ОСТРОВ ЕРМОЛОВА


1

Лето в Орле в тот злополучный 1827 год выдалось жарким, знойным, и даже после Ильина дня жара не спала, как это обычно бывало прежде, а держалась с вызовом, дерзко, точно не желая покоряться естественному календарю.

Алексей Петрович Ермолов, генерал от инфантерии, вышедший в отставку несколько месяцев назад, всех домашних отправил в Лукьянчиково, небольшое сельцо-имение, расположенное в 18 верстах от Орла, а сам остался в городе, сославшись на необходимость составления некоторых деловых бумаг, касающихся пенсии, однако истинная причина была в другом: ему хотелось побыть одному, не видеть сострадательного отцовского взора, внимательных и настороженных глаз сыновей, вывезенных с Кавказа, оторванных от их родины, матери, того привычного быта, к которому они успели уже прирасти нежной кожицей. Привыкшие постоянно находиться под материнским надзором, отца, грозного генерала, они еще боялись, и, может быть, с дедом им окажется повольнее, да и восьмидесятилетнему деду, который только что увидел своих внуков, надобно к ним попривыкнуть…

Старый родительский дом, прочно вросший в землю, хранивший степенную среднерусскую прохладу, помнивший многое из жизни Алексея Петровича, помогал ему претерпеть боль. Боль не физическую, ибо Ермолов в свои 50 лет вообще ничем не болел, а душевную. А боль была минутами нестерпимой, словно кто-то когтистой рукой держал душу его, сжимая ее до темноты в глазах. От сослуживцев он знал, что в таких случаях помогает водка, но будучи ярым противником всего спиртного вообще, он не переносил ее на дух. В Москве да в Петербурге, наверное, только тем и занимаются, что обсуждают его отставку. Многим сие по сердцу, многие его завистники утешатся… Господь с ними! Он никому зла не желает…

Отзвонили к обедне, потом к вечерне… Церковь была рядом, он даже слышал, как идет служба, как гудит, надувая большой живот, отец Гавриил, и сладкие запахи ладана тянулись в окна. От ужина он отказался. Велел принести молока и ржаного хлеба.

— Что твой Давуст?.. — услышал он полный иронии вопрос, оглянулся, но ни в комнате, ни за окнами никого не обнаружил. Еще оранжевые солнечные лоскутки лежали на свежевыкрашенном подоконнике…

Что же ему делать?.. Сидеть и ждать, когда вспомнят, позовут, предложат службу?.. Самому бежать, выпрашивать ее, да кто только возьмет, кто ослушается третьего Павловича, который после восстания 14 декабря боится всего, что может составить силу против него. Волконский, Муханов, Якубович и другие, кого он хорошо знал, в Сибири, закованы в цепи, а он, слава богу, еще не в цепях, может пить молоко или квас, есть яблоки, дышать этим воздухом… Может быть, в Сибири он чувствовал бы себя вольнее?.. Не страдал же он в Костромской ссылке: читал книги, учил латынь, гулял по морозцу… Отчего так?! Неужели страдания, причиненные другими, переносятся гораздо легче, нежели равнодушие, когда тебя, как старую кошму, выбросили вон, и никому нет дела!.. И он, привыкший быть на виду, привыкший воевать, вести сражение, уже не может жить иначе. Армия, казарма, марши, битвы заменяли ему дом и семью, теперь у него ничего нет, вот он и мечется, как тигр в клетке… У Раевского, ушедшего в отставку три года назад, были какие-никакие, а заботы: сыновья, дочери, дом, внуки Жена рядом, есть кому утешать, ободрять, направлять, есть о ком заботиться… Своих сынов, коим он чужой и они ему чужие, он отдаст в училище и больше их не увидит, а жизнь придется коротать одному, ему только пятьдесят, лет двадцать пять он с его здоровьем протянет, что же будет он делать целую жизнь?!

— Что твой Даву?.. — с горечью спрашивал Павел Иванович Багратион, называя так Барклая-де-Толли, главнокомандующего 1-й армии, под началом которого служил Ермолов в 12-м году.

Ермолов пережил их всех. Лет пять назад из Географического общества пришло письмо, в котором сообщалось, что один из коралловых островов в Тихом океане, открытых экспедицией некоего капитана Беллинсгаузена, назван его именем — «Остров Ермолова»… Вот бы и отправили его туда, обживать остров, все бы польза и толк, а так отставка сия лишь насмешка. При всех недовольствах им негоже так обращаться со старым боевым генералом, честно послужившим Родине своей, ох, как негоже!..

И снова подступила боль. Сердце сдавило так, что он еле продохнул, в глазах потемнело. Он закрыл их, и несколько минут сидел неподвижно. Потом открыл глаза. Оранжевых лоскутков от солнца на подоконнике уже не было, прохладой потянуло из архиерейского сада…

Только чтоб не пришел епископ Гавриил, а то повадился навещать и несет разный вздор. Ругает светскую власть, губернатора, казнокрадов, хочет, чтобы он, Ермолов, пошел на них войною… Только в таких битвах он еще не участвовал, а так во всех уж побывал…

Боже, какая это была армада полководцев!.. Никогда еще такой не было и, верно, не будет!.. А где они все?! Кутузов, Барклай-де-Толли, Багратион, Лихачев, Орлов, Раевский, Тучков, Волконский, Милорадович, где они все?! Кто умер, кто убит, кто изгнан… Кто же на смену пришел?.. Паскевич?! Дибич?! Эти навоюют!..

Он поднялся, походил по комнате из угла в угол, лег, не снимая сапог, на кровать. За долгие годы эта привычка спать не раздеваясь настолько укоренилась в сознании, что он никак не мог отучиться, хоть и знал, что никто за ним не прискачет и никуда не вызовет…

Десять лет назад, в начале 1816, он вот так же приехал в этот дом и дня три кряду просидел у окна, с жадностью и любопытством читая книги, топя печку да калякая с отцом, который живо тогда еще интересовался ходом прошедшей кампании против Наполеона, тревожился: не сбежит ли злодей с острова Святой Елены, как до этого сбежал с Эльбы. Ермолов отвечал обстоятельно, и отец только вздыхал, слушая истории про Париж, царскую семью и баталии, до коих отец был большой охотник.

Ермолов тогда собирался в отпуск на Кавказ, на минеральные воды, в голове даже поигрывала фривольная мыслишка о некоей женушке, которой теперь, после окончания войны, неплохо бы обзавестись, во всяком случае, жених он выгодный и можно присмотреть хорошую партию… Так он воображал невесть что, тешил себя разными глупостями, уже зная отчасти, что за него хлопочут, готовя ему новую должность, и скорее всего вместо Ртищева он отправится на Кавказ. Но Ермолов не позволял себе думать на сей предмет слишком долго и нарочно воображал мысли самые наисмешнейшие, невообразимые, то и дело посматривая В окно да прислушиваясь к звукам дорожных колокольцев.

И все произошло так, как и предполагалось: его вызвали, предложили новую должность, и он с готовностью радостно согласился… Император Александр Павлович сказал, что после Кутузова, Барклая-де-Толли и Багратиона у него другого полководца нет, на кого он мог бы положиться, и если Ермолов будет там, на Кавказе, то ему нечего опасаться персиян и турок, а это единственная пока угроза России, каковая заслужила мирную жизнь после всех ее несчастий. Император сказал также, что он бы не решился на это назначение, если б не знал, сколь горячо желание Ермолова поехать туда.

Ермолов прослезился, император обнял его, расцеловал, и Алексей Петрович отправился на Кавказ.

…И сейчас на губах его вкус того поцелуя. Они гуляли с Александром Павловичем в саду, говорили о персидских делах. По прибытии на Кавказ Ермолов обязан был отбыть с посольством в Персию; дело предстояло трудное, ибо шах Фетх-Али только и ждал повода, чтобы вторгнуться в Россию, а как укротить этого азиатского дракона, никто не знал.

В Петербурге пахло весной, солнышко припекало, и император щурился, поглядывая на статного могучего Ермолова.

— У вас, милейший Алексей Петрович, скоро солнечного тепла будет вволю, — улыбаясь, шутливо говорил император. — А мы постараемся не обделить вас теплом душевным…

— Спасибо, Ваше Величество, за ласковые слова! — пробормотал Ермолов. — Теперь мне их на всю оставшуюся жизнь хватит!..

— Отчего бы вам не жениться, Алексей Петрович? — хитровато улыбнувшись, сказал вдруг Александр Павлович. — Вот бы и родителей своих обрадовали!..

— Не получается со столь нежным делом, Ваше Величество, да и не умею, видно, делать то и другое одновременно. По мне: либо служить, либо семейство заводить, а вместе как-то не получается!.. Одна страсть должна человека вести!..

— Да, вы правы, наверное, одна страсть!.. — повторил, задумавшись, император. — Либо царствовать, либо скит, третьего не дано, надо выбирать… Обладая одним, стремишься к другому, а две жизни прожить не дано!.. Или возможно сие? — не без хитрецы спросил император. — Проживает же Наполеон сейчас вторую жизнь — пленника, затворника, и счастлив, наверное, не меньше…

Они расстались, и Ермолов в тот же день уехал.

Тогда, наполненный радостью вследствие получения нового дела, он, конечно же, пропустил мимо ушей эти рассуждения императора, новая опасная жизнь влекла его к себе, точно магнит, он не мог ни о чем более и думать. Лишь в Таганроге, впервые услышав нелепые слухи о том, что вместо императора похоронили другого человека, похожего на него, а сам он нищим отправился бродить по Руси, Ермолову вспомнились странные слова Александра Павловича. Даже если это и россказни, то втайне он мечтал о такой участи, и в этом нет ничего удивительного. В любом настоящем полководце всегда живет простой солдат, и время от времени чертовски хочется поменяться ролями, разве не так?..

Ермолов лишь на мгновение представил себе, что бывший император сейчас пьет чай в каком-нибудь захудалом трактире, размачивая в кипятке черную корочку хлеба, блаженно втягивая носом сладковатый ржаной дух, а потом устраивается на грязном полу спать, и тараканы безбоязненно ползают по его круглому лицу, как от этого видения его бросило в озноб… Нет уж, каждому дано прожить только свою жизнь, и шесть лет Наполеона на Святой Елене, какими бы счастливыми они ему ни казались, были не его жизнью, а прозябанием заурядного пленника по имени Наполеон Бонапарт. Настоящая жизнь его была там, на Бородинском поле, и счастье русских армий, что Наполеон не ввел напоследок в бой свою старую испытанную гвардию. В какой-то момент он, видимо, вдруг испугался, изменив себе, своим принципам, и звезда великого полководца закатилась. Все это случилось при Бородине, там развязка, а потом ищи-свищи свою незакатную, не найдешь…

— Вот и твоя звезда закатилась…

Он произнес эти слова вслух, ощутив во рту странную горечь, каковая остается после крепкого желудевого кофе. Он сказал эти слова просто и естественно, хоть и не верил в них до конца. Он говорил так, чтобы не вспугнуть ту робкую, пугливую надежду, еще живущую в его сердце. Он говорил так, чтобы не отчаиваться, ибо дни шли за днями, а за ним никто не приезжал, никто не загонял лошадей, не спешил ворваться в его дом со срочным пакетом с красной сургучной печатью от государя. Бои в Персии шли еще, но с каждым днем все удачнее, каждый день приносил новые победы.

— Посмотрим, посмотрим на других, что последует с возвышающимися?! — трясясь от гнева, говорил Ермолов епископу Гавриилу, и тот смиренно кивал головой.

— Был странником, и не приняли меня, был наг, и не одели меня, болен и в темнице, и не посетили меня!.. — сочувственно гудел он, поддакивая Ермолову.

— Грядет день! — пророчески шептал Ермолов, грозя пальцем неизвестно кому.

И день приходил. Прикатывал еще жарче, чем предыдущий, и новости одна другой ядовитее сыпались на Ермолова. Паскевич взял Эривань, Тавриз, Ахалцых. Дибич перешел Балканы и занял Адрианополь.

Ермолов с усердием переплетал книги, каждый день надевая поверх голубого кафтана кожаный фартук. Он сильно преуспел в переплетном мастерстве, и соседи, виноватясь, приносили ему свои растрепанные книги. Он брал охотно, работу выполнял добросовестно, денег не брал, и все были довольны.

По всему чувствовалось, что с персами и турками будет скоро покончено, и Ермолов разговоров на сей предмет не поддерживал. Лишь один раз он заметил, что выиграть войну у персов особого таланта не надо, мудрец тот, кто без нее прожить смог.

Ночью он спал с открытыми окнами, комары сгинули, и все чаще холодным ветерком тянуло с реки. Он просыпался, видел звезды и думал, что, если приспеет недобрая година, он еще понадобится, его еще позовут, и хоть преступно так было думать и желать России новых тяжких испытаний, но сейчас ему хотелось, чтобы страшная беда нагрянула вновь… Вот тогда-то он и докажет молодому императору неправоту его, и тот, поняв ошибку свою, прослезится и попросит у старого воина прощенья. А боле ему ничего и не надо. Ни наград, ни почестей, ни богатств. Только это слово призывающее, только память о нем, только ободрение и возможность деяния нового, любого, самого малого… И он будет счастлив.

С этим Ермолов засыпал, утомленный противоборством, сражаясь за себя денно и нощно, пока мог, пока хватало сил.

2

А ведь война с Персией могла начаться еще тогда, в 1817-м, сразу же после его посольства, но не началась, и хвала господу, что целых девять лет Россия жила в мире и спокойствии. Да и как не начаться этой войне со столь ядовито самолюбивым народом, когда у него отполоснули почти половину тела: и Азербайджан, и Армению, и всю Грузию.

Почти двенадцать дней в Саманархи довереннейший мирза шаха Абдул-Вехаб вел ласковые переговоры с Алексеем Петровичем Ермоловым об уступках. «Надо уступить, хоть что-нибудь уступить!.. — тяжело вздыхал, причмокивая и раскачивая головой, мудрый мирза. — Несравненный Фетх-Али-шах по достоинству оценит эту милость столь великого соседа и много выгод ответных подарит, как вам, несравненный и великий Алексей Петрович, так и вашему божественному императору Александру Павловичу! Надо уступить, обязательно надо!..

— Не могу, мирза Абдул-Вехаб, — стойко отвечал Ермолов. — Не уполномочен и не могу!..

И так — все двенадцать дней. От жары, чая, сладостей и цветочных запахов кружилась голова, хоть позади и стояли слуги с опахалами, но разве разгонишь этакую духотищу. Все двести человек посольства, прибывшие вместе с Ермоловым в Персию, с нетерпением ожидали окончания этих странных затянувшихся предварительных переговоров в каком-то убогом селеньице. Ждали, изнывая от жары. Один живописец Мошков да барон Корф неистово работали под своими зонтами, забыв обо всем на свете. Рисовали горы, персиян, мужчин и глупых, жадных до подачек мальчишек, точно радуясь этой неожиданной передышке.

Ермолов возвращался в свой лагерь от мирзы Абдул-Вехаба в полуобмороке, обливался водой и хватанув рому — это для профилактики от заразы, ибо грязь лезла из всех щелей, да и вода персиянская, окаянная была сильно соленая, — посему выпив да поев, Ермолов заваливался спать до самого утра, до следующих чаев и разговоров.

