали женщины.
Зимина поглядела в их сторону, покивала: «Да, да, вычистим» — и тронула Юрку за руку:
— Подними, Юра, мать, отведи на лавочку к Борису Николаевичу.
Юрий двинулся, взвалил перину на плечо, перевел мать на лавочку. Она и оттуда, как от колодца, смотрела на полыхавший дом, на суету на крыше Бокановых чужим, остановившимся взглядом. Юрка помнил этот взгляд ее на похоронах отца, помнил, как боялся, даже стыдился, что люди осудят мать за спокойствие, и не мог забыть, как выла она потом по-звериному, припав к хлеву.
— Вы, ребята, не теряйтесь, — сказала, подходя, Зимина. — Квартиру дадим, хотите в Центральной, хотите в Редькине — там есть места, для молодых специалистов — там и дадим.
Татьяна не отвечала, огнем горели ее рыжие, без платка, волосы, и все рыжеватое застывшее лицо.
Юрка буркнул:
— А нам все едино.
— А тряпки-то — тьфу, тряпки, — сказала Зимина. — Ты, главное, себя, Таня, не потеряй.
Зеленый дом Бориса Николаевича с мезонином, изукрашенный резными расписными наличниками, стоял настороженно, и по окнам его, как по глазам женщин и детей, метались огненные блики.
— Ой, сгорим — все сгорим! Ветер, ветер-то какой! Да не стой ты, Юрка, делай чего-нибудь, — затрясла его Мария Артемьевна.
Он полез по лестнице на крышу Бокановых, встал зачем-то рядом с Пыркиным, стал принимать ведра. Тут же прыгала, мельтешила розовая рубаха Рыжухина. От двух очередей с ведрами дело пошло быстрее. Алевтина была уже на верхней ступеньке, подавала то Пыркину, то ему — темные волосы залепили лицо, руки так и мелькали. Всякий раз говорила одно: «Держи, Юрочка». И ничего больше. «Держи, Юрочка». Она жалела его, сердце у нее разрывалось, она нагибалась, брала ведро, подавала вверх и опять повторяла: «Держи, Юрочка».
Подошвы сапог сразу нагрелись, и такой жар окатил Юрку, что он неожиданно вылил ведро на себя, дернулся, оглянулся на Пыркина — тот тоже был мокрый.
«Держи, Юрочка. Давай, давай скорее, дочка, Юра чуть не загорелся», — услыхал он и вдруг увидел ниже Женьку — залитое потом лицо ее лаково и красно блестело в огненном свете. «Только приехала, платье нарядное», — подумал он и удивился тому, что подумал. Она сосредоточенно, как машина, принимала ведра и подавала матери. «Трактор. И эта как трактор», — услыхал он в себе голос отца, как говорил тот когда-то про Женьку.
Степан Боканов тряс пустым рукавом, помогая культей своей правой руки, приставлял к крыше доску и кричал снизу: «Не суетись, лей тут, сюда давай!» — и Юрка, сбиваясь с Пыркиным, плескал то на один, то на другой край.
Дым уже опрокидывал их, а пожарной машины все не было.
— Вынесла, вынесла! — раздались возгласы, и толпа колыхнулась в сторону бокановского крыльца.
Баба Кланя, ссутулившись, сходила с крыльца, неся перед собой, над животом, торчащим кукишем, темную икону. Она двинулась вокруг дома, к той стороне, где стоял Юрка, овеваемый удушающим дымом. Шла сосредоточенно, чего-то шептала. Ветер рвал деревья. Шум его, взрывы волнами, плеск воды — и больше ничего. Юрка выпрямился. И вдруг увидел всех, напряженно следивших за Клавдией. Увидел потому, что дым вдруг опал, извернулся и пополз по проулку, по бокановскому саду, по огороду, повис на яблонях, вдоль тына. Дружный вздох, то ли стон вырвался у людей. Кто-то заплакал в голос, а Юрка обалдело глядел на тетку, идущую с иконой в сад и там кругом, задами.
Воздух взорвали рык и свистки машин, несущихся по деревне — ехали из Волоколамска, с Шаховской, даже из Истры.
Деревня засверкала касками, зазмеились брезентовые шланги, потянувшиеся к реке и в колодец.
Через три минуты все было окончено. И то, что осталось от дома Ледневых, и мокрая крыша Бокановых — все парилось. Народ загомонил, приблизился; лужайку завалили ведрами, лопатами — стаскивали ведь со всей деревни. Теперь их разбирали, топтались, но не расходились. Едко пахло гарью.
Юрка пошел к матери, еще сидевшей на лавочке.
— Тетя Таня, как быть-то, — подошел и Пыркин, — говорят, три венца осталось, надо растащить, а то страховку не получите.
— Ну что ж, растаскивайте, вам виднее, делайте, что положено, — мать едва раздвигала белые губы.
Стали растаскивать, и Юрка опять работал рядом с Пыркиным.
— Давай, подымай, чего волокешь, — грубо говорил Митька, но грубость эту Юрка понимал как сочувствие. Он знал, что с этой минуты у них все уже будет по-другому, и эта ничтожная мысль приносила ему как бы облегчение в его горе.
Еще дотлевали последние растащенные венцы, нагроможденные друг на друга, пугали черные, обугленные шкаф, остатки дивана, перевернутая станина швейной машинки. Горечь лезла в горло. «Машинку надо бы взять», — подумал Юрка.
Уехали одна за другой машины. Оставался «уазик», возле которого чистился, отряхивался Филатов. Мужики с того конца курили, сидя под ветлой, приходили в себя. Над ними стоял Пудов в серых валенках (считал, что шерсть от серых овец греет лучше, чем от черных), опирался обеими руками на палку, убито глядел вокруг. «Небось жалеет, что письмо в горком накатал», — опять странно так, словно во сне, подумал Юрка. Степан Боканов с Пыркиным и сыном Виктором ходили вокруг дома.
Женщины возбужденно обсуждали случившееся. Ссутулившись, с поникшей головой, пригорюнилась среди них баба Кланя. Голубые, будто фарфоровые глаза ее в вывернутых веках, красных и воспаленных от ветра и жара, уставились на парившее пожарище.
— А то чего ж, последнюю икону отдал Валерушка каким-то охмурялам еще до Степановой смерти — это сколько уже годов-то прошло! — говорила она. — Ну да, сразу тогда и сшибло машиной Степана, и вот тебе — погорели. А все отчего? От безбожия. Какие коммунисты. — Она помолчала и опять сказала с неодобрением: — Не надоть было ей оставлять стиральную машину одну в терраске. А то ишь, включила и пошла — гряды ее убегут!
И Юрка понял, что баба Клавдия новую вину вменяла теперь его матери — она и всегда-то ворчала на невестку за бесхозяйственность.
Бабка Кланя жила на середине деревни, сын ее с семьей переехал на Центральную усадьбу, а угол, где стоял дом Ледневых, она тоже считала своим. «Все отсюда пошли, из гнезда родового, всем и почитать его должно!» В прошлом году старшего внука бабы Клани взяли в армию, корову пришлось порешить — одна с нею не управлялась. Но бычка все же каждую весну брала в совхозе, выращивала на мясо, Юркин брат Валерка помогал, когда мог. Он и сейчас стоял возле нее, глядя такими же голубыми, ледневскими открытыми глазами, и губа у него все еще отвисала по-детски.
— Иди, Валерушка, помоги матери затащить узлы к Зое, — подтолкнула Клавдия его в плечо.
К Борису Николаевичу, к Зое-продавщице, к Бокановым втаскивали обратно вещи, вынесенные на улицу: сундуки, перины, навязанные в простыни подушки, рюкзаки, чемоданы. И Валерка стал помогать Зое заносить к ней уцелевшие ледневские пожитки. Мать тоже пошла в дом, села там на лавку. Юрка топтался у двери и всем мешался. Он видел, как Алевтина взяла свои ведра и скорбно стояла, глядя на обезображенный конец деревни.
— Ну, подруга, поехали, молочком угостишь, что ли? — сказала Зимина, подходя к ней. И было в ее громком голосе желание показать, что плюет она на всякие наветные письма. «Вот дает», — подумал Юрка.
Зоя вынесла одеяло и простыню:
— На вот, постелите с Валеркой в терраске у нас, потом себе возьмете. И кровати вам погодя соберем.
В эту минуту Виктор Боканов позвал Юрку:
— Давай обедать к нам!
И, не зная, как уж получилось, Юрка кинул на штакетник одеяло и простыню и пошел в дом к Бокановым.
У Бокановых он расположился за столом на лавке в самом углу.
— Задвигайся, задвигайся, — сказала тетя Ириша, нарезая хлеб. — Батька у нас всегда с этого угла сидит, а ребятишки, когда приезжают, по лавкам за столом.
Юрка думал, это она позвала его, а Виктор сказал, когда отмывались, — батька велел.
Он давно не бывал у Бокановых в избе. С Витькой ребятишками бегали в лес за грибами и ягодами — за черникой, малиной, клюквой, но, с тех пор как бокановские ребята все уехали в Москву, они встречались только летом да на больших праздниках, и то мимоходом.
Старый покосившийся дом был чист и ловок внутри, стены оклеены обоями ровно и умело, не то что у Ледневых, — где скороблено, где треснуло, где клок оторвался, висит.
— Ну, отстояли дом — видать, на жизнь, — сказал Степан, — значит, будем осенью подымать, на фундамент ставить. Надо рассчитать, сколько кирпичу потребуется, — он посмотрел на Виктора, потер подбородок, обросший седоватой щетиной, — Юрке всегда казалось, что дяде Степану сложно, а главное, хлопотно скоблить его, имея одну лишь руку.
— Рассчитаем, — сказал Виктор.
Юрка сидел как в тумане, тела своего не чувствовал, а чувствовал только озноб, губы нет-нет и затрясутся. И руки дрожали.
— Да ты ешь, ешь, чего скукожился-то, бери хлеб, — прикрикнула тетя Ириша. — И выпейте, ну, подняли. Сейчас согреешься. Дядя Степан позвал — значит, все. Он у нас добрый, дядя Степан, не как другие. — И Юрка не понял, согласна она со Степаном или нет. Но уходить было поздно, да и все возникавшие чувства как бы не касались его нутра, являлись и уплывали, а он продолжал жить сам по себе, совершенно бесчувственный. Щи были мясные, жирные — наверное, Виктор мяса привез, — в Москве просто: пошел — купил.
— Конопушечка ты моя, напугался! Иди на коленочки, накормлю, — говорила тетя Ириша, стаскивая с лавки к себе на колени Витькиного сына, трехлетнего Феденьку, жившего у нее зиму и лето, — и лицо ее сразу помягчало, ласковые морщинки округлили его. — Да уж чуть было не пустили по миру, загорелось бы — не отстоять, где там, — доносился до Юрки ее голос. — Полконца сгорело бы — и Зоя, и Борис Николаевич.
— Не дали бы, — гудел Степан, — пожарники прикатили, видела, какие шланги у них — сразу в колодец.
— Думаешь, воды так на всех и хватило бы? Ка-ак же. Двадцать минут — и все, и нету дома. Это скажи спасибо его бабке — а ты, безбожник, все не веришь.
— Чудеса, да и только, — сказал и Виктор.
Юрка вспомнил, как баба Кланя с отрешенным лицом шла вокруг бокановского дома с иконой. Может быть, поэтому дядя Степан и позвал его? Степан молчал.
— А как же, — сказала Ириша, — пришел с войны без руки — нету бога, говорит. Он и до войны матери все говорил: «Нету бога», безбожник такой. Мать-то все ругалась с ним. Может, его и нету, а что-то есть: если человек всей душой, ничего не жалеет, ему вдруг как-то и поможется. Я говорю: у тебя бог не руку отобрал, а бог ловкость тебе дает. Вон ты какой ловкий, все можешь.
— Что это он другим не дает? — хрипловато возразил Степан. — Тут это ни при чем. У меня тоже сначала ничего не получалось. Сколько стульев переколотил — и не помню. Начну делать — опять не так, ну и расшибу. Пока не научился. Тут другое: терпение нужно иметь!
— Это верно, — подхватила Ириша. — Я пришла — тоже ничего не умела, ни шить, ни вязать. А теперь и шью, и вяжу, не могу без дела сидеть, — кивнула она на большой мот шерсти и спицы, так и оставшиеся на окне. — Люди упустят ведро, говорят — «бегите за Иришкой, она ловкая». Какая тут ловкость? Берите кошку и опускайте, слушайте, ищите. Пока не подцепите. А то ведь лень. Вон соседка — когда ни придешь, бывало, на печке: на печке любит лежать. А я не улежу. Он вон проспит часа два, похрапит — и ладно, а я, если усну на пятнадцать минут, то и хорошо. А ночью проснусь — и перебираю в голове все до утра. И днем не прилягу. Не хочу. А то включила стиральную машину — и пошла в огород, деловая, — не без насмешки сказала она.
«Какая соседка — мать, что ли, наша? Что же она ее так: „соседка“», — думал Юрка, съедая щи, тушеную картошку, молоко. Ириша кормила Феденьку, ела сама, подавала, накладывала на тарелки, разливала молоко по стаканам, тихо, неспешно двигаясь. Ее застывшее было, расстроенное лицо ожило, усмешливые морщинки круглили его, и она взглядывала на Юрку вроде стеснительно, словно извиняясь, что все у нее хорошо, что такая она уда́лая. «Любят бабы хвалить себя, — думал он. — Аля, бывало, только и знает, рассказывает, как уважают ее, как никто ни в чем не откажет, как умеет все сладить. А наша мама — нет, чего другого — да, а этого нет».
— У всех пчелы дохнут, клещ какой-то, а у нашего не переводятся.
Юрка молчал, не удивлялся, он жил рядом, никуда не уезжал за все годы, и каждое лето видел дядю Степана Боканова с сеткой на лице в саду.
— Не-е, — сказал Степан, — у меня пчелы никогда не переводились: то два улья, то шесть, то девять. А так, чтобы ничего — такого не было. С сорок седьмого года. В сад-то идти скучно, если там никто не жужжить.
А Юрий почему-то мысленно сажал мать рядом с ним, смутно вспоминая, что слышал и замечал. Однако случившееся сейчас было страшнее того. Потеряли отца, теперь не было дома. Он не мог понять, как мать будет жить дальше, при ее неорганизованности, при ее «нежности», — подумал вдруг. Странно так подумал, но тут же понял, что это всегда было в его ощущении матери, ее характера. Потому, видно, и отец прощал ей многое.
Феденька притащил из чистой избы кота и пустил — серый, на высоких ногах, пятнистый, как щука, кот пошел по полу.
— Руслан, — сказала Ириша, — чего опаздываешь, вон я налила тебе.
Кот прошел к своей банке, нюхнул, отворотился.
— Мышей нажрался, ну и ходи, — проследил за ним Степан.
— Это Зоин, что ли? — спросил, как проснулся, Юрка.
— Ее, ее, принесли мне такого блохастого, мы его дустом обсыпали, ну, он и не выдержал. Совсем помирал — и нету его, ну, говорю, кончился. А он вылез вот оттуда, — показала Ириша под печку, — я ему творожка дала, он с того творога и пошел. Ну, значит, на жизнь.
«Вот и она „на жизнь“, — кольнуло Юрку. — Как они одинаково и заодно…» Он покосился на Иришу — ее курносенькое, немолодое лицо, в мелкой сети морщинок вкруг улыбчивых, как-то недоверчиво или стеснительно улыбчивых глаз, дышало покоем, странным в такой день, — видно, ей было хорошо в этом покосившемся старом доме, рядом со своим одноруким Степаном. Добро свое она сама отстояла и отстаивала поныне. И он вдруг вспомнил. Теперь он вспомнил! Мать всегда оставляла котят, не могла закопать или утопить всех — кошку жалела. Зоя-продавщица в тот раз тоже оставила. А кому отдавать — не знают. У Ледневых вышел пушистый, рыжий, уже мышей жрал, а у Зои не кот — сморчок какой-то. Вдруг Борис Николаевич говорит: «Я слыхал, у Бокановых кошка подохла». Валерка подхватил своего Рыжика, потащил вперед Зои: «Тетя Ириша, вам надо котенка? Вон какой хороший».
— Надо-то надо, а только рыжих я в своем доме даже котят не держу, — сказала и пошла в избу.
— Чего это она, Юрка? — Взгляд у Валерки был испуганный, недоуменный.
— Так, дурит тетка — кто их разберет, баб!
— Юрка, это потому, что у нас мама рыжая? Она чего, не любит ее?
Юрка молчал, а Валерка анализировал, он ведь был в девятом классе:
— А знаешь, когда папка жив был, тетя Ириша ходила к нам, а сейчас я давно-о ее у нас не видел. Вот бабы… все чего-то рядятся.
— Ничего, — сказал Юрка, — отольется им, отольется. В тот самый вечер он и решил, что никогда не будет пахать им огород.
А кот-то Зоин вон какой стал!
— Ты давай не дури и у нас ночуй, — сказала Ириша, как будто он отказывался, — у Зои там где же, там негде. В терраске холодно ночью. Вот тут на диване и лягешь.
Они вылезли из-за стола, вышли все на крыльцо. Виктор сел на ступеньку, и Феденька тотчас рядышком уселся. Стойкий запах гари щекотал горло.
— Пап, чем пахнет? — сложив ручки на коленочках, заглядывал Федя Виктору в лицо.
— Бедой пахнет, сын.
— Баба, слышишь, как у нас бедой пахнет?
— Не у нас, а у них вон, Феденька, у дяди Юры. Уж такая бяда-а.
— Дядя Степан, — сказал Юрка, — когда будете дом поднимать, позовите меня, я помогу.
— А как же, обязательно позовем. Вот сходите осенью с Виктором за клюквой — и можно готовиться дом подымать. Домкрат у меня большой есть, у Бориса Николаевича помене возьмем. Ты, Виктор, отпуск подгадывай на осень. И картошку поможете выкопать, а то мы с баушкой в три руки не очень-то управляемся.
У Юрки на миг мелькнула перед глазами клюква — красная, во мху на кочке, но вряд ли ему придется за клюквой бегать — до самого октября то овсы подоспеют, то картошку копать.
— А я тебе вот что скажу, — Степан привлек к себе Феденьку, сжал коленями, приобнял одной рукой. — Ты, Юрий, женись, и проси Ольгу Дмитриевну дом в Холстах поставить.
— Тоже сказал, — усмехнулся Виктор. — Холсты ваши неперспективные, их и так переселять будут. Вот останутся одни пенсионеры — и сселят вас.
— И сселят, если все убегете из дома. А вот он перспективный. Женится — еще перспективнее будет. У них Валерка вон в армию скоро пойдет, вернется — опять надо где-то жить.
— В Центральной место дадут, там дом новый какой отгрохали, в четыре этажа, — с неожиданной насмешкой над будущим своим прозябанием в Центральной сказал Юрка, вызывая в воображении высокое голое, бело-голубое здание среди развороченной глины, вставшее в ряд с такими же, на голой, без деревьев, улице.
— Чего туда забиваться. Курицы — и той негде держать. Дали, говорят, сараюшку на окраине, так с помоями через всю Центральную бегают — утеха для крестьянина. А потом говорят — крестьянство скудеет.
От доброго голоса Степана, от участия Юрка вспомнил вдруг, как маленький сидел он на печке, а они — тетя Ириша и дядя Степан — играли у них на кухне в карты, смеялись, переругивались маленько. Вспомнил, как летом отец и дядя Степан ловили саком рыбу в Рузе, как плели зимами корзинки — у кого лучше выйдет, и дядя Степан и с одной рукой отцу, бывало, не удаст, а отец умелец, плел с фокусами. Дружили они, два Степана, и звали их — Степан Синий и Степан Красный.
— Ты меня позови, когда дом подымать будете, — сказал он еще.
В «уазик» к Зиминой и Филатову забралась Алевтина с ведрами.
Возбужденная, с разметанными по плечам волосами, она смутно смотрела вперед черными глазами, вся еще там, на пожарище, и ни о чем другом не могла говорить:
— Я как услыхала, кто-то кричит дурным голосом — Нина Свиридова, то ли Татьяна Леднева, — ноги подкосились. А тут дым пошел виться. Господи, все-то на их голову. То Степан под машину попал, то теперь все сгорело. Это он, это он, Степан, — как ушел, так и унес все с собой. Такое было гнездо их — и дед здесь жил, и прадед. У Татьяны что, какая она хозяйка — все прахом шло и вот дошло. Все его руками было делано. Юрка-то — он не в отца.
Они обогнали Пудова, колдыбавшего в валенках на свой край (жил напротив Алевтины), женщин и мужчин, шедших группами. Зеленая, в лужайках, деревня у пруда разверзлась колдобинами, развороченными тракторами, наполненными водой. Чего только не настилали — все затягивало илом и глиной; у пруда не ездили — такое там было потопище, объезжали задами. Зимина, вцепившись в баранку, словно собственными усилиями крепких небольших рук выносила машину на гладкое, впрочем, гладкого-то не было.
— Ну и дорожка, — проговорила она, вспомнив, что не раз ей пеняли: место это в Холстах гнилое и два конца деревни разъединены им. «Надо действительно пруд вычистить, это место сровнять, управимся с делами, пришлю бульдозер», — подумала она.
— Юрка — он что, конечно, отцов корень, а только силы отцовской, а лучше сказать, — дельности, у него нету. Он мечтать горазд, мечтатель непутевый, так, болтается, как это самое в проруби, — говорила Алевтина уже дома, выкладывая вилки на стол в кухне, тарелки, ставя кружки, доставая из холодильника молоко. — Умывайся, Игорь Сергеевич, весь продымился, — указала она Филатову на городскую раковину и рукомойник над ней. И в нерешительности приостановилась: — Будем тут или в комнату пойдем?
— Тут, тут, не выдумывай.
— Да вроде неловко так-то.
— Не до того сейчас, налей молочка-то.
— Да что молочка, такое пережили. Я сейчас.
Она рванулась за дверь и мигом вернулась, неся под фартуком бутылку.
— У Свиридовых взяла. Чего так-то будем?
— Ну, теперь по всем Холстам заговорят, что директор не только молоко у тебя пьет.
— А пусть говорят. У меня вот солянка хорошая. Будете? Такое пережить! У меня и сейчас все трясется. Юрка-то — он телок, его бы в добрые руки.
— А ты не пробовала его прибрать? — улыбнувшись, лукаво вдруг спросила Зимина.
Алевтина тупо посмотрела на нее — не ответила.
— Где Женечка, не пойму? — сказала она. — Приехала вчерась из Чехова — не хочет там больше жить, дома, говорит, буду. Не знаю, что и думать.
Она пододвинула водку Филатову: «Командуйте, Игорь Сергеевич», нарезала колбасу, хлеб.
— Давай, Алевтина Николаевна, за тебя, — подняла Зимина рюмку, — хорошая ты женщина.
— Нет уж, за них, погорельцев, — дай бог силы подняться им, справиться. А что за меня? Ничего хорошего у меня нет, Ольга Дмитриевна. Пять лет живу без мужа, Женька вот теперь прибежала из Чехова сама не своя. «Сволочи, говорит, там все», — и больше не едет. Это Тамара Синяя, Леднева, сговорила ее туда официанткой в дом отдыха. Думаю — нарвалась на какого-нибудь леща, на нелюдь какую. Вот теперь надо думать, куда ее девать. Говорила — иди учиться, ты способная, а она — нет, ей, вишь, деньги дались, зарабатывать надо.
— Ну и пусть здесь живет, — сказал Игорь Сергеевич. — Пристроим куда-нибудь. А вот скажи нам, это ты не велела Ледневу огороды инвалидам вашим пахать? В горком написали.
— Кто, я? — Алевтина уставилась на Ольгу Дмитриевну. — Да я Леднева дозваться петуха зарезать не могу. Вот люди! Это люди? Да кто же это теперь? А, я знаю. Это теперь Пудов, Ольга Дмитриевна, он, больше некому. Он один у нас писатель.
— Да он и не скрывается. Значит, Леднев сам такое отмочил?
— Да вы его еще не знаете, — вскричала Алевтина. — Он чего про жизнь-то знает? Ничего! Мечтатель, говорю.
— А вот сумел же. Это уж реалист. Много ли их осталось, участников войны?
— А эти участники, если хотите знать, Верке, снохе своей, жене Сереги, — помните, помер от рака, — по тридцать копеек за литр молоко отпускали для своего же внука, да. Это я Юрке говорила, верно. Я Вере сейчас молоко так даю, кума она мне.
— До чего все сложно, Аля, не поймешь, отчего человек поступает так — и хороший человек. А Боканову?
Алевтина дернула носом:
— А кто его знает, он ведь чумной маленько, Юрка-то, как ребенок иногда, — сказала задумчиво и почти нежно. — Ну, куда вот теперь денутся? Татьяна-то работящая, я любила прежде работать с ней. А к дому у нее руки не лежат, нет…
В избу вошла Женя, невысокая, светлая, и напоминающая Алевтину, и непохожая на нее. Может быть, потому, что светлая и тонкая. Она рассказала, что вся деревня сносит к Зое, где остались Татьяна Леднева с Валеркой, разные вещи.
— Все несут, все несут, — говорила она так же меленько, как мать. — И простыни, и рубашки, и пальто — тряпки всякие и посуду — ну, кто чего.
— Завтра дадим машину — отправим их в Редькино, поселим пока в доме для молодых специалистов, пусть занимают половину.
— А Юрку? — спросила Алевтина.
— Здорово живешь, милая, что же ты думаешь, мать туда, а его здесь оставят? Уж Аля скажет, — проговорила Женька, и Ольге Дмитриевне показалось, мелькнули в тех словах насмешечка и даже покровительственный тон.
— Не знаю, придется Юрия от работы освободить пока, — сказала она, чтобы что-нибудь сказать. — А я хотела заставить его извиниться перед Пудовым и Бокановым.
— А его дядя Степан Боканов обедать позвал, честное слово, сама видела! — сказала Женька.
— Вот. А ты говоришь — люди! Всякие они, люди, — улыбнулась Ольга Дмитриевна, чувствуя внутреннюю лихорадку. — Так что, девочка, пойдешь с матерью на Сапуновскую ферму?
— Н-не знаю, — вздохнула Женька. — Мне бы на Центральной усадьбе чего-нибудь.
— Ну, знаешь, сейчас лето — иди учетчиком на поля, дел много, а там посмотрим.
— А потом я, может, подучусь, и в контору бы?
— Ну и решили. Вообще-то у нас с такими работами трудно, приезжают специалисты, механизаторы, а жен их куда девать? Все какие-то не приспособленные в сельском хозяйстве. Полная кутерьма идет с этими специалистами. Женятся на городских… Вон у Игоря Сергеевича жена бригадиром на Сапуновской ферме, агроном по специальности.
— Я знаю, мама говорила, — и Женя улыбнулась Филатову, а Ольга Дмитриевна подумала, какая она все-таки хорошенькая.
В сенях застучали сапоги, и в дверь ввалился Анатолий Свиридов — Свиридовы жили рядом.
Анатолий, немолодой, на пенсии — длинный, худой, жилистый мужик, с длинными руками и крупными кистями рук. Он переступил порог, держа перед собой на отлете что-то в миске, обернутое неловко в газету.
— Вот, Ольга Дмитриевна, вы извините, конечно, меня, но я вот мед вчера вынимал первый — вот, прошу.
И он приоткрыл газету — в миске янтарно светились, подтекали густыми каплями соты, вырезанные из рамки.
— Давай садись, Анатолий, — Алевтина придвинула ему табурет.
Все потянули в себя душистый запах.
— Ну-у, что ты, как я могу такой… — растерялась Ольга Дмитриевна. — Уж жидкого налил бы.
— Нет, я прошу, от души. Хорошему человеку — от души, — и он уселся. — Чтобы здоровье было!
— Анатолий, слышь, Пудов-то опять накатал — теперь на Ольгу Дмитриевну и на меня, будто я не велела им огороды пахать.
— А, этот может! Это он всегда! — Свиридов, видно, тоже выпил после пожара. Выкинул над столом большую руку, пошевелил длинными пальцами: — Вот я, большое дело на войне делал, да? Сто человек было в подчинении, а у меня образование — четыре класса. — Секретарь горкома меня знал. Колька стал вступать в партию. На бюро секретарь горкома смотрит: «Николай Анатольевич Свиридов». — «А ты не сын Анатолия Васильевича Свиридова?» — «Сын». — «Ну, тогда у меня вопросов нет». И ни у кого больше вопросов не было. Во как! Он, Пудов-то, пошел на пенсию по ранению в пятьдесят пять лет. И ни разу топором не тюкнул для государства. А я и сейчас не отказываю. На комбайн сажусь, картошку просят копать — пожалуйста. Зимой просят отапливать скотные — не откажу. Потому что совесть не позволяет. Когда мы так жили? Все уже забыли, как жили. Мать моя и отец ни разу на пружинном матрасе не спали. Холстинный наматрасник, набитый сеном, и доски — и все. Об нас, ребятенках, и говорить нечего. Чего бросят нам, на том и спим все подряд на полу. А эти сейчас не вывесят флага в праздники, — кивнул неопределенно в окно. — А я не могу. Я для Советской власти — всегда!
Он говорил как бы еще и руками. Руки его все время были вытянуты вперед — то одна, то другая попеременно. Пальцы шевелились, помогая выразить мысль. А мысли его, по поводу себя, были вроде как не ко времени, и все молча смотрели на него.
Вбежала Нина, жена, и тотчас все поняла.
— Ты не махай руками-то!
— Так места много же.
— Вы уж извините его, выпил.
— Да, да, я выпил. Но как не выпить? Такое дело, ежкин бог.
— Не выпил бы — не пришел.
— Не пришел, я знаю.
— Хорошо, что пришел, — вот дочке угощенье твое свезу.
— Ну-у, для хорошего человека!
— Извиняйся!
— Ну извините, извините, — послушно сказал Анатолий. — Пойдем теперь, жена, соберем чего Синим, у нас много кой-чего есть.
Они ушли, а Филатов стал ощупывать карманы:
— Я, пожалуй, схожу туда, к Ледневым, — вот у меня двадцать пять рублей.
— И мои возьми, — потянулась за сумкой Зимина. И зябко поежилась: — А я на месте погорельцев попросила бы курточку у тебя, ежкин бог!
Филатов тотчас же скинул блестящую обнову.
— Нате, надевайте!
— И то, — Зимина натянула куртку, качнула головой: — Ох и горячий ты, — и поймала его ласковый, смущенный взгляд. «Что это, — подумалось ей, — что это он посмотрел на меня как». Она встала, повернулась. — А хорошо ведь, правда?
— Комиссар! — сказала восхищенно Алевтина.
— Не купить ли мне у тебя эту вещь? — пошутила Зимина, чувствуя, что она и впрямь хороша в ней, ловка.
— А я подарю ее вам. Я себе еще достану.
— Ты что? — сказала она, отвернувшись. — Тебе подарят!
— Ой, не отказывайтесь, Ольга Дмитриевна, раз человек отдает — вам так хорошо в ней! А он еще достанет. Берите!
— А что ты думаешь, и куплю! — нахмурилась она. «Неужели и Алевтина заметила, чего это она бросилась уговаривать меня — так и старается». — Пожалуйста, и мои двадцать, — протянула она деньги, не глядя на Филатова, глуша в себе странные, непрошеные чувства.
— Мамк, а у нас разве не будет ничего? — спросила Женя после того, как Филатов ушел. — Папкиных пиджаков сколько.
— Рубах одних шесть штук, лежат в горенке в сундуке, — нерешительно сказала Алевтина, глядя в окно.
Женя вышла, а Ольга Дмитриевна усмехнулась:
— Не хочешь отдавать — не давай, — она пошла в открытую. — Федоровы, что ли?
— Не жалко нисколечко, нехорошо просто. У нас ведь любовь с ним была. С Юрой-то.
Она прямо посмотрела в серьезное и внимательное лицо Ольги Дмитриевны.
— Господи, что у нас было-то. И срамно, поди, если со стороны. Я ведь думала — так, побалуюсь, от тоски. С Федором жила — как стеклышко. Никто никогда за пупырышки не подержался. Кого хватали, а меня никто не хватал, знали, тут строго. А после Федора — года не прошло — мы с Юрой и встренулись на опушечке. Думала — так. А вышло нехорошо. Жизни без Юрочки не видела, а он так за мной и ходил. Когда отца машиной убило, он у меня в пологу лежал. Милиционер приехал, сказал, Татьяна с дочкой за Степаном ездили. А мы чем занимались-то в тот час… Юра поди простить не может… Он, значит, дома сидел, — снова начала она, — отца ждали, в тот день нашу ферму сымали на телевиденье и нас с Татьяной вместе сняли. Я и пришла к ним вечером. Будто зачем-то. А сама за ним пришла. Я — вон из избы, а он за мной. Да, а тут вскорости и милиционер приехал. А Юрки нет… Я тебе как на духу. А почему? Я и сейчас не могу с собой справиться, когда вижу его… А по ночам-то… Вот и представляю, вот и представляю. Все жду, жду…
— Будто мужиков больше нету.
— Нету, Ольга Дмитриевна. Для меня нету. Все равно, погоди, дождусь.
Женя внесла целый ворох вещей:
— Мам, поглядишь, что ли? Я пойду отдам. А то там нанесут — скажут, не надо боле.
— А не надо — так и не надо.
— Не, мам, я пойду, — и Женька спешно перетрясла перед материными глазами рубахи отца и вынесла из избы.
— Гляди, побежала, — сказала Алевтина.
— Аля, — Зимина не знала, как спросить. — А она, Женя, я говорю, знала?
— Знала. И гляди — побежала.
Они ничего не сказали друг другу, но обе подумали, что для Женьки было неважно, что рубашки отца перейдут человеку, который занял его место в сердце матери.
— А может, так и надо, — сказала Зимина, — ведь голыми остались. Там братишка уже старшего догнал, здоровенный такой — я посмотрела сегодня: наравне со взрослыми управлялся.
— Он самый дельный у них, на тот год в армию загремит.
Татьяна ходила по пустому дому, пристраивала ведра, веревки, ухваты, кастрюли. Вытащить при пожаре никакую посуду не успели, теперь было, кто чего дал. Натащили кроватей, даже лишних. Холстовские женщины, когда грузились Ледневы, все бегали — домой и к машине, к машине и домой — собирали, ахали, плакали, только теперь плакали.
Люська и Тамарка приехали по телеграмме, заверенной сельсоветом, привезли списанное курортное постельное белье — взяли швейную ручную машинку у соседей, весь день строчили, сшивали, что-то трескуче рвали, ставили заплаточки, и у всех оказались простыни и даже пододеяльники. Одеяльца кое-какие собрали холстовские, в общем, «не зима, девчонки, как-нибудь проживем, а там видно будет», — говорила Татьяна, дымя папироской и глядя в окна вдоль деревни Редькино — нового своего жилья. Деревня была вытоптанная, грязная в самом центре, красно-рыжая от глинистых пород, да и далее, к тому концу дорога широко разъезжена. Но выгода одна имелась несомненная; ферма, на которой работала Татьяна, находилась в Редькине, так что не надо было каждый день два, а то и три раза гонять на совхозном автобусике «Кубань» туда и обратно.
