ГЕНЕРАЛ НЕЖНОГО СЕРДЦА


1

Вести приходили ужасные: в Петербурге восстание, восстал Московский лейб-гвардии полк, барон Фредерикс, Шеншин и полковник Хвощинский пробовали помешать восставшим и оказались убиты. Полк вывели на площадь Александр и Михаил Бестужевы. Убит генерал Милорадович. Было покушение и на молодого государя Николая Павловича, покушался Якубович, но в последний момент струсил. К восставшим присоединились 1-я фузелерная рота, потом Гвардейский морской экипаж, потом объявились остальные роты лейб-гвардии гренадерского полка. Убит генерал Стюрлер. Восставшие кричали: «Конституцию!» В 4 часа вечера Николай I приказал пустить в ход орудия, и восставших расстреляли картечью. Много арестовано. Обнаружено тайное общество, некоторые злоумышленники принадлежат даже к высоким фамилиям. Называют Трубецкого, Муравьевых…

Боже, боже правый!.. У Раевского, едва он дочитал письмо, сразу защемило сердце, сжало так, что не продохнуть. Жена, Софья Алексеевна, перепугалась, давай звать дворню, чтоб послать за доктором, но Николай Николаевич только махнул рукой. Откинулся на кресло, побледнел, захватал воздух, боль отпустила. Руки дрожали. Раевский отложил письмо, взялся было за чай, но рука так дрожала, что пришлось поставить чашку на место.

Софья Алексеевна была перепугана не меньше, но она еще не знала, что стряслось, что за известие в письме, которое так подкосило мужа. Предполагала худшее — что-то с детьми, но спросить мужа не могла, сил не хватало. Она только не отрываясь смотрела на него, пытаясь понять по его лицу, что же все-таки стряслось, но не понимала. Отказывалась понимать. Если что-то страшное приключилось с детьми, она не переживет. Только не это…

— Бунт в Петербурге… — отдышавшись, выговорил Раевский. — На жизнь нового царя покушались!..

Софья Алексеевна молчала. Бунт — это плохо, конечно, и то, что на царя покушались, совсем плохо, что он сделал-то, новый царь?.. Еще ничего пока не сделал, ни дурного, ни хорошего, зачем же покушаться-то, только не от этого обмер боевой генерал, не от этого, она знала доподлинно, что муж что-то скрывает, скрывает что-то очень важное, касаемое близко их семьи, скорее всего детей, и кому-то из них угрожает опасность. Не Александру ли с его вечной критикой на все и всех, не он ли встал в ряды этих бунтовщиков, о чем муж знал и ей не докладывал, а теперь вот открылось. Какая-то нехорошая история была в Одессе с ним и Пушкиным, поэтом. Последнего выслали из Одессы в Михайловское, и Александр тут оказался замешан, виноват, но история это другая, скорее любовная. Графиня Александра Васильевна Браницкая и там подметила, что Александр уж слишком много нежных знаков расточает ее дочери, что вовсе не возбраняется в силу их дальних родственных отношений, а наоборот, даме всегда приятно, но они могут возбудить ненужные толки, которые и без того водятся за графиней Воронцовой, вот и Пушкина познакомил с ней тот же Александр и не уследил за ними, а когда уследил, то вовсе не нужно было все передавать мужу, который в силу своего положения не может содействовать продлению таких внезапностей… Графиня говорила и говорила, и из ее разговора Софья Алексеевна вообще ничего не поняла, потому что Александр с графиней остались опять одни, так так граф Михаил Семенович отбыл в Петербург. Вот те и на! Говорила, говорила, а о чем хотела сказать, поди отгадай! Вот и выходит, будто Александр нарочно устранил Пушкина, но не станет же графиня утверждать, что у Александра роман амурный с Елизаветой, это глупость! Софья Алексеевна рассказала об этом мужу, но он только нахмурился, помрачнел и ничего не сказал. Это вещь деликатная, как вот начнешь разговор или обсуждение, Александр поднимет тебя на смех, да и только!..

Александр тяготится военной службой своей и только в силу этого, быть может, вошел в какой-нибудь род заговорщиков, но ведь не с целью же царя свергать?! Этих лож масонских теперь полно всяких, и говорят даже, сам государь с братьями состоял в одной из них…

— Что же за бунт там в Петербурге-то?.. — спросила Софья Алексеевна.

Раевский помолчал, глядя в сторону, потом сказал, словно выдохнул обреченно то, о чем думал, и Софья Алексеевна все сразу поняла.

— Военный!.. — сказал Раевский.


Генерал в последнее время спал плохо. Обычно к ночи, часов с десяти, начинали вести перепалку старые раны: ныло предплечье, отдаваясь во всей груди и утруждая сердце, а через час-два сводило правую ногу судорогой, и от боли, как горошины, выкатывались слезы. Чтобы не тревожить жену, Раевский велел Федору, своему слуге, стелить себе в кабинете. Там, когда свирепела боль, он зажигал свечу и пересаживался в кресло. Федор же тотчас прибегал, притапливал камин, делал крепкий чай с ромом и разминал ногу, гася боль. И судорога не хватала.

Николай Николаевич в связи с этим хотел уже было отменить свои вечерние променады в парке, но доктор велел их продолжать. Двигаться надо, убеждал он. Хоть недолго, но постоянно, чтобы кровь лучше бежала. Третьего дня на второй неделе декабря генерал простудился. Задул сильный ветер, и Софья Алексеевна гулять отказалась, повелев и ему сократить променад наполовину. Однако надо было знать Раевского и его упрямство, о чем за тридцать лет супружества Софья Алексеевна была прекрасно осведомлена, а тут словно забыла, и вот результат: Раевский гулял положенный ему час полностью, вследствие чего простудился.

Подходила к концу третья неделя декабря 1825 года. Имение засыпало снегом, и, сидя теперь у окна из-за проклятой инфлюэнцы, Раевский неодобрительно отмечал, что дорожки расчищены плохо и скоро превратятся в тропки, если он не наведет должный порядок. Почему каждый раз надобно указывать, делать дворнику замечания, распекать его, так ли трудно следить самому и угождать хозяину. Год назад Раевский вышел в отставку и поселился с женой здесь, в Болтышке, под Киевом, и все, будто почувствовав, что хозяин уж больше не боевой генерал, перестали сразу же слушаться, а может быть, и раньше точно так же манкировали его распоряжения, только он не замечал, занятый походами и сражениями. Вот к чему приведет эта Конституция, раздумывал Раевский, глядя в окно, никто не станет работать, потому что некому будет подчиняться. Даже Наполеон и тот, поиграв в революцию, быстренько завел снова империю, провозгласив себя императором. А как же без императора?.. Что там у них?.. Парламент?.. Кучка избранных, которых и в лицо-то никто знать не будет?!. Да и Константин хорош! Из-за него пошла вся кутерьма! Женился на своей худородной польке Жанетте Грудзинской и рад-радешенек: престола ему не надо, России тоже. И уж коли отказался давно от престола, надобно было по-людски это давно и обнародовать, есть, мол, у нас такой братец! А то никто ничего не знает! Одни приносят присягу Константину, другие Николаю, вот и затеялась смута!..

Раевский задумался. Он, конечно же, знал, что дело тут вовсе не в отказе Константина от престола. Это был предлог и только. Смуту раздул сам Александр I. Не один год ходили слухи, что он-де сам собирается затевать Конституцию, о ней говорил он и на польском сейме, и в частных беседах, крамольные слова быстренько расходились по гостиным. Но уж если говорил и желал такое послабление для народа сделать, то нечего кукиш в кармане держать — набирайся смелости и делай, а так у иных головы закружились. Вон и зять Михаил Орлов еще в 1815 году составил записку об уничтожении крепостничества.

И записку сию подписал не только он один, ее подписали вместе с ним князь Васильчиков, и Блудов, и граф Воронцов. И опять было принято к благосклонному рассмотрению: ни да, ни нет, бумагу под сукно, Аракчеев не советует, императрица погодить велит…

Раевский вспомнил слабую, постоянно таящую на губах улыбку Александра и нахмурился. Не везет России на царей. Павел и вовсе был самодур. В 1797 году взял да и уволил Раевского из армии ни за что ни про что, никто ничего толком и понять не мог, и четыре года пробыл Николай Николаевич без дела, пока не свершилось отцеубийство. Теперь-то генерал догадывался, что Павла удушили не без согласия Александра, вот уж страх господен: этакую тяжесть в душе носить, каждый ли отважится?! Может быть, Павла и надо было удушить, изверга этакого, но не своими же руками, не этак, в собственной опочивальне, с помощью ближних царедворцев… Вот и Конституция вся!..

Раевский вглядывался в сумерки за окном, ждал зятя князя Волконского Сергея Григорьевича, который с часу на час должен был явиться, а его все не было. За князя Сергея Раевский волновался более всего. Первый зять, граф Михаил Орлов, тоже был причастен к тайному обществу, но слово свое он сдержал: женившись на старшей дочери Раевского Екатерине, из оного общества он вышел. А князь, еще делая предложение через того же Михаила, заявил тогда категорично: ежели его убеждения войдут в противоречие с будущим счастием Марии Николаевны, младшей дочери генерала, то что ж, так тому и быть, знать, этого счастья он не достоин, но убеждений своих изменить не может… Сын Александр, узнав о том, возражал против этого брака, предостерегал, но Раевский его не послушал. Нравился ему Волконский — и все, что тут говорить! В двадцать пять лет генерал, награжденный высшими отличиями, носящий одну из первых фамилий в государстве, род знатнее некуда, богат, да и сам недурен. В летах, но не стар, разница хоть и в девятнадцать лет с Машенькой, но князь крепок, выглядит молодцом, и каждый даст ему чуть больше тридцати… Да и породниться с Волконскими за честь почтет любой. Александр I его отличал, называл всегда ласково: «месье Серж», да и было за что: умен, честен, справедлив… Да и попросив руки, не стал князь дожидаться ответа, ставить в затруднительное положение Раевских в случае отказа, уехал на Кавказ…

Раевский вспомнил историю, происшедшую с Волконским в 1815 году в Житомире. Тамошний губернатор, поляк Гажицкий прогнал с квартиры обер-провиантмейстера корпуса Волконского Олова, чтобы предоставить эту удобную квартиру для какого-то своего заезжего пана. У Олова в это время жена была на сносях, и он в отчаянии, встретив Волконского, пожаловался ему. Волконский тотчас потребовал от Гажицкого, чтобы тот оставил его подчиненного на прежней квартире. Разговор между ними произошел резкий, оба, видно, вспылили, и Гажицкий вызвал Волконского на дуэль. Волконский дуэль принял, хотя Гажицкий был дуэлянт известный, стрелял с двадцати пяти шагов без промаха. Состоялась дуэль, оба, к счастью, промазали — случайно ли, или нарочно — на том и разошлись, а квартира осталась за Оловым. После этого слава Волконского как командира обежала всю армию… И заслуженно! Граф Михаил Орлов в свое время тоже пекся о нижних чинах, за что и пострадал, был даже отстранен от дивизии, вот и Волконский такой же… Нет, зятья достались ему точно господом посланные, все завидуют Раевскому. И хоть две дочери еще не пристроены, и будут ли, кто знает, но двум другим — старшей и младшей — счастье выпало с верхом… С верхом ли теперь?..

Раевский просидел у окна еще два часа, но Волконский так и не приехал. Ужинать Николай Николаевич не стал, а велел постелить себе снова в кабинете и принести чаю с ромом, чтобы выгнать всю хворь. Да там, в кабинете, генерал надеялся тайком раскурить трубочку, которую наказал приготовить Федору. Не так много житейских радостей в жизни, чтоб от последних отказываться!

2

То ли из-за того, что поднялся телесный жар, то ли снег перестал валить и установилась твердая морозная луна, но боль в предплечье поутихла и отпустила судорога. Зато жар спеленал тело, глаза слезились, и ватная расслабленность навалилась на все члены. Большого жара у генерала никогда не бывало, всякую простуду он переносил на ногах, и теперь, сидючи в кресле, он даже пытался читать «Историю» Карамзина, кою все хвалили в один голос. Особенно его интересовал род Глинских, из какового происходила его мать Екатерина Раевская, урожденная Самойлова. Род вел свое начало еще от бабки Елены Глинской, великой княгини Московской, жены Василия III. К нему принадлежала и Наталья Кирилловна Нарышкина, супруга царя Алексея Михайловича, второго из Романовых, и мать Петра I. Этой знатностью можно было не только гордиться, но и козырять, однако Раевский презирал всякую погоню за чинами и титулами, ибо считал: кому дано богом уродиться уродом, то никакие титулы не спасут. Пример тому тот же изверг Наполеон, выбившийея в императоры из захудалого корсиканского рода.

Слезы то и дело застилали глаза, и пришлось чтение оставить. Раевский прилег, закрыл глаза, но сон не шел. Такая гадостная вещь эта болезнь. У одних лишь недомогание и все кости ломит, а у Раевского и слезы, и прочая вода, вот и сидишь, как зареванный. Даже трубочка любимая не в радость — горло щиплет, глаза ест, мученье одно, да и только!..

На прошлой неделе пришло извещение о кончине Александра I. Он умер где-то в Таганроге, да злые языки еще пустили слух, что якобы не умер, а имел близнеца, коего и умертвили, а сам Александр пустился странником по Руси грехи отцеубийства замаливать. Вот уж глупость несусветная, которую явно состряпали петербургские кумушки, у них на любое лицо найдется злое словцо, только попадись им на язык!.. Александр с виду только мягок был, но умом твердым отличался. Александр Павлович и облагодетельствовал Раевского: вернул в армию, пожаловав генеральские аксельбанты, но обида у Николая Николаевича была столь велика, что он и чин этот расценил лишь как некое возмещение того унизительного положения, в каковом Раевский пребывал четыре года, и тут же попросился в отставку, сославшись на расстроенные дела с имением. Молодой император отставку принял, и это еще больше уязвило Раевского: знать, вообще он не нужен, коли уж даже отговаривать не хотят. Неизвестно чем бы кончилась вся его военная карьера, не явись в судьбе его Павел Иванович Багратион и не призови он Раевского к себе в баталиях 1807 года, царство ему небесное, громаднейший был человек и полководец…

Раевский вдруг замер: ему показалось, что прозвенели бубенцы!.. Но было тихо окрест, и, видно, ослышался он. И точно обида какая-то осталась на государя, которая и со временем не прошла. После кампании 1812 года Александр I пожаловал было Раевскому графский титул, но и тут генерал снова отказался, ибо что-то обидное, шутовское заключала награда сия. «Моя фамилия и без того всем известна! — ответил он жене, которая начала что-то говорить о детях и их будущности. — Титул, как и имя, надо заслужить, а тут словно побрякушку навесят! Граф Раевский! Да и не звучит совсем!» — оправдывался он перед женой, которая, может быть, и не прочь была походить на старости лет в графинях. Возможно, обида была еще и за армию, которая благодаря Александру, а он, возомнив себя великим стратегом, постоянно вмешивался в ход боев, понесла сокрушительные потери при Аустерлице в 1805-м и под Фридландом и Кенигсбергом в 1807-м. Обида была и на то, что главные командные посты отдавались немцам, и если б не бездарный Беннигсен, а Багратион командовал сражениями в 1807-м, то, возможно, двенадцатого года и не было б. Верно, как-то попросил Ермолов государя: «Произведите меня в немцы!»