— Надо уступить, надо, Алексей Петрович!.. Так принято по этикету! — и во сне донимал его настырный мирза.

— Никак не могу! Не уполномочен!.. — односложно отвечал и во сне Ермолов, выдерживая долгие паузы, от которых мирза Абдул-Вехаб приходил в уныние, ибо имел, как догадывался Ермолов, твердую установку от шаха непременно чего-нибудь да уворовать.

Возможно, эта двухнедельная баталия, которую с честью выдержал доблестный генерал, и прибавила ему мужества, ибо в переговорах с самим шахом он уже действовал с такой решимостью, если не сказать наглостью, что уже в первые дни их пребывания в шахской резиденции все только и ждали разрыва отношений и объявления войны.

Во-первых, Ермолов наотрез отказался надевать красные чулки, которые по этикету полагалось надевать каждому, кто входил к шаху и его наследникам. Алексея Петровича уговаривали и так и эдак, объясняя, к примеру, что англичане, те даже и к незнатным персиянам входят в красных чулках, но Ермолов сделался вдруг упрям и непреклонен, как полугодовалый бычок. Потом, как только начался разговор с шахом, Алексей Петрович внезапно налился кровью и стал орать, отчего все шахские прислужники попросту оглохли и остолбенели от этакого зверского рыка, ибо привыкли, что в покоях шахских речи звучат подобно ручейку, похожие на ту музыку, которой услаждал слух прибывших шах Фетх-Али. А тут рыкающий генералище, да еще без красных чулок.

Шах Фетх-Али принял дорогого российского посла по всей форме во дворе, коврами застелив всю землю, но сей пассаж Ермолова оскорбил. «Что за фокусы, — гудел он в ухо толмачу, — в дом не пускать посла?!» Абдул-Вехаб ужом извертелся, объясняя, что это особая честь принимать дорогого гостя во дворе, у фонтана под пение птиц…

— У нас так не принято! — буркнул Ермолов. — У нас во дворе только лошадей оставляют!

Кое-как уладили со двором, ссылаясь на то, что все огромное посольство посадить в тронном зале дворца не удастся, и переговоры начались.

Один из толмачей русского посольства стал зачитывать грамоту, составленную еще в Петербурге государем, и Ермолов толкнул в бок другого толмача — Алиханова.

— Что воет он?.. — спросил Алексей Петрович.

— Ваши титлы перечисляет, — объяснил Алиханов.

— Так ты переводи, чего без дела стоять?! — сердито буркнул Ермолов. Алиханов удивился, помедлил, но стал переводить, поглядывая снизу вверх на неподвижный, точно вылепленный из глины, лик Ермолова. Не зная его, вряд ли можно было догадаться, что слова, произносимые Алихановым, доставляют неизъяснимое наслаждение главнокомандующему, ибо застывшее лицо Ермолова, кроме свирепого вида своего, оттенков более не имело. Битвы и сражения с искусностью шлифовальщика убрали все лишнее, оставив лишь то, что требовалось от полководца ежечасно: мужество и неотразимую волю, заставлявшую труса подниматься во весь рост, а раненого забывать боль и страдания. И тем не менее душа его, неопытная для чувств весьма деликатных, находила выражение свое во взоре, который тотчас покрывался туманной влагой, едва сильные воспоминания брали генерала в полон и он понимал, что капитуляция неизбежна.

— …Командира отдельного Грузинского корпуса, Главнокомандующего Гражданскою частию в Грузии и губерниях Астраханской и Кавказской, орденов российских: святого Александра Невского, алмазами украшенного, святого Георгия второго класса, святого Равноапостольного князя Владимира второй степени, святой Анны первой и четвертой степеней, имеющего золотую саблю с надписью «За храбрость», иностранных: императорского австрийского Марии Терезии, королевско-прусских Красного Орла первой степени и военного ордена за заслуги и Великого Герцогства Баденского военного ордена первой степени кавалера Алексея Ермолова… — переводил вполголоса Алиханов, и главнокомандующий стоял навытяжку, застыв, как памятник, лишь в душе его, если б можно было прислушаться, одна за другой проносились баталии, за которые он получил сии ордена, гремели пушки, ржали лошади, падали воины, он же стоял непоколебимо, как герой, ибо и был героем, иного звания не знал и себе не желал.

К тому времени он имел полных сорок лет, и для сорокалетнего мужа этот именной титул звучал достойно, но неполно, ибо звание фельдмаршала еще не венчало его, а добиться его Ермолов мечтал во что бы то ни стало, как и прибавить к имени своему княжеский или графский титул, хотя последнее совершенно необязательно, а вот без звания фельдмаршала имени его будет нанесен урон, и немалый.

Ермолов вдруг вспомнил, как в 1794 году его, 17-летнего вьюношу, тогда еще капитана, принимал в Варшаве Суворов вместе с другими новоприбывшими офицерами. Перед именем великого фельдмаршала все трепетали, а тут он пригласил их к себе на обед, и восторгам их не было конца. В те дни стояли страшные морозы, и когда они пришли в столовую фельдмаршала, то увидели, что все окна выставлены, и холод в зале такой же, как и на улице. Фельдмаршал же был весел, шутил, потирая сухонькие ручки и время от времени грея красную сосульку носа, говорил, что таким образом он вымораживает из них «немогузнайство». Потом подали обед. Щи оказались настолько отвратительными, стылыми и вонючими, что один из офицеров, не выдержав, выскочил из зала, почувствовав непотребные позывы. Ермолов же щи съел, слушая, как Суворов их нахваливает, уплетая за обе щеки. После щей принесли ветчину в конопляном масле, тоже застывшую, и никто не посмел отказаться. Лишь позже Ермолов понял смысл этого непонятного тогда для них урока: Суворов кормил их так, как это могло бы быть где-нибудь в поле, перед сражением, лютой зимой, и вот тогда командующий первым должен подать всем пример: есть вместе со всеми стылую невкусную пищу, похваливая и вызывая аппетит у всего войска, ибо какое сражение на пустой желудок. И мудрости этой фельдмаршальской предстояло еще учиться.

Глядя на толстого, лоснящегося от жира шаха, казалось, дремлющего с полузакрытыми глазками, Ермолов вообразил, как бы этот неженка повел себя в те дни у Суворова в Варшаве, и такое внутреннее наблюдение за его возможными чувствами вызвало у Ермолова небывалую радость превосходства. «Нет, — подумал он, — не одолеть вам, персы, нас, а посему радуйтесь тому, что имеете, и не зарьтесь на большее!..» С этой мыслью он и приступил к переговорам.

Они свелись к тем же требованиям: надобно чего-нибудь уступить, отдать, подарить, продать, как угодно, тут шах готов был пойти навстречу, то ли ему не хватало подданных, то ли земли, то ли просто он привык так вести любые переговоры, но мирза Абдул-Вехаб, сладко улыбаясь, называл одну территорию, на что Ермолов категорически не соглашался, и мирза называл следующую.

В какую-то минуту этих изнурительных, изматывающих нервы переговоров Ермолову захотелось хватануть кулаком по низенькому столику так, чтобы все пиалы со сладостями разлетелись в стороны, сесть на коня, уехать и завтра же начать боевые действия, прийти с армией сюда снова и за этим же столиком подписать столь нахальные кондиции, от каковых шах бы лопнул от злости.

Но Ермолов, как скала, сидел перед шахом, повторяя одну и ту же фразу: «Не уполномочен такие вопросы решать! Не могу!..»

Вечером, собравшись за ужином, все слушали дивный рассказ Алексея Петровича про его переговоры, охали, смеялись, удивлялись его смелости, хотя потом, уже расходясь спать, приговаривали: а чего тут дивиться?! Ермолов, одно слово!..

— А я уж почуял, какова баталия впереди ожидается, коли сам искуснейший Абдул-мирза меня уломать не смог, посему решил сразу из всех пушек и ударить!.. Угрюмая рожа моя всегда хорошо изображала чувства мои, и когда я говорил о войне, то она принимала на себя выражение чувства человека, готового любого схватить зубами за горло. К несчастью их, я заметил, что они того не любят, и тогда всякий раз, когда недоставало мне убедительных доказательств, я действовал зверскою рожей, огромной своей фигурой, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может же человек так сильно кричать, не имея справедливых и основательных причин?! — не без гордости оглядывая окружающих и потрафляя смеющимся, рассказывал Ермолов. — Когда я говорил, персияне думали, что с голосом моим соединяются голоса ста тысяч человек, согласных со мною в намерениях, единодушных в действии!.. Ибо имел от государя я твердое указание: ежели будут просить или требовать какую землю свою назад, то на требования их не соглашаться вплоть до разрыва и войны, если потребуется!.. А воевать пока нам с ними рановато!.. Не всех еще приготовлений сделали…

Кто знает, может быть, эта тактика Ермолова и произвела неизгладимое впечатление на шаха Фетх-Али, только война не началась ни на переговорах, ни после, даже наоборот, шах лепетал о долгом мире, хотел почаще ездить к императору российскому и встречаться с ним наподобие того, как император с королями европейскими встречается. На что Ермолов не возражал: «Хош-Галды!»— сказал он на прощание шаху Фетх-Али, что по-персидски значило: «Добро пожаловать!» На том и простились. Ермолов со своим караваном, радуясь столь удачному исходу трудного для него предприятия, отбыл назад в Тифлис, а шах, утомленный столь трудными переговорами, погрузился в море наслаждений. А Ермолов не напрасно радовался, ибо восьмого февраля 1818 года за сию дипломатическую победу он был произведен в генералы от инфантерии, став таким образом полным генералом пехоты.

3

Вот так все началось на кавказской службе у Ермолова и продолжалось как нельзя лучше. Настроение каждый день не менялось к худшему, а наоборот, только усиливало эту радость и всеобщее самочувствие.

«Вот она, его достойнейшая страница жизни, — думал он вечерами, — которую проживет он благодаря господу с честью и тем достоинством, что люди все, мужи российские, скажут впоследствии: да, то была эпоха Ермолова!..» Так думал он в те первые дни, и сама мысль эта, само это чувство только усиливали приятнейшие мгновения его новой жизни. И не потому, что в прошлом было мало битв или сражений или сам он проявил себя в них не должным образом, нет, бывали и сражения, где лично он, его сила и отвага, помогли разгрому врага, о том награды и чины сами за себя говорили. Просто Кавказ — это постоянная война и опасность, а он привык к ним, и другая жизнь для него была бы противоестественна. И еще потому, что здесь он был сам себе хозяин, а властолюбие — одно из свойств любого полководца.

Предшественник его, генерал от инфантерии Ртищев, поджидая Ермолова с нетерпением, не чаял вернуться в Россию, куда прежде уж выехала его жена. Недаром Кавказ называли «теплой Сибирью» и ссылали сюда всех вольнодумцев; дабы остыли светлые головы средь яростных наскоков дикой чечни и лезгинцев, пули которых попусту не жужжали мимо ушей. В делах грузинских царило запустение, и Ермолову пришлось все начинать заново, вникать во все вопросы, кои ранее были ему неведомы: сколько стоит четверть муки, пуд овса, воз сена. Не успел он приехать и заступить в должность главнокомандующего, как посыпались делегации ханов, и все с подарками, да какими: везли отборных коней, золото, шали, ковры. У Ермолова только глаза разбегались. И не брать нельзя, сразу обиды, чуть ли не до военных действий. Чтоб не допустить войны и не обижать ханов, Ермолов спустя полгода повелел, чтобы подарки отныне везли баранами. И года не прошло, как стадо баранов составило семь тысяч голов. Пришлось издавать специальный приказ по корпусу, чтоб тех баранов передали на казенное довольствие и употребляли их в пищу для солдат, а из шкур шили бы полушубки.

Постепенно Ермолов вытеснил чеченцев за Сунжу, поставил на ней крепость, назвав ее Грозной, загородил путь в Кумыкские степи, учредив близ Андреевского аула другую крепость Внезапную, обуздал чечню и Дагестан, ханов, кто бунтовал, лишил жизни, разорив дотла их семейства, не брезгуя подчас и кражей их детей, дабы смирить гордый свирепый нрав, а уж самых отчаянных вывез в море и утопил — тридцать членов разных ханских фамилий в назидание другим. Он не Ртищев, посему всем и говорил открыто: «Хочу, чтоб имя мое стерегло страхом наши границы крепче цепей и укреплений, чтобы слово мое было для азиатцев законом, вернее неизбежной смерти. Снисхождение в глазах азиатцев — знак слабости, и я прямо из человеколюбия бываю строг неумолимо. Одна казнь сохранит сотни русских от гибели и тысячи мусульман от измены…»

Именно так он и объяснял свои принципы Александру Павловичу, который то и дело морщился, вздыхал, поднимая глаза к небу и потрафляя мягкотелым царедворцам, ужасавшимся слухам и вестям из Грузии. А клевретов и врагов у Ермолова хватало. Немало жаловались местные попы, строча свои доносы и греясь под ермоловской защитой. Впрочем, Алексей Петрович жестоких мер своих к разбойникам и не скрывал, не делал из них тайн, он просто иного способа не видел, да проще сказать, и не умел иначе обходиться с врагами. На коварство отвечал двойным коварством, на месть — тройной местью, чтобы хан иной раз думал, прежде чем браться за саблю или пистолет. Для того его государь и поставил здесь, чтобы был мир и всякий мог приехать сюда поохотиться, отдохнуть у моря, не чувствуя для себя никакой опасности. Этот порядок он навел железной рукой, сравнивая с землей взбунтовавшиеся аулы, и тем гордился, нисколько не чувствуя за собой вины. Просто он никогда не переводил военные деяния свои на язык чувств, как некоторые, из коих выходили большей частью посредственные пииты, нежели полководцы.

Зная столичные нравы и капризы, не забывал Ермолов и напомнить о себе любезными подарками. Наизусть знал дни именин и дни рождений великих особ. Одна за другой идут посылки в Европу, посланники везут шаль королеве Вюртембергской, жене великого князя Михаила Павловича Екатерине Павловне. Не забывает Ермолов напомнить о себе тем же подарком Константину Павловичу, великому князю и преемнику Александра I. Та же шаль послана и великой княгине Марии Павловне в Веймар, и Анне Павловне в Гаагу. Не забыта и жена великого князя Николая Павловича Александра Федоровна.

«Я имел удовольствие вручить жене моей шаль, которую вы поручили мне ей доставить. Сим изъявляю вам чувствительную благодарность мою за знак вашего воспоминания обо мне и прошу вас быть уверену, что с удовольствием помышляю о времени, которое с вами иногда проводил…» — пишет в ответ Ермолову в то время еще великий князь Николай Павлович.

Точно чувствуя скорое возвышение великой княгини Александры Федоровны, Ермолов шлет ей в залог уважения короткое послание и перстень.

С другим великим князем, преемником Александра, Константином Павловичем, Ермолов совсем на короткой ноге, они постоянно обмениваются чувствительными дружескими посланиями, а всем, кто едет на Кавказ, Константин Павлович дает доверенные письма к Ермолову. И генерал встречает посланных по-королевски, дает приемы, обеспечивая всем необходимым.