И что странно — после столбняка, ошеломления, гнетущего чувства невозвратности потери, из-за которых не могла первые дни говорить и двигаться (все сидела неподвижно, забывчиво), Татьяна снова ходила, смотрела на знакомую и вовсе не знакомую деревню Редькино — знакомую вообще, виденную из года в год, и не знакомую по деталям, особым приметам, вдруг раскрывавшимся для дальнейшей жизни в ней, смотрела на ее дома, на светлую, в солнце, дорогу мимо магазина к школе, к скотным, к мастерским, и чувствовала даже интерес ко всему этому. И то, что изба теперь звалась «квартирой» (потому что «дом на две квартиры»), тоже было симпатично ей — квартира состояла из двух пустых небольших комнат, кухни и кладовки.
Девчонки стрекотали машинкой, пестрели белые и цветные лоскуты, вбирая в себя часть ее тоски.
Юрий дивился матери, тому, что не шла в Холсты, к старому месту — может, боялась расстроиться? Его же тянуло в свою деревню, на свой край.
Прийти просто так, просто так походить вкруг черного жуткого развала обгорелых бревен, Юрка не мог. Даже если улица и пуста, он знал, его все равно увидят, обсудят; за темными стеклами окон, по которым плыли облака или шевелились ветки, таились люди; присогнувшись, они ловили каждое движение на улице: «Вон ктой-то пошел». — «Да кто, Юрочка Синий на свое пепелище. Проморгали дом-то, х-хозяева, туды их растуды, теперь ходют…» Может, и не скажут, а подумают — Пудов тот же.
В воскресенье Юрка встал до свету, оделся почище и шестичасовым автобусом приехал в Холсты.
Слез с автобуса и вошел в свою деревню, перламутровую от росы и солнца. И вдруг увидел, что деревня в середине словно надломилась, и там, в надломе, когда-то и выкопали люди пруд. Странно, он никогда прежде не замечал надлома, а думал, выкопали пруд посередине, даже маленько к этому концу. И кто копал? Дед его не копал, конечно. Да деда со стороны отца у него и не было, то есть никто не знал его. Баба Аграфена так и не призналась, кто был батькой Юркиного отца. Отцу один раз даже дали справку в сельсовете: «Агрофенович»: Потом уж добрые люди записали ему отчество по деду — Иванович. То есть по прадеду Юрки. Но и прадед не мог копать пруда. Прабабка Наталья позже приняла его на шестерых детей в дом. Но был же какой-то пра-пра, который поставил впервые дом на высоком берегу Рузы? Он, может, и копал? Да зачем бы копал — от их дома пруд все-таки далеко, на их конце предпочитали в собственных садах иметь прудки, как был у них за терраской. А впрочем, кто их знает, как благоустраивали деды-прадеды общую жизнь.
Раньше Юрию подобные мысли не приходили в голову. Он заметил, что пожар как бы отделил прежнюю его жизнь, подвел черту под ней и толкнул в новую, пугающе ответственную. Даже смерть отца заставила отшатнуться от Алевтины, но и только. Оставив Алевтину, он как бы выпрашивал у отца прощения. За что — ощущал туманно. За неправедную любовь, осуждаемую всеми, — верно, но то не главное. Ушел из мира добрый, всем необходимый, всеми уважаемый человек — это было видно по похоронам, по поминкам, по тому, как исчез с отцом какой-то очень здоровый нерв или азарт из деревни: не стало уже общего стремления что-то достраивать, доделывать в своих домах, нужные ремонты затягивались или производились кое-как. Отец погиб, а Юрка, не способный снискать подобного всеобщего уважения, — жил, здравствовал и ничего определенного не хотел от жизни.
Ему вдруг до озноба стало жаль прудка за терраской (выкопал отец после войны) — в ясные дни отражались в темной стоячей воде красные яблоки. Юрка даже норовил подольше сохранить их на том дереве. Красные яблоки на ветках, а сквозь них, искрами, солнце!
Едва этот образ мелькнул в нем, он увидел яблоню — она росла прежде за домом, а теперь на виду у деревни горестно вскинула обгорелые ветви над грудами смолисто-черных растрескавшихся дерев. Солнце заливало лужайку в конце деревни и рвалось в пространство, где стоял ранее дом, и освещало каждую травину, каждый сиреневый куст, которые в этот час, загороженные домом, не освещались. И это тоже было ново…
Сильно пахло горелым, «бедой», как сказал Виктор Боканов сыну Феденьке, дымная горечь забивала нос, горло. Обуглившийся остов шкафа накренился, притиснутый бревнами, — из какого же дерева был он, их шкаф платяной, материн, что не сгорел дотла. Как сгорел диван, купленный для них бабушкой. Чугунная станина швейной зингеровской машины с опущенной вниз головкой торчала сбоку, в том углу, где находилась в доме, — машинку эту и стал извлекать Юрка, но ее сильно зажало обгорелыми бревнами. Он надсаживался, пытаясь вытянуть, отвалил бревна, измазался, но станину вытащил, перебросил на край.
И сел, глядя на лес позади усадьбы. Река под лесом круто, прямым углом сворачивала вправо и текла параллельно Холстам, а потом снова резко отвертывала напрямую к Редькину: ходу дальше не давала ей круча под старым погостом. Когда-то рыжая, даже красная, круча теперь поросла черным деревом и малиной. От кручи сюда, к деревне, тянулся массивный угор, нависавший над заливным лугом, и росли по нему красавицы-сосны; их лилово-янтарные стволы и могучие крылья крон были видны отсюда.
Везде — и тут, под берегом («под горой»), на котором стоял их дом, и в углу, на Быстром, где река сворачивала вправо, остановленная крутизной и пригожим лесом, и там, «под родителями», то есть под старым погостом, Юрка купался «с головкой» (нырял!), рыбачил, ловил раков. По этой реке гонял он отцову лодку — до постройки моста в большую воду перевозил в ней батя людей. Под берегом стоял его с Валеркой шалаш, о котором долго никто не ведал, в который прибегала к нему Алевтина. Это уж потом, когда потеряли всякий стыд, он ходил к Альке домой, а то и оставался на ночь у нее — спала Алевтина на мосту, как называли у них сени, на старинной деревянной кровати с рядновым клетчатым пологом. Всего и было их счастья — одно лето и часть зимы. Считалось, что Женька, спавшая в доме, не догадывалась про них. Считалось.
А вот там над заливным лугом был кирпичный завод, где работала его мать, когда отец взял ее замуж. Давно нет кирпичного завода, но место это звалось — «где кирпичный стоял», и в иные годы там высыпали шампиньоны.
Он смотрел на поле за их огородом. Оно разливалось направо до шоссе, прямо — до погоста, левее — до Быстрого. По этому полю, по любой пахоте, по любым посевам торили Ледневы да Бокановы тропку к реке — вон в пшенице, уже сильно поднявшейся, пошедшей в колос, ими вытоптанная тропинка. И теперь все это будет уже не их, не его. Юрка почувствовал, как свело ему скулы, лицо, нос, и он вдруг заплакал, чего не было с самой смерти отца.
Он плакал, трясся, не мог прямо-таки удержаться. И тут услыхал, как кто-то бежит, перескакивает через бревна, и вот уже чья-то рука цепко взяла его за плечо. Подумал — тетя Ириша увидала в окно, пришла, и отвернулся, закрыл ладонью лицо, вытирая слезы.
— Юра, Юра, будет, — сказал жалостливый голос, и Юрка опустил еще ниже голову: нет, не тетя Ириша, однако кто-то знакомый. Он зажался, но плечи дрожали.
Две тонкие руки обхватили его сзади за плечи, опахнув сырым запахом речки:
— Юрочка, будет, погоди, все наладится, смотри, какой ты.
Он поднял голову, покосился. Женька! Алевтинина Женька в белом свитерке, с закатанными рукавами. Она опустилась на корточки перед ним, сложив на коленях белые, незагорелые руки, от которых так и напахивало рекой.
— А я белье полоскала, мама настирала вчера видимо-невидимо. «Иди, говорит, доченька, прополоскай, пока утро, а то потом старухи будут говорить: Алевтине бог счастья не дает — по воскресеньям работает, все дела делает». Я говорю: «Разве полосканье работа?» — «А как же, говорит, их послушать — девица в праздник косы не расплетает», ну и прополоскала, поднялась в гору, поглядела сюда — вот не могу не поглядеть, — а ты здесь топчешься.
Женька говорила меленько, скоро, и было в том что-то похожее на Алевтину, когда бралась наставлять его. Или когда баловалась, старалась понравиться. Ему тотчас представилось, как Алевтина увидала его в окно, разбудила Женьку и направила на реку, чтобы что-нибудь про него проведать. И он с благодарным виноватым чувством глядел на девчонку, на распущенные по плечам русые волосы, на белые худые руки — такую Алевтинину и так на нее непохожую.
— Господи, измазанный-то какой — ты чего делал-то? — воскликнула Женька и, выхватив откуда-то из-за пояса платочек, стала вытирать ему лицо, а слезы опять стали навертываться ему на глаза, он мотнул головой, а она рванулась, прижала к себе его голову и все вытирала и вытирала.
— Вот, — сказала, отскочив вдруг.
Он открыл глаза: она стояла перед ним испуганная, зажавши платок в кулачке, и вдруг засмеялась:
— Ничего, теперь чистый, а то как из трубы вылез. У нас кот был белый, шастнул за галчатами в трубу да провалился — вот тоже было… — Она закусила губу, замолкла.
Он смотрел на нее, невысокую, миловидную, с небольшой, кругло обтянутой свитерком грудью, тепло которой еще чувствовал щекой, всем лицом. И вовсе не жалостливое, а другое, греховное, вытекало из ее голубых смеющихся глаз, из ее губ и входило в него, заставляя замереть, но все смотреть и смотреть, а она уже знала, почему он смотрел, и сказала, придохнув как-то и подхватив от шеи волосы ладонями:
— Ты на танцы в Центральную ездишь?
— Ездил когда-то, вон с Зоиным Вовкой на мотоцикле.
— Меня бы взяли когда, — сказала она, пропуская, что он «ездил», а теперь, значит, не ездит.
— А чего же, возьмем.
Она усмехнулась, постояла и, повернувшись, побежала за корзинкой с бельем, оставленной на горе.
Иногда ей казалось, что не все продумано в организации хозяйств. А может, в самой системе хозяйствования. По-прежнему висели над деревней райкомы и райисполкомы, диктовали, подгоняли, понукали, опекали мелочно и принципиально. Их ли это дело? — злилась Зимина, честя про себя «чиновников» и «функционеров». Они ставили ей условия, приводили государственные резоны, будто она не жила ими ежечасно, ее мучали подозрениями, ревизиями, и она «рвала храп», бросалась из стороны в сторону, добивалась доверия, боялась нарушить сотни инструкций, приспосабливалась, ловчила, дипломатничала.
В самых верхах все будто бы понимали, возмущалась пресса, на съездах принимались неукоснительные решения, но тут же вязли в низах, и все оставалось по-прежнему. Бывали минуты, когда бродили в Зиминой мысли о каких-то новых возможностях, желание повернуть совсем по-другому (кто знает как: аренда, семейные звенья, бригады, подряды, раздел совхозов, но — самостоятельность, самостоятельность и полнейшее доверие), отчего приоткрылся бы горизонт и хлынул бы свет — свет всеобщего облегчения! То есть новшества появлялись, вводились постоянно, и все словно бы к лучшему, к этому «свету». Люди жили благополучнее, хозяйство росло, но шли годы, а резкого скачка в производстве, стабильности в экономике не выходило. А народ сердился, рвался куда-то, а то и совсем «выпрягался».
Из новых идей, реявших в воздухе, Зимину более всего привлекало рациональное устройство земли. На этот раз все искали «резервы». А в новом землеустройстве крылись большие возможности для развития ее хозяйства, малопродуктивного из-за трудных почв подмосковного Нечерноземья, из-за неправильного, а вернее, неправедного ухода за ними. Поля запущены многогодовой скачкой за валом, за планом — это мучило ее, изводило.
Целые дни обреталась она с проектировщиками из московского института, шаставшими по полям, сверявшими реалии с картами, уточнявшими цифры, конфигурацию полей, возможности их расширения, мелиорации. Устроят землю — создадут бригады на севообороте, особые бригады механизаторов. Им-то и печься о земле. Четко, жестко организуют труд — и пойдет, польется молоко на фермах. Задание на составление проекта уже согласовали с Волоколамским производственным управлением сельского хозяйства и облисполкомом.
Работы заканчивались. Была произведена аэрофотосъемка, помечены залеганиями торфяников, излажены, уточнены низинки, поросшие кустарником («блюдцеобразные впадины»), которые предполагалось расчистить, раскорчевать, распахать и таким образом увеличить пашню (резерв!). Объезжены-обсчитаны «неперспективные» деревни — в определенном будущем (десяток лет!) их следовало свести, переселить в Центральную усадьбу или в села перспективные — по желанию жителей. Соображения проектировщиков обсуждались на техническом совете главных специалистов совхоза, и теперь только оставалось ждать, когда проект обсудят в институте, в управлении сельского хозяйства Волоколамска и области. И утвердят.
Был один нерешенный пункт: сколько земли, занимаемой «неперспективными», включать в проект как будущую пашню. Зиминой не хотелось, чтобы все намеченные к сселению села учитывались: обратить эту обжитую, взлелеянную хозяевами землю в пашню в такой короткий срок — идея абсурдная.
Ей активно возражал главный инженер проекта, человек сердитый, солидный, занимающий ведущее положение в институте Центргипрозема. Парторг Филатов, видно, считал своей обязанностью поддерживать ее, хотя недавно на газетной полосе цветисто расписывал благоденствие будущей Центральной, когда поглотит она окрестные деревушки. Это им сулил он торговые центры, ухоженные парки, городские увеселения и канализацию. Управляющие отделениями отмалчивались: слишком много родных и дружков имели они в обреченных деревнях. И слишком чужим еще здешней земле был новый молодой агроном — он, конечно, держал сторону сердитого москвича.
Погода, как в насмешку, испортилась, небо с утра омрачалось, к обеду начинал сеяться дождь, расходившийся к вечеру, воздух насыщался сыростью, дороги разбухали. Зиминой хотелось скрасить пребывание московских инженеров и агронома в совхозе, отметить их усердие — устроить, например, обед под открытым небом, в уголке, способном тронуть, удивить, возбудить чувство, подобное гордости за причастность свою к красоте земли русской. Или повезти их к мемориалу на маленькой станции Дубосеково. Постоишь полчаса вблизи каменных гигантов над полем, политым когда-то солдатской кровью, и уедешь очищенный от житейской скверны. К тому же она знала, что такие вылазки вносят в отношения простоту и рождают сочувствие, обоюдность. Вот и решили бы обоюдно насчет «неперспективных» — сколько включать в проект.
Она как раз прикидывала, что бы такое придумать для москвичей, когда к ней ворвалась Галина Максимовна, зоотехник.
— Ты что же, крест поставила на Сапуновской ферме? Идем с плюсом — и ладно, а что люди пластаются и не докричатся начальству, тебе наплевать! — бухала она по столу тетрадью с надписью «Молоко».
— Не люблю, когда на меня кричат, — поморщилась Зимина.
Но в эти секунды ей и представилась вся неопределенность Сапуновской фермы, устроившейся вблизи заливного луга. Сапуново куда больше Холстов — и магазинишко кое-какой, и баня общественная, и телефон, но и оно вошло в черный список, напечатанный несколько лет назад в местной газете. Скотных там два: старая развалюха доживала последние месяцы, новое же помещение оснащено по всем правилам техники. И деревня пока обеспечивала ферму доярками, скотниками. Уйдут на пенсию, где молодежь брать? И неясно, как поступать с поголовьем: переводить в другие, перспективные отделения или продолжать тут развитие? Ферме все меньше уделялось внимания, руководство бывало там редко, зоотехник — раз в неделю. Почему-то забот требовали прежде всего производства, которые входили в «перспективу».
Галина Максимовна бросила на стулья у стены куртку и голубым облаком опустилась в кресло у столика, примкнутого к середке большого стола, — была Галина Максимовна велика, полна, а к голубым глазам блондинки шли платья небесных оттенков.
— Разве им много нужно? Им внимание нужно, что не забыли их. Собирайся, едем, — угрюмо потребовала она.
Зимина вздохнула:
— Я вот думаю, подруга, как бы нам с тобою похудеть? Мотаемся, нервничаем, а из платья все равно выпираем. (Руки Галины Максимовны и шея в большом открытом вороте покраснели на солнце, но, как у всех белокожих женщин, плохо поддавались загару и оттого казались еще мясистее.) — Я думаю, прежде всего нужен режим в питании и ровное настроение, — Зимина подмигнула, так как ни того, ни другого в их жизни и деятельности не предвиделось. — Так вот насчет настроения: едем! Прямо сейчас!
— А тебе-то зачем худеть?
Зимина любила улыбку, так менявшую грубоватое лицо Галины Максимовны: нетерпимость, неистовство внезапно растворялись в кротости и доброте. Зимина и правда не знала никого, кто еще умел бы так отозваться на чью-то беду. Они часто ссорились, но потом как-то обходилось, и все решали сообща, сообща и выговоры получали.
Зимина поднялась, одернула ярко-синий, в разводах, кримпленовый костюмчик, опустила руки:
— Так ты считаешь, мне не надо сбавлять?
— Да ну тебя, все на месте.
— Смотри, а то растеряем последних мужиков.
— Прихихешников-то? Чего их жалеть?
— Вот и я так подумала. Да и рассталась с Константином Ивановичем.
— Что значит — рассталась?!
— А так, распрости-ла-ся.
— Да ты что! Что говоришь-то? Столько лет!
— А сколько может продолжаться? Он сам все понимает. Он же не прихихешник. Да куда денется от своей Лиды? И во мне все давно повяло, ты знаешь. Ладно, молчи: не могу пока об этом.
— Не можешь — вот видишь… А как же у нас теперь с Сельхозтехникой?
— Ну! Костя — он же человек. Не подонок какой-нибудь. В общем-то неуютно, конечно.
— Столько лет, столько лет — и вдруг! Сильна-а… — Галина Максимовна помолчала и уже другим тоном спросила: — Может, прихватим Людмилу Филатову?
— А разве она не на ферме? Не в Сапунове?
— Да ребятишки же у нее, в школу — из школы, знаешь как?
— Доберется.
День вчера устоял, но тепла не видели — так, нехотя, проглянуло солнце, и сегодня под серым небом постройки глядели скучно, одуванчики раскрылись сквозными шариками, забили белым траву, сирень, погнутая дождями, так и не распрямилась, букеты ее подернулись ржавчинкой…
Промахнув половину деревни, оставив за собой красную церковь на бугре, где запаривали зимой солому для скота и готовили витаминное пойло, Зимина удивилась себе: «Что же я? Собираюсь отстаивать, а сама действительно как-то не так… Из восемнадцати деревень только пять перспективных? Да… А ведь именно эта помогает натягивать план. Ну еще бы, тут Алевтина Грачева. А что тебе Алевтина? Рада, что вкалывает, двужильная?..» Бывает же, бывает, что людей, которых любим, в преданности, в надежности которых уверены, мы обходим и помощью и вниманием, подспудно зная, что прощено будет, и хоть этим облегчаем свою жизнь. Да, Зимина была довольна, что Галина Максимовна увезла ее. А кроме прочего, хотелось отдать деньги за кожаную куртку жене Филатова — бригадиру Сапуновской фермы. Уже много дней носила в сумке деньги, которые желала вручить в собственные руки Людмиле. Курточка особенно понравилась Светлане: «Мамочка, бери, бери: то, что нужно!» Дочка, кончавшая девятый класс, понимала, что нужно современной женщине. И, почти не зная отца, конечно, безоглядно любила мать…
Каменный скотный стоял ближе к деревне, но потянуло в старый, деревянный, каким-то образом еще державшийся. Собственно, недавно деревянных было два — два дряхлеющих старца. Один уже повалился на торец, задрав в небо угол длинной дранковой крыши.
Она нырнула, окунулась с головой в знакомый по старым дворам стойкий дух навоза и прелого дерева. И все же тут было нечто отличительное. Можно подумать, кто-то дурачил ее — такими чистыми казались коровы, все одной черно-пестрой породы, стоявшие в два длинных ряда. Транспортер работал. И хотя коровы лили и плюхали лепешки на деревянные настилы, скотник и доярка Сабутыкина, приметная тем, что запивала не хуже мужика, держали скребки наготове. Ни опилки, ни корм не подавались в боковые оконца, сплошь застекленные. Корм был свален в открытых воротах. Женщина в черном халате нагружала его на тележку.
Зимина кивнула, уловив хмурый, зачужалый взгляд Сабутыкиной. И узнала в женщине, покатившей по проходу тележку, Алевтину.
Большая, в перепоясанном халате, обтянувшем высокие бедра, вся точно вылепленная щедрым мастером, в белом платке, повязанная, как всегда, плотно вокруг лица, так что казалось оно полнее, Алевтина обрадованно закивала:
— Здра-авствуйте! Вот сваливают далеко, возить трудно, тележка тяжелая, а тут в горку, нейдет, вдвоем надо. И опилок нету, никак не подвозят нам, а мы не справляемся. И плотника хорошо бы — доски в настиле прогнили, как бы какая ногу не сломала.
Она говорила деловито и вместе с тем торопливо, заглядывая в глаза Зиминой, словно боясь отпустить, так что та почувствовала совестливое желание успокоить ее, побыть подольше.
— И соли мало, — подняла Алевтина из кормушки серый глянцевый кус, — даем которой нужно, а то прячем. — Она пошла вдоль ряда, оглядывая и словно представляя директору коров: — Эта в запуске, а эта причинает. — И все просила за них — то подождать с выбраковкой, то осеменатора вызвать.
Властная, распорядительная, дышащая молодой ухваткой, она будила в Зиминой раздражающее ощущение какого-то несоответствия, чего-то неправого.
— А почему ты здесь? Почему не в новом здании? Ведь ты там работала? — удивилась вдруг она.
— Да там Раиса Петровна плацдарм заняла, — усмехнулась Галина Максимовна, шедшая сзади.
— То есть?
— Дочка у Петровны приехала, — тихонько, принагнувшись, сказала Алевтина, — вышла замуж в Бухолово — и вернулась без мужа. Девчонка-то непутевая маленько. Да и неопытная. Ну, попросили, значит, чтобы им вместе: когда не доглядит — мать подмогнет, Галина Максимовна пошла им навстречу. А мы пока с этой вот, с Сабутыкиной, — за ней тоже глаз нужен.
— У них ведь и отец скотником?
— Ну да, и батька с ними. И зять — муж другой дочери.
— Так. Доброта-то — она хуже воровства?
— Да ладно, Ольга Дмитриевна, пусть уж девчонку-то приучат. А мне и тут ладно. Мне, знаете, все одно — мне бы в поле, скучаю я здесь.
— Куда же в поле? Там машины все. Уж не стоговать ли?
— А хотя бы и стоговать! — не без вызова крикнула Алевтина. — Там хоть на воле. Полем пропахнешь, не то что здесь, незнамо чем. Моюсь-моюсь — домой-то приду. А тяжести и здесь хватает.
— Погоди, подойдет уборка. Как Женя? Не убежит?
— Да ничего. Погоды вот нет, каждый день в дожде, какая работа. Сена-то гниют.
— А где бригадир ваш, Людмила-то Филатова?
— Генерал-то наш? Небось домой поехала, в Центральную, детей из школы встренуть.
И в эту минуту застучали, зашлепали резиновые сапоги по деревянному настилу. Высокая стройная женщина в цветном плащике и берете, поигрывая голубыми глазами, бежала к ним:
— Здрасьте! А я в Центральную гоняла — плотника добывать. Ты не показала, Алевтина Николаевна, как крыша течет? Ну что ж ты — самое главное! — громким, гортанным голосом говорила она. — Вот смотрите, это дождик еще не разошелся, а к вечеру по центру прямо на коров польет. И в том углу тоже, не крыша — решето. Здесь вообще уже невозможно держать, балки выгнулись, рухнет — я ни за что не отвечаю. Я вам докладную оставила.
— Да можно бы еще подержать, починить бы маленько, — заступилась за двор Алевтина, — вон там слегу, столб подставить. Как же в наших-то дворах?
— Ты не юли перед начальством, все знают — хорошая! Такую страхоту поддерживать — не в честь совхозу. И вообще, какое-то подсобное помещение нужно, телят ставить некуда — уже красный уголок заняли!
Она переглянулась с зоотехником, и Зимина подняла руку:
— Все ясненько: блок! Ну потерпите немного. А кровельщика пришлю, покроет, залатает.
Латать бесполезно, да она и не любила полумер, и потому слова Алевтины были ей неприятны. Но она не могла представить, куда можно перевести сейчас эту сотню коров, телят и то девать некуда. Сунув руки в карманы плаща, отправилась в новый двор.
Бетон, свет, молоко по стеклянным трубам, механизированная привязь, механизированная раздача кормов, трубы моются водой из титанов — другое царство-государство… Маленькая тщедушная женщина в сером халате, с выбившимися русыми прядями из-под косынки, повязанной назад концами, замигала белесыми глазками:
— Ольга Дмитриевна, вы уж не сердитесь, мы без вас тут с Галиной Максимовной да Людмилой Матвеевной распорядились, — дочка вот у меня. А эта, в положении, помогать приходит, одним трудно справляться, вон их сколько у нас.
За Раисой Петровной стояли две дочери: молоденькая, лет восемнадцати, кокетливая, востренькая, и беременная, — в очках, бесцветная, как и мать. Петровна вопросительно глянула на Галину Максимовну, на Людмилу и, не поняв, чего надо еще сказать, тоже повела вдоль кормушек, над которыми жевали свои жвачки, вздыхали, пускали слюну, чего-то подбирали, нюхали коровы все той же черно-пестрой породы, заведенной после войны. И здесь над каждой висела трафаретка с именем, со сведениями, сколько дает молока, когда должна телиться.
Коровы, словно по команде, поворачивали головы за хозяйкой, смотрели умными добрыми глазами, а она шла и разговаривала с ними: «Погоди, матушка, не до тебя сейчас», «подбери, подбери, вон еще сколько осталось»…
Одна завалилась набок, оттянув опухшую ногу.
— Нарыв не дает вставать, — сказала Галина Максимовна, — ждем, когда прорвется, жаль выбраковывать, молочная.
— Хотите теляточек посмотреть? — кажется, не зная, чем удружить, предложила Раиса Петровна и повела в красный уголок, разделенный теперь на яслицы, в которых стояли и лежали телята — побольше, поменьше, на слабых дрожащих ножках, совсем мокренькие, тянувшие мордочки к руке.
Ольга Дмитриевна давала им пальцы — они брали их мокрыми шершавыми губами, беззубо жевали, перебирали, обдавая горячим теплом.
— Ладно, потерпите, что-нибудь придумаем, — сказала она, невольно улыбаясь и скорее себе отвечая на смутную дерзкую мысль.
— Вы уж не взыщите насчет Алевтины-то, — опять затянула Петровна, неожиданно твердо глядя белесыми глазками, — моя-то девчонка вдруг не доглядит чего? А вот эта родит — тоже бы к нам, в две смены устроились бы, а?
— Семейное звено! — обернулась Зимина к Людмиле Филатовой. — Рожденное, так сказать, снизу.
— Может, на подряд перевести? Показательным будет — за ними и другие потянутся, — подхватила Людмила. Муж ее чуть ли не каждый день толковал Зиминой про коллективный подряд, приносил статьи, красочно рисующие этот метод на Украине и в Сибири, — дома они с Людмилой, возможно, читали вслух те статейки.
Зимина нахмурилась:
— Не торопись. Боюсь, несознательный у нас народ, воспитывать надо. А где зять ваш, Раиса Петровна?
— Да где, милая, запил зять наш. Уж батька один коров нынче гонял. Погоди, проспится, мы его возьмем в оборот.
— По-семейному! — засмеялась Зимина.
Людмила провожала ее к «уазику».
— Да, возьми, пожалуйста, — Зимина достала деньги. — Филатов объяснил тебе насчет курточки?
— А как же, объяснил.
— Ты не против?
— Да что с вами поделаешь? — Людмила неожиданно громко, заливисто засмеялась, обнажив розовые десны.
Зимина вздрогнула.
— Вот так вот, — поежилась она. И еще поглядела на Людмилу, на розовый, в усмешке, рот ее. И торопливо прибавила: — Денька через два, ну да, в субботу, если дождя не будет, поедем в Сытово — московских гостей развлечем и сами отдохнем. Я еще не купалась. Филатов будет, и ты подходи.
— А тут как же?
— Попроси Алевтину. Вообще, ориентируйся на нее.
Она не могла бы объяснить, почему обратно поехала этой дорогой, — так, захотелось посмотреть, как здесь и что. Галина Максимовна осталась на ферме, а она пересекла Сапуново чуть выше церкви, пересекла шоссе, проходившее сбоку деревни, и пустила «уазик» по старому заросшему проселку на Лебедушки, приговоренные к сносу одними из первых. В проекте нового землепользования земля под Лебедушками обозначена как пашня.
В общем-то все естественно, там и домов-то осталось совсем ничего, не то что в Сапунове. За Сапуново можно бороться. Но как? Не сносить же прекрасный, новый, такой ухоженный скотный двор? А долго может стоять рядом старый? И куда, куда девать коров из него? Куда переводить? Значит, надо где-то строить? А телята? Хорошие теляточки, нельзя упустить… И телочек много, сразу бы отделить, пора… И опять пощекотала дерзкая, сумасшедшая мысль… Вот взвились бы в горкоме? Особенно первый. А что? Задор на задор.
Раньше через Лебедушки был проселочный тракт на станцию Волоколамск, мимо теперешней Центральной усадьбы не ездили — пугала топь в лесу. Тут, в широком лесном прогалке, было повыше, посуше. Однако проложенное через Центральную шоссе изменило жизнь окрестных селений, смешало все, подчинив своим преимуществам, и об этом проселке помнили только старые люди, знавшие, как отходили, а потом наступали по этой дороге советские части — везли орудия, кухни, тянулись солдаты.
За лесом на широкой равнине открылись два круглых холма и домов десять, странно разбросанных по ним: с левой стороны и далеко впереди правее — с трудом можно было угадать прежнюю линию улицы.
Зимина доехала до первых домов, остановилась. Деревня оказалась непроезжей. Из машины видны были в густом коврище травы тропинки на правый край, где на задах тоже вилась тропочка. Туда она и поехала, приминая густую траву. Поля обрабатывали, минуя деревню, добираясь через Дальнее, с другой стороны.
Давно она тут не была, и теперь понимала, что вот оно, приближается время, когда можно будет очистить эти два пологих холма от последних домов, слить в одно поле. Подгрести только бульдозерами останки.
И медленно, покачиваясь, подпрыгивая на рытвинах, когда-то заделанных тракторами, поехала позади красного посада. Сплошь по деревне виднелись заросшие бурьяном фундаменты — дома, видимо, увозили.
Лебедушки… Название звучало для нее всегда деревенски обыденно: Лебедушки, Каменки, Орешки, Волнушки, Ровенки… Мало ли было таких названий. Сейчас как очнулась: почему «Лебедушки»? Отчего не «Лебедятники», не «Лебединое»? А может, эти два холма плыли по равнине, как лебедушки? В старинном напевном имени почудилось эхо далекой, далекой жизни. Ах, умели люди выбирать названье и место поселению. Сейчас новому поколению почему-то некогда о том думать — назовут улицу, поселок ли чьим-либо громким именем — и дальше бегут. Лебедушки!
И тут на тропинку выплыла от колодца высокая женщина с коромыслом, с полными ведрами — никогда еще Зимина не видела, чтобы колодец был на задах.
Она догнала женщину, оглянувшуюся на звук машины и сошедшую в траву, затормозила:
— Здравствуйте! Как вам живется тут?
Женщина поклонилась. Было ей, может, за шестьдесят, но держалась прямо и глаза синели ясно. И ведра не поставила. Волосы прикрывал бирюзовый платок — много лет назад в магазине такие продавались, тогда они так и мелькали на женщинах.
— Живем помаленьку.
— Не скучно?
— Да мы привыкли.
О ком она говорила — о себе или об оставшихся людях?
— Так все время и живете здесь?
— И зимой, — женщина усмехнулась едва заметно. — Зимой-то я одна здесь остаюсь. Люди по детям разъезжаются, а у меня сын в Сибири шатается. Хозяйство у меня — куда денешься, — будто поправилась она, — куры, коза, кролики…
— Зимой заносит небось?
— Заносит. А куда мне ходить? К колодцу тропку торю. А если в магазин в Сапуново — то на лыжах. Пойдемте — козьим молочком угощу? Вон мой двор, — приветливо, неторопливо говорила она, и Зиминой захотелось окунуться в эту неторопливость.
— Вас как зовут?
— Капитолиной. Капитолина Важенина — может, слышали? Я в том году возила рабочим обеды на картошку, иногда еще работаю в совхозе. А вас, Ольга Дмитриевна, я узнала. Заедете? Тогда объезжайте вокруг.
Она пошла с ведрами по тропинке вдоль огорода, а Ольга Дмитриевна поехала вокруг.
Дом Важениной не был похож на обычные здешние дома — высокий, с большими окнами. Из-под ворот двора под ноги бросился кто-то — оказалось, кролик. Зимина с удивлением заметила, что кролики свободно шастали в кустах.
— Весь двор изрыли норами, клеток не хватает, так и бегают, — сказала Капитолина.
— И в лес не убегают?
— Может, и в лес убегают, да возвращаются. А сколько — я и счет потеряла. Я одна разве с ними управлюсь?
Вдоль двора и, видимо, сзади него все обстроено клетками — попросту ящиками с решетками, с дверцами, закрывающимися вертушкой.
— По два надо бы сажать, а у меня по шесть, мешают друг другу, толкают, пачкают. Эти вот белые, а во дворе осьмнадцать штук самочек сереньких.
Да, это было уже целое производство.
И в доме все на особый лад. Передняя изба такая же большая, как и вторая, — посередине свободно русская печь, вокруг нее чисто выскобленное пространство — хоть в догонялки бегай.
Капитолина довольно обернулась:
— Это после войны мой хозяин построил. Он сам из-под Томска, все хотелось, чтобы как на родине, значит. Не успел поцарствовать. Контуженный пришел с войны, нервный, а тут — председателем был.
Задержав дыхание, чтобы не обидеть хозяйку, Зимина выпила густое, со специфическим запахом молоко.
— Когда есть кому козу подоить — в Холсты к сродственникам схожу, — сказала хозяйка.
— А как же с дровами обходитесь, сколько же надо такой дом натопить?
— Да, привозят, — отвела глаза Капитолина и засмеялась: — Леваки. Я бы и заказала, но одна не управишься с ними. Живут тут, конечно, люди, иные по полгода, но сколько им надо?
— А все-таки приезжают?
— А как же? Родина тянет. А леса-то у нас? Малины страсть, по сорок литров варенья наварили тот год, обварились, остальная так на кустах и осталась. И грибы, конечно. Да зарастают наши леса. Травы везде по пояс, не то что прежде — ни скотину не прогоняют, ни чистят. Завалило все сушняком, буреломом, не пролезешь. — Она вздохнула. — Я вот дивлюсь: отчего так? Некому подумать разве? И с дровами. Нельзя распорядиться? Разрешили бы бесплатно вывозить из леса сушняк, валежник — трактористов мы сами бы наняли. Глядишь — леса-то и прочистили бы. И этих леваков на тур послали бы. Отвадили. Как-то не думают там у нас, что к чему. Ведь пойду выписывать дрова — буду норовить хороших взять — деньги плачу, верно?