Раевский снова потянулся к трубочке, она погасла, но разжигать ее не стал, лишь пожевал старый мундштук, терпко пахнущий табаком. Правда, надо отдать должное и немцу Барклаю-де-Толли, которого Ермолов не любил и постоянно интриговал против него. Раевский, в свою очередь, несмотря на родство, недолюбливал Ермолова, который очень уж возносился, а штабного высокомерия Раевский на дух не переносил. Если б не Барклай, не его план отступления, втягивания Наполеона в глубину России и такого неспешного истребления его, то, может быть, не сидел бы генерал в своем любимом кресле, не сосал бы свою трубочку…

Раевский хорошо помнил июнь 1807-го, когда Александр в парадном мундире объезжал войска, делая смотр сломленной, раздавленной армии, подбадривая ее на новые баталии. Помнил слова Константина Павловича, брата царя, сказанные им Александру, которые у всех тогда были на устах: «Государь, если вы не хотите мира, тогда дайте каждому русскому солдату заряженный пистолет и прикажите им всем застрелиться. Вы получите тот же результат, какой дает вам новая (и последняя!) битва, которая откроет неминуемо ворота в вашу империю французским войскам». Багратион в те дни ходил мрачный, как тень. Он даже тяжелее Раевского переживал случившееся, словно сам был в том повинен.

…Потянуло холодком из углов, и Раевский нетвердо поднялся с кресла и, прихрамывая, направился к камину, чтобы подбросить в огонь полешек. Угасающий жар жадно схватился за сухие чурбачки, и пламя вспыхнуло с новой силой. Николай Николаевич вернулся в кресло, поправил подушку и, кряхтя от боли, сел. Раньше он боли не замечал, был нечувствителен к ней, что ли, а теперь вот любая болячка отдается во всем теле, да так и зовет покряхтеть, постонать, точно легче от этого становится. А ведь раньше и слышать стона ни от кого не мог, старость, что ли? Хотя ему всего-то пятьдесят четыре! Разве старик?! Он повздыхал и умолк, вслушиваясь в ночную тишину… Тихо вокруг.

Но и Багратион ошибался, когда, умирая, прислал на совет в Филях записку о том, что он против сдачи Москвы. И Ермолов тогда был против. Раевский один из немногих, кто поддержал Кутузова в его мудром решении сдать Белокаменную, чтобы спасти Россию. Раевский знал, что Багратион не сомневался в нем, знал, что коли он против сдачи, то и Раевский его обязательно поддержит, а тут, выходит, что он его как бы предал. Да что было делать-то?! Как ведь в конце концов мудро поступил Александр, согласившись на любезности с Наполеоном в Тильзите, так и мудро сделал Кутузов, сдав Москву. Немногие это оценили. А после Бородина как всем хотелось услужить царю, мнение которого уже было известно: Москву не сдавать ни под каким предлогом. Да, война штука хитрая, одного желания тут еще мало. Так и с Конституцией — видит око, да зуб неймет.

Мысль снова и неожиданно переключилась на князя Сергея. Уж, казалось бы, чего ему-то жаловаться и бороться с царями за отмену крепостничества да Конституцию?! Понятно, когда голь перекатная идет в тайные общества, потому что недовольна своим житьем-бытьем, а он-то вроде всеми обласкан, даже у Раевского стольких наград нет, какие есть у Волконского, и теперь действующий командир, любимец солдат… Дети вот пойдут, о них уже надо думать, им помогать, а он все как мальчишка! Сам же рассказывал (и за глупость свою выходку признавал), что когда Наполеон вернулся со Святой Елены и заново овладел Парижем, не утерпел князь, из Англии бросился во Францию, чтобы поглядеть на него. Как уж его отговаривал, стращал российский посол в Англии, точно затмение на князя нашло — бросился в Париж, точно к возлюбленной. Ведь изменником могли запросто счесть, Александр мог быстро сменить ласку на гнев и не посмотреть на все его титлы, да говорят и рассердился император тогда на князя не на шутку. Хорошо хоть хватило ума быстренько из Парижа убраться и в переговоры с Бонапартом не вступать, а то бы пришлось другого зятя искать… Все-таки есть в князе Сергее что-то странное, необычное, что опять же, вот ведь притча, скорее притягивает Раевского, чем отталкивает. Эта непривычная смелость Волконского, что ли, без оглядки на чины и верха, то самое высокое понятие о чести и честности, когда он не может идти не только противу совести и души, как бы его ни ломали, таких-то немало, а не может мимо проходить бесчестия и безобразия всякого… Собственно, и в Раевском смолоду был тот же нрав, та же крутизна, да только как-то стерлось все, укатали сивку крутые горки. Сам-то он, пожалуй, на дурное никогда не способен был, но и борец за других из него никудышный, слишком противна ему вся эта интрига и дворцовая механика.

В 1813 году князь Сергей служил под началом генерала Винценгероде в Германии. Славный был генерал, очень уж любил он князя и немало ему покровительствовал, ибо вхож был в любой момент к государю, и даже Аракчеев дулся на императора, ревнуя его к немцу. Что это была за непонятная для всех связь между Винценгероде и Александром, и по сей день тайна. Волконский, конечно же, относился к командующему тоже с почтением, и упрекнуть его было не в чем. Но вот однажды получил Винценгероде жалобу от одного из немцев на притеснения со стороны русских. Повелел тотчас учинить розыск. Волконский нашел виновного, доложил генералу. Последний, будучи в рассерженном духе, отругал виновника сего происшествия и дал ему пощечину. Волконский, присутствовавший при этом инциденте, вдруг побледнел, потом не выдержал, убежал и разрыдался. Винценгероде, удивившись такому поведению, разыскал тогда еще полковника Волконского и спросил, что с ним.

— Не со мной, а с вами, генерал, — помолчав, ответил князь Сергей.

— Да что же?! — удивился Винценгероде.

— Вы в запальчивости, генерал, сделали ужасное дело: дали пощечину офицеру…

— Это был рядовой, князь! — стал уверять генерал.

— И в этом случае ваше действие было бы предосудительно, но вы нанесли обиду офицеру! — настаивал Волконский.

— Неужели?.. — засомневался генерал и велел привести провинившегося. Когда его привели и выяснилось, что перед генералом действительно офицер, Винценгероде растрогался, стал извиняться, даже предложил дать офицеру сатисфакцию поединком. На что пострадавший, хитрющая бестия, тотчас выложил:

— Я поединка не прошу, генерал, единственно, что хотел бы напомнить, так это не забыть при случае представлением!..

Волконский, говорят, чуть со стыда не сгорел за своего героя. Сей анекдот довольно долго ходил по армии, и все говорили о благородстве Винценгероде и особенно Волконского, который не побоялся указать командующему на его недостойное поведение. И хорошо, Винценгероде оказался на высоте и не поддался раздражению на подобное дерзкое замечание подчиненного, а то иные никаких возражений терпеть не могут. И сам Раевский в том грешен. Так вот и плодят угодников…

Разгоряченный воспоминаниями, Раевский и думать забыл о болезни, сна ни в одном глазу, хоть часы Абргама Брегета и возвестили полночь, вот как засиделся за думами-то!..

Федор, спавший в углу, заслышав хозяйское кряхтенье, вмиг проснулся, помог Раевскому раздеться. Софья Алексеевна тоже встревожилась не на шутку, видя, как муж запылал тревогой, и генералу еле удалось ее успокоить, объяснив, что так сильно расстроился он по поводу трагической смерти Милорадовича, с которым был дружен. Раевскому действительно было жаль храброго полководца, баловня судьбы, красавца, дерзновенная отвага которого воодушевляла многих в дни войны. Вспомнив Милорадовича, Николай Николаевич тотчас увидел перед собой это гордое с античным профилем лицо, стройного всадника на поле Бородина с длинной, то и дело разматывающейся амарантовой шалью, концы которой развевались по воздуху; генерал небрежно ее поправлял, отмахиваясь от вьющихся, точно осы, пуль, а пальба шла такая, что и офицеры не могли поднять головы, пули сбивали султан на шляпе Милорадовича, он улыбался, покрикивал, подмигивая Раевскому:

— Бог мой! Как я люблю все это: порядок в беспорядке!.. Бог мой! Бог мой! — бессчетное количество раз выговаривал в упоении битвой Милорадович одни и те же слова, растягивая, будто выпевая их.

Под ним убивали лошадей, он менял их с той же невозмутимостью, с какой выслушивал офицеров и отдавал приказания, разъезжал на виду у противника, гарцуя на коне и радуясь битве. Не спеша, закуривая трубку, расправлял кресты, кричал, поднимаясь на стременах:

— Стой, ребята, не шевелись! Дерись, где стоишь! В этом сражении трусу места нет! За Россию, за Русь-матушку умрем, а выстоим!

Глаза безумные, голубые, «русским боярдом» звали его французы.

— Чтоб быть везде при вашем превосходительстве, надобно иметь запасную жизнь! — говорил ему Ермолов.

— Мы бессмертны, генерал! — улыбался ему в ответ Милорадович. — Все, кто здесь, все бессмертны!.. — кричал он.

И вот Милорадовича нет. Точно одна из пуль Бородина долетела до Петербурга.

3

Волконские приехали на следующий день, к обеду. Маша, утомленная дорогой, едва передав нежный поцелуй отцу — Софья Алексеевна не допустила ее до отцовских объятий, боясь, что его простуда перекинется к ней, — ушла почивать, не став даже обедать. Князь же, спешивший обратно, наскоро поел и зашел к Раевскому переговорить, дабы тотчас после разговора ехать обратно. Генерал встретил его радостно, отметив, что князь выглядит худо. Не виделись они более полугода, и генерал нашел лицо князя еще более осунувшимся с их последней встречи. Темные круги лежали под глазами Волконского, его длинное лицо с пухлыми выпяченными губами было преисполнено растерянности и тревоги, что не ускользнуло от Раевского.

Они обнялись, и генерал тотчас подставил ладонь к уху, чтоб лучше слышать зятя.

— Мне сказывают, вы болеете, отец? — спросил Волконский.

— А, ерунда. Что в бригаде? — начал Раевский.

— В бригаде?.. — Волконский споткнулся, взглянув в лицо генерала, помолчал. — В бригаде все по-прежнему, что там может быть… — Волконский не договорил, точно собирался еще что-то сказать, но вдруг замолчал.

— Вот, почитай! — не выдержав, достал письмо Раевский, передал его зятю. Тот сразу же понял, что речь идет о чем-то важном, касающемся его, поэтому генерал и дает ему прочитать письмо, адресованное не к нему, и все же князь помедлил, точно не решаясь вот так, торопливо читать чужие строки, и долго еще смотрел на Раевского.

— Читай, читай! — заторопил его Николай Николаевич.

Волконский прочел письмо, дрожащей рукой передал его обратно.

— Знал?.. — спросил Раевский.

Волконский отрицательно покачал головой. Известие настолько его потрясло, что несколько минут он не мог прийти в себя, потом, оправившись немного от этого потрясения, прошептал побелевшими губами:

— Пестель арестован, Павел Иванович…

— Ты был связан с ним?! — спросил Раевский.

— Да… — помолчав, кивнул Волконский.

Тут настала очередь быть сраженным Раевскому. Он побледнел, пот выступил на его челе.

— Вам плохо, отец?! — перепугался Волконский.

— Нет-нет, — Раевский жестом остановил Волконского, который хотел уже бежать за доктором. — Сядь, давай поговорим…

Несколько минут Раевский сидел молча, глядя на догорающий камин. Под головешками еще сочилось пламя, пытаясь найти себе занятие. Николай Николаевич потянулся за поленом, но сердце сдавило, и он выпрямился.

Первое, что пришло ему в голову, — опередить события, немедля писать государю и просить милостей к заблуждениям князя, но через минуту Раевский отбросил это глупое решение: тоже нашел у кого милости просить! Мать Волконского фрейлина при императрице, есть кому слезы лить, а письмо даст лишний повод к гонениям. «Николай теперь никого не пощадит, — подумалось Раевскому, — он и братца Александра за эту мягкотелость недолюбливал, все в нерешительности его обвинял…»

И все же ждать да сидеть сложа руки негоже, надобно действовать без промедлений и решительно.

Все попадали в опалу, а потом все забывалось и выходило прощение. Время и не такое перемалывает…

— Полешко подбрось, — попросил Раевский.

Князь подбросил в камин дров, вернулся на место.

— За границу надо бежать, Серж, — выговорил Раевский. — В бригаду возвращаться уже нечего, приедут и за тобой. Поедешь в Одессу, у меня там остался товарищ, он поможет с документами, а там, даст бог, удастся умилостивить царя, и он разрешит вернуться. А нет, так Маша приедет к тебе. Иного выхода нет, князь…

Волконский молчал. Борьба, происходившая в нем, теперь явственно выказалась на лице князя, сведя его судорогой.

— Простите, отец, но я не смогу принять ваш совет. Это было бы в высшей степени некрасиво по отношению к тем, с кем я связан словом и честью, и явилось бы предательством с моей стороны…

— О каком предательстве может идти речь, когда затронута честь семьи! Об этом вы подумали, милостивый государь?! — вскипел Раевский. — О боже, даруй мне силы и крепость души! — генерал перекрестился на икону святого Николая, висевшую в углу. — Боже, боже, какой удар будет по Машеньке! Об этом вы подумали?!

— Я безмерно виноват перед нею и вами, отец, — губы у князя скривились, задрожали, — мне, конечно же, не следовало бы связывать себя семейными узами, но, видит бог, счастье, дарованное мне Машенькой, есть непомерное блаженство, кое я испытал в эти краткие месяцы…

— Так не убивайте же ее совсем! — вскричал Раевский. — Последуйте моему совету и предоставьте мне хлопотать об вашей участи перед молодым государем. Может быть, его тронут мольбы старого солдата! Уезжайте немедля, куда угодно! Ну же, решайтесь, князь!

Волконский поднялся. На его бледном лице горели одни глаза. Он вдруг застонал и закачал головой.

— Простите, отец мой, но то, что вы просите, выше моих сил. Если я поступлю так, то вынужден буду убить себя! — прошептал князь. — Простите! — Волконский припал к руке Раевского и, не сказав более ни слова, вышел из комнаты.

Через десять минут прибежала расстроенная Софья Алексеевна.

— Николя, что случилось? — залопотала она по-французски. — Серж объявил, что уже уезжает! У него такой вид…

— Да говори ты по-русски, — рассердился Раевский.

— Что случилось?.. — пробормотала Софья Алексеевна.

— Сергею надо срочно в бригаду, там ученья, и он обязан быть! — жестко сказал Николай Николаевич. — Соберите зятю поесть в дорогу! — приказал он и отвернулся, чтобы не выдать жене свое ужасное состояние.

Звякнул бубенец за окном. Волконский уехал.