Графу Аракчееву, с которым у Ермолова наконец-то сложились весьма теплые отношения, он шлет персидский ковер, и граф в ответной благодарности называет себя «покорным слугою Вашего Превосходительства». Это гораздо теплее, нежели: «остаюсь к вам благосклонным», как Аракчеев подписывался в посланиях к Ермолову ранее.

15 февраля 1818 года Александр издает Высочайшее повеление о подчинении Ермолову Каспийской флотилии, да в особом повелении морскому министру добавляет: «чтобы все предписания его (Ермолова. — В. Р.) исполняемы были немедленно и не требуя из Санкт-Петербурга разрешений».

Наконец, идут шали самой императрице Марии Федоровне, матери императора Александра и великих князей, которая в ответ шлет перстень. Посылается шаль и жене Александра Павловича Елизавете Алексеевне, последняя в знак «особливого уважения» также шлет Ермолову бриллиантовый перстень с солитером.

18 июля 1818 года Александр предоставляет Ермолову власть утверждать и приводить в исполнение приговоры военных судов над обер-офицерами казачьих линейных полков, что обычно дозволялось главнокомандующим лишь в военное время.

Граф Аракчеев, наблюдая это стремительное возвышение Ермолова, уже завистливо иронизирует: «Желаю Вам, Милостивый Государь, более всего теперь здоровья, а там даст Бог будете и фельдмаршал, и тогда я намерен проситься к Вам в начальники Штаба Вашего…»

Это Аракчеев-то, довереннейшее лицо Александра, который верил ему более, чем себе!.. Ермолову бы прислушаться к этой иронии, опомниться да держаться поскромнее, но разве себя укоротишь? Он чувствует лишь, как накапливается холодок вокруг его имени, как намерзает ледок к его просьбам и реляциям. Он просит прибавить войска, но Александр неожиданно ему отказывает. Он пишет о тревожном положении на границе, о явных намерениях шаха Фетх-Али развязать войну, но министр «нерусских дел» Нессельроде, как язвительно звал его Ермолов, отвечает, что причин для подобных волнений нет. Слава Ермолова, магия его имени, его неслыханная популярность, каковая с годами только росла, для многих как кость в горле. Отсюда и невероятные слухи вроде тех, что Ермолов хочет отделиться, создать на Кавказе автономное государство. Умные люди в это не поверят, а вот дураки и завистники с готовностью этим слухам потакают, ибо нельзя, чтобы одна личность так много брала на себя, чтоб имела такую популярность…

Или вот еще: уезжает прежний генерал из корпуса, его сменяет новый. Вещь обычная. Но тут-то и закавыка: прежний — прославленный герой, хоть геройских подвигов — явных — за ним вроде числится немного. А вот поди ты — славы и почестей хоть отбавляй, сам государь к нему прислушивается, и солдаты любят, как отца родного. Справедливый, честный, великодушный. И вдруг на смену ему — хоть и звание то же и подвигов не меньше, а явление совсем противоположное: придира, ни лица, ни фигуры, по любому пустяку советоваться ездит. Как тут свой авторитет добывать, если на каждом шагу след прежнего начальника, его порядки, которые отменять не собираются, а наоборот, берегут и охраняют. Вот как тут?! Поневоле ведь возненавидишь!..

Иван Федорович Паскевич, принявший корпус Ермолова, имел приличное честолюбие и тихий, хитрый ум. Он ермоловских порядков и ломать не собирался, да и к Алексею Петровичу питал симпатию еще с Бородина: что ни говори, а проявил себя Ермолов, выручая батарею Раевского, истинно геройски. Вмиг переломил ситуацию, прогнал французов, уже занявших было Курганную высоту, взяв в плен генерала Бонами. За это и хвала ему, но теперь же все, что бы Ермолов ни делал, принимается с восторгом, с ликованием, а разве можно столько почестей и хвалы одному человеку, немало героев и без него, а они почему-то в тени…

Это был странный, необъяснимый взрыв популярности Ермолова, таинственная магия личности, которая особенно-то ничего и не делала для этого. И те, кто не обладал этим даром, не понимали, почему так все происходит.

И всех точно раздражало, что природа, не посчитавшись с их интересами, наделила Ермолова той богатырской статью, каковой большинство из них не имело: и рост, и сила голоса, и могучее телосложение, и пронзительный взгляд производили неотразимое впечатление на окружающих, точно и впрямь он был сделан из того материала, из которого получаются великие полководцы. А как же они?.. Статисты в этом великолепнейшем из театров?! Ведь то, что за другими принималось как само собой разумеющееся, за Ермоловым — как подвиг и геройство.

Он и сам любую победу, любое деяние свое принимал без всякой благодарности, как должное, платя высокомерием и недоступностью тем, кого по каким-либо причинам недолюбливал или считал ниже своего достоинства быть с ними на равных. Так казалось со стороны, хотя Ермолов и об этом совсем не думал, будучи нелюдимым и малообщительным человеком по природе своей, в силу своей глубокой застенчивости и еще — бедности. Он оттого и не женился, что не имел достаточных средств содержать будущую семью, а жениться по расчету считал глубоко зазорным и непристойным. С отцом, имевшим кое-какой капиталец, он об этом не заговаривал, ибо за три года ссылки тот ни разу к нему не приехал, испугавшись через него иметь, видимо, для себя неприятности, да и капиталец у родителей был таков, что его едва хватало им самим.

Ермолов и сам завидовал Багратиону, его великой простоте и раскованности, благодаря которой он мог общаться равно как с солдатом, так и с императором, не чувствуя ни тени смущения или некой уязвленности. Ермолову этой простоты недоставало, и многие дулись на него, не понимая его нежно ранимого сердца. Зато в воинских делах, точно отбрасывая лягушачью шкуру, он весь настолько преображался, что влияние его было огромно и неоспоримо.

С этим влиянием и столкнулся Паскевич. И будучи не в силах противостоять ему, совладать с ним, попросту невзлюбил, возненавидел Ермолова.

…Алексей Петрович понял это не сразу. Поначалу, узнав, что Паскевич стал генерал-адъютантом императора, он обрадовался: все как-никак старый боевой товарищ советником у царя, воевавший в армии Багратиона, а значит, поможет при случае, выручит. Но он ошибся. Понял это сразу же, как только встретился с Паскевичем в Петербурге, по той холодно-завистливой улыбке, с которой генерал-адъютант встретил Ермолова, по тому нежеланию поддерживать дружеский разговор меж двумя старыми боевыми товарищами. Ермолов помрачнел, отошел в сторону, и император долго выспрашивал его потом, отчего он так переменился в настроении, а Ермолов и ответить ничего не мог, ибо не мог понять вину свою, причину столь дурного нерасположения к нему человека, которому ничего худого он не сделал.

И последствия сего недоброжелательства не замедлили сказаться.

Паскевич и сам не мог объяснить, почему именно Ермолов так воздействовал на него, точно красная тряпка на быка, но он невольно стал с ним бороться, выигрывая по пустякам, в мелочах, но и этих, малых побед хватало, чтобы чувствовать себя победителем.

Ермолов испрашивал у императора увеличения своего корпуса на Кавказе. Император же всегда, прежде чем принять решение, советовался со своим военным адъютантом.

— Но у главнокомандующего на Кавказе и без того пятьдесят тысяч, — отвечал, подумав, Паскевич. — Военных действий там немного, хотя Ермолов немало злоупотребляет доверием Вашего Величества, применяя штыки и пули противу гражданских лиц!.. Жалобы не прекращаются!..

Паскевич помолчал, не желая быть назойливым и зная больное место в отношениях Александра и Ермолова: это применение оружия против мирных жителей. Ермолов тут переходил все границы, доносов шло изрядно, и там, где другой давно бы поплатился карьерой, Ермолову своеволие сие сходило с рук. Впрочем, над этими отношениями ломали голову многие царедворцы. Император же в такие мгновения, казалось, думал совсем о другом или делал вид, что разговор сей его мало интересует, такое, во всяком случае, у него некоторое время назад установилось выражение лица, вот и сейчас он задумчиво смотрел в окно, поигрывая зеленым шариком из малахита.

— Но Ермолов пишет, что война с Персией неотвратима, — помолчав, проговорил император, в упор взглянув на Паскевича столь откровенным взглядом, насмешливым по большей части, что адъютант смешался.

— Граф же Нессельроде… — пробормотал Паскевич, осторожничая в сей беседе, и Александр, точно подхватив наживку, тотчас его перебил.

— Ах, оставьте, уважаемый Иван Федорович!.. Граф сидит здесь, а Ермолов там. А вдруг граф ошибается?! Что тогда?! Тогда Ермолов, выходит, прав, и эта ошибка ляжет полностью на нас!.. Как тогда-то мы ответим?! Снова будем винить Алексея Петровича?!

«Значит, он уже решил уступить ему, — не без насмешки вдруг подумал Паскевич. — Что же он хочет: меня проверить?.. Как я к Ермолову отношусь?! Но я действительно считаю, численность корпуса вполне достаточна даже для того, чтобы встретить персов и продержаться некоторое время. А если принять тут же сторону императора, он впредь и советом не удостоит».

— Извините меня, Ваше Величество, но, относясь с уважением к заслугам Алексея Петровича, я все же считаю, что корпус его достаточно силен, чтобы противостоять любому вторжению! Еще Суворов учил воевать не числом, а умением, — заметил Паскевич. — Ермолов, насколько я знаю, имел счастие воевать под его началом…

В просьбе Ермолову было отказано. Император самолично разобрал численность его корпуса, доказав, что увеличивать его надобности нет. Пять дней он не подписывал эту бумагу, точно сомневался в ее правильности. Наконец подписал и выглядел глубоко огорченным.

В 1820 году, приехав на Кавказ, Александр спросил Ермолова: «Чем тебя наградить?..»

— Ваше Величество, — угрюмо помолчав, ответил главнокомандующий, — сделайте меня немцем!.. Тогда я буду иметь счастье находиться ближе к особе вашей и пользоваться вашей доверенностью!..

Ермолов по старой привычке все еще считал, что виной всему немцы, которые окружают государя и стараются расстроить военные дела в России, а также отвратить от него истинных российских патриотов, в каковых он себя, безусловно, числил. Иных опасностей он тогда не предвидел.

Последний раз о вторжении персов Ермолов предупредил императора 12 июля 1825 года: «Предуведомляю, что война с Персией неизбежна». Александр I на это послание Ермолова не ответил. Ровно через год, 16 июля 1826 года, 30-тысячная армия персов, возглавляемая сыном шаха Фетх-Али Аббасом-Мирзой, вторглась на Кавказ.

4

В тот, 1825 год у Ермолова родилась дочь Сатият от третьей его кебинной жены Тотай. Ермолов назвал дочь на русский манер, София-Ханум. От первых двух кебинных жен он имел троих сыновей, двое умерли еще в младенчестве. Такой кебинный, как бы временный брак допускался мусульманскими обычаями. Женщине, вступившей в такой брак, назначалась денежная сумма, и она имела право на восьмую часть наследства.

В том же, 1825-м Ермолову впервые разрешили отправлять малолеток за счет казны в кадетские корпуса для познания разных наук, и он разослал офицеров отобрать для сего важного дела наиболее способных детей. Опять зажглись бунтом несколько аулов, но генерал-майор Власов, по указанию Ермолова, истребил эти аулы начисто. Ермолов, прочитав донесение генерала, одобрил его и представил Власова к ордену святого Георгия.

Император был в то время в Таганроге, и представление Ермолова нашло его там. Александр Павлович на сей раз отказал Ермолову в ходатайстве и впервые даже сердито попенял ему за столь неумеренные карательные действия, снова напомнив генералу о том, как важно искать примирительные обстоятельства, которые помогут найти истинно дружественные отношения со всеми кавказскими народами.

Послание было грустное, озабоченное чем-то совсем другим, мягкое, доброжелательное… Ермолов еще не знал, что оно последнее в жизни императора Александра Павловича, последнее в их отношениях и переписке. Александр I подписал его 29 сентября 1825 года. Жить ему оставалось 51 день…

Еще не зная всех печальных последствий, Ермолов, прочитав это письмо, расстроился. И даже не тому, что ему опять отказали, хотя и это кольнуло сердце. Расстроило то, что Ермолов вдруг разучился понимать государя, ибо в письме диктовался уже совсем иной подход к управлению Грузией и Кавказом. Нет, Ермолов не стремился выйти в диктаторы, он не желал бессмысленной жестокости, ежечасной тирании, которая при упоминании одного его имени повергала бы всех в ужас, хотя горянки и пугали именем Ермолова своих детей. Он многое делал для облегчения жизни здесь, на Кавказе. Когда наступала жара, он на три месяца распускал присутственные места, сохраняя чиновникам зарплату. В Тифлисе он стал выпускать первую в Грузии газету, причем выходила она на грузинском языке. Госпиталь, больницы, лечебницы, разработка руд и минералов, всего не перечесть, что сделано было им, Ермоловым, здесь. Но он был жесток с теми, кто поднимает оружие против русского человека, кто подстрекает к бунту, кто укрывает бунтовщиков, способствуя тем самым беспорядкам. Почему и с разбойниками он должен искать первым примирительный язык?.. Разве не установлено меж людьми, что поднимающий меч от меча и погибнет?! Разве не важно пресечь зло на корню, выжигая его, и тем самым не допустить его к чистым побегам?! Почему он должен вырабатывать какую-то особую дипломатию, чтобы бороться с разбойниками?!

Ермолов спрашивал себя об этом и не находил ответа. Он не понимал, что хочет от него государь. А если он не понимает, что хочет от него император, то как он может далее служить ему? Он даже хотел послать императору письмо с просьбой о встрече и короткой аудиенции по этому вопросу, но раздумал. Государь отдыхает, а он прикатит со своими ничтожными сомнениями и нарушит его покой. К зиме он все равно собирался посетить столицу, там и переговорит обо всем спокойно. Надо еще все потихоньку обдумать, может быть, и он в чем-то уже заблуждается, и эта новая тактика не кнута, а пряника принесет более пользы, чем вреда.

Александр Павлович всегда тяготел к либеральным идеям, это известно всем, и в этом вопросе либерализм его особенно хорошо проглядывал. Что ж, каждый человек, даже государь, имеет право на свою такую особенную точку зрения. На то он и император, чтобы время от времени насаждать во вверенной ему империи новые идеи, которые еще не согласуются со старым порядком. Главное, чтобы не сразу его весь порушить…

Не успели утихнуть эти сомнения в душе Ермолова, как пришло известие о кончине государя. Известие принесли ночью, с нарочным, и Ермолов, едва прочел его, как тут же разразился слезами. Он ничего не мог с собою поделать: слезы сами собой выкатывались из глаз, текли по щекам. Он уже не помнил, когда плакал в последний раз. Наверное, в детстве. А тут заплакал безудержно, как мальчишка, точно чувствуя, что со смертью императора Александра заканчивается и его жизнь. Он ощутил это невольно, всей душою, которая вздрогнула и точно очнулась от жаркого сна, увидев зияющую холодную пропасть перед собой. Он не плакал так потом даже по отцу, а тут долго не мог успокоиться, все ходил из угла в угол, держа в руках печальную бумагу.