— Думают, Капитолина Важенина. Да слишком много, о чем надо думать.
— Болтать — это да, это их дело. И в газетах пишут: берегите леса, берегите леса… да только пишут.
Уже когда прощались, Зимина сказала:
— Трудно, конечно, подыматься отсюда будет. Дом поможем перевезти, хотите — к нам, в Нагишино, эта сторона вам ближе, я думаю, чем Редькино?
В синих глазах Капитолины ни печали не отразилось, ни тревоги, она только выпрямилась, одернула вязаную кофту, поправила концы платка у подбородка:
— Бог милует, к тому времени, поди, успокоюсь — неужто на старости лет такие скорби принимать, — показала рукой: — Во-он дом, глядите! Как въехали — с левой стороны, такой широкий, окошками в землю смотрит. Это тоже наш. Я из того дома. Он и после войны окошками в завалинку упирался. И все стоит. Сколько годов прошло. Хотела продать — да кому? Интересовались, конечно, дачники… Да разве дачникам продашь? Во время войны окошки все нам повыбили, долго так жили — тряпками, одежинами, одеялами заткнутые были. Не спалили — и то ладно. Тут много было попалено или бонбами разбито. Это уж потом отстраивались, — кивнула она на фундаменты, шумевшие бурьяном под северным, проходившимся ветерком.
И вдруг Зимина начала понимать. Смотрела и будто бы прозревала: ведь это фундаменты, фундаменты, а не печки, как во время войны! В войну — она была еще девочкой, но так отчетливо и страшно помнилось! — когда проезжали деревню, то там, то сям, а то и сплошь (как по всему шоссе от Волоколамска до Москвы, от Калинина до Москвы) торчали печки и трубы, поросшие крапивой. Долго так длилось, несколько лет, пока не вернулись люди. Да тогда и фундаментов не было! Вспыхнул дом — значит, до основания, до последнего бревна в подборе, одна печка с трубой оставалась — старой кладки печки-то, запросто не развалишь. А это — это уже после войны отстроились люди, думая надолго обосноваться здесь. Жить этой землей. И вот уже продали или сами перевезли куда-то дома, покинув насиженные гнезда. «Как же мы упустили их, где же мы были?» — забилось в ней исступленно. Произнеся мысленно «мы», она объединяла себя с теми, на ком лежала государственная обязанность оберегать эту землю, ее вековую способность кормить людей. Нет, она не снимала с себя вины.
Еще два дня было беспросветно серо, дождливо, в пятницу с вечера прояснело, а в субботу с утра засветило солнце, тепло и пар поднялись от земли. Все обсыхало, так и хотелось вылезти на солнышко — поездка с московскими проектировщиками в Сытово устраивалась сама собой.
Последние решения по новому устройству земель были обсуждены. Теперь ей нравилось в проекте все: большое количество гектаров отводилось парам — если утвердят, никто уже, никакая высокая инстанция не будет зариться на эти гектары, дабы увеличить план посевов пшеницы или картошки («Вот так, дорогие товарищи, придется обойтись, предоставьте уж нам инициативу!»); предполагались раздельные бригады механизаторов — по зерну, по корнеплодам, по заготовке кормов и зеленому корму, отряды плодородия (отвечали за удобрение). Все четко и стройно. И несколько деревень, намеченных к сселению, она отстояла, не дала включить под будущую пашню. Попали в то число и Холсты и Сапуново. Пришлось мобилизовать все свои ресурсы, от категоричного тона хозяйки до шутки, до милой ее, такой вдруг женственной улыбки.
В кабинете своем она уже не могла сидеть за столом, в нетерпении похаживала, заговорщицки поглядывала на Филатова и двух москвичей, почему-то еще сомневавшихся, нужно ли задержаться ради поездки, — третий вчера, не выдержав нудной погоды, ретировался в Москву, остались сердитый главный инженер проекта и молоденький агроном. Ольга Дмитриевна ударила по раме окна, высунулась наружу и будто погрузилась в свежую душистую ванну.
— Вот и природа одобряет, благословляет нас, — легким голосом говорила она, — и такое великое дело необходимо отметить по-человечески. Поедем — отдохнем на краю нашего света.
— Не стоит, пожалуй, — хмурился главный проектировщик, — сейчас не жалуют даже юбилейных банкетов.
— Но у нее там такие розы! — уговаривал Филатов.
— Миленький, да они еще не цветут, нашел чем хвастаться. Вот Руза там хороша — лучшее место! И какие могут быть разговоры?
— Нет, они сразу все поймут: в наших северных широтах такие розы! — стоял на своем Филатов. — Сразу видно воспитанницу Тимирязевки!
— Ну-у? Неужели? Как же я не догадался? — повеселел главный инженер.
Оказалось, он кончил ту же академию, а когда поступал, слышал легенды про комсомольского вожака Олю Зимину.
— Да уж, вы надолго поразили воображение профессорско-преподавательского состава, — говорил он. — Нам, комсомолии, без конца приводили в пример: Зимина бы так, Зимина бы этак, Зимина спросила бы, сняла стружку, укоротила бы, повела бы! Но как же я все-таки сразу не понял?
Он открыто вглядывался в ее смугло-загорелое лицо с черными сметливыми, смеющимися глазами под темными кудряшками, сидевшими как-то естественно, шапочкой, будто хотел проникнуть в тайну, позволявшую сочетать крестьянскую милоту и породистость русской женщины.
— Как же я все-таки сразу не понял?
— Трудно представить двадцатилетнюю девочку, когда перед вами… — она поискала слово, — кругом шестнадцать и морда лица уже того, — неопределенно шевельнула пальцами, поигрывая в грубоватую простоту.
— Но-но! — погрозил он, посмеиваясь.
В дверь заглянула Филатова.
— Входи, входи, Людмила Матвеевна, — позвала Зимина.
— Я сводочку хотела оставить, — значительно поглядела на нее Людмила, принаряженная явно не по-рабочему.
— Садись. Вот уговариваю наших дорогих тружеников задержаться, отдохнуть часок-другой на травке.
— А как же? Кончили дело, можно и расслабиться. Иногда просто необходимо ногой дрыгнуть, — засмеялась Людмила, присев на краешек стула и оглядывая всех.
Главный инженер нахмурился, будто ему предлагали участвовать в какой-то нечестной игре или будто эта поездка в Сытово, вокруг которого уже ездил, ходил, мерил землю, могла что-то изменить в его отношении к проекту… «А может, он битый или просто закомплексованный? И зачем она такое ляпнула?» — думала Зимина, продолжая мягко, лучисто улыбаться.
— Неведомский приехал, — сказала она Людмиле. — Отправились на дачные участки на моем вездеходе — для их кабриолета дорогу в дачный рай еще не проложили. Вот подождем их и поедем.
— И мадам здесь? — поинтересовалась Людмила.
Складочка легла меж прямых бровей Зиминой. Она тронула ее пальцем, словно отгоняя что-то.
— Да, он с женой, — сказала сдержанно.
— А кто это — Неведомский? — насторожился проектировщик.
— Очень ответственный товарищ из одного министерства — наши шефы. Да вот они вернулись!
Министерство это давно шефствовало над совхозом, присылало студентов, рабочих для весенних и осенних полевых работ, помогало возводить хозяйственные постройки, подбрасывало средства — словом, пускало в ход все возможности, а благодарное хозяйство согласилось выделить некоторое пространство под садовые участки, дабы министерские служащие могли поддержать свою личную экономику личными усилиями по выращиванию овощей и плодов, то есть не зариться на государственное обеспечение — сто шестьдесят дач должны были разместиться в укромье сапуновского лесного массива, неожиданно расступавшегося кустарником на болотцах и широкими полянами вдоль дороги, издавна связывающей Сапуново и Холсты с прежним районным центром Осташовым (все лесом да лесом — восемь километров!).
По дороге той над излучиной Рузы, над местом, которое в Холстах называли Быстрым, высился когда-то кирпичный дом господ Цветаевых. И сады, и аллеи давно позатянуло сорным лесным хламом, зарослями иван-чая, осинничком, а кое-где поднялось и щетинистое молодое сосновое воинство.
На поляны между могучей березовой рощей и стеной кондового хвойного леса пока гоняли скот — садовый кооператив только распределял участки.
Как-то само собою вышло, что Зимина не посвятила инженеров и агрономов из земельного института в предстоящее заселение лесного неудобья. Много было положено совместно с министерством сил, чтобы получить на него разрешение, и к проекту нового землепользования оно не имело отношения…
Очень ответственный товарищ из министерства ввалился гора горой, обтирая пунцовое лицо белоснежным платком, — кабинетик сразу уменьшился вполовину. Чернявенькая жена его, большеглазая, большеротая и худенькая, как девочка, в длинном кожаном пальто и кожаной широкополой шляпе была сильно возбуждена поездкой, громко и счастливо рассказывала, что среди берез на опушках созрели ягоды. «Они вернули меня в сказку!» Она демонстрировала букетик земляники, и маленькое и наивное «я» так и летало вокруг ее губ. Главный землеустроитель набычился и потеснил в уголок младшего, раскрывшего рот.
Когда все вышли из административного здания и уже поднялись на шоссе, подкатил со стороны города начальственный лимузин. Из него вылез высокий, немолодой, еще красивый человек в плаще с широким поясом, стянул берет и, косясь на собравшуюся компанию, слегка запинаясь, объяснил Зиминой, что приехал выяснить кое-какие вопросы по обслуживанию ферм механиками Сельхозтехники.
— Это мы с вами обсудим в понедельник, Константин Иванович, — быстро проговорила Зимина и отвела взгляд: — Я везу московских гостей отдохнуть.
— В Сытово?.. А как же я? — И он как-то стеснительно прыснул и выжидательно, неловко глядел на нее.
— Едемте! Ваша машина кстати будет, — вздохнула она и представила его остальным: — Товарищ из Сельхозтехники. Присматривает, как мы эту самую технику используем.
И тут инженер из земельного института спохватился, что срочно должен быть в Москве.
— Напрасно, напрасно, ничего непозволительного мы вам не предлагаем, — глядя на расстроенного младшего его товарища, усмехнулась Зимина, но уговаривать не стала.
Вызвала водителя, распорядилась отвезти проектировщиков к поезду и, коротко простившись, пошла и села в черный лимузин, действительно оказавшийся кстати! Все стояли на обочине обескураженные. Подоспевшая с провизией Галина Максимовна топталась возле вместительной коробки, поставленной наземь.
— Вы что оторопели — функционеров не видели? — крикнула Зимина и позвала Филатова: — Игорь Сергеевич! Давай с Людмилой в эту машину, а ты, Галина Максимовна, с Неведомскими. Поехали!
Нет, она не терпела подобных шуточек. И чтобы такое сыграли с нею? «Ну, удрал, ну, удрал! Трус узколобый, функционер несчастный!» — лепила мысленно она определения. Что он подумал о ней? А она-то хвост распушила! Для чего было уговаривать? Ах, какая добрая — сердечная широта! Во что бы то ни стало — удружить! И получила. Было стыдно и неприятно.
Все молчали. Константин Иванович вообще не любил разговаривать за рулем. «И этот приехал, — раздраженно думала Ольга Дмитриевна. — Нашел предлог, в субботу. Уж сидел бы со своей Лидочкой. Все пришло к естественному концу — должен понять. А мне нужны покой и свобода — все… Как хорошо, когда ни мысли о нем».
Бежали мимо зеленые посевы, она привычно косилась, невольно отмечая, соображая, насколько что поднялось.
— Все, ребята! — сказала вслух, будто попали на верный путь.
Ни Филатов, ни Людмила не спросили, что значит «все» — может быть, поняли как вздох облегчения. Константин Иванович, глядя вперед, правой рукой погладил рукав ее кожаной курточки и вдруг сказал: «А тебе очень хорошо в этой штуке».
Зимина впервые надела куртку, денежки за которую отсчитала в «собственные руки» Людмиле. Тогда ее хохоток неприятно отозвался в Зиминой, и сегодня утром еще звучал у нее в ушах, а сейчас она вдруг почувствовала удовольствие. Господи, ну что бы она надела — потертый плащик, потерявший цвет? Не влезешь ведь в зимнюю любимую куртку — права Светлана, права, всегда надо чувствовать себя хорошо одетой.
Летели мимо Сапунова, мимо Холстов, а за Редькином — уже Сытово, и конец обдутому ветерком шоссе, такому синему в сером, но ясном свете дня. Там, у деревни, лежавшей у широкого разлива Рузы, шоссе кончалось, там и домишко-времянка стоял.
Промахнули лесок за Холстами. Зимина показала на широкий, вздутый горбом массив картофельного поля справа:
— Вот где тяжелые суглинки-то. А этот друг одно долбит: «Нет у вас тяжелых суглинков, есть средние и легкие на лесовидных, а тяжелых нету!»
— А ты пригласи его сюда осенью, когда будете картошку копать, — обронил Константин Иванович, уловив, о ком она, и сам же прыснул смешком.
— Его пригласи-ишь! — Людмила захохотала — возможно, представив, как тонул бы проектировщик в глине. А может, не считала нужным скрывать, что понимает, как задел Зимину его отъезд.
— Да пошли ты его! — тихо сказал Филатов, сидевший сзади Зиминой.
За Редькином открылись овсы, а дальше, за лесом — пшеница. И те и другие радовали плотностью и гущиной, но были покрыты десятками как бы светло-зеленых кратеров или озерков — словно кто-то гигантский и жестокий сигал в них сверху, валял и укатывал.
— Что дождь наделал! Завертел, положил, задержимся с уборкой — прорастет, — проговорила Зимина.
— Убере-ем, лишь бы посуху, — опять в затылок сказал Филатов.
И показалось ей, что солнце, глядевшее сквозь белые облака в синеве, обещает хорошую погоду.
Она оставила в домишке хлопотать Галину Максимовну, а сама с Филатовым и Людмилой повела гостей к Рузе. Леса по берегу тут не было, широкий разлив воды, в которую гляделись облака, всегда действовал на нее однозначно: она вдруг начинала чувствовать в себе присутствие еще какой-то женщины, вовсе не деловой, не одержимой заботами, а легкой, бездумной, смешливой, способной на немыслимые поступки и немыслимые выходки.
Шаг в шаг за нею двигался рыхловатый, вальяжный Неведомский. У них давно установились дружеские, даже шутливые отношения, исполненные, разумеется, взаимного понимания и доверия. Когда бы ни явилась она в министерство, он откладывал дела и занимался ее вопросом, проводил беспрепятственно к министру, к замам, добивался решений на коллегии и всегда выполнял обещанное. Между прочим, прошлый раз намекнул, что совхозу помогут получить «Волгу».
Они шли по травянистой тропинке, сырой тинистый запах воды обволакивал, как и тишина, в которой кощунственно звучали голоса.
— Я человек любопытный, — говорила жена Неведомского Филатову (Ольга Дмитриевна представила, как та широко распахивает глаза). Она сбросила кожаные доспехи, отчего стало видно, что она старше, чем казалось, и, пожалуй, проще, но милее. — Мне интересно, как и чем живут люди. Я люблю ездить, смотреть, наблюдать. — Оживленно, с нажимом подчеркивала она каждое слово, так, что давило на уши. — Мне все интересно! Дочка говорит: «Ах, мама, тебе все интересно». А мне действительно все интересно. Я люблю литературу и понимаю ее, в библиотеке мне дают книги, как только получают. Библиотекарша не читает, а ждет, что я скажу. Я как бы дегустатор у них. Ведь я ненароком обязательно расскажу, о чем книга, стоит ее читать или нет. А потом она объясняет читателям.
«А ведь она кокетничает с ним, — подумала Зимина, оглянувшись. — Ну, а мне что? Людмила вон идет похохатывает». И, приподняв плечи, раскинув руки, она задробила каблучками, будто на сельском пятачке.
— Тра-татата, тра-та-тата, тратата-та-та-та-та, — подпевала себе она. — Ребятки, давайте купаться! — крикнула, чувствуя, как озорство ширит грудь.
Они захихикали, засмеялись, остановились, а Константин Иванович ехидно заверил: «Она вас все равно выкупает!»
И от этой ехидности, скрывающей восхищение, она ясно слышала, как душа и вся плоть ее обновлялись на продутом, медвяном лугу, под ветром с хлебов, вблизи речного простора. И этой другой в ней женщине хотелось петь, кричать, бегать — все в ней требовало движения, экспрессии, чего-то залихватского, а чего — назвать не умела. Ей нравилось, что Филатов вел салонные разговоры с. «мадам», как говорила Людмила, а сам поглядывал, забавляют ли те разговоры ее, Зимину. И то, что Константин Иванович был тут и, очень стараясь не уронить достоинства и репутации человека положительного, уважаемого, все же смотрел затаенно-любовно и то и дело смущенно прыскал от подступавшего неловкого смеха, оживляло в ней эту женщину.
В таком состоянии она и в дом вошла. Теперь ее не раздражала, а безудержно смешила жена Неведомского.
— Я человек без иллюзий, — распиналась та. — Я давно уже не рисую себе розовых далей, я смотрю на жизнь трезво. А ка-ак же? Иначе нельзя.
Какие иллюзии? Вот сидит человек, седой и красивый, с которым много лет вязала Зимину жизнь и который становился теперь ей чужим. Без всяких иллюзий.
Застолье было все-таки импровизированное, с сыром и консервами, купленными наскоро, с вареными яйцами, однако с добрым куском мяса, любовно и умело запеченным Таей, заведующей столовой. Картошку приготовила Галина Максимовна, пока компания гуляла, а зеленый лучок и укропчик только что сняли с грядки — одно и позволяла себе Ольга Дмитриевна: зелень взрастить, да куст пионов, да два куста роз обиходить. Пионы не расцвели, а розы оценить было некому — Неведомские все равно не поймут ни различия, ни трогательной силы пошедших в рост светлых стеблей в темном оперении благородных пятилистных веточек.
— Теперь ухватились за этот подряд! По телевизору, по радио, в газетах: подряд и подряд! На строительстве — я понимаю. Но в сельском хозяйстве?
Зимина прислушалась. Большеротая, большеглазая подавляла всех своей своенравной манерой говорить:
— Я человек дотошный! Я должна понять. У вас тоже коллективный подряд?
Филатов помотал головой:
— Нет, пока не вводили.
— Почему?
— А я тоже человек без иллюзий! — жестко вставила Зимина.
Неведомский, кажется, обиделся за жену:
— А не скажете ли мне, голубушка, когда кончится неразбериха в сельском хозяйстве? — загудел он.
— Разберемся!
— Долго что-то разбираетесь. Методы, видно, не те. Хотя да! Метод использования горожан уже испытан, проверен, но долго ли… — он насмешничал.
— Долго! Еще долго, мой дорогой! Упустили мы работника, упустили крестьянина. Прошляпили! Посмотрели бы вы, во что превратились деревни! Травы по пояс, запустение. А вы говорите — метод! Один метод сейчас не выручит.
— Да вы знаете, кто населяет совхоз, кто к нам едет? — воскликнула и Галина Максимовна, облаком плавая вкруг стола.
— А кто возле Кремля думает жить! А тут с коровами управляться надо! — крикнула Людмила.
— Разные едут. И хорошие мужички и бабочки. Приезжают, работают, — сказала Зимина.
И тут все заговорили разом, перебивая друг друга, обращаясь к соседу или крича через стол.
— Я бы в Московскую область пускала только тех, кто достоин, кто понимает землю, не предаст ее!
— А он отработал восемь часов и — домой, он рабочий!
— Отпасет май-июль, когда молоко большое, и — до свиданья!
— Что ей корова? Приставит аппарат сразу четырем — не сдоит последние капли руками, а в них самый жир!
— А вы говорите — на Кубани! Да на Кубани другие земли, другая организация труда, другое сознание!
— Как другая, как другая?! И что вы мне твердите о сознании?
Лицо Зиминой мгновенно из веселого, лучистого стало деловым, жестким. «Боже мой, и все-то всё знают, какой нужен метод, у всех болит, — мелькало у нее в голове. — А что тракторов и машин в обрез — знаете? Чтобы взять комбайн через Сельхозтехнику, надо продать пятнадцать коров… А в жатву размеры площадей давят на психику — поневоле торопишься, тут не до зернышка, убрать бы все… А тебя погоняют — сколько пахать да чего сеять… Планировали бы валовку — упростилось бы. А уж как распределить посевы…»
— В сельском хозяйстве все зависит от рабочего человека, от работника! — вслух проговорила она.
— Это, милочка, еще Лев Толстой говорил! — тут же вставила, словно отбила мяч, жена Неведомского.
— А что, разве землю, и мясо, и молоко машинам перепоручили? — прищурилась Ольга Дмитриевна. — К машине-то работник требуется — все от него. Вот и взываем к сознанию! А чего человеку хочется? Благополучия, удовольствия — от жизни, от работы, достичь чего-то, вырастить детей, поставить на ноги, создать им жизнь — для того живем!
Она не заметила, как начала буйно отстаивать свои мысли, будто их отрицали.
— Я хочу добраться до его души, до сердца, они у каждого есть, и сердце и душа! Иначе при нашей запарке, поспешности вообще ничего не получилось бы. Смотрите, как трудно, а идет ведь как-то!
— А вы не очень оптимистичны? — усмехнулся Неведомский. («Еще бы, муж и жена — игра на одной струне!»)
— Ольга Дмитриевна прошла жестокую школу жизни, и если не утратила веру в прекрасное…
Все посмотрели на Константина Ивановича, и он не договорил, прыснул смешком и, взяв маленькую твердую руку Зиминой, приложил к губам.
Филатов отвернулся к Неведомскому:
— Нам с Ольгой Дмитриевной один крестьянин как-то сказывал: «Поднялись бы наши батьки-матки — диву дались бы, как мы живем. Дом у нас крепкий, а они никогда на пружинном матрасе не спали». Заметьте: не про технику, самолеты, космос, а про пружинный матрас, элементарнейшее удобство. Родителей пожалел. Человеку надо хорошо спать, есть — жить вообще.
— Не дадут наши мужики Ольгу Дмитриевну в обиду! — подмигнула Людмила.
— Он что, из кулачишек? — наседал Неведомский.
— Всю жизнь безотказно в колхозе, в совхозе, член партии.
— А дети? Дети-то, наверно, еще больше вошли во вкус жизни?
— Вы правы, двое работают в городе. Все с образованием.
— Вот-вот! А отчего же не в селе?
— А знаете, что я скажу вам? — поднял палец Филатов, глядя словно бы исподлобья синими выпуклыми глазами. — Мы столько лет отнимали у крестьянина то, что составляло главную суть его жизни: умение распорядиться землей! Распоряжались за него, навязывали, что, как и где сеять, да еще отчаливали столько, что ему не оставалось на прожитье. Зачем же ему хозяйство? Какой он хозяин? И много бед наделали разговоры о стирании граней между городом и деревней. Все и захотели красивой обустроенной жизни, а грани-то стираются медленно. Крестьянин и разочаровался. И понял, что жизнь та в городе пока. Да-с… Мы вон полгода не можем выделить бульдозер, чтобы расчистить территорию возле отстроенных домов.
— Ба-ахарь… — улыбнулась как-то затаенно-иронично Людмила.
— Игорь Сергеевич — мой идеал! — с сознанием детской безнаказанности воскликнула «мадам».
Неведомский и ухом не повел.
— А почему бы не ввести семейные звенья — вот и вернут земле хозяина? — (Он был широко осведомлен, Неведомский!) — В Германии практикуют. Общественное поле поручают одной семье — блестящие результаты!
— Семьи-то? — Зимина утомленно откинулась на стуле. — Их еще иметь надо, развести, детей нарожать, подготовить. Разве только в Таджикистане? И если весь совхоз разбить на семейные звенья… Не знаю, что содеется. Техники не хватит, удобрений, пойдут друг у друга из глотки рвать…
— Я вот говорю Ольге Дмитриевне, что бригадный подряд — он, конечно, способен возродить крестьянина, хозяина — очень это там красиво получается, само собой возникает, от обстоятельств, от условий… — Снова оживился Филатов. — Но у нее одно теперь: бригады на севообороте!
Ольга Дмитриевна проговорила уже совсем устало:
— Если хотите, Толстой, когда говорил о работнике, имел в виду, что работник должен иметь вкус к работе и быть дисциплинированным. Отсюда все. А коллективный подряд… Он сознания требует, нужен очень хороший экономист, чтобы все запустить, рассчитать, — у нас нет таких специалистов. Так ведь, да?
— А если я тебе найду его? — спросил Филатов в упор.
Она вздохнула, задержала дыхание на минуту и встала над столом, подсвеченная закатным лучиком:
— Все ничего, — сказала она, — только вот какого-никакого мужичонку бы — чтобы приехать домой, а он уже и чайничек на плиту.
И стояла такая ладная и женственная в красной крепдешиновой блузке, чуть раскрасневшаяся, чуть растрепавшаяся, все в том же ощущении собственной неистребимой молодости. И всем очевидна была ее игра и ее прелесть. Мужчины смотрели улыбчиво-преданными глазами.
— Уж какой-никакой не устроит, в первый же день даст промашку, — усмехнулась Галина Максимовна.
— А мы поправим, мы поправим, — сказала Ольга Дмитриевна со знакомыми всем властными нотками, и все покатились со смеху.
«Чего это я? — одернула она себя. — Уж не Константина ли Ивановича дразню?» И опять ей нравилось, что он был тут, смотрел умиленно, а она могла болтать чепуху, уверенная, что нужна ему всякая. Красив он, конечно, и представителен, но уши у него почему-то острые, как у зверя, а брюки широковаты по-стариковски, а притомившись немного, уже и ногу подволакивает. Все это еще недавно она романтически любила и пела ему под гитару на юге: «Мой викинг суровый, с внезапным мальчишеским смехом, я Леда твоя на ржавых, изъеденных морем камнях…» Она прислушалась — ничего, ничего не звенело в ней. Когда же все-таки отзвенело?
— Как ребята, как Лида? — спросила она и внимательно слушала пространный рассказ про взрослых уже девочек и внука, про жену, нервную, слабую, безрассудно отдающую себя внуку, к воспитанию которого у нее, конечно, талант и поразительное терпение.
Людмила тут же запела, дирижируя, подражая известному певцу, выступавшему на концерте по телевидению: «Кто важнее всех на свете? — На-аши дети, на-аши дети…» И даже совсем отяжелевший Неведомский прогудел: «На-аши дети».
Филатов, опустив крупные веки, улыбался. Вскинув глаза, он встретился взглядом с Ольгой Дмитриевной, и ласковое и как бы испуганное выражение их пронзило ее точно так, как тогда, после пожара, у Алевтины. Что это? Нет, нет, никаких иллюзий, какие уж тут иллюзии?
— Кто они — за все в ответе? — На-аши дети, на-аши дети,
Маленькие люди на большой планете — на-аши де-ети…
Людмила самозабвенно пела, размахивая руками, блестя голубыми глазами, белыми зубками — почему-то именно зубки и мелькающие десенки показались Ольге Дмитриевне вызывающими. И петь она сама не хотела.
Это уже никуда не годилось. И неожиданно, еще не успев обдумать, чем обернется ее предложение, словно торопясь предупредить что-то в самой себе, поставить преграду настигающему, крикнула Людмиле:
— Поедем осенью в отпуск со мной? Не люблю отдыхать одна. Укатим куда-нибудь в Ялту. Игорь Сергеевич, отпустите? — она имела в виду, главным образом, детей, заботу о них.
— А что? — округлила оценивающе глаза Людмила. — Наше кредо — «всегда»! — И были в этой бессмыслице уверенность и торжество. — К тому времени, надеюсь, разберемся с фермой?
Возможно, она говорила о своем бригадирстве, которое было ей в тягость. Или еще что-то бередило и мучило ее, как Зимину? Но она произнесла главное: ферма! И Зимина поняла, что наступила минута для разрешения мысли, возникшей там, в Сапуново. Уж не ради ли нее залучила сюда Неведомского? Сейчас не поручилась бы, что это не так.
Она не поднялась, не двинулась, но сказала значительно, отметая серьезностью тона все прежние разговоры:
— Дорогие шефы, добро за добро! Поможете построить коровник?
— Где, где, Ольга Дмитриевна, что ты имеешь в виду? — вскинулась Галина Максимовна.
— А вот в Сапунове. Ведь пропадает ферма. Куда переводить? Да пока и не стоит. Будем тут утверждаться.
— Вот это да-а!
— За что люблю Зимину — за риск! — сказал Филатов.
— Я говорил — она вас выкупает! — веселился Константин Иванович.
В чем состоял риск, Неведомскому и понимать было нечего, его дело — прислать студентов, стройотрядовцев, да подкинуть материалов. Они строили когда-то совхозу общежитие и клуб.
А Людмила уже взывала к мужчинам, протягивая руки:
Этот день Победы порохо-ом пропа-ах…
Это праздник с сединою на виска-ах,
Это радость со слезами на глаза-ах —
День Победы, день Победы, день По-бе-е-еды…
Мужчины пели. Песня била как колокол. И в Зиминой что-то гудело, торжествовало, разум и душа.
А рядом не умолкал своенравный голосок:
— Я человек обязательный! Сказала — сделаю. Дом поставим рубленый, ни в коем случае не красить, ни внутри, ни снаружи, покроем лишь лаком — а-ля натюрель…
Дожди захватили и август. Комбайны вязли, ломались. Юрка придумал приспособление к немецкой жатке — пошла, милая. Он работал на ней шестой сезон, с самого того года, как погиб отец. В те дни еще силосный комбайн пришел немецкий, но Борис Николаевич посоветовал взять жатку — двигатель у нее советский. И Юрий действительно четырежды за это время сам ремонтировал машину и не обижался на нее. Конечно, небесная эмалевая краска давно облезла, и машина выглядела затрапезно. Мигалка на крыше давно не работала, но четырехметровая ширина агрегата (ножи — четыре двадцать пять!) и скошенная вперед высокая кабина, и множественность тугих шинных колес все равно производили впечатление очень современной машины. Шла она хорошо, особенно в нормальное лето, и зарабатывал он на ней прилично.
Юрий любил это поле за Холстами в сторону Редькина, знал тут каждый угол, каждый заворот и бугор. Сажали на нем картошку или сеяли турнепс, кукурузу или овес — это было свое, Холстовское поле. Это по нему торили тропки на Быстрое, по нему бегали в лес, на старый погост, где похоронены деды-прадеды и где изредка и сейчас хоронили. Погост бурно зарос елью, чернолесьем, и, будто в пещерах, виднелись в нем кресты и могилы. Отца похоронили не здесь, а на новом кладбище на Курганах — на высоких холмах по другую сторону деревни. Сходить надо, с Троицы не были. Жили бы в Холстах, все когда бы сбегал. Весной сеяли под Курганами овес, думал зайти, но отсеялись затемно. А пока работал, все думал, что отец тут, рядышком. Он присутствовал в его мыслях о деле, в его взгляде на вещи, он как бы находился в отлучке. Болел бы — возможно, привыкли б к мысли, что может помереть. До сих пор оставалось у Юрки желание делиться с отцом. Отцу бы понравилось, что по озимой пшенице еще весной, когда была в два вершка, посеяли клевер. Раньше так никогда не делали. В прошлом году поле пугало молочаем, вымахавшим по турнепсу звериной желтизной. Но вылез клевер и забил сорняки. Пшеница поперла — придавила клеверок. Теперь он лез сильно, кустился в стерне, выдирался. Это Ольга Дмитриевна все новое пробует. Главный агроном Жук противился — молод еще, неопытен.
Юрка косил и видел, что сорняков совсем мало, по скошенному кучерявились маковки клевера.
По высокому краю поля, за которым внизу заливной луг, росли сосны. От сосен к лугу по склону и по самой бровке ребятишками брали первую землянику — кто ел, а они с сестрою Тамарой (она еще в школу ходила) рвали в пучки и несли мамке. Ей и отец приносил всегда — то малину в кепке, то ягоды, то подосиновики или белые. Теперь весь склон порос малиной, крапивой, но малина не лесная, шелудивая.
Вчера прибежал из Холстов домой брат Валерка, рассказал, что кто-то окольцевал две сосны над рекой, вырубил кору кольцом вокруг стволов — задумал погубить или так надругался. Пустили слух, будто это они, Синие, в отместку, значит, за свою беду. Валерка бегал смотреть и весь трясся от обиды и жалости. Он тосковал по Холстам, поначалу удил там рыбу, а теперь и вовсе пропадал у бабы Клавдии, помогал управляться с бычком — корову баба порешила давно, одна старая не справлялась. «Вот доеду до краю, — думал Юрка, — погляжу, а там разберемся, может, рыбаки начудили, они веснами сюда на машинах едут и едут, и в лесочках стоят, и костры разжигают».
Пшеница после дождей полегшая, заверченная, трудная — не поймешь, в какую сторону полегла. Кое-где оставалась высокая стерня, но проплешины Юрий не пропускал, поднимал, все брал. Если пшеница стояла хорошо и плотно, особенно любо, когда начинала она роиться, путаться и беситься у земли, где ножи, где хедер. Он гнал от шоссе до погоста, забирал выше, подворачивал к деревне и по тому же пути шел вспять, и так снова и снова — ровные валы золотились под солнцем, утвердившимся еще вчера на небе.
На повороте в сторону деревни Юрка остановился закурить и вдруг увидал, что на шоссе у оврага «газик» высадил женщину — далеко было видно голубую косынку. Женщина направилась к погосту, а может быть, к Юрке — учетчица, что ли? Так привозили и высаживали учетчиц. Не Женька ли? Он не стал ожидать, включил мотор — гул и ветер поднялись над жаткой.
Он и в голове никогда не держал Женьку, хотя отец делал не раз намеки насчет нее. Была она придатком Алевтины, еще одной ее стороной. В связи с Алевтиной, с ее заботами о дочке, вечно куда-то рвущейся, он брал ее во внимание. Единолично же — нет. Ну, подруга его сестры Тамары — куда ни шло. Даже когда мать в сердцах кричала, что «у Альки дочка Юрке в невесты годится», и тогда воспринимал те слова лишь как гнев матери.
Теперь он с удивлением и с каким-то смятением ловил в себе тайные мысли о близости с Женькой. Спать заваливался сразу после ужина — редко, когда с матерью или Валеркой перекинутся в карты: мать больше на ферме, Валерка в Холстах. Как бы ни устал, Юрий долго не засыпал. Смыкал глаза — и пережитое накатывало огненной явью, душило дымом, тоской. А то думал об Алевтине. Эта женщина не отпускала его. Имела над ним странную власть. Он помнил ее всю, всегда. Знал, приди он — примет в любой час. Знал, но не шел, не поддавался. Чего ждал? Девчонки — доярки, скотницы, медички — не влекли его, хотя, чего там говорить — завлекали. Раза три после смерти отца он срывался, ходил к Алевтине, не мог видеть ее спокойно, встречаясь у колодца, в магазине или в автобусе. Теперь в Холстах не бывал — и слава богу. Но по ночам она являлась ему. И вдруг Женька. Только вытянется он на новой своей узкой постели в редькинском доме — она тут как тут: прижимает маленькие руки, пахнувшие рекой, к его лицу, заглядывает в глаза, чего-то меленько приговаривает. Он уже не отмахивался, а ловил эти ощущения и уходил с ними в сон.
Опять повернув, Юрка увидел, что Женька стоит у самого погоста, и ждет, когда он подъедет. Что ж такого — учетчица.