— От души поздравляю, генерал, с завидным женихом! — еще до свадьбы князя и Маши, встретив на званом вечере в одном из петербургских домов генерала, язвительно пропел барон Фредерикс. — Остались две дочери, еще два зятя-генерала — и этак военное совещание будем проводить в вашей гостиной, — улыбаясь, пошутил он, на что Раевский лишь холодно кашлянул и ядовито заметил:

— К счастью, вас, барон, я там не увижу!.. — и пошел дальше. Барон поперхнулся и обиженно поджал губы. Вот и Фредерикс был убит 14 декабря 1825 года…

Лейб-гвардии Московский полк, принимавший участие в восстании на Сенатской площади, оформленный накануне войны в 1811 году и называвшийся тогда Литовским, защищал его батарею при Бородине, и Раевский хорошо знал многих офицеров. Знал он и Павла Пестеля, в 1812 году молодого прапорщика, храбро дравшегося на глазах генерала в этом полку. Тогда его ранили, и Николай Николаевич даже справлялся о здоровье прапорщика, смело двинувшего солдат в атаку. Теперь он уже арестован, и от него, быть может, зависит судьба князя Сергея.

Ужинал генерал плохо, кусок не лез в горло, и Софья Алексеевна нашла, что болезнь еще не покинула его. Раевский с ней согласился. Теперь, вдруг подумал он, если это несчастье случится, то он, единственный, будет в нем виноват. Он знал, какую опасную стезю избрал его зять, и все же благословил брак. Значит, по его вине на долю Маши выпадает столько страданий. И он должен будет сделать все, чтобы по возможности облегчить их. Он должен взять на себя основной удар. А там, глядишь, все образуется.

4

После обеда все спали, дом затих. Прилег и Раевский. Но ему не спалось. Дрема окутывала его, и непонятно было: то ли он спит, то ли бодрствует. Сквозь дрему Раевский вспомнил один из вечеров в Каменке у единоутробного брата Василия Львовича Давыдова, где собрались сам хозяин, Михаил Орлов, Якушкин, старший сын Александр. Зашел разговор о франкмасонах и тайных обществах. Орлов, затронув сей вопрос, от полного ответа на него ушел, заявив, однако, что от обществ сих вреда особого нет. И тогда Якушкин стал с яростью критиковать данные общества, так как они подрывают основы веры и государственности. Раевского точно муха укусила, и он с необычной запальчивостью начал защищать идею создания некоторых таких обществ, кои вносят здоровую струю, ибо критикуют то, что сегодня не подлежит критике, а имений государя и его реформы. Потом в них люди учатся не раболепствовать, а мыслить индивидуально: говорить свободно и откровенно, что необходимо во всяком обществе!..

Раевский говорил долго, увлеченно, и все его слушали. Якушкин, с хитрецой на него посматривавший, вдруг, выслушав, спросил:

— Мне не трудно будет доказать вам, что вы шутите. Я откровенно предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало тайное общество, вы присоединились бы к нему?..

— Присоединился бы, — смело ответил Раевский.

— В таком случае, вот моя рука! — Якушкин вдруг посерьезнел и, выбросив руку, посмотрел на Раевского с тем необычным волнением, какое случается обыкновенно при совершении вещей наиважнейших. Раевский, нисколько не поколеблись, пожал ее.

Якушкин неожиданно расхохотался, объявив весь разговор шуткой. Николай Николаевич даже обиделся поначалу, выговорив Ивану Дмитриевичу, что в серьезных разговорах он розыгрышей не принимает, ибо, как в картах, садясь играть по-крупному, не заявляют потом, что платить нечем. Якушкин извинился, предложив было снова свои доводы о бесполезности тайного общества, но Раевский больше его не слушал.

Теперь, вспомнив этот забавный эпизод, Раевский задумался. А представь Якушкин все это всерьез, выходит, и генерал бы записался в карбонарии? А что же сын его, Александр?.. А Николай?.. Неужели и они?..

Эта мысль так ожгла его, что Раевский даже вскочил, точно хотел бежать вдогонку за князем, но вспомнил, что тот уехал. Ну, вот даже здесь он, как девица на выданье, не мог толком расспросить князя, кто еще из близких замешан в сих делах, откуда ждать несчастий?!.. Договорились, доболтались, доякобинствовались. Ну, вот что это: вышли на площадь и требовали отречения?! Что, не знали, как революции делаются?! Мало военных умов или просто попугать захотелось?! Боже, боже правый!.. Хорошо хоть граф Орлов не вышел… Да, мог бы и Раевский записаться в бунтовщики. Вот только на площадь он бы не пошел. А уж если б пошел, то не стал бы ждать, пока зарядят пушки да пульнут картечью. Что же это, господа военные?.. Уж коли посягнули — так робость и стыд долой, а ежели стыдно на государя руку поднимать, так не рядитесь в карбонарии!..

Раевский даже воинственно привстал, нахмурив брови, отчитывая в лице князя Сергея всех бунтовщиков, кои не смогли даже бой царю дать и позволили разогнать себя, как стадо баранов. Что же князь-то во главе не встал?.. Кто решал там в Петербурге-то?! Трубецкой?! Лучше никого не нашлось?!

Раевский усмехнулся. Это Александра еще можно было напугать. После Аустерлица и Тильзита он легко дал себя уговорить в 1812 году и уехал из армии, назначив Кутузова. Николай бы не уехал. Этот настырный…

Раевский вздохнул и поежился в кресле. Протянул руку за пледом, накинул на плечи. Старый мундир без эполетов, который донашивал, еще пах дымком костров и порохом. Сукно истончилось и стало мягким, как фланелька.

Идеи иметь хорошо, и держаться их крепко тоже хорошо. Хуже, если они чрезмерно велики, так что не только одному человеку, но и целому поколению порой не сдвинуть воз с места. Тогда такой герой обречен на несчастье. Пожалуй, и с этими новыми обществами, конституцией и парламентом еще рановато. Да и мужику привычней верить в царя, чем в парламент. Парламент что? Крик да гам, а царь скажет — и пошло…

За окном уже смеркалось. Каменные часы из золоченой бронзы с двумя греческими воинами, кои Раевский привез из Парижа, показывали пятый час. На женской половине, верно, большое оживление, Софи выспрашивает Машенькино здоровье и дает советы, Маша Мальцева, служанка молодой княгини, каковую ей в услужение выбирала сама жена, слушает раскрыв рот. Боже, сколько радости, разговоров у дворни! Все стараются хоть чем-то услужить будущей роженице, готовят кашки, отвары, кисели, у каждого есть своя заветная примета, свой прием, свой наговор! Вот уж наслушаешься!

Раевский шевельнулся, точно хот₽л оградить дочь от столь шумных посиделок — а шум доносился такой, будто роды начались, — но, вспомнив о своей простуде, остался на месте. Только тяжело вздохнул, нахмурив брови.

Вошел Федор с охапкой поленьев.

— Что там княгиня? — нетерпеливо спросил Раевский. — Не началось еще?

— Наряды обсуждают, — радостно ответил слуга и, приладившись на полу у камина, стал колоть лучину для растопки.

Раньше генерал и недели не мог усидеть дома, все рвался куда-то: то к друзьям, то в полк, в бригаду, а теперь словно остановился. Еще день прошел и погас, да так быстро, что ни о чем толковом подумать не успел. Да, вот Сергей, князь приезжал… Какой он нескладный, и эти большие уши его торчат в стороны! Как Маша могла полюбить такого?! Он теперь будет сидеть в своей Умани и ждать звона колокольцев, когда приедут за ним! Бедная Маша, боже, что еще ей предстоит!

У Раевского сердце сжималось от боли. Он вздыхал, привлекая внимание Федора, который, наколов лучины, стал растапливать камин и только ждал знака, чтобы поговорить. Вот генерал еще раз шумно вздохнул, и Федор, крякнув за компанию, начал рассказывать о том, как бабы рожают, все, что он сам видел в детстве и что слышал от других.

Раевский поначалу прислушивался, приставив ладонь к уху, но Федор рассказывал свои жизненные байки со всеми грубостями, нисколько не стесняясь тех интимных подробностей, о каковых даже доктора никогда не упоминают, что через полчаса его физиологический очерк стал уже невыносим и генерал рад был отослать его за горячей водой для грелки.

Раевский, оставшись один, снова вспомнил о сыновьях, и сердце его опять сжалось. Александр, хоть и умен и более других предвидит все последствия тайных сговоров, но вполне мог вступить в сие общество из одного чувства противоречия к мнению общепринятому, каковое он ни в грош никогда не ставил. Чем более он не прав бывает порой в спорах, тем более настаивает на своем. Кроме того, разум в нем сильнее чувств, и ежели какая-либо мысль в сих тайных обществах привлечет его, то он способен войти в оное ради лишь этой пусть и самой дерзкой, невообразимой мысли. При таком-то характере не только невозможно любить его, но уж тем более каким-либо способом влиять на его жизнь. Более того, чем больше ты попытаешься влиять на него, тем более он будет противиться этому влиянию и поступать вопреки ему, нарочно, в отместку тебе же!..

У Раевского от всех этих мыслей разболелась голова. Ему раньше казалось, что он способен управлять детьми и вести их по жизни, предостерегая от ушибов и вывихов, а сейчас он чувствует, что это ему не под силу. Единственная отрада Николушка, этот нежен, как дитя малое, и душа его чиста и безгрешна. Даже если он и напроказит где, то тут же кается и готов сто раз искупить вину. Однако он наивен во многом, неискушен, и его легко обмануть всякой высокой фразой о дружбе и чести, легко втянуть в любую авантюру, а там поди доказывай свою невиновность!..

Раевский так расстроился от этих дум, что поднялся, прошел в столовую и, налив себе рюмку крепкого ликера, махнул ее. Тут ведь и жить в таком предчувствии невозможно, подумал он.

5

Вся неделя до родов Машеньки прошла тихо. Николай Николаевич, выздоровев, проводил вечера с дочерью, болтая с ней о всяких пустяках — о Париже, о графине Браницкой, ее тетке, о сестрах. За этими пустячными разговорами забылись и тревоги. Машенька точно повзрослела, стала чаще говорить о доме, о мебели, заметила, глядя на родительские стены, что штофные обои уже не в моде, что в Петербурге стены красят краской и покрывают их росписями в античном духе. И что пуховый диван в гостиной надо сменить, сейчас уже не так обставляют гостиные. Раевский улыбнулся, сказав дочери, что лишних денег у них с матерью нет и что они доживут свой век, следуя прошлой моде, ибо сами уже люди из прошлого.

Вечером второго января начались схватки, и ряженых, что велел позвать для Машеньки отец, пришлось не пускать. Побежали за доктором, а он вдруг уехал за пятнадцать верст в деревню к больному, и Раевский приказал Федору немедля скакать туда. Отправили за повивальной бабкой в соседнее село, так как в Болтышке таковой не оказалось. Вызвалась одна крестьянка, Прасковья, но едва она переступила порог дома и увидела бледную, с запекшимися губами Машеньку, как тотчас насмерть перепугалась и, бухнувшись в угол, всю ночь промолилась у икон.

Софья Алексеевна была не в себе и постоянно укладывала дочь в постель, что взвинтило Раевского. Он помнил, что в одном из походов, когда случилась подобная история, роженицу поместили в кресло, дабы облегчить роды. На том он и настоял перед женой, взяв командование в доме на себя.

Доктор приехал уже в полночь, и Машенька, словно успокоившись, благополучно разрешилась в ночь на третье января 1826 года. Узнав, что у него еще один внук, генерал вздохнул, счастливо перекрестился и прошептал:

— Николенька свою дверь отворил…

Другого имени у генерала и в уме не было.

Одобрив в целом предродовые действия генерала, доктор, однако, заметил, что спальня сильно студеная, и Раевский тотчас повелел затопить все печи, но простуда, видно, успела уже одолеть бедняжку, и у Машеньки началась родильная горячка, каковая снова повергла отца в безутешное горе.

И хоть держался он стойко, подобно тому, как стоял на Бородинском поле, однако душой так изболелся в эти дни за дочь, что ему самому пришлось прибегать к помощи доктора. А снег валил и валил, и, глянув однажды в окно и увидев все дорожки сада в запустении, генерал так рассвирепел, что дворника хотел наказать, но за него вступилась Софья Алексеевна, доказав мужу, что тот в последнее время недомогал и винить его за это нельзя.

Пятого января, как снег на голову, пришли сразу три ужасных известия: 27 декабря в полку был взят под стражу сын Николай, 29-го в Белой Церкви, имени графини Браницкой, арестовали старшего, Александра, да еще ранее в Москве, чуть не 21 декабря, был заключен под стражу зять Михаил Орлов. Поначалу Раевский не хотел показывать письма жене, но она, точно почуяв беду, ходила за ним по пятам, и он не смог от нее ничего скрыть, ибо разрыдался, как дитя, у нее на груди, и она же еще стала его утешать.

— Я чувствовал, чувствовал все это! — то и дело повторял Раевский, стараясь взять себя в руки, да куда там, слезы беспрестанно навертывались на глаза, и вскоре они раскраснелись, и он с трудом смотрел на свет божий.

Софья Алексеевна постоянно спрашивала мужа о том, что же могли сыновья сделать такое, что их принуждены были взять под стражу, и Раевский, уставший от ее слезных вопросов, вдруг взял да брякнул неизвестно зачем: «Цареубийство замышляли!», отчего с Софьей Алексеевной случился легкий обморок, и Раевский тут же пожалел о своей такой словесной выходке.

После обеда внезапно приехал Волконский. Увидев его, живого и невредимого, Раевский страшно обрадовался, сообщив о рождении первенца. В душе даже затеплилась надежда, что, может быть, с Волконским все и обойдется, пронесет беда мимо, но, едва переговорив накоротке за обедом с зятем о всех этих печальных делах, Раевский понял, что не пронесет, коли уж и Киселев, его командующий, в курсе, и прямо намекнул Волконскому о своем знании тайных дел. В этом намеке было предостережение, которым Волконский, если б захотел, мог бы воспользоваться в свою сторону, то есть убежать, скрыться, и Раевский снова стал уговаривать князя Сергея бежать за границу, но тот и на этот раз был тверд и все предложения Раевского вежливо отверг.

Они выпили по рюмочке домашней вишневой наливки за рождение сына и внука, Волконский сидел за столом, чему-то улыбаясь, и Раевский смотрел на него с грустью и недоумением.

— Я рад, что успел одно главное дело в своей жизни сделать, — рассеяв недоумение тестя, весело ответил князь Сергей, — сына на свет произвел, наследника…

— Наследника чего?!. — с грустью спросил Раевский.

— Наследника имени моего, — подумав, ответил Волконский. — Все остальное подвержено тлению: жизнь, имения, награды, богатство — а вот имя продолжает служить человеку и после смерти, и все, что хорошего, полезного для общества, для человечества наработано тобой, все останется и наследникам, — улыбнулся князь, — и это иногда дороже, чем богатство!..

Раевский не ответил, хотя с ответом князя был внутренне и согласен. Он сам кроме имени ничего детям и не мог оставить. Болтышку год назад Александр I позволил заложить в банк, чтобы Раевский смог расплатиться с долгами и не обречь себя и детей на разорение. Поэтому, слушая князя, он внутренне соглашался, однако целиком принять его идею не мог. На словах все это хорошо, но ведь надо еще жить и практически, а практически нельзя обойтись без дрожек, кареты, саней, нельзя обойтись без кухни, одежды, без тех минимальных удобств, к которым они привыкли, надо учить детей, а значит, платить гувернанткам, а откуда брать деньги, каждый год десятки тысяч рублей, откуда?!