Даже получив 10 декабря 1825 года от астраханского губернатора Владимира Саввича Смирнова донесение за № 5839 о приведении к присяге на верноподданство Константину Павловичу, с которым всегда был на дружеской ноге, он не почувствовал облегчения. Точно злой дух нашептывал ему о странном обмане. Да и знал Ермолов, что великий князь Константин Павлович откажется. Не раз он ему признавался, что не хочет садиться на престол, а тут еще этот брак с Жанеттой Груздинской, которую Константин Павлович боготворил и уж ради нее одной готов был отказаться от царственного наследия. Но всякое в жизни бывает. Одно дело, когда старший Александр жив и здоров и царствует на славу, другое дело, корда его уже нет и до царского венца один шаг. Тут и Жанетта Груздинская с ее чертовым честолюбием могла уговорить великого князя на этот шаг. Дай бог, чтобы это обернулось правдой, ибо если взойдет Николай Павлович, жди худа. Злости в нем поболе, чем в Александре и Константине, и злопамятен он не в меру…

Ермолов вдруг вспомнил ту парижскую стычку с восемнадцатилетним великим князем Николаем Павловичем. В церемониальном марше победителей от России участвовала и третья гренадерская дивизия из корпуса Ермолова. Во время прохождения маршем из-за быстрой смены музыки три взвода дивизии сбились с ноги. Солдаты были не виноваты. Сбили темп музыканты, а тут еще волнение — весь мир смотрит на них, — и сбились гренадеры, все бывает. Александр сконфузился за молодцов, испытал немало смущенных минут и, рассердившись, велел арестовать трех заслуженных полковников, готовивших дивизию к параду. Ермолов вступился за них и приказ царя не выполнил. Александр, узнав об этом своеволии Ермолова, пришел в столь дурное расположение духа, что разразился скандал и беда уже грозила не только Ермолову, но и его непосредственным начальникам. Только тогда Ермолов отдал приказ об аресте полковников и отправке их на гауптвахту. Великий князь Николай Павлович, присутствовавший при этом инциденте, приняв сторону государя, попытался осудить Ермолова за сей протест, на что Алексей Петрович, уже собиравшийся уходить, вдруг вернулся и со всей прямотой бросил в лицо великому князю:

— Я имел несчастье подвергнуться гневу его величества. Государь властен посадить нас в крепость, сослать в Сибирь, но не должен ронять храбрую армию русскую в глазах чужеземцев. Гренадеры пришли сюда не для парадов, но для спасения Отечества и Европы. Такими поступками нельзя приобрести привязанность армии… Разве, Ваше Высочество, вы полагаете, что русские военные служат государю, а не Родине?.. Вы еще достаточно молоды, чтобы учиться, и недостаточно стары, чтобы учить других!..

Раскаленный от гнева голос Ермолова, казалось, высекал искры в оглушительной тишине Елисейского дворца, в котором происходил этот разговор. Николай Павлович после сей тирады не нашелся, что и ответить, а Ермолов, откланявшись, ушел, ожидая худших для себя известий. Однако каково было его удивление, когда последовал приказ императора о переводе несчастных полковников из гауптвахты в специальную комнату, подготовленную в занимаемом им дворце. Уже потом, спустя некоторое время, Ермолов узнал, что полковники отделались легкими выговорами и были отпущены без последствий. Недаром император слыл человеком отходчивым, но и внушаемым тоже.

И если после случившегося Александр Павлович не только не изменил своего отношения к Ермолову, а наоборот, принимал его еще с большей теплотой, то встречи с великим князем являли вид затаенного недружелюбия. Видно, те слова он расценил как некое дерзостное оскорбление для себя, и только положение его не давало ему возможности проявить свое недружелюбное отношение открыто, в поступке. Что ж, теперь повод найдется, подумал Ермолов.

Посему он и слал подарки великой княгине Александре Федоровне, стараясь тем самым задобрить и Николая Павловича, но в ответ приходили лишь вежливые слова благодарности. Зазывал он великого князя и на охоту, но неизменно получал вежливый отказ. Не открывался Николай, подобно Константину, в дружеском участии к генералу, а значит, помнил обиду, занозой она сидела в нем.

27 декабря прискакал нарочный от астраханского губернатора Смирнова с новым высочайшим пакетом о приведении к присяге на верноподданство его императорскому величеству государю-императору Николаю Павловичу. Нарочный был перепуган. Сообщил, что в Петербурге бунт. Более добиться от него ничего было нельзя. Ермолов находился в это время в станице Червленой. Смирнов просил привести полки к присяге незамедлительно, но Алексей Петрович, сославшись на необходимые приготовления, тотчас же отправил своего посланника к графу Воронцову в Одессу с просьбой сообщить ему о случившемся в Петербурге. О тайных обществах он знал давно. О них ему рассказывал еще сам император. Рассказывал полушутя, полусерьезно, даже называл фамилии, среди которых были весьма известные люди, и Ермолов, слушая его, невольно воскликнул:

— Да полноте, Ваше Величество, этого быть не может, чтобы люди, коих вы назвали, всерьез помышляли о зле против вас!.. Надобно совсем не иметь сердца, чтобы носить в душе этакие злобы!..

— Подождите, они еще и к вам придут, вас будут к себе звать!..

— Вряд ли! — подумав, серьезно сказал Ермолов. — Те, кто меня знает, не придут, а те, кто не знает, не осмелятся!.. А коли у меня случаются сомнения, да я вижу, чем могу Отечеству подсобить, я прямо о том и говорю! Не стесняюсь и по углам не шепчусь, как некоторые!..

Александру ответ понравился. Помолчав, он вдруг обронил странную фразу:

— А если вдруг придется, вы им скажите это свое мнение!.. Зачем и вправду по углам шептаться?! Разумные идеи и я помогу осуществить!.. А то, бывает, предлагают такое… — он не договорил и перевел разговор на другую тему.

Через сутки пригнал верховой от Воронцова. В кратком письме граф поведал о беспорядках в столице, заверив, что все худшее миновало, присяга Его Величеству Николаю Павловичу произведена, и он вступил в права престолонаследника. Из общих знакомых убит генерал Милорадович…

Последняя фраза более всего потрясла Ермолова. Графа Михаила Андреевича он любил всей душой за его необыкновенно веселый нрав и то особое безумное удальство, без которого война превращается в скучную повинность. Ермолов одно время даже завидовал Милорадовичу: сколько в нем озорства и отваги! Одним своим видом он вносил столь небывалое воодушевление в войска, что солдаты шли за ним в самое пекло. И надо же как нелепо погибнуть — от руки разбойного выскочки!..

Более получаса Ермолов не мог прийти в себя. Заново перечитал скупое письмецо, осторожное в выражениях. Боится граф сам впасть в немилость, не откровенничает, думает небось: мало ли что у Ермолова на уме?.. Вдруг и вправду задумает отделяться!.. А ведь когда-то и государю не боялся перечить! Делать нечего, будем присягать Николаю Павловичу…

30 декабря, в канун рождества, он отправил донесение о приведении к присяге Кавказского корпуса. Все произошло как по писаному.

Император Николай Павлович, и до этого часа менее всего доверявший Ермолову, не без волнения ждал этого известия за номером 264. По расчетам Паскевича донесение должно было прибыть сутки назад. Эта задержка и давала повод к тревоге. Наконец, донесение пришло. Передали императору и фразу фельдъегеря, доставившего донесение: «Понадобится, войска Ермолова и шаху персидскому присягнут!..» Фельдъегерь, промерзший до костей и мечтавший о теплой постели, бросил эти слова без всякого умысла, не особенно понимая заданный ему вопрос о том, как прошла присяга у Ермолова. Бросил их такому же, как он, порученцу, который в этот день принимал почту, не ведая о той мгновенной эстафете, по которой его фраза, больше относящаяся к лютому морозу и усталости, достигнет ушей императора и произведет в нем решительный поворот во мнении о Ермолове. Отныне вопрос о его отставке будет уже делом времени.

5

И словно ожидалась эта война с персами, ибо едва император получил сообщение о ней от Ермолова, как тотчас выслал на Кавказ Паскевича, наделив его теми же полномочиями, какими обладал и Алексей Петрович. В сопроводительном письме такое двоевластие, правда, оговаривалось тем резоном, что истинный главнокомандующий может внезапно заболеть или отсутствовать неизвестно где, но между строк уже читалась отставка. Ермолова без всякой деликатной обходительности выпихивали вон, даже не объясняя причин. Точнее, они были известны, всяких слухов ходило немало: и промедление с присягой, и о большом числе заговорщиков в корпусе Ермолова, и его чрезмерное самоуправство, и первые неудачи при персидском вторжении. Письма Николая еще дышали притворной симпатией, он благодарил за экономию денежных средств, надеялся на великий полководческий талант Ермолова, всячески делая вид, что не только ничего не случилось, а наоборот, он просто счастлив, что имеет такого главнокомандующего, эт сетера, эт сетера[3], как писали в таких случаях.

А на деле Николай Павлович вдруг раскопал «зверства Власова», истребившего несколько аулов, спешно послал для расследования на Кавказ генерал-адъютанта Стрекалова, и едва он вернулся в Петербург, как Николай издает приказ о предании генерал-майора Власова суду. Каково в такой-то ситуации Ермолову, который благословил сие деяние, а исполнителя даже к ордену представлял?! Не надо обладать особенной прозорливостью, чтобы увидеть в этом удар по авторитету главнокомандующего. А в ноябре 1826 года Паскевич сообщает Ермолову, что получил собственноручное письмо государя, внимательно следящего за ходом войны с персиянами. До сих пор император со всеми советами и распоряжениями обращался только к Ермолову, единственному распорядителю всей жизни на Кавказе.

Причем Паскевич не соизволил даже переслать это письмо, ограничившись столь скупым сообщением. Значит, письмо императора писалось только Паскевичу, а не им обоим, и о Ермолове в нем ни слова. Это уже был плевок в лицо, оскорбление недоверием, а для порядочного человека, имеющего твердые понятия о собственном достоинстве, сие недопустимо. Что же, идти на разрыв, которого они, верно, и добиваются?.. А есть ли другой путь?!

Не менее печальные вести шли из Петербурга. Число заговорщиков росло, как снежный ком. Среди них оказался и двоюродный брат Ермолова, Василий Львович Давыдов, владелец той самой знаменитой Каменки, в которой, как доносили слухи, была чуть ли не штаб-квартира заговорщиков. Раевскому не повезло более всех: у него были арестованы два сына и оба зятя — Волконский и Орлов…

Находясь в довольно близком родстве, они, Ермолов и Раевский, как ни странно, дружественных связей не поддерживали. Мать генерала Раевского, Екатерина Николаевна, второй раз вышла замуж за Льва Денисовича Давыдова, родного брата матери Ермолова, и Василий Львович Давыдов был единоутробным братом Николая Николаевича Раевского и двоюродным Ермолова, отчим же Раевского приходился ему родным дядей… И если Раевские постоянно бывали и подолгу жили в Каменке, то Ермолов там не бывал ни разу.

Раевский был старше Ермолова на шесть лет. В 1792 году пятнадцатилетний Ермолов был направлен на службу в Нижегородский драгунский полк, командиром которого был полковник Николай Николаевич Раевский, а шефом Александр Николаевич Самойлов, родной брат матери Раевского, в доме которого в Петербурге одно время жил Ермолов… Куда ни кинь, казалось бы, а эти два имени самой судьбой должны были быть связаны между собой, но получилось иначе: они не только не поддерживали никаких связей, но и недолюбливали друг друга. Хотя Алексей Петрович не считал себя в том виновным.

В той же истории с Курганной высотой, когда лишь благодаря Ермолову, его счастливому вмешательству, удалось удержать сей важный бастион, числившийся за батареей Раевского, последний не выразил впоследствии даже слов благодарности, не подошел к Ермолову, не поблагодарил его, хотя в тяжелый момент оставил батарею без своего попечительства, пусть и невольно, отправившись якобы за подкреплением и снарядами. Причем произошло это в самый разгар сражения, в 10 утра, когда французы предприняли лишь вторую атаку на батарею, захватив в этот решающий момент 18 орудий.

Тот же Паскевич, помогавший в сей миг Ермолову на левом фланге, и Васильчиков на правом, сделали все, чтобы лишить неприятеля важной опоры, каковой являлась Курганная высота — центр всей русской позиции, сумели отобрать орудия назад и выбить французов.

И уж если говорить о героях Бородина, то для Ермолова тут есть два имени — Багратион и Лихачев. Последнего попросту принесли на позицию, болезнь одолевала его, но он самолично повел бой, не бросил дивизию, не оставил командование, а наоборот, когда стало невмоготу и противник, вчетверо его превосходивший, стал теснить отважных солдат-лихачевцев, генерал, будучи дотоле не в силах стоять, сидевший под градом пуль и ядер на складном кожаном стуле, увидев ворвавшегося к нему неприятеля, поднялся со стула и, выхватив шпагу, с трудом заковылял навстречу французам. Недаром когда Лихачева привели к Наполеону и рассказали о его мужестве, император французский приказал вернуть ему шпагу. Истинно: «Честь — мой бог!», как любил повторять Лихачев, отказавшись принять шпагу из рук врага, оставшийся и в смерти своей героем…

Впрочем, к чему ворошить старое. Раевский выказал отвагу свою при других обстоятельствах, не менее опасных, и Ермолов не имел к нему никаких счетов и упреков. А двенадцатый год всех их связал кровными узами. И не навались сейчас на Ермолова сие несчастье, эта глухая стена вражды и недоверия, идущая из холодного Петербурга, он бы сам поехал хлопотать за Василия Львовича и сынов Раевских, кои вместе с отцом хлебнули пороховой гари и дымов прошлой войны. А теперь он не знает, что ему самому делать, как вести себя в столь неприглядных обстоятельствах, задевающих его честь и достоинство. Честь — мой бог!.. Что может быть выше этого?!

Ермолов подошел к столу, очинил перо и, обмакнув его, написал: «Ваше Императорское Величество!..»