— Привет! — крикнула Женька, закидывая голову, морща носик от солнца, от едкого ли духа солярки. — Как дела?
— Нормально, — буркнул он, не глуша мотора.
— Я с тобой проедуся, ладно?
Невысокая, тонкая, она ловко ухватилась за скобу, задрала ногу на ступеньку, свезя по бедру вверх узкую юбку, и в секунду добралась до него — белка! Он включил скорость.
Кабина узкая, рассчитана на одного, вдвоем не поместишься. Женька примостилась с правого боку, чуть сзади него, держась рукой то за раму окна, то отрываясь от нее и шаря у потолка — было ей неудобно и тряско: поле шибко изрезано культиватором, плугами.
Внизу от машины несет соляркой, в кабину же надувает хлебным запахом. Ветер полощется над полем, полощется и хлебный запах. Ветер гонит его, крутит, взвивает вверх, бросает в лицо — и тогда хорошо, мысли ползут легкие, не замечаешь, как трясет машину. Но Женькина белая маечка с короткими рукавами так и нависала над виском.
— Во, отсюда все видно. Кое-где стерня высока, почище бы, Юрочка, а? — говорила она, уже цепляясь за его плечо, осматривая поле в окна. — Пыркин у Сытова косит — там сырее, там комбайном совсем не возьмешь — не знаю, как и подбирать будем.
— Да поди возьми ее. Полегла. Не поймешь, в какую сторону. Перекрутило.
— Ничего, Юрочка, ты постарайся все же, — похлопала она его по плечу и ненароком положила руку ему на шею.
Все туманилось и плыло в глазах Юрия. Женька смеялась. Он вдруг перестал слышать, что она говорит. Сделали гон, и еще один.
— Ну?
— Выйдем-ка, покури, неудобно тут. Говорю, а ты не слышишь, — она спрыгнула на землю и ждала его там, маленькая, нетерпеливая. То завяжет косынку, то снимет, тряхнет волосами, подденет их ладошками справа-слева, опять глядит.
Он выключил мотор, постоял, не зная, что делать. Но она пошла на край, помахивая платочком, он вылез и тоже пошел. И почему-то оглянулся в ту сторону, откуда смотрел глазастыми окнами дом Алевтины.
— Ну вот, смахнешь это поле за два дня? Я завтра запишу. Сегодня уже гектар семь будет, — сказала Женька, — и опять обернулась к нему.
— Вишь, клевер как потянулся, — Юрий хлопал себя по карманам, ища спички, — на тот год будет хороший, додумалась же Ольга Дмитриевна.
— Ну как же. У Толстого в «Анне Карениной» про такой клевер написано: как по пшенице сеяли.
— А ты что — помнишь?
— Я про клевер не помню, Саша Суворов говорил. Я такие места пропускала, наверное, — улыбнувшись себе, она медленно пошла вверх вдоль скошенного, мимо погоста.
Юрка так и не закурил: спички забыл в машине, хотел пойти взять — не пошел, тронулся за Женькой.
Глядя ей в лопатки, обтянутые маечкой, двигавшиеся перед ним, грубовато проговорил:
— А ты что ж, все — про любовь? — Показалось, слово «любовь» разбухло во рту, забило горло волнением. — Я — это… сосны, говорят, кто-то окольцевал. Пойти поглядеть.
Она даже не оглянулась:
— Что ж ты думаешь, уж такая я…?
— Какая?
Она дернула плечиком.
— Я думаю — умная ты, — вырвалось у него.
— Юрочка?.. — О чем она спрашивала, замерев, подняв к нему лицо.
Он уже ничего не помнил, обхватил ее, сжал и повел, повел к соснам…
…Они лежали в траве, не видные ни от реки, ни с дороги. Словно нарядные ладьи, стояли в небе облака. И все было странно, точно в какой-то игре или вовсе не с ними…
Высокий, голубой начинался день. В шесть утра солнце уже легло на росную, в клубах флоксов, деревню. Цветы бледно и радостно светились, встав после позавчерашнего длинного хлесткого дождя и ветрового шквала. Грачиный гомон плавал вверху, не гудели, не фыркали еще трактора.
После дождей ночи были холодные, и Юрка надел стеганку, взял на руки корзинку. Татьяна собиралась на утреннюю дойку, обертывала вокруг себя потуже великоватый черный халат — поясок по-девичьи перехватил ее. Выражение покорности, всегда лежавшее теперь на рыжеватом от веснушек лице матери, усиливало чувство пропавшей жизни, мучавшее Юрку.
— Что ты одумал? Ни шло, ни ехало, какие грибы? Поспал бы. Погода разгуливается, погоди, что-нибудь делать заставят, — сказала Татьяна, наливая из банки молоко.
— Я быстро, к восьми буду дома.
— Ка-ак же. Небось к Холстам побежишь.
Он не ответил. Он задумал пройтись по той стороне Рузы — может быть, больше не придется.
В окно было видно, как подкатил от Сытова к остановке рейсовый, Юрка выбежал, заскочил в автобус.
Перед Холстами светилось темное поле поваленной им пшеницы, сохнувшей в ожидании комбайна или подборщика. Можно было пройти вдоль поля по оврагу, мимо погоста, а у сосен — вниз и через речку к самым грибным местам. Но Юрка даже глаза отвел, попросил водителя остановиться за мостом.
Пересек обычно пустой лесок и направился к дальним гребням елей. Подходы к лесу тонули в воде, нигде не пройдешь. Он обходил стороной по ольшнягу, по осиннику, переходил по заболоченным мхам. Ступал — и мхи зачавкивали следы — будто не проходил. В лесу так мокро и сыро, что не пахло грибом.
Он пошел длинной хвойной ляжиной. Обычно на лесных дорогах и на сухих мшистых опушках вылезали белые и свинушки, сейчас коричневая вода стояла в разъезженных колеях, в глубинках, ямочках, бочажках. Желтые чистые листья смотрели из воды. Несколько тщедушных розовых сыроежек и один козленок лежали на дне большой крошонки. Юрка почти перестал искать, присматриваться. Тихо облетали, срывались солнечные листья. Они падали, и ничего не происходило. Ничего не происходило, а жизнь менялась так явно. Жизнь менялась.
Где бы Юрка ни появился, рядом оказывалась Женька. Эти дни он не работал один, выезжали на поле в два-три трактора, ловя погодные часы, но она все равно приходила, моталась от одного к другому, записывала в тетрадку, одиноко топталась на краю поля, он знал, о чем думала. Когда дождь не давал работать, он приезжал на Центральную, и Женя возникала — то в автопарке, то в административном здании. Он шарахался, отводил глаза. Все равно места им не будет ни в Холстах, ни в Редькине. Везде жила, ходила, смеялась, работала Алевтина. Он не корил себя за случившееся, но на том и надо было ставить точку. Даже имени Женьки не мог ни при ком произнести.
А вчера, спасаясь от мелкого сыпавшегося дождя, они стояли под большой грозной елкой, тесно обнявшись, боясь разомкнуться, чтобы каждый не стал снова сам по себе. И это уже не было шуткой или игрой.
Он уже знал, что за своенравным взлетом ее волос, подкинутых ладошкой, за ее «тарахтением», как называл про себя Женькины ручейки-речи, за ее наивной настырностью прятались слабость и обиженность. Это была первая женщина, которая искала у него защиты…
Он пошел в знакомый угол леса, упиравшийся в опушку, закрытую изнутри густым ельником. Сюда его пятилетним мальчишкой привел отец, и до сих пор угол сохранял в основном лесной свой обстанов и милоту. Тут было повыше и совсем сухо.
Зашуршали листья под ногами, захрупал игольник, сразу запахло грибами — нет, не все еще, видно, ушло из жизни, все может вернуться, восстановиться. Смешно, но молодой белый гриб, знакомый с детства, стоял на месте в ельничке, только успела зачервиветь нога.
— А я ни одного не нашел, — раздалось сзади, и, оглянувшись, продолжая чистить гриб, Юрка увидел Сашу Суворова.
Они поздоровались и пошли рядом, разговаривая про то, что в лесу слишком мокро и что, как ни крути, самые грибы пойдут лишь в конце августа, числа с двадцать пятого.
Саша Суворов, высокий, с правильными чертами лица, с непокрытой красиво остриженной головой, недлинно и некоротко, а в самый раз, всем обликом и повадкой напоминал больше дачника. Хотя был в ватнике, как и Юрка, джинсы сидели на нем особенно ловко, а свитерок обтягивал тонкую шею как-то особенно нежно, не как у других ребят. И никто не звал его «Сашкой», как прочих — Мишкою, Васькой, а только Сашей. Был Саша из Редькина и гораздо моложе Юрки — года двадцать четыре ему, но окончил Яхроминский сельскохозяйственный техникум, отделение механизации, и, как пришел из армии, три года работал в совхозе на стогомете. Жена его Лена училась там же, на агрономическом, приезжала сюда на практику, и он — на практику, ну и поженились. Сразу дали квартиру на Центральной, и они завели ребеночка. А в прошлом году выдвинули Сашу в сельский Совет, депутат он. Наверное, правильно, работает честно, разговаривает умно, не пьет, и было в нем что-то располагающее, заслуживающее доверия. В том году заболел дядя Леша, работавший при стогомете Суворова на волокуше, Юрке пришлось на волокушу сесть — работа, требующая полной отдачи, внимания и физического здоровья. Они с Суворовым понравились друг другу — Юрка тогда почувствовал. Дядя Леша уходит на пенсию, возможно, и нынче будет Юрка работать с Сашей, когда кончится уборка зерновых и пойдет стогование.
— Я что вот хотел тебя спросить, — и не думал говорить, да сказал Юрка, — правда ли, что Лев Толстой писал про клевер: будто в озимую пшеницу его сеяли по весне?
— Верно. Вообще-то и тогда много чего думали про землю, как работать на ней. Хоть и графы были. А Толстой через Левина ставил вопрос, задумывался, отчего Россия менее других получает хлеба при такой обширности. Дело-то, считал Левин, — помнишь Левина? — в работника упиралось, то есть, как я думаю, — в культуру крестьянина, в сознательность, в его понимание своей миссии. Почти то же, что и у нас.
— Ну-у, далеко не родня.
— Конечно. Его барин давил. Но вот тебя — посади на жатку, на трактор, хочешь — на волокушу, и будешь свое дело делать, не станешь ловчить, шельмовать, лишь бы скорей, а кто другой разве будет так?
— Да я думаю, и на стогомете не оплошаю, — польщенный, сказал Юрка. — Мы привычные, с детства на тракторе, на всяких машинах.
— А давай я тебя на стогомете подучу, хочешь?
— Да ну-у… — отмахнулся Юрка, показалось, Саша сказал не всерьез, словно хотел ублажить ребенка.
— А что? С высокой пролетарской сознательностью! Честно. — Юрке понравилось, что он как бы посмеялся над собой. — А про клевер — Женя сказала? — спросил Суворов. (Юрка хмыкнул.) — Она заходила, у Лены насчет работы в конторе узнавала, так я им рассказывал, прочел даже. Пошли домой, нечего ноги забивать.
— Может, подосиновиков посмотрим? — сказал Юрка про известный всем мелкий осинничек на болотистом кочкарнике посреди широкого травянистого пространства.
Они выдрались из кустов. Что-то изменилось в представшей перед ними знакомой картине. Осинки-рябинки, росшие вокруг болотца, оказались повалены, прорублены просекой, даль просматривалась до самых сосен над Рузой, где когда-то стоял господский дом. Там осел вагончик и тарахтел трактор, а рядом возились люди — несколько мужиков.
— А, это место под дачи шефов министерства готовят, расчищают, видишь — заломы наделаны, колышки понавтыканы: участки, значит, размечены, — вспомнил Суворов.
Болотинок было несколько, теперь на некоторых вместо молодых березок торчали пеньки, а поперек поля уже прорыли две глубокие рыжие канавы. «Осушают», — догадался Саша.
Что-то неприятное, негодующее возникло, завозилось в Юрке при виде чужих, устраивавшихся на совхозной их земле. Он сразу представил себе, как на неширокой этой плестине, такой уютной среди окаймлявшего ее леса, такой затравевшей, что гоняли по ней скотину, тесно и потаенно заживут домишки-курятники, как называл подобные садовые дачи отец, как закопошатся тут чужаки, понастроят колодцев, понаставят заборов, как будут гибнуть от дыма сосны, а за грибами тогда и совсем не походишь.
— Чего же это вы, депутаты, разрешаете? — покосился Юрка на Суворова.
— Да нас не спросились. Нам вот пруд у вас в Холстах защитить бы — и то не достучусь до директора, — как-то уныло сказал Саша.
— А вы бы это… с высокой пролетарской сознательностью, а? — Юрка тоже иногда умел ввернуть словцо.
В поздних числах августа дышалось радостно и хорошо — такой был дух всеобщего поспевания, созревания, что-то так и несло, и поднимало тебя, и сливало со всем. Идешь по овсу, а он шуршит, звенит, полные сережки-колосья холодят ладонь. А в лесу подосиновики, моховики, все больше на крепких ногах — грибы-тарелки.
В Редькине и в Центральной специально построенные общежития набиты студентами. Молодежь с утра рассыпалась по полям, облепляла картофелеуборочные машины, помогала и на зерне — топталась у комбайнов. Машины потряхивали кузова с зерном, зерно и солома золотились на шоссе, на дорогах.
Еще немного — и по всему жнивью засверкали укатанные полосы от колес. По отаве пустили скотину. Черная пастухова собака бегала по деревне, пугая людей, появляясь вдруг во дворах.
По всему Холстовскому полю за шоссе стоговали овсяную солому, оставленную комбайнами в копнах, — темным забором с трех сторон обходил то поле лес, звавшийся Синековой горой.
Юрка как садился по весне на трактор — так до белых мух. И пахал, и сеял, и косил — то многолетние травы, то отаву для коров, а теперь уселся на волокушу. Пришлось все-таки работать при стогомете Саши Суворова. Этакими вилами, приспособленными к трактору, стаскивал он копны соломы к месту, где стоговали.
Едва ли не забавы ради, а потом и всерьез, Саша Суворов стал показывать Юрке, как работать на самом стогомете. Они приезжали пораньше, Юрка свозил с поля солому, укладывал основание стога — основание ставить особенно трудно: сено или солома должны лечь ровно и плотно, углы выведены точно. Потом он пересаживался на ярко-синий Сашин великан — на этом тракторе была смонтирована стрела с гигантскими вилами. Рычаги гидравлики сами входили в руки — стогомет машина умная.
— Вот нравится мне на ней работать, — говорил Саша, — только скучно, когда на стогу один и один с волокушей. При стогомете полагается два скирдовщика и две волокуши.
Да где взять людей, и люди и тракторы — все на картошке. Юрка и сам не поспевал за Сашей — подвинь-ка со всего поля копны.
Скирды укладывал сосед Алевтины Анатолий Свиридов. Стоя на стогу, худой и длинный, как сухостойная жердь, он грабастал руками копешки, которые подавал то Суворов, то Юрка, перекладывал в ямки, растрясал и утаптывал, сколько мог. И должно, повернулся неловко, а может, перенапрягся, но как-то под вечер схватился за поясницу, с трудом съехал со стога (в возрасте мужик-то, на пенсии, а все помогал совхозу). И наутро скирдовщики нашли вместо него на поле Алевтину.
Туго повязанная вкруг лица белым платком, в белой кофточке, нарядная, она посмеивалась черными веселыми глазами, румяная и лихая, держа вилы наперевес — точно штыком поигрывала. И Юрка вдруг подумал, не она ли уговорила Свиридова уйти со скирда. «Ну и ладно, — смирился он, — когда-никогда придется встренуться».
И опять, не доверяя Суворову, сам точненько сдвинул волокушей несколько копен в основание стога. Бывает, копны лягут неровно, неплотно, криво, растрепанно — этого он допустить не мог. Потом Суворов пересел на волокушу, а Юрка — на трактор со стрелой, заработал рычагами.
В день клали обычно два-три стога — двадцать четыре тонны соломы за восемь часов. Иногда большие возводили, иногда по десять — пятнадцать тонн. Клали на глазок, а потом уже приезжали стог обмерять, начисляли тонны.
Юрка все время ждал, что обмерять приедет Женька, и это мешало ему. Но так или иначе, до обеда заложили стожок у леса и переехали ближе к деревне.
Теперь уже Саша Суворов, пятясь к волокуше, глядя назад через плечо, сворачивал шею, сдвигал копны к месту, где решили поставить стог. Юрка и Алевтина следили и были довольны. Неловкость Юркина миновала, они с Алевтиной даже перебрасывались словечком-другим — относительно Саши, конечно.
— Это ты его хорошо накажешь теперь! — кричала Алевтина. — Подвигайся-ка так день цельный. Да и заработает ме́не!
— На много ли?
— Ну все-таки: шесть или пять рублей — разница?
Суворову скучно, когда один человек на стогу. («Вот и стоишь — ждешь, когда он разровняет!») Юрке скучать не приходилось. Он толчками, тряско двигался по изъезженной тракторами, приплюснутой стерне, блестевшей и сиявшей в вечернем солнце, — лаково лоснились колеи. Опустив стрелу, объезжал стог, поворачивался к нему стрелой и, пустив вилы, поддевал сдвинутую Сашей к основанию копну. Вонзался плотно, подавался назад и поднимал стрелу с копной на мощных вилах. Пыльная труха висела в воздухе.
— Во, четверть воза! — кричала Алевтина, только на минуту отворачивая лицо.
Вилами разравнивала, растрясала она солому. Солома обвисала клочьями, лишние охапки сваливались. И опять — рычаг гидравлики на себя, скорость, задний ход, газ и снова гидравлику — и вилы с новой копной, взмыв над стогом, шмякают солому вправо, влево или сдвигают решеткой в середину. В середину обязательно — сначала по бокам, потом в середину. Так и елозил Юрка на тракторе вокруг стога, подхватывал копешки с разных сторон, а Суворов наловчился, тягал все быстрей и быстрей.
Солома овсяная мягкая, вся на корм пойдет. Пшеничную — ту запаривают, сдабривают патокой, прибавляют в нее концентраты и тогда уже кормят скот. А то еще соломой бурты картошки покрывают на зиму, засыпая сверху землей. В новом году картошку собирались в картофелехранилище положить.
Нет, Юрка не скучал. Ему на Алевтину-то взглянуть было некогда, не то что разглядывать красоток из журнала, налепленных на синих стенках (красотки в махоньких, даже плохо заметных купальничках — ну, Саша, — Юрка не ожидал от него!)…
В пять часов вечера привезли полдник. В машине грохот, стук рычагов, шум, пахнет разогретым железом, соляркой. А спрыгнул вниз — душно охватил хлебный запах: стога, и стерня, и ближние кусты, и дорога, и люди, и трактора — все потонуло в нем.
Шофер Буханкин из машины не вышел, поглядывал в окошко, подавал реплички — не получалось у них с Юркой контакта. А все потому, что с матерью Юркиной контакт у Буханкина установился веселый. Зайдет к ним домой, подсядет к Татьяне: «А хорошо — двое красненьких?» Красненький! Да разве мать сравняется с ним? Он же просто красный баран!
Юрий и не глядел на него, улыбнулся поварихе — Сашиной матери тете Вале, похвалившей его работу.
У подножия стога и расселись с мисками. Сегодня тетя Валя привезла Дениску, сынишку Суворовых, гостившего у нее, — Лена работала, а в садик Дениску возьмут только осенью, когда три годика минет. Мальчик сидел на примятой стерне в коленях отца, ел с ним из миски, а Суворова стояла над ними, умильно смотрела на сына и внука.
— Ты что же у отца-то ешь, ты отцу дай поесть, — сказал Юрка, подбирая макароны, — было весело оттого, что весь день проработал на стогомете не хуже Саши и что это видели и признавали и Алевтина, и тетя Валя, а может, и рыжий Буханкин, глядевший из кабины грузовика.
— Да он одну котлетку съел, ничего больше не стал, а тут, вишь, исть, — умиленно сказала бабка.
— Ты говорить-то умеешь? А ругаться умеешь? — спрашивала Алевтина, и в этот миг была заодно с Юркой.
— Еще как умеет! — похвалилась Суворова. — Налило надысь в колдобины, а он через дорогу направился. Слышим — ругается: «Вот черт, не перейду». И еще кое-что выговаривает, — подмигнула она.
— А он что, не мужик разве? Мужик русский и есть, — похвалил и Буханкин.
Юрке нравился Саша, а потому нравился и его мальчик, и, приглядываясь, он вдруг подумал, что и у него мог бы быть такой. «А что, хоть бы и от Женьки. У Женьки?» Он покосился на Алевтину — нет, не могла она слышать его мысли! Болтала, пересмеиваясь с Буханкиным, стянув пыльный платок, рассыпав черные волосы по плечам, отчего стала красивей и моложе.
Она живо и вопросительно поглядывала на Юрку, довольная, нахваливала стожок, словно Юрку хвалила:
— Свершим сейчас — будь здрав. Хорош положили! Вот бы отделением и работали: Редькинское отделение — и поля Редькинские, и механизаторы, и работники — с них и спрос. Бригадой или звеном поле какое с начала до конца убирали бы. А то гоняют по всему совхозу машины, бензин расходуют. Я уж намедни говорила Ольге Дмитриевне, говорит — пока такого указу нет. Все по указке живем…
Юрка подумал, что Алевтина так рассуждает потому, что хочет работать с ним, сблизиться, но она вдруг сказала:
— Я с Петром Рыжухиным как хорошо в том году работала, ан нет, опять разогнали.
«Все устраивает, надумывает, как лучше, что в доме, что в совхозе», — уже с неприязнью подумал Юрка. И чтобы не догадалась, ощерился весело:
— Саш, а жена как относится к энтим девочкам? В кабине-то? — мотнул головой в сторону стогомета.
— А она не видит. Надо же перебить синеву — все сине да сине — пусть что-то серенькое, — засмеялся Саша.
— Портретов навесил? Во, дошли, у всех в тракторах портреты! — восхитился Буханкин.
Они не заметили, как подъехал «газик», услыхал и только, когда встал за машиной, и, щелкнув дверцей, выскочила из него Женька. За нею вышел Филатов.
Юрий смешался, стал глядеть в землю между колен — первый раз сошлись они вместе с «того» дня: он, Алевтина и Женька.
Женька, обычно улыбчивая Женька, подошла скорыми шажками, хмуро, вприщур оглядывая мать, сидевшую рядом с Юркой, возбужденно блестевшую глазами.
— А стожок-то ваш — тю-тю! — звонко крикнула Женька. — Чем вы только занимались, когда клали его? Друг на друга смотрели? Досмотрелись.
— Ты что не по череду говоришь?! — закричала и Алевтина, вскакивая.
Повскакали и Юрка, и Саша, Сувориха поспешно подбирала миски, ловила Дениску.
— Вот, Игорь Сергеевич, все комбинируют, тешатся! — на крике объяснила Женька. — Мне еще вчера передавали, что местами меняются, ну как же, кому-то удобнее, — бессмысленно твердила она.
Филатов расстроенно, с укоризной смотрел на Сашу, рассказал, что стог у леса развалился надвое.
— Садись-ка в машину, поедем, сам убедишься.
И отсюда было видать, что со стогом, сложенным у леса ближе к шоссе, что-то стряслось: вместо ровных сараистых скатов — нечеткая масса, много ниже прежнего уровня.
— Да это не Суворов клал, Игорь Сергеевич, это новый «мастер» с Алевтиной Николаевной! — язвила Женька.
— А твое какое дело, — взвизгнула Алевтина, — ну, клали — тебя не спросили. И выправим, что мы, не выправим? Не оставим же так, сегодня и доложим! А ты еще сопля чиненая, чтобы на мать топать, что ты-то умеешь, что можешь-то? Только сливки снимать: чик-чик, прилетела — обмерила.
— Да я что, не понимаю, что ли? — значительно сказала Женька.
— Ах, понимаешь! Понимаешь? Да? — Алевтина надвинулась и наотмашь ударила дочь по щеке. И, повернувшись, пошла туда, к развалившемуся стогу.
Все молчали. Женька, красная, с закушенными губами, зачем-то начала обмерять незавершенный стог.
Юрке вдруг до боли стало жалко ее, худенькую, изведенную ревностью. Все разошлись по машинам, а он обогнул стог, подошел, тронул Женькину руку пониже плеча:
— Может, в воскресенье в Волоколамск съездим, заявление подадим?
Она поглядела испуганно. И вдруг глаза налились благодарной влагой, губы дрогнули, она сказала: «Юрочка!» — и, заплакав, пошла к машине.
Случалось, что вершины стогов сползали набок, и работники виноватили друг друга, сваливали один на другого, рядились. У стога, сложенного у леса, Юрка, Саша и Алевтина долго гадали, отчего так случилось. Солома овсяная была разного сорта — одна помягче, полегче, другая тяжелей, а свозили волокушею вместе. По-разному, видно, усаживалась, вот и развалился — на том и порешили.
Они не торопясь доложили стог, и Суворов поехал в Редькино к матери, а Юрка в Холсты к бабе Клавдии сказать Валерке, чтобы приходил домой убирать огород. Далеко позади по шоссе шагала Алевтина, темнели стога на фоне светло-розового неба, на котором низко горел желтый круг солнца.
Юрка спрыгнул с трактора и вошел в деревню. Густая вязкая тишина заглотила его. Деревня была онемевшая, мертвая, и он — вроде как оглохший. Но вот различил чей-то голос за домом, стук вала на колодце и как полилась вода в ведро. Звук самолета густо полез в вышину. И такое все это было родное, домашнее, приносящее покой и надежду…
Основное направление хозяйства Зиминой — молочное. Но производили и мясо, и зерно, и картофель. Семь тысяч гектаров каждый год перелопачивали, обрабатывали. Тракторно-полевые бригады, в основном, и шефская рабочая сила. Картошку продавали государству — не всю, но каждый год не менее двух с половиной тысяч тонн. В будущем землеустройстве ей отводились лучшие земли — у деревень и шоссейных дорог. Да оно и сейчас почти так выходило: все сортировочные пункты были видны с шоссе. Каждую осень уборка картофеля выливалась в тяжкую страду. А при нынешнем лете пугала.
В деревнях жаловались, что вымокла, загнила в земле картошка — тина отваливалась. Вчера Зимина нарочно проехала задами Холстов, увидав набитые мешки и людей на полосе позади огорода Бориса Николаевича, — сам он только ночевал дома.
Жена его, бывшая учительница Валентина Николаевна, немолодая, еще миловидная женщина, подбирала с внуком картошку. Узнав Ольгу Дмитриевну, разогнулась, заулыбалась всем своим круглым приятным лицом, но в глазах стоял вопрос, удивление:
— Ты что смотришь так? Ничего не случилось. Я увидала, что вы начали рыть — решила подъехать. Жалуются все очень.
— Да вот, — сказала Валентина Николаевна, — посадили сорок ведер, а сколько наберу, не знаю. У нас в подполе еще ничего нет. Ох, сват мне так помог нынче, Зайцев Михаил, пришел, вырыл восемь борозд. Я ему говорю: «Ты что же, уморить меня хочешь?»
Под яблонями в саду на пленке грудами лежала некрупная, но здоровенькая, ядреная, рассортированная уже картошка. И у крыльца тоже. А выкопано вроде немного… «Теперь они будут придерживать, погодят продавать государству, рассчитывать надо лишь на себя», — подумала Зимина.
Уже повсеместно шли картофельные комбайны, чешские косилки — срезали ботву, вырывали клубни; те и другие тянули трактора, сновали грузовые машины — не успевали свозить с полей картошку.
Последние дни августа были сухи, горели мягким солнцем, дышали теплом и свежестью. Студенты геологи, математики, ребята из техникумов, рабочие с предприятий пестрели на полях, вкруг машин, насыпали мешки, таскали корзины. Прямо на поля спускался вертолет, являлось районное и областное начальство.
Земля протряхла, картошку хорошо бы сразу сдавать. Но вышло постановление принимать на базах только с пятого сентября. И свозили ее в бурты, укрывали соломой. Которую на семена — ту присыпали еще и землей, делая сразу деревянные трубы — отдушины. Картофелехранилище так и не удалось закончить — крыша подвела, а уж как хотелось поспеть к закладке семян.
Зимина почти не спала. Когда не видел никто, прикладывала к глазам пальцы, пытаясь снять резь, встряхивала кудряшками и снова ехала на поля, на фермы в своем «уазике», новеньком, но уже обжитом. В нем она вела разговоры с управляющими, бригадирами, агрономами. В нем ездила купаться на конец шоссе, на широкий плес, где не было никого. Взбадриваться было необходимо.
Синоптики обещали добрую погоду на две декады сентября. Но кто-то недоверчивый внутри нее торопил, гнал из конца в конец, заставлял звонить в райком, в управление, в другие хозяйства — справляться, как там идут дела, не рано ли она успокоилась? Пожаловалась давнему горкомовскому приятелю, что затягивают сроки сдачи картофеля, — кто распорядился, отчего нельзя сразу сдавать? Но приятель посмеялся, сказал: «Вот будешь сидеть тут — будешь командовать». Это что же, вопрос о ней не снят? Спросила стороной — оказалось, точно, на последнем бюро опять поминали: считают — пора ей в партийные кадры, опыт и знание хозяйства у нее завидные.
А синоптики начали путаться, пятого вдруг похолодало и пошло забирать крепче, а через день полил дождь, нудный и длинный, с малыми перерывами. Кто-то еще питал надежды на бабье лето, но где оно, прекрасное перепутье между благодатным теплом и осенним ненастьем, в которое так много успеваешь наверстать, пользуясь благоволением природы?
И вот уже заверили, что дождь как будто прекратился — восьмого вечером объявили по радио, но и девятого, и десятого весь день сеялось сверху. Земля промокла, картошку возили сырую, мешки таскали по грязи…
Сортировочные комбайны стояли в полях под навесами у Редькина, Сапунова и Центральной. Хорошо хоть, вовремя сделали и подвезли к ним дощатые будки-сараюшки, где сложенные мешки и рулоны пленки до времени оставались сухими — пленкой укрывали насыпанные мешки, пленкой же прикрывали себя.
Проверив работу трех сортировок, Зимина миновала Холстовский лесок и выехала к Редькину, к тому самому полю, о почвах которого они спорили с главным инженером проекта нового землеустройства.
Земля по всему полю разъезжена, размыта, тяжелые суглинки — все же тяжелые! — рыжи и темны, хватают ноги, колеса. Машины уже не шли. Возили картошку от буртов к сортировке тракторами, гусеничными бульдозерами с прицепами. Вихляясь, вздрагивая, взрыкивая, «уазик» подполз к буртам.
Засунув крепкие, словно налитые, руки в карманы старенького, темно-серого, почти черного от влаги плаща, коротковатого, с обшарпанными петлями, Зимина ходила по полю под моросящим дождем с непокрытой головой — темно-коричневые ее кудряшки не брала эта осыпь: то ли туман, то ли дождь — что-то тускло и противно сеялось с неба. Резиновые сапоги плотно пригнаны по голым, порозовевшим икрам, сверкавшим из-под плаща. Морщинка меж прямых бровей на загорелом лице выдавала напряжение.
Экскаватор, нацелясь, гигантскими ладонями загребал из буртов картошку и в железной той пригоршне переносил на грузовую машину, на самосвал. Примерится, разомкнет ладони, высыпет. В одну сторону, в другую — конечно, при этом какая-то ранится, потом ее отбирают на сортировке.
У другого бурта ребята сами насыпали картошку в корзины. В мерные коричневые или зеленые корзинки-лоханки с двумя ручками. Тащили корзину вдвоем, иногда втроем сразу две корзины — все торопились. Какой-то силач, не дождавшись напарника, пер корзину, прижав к животу. Зимина решила, что сегодня надо дать бесплатный ужин студентам, рабочим.
Правее сортировки густой массой толпились студенты, преподаватели, управляющие, бригадиры, трактористы, шоферы, мастера, как Борис Николаевич, — все грязные, вымокшие, издрогшие.
Картошку для государства отбирали самую лучшую. Система винтовых стержней, на которые поступала картошка из бункера сортировки, не была рассчитана на грязь и липучие комья. Мелкая, конечно, проваливалась вниз, шла и сразу сыпалась в грузовую машину, крупная передавалась по основному полотну. Но часто задерживалась и мелкая — все залепляла мокрая грязь, земля. С каждой стороны полотна, по которому текла картошка, стояли студенты, выбирали попавшие комья земли, выхватывали порезанные клубни, проскочившие мелкие, отбрасывали в корзину.
Добротная падала в подставленный к бегущему полотну мешок. Двое волоком оттаскивали его к траншее, в которую входила грузовая машина — борт откидывали на бровку, и мешки возком перетаскивали, устраивали в кузове. Мешки разбухшие, распертые, в пятнах грязи, в подтеках, с задранными ушами — как тащили их за концы липкими руками, так и торчали концы слипшимися ушами.
Зимина подозвала бригадиршу, сказала, что ужин сделают бесплатный. Немолодая полная женщина с седыми прядками из-под платка, в рейтузах, заправленных в сапоги, следила за нею живыми пытливыми глазами.
— Заколели? — спросила Ольга Дмитриевна. — Сколько машин отправили на базу?
— Четыре до обеда и вот уже три после обеда. Да что, записали нам двадцать процентов нестандарт, девять процентов земли.
— Что такое? Девять процентов земли? Двадцать нестандарт? У нас такая картошка, так отбираем! — у Зиминой сдавило в груди.
— А они не разговаривают. У Пыркина всю картошку разрыли, насыпью возили — сверху крупная, ну, подозрение. Одному из «Зари» записали сорок процентов земли, из Еропольца отправили сразу домой.
— Ты бы с женщиной той поговорила, ведь знаешь ее… Нечего тогда и возить, нечего добро переводить. Такое добро! — ее зазнобило.
Что-то случилось в сортировке, движок замолк, Борис Николаевич орудовал ключами, затягивая деталь замерзшими красными руками — только сверкал цыганский его оскал на чугунно загорелом лице.
Несколько ребят, накрытых пленкой, привалились к домушке-сараю. Сухие мешки горой лежали на земле, их то и дело задевали ногами.
— Ребятки, — сказала Зимина, — мешки топтать не надо, надо, чтобы они чистенькие были. Перенесите их вон туда от дождя.
Никто не шевельнулся. Маленький упитанный паренек-боровичок взглянул из-под накинутой пленки:
— А вы покажите нам, как перенести.
«Господи, лет шестнадцать ему!» — ахнуло в ней обидой.
— А что же, ты не понимаешь, как надо?
— А вы покажите, наглядней будет.
Никто не понял, как дальше случилось. Ее захлестнуло. Она шагнула, вернее прыгнула, схватила его за шиворот куртки и сунула носом в мешки.
— Ах ты, сволочь такая, сопливая, ты бы научился со старшими разговаривать! Я тебе сейчас так покажу, что через пятнадцать минут в электричке будешь!
Пошла к «уазику», вся трясясь. Нерешительно двинулась за ней бригадир. Но «уазик» рванулся с поля.
«Нет, какая сволочь, а? — не могла Зимина успокоиться. — Едва шестнадцать, поди? Что за ребята растут! Господи, какие глаза — на смех, на смех: поучи, поучи нас, а мы вот каковы — тебя проучим! Подкованные! Нахватанные! Начитанные!..»
