Скаты островерхой высокой крыши столовой на въезде в Редькино тепло светились. Особого тепла не было, но солнце плавало в голубом небе, и пашни после вчерашнего дождя обнажились — последний снег лежал в ложбине, тянувшейся к Рузе. На длинной лавочке под навесом четверо молодых мужиков курили после обеда. В ватниках и еще зимних шапках, в сапогах, одинаково опершись локтями на колени, они как-то одинаково смотрели на чернеющие до самого Холстовского леса пашни, на Рузу, посверкивающую снизу за шоссе темной текучей водой, на тот берег, широко открытый за голыми деревьями. Пятый сидел на корточках, прислонившись к столбу, покуривал и глядел на дорогу, где стоял блестевший синей краской, точно новенький, трактор. Пятый был Юрий Леднев, свой трактор он только что вывел из ремонта и теперь просто не мог не глядеть в его сторону.
— Ну так как, ребятишки, решили? — спросил Саша Суворов, подтыкнув пальцем шапку со лба, и вопросительно поглядел направо, на сидевшего с ним Максима Колчина, вернувшегося из армии, потом налево, на Рыжухина рядом с толстым веселым шурином, а затем уже на Юрку.
— Можно попробовать, отчего не попробовать, — начал Юрка.
— Чего пробовать? Надо делать — и все! — визгливо перебил Петро Рыжухин. — Я пришел в вашу бригаду своей волей, хотя и из Центральной, и шурина сговорил — Ольга Дмитриевна обещалась подсобить ему дом поставить в Редькине — вон на горочке над рекою и поставим, он живо окопается, верно, Зафар? Он работы никакой не боится, и вообще не подведет.
— Ты, главное, не подведи, — сказал Саша. — Ты, я знаю, мужик с затинкой, а нам надо решить, чтобы не перерешать, вот на том и слово дать.
— А я что? Я говорю, если кто будет гектары гнать, а я подбирать за ним, а получать поровну… — пробормотал Рыжухин.
— Это кто будет гектары гнать? — не глядя на него, спросил Юрка.
— Я не про тебя, я вообще!
— Ты как, Максим? — обернулся к Колчину Суворов.
— А «вообще» — это не я ли? — широко улыбнулся толстый черноглазый шурин Рыжухина — усы черными скобочками спускались к подбородку, делали еще круглее румяные щеки. — Раз не он, не он и не он? Остается вообще, Человек «вообще»!
— Ну тебя, Зафарка! — обиделся Рыжухин. — Ты вот Саше скажи, чтоб не думал.
— Чего сказать? — поглядел Зафар на Суворова. — Ой, Саша, надо же парню уродиться с такими ресницами — отдай дочке моей!
— Ты-то как, Максим? — нахмурился и опять обернулся к Колчину Суворов.
— А что я? Я сказал — погляжу этот сезон.
— То есть — до конца года, значит, забито? Мое предложение принимаешь?
Максим Колчин — двоюродный брат Суворова, матери у них сестры, но Максим родился и вырос в соседнем Угрюмове, куда вышла замуж мать. Саше удалось уговорить его не уезжать из совхоза, поработать в новой бригаде на севообороте, в полеводческом звене по зерну. Но Саша затевал еще новое дело.
— Тогда мы Ивашкиных берем и двигаем к Угрюмову, обходим поля, — подытожил он.
Братья Ивашкины — остальные члены бригады — были редькинские и обедали дома.
— А как засчитается — всем одинаково, рабочим днем? — спросил Рыжухин.
— Ну да, но будем учитывать коэффициент трудового участия.
— А если я ноги забью и ничего не обнаружу, а он пятнадцать железяк вынесет, значит, он больше участвовал?
— Но территорию отведенную обойдешь? Главное — убедиться, что поле чистое. А потом в другом чем-то нагонишь — по совести будем.
Как-то так получалось, что Юрке нравилось все, что делал Суворов. Зиму они вместе работали на ремонте, и он удивился, до чего умные у Саши руки: если Юрка брал силой и навыком, Саша — знанием, точной инженерной смекалкой. Он так и говорил: «Мой инженерный гений». Саша умел сказать. Конечно, то, что окончил техникум, играло большую роль, и Юрка иногда до тоски жалел, зачем Саша не пошел в институт. Но то, что затевал Саша сейчас, могло сорваться и бросить на него же тень, ковырнуть его авторитет. И Юрка курил, молчал и поглядывал на шоссе, где на обочине сияла свежей краской кабина трактора.
Два мужика задержались подле трактора, оглядывая его. Юрка узнал своих холстовских: дядю Степана Боканова и Бориса Николаевича — мастер по всякой технике месяц назад пошел на пенсию. У Боканова был рюкзак за спиной, распертый хлебными буханками, левый пустой рукав заправлен в карман стеганки. Борис Николаевич держал огромную хозяйственную сумку на молнии. Комбикорм и зерно, отпущенные в совхозе за сданное сено, видать, кончились, — весной и всегда-то растаскивали хлеб торбами по деревням.
— Теперь так и будут вместе за хлебом ходить, — невольно произнес Юрка.
Словно услышав Юрку, Борис Николаевич и Боканов обернулись, всмотрелись и повернули к столовой.
— Здорово, мужики! — сказал Борис Николаевич, ставя сумку наземь. — Юрк, ты, случаем, не в Холсты?
— А зачем ему в Холсты? — отозвался Рыжухин. — Чего он там не видал?
— Как чаво? А жану-то? — удивился Степан Боканов, согнувшись под тяжестью рюкзака, помаргивая из седой щетины блеклыми глазами. — Мы шли сюды — видели: воду из колодца таскает, идет с ведрами, а живот впереди бежит.
— Мы вот решаем тут, погоди, — сказал Юрка. Он не собирался в Холсты, машинный двор для Редькинского отделения сделали в Редькине, и гнать трактор в Центральную не было надобности, но он сказал «погоди» — почему-то не мог видеть, как сгибался дядя Степан Боканов под рюкзаком.
— Все, — сказал Боканов и так, не сняв рюкзака, держась правой рукой за лямки, присел на скамью. — Нынче порешу корову — с одной рукой никак не накосишь. Ладно бы на нее одну, так сено и в колхоз надо, иначе зерна не дадут. А накошу маленько-то, сдам — курам и хватит.
— А детки почему не подсобят? — неодобрительно проворчал Борис Николаевич. — Внуки все лето тут околачиваются, погляжу — до пяти человек собираются.
— А чего детки? У них своих забот хватает. Умаются за год, в отпуску отдохнуть охота.
— Да ну тебя, Степан, душа твоя от доброты прохудится. Все деток жалеешь, они нас пожалеют?
— А какжеть? У Витьки осенью отпуск — дом подымать будем, на фундамент ставить.
— Ка-акжеть. Много вы с Витькой наработаете. Если бы две руки еще у тебя.
Боканов уже много лет собирался дом поднимать, но все никак не спапашится.
— Вон Юрка обещался, — кивнул Степан. — А то ты сжалишьси али соскучишьси на пенсии — вон еще боров какой.
Они разговаривали друг с дружкой, тянули время, Юрка понимал — ждали, не подкинет ли он их до Холстов на тракторе. А может, хотелось тоже посидеть на солнышке, поглядеть с высотки на просыпавшиеся, отряхнувшие зимний сон поля. Закурили.
— Вот ты как, Борис Николаевич, насчет подряда думаешь? — опросил Рыжухин. — Коллективного?
И Юрка пояснил, отвечая на затрудненный взгляд Бориса Николаевича:
— Мы это… на подряд переходим, вот с ним, с Сашей Суворовым.
— Так у тебя же по-новому — звено по зерновым и многолетним травам? В нашем отделении? — Правильно все понял Борис Николаевич. Он был в курсе насчет проекта нового землепользования, знал, что проект еще не утвержден, но Зимина спешила и настаивала, чтобы с весны люди приноравливались к нему.
— Семь человек, а гектаров — будь здоров. Подряд, может быть, выручит, — отвечал Саша.
— Молодые, справитесь. Звено на подряде — дело хорошее, но ведь это как? Ты знаешь, брат с сестрой не уживаются. А тут надо создать кулак. Один руководит — все за ним. Дают вам, к примеру, клеверное поле, зарплата сто двадцать рублей, план. Ну, вы и стараетесь. А что сверх плана наработали — в конце оплатится. Все путем! У нас пробовали такие бригады, звенья. Не держатся, разбегаются. Если бы они одним своим планом занималися. А то людей не хватает, их и просят то одно, то другое сработать, гоняют по полям, а за это как платить? Пошла кутерьма, — он махнул рукой, и было непонятно, одобряет или нет задуманное.
— Хотим поля под Угрюмовом прочесать, прежде чем сеять. В том году комбайн запороли, — сказал Саша, — железа много на полях.
— А хошь и не железа — коряг до черта, никому убрать из-под ног неохота. Это правильно, с этого и надо начинать. Все путем! В совхозе, конечно, очень много земли, — сказал он раздумчиво, — никакой хозяин не углядит — в нашей местности, по крайней мере. Я вот знал в Ледах три плестины — три поля пахал, когда бригадиром был, а теперь никто там не пашет. Кто там будет пахать? Хоть бы забороновали как-нибудь, чтобы колдобин не было, скотину пустить — ноги поломает.
— Надо Жуку сказать, агроному.
— Я ему говорил, агроному. Меня на пенсию провожали — он с баяном приезжал, поет, бес, хорошо. Я ему говорю: вот у нас холстовских полей сто шестьдесят га, а в Ледах — никогда не пашут, а ведь эти плестины входят в количество гектар, на них тоже делят. «Да, да, говорит, весной обязательно вспашем». Я пойду погляжу, поглядеть надо.
— Борис Николаевич, а сколько можно взять овса с гектара на наших, на угрюмовских, полях? — поинтересовался Максим Колчин. — По максимуму? Ну, когда еще колхоз тут был, как брали? А то и раньше? Вы помните?
— Так это от сорта зависит, — Борис Николаевич помолчал. И все молчали. А может, им было неинтересно. — У нас земля всегда плохо родила — Нечерноземье, — потер он ладонью крепко-смуглое, цыгановатое тяжелое лицо. — А в пятидесятых годах стали делать удобрения — земля-то и поняла, стала давать большие урожаи, по тридцать — тридцать пять центнеров с гектара. А сейчас двенадцать, а то и девять.
— И в чем же дело? — повел серыми писаными глазами Суворов.
— В чем дело? Да в том, что надо к удобрению и старание и знания, и севооборот нормальный, и поля гулевые. Во-первых — паров не стало. Раньше был шестипольный севооборот, сеяли клевер, потом лен обязательно, а потом рожь и другие культуры. А сейчас трехпольный, и то не соблюдают.
— Ну, кое-что упорядочили.
— Ага! Дадут задание Петьке или Ваньке — Петька или Ванька пашет, прет на своем Т-150, землю глубоко выворачивает, кто его проверяет? Учетчики заактируют, сколько сделали — и все. Вот и вывернули глину наверх. А еще Иван Леднев, Юркин вон дед, говорил: «Подзол вывернешь — восемь лет урожая не будет», а он про землю много чего знал, у него все консультировались. Землю-то берегли, думали, на какую глубину пахать. Ну, под зябь поглубже брали, а весной неглубоко пахали. Все от человека, от работника, а он всегда, что ли, сознательный, есть которым и наплевать, а то недобросовестные, нерадивые.
— Это прописи, — сказал Рыжухин, — для маленьких.
— Ты, взрослый, не гони сто, а живи до ста, — остановил его толстый румяный шурин. — Говори, Борис Николаевич.
— А еще агрохимия! В навозе-то все было — и фосфор, и калий, и азот. А теперь в этом, как его — в нитрофоске, в азотистых — семьдесят, а то тридцать процентов доброго, а то все шлаки, балласта. Структура земли-то и меняется от этой балласты.
— А то глядишь на всходы, — оживился и Степан Боканов, — хорошо поднялась овсяница, а полосатая: темная и светлая.
— Темная — это удобрений больше попадало, — подал голос Юрий.
— А чего хорошего? Где темная, густая — подымется и поляжет на слабую — коси потом ее.
— Ну, встали, — пригасил сигаретку, будто и не скомандовал Суворов, но все поднялись. Он придержал Юрку: — Ты знаешь эти плестины в Ледах? Покажешь.
Пошли и холстовские мужики на дорогу.
Разворачивая трактор, Юрка видел, как тяжело везут сапогами по мокрому шоссе две нагруженные темные фигуры. «Будет дядя Степан дом подымать, обязательно подключусь», — подумал он. А в душе оседало что-то серенькое, неприятное — клочки совести?
В конце апреля было еще сыро в полях, трактора не шли, грузли, с трудом пахали, бороновали, культивировали. Май, однако, обещал быть теплым. Деревья задышали раньше обычного — проклюнулись листики сирени, на тополях до красноты надулись кукиши будущих сережек, коричневые парные сережечки увесили орешник, рябина выпустила мохнатенькие, беловатые бутоны листьев, и мелко, мелко, зубчато распаковалась смородина — крохотные веерочки просвечивали солнечной зеленью. Возможно, и не сработает поговорка: месяц май — коню корма дай, сам на печь полезай. На печь никто лезть не собирался, с посевной торопились, но сроки все-таки были установлены жесткие по всему району. И решили Первое мая не опускать из рабочего графика. Уже видали-видали, на какие капризы способна природа.
Весна будоражила, манила обновлением, и в хозяйстве кое-что менялось, словно улучшалась модель отлаженной машины. На редькинском машинном дворе вблизи ферм в вечерних отблесках солнца трактора громоздились, как в боевом строю. Зимина даже пошутила: к атаке приготовились!
— А такова ситуация! — развел руками управляющий, худощавый, поджарый мужчина, попавший на фронт в последний год войны, но на всю жизнь сохранивший солдатскую выправку и подобранность в облике.
— Вы посмотрите, какую гору хлама с полей вывезли! — показал он. — Первый привет от коллективного подряда! Никто, заметьте, не понужал!
В углу двора темнела неряшливая груда: металлические детали, рессоры, колеса, скаты, бревна, целлофановые мешки из-под удобрений, мот проволоки, тросы и почему-то бетонные столбики. Зиминой стало весело оттого, что завтра покажет эту кучу Филатову, порадует, он еще не уехал, что-то застопорилось с оформлением.
Вокруг тракторов ходили механизаторы, иной только возвращался с поля и становился в строй.
Завтра начинали сеять овес возле Угрюмова. Трактористы Суворова держались кучкой, словно подряд обособил их. А может, и обособил — они были как бы повязаны своей молодой идеей. Зимина каждому пожала руку.
— Ну, так не подведите, ребятки, — просила она, — кто знает, зарядят дожди — не посеем. Давайте завтра пораньше для праздника. Уж не позже семи.
— Только нам чужих сеяльщиц не присылайте, мы сами подобрали, кого хотели. А то у нас жены сердитые, — посмеялся Суворов и подмигнул Юрке Ледневу.
— Как Женя? — спросила Юрку Ольга Дмитриевна. — Долго ей еще ходить?
— Кто знает, месяц-то проходит, доктор сказал. Да я ее не видел три дня. — Юрка стоял, полуотвернувшись.
— Это еще почему? Ты, смотри, не расстраивай жену!
— У матери она. А мне сейчас туда без пути, — все так же глядя вбок, сказал Юрка. Он стал солиднее, мужиковатее, но все не отстал от привычки при разговоре отводить взгляд в сторону.
— Амбулаторное супружество! — поддел Юрку Максим Колчин.
Этот Колчин был белокур и отменно кудряв, форсил без шапки, в одном кительке, затянутом по талии. Ольга Дмитриевна подумала: «Хорошо бы и его поскорее окрутить с кем-нибудь».
— Я говорил — давайте перегоним трактора с вечера к Угрюмову — дороги-то у нас там какие! — сказал Максим.
— Не спеши, а то успеешь, — солидно пошутил Саша Суворов.
Зиминой нравились эти ребята.
— Зафар, место для дома выбрал? — Она уже не обижалась на брата Ибрагимовой-Рыжухиной. Сколько можно держать в пастухах опытного механизатора? И были ей весьма симпатичны и его желание поселиться в деревне, в Редькине, и весь его живописный облик: Зафар сиял румяным лицом, даже усы, взявшие рот в скобочки, сияли. — Ладно, завтра приеду к вам в поле. А ты, Леднев, смотри не обижай жену, накануне праздника навестить надо.
— А праздник на что? — Юрка посмотрел исподлобья.
Проезжая мимо Холстов, Зимина решила заглянуть к Алевтине — по новому расписанию должна быть дома. Хотелось перемолвиться с Женькой. Но был и еще повод.
Прошлой осенью, как-то после совещания в горисполкоме сам собою возник — скорее кулуарный — разговор о том, что исполкомовским работникам и вообще ведущим товарищам района на лето хорошо бы определиться где-нибудь в лесочке — город он и есть город, с бензином и пылью, то есть завелся разговор о дачах, кто-то тут же радужно описал, какие существуют немыслимые красоты во владениях Зиминой. Она увиливать не стала. Да и кто на ее месте стал бы роптать, когда все начальство жаждало попасть под твою милостливую руку. Подвернулась Алевтина, подсказала доброе местечко под Холстами, за Городищами — бывшее поле, запущенное, прижатое к лесу, для обработки трудное — затягивал его березняк. Поехали — посмотрели. И пошли письма, проекты, уже и прогоны сделали в том березняке, и заломчики прикинули, сколько участочков в шесть соток разместить можно. А неделю назад лесные хозяева отказали: «Нет, там не болото, пусть лес разрастается». Ищите-де болото, гать, самое что ни на есть неудобье, тогда разрешим. Чего-чего, а болот и неудобья у них хватало. Но хотелось что-нибудь живописное, уютное, где-нибудь у реки и вблизи шоссе.
Женя с опухшими губами, с животом, вздутым клином, ходила, откидываясь назад, словно боясь, что живот перетянет.
— Не знаю, — сказала она про мать, — куда-то с Катериной Воронковой подались. Дядя Андрей Воронков давно болеет, чудной стал, Катерина в большинстве случаев с мамой. Теперь сидят у кого-нибудь, синенькие-зелененькие собирают, а то еще выпьют — можно подумать, горя какие. Я и кур накорми, и поросенку вынеси, и корову подои. «Ты, говорит, все равно с пузом дома сидишь, ничего не делаешь», — опустивши глаза, жаловалась, то ли высказывалась Женька.
— А Юрий помогает?
— Ка-ак же, поможет он. Он и не ночует здесь, все у матери. Так, забегает.
— Ну, и ты бы жила там.
— Ну их, у них все не по-людски, а я тоже одна за всеми не могу убирать.
— Значит, у мамы-то лучше? — улыбнулась Ольга Дмитриевна.
— А ничего, я тут дома, — Женька тоже улыбнулась и вдруг посмотрела жалко.
— Ладно, ладно, — заторопилась Зимина, — гляди веселей, сама себе судьбу выбрала, будет ребеночек — всех переборет. А я дойду до Воронковых, вон Андрей… — забыла, как по батюшке, давно не видала — трубу, что ли, собирается чистить?
— Нет, это он флаг хочет вешать.
К углу дома Воронковых была приставлена лестница. Хозяин вынес большой красный с голубым флаг. Ноги плохо слушались (Зимина сразу вспомнила — перенес инсульт!), и он, нетвердо ставя их на перекладины, поднялся и стал укреплять древко.
Зазеленевшие, изъезженные машинами лужайки пригревало, но ветер не унимался, всюду мотались голые ветви, наносило прелью. Бледное полотнище флага сразу захлопало.
Уже взяв лестницу поперек, Воронков увидел подошедшую к калитке Зимину, обрадовался:
— Здравствуйте, Ольга Дмитриевна, вот Май да Победу встречаем.
— Что ж так флаг-то выцвел?
— Кажный праздник вывешиваем, уже сколько годов. Мы с Катериной новый сшили бы, Алевтина Николаевна тоже согласная, да кумачу в лавках не бывает. Мы бы без этого, без голубого, один бы красный.
— Ладно, я скажу в сельсовете.
— Скажи, пожалуйста, у нас на всю деревню три флага — у нас, у Анатолия Свиридова и у Бориса Николаевича — и все такие линючие. Хотели обратиться, да на Холстах, говорят, крест поставили.
— Кто поставил, а кто и нет, — раздраженно отрезала Зимина.
— Ну как же, сколько годов обещали пруд вычистить, да так и с концом. Весна, а воды кот наплакал. Говорили бабы Саше Суворову: «Гляди, не добьешься, мы с депутатов-то скинем». Я уж не говорю — колодец посереди деревни обвалился, закидали деревами — и ладно, во-он, напротив прогона, за Клавдией. Народу, конечно, мало осталось, и сюда сходют.
Только теперь Зимина вспомнила про холстовский пруд. «Вот ведь, — подумала, — ничего им не нужно, считают, хорошо живут, только пруд вычисти. Но и того не удосужились. А Саша Суворов не раз приходил с этим прудом, и я обещала бульдозер».
— А моей дома нету, — торопливо заговорил Воронков, словно боялся, что Зимина уйдет. — Праздники еще завтра, а они с Алевтиной Николаевной уже сегодня задулись куда-нибудь, я видел, прошли под окнами в тот конец, может, к Боканову, а может, к Марфе — приехала из Москвы. Конечно, огород садить надо, ей одной не под силу, вот и зазывает баб. Все съезжаются, вон сосед Михаил Зайцев приехал — ну, этот под лопату сажает. А то зиму-то котовали в Москве да под Москвой у деток. Нет, мы не ездим, тут так и живем, я из родного гнезда никуда, хоть бы и сселять начали. Я вон и наличники покрасил наново. И что, скажи, далось бабам: всю зимушку в карты играют: в козла, в подкидного, а то подымутся песни петь — раньше, правда, я им играл на баяне, а теперь так обходятся. У Клавдии собираются, шерочка с машерочкой, какой интерес? Марию Артемьевну наши отшмарили, но те — концовские принимают, Клавдия особенно. А моя, при новом расписании, все с Алевтиной — то завтракают, то чаи гоняют. Поверишь ли, Ольга Дмитриевна, я уж онемел совсем. А придет, стану говорить — лается.
Зимина вспомнила, как любил побеседовать Андрей Воронков, посочувствовала. Жена его Катерина — тоже в годах, много старше Алевтины, но работящая, рассудительная, «справедливая» женщина, и не хитро, что они подружились. Впрочем, старела деревня, последняя молодежь уезжала в город, заслышав, что Холсты намечено сселять. Вот и Ледневы уже в Редькине, а это, считай, трое, четверо работников, подлинных крестьян.
Воронков рассказывал, как никто не хочет подновлять дома, а ему, столяру и плотнику, глядеть на то невыносимо. Зимина посмотрела вдоль деревни — штакетники после зимы потускнели, облезли, а может, их вообще лет пять не красили, голые деревья на едва зазеленевшей земле не оживляли Холстов. Людей не видно, скука наползала из всех углов — словно уходила деревня в прошлое и сама сознавала это.
— Здравствуйте! — поклонилась, любопытно стрельнув глазами, немолодая подбористая женщина. Она вышла из дома напротив, пересекла луговину. Улыбнулась, и Зимина узнала Марию Артемьевну. — Я гляжу — ваша машина. А они на тот край пошли к брату Катерины, к Борису Николаевичу. Народу к нему наехало из Москвы — и сестра, и дочка с семьей!
В том конце, за ветлами, раскинувшими кроны на полдеревни, желтела машина.
— Погоди, завтра и тут, под тополями, машин наставят — туда мимо пруда не проедешь, завязнешь. Они как-то в прогон проехали. Катерине рассаду помидорную хотели привезть.
— Не рано рассаду-то?
— Кому рано. А у племянника мово вон на окнах какая.
Мария Артемьевна отошла к соседнему палисаднику, легла локтями на штакетник:
— Михаи-ил, Мишка-а!! — закричала гортанно, оглянулась на Зимину и хохотнула извинительно, но хитровато.
Из-за двора показался худощавый седоватый мужчина, схожий с Марией Артемьевной то ли задорностью, то ли общим выражением лукавства. Из-под закатанных рукавов черной рубашки висели большие жилистые руки, оттянутые ведрами с золой.
— Ты погляди только, что разрабатывает! — засмеялась Мария Артемьевна, и слово «разрабатывает» следовало понять так, будто племянник ее выкидывал немыслимые коленца. — Когда сестра Настасья умерла, я думала — все чернобыльником зарастет. А гляди, чего понаделал.
Широкое пространство рядом с домом было перекопано, черные, высокие, ухоженные гряды полосатили его.
— Как пошел на пенсию, так и ездит, живет с апреля до самой Октябрьской.
— Уже на пенсии? — Зимина с недоумением посмотрела на молодое, загорелое, с красноватым оттенком лицо племянника Марии Артемьевны.
— А у нас, сталеваров, рано, в пятьдесят один год на пенсию. Постой-ка тридцать лет у печи. Не-ет, я теперь так и буду сюда ездить, — отвечал он, ставя ведра и любовно оглядывая свои владения. — Делов тут очень много. Вот эту смородину уже всю окопал, подкормил, теперь полить как следует надо. Этот вот кустик — красной, голландской, сортовой — ишь, как пошел. Яблоньку из леса с той стороны от Цветаевых принес — зацветет нынче. Посмотрим, что за яблоки. Сливу надо мочевиной полить. А клубнику ножницами овечьими всю обрезал, сейчас золой обсыплю. В том году дочке три банки дал трехлитровых — не варенья, а витамина, сыну три банки, тете Мане вон банку да себе. И кабачков одних было пятьдесят две штуки, огурцов двенадцать ведер, моркови, луку…
Он еще долго и вдохновенно перечислял, сколько чего намеревается посадить, Зимина с трудом оторвалась, а по дороге с улыбкой вспоминала его. И вдруг подумала: «А почему бы дачников не разместить в этой деревне? Вместо болота? Сколько пустует после войны участков! Земля принадлежит совхозу — верно, и должна служить нуждам совхоза. Но каким еще нуждам? Разве это не общие нужды — накормить людей, дать им возможность прикоснуться самим к земле, общаться с нею, сделать их жизнь не только сносной, но и прекрасной, счастливой. Или „счастье — в труде“ — лишь газетный лозунг?»
Дома Светланка оставила записку, что ушла на танцы — пусть ее, девочка не взбалмошная, из доверия не вышла, целыми днями занимается, готовится к экзаменам за десятый класс.
Ольга Дмитриевна поставила кастрюлю на газ, заглянула внутрь, помешала. Мясо разварилось, распалось кусками, жирное, свежее, пахучее. Заправлен суп картошкой с горохом — еще с утра замочила, — так дочка любила. Поела всласть и долго сидела с ощущением тяжести во всем теле. Она заставила себя встать под душ, потом походила по новой, не очень большой, из двух комнат, квартире, где все устроено любовно и современно — и кухонька, нарядно облицованная плиткой, с красивыми шкафами, и столовая — или как ее, гостиная (столовой им со Светланкой служила кухня), с темной «стенкой», вместившей книги, посуду, хрусталь. Светлая спальня с двумя составленными кроватями, с длинными полками над ними, была особенно хороша — всюду вились плющи и пузатились кактусы, Ольга Дмитриевна их жаловала. А прихожая — прихожая отделана в русском стиле, потолок обшит деревом. От этой устроенности, обихоженности, к которой еще недавно так стремилась, сделалось тоскливо и одиноко — ну и что, какая радость, она и бывает тут редкие часы. Для Светланки, конечно, — ну, пусть для Светланки.
Долго не могла уснуть. Едва закрывала глаза, какие-то лица, фигуры, глаза, носы, рожи, таращась, кривляясь, возникали из ничего, наплывали, сменялись, она гнала их и снова смотрела в ночь. И тогда приближалось, склоняясь над нею, лицо Константина Ивановича. Она не звала его, не вспоминала, просто оно рождалось во тьме — светлое, сильное, доброе — в юности такими представлялись викинги. «Мой викинг суровый…» Серые — нет, скорее голубые глаза смотрели с надеждой, и губы, забавно складываясь, тянулись к ней. Она обрывала видение, перекатывалась на широкой одинокой своей кровати, теребила подушку, подтыкая удобнее, и тотчас рука его, большая и тяжелая охватывала через спину ее плечо. Она любила заснуть под его рукой. Но не теперь! Она снова резко ложилась на спину и вызывала другое лицо: с синими, цепкими, чуть выпуклыми глазами, с дрожавшей в них усмешкой. Она делала их растерянными, смущенно растерянными, сумасшедше растерянными. Подтянув колени, с любобытством и жадностью вглядывалась. Обмирая, проводила ладонями от бедер к коленям и застывала. Бежишь? Ну, беги. И с тобой было б не легче. Не проще. Она только жалела, что не сможет больше делиться с ним каждою мыслью — она так привыкла, что он всегда рядом. Вчера на планерке усомнился, что уложатся в двадцать пять дней с посевной. Казалось, так готовились, ремонтировали. А из восьми сильных тракторов только семь могли приступить. И пять тракторов ДТ-75 вряд ли успеют, — деталей нет. Уже простаивает то один, то другой. А что такое, если пять простоят без дела — это невспаханных тридцать гектаров, непосеянных сто. «Ну, подождите, взнуздаю вас, товарищи инженеры. Кто отвечает за состояние техники? Да прежде всего инженерная служба! Ах, братцы-механизаторы, вывозите, родимые, используйте ее как надо, нашу технику, без поломочек, а?»
Филатов носился с подрядом. Филатов — романтик. Или обязан поддерживать официальную политику? Но ребята Суворова обнадеживают. Не подступись к ним — хозяева! Подумать только, что делает с человеком ответственность. Верно, не нужно ставить неопытных севальщиц, особенно из московских — они-то и зевают, когда сбивается механизм, вот и проплешины. Посмотреть завтра: правда ли выровняли поля близ Угрюмова, по такой весне оставить невыровненными — преступление!
Она видела эти поля осенью перед отъездом в Ялту — их перепахивали под зябь: над шоколадными пашнями то тут, то там подгорали последним багрянцем нашлепки кустов боярышника, проросшие осинкой. А по краю полей и близ леса, по закутам, земля безобразно изрыта, избита, разворочена колеями — там урожая не жди. Зимина возила туда Жука, молодого их агронома, и говорила, что нашлепки надобно снять, это же не хвойный лес, и окраины выровнять. Жук поблескивал черными, как сливы, глазами и, кажется, соглашался. Он соглашался с нею во всем, не предлагая ничего своего, — кто же знал тогда, что его волнует совсем не земля.
А ее земля изводила. Ей казалось, что с каждым годом она становилась рыжее — слишком глубоко вспарывали. И все более плотной и липкой. Структура менялась! Ольга Дмитриевна опускала ладонь, мяла в пальцах — нет, земля была черна и рассыпчата, и ноги шли в ней, как по пухлому лесу. Она торопилась пересечь изрытую полосу. Кто-то пахал, и надо было узнать его. Махина трактора уходила вперед, а сзади, словно за катером, веерно взрыхлялась земля. В окне кабины мелькал силуэт, она узнавала то Константина Ивановича, то Филатова и бежала, увязая в черных валках.
Сон был некрепок, она сквозь него подумала, что видеть распаханную землю к несчастью, но то говорили старухи в Калинине, а сейчас она видела землю каждый день, и, едва закрывала глаза, пашня дыбилась стеною. Уже медленней, но еще ковыляла она в черных пушистых волнах. И вдруг волны приняли в себя всю ее, и она поплыла легко и свободно — упругая, литая, морская волна, изрытая ветерком, била в лицо.
Вода зеленела прозрачно, даже виднелось дно. Ольга знала, что сзади, на зеленых горах, белая Ялта. Она отплывала дальше и дальше, и ее охватывало ликующее чувство собственного существования, этого общения с морем, необъятным и дышащим. Море, конечно, узнало ее! Она шепнула ему, что Константин Иванович, с которым была здесь последний раз, больше уже не приедет. Она кланялась морю от Константина Ивановича, однако хитрила: она не жалела, что его нету рядом. А море черно изрыто, словно картофельное поле, волна плещет в лицо и грудь, ударяет то справа, то слева. Ольга устала и вышла на берег, прямо к белой стене, нависшей над пляжем. Но тут же и поняла, что не стена это вовсе, а больничная палата, и сидит она у белой постели Константина Ивановича, и держит в обеих руках большую, припухшую, белую, странно отмытую руку. Рука лежит в ее ладонях безжизненно, не имея сил, а главное — права пожать, приласкать ее руки с прежним порывом. Она помнила, что операцию отменили и он оставался жить, но они прощались. Мужчина и женщина в них прощались друг с другом. Внезапно его рука стала расти и тянуться к ней, стараясь достать до лица, а может быть, до груди. Ольга напряглась и проснулась…
Слабый серый рассвет затягивал широкое окно. Светланкина голова темнела на подушке под самым окном. Ольга Дмитриевна унимала ужас, сковавший ее.
Почему так бывает? Она продолжала видеть Константина Ивановича, говорила с ним по телефону, но совершенно спокойно, словно никогда и близости не было. Она не гнала мыслей о прошлом, они просто не возникали. А если и возникали, то спокойно, будто в фильме из чьей-то жизни. Может быть — от усталости?
Она действительно приезжала к нему в больницу после аварии. Он был рад, но Лида, жена, преувеличивала роль Ольги в его жизни, теперь особенно — он тоже утомился от сложности отношений.
В Ялте она чувствовала себя выжатой, ничьей не хотелось власти, ни малейших оков, даже душевных. Там, над Массандровским пляжем, и правда поднималась стена — каменная, белая, горячая, — выйдя из моря, хорошо было откинуться на нее, погреться. В глазах черно, у воды против солнца силуэтно громоздился писатель, пишущая машинка которого поначалу так раздражала, и бегала недурно сложенная Людмила. Людмила кокетничала, и Ольга Дмитриевна немножко их сватала. Чем ярче вспоминала прощальный, печально-насмешливый взгляд Филатова, его большеглазое лицо, его спокойную силу, дающую ей уверенность в рабочих решениях, тем больше сватала. И писатель, подыгрывая сватовству, похохатывал, но приходил и заваливался возле нее на камнях, громоздкий и рыхловатый, глядел ласково и довольно, словно сытый кот, говоря, что представляет, как скучают без нее коровки и трактористы. «Механизаторы широкого профиля!» — поправляла Ольга Дмитриевна. И удовлетворенное чувство свободы от каких бы то ни было мужских притязаний придавало особую прелесть дерзкой независимости ее поступков, слов, даже голоса.
Она вдруг вспомнила, что видела во сне распаханную землю. Нехорошо, — говорили старухи, — к смерти. О смерти она не думала, но что-то в себе боялась потерять, утратить. Смерть может быть не обязательно физической — это она знала. И на душе было мутно.
Встала она с тяжелым, будто набрякшим лицом — господи, старела, что ли? Все болело. «Уазик» не заводился. Подняв капот, проверяла свечи, контакты. На втором этаже стоял у окна полураздетый мужчина, смотрел. Всегда она боялась разбудить мотором людей. В пестром, ярком, давно не любимом плаще возилась в машине, чувствуя, как тот, в голубой майке, осуждает ее за неуменье справиться с машиной, за сиреневый, в цветах и листьях, плащ, туго натянувшийся на плечах, не дававший просунуть подальше руку. Она и сама не надела бы этой осточертевшей одежки, но уж больно много грязи должно быть за сегодняшний день.
Мотор забарахлил еще раз на мосту через Ламу, и все казалось, что этот праздничный день — неудачный, одинокий, рабочий — не сулит добра. Надо бы попросить шофера приехать за нею, но вечером поздно освободилась, он и так целый день за рулем, часто без выходных, а финансисты ее гундосят, ворчат, если она просит прибавить ему к зарплате сверхурочные.
У административного корпуса стояли Филатов, Людмила, Галина Максимовна, салютовали. Сияя, сообщили, что уже поздравили с Маем доярок, бригадиров и скотников почти на всех фермах. Сияние их читалось укором Зиминой, но она предпочла лишь заметить, что они были счастливы от общения с людьми, вынужденными в такой большой праздник заниматься делом, то есть от того, что доставили людям приятное.
Светлое, отлакированное дерево ее нового кабинета, облитое солнцем, тоже звучало празднично. Она крутнула телефонный диск: «С праздником, дорогая! Доложи сводку по молоку». И сводка оказалась красивой — что еще надо?
— В чем дело, Пыркин? Почему до сих пор не в поле? — она как-то забыла его поздравить, глядя в тяжелое, брыластое лицо, возникшее в дверях.
— Это я велела зайти, — сказала Людмила, присаживаясь к длиннющему столу. На правах управляющей она всякую минуту входила в кабинет, особенно если тут оказывался Филатов, — Зимина старалась не обращать внимания.
— Ремонтирываем. Сцепление держит. Корзинки нет.
— Все врет, Ольга Дмитриевна! Плохо спрашиваем! Пропил дорогое время, а теперь у него там чего-то не хватает — я сама звонила Константину Ивановичу, говорит, все выписано, доставлено.
— Доста-авлено! — передразнил Пыркин. — Эти корзинки у спекулянтов только.
— Мил человек, — повернулся к нему и Филатов, — наверное, на поле или в кустах поискать надо. У нас на полях можно любой механизм собрать, вплоть до ракеты.
Зимина закрылась рукой, боясь рассмеяться, — она представила кучу железа, собранного в Редькине.
— Уйди и не порти нам праздника.
На выезде из Центральной им посигналил Жук — агроном катил навстречу в потрепанном «газике».
— Останови, — попросила Зимина Володю.
— Как настроение в бригадах? — крикнула Жуку, когда встали машины бок о бок. Бригады уже четко разделились по культурам.
— А какое оно может быть при таком солнышке?
— Потому, наверное, и Пыркин ошивается здесь — трактор стоит!
— Так не сегодня же картошку сажаем.
Могучая фигура главного агронома, искрящиеся сливы-глаза располагали к доверию, и Зимина старалась доверять.
— У Суворова как? Подвезли удобрения?
— На Суворова можно рассчитывать!
— Поехали, — помрачнела Зимина. Она так и не поняла, был ли Жук под Угрюмовом, где зерновое звено Суворова должно сеять овес. Много брал на себя Суворов, и ей-то хотелось первыми поздравить его ребят.
— Ей-богу, есть в нем что-то жуковатое, — усмехнувшись, бросила она назад, Филатову и Людмиле, — та увязалась с ними под каким-то грошовым предлогом.
— Только не торопи события, — сказал Филатов, словно услышал мысли, шевельнувшиеся в ней пока глубоко.
— По-моему, ему все равно, что где сеять и что куда вносить — лишь бы с районом не расходилось.
Молод был Жук, улыбчив, полон доброжелательства, а главное — странных для главного агронома стремлений: считал себя первым солистом музыкального городского ансамбля. Это умиляло Зимину, подкупало, и одновременно заставляло относиться настороженно.
Редькино пересекли у магазина, мелькнули дома молодых специалистов, школа, по другую сторону шоссе мастерские, машинный двор, кузница, фермы. Угрюмовская пашня сразу за ними.
С правого бока, перпендикулярно к шоссе, была когда-то дорога в Угрюмово, теперь место это являло собой развоженное тракторами, тонущее в воде и грязи пространство — рыжая глина отвалами блестела на солнце. По глубокой колее, странно безводной, шел человек — неужели куда-то дойдет? Ах, как нужна хорошая гравийная дорога к Угрюмову, да и к деревне за ним. Когда еще будут сносить! Пока тут живут люди, нельзя делать их жизнь адом. Прежде наезженные веками проселочные дороги хоть как-то сохранялись, теперь трактора не щадили их, наверстывая плановое время. «Может быть, насыпать все же дорогу, обговорить с инженерными и строительными службами?» — подумала Зимина и обернулась к Филатову. Но рядом сидела Людмила, и она промолчала (ощущая, как зреет недоброе чувство).
Машина забирала выше, стал виден широкий съезд, новая колея — водители в свою очередь не очень считались с полем. Володя петлял по пашне, потом по непаханому свернул влево и там, по неторному пути, у кустов, проскочил ложбинку, налитую водой. На выезде белела куча старой соломы, Филатов попросил остановить, выскочил, чиркнул спичкой — тонкий голубоватый дымок пошел завиваться вверх.
— Понравилось ему поджигать! — смеялась Людмила, обнажая ровные зубы и розовые десны.
Зимина, сидя впереди с водителем, не видела ее лица, но знала, как это выходит, когда Людмила смеется. А Людмила смеялась, хвастаясь мужем, его мальчишеством и, странно, — еще своей собственностью на это мальчишество! Зимина улыбалась, и хорошо, что Людмиле не было видно, как она улыбается.
На подходе к Угрюмову обочь пашни стояли трактора. Удобрения заправляли с зерном. И зерно и удобрения доставлены на машинах — где они объезжали воду, у тех же кустов?
Два поля почти сливались. На каждом работали сеялки, трактористы вели их кругами — одни отправлялись, другие приближались, сделав гон.
Зимина и Филатов всех поздравляли с Первым маем, желали счастья, удач, пожимали руки.
— А я гляжу — комсомольская походочка: хозяйка приехала! — воскликнул Петро Рыжухин, весело оглядываясь на своих — Розу, толстого усатого шурина и его жену, — вот-де, мол, в каких мы с директором дружеских отношениях!
— Не слушайте его, Ольга Дмитриевна, балабона! — говорила Роза, однако без тени смущения, скорее одобрение отразилось на хорошеньком смуглом плосковатом лице, когда, играя, сдвинула своему Петру кепку на глаза.
Зимину удивило, но и понравилось, что Рыжухин и шурин его взяли сеяльщицами жен, — вот, значит, кому доверяли. Она совсем развеселилась, увидав мать Суворова и Татьяну Ледневу:
— Что, ребятки, без маманек никуда?
— Это они с Сашей работают, у меня вон тетя Маша Хлебина да с промкомбината девочка, — буркнул Юрка.
Промкомбинат, помещавшийся в Дальней, шил шапки для армии, производил малярные валики и давал большую прибыль совхозу. Туда обычно направляли слабых здоровьем и беременных. Но, знать, надеялся на эту «девочку» Суворов, коли позвал в звено.
И опять Зимина засмеялась:
— Не тряско ей?
— Ничего, говорит. А где с мешками — тетя Маша Хлебина, она шустрая, как мать моя. Ну, матери-то, положим, Саша поможет, — сказал Юрий, вдруг ухмыльнувшись.
— Не напрягайся! — прикрикнул Саша. — Давай, изобрази трудовой энтузиазм! — и пошел к трактору вслед за своей матерью и Татьяной Ледневой, взобравшейся на сеялку, — все в том же плюшевом пальтеце, но в новом, в алых розах, платке.
— Вы не беспокойтесь, Ольга Дмитриевна! — крикнула Татьяна, подтягивая сзади концы платка, — на ферме у меня хорошая подменная, а я сеять люблю до страсти, всякую весну сею! Трактор взревел, глуша слова, а она все оборачивалась востроносеньким худоватым лицом, и пламенели под солнцем розы, пахнувшие еще магазином.
Поехал и Юрий с молоденькой с промкомбината и толстой, румяной Машей Хлебиной — большой живот ее сильно выдавался, не разобрать было, кто там беременная.
— Ты не ловок, дай-ка я, — проговорила Людмила и внезапно устремилась за трактором, догнала, вскочила на сеялку. «Прыть свою показать», — неприязненно подумала Зимина.
Последним уходил Максим Колчин. Кудряв был Максим и мальчишески светел, и у Зиминой еще раз мелькнуло, что надо все-таки сообразить что-либо насчет дорожки к Угрюмову. Она пошла краем пашни, по сыроватой, но уже твердой полосе, делившей поля, — травка проскочила на ней и кудрявилась. Сзади шел Филатов, это почему-то связывало ее, боялась оступиться.
— Походочка комсомольская, — произнес вдруг он улыбающимся голосом.
Она поймала себя на том, что размахивает руками, как на марше, — осталось, видно, от дней, когда занималась спортом. Нахмурилась и, как недавно во сне, наклонилась, растерла в пальцах щепоть земли.
— Сырая еще, — сказал Филатов.
— Будущей весной посеем тут многолетние травы. Скорее бы проект утверждали.
— Ты и сейчас в его фарватере.
— Там полный комплекс, и пары, и многолетние, — язык ее внезапно одеревенел. Филатов почти касался ее.
Он, конечно, уверен, что проник в ее мысли: как-де пополнить плодородный слой, защитить и спасти («Без запасов гумуса молока не спрашивай!»). Она же ему толковала, что минеральные удобрения, в конце концов, нарушают структуру, но что на бумаге все можно подсчитать, а в жизни — в жизни надо в десять раз больше вносить органики в землю, чем вносят, а где взять навозу — может, увеличивать поголовье? Но тогда опять — где корма? Такой вот круговорот. А многолетние травы сами создают культурную почву.
— Пожалуй, я тоже попрошусь под крыло к Гипрозему. — Э, да он уже думал, как придется на новом месте.
— Составите такой же проект, и будешь хозяином, и никто тебе не указ.
Она еле языком шевелила. Казалось, положительно все видели, что удалились вдвоем они нарочно (подвели к тому!), и сейчас на их счет строились определенного рода догадки. И только чтобы разуверить в них, Зимина принялась вспоминать о давней своей подруге по Тимирязевке, по общежитию (совсем уже нейтральная тема!):
— Верой Гречухой звали. Головастая, умница, а неистовая — страсть. Мы с ней исповедовали Либиха — он эту теорию севооборотов с многолетними травами еще в том веке открыл, а наша профессорская головка стояла за удобрения, в крайнем случае — за органику. Вера доказывала на всех конференциях, зачетах и даже экзаменах про замкнутый круг органики — мы с ней уже тогда поездили по скотоводческим комплексам, ретивые были! Красных корочек Верка не получила, но и сейчас, говорят, на Кубани потрясает райкомовских работников земледелием по Либиху. А там черноземчик! Вот, между прочим, экономист отличный.
— Так чего же ты не позовешь ее? — воскликнул Филатов.
— Как-то разъехались мы с нею, потерялись. Характер трудный.
— Гречуха… Ну и фамилия! Уже в ней что-то задиристое. А характер?.. У кого он легкий? — Он задержал на ней взгляд дольше, чем следовало. — Я даже рад, что сегодня еще здесь, — сказал нелогично, но она поняла: и с нею кое-кому непросто, и он боялся оставить ее одну!
И сразу ее отпустило. Пытаясь сдержать улыбку, она смотрела в широкий разлив вспаханных полей. Он простирался далеко за увал — светло-коричневый, почти шоколадный, проштрихованный бороной красиво и точно. И вдруг увидала: ведь ни кустика, ни ветвистой мусорной нашлепки не поднималось над пашней — все убрали, выкинули, сровняли — вот это подарок к празднику, вот это подарок!
Три трактора шли на ровных дистанциях — единый мудрый механизм, преображающий землю. Смотрела Ольга и слышала, как светлая торжественность наполняет ее.
— Наяву она меня успокаивает, — обронила невольно.
— Кто?
— Земля…
Весь апрель Женька жила у матери, она ходила тяжело, стала раздраженной, без конца хотела спать, по три раза в день заваливалась на постель. В Редькине, где было тесно и приходилось убирать за мужем, за свекровушкой, не стремившейся к опрятности, красоте в доме, к которым привыкла с детства Женька, она дергалась и злилась, но и у матери оказалось не лучше: не могла выносить ее властного тона, в каждой мелочи подчиняться, да и подозрительно веселый смех Алевтины, переходивший чуть ли не в истеричный, выводил из себя. Юрка к Алевтине не шел, ни разу у них не ночевал. Никто не докапывался до причин — возможно, у матери ему ближе к центру отделения.
Только после Майских праздников Женька сказала, что огород они будут сажать в Холстах — не позади пожарища, а на усадьбе между Свиридовыми и Воронковыми, то есть через два плана от матери.
Дом на той усадьбе сожгли немцы — малой этой ценой и отделалась тогда деревня: не успели гады сжечь всю — так торопились. Как ударила по Холстам со стороны Быстрого, с крутого берега советская батарея, как вышибла стену у Марии Артемьевны, так и посыпали немецкие солдаты и офицеры на машины, на мотоциклы — кто в чем, а если не заводились — поджигали. Прямо во дворе у Дуни Горюновой подожгли, а с двором сгорел и дом. Дуню Горюнову похоронили вскорости свои деревенские на старом погосте.
Усадьба с войны не пахана, сильно запущена. Алевтина и прежде брала ее в аренду у совхоза — косила на корову, заплатила за нее и сейчас.
— Да уж мохом пошла земля-то, — сказала она, стоя с Юркой на крыльце. — Обработать надо как следует. Кто знает, может, еще Ольга Дмитриевна дом вам построит, — то ли предположила, то ли сообщила она — видно, был насчет того разговор.
— Как же, построила, — сказал Юрка. — Как раз к тому времени, как Холсты сносить будут.
Но пахать приехал сразу же, даже не закончили с севом в Угрюмове.
Еще с осени по всей деревне сняли прясла позади огородов, чтобы «Беларусь» или лошадь с навозом могли пройти. Родной «Беларусь» перепахал, пробороздил выпотрошенные гряды, а каряя — уже не белая лесникова лошадь, а другая, назначенная теперь для этих дел Зиминой — свозила навоз на пашню. Бабы и мужики срывали его с телеги на землю ровными кучами. Добра этого после Алевтининой и бокановской коров было вдосталь. Вилами разбрасывали по пашне. Тяжкий сладкий навозный дух плескался меж огородов, подползал к дворам — его заносили в дома, им пропитывалась одежа.
Все это повторилось и на усадьбе молодых Ледневых. Золотисто-черные кучи обнадеживающе уставили пашню. Молодые разбросали навоз, потом Юрка забороновал на тракторе, протащил культиватор, разделал гряды — все как у людей. Со странным новым ощущением полного хозяина пахал он, и впервые за много дней спокойное чувство работы на родном месте шевелилось в нем, согревало и удивляло — усадьба-то была Дуни Горюновой. Однако же своя, холстовская.
А потом пошел пропахивать огороды всем, начавши с Пудова. Не потому, что испугался прошлогоднего письма, а потому, что у Пудова случился зимой удар (второй инсульт в деревне!), и дядя Григорий едва-едва отошел к весне, стал сидеть на лавочке у палисада в знакомых всем серых валенках с галошами. Теперь уж некуда было деваться. Его Лизавета одна нипочем не управилась бы с огородом. Григорий Пудов сидел, подставив залысевшую голову солнцу, глядел вдоль деревни, а жена окапывала смородину и крыжовник. Красная еще к маю выпустила зеленые сережки, а черная, как и крыжовник, набирала бутончики — вот-вот взорвутся.
— Хоть, бери, Юрка, смородину-то, отсаживай, она и по весне примется, поливать только, — говорила Лизавета.
Была Лизавета еще приятна, круглолица-черноглаза и полна крепкой, сбитой деревенской полнотой — да худых баб, кроме его матери да тщедушной сгорбатившейся Авдотьи Хлебиной, в Холстах и не водилось.
— Куда нам ее сажать — жить-то еще не знаем, где будем.
— А пока думаешь, она и примется, потом пересадишь. Это сортовая, сладкая да крупная.
Но смородину отсаживать он не стал. Выпил, конечно, стопочку. Самогонку Лизавета не гнала, но водку держала для Пудова. Она и сейчас сказала:
— А я деда свово жалею. Ну, думаю, как остануся одна, здесь жить одной-то как? А к детям ехать — что там делать? Будешь торчать, как гвоздь в стене. Не знаю, как это Мария Артемьевна одна живет. «Ничуть-ничего», — говорит. Посмотрю зимой, еще рано, а у нее огня нет, как она там?
Юрка замечал, что до женитьбы женщины так не делились с ним — какой он был собеседник? Но вот что-то, значит, на их взгляд, изменилось в нем. И он становился смелее, развязнее, говорил солидно, иногда и пошучивал. И даже ловил себя на том, что, точно как отец, спокойно присаживался где-нибудь у стены после работы на корточки покурить и в таком положении побеседовать. А уж от Лизаветы он прежде и слова не слыхивал, кроме «здравствуй-прощай», считал ее нелюдимой: редко видел, чтобы в какой двор заглянула или с бабами судачила.