Рука застыла над листом бумаги, не зная, как лучше начать столь важное и деликатное послание. Для писем и циркуляров, отправляемых по корпусу, или донесений сугубо служебного характера при главнокомандующем имелась канцелярия, в которой служили грамотные офицеры, обладавшие хорошим бойким слогом, но это письмо он должен написать сам. Канцеляристу не объяснишь свои чувства, свою обиду, да и слова для объяснений с императором нужны особые… Ермолов отложил на мгновение перо. Кажется, у Цицерона, в его трактате «О судьбе» он вычитал, что все в жизни происходит в силу естественного непрерывного сцепления и переплетения причин и всем вершит необходимость. И ничто не может быть во власти человека… Какие же причины переплелись, чтобы породить это недоверие к нему и предпочесть вместо него стратега и тактика весьма посредственного?.. Неужели император думает, что он, Ермолов, может злоупотребить своей властью, воспользоваться ею во зло ему?.. Или он считает, что Ермолов устарел и ничего не смыслит в военных науках? А может быть, его оклеветали?.. Приписали какой-нибудь зловредный образ мыслей, всякие масонские идеи, на каких взошли бунтовщики?.. Что же, ехать разбираться?.. Доказывать свою порядочность?! Это еще постыднее, нежели терпеть то недоверие, каковое проявляет к нему государь…

Ермолов взял перо, обмакнул его и, вздохнув, твердой рукой написал первые строки письма: «Не имея счастия заслужить доверенность Вашего Императорского Величества, должен я чувствовать, сколько может беспокоить Ваше Величество мысль, что при теперешних обстоятельствах, дела здешнего края поручены человеку, не имеющему ни довольно способностей, ни деятельности, ни доброй воли…»

Написав последние слова, Ермолов задумался. Пожалуй, что он хватил через край, столь уничиженно поведав о себе, да еще приписав эти мысли государю. Последний может и обидеться, хотя на самом деле так и думает, раз позволил себе такую бесцеремонность… Именно своими поступками император дал почувствовать всем, что совершенно не ценит Ермолова на этом посту. Разве не так?! Именно всем! Разве послал бы он при живом и здравствующем главнокомандующем другого, наделив его теми же полномочиями да еще перестав замечать прежнего, как будто его и в живых нет! Это уж извините, Ваше Величество, но надобно иметь столь черствое сердце, чтобы не замечать, насколько это может быть оскорбительно для всякого уважающего себя человека. Да-с, оскорбительно!..

Ермолов тяжело задышал, захватал шумно воздух, хотел подняться, но не смог. Тело словно налилось свинцом. Выступил пот. Несколько минут он сидел неподвижно, понемногу успокаиваясь. Прибежал денщик, позвал обедать, но Ермолов, сославшись на дела, сказал, что придет попозже. Надо дописать письмо и отправить. Сегодня же!..

«Сей недостаток доверенности, Ваше Императорское Величество, поставляет и меня в положение чрезвычайно затруднительное. Не могу я иметь нужной в военных делах решительности, хотя бы природа и не совсем отказала мне в оной. Деятельность моя охлаждается той мыслию, что не буду я уметь исполнить волю Вашу, Всемилостивейший Государь!..»

Ермолов остановился, вспомнив вдруг о войне с Персией. Удобно ли в сей грозный час живописать свои упреки, когда Отечество в опасности? Сей довод будет вполне законен со стороны императора, и, может быть, стоит, забыв обиды, громить персов, а уже потом разобраться и с остальным?.. С другой стороны, как он может вести военную кампанию, когда все руководство сосредоточил в своих руках Паскевич?.. Когда он, уже не советуясь с Ермоловым, отдает приказы, и начштаба Вельяминов, скрепя сердце, вынужден их выполнять, имея на руках бумагу государя о наделении такими же полномочиями Паскевича!.. И все же, вовремя ли?..

Ермолов почесал голову, не зная, на что решиться. Он уже хотел скомкать бумагу, но в последний миг остановился. Нет, он все-таки должен объясниться с государем. Если тот не в состоянии умно и по-доброму поступить с ним в данных обстоятельствах, сию миссию обязан взять на себя Ермолов. Он должен потребовать ясности и определенности. Паскевич трусит, не хочет даже встречаться, общаясь с ним письменно. Пусть этот поступок останется на совести Паскевича, коли ему не противно вести себя столь подлым образом. Но государь обязан дать ему ответ надлежащий, обязан ответить «да» или «нет», вот пусть он и произнесет любое из этих слов. Любое!

«В сем положении, не видя возможности быть полезным для службы, не смея, однако же, просить об увольнении меня от командования Кавказским корпусом, ибо в теперешних обстоятельствах может это быть приписано желанию уклониться от трудностей войны, которые я совсем не почитаю непреодолимыми…»

Может быть, государь захочет все же познакомиться с планом опытного генерала, который провел, и не без успеха, не одну боевую операцию, не одно сражение с неприятелем, которому в свое время подчинилась вся Европа, надо же думать не только об амбициях этого парвеню Паскевича, но и о России, черт подери, о солдатах, которые хотят победы, а не длительной затяжной войны, надо же думать и о том авторитете России, который она приобрела, побив французов, надо же думать, думать и радеть о пользе общей, государственной?..

«…но, устраняя все виды личных выгод, всеподданнейше осмеливаюсь представить Вашему Императорскому Величеству меру сию как согласную с пользою общею, которая всегда была главною целию всех моих действий. Вашего Императорского Величества верноподданный Алексей Ермолов».

Он перечитал последние строки, наморщился, пытаясь понять, какую же «меру сию» он осмелился предложить государю, пробежал глазами все письмо, но так и не увидел, к чему бы можно было отнести ее. Да и какую меру он может предложить императору?.. Уволить его со службы?.. Или отстранить Паскевича, вновь оказав полное доверие ему?! Но как тогда будет чувствовать себя Паскевич?.. А что ему, снова переписывать письмо?.. Искать логику и закономерность там, где ее нет?! Нет уж, пусть останется как написал: коряво, неуклюже, но именно так, что далее терпеть сие невозможно. Это император поймет. Ермолов расписался, поставил число: «3 марта 1827 года». Запечатал письмо, вызвал вестового, приказав немедленно доставить письмо в Петербург императору. Теперь все само разрешится. Нелегко придется Николаю Павловичу разрубать сей гордиев узел: ведь надо объяснять в свете, чем вызвана замена главнокомандующего?.. Да не дай бог новоявленный стратег Паскевич провалит персидскую кампанию, вот выйдет комедия? Посему в помощь ему император и отрядил рубаку лихого Дениса Давыдова, родного племянника Ермолова по матери, который повел себя в данной истории совсем уж паскудно и омерзительно, во-первых, согласившись сразу же в ней участвовать, а во-вторых, принявший сразу сторону Паскевича и общавшийся с родным дядей более донесениями, нежели лично. Впрочем, бог ему судья, племяннику, некогда славившемуся своей удалью, а более стихами да песнями, с людьми еще не те метаморфозы происходят.

Отправив письмо, Ермолов с аппетитом пообедал, похвалил поваров, что случалось чрезвычайно редко, и, вызвав адъютанта, повелел доложить текущие события, но новых донесений от Паскевича не поступало, и Ермолов снова пришел в дурное расположение духа.

Весь месяц, что он ждал высочайшего ответа, показался ему самым длинным. Он ждал доброго и благожелательного письма, а прискакал сам начальник Главного штаба Иван Иванович Дибич. Едва Ермолову доложили о его прибытии, как сердце у главнокомандующего дрогнуло, он все понял, не надо было ему и смотреть на хмурое и виноватое лицо начглавштаба. Дибич извинялся, говорил, что он пытался оспорить повеление императора, высказывал другое мнение, но все уже было решено заранее, поэтому государь его слов не принял. Дибич вручил Ермолову «соизволение… на увольнение в Россию», данное Ермолову императором, и в этом же письме Николай I давал «соизволение» Паскевичу на вступление в главное начальство. Письмо было подписано Дибичем.

— А где же приказ о моем увольнении?.. — дрогнувшим голосом спросил Ермолов. — Куда я должен ехать, какой корпус принимать, где?! Что мне далее-то делать?!.

— Приказ будет позднее, — помедлив, ответствовал Дибич.

— А что же далее-то?!. Сидеть здесь, ждать этого приказа или что?!. Ехать домой?..

— Я думаю, лучше всего съездить домой, повидать родных, отдохнуть, а там, глядишь, и что-нибудь придумается, — вздохнул Дибич.

— Что придумается, Иван Иваныч?! — с горечью выдохнул Ермолов. — Война идет, а вы мне отдыхать предлагаете?! Ты уж сразу скажи: не хотят меня более видеть в армии, в полную отставку посылают! Так, что ли?!

Несколько секунд Дибич молчал, не желая открывать эту тяжелую для прославленного генерала правду, но он и без того все понял и скрывать далее ее не имело смысла.

— Видно так, Алексей Петрович!.. Новый государь, новые порядки, я попробовал было поспорить, да он на меня так посмотрел, что самому впору отставки просить!.. — Дибич махнул рукой. Он стоял у стола, как провинившийся командир перед начальником, красный, сумрачный, изнывающий от столь неприятной для него миссии, и Ермолову стало жаль его.

— Раньше, Иван Иваныч, все же находились отдельные люди, кои могли и разойтись во мнениях с императором, привести столь веские доводы, что с ними соглашались и их поддерживали!.. — не без обиды сказал Ермолов. — Я не о себе, уважаемый Иван Иваныч! Мне уж нечего доказывать свои таланты!.. И коли увольняют, значит, тут причины иного рода. Пусть те, кто этого добивался, вздохнут свободно!.. Но есть и другие, менее известные, но очень нужные России! Их-то кто защитит, не даст в обиду?! Об этом подумай!.. Ты же мозг всего военного дела, потом с тебя спросят, а не с императора…

Ермолов помолчал, почувствовав вдруг неимоверную усталость во всем теле, точно закончился длительный и трудный бой, длившийся сутки кряду.

— Вельяминова, что?.. Тоже?! — спросил Ермолов.

Дибич кивнул.

— Ему же сорок два года всего?! — взглянув в упор на Дибича, выговорил Ермолов. Иван Иваныч опустил голову.

— Нет, ты уж не опускай голову! — сверкнул глазами Алексей Петрович. — Я понятно, как бревно в глазу, мешаю, да и полсотни уже набежало, меня можно взатычки из армии, но его-то почему в одну компанию со мной?! Он-то кому дорогу перешел?! Что же вы делаете?!

— Решим его судьбу, Алексей Петрович, я обещаю!.. — взглянув на Ермолова, ответил Дибич. — Слово даю!.. — твердо сказал он. — С персами разберемся, и найду ему дело! Верьте мне!

— Поверю, когда узнаю о сем! — хмуро проговорил Ермолов. — Распоряжение я отдам сегодня же, — давая понять, что разговор закончен, сказал Ермолов.

Дибич еще несколько секунд стоял у стола, потом поклонился и вышел.

Ранее Ермолов все думал, как смог столь отчаянный полководец Наполеон выдержать свое шестилетнее заточение на острове Елены?.. Неужели он мог стать отменным пленником и с такой же радостию принимать свое добровольное безделье, как ранее и минуты не выдерживал без дела?! Может быть, в этом и заключается сила великой личности, что она сама образует те обстоятельства, которые приводят ее к успеху, и все, что ни делается, — благо для нее… Но таков ли он сам?.. По силам ли ему будет новое поприще бездельника?..

Он взглянул на бумагу, подписанную Дибичем, и спазмы сдавили горло. Слезы невольно выкатились из глаз, и он отвернулся, точно кто-то посторонний еще находился в комнате. Ермолов отер их, шумно вздохнул и попытался придать своему лицу то твердое и суровое выражение, которое имел всегда. И вдруг впервые за много лет он почувствовал, что мускулы не слушаются его, что он не может наделить лицо свое твердостью, каковая бы придала уверенность и решимость всему облику. И это неожиданное открытие расстроило его больше всего.

Чуть позже он успокоился, совладав со своим внезапным расстройством, отдал необходимые распоряжения, но прежний вид к нему так и не возвратился. То ли новые складки легли у глаз, то ли сам огонь их потух, но, глядя теперь в зеркало, он не то чтобы не узнавал себя, он не хотел более узнавать то, что связывало его с прежней жизнью.

Еще месяц Ермолов находился в Тифлисе, униженно добиваясь свидания с Паскевичем, но тот, ссылаясь на болезнь, принять его не захотел. Так Алексей Петрович и уехал, не увидев нового главнокомандующего, уехал в той же старой кибитке, в какой приехал на Кавказ 10 лет назад, отказавшись даже проститься со своим любимым Ширванским полком, который он в подражание Цезарю называл четвертым легионом. Два дня ждали его солдаты, несколько раз прибегал командир, а Ермолов, едва сделав шаг, покрывался красными пятнами и сил у него не было сдержать слезы. Так и не смог.

Уехал, забрав троих сыновей: Бахтияра, по-русски Виктора, Омара, его же Клавдия, и Аллах-Яра, прозванного Севером. Старшему, Бахтияру, исполнилось семь лет, младшему, Северу, три года.

Паскевич не только не пришел проводить его, но даже не распорядился насчет охраны, хотя буквально за день до прибытия Ермолова в У рус на крепость напали чеченцы-разбойники, увели табун лошадей и убили храбрейшего Татархана, осетинца, служившего Ермолову.

— Было бы лучше, если б они меня убили, — горько усмехаясь, говорил Ермолов Алексею Александровичу Вельяминову, бывшему своему начальнику штаба, который также, вместе с Алексеем Петровичем, возвращался в Россию. — Все как-никак считалось бы, что убит в бою…

Но, видно, сам господь оберегал Ермолова: и в тот первый раз, когда под Аустерлицем в 1805-м он попал в плен, и второй раз, когда на поле Бородина осколок картечи ранил его в шею, настолько не опасно, что через час он уже снова был на своем посту. Сберег и здесь, под У русом.

8 июня он приехал в Таганрог повидать место кончины императора Александра Павловича. Тоска терзала его ужаснейшая. Любое напоминание о войне, идущей на Кавказе, любое известие о потерях, понесенных русскими войсками, болью наполняли его сердце, словно он был повинен в гибели этих несчастных. Он не знал, куда себя деть. Один праздный вид его, каковой он углядел в зеркале, привел Ермолова в столь сильное душевное расстройство, что он уже хотел было ехать назад и проситься в армию, чуть ли не рядовым. И если б не мужественные действия Вельяминова, не его отрезвляющие речи, неизвестно, чем бы дело кончилось.

24 мая 1827 года Ермолову исполнилось пятьдесят. И обиднее было всего, что никто не вспомнил об этом юбилейном дне, кроме Вельяминова, никто не поздравил. Впрочем, и посылать поздравления было некуда. Свой полувековой рубеж он встретил в дороге, изгнанником, в услугах которого уже никто не нуждался. Узнав два года назад об отставке Раевского, Ермолов не без опаски прикинул на себя сей отставной кафтан и ужаснулся такому своему виду. «Уж лучше пуля горца, нежели терпеть этот позор», — пронеслось у него в голове. И вот теперь все свершилось еще хуже: его выгнали, как последнего пса, не удостоив даже похвалы за верную службу, без приказа, с соизволения Его Величества. Почему сердце его не разорвалось от горя в тот миг?.. Верить ли всему, что свершилось?..

Внешне, перед детьми он еще держался, лишь голова враз поседела, он как-то сразу сдал, сгорбился, то и дело переспрашивал в разговоре вопрос, точно стал плохо слышать.

В Таганроге же сразил его невероятный слух, будто бы прежний император не умер, а, переодевшись старцем, ушел странствовать по Руси. Не поверив сим вздорным слухам поначалу, Ермолов, вспомнив последние письма Александра Павловича и приватные беседы с ним, задумался, склоняясь постепенно в размышлении своем к вероятности такого происшествия. Ему даже вспомнился один такой разговор с императором о личном счастии царей и полководцев. Причем в разговоре этом император взялся вдруг доказывать, что истинно счастливы только странники, у них одних нет обязанностей перед обществом, семьей и родителями, ибо подчиняются они только богу, ему служат, и он один вправе оборвать их жизнь. Не это ли подлинное счастье — служить всевышнему, не подчиняясь даже церковному начальству, не это ли истинная цель каждого живущего… Распалившись такими рассуждениями, император даже покраснел, глаза его заблестели, и Ермолов впервые увидел его столь возбужденным. Вот ведь, подумалось позже Алексею Петровичу, царь всея Руси, покоритель европейских народов, а мечтает о жизни нищего, калики перехожего. Что вот это: каприз, поза или сокровенное, тайна души его, нам неведомая?..