Машина неслась мимо Холстов, серые скаты крыш зябко ютились в едва пожелтевшей зелени. Вот и Леднев — тоже ведь не вспахал тогда огороды инвалидам войны. А неплохой крестьянин, не шкурник. Суворов горой за него. В одной теперь бригаде. В последние дни и они на картошке — куда деваться? При новом землеустройстве все станет на место. Звенья будут отдельные, узкие — звено, занятое зерновыми, не будет касаться звена картофелеводческого или кормодобывающего. Все четко, отрегулированная система не приводит к катастрофам. «Нет, видели — девять процентов — земля, двадцать — нестандарт, — думала она уже спокойнее. — Нестандарт! А отправляем лучшую. А что продают москвичам? Как ни зайди в магазин, как ни загляни в пакеты — дрянь, мелочь. И где берут ее? К черту, надо приостановить сортировку, незачем этот нестандарт увеличивать».
Она развернулась, погнала обратно, почти успокоенная ясным решением. Этот паренек-недомерок показался ей вдруг дураком, и такой пустой, пошлой и ненужной представилась ее вспышка.
Снова подъехала и, не выходя из машины, присматривалась: движок гудел, мешки убраны, над полотном шустро работали ребячьи руки.
Бригадир подошла, вопросительно и как-то сочувственно глядя.
— Вот что, Семеновна, — сказала Зимина, — кончай эту муру. Сейчас будет четыре часа — все, рабочий день на сегодня окончен. Пусть едут на ужин.
Та кивнула. А Зимина глядела мимо. Там, у конвейера, с мешком стоял боровичок и непримиримо смотрел в ее сторону.
— Позови его, Семеновна.
Семеновна тотчас поняла, заковыляла по грязи к навесу, подошла к парню. Зимина видела, как он нехотя отдал мешок другому, нехотя двинулся.
— Слушай, ты извини меня, — сказала она ему, — устала я, да и вы устали, я понимаю.
Он глядел, сжав губы, потом как-то странно дернул плечом и уставился в землю. Сверху ей виден был примятый его хохолок и белое пятнышко макушки, и она вдруг поняла, какой он еще маленький, совсем, совсем мальчик.
— Ну ладно, мир, иди, — усмехнулась она и хлопнула дверцей.
Он отступил и смотрел, как машина ее долго, с ревом, шарахалась по глине.
В пять часов, как всегда, планерка. В запасе часа полтора. Она еще не обедала, но есть не хотелось, хотелось чаю. Надо бы посидеть в кабинете, поразмыслить над предстоящим докладом на открытом партийном собрании. В голове гудело, — с утра за рулем и много моталась по бездорожью.
Она любила административное здание и этот вестибюльчик с портретами ветеранов, откуда шли чинные коридоры в бухгалтерию, к зоотехникам, инженерам, экономистам, прорабу. И мраморную, облицованную деревянными панелями лестницу она любила, и весь второй этаж с конференц-залом, где сейчас ворожили диспетчеры и где проводились планерки — ее кабинет становился для них маловат.
В приемной ожидала Алевтина Грачева.
— Заходи, заходи, давно не видались.
Зимина прошла за свой стол и тут только увидела, что Грачева как бы не в себе: глаза мечутся, губы дрожат.
— Ты что? Что случилось, рассказывай! — она подмигнула и улыбнулась своей милой, доброй улыбкой, от которой как бы расцветало ее лицо.
— Женятся они, — сказала Алевтина и села.
— Кто?
— Женька замуж выходит.
— Ну так хорошо! Ты что расстроилась?
— Так она это… с Ледневым.
Зимина перестала улыбаться.
— Как?
— Ну! За Юрку, говорю, собралась.
Зимина тотчас вспомнила и неясные намеки, и свое недоумение, и беглое признание Алевтины, и спросила, то ли пошутив, то ли всерьез:
— Ну и что? Не для себя — так для дочки, верно ведь?
Закусив губу, Алевтина качнула головой, стянула платок и так, зажав в ладони, прикрыла им лицо.
Зимина набрала коротенький номер.
— Привет, Тая! Как у вас, все готово? Ну и хорошо, накорми по-праздничному. Сейчас подъедут, я сказала — в четыре. А я не приеду, нет, дел много. Не хочу я твоего борща. Студень? Да-а, от студня не откажусь. Ладно, подошли, я тут перехвачу.
Она посмотрела на Алевтину — та сидела, покачиваясь, уткнувшись в платок. И опять сняла трубку.
— Закревский? Планерки не будет сегодня. Убей-волк? Ну и ему передай, конечно. А зачем завгар к тебе? А, неплохо. Главного агронома не видел? Как, опять поет в городе? Сколько же концертов в неделю? Что-то много. Хоть это и не входит в твои обязанности как председателя рабочкома, но прошу, следи, чтобы не зарывался.
И снова звонила, обзванивала своих «вожаков производства», как любила говорить, объявляла, что планерки не будет (дожди-де корректируют!), просила уведомить Филатова и управляющих отделениями.
— Вот так, Алевтина Николаевна, — вздохнула она. — А сейчас включим самоварчик, посидим с тобой.
Она открыла небольшую, обшитую отлакированным деревом дверь в углу кабинета.
— Заходи, погрейся, — и вошла в крохотное помещеньице.
Алевтина встала на пороге.
— Ишь ты, — подавленно вздохнула она, — приемы, значит, тут можно вести?
— Да какие приемы, так, иногда спрятаться от себя.
Зимина включила самовар, достала чашки, тарелочки из шкафчика, словно дома.
— Я думаю, — сказала Алевтина, вдвигаясь и присаживаясь на стул, — мало у какого директора лестница мраморная. Это ты у нас, Ольга Дмитриевна, такая, все от тебя.
— А у каждого все от себя. Какой характер — такая и жизнь.
Алевтина промолчала, потупившись.
— Разве не так?
— Ну уж, Женька моя своего не упустит, это верно. Может, у нее и будет жизнь, — не то с надеждой, не то с завистью или даже обидой сказала Алевтина.
— Настойчивая?
— Беременная она.
Зимина села напротив, посмотрела ей в лицо, сказала тихо:
— О чем же тогда говорить, Аля?
Алевтина заплакала — от ласки в ее голосе, от неотвратимости того, что надвигалось.
Ольга Дмитриевна сидела прямо, закусив верхнюю губу, смотрела на нее. А та плакала в голос, с глухими взрыдами, уперев голову в ладони. Темные, без сединки волосы закрывали и лицо, и руки ее.
— Господи-господи, — проговорила, отплакавшись, справляясь с собой, — как же я помирала по нем, она ведь знала, чуяла, а теперь говорит: «Ну что ж, мама, ты будешь ходить в одну дверь, мы в другую». Две двери у меня в избе.
— Это еще к чему? Будут в Центральной жить, квартиру дадим, — нахмурилась Зимина.
— Да она-то готова, знаю ее, а он, видать, ни в какую. Ну как же, тут матка рядом, батькина могила, Валерка — брат. А главное — матка. Ведь он тогда, когда Степана убило, как отрубил со мной. Думаю — не из-за Степана, из-за нее, из-за Татьяны. Он ведь теленок.
— А если теленок, то за женой поедет.
— Нет, нет, нет… Не могу я, Ольга Дмитриевна. Что со мной-то станет? А народ?
— Народ привыкнет, забудет. Да ты чего говоришь-то? Народ тебя любит, Алевтина Николаевна, как тебя не любить?
— Не скажи, не все, — обронила Алевтина, уже словно задумавшись.
— А кто? Татьяна Леднева на тебя как на сватью-то еще молиться будет. Ну, скажи по-человечески, вы любили же с ней работать: как ни посмотришь — опять эта пара впереди всех, что на сенокосе, что на субботниках. А как по телевизору беседу вели?
— Да тогда уж мы совсем в контрах были, так, для поддержания мероприятия только, — Алевтина усмехнулась, вспомнив, как нелепо обращалась она с матерью молодого своего полюбовника перед глазком телекамеры. «Так ведь, Таня?» — «Так, так, Аля», словно в девических припевках. — Уж потом мы сколь разов с нею работали — и на скотном, и так, в обществе сидели, на день рождения к Ирише Бокановой затесалися — зима, делать нечего. И пели вместе, а друг на друга не глядели. А в последнее время она все больше с редькинскими.
Она говорила вроде спокойнее. Пришла Тая из столовой, принесла студень и ушла. Ольга Дмитриевна вдруг поставила на стол коньяк.
— Для начальства припасено или для этого, твоего?.. — Алевтина покосилась на Ольгу Дмитриевну.
— Все-то всё знают, — вздохнула та. — А ведь ничегошеньки никто не знает. Предполагают, делают выводы… надо же знать свое начальство, верно? Даже письма пишут с точным указанием, когда и с кем…
— А тебя не осуждает никто, — сказала Алевтина, — все знают, что мужик у тебя тронутый, променял тебя на гольтепу какую-то, укатил от стыда на край света и сгинул. А как такой женщине, как ты, одной жить? — Она окинула ее потеплевшим взглядом.
— Тронутый! Укатил? Ну, фольклор! А говорят — фольклора нет. Вон какие сказки про директора сочиняют! — подивилась Зимина. — Да жив мой мужичонка, жив и здоров, чего и вам желает. Но не муж он мне, верно, в разводе мы — не помню уж, сколько лет. Светланке три года было, а сейчас в девятом классе. Но сказка, конечно, есть. А может, не сказка, а целый роман. Давай-ка коньячку в чаек, чтобы с ног не упасть. И я расскажу.
Пожалуй, если не начать с давнего, можно и не понять… Некую наиважнейшую суть теперешней жизни усматривала Ольга Дмитриевна в давнем, в ранних годах своей молодости. Может быть, с нынешних вершин только и просматривалось главное — какое-то знобкое молодечество, отважность и неистовость той невысокой, крепко отлитой (вся как ядреная репка!) девочки, которая не могла принять равнодушно любую малость. Искренность, порывистость, желание во всем явить свое участие, отозваться (невозможность не отозваться!) и облеклись теперь в это «знобкое молодечество» и «отважность». В ее сознании — они-то и легли фундаментом в жизнь, неспокойную, бурную — неистовую во всем.
Была она из Калинина — древней гордой Твери, жестоко попранной последней войной. Прилегающие земли растили важную для страны культуру — лен. Отец работал председателем колхоза, она — звеньевой по льну. Лен сеяли, пололи, брали, стелили, теребили — Оля была известной девчонкой в округе.
В семье росли четверо девочек. Ставили дом — все делали девки сами: и тесали, и полы стелили, и крышу крыли.
Потом на ферме командовала, экспериментировала: одну группу кормили только зеленкой — отавой, молодыми растениями, другую — только сеном. У той, которую зеленкой, надой не упал, а которую сеном — снизился, зато повысился жир на две и четыре десятых — помнила, как сейчас. Подступило — пошла учиться на механизатора широкого профиля, забралась на комбайн. А дальше? Зимой на лесоразработки отправили: пилили деревья, рубили сучья, привязывали веревкой к обвальням — и на трелевочный пункт. И там случилось. Неудачно рухнуло дерево. Ан-2 доставил Олю в Калинин, где пролежала в больнице три месяца.
Перед самой Пасхой, когда почки вздувались и начинала дышать земля, она выписалась. И снова сеяли лен. Она уже командовала комсомолом, стреляла на полигоне, участвовала в спортивных соревнованиях. А горком партии заставлял учиться.
Великое изобретение — молодежные фестивали! Звено их добилось лучших результатов по области и отправилось в столицу, поселилось возле Тимирязевской академии.
И вот тут-то она зашла в академию. Походила, посмотрела и… подала заявление!
Горком не понадеялся на Судьбу, дал убедительное направление. Она писала на экзаменах о поэме Маяковского «Владимир Ильич Ленин». Одиннадцать ошибок синтаксических, однотипных, чуть не взяли верх над страстным ее проникновением в поэму. Но биология (пять!), физика, химия (пять!) убедили в той страстности.
Несчастье в лесу подействовало на глаза: запретили читать. Однако она читала, занималась в НСО и в гимнастической секции; по метанию диска, гранаты и копья на Спартакиаде Москвы заняла второе место. А кроме того — лыжи и мотоцикл. Секретаря комсомольской организации академии знали все: Оленька Зимина!
Работать направили в Кашин. Ну как же, такую способную могли определить только на ответственное место. А в Кашинском колхозе главный агроном не ладил с начальством, потускнел в работе — ему приглядывали другую должность, а Оленьку послали пока в подручные.
Константин Иванович знать не знал, ведать не ведал, чем грозит прибытие невысокой, ловкой и точно отлитой девочки с прямым, требовательным взглядом из-под пряменьких, немного напряженных бровей. Он отвел ей стол в своей комнате. Она устроилась за ним, но присела на краешек стула, с трепетом ожидая грядущего циркуляра.
Тем временем Константин Иванович, как почти все мужчины, приходившие в должностные или просто приятельские отношения с Оленькой Зиминой, невольно подтянулся, напрягся, мобилизуя государственные и личные ресурсы. От природы одаренный, под сорок лет он обладал большим опытом и еще драчливым характером, а кроме того, был светловолосым, сероглазым, очень большим и при этом стройным мужчиной, из той серии, что как раз более всего нравилась Оленьке.
Через две недели, разобравшись в обстановке со свойственным ей чутьем, она дала взволнованную телеграмму, отказываясь заменить Константина Ивановича.
Она проработала подле него десять лет.
И человек этот полюбил Олю. Она, как это часто бывает, убегая от него и от себя, по-быстрому вышла замуж за веселого, разбитного парня. Уже когда построила с ним дом в Кашине, когда должна была родиться Светланка (за три недели до ее рождения!), Константин Иванович предложил уехать с ним в любую сторону («И никто не узнает, что ребенок не мой!)». Это было их первое объяснение. Она напомнила, куда же он денет своих двух девочек? И Лидочку, всегда хворую Лидию Яковлевну?
Когда Светланке было полтора, Оля готова была уехать с Константином Ивановичем. Но как и полагалось, узнала жена — Лида, Лидия Яковлевна. Она плакала и просила ее оставить ей Костю. Потом стала приглашать Зимину к себе домой, окружать вниманием, демонстрировала детей, свою болезненность и беспомощность, рабское служение Константину Ивановичу.
Положение стало невыносимым. Собственный дом разваливался. Ольга решила уйти из колхоза и получила назначение в совхоз Рождественский — хозяйство трудное, с низкой урожайностью, с малыми надоями. Тем лучше — надо было целиком отдаваться делу. Она уехала с девочкой, развод оформила уже потом.
Константин Иванович тоже вскоре уехал оттуда. В Сельхозтехнику ушел, агрономом по правильной эксплуатации машин. И она, Ольга, никуда от него не делась. Иногда даже на юг, в отпуск, ездили вместе.
— Видишь, наш совхоз никогда не имеет отказа ни в чем, все ему в первую очередь, — грустно посмеялась Ольга Дмитриевна. — А я все же поставила точку, хоть и скрутила из-за него свою жизнь! Ну, пусть из-за себя. Давно пора было, но все не решалась. Была у меня в академии подружка с Шаховской, Вера Гречуха — чуть не в одной коечке спали. Она еще тогда предрекала: «Такие, как ты, чаще без мужей остаются. Шибко самостоятельная».
Телефон ворвался в сумеречную тишину. Обе вздрогнули. Зимина включила свет — Алевтина зажмурилась.
— Может быть, он. Звонит, жалуется, скажет что-нибудь ласковое. У меня к нему только официальные дела.
Телефон все звонил. Жаркая от воспоминаний, Ольга Дмитриевна поднялась.
Тон ее сразу стал серьезен, отрывист. Кажется, что-то случилось.
— Слыхала? — сказала она уже Алевтине. — Разбился он! На машине. Увезли в больницу. Сотрясение мозга. Лида звонила. Пришел в себя, меня требует, просит приехать. И она умоляет. Ну зачем, зачем она-то? — сказала с тоской и, облокотившись, провела средним и безымянным пальцем по лбу, поводя головой, отгоняя что-то мучившее.
И была в эту минуту так по-женски растеряна, что сердце у Алевтины затомилось от нежности. Она смотрела на кудрявую, коротко остриженную голову, на круглое лицо с прямым носиком и умными темными цепкими глазами, с твердым красивым ртом и круглым подбородком, и пугалась чего-то благородного, почти величественного в них, и умилялась загорелым скулкам, дышавшим деревенским здоровьем. Ее то прибивало к ней близко-близко, то относило на тысячи верст. И такая женщина, оказывается, была одинока, как и Алевтина, и, как Алевтина, хотела, ждала еще полнокровного женского счастья.
— Ты знаешь, что я подумала? — сказала она. — Черт с ними, пускай женятся. А ты съезди к нему все же, к Константину Иванычу. Вон ты как расстроилась, переплотнела вся. Нет, не говори, надо ехать. Вдруг операция? А то он, может, и жить не захочет.
— Съезжу, конечно, — согласилась Зимина. — Ну что, еще по капельке? Мужиков своих жучу, прошу, уговариваю, а иной раз такой край подойдет, что если не выпить, не потянешь дале.
Утром так не хочется подыматься. Хотя с первого октября по-зимнему времени часы перевели на час назад, в пять часов еще темно, светало к шести.
Вышел Юрка на улицу — и ахнул: все бело, все в инее! Каждая травина, каждый лист стояли как бы отдельно, словно утверждая этот мороз, новый этап в жизни. Белы подорожники, бел гусятник, белы кашки — сразу видно, как вымахали они. Столбик у калитки штакетника и тот скользкий от мороза. И тропка бела, стелится по ней травка, зализанная морозом. Грохают сапоги по каленой звонкой дороге.
На тракторе с тележкой Юрий поехал в Центральную — нынче опять, наверное, возить солому из скирда с поля, где косил пшеницу под Холстами.
А в поле-то, в поле! Белый свет широко разлился, высветив пашни и клевер, который взошел по пшенице, лес и открывшиеся Холсты.
Ноги, поди, отхватывает, если стоять в ботиночках, как школьники на остановке автобуса. Похаживают, постукивают ногами. Он узнал вдруг брата Валерку, прижившегося в Холстах у Клавдии, — пижонит, дурак, без шапки. Второй парень был Хлебиных. Жили Хлебины рядом с Клавдией — тоже вытянулся, жердина. А с другой стороны шоссе, наладясь в обратный конец, стояла Алевтина с бидоном — молоко сдавать: в Редькине на ферме принимали молоко личных коров.
Юрка приостановился, махнул ребятам, они вдвоем забрались в кабину.
— Почему-то автобуса рейсового нету, — шмыгнул носом Валерка. Был он уже здоровый парень, за лето вытянулся выше Юрки, а губа топырилась по-мальчишечьи.
— А у нас чего было! — сообщил Валерка. — Бабы чуть не разодрались.
— Кто да кто?
— Мария Артемьевна да вон, Алевтина Николаевна. Не поделили чего-то. Мария Артемьевна у Алевтины банки потребовала — давала ей когда-то целый мешок. Ну, где они теперь — которые занятые, которые разбились, которые с молоком, — сказал Валерка с интонацией бабы Клани. — Ну, Алевтина по деревне бегала, банки собирала — бабы все и кричали, кто про что, разделились на два конца, на два лагеря. Собрала Алевтина банки да поставила на крыльцо Марии Артемьевне. Да еще какие-то хундры-мундры приложила — Мария Артемьевна дарила ей. Ну, как девчонки, как девчонки!
Юрий знал такое за Алевтиной: всею душою она за людей, у самой хорошо — так чтобы и у всех было, но если уж оскорбится — не подходи, будет сто лет помнить вину твою. И подумалось — не даст она ему жизни с Женей.
Все оказалось верно, возить солому следовало с Холстовского поля. Для того чтобы узнать это, гонял он трактор в Центральную, лишних восемь километров. Говорили уже на открытом партийном собрании, что это не дело — обещали пересмотреть положение.
Скирд стоял близко к шоссе и к остановке автобуса. Алевтина еще дожидалась со своим бидоном. В синей поролоновой знакомой Юрке курточке, в серой вязаной шапке горшком, красная от мороза, она махнула ему, остановила.
— Не могу, Юра, заколела совсем, ни автобусов, ни машин, подвези христа-ради до Редькина, — попросила сведенными губами.
— Да мне вон к этому скирду.
— Ну да-к, что же, помирать мне тут с молоком? — возмутилась она.
Ничего не ответив, он открыл дверцу. Она забралась, вся дрожа. «Ну дура, ну дура, нет бы валенки надеть, видела же, что мороз».
Трактор не автомобиль, хоть и ходко идет, но до автомобиля далеко. А чтобы промолчать до самого Редькина — на это плохо надеяться.
— Куда, на запарку, в церкву будешь возить? — спросила Алевтина, и он кивнул.
— Ну да, ну да, — заговорила она, — коров уже давно не гоняют. Тут как-то выгнали на клевер, на отаву, а они что-то скоро к стороне, к стороне — и головы не гнут. Там им под нос и силос, и свеклу, а тут клевер-то, его еще выбирать из стерни надо. А сейчас и клевер-то, поди, свернулся.
Она замолчала, а еще к лесу не подъехали.
— Вот рука болит, — сказала опять, — огород нынче весь перекопала руками. Анатолий, сосед, говорит — ни за что не осилил бы.
Юрка промолчал, огород он ей действительно по осени не вспахивал, она не звала, теперь она ни с чем к нему не обращалась ни разу.
— Сначала выходила для гимнастики, а потом гляжу — немного осталось, ну, я его и докопала. На яблочко, — достала из куртки яблоко, он взял, сунул в карман. Она усмехнулась: — Мы с покойным Степаном, с твоим отцом, за яблонями ездили. Он пятнадцать штук брал, а я десять. У меня скоро на них стали яблоки родиться. Бывало, даже спать ложиться не хочется, ходишь по саду, а они висят — красные, розовые, белые. Да недолго мне ими понаслаждаться пришлось. Вымерзли все. Ну, у меня три яблони осталось: грушовка на проулке, еще одна — шатран или шафран, что ли. Да коричневые. Такие хорошие, крупные, в этом году не так чтобы очень много родилось. Но были. Утром еще висели, а к вечеру гляжу: все на полу, подхожу — расклеваны до косточек: грачи налетели. Грачи нынче голодные, что ли? Клубнику, тую всю оклевали, я ни ягодиной не попользовалась, пойдешь — и тут, и там за тыном ягоды набросаны. На проулке — там под окном, не трогали, а тут всю поклевали. Утром не хочется вставать, а они утром и оклюют. Да ухожу рано.
«Что же она все про себя, будто одна живет? — подумал Юрка. — Ее даже называть не хочет».
— Пошли с Женькой сено ворошить, а в сене клубника насыпана, — тут же сказала Алевтина, и он вспомнил, как угадывала она и раньше его мысли. — А у меня даже морковь семенную, даже капусту расклевали. Привезла Женька рассаду — на ВДНХ брала — она такая крепенькая, не успела прижиться — в кочаны завиваться стала. И кочны белые, небольшие. Гляжу утром — капусту-то бумагой, что ли, кто обсыпал? Пошла, а это листья разметаны. Они, значит, в самую середку долбят, листья и отлетают. Ну, пришлось капусту срубить раньше времени да солить — в августе это было.
Она говорила безостановочно, меленько, перескакивая с одного на другое, будто торопилась в неожиданную эту встречу все обговорить. Но Юрка знал — от неловкости, которую чувствовали оба.
— Да ничего они не голодные, — сказал и он, — мало зерна им в поле насыпано?
— Да уж зерна хватает. Ты скосил пшеничку-то, а комбайны кое-как подобрали, наши бабы оттуда колосья корзинками и таскали курам. Ой!.. — она замолчала, знакомо прижав ладони к захолодавшим щекам.
Словно нарочно заперли их в кабине, чтобы вспомнил он каждое ее движение, ее дыхание. Он повел головой, косясь на тревожную белизну пашен, спросил натужно:
— А что это вы какую кашу с Марией Артемьевной заварили?
— Ох, уж известно стало! Небось Валерка. Да чего? Да ничего! Шли мы, значит, из Сапунова, из магазина, она нагрузилась, тяжело шла, да еще радикулит у нее — она зад и отклячила. Я говорю: какая уж это невеста идет, зад не подтянет. Слыхал небось, за Саньку Свиридова ее сватают; как Мотя померла, так и сватают, да промеж них, вишь, в младенчестве чего-то было. Ну, я и говорю: «Невеста, зад подтяни». А она согнулась: «Мочи, говорит, нету, болит у меня тут что-то». — «Ну вот, говорю, невеста, зад-то дверью отхлопнут, сама в избе, а зад еще на мосту». Ну, она и обиделась, и пошла. Присылает мальчишку — банки ей отдавай.
— Чего ей обижаться, она вся больная — кто не знает, — не поверил Юрка.
— Ну уж тогда не знаю чего.
Ночной мороз поплыл туманом, вознесся, заслонив лес, натек над полями, над показавшимся Редькином, обнажая зелень озимых и красноту пахоты.
Они поднимались к деревне, когда Алевтина вдруг сказала:
— Ладно, тебе скажу, из-за чего обиделась. Из-за мешка все! Вот прибегает ко мне и говорит: там комбайнеры два мешка зерна продают. Тебе мешок и мне — давай возьмем. Я говорю: «У меня самогонки нет». Она говорит: «У меня есть, я возьму себе и тебе» — и побегла. Ну, эти мешки и стояли у нее. А потом мне из совхоза дали. Я говорю: разделите с Катериной Воронковой мой мешок пополам. А она не пожелала, хотела, чтобы ей одной все. С этого мешка и пошло.
— А чего это комбайнеры-то? Кто да кто?
— Кто-кто. А может, не комбайнеры. Комбайн-то в поле оставили, сломалась труба у него, откуда зерно идет на машину, может, кто знал, как открыть бункер-то. В общем, люди — и все.
Юрка только головой качнул. Как она ему — как родному! Но тут же вспомнил ее откровенную манеру говорить, не таясь ни перед кем. Ее пугающую откровенность. Что же, выходило, поле им запахано, им скошено, а тут — нате-пожалте. Кто-то, может, и еще поживился. Вон, говорит, сколько колосьев с поля таскали. Они с Витькой Бокановым со школой колосья те собирали — да в закрома… А то, говорят, мало на гектар выходит.
— А правда, может, каждое поле одному кому-то обрабатывать? Ну, трем, четырем? — выговорил он мысль, близкую той, что однажды уже высказывала она. И выговорил-то просто и доверительно, так, что она испуганно взглянула. Но убедилась, что доверительность родилась лишь от искреннего возмущения.
— Да уж, конечно, теперь тебе засядет в голову, — хмуро сказала она. — Правда, что не от мира сего. Больше всех надоть. Ты бы лучше огород матери вспахал… Если думаешь семьей обзаводиться. — Ну вот, и на прямую вывела. Видно, Женька доложила, что не собирается он в Холстах жить.
Юрий промолчал. Дома он вспахал огород, но не угодил чем-то, мать с Валеркой доковыривали, это правда. И не лежало у него сердце к тому, редькинскому, огороду.
Въехав в гору, он остановился. На пятачок к магазину не захотел протянуть — могла мать из окна увидеть, что привез Алевтину. Мать, возможно, почему-либо дома.
Алевтина слезла и глядела, как он разворачивался со своим прицепом — места было немного. Она стояла сжавшаяся, потускневшая, громоздкая в слишком тесной курточке. И стало ему ее жалко.
— А зря вы, — сказал он, — такие подруги были…
Она что-то поняла, подбежала к трактору. Он ждал, чего еще скажет.
— Юра, — выдохнула она, вскинув черные, заблестевшие на солнышке глаза, — помнишь, стожок-то наш развалился…
— Ну?
— Ну вот, вся моя жизнь развалилась, Юра. К тому это.
Она все еще глядела, а он посуровел, стиснув зубы, повел машину. Нет уж, как ни любит он Холсты, как ни настаивает Женька, а жить в одном доме с Алевтиной они не будут, нет…
У стога стоял уже экскаватор и нагружал пшеничную солому на машину Саши Суворова. Никто не спросил, почему это Юрка едет опять от Редькина, — может, решили, домой ездил. Он поставил трактор под погрузку. Горючее было на нуле.
— А говорил, на одну ездку хватит, — усмехнулся Саша. — Ну, жди, сейчас пригонят цистерну с горючим.
И он поехал в Сапуново, где в недействующей давно церкви запаривали солому и производили теплое питье коровам, называемое почему-то «гидролиз». Пока нагружалась тележка, Юрка пошел наискось по полю, к тому месту у старого погоста, где так и не поглядел окольцованные сосны. Снять кору по кольцу — значит прервать ток соков. Дерево будет сохнуть, а не срубят — упадет.
Клевер поднимался по жнивью невысоко, всякий клевериный трилистничек заворотился от сегодняшнего ночного мороза изнанкой, что сообщало зеленому еще полю белесый вид. И этот вид, и то, что стерня была все-таки высока — в тех местах, где пшеница здорово полегла и взять ее было трудно, и бесчисленные кротиные горки (давно на кротов никто не охотился!), и норы мышиные, во множестве истыкавшие землю, и коровьи заветренные лепешки — все придавало полю вид неопрятный. Юрка шел, как идет следопыт по лесу — все о чем-то говорило ему. Особенно сердили шматки срезанной им, но не подобранной, оставленной комбайном пшеницы. К деревне ближе их было мало, видно, бабы растащили курам, а тут, к погосту и увалу, поросшему сосняком, они были накиданы размашисто. Правда, черт-те что выходило! Он это поле пахал, сеял, косил, а комбайнеры плевали на его работу, позволяли себе неряшливо убрать отличную пшеницу, да еще продавали ее втихую. Так дальше продолжаться не могло, они уже говорили с Суворовым: что-то все идет не так в организации труда и обработке полей.
Крутой склон, спускавшийся в сторону реки, был пуст и гол — ни крапивы, ни малинников — в безлистье, в бестравье старые и молодые сосны точено, как солдаты в строю, уставили гору — понизу от корня лиловые, кверху медные. Те, которые помоложе, среднего возраста, были прекрасны и трогательны в своей устремленности вверх, в лепной законченности. Юрка шел и внимательно оглядывал каждую. Вот под корнем, правда с одной лишь стороны, давно снята кора, и луб весь источен каким-то червем, муравьем, букахой — белый порошок древесины сыпался по оголенным, серым от дождей мышцам. Но сосна и не думала падать, обвив себя с другой стороны крепким, с корой, корнем, как кошка хвостом, опиралась на него.
Наврали люди, что ли, думал Юрка, шаря глазами по горе, словно пересчитывая сосны. И вдруг — стоп! «Сволочи!» — будто выстрелило слово, просвистев в тишине.
Он скатился по торчащим голым прутьям малинника. Там, на середине горы, меж двух могучих уже елей, была в земле выемка, а над ней чья-то скверная сметка протянула железный трос. Концы троса обвивали обе ели. Видно, разводили под ними костер, а на трос вешали котелок или чайник. И ради этой минутной радости оба дерева, скованные, стянутые, обречены если не на гибель, то на уродливое существование, — трос глубоко въелся в кожу одного и другого. Дерево растет изнутри, расширяется, а трос остается в коре. Теперь, если попробуешь его оттуда выдолбить, погубишь ели. Смотреть было страшно.
А ведь невдалеке лежали они тогда с Женькой в их первый день и не заметили ничего. Юрка вылез на бровку — заправка к стогу еще не подоспела.
Тогда он снова спустился почти к самой реке, съезжая по склону, перепрыгнул ручей, который свиристел под погостом, вливаясь в Рузу, шибко обмелевшую, и взобрался по круче с другой стороны погоста. Сосны, про которые ему говорили, стояли здесь.
И верно, на метр от земли лиловатая старая кожа была прорублена поперечной бороздой, иглы в кроне пожелтели и облетали — вокруг уже мягко от рыжего их покрова. Век сосен, значит, сосчитан. И берег, который они укрепляли корнями, со временем обвалится, оползет.
Почему-то он пережил увиденное не так, как представлял, как думал о том с волнением, когда рассказал Валерка. Тогда он слышал в себе возбужденное возмущение и жалость, как в детстве к жуку с оборванными крыльями. Впечатление от троса, сковавшего ели, видать, перекрыло теперешнее, к которому был подготовлен. А может, потому, что в лесу на той стороне рычали тракторы — в резком воздухе по реке увеличенно доносились звуки. Он представил, как там режут, корчуют и сводят деревья не чета этим, освобождая места для дач. Юрка помнил еще, как растаскивали кирпич с разоренного дома Цветаевых на той стороне, — до сих пор приносили оттуда отростки одичавших яблонь, прививали на них культурные. Туда, в чернолесье, нависшее над рекой, ходили они с ребятенками за крупной цветаевской земляникой. Читая у Чехова (или еще у кого?) про пикники, где девицы с кавалерами прогуливались над рекой по дорожке в лесу, он всегда вспоминал это место — там и дорожка была, правда заглохшая. А под березами и соснами в белоусе и в траве по овражкам роились белые грибы. Строиться будут, конечно, выше, на полянах, леса вроде бы не должны тронуть, но уже нынче леваки возили оттуда осенью белокорую красавицу березу по деревням, и бабы и мужики с радостью брали на дрова, потому что отдавали ее дешевле. Тракторы и сейчас творили там свое дело.
Сапуновская церковь с вытянутой над ней колокольней была красного камня, вроде очень простых, но волнующих своей простотой линий. Возведенная посреди села на высоком бугре над речушкой, просекавшей Сапуново поперек, она была видна далеко окрест. Собственно, Юрка вырос с этим образом церкви над полями. С реки ли, из леса ли, с холстовских ли огородов, откуда бы ни поглядел, сразу видел красную статную колокольню со сквозной звонницей арочкой, озаряющую летом зеленые, зимой белые просторы их угла. Красный цвет по-особому оттенял все. И без церкви Юрка не мог представить полей и своей реки.
Он не помнил ее действующей. Закрыли до войны, устроили в ней склад, держали колхозное сено. Чистое, душистое сено не мешало розовым ангелам летать в голубом куполе, не мешало и строгим образам, издавна следящим за крестьянскою жизнью. Церковь для всех была ориентиром: «Как увидишь церкву», «Как пройдешь церковь». И ярмарку разбивали под церковью. А в войну немцы перед отступлением велели жителям снести сапоги и валенки к церкви, сложили в кучу и подожгли — знойный костерок тягался по высоте с колокольней.
Святые на стенах не возражали и против запарки соломы, и против установки чанов и труб для гидролиза. Церковь служила людям, создавала определенные условия, поддерживала экономику, способствовала основной задаче совхоза — выращивать скот и продолжала озарять местность своим цветом, красотой линий.
Несколько лет назад в местной газете Сапуново назвали в числе других деревень, подлежащих сносу. Статья была краткая и тем более походила на приговор. Само собою, приговаривалась и церковь. Никто тогда про нее не думал, каждый волновался за свою деревню, попавшую в эту обойму, за свой дом, за свой мир.
Но с тех пор что-то стало делаться с церковью, словно сама она испечалилась и начала сдавать. Креста на ней Юрка никогда не помнил, а луковичка-куполок над колокольней, с тонким шпильцем, с проросшей березой, был всегда аккуратен. А тут куполок съехал набок, он оползал все больше, в эту зиму свалился ночью, тихонько, никого не зашибив.