— Как иду в магазин, — словно наскучившись молчанием, говорила она, — все ему бутылочку возьму. Пять тридцать бутылка-то. Тем и живет. Ничего не исть, а выпьет — поисть. Ребята спросят, приеду в Москву: «Дед-то как?» — «Плохой». — «А бутылку зачем везешь?» — «А это лекарство, говорю». Кроликов тридцать штук, дед говорит — изводи, а я не могу. Что делать-то тогда зимой? Летом-то все дела в огороде есть, а зимой-то? Хоть на улицу с ними выйдешь, накормишь. Они усиками шевелят. У-ух! — вздрогнула она полными плечами и засмеялась чему-то своему. — Утром нарежешь им ведро картошки, намоешь — хорошо ее едят. В обед хлеба кусок. Ломоть надвое режу. Тридцать кусков. А вечером сено. У меня отавы накошено много. Теперь трава пойдет, траву косить буду.
«Травы еще не скоро дождешься, — подумал Юрка. — Это какое надо терпение иметь — кроликами заниматься». В деревне многие держали кроликов. Прежде водили овец, теперь — кроликов. С них тоже немалый доход, всегда с мясом и государству польза. Юрке не до кроликов, у него техника. Но и Борис Николаевич, когда был еще бригадиром техники, держал кроликов. Однако там правила всем Валентина Николаевна, бывшая Юркина учительница. Клетки-то чистить надо. Это кому делать нечего. Вон Санька, брат Анатолия Свиридова, или Михаил Зайцев — один на пенсии и другой «на заслуженном отдыхе», — им можно кроликами заниматься. Еще снег не сошел, приехали в дома покойных матерей, и сады развели, и клубнику, подсолнухи по тарелке выращивают. Нет, у Юрки другая полоса.
Сам Пудов сидел все время на лавочке нога на ногу, качая валенком, в огород даже не зашел. Но за столом очутился напротив Юрки. А стол у Пудовых маленький, заткнутый в угол кухни, и Юрка вдруг увидел, как постарел дядя Григорий: кожа на голове просвечивала розовым сквозь редкие, зачесанные набок, развившиеся пряди волос, и как-то совсем печально свешивался длинный тонкий, когда-то красивый нос. И глаза отцвели добела и глядели без всякого интереса.
Все же Пудов не удержался, заметил едко:
— Мы с твоим батькой пятнадцать лет в одной бригаде плотничали, по одному бревну топорами тюкали, а ты, идол, как обидел меня тот раз.
— Будет тебе, отец, — остановила Лизавета, — парнем был, а у парней знаешь, чего в голове — мусор; теперь он мужик, гляди, какую усадьбу себе распахал.
— Я видел, на Дунином плану. Ты, Юрка, теперь соседа своего, Воронкова, уважай, тоже в нашей бригаде был. Стяпан да Воронков, да я, да мой Серега — и вся бригада. А делов наворотили — до сих пор в наших домах живут. И никто лучше нас не работал. Воронков, он хотя и не инвалид, а ветеран, как бы сейчас и твой отец был. Погиб Стяпан не за бабочку. Святой был человек.
— Почему святой? — спросил Юрка.
— Я знаю почему. Святой — и все тут. В церкву не ходил, а святой.
— Дядя Григорий, а с церкви купол-то свалился, — сказал Юрка, неожиданно подумав, что хорошо бы спросить у дяди Григория, как и куда написать насчет церкви, но сказать забоялся — как бы дядя Григорий не подумал, что он опять намекает на его «писательство».
А Пудов сам заговорил:
— Надо бы написать куда. Восстанавливать незачем — памятник никакой, но построена хорошо, красиво и на хорошем месте. А то и восстановить не грех. Местность наша без этой церкви много потеряет. И зачем ее рушить, можно использовать, когда даже сапуновских перевезут. Кому мешает? Пусть стоит. Ты, парень, приходи ко мне, когда освободишься, мы с тобой напишем, куда следоват. Чего нам с тобой делить? Мы с батькой твоим знаешь как ладили? И плотник был, и охотник был, и грыбник был.
— И бабий угожденец, чего говорить, — подтвердила и Лизавета. — Окромя добра, от него никто ничего не видал.
Под окошком у Пудовых расцвела черемуха — мелкая, дудочками, и наносило от нее псинкой. Щавелек молоденький взошел на бугре. Дымные листочки березы исходили терпким, липучим запахом, свешивались над открытой форточкой. «Надо в лес сходить, — подумалось мимолетно, — сморчков поглядеть».
— Возьми кролика, самочку дам — на раззавод. А хошь, с приплодом.
Но и кроликов Юрка брать не стал, хотя кроликов ему почему-то уже хотелось. Он прошелся между клетками, рядами настроенными в саду, — кролики шарахались в них, испуганно косились, шевелили усиками.
Он взял с Пудовых пятерку, как со всех. В результате получилось шестьдесят пять рублей. Евгения тотчас забрала их, кинув ему пятерку, — она хотела купить коляску и кроватку, но пока делать это боялась, положила деньги у матери. Она и распашонок-пеленок не готовила, зачем — сейчас все разом купить можно, не прежние времена, и какое одеяло брать, розовое или голубое, — неизвестно. Наказывала сразу приобрести, если родит благополучно. Женька оказалась хозяйственной и каждый месяц откладывала деньги — свою мечту получить квартиру в Центральной не похоронила и, не надеясь на Юрия, сама ездила и следила, чтобы очередь не прошла.
Юрка все-таки урвал минутку. Женька легла после обеда, Алевтина приехала с дойки и возилась с посудой, мыла банки под молоко, ведра, не собиралась ложиться. Юрка не мог оставаться с нею один на один и пошел было через шоссе к Синековой горе на старую сечу. Говорили, сморчки любят сечи молодые, да где они? Вышел он на шоссе и вдруг свернул к мосту, а там — вправо, на дорогу, уже основательно побитую к будущим дачам.
Дорога вела старой барской березовой аллеей. Но не было аллеи, не было! Матерые голые пни расселись по обеим сторонам, темнея побуревшими за зиму лысинами. Юрка побежал дальше. Но и еловых посадок двадцатилетней давности не существовало! Ряды пеньков спускались к обрыву, с которого проглядывал угол Быстрого. Стеснило дыхание, стало сухо во рту. Собственно говоря, он и прибежал сюда, чтобы испытать это ошеломительное чувство утраты. Медленно брел он назад, осмысливая происшедшее.
Старая осоковатая косматая трава кустилась вкруг лысин толстых карликов, явившихся из кошмарной сказки. Юрка лениво раздвигал ногой траву — на сече было все как на сече. Только ни ягодника, ни грибов. Правда, на пнях нарастали кое-где древесные. Вдруг сморщенная гномья рыжая шапочка глянула из травы. Еще и еще — рыжие, красноватые клубочки сморчков угнездились в лапах бывших берез. Он поднял несколько штук и спустился к Быстрому мимо прогнившего дзота, в котором мальчишкой лазил по еще крепким бревнам, направился вдоль реки в Холсты.
Женька, грузная, с красными вспухшими губами, сонная и недовольная, ждала на крыльце. Он протянул пакет, помня, как отец приносил матери грибы, чернику или малину в кепке и как мать всякий раз краснела от удовольствия, тыкалась острым рыжеватым носиком в кепку, вдыхая лесные запахи.
Женька недоверчиво заглянула в пакет; двумя пальчиками вытянула сморщенную студенистую красноватую шапку, передернула плечами: «Бр-р-р». И отдала пакет матери.
Вечером, уже поздно, когда он, обработав последнюю усадьбу, хотел ехать домой, Алевтина не пустила его:
— Еще чего, сперва поужинать надо.
— Да я наужинался.
— Ну да, в чужих-то домах. Нахлебался — это верно. — И поставила на стол плошку.
Тушенная с луком картошка душисто пахла свежим грибом, напоминая об идущем лете и еще о чем-то прекрасном, связанном с ним…
— Ну вот, а ты не остаешься, — говорила Женька, когда они легли и он, просунув руку ей под голову, другой гладил худенькое плечо и набрякшую затяжелевшую грудь. — Ее и не бывает, — сказала она про мать. — Глядишь, девяти нет, а ее ветром сдуло, теперь в новом скотном техники больше. Но и коров прибавилось, — вздохнула она. — А уж в десять-то — загудело в Сапунове, — вон как слышно у нас, да?
Его поражала и волновала новизна в Женькином теле, все эти изменения, к которым был причастен и он. Ребенок толкался так, что и он чувствовал, сам подергивался от неожиданности и вдруг засмеялся.
— Ты чего? — удивилась Женька.
— Так, щекотно.
Она поняла.
— Тебе щекотно, — сказала с обидой. И вдруг заплакала. — У матери-то в Редькине, тебе что — медом намазано?
Она плакала, обхватив его шею, уже мокрую от ее слез, — впервые плакала так от бессильной обиды, понимал он, от непоправимости обстоятельств, случившихся в ее, Юркиной и Алевтининой жизни. И не утешал, а только крепче сжимал, подавляя возникшее жаркое желание, и гладил, гладил по отросшим волосам. Но он не мог ночевать под этой крышей, не мог…
Прошли, отшумели праздники. Хотя работали и в Май, и в Победу, и в другие дни, праздники чувствовались. Бабы пекли пироги, народ принаряжался, наезжали в гости родные, в магазины поступили хорошие товары, привозили колбасу, сыр и парниковые огурцы.
Стояли теплые, даже жаркие дни. Одуванчики, налившись золотом, залепили луговины, обочины дорог, позатынья, пролились в огороды, неистово желтея в высокой уже траве. Безотрывно куковали кукушки. Черемуха давно заневестилась, плыла над рекой пенно-белая, дурманная. Дух ее вился над деревней, вливался в ее запахи. А в деревне цвели вишни, обдавая таинственной и тревожной нежностью, в садах отрыгнули яблони, погубленные морозом лет шесть назад, зарумянились совестливо, не зная, надолго ль дана им сила, воспрянувшая в корнях, двинувшая к ветвям, будоражащая старую шершавую кору.
В совхозе сажали картошку. Прибывшие студенты веселыми стаями бросали в борозды клубни, за ними шли и ползли трактора, запахивая. Поля были уставлены набитыми мешками, у обочин громоздились кучи пустых корзин.
И в Холстах все занимались картошкой. Сажать — работа трудная. Один копнет лопатой в гряде, другой бросит картошину. С лопатой шли те, кто сильнее: Алевтина (в перерыве между дойками), Хлебины, Свиридов, Боканов, зять Пудовых, приехавший для того из Москвы. Десять человек на огород. Отсадят, перекусят, выпьют — и дальше, к другому дому.
Такая общность работы все сглаживала: прежние неурядицы, неудовольствия, создавала единство деревни, людей, воззрений, рождало сочувствие друг другу и что-то еще торжествующее, что долго оставалось в душе, с чем сочеталось буйство весны.
Алевтина сидела в тот день в доме Марии Артемьевны, и карие, веселые глаза Марии светло лучились. Были тут и Лизавета Пудова с зятем — мужем младшей из четырех дочек, и Степан Боканов, бывший сосед Ледневых с женою Иришей, и Юрка — Женьку оставили дома, она совсем повяла, работая на огороде.
Мария Артемьевна сама не копала и не сажала, вследствие четырех операций, и чувствовала себя от того неловко. Но Алевтину нынче подменяли на скотном, и она вот сидела в ее избе, впервые с той осени, когда вышла история с банками. Мария Артемьевна любила говорить, ее охотно слушали, и она с готовностью к окончательному примирению посматривала на Алевтину, смеялась всякой шутке, откинув голову с поседевшими, но еще вившимися на висках волосами, издавала какой-то хакающий, будто подлаивающий звук, означающий короткий хохоток. Ни с того ни с сего подмигивала Юрке — дескать, помнит, что было промеж них с Алевтиной и что было то совсем неплохо, и хорошо, что нет сейчас Женьки, при которой она не стала бы так откровенно подмигивать. И может быть, потому, что чувствовала неловкость за свое ничегонеделанье, она много говорила о своих болезнях, о больницах, в которых пришлось лежать.
— У кого какая стенокардия, — говорила она, подкалывая рассыпающиеся волосы. — Вон у Валентины Николаевны — по два ведра носит с колодца, а мне люди воду достают. Выйду зимой на улицу — дышать нечем, повяжусь по сих пор, — закрыла она нос, — и все. Мне воду то Катерина Воронкова носила, то племянник вон приехал, Мишка Зайцев, — кивнула она в окошко на дом напротив, где в палисаднике копошился бывший сталевар из Электростали. — Одних лекарств на сколько рублей выпила, да всю деревню еще обделяю. А уколов — шестьдесят три сделала. И в больнице лежала — по целой горсти таблеток давали зараз. Я какие выпью, а какие выброшу в туалет. Принесут — я их старушке редькинской отодвину: это тебе, говорю. «Это что ж, говорит, у меня, значит, сердце больное?» Вот так, а то буду я пить, они навыписывают. Говорю доктору: Сабира Гжатовна, зачем мне по стольку выписывают, что брошу в рот — не помещаются?
Она откинула голову, подержала, словно горло пополоскала, хохоток во рту.
— А у нашего Сашки чирьи, — вставила Лизавета Пудова. — И сейчас. Покажи, Сашка, на животе.
— Да ладно, мама, вам, — улыбнулся большой, здоровый зять ее, ровесник Юрке.
Прежде Юрка часто встречал его на реке с удочкой, а то на волейболе — летом по субботам и воскресеньям в Холстах азартно играли в волейбол. И площадка была в этом конце, против дома Марии Артемьевны. Бывало, отец скажет: «Юрка наш токует», а Юрка в волейбол режется.
Сашкой Лизавета не могла нахвалиться. Жил он с ее дочкой в Красногорске, совсем возле Москвы, водил автобусы, а в деревню приезжал — справлял всякую деревенскую работу.
— А ведь это с тех самых пор они у него выскакивают, как с Риткой поженились. Как поженились, он и приехал сюда. В самый паводок. Ставили мост, помните, под лесом, на броду, но его в паводок сносило. Снег-то уже сошел, а на реке лед только тронулся — мы, Марья, с тобой смотреть ходили. Он и приехал. Подошел к речке — а как перейти? Там где-то зажоры были, а разве он знал? Разделся — да в воду. Его понесло. Башмак один утонул.
— Да уж, несет меня, а сзади льдина громадная. Только бы, думаю, не настигла, даст по голове — я и на дно, — подал голос Сашка.
— Вошел в трусах, — рассказывала Лизавета, — с одним ботинком, и шасть в угол за печку. Я думала — отец пришел: «Да где же тебя носило?» Глянула — обмерла: знать не знаю, кто стоит… Мы с Риткой тогда на печку его, Ритка его растерла. Тулупы навалили, одеяла, он — во, до потолка у нас прыгал, так его трясло. Уж Ритка ругала его, ругала.
— Да разве я знал, что тут река, переходить надо?
— А было ему тогда семнадцать годов. Или не было? — обернулась Лизавета к Сашке.
— Когда Сережка родился, мне семнадцать было, а в армию взяли — Сережке год исполнился, — довольно пояснил зять.
— Да, а сначала скрыл, — засмеялась Лизавета. — Стоит у двора, я спрашиваю: «Сколько тебе лет-то?» — «Семнадцать». Ах ты фиг, говорю, жених какой!
— Зато теперь человек! — промолвила Алевтина задумчиво, она все молчала, слушала и как-то нехотя, без аппетита ела.
— Ага, приедет — только все подкладывает, — улыбнулась зятю Лизавета: «Ешьте, мама» — и корки обрезает. Я говорю, да что же это, в гостях я тут, что ли? А уж деду бутылку всегда привезет. Вот только чирьи его с той поры мучают.
— А я вся изрезана, четвертую операцию перенесла, аппендицит и спайки, — словно хвастаясь, а может, утешая, сказала опять про себя Мария Артемьевна.
Она приготовилась к этому дню основательно, на стол подавалась и картошка со свининой, и солянка с колбасой, и крепенькие огурчики собственного засола темнели пупырышками.
— Вот как было в тот раз? Лежу я — зовет сестра! Гляжу, доктор приготовлен, повязка на лице. «Пройди, говорит, в ванную». Открыла я дверь, а ко мне няньки сразу, белые чулки одевают, халат стаскивают. Позвали в оцерационную, подставили стул к столу, полезай, говорят. Ой, говорю, уж четвертый раз я на этот стол лезу! А там хорошая одна была такая, у нее еще мальчик в восьмом классе учится. «А это, говорит, что кому уготовано, другая проживет жизнь — ни разу под нож не попадет, а тебя вот четвертый раз режут. Полезай, Манюшка». Легла я, а они тут и есть, как пчелы. Руки привязывают, ноги привязывают, вот тут, — махнула перед лицом, — заслонку устанавливают. «Боишься уколов?» — спрашивает доктор. «Нет, не боюсь, перенесла их ужасть сколько». И начали меня колоть. А сами со мной разговаривают. У них же все про меня известно, но спрашивают, где живу, да сколько ехать, да сколько детей и все-все. Я говорю: «Сделаешь, доктор, операцию, я тебе два литра коньяку поставлю». — «А рыба у вас там есть?» А сами знают, что есть. «А сын рыбу ловит?» — «Ловит. Наловит — я вот сколько воблы вам сделаю». — «Ой, когда лежат, всего сулятся», — сказала одна. «Открой глаза и рот, Мария Артемьевна!» Я открыла один глаз, гляжу на сестру: «Ой, говорю, и красивая ты, Галька!» Они засмеялись. Доктор и говорит: «Ну, будем есть воблу!»
Ей было важно вызвать у всех улыбку, чтобы Алевтина оценила ее, вспомнила, и вообще, все это говорила она для Алевтины, искоса поглядывая. Но Алевтина молчала. И Юрка молчал. Сидя рядом с Алевтиной, он чувствовал неловкость, будто вот-вот могла войти Женька.
— Ну, — сказала Мария Артемьевна, — привыкай, Юра, к нашему концу. У нас бабы добрые, не то что в вашем конце. Правда, Ириша вон еще ничего бабочка.
— А что мне, жить, что ли, здесь? Или я баб этих не знаю?
— Ты зна-ешь, — хохотнула опять Мария Артемьевна, но тут же осеклась, засуетилась, стала расставлять чашки: — Давайте, давайте чайку, у меня индийский и «коровки» припасены.
А Юрка подумал, что и правда почему-то женщины этого конца деревни становились ему интереснее.
Последним обрабатывали усадьбу Бокановым. Степан Боканов, с одной рукой, к вечеру был уже как мертвый. Четыре усадьбы — четыре раза прикладывался к стаканчику.
— Отец, иди за коровой, — сказала Ириша.
И он пошел, усталый, пьяненький. Юрка остался за столом и, взглядывая на Иришу, рассказывал про обезьян, как приучают их к северному климату под Ленинградом, и про другое зверье.
— Такой зверосовхоз есть — соболей разводят. Или в колхозе «Соболятник»? Не упомню что-то. Клетки — как скотные дворы, только низенькие, во какие. Шестнадцать тысяч — соболиное стадо в питомнике. И двести пятьдесят тысяч — на свободе в сибирской тайге.
— В «Мире животных» и я смотрю, — сказала Ириша, улыбнувшись всем круглым курносеньким, в мелких морщинках лицом, — улыбка ее почему-то всегда казалась Юрке стеснительной. — А батька твой все своими руками щупал.
— И котиков? И тюленей?
— Ему, значит, открывалося.
— Святой?
— А вот поди ж ты. Великий был охотник — таких уж нет здесь, — тепло и даже как-то нежно сказала она. — Лисы-то не озоровали. А сейчас заяц одолел. Разве мы когда укрывали яблони? А теперь бережемся. Ты бы лучше зайцев стрелял. Али лисицев.
— Не, мне некогда, у меня машины, техника.
— Ну да, корову вам теперь завести и то лень с мамушкой. — И тени стеснения не было на ее лице, это уж Юрка видел!
— А мы с мамушкой жить не будем, — доверился он.
— Ну, в Центральной и вовсе не заведете, хотя и с Женькой.
— А может, еще тут будем! — выкрикнул Юрка, разойдясь, вспомнив неясные намеки Алевтины про возможность поставить дом в Холстах.
— Конечно, дом большой, чего не жить, — опустила глаза Ириша, поняв по-своему.
Вот тут Юрка встал, вышел на крыльцо, закурил, посвистел собаке — Дунай знал его по прежнему соседству. Гудела в Сапунове электродойка. Дядя Степан вел свою рогатую красавицу по деревне неспешно, с оттяжкой. Остановятся — похлопает ее по шее, побьет комаров — и дальше.
А потом Ириша доила прямо у ворот, а он сидел у коровьей морды. Так завелось с самого начала, и только так корова отдавала молоко. Юрка попробовал представить, как Женька сидит под коровой, а он вот так, впереди. Ничего не вышло. «Эх, — подумал с горечью, — да где там ее и держать-то, в Центральной, со свиньями замучились люди — таскают помои по всему поселку».
Смяв сигарету, он ушел не прощаясь.
Первые дни Зимина все ждала, что Филатов появится в ее кабинете, посмотрит пристально, оценит ситуацию, обронит словцо-другое, и мысль ее и решение сами собой обретут уверенность, примут естественный, единственно правильный оборот. Но Филатов руководил колхозом за тридцать километров от Рождественского, только постигал сложность доставшегося ему удела — это уж она понимала! — не всякий день приезжал домой, и постепенно она начала привыкать к его отсутствию.
Он дважды звонил ей. В первый день новой работы — голос был приподнятый, лихо насмешливый, и за лихостью она угадала растерянность: хозяйство оказалось значительно больше и запущеннее, чем предполагал. Второй раз — когда поздравлял Галину Максимовну, избранную и утвержденную вместо него, — три дня назад. И голос его показался Ольге Дмитриевне усталым, но теплым и родным, и она позволила себе насмешечку, говорила излишне приподнято — сама не ожидала, что так разволнуется.
А вошел он к ней утром, когда она вызвала к себе экономистов, чтобы разобраться с путевыми листами водителей.
Экономисты — старшая и молоденькая — сидели спиной к двери за столом, приставленным торцом к столу Зиминой, и даже не обернулись (в кабинет постоянно кто-то входил). А Зимина вспыхнула улыбкой, хотела встать и не встала, от неожиданности произнесла: «Каки-ие люди!» — подождала, когда он подойдет, протянула руку:
— Здравствуй и присаживайся, у нас тут ненадолго.
Женщины тоже улыбались, здороваясь. Филатов обошел длиннющий стол и сел напротив них, справа от Зиминой.
— Работницы у вас не хуже министерских: достоинство в лицах и все такое прочее, — пошутил он, довольно поглядывая на женщин, словно впервые видел их — возможно, радовался всему, что оставил тут.
— Да уж, недооценивали мы их с тобой, — усмехнулась кривовато Зимина и, прикусив губу, уставилась в разложенные бумаги. Документы были сложные, неприятные, но она словно запнулась о слова «все такое прочее» и думала о том, как она-то выглядит в новом вельветовом бордовом костюмчике.
Она перебирала бумаги, бегло просматривала, бросала вопросы экономистам, звонила по телефону. Филатов, откинувшись на стуле, оглядывал кабинет, будто видел заново, приветствовал заходивших, иногда огибал для этого стол и возвращался и снова смотрел на Зимину, и она потирала безымянным пальцем левой руки морщинку, возникавшую меж пряменьких бровей.
Время от времени вскидывала на Филатова темные глаза, в которых жили их прежние рабочие и нерабочие отношения, ее нежелание отпускать его, ее недоумение и многое, что хотелось сказать ему. Однажды даже спросила лукаво: «Так ведь, Игорь Сергеевич, права я, да?» — «Как всегда!» — отозвался глухо, и она нахмурилась, потерла морщинку, и голос зазвучал строже, начальственней, и больше уже не смотрела на него.
Попробовала вызвать заведующего гаражом и диспетчера — не оказалось на месте. Пачка путевых листов (на картошку, которую сажали недавно, на мусор, на оборудование в Истре) возмущала ее, и она не собиралась скрывать возмущение — разве он не причастен к этой их недавней еще жизни?
— Ну как же, — говорила она, перебирая в маленьких твердых руках листы, — на дураков рассчитывали, что ли? Во всех путевках значится пятнадцать — шестнадцать часов работы, соответственно бензин — сорок литров, так ведь, да?
Глаза, все лицо ее напряглись, пытаясь во что-то проникнуть, понять, что понять было невозможно.
— Это же приписки чистой воды! Определенные приписки! Чтобы так работать, надо с шести до восьми быть на ногах! А выезжают зачастую в десять. Я что же, не знаю, не смотрю?
— Ну, не с шести, а с семи, — спокойно обиженно отвечала старший экономист.
— Но сверх рабочего дня все оплачивается? — голос Зиминой зазвенел.
Ее перебил телефон, и она как можно спокойнее отвечала в трубку:
— Милый мой, и эту, и другие проблемы решу, но сделай вывозку жижи со скотных дворов. Чтобы в Рузу не спускать.
И снова в пугливой тишине, пытаясь сосредоточить ся, читала новые и новые листы, некоторые откладывала, частично передавала экономисту:
— Это все проверить, до последнего часа, до рубля.
И вдруг что-то произошло. Мгновенно лицо ее стало маленьким и багрово-темным. Резким движением карандаша она черкала, почти рвала листы, отбрасывала.
— Вранье! Липа! Хоть сейчас сажай в тюрьму! — грубо вскрикнула она, сгребла в кучу бумаги и бросила старшему экономисту — почти в лицо! — Вот, забирайте и проверяйте, а то разговор будет другим!
Побледневшие женщины, что обликом «не хуже министерских», поджав губы, сложив бумажки, выбрались из кабинета.
Игорь Сергеевич смотрел на Зимину.
— Все хитрят, не хотят портить отношения — одним комбикорм подвез, другим еще что-то, — сердито, уже странно мертвым голосом бубнила она, не поднимая головы.
Трясущимися руками нашарила в ящике стола флакончик…
Опять зазвенел телефон, и она, зажав пузырек, слушала, отвечала, и голос вибрировал, жил… Филатов сидел как пригвожденный.
Дверь распахнулась, в кабинет вбежала Галина Максимовна, кивнула Филатову, посмотрела на серое, безжизненное лицо Зиминой, на побелевшие губы, выхватила флакончик из ее руки, подала из стенного шкафа рюмочку, накапала в нее.
— Еще, еще! — покосившись, потребовала Ольга Дмитриевна, держа трубку у уха. И отвечала кому-то, видно, директору кирпичного завода: — Ладно, пригоняйте! Пятнадцать тысяч кирпича нужны до зарезу прямо сейчас.
Выпила лекарство, сказала через силу:
— Знакомьтесь, наш парторг.
— Очень приятно, премного наслышан, да мы, кажется, уже знакомы, — в том же тоне отвечал Филатов. И опять вопросительно посмотрел на нее.
Она поняла:
— А, нашли сто болячек у меня, пузырьками обставилась.
— Говорят, у тебя с Белоголовым был серьезный разговор?
— А как же, должен был состояться, удивляюсь, что он так поздно узнал, в тот день мы как раз перевели коров в новое здание, а в старое поставили молодняк, — она уже улыбалась милой своей улыбкой, глядя на него почти с нежностью. «Ах, вот почему ты приехал, значит, беспокоишься, по-прежнему беспокоишься?» — говорили ее глаза.
— Ну, ожила, — обрадовалась Галина Максимовна. — Приложили — будь здоров! Меня в тот день утверждали. Я выхожу, залезаю в машину, смотрю, а она не дышит: белая вся, даже серая, и руки вот так на коленях. В больницу, конечно. Да разве улежит?
Она тоже, видимо, состояние Зиминой объясняла последними волнениями. Как раз перед тем как ее утвердили в качестве партийного секретаря, Белоголовый вызвал Зимину по поводу постройки нового скотного двора в «неперспективном» Сапунове. Зиминой предстояло ответить за свои действия перед бюро горкома, пока же назначили комиссию.
— Плох тот руководитель, которого не бьют за инициативу, — сказала Зимина Филатову. — Ты прими это к сведенью! И давай съездим в Сапуново. Если не торопишься?
В этом каменном, удобном, устроенном по новейшему проекту коровнике, населенном черно-пегой породой, в множественности и стройности рядов ее было нечто, внушающее уважение к хозяйству и его продукции, бурлящей по прозрачным трубам в цистерны стерильной чистоты. Когда Серафим Антонович Белоголовый говорил уничтожающие слова, таившие недвусмысленную угрозу, Зимина думала об этой красоте, которую теперь уже вовсе не просто снести, стереть с земли. Даже если ей предложат уйти с работы. По собственному желанию. Жарко потемнев, ее лицо, казалось, отвердело: уперев подбородок в скрещенные пальцы, она сидела очень прямо в этом же вельветовом костюмчике против первого секретаря горкома, слушала и смотрела в его плечо — так легче было держать в памяти образ нового цеха, именно цеха ее фабрики молока, широко и плотно рассевшейся на подмосковной земле. Потом говорила она. Короче, чем он, но четко приведя и свои резоны — пока ехала от совхоза до города, выстроила их как тезисы: пастбище, река, люди, своеобразие местности, недостаток помещений. Она только слегка развивала их, строго и неподкупно.
— Зачем-то исстари селились люди возле заливных лугов, никто не виноват, что они невелики в нашем регионе и разбросаны. По лугам и села! Никакой техникой, никаким привозным кормом не заменишь трав. — И вдруг улыбнулась, лицо осветилось улыбкой, заигравшей молодо, обнадеживающе: — На бюро так на бюро! Я ведь и на бюро отвечу и кое-кому скажу: «А куда прикажете поставить сотню коров? И две сотни молодняка? Вы сами-то видели, понимаете, что не может ферма угнездиться в одном коровнике, или мы такие богатые, что снесем и его к чертовой матери — недавно построенный, способный создать здоровую базу для фер мы? Что лучше — забросить, развалить, снести или выстроить рядом такой же? Пока жива и здравствует деревня. Сохранить, сконцентрировать средства и силы. А может, и деревню не стоит хоронить? Время еще покажет. К тому же в проекте нового землеустройства Сапуново учтено».
Ей хотелось добавить, что в Сапунове еще держится церковь — красота писаная, единственная в совхозе — не столь знатный памятник зодчества русского, но знак российской земли — несомненно, и трудно сказать, что придает она этому месту: особую отметину, поэтическую ли красочку или просто память ворошит. И потому, что не могла обосновать, не стала говорить. Будет Сапуново стоять — и церковка постоит.
Ну, про церковку-то — только разве Серафиму Антоновичу: ей часто хотелось раскрыть перед ним свое, душевное. Казалось, глаза его не только понимали, но понуждали к действию, откровению.
— Ну что мне делать с вами? Боюсь, и в этот раз не поймут нас, — Белоголовый имел в виду, конечно, ее выступление в горкоме на большом совещании по эффективности экономики. Перед этим она слышала председателя народного контроля области, он говорил о картошке, словно подслушав Зимину, — не пересмотреть ли кое-что, не дать ли другое распределение районам? Она о том же пыталась рассуждать: слишком много сил в их северных районах затрачивают на картошку впустую, в южных по сто семьдесят — двести центнеров берут, а они до ста едва натягивают, — пустили бы лучше эту землю под многолетние травы, сколько бы корма было коровам! Не понравились ее слова стоящим выше товарищам — неправильно, дескать, ориентирует. Вот о чем помнил Белоголовый.
— Вы как же, Игорь Сергеевич, в гости к нам? — обрадованно встретила Алевтина Зимину с Филатовым. — Ну, поглядите, поглядите, мы сами не наглядимся. Вы не уходите, сейчас доить начнем, время уже, — поглядела на часы на руке. — Татьяна! Пора начинать! — крикнула ходившей вдоль своей группы коров в другом конце Татьяне Ледневой. И чуть громче, и с ударением: — Бери кружку!
В черном халатике, вся ровненькая, Татьяна издали поздоровалась, постояла и ушла. Алевтина появилась с коллектором, ведром воды и белой эмалированной литровой кружкой, повязанной марлей. Полная фигура ее, как всегда перетянутая пояском так, что еще больше выдавались крутые бедра, двигалась легко и сильно, и Филатов невольно улыбался на ее мощную и вместе с тем такую женскую стать.
— Последние струечки сюда счирикаем — кто не успевает, а мы успеваем, — говорила она, ставя кружку на деревянный настил.
— А первые?
— Много хотите!
Загудел, запел запущенный двигатель.
— А почему коровы не были на пастбище? — напрягая голос, спросила Зимина, — что за мода на одном привозном корме держать?
— У Раисы Петровны и на пастбище, и на зеленке, а у нас загона не сделали, — так же громко отвечала Алевтина, подключая коллектор к вымени. — Не отделили старого скотного двора от нового, выгнали раз, а они тут же пропали, глядим — в клетешках, в старых стойлах стоят. А сейчас там молодняк, драка будет, отделить надо!
Зимина повернула к выходу.
— Вы бы не ходили туда, шли бы в красный уголок, там молока натопили, — остановила ее Алевтина и предостерегающе скользнула взглядом по Филатову.
— Как все рады тебе, огорчить боятся, — сказала Зимина, выходя с ним наружу, к старой деревянной постройке. — У нас тут несчастье за несчастьем. В первую же ночь задушился теленок на цепи, пенсионерка, которая ходила за ним, сбежала, испугалась под суд попасть, назначили другую, молоденькую, а у нее тоже сегодня задушился ночью.
Вокруг двора пространство еще не расчищено, земля дыбилась глиной, буграми, едва начиная затягиваться травой. Жара наплывала волнами, сгущая тяжкие запахи. Сквозь стойкий гул в ухо ткнулся звук, знакомый с детства: куковала, надрывалась кукушка. Невольно посмотрели они друг на друга и засмеялись. Филатов подхватил Зимину под локоть, сбежал с нею к старому скотному.
В бывшем коровнике, длинном и низком, пахнущем теплым навозом, мордами друг к другу, стояли телята месяцев трех-четырех, лопоухие, глазастые, и, нервно подрагивая кожей, взревывали, мычали, косясь на то, что происходило в центре. Над кровавой, освежеванной тушей теленка, распластанной на деревянном настиле, орудовал топором мордатый парень, а еще один и девица (та молоденькая, только назначенная!) держали тушу за ноги, помогая мордатому.
— Нельзя было вынести на улицу? — помрачнела Зимина.
Чем-то кощунственным и жестоким отдавала разделка туши на глазах этих лопоухих и беззащитных.
Она оглянулась на Филатова. Синие глаза его стали холодно выпуклыми, обнаженными.
— Немедленно вынести, немедленно! — приказала она.
Мордатый пожал плечами, отбросил топор, подхватил теленка за передние ноги. Они поволокли его к противоположным воротам.
— Милочка, — сказала ледяным тоном Зимина девице, — я видела твою докладную, цепи мы подтянем или заменим, но надо следить. Не за скотниками, за телятами, — и пошла к выходу.
На воздухе вдруг почувствовала такую слабость, что остановилась и прерывисто вздохнула:
— Не могу даже за руль сесть, пойдем молочка хлебну.
В большой комнате, пахнувшей побелкой и новым пластиком, присела за столик, которых стояло тут несколько. Филатов приподнял крышку кастрюли на большой белой электроплите: запах топленого молока обдал его.
— Балуешь?
— Заслуживают, — устало сказала Зимина. — Налей мне и себе, передохнем.
— Что же это со здоровьем-то? — огорченно молвил он, ставя перед нею кружку.
Она нагнулась, потянула в себя сладкий томленый дух, но пить не стала.
— Никуда не годится, — он пристально вглядывался в побледневшее ее лицо — первый загар уже тронул нежные скулы, крутые коричневые завитки так знакомо лежали круглой шапочкой надо лбом и ушами, но темные глаза не были подсвечены изнутри — ни мыслью, ни чувством. — Сорвалась на чем-то. На чем-то сорвалась!
— На чем-то… — как эхо повторила она и медленно подняла взгляд на него.
Он тотчас вскочил, заходил по комнате и весело и оживленно сообщил:
— Слушай! А я тебе экономиста сватаю! Не возражаешь? Был в Москве — видел. Встречался. Правда, человек интересный и специалист — ого-го! Такие открываются горнии выси!
Она подумала только, как умеют мужчины увильнуть, когда нужно.
— А-а, для этого ты и приехал? Заботишься обо мне.
Заложив руки в карманы, он ходил по комнате, присматриваясь то к нарядным цветам, свесившим листья со стен и с окон, то к поделкам под витринкой с заголовочком «Наши дети».
— Это что же — подхалимаж или культ? А-а, эквивалент всеобщего уважения! — повертел он в руках макет ее кабинета, с двумя столиками, письменным и длиннющим для заседаний, со стенными шкафиками, со схемкой хозяйства и даже цветочками.
— Детский сад подарил, внуки Раисы Петровны — в красном уголке опять телятки стоят. На улицу хочу их.
— Слушай, — подсел он к ней. — Я тут знаешь до чего додумался? Доить коров — это ведь мужская профессия, честное слово! Не под силу женщинам. Когда у нее их пятьдесят или больше. А мужичок — он и механизацию скорее двинул бы.
— Корове ласка нужна, мы и так имеем меньше молока, чем нужно, еще и оттого, что народ меняется, только начнет корова привыкать, а доярка уходит. А молоденьким — едва с делом справиться, не до ласки. Приезжие-то все больше молодые. — Медленными глотками она пила розовое, до приторности загущенное молоко, краска снова приливала к лицу.
— А как часто — хозяйка доит и хозяин тут, — настаивал Игорь Сергеевич. — Не-ет, мужичок тоже приласкает, если понадобится.
Оба засмеялись.
— А женщин-то куда девать? — спросила Ольга Дмитриевна.
— Промежуточную должность придумать! Ласкательную. Ну, штат, конечно, увеличить, но ненамного, не то что в министерствах. Пусть одна такая женщина на весь скотный будет.
— А мужчин где брать?
— Призыв объявить! Комсомольский призыв бросают, чтобы построить плотины, дороги. А тут пища насущная — молоко! Смотри, как ты сразу порозовела. Я видел плакат в одной молочной: «Молочный продукт в любом виде — уже лекарство». А детей как растить без молока?
— А ведь ты, Игорь Сергеевич, не думал об этом, когда тут работал, — вдруг сказала Зимина. — Что значит свое дело-то?
Беспрерывное, монотонное гудение за стенами вдруг прекратилось, и сразу появилась Алевтина.
— Ольга Дмитриевна, я нашла! — она стянула с головы белый платок — темные, без сединки волосы, пушистой волной легли на плечи. — Место неплохое, Юрочку попросим — ужо сводит, покажет.
— Чего это она нашла? — спросил Филатов.
— Знаем — не проболтаемся, — полушуткой ответила Зимина и моргнула Алевтине; говорила же ему, рассказывала про письмо-отказ относительно дач для городского начальства, а ведь забыл. Она встала: — Ладно. Давай зови твоего экономиста!
— Теперь уже твоего, не моего. — Он хотел что-то добавить, но только засмеялся.
Она могла предсказать, как по картам, что будет на совещании животноводов: сообщение о состоянии дел, выступления лучших, поощрения — особенно доярок, прогонка отстающих, накачка-нацеливанье.
Их хозяйство шло ровно, не выбиваясь из рядов добросовестных. Эта труднейшая зима все же показала, что корма заготавливать научились, дело было за качеством. Об этом и говорила, выступая. Май жаркий, надо использовать май, июнь может и подвести. Надо спросить с людей и с себя еще и еще! «Наши ОТК очень сомнительны, это вам не завод, тут легко ускользнуть, надо работать по воспитанию человека, его отношению к земле как батрака!»
— Боюсь опошлить повторением выражение насчет хозяина. Но куда денешься, земля — дом наш, наша защита от любых непогод, природных и политических. Как дом свой, мы должны обихаживать землю! — Передохнув, переждав аплодисменты, тихонько подув снизу вверх, так, что взлетели колечки волос надо лбом, продолжала доверительно: — Мне не часто приходится выступать с высоких трибун. В основном я слушала, как работают передовые хозяйства. И часто делала несерьезные выводы: отчего же им не работать хорошо? Крепкая материальная база, обширные поля (не то что у нас — мелкоконтурность, пересеченье оврагами, балочками, лесами), добротные животноводческие помещения, достаточно людей, причем квалифицированных! И зависть брала. А разобраться? Куда сложней им теперь, имея высокие-то показатели и не имея неиспользованных резервов. Их, конечно, у них уже меньше, чем у нас? — И ехидненько и живо описала, как искали зимой торф, как запахали его под картофель. — Все это, разумеется, по последним рекомендациям. Научным и партийным! А вообще-то у меня с картошкой сложные отношения, — и пошла с трибуны, вороша кудряшки.
И как-то уж так получалось, что торф — не выход, а очередная кампания, а выход в чем-то другом, неуловимом. Белоголовый улыбался из-под руки. Он был симпатичен ей жесткостью, требовательностью, может быть, тем самым симпатична и она ему, и потому он шел на непонятные, казалось бы, уступки, как было со строительством скотного в Сапунове, — на бюро так и не разбирали. В заключительном слове он дважды упомянул ее хозяйство как старательное.
Филатов, сидевший рядом, толкнул ее локтем: «Обошла и первого!» Она засмеялась, ей сделалось весело и хорошо.
После того дня, когда ездили в Сапуново, она видела Филатова только раз — Людмила позвала обедать, а так перекликались по телефону — и все. Ей не хватало его спокойствия, чуть насмешливого взгляда, вопроса в глазах, делавшихся вдруг холодно выпуклыми, обнаженными, секундного одобрения в распустившемся довольно лице — этих мелочей, по которым привыкла проверять себя. Он был прежде всего умный, терпеливый друг, и она тосковала по его дружбе. А потом, конечно, был он начитан, умел сформулировать неясное положение, умел говорить с людьми.
— Игорь Сергеевич, завтра перед работой, может, заглянешь, я пораньше приеду — есть вопросик, обговорить надо.
— Попробую, — сказал он, натянуто улыбнувшись. Он тоже был рад ей, она видела, но сидел какой-то чужой, то ли погруженный в собственные проблемы.
— А не поужинать ли нам, друзья, в ресторации? — громко спросил веселый, с круглым полным лицом и круглым животом председатель колхоза Кулебяка, которого Зимина очень любила. Это его земля граничила с ее землями, и это они выручали друг друга в самых непредвиденных делах. — Случай очень располагающий: бросили одно дело за плечо — да? Теперь не скоро соберут по этому вопросу, а главное — никого из наших не поругали. Значит, достойны. — Он имел в виду обычно державшихся друг друга пятерых-шестерых руководителей хозяйств, которые и сейчас встали в кружок, прощаясь.
— Засидеться не дадут.
— А все же, ребята? Сегодня соловьиный день — слыхали?
— По радио объявили? — насмешливо спросил кто-то.
— Точно! Пожалуйста, говорят, не забудьте, отпразднуйте — не хуже ведь дня железнодорожника. Мне с утра весело.
Зимина обрадовалась возможности побыть еще с Филатовым:
— Пойдемте, пойдемте, ребятки!
Если попросить его заехать к ней домой, он, вероятно, заехал бы, как заезжал не раз, но с некоторых пор она избегала домашних встреч.
В ресторан закатились впятером. Она давно не была в ресторане, давно не видела ресторанной обстановки, официантов, накрахмаленных скатертей, салфеток, ресторанной музыки, и в какие-то минуты настроение ее стало светлым, праздничным, а люди, пришедшие с нею, все как один показались добрыми, особо расположенными к ней. И тут она объявила, что собирается построить дом в «неперспективной» деревне для молодой старательной перспективной семьи.
— Ну, ты сильна-а! В предназначенной к сносу? — говорили мужчины — только что отшумели толки о постройке ею коровника в Сапунове.
— А кто сказал, что должна быть «неперспективной»? — говорила она, весело перекрикивая четырех оркестрантов, старавшихся на подмостках в углу делать свое дело как можно лучше, что значило — громче. — Домик один к одному! Зря мы тогда согласились внести ее в список. Как сказали, что «неперспективная», и наличники, и штакетнички потускнели, не обновляются, а молодые ребятки лыжи вострят. Думаете, в Центральную? Да что они там не видели — трехэтажек наших? Уж если уходить со своей земли, так куда поинтересней — Москва рядом, Красногорск рядом, они всех проглотят. Или в Волоколамск — какой-никакой, а заводик, новое дело. Я, погодите, уговорю сельсовет, мы это селение еще сделаем показательным, дайте поставить только один домок. Подумаешь, приехал вахлюй сопливый, разметил — и, пожалте, съезжайте люди с насиженного гнезда на все четыре стороны.
— Да этому вахлюю-то не мы ли подсказывали? — как-то притихнув, задумчиво спросил Кулебяка. — Сами списки в исполком подавали.
— А у него инструкция… — бессмысленно сказал четвертый их товарищ, тот самый, с которым Зимина ездила на Украину. Про себя она называла его «шкапом» — такой был громоздкий.
— Мало ли мы видали инструкций? Как будто все инструкции от ЦК партии исходят. Ведь и у меня побежали люди, а у меня не совхоз.
— Может, где и возможно сосредоточить население в одном-двух пунктах, — проговорил угрюмый худой человек, парторг небольшого, недавно организованного хозяйства, — но вот смотрю у нас: поля небольшие, лоскуты, зажатые лесами-горами, сделать их другими просто нельзя, а обслуживать сложно — сплошь бездорожье, людей туда посылать сложно — как можно выкорчевывать поселения? Им та земелька дороже всего, сызмальства знакомая, каждой балочке название с детства, а значит — не вынуть отсюда, — приложил он руку к груди.
Разговор, заведенный Зиминой по частному, казалось бы, вопросу, выливался в взволнованное обсуждение общего дела единомышленников.
— Ну, привыкли мы обсуждать-обсасывать — никак не успокоимся! Давай споем, Ольга Дмитриевна, — взывал Кулебяка.
Но она ждала, что скажет Филатов, — он один знал Зимину, как никто, и дела ее, но помалкивал.
— Кто знает, когда еще дозреем до сселения? — пожал он плечами. — Может, обойдемся без насилия? Так сказать — естественный процесс? У меня есть деревни, в которых десять, а то и пять живых дворов осталось, все уже нерабочие. Рассосутся как-нибудь. Сейчас надо думать, как извлечь пользу из них.
— Какую?! — воскликнули хором.
— А хотя бы скот по улицам пускать. Старушенциям не скосить травы в деревне, а траву уже сейчас там гонит вот какую — чем не пастбище?
— Так разве я про такую деревню? — нетерпеливо перебила Зимина. — Ты же знаешь Холсты, двадцать пять дворов один в один. Вот болит у меня сердце об них — ничего сделать с собой не могу.
— Я думаю, — сказал он наконец, — поезжай в обком, прямо к первому, я что-то такое слышал: не одобряет он политики расселения. Мужик честный, к тебе благоволит — ты ведь кого хочешь уговоришь? — он впервые вскинул на нее глаза.
— Уж будто? — довольно засмеялась она.
— А к ней все благоволят. Посидеть с такой женщиной рядом — и то настроение поднимается, — на правах старого приятеля поддакивал через стол Кулебяка, не забыв открыть коньячок, — другого пития не признавал.
И тут Зимина перестала слышать грохот оркестра: между столиками шла Людмила, надвигалась со странной ухмылочкой на застывшем, вытянутом лице.
Значит, было что-то во взгляде Зиминой такое, отчего мужчины повернулись в сторону, куда смотрела.
Кулебяка вскочил, рассиявшись улыбкой, но Людмила уже ухватилась за край стола и встала, не здороваясь.
— Сколько может продолжаться?! — заговорила изменившимся голосом, напористо глядя на Филатова, сидевшего с Зиминой.
Он растерянно и как-то унизительно мягко улыбнулся, взял ее руку, потянул к себе.
— Иди сюда, Люсенька.
Она сбросила его пальцы, так что он задел графин, едва подхваченный Кулебякой.
— Я тебе покажу «Люсеньку»! Домой! Слышишь, ко-от?
Музыка умолкла, и слово повисло над публикой, тотчас обернувшейся к ним.
— Люся, нас слышат, — все тянул к ней руку Филатов.
— Пусть слушают, пусть слышат, пусть знают, с кем я живу! Ни дня покоя!
— Людмила Матвеевна, Людмила Матвеевна! — вился Кулебяка.
— Оставьте меня!
«Шкап» вжал голову в плечи, как затравленный кролик. Незнакомый с Людмилой парторг недавно организованного хозяйства смотрел с брезгливостью.
Лицо Зиминой отвердело, вся она напряженно подобралась, словно готовая к броску.
— Замолчи немедленно, — раздельно сказала она. — Или садись — или уходи! И прекрати истерику!
— Сейчас! Сейчас уберусь, — угрожающе пообещала Людмила. — Каждый день по телефончику беседуете — мало? Так в ресторан! А может — еще куда? Ты позови, он побежит! Давай!
— Людмила! — крикнул, пригибая к столу ее руку, Филатов.
— Я не хочу тебя слышать! — сквозь зубы выдавила Зимина. — И ви-деть!
— Еще бы! Хорошо бы я совсем убралась, верно?!
— Дура. Балда.
Людмила рванулась, побежала меж столиков, потом по проходу к двери.
— Да-а, как в кине… — протянул Кулебяка, когда исчезла, и с жалостью посмотрел на застывшее на подносиках мясо.
— Цирк! — просвистел угрюмый парторг.
Филатов стал подниматься.
— Сиди! — дернула его Зимина.
Сама оставалась в той же позе напряженного выжидания, шея покрылась пятнами, губы дергались. Все молча уставились на нее. Оркестр заиграл. Она рывком поднялась, открыла сумку и бросила на стол три десятки.
— Пошли! — мотнув головой на дверь, приказала Филатову.
— Ольга Дмитриевна, Оленька! — летел им вслед стон Кулебяки.
Она обернулась. Он отчаянно тряс розовыми бумажками, лицо было несчастно. Она махнула рукой.
Людмилы у подъезда не оказалось, да Ольга Дмитриевна и не высматривала ее. Упругой походкой шла она вдоль ряда машин, в центре выделялся темно-зеленый, лаково блестевший «уазик».
Филатов встал в нерешительности. Она вскочила на сиденье, перегнулась, открыла заднюю дверцу:
— Садись! — говорить, объяснять еще не могла, включила двигатель.
Тогда он подчинился.
Они ехали молча. В белых сумерках позднего майского вечера шоссе было пусто, изредка лишь шарахнется запоздалый автомобилишко.
Зимина вела машину, сцепив зубы. Значит, думала она, к черту все ходы и построения, сближение с Людмилой, уступки ей, отказ от Игоря. Она же видела: Ольга помогала ему уйти. Людмила давно ведет следствие, а она делает вид, что не замечает. Зачем? «Ах, ты уверена, убеждена?» — заходилось в ней гневом и сливались в сплошной белый туман цветущие вишни, — вишнями, вишнями забиты деревни, она и не знала! Вишни, черемуха, яблони навалились на палисады, обставили избы, дома глазели из них черно и весело.
Когда на том же замахе пролетела Центральную, Филатов тревожно ткнулся в плечо:
— Ты куда?!
— Молчи!
Ей казалось, решение возникло при первых словах Людмилы. Нет, при появлении! Она сразу поняла, что появление Людмилы не было сигналом какого-либо несчастья — с детьми или в совхозе. И приняла его как сигнал к действию. В голове мешалось, и казалось уже, что они чуть ли не заодно: Игорь и Людмила, мучившие ее всю зиму.
Васильевское, лес, Сапуново, Холсты… Замах становился все тяжелее. Теперь она слышала, как вжался Филатов в угол машины, в ушах ломило. А, испугался? То ли будет. Уж она преподнесет им обоим урок.
