пять этот сон — тюрьма...
Странная тюрьма, если оглядеться вокруг. Кровать просторна и удобна, с неё всё видно как на ладони. Мягкий, даже на глаз, ковёр — во всю ширь чистой, светлой комнаты; не разберёшь, что под ним — паркет, доски, камень?.. Нет, такой шикарный ковёр на камни не стелют. От кровати он манит к буфету — опохмелиться, что ли? — от буфета к дивану, поваляться ещё в предвкушении завтрака. Но завтракать не хочется — хочется сесть к письменному столу и написать утреннее письмо — кому? Любови Ефимовне, разумеется. Письма любимой женщине как раз и пишутся по утрам. Значит, встать — и к столу; он напротив кровати, у окна, широкого и светлого. Хотя что это там — решётка? Вполне похоже, вполне логично: в тюрьме должны быть решётки. От этой мысли дрожь пробежала по телу. Решётки он не любил. Вздохнулось только тогда, когда решётка обернулась переплетением ветвей старого вяза. Толстых чёрных ветвей, которые, тем не менее, успели уже выбросить яркие листья. Конец апреля как-никак, пора. Дерево знает свой срок... в отличие от человека, да?.. Что-то нехорошее шевельнулось в этом вечном вопросе. А зря. Наша жизнь пишется на небесах. Зелёное на чёрном; чёрное на фоне дальнего, глубокого неба. Прелесть!
Самому удивительно: Савинков впадает в сантименты...
Что же он напишет в такое прекрасное весеннее утро?
«Здравствуй, милая, бесценная Люба...»
Фу, как вульгарно! Савинков никогда не опускался до пошлых сантиментов. Женщину надо любить без слов, взглядами и жестами. Недавно он в каком-то журнале прочитал самого безалаберного, наверно, поэта России, тот оригинально признавался: «О любви в словах не говорят, о любви вздыхают лишь украдкой, да глаза, как яхонты, горят».
Висевшее над умывальником зеркало никаких яхонтов не отразило, но думать о вечно пьяном поэте было приятно. Ропшин на кровать присел, в бок лукаво подтолкнул. Ропшин ещё худо-бедно терпел поэтов, потому что тем же самым грешил; Савинков в последние годы их на дух не подпускал. Хотя этот пьяница и распутник правильно сказал: не надо слов, не надо.
Да, но письмо?.. Писем без слов не бывает.
«Я никогда вас не любил... Любовь Ефимовна, а жить без вас не могу...»
Вот это уже лучше, хотя и непонятно. Впрочем, кто же и чего же понимает в любви?
Какая любовь — в сути тюрьмы не разобраться!
Пока обличал своё тупоумие, вошёл молодцеватый, крепкий армеец, объявил:
— Подъем. Оправиться. Умыться. Привести себя в надлежащий вид. В девять — к товарищу Дзержинскому. Разговор лучше вести позавтракавши.
Он совсем не по-служебному улыбнулся и вышел.
Тогда Савинков от ночных видений и перешёл окончательно к дневным заботам. Ведь и в самом деле — тюрьма-матушка!
Всё так, как и в частых прежних видениях, и даже лучше. В отличие от завшивевших камер, здесь был железный, эмалированный умывальник. Не хватало только горячей воды! Прекрасно освежала и холодная, единственное неудобство — бритье. Но добрые люди толк в тюремной жизни понимали — тот же бравый армеец принёс пышущий жаром чайник:
— Для чая, но хватит и для бритья. Я позвал парикмахера.
— Не зарежет?
Ответить армеец не успел — вошёл со своим прибором хорошо знакомый уже парикмахер. Тоже кое-что прознал о товарище Дзержинском, потому что пообещал:
— Сегодня я представлю вас в лучшем виде.
И верно, представил. Настенное зеркало отразило хоть и бледное, усталое, но вполне приличное лицо. С таким лицом не стыдно и товарищу Дзержинскому показаться.
Случайно ли, нет ли, и завтрак был отменный. Зелёный лучок под сметанкой, гречневая каша с мясной подливкой, хорошо заваренный чай, ломоть булки с заранее намазанным маслом. Нож давать опасаются — тюрьма всё-таки!
Савинков с удовольствием отметил эту предусмотрительность. Порядок он любил.
Курить не воспрещалось; правда, любимых сигар не удавалось выпросить — «гвоздиками» фабрики «Дукат» приходилось довольствоваться. Спасибо и на том. Он покурил и посидел в полном бездумье за письменным столом, прежде чем услужливый армеец объявил:
— На выход.
Повели его другие, незнакомые. Как положено, двое. Не дожидаясь приказания, Савинков привычно скрестил за спиной руки. Слава богу, с гимназических лет известная посадка спины. И в Варшаве, и в Петербурге, и в Вологде, и в Севастополе. Одно и то же: «Руки за спину!»
Идти было недалеко. Не в собственный же кабинет товарища Дзержинского, — видимо, к начальнику тюрьмы или какому-нибудь важному следователю. Обстановка располагала к неторопливой беседе. Принесли даже чай. Дзержинский, отхлебнув из стакана пару раз, пригласил к разговору:
— Начнём, Борис Викторович. Мы ведь с вами, кажется, немного погрешили в Польше?
— Надеюсь, Феликс Эдмундович знает мою биографию лучше меня самого, — внутренне напрягся Савинков, отодвигая свой подстаканник.
Дзержинский кивнул утвердительно:
— Да, это не допрос. Всё, что нужно, вы уже сказали. Что не досказали — мы дознались сами. Я хочу понять, насколько вы искренни. Говорят, вы и в тюрьме пишете. Бумага? Чернила?..
— Благодарю, мне ни в чём не отказывают. Я действительно пишу... как бы это сказать — брошюру, что ли. Некая исповедь. Под условным названием: «Почему я признал Советскую власть?» Рад буду подарить... с тюремным автографом!
Дзержинский чуть заметно улыбнулся.
— Одни объясняют моё признание неискренностью, другие — авантюризмом, третьи — желанием спасти свою жизнь. Эти соображения были мне чужды. Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный, — меня поставят к стене. Второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, то есть тюремное заключение, казался мне исключённым: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмой, «исправлять» же меня не нужно — меня исправила жизнь.
— Недостаточно разочароваться в белых или зелёных, надо ещё понять и оценить красных.