Теперь колокольня стояла без луковицы, но казалась еще прекрасней в своей беззащитности. То, что там давно установлены агрегаты для запарки соломы, выведены трубы мимо алтаря в тонкую старинной работы решетку на окнах, то, что пристроен грубый навес, под который заходили трактора с тележками и цистернами — ввозили и увозили солому и гидролиз, — ни у кого не рождало мыслей о погибели церкви, а вот упавшая с колокольни луковица вдруг ощутимо приблизила скорбный момент.
Юрка, хотя и жил теперь в Редькине, все равно жалел сапуновскую церковь, как и свои Холсты.
Все и началось с сапуновской церкви. Возили они туда солому, возили, и Саша вдруг пригласил Юрия к себе. «Женьку позовем», — сказал он. Так и есть, Женьку встретили в Центральной, велели приходить к Саше.
Квартира у Суворовых небольшая, однокомнатная, в трехэтажном доме — с балконом, правда. На площадке у дверей на циновке выставлены сапоги, Ленины старые туфли, из сапог торчали заткнутые носки. Юрка с Сашей тоже сняли обувку здесь, Лена дала тапочки. «Эка, — подумал Юрка, — кто привычен к просторному дому, разве в квартире поместится?»
Но в комнате имелось все, что положено: и сервант, и диван, и телевизор. Лена, мотая белыми волосами, стол собрала не на кухне, а в комнате, бегала раскрасневшаяся, веселая — пахло оладьями. Дениску привезли от бабушки, и он топтался тут же.
Пришла Женька, подсела к Юрке на диван, сразу привалилась боком. Ей нравилось, чтобы все видели, что они уже неразливные. А может, было все равно, только бы держаться за Юрку.
Его обдало жаром, но он не двигался, удерживая минуту близости. Дениска лез к ним, карабкался на руки, они тискали его, а играя, крепче прижимались друг к другу. Женька алела, блестела голубенькими глазками, невпопад отвечала Лене, закидывая голову, ладошками подхватывала волосы с обеих сторон.
Юрка встал, стряхивая наваждение, прошел к окну, долго глядел на пустынное, голое пространство между двумя рядами домов — и улицей-то не назовешь: три дома здесь, три дома там, а между ними понатыканы жалкие деревца да грубо заасфальтированы проезды. Ему уже нравилось оглушать Женьку внезапным отторжением, делать вид, что не замечает еще улыбчивого, но уже смятенного лица ее. Это укрепляло в нем какую-то темную, мужскую силу, имени которой он не ведал. Просто чувствовал свою власть над женщиной, она придавала ему не испытанную еще уверенность, и он любил Женьку за это.
И усмешливо ощерялся на Сашу:
— Да вам расти-расти до государственных деятелей! Чтобы идти «на вы», значит. А то церковь — и ту отбить боишься.
— Нисколько не боюсь. Только раз есть постановление сносить Сапуново, как может устоять церковь?
— А вот и может! Одна. Как ориентир. Красоты и местности! А то наши ребятишки, — он нарочно сказал «наши», теперь уж деваться некуда, но все-таки неловко оглянулся на Женьку и повторил: — Дети наши знать не будут, откуда взялись мы, с каких холмов и низин. Ну и пусть свезут на фиг Сапуново, а церковь надо оставить — там одни решетки на окнах, я посмотрел, — на сколько тысяч рублей, поди, тянут. Были, значит, мастера. Вот и пусть стоит посреди полей. А гидролиз…
— Да гидролиз должны сюда перевести, в Центральную, — сказал Саша, — цех запарки кормов расширяется — как завод будет.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Юрка, берясь за оладьи. — Узнай, куда написать, — и напишем, — совсем разошелся он.
— Ты, Евгения, за ним присматривай, он сейчас пойдет причесывать всех, — покровительственно улыбнулся Саша.
Юрке нравилось, что он называл ее «Евгенией», но хотелось сказать еще что-нибудь дельное, чтобы перебить Сашин тон.
А Саша сам заговорил:
— С нового года, с весны, будут бригады по отделениям, пойдем с тобой в Редькинскую — у меня мать там, все равно Дениса возить.
И Юрка почувствовал, как новая теплая волна разошлась в груди.
О проекте землеустройства было известно, но представлялось туманно, что да как будет, однако Суворов знал что-то определенное.
— Отряд плодородия, — сказал он, — один на отделение и один будет отвечать за удобрения. Надо, чтобы не попала в него всякая мутота. А мы с тобой давай по зерну. Рыжухина позовем, еще каких честных парней, Максим Колчин придет из армии — двоюродный братан мой.
Юрка маленько знал Колчина. Как-то у Максима пропала собака, и он бегал по деревням, искал, заходил к Ледневым — они всегда держали собак, тогда все еще говорили, какой желанный мальчишка, — жили Колчины километрах в шести, в Угрюмове, за Редькином. Другой раз он его видел на току в Центральной — людей не хватало, и Максим привел мальчишек, школьников, они провеяли тогда всю пшеницу, и Максиму на годовом празднике дали премию — пять рублей. Но это было уже совсем другое поколение. Вон сколько лет прошло, как отслужил Юрка в армии в городе Грозном, — донимавшая там жаркая духота уже и в снах не мучила его.
— Ну, на него надеяться не приходится, может, еще куда уедет, — сказал он. — Интересно ему тут, что ли? К Угрюмову и дорог не подведено.
— А надо, чтобы интересно! Будут эти бригады на севообороте — сразу все упорядочится. Конечно, если бы на подряд перейти…
— Ну, это уже делали, да развалилось.
— Ну-ну! Подобрать ребят, чтобы не разваливалось! Вот почитай, что пишут, — везде зашевелились. Самый близкий нашему строю метод — социалистическому. Теперь ведь как? Лишь бы заработать, свою норму взять — и все. И в сторону. А бригадный подряд предполагает учет не по норме, а по качеству, по конечному результату. Соберешь урожай — будет заработок. Не верят, что получат урожай, привыкли к тому, что плохо уберут, а то и не уберут. А тут все от тебя зависит. — Он потянулся, взял с тумбочки брошюрку. — Вот, тут все очень умно предлагается, — мне в конторе Филатов дал.
Юрка взял книжечку, раскрыл, но вчитываться не стал. Ему хотелось сказать или сделать что-то значительное для Саши, но ничего не приходило на ум.
— Ну, Денис, — пообещал он, — погоди, наделаем у бабушки Вали в Редькине скворечников. У моего отца, у дедушки Степана, знаешь, сколько скворечников было? До десяти штук! А в пожар почти все погорели, я уж новые навесил — ну как же, прилетят весной скворушки — а домочка нету.
— А у нас нету скворечника, — грустно сказал Денис.
— Ну вот, я и говорю, где же их вешать здесь — деревья еще не выросли. А мы с тобой на тот год у бабушки, ладно?
Денис кивнул и спросил вдруг:
— А ты волка видал?
— Не-е, не видал, но волки есть, опять пошли волки. Были после войны — их вывели, а теперь опять в Сапунове овцу зарезали. — Серьезно, с удовольствием говорил Юрка, обычно молчаливый, даже как бы связанный.
— Ты охотишься? — спросил Саша.
— Ходил с отцом, а теперь нет. Один раз глядели мы с ним, как глухарь токует! В апреле, еще снег лежал. Чуть развиднялось только, пришли в лес. Ручей бежит по корням, промывает. Глядим — идет по снегу, вышагивает. Распустил хвост, а хвост черный, бормочет, клекочет, клюв кривой — горбоносый. Его тут хоть руками бери. Ну, мы ушли, не стали бить. Лучше моего отца не знал я охотника, всех лис один он уничтожил, белок брал, этих, выдр, нутриев, енотов. А то хошь и ничего не принесет, а придет довольный, ходит по избе, грудь наглаживает — значит, видал чего-нибудь: выводок как играет или еще там что, звериное.
— А Юра у нас только по телевизору с миром животных знакомится. Спроси, какой кит всех больше, — знает, а чтобы белок настрелять… обещает только, — сказала Женька, и насмешливо, и ласково глядя на него.
Еще в ночь на пятое выпал снег. Пушистый, неглубокий, он едва присыпал высокую рыжую стерню за шоссе, бежавшее мимо Холстов. Похрустывал под ногой ледок, охвативший почву.
В канун праздника солнце блистало на небе прянично-голубом, и прянично-белая, вся в резных наличниках, блистала, посмеивалась деревня на свежем, еще не морозном воздухе. Мягкость, удовольствие и ожидание какого-то совершеннейшего обновления были разлиты во всем.
С утра бродили по деревне люди, проходили за водой, стояли группами у колодца, на остановке, на дороге — все под этим сверкающим, обнадеживающим солнцем, среди белизны, от которой слипались глаза и обмирало сердце.
В Редькине у Татьяны Ледневой уже несколько дней готовились к свадьбе, назначенной на шестое ноября. Свадьба усиливала, накаляла праздничное ожидание и здесь, в Холстах.
Уже давно уехали молодые в Волоколамск во дворец бракосочетаний на машине, перекрещенной лентами, с трепетавшими цветными шарами. Только куклу на передок Женька наотрез отказалась сажать. Алевтина усмехнулась, но не вмешивалась. Она готовила у Татьяны, но вернулась в Холсты переодеться и прихватить подарки молодым.
Многие дома в Холстах стояли без хозяев — мужики на войне погибли или примерли, докоренные старыми ранами, жены их перебирались на зиму к детям, живущим вблизи Москвы или в самой Москве, работающим на фабриках и в магазинах. Хозяйки те немолоды и не в силах топить печи, носить воду из колодца зимой. Конечно, отсутствие их отнимало что-то у деревни — запертые, с наглухо занавешенными окнами, дома стояли нахохленные, зачужалые, а по вечерам мертво отсвечивал в их стеклах свет фонарей, горевших в трех местах над деревней.
Те же, кто оставались, в основном на пенсии, рабочих женщин мало. И все они были рады любому событию, готовому встряхнуть скучноватую зимнюю жизнь, а уж такое, как свадьба, будоражило и веселило их, возвращая к прежним временам, когда они, по словам Степана Леднева, великие представляльщицы, «прописывали» дачников, объезжая их на белой лошади, рядились в представителей власти и чудили на всякий манер.
Будь свадьба в их деревне, они, не спрашиваясь хозяев, гурьбой ввалились бы в дом прославлять молодых. Но свадьба игралась в Редькине, к тому же были в ней некая таинственность и щекотливость, отчего женщины решили в Редькино не ездить, но высыпали на шоссе с толстой веревкой, увитой еловым лапником. Мария Артемьевна с бабой Клавдией и плели гирлянды. Ссора Алевтины и Марии Артемьевны, разделившая женщин двух концов, несколько усмирила их прыть, они жеманились, подбирали губы и на шоссе собрались не шумно, а будто случайно.
Нина Свиридова, все молодые годы не слезавшая с тракторов и машин, и сейчас еще видная женщина, служила регулировщиком. «Едут!» — поднимала она палец, и женщины раздавались в стороны, веревка с лапником натягивалась поперек шоссе. «Нет, это „газик“», «нет, это такси к кому-то», — определяла Нина, и все снова сбивались на одной стороне, на самом повороте в Холсты, на том пятачке-языке, который когда-то показало шоссе Холстам, высунуло да так и осталось обрубленным — дальше по деревне шли разбитые колеи или наезженные по лужайке следы вразнобой.
— Ой, бабы, и как это Алевтина согласилась, ума не приложу — своими руками, своими руками! — говорила старая, маленькая в плюшевой жакетке Авдотья Хлебина, складывая руки на животе. Она не отставала от молодых ни в работе, ни в шутках-подковырках и сейчас не уточнила, кого отдать согласилась Алевтина, но все поняли, что уж не Женьку.
— Отдашь, коли силком заставили, не больно ее спросились, — Нина Свиридова резала впрямую.
— Ничего, она баба лихая, хоть так, глядишь, перепадет побаловаться, — озорно сверкнула карими глазами Мария Артемьевна. — Он вон, какой бугай, али его на двоих не хватит?
— Да ладно, бабы, уж не грешили бы, посовестились, языки ваши червивые, — заворчала Клавдия.
— А ему что, девчонок боле не было, на этой свет клином сошелся? — крикнула Нина. Была она крупнее других, держалась увереннее, самостоятельней — с мужем Анатолием вырастила трех сынов, все работают, все женились, живут в достатке — чего не держаться, чего не быть прямой.
— Да разве они могут жениться? — сокрушалась Клавдия. — Да и девчонок где взять-то? Они ведь на работу, с работы — и домой.
— Кому надо, тот где хошь найдет. Вон в «Елочки», в дом отдыха, в кино, на танцы ходют, — проговорила пожилая, дородная Катерина Воронкова, самая рассудительная и спокойная. Она жалела Алевтину, не скрывала того и не знала, как отнестись к случившемуся.
— А что они ходют? — Клавдия имела в виду своего Юрку и сына Зои-продавщицы, тоже парня смирного и тоже до сих пор неженатого, ездившего на работу в Волоколамск. — Один танцы смотрит, другой мотоцикл сторожит, потом другой смотрит, а этот сторожит. Они и говорить с девчонками не знают про что. Теперь таких не любят, теперь любят развитых, а эти что? Им и нужно навертиху, тогда дело пойдет.
— Какая это Женька навертиха? — заступилась опять Катерина.
— А вот такая. А он телок, чистый телок.
— Ну как же, — хохотнула Мария Артемьевна, — я-то уж знаю, какой он телок, видела: как тогда с Алей-то ничего не стеснялися.
— Да что вы понимаете? — укоряла Клавдия. — Будь он наглец какой — все шито-крыто было бы. И концы в воду.
— А я что думаю, бабочки, тут такие концы, что в воде уже не потопишь, — хитро посмеиваясь, сказала Мария Артемьевна.
— Ты про что это?
— Погодите, скоро сами увидите.
— Тише вы, — пришикнула Авдотья, — вон Аля уже калитку затворяет.
Алевтина шла по блиставшей снегом и солнцем деревне — статная, смуглорумяная, в хороших сапожках, в хорошем, недавно купленном пальто с пушистым воротником и в серой, горшочком, вязаной шапке на черных, выпущенных поверх воротника волосах.
— Кто у нас невеста-то? — подмигнула Мария Артемьевна. — Не разобрать.
— Да уймитесь вы, дуры, — цыкнула Клавдия, вытирая ладонью голубые, фарфоровые, с чуть оттопыренными нижними веками глаза.
— А ты что же не едешь? — подходя спросила ее Алевтина. — Все же внучок племянный женится.
— Пусть женится, — махнула рукой Клавдия. — Ну их. Там теснотища, народу — молодежи сколько набьется. А я не пью — и буду как пугало сидеть.
— Ну, как хочешь, — вздохнула Алевтина, — тебе виднее.
— Да мы ладно уж, — сказала смиренно Мария Артемьевна, — придут сюда молодые, и мы завалимся, мы и тут повеличаем.
— Необязательно.
Ссора с Марией Артемьевной для Алевтины не кончилась, хотя кланяться они начали.
— Может, и не придут, — печально уронила Авдотья.
— Приду-ут, — уверенно сказала Марья Артемьевна, — все будет в порядке, девка, куда они денутся, — и на правах былой подружки хлопнула Алевтину по спине, захохотала.
Смех прозвучал одиноко и надрывно, все молчали.
Но тут Нина Свиридова опять вскинулась:
— Едут!
Женщины разбежались по обеим сторонам шоссе, натянули веревку, заволновались, потому что уже всем было ясно, что ехали две «Волги», и уже виднелись цветные точки шаров по бокам.
От Сапунова они повернули к Холстам, ринулись вниз с горы, миновали мост через Рузу, скрылись под горкой — и вот первая, трепеща шарами, выскочила, набежала на Холсты и — стоп! — встала. За нею другая.
В каждой «Волге» людей напихано до отказа — молодые, веселые лица, какие-то белые цветы.
Из первой вышла в фате, в шитом серебром платье Женька, вся бело-розовая, хорошенькая. За нею вылез Юрка — тоже без пальто и без шапки, в новом стоячем костюме, при галстуке.
Алевтина обхватила Женьку, они припали друг к другу — и оттолкнулись, мать отошла, уступая место другим. В растерянных в полных слез глазах ее, в сжатых губах вспыхнула еще и гордость, что такая вон дочь у нее — голубка, царевна.
Женщины тоже стали обнимать и целовать Женьку. Они поздравляли ее, называли «царевной», и Женька обнимала женщин, а недавно они и не смотрели на нее, была она для них девчонка Алевтинина — и все. Бабы плакали. Может быть, оттого, как далека и непохожа она на них, на их недавнюю вроде юность.
Юрке жали руку, а то и обнимали. Все искренне желали сейчас добра им обоим. Баба Клавдия перекрестила его и ткнула рукой в грудь: «Ступай, простудишься».
— И все? — спросил дружка. В нем давно уже признали Сашу Суворова.
— И все! Проздравили — и все. Чего же еще? — Катерина Воронкова как бы благословила их.
— Ну ладно, хорошо.
Невеста с женихом пошли в машину. Натянув на плечи пальтишко и глядя на шофера, невеста запела:
Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я,
что люблю-у-у-у…
Стояла машина, и в ней пела невеста — истово, старательно, будто эти женщины не имели к ней отношения. И жених смотрел прямо на дорогу, туда, где чернел лесок под начавшим вновь сыпаться снежком. Голос у Женьки жиденький, неточный — возможно, от смущения, от незнания, как вести себя.
А дружка вынес бутылку водки и стаканы. Семь женщин тут же распили ее — веселые, желанные, они говорили, какая справная невеста и что плачут оттого, что свадьба не в их деревне. («А была бы здесь, если бы Ледневы не погорели!»)
Машины тронулись, покатили. Все долго смотрели вслед. Опять с горы на гору и к лесу, за которым сразу же открывалось Редькино.
И только когда обернулись, чтобы идти домой, увидали женщины Алевтину, стоявшую на том пятачке и глядевшую в обратную сторону. Молча подошли к ней, постояли.
— Ты что же не поехала? — спросила Катерина Воронкова.
— А я вот сейчас машину поймаю, — отворачивалась она, пряча осунувшееся лицо.
— Может, Ольга Дмитриевна поедет? — предположил кто-то.
— Да она там, телку будет преподносить молодым.
Когда проезжали Холстовским леском, снег уже четко обрисовал все контуры деревьев, каждую ветку. Юрке вдруг стало казаться, что елки тянули, протягивали ему сотни рук, и он с жутью и радостью ощутил странную живую связь с ними…
До января было мокро и мерзко, в Новый год пошел сыпать снежок, разошелся в большой снег, скрыл землю, поутих, но время от времени принимался за свое, и числу к двадцатому все поля покрылись толстым снежным покровом, матово сиявшим в тихие, серые деньки. Лес черной полосой обнимал поля, где выступал горой, где стлался лентою. Над чернотой елей сквозно дымились верхушки берез.
Узкие белые тропки исполосовали, искрестили деревню, бульдозер просек широкое корыто дороги на две трети Холстов.
На пруду сделали «пролубку» («пролубь») — вода чистая, можно поить теленка. Мерзлым коробом лежала над ней чья-то одежина — вместо крышки. Колодец тоже обмерз — верхнее дерево сруба обледенело горбом, скользким, сизо-прозрачным. Ведро рвалось с крюка. Страшно было уронить шапку. И лавочка для ведра пузырилась горбылем, ведро не стояло — прислоняли к срубу в наклонку.
От каждого дома к колодцу стежка. У домов, где хозяйки уехали на зиму, на ровной пелене снега лишь кошачьи и птичьи следы. Но птиц не слышно. Летал ворон, орал надрывно.
Зима шла тяжелая, бескормная, и только совхоз Рождественский хвалили в районной газетке, указывали на Зимину, сумевшую обеспечить корма. Слыхали про то все рождественские на годовом празднике в Редькинском клубе, куда понаехало начальство и артисты из области. Но минуло не больше месяца, и в какой бы дом ни зашел, везде поднимался разговор о нехватке кормов. У всех имелись приятели, знакомые, работавшие на скотных. Жалобы поступали из Редькина, из Центральной, с трех ферм по другую сторону совхоза. Они копились, рвались наружу, разбухали в тяжелые, гнетущие слухи.
О падеже на фермах (пусть не падеже, а только ожидании его) говорили в деревнях, на дорогах, в мастерских и магазинах, даже в автобусах — везде, где сталкивались люди. И разговор тотчас становился общим, заражая всех тревогой и возмущением.
Под вечер в деревне убирались: носили воду, кормили скот, мыли назавтра картошку, заносили дрова в избу. Алевтина перед вечерним доением старалась быстрее управиться. Она уже принесла два ведра воды и опять пришла на колодец. Сосед Анатолий Свиридов, оставив свои ведра, тарахтел валом, пустив его под большой пятерней, собираясь достать бадейку-другую для Клавдии.
— Ба, кто-то сошел с автобуса, — Клавдия подняла руку к глазам. — Никак, Танюшка наша?
Налегая на крюк, Анатолий тоже глядел в сторону шоссе. Алевтина сразу узнала Татьяну Ледневу — по ровненькой фигурке, спеленутой черным плюшевым пальтецом, по бирюзовому платку. Женщины давно забросили такие, а у Татьяны, видать, уцелел в пожаре, как и пальтецо, а может, подал кто, она в нем всю эту зиму ходила.
— Здравствуйте, — Татьяна остановилась, как останавливалась раньше с бабами, идя с фермы на свой конец.
— Ревут коровы-то? — спросила Клавдия, словно ей не о чем больше спросить жену племянника.
Татьяна доила в Редькине на самом большом, на четыреста голов, скотном дворе.
— Когда ревут, — негромко отвечала она. — Коли опоздают с кормами. У трактористов разве совесть есть?
— Да чего говорить — упустила сено! — отрезала Клавдия, и все поняли, кого она имела в виду. — В Центральной скосили за хорошую погоду, а сюда технику пригнали — дожди начались, все и погнило. Валерка ходил-ходил, просил управляющую: «Возьмите наше, мы с бабой накосили». — «Возьмем, возьмем» — и с концом. Так и не приехали. Оно в копнах и загнило… И зерна, наверное, ничего не взяли. Ей бы думать, глядеть надо.
— А я скажу — Ольга Дмитриевна очень умно поступила, — возмутилась Алевтина, — видит, сено убрать нельзя, она его в траншею заложила, в сенаж. Пишут письма на нее, потому в докладе говорила, что корма, которые есть на бумаге, существуют в действительности.
Анатолий налил ведра Клавдии, стал доставать воду себе:
— На нее какую-нибудь хорошую бы газету, — возразил он. — Корма решительно нет. Разве это корм? Это навоз, а не сено. Оно погнило все, оттого и пахнет навозом. Какое же молоко можно спрашивать? А куда писать? Куда ни напиши, ты же виноват будешь, поскольку показатели вон какие — есть корм!
— Да она не спала всю страду, вставала в четыре-пять — и дотемна!
— Знаем, знаем, люди-то не без глаз, уедет в Сытово — там у нее вагончик, ну и курорт, сидит день цельный, — твердила Клавдия.
— Я-языки ваши червивые — больше сказать нечего! — Алевтина в сердцах пульнула словцо покрепче.
— Не отсохнут, девка, не отсохнут, погляди, что на дороге-то из тележек валится, чем пахнет!
На тележках, прицепленных к тракторам, возили сенаж из траншей. Упавший кусок (именно кусок, а не клок) шлепался на слюдяное шоссе, чернея землей, издавая тяжелый, сладковато-гнилостный запах. Везли его не прямо на фермы, а сначала в кормоцех, сдабривали патокой, микроэлементами, прибавляли концентраты. К Алевтине на скотный двор он поступал уже как продукт, вполне годный коровам. Те быстро привыкали к нему. Доярки называли его любовно «кашей».
— Каша-то ничего, коровы едят, — промолвила Татьяна. — А что это мой Валерка домой не идет? — посмотрела она на Клавдию, никак не назвав ее.
— Какой дом, — подняла ведра Клавдия. — Ему и тут неплохо. А ты что же, сыночка не удержишь подле себя, матушка родимая?
— Его удержишь. Он вон больше Юрки вымахал. Баба, говорит, не управляется одна.
— Ка-а-кжеть, я его что, заставляю?
— Бычка обещаешься к весне взять, он по скотине помирает.
— И возьму, чего не взять, — Клавдия повернулась и пошла.
— Ей каждый год Ольга Дмитриевна бычка продает на выбор и детям в Центральной квартиру предоставила, и все нехороша! — вдогонку бросила Алевтина, доставая воду. — У нас коровы тоже ее едят, кашу-то, — сказала она Татьяне, оставшейся у колодца.
Непонятно было, к кому шла Татьяна, к Клавдии ли насчет Валерки или на свой конец зачем? Рыженькое острое лицо ее в тусклом свете угасающего дня было скучно и безжизненно, и Алевтина невольно спросила:
— Ну что, не надумала к нам переходить? Женька, боюсь, скоро сбрендит, да и тяжело ездить взад-назад, поскачи-ка с автобуса в автобус в ее положении.
С начала зимы Женька работала на ферме с матерью.
— Не хочет она в Редькине, — вздохнула Татьяна.
Алевтина молчала, слушала.
— У нас там тоже какая-то неразбериха идет. Замучились с привязью. Выпустишь коров, пойдут обратно — глядишь, какая не в свое стойло и ткнется, потянется к кормушке, а ее и прищелкнет. Доярки, которые новенькие, не поймут, давай доить, а она в запуске — ну и портят коров. Мы давно здесь, и то не всякую корову сразу приметишь. Как ему не падать, молоку-то. И зачем только строят такие большие коровники?
— А ты иди к нам, — сказала Алевтина, — все вместе будем. Не чужие теперь, — обронила она.
До Женькиной с Юрой свадьбы они почти не разговаривали — даже уговор про свадьбу — кого звать, как справлять — вели больше молодые, матери при том лишь присутствовали. Алевтине было жутко, вслух и назвать не могла бы то, что происходило. Хотя скрепила душу и сердце после разговора с Ольгой Дмитриевной, даже как бы отстранилась и глядела издалека, желая только дочери счастья. Об Татьяне старалась не думать. Татьяна, казалось ей, теперь злорадствует. Но во время свадьбы не обнаружила на ее лице торжества. Было оно скорее безвольным, обстоятельствам подчинившимся. И тогда Алевтина впервые подумала: «Неужели ей теперь все безразлично — хоть бы прахом пошло? А кто знает, как живется одной после погибели Степановой?» Они невольно хлопотали вместе, сидели рядом, пели одни песни, улыбались обоюдно, глядя на молодых, и вдруг тоненькая струнка жалости к себе и друг другу стянула их. «Чего тебе, Тань, на этом дворе мучиться, просись в Сапуново — Ольга Дмитриевна обещается построить новый скотный», — сказала тогда Алевтина. «В Сапунове-то? — усомнилась Татьяна. — Не дадут». — «А чего ей? Своя рука — владыка».
Они постояли еще у колодца, глядя, как за прудом, в широком корыте дороги, переваливалась с ведрами Клавдия.
Навстречу ей из дома выскочил Валерка — весь какой-то несуразный, в коротеньком ватнике, больших валенках и шапке, с задранными ушами. Перехватил ведра, остановился, — она, видимо, что-то сказала, — он посмотрел в сторону колодца.
— Валерка-а, — заорала Алевтина, — снеси ведра да прибеги-и-то-о! Клавдя! Клавдя-а! Скажи ему-у!
Клавдия даже рукой не махнула.
— Вот черт с рогами, — обозлилась Алевтина.
И так-то у них не очень ладились отношения: еще раньше, до Степановой смерти, Клавдия сердилась на Алевтину за Юрку, «на рогах носила», Татьяну восстанавливала против, да и теперь жалела «Юрушку», все равно попавшего в семью Грачевых. А главное — в стан Клавдии переметнулась Мария Артемьевна. Бывало, всякую свободную минутку у Алевтины байки рассказывает, какую-никакую кутерьму заводит. Теперь все больше у Клавдии, где бабы с того конца по вечерам смотрят телевизор, играют в карты. Алевтина не признавалась, но скучала по Марии Артемьевне, по легкому, простому, веселому ее характеру.
— Да прибежит он сейчас, не горюй. Пойдем, сватьюшка, посумерничаем, — сказала она Татьяне то ли насмешливо, то ли горько.
И Татьяна пошла.
Тоскливо нынче и Марии Артемьевне. По вечерам, едва стемнеет, не зажигая электричества, ходила она от окна к окну — глядела, у кого огонь. Вон у Воронковых напротив, у Катерины, на кухне зажегся свет, у Алевтины, у Свиридовых во всех окнах — Свиридовы не экономили, жгли, словно иллюминацию. А потом и в том конце вспыхивали редкие звездочки.
Вон Валерка Леднев на пруду поднял над пролубкой одежину, почерпнул два ведра, потащил — он всю зиму у Клавдии живет.
Когда за прудом на снег падали столбы света из Клавдиных окон, Мария Артемьевна начинала одеваться. Значит, Клавдия задала корм скотине, всыпала курам на утро и принесла дров на завтра в избу, сняла платок, включила телевизор.
Мария Артемьевна выходила и неторопко шла по снегу, подсиненному двумя фонарями, зажженными на конце деревни у шоссе и посредине — против дома Клавдии. Там уж Валерка неукоснительно следил, чтобы свет зажигался вовремя.
Бывали вечера, когда старая Авдотья Хлебина поспевала вперед нее к Клавдии, немудрено, все же соседи, рядом с прудом живут. Попозже, когда корову подоит, приходила Ириша Боканова. Вчетвером садились за карты.
— Ох, бабы, — говорила Мария Артемьевна, — до того я люблю в козла играть — помирать буду, вы мне в гроб карты положите, — и похохатывала, обводя женщин лукавыми, так и не выцветшими глазами.
— Да замолчи ты, греховодница, — толкала ее кулаком в плечо Клавдия. — Ведь и правда помирать скоро — так болеешь.
— Теперь наше дело такое, все болеем. Ты, что ли, здоровая?
— Ну, где там, спину разламывает, с быком не справлюсь.
— Ну, у тебя вон какой помощник, — кивала Мария Артемьевна на Валерку, торчавшего в другой комнате у телевизора.
— Давеча слышу — во дворе подбирает за бычком сено и пробирает его: «Тебя бы на скотный денька на два!»
— Жалко скотину до невозможности, — поспела Авдотья Хлебина.
— Она понимает больше человека, — подхватила Ириша Боканова. — В Сапунове, в Редькине совсем нечем кормить. В Центральной, конечно, заготовили, там и сено, там и все, туда и технику всю согнали сначала. А тут поклали сырое в ямы, оно незнамо чем и пахнет. Коровы-то, говорят, его так и хватают — чего-то надо жевать. Ни соломы, ничего.
— Мы, бывало, в колхозе-то, солому и ржаную, и яровую, все им, коровам, на зиму. Им нужно и для жвачки, и вообще на подстилку. А они свезли всю яровую на бурты на картошку, а что в поле была — та под снегом осталась, пропала.
— Конечно, вот и падеж, и выкидыши. С чего же и телята будут живы? Им молозиво обязательно надо, а то понос, а у нее надоишь стакан — и все. На сухом молоке далеко не уедешь. — Авдотье Хлебиной через невестку, работавшую эту зиму дояркой в Редькине, было известно насчет сухого молока, которое разводили телятам.
— Нет, не так они делают, — снова сказала Ириша, которая все давно обсудила со своим Степаном. — Им надо бригадами работать — отделениями. И ответственность будет, и забота. А то с утра все трактора туда, в Центральную, гонют, а потом обратно. Они за это время сколько бы скосили, или посеяли, или еще чего там. А то гонют за нарядами.
Они не работали в совхозе, но совхозная земля и коровы — главное, чем жило хозяйство, — продолжали оставаться их землей, их коровами, их хозяйством, и то, как руководили там и организовывали труд, они принимали к сердцу, пытались найти виноватых. И естественно, обращались к собственной жизни, сравнивали.
— Разве мы так, бывало, работали? — вздыхала Авдотья Хлебина. — А стога-то какие ставили! Помню, на Долгом лугу пятьдесят стогов заложили, — вспоминала она умиленно момент, когда сама была не пригнутая, не усохшая, а ладненькая да бойкая и седые волосы ее были нежно-пегонькими.
— А у нас тут тридцать восемь стояло, — так и вскинулась Клавдия. — А сено-то какое! Вскроешь верхний слой, а оно там зеленое, как малина.
— Бывало, даешь корове клевер-то, а папушка еще не засохшая, свежая.
— А помнишь, как лен стелили по месяцу? — сгребая карты, тасуя их, сказала Мария Артемьевна. — Уже ночь, месяц на небе, а мы лен стелим на Маленьком лужке. А на Курганах лисица лает — мы до того никогда и не слыхали, как она лает. — Она бросила колоду, всем расхотелось играть: прежняя жизнь, трудная, сложная, полуголодная, светила всеми красками прежней их молодости. — Помню, Григорий Пудов посылал нас с Хлебинского отруба лен возить в ночь, а мы закапрызничали: не поедем, если твоя Лизавета не поедет. А Лиза на последних уже днях ходила. Так он велел ей ехать с нами, снопы возить. Поехала! Вот с таким брюхом, да на возу. Уж потом мы каялись: да ба, да какие же озорницы, да зачем же мы так, а вдруг бы что приключилось?
Они говорили по очереди, не перебивая друг друга, давая друг другу любовно прикоснуться к дням, когда были молодыми и сильными, когда ставили на ноги жизнь, порушенную войной, попранную ворогом, раздавленную, требующую нечеловеческих усилий, и когда они порой переставали чувствовать себя женщинами, превращаясь в тягловое животное.
— Задумаем, бывало, бросить скирдовать — уже затемно, кто со скирда слез, кто одеваться, — домой собираемся: туч нет, завтра доскирдуем, а Стешка-то, бригадир, и бежит, тут как тут: «Куда?!» Она сурьезная была, как зяпнет, а то хошь и кулаком стукнет. Ну и полезем опять кто куда, никто и не возражал.
— И что мы только ни делали! — воскликнула опять Мария Артемьевна. — И пахали, и бороновали на себе после войны. Бывало, четыре тянут — пятая за плуг держится. А за семенами-то ездили? Ходили? Семян-то не было, так мы в Балычево за семенами, за рожью, к пастухам или трактористам. Ходили в чунях, чуни по дороге разъедутся, босиком бежишь, придешь — два дня на ноги не станешь. Да по пуду на себе несешь. А теперь что — теперь везде на машине.
— А на лесозаготовках? — напомнила Ириша. — А лес разгружали? А вагонетки на полустанке гоняли с дровами? Марфа постарше была, все плакала…
— Не-ет, мы не так работали, — пожевала беззубым ртом Авдотья. — Бывало, все вручную косим, эва, к Житахе какой угор, так весь прокос и идешь. И закраины все обкосим. Придешь домой, позавтракаешь, да ворошить побежишь, а после обеда копнать. Уж на току так семян не оставишь. Пока не подметешь все, не приберешь, не укроешь — не уйдешь. А они что? Сейчас на часы, время вышло, вилы на плечо — и пошли. Да теперь и вилы-то в руках никто не держит.
— Какие доярки! Скотники подзадержались, так и почистить за своей коровой лень. Им и вычистят, и корм весь привезут — подумаешь, двадцать пять — тридцать коров, да на всем готовеньком. А мы сами на салазках навоз вывозили, да траншеи силосные вскрывали — силос привозили, сено, и чистили, и доили вручную. Разве они доят теперь? Глянь-поглянь — она уже дома, — Клавдия имела в виду все ту же Алевтину, ее раздражала и спорость ее, и удачливость, и молодость, которая, конечно, задержалась из-за легкости теперешней работы. Нет, тяжелым камнем лежала у нее на сердце Юркина женитьба.