Тогда Ермолов так и не ответил на сей вопрос, забыв вскоре о странном разговоре, а теперь вдруг эти слухи…

Они были одногодками, Ермолов даже на три месяца старше Александра Павловича, и однажды, едва в присутствии государя кто-то заговорил о смерти, Ермолов вдруг ляпнул: «А мы с Его Величеством заговоренные от смерти французскими пушками, так что жить долго будем!..» Александр Павлович улыбнулся и ответил: «Умереть вовремя — тоже великое искусство, не стоит об этом забывать!»

Может быть, и для него уготована эта вторая жизнь, а в первой наступила эта своевременная смерть?..

Летом 15 июля 1827 года в Орел вместе с сыновьями въезжал седой генерал, в котором старик Петр Алексеевич Ермолов с трудом узнал своего сына. Он въехал в город поздним вечером и, прибыв в родительский дом, строго-настрого запретил говорить соседям о его приезде, как будто возможно было сохранить в тайне такое событие. Просто Ермолову хотелось тогда одного — чтобы о нем забыли. Забыли и не вспоминали никогда.

7

Одиночество, бывает, ест поедом, а случается, и лечит лучше всяких докторов.

Мало-помалу стали затягиваться и душевные раны у Ермолова. Он уже свободно гулял по городу, отвечал на приветствия, задумал расширить загородный дом в Лукьянчикове, имении, приносившем Ермоловым 6 тысяч рублей ассигнациями в год.

25 ноября 1827 года вышел наконец царский указ о его увольнении «по домашним обстоятельствам». Ермолов отнесся к нему спокойно, даже безразлично, словно речь шла о ком-то другом. Отец, Петр Алексеевич, возмущался тем, что пенсию сыну определили в 14 тысяч рублей ассигнациями, столько, сколько получал генерал на Кавказе за год без столовых, хотя последние составляли сумму весьма солидную — 16 тысяч рублей. Кроме того, Ермолову разрешалось носить мундир. Если учесть трех сыновей, бывших на иждивении Алексея Петровича, то сумма получалась более чем скромная, в месяц чуть больше тысячи. С голоду не умрешь, но и не пошикуешь, экипаж на эти деньги не заведешь, да и о расширении дома тоже подумаешь. За все заслуги, кои Ермолов имел перед Отечеством, государь мог бы назначить пенсию и посолидней.

Отец поворчал с неделю и затих, видя, что сын этих разговоров не поддерживает. Ермолов вообще был малоразговорчив, а тут еще больше замкнулся и целыми днями сидел у переплетного станка или читал книги о древнеримских полководцах.

Несколько раз возникал слух о его предводительстве, даже делались предложения, но Ермолов вежливо отклонял их, давая понять, что для него было бы невыгодно подвергнуть испытанию свою неспособность в этом деле. Вот если б ему предложили командовать полком или батальоном, он бы с честью сие принял, да поблагодарил бы, а так он в своих-то десятинах путается, а тут еще чужие разбирать придется.

Навалилась зима, морозная, снежная. Он приучился гулять в любую погоду, по утрам обтирался прохладной водой, делал гимнастику, стараясь держать себя в форме.

— Что, надеешься, еще позовут?! — насмешливо ворчал отец. — И охота тебе мучить себя, вставать ни свет ни заря, поспал бы лучше!..

О кавказской службе своей он почти не вспоминал, зато чаще стал заговаривать о делах 12-го года и прежде всего о Барклае-де-Толли, ныне незаслуженно забытом, хотя если б не он, то проиграл бы Александр Павлович кампанию. Этот поворот в отношении Барклая-де-Толли произошел неожиданно, хотя не один раз уже, поминая изредка о своих противоречиях с ним, Ермолов высказывался о нем в высшей степени похвально. И в том проявлялась не только душевная тяга к самым прекрасным в жизни Алексея Петровича временам, он, кроме всего прочего, чувствовал себя несколько виноватым перед фельдмаршалом, ибо что уж теперь скрывать, он был одним из тех, кто подогревал враждебные страсти, направленные против его стратегии.

Тогда Ермолов и не скрывал свои чувства. Да и не только он один, многие разделяли те убеждения, что отступать — не лучший способ вести военные действия. Многие знали также, что не доволен отступлением и государь, поэтому без зазрения подвергали критике действия главнокомандующего.

Тогда, в июле 1812 года, когда Барклай-де-Толли командовал обеими армиями и шли разговоры о сдаче Смоленска, за которым лежал прямой путь к Москве, Ермолов собрал многих генералов на домашней квартире великого князя Константина Павловича, руководившего 5-м гвардейским корпусом.

Собрались Раевский, Дохтуров, Коновницын, Платов, Васильчиков, оба Тучковы — все лица влиятельные в той и другой армиях, и благодаря заводильству Ермолова много горьких слов пролилось в адрес нынешнего позорного бегства и разоренья России. Точно запруду открыли, и все чувства горячие потоком хлынули, взывая к помощи.

Ермолов знал пламенный нрав великого князя Константина, его вспыльчивость и надеялся, что разговор этот понудит его снестись с императором, а он вмешается в дела Барклаевы и не даст ему продолжить позорное отступление.

Но того, что произошло, не ожидал и Ермолов. Константин Павлович, воспламенившись гневными и зажигательными речами генералов, вскочив, вдруг вскричал: «Куру та, поезжай со мной!» — и выбежал из дома. Кинулся за ним, будучи адъютантом на связи с великим князем, и Ермолов.

Поскакали они к Барклаю-де-Толли.

Фельдмаршал в сей час как раз находился в открытом сенном сарае, в подзорную трубу осматривал местность. День выдался жаркий, и пока Ермолов доскакал, он взмок.

Великий князь едва соскочил с лошади, как тотчас же, не сняв шляпы, без доклада вошел к фельдмаршалу и заорал бранно, да так, что и Ермолов устыдился этой громкой брани и крика.

— Немец, шмерц, изменник, подлец!.. Ты продаешь Россию, и я боле не хочу состоять у тебя в команде!.. Курута! — обратился он к своему начальнику штаба. — Напиши от меня рапорт к Багратиону, я с корпусом перехожу в его команду, а быть вместе с этим изменником не желаю! Засим не имею чести более свидетельствовать свое уважение к вам!..

Великий князь, не сказав более ни слова, развернулся и вышел.

Все стояли как громом пораженные. В продолжение всей брани Барклай-де-Толли даже не переменился в лице. Он неторопливо расхаживал по сенному сараю, изредка поглядывая на поля и холмы, точно совсем не слыша ругательства великого князя, что еще больше разъярило Константина Павловича.

Великий князь вскочил на лошадь, и только тогда опомнились Курута с Ермоловым и тоже убрались восвояси, испытывая чувство вины за все происшедшее. И хоть Ермолов не переменил своего мнения об отступлении, сама выходка великого князя не казалась ему достойной, а поведение фельдмаршала снискало уважение к последнему.

Приехав к себе на квартиру, Константин Павлович все похвалялся сей выходкой, радуясь, что высказал все фельдмаршалу. Курута сочинил письмо с требованием передать его корпус генералу Багратиону, и не успел великий князь подписать сию бумагу, как приходит Барклаево предписание Константину Павловичу: сдать корпус Лаврову и немедля выехать из армии.

Сей приказ несколько охладил пыл великого князя, однако через час он уже снова ходил довольный, радуясь, что едет в Петербург и там встретится с императором, которому все и доложит.

Так он и уехал веселый, чувствуя себя скорее победителем, нежели побежденным.

А через месяц Ермолова назначили начальником штаба 1-й армии при Барклае-де-Толли. И каково же было удивление Ермолова, когда фельдмаршал сообщил, что чрезвычайно рад обстоятельству, и наговорил много похвальных слов в его адрес…

Ермолов, вспоминая о сих событиях, даже покраснел, устыдился снова за свой давний поступок. И попробуй они дать бой тогда у Смоленска, вряд ли бы одержали верх, а потеряв армию, потеряли бы и Россию. И надобно было России именно в ту нелегкую минуту иметь столь великого полководца, который, пойдя противу всех, настоял на своем и спас таким образом Отечество, к коему даже не принадлежал родом связи.

Через год после назначения пенсии в 14 тысяч пришла новая бумага, где говорилось, что за Ермоловым в ознаменование его заслуг перед Отечеством сохраняются и столовые, то есть прибавка вышла на 16 тысяч и пенсия возросла до 30 тысяч рублей ассигнациями в год, что весьма порадовало не только отца Ермолова, но и его самого.

Он приободрился, повеселел, и радовала его не только прибавка эта, а то, что государь о нем помнит и впечатление о нем, Ермолове, меняется у государя к лучшему. А значит, можно ожидать и нового назначения. В ожидании его Ермолов задумал перестроить дом в Лукьянчикове, уж слишком он был мал для всей семьи.

Чтобы не потерять способность к военным наукам, Ермолов постоянно штудировал исторические труды о великих полководцах, римских и греческих, а также подробно изучал битвы русские, которые велись до него, и обнаруживал невольно, что многие беды военные происходили от вмешательства неграмотных в стратегии царей, кои самодурством своим приносили только вред ратному делу, а не пользу.

Так во времена Грозного начавшаяся Крымская кампания могла бы закончиться уже тогда полным присоединением Крыма, ибо походы Ржевского, Димитрия Вишневецкого и Данилы Адашева, один за другим бывшие успешными, привели Девлет-Гирея, хана Крымского, в Полный упадок, а его будущий преемник Тохтамыш-Гирей даже сбежал под крыло московского царя. И доверши Грозный Крымские походы еще одним, возьми Крым, не убоись турок проклятых, кои вряд ли бы сунулись в Россию, то и юг был бы российским уже тогда. А Грозный наперекор Сильвестру начал войну с Ливонией и проиграл ее. В 1571 Девлет-Гирей привел под Москву 120-тысячное войско, опустошив пол-России. Об этом пожаре и разорении старики в Москве помнили до сих пор.

Одна ошибка полководца, коим выступил царь, принесла горе сотням тысяч россиян. Имел ли он право на нее?.. И уж те, кто выставлял Грозного образцом самодержца, должны были помнить об этом…

Ермолов, прервав нить размышлений своих, бросился вдруг к карте и подробнейшим образом проследил весь путь от Москвы до Крыма. Умен был Данила Адашев, отправившись в Крым водным путем по Пслу, а затем по Днепру… Казачество малороссийское, натерпевшись от набегов крымских, вмиг бы занялось, вот еще сила, да еще какая!.. Пусть только турки сунутся!.. В Крыму держать оборону до зимы, а там втягивать, всасывать турецкие армии в Россию, на манер наполеоновых. Турки, непривычные к морозам, быстро потеряли бы всю злость, а далее бери их голыми руками… Потом мир на выгодных началах. Вот империя, каковая могла быть уже в середине XVI века. На Черном море строй флот, укрепления, возводи бастионы… Почему не везет России на царей?.. Да и можно ли, чтобы все зависело от одного человека?..

Дойдя до этой крамольной мысли, Ермолов снова вспомнил бунтовщиков, устроивших возмущение в Петербурге. Пожалуй, что они и правы. Как ни странна эта мысль, а она, пожалуй что, недалека от истины…

И не вмешайся Александр в 1805 году в стратегию Кутузова, он бы потягался на равных с Наполеоном… Может быть, столкнувшись с Кутузовым и попробовав его пороха, а не Александрова, который был неплохим человеком, неважным политиком и отчаянно плохим стратегом, Россия не имела бы 12-го года.

Вот и Барклай-де-Толли не спеша вышагивал по сенному сараю со спокойным лицом, поглядывая на смоленские поля и думая о том, что главное сражение преждевременно, враг еще силен и недостаточно вымотан, ощипан с боков. А великий князь Драл глотку, как собачонка, которую науськали. Вот и получается, что, коли армия была доверена ему, значит, сам господь охранял в тот час Россию, и хорошо, что эта миссия не свалилась на Ермолова. Как тогда пронесло его с Байбахом, когда Александр назначил его главнокомандующим всей армии, чтобы Ермолов шел на Италию, подавлять там революцию. Слава богу, все свершилось без него, и он, прокатившись по Европе, с легким сердцем вернулся обратно в Тифлис. Неужели бы он сейчас решился на подобное?..

Ермолов помолчал, ожидая от себя ответа, и даже спазмы сжали ему горло, ибо ответ мог быть только один: решился бы.

И это его устрашило, бросило в озноб. Но счастье, что и вопроса такого никто ему не задал.

8

В начале мая 1829 года заезжал в Лукьянчиково Пушкин. Он наехал, как вихрь, без предупреждения в восемь утра (Ермолов заявился с прогулки лишь в девять), просидел около двух часов, все выспрашивая о самых разных вещах, более всего интересуясь Барклаем-де-Толли и Александром I, императором. О Николае он не расспрашивал, понимая, что Ермолову есть за что сердиться на новую власть, да и слухов вокруг его имени в связи с отставкой ходило немало. Предполагал он вызнать посему благоволение к прежнему императору, что Ермолов и не скрывал. Невольно разговор перекинулся на Паскевича, а затронув больное место, поэт был вынужден выслушать и всю правду о новоявленном Бонапарте персидском, о чем Ермолов уже после отъезда Пушкина пожалел. Для пиита мнение Ермолова — анекдот, Паскевич же в силе и может весьма повредить Ермолову в дальнейшем.

В остальном знаменитый поэт произвел на него приятное впечатление. Ум живой, ироничный, все схватывает на лету, легко сплетая кружева разговора, где надо подбавляет жару, знает меру и не надоедает, когда чувствует, что заехал не в ту колею.

И надо же было Ермолову оконфузиться перед Пушкиным: напрочь забыл его имя и отчество!.. Как ни силился вспомнить — так и не вспомнил, хотя знал, знал и отчество, а тут словно сорока на хвосте унесла.

Едва разговор зашел о Карамзине — гость углядел карамзинский том, который переплетал Ермолов, — как Пушкин буквально вцепился в него: надо писать мемуары!.. Вот уже и Раевский написал, и другие пишут, надо и Ермолову. А он, Пушкин, берется опубликовать… Ермолов пожал плечами, хотя сама идея описать двенадцатый год ему показалась занятной… Так он и высказался, но Пушкин не отступился и не бросил эту тему до тех пор, пока не добился от Ермолова согласия на написание таковых меморий. Ермолов сдуру взял да пообещал. Хотя писать для него — труд тяжкий, и он всегда бежал от него.

Возможно, Пушкин ждал, что Ермолов попросит его почитать стихи, но генерал этого не делал, а Пушкин любое замечание Ермолова воспринимал с таким неподдельным интересом и живостью, что даже изредка подскакивал в кресле, хлопая себя ладошкой по коленке. Все это забавляло и невольно располагало к поэту, который столь горячо слушает вещи обыкновенные и даже заурядные.