— Я многое передумал в тюрьме и, мне не стыдно сказать, многому научился. Если вы, гражданин Дзержинский, верите мне, освободите меня и дайте работу, всё равно какую, пусть самую подчинённую. Может быть, и я пригожусь. Ведь когда-то я был подпольщиком и боролся за революцию.
— Да. Но непреложность наказания за преступление существует не только у большевиков. В вашей любимой Франции! В Англии!.. Смотрите, что пишут о вас англичане? Хотя бы ваш добрый знакомый Сомерсет Моэм. — Он пошуршал явно застарелой, ломкой газетой. — «Берегитесь, на вас глядит то, чего опасались древние римляне: на вас глядит рок».
— Согласен с вами, гражданин Дзержинский, — Савинков снова с нажимом сказал два последних слова, чтобы его не заподозрили в фамильярности. — Рок! Судьба, то бишь. А от судьбы, как от тюрьмы, не отказываются. Что делать — посидим! Спешить мне некуда. Но я знаю, что вы-то очень занятой человек...
— К сожалению... и не без вашей помощи, Борис Викторович. — И Дзержинский не случайно же по имени-отчеству обращался. — Я подумаю над вашим предложением — работать вместе с нами. Но — не торопитесь к нашей скромной зарплате. О свободе вы заговорили рано... Есть вопросы?
— Нет больше вопросов, Феликс Эдмундович, — всё-таки не устоял Савинков, снова по-человечески обратился к этому железному, неулыбчивому человеку. — Разрешите отбыть... домой?..
Тут без улыбки обойтись было нельзя. Савинкову даже показалось, что «Железный Феликс» сейчас протянет ему руку на прощание... Но тот лишь одобрительно кивнул.
Как из-под земли — те же двое. Да, «домой»...
На письменном столе лежала кипа пропылённой бумаги. Давно не брался за перо. Но обещание, данное Дзержинскому, надо было выполнять. В самом деле, почему он признал Советскую власть?..
«Я боролся с большевиками с октября 1917 г. Мне пришлось быть в первом бою, у Пулкова...»
Да, вместе с генералом Красновым и его отчаянными казаками. Может быть, они и взяли бы тогда Петроград, если бы не путался под ногами Керенский...
«...и в последнем, у Мозыря...»
А это уже в 1920-м, во время польского наступления. Русские офицеры из вновь восстановленного «Союза защиты Родины и Свободы» не могли и на чужбине остаться в стороне. Все, кто уцелел после Рыбинска и Ярославля, Казани и Уфы, встали под его, Савинкова, знамёна. Но самое лучшее знамя не заменит пушек и пулемётов...
«...Мне пришлось участвовать в белом движении, а также в зелёном...»
Леса, болота, затерянные в дебрях хутора. Они тогда с полковником Сержем Павловским славно погуляли! Даже околачивавшийся без дела Сидней Рейли за компанию сел в седло. Полесье! Минская губерния! Витебская! Псковская! Вон как их далеко заносило...
«После октябрьского переворота многие думали, что обязанность каждого русского бороться с большевиками. Почему? Потому что большевики разогнали Учредительное собрание, потому что они заключили мир, потому что, свергнув Временное правительство, они расчистили дорогу для монархистов; потому что, расстреливая, убивая и «грабя награбленное», они проявили неслыханную жестокость. На белой стороне честность, верность России, порядок и уважение к закону, на красной — измена, буйство, обман и пренебрежение к элементарным правам человека».
Ему здесь захотелось остановиться. Замереть. Забыть... и не вспоминать! Расстреливали, убивали и грабили не только большевики. Ведь каждому ясно, что и они не были «рыцарями в белых одеждах»...
«Мы верили, что русский народ, рабочие и крестьяне, с нами — с интеллигентской или, как принято говорить, мелкобуржуазною демократией. В этой вере было оправдание нашей борьбы... Что же? Не испугаемся правды. Пора оставить миф о белом яблоке с кроёною оболочкой. Яблоко красно внутри. Старое умерло. Народилась новая жизнь...»
Семь лет — каких семь лет! Сломлены не только физически — проклятой эмиграцией, но и душевно; нет больше веры в своей правоте. Встаёт гибельный вопрос: в чём причина?..
«Многое для меня было ясно ещё за границей. Но только здесь, в России, убедившись собственными глазами, что нельзя и не надо бороться, я окончательно отрешился от своего заблуждения. И я знаю, что я не один. Не я один, в глубине души, признал Советскую власть. Но я сказал это вслух, а другие молчат...»
Писалось плохо. Любовь Ефимовна мешала — да, она, Люба.
Всё повторялось, как в прежней Москве, как всегда с этой бесподобной мужней женщиной. Разве что Саши Деренталя и не хватало; но голос его, пьяненький и добродушно-ленивый, всё равно проникал за эти стены. Знал ведь Савинков, что Деренталя давно и как-то странно выпустили из Лубянки на вольные хлеба, а вот поди ж ты, оглядывался:
— Александр Аркадьевич, я с вашей женой любовью занимаюсь. Хоть возмутитесь... хоть на дуэль!..
Ответ совсем простой и ленивый:
— Она сама обратно в тюрьму просилась. К вам, к вам, Борис Викторович.
— Да кто же просится в тюрьму?
— Да вот просятся... жена моя хотя бы! По паспорту — всё ещё жена. Что я могу поделать? Выпить разве...
— Выпить — это дело. Большое государственное дело. Как говорил один мой приятель, ротмистр... царство ему небесное: «Мы Россию никому не отдадим — мы Россию сами пропьём... вместе с красными заодно»... Каково?
— То же могут сказать и красные: «Мы Россию сами пропьём... вместе с белыми заодно!» С нами, Борис Викторович, с нами.
— Тогда я чокаюсь с красным армейцем. Знаешь, какие у меня тут молодцы? У-у, не убежишь! Да и зачем мне бежать от твоей милой жены, от такой вальяжной кровати, от коньяка, от таких славных красных армейцев. Чокнемся? За здоровье Саши Деренталя и за твоё здоровье, товарищ Иванов!.. Слышу, слышу — мне возражают: «Не Иванов я — Сидоров. Да и пить нам на посту не позволено» . Вот так. А мне всё позволяется. Даже спать на широченной, вальяжной кровати — где они и кровать такую генеральскую взяли? — спать в обнимку с твоей женой. Прекрасна жизнь, Александр Аркадьевич! Прекрасна.
Нет, Савинков никогда не пьянел. Савинков мог пить ночь напролёт, а теперь так и особенно. Не всё же любовью заниматься. Хотя как в прежней Москве бывало — тот же задорный голосок:
— ...вы слышите меня, Борис Викторович, вы слышите?!