Она не желала быть еще раз раздавленной, не хотела ни двойной жизни, ни фальши, ни нареканий из-за спины, ни собственных сердечных, нравственных мук — с нее довольно всего с Константином Ивановичем. «Можно свихнуться из-за любви яростной, дерзкой, отчаянной — какая там еще бывает, но просто из-за мужика, из-за желания — не поймешь даже, какого желания: скорее ощутить свою власть, свою женскую силу — ведь нет сильнее меня, видишь? Но ты мне не нужен, только бы убедиться, что я нужна тебе, что ты не выдержишь, не сможешь отказаться. А я сделаю тебе ручкой».
Она не представляла, как это сделает, но желание ощутить власть над ним владело ею до звона в ушах. Ощутить — и оттолкнуть! — таково было единственное намерение. Не без оттенка мстительности, конечно.
В Сытове, на краю мира, когда вышли из машины, теплый мягкий вечер обнял их тишиной и тонким сильным запахом цветения: деревня лежала в клубах белого пахучего дыма.
— Пройдемся? — сказала Ольга, вполне сознавая рассудочность предложения. «Подожди, я еще доведу его, — пригрозила кому-то. — Он сойдет с ума, а я нет, не поддамся». И знание того, что «не поддастся», позволяло не страшиться чужих глаз — хотя вряд ли где были они в этот час за темными окнами. А может — просто оттягивала что-то.
Они пошли к реке не по обычной, любимой ею тропке от домика-времянки, а по отрогу деревни, по белой дороге, отвердевшей за майскую сухоту. Он послушно шел рядом.
— Как цветут сады! — сказала она — надо было сказать хоть какую-то человеческую фразу.
— А уже вчера, позавчера берега Рузы черемухой завалены, — сказал и он трезвым голосом, видимо приходя в себя.
Она и хотела, чтобы он пришел в себя. Сильнее будет ее торжество.
— Сразу видно, у кого вишни. Я и не знала, сколько их!
А запах наседал, обволакивал — горьковато-сладкий черемухи и нежный, свежий, певучий, бело-розовый запах вишневых деревьев. Словно нарядные облачка стояли по всей деревне.
Они не дошли еще до реки, как вдруг зацвикал, зачиликал, зашелся в ночной песне соловей — щемящей и призывной. Ольга резко повернула назад, Игорь Сергеевич остановился и тоже пошел за ней.
Она двигалась в бело-розовом дыму, а сбоку и за нею плыли, всплывали колдовские облачка. И это ощущение наваждения, дурмана, берущего в плен, полнило ее ожидание победным предчувствием и странным томлением.
Подойдя к двери, припала к ней спиной и смотрела в надвигавшееся лицо Филатова.
— Ну, находились?
И не сразу попала ключом в замок.
Домик принял их в черемуховое, горько-сладкое тепло — вчера, приехав утром на часок повозиться с кустами пионов и роз, она натопила здесь, поставила черемуху в банку.
Игорь сразу обхватил ее, сжал и стал целовать бешено, беспамятно; сильно терся лицом о ее лицо и шею, словно большой, заждавшийся, нетерпеливый зверь.
— Черемуху надо бы вынести, черемуху, — бормотала она, чувствуя, как темнеет сознание.
Было часов шесть вечера, когда Зимина приехала в Редькино на машинный двор — Юрка только вернулся с фермы, ставил трактор. Зерновые посеяли и теперь косили овсяницу, тимофеевку на зеленый корм — измельчали и возили коровам: Зимина настаивала на подкормке в пастбищный период, а механизаторов не хватало. Он сразу догадался, что она приехала за ним. Алевтина просила показать болото у леса за Городищами — будто бы для дач городского руководства. Юрка не поверил, разве можно поселить на таком болоте кого-нибудь, выговорить — и то чудно.
Водитель Зиминой Володя предложил заехать туда не через Городищи — низменную чашу, окруженную лесистыми увалами, а от моста, со стороны Курганов: к старому, самому большому холстовскому лесу, которым владели когда-то князья Голицыны, просто так даже на «уазике» не проедешь! Под самым лесом текла речушка или ручей, чьи воды разбивались на рукавчики, исполосовавшие Городищи, в лес ходили через ручьи по бревнам, оставшимся от старых мостков, положенных еще до войны, а может, еще до колхозов.
У моста через Рузу свернули с шоссе налево, на дорогу вдоль полосы овса, зажатой Курганами и рекой. Жара не спадала. Сладко потянуло сурепкой, зажелтившей кое-где поле. Руза текла здесь полная, затененная Курганами и кручей под старым Голицынским лесом. Уперевшись в него, оставили «уазик» у голенастой елки.
Можно было подняться по тропинке, протоптанной грибниками и рыболовами. Юрка ходил под кручей со спиннингом, ловил с отцом раков (здоровенные раки жили в норах под промытыми корнями деревьев) и от верхней тропинки знал проход к болоту через Глушню, знаменитую моховиками. Почему эта часть леса звалась Глушнею, было понятно: глухое место, крестьяне исстари не чистили его, то ли руки не доходили у князя, то ли и так драгоценного леса хватало — сплошь мачтовые сосны да матерые ели.
Однако Юрка повел не Глушней, а взял сразу влево. Продравшись сквозь ельник, просекли толпу лип, берез и рябин — а в молодом осинничке уже зачавкало под ногами. Еще один щетинистый строй елок — и болото. Отсюда оно тянулось вдоль всего подножия леса, вдоль ручья. Когда ходил за грибами, Юрка старался обойти его — устаешь вытягивать ноги из воды, стоявшей под высокой, по пояс, осокой и прочей болотной растительностью.
Шли друг за другом, остерегаясь елок, по твердому краю, пробранному корневищами, минуя поваленные деревья, продираясь сквозь малинник, уже проросший крапивой, топча цветущую землянику. Жаркий дух разогретой на солнце хвои, смолы, свежей травы кружил голову. Снова поблескивала ржавчинкой в молодой зелени вода, и справа блеснули чистые струи, будто выкатились из завала. Ручей увеличивался, углублялся, и Володя вдруг нагнулся над ним.
— Глядите! — В темной воде, на песочке, уткнувшись в берег, стояла большая, пятнистая щука. — Здорово!
— Заходят сюда, весной особенно, — промямлил Юрка.
Зимина все время шла впереди, помахивая руками, наклоняясь под могучими ветками. А тут опустилась на дерево, упавшее у ручья, огляделась.
— Красота-то какая! — показала на высокую ель — нижние ярусы ее топырились нежной зеленью и были увешаны красновато-лиловыми шелковистыми шишками.
Володя отломил ветку и подал. Она приложила к лицу, дыша острым смолистым запахом, подняла над собой, любуясь, и вдруг запела сильно, поводя плечами:
И снится мне-е трава, трава у дома-а
Зеле-еная, зеле-еная трава-а…
Даже Юрка улыбнулся: «Какая женщина, такую не стыдно где хоть показать, только чего задумала?»
— Покурите, ребятки, — сказала она и встала, обводя глазами болото, обставленное лесом. — Да-а, — сказала задумчиво, — просто так не осушишь. Серьезные мелиоративные работы нужны, — и построжела.
— Сейчас машины какие угодно есть, — беспечно проговорил Володя, — было ему известно об этом задуманном ими деле больше, чем Юрке.
— Машины еще достать надо. А это что за дорога вон там — в Холсты? Не та, откуда спускались мы зимою, когда торф искали?
— Точно! — подтвердил Володя. — Бульдозер прошел, а мы за ним. Но до этого места не дотянули. Где ни копнем — залегание сантиметров на двадцать, не более, — объяснил он Юрке. — Взяли Свиридова Анатолия, водил, водил, все сулился: там есть, да там видел, ежкин бог, — пока чуть не замерз — лицо уж обязательно обморозил. По этой дороге раньше гоняли стадо в Городищи. На полдни ходили. Ставили коней в ночное.
— Мамка после войны встрела здесь волка, — сказал вдруг Юрка. — Напугалася — страсть.
— Ну да? Расскажи! — любопытство зажглось в глазах Зиминой.
— Батя сказывал, проснется ночью и ухватится за него: «Волка боюсь!» А мы с Тамаркой ребятенками как заберемся к ней вечером на печку, так и просим: «Расскажи, как волка встрела». Пройдет неделя — опять: «Расскажи, как волка встрела!»
— А как она его встрела-то? — смеялась Зимина.
— А как? — Юрка присел на корточки у дерева, привалился спиной к стволу, закурил. — Работала на кирпичном, глину ногами месила. И пошла в воскресенье после обеда в лес на сечу за земляникой. Только разве ее быстро наберешь? А наша мать, если возьмется что делать, так до упора. Цельную корзиночку набрала — невеликая такая корзиночка, но уемистая, белая, отец сплел, она еще до самого пожара жива была, любили ходить мы с нею за клюквой, за малиной — уж ручку всю проволокой оплели.
— Ну, ну?!
— Ну и ну, собирала, пока темнеть не стало. Вышла из леса — тогда тут мостки были, а теперь во-он, одно дерево от них лежит. И видит она — в середине Городищ, у тех вон кустов, лошади спутанные оставлены, жеребеночек меж них трется — значит, поздно, скотину уже пригнали.
Татьяна так часто рассказывала детям об этом случае — сначала Юрке с Тамаркой, потом Люське с Валеркой, что Юрка до тонкости представлял происшедшее — чуть ли не с ним приключилось!
— Подходит ближе, а у пашни кусточки редкие, махонькие — я еще помню их. Из-за кустика, слева, значит, вдруг «бе-е» — коза Феенина в ноги ей! Тетка Феена напротив нас жила — мать Зоина! Что такое? И выходит с другой стороны куста волк — матерый волчище, обросший такой, с рыжеватиной, хвост — во, толще руки! А уж были слухи, что волков из Смоленских лесов пригнала война — то овцу задерут, то ягненка. Стоит мамушка ни жива ни мертва, корзиночку к груди прижала — жалко ей землянику, труд-то какой! Коза в ногах, а они с волком в глаза друг другу уставились. Стояли-стояли — она шаг в сторону. И он шаг в сторону. Она еще шаг — и он шаг. Как человек! Она как заблажи-ит: «Ма-ама, кара-уул, помоги-ите!» — да бегом! Не помнит, что и кричала. Добежала до оврага, где дорога, и влетела на гриву — внизу там проволока колючая смотана была, во какой мот! Тут в войну все обвито было, немцы партизан боялись, мин, а наши потом сматывали, да так и оставили, в Ледах и сейчас еще лежит. Она по проволоке маханула, а босиком, сапог резиновых тогда не признавали, не продавали их. Взлетела, значит, обернулась, а волк стоит на краю пашни, глядит вслед — знать, бежал все же за нею. Она закричала на него, загукала, он и потрусил к лесу. У деревни Алевтина сено копнила, мамка рассказала ей — и домой. Дух не переведет. А пастухи уж бегут, взошли — спрашивают. Она рассказала — так и так, мол, небось там еще, и коза там, и кони. Пастухи с ружьями на лошадях. Только спустились в Городищи, видят — волк к жеребенку подбирается. Стреляли, да промазали. Ушел серый. А козу Феене пригнали. Не видать бы Феене козы.
Юрка поднялся, сам возбужденный рассказом.
— Ну, Юра, а я-то думала, и за что тебя Женя любит? — улыбалась Зимина, задержав на нем ласковый взгляд.
— Евгения-то? — теперь он часто называл жену именем, каким звал ее Саша Суворов. — Евгения — она понимает, что к чему.
А Зимина уже думала о чем-то своем:
— Так сколько свободных усадеб в Холстах? Не помнишь?
— Да с десяток-то будет. А то и вся дюжина.
— Если по два домика на усадьбу — по шесть соток ведь полагается? Вот вам двадцать пять хозяев, — загибал пальцы Володя.
— Эх, была бы наша с тобою воля, Федотыч…
«Так, значит, и правда думают здесь людей поселить? А как же лес? Погибнет лес. Дурак, разболтался с ними», — рассердился Юрка на себя.
— Ну ладно, — сказал он нелюбезно, — вы ступайте к машине, дорогу найдете, чай. А мне тут поглядеть надо, раз попал. — И, кивнув небрежно, пошел дальше по краю болота.
«Разрушат все! Осушат — низину затопят. Городищи изгадят, вода дырочку найдет, воде куда-то деваться надо, вода самостоятельна, — стучало в нем, забивая дыхание. — Дачникам! Выслуживается. А почто? Все равно шкуру с совхоза дерут. Вот и финтит перед городом. Ну и пошла она… Лучше все равно не будет». Он пересек болото наискось, юркнул в ольшняк и вышел к тому отрогу увала, который замыкал Городищи у леса.
Под отрогом было камышовое болотце, откуда приносил отец уток, правее в низинке неистовый разлив незабудок и бледно-желтых, бумажной хрупкости купав. Юрка взошел на увал, покрытый ельником, здесь в метрах двухстах от угла по краю были лисьи и барсучьи норы — целое поселение на голом, обнаженном до глины месте. Круглые объемистые дыры уходили в рыжие бугры под корни. Лис давно выкурили, но год назад видел Юрка свежие выплески песка у нор и следы — значит, опять выводили детей здесь. Не только тетя Ириша Боканова жаловалась, но и Валентина Николаевна говорила: «Гляжу — ухватила петуха, я стучу ей в окно, она оглянулась и даже не подумала бросить».
В лесу было темновато и тянуло прелью с земли. Молодой малинник цеплял за штаны, Юрка глазами шарил по высокому краю и уже увидал знакомую голую рыжину, как вдруг встал, пораженный. Оттуда, из-за лисьих нор, из-за редкой поросли глядела морда собаки, огромной, белой с рыжими пятнами. Собака лежала, будто сторожила что, висели длинные лопухи ушей. Было невероятно обнаружить среди тишины, в глухом этом месте, когда ни охотником, ни грибником не пахло, лежавшую неподвижно собаку. Юрка прислушался, поискал глазами — никого. Собака не шевелилась, смотрела. «Привязана, что ли?» — подумал он и медленно пошел к ней. Собака не двигалась, только глазами следила за ним.
— Ты что здесь? — спросил, становясь над нею, прикованный неживым ее взглядом. — А, сволочи! — и хлеще ругнулся, нагнувшись: передняя лапа собаки была зажата железом — две массивные стальные скобы пригвоздили ее, смяв плюсно, — белые, в шерстке, коготки торчали с другой стороны. — Давно, видать, здесь, — проговорил Юрка, вглядываясь в тусклую, запаршивевшую, в черных крапинах, не то в мухах голову. Собака не отвечала.
Он приподнял тяжелый черный капкан вместе с лапой, потянул пружину.
— Ну, тащи! — и попытался сорвать железо.
Лапа, видимо, передвинулась, собака завизжала, рванулась, прыгнула на Юрку, чуть не свалив, и брякнулась набок, перекатилась и снова жутко замолкла.
— Стой, дай поглядеть! — он присел, разглядывая железную штуку. — А, тут две пружины. У бати таких не бывало.
И снова, взяв капкан и чуть отделив от земли, он обеими руками с силою сдвинул, оттянул замки пружин к сторонам.
— Тяни-и! — и сам сдернул металл с ноги.
Собака взвизгнула, отскочила, замерла и вдруг пошла, пошла, оступаясь.
— Дойде-ешь! — проследил он взглядом.
Ковыляя, она уходила.
Несколько раз слышал он, как она подвывала, пока отцеплял капкан, привязанный стальным тросиком к подошве осины. Машинка была тяжеленная. Держа за тросик, легонько раскачивая, Юрка обошел с нею норы.
Ни лисьих, ни барсучьих следов не заметил — возможно, норы опустели. Впрочем, у последней, самой дальней от места, где лежала собака, набросан был широким клином свежий песок — ходы-то сообщались. «Гниды, — ругался Юрий, — и зачем вам они сейчас, шкуры и то не возьмешь, и дети, поди, у них».
Он шел Городищами, все время ощущая тяжесть смертельного железа в руке, размышляя, чьей могла быть собака: сапуновского пастуха или охотников? Надо бы спросить у егеря. Больше недели назад он слыхал по вечерам лай в лесу. Одна редькинская сучка имела обыкновение облаивать лося. Будет лось стоять пять часов, общипывать ветки, она пять часов будет лаять. Он и думал — она. А вышло вон как. «Ни енотов, ни лис, ни барсуков уж не будет, если дач понастроят, — вздыхал он угрюмо. — А надо бы сделать заказник»…
Сумерки сгущались, свежело. Синий слоистый туман затягивал низину. Гудела электродойка. Юрка шел в Холсты показать капкан Жене, Евгении.
Мальчик родился пятидесяти сантиметров, не очень-то велик, и весом три сто — самая норма, у Евгении иначе и быть не могло. Евгения сама норма во всем. В родильный дом Юрий ездил через день, а через день Алевтина.
Вот уже третий вечер приезжал он к Алевтине, и третий вечер они впервые за последние годы радостно и прямо глядели друг на друга. Алевтина накупила ребячьего бельеца без всяких границ, и Юрка одобрял это. Она перекладывала, перебирала распашонки — цветные, байковые, теплые и тоненькие ситцевые, батистовые, нежного цвета или в горошек, в цветочек, с кружевцами, тесемочками, пересчитывала их и пеленки, будто не помнила, сколько купила, и соображала, сколько еще надо. Все было таинственно, интересно, тесемочки просто смешили Юрку, оказалось, мальчику пеленок нужно больше, чем девочке, и цвет одеяльца непременно голубой, и Юрка гонял по всем окрестным магазинам, пока не нашел голубое (розовые были, голубых — нет, последние годы все больше рождались мальчики, а промышленность не учитывала). Приходили женщины — Катерина Воронкова, Нина Свиридова, и снова начинались перекладыванье крохотных одежек, соображения, из чего лучше делать треугольнички («подгузники» — говорили бабы постарше) и каким способом лучше пеленать: Алевтина стояла за свободное пеленание, Катерина вспоминала свивальники, которых нынешние матери не признают.
Женьку они видели в окно родильного дома. В раме вставала все та же Женька, что увез туда три дня назад, и все же это была другая Женька, чего-то прибавилось в ней — гордости, достоинства и жалкости одновременно, а главное, в нее как бы переливалось теперешнее Юркино чувство незнакомой осторожности в отношении к ней: она двигалась и говорила, точно прислушиваясь к себе.
В этот третий вечер Алевтина с былой стремительностью в движениях и мыслях торжествующе сообщила, что наконец-то «все решилось» насчет дома и завтра начнут завозить материалы, если Юра, конечно, согласен.
Он напряженно улыбался. Но, конечно, был согласен. Он уже давно участвовал в разговорах о доме втихую от Жени, еще с той поры, как вспахал огород позади Дуниного плана. Втайне он желал, чтобы это совершилось, но не верил, не мог поверить, потому что вряд ли пошла бы на то Зимина, даже ради хорошего отношения к Алевтине. «Это какую же ответственность надо взять на себя, сколько смелости», — думал он. Теперь Зимина в какие-то минуты выросла в его глазах невообразимо, прямо как в чуде бабы Клани, а уже через час он исходил из этого, как из чего-то естественного, и видел, что иначе и не могло решиться.
Дом в Холстах, собственный Юрия Леднева дом! С Евгенией, ясно, и с сыном. Семейство его, в котором он чувствовал постоянно зыбкость, непонятность, тревожность, вдруг обособилось в нечто неразъемное, утвержденное, чему должно жить и производить дела на земле, заслуживать уважение и вырабатывать свои отношения с людьми. И во всем этом присутствовала та освобожденность, которая теперь так странно срасталась с Юрием.
— Ты уж ночуй здесь, завтра начнут возить материалы, бульдозер пригонят, все же хозяин, твое слово и глаз надобны, — говорила Алевтина, глядя на него с тем веселым торжеством, каким только прежде полыхали ее глаза, все ее подвижное полное тело, и теперь ему было не стыдно, не неловко, а хорошо, потому что он видел во всем торжество за Женю, за маленького. Женька объявила, что хочет назвать в честь ее отца Феденькой, Юрка промолчал, но решил, что ни Феденькой, ни Егорушкой-Савушкой (чтобы как в старину!) называть сына не будет. Во всяком случае — воспротивится. Он лежал в Женькиной постели, за стеной ходила, шихотилась, дышала Алевтина, но он ничего уже не слыхал — сон сильно и радостно вобрал его в себя.
Утром, не натянув свитера (новый черный, купленный Женькой свитер очень шел ему), Юрка взял ковшик, ведро и пошел умываться на улицу — у Алевтины умывальник на кухне, но он не привык жаться, когда умываешься, да еще с утра. В доме никого не слыхать, на газовой плите стояла картошка под полотенцем.
Май был жарким до изнеможения. Все сохло, земля на глазах черствела. Поля, сады и огороды просили воды — шел самый налив. Воду носили, таскали из прудков, вырытых в садах, или из пруда посередине деревни. Поверхность его затянуло пухом от одуванчиков и тополей. «Во, — говорил вчера вечером каждому проходившему Михаил Зайцев, живший у пруда на красном посаде. — Я сегодня триста литров воды вынес: и яблони полил — по восьми ведер, на огурцы — десять, и смородину, и клубнику — все дети мои, все просят». И Юрка взял лейку, пошел и полил огурцы и морковь.
Выйдя за палисад под лиственницы, посаженные перед смертью Федором (впервые в деревне!), разросшиеся и застившие свет окнам, он увидел на шоссе Алевтину, смотревшую в сторону Сапунова. Она вдруг взбросила руки к груди, замерла, повернулась и сбежала к дому, то ли смеющаяся, то ли напуганная.
— Юрочка, миленький, едут! — теплым, глубоким голосом сообщила она. — Это к нам, они, они!
— Кто?!
— Да кирпич, кирпич везут! — она чуть не заплакала. — Теперь я спокойно на дойку уеду!
И правда, очень скоро в деревню с шоссе спустилась грузовая машина с прицепом, и там — и там лежали одинаковые красные косые горки. Алевтина вчера еще рассказывала, что первым привезут кирпич на фундамент.
Она торопилась, ожидая «Кубань» с доярками, и уже плохо слушала, а он по-хозяйски соображал, кого позвать разгружать кирпич: Свиридовых, Катерину, дачника Воронковых художника Костю, давно ставшего в деревне своим, мальчишек, приехавших на каникулы к бабушкам и дедам, — вон у Пудовых только бегают трое.
— Ну, ты тут думай, — засмеялась Алевтина и полезла в подъехавшую «Кубань».
Водитель машины объявил, что сейчас прибудет кран — краном и разгрузят. Вопрос — куда? Юрка пожалел, что не слышала Алевтина. Это было что-то уже совсем новое. В Холсты ни разу ни к кому не приходил кран.
Кран не заставил себя ждать, вскоре встал в конце прицепа. За ним пригромыхал бульдозер с прорабом, беленьким, прилизанным розовым мужичком, приехавшим из Тамбовской области. Сразу стал подтягиваться народ, наскочили мальчишки — поглядеть на диво. Дунин план сделался в одночасье центром деревни, всех ее интересов. Самые неподъемные старухи повылезали со дворов, приковыляли. Мария Артемьевна похохатывала тут же, перекликалась с рабочими, советовала, как лучше заводить кран, даже опущенной стрелой срезавший большой сук со свиридовской липы.
Работа пошла бурная, с грохотом, криками, советами, матюгами. Бульдозерист следовал указаниям прораба, выворачивал старый, рассыпавшийся, обросший бурьяном кирпич на месте Дуниной печки, еще старинной кладки, рыл подпол, выгребал котлован для фундамента.
Кран подхватывал с машины за крюки поддоны — горки кирпича лежали на поддонах! — переносил на улицу, ставил, рабочий отстегивал два передних крюка, за два задних, как за шиворот, крановщик приподымал поддон, и кирпич ссыпался, ложился целехоньким в кучу.
Как пришла эта техника, словно в сказке, так, словно в сказке, стал подыматься дом, белокирпичный, с широкими квадратами окон и с красными по белому городочками вверху.
Женьку привезли к матери. Она сидела с ребенком и лишь изредка подходила к Дуниному плану. Работали студенты, стройотрядовцы московского института, те самые, что строили коровник в Сапунове. Зимина приладила построечку в Холстах к тому главному своему риску, за который отвечала. Впрочем, она сказала Алевтине, а та всей деревне, что постройка санкционирована на самом верху, но в деревне, конечно, тому не поверили — много слышали баек.
Всякую свободную минутку Алевтина проводила на стройке, поила молоком студентов, просила делать на совесть, примеривалась к любой отделанной малости, носилась домой, глядела с умилением на крошечное существо, лежащее в коляске, купленной Юрой, взахлеб рассказывала строительные новости Женьке, занятой ребенком, неусыпные заботы о котором помогали позабыть мечту переселиться в Центральную, в четырехэтажный дом — очередь на квартиру уже накрылась. А может, причиной тому был все же Юрка. Он жил теперь в Холстах, и никто не вспоминал о временах, когда ночевать ездил к матери в Редькино.
Травы поднимались шустро. Суворовское звено приступило к покосу — торопились за погоду скосить за Редькином и следили, когда подрастет клевер у Холстов — он уже достигал вершков трех и, сизовато зеленея, ровно и молодо курчавился по всему Холстовскому полю.
В мае все ждали дождя, радовались синеве, собиравшейся на горизонте, но она обходила Холсты. Наконец дальние громы приблизились, туча задела крылом деревню, посеяла дождь — закапало, затренькало в подставленные под желоба бочки. «Мало, мало, какой это дождь», — молили люди и продолжали носить воду из прудов. Еще день — еще дождичек, чуть посверкивает, погромыхивает — и опять стороной. А подошел покос, дождик засеял, зарядил — и день, и второй, и третий.
— Ну, Мишка Зайцев теперь воду в пруд носить будет, — посмеялся сосед Анатолий Свиридов, придя к Алевтине за молоком. Половина деревни брала у нее молоко.
— Я не носила, да у меня все выросло. Юрочка маленько выручал, — похвасталась Алевтина, глядя через изгородь, где ерошились, кудрявились на грядах поднявшиеся огурцы. — Придется пленкой закрывать. Вот стройку-то как теперь закончат, так беспокоюсь. Сегодня плотники не пришли. Вдруг в институт позвали?
— Да им осталось-то — крышу покрыть, — вытянул к пустым стропилам длинную руку Анатолий, — народ молодой, погуляют в дождь, а потом в один день, — он пошевелил вверху пальцами, — и прикончат.
— А внутренняя отделка? Не-ет, дела много, ты не знаешь.
Враз стало холодно и сыро, люди заметались, принялись укрывать огурцы, помидоры, слушали сообщения о погоде. Температура ночью падала до плюс одного-двух градусов, обещали заморозки. А утром роса обильно, как вода, стекала, сверкала и катилась по листьям травы, по пленке, по штакетинам.
И всем уже надоело, уже бочки — через край, а он льет и льет, а перемежится, даже солнышко пропустит — так вновь за свое. Земля давно мягкая, но дождь не давал полоть, и травища лезла, забивала посаженное. В полях перестаивались травы — какое же будет сено? Юрка снова крошил и возил зеленку, а с ним Суворов с Рыжухиным.
Вечерами Юрка ставил свой трактор возле Алевтининого дома, ужинал, выходил на крыльцо, посвистывал просто так, как когда-то любил посвистеть собаке с крыльца батиного дома, поглядывал на сизое, с каждым днем все больше темнеющее поле клевера за черным посадом и шел узнать, что сделали за день на стройке. Алевтина собаки не держала, и Юрка думал на новом дворе завести собаку и даже приметил, где конуру поставит. Как Степашке без собаки? Мальчика назвали Степаном, вышло само собой, и все удивлялись и соглашались, что хорошо — лучше деда его, Степана Леднева, не было мужика в Холстах. В рождении внука Леднева и постройке этого дома было нечто единое — естественная, неразрывная связь.
— Теть Мань! Ты где? — кричал Юрка, входя в сад, — это был прежде всего огород, старые померзшие лет шесть назад яблони черно корячились в дальнем конце, зеленея отдельными ветвями, три молодые слабым подростом жались к дому, где с подветренной солнечной стороны вымахали сочные помидорные кусты и огуречные плети, подвязанные к лозинам.
Мария Артемьевна ладила новое пугало, обряжала в рваную стеганку и бирюзовый платок.
— Во, а то шляпу-то наденешь — они сразу и догадаются, баб грачи уважают больше, бабы всегда в огороде торчат, бабу и надоть делать. В том году грачи враззор разорили, народу, скотины стало мало в деревне — шуму нет. А может — режим питания изменился, на диету сели.
Веселые морщинки лучились у глаз, узкое, пожелтевшее, но все еще полное симпатии лицо Марии Артемьевны выражало сейчас главную ее сущность: живое, легкое приятие жизни, неспособность унывать. Без звонкого смеха она не представляла беседы. Даже серьезный разговор, казалось, скрывал шутку, подвох — прежде она была самая большая артистка среди холстовских женщин. Она и сейчас смотрела на Юрку с веселым вызовом.
— Теть Мань, ты уж приди на новоселье к нам, — сказал Юрка, поднимая с земли упавший «пропеллер» — самолет-флюгер — и втыкая его в землю.
— Да черта с два кроты его боятся, тоже информированные, уж хотела аннулировать. А я гляжу — что это Алевтина Николаевна по деревне шастает, бегает из дома в дом — в гости, значит, сзывает? А тебе меня поручили. Ой, Юрочка, какая же я, наверное, старая, если она меня тебе доверила, а? — И глаза ее, лукавые, раздираемые смехом, глядели на него сбоку. — Или выхода у нее не было?
— Да ладно тебе, теть Мань, уж теперь про другое думать надо, — решительно сказал Юрка, минуя цепочку домыслов.
— Что ты, Юра, про другое, гляди, как она старалась — думаешь, ради Женьки?
— А то?
— Ну-ка́! — Она помолчала. — Нет, Юра, я не пойду. Не могу я иттить, пить там надо, а то что так-то, куклой сидеть, поговорить, попеть, посмеяться — а мне что-то грудь с утра закладывает. Ты знаешь, какая у меня стенокардия? А может быть, сквозняком прохватило.
Лицо ее стало серьезно, даже непривычно печально, но Юрка знал ее способности.
— Да хватит вам, теть Мань, считаться. Ну, мне ведомо, из-за чего все получилось — того не стоит. Сколько лет дружили. Ольга Дмитриевна приедет.
— Сколько годов, сколько годов! — согласилась Мария Артемьевна. — Ну, как же ей не приехать? Первый гость. А я не могу. С удовольствием бы, но не могу. Уж вы там без меня как-нибудь.
Юрка потоптался под ее снова улыбающимся, знающим чего-то лукавое, а то ерническое, взглядом и пошел на тот край, к Бокановым — Бокановых, Степана и Иришу, Алевтина тоже ему поручила — дядя Степан давно расположен к Юрке и ко всем Ледневым.
Дом был удивителен и непривычен. Две комнаты почти одинаковые, и все же одна главная — прямо зала, сразу видно по окнам на улицу. Небольшая квадратная передняя соединяла их и выводила в одну дверь на крыльцо, в другую — на кухню, из которой ход на заднее крылечко к огородам и хозяйственным постройкам (если будут). Как шагнешь туда из кухни, в тамбурочке маленькая, наподобие шкапа, котельная — зимой следовало топить углем. От нее по периметру всего дома батареи. В кухне газовая плита. Никакой русской печки, царствующей в каждом холстовском доме, никакого «двора» для скота, никакой «горенки» — высоко приподнятой, со ступеньками, рубленой пристройки в сенях для всякого скарба и продуктов, никакого овшаника́ — как называли здесь погребок под горенкой для солений, а то и картошки. Двор, горенка и овшани́к испокон века дополняли любую избу. Терраска, правда, застекленная была, но и та на зады смотрела.
Потому люди ходили по дому и дивовались: и хорошо, и как-то еще приноровятся хозяева к новшествам?
— А чего приноравливаться? Вылетели из гнезда родительского, своей жизнью еще не жили, вот и пойдет первая ихняя жизнь, они молодые, им и жить по-новому, по-современному. А русскую печку и мы редко топим теперь, для чего стоит — не поймешь. Зимой — конечно. А зимой у них отопление — уголь в совхозе будут брать, — рассуждали люди.
— И я того же мнения, — соглашалась Алевтина. Она и водила гостей, для нее этот домок — словно выстраданное дитя.
От нее вчера перенесли и «кухню»: белые шкафы, полки и столы, купленные ею для Женьки. Приданого она не давала, не верила в жизнь с Юркой. А теперь у нее стояла для них и «стенка», модная городская мебель. «Стенку» вчера внести побоялись, вдруг не поместятся гости. Звали почти всю деревню, ну, полдеревни, все так или иначе отзывались на радость и нужду Алевтининой дочки, да и за Юрку Леднева радовались.
И вообще — великое было событие. Сразу после войны еще строились дома, обновлялись, но с тех пор уже не происходило такого. Пристраивали терраски, ставили на фундаменты, красили — это да.
Гости ходили по дому, осматривали комнаты, крылечки, терраску, приткнутую к заднему крыльцу, котельную, гладили обои, разглядывали электропроводку. Юрий объяснял, как будет отапливаться, — ясно, дело это его. Ходили к Алевтине глядеть «стенку» — хотя и светлого дерева, неполированная, она завидно стояла во всю чистую избу, громоздкая, вмещавшая и сервант, и книжный шкаф, и платяной. Женщин волновало, найдется ли у Женьки чего помещать туда. Книжек в доме мало, посуда неподходящая. Свиридовы как соседи купили, правда, чашки, а Воронковы рюмки, да кто-то принес глиняный, керамический синий кувшин.
— Обзаведемся, была бы «стенка», — усмехнулась Евгения.
Новое, не похожее ни на чье расположение и отделка помещений примиряли ее с домом. Она поглаживала мебель, покрикивала на Юрку, чтобы быстрее ворочался, налаживал лавки. Стулья новые тоже куплены Алевтиной — шесть штук, но и с белыми ее крашеными венскими их не хватало. Хотели праздновать на воле, но слишком глинисто и пусто, неуютно во дворе. Бульдозер, правда, разровнял развороченную перед домом лужайку, но голая рыжина не ласкала глаз. Да и холодно, промозгло и сыро, того и гляди дождик грянет. А в доме нежно светили нейлоновые занавески — гордость Женькина.
Зимина прикатила с Галиной Максимовной, когда все расселись за столами. Как ни велика комната, снова стали тесниться, пересаживаться. Галину Максимовну знали как зоотехника, обходились с ней запросто, не как с прежним парторгом Филатовым. Еще весной Алевтина переводила корову со своей фермы в Редькино. Ехали с Галиной Максимовной в «газике», теленка на руках держали, а корова сзади бежала. Встанет — и они остановятся, назад сдадут, теленка покажут — она и рванет опять. Хохотали до упаду.
— Ну, хозяева! — поднялась Ольга Дмитриевна, с рюмкой в руке. — Счастья вам в новом доме! Хороший дом, солнечный, веселый — чтобы жизнь ваша в нем была такой же. Рада за вас и за деревню — укрепилась в ней еще одна молодая семья, плоть от плоти этой земли!
Женька и Юрка вскочили, пошли вокруг стола чокаться с нею. Женька обвила ее тонкими руками, и на минуту они застыли — две кудрявые головы, будто дочь и мать (Женька подстриженная, завитая).
А мать сидела и плакала. Словно забывшись и отступая перед Женькой. Женька командовала, Женька задавала тон — всем было видать, кто хозяйка.
Попервости пили азартно, за Ольгу Дмитриевну поднимали стаканы.
— Ладно, ладно, давайте споем! — улыбалась и она довольно.
И первая запела, возможно, чтобы избежать вопросов. Они с Галиной Максимовной и прежде певали, когда приезжали к Алевтине, хорошо пели, на два голоса. И теперь бабы только подтягивали — одна Ириша Боканова знала все новые песни. А старинных и петь было некому — баба Кланя и Мария Артемьевна так и не пришли.
Ириша Боканова со Степаном оказались напротив бывшей соседки Татьяны Ледневой. Не глядя на Татьяну, повернувшись к Ольге Дмитриевне, Ириша аккуратно вела мелодию. А Татьяна внимания не обращала, только алела и посмеивалась с редькинским рыжим шофером Буханкиным — от нее начинался мужской край. Женщины, нарядные, сидели друг с дружкой, в середине их лишь Михаил Зайцев с баяном. Моложавый, худой, с волнистыми седоватыми волосами, с общим ласково-лукавым выражением, в котором угадывалась артемьевская порода, подхватывал он любой мотив, а едва замолкали, печально наигрывал: «Поедем, красо-отка, ката-аться, давно я тебя поджидал». Жена у Михаила болела сердцем, никуда не ходила, сидела лишь на скамье в палисаднике.
Прежде на праздничных сборищах играл на гармони Андрей Воронков. Недавний инсульт перевернул его жизнь, теперь он тихонько посиживал среди людей, постно уставившись в стакан с клюквенным морсом. Однако купленная уже после болезни гармонь (Катерина не знала, чем и поднять его!) неукоснительно находилась в избе Воронковых на видном месте — на диване.
— Это подумать только, — громко пожаловалась Катерина, — я говорю: давай уберем, все равно не играешь. Сам весь день телевизор смотрит, а мне неудобно, лягу на диван, а она в ногах или в бок упрется.
— Ну-к что ж, — с растяжкой, как всегда теперь, сказал Воронков, — все равно не тро-ожь. Захочу — сыграю.
— Сыграет, правда сыграет, — согласилась Катерина. — «То и дело под подол».
Все так и грохнули. Женька вскочила: «Господи, Степушку разбудили!» Мальчик лежал в соседней комнате, в новой деревянной кроватке наподобие яслиц и, легко развернувшись при новом способе свободного пеленания, похныкивал.
— Я уж его качал, — становясь в дверях, сказал Юркин брат Валерка.
За год он стал на голову выше Юрки, и баба Кланя отдала ему брюки, приготовленные для родного внука, пришедшего из армии и забраковавшего брюки из-за ширины и чудного, пего-голубого цвета (еще бы, мать ему сразу джинсы купила и желтый кожан!). И теперь брюки сборчато топорщились на Валерке, сразу вдвое удлинив его ноги.
Присев на угол рядом с братом, Валерка толкнул его под локоть:
— За мамкой-то гляди!
Буханкина Алевтина небось ради матери пригласила. И вообще, замечал Юрка, вились мужики возле матери. Когда Юрка с Женькой жили в Редькине, Саша Суворов держал с Татьяной всегда одну сторону — в карты ли садились играть, дела ли обсуждать. А Юрка неловко отводил глаза, когда мать, прикурив у него сигаретку, отдавала ее Саше, — дескать, сама бы выкурила, да бросать пора. И все-таки нет-нет, а покуривали они обоюдно, пересмеиваясь, и Юрке казалось, что мать тогда ничего не замечает. А сейчас он вспомнил, как еще при жизни отца тоже шумно гуляли у бокановского двора, отмечали окончание сенокоса, и как тетка Марфа посмеялась отцу, что, ежели помрет он, Татьяна «скоро приведет на постелю другого». Тогда Юрка, сидя с веселой, подвыпившей матерью, услыхав те слова краем уха, не обиделся, не оскорбился, а посчитал их за похвалу, — у матери и сейчас фигурка ровненькая, худощавая, как у молоденькой бабочки, и сейчас не было седины в ее рыжих, искрасна, волосах, и сейчас она так и поводила розовым носиком, опуская глаза и посмеиваясь на какие-то разговоры Буханкина. Юрка встал, подошел, раздвинул их и сел в тесном промежутке, торжествующе чувствуя тепло их тел с обоих боков.
— Я поближе к Ольге Дмитриевне, — пояснил он невольно, встретив взгляд умолкнувшей Ириши Бокановой.
«Пое-дем, красот-ка, ката-аться-а…» — растягивала гармонь. Получалась заминка. Ее-то, видно, и ждал Боканов.
— Нет, ты скажи мне, Ольга Дмитриевна, — захрипел он, — это как же ты насмелилась дом в нашей деревне построить? Понимаю, Алевтина и такое прочее, но все же рисковая ты женщина!
— А разве ваша деревня пропащая? Сейчас въехали, гляжу — дома глазастые, один к одному.
— Это что же, неужели мне с одной рукой придется дом подымать? — спросил Степан Боканов, проницательно помаргивая из пробивавшейся даже в праздники седой щетины.
— То ли еще будет! — вскричала очнувшаяся Алевтина. Без Женьки она снова забегала вокруг стола, подавая горячее.
Она и верно знала еще что-то, потому что Зимина нахмурилась и сказала:
— Давайте, ребятки, старинную «На старой калужской дороге», а?
Женщины улыбались, вздыхали, но Алевтина завела свою. Влажно поблескивая подковкой зубов, сливая слоги, она оглядывала гостей, наслаждаясь пением:
Балтий-скиммо-рем-я-плыла-а-напаро-ходето-ом.
Погодачуд-наябы-ла-а-ивдругподня-алсяшто-орм…
И все подхватили странно звучавшую здесь песню про галантного капитана, неосмотрительно пригласившего даму в каюту.
Умейтепить — умей-тежить-ивсе-оотжи-изнибра-а-ать… —
вела Алевтина.
— Она возьмет! — скорее одобрительно сказал Боканов и поглядел на Юрку. — А, Юра? Они с Танькой свое возьму-ут, — прибавил он, переводя сладко помутневший взгляд на Татьяну.
— Чего? — вскинулся Юрка и жарко, пунцово облился краской.
— Че-го-о… — пробормотал Боканов и тупо смотрел на сухонький кулачок Ириши, возникший под носом.
— А вот зачем, Ольга Дмитриевна, разрешаете строить дачи в нашем лесу?! — повернувшись к Зиминой, гаркнул вдруг Юрка. Кажется, впервые обратился к ней по имени.
— Ты говоришь про дачи на той стороне? За рекой? — выразительно, словно останавливая, проговорила Зимина.
Не хотела, значит, чтобы поминал про болото под Голицынским лесом. Но леса и на той стороне было жалко Юрке.
— Сколько уже свели, порушили, а у нас планы́ пустуют. И в Сытове дома через один стоят! Неправильно это. Кто нашу-то землю обрабатывать будет, одним не управиться.
Все притихли, глядели на Юрку. Как и отец, он начинал говорить, когда только захмелеет, — такая уж была у них, у Ледневых, замычка, — раскрывались тут и тайные мысли, копившиеся в долгом молчании, и желание показать свои, ледневского рода, ум, основательность, понимание вещей.
— Гляди, живут пенсионеры — что им надоть? Два-три мешка картошки на зиму. А они насыпают цельный подпол. Зачем так много распахивать? Тяжело, болеют потом. А землю жалко. Не засади ее — чернобыльником зарастет. И если стремятся люди сюда, значит, хотят землей заниматься. Не в лесу же, где мох да болота, сколько туда вбухать надо, и все своим горбом! Людей пожалели бы.
— Не слушай его, Дмитриевна, все путем! — загудел Борис Николаевич, посверкивая цыганскими белками глаз. — Тебе что, грыбов боишьси не хватит? Отец — тот хоть охотился, а тебе леса мало на нашей стороне? Пущай их там гужуются, какие хозяева, дорогу хотя бы наладили. — Видно было, что в способности дачников крестьянствовать он не верил, а желание их жить на приволье считал городской блажью.
— Совхозу от них большая польза, Юра, — сказала Ольга Дмитриевна серьезно, — надо же нам с ними контакт поддерживать, с министерством, с шефами.
— Давай пионерскую, Юра, помнишь, на слете: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионе-еры, дети рабочих…», — запела жена Бориса Николаевича, поднимая над столом морщинистые ладошки.
— Погоди, Валентина Николаевна, дай разобраться! — вытянул над столом, как шлагбаум, руку Анатолий Свиридов. — Ты, Юра, не прав! Борис Николаевич — он понимает. Вот мне или Хлебиным надо было сыновей в геологию определить — мы поехали, пригласили, куда надоть, отвезли, чего надоть, и дело пошло. Так и с дачами. Делов в совхозе много, а где у нас работники? У них же — в министерстве, в геологии, в Красногорске на оптическом на заводе, в Тушине, в Электростали…
— А чего тут делать? Деревню закрывают! Открывать — ее не открывали, а закрывать мастера, туда-то их в душу к матери…
Поеде-ем, красо-отка, ката-а-аться…
— А теперь вот, может, Ольга Дмитриевна открыла наши Холсты! — перебивая гармонь, крикнула Алевтина. — Спасибо тебе, Ольга Дмитриевна, такого человека на свете больше нету! — и потянулась чокнуться.
И все потянулись, одобрительно загудели. По всему было видно, всех взволновала постройка дома, будто каждого касалась лично. И касалась, конечно: построили дом — отдалили съезд с обжитого веками места, где плодородная, обработанная земля, в которую вместе с навозом вогнано столько пота, что она, родимая, была им как мать (или дочка), в общем — их продолжение, их клан, где все издавна породнились, да так тесно, что для стороннего человека только неожиданно открывалось, сколько среди соседей двоюродных братьев, сестер, теток.
— А вот Константин у деверя моего живет, у сестры моей, — показал Борис Николаевич на Воронковых и сидевшего с ними довольно молодого бородатого человека городского вида, — уж сколько годов ездит. Он бы вот построил тут дом — вон, пустые планы, так ведь нет, поезжай туда — не знаю куда. А тут не моги. Несправедливо.
— Это трудный разговор, — сказала Ольга Дмитриевна. — Вы лучше скажите, Костя, — улыбкой и простым обращением к незнакомому горожанину она устанавливала с ним дружеские отношения, — вы правда художник?
— А как же? — отвечал Воронков. — Кажный день со своим штативом ходит.
— С этюдником, — поправил Костя.
— Я и говорю, рисует их, итюды, а потом картины с них пишет, я был у них в Москве на Большой Полянке, там наша Алевтина висит. И вон та ветла, которая против нашего дома. И еще две ветлы, с того конца, скрозь них, как в ворота — вся деревня.
— Ой, я бы с удовольствием посмотрела, — хлопнула в ладоши Зимина. — Можно?
— Да хоть сейчас.
— Идемте! — она мгновенно встала, радуясь, видимо, возможности уйти от разговора, волновавшего людей.
— А у него жена зубной врач, жили бы здесь — всем бы зубы лечила, поезди-ка в Волоколамск, все и ходим без зубов, — уже будто и ни к чему кричала Нина Свиридова, пока Ольга Дмитриевна пробиралась вдоль стола к выходу. Видно, замучили Нину зубы, рот все больше и больше пустел — в один год стала на десять лет старше.
Зимина и Галина Максимовна вышли с художником. Поднялись и Воронков с Катериной — все же сама директор совхоза посетит дом их.
Уже подходили к калитке, как сзади взорвались, словно вырвались на свободу, томящие слова, подхваченные протяжными голосами:
На ста-арой калужской доро-о-оге,
На сорок девятой версте-е
Стоит при долине-е широ-о-окой
Ра-азбита-ая громом со-оснааа…
Зимина усмехнулась — кто знает, может, ей показалось, что там объединились в чем-то против нее…
А Воронков качнул головой:
— Не-е, нету главных песельницев, не-ету… Во, Ольга Дмитриевна, — медленно, чуть пошатываясь на больных ногах, продвигался он, — как помер Степан Леднев, да как скопыстились мы с Пудовым, настоящего веселья в деревне не стало. Так, соберутся бабы, потележат, попоют. Веселье — это когда обстраиваются люди. Вон сколько террасок в деревне, у кажного дома, а то и по две прилеплены, — почитай, все Леднев Степан рубил, иногда Юрка помогал, но он не охочий, а я рамы вязал. Все рамы мои, гляди, какие переплетения, раму связать — специалист нужон. Теперь нету специалистов, а я уже все, не могу.
У Воронковых в чистой избе красовалась на диване та самая гармонь. Константин принес пачку листов и стал выставлять рядом с гармонью — на выгодном по освещению месте.
Было в манере письма гуашью и акварелью, как пояснил художник, нечто необычное — сразу бросались в глаза резко обозначенные, подчеркнутые формы предметов: деревьев, крыш, копен, стогов, бугров, леса, так что они сразу узнавались и одновременно казались взятыми из другого, неведомого мира; а зелень, небо и вода сочетались резко и неожиданно и знакомо и неузнаваемо, что вызывало в душе ощущение льющейся песни, стихов, заставляло умолкнуть и всматриваться.
Зимина никогда не была знакома с настоящим художником, а тут сразу поняла, что художник настоящий, о чем и сказала.
Костя внимательно посмотрел на нее:
— Выбирайте, что нравится, я подарю.
— Мне?
— И вам, и Галине Максимовне.
Обе вспыхнули, заволновались, попросили переставить несколько этюдов.
— Вот какой художник-то к нам ездит, а ютится в терраске, — сказала Катерина. — Приезжала тем летом Света его с детишками, да где же места-то, он тем летом, почитай, ничего не наработал. Я все говорю, да и бабы наши: покупай дом у Василисы Вениковой — Веников умер давно, а Василиса в Москве у его дочки от первой жены живет, у той своя дача, они Василису туда возят. Теперь старая стала, больная. Пропадет дом, никому не нужон, стоит, как инвалид, — по эту сторону от Бокановых. Опять план пустой будет.
— Ты чего болтаешь? — прикрикнул Воронков. — Бабы эти ничего не знают, — извинительно обратился он к Зиминой. И скрипуче стал вдалбливать жене то, о чем, видимо, было неоднократно говорено: — Дом на совхозной земле, а на совхозной земле только рабочим совхоза можно продать. — Знал Воронков законы, работал, еще до плотников, секретарем сельсовета.
— А вы переезжайте в Центральную, будете наших ребят рисованию учить, выделим уголок, — улыбалась понимающе Зимина.
— Нет, мне тут только и мило. Я ведь вокруг Москвы радиусом в двести километров объездил все, можно было домик купить даже в Тарусе, но не то, не то. Здесь микроклимат природный, чего только стоят вот эти ветлы за домом Марии Артемьевны. А это она сама — узнали? Сено сгребает. Прелестная женщина. Я здесь влюблен решительно во все.
— Погодите, кто-то вроде кричит? — подняла голову Зимина.
— Да это там, у Алевтины, гуляют, — сказала Катерина.
Они некоторое время смотрели-пересматривали и ветлы за огородом Марии Артемьевны, и копны у Быстрого, и рябинку на выгоне, и Марию Артемьевну с граблями, так схоже схваченную в живом размахе рук.
— Нет, кто-то кричит, — прислушалась Зимина. Легко повернулась и выбежала на крыльцо.
Напротив, от Марии Артемьевны, неслись к дому Ледневых мальчишки, чего-то кричали, а из дома ее — да, из дома раздавался протяжный не то крик, не то вой. От Ледневых выскакивали люди, а Зимина бегом пересекла улицу, влетела в рубленые добрые сени, на так называемый мост, оттуда — в избу.
На чистой половине, на высокой белой постели лежала Мария Артемьевна. Мертвенно серое, обтянутое лицо ее было словно надорвано криком, рот перекошен, губы синие, почти черные.
— Не могу, не могу больше, ба-тюшки! Ольга Дмитриевна, грудь разрывает мне, сердце, «скорую» мне…
— Тише, тише, милая, спокойненько, не двигайся, двигаться тебе нельзя. Сейчас организуем…
Как и предполагала Зимина, у Марии Артемьевны случился инфаркт. «Скорая» ничего не определила, но в Волоколамской больнице сделали электрокардиограмму, и все объяснилось.
Сопровождала Марию Артемьевну Алевтина. Как только узнала, что Маню прихватило, кинулась к ней и, когда прибыла «скорая», одна давала объяснения и собирала больную.
— Да ничего, — говорила она, возвратившись. — Боли не повторились, только Манечка очень испугалася. Соскочила с носилок, а врач накричала — нельзя двигаться, сразу на каталку ее. Шибко струхнула: везут в палату, а она — белая вся, глаза по стенкам шарят — только ридикюль прижимает к себе. Сунула я ей рублевками пятерку, там ведь и нянькам надо, чтобы лишний раз подошли.
Назавтра на ферме в Сапунове вдруг снизился надой: как не снизиться, второй день коровы на привязи, пастбища все уже потравили, а по лесу или вдоль опушек пастухи наотрез отказывались гонять. «Там, говорили, такая работа — вдвое против нашего платить надо: зайдет куда-нибудь корова — потеряется, они же все одинаковые, пестро-черные, — отвечать придется». Прямо бастовали пастухи. А стойловое содержание — оно ох какое сложное. Рацион должен быть строго рассчитанный. Весь день провела на ферме Алевтина, а в больницу попросила съездить Катерину Воронкову.