— А пели-то? — улыбнулась Мария Артемьевна. — Что ни делали, откуда ни шли — косы, грабли на плечо — и песняка! Дале-е-ко было слыхать — вон нас какая орда шла.
— Да-а, — сказала Клавдия раздумчиво, — на прогулку выгоняют… Кормить-то нечем, ну ее все погоняют, развлекут, воздухом, витамином подышит. — И вздохнула: — Нет, была бы я сейчас помоложе, все равно опять работать пошла бы, уж так не сидела бы…
— «По-отеряла я коле-ечко, потеря-ала я любо-о-овь», — затянула вдруг Мария Артемьевна.
И Клавдия, и Авдотья, выложив руки на стол, глядя друг на друга, во всю силу, которую еще дозволяли легкие, заголосили:
Я-а по это-му коле-е-чку бу-у-ду плакать день и но-о-очь…
Далеко было слыхать.
Поначалу первый секретарь горкома вызвал у Зиминой недоверие и даже смутное недовольство — показался чересчур молодым для руководства таким районом, к тому же весьма заносчивым. Постепенно выяснилось, что они с Белоголовым почти одного возраста, но он выглядел по-мальчишески: не очень высокий, худой, круглолицый, глаза светлые, мечтательно-дерзкие, светлые волосы с косым пробором. А за гордыню она приняла непримиримость и жесткость, не вязавшиеся с его обликом. Теперь эта жесткость нравилась ей больше всего — может быть, потому, что надеялась с ее помощью изменить обстановку, навести порядок хотя бы в своем хозяйстве, которое перманентно давало сбои из-за текучести кадров, затруднений в строительстве, из-за нехватки техники, как думала она, а главное — из-за отношения людей к делу, а возможно — вообще, к жизни. В последний пункт и входило понятие «дисциплина», мучившее ее.
— Вот тут заметочка относительно вас, — сказал Белоголовый, держа в руках районную газету — и газету, и заметочку она видела и даже обсудила вчера на планерке. — Что же это, занимаетесь самоуправством, сослали управляющую Центральным отделением в доярки, а положение с молоком оттого в отделении не выправилось? Не умеете работать с людьми, уважаемая? — Он смотрел взыскующе, но ирония так и пробивалась в светлых глазах и в голосе, и она сказала тоже серьезно, однако с подтекстом, в тон ему:
— У нас с вами, по-моему, одна школа, Серафим Антонович?
— Люблю людей с воображением!
— Ну конечно, — осеклась она. И не выдержала: — Где уж нам, серым, из навоза не вылезаем, из мата, не отличаем черного от белого. Я ведь сперва ее бригадиром на ферме поставила, где одни мои «фавориты», — непонятно оговорилась, — но и там людей распустила. А сейчас передовая? Ну, доит хорошо — и пусть доит. А с молоком на Центральной выправимся, есть кое-какие мысли. Бригадира хорошего нет.
— Посылайте активнее учиться. Да здесь особого специалиста не надо. Были бы рвение да радение.
— Они тоже просто так не рождаются, человек должен любить свое дело. Или хотя бы держаться за него.
— А вот тут еще интересно, и уже без всякой, по-моему осторожности: «Уволила, чтобы поставить на ее место близкого человека…»
— Да, жену Филатова! Она-то как раз прекрасным бригадиром была в Сапунове на ферме.
— «…близкого человека, подругу, с которой в отпуск на юг ездила».
Зимина молчала. Третью неделю управляющей Центральным отделением работала Людмила Филатова. Все правильно: в Ялту Зимина ездила с ней.
Но было почему-то унизительно объяснять; что на планерке осудили газету, приславшую сомнительного свойства журналиста по сомнительному сигналу. Еще в день пожара в Холстах, когда поносила в красном уголке Юрку Леднева, возникло в ней ощущение, что невзрачная, со сладенькой ухмылкой бабочка попала в управители по недоразумению. Перевела бригадиром на ферму. Однако и там она опаздывала сама и скотники выходили на работу как попало, порой «молокан» считал, записывал, отправлял — увозил молоко. Как-то Зимина появилась на ферме, а бригадир, не сказавшись, в Москву укатила. «Все!» — закусила удила Зимина и на следующий день отправила ее дояркой в Редькино. Сколько было слез, истерик!.. Но у коров бывшая управляющая, видимо, пользовалась авторитетом, показатели ее даже ошеломили газетчика…
— Не понимаю, чем занимаются наши корреспонденты, — сказал вдруг устало Белоголовый. — Вы знаете, сколько не додаем государству? По области? А по республике — страшная цифра. Искать и искать, где прорыв. Спрашивать с людей за каждые двести граммов, Ольга Дмитриевна. Ищите, спрашивайте. Если надо — давайте думать вместе, как выходить из положения. Мы коммунисты, мы не имеем права… не вам мне говорить…
Молоко! Ради него создавалась, заводилась, работала гигантская, неохватная глазом, а то и мыслью, машина, именуемая совхозом. Молоко… Ради него много лет круглосуточно приводились в движение все части этой машины. Чаще всего Зимина ощущала себя ее главным конструктором, иногда механиком, порой просто приводным ремнем. Каждое утро по сводке узнавала, в каком режиме работала ее машина. И сегодня пробежала глазами цифры — сводка была подробная, по всем шести фермам, четко выражала процент выполнения плана, соотношение его с прошедшим днем и даже прошлым годом. Цифры не превышали вчерашние, она поняла, что режим надо менять.
Выйдя из горкома, бросила шоферу: «На Дальнюю, потом Редькинскую и тогда уже на Центральную!» С самой осени ездила она с водителем. Он и раньше возил ее, знал все повадочки. Высокий, сухощавый, молодцеватый в движениях, он имел совершенно седые, откинутые назад волосы, девушки еще поглядывали на него и с любопытством и кокетливо. Несмотря на белую голову и намечавшегося внука, все звали его Володей. Володя был холстовский, но с молодых лет жил в старой части Центральной, Нагишино.
Машина у Володи надраена как стеклышко, внутри тепло и уютно, на сиденье брошен мех.
— Так и настоящей трепки дождешься… — буркнула Зимина, когда уже выехали за город. — А я и не скрываю: корма из-за дождей упущены, кормов мало, экономим, да, но план попробуем потянуть… Придумаем что-нибудь! — сказала веселее, с обычным неунывающим выражением. — Главное, Федотыч, люди! С людьми разобраться… — Она откинулась на сиденье, уставясь на кидавшуюся под машину поземку.
Нет, она ничего не скрывала и скрывать ей нечего. Она может ответить за любое действие. А Людмила? Что ж, Людмила на месте, а та — та тоже на своем месте…
Решение поставить Людмилу Филатову управляющей Центральным отделением пришло в ту самую минуту, когда поняла, что прежнюю надо снимать. Впрочем, созревало оно подспудно, действительно с тех еще дней, как отдыхали в Ялте.
В Ялту они выехали сразу после открытого партийного собрания, на котором подвели первые итоги хозяйственного года. Филатов и Светлана провожали до Москвы, и последнее, что увозила с собой Зимина, были два лица на московском перроне: дорогое Светланкино, узенькое как у лисенка, отчаянно желавшее ей радости и счастья, уверенное, в чем то счастье заключается, и оттого сияющее, и грустно насмешливое большеглазое лицо Филатова, также желавшее счастливого отдыха, но уже ей и Людмиле, и она, считая неловким отвлекать его взгляд от жены, глядела больше на Светланку.
В Симферополе, пересев в троллейбус на Ялту, она все еще помнила оба лица, странно объединяя их (кстати, Филатов обещал присматривать за Светланкой, навещать, подкидывать пропитание и возить к бабушке в Кашин). Когда смотрел на девочку, насмешливость исчезала, появлялось что-то почти заговорщицкое. Но откуда насмешка? Над ней? Над собой? От неловкости? В чем же неловкость? Думать о том не следовало.
Путевки были в Дом творчества писателей, куда в несезонное время наезжали горняки, кое-что перепадало врачам и разного рода хозяйственникам. Дом ей и Людмиле понравился — желтый, массивный, на высокой горе, с колоннами и чередой глубоких лоджий, обращенных к морю. Он возвышался из зелени пальм и кипарисов, словно старинный княжеский или графский. В нише напротив входа — печально-ироничный Чехов. Были в этом доме покой и уютность, нужные Зиминой. В глухоту ковровых дорожек, в емкую плотность высоких, обитых дерматином дверей уходило ее напряжение, гулко отбивающее свой неуемный ритм в голове и груди. Они бродили немного растерянные, встречая людей лишь в столовой и на лестницах, лестничках, во множестве секущих территорию, — все здесь находилось на разных плоскостных уровнях: столовая, библиотека, дорожки, скамьи, укромные площадки в парке, в который погружен дом. Ну, писатели — те, понятно, писали, а остальные? Людмила не решалась смеяться громко. В первый же вечер прозондировала почву относительно танцев — оказалось, о них и речи здесь никогда не велось.
На другой день после завтрака по серпантину асфальта спустились на набережную Ялты. Море, солнце, синь, пластичные платаны и кипарисы — насыщенная зелень, толпы народа, белые корабли «Россия», «Азербайджан» — все было возносяще, томительно прекрасно. И все, что двигалось — лица, плечи, шляпы, платья, ноги, — несло яркий солнечный оттенок. Это сплетение солнца, зелени, неба, отражающего море, и моря, вобравшего небо, рождало ощущение праздника. Всего было много и все перебивало друг друга.
Еще купались. Вода теплая, но море штормило, крутая высоченная волна била о берег. На городском пляже, заваленном загорелыми телами, у кромки воды толпился народ — мужчины и женщины, ждущие волны, жаждущие смочить ноги, плечи. Волна, клубясь, налетала, взмывали брызги, визги и смех.
Они находились до отупения, подъем на гору оказался тяжким, Людмила еще бормотала, что Зиминой он сгодится для тренажа.
После обеда завалились блаженно с книжками. И тут донесся откуда-то тонкий металлический стрекот: видимо, печатали на машинке. Ольга Дмитриевна лежала лицом в стену, с обратной стороны и бился мелкий зудящий звук: длинно забалтывая ритм, запинался вдруг и снова пускался в бег.
— А я не слышу, — беспечно говорила Людмила, — вам по кровати доносится. И вообще, это нервы. Не психуйте. Скоро перестанете слышать.
Ольга Дмитриевна вышла в лоджию. Горизонт четко обрисовывал сферу. По сини моря, освещенной закатным солнцем, падавшим за Крымскую Яйлу, бежали в сторону Севастополя белые катера. Они отсекали от сферы сегменты — отсеченный ломоть долго жил, выделялся. Словно выпущенный снаряд, проходила «Ракета».
Зимина снова легла. И снова стрекот машинки, то взмывающий, то стихающий, долбил ухо. Иногда он кончался — наверное, тот, кто печатал, думал, соображал. Людмила проснулась, а за стеной все стучали, а Ольга Дмитриевна все не спала.
— Пойдем и скажем ему, — возмущалась Людмила.
— Я выходила, просила сестру — говорит, никто не смеет прервать. Какой-то немолодой писатель.
Людмила сходила вниз, принесла кипятку в термосе, приготовила стаканы для чая — он все стучал.
— Так уж и никто? — вдруг воинственно встала Людмила. — А ну, пойдемте. Что, в самом деле? — Напихав яблок в карманы, орехов, сунула Зиминой термос.
Они постучали.
— Да-да! — отозвался густой нарядный баритон.
Он оторвался от машинки, вопросительно глядя.
— Здравствуйте, мы ваши соседки.
— Чем обязан? — корректно встал, большой, лохматый, чуть отяжелевший человек, с прищуренными отчужденно глазами.
— А ничем не обязаны, — громко произнесла Людмила. — И мы вам ничем, а вот пришли выяснять отношения.
Она размашисто подошла к столу, сдвинула на край машинку, с заправленным в нее белым листом.
— Простите?! — предостерегающе остановил ее возглас.
Но разве Людмилу возгласом остановишь?
— Может быть, и простим, если будете человеком. Ставьте, Ольга Дмитриевна, термос, — она переложила на столе бумагу, еще что-то, освобождая место, высыпая яблоки и орехи.
— Ну, это ни в какие рамки! Ваше вторжение… Что вы себе позволяете?!
— Здра-асьте! А что нам делать? Вот Ольга Дмитриевна из-за вашей машинки не спит.
— Это меня не касается! У меня сжатые сроки, я должен закончить работу.
— Ну и скажите своим, чтобы никому не давали путевок. А уж если дают… У нас тоже сроки. Она директор совхоза, какой-то единственный месяц выдался; там не спит — и тут спать не будет?
— Мы к вам ненадолго, — улыбнулась лукаво и примиряюще Зимина, — мы купили такие груши, что не можем их есть одни — посмотрите! И вы так долго работали, недурно бы выпить чаю? И уж все вместе — для знакомства. — Она протянула руку.
Он внимательно, чуть растерянно посмотрел ей в лицо и вздохнул:
— Ну, что с вами сделаешь? Давайте пить чай, согласен. А вы, значит, ее адъютант?
— Управляющая Центральным отделением! — не моргнув глазом, представилась Филатова, влажно сверкнув ровными зубками.
Возможно, она и не думала придавать особого направления мыслям Зиминой относительно себя, возможно. Но Ольга Дмитриевна уже не могла не отметить, что именно Людмила организовала присылку за ними на пляж директорского «рафика» (отмененного за некупальным сезоном!). И что это Людмила устроила, чтобы соседа-писателя пересадили за их столик в столовой. «Привет вам от Гомера!» — приветствовал его на другой день приятель. «Неужели кто-то сейчас читает Гомера?» — округлила глаза Людмила. «Ужасно много умного говорят — один умнее другого», — отозвался сосед, признавая, что Людмила остра на язык и что с нею ему интересней. И разве хуже чьей-то писательской жены, душившей их своими театральными впечатлениями, рассказывала Людмила, как смотрела на «Таганке» «Пугачева»: «Сижу в первом ряду — первое место в проходе. Представляете, рядом стоит этот чурбак — плаха, в которую все топоры бросают. А один топор вот такой. Ну, думаю, пропала. Помост наклонный, бегут и бросают, бегут и бросают. А Пугачев все вскакивает. Думаю, может ведь человек ошибиться? Я пересела. Ты, говорю, Игорь, садись туда, а я все-таки мать, вдруг у детей матери не будет». Она смеялась, обнажая розовые десенки и зубки, а Зимина думала, что в ней что-то все-таки есть.
У «сжатых сроков» имелась, по-видимому, скрытая возможность пружинить, растягиваться: сосед-писатель забросил работу и целые дни проводил с ними. Людмила организовывала поездки, прогулки и делала это со свойственным ей напором и ловкостью. Глядя на молодую, неутомимую, спорую в движениях женщину, с постоянно возникающими в белокурой ее голове идеями, которые тут же осуществлялись, Зимина подумывала, что в управляющих она, пожалуй, была бы интересна.
Рев всполошенных коров, гулкое отрывистое мычание, крики женщин, понуканье, хохот, ругательства — все вместе висело, мешалось под высокой крышей скотного, огромного, как какой-нибудь цех на заводе, отдавалось звоном в голове. Откинув капюшон куртки, Зимина вприщурку смотрела, как доярки перемещают упирающихся коров, не желавших покидать привычные стойла. Это была ее идея: нетелей, то есть которые впервые должны телиться, вывести из группы, поставить отдельно, поменять местами с другими. Новотелых — отдельно, стельных — которые в «запуске», «причинают» — тоже особо. Последним можно укоротить рацион, первым увеличить и так далее. А то дают корм всем одинаково. Вчера на планерке она говорила об этом, но еще точно не представляла, как следует поступить.
А сегодня с утра кинулась «делать революцию». Объехав фермы, убедившись, что молоко «падает», вернулась в Центральную. «Ах, Галина-малина, разве нельзя было раньше понять, что так вернее?» — думала она, следя за Галиной Максимовной, постукивающей сапогами сорокового размера по бетонным плитам.
Отел уже начался, но шел туговато. На Сапуновской ферме у Алевтины корова одарила тройней, телята были хороши, но корова погибла, сразу не встала. У звеньевой Василисы Потаповой, большой, жилистой и горластой, одна тоже принесла тройню, но телята родились мертвыми («А хорошие были! Запутались в пуповине»). Мать, однако, стояла уже в группе, плохо ела, что ни давали — не поправлялась.
— Глянь, как в гробу стоит! — тихо сказала Маня Пыркина, молоденькая доярка.
— Выбраковывать надо, — решила Зимина. — Я скажу сейчас Галине Максимовне.
Маня Пыркина печально-тупо смотрела на корову, поразив Зимину странной схожестью с нею.
— Ты сама-то как в гробу стоишь, — сказала вдруг Василиса Потапова. — Ты погляди, погляди, Ольга Дмитриевна, в кого превратилась со своим дурендеем.
Маня отвернулась, а Василиса подвинулась к Зиминой:
— Забижает он ее, муженек-то хороший. Пьет вкруговую и ее тузит и мытарит — пропадет девка. Понесла было, да скинула. Дружки у него в этой шараге — в мастерской. Он тоже на ремонте сейчас. А там один Барсук чего стоит.
— Маня, — позвала Зимина.
Но Маня только отворачивалась.
— Я поговорю с ним, Маня.
— Нет, нет, не говорите!
И Зимина поняла, отчего у Мани такой вид: лицо исплакано!
А вообще, ей нравились подобные русские лица: узкое, цвета нежного, серые глаза широко расставлены и носик прямой. Но ведь такие умеют прибирать мужиков к рукам! Она даже порадовалась, когда Митя Пыркин привез из Волоколамска жену («Вот ведь женился по-человечески!»).
— Ладно, найдем место, чтобы не пил.
Она обошла еще три таких же гулких помещения, которыми действительно гордилась, и собрала доярок.
Большой красный уголок был украшен лозунгами и призывами, списком депутатов сельского Совета и стендами «Наши дети», «Наши дети рисуют». Со стендов смотрели ребятишки, придавая красному уголку неожиданную уютность, домашность. Рядом с мамами жила фантазия их мальчиков и девочек.
Галина Максимовна сидела подчеркнуто молчаливая близ прилавочка-лоточка с товарами первой необходимости и дефицитными (чтобы доярки не ездили, не носились в город бесперечь). «Как подсмотрит что где — так и внедрит, больно новшества любит», — с нажимом, подразумевающим насмешечку, говорила про Зимину Галина Максимовна, которой тут почему-то ничего не подходило. «И что они маломерки какие-то присылают? Дай вам, боже, что нам негоже».
— А я вчера рубашку ночную хэбэ взяла — такая штучка, всего за пятерку, — сказала вдруг Маня Пыркина и, опустив голову, улыбнулась чему-то своему.
— А я батничек, смотрите какой, — приоткрыла вороток халата Роза Ибрагимова-Рыжухина, сидевшая со свернутым мешком, зажатым под мышкой. Эта хорошенькая Ибрагимова-Рыжухина с восточными черными глазами, с задумчивой улыбкой на плосковатом лице надаивала больше всех, будто двойная ее фамилия предопределяла увеличение. Впрочем, у мужа, у Петра Рыжухина, фамилия одинарная, но он тоже не последний механизатор.
Женщины расселись — все разные, одни чистенькие, в шапочках, другие в грязных халатах, платках — помоложе, постарше. Рядом с Ибрагимовой хихикала худенькая, скособоченная Кучкина. Кучкина надаивала меньше всех.
Зимина с карандашиком высчитывала надои существующие и предстоящие — если собирались выполнить обязательства и получить премии — и объясняла расчет премий за двести граммов.
— Дорогие женщины, по Московской области не додают ежедневно пятьсот тонн молока, по республике — тысячу четыреста. А мы обижаемся, что масла не хватает, сметаны — откуда возьмутся? Мы требуем ситца, полотна, а не додаем московским рабочим каждый день миллион бутылок молока. Наглеем? Или как?
— Ну да, у меня не коровы стоят, а быки, а на них молоко делят: головы! — взорвалась Кучкина — хихикающего личика как не бывало, горбился немолодой обиженный человек.
— Плохо надаиваются, никак не телятся — спрашивать просто! — сверкнул жгучий глазок Ибрагимовой-Рыжухиной, и Зимина поразилась: «Ишь, звереныш, где ей со свекровкой ужиться?..»
— Начнется большой отел в феврале — марте — пойдет молоко, — вставила и Галина Максимовна, хотя знала, что «быки» останутся «быками», если не сбросить со счета их головы.
— Вон как главный зоотехник-то жалеет вас — она у нас жа-алостливая! — В одно это слово уложилось все негодование Зиминой. («Уже пять раз собрала бы, мозги вправила, корма проверила бы, скотников пробрала!») — Коровы, посмотрите, на что похожи: каждая третья по крестец загажена — почистить нельзя? Какого молока хотите от них? И выбраковывать надо вовремя!
— А мне дают выбраковывать?! И жалеть мне их нечего! Их есть кому пожалеть! — раздувалась над столом Галина Максимовна, отвечая Зиминой, но стоя лицом к дояркам. — И корма проверят, и мучки хвойной завезут, и кашу с утра забросят! Не то что Сапуновской ферме. Они же «фавориты» у нас, и понимают это, и помахивают, когда требуешь. Кормушки не чистят — гнилью несет! А кто сдаивает последние капли, в которых самый жир? Зачем кружки выданы? Третьего дня приехала — коровы не гуляны. Думаете — сегодня выгнали? — Она вбивала в них слова, словно гвозди.
— Почему коров не выгнали на прогулку? — сдерживая себя, мрачно спросила Зимина.
— А мы к пустым кормушкам не загоним их! — крикнула Василиса Потапова. — Все ждем — гидролиз из Сапуновской церкви привезут, как привезут — обязательно выгоним. И холодно, ветер сегодня знойкий.
Ветер был действительно силен, гуляла поземка по полям, ползла, крутилась полосами. Но Зимина знала, что доярки и скотники не верили в полезность этих прогулок. Как люди, не занимавшиеся гимнастикой, не верят, что она необходима им. Ну как же — гони в пустое снежное поле, делай пробежку, обескураженные коровы упираются, рвутся домой, скотники нервничают — одно мыканье.
— А что за обстановка на скотном? Олег, ты бригадир, ты директор на скотном, тебе отвечать. Ты почему допускаешь грязь? В Сапунове, в старом помещении, навоз убирается вовремя.
Худенький паренек вытянулся у стола, как школьник, — какой уж директор!
— И сами посмотрите на себя: точно вываляны в навозе!
— А что нам — по телевизору показываться? — крикнула Василиса Потапова.
— Даю три дня сроку, — сказала Зимина непримиримо. — Чтобы все было вымыто, коровы вычищены, приеду — проверю. И чтобы мат не висел на скотном. Корова — что человек, и обычное слово понимает.
Солнце стояло над лесом, светило размашисто, желтя снега, покрывая поля таинственной густеющей синевой. Из «уазика» видно, как подтопило верхний слой — он слюдяно отсвечивал там, где падал косой желтый свет.
«Как ни хорони Сапуновскую ферму, а надои и забота о животных у нее не хуже, чем у фаворитов», — говорила на планерке Галина Максимовна. Словечко-то какое: «фавориты»! Зимина слышала его и на Дальней ферме от доярки, не кончавшей и пяти классов, удивилась, а теперь поняла, что оно реет над фермами. «Уж не Женька ли Алевтинина запустила? — прикинула Зимина. — С нее станется. С ее новомодными идеями. Отделались от запьянцовской Сабутыкиной, переманили к себе свекровушку, Татьяну Ледневу. А это ох как не просто — семейные звенья. Все с ног на голову! Смотрите, какие лидеры, „фавориты“ их раздражают. Посмотрим сейчас, что за лидеры — отчего вас лихорадит».
Едва начинала думать о фермах — у себя в кабинете, ночью ли, по дороге ли, перед нею тотчас являлись ряды черно-пегих коров. Длинный-длинный настил, а справа и слева держат равнение рогатые черно-белые, черные морды. Чаще, пожалуй, представлялись проходы с другой стороны — с той, где доярки таскали коллекторы от вымени к вымени.
Конечно, не просто доить разом сорок восемь коров. Много. На пределе возможностей человеческих…
Ей вспомнилось, как выходила мама к крыльцу встречать из стада бело-розовую, в золотистых подпалинах Боярку: «Родимушка моя, Боярушка, Бояра, пришла красавица, иди хорошая», — ласково приговаривала она. Боярка, косясь добрым глазом, брала протянутый ломоток хлеба и отворачивала к воротам — белое вымя тяжело, выжидательно колыхалось, подшлепывая по ляжкам, не помещаясь в раздвинутых ногах. Да было ли хоть одно такое на фермах совхоза? Как они доят? Подержат чуток — молоко вжик по трубе и уже еле брызжет, раз — и отщелкнут коллектор, раз — и отщелкнут. Галина требует сдаивать последние капли вручную, в отдельные кружки, — да разве успеешь? Это значит, еще сорок восемь — пятьдесят раз наклониться. Много, много сорок восемь коров в одной группе! И опять бело-розовая Боярка проплыла перед мысленным взором: утром ведро молока, в полдень — доенка, вечером столько же. У Алевтины расклад семнадцать литров за сутки считается добрым. Да разве это добро? А в Редькине эти дни девять литров с коровы. Ищи, Зимина, а они — как уж привыкли… У нее заныло в груди, заломило, подвалило к горлу — что-то часто теперь ломило, а давно ли из отпуска?
Вон и церковь с укором смотрит, обезглавленная прошлой зимой. Когда-то в селе шибко торговали, шибко гуляли на ярмарках в престольный праздник Сергов день (Сергиев!). Ей представилось, как блестели глиняные горшки, бочки с медом, как кровяно краснела поспевавшая к тому дню смородина — среди лошадей, возов и палаток, обвешанных цветными флажками. Булыжная мостовая была тут с незапамятных времен — прикатывали из Бухолова, из Середы, из Шаховской, Осташова — гулял народ, торговал, наживался, веселился. И теперь Сапуново еще большая деревня, под церковью в речушке, которой не дают замерзнуть ключи, водоворотики, вон бабы белье полощут. И тут на зиму многие уезжали, и тут в частных домах было всего коров десять да овец два десятка, но магазинчик функционировал, привлекал людей, проезжих и из соседних деревнь — толпятся вон у дверей, набивают торбы хлебом. Себе на неделю, скотине — не обделят и кроликов. Вот дожили! Что делать. Комбикорма и зерна на всех разве хватит? Совхоз урывает для тех, кто сено сдает, А им и этого мало, разворачивается люд. Уж на что Алевтина Грачева каждое лето накашивает-насушивает две-три тонны и зерна, комбикорма получает порядком, но, чтобы кур, поросят, корову кормить, ей не хватает. Она-то ловка, ездит в Волоколамск на базу, подряжается с бригадой мужиков-леваков разгружать вагоны с комбикормом, и за это ей на базе отваливают. Кто знает, как разгружает, поди, командует больше, к мужикам подсыпается — ей кто хочешь поможет за смехи-шуточки, за то, чтобы рядом вертелась такая бабочка. Но уж хлеба, конечно, не столько из магазина домой волочит, как эти. А что станут делать, когда магазина не будет? Не будет — и все, от Центральной до самого Редькина? Одно пахотное поле раскинется по буграм и горушкам… Куда денутся со своей скотиной? Вряд ли осчастливят Центральную, переберутся поближе к Москве, к детям. И тут Зимина сама себе улыбнулась: в новом землеустройстве Сапуново с его магазинами и фермой, и даже церковью, еще существует. Поживут пока люди. Конечно, если проект утвердят. А надо, чтоб утвердили…
Подъезжая к ферме, взглянула на часы: время прогулки. Но коров нигде не было видно. Ворота и в старом и в новом скотном закрыты наглухо, на затоптанном снегу следы сенажа, подмерзшего комьями. Рвано доносилось глухое мычание.
Она приоткрыла ворота старого помещения, протиснулась боком — длинный протяжный мык врезался в уши. И тотчас в дальнем конце и в ближнем замычали надрывно, не приветствуя — жалуясь! Словно поняли, кто явился. Рев покатился по обоим рядам, по головам — голодный, возмущенный, призывно-короткий и трубный, рвал теплый удушливый воздух, поднимаясь до крыши, распирая стены.
Зимина откинула капюшон, перешагнула транспортер, ползущий с навозом. По проходу навстречу растерянно шла Алевтина, со скребками в руках застыли Женя и Татьяна Леднева — все трое здесь были!
— Почему коровы не на прогулке? — вскричала, не здороваясь, Зимина. Алевтина что-то вяло проговорила, гнев спазмой сдавил горло Зиминой, сжал голову. — Сейчас же вывести! — она повернулась, вышла и почти бегом, задыхаясь, дотянула до нового скотного.
И встала при входе, справляясь с волнением. Рваное гулкое мычание билось о стены. Мужчины возили скребками по полу, засыпанному опилками, маячили женщины. Коровы вытягивали морды над пустыми кормушками, трубили истошно — как только не разрывалось сердце телепавшихся тут людей.
— Почему коровы привязаны?! Что за безобразие? На прогулку! — в полный голос крикнула Зимина.
И сама бросилась отпускать механизированную привязь. Загремели цепи, отпадая от трубы, протянутой над коровьими головами. Раиса Петровна, с жидкими светлыми прядями волос из-под платка на бледном худеньком лице, отставила вилы, хмуро смотрела на такое самоуправство.
И она, и дочка в очках, недавно родившая, пошли сбрасывать цепи, которые не отпали.
— Звенья узкие, не спадают с крюка, и когда только новые сделают? — ворчала Раиса Петровна и хлопала коров одну за другой по спине: — Пошла, ну, пошла, кому говорят!
Молодые закричали визгливо, с досадой. Коровы, пятясь, избочась, выдвигались на дощатый, сырой, отчищенный настил и бежали, громыхая копытами, поскальзывались, оскальзывались, припадали на колена, натыкались друг на друга, крутились, цеплялись рогами, вскидывая задние ноги, попадали на мертвый транспортер, вздымали навоз и неслись, словно молодые телки, на улицу в распахнутые ворота и там, на солнечном снегу, снова взбрыкивали — возможно, от радости.
— Коровы давно не гуляны! — возмутилась Зимина.
— Видите — транспортер стоит, никак не дождемся вашего Барсука. Вон что наделали! — горестно сказала Раиса Петровна. — Только подчистили — опять чистить! — Она смотрела на заляпанный вонючей ржавью халат, на разбрызганную по настилам навозную жижу.
— Неужели нельзя понять, что прогулки необходимы коровам? Погуляют — лучше едят, спокойнее отдают молоко, — Зимина глядела в раствор боковых дверей, где на снегу еще мельтешило стадо.
— Было бы что есть. Двенадцатый час, а их, идолов, нету. Привезли вчера хвойную муку — одни палки! Вон разгружают, кажись, Алевтине. Сюда не подали, узнали, видать, вашу машину.
— У меня мужиков-слесарей в семье нету, — вдруг едко, заводясь, опять сказала Раиса Петровна. — И так все делают сами. А этого Барсука… так бы и накостыляла по шее! Ставьте другого, если не может не пить. И наши пьют, но край знают, а этого… я бы отделала — не очухался! — и, бормоча что-то под нос, пошла к воротам.
Зимина повернула в другие.
Воздух, пронизанный снежной солнечной пылью, проник в легкие. Она глубоко вздохнула. Холодная душистая свежесть наполнила грудь. «Что это? Опять сорвалась», — подумала с неприятной ясностью. «Потише там!» — крикнул вдогонку Филатов, когда уезжала. За кого беспокоился? За нее? За доярок? Синие, со странно обнажившимися белками глаза и сейчас уставились на нее. «Миленький…» — не то сказалось, не то подумалось.
В поле кричали скотники, подревывали коровы. Постукивал удалявшийся трактор. Ругала кого-то Алевтина. В открытых воротах громоздилась гора сенажа. Алевтина поддела на вилы корм, понесла внутрь — видеть Зимину она не желала.
Черно-рыжая масса, обдавая специфическим гнилостным запахом, парилась в кормушках. Хорошее дело «каша» — силос, траншейное сено или солома, сдобренные патокой, микроэлементами. Но патоки четвертый день не было — хотя директор одного московского хлебозавода пообещал отпустить.
— Сейчас поеду, дам трактористам накачку, они у меня узнают. В девять на работу выходят — к двенадцати еще не доставили! — гремела Зимина, замедляя шаг.
Алевтина разравнивала корм вилами, выбирая, отбрасывая что-то.
— Земли много? — поинтересовалась Зимина. — На хвойно-витаминную муку тоже жалуются.
И тут подвернулась Татьяна Леднева — в черном халате поверх одежины — пролысевший лисий воротник сливался с рыженьким, в веснушках лицом.
— Осталась вчерашняя, посмотрите, — с готовностью поспела она, и уж не ради этой муки стала мешать ладонью в кормушке.
Зимина погрузила руки. А мука действительно была темная, крупная, подозрительная — веточки, палки. Хвойно-витаминную готовили в Центральной. И мельком подумав: «Опять все самой, разве Галина не видела?» — она бросила в сторону Алевтины:
— Надо заехать к ребятам в сарай.
Но опять лишь Татьяна вздохнула рядом:
— Наказали бы вы трактористам, чтобы не сваливали далеко, сюда бы толкали — мы ворота когда хошь откроем. Хорошо корм давать теплый, мы его заранее вносим. А то болеют коровы. И таскать тяжело. — Внезапно сорвавшись, она подалась по проходу.
Перегнувшись назад, выпятив заметный и в пальто живот, Женя разносила корм вилами. Бледное, почти бескровное оплывшее лицо уже не казалось хорошеньким.
Татьяна перекатила тележку, отобрала у невестки вилы и, потеснив локтем, сама подцепила «кашу».
«Ну вот и разбирайся тут с ними, — пронеслось в голове Зиминой. — Поди, и доить и чистить помогают мать и свекровушка. Тяжело сорок семь одной обиходить. И как-то управляются. А будешь спрашивать — концов не найдешь — семья! И у той, у Раисы, так же».
Женя, вся белая, привалилась к столбу, подпиравшему кровлю.
— Не надо бы так надрываться, скинет еще, — сказала Ольга Дмитриевна Алевтине.
Алевтина вдруг тронула ее за руку:
— Пойдем, покажу теляточек, вчера народилися, — и повела к ящичкам-яслицам, наставленным вдоль стен.
Телочек даже сейчас можно было признать по мордочкам. Многие лежали еще мокренькие, необсохшие, другие поднимались на дрожащих ножках.
— Да какое с этого корма молоко для них? — говорила Алевтина. — Из дома приносим чай, яйца, отвар из гранатовых корок — прислали корки из Москвы, жена дачника Воронковых, художника Кости, они мальчонку только корками выходили. Ну и мы. — Лицо ее засветилось примиренной улыбкой. — Вот ставить куда — ума не приложим, красный уголок забитый полностью, сами лишь в бытовке толкемся. А ты не очень тужи, — подняла она на Зимину глаза, — отел только начался, погоди, все молоко будет нашим. — И показала на большую, сильно отяжелевшую, почти черную корову, оставленную в стойле: — Ишь как теленок ворочается, сядешь доить, он в плечо и торкнется. Ну ты, Фаворитка, замоталась? — сказала размягченно и высвободила сильно подтянутую цепь. — Звенья узкие, менять надо.