— Я слышу вас, Любовь Ефимовна, я слышу.
— А если слышите, так почему не поцелуете?
— А потому, что уважаю мужскую дружбу Александра Аркадьевича. И потом, у него печень. Печень, Любовь Ефимовна!
Издалека сквозь тюремные стены доносится ответ легкомысленно покладистого Саши Деренталя:
— Не надо церемоний, друзья мои. Не надо, Люба. Не надо, дорогой Борис Викторович. Ради бога, целуйтесь. Мы ж с вами социалисты. Общественная собственность, социальное братство... ведь так?
— Так, Саша, так, — ответила за Савинкова Любовь Ефимовна, ответила, может быть, слишком звучно и открыто, — потише бы надо, потише...
На пороге вырос армеец:
— Вам приказано — только ночью.
— А если невтерпёж, дорогой товарищ Сидоров?..
— Не Сидоров я — Иванов.
— Какие вы все похожие! Извини.
Красный армеец скрылся за дверью. А вместо него, как сквозь стену, вошёл старый пройдоха Блюмкин. Савинков протёр глаза:
— Неужели я пьян? Блюмкин? Я же приказал не пускать тебя!
— Здесь приказывать могу только я... и разрешать вам, уважаемый Борис Викторович, заниматься любовью, пьянством и всяким другим несущественным делом, которое не мешает рабоче-крестьянской власти.
Блюмкин походкой хозяина подошёл к буфету, погремел одной бутылкой, другой, коньяк отринул и налил «Смирновки» — две рюмки, конечно.
— За нас. За славных террористов!
Савинков знал, что от него и на этот раз не отвязаться. Он презирал своё нынешнее безволие, но безропотно чокнулся с человеком, которому раньше никогда бы руки не подал.
— Пусть дама погуляет во внутреннем садике...
— ...тюремном?
— Ну, разумеется, Борис Викторович. Разговор у нас недолгий, мужской. А дело идёт к вечеру. Не тащиться же ей через весь город опять к вам. Да и часовые могут обидеться — вдруг не пустят?
Савинков удручённо глянул на Любовь Ефимовну, сидевшую на краешке кровати:
— Люба...
Она фыркнула, но тоже безропотно, как и всё тут делалось, вышла за дверь. Славная дверь была — открывалась и закрывалась по какой-то внутренней бессловесной команде.
— О чём же со мной на этот раз хочет говорить убийца посла Мирбаха? Насколько я понимаю, никаких официальных постов ты, пройдоха, не занимаешь, и тем не менее чекисты ценят тебя и позволяют делать то, чего не может делать даже товарищ Дзержинский?
Блюмкин выслушал эту гневную тираду с невозмутимым спокойствием:
— Товарищ Дзержинский — большой человек, грязными делами ему не с руки заниматься, а нам с вами...
— Во-он! — грохнул Савинков о стол ненавистной бутылкой.
На грохот просунулась голова армейца, — то ли Сидорова, то ли Иванова, кто их разберёт, — помаячила секунду-другую в дверном створе, но ничего существенного в этом грохоте не нашла. Блюмкин заявлялся сюда не впервые, и всегда в присутствии Любови Ефимовны. Цель нехитрая: довести несговорчивого посидельца до белого каления, чтобы легче было с ним разговаривать. И дальняя цель прояснялась: стать то ли начальником, то ли подчинённым — какая разница?
Через пять минут Блюмкин как ни в чём не бывало и вернулся.
— Ну-ну, сбили нервы, и хватит. Чего нам делить, Борис Викторович?
Савинков всегда трезвел в присутствии Блюмкина. Он за свою жизнь знал подсадных уток, знал провокаторов, инспираторов, и прочих, и прочих, но Блюмкин не походил на них; тот, кто в критические для большевиков дни восемнадцатого года взял на себя ответственность за убийство германского посла графа Мирбаха, на простого исполнителя не походил. Савинков жалел, что тогда, зимой восемнадцатого года, на Мясницкой не побратался со своим браунингом... жалел искренне, профессионально. Разряди он свой браунинг — может, и не пролились бы реки никчёмной крови... Чего сейчас хочет этот безродный, воскресший авантюрист?
Живуч, живуч, в этом ему не откажешь.
Когда он с поручиком Патиным и корнетом Заборовским охотился за секретной «тройкой» Чека, готовившей убийство в Вологде иностранных послов, то посчитал Блюмкина убитым. Прямой выстрел. Швырок под откос поезда. Мандат, наконец. Кровь на рыбацком балахоне... Но ведь как с гуся вода!
— Меня и ранило-то всего ничего. Я в памяти был, я слышал, как вы меня обыскивали. Что, провёл вас за нос?..
— Славно провёл, пройдоха!
— Вот-вот. Цените мою незлобивость.
— Да ведь всё равно, поди, пулю отливаешь?
— Зачем? Нам вместе жить, вместе работать.
— Яснее! Не понимаю иносказаний.
— Понима-ате, Борис Викторович, понимаете.
— Но толку-то от меня? Хотя бы для Чека?..
— Мы славные ребятки! Мы стрелянные. Вы да я... хоть песенка-то всё же моя...
— Мне в детстве слон на уши наступил. Не понимаю!
Хитрил «Генерал террора», хитрил.
После смерти Ленина в среде большевиков начиналась смертельная грызня. Савинков прочитал тайные письмена даже на бледном лице товарища Дзержинского. Такие люди, как Дзержинский, в грязные дела, разумеется, не полезут, но Блюмкины?..
У большевиков оказывалось слишком много никчёмных, ожиревших людишек, вроде приснопамятного московского губернатора князя Сергея... И что из этого следовало?!
«Генерал террора» размышлял. Он даже не прочь набить себе цену. Вам нужен «устранитель» кремлёвских царедворцев, новоявленных губернаторов, мордоворотных министров, вышедших из пьяненьких прапорщиков, как Крыленко?.. Наконец, вождей, не желающих подчиняться вождю единому, верховному?!
Беседы с дуче Муссолини не прошли даром. В его развязной итальянской экспансивности была своя правда: да, в стране, где свой своя не узнает, только верховный вождь может примирить и образумить враждующие стороны. В России все воевали против всех; кремлёвские бонзы ненавидели друг друга больше, чем красные — белых и белые — красных. Что из этого следовало? Кто не уйдёт добром — уйдёт под топором...