Ермолов подумал уже было пригласить поэта к обеду, а посему хотел дополнительно распорядиться на кухне, но едва об этом зашел разговор, как поэт тотчас засобирался, пожелал на прощание добыть победу в мемориях, после чего укатил, категорически отказавшись от обеда.

Интересно было бы почитать, что написал Раевский!.. Как он отозвался о том бое за Курганную высоту?.. Жаль, что он не порасспросил Пушкина о генерале. Поэт в дружбе с обоими сыновьями, наверняка многое знает о жизни Николая Николаевича…

Пошло уже третье лето его вынужденного безделья. Временами он забывался, и неделю удавалось прожить без всяких грустных мыслей: съездил на сенокос, повалялся в траве, позагорал, покупался на речке. Приехал домой, и снова все навалилось: обиды, прошлое, баталии, которые он мог еще совершить, ибо только сейчас как никогда он был готов к великим битвам и большим сражениям. Тело ныло от безделья, мышцы дрябли, и он дряхлел раньше времени.

— Что твой Давуст?.. — послышался знакомый голос, и Ермолов вздрогнул.

Один раз он видел Барклая-де-Толли с женой, немолодой, некрасивой женщиной, измученной каким-то странным тайным недугом, отчего на лице, уже морщинистом вследствие тонкой болезненной кожи, постоянно мелькала гримаска боли. Со стороны они казались совсем чужими друг другу, чужими всем и жили здесь, в России, лишь потому, что сюда их забросила злая судьба. Так казалось.

Барклай-де-Толли был, пожалуй, единственным во всей армии, с кем Ермолов обходился на «вы», изъясняясь на том холодном официально-служебном языке, на каком и о деле-то толком поговорить было невозможно. И все это происходило вовсе не из пренебрежения Ермолова к фельдмаршалу или из-за нелюбви к нему, просто сам Барклай-де-Толли другого языка в любых беседах не признавал, не желая входить ни с кем в какой-либо доверительный тон. Имея ограниченные денежные средства, он никогда не позволял себе роскошества, был неприхотлив в одежде и в еде, никогда не одалживался, но и сам ни с кем ничем не делился, и даже в армии, у всех на виду, жил подчеркнуто замкнуто, удаляясь в свободные минуты к себе и никого к себе не подпуская.

Этим, возможно, он и заслужил недружелюбие к своей персоне. Простой солдат, пустивший презрительную кличку о нем — «Болтай да и только», распространившуюся быстро по армии и одно время приписываемую даже Ермолову, попал пальцем в небо, ибо единственно, чего не умел Барклай-де-Толли, так это болтать, ибо начисто лишен был дара объясняться, и однажды Ермолов попал в ненужные свидетели неловкой сцены разговора между государем и фельдмаршалом. Последний путался, конфузливо краснея, пытаясь словами выразить простейшую мысль, так что даже обходительный Александр Павлович, не выдержав, махнул рукой: мол, не надо, понял все. Ко всему прочему еще Барклай-де-Толли панически робел пред государем, император был единственным человеком, кого Барклай попросту боялся, и это тоже удивляло, ибо к великому князю Константину Павловичу он, например, относился так же холодно, как ко всем другим, не оказывая ему никаких преимуществ. Хотя умри или погибни от дурацкой пули Александр Павлович, власть тотчас же перешла бы к Константину, так стоило ли наживать в его лице злейшего врага?..

Но о дне завтрашнем Барклай-де-Толли словно и не думал, как и о мнении тех, кто находился рядом с ним. И лишь повоевав вместе с фельдмаршалом да узнав его поближе, Ермолов вдруг разглядел в нем необыкновенно чувствительного человека, болезненно ранимого, вынужденного напяливать на себя этакую маску иноземного гусака, хотя душою он был более русский, нежели сам великий князь Константин Павлович с его экзальтацией. «Жалок тот полководец, у которого в голове нету запасу», — любил выражаться Суворов. «Запасу» у Барклая-де-Толли хватало о избытком, и слава богу, что он стоял тогда во главе русской армии.

— Что твой друг Давуст поделывает?.. — спрашивал Петр Иванович Багратион, так и не понявший таланта Барклая. Впрочем, и Ермолов разглядел его не сразу, а уже много позднее, о чем искренне жалел. Может быть, на том свете они встретятся, и Алексей Петрович с чувствительностью обнимет Барклая. Впрочем, полководцам всем уготован ад, а там не поговоришь, не обнимешься.

И снова ушло тепло, пахнуло холодком, гуси потянулись клином на юг… Вода за ночь в сенях остывала так, что зубы ломило от холода…

Вставая по-прежнему в половине седьмого, он почти час работал по дому, потом читал, возился с картами, кои переклеивал, а то и перечерчивал заново, составляя порой воображаемые походы, намечая места будущих сражений. В воображении его горели битвы, грохотали пушки, и он отдавал необходимые для победы команды.

Пообедав, он часа полтора отдыхал, потом подымался, пил чай и уходил гулять. Время сумерек нравилось ему. Контуры близкой природы делались почти неузнаваемыми, и можно легко было переместиться в места иные, отдаленные, вообразить себя вновь задиристым подполковником в Несвиже, где он командовал артиллерийскою ротою…

Там он служил под началом генерала Эйлера, немца, человека весьма тупого, ограниченного и зловредного. Пожалуй, оттуда и пошла его нелюбовь к немцам, коих он невзлюбил, наблюдая за своим шеф-генералом, через которого весьма крупно пострадал, будучи отправлен на два года в ссылку.

Собственно, пострадал незаслуженно, из-за вольнолюбивых настроений своего единоутробного братца Александра Михайловича Каховского (мать, Мария Денисовна, до отца состояла в браке с ротмистром Михаилом Ивановичем Каховским).

Он ему и написал-то из Несвижа под Смоленск в его имение два письма, одно из которых и стало поводом для ссылки.

Впрочем, в павловское время ссылали подчас без всяких на то причин, посему удивляться особенно не приходилось. В одном из писем Каховскому Ермолов, характеризуя поступки Эйлера, назвал его «прусской лошадью» (на которую надел государь в проезде орден Анны 2-го класса). Нужно быть дураком, чтобы быть счастливым…

Кто знал, что Каховский будет арестован, а вместе с ним попадут под следствие и письма Ермолова, которые произведут столь сильное волнение в чинах охранного отделения, что будет отдан приказ об аресте наглого подполковника.

«…Мы беспрестанно здесь учимся, но до сих пор ничего в голову вбить не могли, словом, каков шеф, таков и баталион… Сделайте одолжение, что у вас происходило во время приезду государя, уведомьте, и много ль было счастливых. У нас он был доволен, но жалован один наш скот…»

Слава богу, что в письме не нашлось «теплых» слов для императора Павла, который также не произвел особенного впечатления на двадцатилетнего подполковника. Ермолов с его склонностью к злой иронии и точным, метким характеристикам вполне мог бы бросить несколько убийственных реплик в отношении Павла I, но судьба уберегла его.

Арестовав и препроводив Ермолова в Калугу к генералу Линденеру, который не нашел ничего предосудительного поначалу в письмах Ермолова, его даже освободили из-под стражи, повелев ехать в роту. Прибыв в Несвиж и отделавшись испугом, он как ни в чем не бывало занялся прежней службой, но генерал Эйлер, до которого дошли характеристики Ермолова, стерпеть такое не мог. Через две недели подполковника Ермолова снова арестовывают, на сей раз увозят в Петербург, в Петропавловскую крепость, и затем Павел приказывает исключить его со службы и сослать на житье в Кострому.

Лишиться столь блистательно начатой карьеры в двадцать лет да еще попасть в разряд преступников — это ли не трагедия для молодого офицера?.. Но Ермолов, как ни странно, в уныние не впал, а наоборот, даже обрадовался выдавшейся передышке. С первого же дня своего поселения в доме Дурыгиной, что на Павловской улице, он составляет для себя жесткий режим дня, львиную часть которого занимают военные штудии и изучение латыни.

— Пора вставать, Тит Ливий ждет уже давно!.. — будил он после обеда протоиерея Егора Арсентьевича Груздева, который учил его латыни.

В Костроме жизнь шла тихо, неспешно, барышни из хороших семей мучились поисками женихов, не без восхищения посматривая на статного опального подполковника. Однако бдительные родители всячески пресекали этот интерес. Кто же знал тогда, что из видного по своей наружности ссыльного вырастет знаменитейший муж Отечества?..

Впрочем, сам Ермолов-то знал. Точнее, предчувствовал свою судьбу, недаром он с таким тщанием вгрызался в разбор военных походов Александра Македонского и битв Цезаря. И засыпал каждый вечер с одной мыслию, что завтра что-то случится необыкновенное…

Два года — срок небольшой, Ермолов дождался своего часа. Взошел на престол император Александр, его император, стала восходить и звезда Ермолова. Пришло его время.

Суворов все свои главные победы — битвы при Фокшанах, Рымнике, взятие Измаила, переход через Альпы и разгром Наполеона — совершил в шестьдесят и после шестидесяти. Для полководца весьма необходимо, чтоб существовал прежде всего военный театр. А Ермолова в пятьдесят отправили на пенсию. Есть справедливость?..

Несколько раз он порывался написать письмо императору Николаю I. С бездельем уходили из души его и тайны воинского ремесла. Царь не понимал, что профессия стратега сродни ремеслу поэта, и как стихи надобно писать каждый день, так и стратегу упражняться в своем деле ежечасно. Император не понимал, что, отправив генерала в отставку, он приговорил его к смерти. Ермолов умирал как полководец. Умирал, не совершив главных своих побед. И одна эта мысль леденила мозг, сжимая его в тисках постоянного страха.

Он стал бояться самоубийства… На стене висели ружья, шпаги и палаши, он все чаще засматривался на них, точно в этих орудиях и заключено было избавленье. В сумерки он старался гулять подольше, чтоб выветрилась «дурь», как он называл эти шальные и страшные мысли. Нарочно мерз, стоял на холодном ветру, смотрел на утихающие в вечернем свете леса, пытаясь успокоиться. Изредка посиживал около старинного дуба, прислонившись к нему белой головой, которая, как шар, светилась в темноте. В таком положении однажды его застал сосед, и, верно, предположив, что он мертв, перепугавшись, бросился прочь, наткнулся на острую ветку и выколол себе глаз. Горя, а главное, разочарований: зря глаз колол, было немало.

Но эти прогулки приносили успокоение ненадолго. К ночи возвращались прежние мысли, и до утра он не мог сомкнуть глаз. Доктор посоветовал принимать бром. Но и он не помогал. Зато появилась вялость, пропал аппетит. Пришлось бросить бром.

Раза два он собирался ехать в Петербург, к императору. В аудиенции царь отказать Ермолову не сможет, и вот тогда Алексей Петрович встанет на колени пред государем и попросит, как милостыню, службу. Ему все равно где, хоть обратно на Кавказ, хоть в Малороссию, хоть на Карпаты. Ему лишь бы служить, а если выдастся возможность сразиться с неприятелем, то большего счастья и не надо. Однажды он даже собрался, выехал, но на третьей версте от Лукьянчикова сломалась рессора у коляски, и пришлось возвращаться. Не судьба, видно… Но разве это его судьба?..

Потом он чаще стал брать на прогулки ружье. Оправдывался тем, что полно дичи и можно без труда сбить гуся или утку. Мысль эта жгла, прожигала его насквозь, и он никак не мог с нею совладать, переменить ее, с нею ложился, с нею и вставал, оттягивая, точно сладострастник, последнюю минуту.

Отец, Петр Алексеевич, забеспокоился, душою чувствуя неладное с сыном, перестал ворчать и стал обращаться с ним, точно с младенцем. А еще через пару дней отец Гавриил, зашедший вдруг в гости, осторожно заговорил о самоубийцах, о том, что господь не прощает тех, кто самовольно лишает себя жизни. Ермолов выслушал епископа, взял ружье и, извинившись, ушел гулять, дав одновременно епископу понять, что просит не лезть не в свои дела, не слушать полоумного отца, не читать наставленья. Поначалу он со зла даже хотел пальнуть в себя, но злость настолько распалила его, что он всерьез подбил двух уток, плескавшихся в озерце неподалеку от леса.

Придя домой, он велел немедля поджарить уток, достал вина и устроил себе королевский ужин. Но едва подействовало вино, как боль, притупившаяся было, вылезла снова, и он всю ночь промучился, катаясь по кровати, которая казалась ему непомерно мягкой. Он достал из чулана старую кошму, расстелил ее возле кровати и тогда уснул.

Ему приснилось, что его назначили главнокомандующим. Выстроилось войско, чтобы приветствовать нового начальника, Ермолов волновался, ожидая этой встречи, конь белый бил под ним копытом, высекая искры, но Ермолов не обращал на это внимания. Наконец дали сигнал, он выехал на плац, где были выстроены несколько дивизий. Объезжая их, он вдруг заметил, что лица у солдат, одетых в черные развевающиеся плащи, выкрашены лаковой краской, а присмотревшись внимательней, он обнаружил, что и лиц-то нет, а вместо них маски.

— Зачем они в масках?.. — не понял Ермолов, задав этот вопрос своему адъютанту. Он вдруг обратил внимание, что и его лицо было скрыто точно такой же лаковой маской.

— Но так красивее… — замявшись, сказал адъютант.

— Пусть снимут!.. — приказал Ермолов. — Я хочу видеть их лица!..

— Но генерал!..

— Я приказываю снять! — грозно потребовал Ермолов.

Адъютант помедлил и первым снял маску. Под нею был желтый череп мертвеца. Лишь в пустых черных глазницах изредка вспыхивал синий уголек. Ермолов похолодел от ужаса. Он оглянулся и увидел, что перед ним застыли в строю тысячи мертвецов. Синие угольки в пустых глазницах то вспыхивали, то угасали, тревожа неожиданно наступившую ночь.

Завыли собаки вокруг. Ермолов взял себя в руки, стараясь не выдать растерянности, привычным жестом хотел поправить распавшиеся от ветра волосы, как вдруг обнаружил, что волос на голове его нет, а рука коснулась гладкого холодного черепа.

Адъютант улыбался, стараясь угодить, склонял кокетливо череп, клацал зубами, то ли радуясь, то ли поторапливая Ермолова к выступлению.

— Мы завоюем мир, генерал! — шептал он. — Эти солдаты не знают ни холода, ни усталости, ни милосердия! Их не берет ни пуля, ни штык!.. Они бессмертны, мой генерал!.. А ведь вы всегда мечтали о такой армии, с которой могли бы покорить весь земной шар!.. — шепелявя, нашептывал адъютант, и холодок проникал в ухо. — Что там Наполеон! Ваше имя будет на устах у всех! Вы станете стратегом Земли и всей Поднебесной!..

Постепенно небо позади армии мертвецов окрашивалось в кроваво-багряные тона и на желтых черепах вспыхивали карминные отблески. Ермолов был весь во власти этого леденящего душу шепота, этого ужаса, какового он ни разу еще в жизни не испытывал.