Она полюбила Катерину за это время и словно приручила ее — немногословная, приветливая, невздорная женщина быстро поддалась Алевтине, сочувствовала ей во всем, помогала, откликалась на желание посидеть за столом. Дом Катерины не был обставлен на широкую ногу, и во всем чувствовалось в ней другое, старшее поколение. Даже «на мосту», где давно рядом с кроватью под пологом стоял стол и где в летнее время обедали и чаевничали, великий мастер Воронков прорубил всего два махоньких, как в свинарнике, оконца — все держался старинной жизни. Скотину они извели и никого не заводили, кроме кур. Катерина не вставала теперь рано: выпустит кур — и снова на боковую. Она раздалась, потолстела, но светлые глаза по-прежнему смотрели умно и добро. А картошку копала и мешки носила наравне с Алевтиной.
Катерина свезла Марии Артемьевне яиц, молока и приехала расстроенная: ничего Манечка не поела даже из вчерашнего, что положила ей с собой Алевтина.
— Хотя и смеется лежит, всю палату просмеивает. Ее в палату перевели из энтого отделения… из ренимации. Боле не велела ездить, всего у ней вдоволь, а есть не хочется.
Но через три дня Алевтина не выдержала. Придя в четвертом часу с фермы, углядела, что дачник Воронковых Костя сносит в машину подрамники и холсты, видать, в Москву наладился, и живо собралась. Художник согласился подбросить до города, до больницы.
— Как я любила с нею работать, — говорила Алевтина Косте в машине. — Что в поле, что на ферме — спорая была, неунывная. «Подтяни супонь-то!» — кричит и сама же хохочет. И как это мы с нею поссорились — не поймем обе теперь. Она мне руки целовала. «Прости, говорит, меня». А я сама плачу и тоже прощенья прошу. Теперь конец комедии, до самой смерти не поругаемся. Встанет на ноги, я ей и воду буду носить, и в огороде подсоблю. Она ведь что, окаянная, учудила: не пошла к нам в гости, а у нас запели — ну, ее так и носит. Полезла в подпол, банки с прошлогодними огурцами да ягодами, витаминами вытаскивать, в овшаник переносить, а их двенадцать банок трехлитровых, у нее сердце и лопнуло.
— Там, Алевтина Николаевна, — сказал Костя, — клетки начинают отмирать и вроде как раздвигают стенки сердца.
— Я и говорю — разорвалось: и задняя, и передняя, и боковая стенка — по всем пошло. «Не двигайся, не смейся», — говорю ей. «Ну-ка, говорит, я уже ничего не чувствую». И такая веселая. Врач молодой, интересный, с бородкой, и уж она перед ним, она перед ним…
— У инфарктников бывает: отпустит их, и кажется, все прошло. И нападает на них веселость, так называемая эйфория…
— А ты почему знаешь? — покосилась Алевтина. — Болел кто?
— У меня жена все же врач, хоть и зубной.
— Ну, я думаю, она так уже до смерти и будет.
— Что вы все о смерти, Аля?
— А смерть-то, она — вот она, рядом ходит, все живем, все умрем, — просто и спокойно сказала Алевтина. — Мой Федор, Степан, тетка Анна Свиридова, ну, эта старая была, а Серега Пудов какой молодой — от рака мозга, помните его? А то два тракториста домой ехали с тележкой, а за мостом трактор вдруг набок, обоих до смерти, а тележка стоит как вкопанная. Тут уж в тракторе, наверное, какой недосмотр.
— Знаю я про все эти случаи. Но ведь это все от себя — от невежества, от пьянства.
— А трактористы? В тот день в рот ничего такого не брали.
— Так сама говоришь — недосмотр? Ничего ведь тогда не доказали, не обнаружили, а ведь уже второй такой случай — может, тракторы выпустили с дефектом.
— Какая разница отчего, главное — смертушка ходит рядом.
Лицо и голос далеки были от смерти, жизни и расцвета ждали, и вот это утверждение жизни Костя давно подсмотрел в ней и потому писал портрет за портретом, пытался ухватить ее сущее и с удовольствием общался с нею.
Алевтина и тут вдруг сказала:
— А то вот Василиса Веникова плоха. Дом-то у нее не будешь покупать? Слыхала, будто тыщу восемьсот хочет. Большие, конечно, деньги, но ведь и дом тянет.
— А как купишь?
— А просто, — с готовностью отвечала она, точно вопрос этот был продуман заранее, а может, так оно и было. — Пускай она на тебя завещание напишет. Ты ей деньги — и начинай обстраиваться, тыщи две вложишь еще — и ладно, дом-то старый, терраску надо, полы поменяешь, печку, баню.
— Смешная ты. Что ж, купить и ждать, скоро ль помрет?
— Зачем ждать-то? Начинай! Ты знаешь, какое счастье дом свой поставить?
Глаза у нее блестели, она только что дом «поставила» и всей душой хотела, чтобы и у него был свой дом, чтобы и он испытал радость.
— Да уж как-нибудь сделаем, — говорила она, вся уже в деле, в помощи человеку, — и Ольгу Дмитриевну уговорим, и сельсовет, да разе они против, чтобы хорошие люди селились? Думается мне, не будут крест на Холстах ставить. Давай проверим.
— Ну, а если она, Василиса Веникова, возьмет да перепишет завещание на кого другого? — прикидывал Константин.
— Ну, это ты не дело говоришь, — обиделась Алевтина. — У нас в Холстах какие-никакие остались люди, но все порядочные. Это же все равно что украсть. А у нас не крадут, у нас деревня староверская — красть дедами заказано. Да и надо верить, без людей не проживешь. У меня молоко берут — я никогда не записываю, говорю — пишите сами, я доверяю.
Так за разговорами миновали Центральную, что в восьми километрах от Холстов, деревню Спас с белой церковью на повороте к Волоколамску, Спас Рюховской, где разрушили недавно такую же церковь, спрямили на том месте шоссе, а там — Сельхозтехника, Сельхозхимия, мелькнула скульптура на братской могиле у станции, от нее круто влево по синему шоссе.
Костя довез Алевтину до центра, больница рядом. Она зашла на рынок, купила клубники — есть же счастливые, у которых поспела — небось с весны под пленкой держали. Хотела баночку литровую, но алый цвет спелых ягод, горками насыпанных на подносах, возвеселил глаз, возрадовал душу, и расчеты полетели в сторону, последней десяткой распорядилась — Манечке сразу получшеет при виде таких веселых гостинцев, поймет, что Алевтине для нее, как и в прежние времена, ничего не жалко.
В больнице она сунулась в окошко:
— Мне бы самой пройти к Артемьевой.
— Это… которую вчера в реанимацию положили?
— Нет, милушка, ее оттуда увезли, в палате она, — и назвала номер палаты.
— А вы… справьтесь в справочной, — сказала тетка с корзиной для передач и пошла.
— Что уж так-то неласково, могла бы и подождать, — рассердилась Алевтина и направилась в справочную.
— Артемьева? — переспросили в другом окне. — Мария Артемьевна? Умерла вчера в пять вечера.
В автобусе Алевтина все еще не могла унять дрожи, дергала носом, ловила холодными губами слезы, вздыхала судорожно. На коленях утрясалась в лубочной четырехугольной корзиночке клубника — целых три килограмма.
Дома, рассказав все Жене и Юрию, поставив на стол клубнику, она долго сидела, глядя в одну точку, уронив тяжелые руки на колени.
— Ну что ж теперь делать, мама, она вся больная была, — вздохнула Женя, усаживаясь кормить грудью Степашку.
— Если бы я сама позвала ее, она обязательно пришла бы тогда, — убито качала головой Алевтина, — и не таскала бы банок из подпола, и ничего не случилось бы.
— Так через день случилось бы, через два. Ей в огороде нельзя было возиться, а она возилась. — Ребенок таращился на Женю, а она с неумолимо проступавшей улыбкой водила соском по его губешкам.
— Нет, может, и обошлось бы. Хоть бы годочка два еще пожила…
Она взяла отгул и занялась похоронами. Заказала гроб, собрала вещички, приготовленные Марией Артемьевной на смерть, повезла в больницу. Саван ей не понравился, из реденького миткаля сшит, как из марли, достала из собственного шкафа белый материал, и они с Катериной Воронковой сшили новый саван. В больнице упросила, чтобы Марию Артемьевну не вскрывали — чего зря резать, когда известная больная, врачи написали справку, и все сделалось, как хотела Алевтина. Заморозку дали с собой, она и с этим справилась. И телеграммы родным отбила.
Сестры и племянники Марии Артемьевны приехали из Москвы на машине, когда Алевтина готовилась к поминкам. В день похорон подкатила на такси дочка — прилетела из Куйбышева.
Серо-голубую крышку гроба с черным крестом прислонили стоймя к крыльцу. В большой многооконной избе было тускло от мокрого, заслоненного фуксиями и геранями дня. Тускло светила иконка на груди покойницы. Племянники привезли два массивных, жестяно позванивающих венка, положили к лицу Мани белые, исступленно расцветшие, пугающе нежные пионы, устелили пол в избе, на мосту, на крыльце — дорожкой, дорожкой, до самой калитки! — еловым лапником. От этого лапника на полу и земле исходила тихая, лесная, торжественная печаль.
Маня лежала под образом Богородицы в наново сшитом саване, собранном на голове, с молитвой на бумажной ленте по лбу, точно какая царевна. Странная тень улыбки стыла на лице. Хорошая лежала, как при жизни.
После двенадцати потянулись бабы, да и мужички, вставали у дверей, сложив руки на животе; которые подходили ближе, вглядывались в покойницу, теснили друг друга, и скоро уже стало совсем темно в избе от людей. Женщины стояли все до единой в платках, больше в черных, под булавочку, и старые, и помоложе, и совсем молодые, как Женька. Алевтина ездила в Спас отпевать заочно, в сумраке дня трепетно жили подсвеченные свечками лица. Когда приходила смерть, вспоминала деревня, что она старой веры и тщилась творить забывшиеся обряды.
Посередке, напротив гроба, громоздилась Марфа в серой длинной поролоновой куртке. Время от времени в тишине бухала густым голосом: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилу-у-у-у-уй нас». «У» выводилось особенно тщательно, выходило даже в разных тональностях. После чего Марфа бормотала чего-то, крестилась и кланялась. И опять возникало торжественное молчание. И опять она затягивала: «Святый боже, святый крепкий… у-у-у-у-уй…»
В кухне переговаривались хозяйки, топотили из двери в дверь, готовясь помянуть, чтобы народ после похорон не ждал долго — поди, иззябнут.
Подпершись палкой, прислонясь к печке, Андрей Воронков стоял бледный, коротко остриженный, какой-то вытянувшийся, в черном костюме, странно менявшем его, — кто знает, может, помстилась собственная смерть, передвигался он все труднее.
Авдотья Хлебина устала, присела на диван и, моргая над свечкой слезящимися глазками, строго заметила Марфе:
— Надо не «помилуй нас», а «упокой, господи, рабу твою».
— А я так и говорю потом-то, — отбрехнулась Марфа и вновь затрубила, однако громко произнесла: — Упокой, господи, усопшую новопреставленную рабу твою Марею! — Обернулась к Катерине Воронковой, розовое полное лицо сверкнуло обычной улыбкой: — Елкой-то пахнет — душа с телом расстается!
И все же торжественность и печаль копились в бабьем стоянии, в их последнем поклоне.
— Вся Россия на этих бабах держится, — донесся с крыльца молодой мужской голос, видимо кого-то из племянников.
Кто-то помянул войну, ему тотчас ответили:
— А на фабриках и заводах кто? Дети их, внуки, дочки да внучки!
В дверь заглянула Алевтина:
— Ну что, бабы, сделали свое? Выносить пора.
Дождик все накрапывал, и в небе погромыхивало, урчало.
Уносили Манечку мужики далече не молодые — Свиридов, Хлебин, Борис Николаевич, Боканов и, конечно, Михаил Зайцев. Помогали наехавшие племянники и Юрка Леднев. Часто менялись, подставляя под гроб табуретки, которые, вместе с веревкой, тащил, ковыляя в серых валенках, Пудов. А впереди плыли два жестяных зеленых венка, стоявших прежде под образами. И долго маячила у околицы одинокая фигура в черном костюме.
Чем ближе подходили к мосту, к Курганам, тем ярче озарялось небо, тем хлеще подгонял шествие гром. Хлюпнули по воде в бочажинке и внесли Марию Артемьевну в гору. Цветные кресты крылись среди орешника, ольхи и калины.
Вырытая яма оказалась глубокой, чистой, почти сухой, глина с вкраплениями известняка была хорошо отесана. «Молодец, Юрочка», — похвалила Алевтина. «Вот тебе и квартира», — вздохнул кто-то. Прощались по череду, низко кланялись, произносили приветные слова, прикладывались к сложенным рукам, к желтому лбу, к иконке. Сестры смешали все, пошли причитать, выкликать, и бабы заголосили, заплакали, обтирая лица концами платков. Гром бухнул над самой могилой, дочка упала на Манечку, закричала, обхватила, истеребила мать. Приоткрылись у Мани губы, блеснул металлический зуб — устала, видно. Пора было в покое оставить. Долго прилаживали платок у шеи, то завязывая узлом, то развязывая. («Нельзя узлом», — говорили бабы.)
И гулко, уже в полном молчании застучал молоток.
Когда снова понес Алевтину поток ежедневных, ежечасных забот на ферме и дома, Женька нет-нет да и заставала мать в непривычном для нее состоянии: сядет где попало, уронит руки на колени и глядит в одну точку — и сразу видать, какие тяжелые руки.
— Ты чего, мам?
— Да так, устала чего-то.
Однажды сказала:
— Вот уже и картошку надо опахивать. Казалось — лето еще впереди, все только и подгоняли его. А зачем? Пройдет, а дальше опять ничего…
И все ж всей душой ждала она, когда зацветут огурцы, закраснеет клубника — зеленые ягоды лежали в воде, гроздьями свесившись в борозды, гнили.
Но пришла пора приниматься и за картошку. И тут обнаружилось, что окучник, лежавший в конце огорода, пропал. Своих опросила — никто не убирал, не видал. Соседки, охваченные той же заботой, только дивились: и кому надо было? Этот окучник, с весны вытащенный со двора, всегда находился на месте. Никто никогда не зарился.
Расстроившись, Алевтина бездельно моталась, а пообедав, велела Юрке лезть на лиственницу, обрезать до половины. Лиственницы посадил еще Федор — одна уже путалась в проводах, да и солнце застила дому и палисаднику: смородина скукожилась, пионы шли плохо — Зимина дала два корня весной.
Юрка жалел, что Степашка маленький, а то бы он сделал для него из срезанных ветвей «салашку», как называли они ребятами шалаши, которые устраивал батя (то-то радости было!).
— Успеешь, — сказала Алевтина, — год-второй — и те две обрежем.
Лиственница широко, шатром, разбросала оставленный нижний громоздкий ярус. Юрка подбирал ветви, перерубал и сносил во двор, клал на поленницу, а Женька, укутавши Степашку в голубое, похаживала под лиственницей.
— Ой, Юра, на пальму похожа! Вот мы с воробушком и на юге!
И вдруг она увидела, что мать сидит под окном, глядит в одну точку.
— Мама!
— А? А, это я так. Вот думаю, никто теперь так и не узнает, кто тогда продавал зерно.
— Какое зерно?
— Да когда поссорились с Манечкой. Из-за мешка зерна ведь. А теперь окучник. Куда бы деться ему? Она ведь озорница была, представляльщица.
По деревне ходили следопыты. Мальчики и девочки — двенадцати лет и пятнадцати. С красными галстуками, с засученными штанинами и рукавами, кое-кто в джинсах, трое в буденовках: два спортивных парнишки и рыжеусый, бородатый предводитель, с комсомольски боевитой женой Герой.
Они ходили от дома к дому, расспрашивали, как и что было в деревне во время войны, когда подошел враг. Многие помнили и рассказывали, как явились разведчики на конях, в касках, потом принеслась на мотоциклах немецкая часть — женщины в тот час на колодце собрались; как смели́ за неделю всю живность — бабы еще препирались из-за яиц, кур, сала, и многие едва не поплатились жизнью; как гоняли деревенских расчищать проходы в лесу — по наезженным дорогам ездить немцы боялись; как отсиживались в подполах мальчишки и девчата, а молодухи мазались сажей, навертывали на себя всякую срамоту, чтобы казаться страхолюднее. Перебирали беды, учиненные ворогом, — сколько деревень пожег, сколько люда побил. Все как бы вернулись в то страшное время и, встречаясь друг с другом, заново переживали. Отец Клавдии Иван Леднев, Юркин и Валеркин прадед, умер в одночасье: помнил империалистическую, говорил, что Германия — это культура, а три немецких солдата в одно утро стянули с него три пары валенок — так и не сумел он в тот день принести воды с реки, всякий раз босиком возвращался, к ночи поднялся жар, а к рассвету не стало Ивана. Марфа с испугу раньше времени разродилась, рожала в углу избы, а немцы тут же гоготали — уползла она в ту ночь с появившейся дочкой к древней пастушихе Афимье, в халупу об одном конце на зады. Зоя-продавщица помнила, как вывели забредших к ним русских бойцов и расстреляли у амбара на огороде. У Авдотьи Хлебиной в клочья разнесло сынишку, у Михаила Зайцева — брата: наткнулись мальчики на снаряд, хотели его обезвредить. Да мало ли чего было — в каждом дому горе…
Интересовались следопыты захороненьями — в Сапуновской церкви обнаружили пятнадцать советских бойцов, закопанных в подвале. Собирались перенести их к развилке, поставить над братскою могилой обелиск или другой какой памятник.
Авдотье Хлебиной все казалось, что один мальчик, красивенький, черноглазый, похож на погибшего Егорку. Был он шустр и смотрел сметливо, взрослое пониманье жило в глазках. И рубашка расстегнута до пупа — ну, точно Егорка! Маленькая, щуплая, пригнутая жизнью Авдотья Хлебина достигла восьмого десятка, но бегала бойко, носила воду, ворошила и копнала сено, сажала в саду, кормила кроликов. Она дозволила мальчикам и девочкам посмотреть кроликов, которых держали сын с невесткой, водила в хлев — показала двух поросяточек. Потом поставила самовар, нарезала хлеба, насыпала сушек, которыми любила побаловаться, усадила чай пить. Сложив руки на животе, стояла у стола, подслеповато моргала:
— И что за неволя в такую непогодь по деревням шастать, одеваться-то надо бы тепле, то и дело дожж, холод, матеря-то теперь одумались там о вас.
— А мы, Авдотья Петровна, серьезное дело делаем, — пояснил рыжеусый руководитель, — память увековечим — раз, и второе: вот уже по трем медальонам нашли людей, без вести пропавших.
— Жены за них все годы ничего не получали, и мамы, а теперь им пенсию назначили, — сказал красивенький мальчик.
— А у вас — кого ни спросим, никто не знает, есть ли где-нибудь безвестная могила.
— Или место, где положили. Вы не помните? — опять спросил красивенький и глянул черными глазками прямо в сердце Авдотьи.
— Как не помнить, за сараюшкой у Грачевых шесть человек закопали, — уронила она.
— Так что же вы сразу-то не сказали? Миленькая моя! — подскочил рыжеусый, схватив буденовку.
— Да как скажешь? Вы небось раскапывать будете? Страшно. Зачем их тревожить? И Грачева Алевтина может быть против — разворотите ей все, без нее нельзя, а она на дойке, нешто к Женечке прийти, она дома с ребенком. Четверых-то из тех у мово крыльца расстреляли и бросили за сарай сердешных. Они там дней пять валялися.
Откуда взялись в деревне бойцы, никто не знал. Только скоро ударили с Быстрого советские пушки («Когда у Манечки Артемьевой стену вышибло!»), и хоронили бойцов уже свои. Положили в одну могилу с двумя саперами или с тем, что от них осталось, — подорвались, разминируя поле, на котором сейчас клевера у Холстов. Фамилии саперов Авдотья помнила: Елкин да Колокольчиков; приезжала к Грачевым жена Колокольчикова — старая Грачиха померла, а Федор в ту пору уже был женат на Алевтине, Алевтина и прибегала к Авдотье за петушками.
— Вон они у меня возле дома, сейчас-то уж отцвели, одни листья, как ножи вострые. А в яму тую положили еще скольких-то — по огородам собирали, убитых, обмороженных. — «Скольких» — Авдотья не знала.
Следующий день был ненастен и сер. В теплой сырости метались по деревне люди, ежились, вздрагивали, бегали к Алевтининой сараюшке у самого шоссе, стояли на краю разрытой ямы, смотрели, как орудуют ребята. Не было в деревне человека, который не побывал бы там. Приводили и совсем маленьких — видно, чтобы впечатался в памяти на всю жизнь ужас войны.
Валерка Леднев, живший теперь постоянно у бабы Клани, помогавший управляться с бычком, вел себя и на месте событий по-хозяйски — все же родственники ему теперь Грачевы.
Народ приходил и уходил, а он все стоял, в пего-голубых пузырящихся брюках, разглядывал то, что лежало в земле и что поднимали наверх. С осени предстояло Валерке служить в армии, и это тоже каким-то образом сближало его с происходящим.
Когда Алевтина приехала с дойки, яма была уже больше чем в человеческий рост глубиной, в ширину — с человека, а в длину — того больше.
— Боже милостивый, кладены и вдоль и поперек! — ахнула Алевтина.
— Погляди, чего вынули, — позвал Валерка. На стуле невдалеке были разложены покрытые серой прозеленью вещицы. — Смотри, кружка. Такие зеленые у всех тогда были — белых или красных не делали. — (Это уж Валерка в точности узнал от бабы Клани!) — А вот ножик перочинный, действует. Чехол кожаный, вон как заплесневел — самого ножа не нашли. Часы карманные — Кировского завода, механизм пошевелишь — тикают. Медальон — вишь, как изъеден ржой. В нем вроде бумажка, открывали, только букв не разобрать — специалисту дадут. Они, главное, медальоны ищут, может, кто считается без вести пропавшим, а он — вот он, пожалуйста. Военная сумка, кожаная. Дужка от очков — и в очках воевали!
И еще был ключ. Большой, тяжелый, от внутреннего замка ключ, с головкой колечком и хитрой бородкой.
— Собирался, видать, домой возвратиться, своим ключом дверь отомкнуть. — Алевтина почувствовала, как сердце у нее затомилось.
На расстеленной поодаль пленке складывали черные, словно обугленные, длинные, в два вершка и больше, кости — названья их Валерка учил, но помнил плохо.
В темной мокрой глине топтались, оскальзывались старшие мальчики, с самодельными масками на лицах — носы и рты завязали платками. Они копали, выкидывая, шмякая высоко на бровку сырые комья, подавали иногда страшную находку. Плотный, увесистый, рыжеусый руководитель в буденовке стоял на краю с фотоаппаратом, указывал, где копать, расчищать, зорко всматривался, определял положение тел, просил осторожнее быть с чем-то зеленовато-черным, распадавшимся на куски.
В левой стороне под ногами работавших обозначились доски.
— Наверное, ящик! Авдотья Петровна говорила, что саперов сложили в наскоро сколоченный ящик. Вы не помните? — посмотрел на Алевтину руководитель.
— Я тогда в этом дому не жила, только слышала потом от Авдотьи, что они со старой Грачихой стаскивали доски для ящика с избы. Это когда Колокольчикова приезжала.
Лишь чуть-чуть помнила Алевтина жену Колокольчикова. Помнила, была та маленькой и молчаливой — Алевтина прямо вытягивала из нее слова и кое-то как поняла, что приехала она из-под Тулы, что дома двое детей осталось, уже большеньких к тому времени. В сараюшку Грачевы убирали сено для коровы, а позади нее вдоль огорода, вдоль тына, окашивали. Оставляли только иван-чай, малиновым дымом вздымавшийся над бугром за сараем, Федор тоже слыхал от матери, что захоронены там бойцы Елкин и Колокольчиков. Они так между собой и называли место: «Скосил рядом с Колокольчиковым», — говорил Федор. И она могла сказать: «Не вздумай черноплодку посадить за Колокольчиковым — пусть ровная луговина будет». Женщина из Тулы приезжала весной, бугор за сараюшкой был еще голый. Вдвоем с Алевтиной они вскопали его, засадили желтыми ирисами. Маленькая молчаливая Колокольчикова больше не отзывалась, но всякую весну щетинились на бугре зеленые лезвия листьев. Сейчас здоровенные кусты ирисов были высажены, отнесены к стороне.
Одежда на погребенных воинах истлела, и только почерневшие останки обозначали положение тел. Сохранились головки сапог, ботинок и, что странно, — обмотки. Люди (не один человек, не два!) лежали повдоль рядом с тем ящиком, да еще поперек, друг на дружке. Алевтина четко видела носок ботинка, а выше обмотку, другая обмотка стояла под углом над таким же ботинком — нога была согнута! Она содрогнулась от этого «непокойницкого» положения и невольно подвинулась к Валерке с оттопыренной по-детски губой, расширенными глазами глядевшего в яму. Невысокая девочка с косичками заносила в блокнотик увиденное — рисовала, проставляла какие-то цифры, обозначения, другая, постарше, учила ее, как делать.
Позже всех пришла Лизавета Пудова, хотя жила напротив. Постояла, поглядела в яму, закрыла лицо ладонями и так и пошла обратно, не отнимая рук от лица. Может, сына Серегу вспомнила?
Алевтина почему-то думала о Федоре — что и он мог бы погибнуть — в какие переплеты попадал, выходя из окружения! Слава богу, пожил еще. И хоть и помытарил ее, и за косы потаскал, и вожжами сколько раз охаживал, но хорошо, что пожил. Война, конечно, отразилась — болел легкими и нервов не мог совсем сдерживать. И тут, у этой ямы, она как-то окончательно все простила ему. И не слыхала, когда покинуло ее жуткое чувство от того, что растревожили их. Разве лучше, если совсем позабудут, будто и не жили, и не гибли, сараюшке-то не век здесь стоять, и холм с ирисами-петушками, глядишь, сровняют с землей, разъездят.
Она глядела на бородатого в буденовке, на ребят, копошащихся в яме, на девочек с блокнотами — и благодарность подступала к горлу.
Казалось, о чем-то подобном и будут говорить на собрании, устроенном следопытами у дома Степана Боканова. Они хотели отчитаться перед инвалидами войны, перед жителями. Алевтина боялась, что не успеет дослушать всего до вечерней дойки.
Говорила жена главного — как видно, всему там голова, — прежде всего, о ребятах, что ради них-то и затеяно все: надо воспитывать в них выносливость и отвагу, а заодно желание делать людям добро. Называла их «зажравшимися дураками» — ну как же, понятия не имеют о невзгодах, пережитых в войну.
— Есть такие в нашем отряде: прошли первые пять километров — в слезы: устали!
Алевтина с жалостью смотрела на чистеньких, красиво одетых детей, собиравших рассказы баб и мужиков, крутившихся вчера на глине, топтавшихся в страшной яме, сейчас преданно смотревших на эту женщину с чудным именем Гера, честившую их. Женщина напоминала Алевтине вожатую из Редькинской школы, требовавшую от них «идейной высоты», — она и костры жгла, и песни пела, будто бабка перед иконами поклоны била. Эта и подстрижена была, как та, — коротко, под мальчишку.
— На войне погибали в первую очередь незакаленные, неумелые! — рубила «двойняшка» Алевтининой вожатой. — Форсирует реку. Кто гибнет первым? Кто не умеет плавать!
«Говори, говори, это и мы, неученые, знаем: кто попадал под лавину огня, тот и гибнул, — с неодобрением думала Алевтина. — И чего несешь на них? Несмышленыши, а сердечки на все готовые, не то не поперли бы за тобой».
— И такие вот несмышленыши — не мои, а другие устроили спортивные состязания на одном мемориале, — с гневом произнесла в ту минуту «двойняшка». — Руководитель их со слезами меня просила: «Расскажите, пожалуйста, и моим, чтобы поняли, где находятся».
«Хорошо, что ты про все знаешь, после войны хватила, знать, горюшка. На много ли моложе меня?» — присматривалась Алевтина, вспомнив вдруг землисто-черный, свекольный, а то и с отрубями, послевоенный хлеб.
Они и вправду искали медальоны, чтобы помочь матерям и женам, оставшимся без пенсии на сыновей и мужей, — за пропавших без вести не платили. И для людей, конечно, старались. Пожалилась Клавдия, что не забраться на Курганы к Марии Артемьевне, с которой «еще эту зимичку в карты играли», — они ступеньки к кладбищу вырубили. Холстовские мужики только собирались. А ступеньки и Алевтине сгодятся — и к подружке, и к мужу покойному, к Федору, все когда сбегает.
Бабы одобряли ребят, кивали головами. Собрались тут оба конца. Одни сидели ближе к крыльцу, другие — отделились на лавочку у палисада, как держались обособленно зиму, весну и лето.
— А ну, споем! — приказала Гера. — А потом попросим женщин спеть что-нибудь. Старинное — ладно? В Сапунове так и сказали: «Идите в Холсты, холстовские — песельницы».
Бабы пожимали плечами, переглядывались — там видно будет.
Ребята встали полукругом, бросили друг другу руки на плечи, сплелись и запели, раскачиваясь, как на ветру:
Ровес-ники, ровес-ники, труба зовет вперед…
Теплый ветер единения раскачивал их, посвистывая тонко, щемяще, прямо до плача. Пели «Катюшу», «Землянку» и «Соловьев». Тихонько, по-своему. Бабы отирали глаза, хотя песни те давно отпели и в свое время поменяли их на другие. Но кто скажет, отчего приходили слезы? Оттого, может, что пели дети, новый, народившийся через много лет после войны народ. Значит, им они тоже говорили что-то?..
Степан Боканов выкатил из-за крыльца чурбаки (готовил, знать, к подъему дома), поставил в ряд. Женщин поманили пересесть на них с лавочки. Алевтина, Нина Свиридова, Катерина, еще кто-то подвинулись к прежним супротивницам. Только Лизавета Пудова мотала головой — не пересядет и петь не будет. («Дед у меня расхворался, иттить надо».) На крыльце готовили магнитофон, черноглазый красивенький мальчик наставлял микрофон в сторону женщин.
Они расселись друг против друга, впервые собираясь петь вместе после ссоры из-за Марии Артемьевны. Дух враждебности, веявшей над деревней, обирал ее, обеднял, и все давно понимали это, потеряв простоту в общении. Тесно сошлись только раз на похоронах и поминках, но там не пели. Теперь посовещались натянуто, прогудел наставительный голос Марфы: «Девки, не забегать!» Раздался чей-то смущенный смешок, и неожиданно сильный гортанный голос Клавдии, странно не смятый возрастом, властно налегая на букву «а», повел протяжно:
Трансва-аль, Трансва-аль, страна-а моя-а,
Гори-ишь ты вся-а в огне-е…
И десяток голосов, сильно и растянуто-гортанно подхватили, слились в один так, что качнулись ветки берез!
Горюю я-а по Ро-одине,
И жа-аль мне кра-ай родно-ой…
Уходили дети биться за Родину, гибли на горе матери и отцу…
А старший сын — старик седой —
Убит был на войне,
Он без молитвы и креста
Зарыт в сырой земле.
А средний сын — девятнадцать лет —
Садился на коня;
Летела пуля быстрая —
Сразила молодца.
А младший сын — тринадцать лет —
Просился на войну,
А я сказал, что нет уж нет,
Малютку не возьму.
Возьми, возьми, папашенька,
С собою на войну,
Я жертвую для Родины
Младую жизнь свою.
Даже полная драматизма «На старой калужской дороге» («„Стой!“ — крикнул свирепый разбойник и за косу бабу схватил, сорвал с нее синий повойник, взмахнул кистенем и убил») не перебила впечатления.
— Дорогие женщины, на будущий год мы поставим обелиск, проведем митинг, придем к вам с концертом — и вас послушаем! — пообещала Гера.
— Значит, как же… еще приедете? — подала голос вдруг Лизавета Пудова — она так и не ушла, и все обернулись.
Она как-то тряско пожимала полными плечами, посмеивалась, морща нос:
— Я это, вообще… так спрашиваю.
— Придем, а теперь давайте соберем внимание! — Гера указала в сторону крыльца, где что-то возилось, шурстело, шелестело в магнитофоне.
И вдруг оттуда, с крылечка, потек голос Клавдии:
Трансва-аль, Трансва-аль, страна-а моя-а…
Горишь ты вся-а в огне-е…
Все затихли. Они узнавали голоса друг друга и не узнавали собственных. Переглядываясь, засмеялись, загомонили, забыв о следопытах.
— А знаете, кого недостает нам? — воскликнула Алевтина. — Манечки Артемьевой.
И тут поднялась Катерина Воронкова, серьезно оглядела женщин светлыми глазами:
— Ну ладно, бабы! Долго мы будем воевать? Шутки-шутками, а картошку надо окучивать. Где окучник-то, признавайтесь!
— Оо-й! — расхохотались бабы и как одна согнулись вдвое, ткнулись головами в колени, зашлись смехом.
Стоявшие вокруг дети смотрели и не понимали, чему смеются. И рыжеусый в буденовке, и жена его Гера так до конца и не узнали, какое еще доброе дело сотворили их ребятишки — помирили в одночасье оба конца деревни. Или что другое их помирило?
На другой день к вечеру — Алевтина еще убираться не выходила — с того конца показался плывущий над дорогой окучник. Был он почти такой же, как плуг, только лемех поаккуратнее — носатый по центру, с подкрылками. Но меньше не тянул нисколько. Воздев деревянные ручки на плечи, с натугой несли его Ириша Боканова и Марфа, а Клавдия и Марфина дачница помогали, ухватившись с обеих сторон.
Задыхаясь, Клавдия приговаривала:
— Ну, дернул черт Манечку придумать спрятать его, а мы, раззявы, поддалися — всю-то жизнь она, охальница, озорничала.
И женщины смеялись, путаясь ногами, наталкиваясь друг на друга.
Алевтина стояла на крыльце, подбоченясь, с усмешечкой:
— Представляю, как вы тащили его! По задам, а там колдобина на колдобине.
— Да-да-да, колдобина на колдобине… — отпыхивалась Марфа, отирая горевшее лицо фартуком. — Да ничего, луна светила, только Манечка все просмеивала нас — еле притащили во двор ко мне. Хотели дальше несть, да не выдержали.
— Вот не буду за это окучивать тебе! — сказала Алевтина, но лицо ее смеялось.
Картошка поднялась порядочно, и борозды сильно затянула трава. Алевтина привела лошадь из Сапунова. За лошадь леснику отдавали пятерку, теперь лошадь предоставлялась дирекцией совхоза бесплатно, но держали в Сапунове одну на несколько деревень, и надо было улучить момент выдернуть ее для своих. Алевтина, как никто, умела это сделать — у нее все друзья-приятели, она и не скрывала, что понимает это, чувствуя себя с лошадью как бы хозяйкой положения.
У околицы насажала на полок ребятишек, с восторгом встретивших телегу, прокатила по деревне. В Холстах гостила орава внуков. С утра до вечера висели они на деревьях, гоняли на велосипедах, ловили в пруду карасей и ротанов, но все бросали ради трактора (иной сговорчивый механизатор, вроде Саши Суворова, брал их в кабину), а уж тем более — ради лошади. Подрастет Степашка — Алевтина обязательно заведет еще овечек — уж такая радость ребенку трогать ягняточек, загонять во двор или даже припасать за деревней.
Первым опахивали огород Воронковым. Сдержанная («не ругачкая») Катерина к огорчениям и печалям других относилась со спокойным вниманием, за которым всегда улавливалось сочувствие. Была она не зряшная, расчетливая, но и добрая, если по делу, справедливая. А главное — не сплетница, не болтушка. А уж работящая — редко такую сыщешь, хотя давно перевалило за шестьдесят. Для Андрея Воронкова всякое хозяйственное занятие превращалось теперь в событие. Не характер, не натура, а болезнь сузили его мир до собственного двора и сада. Здесь он топтался, сойдя со ступенек, и делал замечания даже по поводу комбайнов и других машин, работавших подле Холстов. Передвигаться на непослушных ногах стеснялся, вернее, не хотел чужого сочувствия, и даже к брату жены Борису Николаевичу на другой конец ходил задами. Из-под белой курортной кепочки, с солнечным козырьком, строго оглядывал он людей, запрягавших лошадь в окучник.
Женя стояла рядом в сарафане, сложив руки на груди, то и дело перегибалась, хлопала себя по ногам, по плечам, сгоняя слепней. Сгонит — и снова сложит руки, глядит, как управляются мать и Юрка с лошадью. Пришла Лизавета Пудова — уж на что не охочая выходить со двора. Притащилась Марфа в нарядной кацавейке-безрукавке, в фартуке.
— А мне-то сделаете, ребяты? — трубила она и учила Юрку: — Ты не дергай ее, не дергай, затягивай туже!
— Зна-аем! — отозвалась за Юрку Алевтина. — Заводи, Юрочка!
Широко шагая, Юрка повел лошадь под уздцы по длинным картофельным бороздам, на поворотах сильно вскидывая руку вслед за лошадиной мордой. Вихляясь в борозде, Алевтина направляла окучник. Следовало поспевать за лошадью, и она поспевала, цепко ухватившись за ручки.
Шли они с Юркой, будто хозяйка с хозяином. И, как всегда, чем пристальней глядели на них люди, тем легче, непринужденней старалась она держаться. Но все равно получалась натяжка. Почему-то не за себя было больно, за дочку. Та тоже смотрела пристально. «Ну что ж, — думала Алевтина упрямо, — вот и будем в одной упряжке, он потянет, я помогу — ради дочки на все пойдешь».
А люди любовались, как легко, словно играючи, делала она свое дело. Огород на глазах преображался. Ряды картошки выравнивались, приподнимались, высоко подпертые с обеих сторон свежей землей.
И Катерина не выдержала:
— Ну-ка, дай-ка я пройду!
Алевтина посторонилась и в этот момент увидела Лену Суворову. Та шла по дорожке от калитки, высокая, длинноногая, вся светлая, со своими белыми волосами, в белом платье, с книжкой для Женьки.
Женька, обернувшись, обрадованно ойкнула и закинула ей руки за шею. Отклонившись, посмотрела любовно, и вдруг прислонилась щекой к Лениной розовой свежей щеке, чмокнула и опять, не снимая рук с шеи подруги, оглядела ее, любуясь. Молодая эта нежность всколыхнула в Алевтине давние воспоминания, такие давние, что вызывали лишь досаду. Она вдруг увидала, поняла, какая Женька молоденькая, нетронутая временем, бедами, какая гладкая и нежная у нее кожа. («Где мне угнаться за нею?»)
Она долго глядела на гряды и произнесла с наигранным восхищением:
— Красота-то какая, во, мастера! — и тут же прикрикнула: — Катерина, бойчее! Смотри — уволю!
— Мама, много тебя.
Алевтина растерянно оглянулась: никак, неловко за мать?
Лена улыбнулась ей:
— Хорошо, когда хорошего человека много.
Уж лучше бы не говорила ничего, Алевтина в утешении не нуждалась. Но промолчать не сумела:
— А тебя, дочушка, не хватает, ни на скотный, ни на огород!
— А я не собираюсь с жизнью расставаться. А в огород — хоть сейчас! — отбилась Женька.
— Вот и поведешь. Сейчас!
— Ну и поведу!
Только когда Катерина ходко прошлась по борозде, рывками приподнимая, выравнивая тяжелое железо, когда через три борозды пот осыпал ее полное, покрасневшее лицо, а дыхание стало шумным и прерывистым, стало ясно, как тяжело это дело. Алевтина, оттеснив плечом Женьку, посмеиваясь, снова заступила на место:
— Но-о, каряя!
Женька стянула пиджак с плеч мужа.
— Упарился, родимый, это тебе не на тракторе, — сказала по-бабьи, с ласковой насмешечкой, провела по Юркиным волосам ладошкой: — Ничего, потянешь еще! — и хлопнула по спине.
— Не балуй! — отстранился он, но Алевтина уловила довольство в тоне, заметила, как озорно, обещающе блеснули Женькины глазки.
Следя за ногами лошади, она старалась не сбиться, удержать окучник по курсу. Лизавета Пудова говорила чего-то Лене Суворовой. На повороте донеслось:
— Он тут все прошел: и председателем был, и кладовщиком, все прыгал на своей ноге. Кто и недоволен был. Раз после войны фуражный овес раздал людям — уж так все просили…
«А, про Пудова». Историю ту Алевтина помнила. Посеял председатель овес, что требовалось, а оставшийся раздал. Грачиха и поднялась. Они, Грачевы, все едкие, больно умные. И деревню подняла: судить его! Судили в Редькине, дали год условно, за халатность. Да когда было-то. И чего вспомнила? Не разболелся ли Пудов? Дивно, что столько времени Лизавета прохлаждается здесь.
Две борозды прошли, а она все пела:
— Все-то припомнили! Барана рабочим, трактористам, резал. Грачиха выступила: «Мясо, говорит, трактористам, а сорок килограмм бутора себе взял». Судья даже смеялся: «А какой же тогда барабан был, если бутора сорок килограмм?»
— Никак, Григорий разболелся? — прокричала Алевтина.
— Разболелся — ладно! Заел меня, девки, совсем, — быстро отчаянным голосом проговорила Лизавета и обвела всех глазами: — Что делать-то мне?!
— А что такое? — Положив набок окучник, Алевтина кивнула Юрке, чтобы отдохнул.
— Я ведь как увидала третьего дня ту яму, как ужаснулася, так и рассказала деду, что в войну четырех человек у нас в саду закопали. Он знать не знал. А теперь велит следопытам сказать, сей же час. Не верит, что на то лето приедут.
— А раньше почему не сказала? — спросила Катерина строго.
— Как же это вы? — удивилась и Лена.
— Не сказала — и все. Чего, думаю, говорить, ребятишки узнают — будут бояться в саду ходить. Всю жизнь от них скрывалася.
— Да-да-да, бояться будут… — ужаснулась Марфа.
— Гляди, испугалися, — хмурилась Алевтина.
— У меня там клубника насажена, — вздохнула Лизавета.
— Раскопают — разнесут плодородный слой, — догадливо сказала Женя.
— Вот и я про то, — призналась Лизавета.
— Потом его не ско-оро создашь, — Женька-то, кажется, насмехалась.
— Андрей, ты бы дошел, сказал ему! — поглядела Лизавета в тусклые глаза Воронкова. — Я разве против? Пускай хоть все разворочают. Люди все-таки, могилу, конечно, надоть им. Верно?
Андрей пожевал губами, собираясь заговорить, но лицо его дрогнуло, сморщилось, и он вдруг заплакал.
Женя и Лена со страхом и жалостью глядели на него. Катерина, та как не заметила, только потупилась.
— Не тужи, Лизавета, — сказала она ровным голосом. — Они вон какие ребята, могут и аккуратно земельку снять, и заделать потом, как надобно. Навозу у Алевтины возьмешь. А сказать нужно. Нужно сказать. Мы с Андреем придем, поговорим с Григорием.
— Я теперь точно и не упомню, где именно.
— Кончать надо, туча заходит. — Алевтина повернулась к лошади.
Мысли о себе и Юрке, как о хозяйке и хозяине, и обида на Женю, и метания Лизаветы слились воедино, вызвав ощущение чего-то детского, глупого, непроходимо скучного и недостойного.
— Бабы, вы уж не откажите, придите ко мне. Придете? — стонущим голосом просила Марфа. — Мне одной ничего не сделать, у меня и давление, и сердце.
— Сказала — придем! — отозвалась Алевтина. — После обеда.
— Да-да-да, опосля обеда. Уж пожалуйста. Но я, бабы, прямая, и скажу вам — не так водите лошадь, мы, бывало, пашню разделим и заводим с одного конца на середку.
— Да что бывало-то? Что вы пахали-то? — Алевтина выкинула окучник из борозды на дорожку. — Какой огород!
Она выпрягла карюю и повела вон из сада. Неотвязанное коромысло, к которому крепился окучник, било лошадь по задним ногам.
Марфа семенила сзади:
— Ты уж не забудь, Аля!
— Подай мне коромысло! — грозно прикрикнула Алевтина.
Марфа тотчас нагнулась, подала:
— Нервенная ты стала — страсть!
Никто больше слова не проронил, может быть, думали одинаково.
Серафим Антонович Белоголовый был нездоров — в поездке по колхозу попал под холодный ливень, температура подскочила до тридцати девяти, выматывала, не давала держаться в привычной форме. Несвойственное ему нервное раздражение прорывалось в трубку, когда выговаривал Зиминой:
— Молоко падает. Падает! Это в июне-то! И сено плохо готовите. Было же указание косить повсеместно.
— Мы что, первый год косим? У вас ливни — явление эпизодическое, а у нас каждодневное. «Косите, косите!» Скосили вон, а убрать не можем. Поливает без остановки.
В горком вызывали не раз, требовали косить. Приезжал даже секретарь из обкома: «Косите, товарищи, положение трудное, во многих областях засуха, все погорело, три тысячи тонн сена район должен отдать на сторону, сто тридцать — только совхоз Рождественский». Они требовали, уговаривали, грозили.
А небо третью неделю с утра затягивало серостью, прижимавшей к земле сырые поля, прессовавшей воздух. Дождь то проливался мгновенным ливнем — и все в какие-то минуты вымокало, то сеялся нудно, отчего влаги и воды на дорогах и в полях не уменьшалось. Скошенное не сохло, попытались убрать на силос, сложить в траншею. Многие сомневались, предрекали — пропадет. В Редькине поймали ведренный денек, скосили, высушили — только в стога складывать. А в тот час и умри мужик, ветеран войны. И повалил народ на похороны! Жук с Галиной Максимовной венки возили, уговаривали управляющего: «Давайте мы подключимся, похороним, справим все как следует, речи произнесем, машины дадим, а вы ему в память красный стожок поставьте — он-то из тех, кто колхоз организовывал. Давайте мы поговорим с народом». Но управляющий, похоже, обиделся: «Представьте, уже договорились, все будет организовано, мы ведь тоже не без царя в голове». Но в поле так никто и не вышел. А ночью грянул дождь, и траву пришлось сложить в траншею. «Хорошо ли, что не поехала сама уговаривать? — думала Зимина. — Но как тогда воспитывать самостоятельность в кадрах? И как изловчиться, заготовить корма, не упустить зимой скот?»
А молоко вдруг начало убывать. Пастбища все подмели, вытолкли — хоть не выгоняй больше: ходят-ходят коровы по вытоптанному и являются в стойла голодные. В этих местах и прежде выпасов не хватало, гоняли по лесам, к осени скот так прочищал лес — леса-то светились: и траву, и мелкий сухостой подравняет. Но стада были не столь велики и более приметны: та белая, эта рыжая, а та с полумесяцем на боку.
И подкормку дожди не давали косить. Трактора грузли в глубоко просыревшей земле, выбивали колеи, вязли, ломались. Однако звук комбайна, добывающего зеленку, устойчиво висел над полями.
У Холстов со стороны Сапунова брали подкормку для Редькинской и Сапуновской ферм. Большое пологое взгорье, засеяно тимофеевкой и овсяницей, подернуто розоватым дымком метелок. Зажирели травы. Надо бы пораньше скосить.
Когда Зимина подкатила, на поле стояли две пустые тележки и два «Беларуся» — Юрия Леднева и Петра Рыжухина. Дожидались, пока Саша Суворов и его «ящер» управятся с раздатчиком, накачают его травой.
«Ящер», длинношеее чудище — силосорезка Кировского завода, попросту «Кир». Из пасти его зеленым дымом, рваной летучей лентой вырывалась рубленая травяная каша. Изрыгал он ее на прицепленную тележку или сразу в новехонький кормораздатчик — старый вдрызг разболтался, изработался на этих полях, спасибо Константину Ивановичу, пожалел Зимину, из первой прибывшей партии выделил. Громадная фура с высоченными рефлеными бортами, снабженная транспортером и тьмой шестеренок, — машина сложная, капризная, но очень нужная: притащит доходяга «Беларусь» кормораздатчик на ферму, заработает он всеми винтами, и в прорези-окошки пойдет сыпаться на обе стороны в кормушки трава. Это не то что тележка — привезут, свалят у ворот — и таскайте доярки. Хорош раздатчик, но быстро ломается, не приспособлен к местным землям — в такую мокреть и трактора по вырытым колеям колдыбают, а уж о раздатчике говорить не приходится.
Раздатчик огромен, как ни тянет шею «ящер», не достает до другого конца, зеленка вспухает горой до самого зева, приходится останавливаться, разравнивать. Рабочий от министерства, с «предприятия», как здесь говорили, высокий литой мужчина, взбирался на раздатчик, махал вилами с остервенением, зеленые клочья летели на землю.
Леднев и Рыжухин по очереди помогали рабочему. Юрия выгодно облегала новая шерстяная рубашка. Значит, «все путем», как говорил Борис Николаевич. Остроносый худой Рыжухин, со светлыми легкими волосами, по-девичьи спадавшими на уши, ежился в клетчатой рубашонке с короткими рукавами. Рабочий «с предприятия», затянут был в джинсы и тесную куртку. Красивое лепное лицо смотрело независимо. Зимина невольно одернула жакет, подобралась. Но он отвернулся, облокотясь на вилы.
— Что же это, молодой человек, вилами машете так, что через край летит?
— А меня прострелило, хорошо, если дотяну до обеда. — Он без особой приязни обернул к ней литую голову. Пот катил с него градом.
— Все равно осторожнее надо. А вы, ребятки, смотрите. Так разбросать можно сколько угодно — вон, дорожки натрясли.
— А ухабы-то, — возразил Рыжухин. — По этим колдобинам растрясешь.
— Подобрать можно бы — человека два бы сюда, — заметил Леднев.
— А кому это нужно? — фыркнул рабочий.
— Да тут, гляди, корова пять дней прокормится, — уперся Леднев, и Зимина вспомнила, как говорил он на новоселье, — не такой уж тюлень или, как там, теленок.
— Что ж вы базарите? — ухмыльнулся рабочий.
Рыжухин взвился:
— А на «Кире» не уследишь, когда звать разравнивать!
— То-то и дело, что надо следить, — лениво насмехался рабочий.
— Что мы простаиваем, Ольга Дмитриевна? — заводился Рыжухин. — Стоим-стоим, потом будут спрашивать коэффициент трудового участия. И дело не наше. Мы по зерну. Гоняют-гоняют…
— Машин не хватает, Петро. И людей. И дожди…
— А ты пока подбери, чего натрясли, — семь рублей свои оправдаешь, — съехидничал рабочий.
Зимина поняла, что они уже обсуждали заработки, систему оплаты. Городские, замечала, часто сеяли разного рода сомнения.
— А семь рублей — не заработок? — спросила она.
— На таких машинах? — рабочий выбил штырь из крепления раздатчика к «ящеру». Мы что, не знаем, как делается? Зовут экономиста, считают работу хорошего мастера, выработку на хорошем поле да в хорошую погоду — и пожалте, рубля четыре-пять выходит. Ну, накинут рублик-второй. Да на такое поле, да на таких машинах и десяти рублей мало!
— Летом рабочий день десять часов и заработок больше.
Он взглянул на нее, ничего не сказал.
«Закрыть бы совсем несколько предприятий в Москве хоть на месячишко, чтобы успеть заготовить корма скоту, который их кормит, — пусть бы поработали на земле, откуда удрали, — сердито думала Зимина. — Возни с их рабочими! Жилье обеспечь, кормежку обеспечь, и почему-то всякий раз срочно, не вовремя требуются заработанные рубли — вынь да положь, — то уезжают внепланово, то что-то случается. Оттого, может, кажется так, что много их? Много, а все равно недостаточно. Нет людей. Нету! Ну что вот, стоят два трактора, тележки простаивают, а Суворов один бьется с „Киром“…»
Леднев, пятясь, подкатил к отцепленному раздатчику, рабочий снова вбивал штырь в кронштейн крепления — штырь держался свободно, однако не выскакивал и позволял трактору маневрировать. Простая техника, а благодатна в их сельском деле.