Савинков мог бы гордиться: даже большевики, посадившие его в мышеловку, по-прежнему признают в нём главного «Генерала террора». Но кто — против кого?..
— Ладно, Блюмкин, я тебя прекрасно понимаю. Передай тем, кто стоит за тобой, передай, наконец, и самому себе: Савинков думает. Я не жулик запечный. За понюшку табаку меня купить нельзя.
— Почему ж за понюшку? — так и просиял пройдоха Блюмкин. — Две? Три? Сколько пожелаете... «Генерал террора»!
— Во-он! Во-он... выблядок большевистский!..
Бутылку он теперь схватил отнюдь не для аффекта.
Блюмкин понял это. Выскочившие из-за двери Сидоров и Иванов с удовольствием наблюдали, как этот и для них непонятный тип опять задом, задом пятился под спасительные штыки.
Вот ещё странность: всегда при наганах, при одних только наганах, а для Блюмкина точат штыки. Интересно, что можно делать штыками хоть и в просторной, но всё же ограниченной стенами комнате?..
После вторичного изгнания Блюмкина к нему заглянуло и высокое, очень высокое, начальство, напрямую вхожее к товарищу Дзержинскому, но при виде сидельца, спокойно попивающего коньяк за своим письменным столом, покачав краснозвёздными головами, в разговоры пускаться не стало. Кто руководит такими прохвостами, как Блюмкин?..
Савинкову не хотелось об этом думать. Было некогда думать. Очередной взмах дверей впустил Любовь Ефимовну... Любу, чёрт возьми!
— Все говорят: вы несносны, Борис Викторович!
— Вас-то не снести, Любовь Ефимовна? Вполне снесу, на ручках, если хотите.
— Хочу! Хочу!
Опять, как в давней революционной Москве; или чудилось, или всё повторялось в извечном круговороте?!
Она уже сидела у него на коленях, ожидая, когда ещё выше поднимут. Она была неподражаема в своей милой искренности, эта полупевица, полутанцовщица, полужена... и тюремная подсадная утка!
— Что же вы меня не несёте? Неподъёмна для ваших ослабевших рук?
— В полном подъёме. Куда ж изволите?
— В кровать! В кроватку, разумеется.
Интересно, что делал в это время Саша Деренталь, всё ещё числящийся её мужем? Наверняка коньяк попивал и поругивал свою печень. Уроков ревности он не проходил; уроки мужского дружества усвоил прекрасно.
Савинков мог бы задать себе вопрос: почему же их, взятых в Минске за одним обеденным столом, так быстро выпустили с Лубянки и предоставили полную свободу жить в своё удовольствие? Неподражаемая Любовь Ефимовна хвасталась: Саше предоставили хорошую работу в Обществе культурных связей с заграницей. Она и сама, не успев с Лубянки до Тверской перебежать, то ли в женских журналах, то ли в чекистских борделях пристроилась. О, времена, о, нравы!..
Он ни в чём своих друзей не обвинял. Игрушки в чьих-то руках?..
Но разве с ним не играют?!
Даже если оставить в стороне товарища Дзержинского — Блюмкины-то под чьим крылом витают?..
Видит православный Бог: он за семь прошедших лет так и не удосужился узнать имечко нехристя. Что имя? Блюмкин — и всё!
— Не так... — вроде как его мысли читали, но совсем о другом: — Не так вы меня берёте...
— А как же, извольте вас спросить?
— Женщин не спрашивают. Женщин берут и...
— и?..
— Люляют!
Право, дословно московские тайные вечера повторялись. Разве здесь не было тайн? С её мужем? С ней самой? С каким-то Блюмкиным?..
— Ну и язык у тебя, Любаша!
— Ага — Любаша! Это уже лучше... мой непримиримый Боренька!
— Но только ли — твой?
— Не придирайся к словам. Неужели ты не скажешь спасибо за эту роскошь, за это житье-бытье?..
— ...тюремное питье? Нет, не скажу, Любовь Ефимовна.
— Неужели мало?
— Мало. Для Савинкова — мало!
Как ни тихо они переговаривались, дверь отворилась; Сидоров — Иванов спросил:
— Если мало чего — говорите. Нам приказано исполнять ваши желания.
— Ага, желания. Первое: тройку до «Яра».
— Оврага, что ль? Не знамо, надо спросить...
— Второе: отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня!
— Так вечер же. Чего из такой славной фатеры куда-то тащиться?
Шутники эти Ивановы — Сидоровы! И то сказать: поживи-ка здесь без шуток...
— Тогда — шампанского. Чела-век!..
Он ещё не успел пропеть свой фатовской гимн, как вошёл второй из Ивановых — Сидоровых, неся под обоими локтями по пыльной тяжёлой бутылке.
— Интересно, милые ребятки, — вы сами-то хоть пробовали?..
— Нам не положено. У нас довольствие казённое.
Савинков ловил себя на мысли, что только здесь, на зловещей Лубянке, он вволю и насмеялся. И то сказать: было время. С августа 1924 года по май года 25-го...
Люди, которых Савинков посылал в Россию, исчезали в каких-то бездонных сугробах. Зимой ли, летом ли — одинаково. Двойки, тройки, пятёрки пропадали в снежных равнинах... если даже цвела сирень и жарко палило солнце. Не за красивые же глаза англичане, французы и поляки подбрасывали возрождённому «Союзу защиты Родины и Свободы», пускай и с приставкой «Народному», свои фунты, франки и злотые; они хотели знать, что происходит в России. Обычное дело — шпионаж. Разведка. Провокация. Диверсия. Да и просто — новые карты новой России. Будто большевистские тройки и пятёрки таким же образом не сновали по Европе, особенно по приграничной Польше! На войне как на войне. Не имело значения, что устанавливались дипломатические отношения и послы раскланивались друг с другом. Мысль-то одна: дай время, глотку перегрызу!..
Поляков можно было понять: они отхватили себе Западный край чуть ли не до Минска и теперь над этим разбойничьим куском дрожали больше русских эмигрантов. Старый друг Пилсудский как-то при свидании спросил:
— Пан Савинков, когда вы станете во главе свободной России, вы ведь выгоните нас... аж за Буг?!
— Выгоним, пан президент, — остановил Савинков свой взгляд на пушистых, холёных усах Пилсудского.
— Тогда чего ж мы вам помогаем?
— Плохо помогаете.
— Пся крев! А кто же хорошо?