— Кстати, интересный факт! — неожиданно проговорил князь Сергей. — Император Александр Павлович знал об этих тайных обществах, ему не раз, оказывается, о них докладывали, и вот однажды, когда от него потребовали арестовать заговорщиков, знаете, что он сказал?! — снова улыбнулся Волконский. — Он сказал, что сам «разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения, и не мне их карать…» Речь идет о той же Конституции и отмене крепостничества. И я верю, что царь и сам хотел осуществить эти меры, но двор и окружающие его советники не позволили ему это сделать, поэтому мне даже кажется, что он ждал нашей помощи, ждал, что мы выступим и поможем ему!.. Только этим можно объяснить, что он не только не принял никаких карательных мер против нас, но и оберегал наши общества. Знал, кстати, о них и Николай Павлович и первый требовал репрессий! Император Александр не соглашался, не хотел пятнать свое имя…

— Оно и без того у него запятнанное!.. — мрачно пробурчал Раевский.

— А теперь Николай отведет свою душу!.. — вздохнул князь, пропустив мимо ушей злую реплику генерала. — Я полагаю, что происшедшее с вашими сыновьями, отец, чистое недоразумение, и их скоро отпустят, они, поверьте мне, не замешаны в нашем деле!..

— Вы говорите так для успокоения или имеете точные сведения на сей счет? — оживившись, переспросил Раевский.

— Я имею точные сведения, — помолчав, ответил Волконский и неожиданно смутился.

Он поднялся, взглянул на часы. Поднялся и Раевский.

— Мне пора ехать, — словно извиняясь за свой внезапный отъезд, проговорил Волконский. — Я ведь самовольно сюда, могут хватиться!..

Раевский взглянул на светлое, ничем не омраченное лицо князя и даже позавидовал ему. Ведь знает, подумал он, что едет на погибель, а будто счастлив, экая крепость души должна быть, чтоб вот так, с такой легкостью-то позор на себя брать!.. Ведь не арест страшен и не смерть, а позор, позор перед обществом, которое заклеймит теперь его как преступника и цареубийцу!.. Что же это?! Может быть, и не позор это вовсе, идеи-то эти, может быть, он дальше нас всех глядит и мы еще гордиться будем, что родственными чувствами с ним питались? Ведь один-то, князь, может ошибаться, а ведь он не один?! Вот и Миша Орлов с ними был, и Пестель, и Якушкин, и вроде даже брат, Василий Львович, и Трубецкой, и Муравьевы, и Бестужевы?! Разве все-то могут ошибаться?! А сочувствующих, сочувствующих сколько! Сколько тех, кто бы, не задумываясь, присоединился к ним!.. Да ведь и я, объясни, может быть, они мне все, подписался бы под их принципами! Как не верить принципам этим, коли князь Сергей их разделяет, а в этом смысле он человек святой, грязное да дурное к нему никогда не прилипало и не прилипнет, сколь ни лей на него хулу!.. Боже, боже правый, что с нами всеми происходит, куда нас история поворачивает?!

Раевский подошел к Волконскому и крепко обнял его. Несколько секунд они стояли так, обнявшись.

— Ты, если что, — смахивая слезу, выговорил Раевский, — многое-то уж не бери на себя… Теперь-то уж он смирения и покаяния запросит, а вы сами, выходит, его и выказали, потому что все ваши прегрешения на бумаге да в мыслях остались… А повинную голову меч не сечет, верно сказано, да и молодому государю, только вступившему на престол, себя в миролюбии показать надо! Дай бог, образуется все!..

Волконский уехал. На полпути к Умани вестовой, выехавший ему навстречу, его предупредил, что за ним уже приехали, квартира опечатана и выставлена стража. Князь поблагодарил солдата за известие и поехал в Умань.

Через несколько дней арестовали сводного брата Раевского Василия Львовича Давыдова, хозяина известной Каменки, которая находилась неподалеку от Болтышек, в числе заговорщиков значились и дальние родственники Николая Николаевича — Поджио и Лихарев.

Из многих родственников уцелел лишь брат Петр Львович Давыдов. И хоть не особенно жаловал Раевский жанр эпистолярии, но тут, узнав о спокойствии брата Петра, тотчас отписал ему.

«Вот, брат милый, несчастливые обстоятельства… — вывел он и долго пребывал в горестном раздумии, не зная, что прибавить, ибо сказать далее было нечего: Петр Львович знал многое, а повторяться было тяжело. — Меры правительства строги, но необходимы, говорить нечего. Со всем тем время для всех вообще чрезвычайно грустное…»

Он написал эти слова и вздохнул, точно отмахал не один десяток километров. В причастность сыновей Раевский тоже, как и князь Сергей, не верил, и Петру Львовичу смело о том писал, рассчитывая и на то, что письмо обязательно подвергнется переписке и пересылке в охранное отделение Бенкендорфу. Вот графу Александру Христофоровичу он и писал эти строки:

«Если сие происшествие и огорчительно, по крайней мере, не нарушает нашего спокойствия: на сыновей моих я не имею надежды, — ты знаешь, брат Петр, что я без основания утверждать не стану, но отвечаю за невинность, за их образ мыслей, за их поступки».

При всей своей решительности и стойкости, при всем хладнокровии и мужестве, Раевский обладал пылким и горячим сердцем, столь быстро ранимым, что даже жена не могла порой на него угодить и не знала, как вести себя, ибо времени на изучение привычек мужа у нее попросту не было. Военная жизнь отняла слишком много времени у Раевского, и бои, шлифуя его натуру, тренируя ратный ум, не ожесточали сердца. И те, кто думает, что ежедневные встречи со смертью огрубляют человеческую душу, наверное, не правы. Война губит тех, кто сам ищет этой гибели и чье сердце подготовлено к умиранию, а нежные души не теряют свой запас, наоборот, они становятся еще прочнее. И оставшись не у дел, Раевский все свои силы обратил на детей, стараясь быть им полезным. Однако отношения эти у генерала складывались трудно. Он слишком ясно видел достоинства и промахи каждого из сыновей. Природа уже провела последнюю черту свою, и можно было лишь сетовать на то, что вовремя не удалось ее подправить или продолжить.

И теперь, когда сыновья оказались в беде, он готов был на коленях просить государя о помиловании. Он рвался в Петербург, однако здесь, в Болтышке, у Маши не спадала родильная горячка. Софья Алексеевна от всех бед, что навалились на семью Раевских, сама сделалась как ребенок и держалась из последних сил. Разве мог он оставить дом?..

Генерал возобновил свои прогулки. Они хоть как-то успокаивали его, точно ободряя тем, что все выправится и сыновей скоро выпустят. Как никогда он тверд был в этой вере, и она придавала силы.

Маше он ничего не говорил и при ней играл свою прежнюю роль заботливого и бодрящегося отца, благо, что болезнь отняла у нее немало сил и она редко спрашивала о муже. Дело, однако, шло на поправку. В один из таких дней Софья Алексеевна не выдержала и расплакалась, едва Машенька обеспокоилась, что от князя Сергея так давно нет писем. Раевскому стоило многих трудов, чтобы уверить дочь в том, что ничего не случилось и что Софья Алексеевна расплакалась от худого ее вида: одни глаза горели на бледном лице, так она осунулась.

Машенька велела Маше Мальцевой принести зеркало, и собственный вид удручил ее настолько, что княгиня согласилась пользоваться мазями и втираниями, кои рекомендовал еще доктор и от которых она поначалу отказалась вследствие их резкого запаха.

Почти в те же дни Раевский получил письмо от старшей дочери Кати, в котором она пересылала записку от сыновей. Александр и Николай писали сестре: «Мы спокойны и здоровы и тревожимся только о тебе. Ради Бога, береги себя, не поддавайся отчаянью… У нас есть книги, помещенье хорошее, и мы ждем отца, который должен теперь скоро приехать».

Раевский перечитал записку несколько раз, всполошился и побежал к жене. Та, прочитав ее, заплакала. Генерал хотел было побранить ее за ненужные в том спешном деле сантименты, но не выдержал и сам прослезился. Ясно было одно: ехать требовалось немедля, и Софья Алексеевна с мужем согласилась, дав ему слово, что никаким своим видом не обнаружит печальные события для Машеньки, которая нуждалась еще в покое и хорошем уходе.

Генерал отдал Федору приказ привести в порядок его мундир и почистить ордена да велел кучеру готовить с утра выезд.

Вечером он, как обычно, вышел на прогулку… Морозец опал, и шел мягкий снежок, от которого почему-то на душе становилось покойно и хорошо.

Генерал еще не знал, что именно в этот вечерний час в Петербурге собирается на заседание следственный комитет и что именно сегодня на 33-м заседании в 6 часов пополудни будет зачитана записка государя, в которой о двух братьях Раевских значилось: «освободить, дав аттестаты».

Это был день 18 января 1826 года, понедельник. Но генерал, вышагивая по расчищенным дорожкам своего имения, о том еще не знал. Он думал о сыновьях, думал о том, что скажет государю — а Николай ему в аудиенции не откажет, не должен отказать, — он скажет государю о сыновьях такое, от чего у последнего отпадет всякая охота держать их под арестом. А был, был и в жизни его сыновей тот великий миг подвига, когда и их храбрость ускорила общую победу русского войска в войне против Наполеона.

То случилось в начале июля 1812 года при отступлении на Могилев армии Багратиона. У Салтановки она наткнулась на значительные части маршала Даву. Он легко отбил авангард русских, зная, что от Гродно подходит армия Жерома. Багратиону необходимо было немедля уходить. Поэтому, оставив у Салтановки корпус Раевского, Багратион, в третий раз изменив направление, стал переправляться через Днепр у Нового Быхова.

11 июля разгорелся бой. Южнее Салтановки начались схватки между дивизиями Паскевича и Дессе. Сам Раевский готовил основной удар на правом фланге.

Маршал Даву, видя столь энергичные действия авангарда 2-й армии, решил, что Багратион любой ценой готов прорываться к Могилеву, поэтому против корпуса Раевского в десять тысяч штыков выставил почти тридцатитысячный заслон. Раевскому был дан приказ: сдерживать противника насколько возможно, дабы дать возможность армии переправиться через Днепр. К началу основных боев к Даву присоединился корпус Мортье.

От голубых французских мундиров рябило в глазах, они неслись, словно лавина, на русские позиции.

В какой-то миг боя у Салтановской плотины Раевский вдруг почувствовал, что его Смоленский полк расползается на глазах под ударами все прибывающих отрядов французов. Окрики командиров и адъютантов Раевского уже не помогали. Все, поглядывая на Раевского, ждали, что он отдаст приказ об отступлении. Но генерал рассудил иначе.

— Знамя! — крикнул Раевский сыну Александру, увидев, как пал сраженный пулей знаменосец. — Бери знамя — и за мной! — Генерал сам не успел опомниться, как схватил за руку младшего, Николеньку, каковому не исполнилось тогда и одиннадцати лет, закричал, взмахивая саблей:

— Солдаты! Я и дети мои откроем вам путь к славе! Вперед, за царя и Отечество! — и он потащил Николушку под пули, увлекая за собой солдат. Бросился вослед за отцом и Александр, лицо его горело от счастья и волнения. «Быть ему, если не убьют, генералом!» — пронеслось тогда у Раевского.

Пули звенели и жужжали, как рой ос. Как его не убило в тот час, как пуля обошла Николушку — все это представлялось теперь Раевскому лишь чудом божьим. Правда, одна из пуль продырявила Николке панталоны, да осколок картечи сильно ударил генерала в грудь, порвав мундир. Вмиг солдаты обогнали Раевского, закрыв его своими телами и выбив француза с Салтановской плотины.

После боя, едва придя в себя, генерал спросил у меньшого сына: «Знаешь ли ты, зачем я водил тебя с собою в дело?»

— Oui, papa, c’est pour mourir ensemble![1] — ответил тот.

Уже потом, когда пронесся слух, что Раевский берет в бой своих малолетних детей, и писаки, каждый на свой лад и не очень заботясь о правде, понастряпали небылиц, а Жуковский посвятил Раевскому целую оду, генерал стал все отрицать, утверждая, что малолетний сын его во время боя собирал в лесу землянику. Однако сестре жены, Екатерине Алексеевне Константиновой, генерал отписал о бое под Салтановкой: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву… Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай во время самого сильного огня беспрестанно шутил. Этому пуля порвала брюки, оба сына повышены чином, а я получил контузию в грудь, по-видимому, не опасную».

Высочайший рескрипт царя застал Раевского уже в Москве. «С особенным удовольствием могу уведомить вас, — писал Николай Раевскому, — что следственная комиссия, рассмотрев поведение сыновей ваших, нашла их совершенно невиновными и непричастными к обществу злоумышленников, и что я первый душевно радуюсь, что дети столь достойного отца совершенно оправдались. Пребываю, впрочем, всегда к вам благосклонным. Николай».

Генерал прочитал отдающий патокой рескрипт и поморщился. Чего-чего, а вот уж благосклонности он терпеть не мог. Уважение к себе, к имени и роду он завоевал в боях и доказал делом, а благосклонности да снисхождений ему не требуется. Раз не причастны, значит, не причастны. Вся-то и недолга.

6

Раевский на сутки, перед тем как отправиться в Петербург, остановился в Москве у дочери, Екатерины Орловой. Она выглядела хорошо, и предродовая полнота ей даже шла на пользу, сгладив ту резкость, каковая бросалась в глаза ранее. Машенька и перед родами казалась больной, измученной, для ее хрупкой натуры эта ноша была нелегкой. Уезжая, генерал лишь издали поглядел на нее, спящую, слабый румянец еле жег ее щеки, и щенячий комок жалости сдавил израненную грудь отца. Он чуть не задохнулся от слез и боли, выйдя прочь из спальни.

Екатерина же расцвела той неожиданной прелестью, каковая одаривает порой беременных женщин, роды для которых вещь такая же естественная, как хлопоты по хозяйству. Она ходила мягко, часто улыбалась, слушая беспрестанный рассказ отца о Маше и Волконском, наполненный горечью и болью. Потом генерал выговорился и, съев жаркое, приготовленное таким изысканным способом, что мясо куропаток таяло во рту, к чему, зная вкус отца, дочь велела приготовить острый ореховый соус, да запив его стаканчиком красного бургундского «Кло Д’вужо», Раевский раскраснелся и умолк, а Екатерина ласково смотрела на него и улыбалась.

После обеда он выкурил трубочку и славно подремал на зеленой софе в кабинете графа. Поднявшись в пятом часу и увидев в окне красное солнце, Раевский пришел в столь твердое и решительное состояние духа, что чуть было не решился ехать далее. А все она, ее улыбка, думал он, вздыхая о старшей дочери.

Обратил генерал внимание и на то, что стены действительно были расписаны греческим орнаментом и каждой комнате был придан свой цвет. Гостиной — голубой, кабинет — в коричнево-зеленых тонах, спальня — в темно-вишневых, кабинет графини — оранжевый с мебелью частью из красного дерева, частью из тополя.