— Техника… — ворчал рабочий, обеими руками отвинчивая гайку с чайную чашку.
Суворов и Рыжухин тоже стучали молотками. Действительно все время что-то ломалось: то колесо скособочится, то задвижка, крышка какая отойдет…
Густо пахло жирной травищей. По скошенному ходили грачи, выбирая чего-то, копались в набросанном. И вдруг Зиминой показалось, что земля уже никому не нужна, всех отвращает. Предложи сейчас кому-нибудь частный надел или хотя бы в долгое пользование, чтобы целиком отвечать за нее, жить от нее, поди, и не всучишь. Кто пожелает на ней убиваться? Отвыкли. Отбили охоту! Ей стало страшно, нехорошо.
— В сельском хозяйстве человека не только зарплата держит, — с отчаянностью сказала Зимина, встав над рабочим. — Он ведь еще и дом имеет, и огород, и сад. И если не корову, то кур, теленка, свинью, кроликов. Вам-то каждую луковицу надо купить.
Рабочий облокотился на вилы, поглядывал безмятежно.
— А к тому же, — доказывала она, — к тому же… он видит, как это все растет. Семечко огуречное проклюнется, росток пустит, и то сердце радуется, — она невольно улыбнулась, вздохнула. — Прекрасно видеть все это. Какие-то совсем другие социальные, эстетические, психологические категории! А воздух?
Она говорила вдохновенно, как бывало в ответственные минуты. Рыжухин глядел во все глаза, переводил восхищенный взгляд на рабочего. Она видела и не могла остановиться.
— У Свиридовых из Холстов, — согласно ввернул Петро, — сын после армии маялся-маялся в Москве, пока легкими не заболел. Здесь воздух-то — все лето не кашлянешь, лучше, чем на Тамбовщине.
— А куда ему после армии без специального образования? А сантехники? Разве для него интересно? Ну и работал бы через пень-колода, мало там таких? Тут его дело. Кровное. А мы отрываем на него производственников, классных мастеров. С большой зарплатой! Людей из министерств, из институтов. Во сколько обходятся государству наши коровки? — Зимина дунула вверх, выпятив нижнюю губу, взлетело со лба колечко волос. — У Свиридовых пасека, мед, он тут живо оправился, — вспомнила душистые соты, с натекшим янтарным медом, которым одарили Свиридовы в прошлом году. — Я думаю, — посмотрела уже спокойно, — крестьянин-хозяин — он рождается в своем хозяйстве.
— Точно! — воскликнул Рыжухин. — И мы с Розой завели курей. У нас все, кто в четырехэтажке, поставили под окнами шалашики на лугу — курей держат. Как палаточки туристские, только вот такие, — показал на полметра от земли, — целый лагерь, а курям нравится, всяк свой шалаш знает. У людей сараюшки для свиней, для инвентаря, а у нас с Розой нету. Насмотрел я одну домушку, на картошке в том году — нам бы ее как раз, хотел даже зайти к вам — нельзя ли взять, Ольга Дмитриевна?
— Поговорим на планерке, решим.
— Ну! — сказал он удовлетворенно, и по этому «ну» и по «курям» было видно, что он приезжий и вообще добрый малый.
Небо насупилось, стал сеяться дождь. Возвращаясь, Зимина думала о том, что нехорошо завелась — не с чего. А травы действительно переросли, какой с них надой. Утром Игорь звонил, сказал, что пустил коров по деревне, в которой три дома осталось. У них тоже есть Лебедушки. Хоть и десять домов, но вряд ли выкашивают в деревне…
Давно, как давно это было. Жила еще в Кашине и думала, не уехать ли с Константином Ивановичем. Мама сказала: «И-и, дочушка, он и сейчас-то какой вон горячий да несговорный, а к старости характер совсем спортится…» Предсказание, кажется, сбывалось.
Жизнь Константина Ивановича текла вроде размеренно, без явных перемен и вполне его устраивала. Но когда встречались, серые насмешливые глаза застилала прежняя нежность и слова рождались почти прежнего накала. Последнее время Зимина старалась сама лишний раз не обращаться в Сельхозтехнику. Это, кстати, совпадало с ее стремлением воспитывать самостоятельность в своих специалистах. Однако ни главный инженер, ни главный агроном не имели большого успеха. Вот уже два дня стояли три мощных трактора на полях — это в самую-то страду. Запустить их без помощи Сельхозтехники не было никакой возможности, даже приводного ремня определенного номера к ворошилке не достать. Но Сельхозтехника тянула, чего-то выжидала. Пришлось обратиться в управление сельского хозяйства, а затем и в горком. И вчера Константин Иванович позвонил, что должен сам убедиться в сложности положения.
Она приехала пораньше, и почти тотчас ворвался в кабинет телефонный звонок. Белоголовый звонил часто, иногда внезапно наезжал, порой вызывал к себе. Но в семь утра?.. Боялся не застать! В ЦК прислана анонимная жалоба на руководство совхоза Рождественский: силос, заложенный в ямы, загнил. Не в горком, не в обком, а прямо в Центральный Комитет партии! Областной комитет требовал разъяснения.
Зимина раскрыла письмо, оставленное вчера Александровной на столе (значит, считала срочным).
— Что вы там смухлевали? — устало спрашивал Белоголовый, он был еще болен.
Зимина закипела, но отвечала сдержанно:
— Без анализа говорить не стану. Анализ покажет.
— Вот и поезжайте докладывать в Москву. Лично. Я совсем расхворался.
— И когда только дадут спокойно работать?
— А вы спокойно умеете?
Она промолчала.
— Сегодня в горкоме в час совещание. Отчитаетесь по заготовке кормов.
— Сегодня суббота.
— Это я усвоил.
— Я не приеду.
— То есть?
— Погода разгуливается. В такой день надо здесь посмотреть, проверить… подтолкнуть, организовать. Не могу упускать дня… Часа!
— Ну, у вас там особый микроклимат, ливни — явление не эпизодическое, а каждодневное, так что как раз к часу у вас появится возможность приехать, — он брякнул трубкой.
«Функционер несчастный!» — ругнулась она. Но тут же одумалась. Что это? Устала? Отчаялась? Прежде не допустила бы такого тона. С руководством обычно находила верный. «Да уж, — усмехнулась про себя. — Теперь не справится относительно мыслишек о партийной работе…» Странно, но мимолетный тот разговор до сих пор тянул ниточку между ней и Белоголовым. Оба чувствовали.
Вчерашний прогноз погоды мало чем отличался от обычного: по области облачно, местами дожди. «Местами» — это, конечно, у них, в совхозе Рождественском, и тут ирония Белоголового напрасна. Погода менялась мгновенно. В семь утра солнце заливало все окрест, воздух был тепел и вкусен, но вот уже непонятная серость затягивала голубизну, последние зоревые, перламутровые облачка гасли на небесной окраине, и вокруг грустнело. Вечер вчера был совсем летний, облака весело меняли форму, загружали синеву сугробами, кораблями, то спеша, то застывая. В Нагишине, в старой деревне Центральной усадьбы, туман заволок блестящую гладь пруда, будто пухом припорошил, натек с полей, встал стеной — и она отпустила водителя Володю на сегодня; ему хотелось убрать сено, накошенное для овец. А теперь была тому рада, увидав в окно, как подкатил в лимузине главного инженера Сельхозтехники Константин Иванович.
Зимина быстро спустилась вниз и, перетерпев выжидательный ласковый взгляд и нежное пожатие — Константин Иванович долго не выпускал ее руки, — отказалась сесть с ним в машину под предлогом необходимости самой вести «уазик» (вряд ли до вечера возвратится!). Только спросила, что у него с руками — пальцы Константина Ивановича потемнели от какого-то неотмывного вещества. «Да Лида на картинке увидала полированные подоконники, так вот… краснодеревщиком заделался», — прыснул он смешком. «Потому нам и пришлось в горком обращаться?» — жестко усмехнулась Зимина, почувствовав неприятный укол от этой его старательности в новой их с женой квартире.
Но через несколько минут, гоня по дороге «уазик», почти не помнила, кто катит следом. Ее занимал диалог с Белоголовым. Точнее, теперь это был монолог: «Моя бы воля, уважаемый, глубокоуважаемый Серафим Антонович, я запретила бы вам разбирать анонимные письма! Грубые, часто грязные, как брань выпивохи. Омерзение вызывают. Когда пишет Пудов, понимаешь, — распирает человека стремление к справедливости, и уж только соображаешь, по делу или нет. Отсутствие подписи развязывает лукавые языки. Ну, что за подпись: „Два рабочих совхоза, участник войны и коммунист“. Какой же он коммунист? Фальсификация! Да разве приличный человек может так написать: „Зимина гробит совхоз“? Тон, стиль? Пишут из-за угла, плюют тебе вслед из щели — нечестная игра. Доносом несет! Что это: забота о деле или желание сбить с рабочего ритма, вышибить из седла?» Она продолжала убеждать, искала достойные формулировки, словно это могло оправдать ее или что-то исправить. А если… если силос испорчен?.. Скорее бы найти Жука.
За Редькинским лесом стрекотала, фыркала ворошилка. Жук ходил среди валков сена, переворачивал то в одном, то в другом месте. Перевернутые вчера валки просыхали медленно — солнце выглядывало лениво, нехотя съедая сырость.
Жук сразу возмутился:
— Невозможно, чтобы анализ плохой, все делалось по лучшим рекомендациям! И недостающие плиты ребята Суворова сами нашли, сами вмонтировали в траншеи. Да и нету у нас злостных гадов, так это от излишней самоуверенности — дескать, понимают побольше нас. Верно, беспокоились, как бы не загнило, а потом, видно, кто-то слух пустил, а кто-то и начирикал. Проницательный!.. — Он хмуровато поглядывал на подходившего Константина Ивановича.
А она смотрела в его большое черноглазое красивое лицо и почему-то верила, что «злостных гадов» в совхозе нет. «Добряк, потому я безоружна, но ведь это он бухтел в одну дуду с начальством — косить и косить. Мне бы настоять, подождать еще…» — проносилось в голове.
— Так необходимо прямо в ЦК писать? Между прочим, — она тоже оглянулась на Константина Ивановича, словно призывая поддержать ее, — в письме сообщается, что главный агроном Жук в самую страду по заграницам разъезжает, песни поет.
И верно, решением исполкома Жука направляли на десять дней в Чехословакию с городским ансамблем, приглашенным обществом дружбы.
Жук моргнул красивыми глазами:
— Черт-те что, я ведь не скрывал, все знают, что собираюсь.
— Ну, будь я в исполкоме, я такого решения не принял бы, — угрюмо сказал Константин Иванович. — Кто будет отвечать за заготовку кормов — Ольга Дмитриевна?
— Это же раз в жизни, государственное мероприятие!
— Был бы членом партии, мы с тебя по-другому спросили бы.
— Вы с себя спросили бы — два дня ворошилка стоит! — Жук кивнул на обширное, зажелтевшее после вчерашнего дождя поле, в котором ходила машина — другая черно застыла посередине. — Будто нарочно страду срываете!
— Это кто же срывает?! — повысил голос и Константин Иванович. — Мало помогаем тебе? Чужеспинник какой, понимаешь ли. Привыкли, что все преподнесут, все простят! Стоят машины? Поля вовремя очищать надо! А то, понимаешь ли, — культура земледелия: то лемех, то камни, а то и полная рессора! — Это «понимаешь ли» появлялось, когда гнев забивал ему горло, Зимина с тревогой тронула его за руку, но Константин Иванович отодвинулся. — У вас в поле черт ногу сломит, не то что машина! Кто смотреть должен? Агроном! Агроном обязан отвечать! Не Зимина!
— Вы о Зиминой не извольте беспокоиться, в вашей адвокатуре Зимина давно-о не нуждается, а как я наблюдаю — она уже как бы и в тягость ей, — держа руку на бедре, подрагивая ногой, гаерски осклабился Жук, поведя знающими глазами на Зимину, и она ужаснулась и гаерству его, и точности удара под дых.
И вдруг, словно пущенный катапультой, выметнулся сбоку белый кулак. Она только успела предостерегающе крикнуть: «Мужики!» — как Жук кулем рухнул наземь — то ли от неожиданности, то ли оскользнулся.
— Мужики! — крикнула она опять гневно-растерянно, но Константин Иванович уже повернул к шоссе, подняв широкие плечи, показавшись ей вдвое выше, — сердито отлетали полы щегольского летнего пиджака, и было видно, как на скором ходу ногу он все-таки подволакивал.
Жук стоял, ухвативши ладонью скулу.
— Размахался, понимаешь ли… — угрожающе шелестел он, и ненавистью наливались черные, непроглядные вдруг глаза.
— Ладно, ладно, Саша, он старый, легко обижается, не нужно, Саша, ладненько? — приговаривала Зимина, подавляя желание кинуться за Константином Ивановичем.
— А ворошилочку перестроить надо, — продолжала миролюбиво, — чтобы не перевертывала валы, а разбрасывала, растрясала, скорее просохнет.
— Вот вы и скажите механизатору, — зло отмахнулся Жук. — А то меня еще пошлет.
— Да ты что-о? Ну-ка, иди договаривайся!
Пахло сырой землей, свежескошенным и сухим сеном, запахи распирали грудь, кружили голову. Заходились в небе жаворонки и один за другим камнем падали, словно в потаенное место.
Она и не старалась догнать Константина Ивановича. Доехав до редькинской столовой, хмуро и молча села перекусить.
— Вас уже вызванивала Александровна, телефонограмма больно строгая из горкома, — сообщила повариха.
— Нету меня и не было!
С тяжелой головой, со стесненным сердцем поехала к силосной траншее у Сапунова, накричала там на учетчиков за то, что не окосили крапиву и бурьян вокруг. И кинулась к Дальней, где укатывали в курган траву.
Учетчица сидела в разнотравье на скамеечке с влагометром. Край высокой фуры задирался вверх, тонны рушились на курган. Два трактора-бульдозера, гусеничный и колесный, елозили по нему: вихрастые, все в сене, гусеницы разравнивали, растрясали, а колеса в рост человека утрамбовывали, укатывали. И сглаживали что-то взъерошенное, непристойно озлобленное в душе Зиминой.
Поля, поля, поля… Когда надо убирать, они словно бы увеличивались. Машины в них прямо-таки терялись. Посмотришь вечером — парк забит, загружен, днем машин катастрофически не хватает. В хорошую погоду, конечно, справились бы, но сейчас?.. Зимина металась с поля на поле. В голове прыгали цифры: тонны, гектары, складывались, множились, делились. Впрочем, она любила это тревожное и такое знобкое состояние ответственности, и к концу дня гнетущее впечатление от утренних происшествий поистерлось.
В голове гудело, что-то тяжелое распирало ее. Уже возвращаясь, проскочила Холсты, как вдруг почудилось — люди мечутся по деревне. Она свернула в прогон, въехала против дома Клавдии. Остановила машину и, навалившись на руль, огляделась.
В разных концах и на усадьбах шло движение. Ворошили, складывали копны, а кое-кто и косой орудовал. Клавдия, в белом платке, в белой кофточке, шевелила граблями сено против собственного дома. Рядом с ней паренек в пего-голубых штанах, младший из Ледневых — Зимина видела его на новоселье у Юрия. За ним — немолодая статная женщина, показавшаяся знакомой. Ну вот, а ей-то уж представилось бог знает что… Она вышла из машины и, помахивая руками, медленно пошла к ним, стараясь не ступать на сено, поглядывая с улыбкой по сторонам.
Они продолжали ворошить, словно не видели.
— Добрый день! Сохнет?
— Здравствуйте, — не останавливаясь, обронила Клавдия.
— Кое-как подсыхает. — Вторая женщина облокотилась на грабли, посмотрела на Зимину вопросительно: — Не узнаете? А в прошлом-то годе были у меня в Лебедушках?
— Капитолина Важенина? — как стихи, пришедшие внезапно на память, выговорила Зимина и засмеялась: — Ты как сюда попала?
— А я говорила — сродственники у меня здесь, брат покойный на ней вот женат был. Я козу на дачницу оставила — и пришла. Ночую сегодня.
— Ну, иди, иди, давай посидим, ты-то мне и нужна! — обрадованно говорила Зимина, направляясь к лавочке у палисадника и впрямь чувствуя удовольствие от встречи.
— Валерка, принеси водички, — попросила Капитолина.
— И мне захвати, — велела Клавдия, обтерла концом платка потное лицо и пошла, переваливаясь и наклонив торс вперед, словно издали метя на лавочку. Ольга Дмитриевна помнила, как несла она икону вокруг дома Бокановых, и сейчас показались ей те же строгость и суровость в опущенных плечах Клавдии, в складе губ.
— И мне, Валера! — крикнула она.
Валерка живо притащил ведро и две кружки.
— Эва, милый, бычку, что ли? — укорила Капитолина.
— Ничего, попьем. Вода-то больно хороша в том колодце, — сказала Клавдия. — Уж как другой раз болеем, а глядишь — опять подымаемся. Я примечаю, с нее — как есть живая вода.
— А ты так и живешь здесь? — спросила Зимина Валерку.
— Ага, — шмыгнул он носом. Он еще больше раздался в плечах, и что-то ледневское, крупное, добродушное, обозначилось в нем — в лице и в глазах. Толстую нижнюю губу, то и дело по-детски отпадавшую, он старательно подбирал, даже прикусывал.
— Вот который раз косим с ним. Две недели пройдет — опять косим. Мишке, бычку, хватит, на овшаник до крыши наложили. Он кладет, а я с приполом соли стою. Брошу горсть — другую — он опять слой положит.
— Не знаю, у нас сено никогда не солили, — сказала Капитолина.
— Да и я не солила. А тут положила вот так же на овшаник — оно у меня и загорелось. Гляжу — пари́т. Тут батька его покойный приходит — Степан всегда помогал мне: дров напилить, сена накосить. «Ой, говорю, что делать-то будем, скидывать, что ли?» — «Нет, говорит, сейчас сделаю». Полез, одну сторону завернул на другую, посолил, потом ту посолил — и дымить перестало. С тех пор и солю. Вернется Валерка опосля армии — обязательно корову опять заведу.
— К бабушке вернешься? — посмотрела на Валерку Зимина.
— А почему не вернусь?
— Да кто тебя знает. Пойдешь в сантехники в Москву.
— Мне управляющий велел в понедельник приходить, трактор даст, — солидно сказал Валерка и тоже сел, положив локти на широко расставленные коленки, свесив руки меж ними чуть ли не до земли. Но поглядывал в другой конец, так что Зимина невольно спросила:
— Это кто там, не Боканов?
— Он. Он, когда косит, всегда протез привязывает. А то ему никак. Он и Борис Николаевич — они как бритвой стригут.
— Ну-ну, я и гляжу, да не пойму. А в Лебедушках, — повернулась она к Капитолине Важениной, — много травы?
— Во какая, не пролезешь, опять задами ходим.
— А если мы стадо прогоним по деревне — ты как считаешь?
— А чего же? Прогнать можно, — сказала Капитолина то ли задумчиво, то ли печально.
— Вы Филатова Игоря Сергеевича, парторга, знали? Он теперь председателем в колхозе и гоняет стада по нежилым деревням.
Обе женщины пристально посмотрели на Зимину, и она на секунду пожалела, что обмолвилась об Игоре.
Но Клавдия, подумав, сказала:
— И у нас такие-то есть, вон Житаха заросла — как нищенка в лохмотьях стоит.
— Да чего уж, там три дома, — пренебрежительно сказала Капитолина, точно отстаивала свои Лебедушки перед кем-то. — Вот Холсты больно хорошо устроены: один конец в Рузу, другой в шоссейку упирается — тут всегда народ будет.
И правда, почти у каждого двора и у пруда под тополями стояли легковые машины — красные, синие, желтые, бежевые — глазу весело. К вечеру стало совсем тепло, люди так и сновали, подкашивали, подгребали просохшее сено. В косых лучах, в светлых пятнах на лужайке, словно греясь на солнышке, то тут, то там вырастали копны. Лизавета Пудова с зятем укрывали свои на ночь пленкой. Свиридовы с сыновьями, невестками, внуками рассыпались на полдеревни. Спешили Хлебины, старая Авдотья не отставала. Белые рубашки мужчин, цветные яркие платья, загорелые руки, лица, размашистые, точные, уверенные движения — все являло такую живую, полнокровную и родную картину, что начинало пощипывать в горле. Нет, идиллического в том было мало, скорее — неистребимое желание получить от земли все возможное и обласкать ее за то, обиходить, навести порядок на ней.
У Зиминой все еще стучало в руках и ногах, не хотелось подниматься. Вспомнилось, как топтали сено с сестрами. Четверо девчонок было в доме. Сенной сарай — позади огородов, за картошкою, картошку в огороде тогда не сажали, — это уж если бобыли какие. Когда начинали возить, сваливать и складывать сено, девчонки с криками прыгали в нем. Ходили как журавли, высоко поднимая ноги, барахтались, толкаясь и хохоча. Но очень скоро становилось жарко, тело зудело, и сердце прыгало к горлу. С остервенением продолжали они утаптывать, уже не глядя друг на дружку. «Ну вы там, заснули? Топчите как следует!» — покрикивал отец. «Да ладно тебе, Митрий, у них, поди, душа с телом расстается», — замечала мама. Значит, и мама знала такое. А они вот не знают и знать не будут, — подумалось про ораву ребятишек, гоняющих мяч.
— Михаил Зайцев сегодня два подберезовика и сыроежку срезал косой у двора под березами, — сказал Валерка, кивнул в сторону пруда.
Там в калитке палисадника сосед Воронковых, с граблями на плече, договаривал что-то Анатолию Свиридову: рука с указующим перстом так и ходила в направлении сада.
— А то как же, — сказала Клавдия, — сейчас экскурсию поведет. Как залучит кого, так сразу — экскурсию.
— Очень хочет, чтобы все у него скорее выросло, — улыбнулась Зимина.
— А у него и растет. Лук как осот стоит. И картошка вон какая. — Клавдия вдруг обернулась всем корпусом к Зиминой: — Ну а вы как, не упустите нынче сено? — Она выжидательно смотрела, и голубые глаза ее в красных натертых веках, с ослезненными белками, уже не казались фарфоровыми.
— Погода не дает убирать. Стараемся, надо, чтобы сдавали больше.
— Коров очень жалко… Нам Алевтина обещала машину либо трактор — себе будет брать, ну и нам выпишет. Сдадим две тонны, Валерушка?
Валерка кивнул, поджал губу и взял грабли.
Много еще холстовцев связано со своей землей. И дети их будут жить здесь и питаться от нее. «А в Лебедушках… В Лебедушках хорошо бы разместить дачи, — подумалось внезапно Зиминой. — Которым посулили болото в Городищах!» Эти Лебедушки всерьез занимали ее. Проект застройки поселочка готов, и смету на осушку болот прикинули, и как дорогу вести наметили, и какие машины запрашивать. Громоздкое дело. А может… совсем с другого конца подойти?
С предельной четкостью засветили вдруг перед нею неизведанные возможности. В понедельник — вторник будет с отчетом о силосе в обкоме. Поговорить бы с Егором Кузьмичом! Она прищурилась. Логика — логикой, разумность — разумностью, а озарения находят нежданно, при самых невероятных обстоятельствах. Не для того ли уж занесло в Холсты?..
Заработала электродойка в Сапунове, монотонный гуд ее врезался в солнечную вечернюю тишину.
— Мил мои, половина девятого, — ахнула Клавдия. — Беги, Валерушка, веди Мишку во двор, а я счас вынесу ему.
После той сцены в ресторане и после той весенней ночи, Зимина не представляла, как встретится с Людмилой Филатовой. Стало ей все равно, останется та в совхозе или уедет.
С заносчивым выражением вошла на другой день Людмила в кабинет, готовая, конечно, написать заявление об уходе из совхоза (а может, имела уже при себе). Было что-то жалкое в том, как старательно вздергивала она подбородок и сжимала губы. И Зимина неожиданно для себя первая спросила, как идет строительство цеха огневой сушки кормов. Людмила, поглядывая в окно, отвечала, что вчера для нового цеха не хватало труб, но должны подвезти. Она еще не решилась взглянуть на Зимину, однако заявления не выложила, и та поняла, что Людмила сомневается в своих подозрениях и даже жалеет, что высказала их.
А работать стало трудно. Каждый раз, когда выходила возможность доказать свое превосходство, свой верх, Людмила доказывала. Если же Зимина спрашивала с нее, делала замечание, она принимала оскорбленный вид, разговаривала отрывисто, взрывалась, а то и кричала. Они теперь не бывали друг у друга, хотя, судя по всему, неприятных слухов до Людмилы не доходило. Зимина и Игорь Сергеевич часто встречались, но видели их на совещаниях в городе, в административных зданиях, всегда на людях. Даже Галина Максимовна ни о чем не догадывалась. Ольга давно не делилась с ней. Возглавив партийную организацию совхоза, Галина Максимовна старалась быть самостоятельной во взглядах и поступках, Зимину почему-то теперь это раздражало, возможно, оттого, что самостоятельность Галины не подкреплялась логичностью и умным пониманием обстоятельств, которые были у Филатова. А главное — его способностью обосновывать.
Анализ силоса дал хорошие результаты. Уезжая в Москву с докладом, Зимина поручила главному агроному и Галине Максимовне сбить отряд механизаторов для срочной уборки клевера, посеянного по пшенице за Холстами.
— Пусть работают на подряде, главный показатель — качество! Убирать — и немедленно в траншею. Авансируем на круг, а потом по конечному результату оплатим. И сто двадцать рублей премии на всех за двенадцать гектар — согласуем с бухгалтерией.
Заметив тень напряжения на лице Жука, добавила:
— Надо учиться командовать, дорогой! И разговаривать с людьми, — ты же в руководящем звене! А медлить нельзя — сейчас ловить и ловить деньки! Галина Максимовна поможет и председатель рабочкома. Поможешь, Закревский?
Закревский, тот самый, которого Людмила именовала не иначе как «интеллигент», суховатый, очень худой человек, наклонил голову с прямым пробором.
— Поговорите сначала с членами партии, с депутатами сельсовета, среди механизаторов сколько их? — Три да четыре, основа есть. — Все-таки она беспокоилась и не чувствовала, что может положиться на Жука.
Москва утомляла. Как бы ни уставала Зимина за день в совхозе, эта усталость не могла равняться с усталостью от поездки в Москву. Совхоз был одновременно работой и домом, среди его дел и забот она жила естественно, гармонично, радости и волнения их сливались. В Москве же не отпускало напряжение, возникавшее от необходимости иметь дело с чужими людьми, занятыми «магистральными» делами города (области, республики, страны), от необходимости держать себя «в струне», не обронить лишнего (некорректного!) слова, не уронить себя в чьих-то глазах, от необходимости убеждать и доказывать, от ожидания — поймут ли, войдут ли в положение, помогут или нет. А вопросы, по которым сталкивалась в Москве с людьми, — острые, тяжелые. Анализ силоса и сенажа — это так, «семечки», она была в нем уверена с самого начала (и знала, что делала, и за плечами столько лет агрономической практики). Ехать с одним таким вопросом — потерянное время. Но всегда скапливалось несколько дел, задач, скрещивалось несколько направлений. Надо наконец решить проблему приобретения картофелесортировочного комплекса, который видела на Украине. Собственно, она и замахивалась на него, строя картофелехранилище. И уже представляла, как будет смонтирован в нем красный стальной гигант от пола до кровли и отпадет нужда в полевых сортировках картофеля под открытым небом или под жалкими шатрами. Нужно выяснить в Гипроземе, на каком уровне застрял проект нового землеустройства. А прежде чем обращаться в Госплан, хорошо бы обговорить вопрос о машинах, выставленный дорожными строителями (по поводу дачного поселочка на болотах в Городищах), с Егором Кузьмичом.
Вкруг поселочка в Городищах и «неперспективных» Лебедушек роились туманные мысли, но реально пока ничего не проступало. Только эмоции, которые к делу не подошьешь, как сказал бы Игорь Филатов. И еще надо и надо… Приемные, кабинеты, бюро пропусков, оголтелые стада машин…
Зимой было легче — сырая свежесть и морозец скрадывали переход из одной атмосферы в другую, но летом Зиминой давался он все труднее. Казалось, ее вынимали из свежего душистого мира и запускали в отравленную бензином и выхлопными газами, лишенную кислорода среду. Грудь зажимало, давление менялось, а она, не сумев адаптироваться за два с половиной часа дороги, должна была проявлять самую высокую активность.
В совхоз приехала лишь на другой день. Едва успела собрать утренние сводки по молоку, как в кабинет явились Жук и председатель рабочкома Закревский, подталкиваемые Людмилой. Влажные розовые десенки так и мелькали:
— Послушайте, что было, послушайте, вам слово, Валерий Михайлович.
— Получилась бригада? — спросила Зимина, сразу поняв, о чем речь.
— Отряд! Какая бригада? Прямо как на войне! Полная боевая готовность! — кричала Людмила.
— В общем, в конце концов все уладилось. Мы с Жуком чуть было не оплошали, — деликатно улыбался Закревский в сторону Людмилы, отдавая в чем-то ей предпочтение.
— Да ну вас, дайте я расскажу! — перебила Людмила, усаживаясь против Зиминой. — Прихожу зачем-то в приемную, знаю, что вас не должно быть, а в кабинете гудят. Недовольно так. Приоткрыла дверь — Жук на вашем месте, глаза шесть на девять, Галина как помидор красная, Валерий Михайлович как тигра в углу ходит, а механизаторы набычились, кепки вертят. И вижу: в приемной наш Митя Пыркин в маечке с дракончиком — король королем. «Ты чего? — говорю». — «А, дали премию — фигу с дрыгой — сто двадцать рэ!» — «Так вы же еще не работали?» — «Ну так что?! Что мы, этого поля не сделаем? А желают быстро — могут и поначалу дать. Мы думали — ее уже привезли, премию-то». — «Ну, братец, ты нахал», — говорю я и — в кабинет.
— Рассказывайте, рассказывайте, — подтолкнул Закревский, хотя Людмила и не думала останавливаться.
— Инициативу у вас я, конечно, перехватила, — потерла она ладошки, торжествуя и чуть кокетничая. — Да что вы, говорю, балаболки, Пыркина не знаете — баламута и лодыря? Вот погодите, его Маня стукнет ножкой, он на четвереньках приползет и еще вид сделает. «Ты-то, — говорю, — Суворов, его в первый раз видишь?» — «А что я один сделаю?» — «А где твое звено?» — «Ивашкины ушли, и Рыжухин ушел». А было как? Суворовских семеро, да еще пять человек пригласили. А уж слух прошел про премию. Пыркин и постановил: деньги на бочку, если заинтересованы, субсидируйте. Представляете? И Рыжухин туда же. «У меня, говорит, весь энтузиазм вышел, на кого я опять надеяться должен — на Пыркина? Извините — привет!» И братья Ивашкины не пожелали с нашими связываться, какое же, говорят, звено на подряде, когда звеном не работаем, — да Ивашкины известные куркули. Ну, в общем, обвал. А Рыжухин голову в дверь высунул и орет: «Платят по семь рублей, а попробуй на таких машинах, а кто-то и финтить будет, почему я за них мантулить должен, двойную работу делать, а дадут поровну!» И долдонит, и долдонит. «Ах ты, говорю, кулак такой, закройся!» И гляжу, на кого опереться бы? А все в окошки смотрят. Я к Колчину: «Максим! Ты только из армии — чему вас учили? Где же человека еще искать?» И поднялся он, огурчик солененький! «Они, говорит, привыкли курортничать, а это новый шаг, а новое без риска не бывает. Да что, говорит, ребята, не мужики мы?» Ну, еще что-то такое, еще, гляжу, влезают: и Пыркин, и Рыжухин, и те двое, Ивашкины.
— Да ладно уж, знаем, ловкая, — сказал, смеясь, Жук. — Но я, честно говоря, тогда подумал, что если бы их не четверо, а пятеро было…
— Да вы поезжайте, посмотрите, что разделывают! — предложил Закревский.
— Как на войне! Отряд!
— Обязательно посмотрю. А ты, Людмила Матвеевна, не видала травы в Лебедушках? В самой деревне? Надо бы съездить взглянуть, может, гурта два прогоним туда? Сапуново-то рядом.
Людмила встала, оглядывая, словно только сейчас увидела, совсем короткую, без привычных локончиков, прическу Зиминой, которую соорудил вчера московский парикмахер по самым последним модельным меркам и которая — Ольга Дмитриевна знала — так молодила ее. Она даже выжидательно улыбнулась.
Но лицо Людмилы замкнулось, подожженное изнутри подозрением:
— Я гляжу — Филатов не оставляет нас своими заботами? Это его идея — относительно гуртов по деревням? Все поигрывает?.. — Она вскинула голову: — Не мое отделение, обратитесь к редькинскому управляющему!
На планерке только и разговоров было, что об отряде на клевере. Предполагали завтра закончить. С утра было солнечно, росно, но с половины дня хмурилось, уже пробрызнул дождичек, однако спохватился и утих — решил, видно, дать людям доработать. Серенький теплый вечер втекал в раскрытые окна.
Редькинский управляющий докладывал со вкусом, подробно, а подвел к тому, что не хватает тракторов, а необходимо вспахать гулевое поле.
— Завтра дам трактор Валерке Ледневу, дня два с ним повозится — и посажу за баранку. Он трактор знает, пахал, а сейчас десятый закончил, осенью в армию, — будь здоров парень. Брат Юрий поможет. На еду в столовой жалоб нет, мяса все же надо… Вчера рабочих кормили в Центральной.
Людмила отчитывалась быстро, отрывисто:
— У меня на картошке работают, опахивают. И на горохе. Конную косилку пустили. На Дальней опилок нет, дайте шофера!
Завгар Убейволк затряс кудлатой головой:
— Нету людей. Двое едут за мучкой, двое взяли отгулы.
— Какие отгулы? — заорала Людмила. — Что значит — отгулы? Могут взять позже, когда не поедут за мучкой!
— Так нельзя, — сдержанно сказала Зимина, — сейчас прежде всего забота о скоте, кричать незачем, а отпускать всех не годится.
— Разве я всех? У меня тридцать человек. Я только двоих.
— Вот! Видите? Вечно не как у людей!
Прораба, замещавшего главного инженера, Людмила возмущала. Этот чистенький, розовый молодой мужичок, приехавший с Тамбовщины по протекции Рыжухина, неожиданно вскочил с места, взмахнул рукой:
— А почему завернули сено, которое привезли рабочие с предприятия? Привезли, а вы его сбросили. Вам все можно!
Речь шла о рабочих с Волоколамского завода клееных конструкций, они обязались сдать две тонны сена.
— А мы взвешиваем! Нам не надо обмана! — закричала Людмила. — Там всего килограмм восемьсот! Привезли сырое! Пусть порастрясут, поворошат — тогда и сдают.
Зимина покраснела. Она не могла останавливать Людмилу. Да и была Филатова права. Только постаралась пригасить в ней что-то, мешающее обеим.
— Да! — вспомнила она. — Где-то на поле тут стоит с прошлого года домушка-сараюшка — корзины, мешки хранили в ней под картошку. Просит ее в личное пользование Рыжухин, думаю, надо дать.
— Мне она самой будет нужна на картошке. Для сторожа, — заявила Людмила, как показалось Зиминой, в пику ей.
Но страсти разжигать не захотелось.
— Ну, разберитесь. Парню не из чего сделать, хозяйства у него почти нет, да и некогда, а ему необходимо, пусть обзаводится, хороший парень. И жена его Роза Ибрагимова хорошо работает.
— Все они хорошие, — проворчала Людмила. — Жук, купили тебе новый аккордеон? — со вздохом спросила она главного агронома, встала и вышла.
Закревский, улыбаясь понимающе Зиминой, тихо и очень вежливо рассказал, что ему предложили свозить доярок в Архангельское. Но он сознавал — сейчас невозможно, если даже «поднимут в ружье» весь служащий состав, бухгалтерию, плановиков (у них в совхозе доить умели все).
— Так о чем же говорить, Валерий Михайлович? — устало и тоже понимающе улыбнулась Зимина.
Уже на выходе, на узкой террасе подъезда, увидала Людмилу.
— Я насчет Лебедушек, — обернулась Людмила. — Я проскочу туда на «газике»? Посмотрю, может, и вправду сапуновские табуны прогнать — километра два ведь, не больше?
— Сама съезжу.
Зиминой действительно хотелось самой еще раз взглянуть на Лебедушки и все обдумать.
Что-то возникло во сне темное, несуразное, и Алевтина проснулась. Снилось, снилось… Что снилось-то? Две половицы ближе к печке скоробились — чуть ли не дыра под печь… Потом война. Мостки над речкой, на них круглое сооружение. Привел немец женщину с двумя крохотными детьми, женщину убил, а детей взял за ручки, подвел к краю, они шагнули и — буль-буль-буль. Так страшно забулькало. Может, оттого, что гудели самолеты? Низкие гулы над землей — так летали тяжелые бомбардировщики на Москву. Через каждые десять — пятнадцать минут. Гул начинался издалека, нарастал тяжело и уходил к Москве.
Сердце стеснило, руки отерпли. Она клала их вверх ладонями бессильно по обеим сторонам; сгибая в локтях, бросала ладонями вниз — легче не становилось. Устали руки без останова тягать тяжелый коллектор, присасывать к вымени, прикручивать, раскручивать, обмывать, выжимать, таскать вилами корм, разравнивать, разгребать, выбирать — это еще не все, что приходилось делать. А тут сенокос. Корове надо, да теленка держат, да приезжали из сельсовета — агитировали сено сдавать. Она любила косить, в особенности подгребать, любила эту пору, но рукам, видно, приходил срок, со страхом подумала она. Вслух никогда в том не призналась бы.
Мухи стали назойливы и увертливы, едва светало, а они беззастенчиво жужжали, носились по избе, втыкались в окна, норовили сесть на лицо. Шлепнешь, смахнешь — она тут же опять щекочет. К жаре, видно. Алевтина накинула зеленую шерстяную юбку прямо на рубашку — ей всегда было жарко — пошла к корове.
Выйдя с доенкой из прохлады моста на крыльцо, постояла, окунувшись в теплый, отдающий медом, какой-то певучий, звенящий воздух. В густых клубах липы, подернутых пушисто-желтым цветением, стоял звон и гуд: липа была набита пчелами, и оттуда стекал, сеялся аромат.
Солнце едва занималось за рекой, но небо уже несло его свет и раскрылось шире, голубее обычного. Слава богу, на тепло пошло.
Пенилось молоко в ведре, вздувалось шапкой. Алевтина стала снимать с изгороди сверкавшие чистотой стеклянные банки — и в них играло солнце. Жарким обещал быть день.
Каждое утро по колено в росе выводила она со двора Милку, брала длинный, еще Федором припасенный ломик и тяжелый железный молоток — тоже Федоров, от дедушки перешел. Вогнав молотком ломик в землю, она привязывала к нему корову где-нибудь в деревне. Травы еще достаточно, хотя сама приводила трактор, когда косили клевер за деревней, и последки, чего не успели сделать руками, обкашивали машиной. А все попадались полные куртинки, загончики, да и на скошенном поднималась отава.
Последнее время частенько приходила Женька, доила корову, и тогда ее привязывал Юрка. Они вели как бы общее хозяйство, хотя Женька все отдалялась, обзаводилась своим, становилась самостоятельной. Оттого, что жили вблизи друг друга, медленно рвалась пуповина. Но корову Алевтина решила отдать ребятам с осени — все равно живет для них. «Для Степашки теперь», — думала с нежностью, разливая молоко по банкам: люди и без нее придут, возьмут молоко, выставленное у двора на лавке, — Алевтина людям доверялась, никогда еще не обманывали, а со смертью Марии Артемьевны в ней не гасло недоуменное чувство: к чему дорожиться, беречься — разве для Женьки.
Накануне она съездила в контору, попросила прислать трактор, чтоб вывезти сено. На корову накосили и убрали, но Алевтина косила еще по утрам в самой деревне и за деревней, окашивала брошенные усадьбы, неудобья, кюветы — агитировали сдавать сено государству, а ее и агитировать не надобно, ей не спится, не лежится, на дойку к девяти, а раз встала — руки просят работы. «Или сердце?» — думала она, усмехаясь. Теперь она часто усмехалась, думая о себе.
И накосила урывками видимо-невидимо. Катерина Воронкова и соседи Свиридовы помогали сушить-ворошить, и Женька когда выходила, прикатив коляску со Степашкой. Теперь в трех местах стояли высоченные копны. Одну-две выделит Катерине — той с больным мужем ничего не сдать, не увезти, а зерно для кур тоже надо получать за что-то. Да и помогала Катерина безотказно.
В Петров день двенадцатого июля погода состоялась на диво. Домой Алевтина приехала сразу после трех и сразу побежала к Свиридовым и Воронковым, предупредила, что придет трактор с тележкой. Юрка еще утром обещал отпроситься.
Она переоделась в платье из легкого шелка, сиреневое, в нежных разводах, такое неслышное на теле, — любила Алевтина надевать его на уборку сена. Нравилось, как обтягивало грудь и бедра, загорелые руки и шея выступали красиво. Волосы сколола высоко на затылке — собранные так, они молодили ее больше, чем распущенные по плечам, яснее открывалась прелесть крупного, с тупо обточенным носиком темноглазого лица.
Тракториста дали хорошего — доброго, хотя и нравного, Петра Рыжухина. Он быстро свозил сено в Редькино, взвесил — в одном возе двести, в другом триста килограммов. Второй раз она даже не ездила с ним. Прямо за прудом, на бывшей усадьбе старой пастушихи Афимьи, где оставались еще три копны, передохнула в холодке под липой, куда закатили Степашкину коляску — он и поиграл, и снова укачался.
Рыжухин управился скоро — катал лихо.
Юрка клал возы, Анатолий Свиридов, Петро и Алевтина подавали набирки, Катерина Воронкова с Женькой подгребали что оставалось. Петро не обязан был подавать, а подавал.
— Это, может, тебя так прозвали за волоса — «Рыжухин»? Какая-нибудь милашка. А ты Рыжов был?
— А я нешто рыжий? — подозрительно скосился Петро.
— Да нет, ты блондинистый, а это просто хорошо сказать: «Рыжухин ты мой», — меленько говорила Алевтина, взметая на воз набирку.
— А-а, — он поддел чуть ли не копну на вилы.
Светлые жидкие волосы прядями падали на коричневое остроносое лицо. Он втыкал вилы в сено враз с Алевтиной, вскидывал на нее глаза, и она смеялась, чувствуя, как отпускает привычное на людях напряжение: Петро ничего не знал про них с Юркой! И она любовалась Петром и Юркой, хватавшим на возу охапки. Там он перекладывал их в разные стороны, утаптывал. Теперь он больше, чем прежде, видел ее в работе, а ей и этого было достаточно.
— Равняй углы! — присматривалась к возу Алевтина. — Клади на ту сторону, чтобы в середине ямочка была! Свиридов! — кричала. — Надень рубашку, обчешешься! — На белое, в поту, костлявое тело Свиридова налипли сено, головки пожухлых цветов.
— Ничего, пусть кровь полирует!
Как в давние времена, смеялась Алевтина, командуя Юркой, Петром, Анатолием, покрикивая на Женьку:
— Сено-то какое — ягода! Сухое, зеленое, в самый раз. Настоящее сено! Сейчас привезу — спросят, где это взяла такое?
Духовитый запах сшибал с ног. В него вплетался сладкий, дурманно-медовый. Алевтина отходила поглядеть Степашку и вернулась бегом:
— Гляжу его и думаю: что это у меня настроение такое хорошее? А это я под липой стою! Петро! А сегодня ведь Петров день, ты именинник!
— Что-то с утра я этого не заметил.
— Так что мы поздравляем!
— Вообще-то Роза обещала вечером праздничный стол, — признался Петр и вскинул охапку в четверть воза.
— Нет, какой мужик, а? — восхищалась Алевтина.
— Ты все же ему поставь бутылочку! — откликалась и Женька.
Охапки взмывали над мужчинами, женщины подгребали последки.
— Будем увязывать? — спросила Катерина, отесывая граблями воз.
— Да нет, так довезем. Сразу на весы и на место. Я тебе запишу двести килограмм, Катерина!
Позже, стоя у крыльца, она смотрела через огород на дорогу к Сапунову, по которой Петро гнал свой синенький трактор уже без тележки в Центральную. Гнал со скоростью автомобиля. «И зачем так? — подумала она, поеживаясь. Оживление прошло, наваливалась усталость. — Нет, не устоит погода, ишь, холодает к вечеру, опять засинивает».
Летел липовый цвет, падал, коричневые стружечки-опилочки засыпали дорожку, траву, стол в палисаднике, воду в бочке.
«Егор Кузьмич» — только так звали в районе работники между собой секретаря обкома, и проявлялось в том особое к нему отношение. Зимина бывала в Москве у Егора Кузьмича и никогда не возвращалась без поддержки.
И в этот раз после того, как обсудили результаты анализа силоса и сенажа и прошлись по адресу ретивых благожелателей и собственного к ним внимания, Ольга Дмитриевна пошутила, что одна выгода в этих обстоятельствах все-таки есть: это непланированная возможность свидеться с секретарем обкома и поговорить о действительно насущных проблемах. Если смотреть с сегодняшних экономических позиций, одно дело волнует: строительство нового дачного поселения. Разрешили его в таком неудобье, что дорожные строители разводят руками: нет машин, способных одолеть болота, нужно обращаться в Госплан. А без помощи Егора Кузьмича… («Вы же понимаете».)
И Егор Кузьмич обещал подключиться, приготовить письмо и, естественно, сделать звоночек.
В последний раз Егор Кузьмич был в совхозе Рождественском весной и проехал с директором и парторгом — тогда Филатовым — почти по всем направлениям доступных дорог, живо интересовался хозяйством, подметил соответствие его с проектом нового землеустройства, подробно выспрашивал о «неперспективных» селах и остался довольным, что в проекте их меньше, чем в утвержденном списке. И Зимина запросто, словно в обыкновенном человеческом разговоре, не лишенном искренних восклицаний и сетований, высказала недоумение по поводу сселения деревень.
Она, конечно, надеялась на расположение Егора Кузьмича и, когда ехала в Москву, гоняла в уме мыслишки относительно дач, болот и Лебедушек.
Но в громадном строгом кабинете, в присутствии работников, говоривших вроде и свободно, но почтительно-сдержанно и как бы имея два в уме, она поняла, что соображения ее не укреплены теоретически выстроенными доказательствами. Не эмоции же выдавать за железную государственную необходимость. И не стала начинать разговора. Обмолвилась только, что с постройкой нового дома деревня Холсты («Помните, вы отметили особо?») оживилась, как бы воспрянула духом. Правда, на свой страх и риск, она, Зимина, предлагала приезжим рабочим поставить там дом-другой, но пока отказались, опасаясь, видно, за будущее. «Я тоже не понимаю, почему человек, корнями ушедший в землю, должен покидать гнездо, облюбованное, насиженное дедами-прадедами, — сказал Егор Кузьмич. — Но у нас с вами есть еще противники. Думаю, на ближайшем пленуме Центральный Комитет рассмотрит это положение».
Зимина достигла черты, за которой мысли, волнения, ощущения оформлялись в решимость. Обычно, придя к заключению, она начинала действовать и была уже неотступна, касалось ли это застройки Центральной усадьбы, возведения коровника в «неперспективном» Сапунове или перехода бригад на подрядный метод.
Неделю сочиняла она записку, ход которой предполагался в самые высокие инстанции. Предлагала она вместо болота в Городищах отдать под дачи городской администрации брошенные усадьбы в деревне Лебедушки, прежде большой, а теперь дошедшей («доведенной!») до десяти домов.
Рассуждение выглядело примерно так. Болото в Городищах — гать, только убьет и поглотит силы и средства. Осушить — это значит прорыть в разных направлениях (искрестить территорию!) рвы и канавы. Болото заключено в кольцо леса (служит перемычкой между большим и малым лесными массивами), дорогу проводить к нему придется через лес, а значит — валить деревья, валить подрост. До лесу от шоссе пройдет она по узкой полосе лугов вдоль Рузы. Там и так-то неудобно обрабатывать поля — механизаторы называют их «испытательным полигоном». А тут отнимут добрую часть поля. В общей сложности площадь дороги будет равняться площади под участки — какая выгода совхозу?
Итак, пострадает лес, бесценное богатство, как случилось уже на территории, отведенной под дачи министерства. Да разве уследишь, как пойдут исчезать деревья? От дымов упадут, захиреют сосны. Осушка болота, внедрение человека в мир леса (а оно состоится!) нарушит экологическое равновесие. Добрый щедрый кус русской природы будет утрачен.
Если предположить, что с великими затратами и ухищреньями дорога и дачи будут все же построены, вот тогда-то и начнется главное издевательство над людьми! Надорвутся, пока удобрят и разработают свои соточки.
А в то же время сколько ухоженных, удобренных, обработанных участков в Лебедушках пропадает десятки лет. Если бы дачи тех министерских служащих пристроили в том удобном для всех месте, люди снимали бы уже яблоки (дома увозятся, кустарники и деревья остаются!), выращивали овощи, а глядишь, развели бы и кроликов, птицу. На каждой усадьбе можно расположить два-три домика.
И тогда рвался из сердца крик: кому это выгодно?! Чтобы десятки лет лежала земля заброшенной, одичавшей? Совхозу? Сельскому совету? Горисполкому? Что же, значит, нет никому до нее никакого дела?!
Еще спрашивала она, как скоро удастся свезти бульдозерами фундаменты огромной деревни? И люди пока живут — городские наследники, продать свои дома не могут — никто из работников совхоза переселяться в деревню, отдаленную от культурных точек, не желает (и этого она не понимает: дом — личная собственность, у нас не отмененная, почему ее надо брать в шоры?). Сколько лет простоит еще деревня, «как нищенка в лохмотьях» (по выражению одной старой женщины). А придется сносить — много ли выгадаем? Холмы, на которых расположены Лебедушки, прибавят лишь неудобную пашню. И провести дорогу туда дешевле, чем на болото в Городищах.
В конце Зимина писала, что совхоз не возражает начать строительство дач не на болоте, а на фундаментах в Лебедушках. А если устарели какие-то пункты и параграфы в земельном законодательстве, не пора ли пересмотреть?
Записка требовала поддержки. Если бы секретарь горкома приложил письмо, что одобряет, не возражает, записка могла бы сработать в короткие сроки.
Белоголовый, пробежав глазами записку, уставился на Зимину. Ирония мешалась с удивлением на круглом лице, совсем опавшем после болезни. Неловко двинув шеей и подбородком, он вскочил из-за стола, прошелся по кабинету, заложив руки в карманы брюк, и она, следя за его не очень высокой мальчишеской легкой фигурой, отметила, что похудел еще больше — тоже достается.
Остановившись, жестко спросил:
— Вы что это — всерьез?
— Серьезнее некуда. — Она чувствовала, что последнее время раздражает его, попыталась улыбнуться как можно мягче.
— Это же чистой воды авантюра! Никто не разрешит. Никто! И начинать не будем. Совхозная земля — есть совхозная, для нужд совхоза. При чем здесь дачники с их снами о земле? — Он положил перед ней записку и уселся за стол, поглядывая снисходительно, словно ставил точку.
— Авантюрой припахивает каждое новое дело, — смиренно возразила она. — А как часто на такой волне выплывают стоящие дела. Патриоты мы или нет, Серафим Антонович?
— Мы-то патрио-оты, — с непонятной угрозой сказал он.
Она покраснела, лицо и шея пошли пятнами.
— Гибнут же села! Уходят с земли! — воскликнула, словно уличала его. — Какая-то простая крестьянка мечтает, как сохранить лес, мозгами раскидывает, а мы слепо подчиняемся уродливым параграфам? Коммунисты! Ведь скоро всего лишимся: и леса, и пашни! Распахиваем, распахиваем, а скоро скажут: сворачивайте! И никто не смеет сказать «а»!