— Хорошо — никто, — не стал Савинков таиться. — Но всё же нам приходится больше рассчитывать на англичан, французов...
— ...и американцев?
Пилсудский был не столь прост, как о нём говорили большевики. У простаков не бывает таких цепких, умных глаз; ирония, жестокость и шляхетский разгул — всё вперемешку. Уж на что крепки нервы у Савинкова — приходилось не по себе. Но ответил он как должно:
— Польская разведка неплохо работает.
— Благодарю, пан Савинков.
— Но тогда вам, пан президент, должны были доложить: не от весёлой жизни я иду на контакт с американцами. Это пинок под жирный зад Черчиллю.
— Ай-яй-яй, пан Савинков! Бели бы он это слышал...
— Слышал, и не раз. Сидней Рейли — мой друг, а сплетни друзья как раз и разносят. Англия!.. Она не близко. Америка!.. Она совсем далеко...
— ...а Польша, как у вас говорят, под боком? Это хорошо для вашего дела, пан Савинков, но плохо для Польши. Вдруг как русский медведь с боку на бок повернётся в своей берлоге? Мы не хотели бы терять дружбы с такими людьми, как вы. Да, большевики принудили выслать вас, со всем вашим штабом, из Варшавы в Париж, но вот прошло время, и я вам даю президентское слово — живите в любом польском городе. Уж поверьте, наши юристы-крючкотворы найдут зацепку, чтобы оправдаться перед большевиками. Мы им говорим: позвольте, пан Савинков родился в Польше! Он поляк. Даже президент не может отказать ему в польском гражданстве.
Савинков благодарно, но суховато усмехнулся. Эту легенду он сам же и распространял. К тому же в Варшаве до сих пор сохранилась добрая память о судейском чиновнике Викторе Михайловиче Савинкове. Но ведь польская разведка должна знать: родился Борис Викторович всё-таки в Харькове, только детские и гимназические годы провёл в Варшаве. Но раз уроженца Харькова — отец там тогда служил, — потомственного дворянина Петербургской губернии считают поляком — тем лучше. Иного пути в Россию, как через Польшу, пока не было...
Он догадывался, почему двоедушный «пся крев», стоило Савинкову объявиться в Варшаве, опять прислал своего доверенного полковника. Разумеется, не для того, чтоб арестовать, — хотя Савинкову, как ни смешно, приходилось пользоваться конспирацией. Очень наивной, если уж говорить откровенно. Прибывает под чужой фамилией некий. Ну, какая разница, фамилии он в своей жизни менял, как перчатки. Просто есть правила этой скверной политической игры: Борис Савинков по требованию Москвы выслан из Варшавы — но у Бориса Савинкова остаётся в Варшаве газета «За свободу», вполне боеспособный филиал «Народного Союза защиты Родины и Свободы»... филиалы в Праге, Риге, Финляндии... Его, Савинкова, нет — и он Савинков есть, везде и повсюду. Советский министр Чичерин не может придраться... ах, какая вышла в Берлине осечка, Чичерина там должны были убить, но струсил последний исполнитель, сблефовал! Бывает. На это надо смотреть философски... как говорит во хмельку редактор газеты Философов. Все знали, что Савинков в Варшаве — и все делали вид, что понятия об этом не имеют. Попробуй докажи! Если, конечно, продажные поляки не продадут и сами себя...
В отель к Савинкову приехал не кто-нибудь, а полковник польского Генштаба Медзинский. Как положено, отдал честь:
— Пше прашу пана Савинкова к пану майору Спыхальскому!
Щёлк каблуков, рука к козырьку конфедератки, неподражаемая польская вежливость, которую Савинков по ехидству называл польской фанаберией. Но он пока ещё не президент Российских Соединённых Штатов. Кивком головы на кресло:
— Кофе? Коньяк?
— О чём разговор, пан Савинков! Но — в дороге. Майор Спыхальский едет с инспекцией на русскую границу. Пан Савинков не хочет посмотреть на большевиков через бинокль?
— Полчаса на сборы?
— Но не больше. Майор Спыхальский спешит...
Кивнув в знак понимания, Савинков из гостиной перешёл в кабинет, а оттуда и в спальню, чтоб привести себя в порядок. Он не хотел представать пред майором Спыхальским в неряшливом виде. Майор Спыхальский — это не кто иной, как президент Польши Пилсудский. О, времена, о, нравы!.. Так переписывались, так перезванивались. Майор Спыхальский — Матье Моле; Матье Моле — майору Спыхальскому; и дальше — Рейнар, Планше, Базен... Савинкову льстили бузотёры Дюма, а Пилсудскому — заносчивые шляхтичи Сенкевича. Переписку водил своим пером пересмешник Ропшин; но было и желание самого пана президента — не засвечиваться перед советской разведкой. Такие уж времена. Президенту в своей стране приходилось опускаться до чина майора.
Ровно через полчаса Савинков вышел в гостиную:
— Честь имею — к майору Спыхальскому!
Смешной детектив... Но смешного ничего не было.
Стены имели уши, глаза швейцаров вполне могли быть продажными окулярами, а носильщики и посыльные — заурядными убийцами. Это всё-таки не Париж, это приграничная Варшава.
Машина уже стояла у подъезда. Сели, всего лишь при одном адъютанте полковника, поехали. За город.
На выезде немного постояли. Их нагнал чёрный «роллс-ройс». Как и положено в хорошем детективе, Савинков без лишних слов пересел в президентский лимузин на заднее сиденье. Уже там поздоровались:
— Пше прашу, пан Савинков.
— Благодарю за честь, пан Пилсудский.
Здесь уже незачем было играть в майоров. Надо полагать, президент мог надеяться хотя бы на свою-то машину. Он был в военной форме. По зимнему времени — длинная светло-серая шинель с меховым воротником. Хоть и отапливаемая машина, а продувало. Полковник Медзинский, сидевший на переднем сиденье, зябко поёживался под тонкой строевой шинелью. Раз такое дело, могли бы и пропустить по рюмочке. Но у поляков что-то заханжило, а Савинков не хотел ставить их в неловкое положение.