— Да здравствует генерал Ермолов! — закричал адъютант, и жуткий, пронзительный вой вырвался из обугленных глоток.

Рванулись облака, заполыхало, точно пожар, небо, вдруг оно сузилось: превратившись в узкую воронку, в которой все исчезало: камни, песок и деревья.

— Мы ураганом пронесемся по земле, опалим ее огнем, унавозим людской кровью и телами, чтоб жирные черви разрыхлили жирную землю… А потом райские сады и кущи мы посеем на этой земле и будем управлять миром… А императора мы сохраним, он будет вашим денщиком, если, конечно, сумеет угодить Вашему Превосходительству?!.

Адъютант зловеще рассмеялся, и огонь полыхнул из его глотки.

— Пора, генерал!.. — вздохнул адъютант.

Ермолов чувствовал его жаркое дыхание, но боялся оглянуться, ибо догадывался уже о новом превращении его во что-то звериное, еще более страшное.

— Пора, пора, генерал! — подталкивал его в спину адъютант, и Ермолов увидел, что на белых конях сидят уже чудища: кто в образе дракона, кто с головой быка или вепря, льва или шакала. Кони еще сильнее, раздувая ноздри, забили копытами, волнуясь от появления зверей, держащих их в узде. Он не успел и подумать об этом, как почувствовал, что и сам уже превратился в льва, и руки его покрылись волосами, и когти впились в лошадиную кожу. Он хотел закричать: «Нет!», — но только оглушительный рык вырвался из его глотки. Конь вздыбился, пытаясь сбросить его, и Ермолов проснулся.

Собаки выли за окнами. Ермолов почти полчаса лежал, не шевельнувшись, потом с ослабевшим сердцем поднялся, подошел к окну: полная луна горела на небосклоне, заливая все вокруг мертвенно-бледным светом. Ермолов зажег свечу; половина четвертого. До утра он не сомкнул глаз, и лишь когда рассвело, он смог наконец-то уснуть, проспав до обеда.

9

С этого дня он уже не брал с собой ружья на прогулки. И даже перестал охотиться, хотя наезжавшие друзья и сослуживцы постоянно звали его побродить с ружьишком, но Ермолов всякий раз отказывался, находя удобные причины.

В начале октября 1829 года пришло известие о смерти Раевского. Ермолов тотчас же написал письмо вдове генерала Софье Алексеевне с выражением соболезнования, а также указал, что все семейство Раевских может располагать его услугами, каковые он только способен предоставить.

Он уже не ждал вестового с пакетом за сургучной печатью, не вслушивался в тишину дня, желая услышать долгожданный звон колокольцев. Он смирился со своей участью. Даже переплетный станок перестал его интересовать.

Теперь он поздно вставал, умывался и долго бесцельно бродил по дому в старом халате. Если приходили гости, он сказывался больным. Так прошла неделя. Дождь лил не переставая.

С приходом зимы он оживился и стал выходить из дома. Зимой ослабел отец, впал в детство и стал заговариваться. Когда первый раз он спросил Алексея Петровича, выбил ли он турок с Кавказа, Ермолов вздрогнул и долго не знал, что ответить. Врач, осмотрев отца, только развел руками.

— Здоровье у него отменное, так что года три можно за жизнь его не беспокоиться, — сообщил он.

Ермолов не без страха слушал рассуждения отца о том, надо или нет сдавать Москву Наполеону.

— Если до Орла дойдет, мы все тут погибнем!.. — вздыхал отец.

К весне он перестал узнавать сына. Когда Ермолов пробовал убедить отца в том, что перед ним его сын, Петр Алексеевич долго молчал, а потом тихо заговорил:

— Не имею чести знать вас, милостивый государь, но рад, что вы заехали к нам!.. — и приближаясь к сыну, горячо зашептал ему на ухо. — За сына мово, если способность такую имеете, похлопочите у государя, пусть он ему службу какую-нибудь завалящую сыщет!.. А то, боюсь, как бы в уме не повредился!.. Ей-богу, милостивый государь!..

«Деваться некуда, отца теперь не бросишь, — рассуждая в голос и сидя у окна, бормотал Алексей Петрович. — А значит, и всякие хлопоты теперь ни к чему!..»

И он облегченно вздыхал.

За этими грустными событиями пролетело лето. Изредка он все же думал о несправедливостях судьбы, ревностно следя за стремительным возвышением посредственного Паскевича, который, едва прибыв на Кавказ, через год, в 1828 году, стал генералом-фельдмаршалом, будучи ранее, как и Ермолов, генералом от инфантерии. Однако Ермолов, получив это звание в 1818 году, с ним же и ушел в отставку. Так и не сбылась мечта его стать фельдмаршалом.

Для отца он приискал няньку. Та кормила его по часам, обхаживала, и оба были довольны. Более отцу ничего и не требовалось.

Три года минуло со дня его отставки. Государь о нем не вспомнил. «Теперь уж и вспоминать поздно», — думал Ермолов.

В конце декабря он вдруг собрался в Москву. Надобно было сделать кое-какие покупки, навестить старых друзей, с кем еще можно молвить слово, просто встряхнуться.

Он любил Москву. Родившись в ней и живя подолгу, он любил простонародный нрав, ее небылицы, каковые рождались ежедневно и передавались из дома в дом как самые последние и достоверные новости, любил ее старину, не западную, как в Петербурге, а именно российскую. Если уж справляли на Москве масленицу, то справляли широко, гуляли шибко и всем народом, по домам не таились, а шли на улицу, на горки, орали песни, визжали и хохотали до упаду. А уж едва начинался пост, то редко в каком доме увидишь скоромное: мужик ходил трезвый, хотя вчера еще его отливали в сенях.

Здесь, в Москве, Ермолов немало слушал и россказней про себя. Слухи ходили один хлеще другого. Одни уверяли, что, набрав разбойников, Ермолов удалился в Сибирь, там организует свою армию и многие из декабристов к нему сбегаются. Другие говорили, что ничего подобного, что он живет с гаремом под Орлом, понавез баб кавказских и пирует в свое удовольствие. Царь несколько раз наезжал к нему, а он выходил к нему пьяный, голый и с бабами в обнимку, на что император очень обиделся и теперь в Орел ни ногой. Третьи рассказывали, что Ермолов давно у поляков, вот они и воротят нос от России, потому что с таким полководцем и знать никого не хотят, и бояться всех перестали…

Сделав свои дела да послушав побасенок, Ермолов уже хотел уезжать, как вдруг в Москву наехал государь. Случай был удобный, чтобы напомнить о себе, но была у генерала и другая, более серьезная надобность в этой встрече.

Дня за два он случайно встретил на улице графа Михаила Федоровича Орлова, в прошлом храбрейшего генерала, которого Ермолов чрезвычайно уважал и ценил. Он знал, что Орлов был под следствием, но благодаря заступничеству брата, Алексея Федоровича, имевшего серьезное влияние на императора, сумел оправдаться и вновь вернуться в свой дом, который вела старшая дочь Раевского — Екатерина.

Ермолов обрадовался этой встрече еще и потому, что хотел через Михаила Федоровича передать благодарность его невестке, жене Алексея Федоровича, благодаря вмешательству которой Ермолову увеличили пенсию.

Они проговорили недолго, Орлов звал его к себе домой на обед, но Ермолов торопился тогда по делам, поэтому и заезжать к Орлову не стал. Михаил Федорович, поведав вкратце о своем житье, вспомнил печальную кончину зятя своего, генерала Раевского, омраченную тем, что он оставил после себя восемьсот тысяч долгов, да двух дочерей, кои не устроены в смысле приданого.

— В двенадцатом году мы были нужны, и награды сыпались на нас золотым дождем, а теперь вот умер герой и некому его долги заплатить!.. Одной вдове с двумя дочерьми сие не под силу, сыновья сами на жалованье, я тоже не у дел, лишних денег не имею!.. Вот такие грустные вести, уважаемый Алексей Петрович, от которых голова идет кругом, — вздохнул Орлов. — Я уж пытался через брата действовать, но государь молчит пока, ответа не дает!..

Они расстались, и у Ермолова защемило сердце. Обладая живым и горячим воображением, он представил себе бедную Софью Алексеевну, лишившуюся опоры и поддержки. И, узнав о приезде государя — буквально за час до отъезда, — Ермолов тотчас отправил коляску за своим мундиром, твердо решив добиваться аудиенции государя и просить за Раевского. Он был уверен, что государь ему не откажет.

Так оно и случилось. Государь, узнав о его желании увидеться с ним, немедля пригласил его к себе, оставил обедать, а потом более часа тепло говорил с ним о разных делах.

— Я уже давно чувствую свою вину, что не повидался с вами прежде, Алексей Петрович, — проникновенно говорил он, — и каждый раз собирался даже съездить навестить вас в Орел, но война и прочие события все не давали мне времени, чтобы осуществить свое намерение!.. Я помню о всех вас! И хочу вас, всех стариков, собрать около себя и беречь, как старые знамена!..

Ермолова покоробило это выражение «старые знамена», но он промолчал.

Николай Павлович тотчас предложил ему стать членом Государственного Совета, и Ермолов, поблагодарив его, напомнил государю, что он полководец и лучшее применение его способностям нашлось бы в армии. Император же, точно зацепившись за свою внезапную идею, стал горячо убеждать Ермолова, насколько полезен окажется он с умом его и опытом в делах государственных, кои так запущены вследствие нехватки умных и серьезных людей, что он, император, просто умоляет его согласиться и помочь Отечеству в сем важном деле.

Ермолов не нашелся, что ответить на такую страстную речь, и вынужден был ответить согласием. В конце беседы он высказал свою просьбу относительно долгов Раевского, и Николай Павлович обещал помочь.

— Все восемьсот тысяч, я каюсь, не смогу простить даже такому знаменитому мужу, как Николай Николаевич, денежные дела в государстве до чрезвычайности расстроены!.. — завздыхал он. — Может быть, тысяч триста, не более, а остальные я могу только походатайствовать, чтобы разложили на весьма продолжительный срок.

Ермолов поблагодарил и за это. После встречи с императором, на следующий день, он был обласкан императрицей, имея с нею также продолжительную беседу, в которой она настойчиво уговаривала согласиться Ермолова занять место члена Государственного Совета.

— Да ведь я согласился уже, Ваше Величество! — сказал ей ласково Ермолов, и Александра Федоровна, обрадовавшись, заговорила о его переезде в Петербург, о том, что они будут чаще видеться, и о всяких глупостях, кои Ермолов во внимание не брал.

«Что уж я им так понадобился?! — думал он, возвращаясь чуть позже в Орел. — Ведь мог бы отказать в службе — и все, ничего не предлагая взамен, а тут словно выгода какая-то есть во мне, коли так уж они оба заинтересованы… И пауки придворные это учуяли, зашевелились, бросились с ласками да ужимками, стали в друзья набиваться… Не было гроша, да вдруг алтын, вот уж истинно!..» — бормотал он, вздыхая да удивляясь сему неожиданному происшествию.

Он еще долго перебирал события недавних дней, пока не уснул.

Все это, как и предчувствовал он, оказалось сплошной насмешкой. Будучи избранным членом комитета по преобразованию Оренбургского края, а также членом комитета по преобразованию карантинного Устава, ничего не смысля ни в том, ни в другом вопросе, Ермолов, с месяц походив на заседания, запросился в отставку, которая с неудовольствием была высочайшим повелением разрешена.

Однако Ермолов уезжал из Петербурга со спокойной душой. Сдержал свое слово Дибич, и Вельяминов вновь отправился на Кавказ начальником штаба. «Что ж, — подумал Ермолов, — хоть Алексею Александровичу повезло, и он послужит Отечеству… За двоих…»

Слезы подступили к глазам, и Ермолов полез за платком. Вот уже и нервы ни к чему. Ермолов не стал расспрашивать Дибича, говорил ли он о нем. По грустному виду Ивана Иваныча он понял, что тот говорил о нем и получил отказ. Это теперь-то, когда он так обласкан, кажется, государем…

Ноги, закутанные шубой, все равно зябли. Кутузов когда-то на это жаловался: вот, вздыхал, все хорошо, здоровье отменное, а ноги, как проклятущие, зябнут. Ермолов тогда сочувственно ему покивал.

Увенчались победою и хлопоты по долгу Раевского. Алексей Петрович сам держал в руках бумагу, подписанную государем, по которой генералу Раевскому прощались триста тысяч и откладывалась на весьма длительный срок выплата 500 тысяч.

— Если придется встретиться там, будет чем порадовать отважного Раевского, — с улыбкой пробормотал вслух Ермолов. — Пока жив кто-то из нас, из той старой гвардии, мы должны держаться вместе, помогать друг другу… Старые знамена!.. — вспомнил Ермолов. — Лишь бы их моль не съела…

Будучи в Петербурге, Ермолов получил письмо от фельдмаршала Паскевича из Польши, куда для подавления восстания быстро направили графа Эриванского, такое прозвище он получил в качестве трофея, воюя с персами. Граф рассыпался в письме в комплиментах, звал его к себе погостить, точно ничего не произошло между ними.

— А что, собственно, произошло?!. — вслух проговорил Ермолов, и кучер Семен оглянулся.

— Что, ноги зябнут, Ваше Превосходительство?! — выкрикнул он. Черная борода у Семена так заиндевела, что стала совсем белой.

Ермолов махнул рукой, чтоб тот ехал дальше. Надо до вечера успеть вернуться, а там уж Семен спиртом их разотрет да шерстяной шалью обернет, вот и пройдет все.

Они чужие друг другу, а разве ездят к чужим в гости?.. Вот к Константину Павловичу он бы поехал, но тот сам боится царственного братца и сидит молчком со своей Жанеттой. Может, правильно и делает…

В Петербурге он обедал со стариком адмиралом Фаддеем Фаддеевичем Беллинсгаузеном.

— Перед вами стоит обладатель острова на Тихом океане! — весело представился он, и старик адмирал прослезился, обнял его, сказав, что всегда мечтал с ним встретиться. Что останется от Ермолова?.. Этот остров?..

Ноги зябли и мешали сосредоточиться на чем-то одном. Он ехал и так калякал сам с собой, перескакивая с одной темы на другую, перебирая, как четки, воспоминания о последних своих петербургских днях. Больше он в северной Пальмире не объявится, он это чувствует… Он ехал, торопился домой, где ждал его выживший из ума отец и медленная долгая старость. Впрочем, на иное он теперь и не претендовал.

…Ермолов прожил еще тридцать лет, целую жизнь. Прожил тихо, незаметно, и все тридцать лет в глубине души он отчаянно ждал, что его позовут, что опыт его еще может сослужить службу Отечеству.

Но пока он жил, его не переставал бояться Николай Павлович, вплоть до своего самоубийства в 1855-м. Император был не из пугливых, но Ермолова он боялся, такая странность числилась за Николаем I.


Ермолов прожил еще тридцать лет, хотя жизни как таковой уже не было. Она целиком принадлежала другой эпохе, что он и засвидетельствовал в своих «Записках». Он прожил тридцать страшных, опустошительных лет, находясь на положении узника, словно приговор по делу 14 декабря 1825 года коснулся и его. Впрочем, так оно и было.


*
Загрузка...