В красной диванной, соединявшей кабинеты графа и графини, висели небольшие итальянские миниатюры, на каковых зеленели под голубым небом мирты и оливы, улыбались очаровательные амурчики с крылышками, выписанные столь блистательно, что Раевский изумился и пришел в восторг от сих миниатюр. Но более всего генерала покорила диванная, в которой и прошел за разговорами весь вечер.

На обитом зеленым сукном полу лежал огромный с красными розами толстый ворсистый ковер, в каковом нога тотчас утопала, едва генерал на него встал. Большой красный диван, входящий в угол с трехслойным пуховиком, валиками и подушкой, занимал почти две стены. Рядом с ним подставка с длинными трубками, коими также любил баловаться граф, что привело в восторг знающего толк в трубках Раевского. Далее камин, выложенный белыми изразцами, с другой стороны — столик из красного дерева и несколько кресел, обитых, как диван, красным расшитым восточными узорами шелком.

Стены были раскрашены теплым светло-зеленым цветом, на которых через равные промежутки висели странного вида красные шпалеры, изображающие восточные цветы, диковинных птиц и животных. Едва Раевский успел осмотреть диванную и повалиться на мягкие пуховики, как служанка принесла на подносе вино, медки, квасы и другие напитки. Генерал выпил вина, испробовал петровского кваса, а затем Катя подробно рассказала об участи Михаила.

Раевский узнал, что графа арестовали уже 21 декабря в Москве, 29-го его привезли в Алексеевский равелин, а 30-го Николай велел перевести его уже на офицерскую квартиру, собственноручно написав генерал-адъютанту Сукину: «Дав свободы выходить, прохаживаться и писать, что хочет, но не выходя из крепости». Еду носили из трактира, и Катя через знакомых позаботилась даже о поваре. 3 января Бенкендорф допросил его. 9 же января Николай сам пожелал поговорить с графом. Но ни на один вопрос царя Орлов вразумительно не ответил, чем себе очень повредил, и государь прогнал его. Кроме того, существовали еще два тяжких обвинения: это письмо Трубецкого Орлову, которое привозил корнет Свистунов, и письмо Пущина Фонвизину, кое Фонвизин должен был показать Орлову.

— А что в письмах-то? — нетерпеливо спросил Раевский, внимательно слушавший отчет Катеньки о происходящем с мужем, привычно улавливая все звуки при помощи ладони, приставленной к уху.

— В первом, которое привез Свистунов, вроде бы говорилось о том, что Мишеньке надлежит срочно ехать в Петербург и брать на себя руководство восставшими войсками, а вот о чем второе письмо, кое, как мне сказали, еще опасней, я не знаю…

— Что еще-то опаснее! — тотчас изменившись в лице и покрывшись красными пятнами, воскликнул Раевский. — И зачем, зачем его-то было снова впутывать, коли он вышел совсем? Мало разве прежних грехов?!

— Я полагаю, папа, — говорила Катя по-французски и с совершенным спокойствием, — что если б Мишель встал во главе всего бунта, думаю, мы бы проснулись 15-го с новым кабинетом, в каковом Мишель играл бы не последнюю роль. И ваша отчасти вина, папа, что вы помешали осуществиться Мишенькиному призванию. Его, а не Трубецкого надобно было делать диктатором…

Генерал, выслушав сей выговор, чуть не лишился дара речи. Почти минуту он не мог произнести ни слова, не ожидая от дочери столь якобинских настроений.

— Опомнись, Катенька! — прошептал он по-русски, оглядываясь на дверь. — Что за ересь ты несешь?

— Это еще не все, папа, — продолжила дочь по-французски. — Никита Михайлович Муравьев сообщил Мишелю здесь, в Москве, что Якубович намеревался стрелять в государя. Он знал об этом и тоже не донес властям!

— И ты так спокойно сообщаешь мне это?! — изумился Раевский, изъясняясь по-русски. — Да за такое его могут подвергнуть смертной казни!

— Я только сообщаю, папа, те факты, которые мне сообщил Алексей Федорович через надежных лиц. Остальное все в руках провидения и государя. Алексей Федорович делает все, что в его силах, сейчас никто так не близок к государю, как он…

Катя вздохнула и, взглянув на себя в зеркало, поправила локон, упавший на лоб.

Раевский не узнавал своей дочери. Нет, он всегда знал, что Катерине палец в рот не клади, живо откусит, и что граф Орлов чаще слушался ее, чем увещеваний генерала или даже царя Александра, но чтобы вот так, по-фармазонски, рассуждать в тот миг, когда несчастья еще стоят на пороге, этого он понять не мог.

— Что же ты, согласна с заговорщиками? — помолчав, неожиданно спросил Раевский.

— Я думаю, и ты, папа, с ними согласен. России давно пора иметь свою Конституцию и парламент. Хватит, насмотрелись уже на царей, в которых давно нет ничего русского!.. Единственное, что воевать хоть еще не разучились, а в остальном на Европу только и оглядываемся: что шьют, что носят, что говорят! И этак до тех пор будет, пока сами за ум не возьмемся… Не царь нужен, а группа опытных политиков и философов. И свободы, конечно… — она зевнула, прикрыв ладошкой рот. — А как иначе еще?..

Катя говорила об этом так, словно о конституциях говорили все и считали это дело решенным. У Раевского даже речь пропала после такой неслыханной тирады дочери, но более всего потрясло генерала то, что говорила об этом женщина, чьи мысли всегда были направлены на наряды да светские новости. И вот на тебе, этакий пассаж!

— Мы с Мишелем не раз об этом говорили, да уж очень он робок оказался, верил все, что государя можно поправить, точно государь этот из какого-то особенного теста вылеплен. А может, он хуже еще, чем Николя наш, и ему бы одних зайцев травить?!

Скажи Раевскому эти слова кто-нибудь раньше из его подчиненных, он бы не раздумывая предал смутьяна суду. Но эти слова говорила ему родная дочь, и объяснить, как они попали в ее хорошенькую головку, генерал, сколько потом ни бился, не мог.

С тем он и уехал раненько на следующее утро, обескураженный этим вольнодумством и не зная, как к нему относиться: то ли всерьез, то ли как к женскому капризу, каковой случается у баб пред родами. «Вот тебе и Катька, — ворочаясь в зябком возке, приговаривал генерал, — нет, это от нее надо было Орлова оберегать. Хорошо хоть, так все кончилось».

7

Через двое суток, а гнали без остановок, лишь меняя на станциях лошадей, Раевский прибыл из Москвы в Петербург.

Младшего сына он тотчас же отправил в Болтышку помогать жене, а сам стал хлопотать за Волконского да подыскивать выгодное место Николушке.

Государь принял Раевского на следующий же день. Николай Николаевич волновался перед аудиенцией, даже репетировал речь, но ничего не понадобилось.

Встреча с императором Николаем Павловичем произвела на Раевского гнетущее впечатление. Столько фальши, высокомерия, холодной презрительности обрушилось на старого генерала, что он потом почти два часа не мог успокоиться. Даже вылез по дороге на петербургскую квартиру из возка и целых полчаса стоял на холодном ветру, пытаясь понять, чем же он так провинился пред государем, что тот, не сдержавшись, обрушил и на него свой гнев, когда речь зашла о брате Василии Львовиче и Волконском. Император побагровел от гнева, сорвался на крик, едва Раевский спросил о князе Сергее. Алексей Федорович Орлов, сопровождавший Николая Павловича на этой встрече, умоляюще взглянул на Раевского, стремясь предупредить ответную резкость, и только этот взгляд сдержал героя Бородина.

«А ведь Катенька права! — вдруг на встряске подумалось Раевскому. — Ведь если все мы зависим от характера и настроения одного человека и не имеем возможности защитить свое достоинство, так уж лучше идти на площадь, чем молчать и сносить все это…»

Лишь за вечерним чаем с ромом генерал немного отошел и даже попытался оправдать столь неумеренный гнев императора. Если б против него в корпусе подняли бунт, да еще его доверенные офицеры, он бы не так еще обозлился. «Человек — он везде человек, — уже лежа в постели, думал Раевский. — По-другому он поступать не умеет. Когда его обижают, он сердится и зол на весь мир, что тут поделаешь… Только вот имеет ли моральное право такой человек управлять целым народом? Вот в чем вопрос… И вряд ли его удастся разгадать одним бунтом…»

«Милый, бесценный друг мой Катенька, — писал генерал дочери в Москву из Петербурга. — Ничего тебе нового еще не скажу, но в полной надежде на хороший конец, кроме брата Василия и Волконского. Прочти письмо мое к матери, запечатай и отправь по почте. Завтра надеюсь увидеть твоего мужа. Волконскому будет весьма худо, он делает глупости, запирается, когда все известно. Что будет с Машенькой? Он срамится…»

7 февраля, едва пробыв две недели в Петербурге и выхлопотав для Николушки место командира того самого Нижегородского полка, где начинал ровно тридцать лет назад командовать он сам, Николай Николаевич Раевский спешно поехал вслед за младшим сыном домой, в Болтышку, опять тем же путем, через Москву. В Петербурге он оставил Александра, согласившегося принять придворное звание камергера. 15 февраля Александр представлялся при дворе. Простились они холодно, во всяком случае, такую отчужденность выказал сын, а Раевский не стал лезть к нему со своими сантиментами, обидевшись крепко на такое обхождение. Вспоминая дорогой это прощание, Раевский не раз прослезился.

— Помилуй, Катенька, — вздыхал он, будучи уже вечером девятого февраля в Москве. — Можно ли так жить вообще, когда ты никто и ничто! Кто он: военный, заговорщик, гражданский чин или придворный?! Он умен, образован, достаточно опытен и, могу тебе сказать, даже храбр и весьма толков, коли вздумал бы пойти по части военной. Но он везде опоздал и нигде не смог найти себе применение. Работа ему тошна, служба скучна, интриги если и увлекают, то лишь на мгновение, а идти на подвиг он не может, ибо ни во что не верит. Как жить тут? Будь он более чувствителен, чем есть сейчас, он непременно пустил бы себе пулю в лоб, но что-то еще удерживает его от этого, какая-то робкая надежда… — вздыхая и оправдывая сына, волнительно говорил старый Раевский.

— Он не один такой, папа, — кивнула Екатерина. — Я боюсь теперь и за Мишу. Ему грозит отставка и выселение, как пишут из Петербурга, и это в тридцать восемь лет! С его здоровьем и жаждой деятельности это гибельно. Вот новая трагедия!..

Генерал покачал головой, вспомнив прежний разговор с Катей про Конституции и про то, что царь еще хуже, чем Николушка. Как веселился последний, уезжая в Болтышку и накупая подарков сестре, матери и племяннику. Он расспрашивал о егере Анисиме, много ли зайцев, есть ли волки. Жизнь бурлила в нем снова, и он думать забыл о недавнем аресте.

«А вдруг Катенька права?! — подумалось Раевскому. — Вдруг государь и действительно по-человечески-то хуже, чем Николушка, злее, мстительнее, коварнее. Вдруг он, как сын его Александр, есть некий демон?! Ведь правы злые языки, утверждающие, что Пушкин «Демона» своего списал с Александра Раевского. Вот и Николай Павлович такой же!.. Дьявол в образе императора…»

Раевский даже задохнулся от страха, который принесла с со< бой эта неожиданная его мысль. Ему чуть не сделалось плохо, он уже взялся за шнур, чтобы разбудить Катеньку, но в последний миг раздумал. Что он ей скажет?!

«Боже праведный!.. — Раевский поднялся, сел на постели, перекрестился на угол, хотя иконы в кабинете графа, где постелила ему Катя, не было. — Не оставь меня, святой Николай угодник, одному богу служу истинно, царю небесному, а царь земной у нас…»

Раевский не договорил. Спазмы сжали горло. Прошло несколько секунд, он успокоился и уже твердо договорил:

— А царь земной у нас не по-людски править начал!..

Как легко на войне! Бывает, и полководцы ошибаются, проигрывают целые баталии. Беннигсен всю кампанию 1807 года прошляпил, и в 12-м году ни у кого рука не поднялась, чтобы его снова во главе войска поставить. Да тут бы все возмутились, и Раевский первый бы подал в отставку, отказавшись воевать под таким началом. Случаются ошибки и у великих.

Раевский вспомнил, как жестоко огорчился Багратион, получив приказ Кутузова сдать Шевардинский редут. Первоначально расположившись вдоль Колочи, они имели то весьма выгодное позиционное преимущество, которое заключалось в том, что обе дороги — и новая Смоленская, и старая — находились в их руках. Кроме того, редуты были хорошо укреплены и согласовались с самой местностью, ее рельефом, а переходить на новое, неудобное место, уступая выгодное противнику, не есть ли это первый признак поражения?!

Багратион со свойственной ему горячностью отстаивал свою позицию, но Кутузов был непреклонен, не желая вводить новые силы, а со старыми Багратиону было не продержаться. Тем и кончилось, хотя Раевский и теперь уверен: не уступи он, и Шевардинский редут, все Бородино сложилось бы иначе, гораздо выгоднее для них.

Раевский со своей батареей расположился в центре диспозиции на Курганной высоте. Ночью, в субботу 24-го, сдали Шевардино.

— Надо было держаться, — весь черный от пороховой гари и дум, вздохнул Багратион. — До Москвы сто восемь верст. Если проиграем здесь, Москвы уже не удержать…

— Боюсь, что Кутузов сдаст Москву, говаривал он, что Москва еще не вся Россия, вот его слова! — усмехнулся Раевский. — Стратегический маневр, армию боится потерять…

— Этак, Николай Николаевич, воевать особого ума не надо! — с горечью проговорил князь Петр Иванович. — Россия, конечно, велика, всю не вытопчешь, да ведь гордость еще есть, честь наша, разве мало?! Или Суворова забыли? Я видел, как вы сегодня разглядывали французов, ахали да охали, пугаясь множества. Эх, не надо было отдавать Шевардино, не надо! — в сердцах огорчился Багратион. — Пусть он бы запнулся, шею бы себе сломал, коротышка чертов!..

«Сегодня будет сражение, а что такое сражение? Трагедия! сперва выставка лиц, потом игра страстей, а там развязка», — улыбаясь, сказал графу Нарбану Наполеон, отняв Шевардино.

Точно в воду глядел князь Петр. Выгнав русских с укрепленного Шевардинского редута — считается, что они сами ушли, Кутузов отозвал, — французы укрепились на новой позиции, противу багратионовых полков, кои оказались без всего на открытой местности.

Зная это обстоятельство, французы выставили на левом багратионовом фланге 8 корпусов из 11, Кутузов же для защиты левого фланга приказал вырыть лишь несколько линий эполементов противу них.

В 4 часа утра 26 августа 120 орудий ударили с французских позиций. Земля вздрогнула, восходящее солнце занавесила черная пыль, тревожно защемило сердце у Раевского, ведь напротив него стоял сам император со своей гвардией… Через час, когда утихла канонада, затрещали трубы и барабаны, выступили на поле первые неприятельские колонны.

У Раевского, в помощь его 7-му пехотному корпусу, стояла батарея из 18 орудий. Земляной редут надежно охранял его со всех сторон. Но увидев, какое число движется на генерала со стороны французов, солдаты приуныли.