Разговор так себе, обо всём и ни о чём. Но было заметно: Пилсудский догадывается об истинных намерениях Савинкова — махнуть через границу, домой... Давно уже через польские «окна» взад-вперёд мотались посыльные. Не в гости же Савинков собирался, цену своей головы знал. Пусть его верные нукеры поразведают обстановку, наведут мосты. Иногда они возвращались, чаще пропадали бесследно в российских снегах, но истинных намерений своего вождя не знали, так что если и попадали в лапы Чека, ничего существенного сказать не могли. С молодых лет Савинков любил шахматы; теперь «шахматный ход» стал его личным знаком. Нет, продать его не могли. Как он думал, о большем, чем диверсии, Чека не догадывалась. Иное дело — поляки. Переходы через границу — под их контролем; смешно было бы — ещё и польскую границу прорывать. Они только носами своими шляхетскими чуяли — Савинков что-то замышляет; и не хотели оставаться в дураках. Савинков на них не сердился; придёт время, под коньячок у камина всё расскажет. Л пока лишь обещания.
— Мои люди с той стороны, — кивнул уже в сторону близкой границы, — приносят верную информацию. Я её от вас не таю. Но поймите и меня: живу вьработаю я всё-таки ради России...
— ...как я ради Польши!
— Вполне согласен с вами, пан президент. Поэтому с благодарностью принял ваше сегодняшнее предложение. Право, мне хочется с пограничной вышки взглянуть на свою несчастную Россию...
— Ну-ну, пан Савинков. Сантименты?
— Нет, пан Пилсудский. Как говорят военные, рекогносцировка. Позволите?
— Как пан Медзинский решит.
— Пан Медзинский уже решил и ждал только вашего подтверждения, пан президент. Единственная просьба: вы сами останьтесь у тёплого огонька в пограничной стражнице. Чего вам мёрзнуть на вышке?
— Да-да, я тоже присоединяюсь к просьбе пана Медзинского. Знаете, я ведь могу там засмотреться... засидеться... и поставлю вас в неловкое положение. Прошу вас, пан президент: не утруждайте себя нашей солдатской прихотью.
Пилсудский, конечно, догадывался: на всякий случай предохраняют его от возможной перестрелки. Ну, где это видано, чтоб президенты торчали на пограничных вышках? Он не был, конечно, трусом, но согласился:
— Раз шановные Панове так желают...
Савинков заранее пересел в шедшую позади машину Медзинского, а президентский «роллс-ройс» отвернул в сторону, к находившейся в двух километрах пограничной стражнице.
Он, конечно, с превеликим удовольствием отказался бы и от услуг полковника, но кто его одного пустит на вышку?
Савинков на своём веку насмотрелся на пограничные прелести. Везде одно и то же: следовая полоса, колючая проволока, секреты, засады, конные и пешие обходы, ну и, само собой, смотровые вышки. Они выбрали самую высокую, стоящую к тому же на лесистом холме. Брести к ней пришлось по колено в снегу. Зима. Позёмка, с запада на восток... Может, припасть к промёрзлой земле — пусть несёт вместе со злым снегом, уносит на Родину... Право, начинал его подталкивать под бок проклятый Рошпин.
Но уже вслед им бежал начальник стражницы. Он, конечно, знал о приезде высоких гостей, но задержался возле «роллс-ройса» и теперь прямо разрывался на две части:
— Пан полковник, смею доложить!..
Полковник Медзинский в присутствии Савинкова решил выказать свою демократичность — просто пожал готовую вскинуться к козырьку руку и указал глазами на вышку. Начальник стражницы унёсся наверх по обледенелым ступеням, а за ним и Савинков; он всё ещё надеялся, что поотставший полковник не захочет подниматься выше. Но нет, туда же. Под крышей вышки, включая и двоих караульных, собралось пять человек. То-то было зрелище! Напротив ведь, всего лишь через речку, была такая же вышка. Там тоже маячили вначале две фигуры, потом спешно поднялись ещё две. Если шинели всё-таки скрадывались на хмуроватом зимнем фоне, то чёрное пальто Савинкова, его новенькая парижская шляпа были хорошей мишенью. Начальник стражницы попросил было странного спутника отступить за их спины, но Савинков с холодным пренебрежением взял из рук полковника бинокль, с некоторым запозданием даже сказав:
— Разрешите?
Полковник Медзинский давно знал Савинкова — ровно столько, сколько и сам Пилсудский, — понимал, что простым запрещением с ним не обойтись. Единственное, кивнул стражникам, те изготовили просунутый меж мешков с песком пулемёт, а сами присели возле бойницы.
Позёмка мела и мела, но верховой фон не заслоняла. Савинков видел, да чего там — слышал, как на той стороне границы переговаривались:
«А это что ещё за хрен собачий?..»
«Буржу-уй! В шляпе, гляди!»
«Можа, пальнём?..»
«Да можно бы, да я, робята, мал начальник. Взгреют! Всё-таки граница. Нарушение международное».
«Ну и хрен с ним... нарушение-порушение!..»
«Право дело. Ты, коль старшой, сойди вниз, мы без тебя их маленько и порушим. Глядишь, и в штаны накладут. Особенно хрен-то собачий!..»
В самом деле, один из пограничников сошёл вниз, и вот тогда-то и резануло!.. У них, пожалуй, достославный максимушко был наверх затащен. Голосище — ду-ду-ду! И ведь хорошо, прицельно резанули — по крыше, встречь низовой позёмке, промела свинцовая. Конечно, крышу не задев, а только попугав.
Но и этого было довольно, чтобы полковник Медзинский положил на плечо тяжёлую руку:
— Пан Савинков!..
Ничего не отвечая, Савинков прянул на колени и оттолкнул одного из стражников. Пулемёт пропел ответную песнь. Похуже, послабее, потому что был всего лишь немецким пулеметишком, но на той стороне запаниковали. Начальник вышки снова взбежал наверх и начал размахивать кулаком. Всего скорее, он своим подчинённым грозил всякими карами, но выходило — и сюда проклятья слал. Оторвавшись от пулемёта, Савинков поднял свою в кулак сжатую чёрную перчатку и звучно, хорошо ответил:
— Мать твою за ногу, за лапотную вторую, за красную жопу, за чёрную душу, за голодное твоё брюхо, за кол твой осиновый!..
Слышать там, конечно, ничего не могли, всё-таки далековато для голоса, а чёрный грозящий кулак и без бинокля видели. Плохая дисциплина у красных армейцев была, потому что и старшой не мог сдержать ответа — промело ещё ниже, чиркануло даже по железному скату крыши.
Полковник Медзинский пытался снова удержать, но удержать Савинкова уже было невозможно: его ответ был прицельнее, длиннее, злее. Крыша там оказалась не железная, дощатая, пощепало, как под стругом.