— Вы, по-моему, уже и «б» и «в» говорите. Но… тут я вам не товарищ.
— Ждать будете, пока вам оттуда укажут, — так вот, да? А я не могу. Искать буду… как говорят, «оптимальный вариант». Пойду и найду… не единомыслие, так сочувствие! — Она вздохнула. — О чем мы думаем? Всегда надо шить на вырост! — Она встала, понимая, как далеко отбросила себя от него.
— Это, уважаемая, понятие устаревшее, — Белоголовый улыбнулся грустно. — Слишком хорошо мы стали жить.
Июль набирал скорость. Густая темная зелень шевелилась, шелестела, окутывала мир. Бездонная голубизна в белых мазках и клубах облаков накрывала его. Зеленели, колосились травы, светились в них ромашки и васильки, малиновые костры иван-чая, дразнили колокольцы и кашки, дурманили пестротой, тонкими сладостными запахами. Зацвели огурцы, лук вот-вот пойдет в стрелку, алела клубника на грядах, наливалась вишня, тучнели яблони, набитые зелеными плодиками, смородина лоснилась на солнце; в лесах после дождей проскочили белые, матово синела на опушках и припеках черника, кровенила траву земляника. Липы источали медовые струи, жужжали, звенели, гудом гудели в них пчелы и всякая крылатая мелюзга. А птицы притихли, только орали по утрам, безумствовали грачи.
В Сытове, на краю света, цвели розы — два куста. Два года назад привезла их Ольга Дмитриевна из Ессентуков, посадила, не надеясь на результат. А они пошли. Она холила их, подкармливала, вырезала ветки, как требовала наука. И время от времени говорила Галине Максимовне: «Не теряйте меня, поехала глянуть на розочки». Это значило — дошла до края, требовалось вздохнуть, снять напряжение, побыть одной.
И сегодня, встретив парторга на ступенях административного здания, сказала: «Я скоро, только посмотрю, как там розочки». Однако в лице не было ни утомления, ни раздражения, скорее, оно светилось нетерпеливой радостью, и привычная фраза прозвучала так, что Галина Максимовна глянула подозрительно.
Зимина неловко подмигнула ей:
— Ничего пошла жизнь, верно? — и кивнула на вытянутый вдоль дорожки стенд под красной шапкой: «Флаги трудовой славы подняты в честь», недавно убийственно пустовавший, а сейчас украшенный пугающим процентом выработки мехотряда и цифрами надоев двух ферм, давших по отношению к прошлому году до сотни килограммов больше на корову. Еще вчера обсудили они с Галиной Максимовной эти цифры.
Да что ей за дело до Галины Максимовны? Да что ей за дело до кого бы то ни было? Позвонил Филатов, сказал, что хочет видеть сейчас, немедленно.
Она не любила встречи в машине, в лесу, в закоулках — терпеть не могла озираться. Им редко удавалось видеться у нее. Светлана, кажется, многое понимала, но Ольга никогда не позволила бы делать дочь «свидетельницей безнравственности матери», как в шутку говорила Игорю. В Сытове с той весенней ночи они не съезжались ни разу. Теперь он звал туда, и она летела, будто было ей двадцать лет.
«Ну пусть, пусть догадаются, — думала отчаянно, — все равно шьют кого попало. Никто не верит, что так и пропадаю одна». Чего только не слыхала о себе! Особенно с той поры, как рассталась с Константином Ивановичем, об отношениях с которым в свое время знал весь район. Ах, все равно надо что-то решать. И вдруг показалось, что решиться их положение может очень просто.
Она стала привычно поглядывать по сторонам, и странно: по-новому, понятнее, яснее и как-то покойнее, открывалось увиденное. Только на этом берегу Рузы от Центральной четыре деревни вдоль шоссе, а между ними леса и поля. И на том берегу, за мостом, деревни, леса и поля. И каждый угол требовал ее глаза. Дожди мешали весь июнь, в июле перемежились — нет-нет да и выдастся ведренный денек, а то и три подряд. От Сапунова до самого Сытова по левую руку от шоссе земля засеяна многолетними травами, отдана под клевера. По правую — кукурузой, подсолнечником — всем, что должно идти, в основном, на силос. Это еще вытягивалось, расправляло бледные сизые толстые листья.
С левой стороной покончено. Что до Холстов насеяли — свезено на скотные, на зеленый корм, а клевер за Холстами смахнули враз, заложили в траншею прекрасную массу и в курган укатали. А как работал отряд! С семи утра допоздна. Тут уж не только «Беларуси», большие трактора шли и кормодобывающие немецкие комбайны рядом с «Кирами» — кировскими, а сыпали не в тележки, трясли прямо в железные фуры, идущие параллельно. В два дня управились.
И за Редькином к Сытову до леса шесть стогов поставили (черт возьми, надобно сто шестьдесят!). Стога обогнули жердями — молодцы редькинцы! Ни скот не подойдет, когда по отаве пустят, ни «басурман» какой — много их ездит, грибников, рыболовов, утомятся на своей «страде» — и в стог. Растрясут угол или, того хуже, нору выдолбят. А хорошо в сене-то!..
За лесом подвядающая трава лежала косыми светлыми валами или собрана в копны. Обнаженные луга шире открывали панораму: виднее увалы, овраги, взгорки, ложбины, то и дело щетинистой или кудрявой косой вдавались перелески в зеленое всхолмленное море. И было поразительно, как мелки и малы поля — негде технике разгуляться, нужны еще какие-то устройства — а какие, если не руки? Чтобы выкосить, обработать узкие, вертлявые загоны? Нет, нельзя лишать эту землю людей, а значит — нельзя лишать эту землю селений, — в сотый раз думала Зимина, утверждаясь в мыслях. Ну и пусть живут вечно и Холсты, и Сапуново, и Угрюмово.
В Сытове загнала машину под липу, отомкнула двери домика, постояла. Давно сидел тут куст пионов-вульгарис, под вниманием ее распускавшийся множественно и щедро, даривший всякий раз счастливую неожиданность красоты. Пионы отцвели, хотя еще шевелили темной блестящей резной листвой. А рядом стояли розы: цвета спелого заката стройная прелестница «Корина» и плотная, упругая, в соцветии пурпурно-бархатных мелких лепестков «Дама Декор». Два цветка «Дамы», с чайное блюдце, предельно раскрыты. Ей не хватало элегантности «Корины», зато какая жизненная сила! Ольга Дмитриевна улыбнулась мелькнувшей странной аналогии. И вдруг заметила предательски подвернутые потемневшие кончики на нескольких лепестках. День-два — и появятся смертельные белые пятнышки, переходящие в ржавчину.
— Не отдам, не отдам, нет уж, на этот раз не отдам! — произнесла вдруг с энергией и оглянулась: рядом, конечно, не было никого.
…А через час повторила эти слова почти в той же тональности.
Филатов приехал стремительный и возбужденный, бухнулся навзничь на самодельную кушетку.
— Ты что? Что случилось? — она опустилась рядом, вглядываясь в лицо, такое дорогое теперь. Крупные веки были закрыты, губы сжаты.
— Не могу больше. Представляешь — ушла. Объявила — насовсем! Ребята ревут весь день.
— Ну и хорошо, ну и ладно, — не совсем логично сказала Ольга.
— Вчера был в Москве, в домостроительном комбинате — с этими домиками — вернулся поздно, остался ночевать на квартире, утром она явилась с детьми, орала, буйствовала. «Знаю, говорит, ваши комбинаты и комбинации с б…». Ну, и всякое непотребное. Пока я не вытерпел. Кошмарная вышла сцена. Заявила, что передушит всех.
— Меня, что ли?
— При чем тут ты? Ты ведь была в совхозе. Вот так, значит — навсегда…
Вот и начинало разрешаться их положение…
Через час он сидел с ногами на кушетке, уже прикрытой пледом, а Ольга лежала навзничь, головой к его подогнутым коленям, смотрела снизу вверх… Ее запрокинутое лицо, омытое его любовью, было так покойно и неузнаваемо прекрасно — отброшенные с высокого лба волосы развились, карие глаза, глядевшие серьезно и тихо, открывали такое глубокое и молодое в ней, что он не мог оторваться, сам пугаясь своей нежности.
— Пусть делают со мной, что хотят, — говорила она, имея в виду, наверное, свое официальное положение, предполагающее непререкаемую «моральную устойчивость». — Я не отдам тебя. Ни ей, никому. Просто не возвращу! Мы не можем друг без друга. Наш союз — высоконравственный союз…
Она вдруг хитро улыбнулась, становясь привычной Ольгой:
— Ну кто мне будет крутить голову насчет экономиста? — и протянула руку и с нежной грустью провела по его лицу: — Мое, мое, мое, — приговаривала, готовая разрыдаться.
— Да, кстати, я ведь встретил ее вчера в министерстве! Хотела приехать дня на два познакомиться с хозяйством. Подряд будто бы не пройдет, если не обучить людей через специальную школу — месяца четыре, она может организовать, — он говорил уже деловым тоном — он трезвел быстрее.
— Как, опять баба? Я думала — мужичок.
— Такая стоит пяти мужиков.
— Смотри, как уверен. Что же не пригласишь к себе?
— Я так живописал тебя и твое хозяйство! — посмеивался он, лаская ее взглядом. — Обещала и мне подыскать человечка. Я ведь заделал две бригады… на подряде. Согласен, согласен — есть тут желание переложить ответственность за лодырей на сильных, и пусть это ход очередной, но ведь нет ничего другого? Кроме, конечно, умной организации землепользования, — нажал он на словечко. — Но есть и прекрасный момент: нечто от коммунии, согласись…
— Теперь я покажу тебе свою записку…
Бешеный взрык машины, затормозившей в самой близости, заставил их вскочить, отодвинуть занавеску на окне. К дверям шла Галина Максимовна. Ольга успела откинуть крючок — примитивным крючком была замкнута их любовь от посторонних.
Галина Максимовна, глыбисто светясь в проеме двери, без улыбки смотрела на них, стоявших по разным углам.
— Милуетесь? — спросила с нахмуренным лицом — Ольге показалось оно отвратительно толстым. — А она человека убила.
— Что ты несешь? — одернула, прикрикнула Ольга.
— Рассказывай! — приказал Филатов.
— Трактором переехала…
— Кто?! Кого?! — это кричала Ольга.
— Людмила ваша! Петра Рыжухина, вот кого. Да сядьте вы. В тяжелом состоянии свезли в больницу. Будет ли жив. Вряд ли. Тазовый пояс раздробила ему.
— О, господи!.. — Ольга опустилась, закрыв лицо руками.
Филатов, серый в ярком луче, бившем в окно, не веря, хмуро глядел на Галину.
— Вот так, — сказала она. — Рыжухин привез себе ту домушку, помнишь, на планерке о ней решали. Ведь так и не решили. А кто-то передал ему — «сказали, чтобы отдать». Поставил на сани и притащил. Людмила взяла Сашу Суворова с трактором, поехали отнимать. Обратно к трактору домушку прицепила — Петро и с саней не успел ее снять. Только выехали на дорогу, Петро бежит: «Не смей, кричит, мое добро».
— Добро?!
— Вот именно. Его добро, видишь ли. А та орет: «Совхозное, для сторожа на картошке будет». Ну, Суворов с трактора долой: «Не повезу, разберитесь сперва». Она за руль, Петро наперед забегает: «Не пущу, не дам», на подножку становится. Ну, она поехала, а он скачет и вдруг закричал не по-человечьи.
— Господи, его «добро»! — проговорила Ольга, вспомнив, как говорила на поле о личном хозяйстве, на котором и возрастает крестьянин.
Ай дуду-дуду-дуду!
Потерял мужик дуду —
На поповом на лугу,
Шарил-шарил — не нашел,
Взял заплакал — да пошел
К барыне-сударыне…
Мальчик похныкивал, ворочался, выпрастывал ручки — личико морщилось, краснело. Алевтина потряхивала пеленку, освобождая крохотный сжатый кулачок — на минуту он завис в воздухе, цапнул чепчик.
— Ну что ты беспокоишься, сладкий мой? — нагнулась она над ребенком и, выбрав пеленочку покрасивее, почище, занавесила со стороны окна кроватку-яслицы.
В дверь просунулась голова Женьки:
— Мама, только на руки не бери, ты мне его испортишь!
— Да не беру! Беспокоится чего-то, животик, знать, болит. Приходила Марфа сегодня, все дадакала. Ну, хороший и хороший, чего лишнее про то говорить? Дует от окна вот.
— Не обвешивай кровать тряпками, пусть воздуха больше, ребенок дышать должен. — Женька сняла с кроватки пеленку, отбросила в сторону. — Ничего не беспокоится. Поплачет — заснет. — И ушла, загремев на крыльце ведрами.
Алевтина слегка пошатала кроватку. Кроватка на колесиках, легкое движение рукой туда-сюда создавало ритм укачивания:
…К барыне-сударыне,
Барыня-сударыня,
Роди ты мне сына
В четыре аршина…
Дайте полотенце
Утереть младенца,
Молоденец не велик,
Во всю лавочку лежит,
В свисток свищет —
Косу ищет…
В руке был ритм, рождаемый люлькой, — давно ли качала Женьку под эту песенку, пела ее и маманя — Алевтина как сквозь сон слышала заунывный голос над собой.
Женечкина люлька висела рядом с кроватью. Федор спал у стены, а она лежала лицом вниз, на краю, усталая, замученная — мамы-то уже не было, одна и по хозяйству, и в колхозе (Женечку носила к тетке Афимье-пастушихе). Левой рукой вверх-вниз качала люльку. И сейчас чувствовала ладонью отполированный бортик — в люльке этой еще мама качалась. Вверх-вниз, вверх-вниз.
На что коса — траву косить,
На что трава — коней кормить,
На что коней — столбы возить…
Люлька на пружине, пружину достал Степан Леднев. Ездил в Ленинград, там у него брат матери большой шишкой на заводе был, на заводе и сделали. И как только не забыл? Смотри-ка, заботился о будущей невестке… Она только обмолвилась: «Нашли люльку на избе у мамани да привязали к слеге, запихнули слегу между потолком и переборкой. Качает, а все не то». И гляди, не забыл.
Молодой, он гнался за ней, Степан-то Леднев. Еще до женитьбы на Татьяне. Алевтина чуяла: моргни только. Она и моргала, были случаи, да почему-то в последний момент отстранялась — будто кто толкал в лопатки в последний момент, самый трепетный. И что это было? Неужели играла по молодости? А он взял и женился на кирпичнице — завод кирпичный работал тогда на задах у них, у Ледневых. Она и девок-то этих видела, которые глину ногами, будто лошади, месили, и значения тому не придала. Потом ревновала маленько, когда приходили в деревню, — девки в Редькине жили, а гулять ходили к ним «на гору». На горе против тетки Феены, Зоиной матери, пятачок был, на нем бревна лежали — сидели по вечерам на них девки и парни, песни пели, играли, плясали, только «пятачком» место не называлось. «На горе» — говорили. («Пойдешь сегодня на гору?») Хотя ни на какую гору не взбирались, а собирались на конце деревни над рекою — спуск там велик, утоптанная тропка и сейчас круто вниз бежит.
Потом подумалось — тоже в который раз, — что игра со Степаном Ледневым только готовила ее для Юрки. Юру-то она не упустила! Сама, конечно, сама, куда ему, теленку такому. Но дорог оказался ей теленок — вся жизнь зацвела по-новому. Никогда того не было с покойным Федором. Но и Юру отдала. Своими руками… Такую, значит, цепочку ковала жизнь…
На что коса — траву косить,
На что трава — коней кормить,
На что коней — столбы возить,
На что столбы — мосты мостить,
На что мосты — нам со Степочкой ходить…
Нет, уж этого царенка-князенка никто у нее не отнимет…
Под окном прошел кто-то к заднему крыльцу, Женьку звал — Лизавета Пудова, что ли? Чтой-то она? Никогда никуда не ходит от двора, а тут…
Алевтина прислушалась. Женькин голосок звенел, но глуховато. Хлопнула дверь на кухню, и Женька вскочила в комнату оживленная — вот-вот рассмеется с какой-то радости.
— Мам! Там тетя Лиза кролика принесла. Я возьму.
— Да у нас есть мясо, а в воскресенье утку зарежем.
— Да нет, не резать! Живого! На раззавод. Я его в корзинку посадила. Ящик хороший Юра привез, Зоя дала в магазине, только сеточку поставить с одной стороны. Опять тряпками обвешала кровать? Пусть ребенок воздухом дышит — тебе бы все парить! — И сорвала пеленочки, которыми Алевтина загородила ветреную, казалось ей, струю. — Да иди ты, он спит давно. И соску вынь, неправильный прикус будет!
На дворе у нового штакетника, отделившего огород, стояла Лизавета и улыбалась краешком рта, как всегда.
— Принесла вот маточку, заводите, — сказала Алевтине. У деда никогда столько не было, как сейчас у меня, — шестьдесят штук или семьдесят. Так получилось, я и не думала, окрольчилась одна — десять штук, другая десять, третья девять. Мене восьми не приносили. И сейчас две самки вместе сидят — у одной десять и у другой восемь, как буду разъединять — не знаю, надо еще клетки. Ну ничего, только до осени. Половину живым весом сдам. Той осенью Борис Николаевич на шестьсот десять рублей сдал, а Боканов телку на шестьсот. Вот тебе и кролики. У него все по двенадцать килограмм были. А все оставлю, иначе зимой пропадешь, будешь сидеть — в окно смотреть, и окно-то заморожено. А то все к ним встанешь, выйдешь.
— Ой, а мы-то что с ними делать будем? Я уж и не знаю, захочет ли Юра? Это кто на пенсии, — сомневалась Алевтина. — А то и корова у нас, и теленок, поросенка хотели взять для них.
— Скажу — и захочет, — заносчиво сказала Женька, — надо же на ноги когда-нибудь становиться, от них видишь какой доход?
Самочка вся белая со светящимися розовыми ушами ерзала в продолговатой грибной корзинке, быстро-быстро подергивала розовым носом.
— Ну, как знаешь. Хозяйство вести — не портками трясти. И ребенок у тебя. В техникум собираешься поступать, будешь ездить туда-сюда, то на экзамены, то еще зачем. А все на мать! Юра — он тоже не двужильный.
— Да мы молодые, мама! Подумаешь, какая работа: накосить им или нарубить чего — мне тетя Лизавета все уже рассказала.
— У тебя на дворе-то как хорошо стало, — кивнула ей Лизавета, считая дело оконченным.
— Цветы развожу. Вот флоксы у тети Катерины Воронковой взяла. А это календула — быстро разрастается. Мне еще лилию красную хочется. А весной георгинов насажу, уж я знаю, где взять, видела в Центральной — у нас тут ни у кого таких нету. Пойдем покажу, какой курятник Юра сделал. Цыплят привез — под сетку посадила, уж и не знаю, выходятся ли, поздно очень…
— Тебе Вера-то пишет? — помолчав, спросила Лизавета Алевтину про свою невестку.
— Пишет, — выжидающе поджала губы Алевтина, а сама думала: «Эва, хватились Веры, и кролика принесла, а то молока жалели, думали — пропадет без вас, а она уже в Красногорске квартиру зарабатывает».
Вера Пудова еще весной рассчиталась с почтой, уехала на оптический завод, приживается там как-то.
— Очень девчонку поглядеть хочется, — вздохнула Лизавета.
— Растет девчонка, чего ей. Вылитый Серега.
— Конечно, растет… Вера замуж не собирается?
— Не знаю, не писала.
— А чего там про Рыжухина-то Петра слыхать? — оживая, поинтересовалась Лизавета. — Людмила-то Филатова теперь с тобою работает?
— Со мной. А чего про него теперь, глупенького, услыхать можно — страсти господни.
— У меня дед какой-то плохой стал. Возьмет меня за руку и жмет, жмет: «Ты, говорит, не уходи, посиди со мной». И ругались, и дрались — все было, а сейчас так жалко…
— А мы баню думаем ставить, — сказала вдруг Женя, поднимая крошонку с крольчихой. — Как без бани? Поросенка заведем — ему варить надо, а на газу разве можно, весь дом спаришь. А в бане на печечке я все делать буду, и постирать там хорошо…
С удивлением слушала Алевтина у Женьки свои интонации. Свою манеру рассуждать. И мило, и смешно ей было, и чего-то боязно — хозяйкой становилась Женька. «Строгость-то от отца в ней», — подумала Алевтина и поспешила в дом. Как-то все больше разграничивала она себя и Женьку.
Мальчик снова ворочался, что-то все же было не так. Говорила Алевтина — водички через скобочку пролить, эта Марфа со своим языком может и вредное сотворить. Пошли-то они с этим воспитанием! Еще маленько — и будет сама командовать.
Женя решила учиться на воспитательницу детского сада, никак не хочет с коровами — дыхания, говорит, не хватает, женщина должна быть женщиной, дом вести, детей воспитывать — ну, работать чего, но не пятьдесят же коров доить. Тут и мужик холку собьет. В Орехово-Зуево собралась, в техникум педагогический.
«Поезжай, поезжай, все Степашка больше со мной будет, сами привьем, чего следует», — думала Алевтина и пристально вглядывалась в крохотное личико. Говорили — на Женьку ребенок походит, Алевтина же знала — на Юру: и носок крепенький, вон какой, бульбочкой — носатенький будет парень.
— Миленький ты мой, тебя-то у меня никто не отнимет!
Перед ней уже мелькали туманные горестные образы будущего, да когда оно еще будет, сколько ей жить-то осталось?
Председатель рабочкома Закревский решительно вошел в кабинет, не садясь, заговорил:
— Я должен сразу предупредить, что защищать Филатову не намерен! Устал от ее выходок, от жалоб на нее людей, пора воздать по заслугам. Люди волнуются, бушуют. Рыжухин — неизвестно, останется ли жив.
— Уже остался.
— Но будет инвалидом на всю жизнь. Если хорошо склеят. У него ребенок. Нет, благодетельствовать я не буду! Конечно, Филатов — человек превосходный, но уж она — извините…
— Не пара ему?
Ах, Ольга Дмитриевна все чаще поступала неосторожно, так и подмывало обнародовать свое личное, закричать о нем на весь мир. «Хорошо бы сбежать отсюда, — вдруг мелькнуло в уме, первый раз так мелькнуло и совсем некстати. — Или в горком перейти? Только что-то никто туда не зовет».
— Послушай, Валерий Михайлович, если мы здесь не можем убедить друг друга, на собрании и подавно ни к чему не придем. Так нельзя. Ты успокойся, давай разберемся, я вижу — тебя хорошо подзарядили. Ты был у Ибрагимовой, которая Рыжухина?.. Понятно. Я тоже десять раз говорила с ней. Но характеристику в суд мы должны дать объективную.
— Вот именно!
— А объективно — Филатова на работе горит, характер у нее добросовестный, хотя и вспыльчивый.
— Хамский!
— Но честная? Во всем честная… Таких поискать. И уж конечно, активная, каких мало. Умеет организовать…
— Можете писать что угодно. А я напишу свою… то есть, вместе с людьми сегодня оценим. — Он повернулся, пошел.
— Валерий Михайлович!
Характеристику требовал суд. Людмила находилась под следствием.
Зиминой хотелось сделать все, чтобы наказание по возможности умалить. С последней встречи она ни разу не виделась с Филатовым, по телефону говорили сдержанно, как если бы жена его была смертельно больна. Выслушивая, отвечая, не пыталась даже услышать его потаенное. Потаенного сейчас не существовало. Он был озабочен, расстроен, убит, неукоснительно приезжал ночевать домой, иногда обедать. Несколько раз обедали втроем, с Людмилой, обсуждая дело.
У Рыжухина оказались поломаны кости таза, оторвана сигма, переломана лодыжка правой голени, плюс шок третьей степени — то есть нанесены ему тяжкие телесные повреждения. Людмила виновной признавала себя лишь частично. На следствии показала, что приехала к дому Рыжухина на тракторе под управлением Суворова и прицепила будку. Что Рыжухин требовал остановить трактор, «мешал движению». Что Суворов отказался вести, и она пересела на место водителя. Тогда Рыжухин встал на подножку, — она двигалась со скоростью три километра в час. Он спрыгнул, шел справа, она думала, что отстал. А как совершила «наезд» — не поняла, лишь услышала крик.
Показания снимали со звеньевой Центральной фермы Василисы Потаповой, на глазах которой произошла катастрофа. Василиса вышла на крыльцо своего подъезда, хотела идти в магазин и видела Филатову за рулем, а Рыжухина на подножке. Услыхала крик — подбежала.
Суворов показал, что так как Рыжухин мешал движению, он отказался управлять. Что как только Петро спрыгнул с подножки, они проехали метров пять. Когда Филатова тормознула, услышал крик. Выпрыгнул наземь — а Рыжухин под колесом.
Крик, крик… «Услышала, услыхала, услышал»… Какой нечеловеческий, должно быть, был тот крик. Он прошил воздух, развалил сердце Людмилы, сорвал с крыльца Василису, выбросил из кабины Сашу… Холодный, скрежещущий ритм протоколов следствия звучал в ушах Зиминой, заглушая все звуки жизни, отдаваясь болью в затылке. Она ездила в больницу — узнать Рыжухина в потемневшем, истаявшем человеке, наполовину завешенном от посторонних взоров простыней, не могла.
Следователь явился, едва Петро смог говорить. С безумием, расширявшим вдруг угасшие глаза, Рыжухин утверждал, будто на планерке будку («домушку») решили оставить за ним. Да, он вставал на подножку и просил не забирать «домушку», потом забежал вперед, выскочил на дорогу. Трактор остановился, он подошел к колесу — оно было выше его, — стал махать Филатовой. Но трактор двинулся, и он попал… пропал… Явно, тоже не помнил, как случилось.
При определении меры наказания суд должен был учесть признание Филатовой своей вины, ее раскаянье, первую судимость, семейное положение, обстоятельства дела (из-за общественного добра!) и, конечно, характеристики. Зимина говорила со следователем и с судьей. Могли дать условно, с удержанием из заработка по двадцать процентов. Судья и следователь называли предположительно одну и ту же статью Уголовного кодекса РСФСР.
Ну и конечно, произвели пока меру пресечения — взяли у Филатовой подписку о невыезде.
Права на управление автомобилем (транспортными средствами!) у Людмилы отобрали сразу же. От работы управляющей пришлось отстранить. Она сама объявила, что будет работать дояркой — может быть, только на такой работе надеялась заслужить если не уважение, то прощение людей.
А люди на нее ополчились. Одни — жалея Рыжухина и его семью (да и был ли кто не жалеющий?), другие не прощали личных выпадов, ее скандального характера, третьи — просто потому, что все возмущались. Людей ужаснула, ошеломила внезапность увечья молодого сильного ловкого мужика, задиристого парня, мужа одной из лучших доярок Центральной, отца годовалого мальчика. Как теперь Роза будет растить его? Со всей силой объявшего их ужаса люди готовы были наброситься на Людмилу. Ей припомнили все промахи. Придирчиво разбирали характер. Забыли заслуги, старанье, сноровку, знали одно: виновата и должна понести наказание! Они уже не думали, что будет с Филатовым, которого любили и уважали и которого теперь только сильно жалели, не думали про их детей, то есть не думали с такой страстью, как про сына увечного Петра. Ими двигало единственное, да и естественное желание: покарать! Собирались группами, ходили друг к другу, говорили везде — в магазине, в автобусе, на работе, ахали, негодовали.
Сегодня намечалось профсоюзное собрание с полномочием дать характеристику Филатовой для суда.
Зимина понимала: в такой накаленной обстановке один этот вопрос ставить в повестку дня было бы неосмотрительно, собрание могло вылиться в буйное поношение Людмилы и друг друга. И готовила доклад о положении дел в совхозе к исходу июля — цифры по молоку только-только начали выправляться, две фермы сильно увеличили надои — Сапуново и Дальняя, но Центральная не управлялась из-за отсутствия выпасов, — да в работе всегда имелись упущения, прорывы, люди должны почувствовать, что и они небезгрешны. Она тешила себя надеждой переключить внимание на них самих.
Собирались в клубе, построенном студентами лет восемь назад, в небольшом зале, где пускали киноленты, — до сих пор шла переписка с обкомом и министерствами о необходимости средств на Дом культуры. Необходимость понимали, но не могли выпрыгнуть из каких-то своих же решений и финансовых параграфов. То есть проект дома, вся техническая документация были готовы, место отведено, и даже выкопан котлован, но материалы не завозились.
Поэтому в зальце, рассчитанном на рядовые плановые профсоюзные собрания, на собрания партийные, на которых всегда немноголюдно, сегодня набилось народу несчетно — из президиума Зиминой виделась плотная, шевелящаяся, гудевшая масса людей. «Тем лучше», — подумала она, увидев наконец механизаторов, осевших стайкой, — она любила глядеть, когда они вот так собирались и садились обособленно. Смотришь — и видишь: один другого моложе, сильнее, интереснее. Этакий мощный мужской клан. Разглядела в первом ряду Рыжухину-Ибрагимову, подвядшую и грустную — мальчик у нее в яслях, на круглосутке. А Людмилы не увидела, хотя говорено было, что присутствие ее, возможно, сдержит выступающих. Вздернув голову, Людмила заявила, что, конечно, придет: «Посмотрим в глаза друг другу!» — она имела в виду собрание.
Закревский объявил повестку, и Зимина прошла к трибуне.
Как можно лучше постаралась она представить облик совхоза, чтобы люди вспомнили, где живут, чтобы пробудилось в них достоинство, уважение к себе.
Хозяйство их из хронически убыточных стало рентабельным, окрепло. («Плодотворней трудится коллектив, возросла его заинтересованность в общественном производстве!») Зимина называла высокие проценты продукции к уровню прошлой пятилетки, производительности труда, реализации молока. Поголовье крупного рогатого скота уже насчитывало три тысячи триста голов. Вот каким сильным представало хозяйство!
— Партия и правительство выдвигают перед нами сложные задачи!
Следовало увеличить производство молока на одиннадцать процентов. Продуктивность на фуражную корову уже поднялась, а также — сдача молока государству. Предусматривалось в будущей пятилетке… — И опять выходил убеждающий процент.
— Программа сложная, но выполнять ее нам, и мы понимаем, что сейчас уже нельзя работать, как вчера. Сегодня важно, чтобы человек творчески относился к делу. Могли же механизаторы Суворова придумать устройство к немецкой жатке, которое поможет убрать закрученные дождями овсы и пшеницу.
Потом говорила, что Центральная усадьба превращается в красивый поселок, с детским комбинатом, почтой, парикмахерской, комбинатом бытового обслуживания. Заканчивалось строительство торгового центра, газификация усадьбы. Собирались строить десятилетку. Появились хорошие дороги. Все это называлось материально-технической базой.
— К Угрюмову прорезали профиль, начали возить туда гравий! — Зимина посмотрела на угрюмовского тракториста. Максим Колчин, собиравшийся после армии сбежать, так и остался в звене Суворова. Очень кудрявый и юный, он выделялся среди мужчин, глядел усмешливо — уж не себе ли отводил роль основателя того дорожного профиля и прочего прогресса? Он ездил сдавать экзамены в институт на заочное отделение и поступил.
И тут она прибавила, что в совхозе двести человек молодые — до тридцати пяти лет, а двести тридцать заочно учатся в техникумах и вузах.
— Считаем их своим будущим! Смотрите, они перед вами! Для них и для всех нас совхоз — дом родимый. Из него и ехать-то никуда не хочется, верно, товарищи? — Она передохнула, подула по привычке, так, что взлетели завитки на лбу. Зал зашевелился, заперешептывался. — Сейчас широким фронтом заготавливаем корма! — Она перечислила, сколько тонн многолетних трав первого укоса, второго, сколько витаминной мучки. Выходило — везде больше плана. — Неплохо, кажется, хозяйничаем в своем доме-то, а? Когда подводили итоги посевной, в конце мая, уверяли, что заготовим на новую зимовку по двадцать центнеров на корову. И работали! Звено Суворова так работало, так работал отряд, убравший клевер за Холстами. Можно, оказывается, не пить, не куролесить, не фардыбачиться. Но есть, есть еще погоня только за выработкой, есть пренебрежение качеством! Посмотрела я недавно картошку, которую сажал Пыркин. Что, друг, не глядишь — стыдно? Опытный механизатор. А не везде производил посадку с удобрениями. Манкировал. Торопился. Думал — пройдет? Не прошло.
— А он против химии!
— Пусть органику вносит!
— Он внес под куст, а боле не хватило!
Во, ерники. Зимина сглотнула улыбку.
— А чем объяснить, что в июне снизили молоко? — спросила сердито. — От кормовой базы, говорим, зависит. Так кормовая база растет, а молоко падает.
И она перечислила, где и что проморгали, недосмотрели, допустили то самозапуски, то яловость, то недокорм, неухоженность.
— А пропала одна корова — это тысяча рублей убытка. Это в нашем-то доме? Так давайте обсудим, что делать? И будем помнить, что для тех, чей труд связан с землей, с самой весны и до поздней осени редко выдастся день, когда можно расслабиться. Словами не скажешь! Земля щедро оплачивает только самоотверженный труд!
Ей аплодировали. Люди задвигались, загомонили. Она уже сидела в президиуме, и еще раз взметнулось колечко волос над высоким лбом.
— Товарищи! — собрал внимание председатель рабочкома Закревский. — В нашем совхозе произошло несчастье: все знают о наезде Людмилы Матвеевны Филатовой на Петра Рыжухина. Обстоятельства оказались сложны. Рыжухин не узнал точно, выделена ему будка или нет, увез ее к дому для личного пользования. Филатова решила вернуть эту несчастную будку для общественных целей. — (О, он старался избежать предвзятости! — Зимина покосилась благодарно). — Вышел спор, в котором так жестоко потерпел Рыжухин. Но потерпела и Филатова: вы знаете, Людмила Матвеевна работает теперь дояркой, у нее на два года отняли права на управление транспортными средствами, находится она под следствием. Сегодня мы должны дать ей характеристику, которая будет иметь серьезное значение в суде. Мы глубоко сочувствуем Пете Рыжухину, его подавленной горем семье, которой грозит длинная беда, но я прошу вас быть объективными! Высказываться по докладу и выражать мнение относительно Людмилы Матвеевны.
Зимина не выдержала, тоже поднялась над столом:
— Ребятки! Я вас прошу об одном: постарайтесь взглянуть честными глазами, учесть работу Филатовой, ее способности. Неосторожное, запальчивое слово может решить судьбу человека, его семьи, детей. И еще. Усадебное хозяйство — конечно, опора крестьянина. Потому сейчас и новую деревню строим с одноэтажными коттеджами и всячески помогать в этом направлении будем. Но ведь и сознание должно быть. А то из-за какой-то домушки, которой решил обзавестись, жизнью рисковать? Так что — все учесть надо!
Тишина навалилась на зал. Люди перестали шептаться, с ожиданием смотрели на президиум, президиум — на людей.
Закревский обвел всех взглядом:
— Ну, кто там смелый? Наверное, кто недавно благодарности и грамоты получал? Успех-то — он уверенность внушает. А, Алевтина Николаевна? — спросил, вызывая откликнуться.
Алевтина поняла по-своему: потому обращаются к ней, что Филатова работала теперь в ее звене.
— А что? Я могу… — Алевтина встала, оглянулась, пошла на сцену, остановилась рядом с трибуной. — Я вот только не могу понять, почему снижение? По молоку. Думаю — пастбище. У нас, в Сапунове, конечно, пастбищ много, и Лебедушки тоже оказалися нашими. Конечно, нам благодарности — спасибо, замечают. А я вообще-то считаю, что жить надо заметно. Но в июне и у нас минус получился. И ведь за чистотой молока следим, я, например, сама проверяю, да они и сами работают без утайки. Значит — корма хорошие. А минус — это согнатые два табуна. Приходят — вымя побито и рога поломаны. Нужны дополнительные пастухи. Тут вопрос к руководству… — Она замолчала и сразу наткнулась на Людмилу, сидевшую в заднем ряду с самого края, с поднятой белокурой головою, с аккуратно уложенной, точно на праздник, прической — по усадьбе она могла бегать растрепанная, с кое-как собранными волосами. — Так… А насчет Людмилы Матвеевны… работает хорошо, надаивает, как и я, даже больше, молоко чистое. — Она оглянулась на Зимину, та смотрела одобрительно, даже, показалось Алевтине, с надеждой, и ее как прорвало: — А вообще — это проще простого: погубить человека, если оступился! Ну, оступился! Конечно, как пьяница какой, разгильдяй — вот и будем его жалеть и воспитывать или рукой махнем: ни жарко ни холодно — пускай его. А если человек на виду, в дело душу кладет — такого нам не надоть, мы его вон скорее! А куда торопиться-то? Пускай поработает, пускай вину свою на глазах у народа искупит — хотя бы и Людмила Матвеевна! — И пошла со сцены.
Закревский постучал об графинчик карандашом:
— Так я не понял — ты за какую характеристику?
— А чего понимать? — остановилась Алевтина. — Работает хорошо — и пусть работает, какие непонятные все, — пожала она полными плечами.
В зале рассмеялись, захлопали.
Главный зоотехник, сухопарый и узкий, взойдя на трибуну, повис над ней, утопив голову в плечи, свесив скрещенные руки:
— Я целиком и полностью отношу к себе, как к руководителю цеха, упреки по животноводству, по фермам. Но давайте мысленно пройдемся по последним месяцам: в связи с дождями кормовая база ослабла, но главное — безобразно скармливали корма, а кое-где и губили. Привозят — и сваливают у ворот. Чем меньше рацион у доярки, тем больше она получает — не на один день! А ты привези тележку, развали, но привези на день — так нет, пусть доярка силос будет топтать и сама с ним топтаться.
— А ты где был? — раздался из зала звонкий женский голос.
Все повернули на него головы, но зоотехник ухом не повел:
— Еще немного — и будет упущено летнее время для ремонта. Из двенадцати ворот шестьдесят процентов надо заново делать. Подъезды к воротам не очищаются, надо сделать подъезды, чтобы жижа стекала по стокам или как там. Упрек руководству! Я наблюдал не однажды, как проявляла характер Людмила Матвеевна, — без перехода продолжал он, — самоуправство, скажем мягче — самонадеянность — это есть, при том, что работать она, конечно, может. Но груба! А женщина. У женщины грубость всегда видна. Вообще-то руководить женщине на селе трудновато, ну она и выходит из себя, а потом это растет снежным комом.
— Так что? — уточнил Закревский.
— Так нехорошо, конечно. А характеристику можно дать неплохую.
И тут вскочила Потапова, прямо побежала на сцену, встала на трибуне, высокая, жилистая, — сразу видать, хорошая рабочая лошадь.
— Вот здесь сапуновские очень хвалились! Потому что сапуновские купаются в траве. И водопоя, и всего достаточно! Посмотрите, как на Дальней пасут, — у дороги, и водопоя нет. Коровы пьют жижу у дворов — смотреть противно. По лесу остается полно отавы и всего, а пастухов нету! Приживальщики, не пастухи! А за ворота наказывать надо! Выяснять, кто разбил, — и наказывать. И механизаторы — все им честь и хвала, подумаешь, бригаду сбили, траншеи заложили. А то коровы во дворе, а зеленку не подвезли — трактористы не проснулись, поправляются!
— Факты давай! — крикнули из зала.
— Что я их, упомню? Один факт: изнахалились люди. И Людмила Матвеевна. Что за самоуправство такое? Моя воля — я хозяйка! Человека переехать, и думаешь — ладно? У него теперь ребенок малый остался. Роза у меня глаз не осушает — по ферме ходит. А ходить надо, как вы думаете? Она ведь хабалка — Людмила. Пришла ко мне, говорит: «У вас тридцать процентов только телочек принесли коровы!» Чудно и много, я что — рожаю их? Это осеменатору говорить надо, не мне! Хабалка и есть, — заключила она сердито, при общем молчании уходя со сцены, а Закревский не спросил даже, как это в характеристике записать.
Саша Суворов поднялся, будто его очередь в прениях проставлена.
— Корма в этом году заложили хорошие — и сено в стогах, и силос, и сенаж в траншеях. Закладывали по правилам, должно сохраниться. И механизаторов нечего виноватить. А у настоящей доярки корова становится коровой, а не козой — и соли, и мела, и всего получают. Так в чем же дело? Пробовали и два раза доить, и три, да? Конечно, как в личном хозяйстве, хлебом не кормили, никакого хлеба не хватит, но рацион богатый: и комбикорм, и зеленка, и трава — все аппетитное. Может быть, порода такая? Что это такое — черно-пестрое стадо? Может, пора менять? Задуматься надо. Да. Я, конечно, не оправдываю Людмилу Матвеевну, но одно скажу: Петро Рыжухин — тоже не сахар, куда лез — я прямо ужасался, почему вы думаете, пересел?
— А ты бы выскочил да оттащил его — пересесть можно, хороший больно! — крикнул женский голос из другого конца зала.
— А я за трактор тоже отвечаю, меня спихнули — я охнуть не успел!
— Спихнешь вас, когда не хотите!
Закревский застучал карандашом:
— Так что?
— Считаю — оба виноваты, пусть суд судит, а если она умеет дело поставить — значит, тоже надо записать.
Все были все-таки озабочены собственным положением. Вышла бригадир с большой Редькинской фермы, которая на четыреста голов и которую по телевизору не раз показывали.
— Было предписание разровнять колдобы — ни у сапуновских, ни у нас не разровняли. Асфальт у ворот зарос навозом, весь в трещинах, провалился — жижа не стекает, коровы по щиколотку ходют, и нам без сапог не выходи. Тяжело все летечко в резиновых сапогах, да и зимой теплые сапоги не наденешь. С этим что-то надо делать, и срочно. И насчет ворот — обои ворота не прикрываются, осень на носу, а потом их не найдешь, строителев этих. Об работе у нас все очень переживают, стараются, не так, как в том году. И пьяницы уехали. Мы, конечно, с Людмилой Матвеевной не были так близки, мы об ней мало знаем, только слышали — боевая. А Рыжухина знали, он, конечно, аккуратный был тракторист, но с затинкой, ему что взбредется, ничего не скажи, по-своему делает. Конечно, самому не надо бы лезть.
— Так как же записать в характеристике?
— Это уж смотрите сами, мы-то с Людмилой Матвеевной мало сталкивались, чего нести зря?
— Так чего же ты выходила?
— Так я же насчет ворот.
— Насчет ворот! — сердился Закревский. — Кто еще?
Еще вышла бывший диспетчер гаража Октябрина, та самая Октябрина, которую переводили скотником в Сапуново, потом дояркой в Редькино. В Редькине она и работала, теперь уже бригадиром. Почему-то она была уверена, что это Людмила Филатова настояла на переводе ее на ферму. В белом свитере, с короткой стрижечкой, в очках на цепочке, будто с экрана спрыгнула.
— Доярки работают у меня нормально, — зачирикала она. — Но мне нужен ремонт — сменить линию на первом дворе. За молоком следим, молоко чистое. Но надо какие-то площадки делать, ни с какой стороны не подойти, без сапог невозможно, это точно. Управляющий не позаботился прислать трактор. На один всего час, мы бы помогли. За час все можно сделать, чтобы не снижать молока. И ворота тоже надо ремонтировать. Об Людмиле Матвеевне мне говорить неудобно, могут подумать — свожу счеты…
— А неудобно — не говори! — не удержала раздражения Зимина — всегда хитрит Октябрина, да хитрость ее белыми нитками шита.
Октябрина рванулась со сцены, только цепка у очков затряслась. Ну вот, обидела человека — Зимина помрачнела.
— Насчет ворот! — встал из первого ряда прораб, и даже не пошел на сцену, только повернулся в зал, такой весь аккуратненький, бело-розовый. — За семь месяцев мы освоили из плана тридцать восемь тысяч рублей. Какие у нас были проведены работы по капремонту? У нас за этот период было проведено…
— Про ворота! — требовательно закричали из зала.
— Руководство халатно относится. Шестьдесят процентов из двенадцати ворот надо делать заново, — подтвердил и он.
— Наказывать надо! — крикнули ему.
— Да, надо следить, кто сорвал, и наказывать.
— И сразу говорить, когда ремонты будут сделаны!
— Будем стараться к зиме закончить.
И будто в ужасе перед необоримостью обстоятельств, стал нудно перечислять: трудное положение с пиломатериалами; тяжелая позиция с шифером, старые фермы требуют нового покрытия; пятьдесят процентов остекления впереди («за нами!»).
— Мы приготовили силосные траншеи на тысячу тонн, нас вызвали и еще заставили сделать три — это отвлекало силы! — Он помолчал, не зная, говорить ли о Филатовой. Помявшись, проронил, причислив, видимо, и ее к своим трудностям: — У Людмилы Матвеевны всегда не хватало такта. У меня все.
Собрание шло. Выходил главный инженер, жаловался на то, что не выпускают подвесные дороги, на отсутствие запчастей, на несерьезное отношение рабочих к электропроводке (колпаки разбивают!). Выходили механизаторы, говорили свое, и все корили вроде Людмилу, но не так, чтобы дать отрицательную оценку. Больше доставалось Зиминой.
«Вот бы послушал Игорь, как я отстаиваю его жену! Она-то все равно не поймет», — думала Зимина, не глядя и видя напряженную, откинутую голову Людмилы в заднем ряду.
Было еще не поздно, едва минуло девять. Зимина сидела в кабинете, бросив руки на стол, осмысливая собрание. Когда она стала выкладывать недочеты — это уже не был маневр, просто жгло желание взять их за грудки и потрясти. Пришли, сбежались, услыхав, что нужно продрать кого-то — не их, а кого-то — на это всегда готовы! Понеслись двое — и всех понесло, словно стадо.
Конечно, они вынуждены были ответить, и поневоле отвечали всенародно, не перед ней отчитывались, перед людьми — то страшное, что произошло, как бы заставляло их спросить и с себя, и они каялись или спорили, защищались, отстаивали уже собственную честь, и с этой высоты наиболее честные и требовательные (на что и надеялась она!) подходили к Филатовой как можно объективнее, другие слишком придирчиво хватались за нее, прятали за ней свое неблагополучие, и придирчивость их была очевидна и неприятна. Значит, «все шло путем».
И вместе с тем напор людей, общее неприятие Людмилы, частично скрытое — дипломатично, она-то видела, что дипломатично! — давало волю ее, Зиминой, неприятию, которое без всякой дипломатии, исключительно сознанием вины перед Людмилой, душилось ежедневно, ежечасно. В ней вырабатывалось и утверждалось то объективное отношение к ней, к какому стремилась, но какого боялась: она перечисляла заслуги Людмилы, но чувствовала, что фальшивила, во имя добра, во имя большой и трудной справедливости, потому что втайне не принимала Людмилы, а порой почти ненавидела. А тут вместе со всеми давала оценку — народ видел, значит, то была правда.
Но и народ пошел навстречу, народ уважал ее, соглашаясь дать в суд отзыв благоприятный, и она душевно и благодарно чувствовала эту свою слитность с людьми. Конечно, они отстаивали свое достоинство, стараясь объективно, как и просила, решать о Филатовой, — и ее поднимало чувство единения с ними. Они понимали ее — она понимала их.
Она подошла к окну и долго глядела на тонувшие в отблесках зари нагроможденья строений, башен, крыш, раскинувшихся за шоссе. Зажигались огни. Внизу сонно покачивалась калина. Видно было, как налились ее гроздья — крепкие, твердые зеленые ягоды блестели краснотцой, оживлявшей все дерево, будто накинули на него шелковую рябенькую косынку.
На другой день сама с утра завезла характеристику в суд и пошла в горком.
Белоголовый увидал Зимину в приемной, когда шел в кабинет, пожал маленькую твердую руку:
— Ко мне? Заходите.
Они редко виделись после разговора о Лебедушках и дачах. Записку свою Зимина отправила сперва в Совет по инженерной геологии и гидрологии — тот самый, который создает аэрокосмический мониторинг состояния геологической среды, тот самый совет, который предсказывал сокращение пашни в будущем. Совет не решал ее вопроса, но она искала поддержки у специалистов, докторов наук, академиков — они владели информацией, недоступной глазу и разумению ведомственного аппарата, чиновникам, — они должны экологически и экономически грамотно оценить ее суждение о защите земли и леса, то есть подтвердить их. Она действовала без ведома Белоголового, и это порождало настороженность, натянутость между обоими. Его светлые, мальчишески дерзкие, азартные глаза, приглушенные знанием тягостных жизненных оборотов, а может — тяжестью собственной ответственности, смотрели на нее вопросительно. «Ну и как, получается?» — читала она в них и обижалась на скептическую снисходительность.
О трагедии с Рыжухиным, конечно, прежде всего позвонила Белоголовому. Ей казалось — исполняет официальный и партийный долг. Кратко, достойно, без истерики, которая била изнутри, изложила обстоятельства. Голос Белоголового со знакомой невозмутимостью какой-то высокой позиции добро произнес: «Спокойнее. Спокойнее, Ольга Дмитриевна. Это жизнь. Давайте смотреть… помогать… решать…» По благодарности, сдавившей вдруг горло, поняла, что кинулась к нему не с официальным донесением.
Сейчас он смотрел на ее серьезное лицо и, видно, заметил, как закусила губу, собираясь с духом.
— Устали? — спросил мягко.
— Есть маленько, — просто ответила Зимина и впервые со вчерашнего дня улыбнулась.
— Вчера был у меня Филатов.
Она взглянула быстро, пытаясь угадать, слишком ли откровенный состоялся разговор с Филатовым?
Серафим Антонович смотрел прямо, не стараясь укрыть, что многое ему известно. Но что? Может, совсем другое?
— Я говорил с прокурором и судьей. Характеристику дали?
— Я как раз хотела об этом. Характеристика неплохая.
— Это очень важно. — Он помолчал, продолжая смотреть испытующе. — Да! — заговорил он, словно спохватившись и, как всегда при новом повороте разговора, выходя из-за стола, будто его выталкивало что-то. — У нас уходит человек из отдела агитации и пропаганды. Заведующий. Что хочу предложить: по-моему, самый момент Зиминой занять его место.
— В агитации и пропаганде?! — она едва не подскочила.
— Только хороший организатор и практик может сам агитировать и вести людей. И потом — сегодня пропаганда, завтра — непосредственное руководство. Я слышал ваши выступления, читал в печати, знаю ваши… мысли, — улыбнулся он, останавливаясь. — Надо подумать, Ольга Дмитриевна?
— Это… тактичное отстранение? — сразу спросила она.
— Вовсе нет. Честно говоря, сколько раз уже думал я о том, что пора вам переходить в наши кадры.
Побежали секунды. Она представила, что нет у нее более на руках ни длинных каменных дворов, забитых черно-пестрыми гуртами, ни блестящих цистерн, уровень молока в которых лихорадит с утра, нет своенравной роты механизаторов, громоздкого машинного парка, нет битв со строителями, нет убийственной спешки, бессонных ночей, рези в глазах, нет знобящего рассвета, нет сознания загнанной лошади — и мало ли чего еще нету? Наращиванья производства, продуктивности, урожайности, процента. Нету, нету, нету!.. Она чуть не расплакалась. Запустив пальцы в волосы, провела ими по голове, забыв, что уложила завиточки, — давно уже причесывалась по-старому, так и не привыкнув к модной стрижке без завивки.
Ее карие глаза хитренько улыбнулись:
— А кто же будет устраивать дачи городскому аппарату? Ой, посадят их на болото!
И в этом «посадят», относившемся к кому-то другому, уже было согласие подумать. Она так и сказала:
— Я подумаю…
Светлана поступила в медицинский институт, жила в Москве у одной старой женщины в небольшой комнатке, помогала старушке существовать — мыла, убиралась, ходила за продуктами, и были они уже родня на всю жизнь. Теперь целые пять дней в неделю квартира Зиминой в Волоколамске стояла молчаливая, настороженная, словно в ожидании каких-то событий. Сама она приезжала поздно, кое-как ужинала — без Светланы не требовалось готовить дома основательную еду, самой она ни к чему — в желудке поджимало и свербило, мучила иногда изжога, видимо, снова надо ехать в Ессентуки, а может быть — в Карловы-Вары. Ни работа ее, ни личная жизнь не способствовали здоровью — так уж складывалось. «Все болезни от нервов», — говорила ее мать. Светлана и уехала от Ольги, чтобы проверить, так ли это. С нетерпимостью молодости она жаждала ввязаться в борьбу с какими-нибудь гадами — уж пусть то будут болезни.