— Не робеть, молодцы! — подбадривал канониров единорогов Раевский. — Не жалей огонька для друзей-французов!.. — Более других доставалось Багратионовым флешам на плохо укрепленном левом фланге. Раевский, чтоб поддержать князя, приказал своим восьми батальонам помогать Петру Ивановичу.

В 7.30 утра шла уже третья атака на флеши. Багратион бросил против корпусов Даву и Нея батальоны Раевского. Те в штыковую пошли на французов, ударив во фланг Нея. С юга на помощь батальонам Раевского Багратион направил 2-ю кирасирскую дивизию. К 9 часам утра неприятеля выбили с флешей.

Не добившись успеха на флангах, Наполеон в 11-м часу утра начал атаку Курганной высоты. Это была уже вторая атака на батарею Раевского. Первую удалось отбить без труда.

В самую решительную минуту на батарее не оказалось снарядов. Французы ворвались на высоту. В этот критический момент мимо проезжал начальник штаба 1-й армии генерал Ермолов. Увидев французов на батарее, он немедля, взяв с собою батальон Уфимского полка, бросился на помощь Раевскому.

«Высота сия, — вспоминал впоследствии Ермолов, — повелевавшая всем пространством, на коем устроены были обе армии, 18 орудий, доставшихся неприятелю, были слишком важным обстоятельством, чтобы не испытать возвратить сделанную потерю. Я предпринял оное. Нужна была дерзость и мое счастье, и я успел. Взяв один только третий батальон Уфимского пехотного полка, остановил я бегущих и толпою, в образе колонны, ударил в штыки. Неприятель защищался жестоко, батареи его делали страшное опустошение, но ничего не устояло… в четверть часа была наказана дерзость неприятеля. Батарея во власти нашей, вся высота и поле оной покрыты телами, и бригадный генерал Бонами был одним из неприятелей, снискавших пощаду».

Раевский этих воспоминаний никогда не прочтет, да надобно отметить, что Ермолова он недолюбливал за то самое самомнение о себе, которое есть и в приведенном отрывке. Впрочем, заслуги Ермолова в спасении Курганной высоты очевидны, и что уж греха таить, Раевский на какой-то миг растерялся, спасовал, и не будь рядом решительного и расторопного Ермолова, обстоятельства могли распорядиться иначе. Вот как сам Раевский рассказывает о том неожиданном сражении.

«После вторых выстрелов я услышал голос одного офицера, находившегося при мне на ординарцах и стоявшего от меня недалеко влево, он кричал: «Ваше превосходительство, спасайтесь!» Я оборотился и увидел шагах в пятнадцати от меня французских гренадеров, кои со штыками вперед вбегали в мой редут. С трудом пробрался я к левому крылу, стоявшему в овраге, где вскочил на лошадь и, въехав на противоположные высоты, увидел, как генералы Васильчиков и Паскевич, вследствие данных мной повелений, устремились на неприятеля в одно время, как генерал Ермолов и граф Кутайсов, прибывшие в сию минуту и принявшие начальство над батальонами 19-го Егерского полка, ударили и совершенно разбили голову сей колонны, которая была уже в редуте. Атакованная вдруг с обоих флангов и прямо, французская колонна была опрокинута и преследуема до самого оврага, лесом покрытого и впереди линии находящегося. Таким образом, колонна сия понесла совершенное поражение, и командующий ею генерал Бонами, покрытый ранами, взят был в плен».

Живой, стремительный разговорный стиль письма Раевского хорошо отличим от тяжеловесного слога Ермолова. Так и в жизни Раевский вспыхивал моментально, и трудно было сразу ему подавить свой гнев и радость. Зато отходил быстро, был незлопамятен и порой совершенно не помнил, за что рассердился на кого-то. К старости эти черты сгладились, и те, кто наблюдал Раевского, отмечали его степенную мудрость. Но зто лишь для посторонних, а в своей семье он оставался прежним, командующим и диктатором. И доведись генералу прочесть о себе известное высказывание Пушкина, он удивился бы не меньше, как если бы прочел подобное о Ермолове или о ком-нибудь из близких.

«Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом и простой прекрасною душою, снисходительного попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества…» — напишет несколько позже о Раевском Пушкин.

И там, на Бородинском поле, когда все оно уже было завалено горами тел, когда генералы и солдаты умирали на штыках, подобно Лихачеву, генералу, опять-таки батареи Раевского, который, уже смертельно раненный, поняв, что не сможет более защищать люнет перед многочисленным противником, в отчаянии бросился один на французов и был поднят ими на штыки, там, в этом пороховом аду, когда пушки раскалялись докрасна, а по полю носились обезумевшие табуны лошадей, не зная, куда укрыться от грохота и воя снарядов, нужно было носить в своем сердце великую, чувствительную отвагу, чтобы держать в руках самый центр военной сцены и не сдаваться, не отступать.

В середине дня Раевский был ранен в ногу, но поля боя не покинул.

«Корпус мой был так рассеян, — писал Раевский, — что даже по окончании битвы я едва мог собрать 700 человек. На другой день я имел также не более 1500». Это из 11 тысяч человек!

15 часов длилось Бородинское сражение…

…Раевский проснулся в три часа утра в доме у Кати и почти до утра не мог более заснуть. Сначала ему показалось, что душно, он даже слегка приоткрыл дверь, чтобы впустить прохладу из остальных комнат, но откуда-то потянуло холодком, и генерал поспешил затворить дверь, боясь новой простуды.

Потом он лежал, перебирая в памяти события 12-го года, и вдруг понял, что[2] его смутило: тот бой за Курганную высоту, когда он, увидев несметные полчища французов, надвигающихся на него, сминающих его передовые отряды, бросился назад за подкреплением, бросился сам, впервые растерявшись и почувствовав в душе страшный холодок будущего поражения. Это-то его бегство и было воспринято Ермоловым за некое малодушие, когда он, ворвавшись на высоту и узрев множественную атаку неприятеля, не нашел на своем месте Раевского и стал распоряжаться сам, спасши тем самым положение и высоту. И после боя Ермолов не подъехал к Раевскому, не пожал ему руки, хотя был уже к тому времени начальником штаба обеих армий, и следовательно, начальником для Раевского, а лишь передал через офицера ему, чтобы корпус его занял прежнюю позицию, и уехал на левые флеши. Конечно, в той суматохе ему было и не до этого, и все же случай был особенный, да и Раевский по роду и чинам Ермолову не уступал, а, учитывая их некоторое родство, Алексей Петрович просто обязан был подъехать, кроме того, Николай Николаевич находился в десяти метрах от Ермолова и видел, что был замечен им, с нетерпением ожидая, когда он подъедет и переговорит с командующим корпусом, как того требовал надлежащий порядок. Но тот не подъехал и даже не взглянул в его сторону. Он ускакал прочь, а Раевский долго еще не мог прийти в себя. Этим начальник штаба словно подчеркнул его провинность перед всеми, точно нанес незримую пощечину за ротозейство, и все близкое окружение Раевского рассудило этот поступок Ермолова именно так, а не иначе. И Раевский не мог впоследствии до конца дней своих простить этого Ермолову.

Чуть позже, в 1827 году, когда Николай, убоявшись ермоловского влияния на армию, сместит его с поста главнокомандующего Кавказским корпусом и опальный генерал останется не у дел, Раевский посочувствует о нем в письме к дочери: «Ермолов заслужил свое огорчение, но не могу не жалеть о нем. Он не великодушен, поэтому будет несчастлив: привыкши быть видным человеком, ничтожность его будет ему мучительна».

Раевский же своей «ничтожности» не чувствовал. Он слишком любил семью и отдавался ее заботам целиком, точно наверстывая то время, когда он принужден был этими делами не заниматься в силу военных обстоятельств. Но вспомнив тот бой, генерал вновь ощутил горький осадок в душе: эх, кабы еще раз, спиной бы он к французикам — не поворотился. Умер бы, как Лихачев, на штыках, а не дрогнул. Впрочем, что теперь толковать, лежа в теплой постели! Прошло почти четырнадцать лет, а вот держит, не уходит из памяти тот бой…

Потом, участвуя во многих последующих битвах, в знаменитой «битве народов» под Лейпцигом в октябре 13-го года, Раевский не раз проявлял чудеса храбрости, и все офицеры дивились такой стойкости генерала.

Однажды, когда его сильно ранило в грудь, почувствовав, что кровотечение не утихает, он послал адъютанта за лекарем. Тот, воротившись с ним, едва не лишился чувств, увидев, насколько серьезно ранение. «Как его звали-то? — задумался Раевский, пытаясь вспомнить фамилию чувствительного адъютанта. — Ведь был, кажется, поэтом…» «Батюшков!» — наконец выговорил генерал.

Он служил у Раевского меньше года и в Париже где-то совсем исчез. А недавно Раевскому рассказали о том, что Батюшков сжег свою библиотеку и трижды покушался на самоубийство. Он поначалу не сразу и вспомнил кудрявого восторженного адъютанта, падавшего в обморок при виде крови и ужасов. Запомнилось лишь одно суждение поэта: в молодости, говорил он, все люди делятся на черных и белых, то есть на злых и добрых. В средние же лета вдруг открываем еще один сорт людей — серых. Никаких, ничем себя не проявивших, и это вот страшно. И здесь уже выбора нет. Надобно либо научиться жить с серыми людьми, либо уйти и жить в Диогеновой бочке. Вот такую забавную мысль преподнес ему господин поэт в перерыве между боями…

8

Раевский остановил неприхотливый поток размышлений и поежился в своей толстой енотовой шубе, в каковую его укутали, когда сажали в возок у Катеньки в Москве. Она стояла в окне гостиной и махала ему платочком. Бог знает, когда они теперь свидятся, генерал спешил домой, к Машеньке. Да надо как следует поговорить с Николушкой…

«Не давать людям стариться» — эту мудрость приписывают Наполеону, который умел не только сам чувствовать победу на кончиках своих пальцев, но еще и научил людей, точнее, слепил их, вырастил и постоянно загружал работой, делом, использовал их по своему назначению и выбирал в них все без остатка, всю их силу, энергию, ум, талант. Ней, Даву, Мюрат, Ланн, да сколько их, славных имен, каковые, кстати, ничуть не превосходят и наших генералов, таких, как Багратион, Барклай-де-Толли, Ермолов, не говоря уж о Кутузове…

Раевский невольно подумал и о себе. И его портрет писан Дау для галереи героев 1812 года. Но он не метит в Наполеоны. Да, он был хорошим воином, это точно. За спины чужие не прятался, за чинами и наградами не лез. Это ли геройство? Разве то, что человек хорошо исполняет свое дело и верен присяге — уже геройство?! Кутузов спас Отечество. Суворов прославил себя великим победителем, равно как Румянцев и Потемкин. Из других, равных Кутузову, были только Багратион да Барклай. Даже Ермолова он бы не выставил на пьедестал. Остальные — солдаты. Впрочем, солдат солдату — рознь. Раевский вспомнил Лихачева, бросившегося на французские штыки. Потом рассказали, что французы все же подобрали израненного генерала, привели к Наполеону. Французский император долго смотрел на окровавленного героя и приказал вернуть ему шпагу. Однако Петр Гаврилович отказался взять ее из рук врагов. Его отправили во Францию как пленника, и по пути он умер от ран.

Багратион сделал почти то же самое, когда, устав отбиваться от бесконечных атак на левом фланге, устав отплевываться от гари и копоти, роящейся в воздухе земли, перемешанной с порохом, он, вопреки всякой очевидности, повел свою гвардию в атаку на неприятеля, во много раз превосходившего его. Это был подвиг духа, желавшего победить, несмотря ни на что. Вот это великие герои… Все остальные нуждаются в уменьшении, ибо, если генерала Фуля уравнивать с Багратионом, то получится, что и князь Петр такой же болван, как Фуль. Вот что страшно!.. Раевский вспомнил, как адъютант дал ему трубу и указал на противоположный конец поля. Там, на другом конце, на низеньком стульчике сидел французский император и тоже что-то высматривал в трубу. Наполеон смотрел в трубу на низенького черноволосого человечка, который только что легко разогнал его гренадеров, точно стаю жужжащих мух. «Этот русский генерал сделан из материала, из которого делаются маршалы, — сказал тогда Наполеон. — Единственно, на что стоит уповать будущим противникам России, так это на то, что к такого рода матерьялам там относятся крайне небрежно и мало думают о той пользе, каковую могли бы принести такие личности. Кончится лихая година, и этого «маршала» ушлют в деревню писать мемуары и нянчить внуков. А природа не очень-то щедра на подобные творения…»

В представлении к ордену Александра Невского за Бородинскую битву Кутузов повелел написать в отношении Раевского: «Как храбрый и достойный, генерал с отличным мужеством отражал неприятеля, подавая собой пример».

Раевский ехал в Болтышку, покачиваясь в крытом возке. Мороз съехал до минус десяти, и чем ближе к Киеву, тем заметнее накрывало теплом. День угасал, масляное пятно скакало по снежному полю, проваливаясь на буераках.

Генерал уснул, укачиваемый дорогой да скрипом полозьев. Ему снились сражения, и он, молодой, красивый, скакал верхом во главе армии, и сам Наполеон бежал прочь, не в силах противостоять ему.

9

26 февраля к вечеру Раевский переступил порог родного дома. И едва он вошел в прихожую, сметая с себя снежинки, как тотчас навстречу ему кинулась Машенька со слезами, и первый ее вопрос был:

— Ну, что, где он?.. Что с ним?..

Генерал, успевший уже отойти и успокоиться душой после всех печальных событий, не смог даже выговорить слова от неожиданности. Софья Алексеевна смотрела на него странно и непонимающе, и Раевскому ничего не оставалось как ответить:

— В крепости он, и плохо у него дело!..

Уж потом он узнал, что Машенька, до сих пор ничего не знавшая о муже, стала догадываться по отсутствию писем от него о страшных событиях и постоянно терзала мать вопросами, но Софья Алексеевна, верная жена своего боевого мужа, скрывала как могла истинное положение вещей, однако тревогу души Машенькиной все же погасить не сумела.

Маша разрыдалась здесь же, в прихожей, упала к отцу на ГРУДЬ. Раевский обнял доць, вздыхая и поглаживая ее по голове.

— Зачем, зачем вы от меня все скрывали?! Сколько он уже в крепости?! С какого дня?!

— Не скрывали, дочь моя, — заговорил Раевский, — а сами ничего не знали, пока я сам не поехал и все не узнал… Николай-то где?.. — спросил он жену.

— На охоте с Анисимом, — доложила Софья Алексеевна.

— Ты видел его?! — спросила Маша.

— Не видел, и свиданий с ним государь не разрешает, очень он зол на него… — начал было рассказывать Раевский, но дочь его перебила.

— Мне дадут! — уверенно сказала она. — Надо ехать, надо немедленно ехать!.. Он там один, а я до сих пор у него не побывала, даже письма не написала!..

— Куда ехать, кому писать?! — вне себя вскричал отец. — Я был на приеме у государя, умолял его допустить меня до князя Сергея, но он и слышать ничего не хочет! Еще идет следствие, и ничего не ясно, а вина за ним немалая числится! Ты посмотри на себя в зеркало! Ты смотрела на себя в зеркало?! Ты посмотри какой у тебя вид! — закричал Раевский.