— Слышите, косоглазые воители? Я к вам приду, я научу вас стрелять лучше!
Снова ответ, по боковой стойке задело. Зря обвинял в косоглазии...
Снова привет, над самыми головами, заставляя пригибаться всё ниже и ниже, за такие же, как и здесь, мешки с песком...
И стихи, стихи бузотёра Рошпина, который и самого Савинкова под микитки оттолкнул:
Нет родины — и всё кругом неверно,
Нет родины — и всё кругом ничтожно...
Он не обращал внимания, что начальник стражницы, выскочив на открытую площадку, махал белым платком. Штатские могут и пошалить, полковники перед ними могут и смолчать, но что делать сержанту? Просто турнут без всякого пособия с этой худо-бедно кормившей его вышки...
На той стороне, вероятно, думали так же. Вероятно, ещё похуже — о Чека и о проклятой стенке думали... Тоже какая-то белая тряпица затрепыхалась.
Ропшин, вопреки Савинкову, продолжал:
Нет родины — и вера невозможна,
Нет родины — и слово лицемерно,
Нет родины — и радость без улыбки,
Нет родины — и горе без названья,
Нет родины — и жизнь, как призрак зыбкий,
Нет родины — и смерть, как увяданье...
Нет родины. Замок висит острожный,
И всё кругом ненужно или ложно...
Полковник Медзинский когда-то, бесшабашным поручиком, служил под знаменем «жёлтых кирасиров» — личного полка Его Императорского Величества Николая П. Даже в своей шляхетской ненависти к России он, разумеется, не успел, не сумел забыть русский язык — снял перчатки и сдержанно, но от души поаплодировал:
— Браво, пан Савинков.
— Это написал господин Ропшин.
— Браво и господину Ропшину, — мало что понял полковник, заторопился на выход.
Савинков немного задержался, каждому из оставшихся пожал руку и попросил:
— Пан полковник, позаботьтесь, чтобы моя шалость не имела последствий для этих честных польских солдат.
Полковник обернулся со смотровой площадки и по-польски сказал своим:
— Слово офицера! Для вас — никаких последствий. Единственное — угощение.
Звук ли пулемётных очередей, или что другое привлекло — от недалёкой машины уже бежал шофёр Медзинского. Но на скрещённых руках он нёс вовсе не охапку патронных лент и не связку гранат — коробку с бутылками и всем таким прочим.
— Видите, по-польски? — заносчиво просиял Медзинский.
— По-русски, — поправил его Савинков, выбивая о каблук сапога пробку.
Пробка чирканула по щеке полковника.
— Так вы нас всех перестреляете... пан Савинков!
— Господин Савинков, — снова поправил его, почему-то уже сердясь.
Шофёр дело своё знал: в коробке были бокалы и вполне сносные бутерброды. Без паюсной икры, конечно, но с ветчиной, нарезанной без скупости.
Они чокнулись, выпили и ящик впечатали в снег, чтоб ненароком не унесло на русскую сторону.
Как же, ищи дураков! И сотни метров не отошли, как ящик уже был в крепких руках начальника стражницы.
Садясь в машину, полковник Медзинский, не замечая настроения Савинкова, в самом хорошем расположении духа велел шофёру:
— Быстрее ветра! Пан президент, наверно, уже нас заждался.
Машина летела по снежной дороге, всё больше и больше удаляясь от границы, а Савинков был всё ближе и ближе к распроклятой русской стороне.
«Значит, надо идти туда», — подумал со всей решительностью. Сегодняшний день круто, как и всегда бывало, ломал его судьбу.
...Мыслями он уже был в России.
...Он уже правил этой погрязшей в революциях, несчастной страной.
Уроки дуче Муссолини? Не самые плохие уроки. Последний раз кого же он там встретил? Известнейшего писателя Александра Амфитеатрова, сын которого, Данила, служил в личной охране итальянского самодержца. К дуче теперь невозможно подступиться; голосом — громче трубы иерихонской, славой — выше самого Цезаря, хотя росточком так себе, в кресле на специальной подушке сидит, чтоб свысока взирать на собеседника. А ведь силён бродяга! Савинков и сам не заметил, как подпал под его влияние. Вот кто нужен России — вождь. Кого она изберёт душой своей окаянной?..
Собираясь в неведомую, тайную дорогу, он в приливе последнего откровения писал другому другу-прорицателю, Михаилу Петровичу Арцыбашеву:
«Не знаю, как Вам, но фашизм мне близок и психологически, и идейно.
Психологически — ибо он за действие и волевое напряжение в противоположность безволию и прекраснодушию парламентской демократии, идейно — ибо он стоит на национальной платформе и в то же время глубоко демократичен, ибо опирается на крестьянство. Во всяком случае, Муссолини для меня гораздо ближе Керенского или Авксентьева.
Я знаю, что многие говорят: «Где же С.?» И я так же, как вы, глубоко тягощусь бездействием и словесной проповедью борьбы. Но для того чтобы бороться, надо иметь в руках оружие. Старое у нас выбили из рук. Надо иметь мужество это признать. Новое только куётся. Когда оно будет выковано, настанут «сроки»... Иногда надо уметь ждать, как это ни тяжело. Я повторяю это себе ежедневно, а пока готовлюсь, готовлюсь, готовлюсь».
Савинков был так занят, что не смог даже съездить на похороны своего беззаветного адъютанта: Флегонт Клепиков долго болел и умер на даче в Ницце. Он не жалел ни денег, ни докторов, чтоб продлить дни юнкера, но раны, полученные в Казани, свели его к чахотке. Письмо, только письмо матери, с последним утешением...
Не многовато ли слёз? Дуче не плачет — хнычет никому теперь не нужный Керенский... Себя собрать в кулак — других зажать в единой горсти. Россия любит силу!
Так, военная сила?
Так, программа вождя?
Так, правительство?..
В шутку ли, всерьёз ли, он писал сестре Вере в Прагу:
«...Тебя я назначу министром совести. России такое министерство необходимо не менее, чем — просвещения и наук. И в кабинете у тебя будут висеть два портрета: нашей мамы и Вани Каляева. Кстати, ты всё же зря коришь меня за него. Я вообще заметил, что очень часто люди понимают мои книги совсем не так, как я хотел бы. Недавно даже Серж (!) Павловский (!!!) прочитал (!!!!) моего «Вороного» и предъявил мне свои обиды. Да что вы, в самом деле, сговорились, что ли, не понимать того, что я пишу? И не я ли всё же лучше вас знаю, каков он в конечном счёте был, мой юный и святой друг Ваня Каляев?..