Фаворитка эта будто толкнула в грудь Зимину:
— Ладно, Алевтина Николаевна! Все сменим. Скоро придут к вам бульдозеры расчищать площадку — будем новый скотный ставить.
— Где? Здеся?! Да ты что, очумела? Господи Иисусе Христе… — Возможно, Алевтина подыграла.
Уже по дороге встретились катящие трактора с тележками. В них горой трясся желто-бурый силос, буро-зеленый сенаж и черная, сдобренная патокой соломенная каша.
И еще пробежал, проскочил, пролетел месяц.
В семь утра машина катила по черному изъезженному шоссе. Слева над лесом разливалась заря, и свет ее был на всем: летели мимо снежные розовые поля, розовые комкастые отвалы вдоль шоссе, цветная деревня с розовыми крышами.
Зимина и теперь вставала в шесть утра, а иногда в четыре. Два раза в неделю бывала на утренней дойке, три — на вечерней, чередуя фермы, старалась попасть на планерки в отделениях. С середины февраля работали отделениями — все рабочие получали наряды на месте, отчитывались перед своими управляющими. Нет, не только Бокановым приходили на ум такие решения.
В Сапунове каждый день бульдозеры готовили площадку для нового скотного. Московский хлебозавод отпускал патоку. С Украины подбросили овощей — свеклу, морковь. В прошлом году с одним председателем колхоза ездила Зимина туда для обмена опытом, и там теперь были друзья, всегда готовые выручить. Комбикорм тоже доставать удавалось.
И все же цифры по молоку падали. Корма старались растянуть до мая, берегли, жадничали. А главное — подводили люди. Скотники выходили на работу шаляй-валяй, слесари запивали, могли и смену сорвать, трактористы опаздывали с кормами, особенно по утрам. И часто звучало в ушах Ольги Дмитриевны трубное, негодующее мычанье.
В конце февраля состоялась балансовая комиссия. Зимина, конечно, сказала то, что думала: «Все! Буду и дальше лишать премий, переводить на менее престижные, на более трудные работы. Увольнять, в конце концов! У меня много пришлого народа, не желают принять наших порядков — пусть едут, откуда приехали. Или будут работать, как в своем хозяйстве, или пускай убираются».
Искусство (кино, театр, литература!) изображало руководителя в одолении какой-либо задачи. Одной! Ну, еще двух-трех походя. В жизни проблемы накатывали лавиной, она должна была противостоять, вернее — выстоять, не рухнуть. Никто в совхозе не решал вопросов так быстро, как Зимина. Работа сделалась ее существом, она не представляла себя без нее. И каждый новый день ожидала с какой-то запальчивостью.
Людмила ухитрялась приходить раньше Зиминой — впрочем, Филатовы жили в Центральной. Она носилась по территории, постукивала по прибитому снегу каблучками щегольских сапожек, заглядывала на фермы, сверяла цифры, покрикивала на слесарей, пересмеивалась с шоферами, обдавая влажной улыбкой, понукала механизаторов, врывалась в кабинет директора с требованием, предложением, а то с очередной докладной.
Когда Ольга Дмитриевна приехала, на каменных ступенях административного здания уже стояла Людмила. Увидев «уазик», сбежала вниз, поднялась на шоссе к машине:
— Что будем делать? Барсуков опять загулял, а с водой еще с ночи горе: где-то что-то свинтилось, нечем баки мыть, трубы, можем смену сорвать. Давайте Суворова снимем с ремонта?
— Зачем Суворова? Надо этого — родственника Рыжухина — он же хороший слесарь! А Барсукову вкатим по первое число.
— И еще. Я уверена, это диспетчер гаража потакает ребятам — такая птичка…
Зимина повернула в гараж.
Машины были еще на приколе, шоферы и трактористы постукивали, поигрывали ключами.
— Надо, ребятки, пораньше корма возить.
— Сейчас, сейчас выедут, — пропела диспетчер, затянутая в серенькую курточку, в красной шапочке набочок, в круглых, на цепочке, очках, и показалась вдруг Зиминой птичкой-насмешницей.
Пока была в Ялте, кабинет перекроили. Она давно хотела уничтожить заднюю комнату, и теперь это было единое светлое, большое, несколько вытянутое помещение, отделанное веселым деревом. Правую сторону занимал ее стол, к нему примыкал длиннющий и узкий, густо обставленный стульями, такой удобный для заседаний, планерок.
Не успела раздеться, как вошла Сабутыкина — та самая доярка, что работала прежде на ферме с Алевтиной Грачевой. Уже две недели, Сабутыкина не у дел.
В хорошем кожаном с мехом пальто, скромно покрытая темным платком, она тихонько придвинулась:
— Пришла узнать, нет ли места, я пошла бы работать.
Только вглядевшись, можно было понять: что-то в женщине не так, темные глаза смотрели странно, беспокойно и вместе с тем отчужденно, будто не ждали ничего хорошего, щеки ввалились, звероватая пахмурь лежала на узком лице. И эта пахмурь, нелюдская отрешенность вызывали в Зиминой почти омерзение, словно видела «дно», о котором читала лишь в книжках, о котором не вспоминала в обычной деловой сутолоке, в нормальной жизни. Ах, она свела бы их всех, изъеденных пороком, в единое место. Как прокаженных. Говорят, и прокаженных теперь вылечивают. В лепрозориях, не на глазах. Механик Барсуков пятый день не выходит в отряд, пятый день на Центральной перебои с водой. К чертям собачьим его, к чертям…
— Нет, — сказала Зимина, сдерживаясь, глядя на Сабутыкину и улавливая запах перегара. — Мы предоставили вам все условия: квартиру, работу, а вы пьете.
— Я сейчас не пью…
— Ну как же, я вон где сижу и слышу, — уже наклонив голову, глядя исподлобья, сказала Зимина. — Мы бы вас давно уволили, некем было заменить. Теперь ищите место. Поговорите с мужем. Думаю, вам лучше уехать, откуда приехали. — Ее вдруг передернуло: — Атмосфера без вас будет чище.
Женщина постояла, все так же отрешенно глядя, покивала головой, повернулась и пошла.
Филатов ворвался сурово-озабоченный. Но, взглянув на Зимину, обеспокоенно наморщился:
— Случилось что?
Она только вздохнула, сказала живо:
— Ну что, надо, чтобы с водой все нормально было, — чтобы смену не сорвать. — Хотела про шурина Рыжухина сказать, но произнесла другое: — Людмила предлагает Суворова подключить — снять с ремонта, пускай только водой занимается! Не знаешь, выехали из гаража?
— Да нет, я только что там был.
Она набрала номер:
— Октябрина! Попроси Сашу Суворова к бригадиру техники зайти. Да, сейчас. А как с машинами — вышли?
— Все, все вышли — три на фермы, одна к кормоцеху. Как были вы, минут через пятнадцать вышли. А Саше я скажу.
— Говорит — вышли, — усмехнулась недоумевающе Зимина.
— Ох и сильна еще тенденция к обману! Что это: русский человек или наше неумение руководить? — Филатов поглядел на нее жалеючи. — На мосту через речушку у Васильевского машина сгорела. Шофер с бочкой с дачных участков столкнулся с погрузчиком, увезли в больницу. Конечно, пьяный.
Она схватилась за телефон:
— Убейволк! Доброе утро, как дела? Ах, нор-маль-но?.. А как без погрузчика будете обходиться?.. Да, что на мосту?..
Завгаража Убейволк приехал с Украины, добрый мужик, однако не без хитринки. А кто теперь без хитринки? Филатов сам видел черный остов машины, оттащенный краном с шоссе. Ему казалось, в деревне всегда случалось что-нибудь дикое: то кого-то сбивали на шоссе, как Степана Леднева, так, что мозги в шапке остались, то убивали кассира — поехал выдавать зарплату, а в лесу нагнал шофер-соседушка, то пьяный отец, стащивший мешок комбикорма с фермы, отдал руль сыну-подростку, а сын опрокинул трактор, погибла сестренка в кабине. И в основе всего — вино, вино. Не вырваться с ним деревне из дикости.
Подперев голову рукой, он смотрел, как Зимина обзванивает фермы — закусив губу, сосредоточенно:
— С молоком как, Олег? На корову сколько? Жир… Доброе утро, как дела? Что такое? Снижается молоко? Ох, замотало нас. Никак нельзя так работать. С водопроводом решаем. С кормами как? Та-ак, примем меры.
Перед ней был раскрыт журнал с расчетами молока — на каждый день, на неделю, процент жирности, соотношение с прошлым днем, с прошлым годом. Она смотрела в журнал, что-то высчитывая. Он смотрел на нее.
— Ты что? — настороженная улыбка тронула ее губы.
Вбежала Людмила, плюхнулась напротив мужа:
— Не везут корма! Не везут. Машины — ни одна не вышла из гаража!
— Что-о?!
Зимина схватила трубку:
— Октябрина! Врать хорошо в комедии, в театре. У нас не пройдет. Для диспетчера требуются другие способности.
Все трое сидели молча, обескураженные наглостью девчонки.
А та (ну, актерка!) уже стояла в кабинете:
— Я ничего не говорила, вы спросили, когда выйдут… — тряслась она, и цепочка от очков тряслась.
Зимина опустила глаза. В ушах бился рев некормленного скота, представлялись растерянные, расстроенные доярки — все, что сейчас там делалось, в коровниках.
— Вот что, Октябрина свет. Я тут не одна, вот парторг слышал, как я спрашивала о машинах. Я тебя не первый раз ловлю на обмане. В гараже мы тебя заменим и переведем в скотники на три месяца.
— Что вы сразу-то так — в скотники?!
— Там ты поймешь, как нужны машины вовремя.
— Я в рабочком пойду!
— Давай, давай! — закричала Людмила. — Интеллигент тебе пропишет по первое число! — Председателя рабочкома Закревского она то ли серьезно, то ли в насмешку звала «интеллигент», потому что не матерился попусту, старался свозить доярок в театр, интересовался, как кормят работавших на полях, имел собственный автомобиль и не раз бывал «за кордоном».
«Птичка» вылетела из кабинета, щебеча угрозы.
— Вот тебе и Октябрина! — еле продохнула Зимина.
Все трое еще несколько минут молчали, дивясь, возможно, тайне родительских промахов. Ольга Дмитриевна взяла сводки, подвинула к себе плоскую счетную машиночку с черными клавишами и пошла нажимать-подщелкивать кнопочки.
— Ты идешь? — спросила Людмила мужа, поднявшись.
— У меня еще кое-что.
— Как хочешь, — бросила она и вышла.
— План февраля на двадцать девять тонн ниже, — вздохнула Зимина. — Не выполняем план февраля. Значит, поквартальный не выполним, идем с понижением. Горком голову снимет… — Лицо ее не меняло крутого выражения. Филатов молчал. Смотрел.
— Ты что, не узнаешь? — вдруг вскользь спросила она. — А я в основном такая, Игорь Сергеевич, ты, по-моему, видишь во мне какую-то другую женщину, — неосторожно сказала она, подмахивая, подписывая сводки, утверждая отчетность и одновременно протягивая руку к телефону.
— Отпусти меня, Ольга Дмитриевна, — вдруг сказал, нет — попросил он. — Предлагают место председателя колхоза, — он назвал колхоз километрах в тридцати от Рождественского.
— Что?.. Среди года? Зимой? — Она пыталась понять.
— Ну да, к весне.
— А… Людмила? Что она говорит?
— Людмила останется. То есть пока будет работать здесь.
— Ты решил, мне легче одной?
— Я думаю… нам обоим будет легче. Ну, если не легче, то проще. — Он смотрел на нее грустно, с той ласковой печалью, которую так часто она ловила и которой боялась.
Проще было сделать вид, что не понимает.
— И вот со всем этим, — обвела она широко рукой, — ты меня решил бросить?
— Я решил — уехать, — с тем же нажимом сказал он.
«Он сказал „уехать“, а не „уйти“. Он сказал „уехать“, он сказал „уехать“», — вдруг дробно забилось в ней.
— Ладно, — нахмурилась она. — С «фаворитами» надо что-то делать. — (Про «фаворитов» говорила ему, про смешное это словечко — про что только ему не говорила!) — Я сейчас в Редькино и на торф. После обеда соберемся у «фаворитов».
К двенадцати часам солнце залило мир. Оно золотило, выбеливало снега в синеватой и сероватой дымке. Искрами усыпало поля. Елочки, березы — все в инее, с поволокой туманца.
Володя гнал. От самой конторы Зимина не проронила ни слова. «Почему, почему, когда людям хорошо друг с другом — работается, говорится — почему это должно переходить в какие-то другие отношения? — несвязно думала она. — Разве я даю повод? Или претендую на что-то? „Уехать“! Нет, не уйти, не перейти, а уехать… Значит — бежит? Может быть, слишком вольно веду себя? Но ведь мы привыкли друг к другу! Так друг о друге все знаем! Боится, что… перейду в наступление? Зачем это мне, зачем? Бегите себе на все четыре стороны! — уже оскорбленно шевелилось в ней. — Что же ты понял, что? Отчего увезла твою Людмилу в Ялту? Все это сложно, друг мой, сложненько… А может, просто устал, делу-то конца-края не видно. Или захотелось самостоятельности? Чтобы сам себе голова, сам — думать, решать, отвечать? А не боишься? Ну да, колхоз — не совхоз, в колхозе другая ответственность. Там правление все на себя берет. Уезжай. Уезжай, оставляй меня с фермами, с кормами, с хваленым подрядом — кстати, неосуществленным, с земельными проектами — кстати, неутвержденными! С этим торфом!..»
Торф уже навозили к Холстам — с добавками удобрений он должен дать высокий урожай. Резерв, который, говорят, грех не использовать. Что же, резерв так резерв.
Проезжая мимо черно-бурых груд, заваливших Холстовское поле, Зимина поморщилась — не нравился ей этот торф, много дровяной примеси, коли весь такой, то и копать, и возить незачем — только землю захламлять.
Если провести прямую между Редькином и Сытовом и посчитать ее за основание треугольника, то вершиной будет Угрюмово — деревушка небольшая, к которой пока и шоссе не проложено, мука мученическая добираться туда, особенно весной и осенью, когда глина разворочена тракторами. По снегу-то — скатертью катись: девственно-белая, широкая накатанная дорога там, где весной будет топь.
Разработку вели в стороне от Угрюмова, у чахлых берез на болотце. Горы черно-бурого торфа обставили дорогу. Бригадир в справных сапожках и хорошем пальтишке — Зиминой часто бросалось в глаза, как хорошо одеты их женщины, вот ведь только по чуть порыжевшей чернобурке можно догадаться, что пальтецо не новое, в рабочий ход пущенное.
Гуд стоял над полем. Бульдозерист вгрызался в черную развороченную землю, экскаватор с ковшом ждал в стороне, а поодаль — машины, готовые грузить. Среди водителей выделялась могучая фигура Мити Пыркина — Зимина все-таки перевела его в отряд плодородия, тут весь день на машинах, все меньше пить будет. Два других шофера — ребята непьющие.
Брали торф у подножья березняка. Видно было, что глубже, под березняком, торф чернее, качественней. Но под ножом бульдозера вскипали вместе с землей черные стволы, всплывали, корежились корневища, сучья в мерзлых глыбах, взлетали толстые палки — будто обломки потонувшего корабля в разыгравшийся шторм. «Нет, это не торф, — решала Зимина, чувствуя натекающее нетерпение, — искать надо в другом месте». Подозвала бульдозериста, объяснила, в чем дело. За Лебедушками имелись залегания, инженеры нового земельного проекта утверждали, что там более чем метровый слой. Но от Лебедушек далеко возить и к Холстам, и на эти поля.
Все наперебой начали вспоминать, где поблизости торф. Родитель ее с детства помнил, как после войны копали торф у Холстов, складывали кирпичиками, сушили и возили на станцию; как носили на огороды из Городищ, когда не стало скота, а следовательно — навоза; кто-то вспоминал, где мешали торфяники тракторам. Пока решили попробовать поискать здесь — через дорогу тоже имелась болотинка. Все пошли за бульдозером, под носом которого вскипала снежная целина.
Уже в первые минуты Зимина поняла, что слой залегания не больше двадцати — тридцати сантиметров. Такая, видать, беспросветная полоса. Бульдозер все еще урчал, бухтел.
Подавленно обернулась на мужчин. Однако они не расстраивались. Они ловили кого-то в снегу, кажется, вспугнутую мышь. Что за народ, как дети!
И Володя, и Пыркин, и остальные разглядывали в ладонях что-то наконец пойманное. Смеялись и протягивали ей: «Смотрите!» Глуша раздражение, нехотя заглянула: зверушечка был чьим-то детенышем — слепой, но не крот, длиннохвостый, но не мышь: темная бархатная шкурка с дымком на брюшке, зубки хищные при длинноносенькой немощной мордочке.
— Хорек! — радостно сказал Пыркин. — Дитенок хорька! — И бросил в снег.
Тот отважно забарахтался, а они все смотрели, как быстро зарывается, проходит в глубине и снова вырывается к их ногам. Они отскакивали, смеялись, наклонялись, брали в ладони, словно каждому хотелось подержать, снова бросали — он тут же зарывался и выныривал, а она глядела на них, больших мужчин, играющих на ослепительном солнечном снегу, и чувствовала, как отходит, тает ее раздражение. Свежий запах снега, резкий воздух, свет солнца входили в нее, ширили грудь, и радостно-покойное, уверенное даже чувство в чем-то своем, непобедимом, захватывало ее. «Улавливающий тупик»! — вспомнила она табло на дороге в Ялту. Маленький улавливающий тупичок!
Тогда за Чонгарским перевалом троллейбус увеличил скорость, припустился к Алуште. Машины обгоняли троллейбус, пугая на крутых поворотах, выносились навстречу сбоку — и вдруг она увидела на спуске, на вираже, это табло: «Улавливающий тупик» и за ним обрывок дороги, врезавшийся прямо в распадок. Так, подумала тогда, если нет возможности разминуться на повороте, а машину несет — пожалте, валяйте, рулите прямо, вас перехватят, поддержат, отдышитесь и уже с умом развернетесь. Вам подавали руку. «Улав-ли-ваю-щий тупик». Разумно. Она стала следить — их было много на разных высотах, но всякий раз перед виражом над пропастью. Слово сочилось надеждой. «Улавливающий, улавливающий…» — повторяла она про себя. Разве могла она жить без таких тупичков?
В ту самую минуту, когда после обеда увидала у Центральной фермы Филатова и Людмилу, стоявших тесненько, так, что Ольге Дмитриевне видны были светлый хвост Людмилиных волос из-под шапочки и обращенное к жене лицо Филатова, внимательное и незнакомо домашнее, — в ту самую минуту ее словно бы прошил металлический стержень: она выпрямилась и, отбросив на ходу капюшон куртки, независимо помахивая руками, прошла мимо. Естественно, это прочитывалось однозначно: ей безразличны мотивы его предполагаемого ухода, видно, не раз обговоренные с женой, ей безразлично, если он утаил кое-что от Людмилы — это их дело, пусть не думают — она не собиралась навязывать им какие-то свои игры. Хотя бросить сейчас совхоз? Несерьезно…
Они шли вдоль первого, второго, третьего коровника. Собрав людей, Зимина попросила у бригадира утренние сведения и некоторое время гоняла костяшки счетов, сводя в таблицу цифры надоя. Красивее не получалось. От этого, конечно, лучше бежать…
Длинненький молоденький бригадир, опять как школьник, стоял у стола.
— Все? — Ольга Дмитриевна обвела взглядом рассевшихся доярок — только их должна она понять сейчас, не только потребовать, но собраться и все понять, уяснить.
Олег заговорил, запинаясь, отводя глаза — как на уроке:
— На ферме много недостатков. Конечно, есть недостатки. Но мы добиваемся…
Зимина нахмурилась:
— Прошли мы сейчас — порядка нет. Корма разбросаны, антисанитария, — и чуть было не сказала, что халаты на многих опять будто вываляны в навозе.
Олег насупился:
— В кормах земля. Когда каша плохая, плохой надой. Когда прибавляем комбикорм — доение нормальное.
Вскочила звеньевая Василиса Потапова:
— Доим двадцать четыре коровы, а делим на сто три головы! Чудно и много! Все коровы в запуске! Новотельных четыре, семь старых доятся — из двадцати четырех! Земли видимо-невидимо в кормах! — Большая, жилистая, в платке под узелок, стояла она над людьми, выкрикивала гортанно:
Зимина возмутилась:
— Подожди, Василиса Потаповна. Коровы грязные! Какое у них настроение отдавать молоко? А ты — силос, земля! Дойка в четыре тридцать начинается, и до семи утра доярки должны оставаться на ферме. Вчера пришла я в шесть двадцать — уже никого. Если станут уходить на пять минут раньше, будем спрашивать! У вас убавка на двадцать килограмм, секретарь горкома за десять килограмм молока просит отчитываться.
— Им бы только отчет сварганить! Хозяин на хозяине, а я тут куча навозная — чудно и много!
— Что такое, у меня должна быть прибавка?! — вздернула подбородок Ибрагимова-Рыжухина (и опять был мешок под мышкой!).
— А я говорю — не устанавливать своего распорядка!
— А мы детей не успеваем в садик собрать!
И все закричали, запричитали: «И у меня, и у меня!..» — и не понять было, кто что говорит, словно на сходке.
Зимина смотрела в сводку, уточняя результаты:
— «Убавила на четыре… убавила на пять… убавила на четырнадцать… плюс шесть… на уровне… убавила на одиннадцать..» На двадцать девять килограмм убавили! А по растелам вовсе неплохо. Кто кричал — все молоко будет наше? Где оно?
Они как не слышали. Они бушевали:
— Нетелей отправляют на другие фермы!
— Народился — коровы стоят впроголодь!
— Коров держат больше двадцати дней с теленком, а полагается — десять.
— Телят некуда девать, мало для них помещение!
— Воду на плите кипятим!
— Обеда не можем сготовить! Дом забросили!
А Ибрагимова-Рыжухина — этот дикий шайтан — словно галопировала на диком коне, потрясая клинком.
Лицо и шея Зиминой пошли красными пятнами:
— Шустрые! По восемь часов не отрабатываете! Там не уберете, тех кое-как подоите. Хоть бы кто признал свою вину! В марте должны план первого квартала нагнать, а вы?!
Она не заметила, как Филатов встал сзади. Взял за плечи, отодвинул чуть в сторону:
— Женщины, дорогие! Да сейчас уже полтора килограмма пора давать прибыли с каждой коровы. Подоите подольше, поговорите с ней — корова же ласку любит, разговор. Разве трудно задержаться, потрепать по шее, погладить — как бы вы со своей коровушкой обошлись? Вон Галина Максимовна говорит: обмоешь вымя теплой водой, оботрешь — и дои, времени не теряй, а то молоко отхлынет. А вы сразу четырем обмываете, упускаете минуты, пока-то коллектор разнесете. Не торопитесь, а?
Все притихли. Людмила только вскидывала на мужа глаза.
И в кабинете Зиминой они долго еще сидели, не заговаривая. Облокотясь на стол, Зимина потирала безымянным пальцем морщинку на лбу.
— Оставили бы мне половину поголовья — и тот же план дали бы! — сказала в сердцах.
— Это кто же тебе оставит? — откликнулся Филатов. — Там великие умы сидят, все рассчитано, а ты не подымай голоса.
— Да нету, нету у нас условий на такое стадо! Ни кормов, ни помещений, ни людей! Даже двадцать восемь коров на одну доярку — много! Оттого и хребет обтянут, и вымя с кулак, а то как у кошки, не раздоено, запущено. Вот рассчитаю все и войду с ходатайством.
— Чтобы доказать, настоящий экономист нужен. Подожди, я найду человека.
Зимина чуть было не ляпнула, что теперь уж пусть заботится о себе, о своем колхозе.
— Где ты найдешь его? — вздохнула она.
— А я говорю — найду. И подряд пойдет! Суворов готов сколотить звено по зерну. Сначала звено, потом, если люди убедятся, что хорошо… Экономист толковый все равно нужен!
Она смотрела устало:
— Давайте пересмотрим режим доения. Правда, женщинам надо прийти в себя. По крайней мере до мая, а то до июня. Не надо с четырех утра, пускай в девять доят — пробуют ведь в других хозяйствах. С девяти до трех на ферме, и вечером — с девяти.
— Только если Галину Максимовну убедим, — подала голос Людмила.
— А ты что же ничего не сказала? — удивилась вдруг Зимина.
— Зачем? Игоря Сергеевича хватило. Мой Игорь Сергеевич — бахарь. За вас готов живот положить.
— А как ты думала? — прищурилась Зимина. — Творим одно дело.
— И сотворите, я вижу. — Насильственная улыбка свела губы Людмилы, она поднялась, и, может, чисто случайно громко хлопнула дверь за ней.
Филатов выскочил следом. Но тут же и вернулся, ведя незнакомого парня — лицо жестковатое, умное, кожаная курточка, джинсы.
— Вот, Ольга Дмитриевна, мы с товарищем давно переписываемся, хочет работать у нас.
Парень был из-под Истры, говорил бойко, свободно. О Рождественском узнал из газет, давно собирался посмотреть обстановку. Были у него и десятилетка, и техникум и женился недавно.
— Пойдешь бригадиром на ферму? — спросила Зимина.
— Отчего же, пойду!
— Но мне нужно через две недели. Жилье дадим.
— Я хотел еще спросить насчет двух семей механизаторов.
— Хорошие механизаторы?
— Очень.
— Отчего же хотят уехать?
— А там бригады на подряде — получают семьдесят — восемьдесят рублей — невозможно жить.
Она поглядела выразительно на Филатова:
— Ну… если хорошие — возьмем.
— У них плохие экономисты, видно, — сказал Филатов. — Мы к весне тоже организуем подряд.
— Наш парторг берет на себя ответственность, — улыбаясь, сказала Зимина. — За экономиста!
Парень не понял ее улыбки:
— Ну я-то все равно приеду. Пускай через две недели, согласен.
И снова можно было работать.
Барсуков явился помятый, лицо испитое, глаза мечутся. Жил Барсуков в Васильевском, с матерью — жена уехала по случаю необоримой тяги его к зеленому змию. Была она из далеких, нерусских, хотя и советских, земель, в те земли и уехала.
— Вот, — сказал он, остановившись в дверях, уныло глядя белесыми, рыбьими глазами, — вызывали?
— А как же? — оживилась Зимина. — Пять дней тебя не было, голубчик, смену сорвали в Редькине, в Сапунове тот месяц задохнулись в навозе, сейчас в Центральной водопровод лихорадит. А ну, садись, пиши объяснение.
У него задрожали губы.
— Объяснительную! — она встала, отнесла на дальний конец длинного стола лист бумаги, положила рядом ручку.
Он сел боком. Губы тряслись без удержу. Вдруг стал красен, смял бумагу.
— Нет, не могу! — выдавил он и неожиданно заплакал.
— Пиши! — Зимина смотрела сурово.
Трясущимися руками вытянул из кармана сложенный двойной тетрадный листочек в клеточку — видно, знал, что писать придется. И, отвернувшись, стал медленно, тяжело строчить. Даже смотреть на него было трудно.
Зимина достала папку с докладными и объяснительными. Сейчас еще одна будет надета на железки, прищелкнута и убрана до неизвестных времен. Необъяснимое свойство этих объяснительных: в большинстве их писали лишь раз. Такое вот странное воздействие имели на людей листочки, вырванные из тетрадок, обрывочки из блокнотов или белые большие листы, взятые у секретаря, заполненные торопливыми, взволнованными или раздумчивыми словами. Чего только тут не было! Посмотришь — вся жизнь совхозная. Не вся, конечно, но кособокая ее сторона, всякие страсти-мордасти. Накопилось порядочно за два года. Она набиралась терпения, с деловым видом листала папку…
Вот бригадир Сапуновской фермы сообщал, что с такое-то по такое-то января ночной скотник вывел из строя 2 (в скобках — «два» прописью!) навозных горизонтальных транспортера. Нижеподписавшиеся подтверждали. Вот просят принять срочные меры: нету ветврача! В какую-то ночь из свинарника пропал поросенок («взломана дверь!») — заявлено участковому.
…Экспертиза главного ветеринара: силос отнесен к браку. Запретить скармливать без термической обработки.
Опять — нет врача, коровы стоят с задержанием последа по три дня. Сильно болеет корова под номером 6591. Вот «нижеподписавшиеся» составили акт о «нижеследующем»: тракторист, ответственный за вывозку навозной жижи, неоднократно сливал жижу в кювет подъездной дороги, жижа проникла в находящуюся рядом силосную яму. («Вот сволочь, а?»)
…Не рассчитали за «сдаденное сено» — тысячу килограмм! Накосил в неуказанном месте. «Но это юридически не доказано, факт тот, что мы, ветераны труда, вместе со своей супругой косили, ворошили и сдали». Верно, юридически не доказано. «Все это для выполнения Продовольственной программы». Оплатить!
…Отказался производить слесарные работы в родильном отделении: не доплачивали… Шофера-электрика лишили водительских прав — управлял в нетрезвом состоянии… Доярка не вышла на утреннюю дойку… Нет подменной в Редькине. А вот — болеет корова Буренка — на мясокомбинат ее!.. Верно… Не подвозят соломы — племенные телята ложатся в сырость, могут простудиться, а ветеринарная служба железной дороги может отказать в предоставлении вагонов. Резонно!.. Обрат с Волоколамского завода не вывозится из-за отсутствия трактора… Вышел из строя вакуумный насос на ферме — в обед не доили; пиломатериалы в количестве двух метров кубических невыписанных оказались дома… деньги за него внесены в кассу. Ну-ну!..
Семен все писал. Наконец вздохнул, поднялся, отдал Зиминой листок и пошел обреченно к двери.
Она попробовала вчитаться, губы дрогнули в улыбке. И вдруг беззвучно засмеялась, уронив голову на руки, и, читая из-под руки, продолжала смеяться уже в голос, все громче с каждой строчкой. Александровна с испугом заглянула в дверь. Ольга Дмитриевна лежала головой на столе и хохотала, рыдала от смеха: «Не могу, ой, не могу больше…» Она не пустила объяснительную в подшивку, положила в карман.
— Ничего… Эту объяснительную, Александровна, я вам отдам вечером.
Снова поехала на ферму в Сапуново. Коровы гуляли за воротами, видно — рев стоял порядочный. Хмурые доярки раскладывали по кормушкам из тележек вилами только что завезенный силос.
— Гидролиза еще нет, — буркнула Раиса Петровна, — и где их черт носит, кобелей проклятых.
— Привезут, Раиса Петровна, привезут, не могут не привезти. Давайте-ка соберемся в бытовочке.
— Чего собираться, у нас и так сегодня прибавка.
— Давайте, давайте, дело есть.
Они входили с заносчивыми лицами — прибавка была у одной Раисы Петровны, в Алевтинином звене скотник опять не вышел.
— Загулял, рысак орловский! — Скотник был из-под Орла, и таким странным образом Алевтина определяла и его породу.
— Ничего, скотник будет у вас завтра же. Октябрину, диспетчера автопарка, знаете?
— Чего это она?
— Да вот так, решила, что здесь спокойнее, среди бабочек, надоели мужики.
— Как же, ей надоедят! — ухмыльнулась Женька и отвела глаза. Она была уже очень кругла, но теперь это ей как-то шло. Зимина всмотрелась в Алевтину — та выглядела спокойной, но уж слишком прямо и старательно открыто смотрела на Зимину. Все-таки болело у нее.
Решение определить Октябрину именно на эту ферму пришло сейчас, со словами Алевтины про рысака орловского. А орловского — в Редькино, он и живет там, пускай там и работает.
Они сидели перед ней — все семь человек — и ожидающе поглядывали.
— Вот Семен Барсуков решил повиниться перед вами за тот застоявшийся транспортер. Прислал письмишечко — подробно так, со всей честностью извиняется, я хочу, чтобы вы послушали, — сказала Зимина и, строго поджав губы, встряхнула бумажку: «Объяснительная записка от Барсукова Семена Валерьяновича». — Она выдержала паузу, оглядела всех выразительно: — «Двадцать первого февраля выходной день я сидевши один дома и на меня навалилась такая тоска что я не знал куда мне деться пошел в магазин взял сразу четыре бутылки красного вина придя домой я пил стакан за стаканом так и не помню как свалился».
Кто-то прыснул, Алевтина громко сказала:
— Тоже, знать, орловский.
— «22 февраля я добавил еще и опять не помню как уснул. 23 февраля я вообще не видел».
Раиса сказала:
— Эва, милай!
— «Когда ко мне пришел Канаев Борис Сергеевич я спал разбудя меня и отругавши он спросил завтра придешь на работу я ответил обязательно и он сразу ушел следом за ним заходят Манжетов и Иванов М. Спросив у меня таранки они собрались уходить тут-то я спросил у них какой сегодня день они ответили что сегодня вторник 24 февраля они ушли а я тут же задумался что же со мной произошло уснул 22 а разбудили 24…»
Женщины захохотали. Зимина читала, не обращая на них внимания, сама давясь смехом:
— «…И так и не припомня куда девалось 23 число я затопил печку и стал убираться в комнате убравшись у меня не выходило из головы что со мной произошло как черти толкнули в омут и так долго не вытаскивали и так и по сей день у меня не выходит из головы этот произойденный случай мне захотелось пить и я выпил кружку огуречного рассола пройдя полтора-два часа у меня зарезало желудок разболелся низ живота так я промучился и 25 февраля не выйдя на работу а 26 февраля я обратился в свой медпункт объяснив ему свое положение и боли живота я спросил у него таблеток и справку таблеток он дал а справку нет и ответил не будешь пить а с болей поезжай в больницу но в больницу я не поехал так как боялся, что меня положат но к счастью таблетки мне помогли только от одного а желудок побаливает и по сей день в чем я объяснился все верно и признаю свою вину — Барсуков!»
Взрывы смеха прерывали Зимину, она и сама останавливалась, хохоча и вытирая слезы. Доярки смеялись, отпуская за этот смех грехи Семену Барсукову, и она почему-то знала, что не сможет его наказать по всей форме.
«Вот он, еще один улавливающий тупичок… — думала, возвращаясь обратно. — И такой, оказывается, может быть…»
В машине читала объяснительную водителю Володе, вечером — приехавшей доброй знакомой из горисполкома, инспектору из управления сельским хозяйством. За нею — Филатову.
Она читала объяснительную и, зная там каждое слово, все равно прерывая себя, смеялась. Филатов улыбался.
— Чудачка, ну что там смешного? Безграмотная ересь наивного пьяницы.
Нет, он не всегда понимал ее.
Тут дверь, будто в романе, распахнулась, и на пороге встала Людмила. Посмотрела на нее — раскрасневшуюся от смеха, почти счастливую, на него, ласково улыбающегося. Постояла. Зимина крикнула: «Заходи», но Людмила бросила: «Не буду мешать» — и хлопнула дверью.
Лицо Филатова стало виновато-растерянным.
— И что мне с нею делать? Халдейка! — В голосе не было грубости — он подчинялся обстоятельствам и только просил извинения.
— Ну вас к черту! — сказала Зимина. — Уезжай, Игорь Сергеевич…
Она решила мгновенно. Она не сказала «уходи», а гораздо сильнее — «уезжай», хотя он не собирался на край света, и этим как бы соглашалась, что им троим вместе здесь будет сложно.