Ольге Дмитриевне очень хотелось принять ванну или душ, чтобы скинуть усталость, но в ванне еще три дня назад замочено белье. Однако и сегодня не было сил стирать. Кое-как ополоснувшись, нехотя пожевала бутерброд с чаем, бухнулась в постель.
Подтянулась и с полки вдоль спинок обеих кроватей взяла Достоевского. Этой зимой открыла для себя удовольствие брать подписное издание целиком и читать, и смотреть вещи автора том за томом — удовлетворение возникало от объемности представления. Но сегодня не могла вчитаться в длинные, захлебывающиеся фразы, которые недавно так нравились.
Когда Светлана спала на соседней кровати, приставленной вплотную, дом сразу наполнялся значением, заставлявшим заботится о завтрашнем утре, о самочувствии девочки, — это придавало силы, желание выстоять. Ради нее и ради себя, конечно. Светланка обнимет, прижмется, расскажет что-то свое, выспросит, заставит намазать кремом лицо, предложит новый комплекс гимнастики, обнадежит, ободрит. Без Светланки пустынно-тоскливо в квартире. Такими потекут теперь недели, года, пока не кончит учиться, а там, кто знает, явится какой-нибудь принц и умчит в свой терем.
Ольга Дмитриевна судорожно вздохнула. «Надо менять жизнь», — думала она. И если можно было бы обобщить ее мысли, разрозненные, нестройные, это звучало бы примерно так: разве не с восторгом, не с полной отдачей кидалась в борьбу за землю, за людей, за экономическое процветание, выражаясь высоким слогом? Но оттого, что люди изловчились, исхамились, обнаглели, оттого, что постоянно надо одолевать все это — пьянство, воровство, жуликоватость, лодырничество, наглость, эгоизм, она вдруг стала чувствовать бессилие, испытывать опустошенность. Надо бежать, уходить. Что же это — может, просто не справляется? Сколько раз усмехалась про себя, когда узнавала, что человека, развалившего хозяйство (производство, отрасль), перебрасывали на другое, ждущее порядка дело — будто он мог навести порядок. Нет, ему не говорили: «Иди, ищи себе пристанище», ему «подбирали» хозяйство (производство, отрасль). Господи, как не одобряла она этого! А теперь?.. «Только измени себе в малости — и пошло, покатилось…» — говорил Филатов. Но ведь ее-то не гонят? И смотря что посчитать за измену. Она знала, что все можно истолковать по своему усмотрению, и очень старалась в размышлениях не утратить прежних позиций.
Она всегда считала, что там, где осуществляется общее руководство, нет непосредственной связи с землей, с людьми, создающими истинные ценности. В ее случае — продукты: хлеб, мясо, молоко — то, чем жив человек. Та работа казалась ей бестрепетнее, легче, она не хотела даже маленькой стенки, пусть условной, которая непременно существует между руководителями райкома, горкома и людьми совхоза. Но может быть — ошибалась? Может быть, там есть свой особенный рабочий фокус, точка, в которой сходятся те же интересы. Ах, все-таки мундиры их диктуют многое. Сама она ходила иной раз по полю и молча ожидала начала работ, стояла, смотрела, а рабочие делали свое дело — последнюю проверку перед запуском, последние приготовления. И к ней относились не как к начальству, а как к своему человеку, связанному с ними одной болью — не официальной, а личной. Или как было вчера, — вдруг вспомнила она, когда она так чувствовала их. И что же — эту связь разорвать?
Но ведь дошла до предела. Устала. Хотела перемены, желала сбоя в сложном, натуго пригнанном механизме жизни. Надо соглашаться на новую должность. На повышение? Конечно, всеми так и расцепится. Там будут свои сложности, но другие. Ей хотелось этих, других сложностей. К тому же… ежели перейдет…
И вдруг отчетливо поняла: уйдет из совхоза — все станет проще, само собой образуется, и Филатов останется с ней. Ах, Игорь-Игорь… Только с ней. Навсегда. Даже ради этого… — что значит «ради этого»? Ради изменения всей жизни! Разве не заслужила? Конечно, порвется какая-то кровная связь, конечно… «Ну, ну, оставайся, — уже издевалась она, — так и проживешь: ни оглянуться, ни по-своему поступить… Всегда одна. Еще ничего, еще полная сил. „Дама Декор“ на пороге… на пороге чего?» Думать далее не хотелось.
Бабьего лета ждали с пятнадцатого по двадцать первое сентября. Но пятнадцатого, и шестнадцатого, и восемнадцатого было холодно и неприютно, по грибы ходили в ватниках, работали в куртках, по утрам чуть ли не заморозки.
И вдруг двадцатого хлынуло тепло, плюс семнадцать с утра — и пошло! Солнце мягкое, нежное, воздух тепел и свеж, подувает с полей хлебным запахом, овсами налипшимися, выстоявшимися. И вот уже засверкала, залоснилась стерня, прикатанная машинами, свозившими зерно от комбайнов, в домах стало светлее — с берез все же летел лист.
С утра докашивали овес под Угрюмовом. Кончили раньше, чем предполагали, — далеко до вечера оставалось.
С чувством свободы шел Юрий домой. Прежде, идя домой через лес, он непременно обследовал знакомые поляны, срывал вокруг пней землянику, поднимал под знакомыми с детства елками вроде уже знакомые белые. Теперь шоссе высоко поднято над плоскостью леса (болота везде!). И чтобы заглянуть туда, надо сбежать с сильно затравевшей насыпи — почему-то это удерживало ребячий зуд. Да и некогда. Но чувство свободы, которое овладело Юркой, когда высыпал последнюю копешку отработанной соломы на землю, когда не надо больше оставлять комбайн на поле, и позволило ему скатиться с шоссе в лесок.
С того времени, как вместо разъезженного лесного проселка возвели шоссе, в лесу тоже произошли изменения. Поляны заросли березой и осиной, посередине вымахали елки, глухие овражки вдруг обнажились, дорога, ведущая вглубь, заросла и изменила направление, оказалась перегорожена упавшими деревьями, а елочки поднялись, сомкнулись — все стало строже, глуше, грубее. Но Юрка привык и к этим изменениям — они были, видно, естественны и логичны, как естественно и логично изменилась его жизнь. И в новых местах стал снимать моховики, подосиновики, знал, где гнездятся свинушки, лисички.
Он прошелся по краю обнаженного овражка, поднял тройку замшелых моховиков, а в наросшем березнике несколько крепеньких подберезовиков. Сложив в берет, понес домой, — Женька из-за Степашки ни разу не могла сбегать в лес.
Мысли его перешли на мальчика, который странным образом занял дом, все в нем было подчинено ему, а Женя так и квохтала над ним. Юрий не мог припомнить, чтобы в его родном доме (после него у матери родилось трое) ребенок становился таким царенком. Ну, пеленки — всегда примечательно, но какие-то бесчисленные бутылочки, смеси, клизмочки, марлечки, тряпочки, до которых нельзя дотронуться? А может, только у его Евгении такое заведение — у нее все на городской манер, на современный, ученый, она и ребенка растит, подглядывая в книжку. Вообще, Женя — она вся из той новой жизни, которую когда-то предсказывал отец и о которой невольно мечтал Юрка. Возможно, и чудно для кого, но он не представлял себе иной жены, и женитьба на Женьке казалась ему естественной и единственно понятной.
Он представил, как подхватывает она пальцами то с одной, то с другой стороны вновь отросшие, тонкие светлые волосы, рассыпанные по плечам (волосы у нее отцовы, у матери — грубые, буйные, о темной женской силе говорящие), — подхватывает, будто щекочут шею, как смотрит на него голубыми взыскательными, готовыми к обиде глазками, и убыстрил шаг — до того захотелось скорее домой, увидеть ее склоненное над коляской лицо. А главный интерес заключался в том, что она не ждет, а он — вот он, явился, да еще с грибами.
В дом поднялся со стороны кухни — основное крылечко днем закрывали. Прижимая грибы к груди, вошел в коридорчик, или «переднюю», как называла Женька, заглянул в «залу», то есть в главную комнату, где стояли стенка и телевизор, — везде было пусто, приоткрыл дверь туда, где спали, и передернулся.
На их с Женей кровати лежала Алевтина, обняв цветной сверток — увернутого Степашку. Рукавчик белой кофточки или ночной рубашки туго обнимал такую знакомую круглую руку, черные волосы тяжелой волной прикрывали плечо.
На звук двери Алевтина обернулась, испуганно и сонно произнесла: «Ой, чтой-то ты?» Он промолчал, она сказала тихо: «Я счас встану».
Точно спохватившись, рывком закрыл дверь. Положил на стол в кухне берет с грибами и стал разуваться.
Как-то само собой, по общему молчаливому согласию, давно не поминали они — ни словом, ни намеком — о прежних их отношениях — то ли не было ничего, то ли забыли. И ему так хорошо стало не помнить. Будто заслонку задвинул — чисто, покойно. Еще там, в доме Алевтины, он напрягался, делал усилия, чтобы ни у кого не рождались глупые мысли, но теперь, в своем доме, он настолько окружен Женькой и ребенком, настолько погружен в общие их заботы, что Алевтина, постоянно забегавшая помочь, посоветовать, сделалась для него лишь естественной частью этих забот.
Когда Алевтина вошла в кухню, он все еще снимал сапоги. Долго разматывал портянки, не глядя и видя зеленую юбку, метавшуюся от стола к плите, к шкафу. Юбка вертелась, словно заведенная над его опущенной головой, ни на минуту не останавливаясь.
Наконец вышел во двор умываться. Думал — поставит еду на стол Алевтина и уйдет к ребенку. Но, уже входя, по охолонувшему сердцу знал, что она здесь.
На столе исходили паром щи — тарелка налита всклень, рядом с хлебом стопка самогонки. Алевтина сидела по другую сторону, боком к столу.
Только сейчас увидел, что она так и была в той белой, с маленькими рукавчиками рубашке, в накинутой на нее зеленой юбке. И рубашку, и юбку он признал. И вспомнил манеру Алевтины, вставши с постели, некоторое время ходить в одной рубашке или в накинутой прямо на нее юбке. Она проделывала так не раз и в своем доме, когда Юрка жил у них. Но он и ухом не вел — это было ее домашним обычаем. «Чего же я сейчас-то испугался?» — усмехнулся себе. Выпил налитую стопку и стал есть.
— А Евгения где? — спросил только.
— В город укатила. На трехчасовом. За какой-то программой к экзаменам. Говорила же — не оборотиться на шестича́сном, ну как же: «Оборочусь!» Теперь вот только если в девять приедет. Ну, может, поспит Степушка, намаялся. Уж и дал он мне звону! И я с ним намаялась. Хоть сцедила она молоко, да сколько его там? И остылое. Ну, да все равно пора прикармливать, у нее в грудях совсем маленько. — Юрке показалось, по этому предмету главное ее неодобрение, даже насмешка. — Хитрец наш сразу распознал, что к чему. Я ему соску в рот, а он кочевряжится, головой вертит. Кое-то как угунул. Нахратливый такой, князек серебряный. Ну, да у меня не вырвешься.
Она говорила, говорила и вдруг всем телом повернулась перед Юркой, кинула круглые руки на стол:
— А ведь он не в тебя будет, в бабку, свое возьмет, а?
Он покосился на нее из-под спадавшей челки, которую теперь выстригал точь-в-точь как Саша Суворов: сзади коротко, впереди челка.
Она засмеялась:
— Ешь, ешь, не гляди. — И вздохнула вдруг: — Отгляделся, князек…
Что это она? Юрий как не слышал, сосредоточенно возил ложкой, а в глаза лезли обтянутые тонкой материей плечи, тяжелые, свободно лежащие груди, круглый большой выкат с разрезиком… У него закружилась голова и напряглось тело — глазами, руками, всей плотью он помнил ее. И значит, как ни гони те когда-то желанные образы, они имели окаянную способность обновляться. Разве что постареет? И он понял, что очень надеялся и хотел, чтобы постарела.
Откашлявшись, он отодвинул тарелку, поднял красное, то ли от еды, то ли от напряжения, распаренное лицо. Она тотчас вскочила, и он испугался, что это она к нему, и сейчас, сейчас привычно и властно бросит руки на плечи, притянет за шею.
Но она возилась с кастрюлей, гремела половником и крышкой. И он сам обнял ее взглядом всю, от ловкой спины, кругло обточенных бедер до ног, сильных, загорелых икр. Нет, Алевтина не старела — она была почти так же хороша и привлекательна, почему он думал, что скоро постареет? Жизнь, значит, давала ей время, а им обоим испытание. И на какое-то мгновенье он представил свою жизнь с Женькой как существование тех елей, стянутых железным тросом, которые видел осенью у старого погоста.
Алевтина, не смотря на него, сунула на стол тарелку с картошкой и со словами: «Погляжу, не проснулся ли» — и ушла и дверь за собой притворила плотно.
У него все шумело и шумело в голове, звенело в теле, он встал тяжело и пошел на задний двор, где уже был связан хлев для свиньи и где он начал строить сараюшку для телки, взял топор, с благодарностью ощутил его тяжесть…
Наутро, в начале шестого, Юрка вышел во двор. Над посветлевшим миром, холодно-росистой деревней высоко поднималось небо. Оно все поднималось, голубело, синело — то всходило из-за края земли еще невидимое солнце. Свет его стал наполнять речные дали, полные тумана, разворошенные стога, длинные тени от тополей пересекли, исполосатили лужайку у пруда.
Юрка смотрел и не мог ничего понять: в той стороне, где был их сгоревший дом, деревня пропала. Подале прогона, за кудлатою липой, за круглой плотью ее притаилось солнце и сияло оттуда, распуская десятки косых лучей, пролившихся в туман над серединой деревни. Веер ослепительных полос, полоскаясь в тумане, занавешивал все, не давая узнать, чей там дом на прогоне (бабы Клавдии дом!) и чей дальше. Смотрел Юрка, дивился: так было и в его собственной жизни — светило, блистало, а за туманом не распознаешь, как и что.
Он вынес поросенку, отвел пастись теленка, вогнал надежный кол в землю и вернулся в избу.
Солнце уже затопляло комнату — слюдяно светилось запотелое окно, рассыпая свет по стенам, по ярким новым погремушкам, привезенным вчера Женей из города и повешенным на борт Степашкиной кроватки. Женя уткнулась в подушку — ночным теплом веяло от рассыпанных на белом волос. Маленький водил носиком — Юрка погонял муху. Степашка спал, выдрав ручонки из пеленок, закинув их над головкой. Полуразвернутые ладошки с крохотными пальчиками пошевеливали что-то теплое в Юркиной груди. С этим же чувством смотрел он на спутанные пепельные волосы Жени, прикрывающие загорелую гладко-нежную щеку.
— Э, — тронул он жену за плечо, низко склонившись, ловя ее запах. — Ты куда хотела-то сегодня? Не забыла?
— Ты поел? — спросила она, не раскрывая глаз, — может, не спала?
— Сейчас поем.
— Яичницу сделай, картошка там осталась.
Он вышел на кухню, чайник кипел. Они могли бы выйти вместе, но он не хотел дожидаться, пока придет Алевтина посидеть со Степашкой.
Алевтину он встретил у палисадника, кивнул. Она стояла, расчесывая волосы и, как давеча он, смотрела вдоль деревни. Туман там рассеялся, и все было четко и ясно. Он пошел на шоссе. Еще вчера наметили утром докосить углы под Курганами.
Подсолнухи, посаженные за шоссе до самой Синековой горы, то есть до округлого забора леса, долго желтели неспелыми, но веселыми нарядными головами. И они уже скошены, свезены, и поле казалось бурым, коричневым — оставалось много будыльев. Не срезан лишь клинышек, ближний к деревне, рядом с картошкой. Притулившись к ней, мелкие незрелые подсолнухи стояли толпой, вертели головами за солнцем, будто топтались на краю поля, не смея уйти. Юрка поехал на «Кубани» в Редькино, оттуда погнали с Сашей Суворовым комбайны к недокошенному овсу, подле Курганов.
Высокий горб Курганов светил на все стороны красными и белыми крестами. Отцу тоже поставили крест, Юрка сам доставал красной краски. Теперь ему казалось, что отец был великий праведник, и крест поставили как святому человеку. «А ведь и он любил Алевтину. Или добивался ее — сама рассказывала, все похоже», — подумал Юрка, покачиваясь со своим комбайном на дороге. Не потому ли и гонял за нее Юрку? Да не столько уж и гонял. Мог бы хоть раз ударить — не ударил. И теперь нет-нет да поможет, подтолкнет, велит сделать то иль другое, соглашается с Юркой иль возражает. Отец был еще молодой, когда погиб. В самой поре мужик. Посмотрел бы, как работает сын с Суворовым.
Поле здесь узкое, зажатое между Рузой и Курганами. Часто приходится переезжать с одного края на другой через дорогу, через кюветы, по взгорбкам, буграм — такое уж холмистое оно, подмосковное их Нечерноземье. Когда косишь — не плывешь в широком море, как на Украине, в Сибири или Казахстане, недаром там комбайны сравнивают с кораблями. Здесь же не поля — испытательный полигон. Нужна сметка, реакция, постоянное напряжение и внимание.
На поднятых зубьях жатки отражается солнце. Повизгивает, посвистывает в дизеле. Он пыхтит, фырчит, рычит за спиной. Поднял жатку — опустил, приноровил к бугристому полю. Сзади — след в след — Суворов, зорко смотрит, захватывает, чего не смог захватить Юрий. На конце поля один из них ждет, пока комбайн другого развернется, сманеврирует. Полигон! А время идет.
В продольное окошечко справа Юрке видно, как сыплется овес в бункер. Солнце проникает туда, золотит зерно. Насыплет под потолок — считай, тонна двести, триста — можно и высыпать через шнек в подъехавшую машину.
Пережидая маневр Сашиного комбайна, Юрка курит свой «Беломор». Задний ход — и снова вперед, и снова опустил жатку под ноги колосьям, и мотовило захлестывает их, забирает, а красный ребристый толстый шнек прижимает, утаптывает, уминает, не дает вырваться. Юрка любит смотреть на счастливое, веселое плесканье колосьев, кутерьму, бушевание их между жаткой и шнеком — вот то, ради чего строили эти машины, ради чего гнал он сюда. Колосья бесятся, золотятся — значит, потечет зерно. Хорошо глядеть на бушеванье повдоль всей жатки, но если происходит оно в одном лишь ее углу — досадно. Значит, земля с западинкой и жатка берет лишь на бровке. Однако иначе нельзя, иначе зарежешь машину — могут и скорости полететь.
Ровный ритм работы, вид бушующих колосьев, полный бункер за спиной — все это вносило умиротворение в душу. И когда вел комбайн обратно, срезая листья на кустах в овражке, все в жизни казалось понятным и простым. Юрка чувствовал себя сильным, почти как эта машина, а может — сильнее, потому что он управлял ею.
Они сошлись у Сапуновской развилки, дожидаясь рейсового автобуса. Свежесть, разлитая в воздухе, была еще не осенняя. Да и лес зажелтел лишь кое-где. А церковь с колокольнею светло и покойно алела над почти убранными полями.
Людмила Филатова ехала с фермы домой, Алевтина везла докладную Зиминой на отсутствие витаминной мучки, а красиво загорелая черноглазая женщина в красной соломенной фуражке, с невиданной по размерам и замкам хозяйственной сумкой и букетом ромашек спешила к поезду.
— Можете не торопиться, — сказала Людмила, — еще полтора часа дожидаться будете, на трехчасовом плохо ездить, вот шестичасовой хорошо поспевает — через десять минут и отправление.
— А я побоялась, вдруг не будет автобуса — они часто ломаются, выбывают из графика — я не люблю надеяться на авось. Я своим обещала, что буду сегодня, а я человек обязательный.
Людмила вглядывалась в черноглазую женщину, элегантную даже в простеньком, каком-то холщовом платье, вслушивалась в гортанный голос и вдруг усмехнулась:
— С дачи? — и кивнула в сторону леса, внутри которого раскиданы на обширных полянах времянки будущих дачников, вагончики, скороспелые сооружения в виде ящиков. Там почти все лето маячили люди — хозяева участков, дымили костры.
— Мы обычно на машине ездим, а я захотела освоить маршрут электричкой. Хорошо здесь! Вот решилась ромашек нарвать. Жалко, конечно. Я терпеть не могу, когда горожане обдирают луга. Но осень, это уже последние, не удержалась.
— И я иду вчера и гляжу — да ба! — листьев-то на дорожку намело! И в траве кругом наторкано, — сказала Алевтина. — И чего теперь вы там в лесу делать будете? Земля — целина, когда еще ее разработаешь, чтобы что-нибудь вырастить?
— Я, собственно, не собираюсь огородничать. Но некоторые копают.
— Видела я — ковыряются, — презрительно сказала Алевтина. — Да много ли лопатой наковыряешь по целине да на болоте?
— А вы знаете, существует уже мини-трактор — совсем маленький, для личного пользования. В серийное производство еще не пущен, но муж говорит — для сотрудников добьется.
Алевтина как бы пропустила мимо ушей сообщение насчет мини-трактора. Она только заметила, глядя на лес, едва притухший, лишь кое-где впрожелтень:
— И что дурью маются? У нас в деревне мужики неглупые, а так высказывались: отчего не расселять дачников по деревням, на пустые планы́?
— Мы хотели, но это невозможно.
— Земля обработана, ее только копни. И дом в деревне уже придется ставить как следует, а не птичник. А дом как следует, то и вокруг как следует, человек за дом да за землю держаться будет, не то что гость какой: чуть что — и побоку.
— Ну, почему обязательно «птичник?» — обиделась дачница.
— Вы-то поставили рубленый? — спросила Людмила.
— Ах, — воскликнула, приглядываясь к ней, черноглазая, — мы, по-моему, с вами встречались — тогда, на пленэре? По весне?
Людмила улыбалась.
— Я запомнила, как вы пели. «На-аши дети!» — неожиданно высоко пропела женщина. И засмеялась. — Я никогда не забываю голоса, если хоть раз услышу. Вот слушала вас и мучилась: где слышала? Нет, дом мы пока не поставили, зачем начинать под зиму? Я люблю делать наверняка и залпом.
Алевтину, видно, так и подмывало надерзить дачнице.
— Место-то вам больно хорошее отвели, самое грибное, теперь все грибы ваши, — не скрывала она неодобрения.
Дачница как не заметила, обернулась к Людмиле:
— А вы все на ферме работаете?
— Угу, на ферме, — сказала со смешком Людмила, быстро глянув на Алевтину.
— А муж? Он тогда мне очень понравился. Как он говорил о крестьянстве, и даже высказывал нечто левое — уж не помню что. Что меня, впрочем, смутило. А меня смутить трудно.
— А как же, он очень левый, — отчего-то заводясь, сказала Людмила. — Детей? Ему и детей не жалко, такой левый. — Она посмотрела на дачницу, ту самую, которую за глаза называла «мадам», жену ответственного товарища из шефствующего министерства, вспомнила, как пела про детей, уже тогда отстаивая их, прячась за них, и сказала резко: — Потеряла я мужа!
— Как это? — даже смутилась «мадам». — Случилось что? Или… может быть, разошлись?
— Да ладно болтать-то, — ткнула кулаком Людмилу в плечо Алевтина, давая понять, что это розыгрыш.
— Живем. Только надолго ли. Больно левый.
— Ну чего заладила? — покосилась Алевтина. — Это не автобус там? — И пояснила дачнице: — Игорь Сергеевич теперь председателем в колхозе.
Та силилась уразуметь:
— А вы — здесь?..
— Теперь уж ничего более не остается, — опять непонятно кивнула Людмила.
— То есть?
— Под суд я попала! — с отчаянным откровением сказала Людмила, строго глядя на женщину, испытывая то ли ее, то ли себя. — На одного дурака наехала. Трактором. Ну, развенчали меня. Два года условно дали. Теперь на ферме отрабатываю.
— Вы как-то странно говорите… Несчастье обычно… сближает?
— А у нас еще до несчастья, — отвернувшись, уже без запальчивости пояснила Людмила. — Несчастье и держит еще маленько. Вон, от Холстов отошел!
— Боже, боже, как ужасна жизнь…
Людмила нахмурилась, не отвечала.
В автобусе народу было мало. Дачница в поисках незапыленного сиденья сразу прошла вперед, но и возле кабины водителя долго и тщательно вытирала диванчик газеткой. Людмила тоже прошла вперед, села за нею, однако молча уткнулась в окно. Алевтина плюхнулась рядом.
— Лето все-таки нынче славное, — сказала уже на подъезде к Центральной дачница.
— Ничего лето, — сразу откликнулась Алевтина. — Правда, поначалу дожди лили и было холодновато, и такого урожая овощей, как в том году, нету, конечно. В том году огурцы, кабачки, морковь так и перли. А капуста — и не упомню, когда такая была. Кочны белые, крепкие, как головы, в каждом огороде торчали. Нынче потише, лука, правда, много. А в совхозе, похоже, все уберут. — Она говорила и говорила, чтобы не дать слова Людмиле, чтобы не дай бог не вышел опять неприятный разговор.
Они сказали женщине «до свиданья», и она им кланялась, черноглазо, белозубо улыбаясь из-под красной фуражечки.
Переждали, пока автобус двинулся, и пошли через шоссе, Людмила прямо бежала.
— И глупо ты, Людмила Матвеевна, перед нею раскрылася, — сказала, энергично шагая сзади, Алевтина. — Мало ли у кого какая боль, а молчком переносишь, чего ты от нее ждала — чужая и есть чужая.
— А мне все не родня, — задыхаясь, бросила Людмила и вдруг закричала: — А ну их всех к черту, а ну их всех к черту! — И губы у нее задрожали, так что Алевтина догнала ее, тронула за плечо:
— Будет тебе, может, еще наладится… Подумаешь! Помирают люди — тогда все кончается, вот что страшно. А это что — живи да живи, детя́м радуйся. А мужиков-то — ну их туда-то, мужиков, ненадежно все это…
И день тот наступил. Зимина надела белую с синими полосами австрийскую трикотажную кофту, купленную Светланой в Москве (в очереди стояла, все прихорашивает мать). Без всякой застежки, хотя не свитер и не пуловер: пройма широкая, вырез мысиком, понизу присобрано на шнурок над прямой строгой юбкой. И синие туфли на каблуках. Что-то сломалось в ее представлении о красоте, о том, как должна выглядеть женщина. Она без неприязни надевала прежние свои яркие цветастые кримплены, однако лишь в поле — и пыли не видно, и прилично. Но в присутствие, на совещание-собрание, в Москву ли — только и был у нее вишневый вельветовый костюмчик с кармашками. Надо бы еще заказать, но и часа пока не выбрать. И так уж случилось, что словно нарочно к этому дню, вчера, в пятницу, привезла Светлана наряд. Светел немного, но Ольга Дмитриевна пойдет не совсем официально, только покажется, только произнесет одно слово: «Согласна». Пусть увидят, какой «кадр» поступает в их аппарат. Наряд подчеркивал ровную смуглость лица, яркость карих, глубоких, готовых к улыбке глаз, шоколадный оттенок волос — все привлекательное, и скрадывал в фигуре то, чем была недовольна. Строго и хорошо. Белоголовый оценит.
И вообще, ей хотелось принарядиться. Накануне комбайнерам устраивали в поле прощальный ужин — кончилась страда!
Она отпустила водителя копать картошку на своем огороде. Но вот незадача, сломался ключ зажигания, включала уже отверткой. Надо высверлить конец, оставшийся в гнезде. Поехала за Володей.
Сентябрьские утра дымные, туманные, росные. Обильно, до седины росные. Она и пробежалась всего чуть-чуть — с шоссе к дому в старой части поселка, а ноги без чулок, в синих на высоком каблуке туфлях, насквозь вымокли.
И вернулась — раздумала отрывать человека от дела. Некоторое время стояла на деревенской дороге, пересекавшей шоссе: это старая деревня Нагишино поперек шоссе, а вдоль — многоэтажные дома и башни. На полях никого, только идут легковые машины гуляк: суббота! Ровное голубое небо изрыто мелкими радужными облачками. Из них большим круглым глазом помаргивало солнце. Желто-белые дальние пажити неясно-буры, и во всем покой — даже в этой неясности, в стогах овсяной соломы на поле, в стене леса, подернутой желтизной, в оставленном у леса сломанном комбайне, в белых шиферных крышах среди сквозных, полуоблетевших деревьев, даже в стае птиц, неторопко планирующих к ветле. Осенняя неяркость и тишина…
Ее все тянуло еще взглянуть на свою Центральную, присмотреться, что было и что получилось, словно навсегда расставалась, словно не представится возможности приехать.
Зерновые оказались хороши. Озимая была замечательная. Да и сена хорошие. И картошку выкопали, в основном отсортировали. Но вчера на планерке решили не рисковать, пока тянется бабье лето — закончить последнее. Хозяйство оставляла она в неплохом состоянии.
Филатову казалось, что переход ее нарушит что-то в их отношениях, поставит ее в другое к нему положение. Чудак! Если твердо решился, это единственный путь. Нет, она уже не настаивает, она давно не смеет настаивать, даже уговаривала его наладить там нормальные отношения: все же дети и это несчастье… Последний раз он заявил, что его ничего не держит, что если Ольга откажется — он все равно уйдет от Людмилы. Ольга откажется! Но тут… тут слишком на виду и на слуху произошедшая катастрофа. Людмиле не простили, но и им не простят…
Едва дождавшись девяти, позвонила ему. В этот час Филатов всегда был на месте — тешила мысль, что ждал ее звонка. Теперь уже скоро, скоро, милый, — заждался. Людмиле разрешили перейти на работу в колхоз к мужу, они оставили это до конца отчетного года. Ну, до тех пор уже все решится…
— В отпуск хочу! — крикнула она весело в трубку (дня три назад собрался и пошел дождь — мелкий, частый, недолгий, а все же пахмурь и серота навели тоску, потянуло куда-нибудь потеплее, может быть — в Ялту, — да и легче будет оторваться отсюда). — Все убрали! Сдали девятнадцать тонн, валовки — тысяча двести двадцать тонн, восемьсот тонн торгу, ну, еще сдадим им тридцать — пятьдесят. — Это она про картошку. Похвалилась! — Отпускаешь меня? Сейчас только на строительство скотного в Редькино съезжу — ну да, подправляем понемногу! Посмотрю, как картошку сортируют, — все везде прокручу и проскочу к вам посмотреть.
Она дала ему машины — картофельные комбайны, и обещала приехать. Пять комбайнов! Да своих в колхозе два. Ей так хотелось, чтобы он тоже скорее управился.
Голос у Игоря был странный, таинственный. Наверное, в кабинете уже кто-то присутствовал, она точно слышала: странно-таинственный — даже по тем односложным словам, которые ронял.
— Только ты уж не задерживайся, ты нам оч-чень нужна.
Она угадывала, как он улыбался, подтексты волновали, и сердце ее застучало.
Она причесалась, улыбнулась себе в зеркало и еще посидела бездельно. «Вероятно, все закономерно, естественно, — в который раз убеждала себя. — Когда двое работают вместе над одной проблемой, творят, создают нечто прекрасное, общаются постоянно, проникают в мысли друг друга, наблюдают проявление интеллекта, чувств и характера, их поневоле пленяет и ум и характер другого, а там и все прочее. Недаром столько сплетен вьется-кружится вокруг актрис и режиссеров. Ставит спектакль или фильм режиссер, определяет свою героиню, актриса воплощает замысел у него на глазах, угадывает его мечту — возможно, талантливее и тоньше его собственного представления. Конечно, он должен смотреть на нее влюбленно. Другой разговор — возникает или нет между ними близость. Но чувство влюбленности — непременно. Так и тут. И тут так же. Разве в быту раскроется человек, как в работе? Да никогда!»
Хотела заехать в мастерскую попросить высверлить застрявший конец ключа, но решила, что уйдет в отпуск — все без нее сделают, и снова включила зажигание отверткой, поворачивая ею остаток ключа в замке.
Перед зданием картофелехранилища сидели на бревнах на солнышке парни и девушки, московские рабочие, человек двенадцать.
Зияли пустотой огромные ворота законченного хранилища, пугали холодным каменным мраком. Гулкое здание завалено грудами картошки — в мешках и насыпью в отдельных отсеках, но больше ссыпана посередине, чтобы сортировать. Вчера на планерке доложили, что машины занаряжены, сортировки на всех пунктах будут работать с утра. Где же та работа, позвольте? В сумраке копались отдельные фигуры. И управляющего никто не видел. А вчера она радовалась четкости ритма на последнем замахе.
Она заскочила к себе в кабинет, схватила телефонную трубку:
— Убейволк, где КамАЗы? Так, два на строительстве, два на благоустройстве магазина — а остальные?.. Надо самосвал найти — картошку из хранилища на сортировку возить. — Решение, как всегда, родилось внезапно.
И началось. И пошло-поехало… Отчитывала управляющего, отчитывала студентов («Сто тонн в день можно отсортировать вручную!»), летела на другой конец Центральной, где стояла орнаментированная коровьей мордой мозаика с надписью «Совхоз Рождественский», — здесь тоже сидели бездельно, приказывала запускать сортировку («сейчас привезут картошку!»), ловила на дорогах машины, заворачивала к хранилищу. Потом неслась в Редькино, и там не было налажено.
И сводки по молоку… Ох, сводки по молоку!.. В обед вчера не привезли кукурузу. Кукурузу убрали, а подсолнух не подвезли. Распорядилась насчет подсолнуха. Мог бы зоотехник распорядиться! Все повторялось в десятый, двадцатый, сотый раз — она никак не могла выскочить из заданного когда-то вращения.
И пришлось позвонить в управление, в Волоколамск — кажется, с отпуском пока не получалось. Начала издалека:
— Свеклу убираем, двадцать два га убрали, картошку подбираем. Закончили вчера. Да, все. Все убрали! Комбайны уехали подбирать клевера последние, намолотили тонн десять — пятнадцать бункеров. У меня задача еще — пустить скотный двор — да, ворота и подъезды, и уж тогда… тогда можно и отпустить меня, так ведь, да? Миленький, а сейчас некому пахать, силос закончим — будем пахать. Массы вчера мало положили — сто девяносто тонн. Переезжали, пока переехали… Почти девятьсот тонн государству зерновых сдали… Ну, определимся, конечно!
Господи, когда перестанет отчитываться?.. Ой перестанет.
Филатов ждал. Она же добрых два часа провела в Редькине, где ремонтировали ворота, где устраивались подъезды (должны класть бетонные плиты!) и где долго решали, сток или спуск делать для навозной жижи. Поскальзываясь на высоких каблуках, бегала вдоль гулкого бетонного помещения, инженер и бригадир едва поспевали, она предлагала снимать грязь бульдозером вместе с асфальтом, они спорили, утверждали — не пойдет бульдозер. А она удивлялась, как не предусмотрела всего, глядя в проекты.
И вот бульдозер уже срывал асфальт, заросший навозом — асфальт вздувался, корячился, отпадал на сторону. Бульдозер, надрываясь, заходил снова и снова. Запустила!
«Нет, — думала, возвращаясь в Центральную, — совхоз — это, конечно, промышленное производство, предприятие, но не завод, где четкий план, четкие позиции, где всякий точно делает свое дело и не смеет уклониться. Здесь план лимитируют и погода, и настроение доярок и механизаторов. Завод не может быть на территории в семь тысяч гектаров. И неизвестно, как работал бы иной директор завода в совхозе». В последней газете среди великого списка награжденных одного лишь товарища из совхоза усмотрела, да и то из Красноярского края, да и то механизатора. Она не претендует на аплодисменты, но совхоз — это, вероятно, такая стадия организации сельских тружеников, до которой сознание не у всех еще доросло. Впрочем, впрочем… «экономические условия ведут к социальным, а уж социальные влияют на нравственность». («А мы все хотим, чтобы наоборот было…») Может, здесь и совхозы-то ни к чему?.. Мыслишка тут же показалась кощунственной. Она вспомнила, сколько колхозов хотели бы принять статус совхозный! Ну да, чтобы покончить со своей коллективной собственностью и целиком опереться на государственную. Главное — на госбюджет. Какой колхоз может позволить себе свободу в средствах — в строительстве или в покупке техники или даже зерна? Ну, на оборотные средства окажут ему кредит краткосрочный — на семена там… А покрупнее чего — извините. Шевелите-ка сами мозгами. Подоходные-то налоги не платите? Ну и выкручивайтесь, протягивайте ножки по одежке. Кулебяка сунулся было, хотел совхоз организовать, а ему — отбой. А как вы думаете, если все на государственную шею сядут? Нет уж, пока человек не научился как следует считать… Ну вот, к тому и пришли: человек, работник… Она не снимала с себя вины: недоставало и ей умения, терпения, сил, во все вникала сама — умению доверять, видимо, тоже надо учиться. А где брать терпение? Вот, кажется, все налажено, отрегулировано — и снова срыв. Ну, сегодня суббота, страда кончилась, люди расслабились — надо когда-то снять напряжение. Но ведь можно понять, что еще рано, что еще чуть-чуть? В каждом это должно жить естественно. Жило же в русском крестьянине, когда работал в своем хозяйстве? Так то — в свое-ем! Где все и обдумывал, и налаживал, и получал сам! И тем жил. «Прав, прав мой Филатов, са-мо-му распоряжаться землей — вот смысл жизни». И тут подумала, что праздников религиозных была тьма-тьмущая, а в праздники не работали — не зря, видно, а как иначе выдержишь этот труд? И вспомнились сеяльщики этой весной, как Суворов с ребятами набирали их из самых родненьких и близких… Уж не семейный ли подряд зарождался?.. Впрочем, зачем теперь думать?
Она и так опять по ночам не спала. Столько езды, дел, разговоров, страстей — приходилось принимать снотворное. Казалось бы, должна повалиться. Она и валилась. Но если и спала, то странно. Чаще всего не могла уяснить, осознать себя в пространстве. Находилась где-то не на земле, а выше, на высокой стене. А на балконе корячились, лезли друг на друга, закидывали ноги какие-то люди, мужики. Поворачивались к ней — лица отвратительны, страшны, скукожены, голые круглые черепа. Она понимала, что нужно проснуться, но ноги были привязаны, сплетены — ступни как бы входили друг в друга. От нетерпения выдраться начинало ломить сердце, и это уже была реальность. Она делала усилие, поворачивалась, чтобы снять боль, ноги снова впаивались друг в друга. «Попадева, попадева», — проносилось в мозгу, и было нехорошо от непонятного смысла: не «попадья», не «поповна», а что-то еще более нелепое — «попадева». «И снится нам трава, трава у до-ома», — вырывала она себя из сна. Потом среди дня нелепое слово всплывало, щекотало.
— Ольга Дмитриевна! — С террасы подъезда сбежал бригадир Центральной фермы, тот длинноногий, что приехал из Истры весною. В несколько прыжков поднялся на шоссе к «уазику». — У меня ЧП!
— Как раз то, что мне надо, — угрюмо пробормотала Зимина, выходя из машины.
Он не принял шутки, жестковатое худое лицо и умные глаза замкнулись.
— Василису Потапову опять с сумкой комбикорма взяли.
Он так и сказал: «взяли». В тоне, во всей повадке угадывался будущий начальник.
На террасе стояла и сама Василиса. Большая, сухая, без платка, с независимым видом хмуро глядела на подходившую Зимину.
— А вы думали как?! — первая громко заговорила она, словно перекрикивая кого. — С утра до ночи на ферме, сена для сдачи на комбикорм не управлюся накосить, а птице — и той всыпать надо!
— У тебя, Потапова, всегда отговорки, — укорил бригадир, — все объективные причины. Чудно и много!
— Попадева, — процедила Зимина.
— Чего?
— Не ходи за мной! — и она прошла мимо, не слушая, что там Василиса несла на бригадира.
Сколько раз сама останавливала автобус с доярками, скотниками, ярилась, видя бутылки, бидончики с молоком, — и прощала. Призывают-призывают держать скот, а кормов не укупишь, не достанешь. На что только не решаются люди! А в том случае, когда трактор перевернулся? Когда пьяный отец посадил за руль мальчика? Она приехала, ходила за кюветом и вдруг увидала мешок с комбикормом. Отлетел далеко? Или батька бросился прежде всего убирать украденный комбикорм, а не вытаскивать придавленную девочку? Но от Потаповой не ожидала. Было мерзко и унизительно. «Уходить надо скорее, уходить», — без особой логики сделала вывод, в то же время чувствуя, что история с Потаповой расстроила меньше, чем могла бы расстроить прежде. Надо принимать меры, и только это было неприятно.
Ехать к Филатову не успевала, все-таки тридцать километров, и боялась, что телефонный звонок не застанет его.
— Миленький, — обрадовалась она, услыхав такой родной его голос, — не получается приехать. Вы как-нибудь сами. А вечером ко мне. Да? Хорошо?
— Подожди… — Он молчал, показалось — в замешательстве. И словно махнув на все рукой, весело заговорил: — Слушай! Хотели к тебе сюрпризом! Но судьба против, чтобы, значит, не хитрили. Больно ты у нас человек серьезный. Ты знаешь, кто у меня? Супер-экономист, которого тебе сватаю. С утра сидит.
— Ты что, друг? Как же можно в обход меня?
— Почему в обход? Ничего ведь не решено. Это я расхваливал тебя, твое хозяйство — товарищ приехал посмотреть, познакомиться. Может, ему не понравится. С утра ждем, думали — так проще.
Зимина вдруг вспомнила, что экономист, кажется, женщина, и ревниво проговорила:
— Тебе, конечно, проще было самому встретить.
И он вспомнил — возможно, по ее тону, — что в свое время сообщил, о ком старается. И сделал вид, что не собирался скрывать:
— Да нет, она сама добралась. По адресу.
— Ах да, вы же переписывались…
— Ладно, может, машину пришлешь?
— Не могу. Пусть добирается своим ходом. По адресу. Но в течение двух часов. К вечеру уеду в горком, — и, не дожидаясь ответа, положила трубку.
Он снова набрал номер и сухо сказал, что фамилия экономиста — Долгопрудная. На всякий случай. И тоже дал отбой.
Она почувствовала укол совести — может, ему действительно неудобно перед этой Долгопрудовой или… как ее там? И пусть. Надо бы еще раз объехать, проверить сортировочные комбайны.
На лестнице Зимину перехватила Галина Максимовна. Она прищелкивала языком, помахивала большим пакетом-конвертом — эмоций у нее хватало. Приобняла и шепнув: «Идем, идем!» — повлекла наверх. Пришлось вернуться. Галина уселась, располагаясь, видимо, надолго.
— Ну, что там у тебя? — заходя за свой стол и не садясь, спросила Ольга Дмитриевна.
Галина протянула книгу, точнее — журнал, какие-то материалы, переплетенные в ярко-красный коленкор. На белой наклейке машинописная надпись: «Проект внутрихозяйственного землеустройства совхоза „Рождественский“ Волоколамского района Московской области, Москва, 1980 год».
Неожиданно все в Зиминой словно бы засмеялось. Гася волнение, произнесла чуть иронично:
— Вот это да-а! Как они вовремя! — и села, откинув обложку.
На первой странице сообщались фамилии — кем подписан проект: замдиректора института, начальником отдела, главным агрономом-экономистом, главным инженером проекта, начальником почвенного отдела. Смотри-ка, какой народ бросался на помощь!
Было подробно расписано внутрихозяйственное устройство ее земли. То есть бывшей ее… Чертежи, чертежи и всякие закономерности в чертежах. Севообороты двух отделений: в каждом кормовой или полевой с картофелем, в Центральном — севооборот полевой и орошаемый участок. И решительно все относительно бригад и звеньев, занятых зерновыми культурами, кормодобыванием. Все упорядочено, взаимосвязано… Зимина вчитывалась, и хозяйство ее освещалось все ярче, будто кто включал гигантский реостат.
Тут действительно было все: и основное направление хозяйства (молочное!), и структура управления, и использование земель по годам, и мелиоративные мероприятия, и количество севооборотов, и урожайность культур, и внесение удобрений, и поголовье и продуктивность скота, обеспеченность кормами, даже межхозяйственные связи.
Вот это тупичок! Улав-ли-вающий… Неужели, если исполнить, как распланировано, хозяйство превратится в отлаженный механизм? Но она-то что радуется? — одернула она себя. Какое ей будет до всего этого дело? То есть будет, конечно: доброе звено в ее регионе! И можно уронить иногда: «Это хозяйство, в котором я налаживала производство с минусовой отметки, которое приняла убыточным, попросту разваленным, промантулила в нем одиннадцать лет и оставила на взлете». Но не взлетела! Предпочла отдышаться.
Галина Максимовна ждала. Она не уловила иронии насчет пунктуальности устроителей проекта, она ничего не знала о решении Зиминой. Глядя в большое, продолговатое, порозовевшее лицо ее, Зимина вдруг ощутила тоскливое чувство («Смотри-ка?») и думала, сказать или не сказать? Про себя?
Обширная грудь Галины Максимовны вздохнула судорожно, словно отрадовалась, и она спросила:
— Не поехала в колхоз? — подразумевалось — к Игорю, к Филатову.
Ольга Дмитриевна покачала головой.
— Ну да, закрутилась… — поняла Галина. И добавила к чему-то: — Людмила дома сидит, с ребятами. У Сонечки свинка, и Ваня подхватил. Лежат оба.
Ольга молчала.
Знала Галина Максимовна все о ней и Филатове, с того самого дня знала, как прилетела к ним в Сытово со страшной вестью, не понимала только, на какой стадии их отношения в настоящее время.
— Сонечка такая худенькая у них, глазенки, как у Игоря, растопырены. А Ванечка, я была, залез под кровать и кричит: «Я в горком поехал!» Кто что слышит, значит, дома…
Отзывчивая Галина. Доброе, конечно, качество для парторга. Но весь вид Зиминой говорил о том, что у нее минуты на счету.
— Хорошая кофта, — сказала, поднимаясь, Галина Максимовна.
Она вернулась к административному зданию в момент, когда отъехал филатовский «газик», — видно, кто-то привез этого «супер-экономиста» и оставил на ее шее. Сегодня даже поговорить не удастся: горком, потом Игорь — прискачет, конечно, рано. И Светланка дома, девочка на два дня приехала.
Секретаря в приемной не было, у окна, спиной к двери, стояла высокая женщина. Зимина мимолетно окинула взглядом — повеяло чем-то знакомым. Фигурой ли, овалом лица ли — она как раз повернулась! — женщина кого-то напоминала.
— Добрый день, — с любезной четкостью произнесла Зимина, сунув ключ в замок кабинетной двери.
Женщина улыбнулась, шагнула к ней:
— Оля!..
Господи, Верка!.. Гречуха! Подружка… С которой прожиты студенческие годы! Все, все общее: юность, друзья, взгляды… надежды, споры с профессурой… одни даже устойчивые выражения! Только с нею, с Верой. Милая, милая, милая…
Они обнимались, целовались, прижимались и тискали друг друга.
Она не могла поверить и не могла понять. Память, конечно, подсовывала синие, безмятежно хитрые глаза Игоря — всякий раз, когда возникал разговор об экономисте, ей хотелось толкнуть его в грудь: «Ладно, выкладывай, что ты там затеваешь?» Но снисходительно затягивала игру: хотел чем-то удивить ее, ублажить? Ну, удивил!
— Как он нашел тебя?! — спрашивала, блестя слезой, усаживаясь напротив, разглядывая подругу, пытаясь понять, как же изменилась, как же изменились обе они?
— Кто? Игорь Сергеевич? Так и нашел. Узнал в министерстве, где я нахожусь, прислал письмо с вопросами, с предложением, я ответила, пошла переписка. Последнее время работала в Сельхозуправлении, успела переругаться со своими чиновниками — сидят там, понимаешь ли, невежды, мастодонты, тычут в председателей колхозов: там паши, столько сей, столько сажай, трясут за грудки. А мне эта метода — вот уже где! Там такие ребята выросли, подряд освоили, председателя подминают — сознание, культура, квалификация — по высшей шкале!..
Она говорила быстро, чуть захлебываясь, но четко, наставительно, пользуясь ловкими выражениями, круглыми оборотами, — в общем, Вера была Верой, Гречуха Гречухой, только чуть раздавшейся в талии и с волосами, окрашенными в белый цвет, — даже стрижка с завитой челкой, даже походка были те же (шагала она всегда широко, ритмично, вбивая каждый шаг в землю). И строгое носатенькое лицо, и голубые справедливые глазки стали, конечно, старше, но оставались Вериными, из тех, достаточно уже отдаленных, юных их лет. Если и Ольга изменилась ровно настолько же?..
И в этом месте Вера воскликнула:
— А ты-то какая стала! Знаешь ли, что-то эдакое, породистое…
— Да где уж у нас порода!
— Есть, подруга, есть!..
— А ты на Кубани? И как?
— Представляешь, до того поначалу расстраивалась с этими казаками — в тридцать лет седина пошла.
Ольга Дмитриевна улыбалась. Зная максимализм и темперамент Веры, поверила. Казаки, русские или грузины — не в этом дело. А в том, что Вера как таран пробивала идеи, добивалась их воплощения, и значит, дело в том, что́ исповедовали тамошние коллеги и сочеталось ли это с ее исповеданием.
— Ну, про тебя я всё знаю от Игоря Сергеевича. Или почти все, — лукаво улыбнулась Вера и сейчас красивыми глазами. — А я… Я замужем, а следственно, есть муж, дочь, зять, внук — целый колхоз. Левушку Долгопрудного помнишь? Был такой бегемотик тремя курсами младше. Он-то тебя помнит, да кто тебя не помнит? Попал в наш регион, и на почве Тимирязевки… — Она засмеялась: — В общем, сошлись мы — во какой мужик получился! Он у тебя тут любое направление поднимет. Ну, это отдельный разговор.
Зимина представила, в каких правилах Вера, Вера Ивановна, воспитала мужа. Теперь ей казалось, она помнила плотненького, чтобы не сказать толстенького, мальчика, который на вечера надевал бабочку, такую инородную в спортивном направлении их моды, — то ли профессора, то ли певички сын.
— Это такой, с черной бабочкой?
— Он! Ну, Олька, ты чудо мое кудрявенькое! А глазки-то, глазки — все с двойным, нет — с тройным донышком!
Когда-то Ольга обижалась за это «чудо кудрявенькое» — она не терпела снисходительности, пусть даже ласкательной, — за «тройное донышко» вот не обидишься.
Когда-то понимание их друг друга было, как они говорили, «один в один» или «один к одному». И теперь, рассказывая о себе, перебирая сокурсников — кто где как устроен, с кем встречались, сталкивались, им достаточно оказалось намекнуть, упомянуть, заметить. Вера работала в совхозах, районных и областных управлениях — и, видимо, с толком для дела; но всегда «наводила шорох», а это не всем нравилось.
— Слушай! Ты совсем не изменилась! — вдруг вскрикнула она. — Все эти годы я держала тебя в памяти, в груди, вот здесь. Как эталон, так сказать. Ты всегда была решительна и добра. Помнишь, как привезла флягу молока из деревни — на всю группу? Открываю, а она с флягой. Лифт не работал — одна тащила на пятый этаж, я чуть не рехнулась. Или еще…
Зимина поежилась: ей стало неловко, что Веру не помнила так преданно. И многое, о чем рассказывала та с таким воодушевлением, вовсе ушло из памяти. Вспоминала, как сквозь туман. Другими впечатлениями, заботами заслонилось. По-разному люди устроены. И, глядя на Веру Гречуху, она нежно любила ее за память, за прошлое, за эту нескончаемую молодость, рядом с которой все начинало казаться стабильнее, продолжительней.
Она подумала, что они стоят друг друга, и опять это была мысль оттуда, из общей их юности. «Вот кто мог бы заменить меня в совхозе», — пронеслось еще в голове.