Маша подбежала к зеркалу, взглянула на себя: бледное землистое лицо с мешками под глазами, лишь глаза полыхают пламенем.

— Да увидев тебя такой-то, он в еще худшее состояние духа придет!.. — почувствовав, что сей упрек подействовал, уже более спокойным тоном закончил Раевский, таким суровым взглядом окинув жену, что последняя тотчас очнулась, обняла дочь и, заплакав, стала уговаривать ее вернуться в постель.

— Когда же он арестован?.. — вдруг обернувшись, спросила Маша.

— В начале января… — сообщил отец.

— А сейчас конец февраля… — прошептала Маша. — И вы… вы знали?!

— Опомнись, ты была не в себе, как мы могли тебе сказать такое! — вступила в разговор Софья Алексеевна.

— Нет, я должна тотчас ехать к нему! — помолчав, снова объявила Маша. — Я должна! Да, надо немедленно ехать! Немедленно!..

Маша ушла в комнаты. Софья Алексеевна с отчаянием взглянула на мужа и побежала вслед за дочерью. Николай Николаевич вздохнул, молчаливо подчинившись Федору, который помог генералу разуться.

— Как здоровье, батюшка?.. — спросил он.

— Да какое здоровье, Федор, видишь тут какая канитель! — помрачнев, снова вздохнул Раевский.

Машу с женой он нашел в спальне. Маша плакала, Софья Алексеевна ее утешала, предлагая послушаться отца, который поможет князю лучше, чем она, испросив заступничества у государя, и верно, Волконские тоже, в свою очередь, хлопочут, и, может быть, все образуется, поэтому ее дело сейчас думать о здоровье сына, который требует заботы гораздо больше, чем муж, в этом сейчас ее предназначение!..

Маша всхлипывала, понемногу успокаиваясь, и Раевский подумал, что у женщин что-то есть в крови такое, чего нет у мужчин. Они вот вроде и несут чушь огородную, а все выходит складно и гладко, хоть и в словах ни толики правды нет, и ничего не образуется, а бабы Волконские даже пальцем не пошевелили и не пошевелят, чтобы облегчить князю Сергею его положение. Старая княгиня Волконская почему-то у него справлялась о сыне, хотя каждую минуту при дворе, со вдовствующей императрицей, видит ежедневно государя и могла бы сделать для сына больше, чем Раевский…

Почувствовав, что пришел отец, Маша вскинула на него заплаканное лицо, ожидая от него совета и вразумительного решения.

— Вот что, Машенька, — помолчав, сказал генерал. — Я не буду неволить тебя, ибо понимаю, что жена должна следовать за мужем даже в несчастье, так сказано в Библии, но, во-первых, ты не поедешь до тех пор, пока доктор не разрешит тебе ехать по причинам твоего полного здоровья. И еще хочу сказать тебе. Я перед тем, как дать слово князю согласия на тебя, просил его выйти из оного общества, дабы не подвергать тебя опасности, каковой ты подверглась. Он не сдержал слова. Вольна отныне и ты в своем слове, ему данном. Так считаю я, и ты можешь воспользоваться всегда моим мнением. Никто тебя за это не осудит…

Раевский замолчал, ощущая, как напряглась Маша, сколь неприятно ей было слушать подобное мнение, но отвечать отцу тотчас не стала, и это более всего испугало Раевского. Если бы она снова заплакала, надерзила отцу, ему было бы легче, чем такое затаенное молчание. Генерал не узнавал своей дочери. Еще недавно она безропотно подчинялась его воле, дав согласие на брак с Волконским, хоть он ей и не нравился. Софья Алексеевна не раз заставала ее ночью плачущей, и однажды Машенька призналась ей, что она боится Сергея Григорьевича и что он ей не симпатичен, а даже наоборот. Это признание расстроило Раевского, но он рассудил по-мужски, симпатии проходят быстро, да и не возбраняется их иметь, а то, что дочь ждет блистательное будущее, в этом Раевский не сомневался, как-никак Волконские — одна из первых фамилий России. И вот дождались!..

Вечером он сидел в своем прежнем кабинете, перед пылающим камином. И хоть стены его были обиты мягкой штофной тканью, хоть мебель его, темная и громоздкая, занимала много места в комнате, Раевский был рад старому, тесному кабинету, где чувствовал себя уютно, по-домашнему, и мысли текли здесь неприхотливо, вольно и широко.

Он вспомнил май 20 года, когда вместе с Николенькой, Машей и Софи он отправился из Киева на кавказские воды. По пути они заехали в Екатеринослав, дабы с согласия генерала Инзова забрать с собой вольнодумного и высланного за то поэта Александра Пушкина. В Екатеринослав они приехали уже в 10 вечера, слава богу, тьма еще не колола глаза, хотя солнце уже зашло и горел лилово закат. Разрешение взять с собой Пушкина в поездку выхлопотал у отца Николенька, сговорившись с молодым поэтом еще ранее, до его отъезда в ссылку. Тотчас была выдумана болезнь, лихорадка, и Раевский неохотно, но уступил младшему сыну, отписал Инзову просьбу о том, чтобы Пушкин побыл некоторое время с ними. И вот уже к одиннадцати часам Пушкин нашелся; веселый, неугомонный, он тотчас возбудил своим приходом все семейство, что поначалу даже не понравилось Раевскому. Хоть он и знал, что болезнь мнимая, но все же для пущей важности и вида можно было хотя бы не хохотать.

— Уже выздоровели, господин Пушкин, — с натянутой улыбкой заметил Раевский, на что, просияв огромными глазами, Пушкин вдруг погасил их блеск, открыл рот и вмиг сделался больным, трясясь всем телом в ознобе.

— Спасите, ваше превосходительство, только вы один в силах спасти меня!.. Я умираю, прощайте, благодетели и друзья мои! — вскричал Пушкин, падая на землю, да так натурально изображая лихорадку, что Николушка в испуге стал его поднимать и попросил у отца разрешение сбегать за доктором. В ужасе смотрели на поэта и дочери.

— Хвалю вас, господин поэт! — милостиво сказал Раевский. — И произвожу в Наполеоны! Только он отличался столь завидным лицедейством, что солдаты то немели от восторга, то плакали вместе с ним!

— Наполеон — моя любимая тема! — ловко поднимаясь и отряхиваясь, проговорил Пушкин. — Обещайте, Николай Николаевич, рассказать о нем все, что знаете!..

Софи и Маша в недоумении переглядывались от этой сцены, а Николенька не мог выговорить ни слова.

Маше минуло к той поре тринадцать лет, а Пушкин был старше Николеньки, поэтому естественно, что она нет-нет да и бросала на него восхищенные взгляды. Молодой поэт сие замечал и понемногу сам увлекся этой игрой, оказывая ей знаки внимания.

Ах, ваши очи

Яснее дня,

Темнее ночи,—

шутил он постоянно с Машей, бросая то гордые суровые взгляды, то корча шутовские рожи и показывая язык, то впадая в нежную грусть и задумчивость. Порой на него находил поэтический голод, и он читал взахлеб стихи. Тогда все останавливались и начинали удивительный вечер, каковой уже не восстановить в памяти, но злые сатиры Пушкина Раевский даже попросил сына отчасти записать на память…

Раевский, услышав целиком стихотворение «Ура! В Россию скачет кочующий деспот», даже не знал, что ответить, столь дерзким оно ему показалось и столь обвинительным по отношению к императору Александру Павловичу. Имеет ли право молодой человек, еще ничего не сделав, не доказав свою полезность обществу, обвинять государя и даже смеяться над ним?

— Высказывать свои мысли вслух — это принадлежность, уважаемый Николай Николаевич, всякого свободного человека. И ваше недоумение лишний раз доказывает, что о свободе мы знаем понаслышке.

Иные же, генерал, не только смеются, но и совершают революции. К примеру, тот же Наполеон. А до него — Робеспьер, Марат. Какие у них такие уж особенные фамильные или общественные права? Да никаких! Иначе старушку Историю с места не сдвинешь.

— Важно знать, куда двигать, — заметил Раевский.

— А легче вниз, под гору, в пропасть, — засмеялся Пушкин. — Эх, ну почему я не родился лет пять назад. Или шесть. Вон, даже Николя участвовал в битвах, а я!.. — и он махнул рукой.

— Природа каждому выделила свой участок, вспахивайте, мой милый, до седьмого пота, — весело сказал Раевский. — Вам, видно, писать стихи и тем тешить публику…

— За стихи нынче ссылают, Николай Николаевич, — усмехнулся поэт. — Так что занятие сие не очень веселое…

Говорить с Пушкиным было трудно, столь легко и дерзостно взлетала его мысль, что Раевскому требовалось немалое напряжение, дабы поспевать за ней, и в то же время интересно, ибо молодой поэт умел и слушать. Едва Раевский вспоминал какую-нибудь историю из времен 12-го года, как Пушкин делался тих и недвижим, просил еще, глаза его горели, и он живо переживал военные истории Раевского.

— А вы, верно, генерал, не очень жалуете мою бедную подружку Поэзию? — как-то спросил Пушкин у Раевского.

— Я, верно, не очень большой охотник до стихов, особенно романтических, но сие, видно, оттого, что война не терпит романтиков, там за мечты платишь жизнью и надобно быть суровым реалистом, но хорошее и точное слово уважаю, им можно и армии поднимать!..

Пушкин молчал, потом озорно взглянул на Раевского.

— Спасибо за поддержку, Николай Николаевич! — вдруг сказал он.

— Какую же? — не понял Раевский.

— А вы, сами того не подозревая, помогли разрешить мне очень важные сомнения! Нас до сих пор жаловала романтическая муза, и все поэты: Державин, Жуковский, тот же ваш адъютант Батюшков, других стихов не писали. А право же, постоянно есть бланманже скоро надоест! Вот я и ссорюсь со своей романтической девственницей и завожу блудни на стороне, дабы быть поближе к той суровой прозе, о которой вы говорите. Поэтому ваши слова еще одно доказательство тому, что я не распутничаю, а изживаю моветон, коий все время насаждают наши зоилы. Буду стараться словом армии поднимать, — снова озорно воскликнул он. — Вам нравятся мои эпиграммы?..

— Карикатуры хлесткие и живые, — согласился Раевский.

— Вот по ним и надо определять температуру поэзии, дабы ипокренический родник не превратился в чахлое болотце!

Раевский с интересом наблюдал за дружбой Пушкина и девочек. Софи приобщала его к Байрону, и Пушкин, доселе мало знавший его стихи, оказался прилежным учеником. Но даже Байрон не мог погасить его неподдельного интереса к Маше. Пушкин то и дело искал ее ответный взгляд, и вот ведь оказия, Маша, почувствовав этот интерес уже вполне взрослого мужчины, как-то враз перестала быть девочкой и превратилась в юную даму, красивую и загадочную. Вот вам и чудо, господин генерал, подумал про себя Раевский, чудо, на которое способны поэты и влюбленные.

Сейчас, окидывая взглядом случившееся, генерал вдруг подумал, что судьба намеренно подстроила этот мираж, дабы еще раз доказать, что все в ее руках, и как она захочет, так и будет, ведь Раевский никогда бы не отдал дочь за опального поэта, посему он отдал ее за государственного преступника, участь которого будет весьма ужасной…

Огонь в камине догорал. Из-под черных головешек смотрели на Раевского огненные глаза, то вспыхивая, то угасая, и он вдруг подумал, что не стоит держать здесь Машеньку. Она еще больше изведется и сгорит быстрее, нежели пустить ее навстречу несчастиям. Видно, суждено пройти ей и это: позор и слезы по мужу. Да и князь Сергей неповинен в своих убеждениях. Можно обвинять человека в дурных помыслах, в злонамеренности, а обвинять за правду, каковую разделял и сам генерал, непорядочно, или, как сказал бы Волконский, некрасиво.

10

26 марта Машенька выехала в Петербург, но прежде должна была заехать к своей тетке, графине Браницкой, у коей договорились оставить двухмесячного Николеньку. Это все же ближе к Петербургу, и, кроме того, Раевский не разрешил ей ехать одной, а послал вместе с ней сестру Софи, а следом еще и жену Софью Алексеевну, каковая 6 апреля утром приехала уже в Петербург, а к вечеру добрались и Маша с Софи.

Раевский писал вслед дочери: «Неизвестность, в которой о тебе, милый друг Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю Божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца, мать, братьев и сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе, советов и утешений я никаких тебе более сообщить не могу».

Еще уезжая из Петербурга, Раевский знал, что рано или поздно Машеньке придется все сообщить и удержать ее в Болтышках будет трудно, да и лучше ей самой увидеть позор и несчастие мужа, который и ее в оное ввергнул, потому он наказал сыну Александру следить за всеми событиями и по прибытии взять на себя попечение Машеньки. Александр, оправдавшись, стал еще мрачнее, еще больше желчи появилось в его характере, и генерал чувствовал его неприязнь не только к Волконскому, но ко всем заговорщикам, кои так нелепо и подло провалили большое дело. Поэтому устраивая свидание Машеньки и князя Сергея, Александр поставил ему условие, что он будет настаивать на скорейшем Машенькином отъезде из Петербурга к сыну, которого она оставила у графини Браницкой.

У Александра были на то свои мотивы, ведь его дожидалась графиня Воронцова, с которой у него снова с бурной силой возобновился старый роман, прерванный внезапным обоюдным увлечением Пушкина и графини. Николай Николаевич хоть и не знал всех подробностей, но об этом романе догадывался, уж слишком получила большую огласку резкая ссора его сына Александра с Пушкиным в Одессе и неожиданная высылка поэта в Михайловское. Особенно старалась в этом отношении княгиня Вяземская, которая и пустила слух о том, как подло вел себя Александр Раевский, раскрыв графу связь графини с опальным поэтом. Легко было угадать и мотивы столь подлого поступка сына Раевского, его симпатии к графине ни для кого не были секретом. Болтали также и то, что Раевский-сын тем самым хотел выгородить себя перед графом и скрыть собственные амурные проделки.

Все эти слухи, докатившись, точно снежный ком, до ушей Софьи Алексеевны, а потом и генерала, повергли его в сильное душевное расстройство. Терзаясь догадками и слухами, Раевский, не выдержав, обратился к Волконскому с просьбой за разъяснениями, но тот по искренности своей проговорился, рассказав генералу такое, отчего он еще больше расстроился. Княгиня Вера Вяземская обвиняла Александра в том, что он поведал Воронцову другую пушкинскую тайну о якобы готовящемся побеге Пушкина за границу, и граф, испугавшись, отослал поэта в Михайловское…

— Да неужели Пушкин и впрямь собирался бежать за границу? — удивился генерал.

— Александр и другие утверждают, что намерение такое у Пушкина имелось, ему даже деньги для этих целей собирали, — подтвердил Волконский.

— Ну здесь и я бы попал в затруднение, ибо потворствовать сей глупости и вовремя не пресечь ее — есть не меньшее преступление! Что бы он за границей делал-то?! — воскликнул Раевский.

— Слава Байрона, как поэтическая, так и ратная, весьма волновала его, — заметил Волконский, ничем не выказывая своего отношения к данному вопросу.

— Воевать с турками не его ума дело! — саркастически отозвался Раевский. — Его дар более употребителен на полях бумажных! А вот без России он зачахнет!..

Генерал умолк. Впрочем, Волконский был рад, что разговор сошел на Пушкина, и теперь ожидал, что можно будет откланяться, но Раевский, помрачнев, неожиданно снова спросил:

— Так что, неужели Александр донес на друга своего?..

— Думаю, слух просочился сам собой, — помолчав, проговорил Волконский.

— Надобно знать нашего пиита, который наверняка не преминул поделиться своими планами бегства с кем-либо из дам, а тут уж тайна стала всеобщей. Но поскольку наш поэт не в состоянии оскорбить нежное создание столь грязными подозрениями, да и княгиня Вера Федоровна Вяземская постаралась убедить весь свет в злодействе именно Александра, то Пушкин, зная его скоропалительный нрав, тотчас воспринял сие как истину и обошелся с вашим сыном незаслуженно дерзко. Я даже письмо писал в октябре в Михайловское, дабы хоть как-то их помирить…

— Письмо? — удивился Раевский. — Вы, князь, писали письмо?!

— Да, Александр просил меня о том… — недоуменно проговорил Волконский, краснея.

Когда он волновался, то всегда краснел.

— Александр сам просил о письме?! — последнее известие настолько взволновало Раевского, что он даже привстал со стула.

— Да, он просил… — пробормотал Волконский, чувствуя, что проболтался. Ведь он хорошо знал, сколь щепетилен Николай Николаевич на сей предмет, вопросы чести и достоинства всегда ставились им на первое место и услышать, что сын просил поручительства в оных, было для него нелегко.

Князь, краснея, сбивчиво начал объяснять, что поначалу Александр сам попытался объясниться с Пушкиным, но ответа на свои два письма не получил и вот поэтому, чтобы уладить глупую размолвку, князь вызвался быть посредником…

— Вы сами вызвались, князь, или же Александр попросил вас? — спросил Раевский.

Волконский запнулся. Врать он не умел, да если бы и умел, то в данной ситуации не смог. Не смог бы выдержать столь воспаленного взгляда, требовавшего только одного: правды.

Волконский вздохнул, выдержал паузу.

— Я не вижу, дорогой отец, тут чего-либо зазорного, — пробормотал Волконский. — Я верю, что все так и было… А Пушкин столь вспыльчив и столь доверчив ко всякого рода слухам, что немудрено ему было уверовать в обратное!..

Раевский молчал, глядя куда-то в сторону.

— И потом я просто хотел…

— Извините, князь, — неожиданно перебил его Раевский. — Вы сами-то поступили бы вот так?..

Волконский не нашелся что и ответить. Конечно, он бы не стал просить кого-либо, даже близкого друга, вступиться за него, это так, но и зазорного в том дружеском письме он ничего не видел. Отцу обидно, что сын не столь щепетилен в вопросах чести и достоинства и можно усмотреть в этом даже некоторое унижение, но если дорога дружба и друг, то…

— Поймите мою озабоченность, князь, я говорю сейчас с вами как с человеком родственным, и вы простите мне некоторую откровенность в суждениях моих относительно сыновей. Дочерям род не продолжать, а вести его далее им, Александру и Николаю. И если последний хлопот не доставляет, то Александр — постоянная моя тревога. Он умен, спору нет, но ум его наизнанку, он порой начинает философствовать о вещах, коих не понимает, и так мудрит, что всякий смысл теряется. Но это бы полбеды.

То же самое у него и с сердцем. Он не терпит всяких излияний и любовь его порой проливается на предмет странный. Он может оборвать меня, выказать невнимание и тут же целовать пса Аттилу, тискать в объятиях. В любовь он не верит, над нежным сердцем смеется, и бог знает какие насмешки находятся в уме его.

Раевский вытащил платок, отер лицо. Помолчал, глядя на догорающий камин.

— Я смею надеяться, что в этой истории он не виноват, хотя уверен, что вина за размолвку с поэтом лежит только на нем, ибо не раз наблюдал, как Александр ловко играл на чувствах юного поэта, поощряя его к поступкам, на которые он сам бы не отважился!.. Все это касалось забавных мелочей, пустяков, но кто даст гарантию, что искусителю не захочется сыграть и по-крупному… Я почти уверен, что мысль о побеге внушил Пушкину Александр, но когда тот загорелся и дело зашло далеко, тут немудрено и испугаться! Могло быть и так, не правда ли?

Волконский молчал, в душе соглашаясь со столь точной характеристикой Александра, каковую ему дал Раевский-отец.

— Всему есть мера, и есть законы, которые преступить ни нам, ни сынам нашим не велено. Бывает, что и присягу нарушают, ежели она вразрез человеческим понятиям идет. — Раевский выдержал паузу, точно адресуясь этой фразой к Волконскому, но последний молчал. — А вот ежели честь нарушишь, то никакие объяснения не сыщутся! Нет без нее человека! Можно попросить денег взаймы, аттестации по службе, быть секундантом в честной дуэли, но как можно обращаться к жениху своей сестры за такой помощью? Просить уверений в своей порядочности?! — Раевский вздохнул и более не сказал ни слова.

И теперь, узнав от Кати, сколь жесткие условия поставил Александр Волконскому, Раевский заволновался и понял, что зря вмешал в это деликатное дело старшего сына, который совсем разучился языку чувствований, и холод его кондиций больно ранит как князя Сергея, так и Машеньку. Он уже и сам хотел ехать вдогонку, да неожиданно слег, сердце отказывало ему в передвижениях. Пришлось звать доктора, который, осмотрев генерала, только нахмурился и завздыхал, запретив категорически не только куда-либо выезжать, а вообще много двигаться по дому, да еще растравлять себя семейными горестями. «Лучше вообще не думать о них!» — категорично сказал доктор.

Генерал был бы рад не думать. Он гнал от себя эти мысли, но они, как нарочно, лезли во все щели. Часто он просыпался ночью, слыша жалобный Машенькин голос, и Софья Алексеевна не на шутку тревожилась о его здоровье. Доктор посоветовал даже, чтобы отвлечь генерала, съездить на море, на морские купания, но Раевский наотрез отказался. Он, как узник, сидел в Болтышке и каждый день ждал писем, кои перечитывал раз по пять, выискивая постоянно новый смысл в каждой строчке.

Следствие еще шло, и брат Александр сумел уговорить Машеньку вернуться к сыну. Пришло известие, что ему привили оспу, и он снова заболел, что естественно при таких тяжелых прививках. Однако Александр сильно преувеличивал болезнь, заставив и Волконского настоять на возвращении Маши к сыну, ибо в Александрии его ждала графиня Воронцова, а сам граф Воронцов находился в это время в Петербурге по неотложным делам. Таким полуобманным путем Александр заставил Машеньку уехать, лишив ее непосредственной связи с мужем, пусть непрочной, в письмах, редких свиданиях, но все же, на что даже разгневался Раевский-отец, хоть и относился к Волконскому все еще с обидой.

«Маша здорова, а ее сын прелестен, — писал 18 мая Александр Кате из имения Браницкой в Александрии (Катя все, что касалось Маши, переписывала для отца). — Хотя она и ни о чем не догадывается, однако большую часть времени она проводит при своем ребенке, а когда есть чужие, то выходит только к завтраку или обеду: я не мешаю ей в этом, потому что нахожу удобным…» Генерал, перечитав это место, внезапно рассвирепел, ибо представил, как бедная дочь его принуждена оставаться наедине со своими печальными мыслями. А Александр вместо того, чтобы отвлекать сестру от них и внушать ей надежду, ежеминутно торчит подле графини, каковая зазывает к себе постоянно кучу гостей. Раевский так живо все себе представил, что даже заплакал в отчаянии. У него начались сильные головные боли, он то и дело плакал, и к вечеру приходилось звать доктора, каковой вынужден был пускать генералу кровь…

12 июля подсудимым был вынесен приговор, Катя о том тотчас отписала отцу. Утром 13 июля их собрали всех на гласисе крепости против виселиц. Горели костры. Жандармы сорвали с осужденных мундиры, ордена, побросали их в огонь.

Волконский был осужден по первому разряду, приговорен к 20-летним каторжным работам и пожизненной ссылке. 26 июля он был отправлен в ссылку.

Лишь после этого Александр сообщил сестре обо всем. Она тотчас объявила, что последует за мужем. Александр был готов к этому взрыву и не стал ей противоречить. Однако он взял с нее слово, что она ничего не предпримет до его возвращения из Одессы. Он торопился в Одессу. Графиня была уже там и писала нежные письма с просьбой приехать поскорее. С тем Александр и уехал. Маша же, как только брат отбыл, взяла ребенка, паспорт и немедля помчалась в Яготин Полтавской губернии, к брату мужа Николаю Григорьевичу Репнину.

Раевский-отец, понимая, что отговорить дочь не удастся, послал вместе с ней в Яготин жену и дочь Софи, а сам в ту же ночь помчался в Петербург.

5 ноября Машенька прибыла в Петербург вместе с семейством Репниных. Раевский был уже там, дожидаясь приезда Маши и делая все, чтобы по возможности предотвратить ее поездку в Сибирь. Он сделался сам не свой, узнав, что некоторые из жен бунтовщиков уже приняли такое решение. Он встретился с государем, заверив его, что будет всячески удерживать дочь от столь неразумного шага, коий она собирается сделать под влиянием эгоизма Волконских. Он считал, что во всем виноваты «бабы Волконские», которые «похвалами ее геройству уверили ее, что она героиня, — и она поехала, как дурочка».

Он так считал, ибо верил: Маша не любит князя. Она всего-то три месяца и была с ним вместе! Да кроме того сестры и брат уверяли отца, что Маша все время говорила, что князь ей несносен, а после того, что князь подло поступил, не выйдя из общества и погубив тем самым жену, она вправе не отвечать ему взаимностью.

«Если б я знал в Петербурге, — писал он Кате, — что Машенька едет к мужу безвозвратно и едет по любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую: я б ее оплакал кровавыми слезами и тем не менее отпустил бы ее. Если б ты была в ее несчастном положении, я сделаю то же…»

21 декабря 1826 года император прислал Волконской письмо: «Я получил, княгиня, ваше письмо от 15 числа сего месяца, я прочел в нем с удовольствием выражения чувств благодарности ко мне за участие, которое я в вас принимал…»

Это единственное удовольствие, которое испытывал в тот трагический для России час император Николай Павлович от подобных писем, после чего ему было нелегко прямо отказать просительнице. Поэтому и княгине Маше он разрешил отъезд, точнее, он разрешил ей «тот образ действия, который покажется ей наиболее соответствующим ее настоящему положению».

Опекуном сына, Николино, как все звали его, Маша назначила отца. «Я показала ему письмо его величества, — писала впоследствии Волконская в своих «Записках», — тогда мой бедный отец, не владея собой, поднял кулаки над моей головой и вскричал: «Я тебя прокляну, если ты через год не вернешься!»

Что стало с боевым и бесстрашным генералом?! С тем, кто усмехаясь стоял под пулями, не пригнув головы? С тем, кто, будучи сильно раненным, мог улыбаться, шутить и читать стишки?! Что стало с его сердцем?! Оно было разбито. Он представлял себе старость в окружении детей и внуков, каковые дальше понесут фамилию Раевских с честью, упрочат славу ее делами и подвигами. А он оставался один. Все хуже становилась и материальная сторона его жизни.

«Мое положение таково, — писал он сыну Николаю, — что я и в деревне чем жить весьма умеренно едва-едва умею и впредь лучшего не вижу… я креплюсь духом… но будущность сестер и всех вас мне тягостна…»

В ту же ночь, то есть едва получив письмо от государя, 21 декабря 1826 года Машенька выехала. «С отцом мы расстались молча: он меня благословил и отвернулся, не будучи в силах выговорить ни слова…»

В феврале 1828 года умер внук Раевского, сын Маши Николино, которого она оставила на воспитание свекрови, княгине Александре Николаевне Волконской.

Пушкин по просьбе Раевского написал эпитафию:

В сиянье, в радостном покое,

У трона Вечного Отца,

С улыбкой он глядит в изгнание земное,

Благословляет мать и молит за отца…

Посылая эту эпитафию дочери, Раевский приписывает о Пушкине: «Он подобного ничего не сделал в свой век…»

Потрясения одно за другим навалились на Раевского. Не успел он оправиться от смерти внука, как разразился страшный скандал с сыном Александром в Одессе. Граф Воронцов, генерал-губернатор Одессы, написал письменное заявление полицмейстеру о том, что Раевский преследует его супругу любезностями, и просил оградить его от подобных выходок. В этом же письме содержались также угрозы, что если полицмейстером не будут приняты меры, то граф посмеет прибегнуть к высшей власти. Надобно думать, как перепугался полицмейстер, получив сие письмо «частного человека», так называл себя в нем Воронцов. Впрочем, и графа можно было понять именно как частного человека, не героя Отечественной войны 12-го года.

Полицмейстер, повинуясь угрозам «частного человека», состряпал дело о том, что Раевский вел разговоры против правительства. Николай I, несомненно зная подоплеку дела, выслал Раевского под надзор полиции в Полтавскую губернию. Генералу Раевскому о сей высылке сообщил сам Воронцов, чувствуя себя, видимо, не совсем ловко во всей этой истории перед своим боевым товарищем. Подробное объяснение Николай Николаевич получил и от сына.

Не считая его правым во всей этой истории по части амурных дел, Раевский был оскорблен тем, что сына осудили по ложному доносу. Он пишет страстное письмо императору, пытаясь добиться правды и справедливости. «Если же я обманул вас, я преступник, накажите меня по вине моей» — этими словами он заканчивает письмо государю, ища в нем мудрого, рассудительного правителя. Но мудрый и рассудительный правитель на письмо генерала не ответил…

Раевский умирал. Он простил Волконского и просил о таком же прощении Николушку, который все еще дулся на князя Сергея за то, что случилось с его сестрой. Машенька писала из Сибири светлые и наполненные любовью к своему несчастному мужу письма, ободряя всех, в том числе и самое себя. Каждый нес свой крест, свои страдания, и Раевский как мог пытался поддерживать всех, оберегать и защищать от напастей. В последние дни он то и дело думал о Машеньке и князе Сергее, о всем, происшедшем с ними, и прежде невозможная мысль о том, что князь пострадал за благое дело, все чаще стала посещать его, а перед смертью он уверовал в это окончательно. «Почему же я-то был так слеп? — думал он. — Почему и я не прозрел, как он, не осмелился думать, как он, почему?! Неужели одни так и оканчивают дни свои в темноте, а другие выходят к свету?.. И куда я теперь пойду?..» Раевский взглянул на портрет Маши, висевший на стене, и сказал вслух доктору:

— Вот самая удивительная женщина, какую я видел!..

16 сентября 1829 года, прожив с двумя днями ровно 58 лет, он скончался…

«Потрясение было до того сильно, — написала в «Записках» Мария Николаевна, — что мне показалось, что небо на меня обрушилось…»


Пушкин, хлопоча в 1830 году о назначении пенсии покойного мужа его жене Софье Алексеевне, писал о Раевском Бенкендорфу: «Прибегая к Вашему Превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина столь печальна — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа…»

Пенсия была назначена.

Загрузка...