— А я ведь надумала уходить. Предложили другую работу.
— Знаю, в горкоме, Игорь Сергеевич доложил. Не представляю тебя в строгом мундире, не будем говорить — в чиновничьем. С твоим характером, темпераментом, извини — импульсивностью… — тебе ни к чему!
Она говорила так, словно вопрос решен и будущая общая их жизнь — решена. Все Долгопрудные готовы переехать, обосноваться, тянуть ее дело.
— Дочка — медик, применение найдется, зять — шофер, это, знаешь ли, хорошо. И Васенька в школу пойдет…
Она представила Веру Гречуху, Веру Ивановну, с непререкаемым, поучающим голосом, с голубыми справедливыми глазами, за этим вот столом, над проектом нового землеустройства, у телефона (сводки по молоку, машины, строительство!), ведущую планерку, или же в трудяге-«уазике», любовно ухоженном Володей (с поля — на поле, с фермы — на ферму!) — бескомпромиссную, нацеленную, знающую, чувствующую. Все это Вера могла делать, пожалуй, не хуже ее. Почему-то до сих пор Зимина очень отвлеченно думала о том, кто придет на ее место.
— А зачем тебе подниматься оттуда? — спросила, подавив что-то неприятное, хлынувшее к сердцу, какой-то протест. — Вот, оказывается, какой может быть поворот.
— В родные земли хочу, Олька! Понимаешь, наступает момент, когда везде плохо, кроме родных земель. А у меня уже и тут болит, и тут. — (Никто в жизни не звал ее больше так: «Олька»!) — К тому же я достаточно реализовала себя там как личность. Хочу новых задач, новых трудностей, а главное — для моей земли что-то сделать. Ты же помнишь, я с Шаховской, и когда Игорь Сергеевич предложил… А у Левушки десять лет аллергия — может, пройдет?
Выходило, Ольга просто не имела права останавливать Долгопрудных с их желанием переехать.
— А я не скажу, что реализовала себя как личность. Реализовываю, каждый день реализовываю, — посмеялась она. — И столько дел ни с места! Землепользование — раз, сокращение поголовья стада — два. Хочу половину! Ей-богу, на поставках не отразилось бы. И еще одно дельце, боюсь, останется без движения.
И она выложила соображения насчет погибающих деревень, брошенных домов, оставленных пепелищ и необходимости устраивать дачные поселки на болотах и рассказала о своей записке, с которой поступила так самодеятельно, в обход секретаря горкома.
— Он, как я поняла, никаких телодвижений делать не будет.
— Да ты молодец! С этими домами, с куплей-продажей их что-то неладное, народ сердится, возмущается, а нам будто бы дела нет! — Вера выговорила «нам», словно могла что-то решать или изменять. — Придет из того Совета одобрение — я уверена. Мы в другой Совет, в самый высокий. Вдвоем-то как навалимся? Только надо быть во всеоружии, покажешь мне завтра текст.
— Боюсь, что мы с тобой романтики.
— Здрасьте! В восемнадцатом году Ленин придавал продразверстке какое значение? А через два года говорил, что ничто не напортило нам так, как продразверстка. Умел признать! Мыслитель, политик, умел слушать и слышать. Отвергал Достоевского, да? А кто знает, что думал он о нем в конце жизни?
— Умница ты у меня, — сказала и Ольга, сразу согласившись со словами про Достоевского. — Сегодня пришел наконец проект нового землеустройства. Мы и сами кое-что пробовали — бригады на севообороте. Но что-то не очень выходит. И с молоком лихорадит. Сложилась одна бригада на подряде…
— Надо все переводить! Одна! Обязательно будет какой-нибудь крен. А фермы? А кормодобывающее звено? Оно должно получать в зависимости от молока, тогда будут стараться, спешить. Это я вам все рассчитаю.
— Район плохо помогает. Разослали инструкцию — и успокоились. Никто не приезжает, не волнуется, не предлагает… Ах, не верю я ни во что! — взорвалось вдруг в Зиминой отчаяньем. — Рвусь, ввожу новое, добиваемся, выполняем и — опять ничего. Копошимся в своем дерьме, выскочим на миг — и опять туда. Что-то не так все идет.
— А ты не чуешь? В атмосфере перемены?
— Ну!.. Столкнут министерство, дадут другое название, насадят новых чиновников и все равно будут командовать, планировать, понукать. Если бы самим…
— Да ладно тебе, ты слушай. Я говорю — без школы ничего не получится. Школа коллективного подряда — это же месяц! Всех пропустим через нее, усвоят — готовь приказ, во всех бригадах внедрим, на фермах.
Она сама готова была провести учебу (со специалистами и руководителями среднего звена). Надо только разработать положение о материальном стимулировании «в зависимости от экономического эффекта». Заготовить расчеты зарплаты, премий, доплаты за продукцию… У них на Кубани…
Она говорила и говорила, а Зимина думала: правильно, что не спешила с подрядом. Осрамились бы.
— С сортировкой картошки замучились, — остановила она Веру. — Но кажется, выбила сортировочный комплекс. Я бы не замахнулась, если бы собственными глазами не увидела на Украине.
— Всего несколько человек на весь урожай, — ввернула Вера.
— И пусть займет половину картофелехранилища! Гром-ма-дина, — он словно сотни алых полотнищ, а? — Зимина поймала себя на том, что прикидывает, как пошло бы у них с Верой. И что-то похожее на совестливую тоску толкнуло к окну. Ударила по раме: — Господи, одиннадцать лет! Что было-то? Каждое бревно, каждый кирпич, лист железа — мои…
Серость заволакивала небо. Люди разбрелись, машины скучно стыли вокруг гаража, еле мерцал алюминием АЗС, возле мастерских ничего не посверкивало, никто не мельтешил, из картофелехранилища еще доносился перестук, а на пилораме тишина… Под окном поднимала, раскрывала ветви, обвешанные кровяными гроздьями, калина. К кому будет тянуть их теперь?..
Зимина вернулась к столу, нашарила в ящике флакончик, накапала в рюмочку.
— Ах, Олька, надо решить сразу — и успокоиться. Хорошо-то как у вас… Стосковалась я. А с Игорем Сергеевичем мы потолкова-али… — Вера вдруг остановилась: — Он влюблен в тебя?
— Может быть.
Вера пожала плечами:
— Не хочешь говорить — не надо.
— Да хочу, хочу! Я люблю его, Верушка!
И это оказалось странно: не виделись столько лет, а встретились с желанием предельной откровенности, на которой расстались. Ольга неожиданно осознала, что ни с кем не бывала так откровенна, как с Верой.
— Он женат, Верушка.
— Я поняла. Она звонила, он бегал, какие-то примочки детям доставал. Лобзик показывал — Ванечке купил.
— Дети не остановят.
— Мальчику отец нужен, Оля.
— Девочке, между прочим, тоже нужен отец. У меня девочка росла. И выросла.
— Мальчику больше.
— Да что вы взялись меня воспитывать!
— Кто еще?
— Есть одна…
— Я ревную, Олька!.. — И осторожно и ласково Вера спросила: — И ты с таким багажом… хочешь туда?
— А что?
— Да там вдесятеро спросится с тебя. Уж я повидала, поверь. Ну, ты только представь: она же пойдет писать, требовать. Двое детей и такое зыбкое у нее положение… Что поднимется! Нет, не надейся… И разве ты сможешь уехать отсюда? — кивнула она неопределенно в окно.
— Ты не понимаешь — могу.
— Олька?! Функционерка несчастная!
Ольга расхохоталась. «Функционерка несчастная»! Она смеялась, а «функционерка несчастная» почему-то погнала мысли, смешала, запутала их. Черт знает что. Может, и возможно женское счастье… «заслуженное»!.. если сорваться и удрать без оглядки. С Филатовым. Скажем, на Магадан…
Она с удивлением прислушивалась к себе.
— Ну скажи, ответь! — не отступала Вера.
— Ты знаешь, — сказала Ольга, впервые со времени встречи улыбнувшись доверчиво, и смугло-загорелое, темноглазое лицо засветилось лукавством. — Игорь — он как-то умеет появляться вовремя, он всегда появляется вовремя. А ты — дело его рук.
— Олька! — Вера вскочила, налетела, обняла, сжала, обдав знакомым теплом и опять-таки давним ощущением надежности.
Она пошла по кабинету, оглядывая стены, обстановку, впечатывая шаги в пол.
— Я хотела бы все посмотреть, со всем познакомиться.
— Я дам тебе этот гроссбух, — протянула Зимина книгу в красном коленкоре. — Изучай на здоровье! До утра все поймешь о нашей многокрасочной жизни. Я попрошу ввернуть тебе лампу посильнее.
Вера посмотрела обескураженно.
Ольга отвела глаза:
— В общежитии у нас приятная обстановка. — И устыдилась: — Не обижайся, Верушка. Завтра уж ко мне, ладно?
— Он приедет к тебе сегодня? — Нет, Вера не обижалась, она поняла. — О чем тогда речь? А завтра…
— Завтра я за тобой приеду. Прямо с утра.
Окна заволокло сумраком. «Неужели дождик?» — озаботилась Зимина.
Задлинькал, зазвенел телефон.
— Что же я в райком-то? Ну, пропала! — Она подняла трубку и узнала голос знакомой секретарши.
— Ольга Дмитриевна? Серафим Антонович вас просит…
Светлана накрыла на стол, как всегда, на кухне — у нее все было готово. От рыжего борща в тарелке пар плыл в лицо Ольге.
— Устала сегодня? — спросила Светлана, намазывая хлеб маслом и подвигая.
— Зачем ты мне масло?
— Ешь. Организм должен ежедневно получать масло и сахар, эти дурацкие ограничения только нарушают обмен, — она говорила назидательно и требовательно-резонно — будущий доктор проклевывался в ней. «Или просто она дочка моя?» — Ольга насмешливо косилась на Светлану.
Когда-то Ольга была такая же тоненькая. Ну нет, поплотнее, конечно. И лицо у Светланы поуже. Волосы завивала мелко, как мать, но они у нее до плеч, получалось нечто экзотическое. Неужели это нравится мальчикам? Ольга желала, чтобы Светлана нравилась, хотя со страхом думала, что дочь может когда-то покинуть ее. Пока у них отношения доверительные.
— Была в горкоме? — спросила Светлана, так и не дождавшись, что мать заговорит.
— Нет, обговорили по телефону.
— И что?
— Сказала — надо маленько погодить, еще не решила.
— Значит — ты решила! Ну конечно! Мы же вчера окончательно договорились, мама?! Будешь тащить совхоз, пока не сковырнешься! Неужели тебе не надоело, что у нас нет дома? Разве это дом? Тебя нет — и дома нет.
— А очень ли он нужен? Тебя еще не будет столько лет. А приезжаешь — это твой дом, доча, с меня достаточно.
— Приходится так говорить, — поникла Светлана.
Кое-как она доела ужин, спросила:
— Мамуля, я на танцы — ладно?
Ольга посмотрела внимательно: естественно, у дочери своя жизнь. А может, дочь знала, что приедет Игорь?
— Никто не звонил? — спросила она.
— Нет.
— Иди. Только недолго, я всегда так волнуюсь. — Конечно, конечно, у нее своя жизнь…
— Ты же знаешь, меня проводят.
Она знала. Это и успокаивало, и настораживало.
Светлана стала наряжаться, красить свои милые глаза, то есть портить их, делать старше и опытнее.
На звонок Ольга Дмитриевна не кинулась открывать. Подождала, чтобы к двери подскочила Светлана — Игорь должен сразу видеть, кто дома. Впрочем, они ладили — то ли он нравился девочке, то ли она хотела матери счастья.
— Здрасьте-здрасьте! — говорила Светлана, и голос был улыбчивый. — Кто пришел к нам, мама! — позвала она.
И суетилась, и прыгала, и обставляла неожиданность так, что Ольга опять подумала: «А ведь знала, что приедет. Предполагала».
Ей сразу стало нехорошо. Фальшь клейко оплетала ее.
Игорь встряхивал подмокший на дожде плащик, нарочно брызгая прямо на Ольгу:
— Вот и надейся на бабье лето! Теперь у меня картошку с грязью смешает.
Светлана объявила, что уходит. Объявила со слишком беспечным лицом.
— Подожди, зайчонок, — сказал Игорь — он давно уже звал ее так. — Посмотри, я принес, — и приподнял магнитофон, который держал. — Вы одни? Ну, как кандидатура? — затаив смешок, спросил Ольгу.
— Что мне тебе сказать? Мальчишка, фокусник, гусар! Рубишь сук под собой, — резко отвечала она.
— Не понял? — нахмурился он.
Но они были довольны друг другом, их глаза говорили, что они довольны друг другом — они просто не могли оторваться друг от друга.
— Посмотри, какая калина! Я и не заметила, как созрела. Вера прямо обалдела. Отломила себе сук и мне. Сидит сейчас в общежитии, на калину глядит.
— А вы с ней чем-то похожи.
— С калиной? — спросила Светлана.
— Ты не представляешь, что он выкинул! — смеясь, Ольга ушла переодеваться.
Игорь Сергеевич со Светланой включили магнитофон в большой комнате и стали колдовать над ним; щелкали кассеты.
Ольга Дмитриевна накинула платьице попроще, посвободнее. Хриплый знакомый голос известного артиста, пленявшего на данном историческом этапе мир пугающе откровенными песнями собственного сочинения, постанывал, похрипывал за стеной, выкрикивая слова.
— Мама, иди сюда!
Надо было идти и слушать — Игорь давно уже обхаживал девочку, таскал ей всякую модную чепуху и нечепуху, возил в монастыри, приручал, одним словом.
Ольга подошла. Они пошебутились, погоняли взад-вперед пленку, нащупали нужное.
Певец речитативом возносил какого-то циркача, идущего по канату. Циркач рисковал жизнью, но… «зачем-то ему надо было пройти», — удивлялся поэт. «Зачем? — насмешливо слушала Ольга. — Чтобы заработать деньги, раз он это умел делать лучше всего». Ему мешали аплодисменты, запрокинутые вверх любопытные лица, мешали прыгуны — с высоты они казались карликами, — а ведь ни вправо отклониться, ни влево: смерть! Но… «зачем-то надо было пройти». Он, конечно, разбился, однако явился другой, которому тоже «зачем-то надо было пройти»… «Зачем-то надо было пройти»…
— Да это про нашу Олю! — сказала Светлана и засмеялась, хитренько глядя на мать.
«Она не могла сказать при нем „про нашу маму“, и вот появилась „Оля“», — с печальным прозрением подумала Ольга.
Игорь Сергеевич молча, вопросительно смотрел на нее — он тоже хотел знать, дала ли окончательное согласие Белоголовому, и она тоже засмеялась:
— Хорошая песенка! Подлинный соцреализм.
— Гениальная! — воскликнула Светлана.
— Точная, — сказал Игорь Сергеевич.
Ольга предупредила дочь:
— Он более хитрый, чем думаешь. Это он решил пристыдить меня.
— Но ведь ты такая и есть?!
— Тогда может быть, похвалить странным образом и — поощрить?
Игорь Сергеевич улыбался.
— Видишь, видишь?
— Просто я думаю, что будешь ты восседать в том кресле, а какой-нибудь чудак-директор, председатель, даже парторг не угодит тебе, сделает что-либо противное твоим взглядам, подведет, одним словом, ну, ты и приложишь его в обществе — будь здоров! Вот будет эффектно!
— За кого ты меня принимаешь? Я даже с коровами велю разговаривать интеллигентно.
Светлана, выставив губки, смотрела с непонятным выражением любви и осуждения — уж она-то знала свою мать. «Милая девочка, как я люблю тебя!» — зашлось исступленно в Ольге.
Позже, когда дочь ушла, в приступе нежности, отчаянья и еще чего-то больного, что овладевало ею при каждой встрече последнее время, она пыталась логично обосновать то, что случилось с ними:
— Тогда в ресторане… когда увезла тебя в Сытово, я думала — проучу маленько, а с тобой и Людмилу, и всех догадливых моих «доброжелателей», заманю, а сама отбой — есть в этом что-то очень притягательное. Но внутри я знала, как будет, и хотела этого. Знала, что ты не по ней!
— Какая же ты до последней клеточки женщина! Вот это и я знал всегда. И честно — боялся. Боялся признаться, что люблю.
— Ну, нынче в любви объясняются лишь с перепугу или случайно. Нынче не произносят с трепетом: «Я вас люблю!» В «Литературке» один критик написал, что женщины во всех современных романах берут верх, и это, как я поняла, плохо. Но отчего же? Как быть, если женщина действительно начало сильное, а мужику хорошо и у жениных юбок: ему подают, его кормят, ему рожают, воспитывают детей — и ладно. Ему тратиться ни на что не хочется, шевелиться…
— Ну вот и не уступай! И не уступай, — он смотрел на нее с веселой нежностью.
— А женщина сильная, потому и уступает всегда, и готова крест свой нести… Что собирается делать в колхозе Людмила? — Ольга Дмитриевна встала, вынула из банки на окне ветку калины, которую привезла и наспех сунула в первую попавшуюся емкость. Теперь она достала узкий хрустальный кувшин, поместила в него калину, поставила на маленький столик. Набрякшие, алые, глянцевые ягоды на темной, без листьев, ветке, светились насквозь.
— Надо же было так угодить! — сказал Игорь, следя за нею.
— Да, чудо. И почему-то я всегда помню, что посадил эту калинку Саша Суворов.
— Молодой, красивый…
Она все еще приноравливала ветку:
— Ты самый красивый и молодой.
— Так что же?..
Она распрямилась, посмотрела долгим взглядом. Ухватившись двумя руками за подлокотник кресла, стоявшего рядом, брякнулась в него и долго терла безымянным пальцем морщинку между бровей — вверх-вниз, вверх-вниз. Глядя в пол, проговорила:
— Наверное, таким женщинам, как я, на роду написано пропускать свое счастье. Личное, так сказать…
— И вечно страдать! — он не верил ей.
— Страданья мы себе сами придумываем.
— Ты не знаешь, чего хочешь!
Она обратила к нему любящие глаза:
— Зато знаю, что могу и чего не могу. В сложившихся обстоятельствах я не могу быть с тобой под одной крышей. Ты сам убедишься в этом… мой самый красивый… самый молодой… Как бы я этого ни хотела… — и опустила в ладони кудрявую темную голову.
За клюквой они с Виктором Бокановым все же сходили. В субботу утром, еще по росе, взяли корзинки, пошли на болото за Сапуновским лесом к Васильевскому.
Болото и было болотом: кочки, мягкая почва, иногда вода. Все оно сплошь поросло молодыми голоногими соснами. Красновато-рыжий цвет призрачно сеялся вокруг. Клюква попадалась на кочках, на бровках западинок, на бело-зеленых мхах вкруг стволов — особенно крупная в светлых солнечных местах. Будто кто рассыпал ягоды в траве — выбирать ее так же трудно. Если на кочке росла — то легко, но больше в траве. Выгребаешь, выгребаешь пальцами. Большинство уже покраснело, были клюквины темно-красные, с дымчатой поволокой — не сразу и увидишь, присмотреться надо.
Все болото забито дурманом: топорщится в соснах низкий кустарничек, ошеломительно пахнет, хлестко ударяя в нос, пьянит. У Юрки голова закружилась, он старался отвечать твердо, но слушал Виктора иногда, как сквозь сон. А может, устал очень — накануне допоздна сортировали картофель.
Виктор Боканов подгадал отпуск так, чтобы помочь отцу поднять дом. «Где ему с одной рукой?» — говорил. Поднимут дом — приедет сестра Нинка, обклеит заново, пусть старики зимуют в уюте. А Виктор и прежде работал в Москве на стройке, попал в строительный институт на вечерний факультет, но завалил какие-то экзамены, хотел осенью пересдать, плюнул, решил временно поработать на кране, да так на кране и остался: денег огребал много, уж до трехсот в месяц обязательно, а высшее — не всем высшее получать, не в нем счастье. Хочешь образоваться — образовывайся, сейчас это просто: книги, библиотеки, театры, телевизор — все к твоим услугам, было бы желание. Он и образовывался, и был парень знающий, насчет истории, царей русских — всех поочередно мог перечислить, по философии понимал, что на каком партийном съезде решалось — помнил и всяких писателей знал, ходил на встречи с ними, даже в Концертном зале Центрального телевидения был на творческом вечере знаменитого поэта — Юрка забыл фамилию, — и жена Виктора видела в телевизоре, как он поднялся из зала и подал поэту записку.
Вот клюкве Женька обрадовалась! Будет давить ее да Степашку соком поить, а то — кисели делать. Женьку приняли в педагогический техникум в Орехово-Зуеве на заочное отделение, и вся она была сосредоточена на детском воспитании, и даже в том, как ходила за кроликами (крольчиха-то окрольчилась!), как заботилась об их рационе и заставляла Юрку чистить клетки, проглядывалось что-то забавно-ученое, что Юрку и смешило, и трогало. Клюкву они высыпали в корыто, взгромоздили Алевтине на избу — пусть дозревает. Все, касаемое сына, Женьку приводило в хорошее настроение, и она была ласкова с Юркой, так и жалась к нему. Что ж, может, и проживут до смерти, как те две елки, стянутые тросом — будут шевелить ветвями, а веснами и на них зазеленеют кончики, повиснут лаковые бордовые шишки. Степашку бы человеком сделать.
И подымать дом Бокановым Женя отпустила его легко, и даже, вырядив Степашку в красивенький колпачок и завернув потеплее, положила в коляску и повезла смотреть, как они втроем — Боканов с Виктором и Юрка — работают.
Приходила не только она. Все время кто-нибудь торчал возле.
Дом Бокановых и так-то стоял, будто на костыльке, на косогорчике, и так-то в нем косина усматривалась, а за эти годы совсем скособочился, просел, еще бы чуть — сковырнулся. И любо было людям глядеть, как он выпрямляется, словно человек после тяжкой болезни. А они, доктора, — с топорами, лопатами да молотками — собственной силой и сноровкою выводили его в надлежащее положение. Как же не силой, один домкрат был в три пуда весом, вдвоем с Виктором еле под угол загнали. А с одним домкратом делать нечего, спросили второй у Бориса Николаевича. Тот, конечно, подмогнул по-соседски — не мог утерпеть, глядя на их усилия.
После того как пошел на пенсию, Борис Николаевич работал нисколько не меньше, только в своем хозяйстве. И то, с какой стороны посмотреть: кроликов растил и сдавал государству без числа, сена накашивал для совхоза не в пример прежним годам. И вся деревня как бы приблизилась к нему: то шел к кому-то с пилою «Дружба» резать дрова, то проверял у кого-то дымоход. Отяжелели яблони у соседки, полуслепой старухи, не держали суков с плодами, пошел не спросившись — подставил рогатины; Марфа долго не приезжала — солнышко начало пригревать, раздумался, как бы не сопрели укутанные от зайцев молодые яблони — развязал, успокоился.
Когда разобрали у Бокановых сокол, как называли в их местности цоколь, диву дались, как еще дом держался: нижние венцы совсем прогнили, столбы кирпичные поехали на сторону, один на глазах рассыпался. А уж трухи-срамоты повытаскали кучу. Хорошо, ваги были заготовлены, они сейчас и подважили под углы столбы, прокопали траншейку под стенами, забутили дно битым кирпичом, а там и фундамент выводить можно.
Еще утром, едва вскрыли сокол, привалила Марфа. Встала в своей кацавейке-безрукавке, сложила руки на животе и пошла трубить — отчитывать:
— Да ба, да греховодники, безбожники эдакие, да что вы делаете, как воскресенье — так у вас работа!
— А как же? — незлобиво отвечал Степан. — В другие дни — другие дела. У Юрки вон в совхозе.
— Я говорила — не начинайте в воскресенье, — недовольно вставила Ириша. — Мой-то наружник и всегда был безбожником.
— Да я в самый маленький праздник не делаю ничего, — укоряла Марфа. — А сегодня воскресенье. И День Конституции!
Тут уж и Ириша рассмеялась. И пока работали — нет-нет да вспоминала: «Ну, накажет вас бог, ребята, в День Конституции!» И только веселее стучали топоры.
Они сидели под ветлой против дома, курили. На другом конце деревни тарахтел и взрыкивал бульдозер — наконец-то прислали пруд очищать! Обстоятельство это невольно сочеталось с обновлением бокановского дома.
— Теперь еще постоит, — довольно говорил Боканов, глядя на зияющее пустотой пространство под стенами, на весь дом, повисший на столбах. — Бревна белые внизу, целые, а ставил я ране, чем Степан Леднев свой. Наш, конечно, потемнел от дождей, красить надо, а у Степана желтый был, хороший. Хотя и он построился скоро после войны.
Обгорелые, навороченные друг на друга черные бревна, оставшиеся от ледневского дома, поросли бурьяном, высокая пожухлая крапива стеной отделяла его от Бокановых.
— Я, бывало, гляжу на его работу — даже жутко становится, — сказал Борис Николаевич. — Баню строили у нас, сруб клали — у него бревно в гнездо так и лягет, прощелки меж деревами нету, конопатить — мох не воткнешь. Ну как ведун, как ведун! Я такого нигде не видел. После того самому и делать не хотелось.
— И не надо, чтобы в точности, — возразил Боканов. — Ты сделай — и любо. Пущай по-моему будет. Я вон с одной рукой какую беседку сделал. И рамы вяжу.
— Что говорить, все путем! Только встал бы сейчас Степан, поглядел на свое пепелище — сомлел бы!
— Ну да, он топор в руки — и пошел бы охаживать. Нет, он не задумался бы. Никакие неперспективные точки не испужали бы. Он как-то говорил мне: «Не могет того быть, чтобы снесли. Посмотришь, нашу деревню оставят как экспонат музейный». Рано убрался, Синий. Такую войну прошли — только бы жить.
А Юрка думал, как мало поработал с отцом, все почему-то отлынивал, сейчас баню ставить — без плотника хорошего не обойтись, опять платить надо. И казалось ему, что говорит Боканов об отце для него в утешение. Он глядел на его пустой рукав, только сейчас осознавая, что пустота та никак не сказалась в плотницком деле. И вдруг спросил, желая тоже сказать приятное:
— А ты где воевал, дядя Степан?
— А где? Был я в Дальневосточной армии, а их две было — Первая и Вторая, стояли на двух речках — на первой и на второй…
Отвечал Боканов с живостью, видно, и впрямь говорить об этом ему хотелось. Даже глаза засветились. «Да они у него вон какие голубые!» — подивился Юрка. На загорелом задубевшем лице, как обычно в седой щетине, голубели, словно луговые цветы, глаза — да и все лицо Степана при воспоминании изменилось, как бы даже похорошело, омолодилось.
— Когда война началась всурьез, нас и погнали — по жопе мешалкой! Под Волхов. Волховский фронт, командующий генерал Бородулин. Там меня и ранило. В стрелковом батальоне был. Лежу на снегу, а пули вот они — ну, думаю, головы не будет. А достало в спину, внизу, в позвоночник и сюда, под мышку и в руку. Я еще пошел. Километра два шел — дошел до какого-то сарая, а там наши бойцы. «На, боец, закури», — говорят. Я закурил — и рухнул. Ничего больше не помню. Лежал в госпитале в Рыбинске, потом на оздоровлении в Свердловской области. Вернулся, пятнадцать дней отгулял — пошел работать в МТС, помощником бригадира тракторной бригады. Есть надо было. Работал на тракторе, на колесном, пять лет с одной рукой, днем и ночью пахал. Там и с баушкой своей познакомился — в тракторной бригаде. Вон за баушку свою пахал.
«Баушка» стояла у дома с Ниной Свиридовой. Они услыхали разговор мужиков, подошли.
— Я тоже на машине работала! — крикнула Нина, прикрывая пальцами рот — ей в Волоколамской поликлинике пообещали обновить зубы, а пока безжалостно расправлялись со старыми. — Помню — привезла начальника, а приехала в парусиновых тапочках и в носках шерстяных, толстых, так тогда и не носили — неловко, а у меня ноги замерзали по утрам, вставали-то в пять часов. Вылезла я — они со Степаном и сидят в обнимку на лавочке, Ириша на мои носки смотрит. «Ну, думаю, смотри, а сама по-светлому с парнем обнимаешься». Поразило это меня тогда. Они небось с ночи так сидели.
— Не-ет, — сказал Боканов, — я, наверное, только что за нее отпахал, свою норму делать собирался.
— Он и сейчас встает в пять. — Морщинки стеснительно разбежались от глаз Ириши, округляя курносенькое лицо.
— Вот и возится в терраске, вот и возится, никому спать не дает, — заметил и Виктор.
— Да уж не то что московские свистуны-лежебоки.
— Какой же я лежебока? В девять часов как штык на стройке, — обиделся Виктор.
— Я про тех, кто на пенсии… А я не могу в Москве, нет, — сказал Степан задумчиво. — Ну, сходишь, пива принесешь, красного, потом белого — и сидишь, ничего делать не можешь. А тут у меня все дела: и строгаю и пилю. Весной терраску отлакирую. Зимой, правда, у меня рука мерзнет очень строгать. Вот и сидишь, как дурак, в избе.
— Деда, а птицы-то? — откуда-то вывернулся Феденька, встал у деда в коленях. За год он подрос, вытянулся — стройненький вырисовывался мальчик.
— Это правда, зимой я птиц кормлю, — Степан любовался внуком, таким сметливым не по годам, — воробьев кажное утро у меня до ста штук прилетает, синиц. Ну, ты, гляди, не гнись, как батька, так длинненький и расти — баушке вон сколько годов, а все как елка.
— Скажешь тоже, — потупилась Ириша.
— А чего «батька»? — Виктор поднялся, потянулся: — Пойти побросать, что ли? — И прыгнул, перехватил волан — мальчик и девочка, совсем еще небольшие, невдалеке отбивали его ракетками.
— В Латвии, — сказал Юрка, — до тысячи рублей штраф за нанесение вреда природе, а за разорение гнезд в несколько раз больше — вот как! В Латвии численность всех зверей увеличилась. В микрозаказнике — только восемьдесят гнезд черных аистов… Орлы теперь под охраной и стали не такие пугливые.
— Чувствуют! — одобрила Ириша.
Феденька, расставив ножки, озадаченно слушал. «Вырастет Степашка — тоже все будет знать, уж я постараюсь, — мимолетно подумал Юрка, увидев Женю, одной рукой покатывающую взад-вперед коляску. — Сперва велосипед, а потом и бадминтон купим», — подумал еще, глядя на играющих с Виктором детей. Дети были художника Кости, бывшего дачника Воронковых.
Рядом с бокановским оживал в деревне еще один дом — Василисы Вениковой. Плотники сегодня там не работали, но художник Костя, в бороде, красивый, как апостол, похаживал вокруг стройки, а дети играли под ветлами, нарисованными Костей еще два года назад.
Каким-то образом Косте удалось приобрести дом. Говорили, что не в полном смысле — Василиса, отказавшая будто бы ему дом по завещанию, жила, но право переделывать, наверное, у Кости имелось. Алевтина — та, конечно, знала и какую цену дал Костя за это право, но не проговорилась ни разу, при всей ее откровенности. Хотя на стройку частенько бегала, не без ее участия, видно, дело сладилось. Почему-то Юрку это раздражало, хотя он и говорил Жене «пусть бегает».
Вон и сейчас бежала, как савраска, будто за нею гнались.
— Мужики! — закричала Алевтина, приближаясь. — Бульдозер завяз! Помочь надо! Юра, Ви́тюшка, Борис Николаевич, золотой!
И Юра, и «Ви́тюшка», и «золотой» пошли на тот конец, где бухтел, фыркал, злился и не мог сдвинуться с места зарывшийся в черный ил бульдозер.
На ту сторону пруда, где стоял когда-то домок пастушихи Афимьи об одном оконце на зады, были уже выворочены, вынесены, вытеснены кучи жидкой земли и грязи, тяжелый дух гниения реял в воздухе.
Юрка случаем задержал трактор дома, и теперь пригнал его к пруду. Виктор тоже спустился в черную вонючую хлябь, чтоб помочь прицепить бульдозер. Борис Николаевич и Боканов командовали с берега.
В какую-то минуту интерес деревни перенесся сюда. Мужики и бабы обступили пруд, ребятишки усеяли луговину, устланную тополевым листом. Только и слышалось: «Уйдите, ребятишки! Куды лезете? Отходите!»
Бульдозер тяжело захлюпал, зашлепал по грязи и вылез на берег. Митрий Пыркин выскочил из него, взял у Юрки закурить:
— Не-ет, я — все! Больше тут не соглашуся. Это все Маня моя: «Митя — воскресенье, больше некогда будет, надо людя́м сделать». Это Суворов к ней подкатился. Ох и нахратливый!
Марфа на другом берегу причитала:
— Да-да-да, воскресенье, чего хорошего ждать…
— Еще бы чуть, Митя, а? — просила Алевтина. — И гору, которую навалил, разровнять надо. С той стороны не пройдешь теперь. Как ходить-то?
— А вот прораб будет строиться — все вам разровняют.
— Где строиться?
— Где?! В Холстах! Говорит, красивше деревни не видел, чудак тамбовский. А я все! Бывайте! — подмигнул Митрий и включил машину.
— Он-то чудак, а ты волк серый!.. — хрипло заругался, словно залаял, Григорий Пудов, оказавшийся тоже здесь. Опираясь обеими руками на палку, широко расставив ноги в серых валенках с галошами, он продолжал посылать все более точные определения отъезжавшему Пыркину. Народ смотрел вслед.
— Правда, бабы, нет ли? — встрепенулась Марфа. — Насчет прораба-то? Чай, наврал статуй.
Ириша повернулась к своим плотникам:
— Ну, мужики, обедать к нам.
— Что у нас, дома обеда нету? — поджала губы Женя, строго глянув на Юрку.
— Уж так полагается, зачин так зачин, — настаивала Ириша.
— И зачем ты дом, Стяпан, подымаешь? — кричал Григорий Пудов, обернув к нему пролысевшую, младенчески розовую голову. — Все равно снясут!
— Не снясу-ут, — отвечал через пруд Степан. — Слыхал я — отдумали! Из верных источников.
— Да-да-да, из верных!!! — восхитилась Марфа. — Пока тепло, наличники покрасить надо.
— А это вот ладно, ты поспеши, — поднял палец Степан. — Деревню нашу показательной сделают, на каждом доме дощечку прибьют: «Дом образцового содержания».
То ли насмешничал Степан Боканов, то ли правда знал, но как-то само собой сделалось, что в начале октября, когда в огородах попритихла работа, а дни после дождиков и ветров, смахнувших лист, снова налились теплом и солнцем, в Холстах все взялись красить наличники, штакетники, и деревня вдруг засияла, словно стояла и смеялась среди обнаженных, трепетавших последней листвой деревьев.
Бык стал хулиганистый — быку исполнился год. Еще бы подержать месяца два, да продать подороже, рублей на восемьсот. Но он не боялся старой Клавдии, когда даже с палкой подходила, Валерку только слушался.
И в стойле Мишка был неспокоен, дважды вышибал стекла в окошке и снова вышиб. Клавдия с Валеркой надумали прибить доску к окошку. Вынули из стены загнанные туда кем-то гвозди, стали расправлять, а бык взбрыкивал, пригибал голову, так и норовил поддеть Валерку рогом, а в результате облизал, обмуслякал ему штаны.
— А то и закатает, — ворчала Клавдия, любовно глядя на быка и Валерку, видимо, связывая их воедино в своих мыслях.
Валерка жил у нее постоянно, и она подумывала, что неплохо, если и после армии к ней вернется: все же их, ледневский, корень. На родных внуков надежда плохая: старший как пришел из армии, так и поехал в Москву искать, где бы взяли на работу, но без прописки нигде не брали, а в дворники не захотел, такой молодец, и устроился пока на заводе клееных конструкций в Волоколамске. К бабке ездил редко, воскресенья и те проводил в Центральной, где жили родители и дружки.
— Ну да, — говорила Клавдия, — зачем ему сюда, тут работать, помогать надо. Младшего и то не упросишь, приедет — и сразу: «Баушка, можно я на улицу?» — «Ну иди». Он на велосипед — и поминай как звали.
— Вернешься ко мне, я и корову заведу, скучно без коровы, — говорила она Валерке.
Старела Клавдия, выцветали выпуклые фарфоровые глаза, все больше краснели на ветру и от напряжения подвывернутые веки, а тут и ноги распухли. «Да ба, — ахала она, — знать, сяду я на ноги». Валерка молчал. Он привязался за эти два года и к Клавдии, и к дому, старался, чтобы бык был в порядке, чтобы хлеба хватало — возил из Редькина или из Сапунова на велосипеде, о доме заботился — хотя не старый дом и нигде не тек, все же требовалось то гвоздь вбить, то стекло вставить, шпингалет обновить. Но Валерка понимал, что у Клавдии родные внуки, сын и невестка, и что из того, что дом их в Центральной, случись что с бабой Кланей (Валерка имел в виду ее смерть), они тут же объявятся: «Давай продавай дом!» Немало тому примеров. Однако к матери в Редькино Валерка не хотел. Не залюбил ту деревню, и будущее в доме с соседями (на две квартиры дом!) не манило его. Тем безболезненней и даже охотней думал об армии — все же она отдаляла на два года самостоятельное определение в жизни.
— Давай не будем продавать сейчас Мишку, уйду — и продашь, я и знать не буду, — только просил он Клавдию.
— Нет, дета, без тебя я потом с ним не справлюсь. Закатает и убегет.
— Тогда я сам отвезу его.
— А как же, до последней минуты целование будет!
Но очень скоро появилась вечером мать, они с Клавдией пошли к Мишке в стойло, долго шептались там, и Валерка понял, что за его спиной сговорились и Мишкин век кончается.
Погода все время менялась. То начинал сеять нехолодный дождик и быстро наливало бочки, то небо вздымалось и голубело. Проснулся как-то Валерка, а солнце уже испятнало стены, дверь, белую печку — пестро и весело. Часов семь, наверное, было. «Встает красное солнышко и садится солнышко красное» — очень точное выражение для таких дней, — решил Валерка, потягиваясь. Сперва красная заря над лесом, потом красный шар оторвется, поплывет, простелив по пруду красную дорожку, выше, выше — и вот уже ослепительно белое, смотреть невозможно, и такое же ослепительно белое в пруду — два солнца глядят друг на друга.
Странное пришло время. В школу бежать не надо, выведи Мишку и делай что хочешь: листай «Крокодил», а то припусти на речку — угри появились по метру (Серенька Пудов поймал, сфотографировал). Баба Кланя через день ватрушки печет, будто можно наесться на два года вперед.
Валерка оделся, выскочил на мост. Было сильно свежо, над крышей орали грачи, собираясь в стаи. И еще какой-то надрывный донесся звук — никак, журавли? Журавли летели восьмого сентября — Валерка думал, насовсем улетают, а баба сказала — на болота собираются, на совещание, уговариваться, каким путем лететь. Так, значит, и есть.
Он скатился с крыльца и успел удержать взором серенькую плачущую нитку, таявшую в голубизне. Проводил, огляделся и ахнул: вчера еще смотрел орехи и орешник стоял зеленый, а сегодня весь светился бледным желтым светом, как гигантский фонарь. И березы совсем сквозные, тонкие ветви свешивались, шевелились, и каждый золотенький листик был отдельно — кружева золотые!
У дома Алевтины горели костры ярко-рыжих лиственниц. Дубок у пруда отсвечивал медью. Заржавело чернобылье на пустом плане перед домом Марии Артемьевны, растопырились, пожелтели черемухи, а в палисадниках занимались огнем, алели кусты черноплодной рябины, вишенки-рябинки-калинки — словно полоскались невиданные цветы. Трава уже не росла, но еще подсвечивала зеленью золотистый мир.
Валерка привязал Мишку. Играли на солнышке наваленные березовые поленья, наколотые вчера, — надо бы уложить в поленницу; пахло свежей древесиной от привезенных с пилорамы обрезков, сухих и обветренных — Юрка расстарался, а что баба Кланя одна с ними сделает? Еще капусту надо стаскать с огорода, нарубили груду — бело-зеленые кочаны грязные, в улитке все, в червяках — дождей-то сколько было. Глядел Валерка и думал, что скоро уедет, и орешника ему было жалко почти как Мишку.
И вдруг увидал на лавочке у палисадника мать, курившую с Михаилом Зайцевым и Свиридовым.
— Клавдя-то дома? — спросила она, повернув к нему розовое, невнятное лицо.
— А где же ей быть? — Валерка отворотился, и сердце у него защемило: не пришла бы мать просто так, да еще в плюшевом пальтеце. И дойка в Сапунове уже гудела. Значит, отпустили ее.
— Я у Клавди вишню владимирку сегодня выкопал, — сообщил Зайцев. — Самая хорошая вишня! Навозу положил под нее ведро, перегноя ведро, листьев корзину — должна пойти.
— У нас петух решился, ежкин бог, — вздохнул Анатолий Свиридов.
— А у меня свинья хрюку́ет, — пожаловалась Татьяна, — вон как трясется. Огрела ее лопаткой. Бывало, никогда не хрюку́ет, еще Степан научил солью поить. Отрыгнет — и охоты нет. И в корыте медная дощечка прибита — как-то спаслось на пожаре корыто.
— Степан — он много чего знал: чтобы не хрюковала и чтобы наоборот, — пошевелил пальцами в воздухе Анатолий Свиридов. — То-то вам с ним в избе места не хватало, говорят — на чердак лазили! — толкнул он ее в плечо.
Валерка с ненавистью глядел, как шевелятся пальцы Свиридова, а мать — ничего, посмеивалась, покуривала. Он и на нее смотрел с ненавистью.
— Ты бы, Валерка, в институт шел, в армии еще наслужишься, — сказал Михаил Зайцев, покосившись на длинную, тощую Валеркину фигуру, одиноко торчавшую у крыльца в пего-голубых парусящих брюках.
— Ну как же, в институт, он небось за год ни одной книжки не прочитал, — усмехнулась мать.
— А ты зна-аешь! — с обидой крикнул Валерка.
Пришла Алевтина — этой всегда больше других надо было. Она и сказала, что «без сопливых» обойдутся, то есть без Валерки свезут Мишку в город на мясо, а мать — опять ничего, будто забыла, как редькинский управляющий сам просил его пахать гулевое иоле, а потом хвалил директорше.
Подъехал на полуторке Буханкин, которого Валерка не переносил, откинул борт и, как хозяин, стал приспосабливать доски, наструганные Валеркой, чтобы ввести по ним Мишку в кузов.
Валерка взял удочки и убежал на речку, хотя клева не было — вода в реке снова большая и мутная, катила как ошалелая, снося все — и поплавок, а хошь и человека. Однако кошке окунька можно поймать. Валерка пошел по затынью, не оглядываясь, не оборачиваясь на Мишкин мык (увидал его!). Впору было вернуться, но он не мог допустить, чтобы подумали — «рассопливился!». Дурак, все лето косил с бабой Кланей, думал — Мишке на корм. А выходит — играли с ним. Теперь все пойдет новому бычку — баба не утерпит, снова возьмет в совхозе.
Совсем не клевало, и мучило, что не простился с Мишкой. Быка выхаживал он, одному ему Мишка давался. Пойдет Валерка отвязывать — бык сам, без веревки, бежит за ним, сядет Валерка у дома на лавочку — и бык остановится, ждет.
— Валера! Валера-а! — звал мальчишечий голос с берега, вроде Митяя Бориса Николаевича. Валерка повел головой — так и есть, Митяй на велике (последний год догуливал перед школой). — Валера! Тебе мать велела домой бойчее бечь.
Валерка только бровь поднял.
— Они там быка на машину никак не загонят!
Вот это уже разговор…
Баба Кланя, вытирая глаза, сходила с крыльца, покачиваясь, как утка, на больных ногах:
— Валерушка, мы ведь пропали здесь без тебя!
Мать и Алевтина стояли у машины, с настеленными с земли на задний борт досками. Буханкин сидел в кабине, будто дело его не касалось. Мать — та глядела на Валерку и улыбалась как бы про себя. «А, ей на все наплевать, — подумал Валерка, — лишь бы мужики рядом».
Так Валерка и ввел быка на машину, так и сел там с ним на лавочке за кабиной, держа за веревку, обвязанную по шее, так и поехал, не переодевшись, в старой курточке и рубашке, в каких был. Брюки единственные, так что все равно.
Алевтина поспела в кабину к Буханкину, а мать села в кузове у другого борта — Валерка еще подумал, не замерзнет ли на ветру в плюшевом коротеньком пальтеце — колен не прикроешь (пальтецо вот тоже от пожара спаслось).
Солнце мягко освещало светлое шоссе. Кружили шоколадно-бархатные пашни под сенью близких лесов. В лесах четко рисовались пирамиды елей — то сплоченными рядами, то в толпе побуревших берез и осин, — не замечал Валерка прежде, какие у них ушастенькие макушки. Убегает шоссе, вытягивается. И Валерка уедет и долго ничего этого не увидит…
Время от времени Татьяна взглядывала на сына и что-нибудь говорила, словно прощенья просила за свою к нему недоверчивость:
— Скоту-то как хорошо, воля — везде отава. — На пустых полях то тут, то там пестрели гурты коров. — Вон, как поля напудрил, — уронила про самолет, посыпавший озимые всходы каким-то химикатом от вредителей. — Не дай бог, куры забредут.
Когда проезжали Рюховское, где снесли белую церковь, мать вдруг пожалела:
— И зачем порушили, ну, спрямили дорогу, а как-то скучно — скучные люди, видать, в начальниках…
Валерка отвечал односложно, иногда шмыгал носом, подбирая губу, ощущая все сильнее и победительнее свое повзросление, умение обращаться со скотиной, свою над ней силу, — нет, мама, «сопливые» все вышли. И в армию сопливых не берут, а у него лежала уже повестка из военкомата.
Он снисходительно улыбался, и она вдруг весело и нежно улыбнулась ему, розово засветилось лицо, покрытое рыжеватыми веснушками, заходил носик, и Валерка взволнованно подумал, что она еще вон какая хорошая. И ходит справно, чисто, несмотря на то, что ни в чем осталась после пожара. «И всегда улыбается, не жалится, как другие, — подумал одобрительно. — А Аля-то — шмыг в кабину!» — обиделся вдруг за мать, трясущуюся на ветру. И до того захотелось ему заработать денег, чтобы одеть ее, как королеву! И пусто и тоскливо стало оттого, что не может пока заработать.
Когда приехали в город, он подшлепнул Мишку по боку: «Ну, ну, давай, поворачивайся» — и ловко и сильно повернул его, пока мать разминалась в кузове. Буханкин отбросил борт, вытянул доски, взятые в машину, пристроил и глядел вприщурку, как Валерка сводит быка.
Этих каменных гигантов Валерка видел несколько раз из окна поезда, когда ездил в Москву: лет десяти, а потом двенадцати возил его отец в Москву на Красную площадь и в зоопарк, катал в метро, а год назад смотрели всем классом в Театре юного зрителя «Трех мушкетеров». Постановка Валерке понравилась, но он плохо помнил содержание. Помнил только, как весело и красиво дрались на шпагах и убивали друг друга офицеры короля и главного церковника — кардинала что ли. В общем, одетый в мантию, которая бывает на заграничных попах, — Валерка видел по телевизору.
Зато помнил, как прилип к окну в томительном ожидании поразившего его еще пацаненком зрелища. Электричка приближалась к Дубосекову. Синяя, в черноту даже, туча завалила небо. И вот среди лесов открылось раздолье. Между краем земли и тучей полыхал пожар вечерней зари. На пологом холме стояли в отдутых ветром шинелях и плащ-палатках шесть великанов — один впереди, пятеро сзади. Тот, что вышел вперед, приложил ладонь к глазам, глядел на алый огонь, хлеставший из-под надвинутой черноты. Чего он думал? Кого ждал?
Притихли мальчишки, умолкли девчонки, сбились у окон — картина была пронзительней спектакля. Вот, кто полег в эту землю, не пуская к Москве осатанелого врага в ту страшную войну, на которую ходили отец, и Боканов, и Свиридов, и Борис Николаевич, и Пудов, и все мужики деревни и в которую погибло больше полдеревни — какой дом ни возьми, кого-нибудь да лишился. Из окна великаны внушали Валерке почтение, граничившее с недоуменным ужасом, они казались живыми, таинственной силой земли, стихией, с которой не совладать.
Сейчас он смотрел на них с поля и понимал, что движение и мощь их продуманы скульптором, мастером — в общем, тем, кто делал проект мемориала. Или просто стал Валерка постарше и понимал, что такое монумент или мемориал.
Вблизи и снизу видны были детали фигур, сбившихся в группу: чуть впереди командир, вожак, вглядывался во что-то из-под руки, за ним бойцы, пятеро солдат, очень разных и очень похожих, наверно, своей решимостью. Валерку поражал и мастер — его точное виденье лиц, обстоятельств, подробностей, — а также громадность фигур, отразившая, несомненно, преклонение потомков перед теми солдатами.
Потому, понимал он, и собрали сюда молодых ребят со всего района, призванных в армию, чтобы на виду у героев, перед святой их памятью поклялись так же стоять за Россию.
Длинной ломаной линией разместились новобранцы перед трибункой. А на трибунке военное, районное и городское начальство, всякие представители, директора школ. Говорили речи военком и городские руководители; десяток ребят отнесли венки к подножью мемориала. Валерка старался держаться прямо, смотреть строго: ракеты, базы, першинги, ядерное оружие в космосе… Сдавал он экзамены, повторял историю, дивился, до чего вынослив русский народ. Огонь, резня… Что же, строить и думать, что все может быть сметено?
Потом он вспомнил Рюховскую белую церковь — пусть небольшой она ценности, но, будучи городским начальником, он не дал бы ее сносить: вдруг бы открылось, что под нею закопаны, в ее подвалах расстреляны бойцы, как в Сапуновской церкви? Хорошо, что Юрка с дядей Григорием Пудовым написали куда-то письмо, чтобы сохранили Сапуновскую церковь!
И вдруг он увидел Ольгу Дмитриевну, директора их совхоза «Рождественский», Зимину! Она поднялась на трибуну с цветами, в черном кожаном пиджаке, серьезная, как комиссар, и, как комиссар, сказала речь, что должны они своим поведением и поступками не уронить чести совхоза, что должны закалиться…
— Дорогие мои! Только месяц назад копали картошку в совхозе «Рождественский» и вывернули с землей шесть мин — лежали с войны! — говорила она. — Их так испугались, что две мины студенты оттащили в лес, подальше! Когда приехал участковый, еле нашли. Не раз пахали то поле, не раз могли подорваться люди и трактора! Столько лет прошло, а мы все в небезопасности… А главное, ребятки, мы ждем вас на родной земле. Ей нужны ваши руки, ваши сердца. Ждем вас в совхозах!
— И в кол-хо-зах! — громко крикнул, нагнувшись к микрофону стоявший рядом с Зиминой человек, и Валерка узнал бывшего парторга Филатова Игоря Сергеевича.
Он хорошо помнил его со времени пожара, когда Филатов выстраивал людей к колодцу и сам лез на крышу Бокановых, готовую загореться, а потом принес матери деньги от себя лично и от Ольги Дмитриевны. И Валерке понравилось, что сейчас все засмеялись, захлопали, зашевелились освобожденно, в каком-то новом, только что возникшем содружестве. «А чего ж, — подумалось вдруг, — приду из армии, поставим с мамкой дом в Холстах, только чтоб на старом месте — а то Юрке можно, а нам нельзя?» И он изо всех сил улыбался Зиминой, которая, казалось, глядела на него.
Потом, когда уже грузились в автобусы, он видел, как Зимина и Филатов вдвоем шли по полю к изножью каменных фигур. «Ходят парочкой, и пускай себе ходят», — уже отрешенно и спокойно подумал он и откинулся на горячем сиденье. Впереди была целая жизнь: непонятная, сложная, совсем другая, чем в деревне, — «совершенно мужская» жизнь. И он почувствовал, как деревня, с домом, бычком, бабой Кланей, тракторами, Зиминой, вдруг отодвинулась, потускнела — кто знает, как отнесется он к ней, когда возвратится…