Но всё это — и смерть Флегонта, и обиды Сержа, и твои укоры — анекдотическая мелочь рядом с тем, к чему сейчас подвела нас судьба. Право же, шутка о твоём будущем министерстве совести имеет больше жизненных оснований, чем передовые статьи всех сегодняшних газет Европы. Ты понимаешь, о чём я говорю?
И тогда я сделаю несколько символических жестов, ну, во-первых, министерство совести. А затем памятник Ване Каляеву и другим принявшим смерть за свой слепой террор. Я такой, Вера, поставлю им в Питере памятник, что его будут видеть из Финляндии, а любоваться им и думать у его подножия будут ездить люди со всего света.
Но всё это завтра, завтра. А сегодня мне как воздух необходимы спокойдтвие и трезвость — ив мыслях, и в чувствах...»
Она знала о его планах, догадывалась, но не думала, что время это настанет так скоро. Примчалась из Праги быстрее курьерского.
— Боря? — по-матерински взяла его руку обеими руками. — Ты всё хорошо обдумал?
Он колебался с ответом всего лишь какую-то долю секунды:
— Всё, Вера. Еду... иду, летней позёмкой стелюсь... Судьба!
Она слишком хорошо знала брата. Искра неуверенности, пускай и самая малая, передалась и ей.
— Вот видишь? У тебя сомнения.
Но он уже взял себя в руки:
— Как же без сомнений, Вера. Сомневайся... доверяй и проверяй!..
— Ты всё проверил? Ты хорошо проверил? Не ловушка — Москва?
Чем больше ему возражали, тем сильнее крепла его уверенность. Так было всегда. Так стало и сейчас.
— Москва ждёт меня. Москва подпольная, тайная, но всё равно — Москва. Не Париж бордельный, не словоблудная Варшава. Москве нужен вождь, ей нужен, если хочешь знать, верховный правитель!..
— Ты не забыл, что стало с сибирским верховным правителем? Твоим любимым Колчаком?
Никто другой не смог бы так жестоко упрекать в крахе всего, что было связано с адмиралом, пославшим его в эту растреклятую Европу. Никто! Сестра — могла. Она рубила последние засеки на его дороге домой; она валила вековой лес на тайных, единственно ещё возможных тропах:
— Остановись. Подожди. Оглянись! Я понимаю, Серж Павловский зовёт тебя в Москву. Зовут другие соратники, посланные впереди тебя. Но зовёт ли наш варшавский друг — «Железный Феликс?» С таким жестоким отчеством — Эдмундович!
Как ни умна была, отговаривая брата от этой поездки, но ведь только разжигала упрямство. На помощь пришёл друг душевный, друг первородный — Ропшин. Он уже вопрошал:
— Ну, хорошо, Серж Павловский не понимает, моего «Вороного» принимает за «Бледного» — видите ли, не столь героично я его изобразил! Но ты? Ты, Вера? Сейчас такой миг, что во мне нет никакого геройства. Просто хочу домой. В Россию. Разве Ропшин может в этом отказать Савинкову?
Вера колебалась, прежде чем опустила по-бабьи руки:
— Не может... В таком случае я еду с тобой до Варшавы.
— Вот это дело! — совсем повеселел Савинков и сгрёб сестрицу в охапку. — Собираемся, билеты уже заказаны.
Гибельный круг сужался, потому что всё больше и больше людей вовлекалось в круговорот между Парижем, Москвой и Варшавой. Эмиссары сновали взад и вперёд, готовя для своего вождя «окно» на границе. Не диверсант же, не дрожащий от страха лазутчик, не сума перемётная — сам Борис Савинков изволит прибыть в Россию. Са-ам!..
Он забыл своё собственное старое правило: «Не доверяй!» Никому не верь. Ни врагам, ни друзьям. Особенно — друзьям»…
Правда, в Варшаве, которая была перевалочным пунктом, ещё оставались здравые люди. На донесении своей разведки о тайном намерении Бориса Савинкова перейти границу хитромудрый «пся крев» Пилсудский написал: «Не верю».
Ошибся, ошибся...
В Варшаву, как шляхом сквозным, несло великолепную русскую четвёрку. Ибо как же без Саши Деренталя? Как без Любови Ефимовны?.. Она расплакалась, заламывала свои прелестные руки:
— Вы, вы... бездушный человек, Борис Викторович! Вы едете в Москву... и хотите меня бросить в этом вонючем Париже?!
Разве можно спорить с женщиной после таких слов?..
Своей милой ручкой, но его горькой мыслью она воспроизведёт весь этот тайный переход границы. Господи! В ней, под дамской кокетливой шляпкой тоже кроется свой Ропшин... Интересно, какой ей дать псевдоним? Женщины любят мужские псевдонимы. Жорж Занд. Антон Крайний... хотя всего лишь Зинаида Гиппиус, несчастная 3. Н. Антон! Крайний! В таком случае почему бы Любови Ефимовне не быть... Последней?! Да, Гаврош Последний! Вот так — хорошо.
Рука Гавроша Последнего чертила роковые письмена:
«15 августа 1924 г.
На крестьянской телеге сложены чемоданы. Мы идём за ней следом. Ноги вымочены росой. Александр Аркадьевич двигается с трудом — он болен. Сияет луна. Она сияет так ярко, что можно подумать, что это день, а не ночь, если бы не полная тишина. Только скрипят колеса. Больше ни звука, хотя деревня недалеко.
Холодно. Мы жадно пьём свежий воздух — воздух России. Россия в нескольких шагах от нас, впереди.
— Не разговаривайте и не курите...
На опушке нас окликают:
— Стой!
Польский дозор. Он отказывается нас пропустить. Мы настаиваем. Люди в чёрных шинелях начинают, видимо, колебаться. Борис Викторович почти приказывает, и мы проходим.
Фомичёв вынимает часы. Без пяти минут полночь. Чемоданы сняты с телеги. Возница, русский, плохо соображает, в чём дело. Но он взволнован и желает нам счастья. Теперь мы в мокрых кустах. Перед нами залитая лунным светом поляна. Фомичёв говорит:
— Сначала я перейду один. Андрей Павлович ждёт меня на той стороне.
Он уходит. Чётко вырисовывается на белой поляне. Вот он её пересёк и скрылся. Через минуту вырастают две тени. Они идут прямо на нас.
— Андрей Павлович?.. — спрашивает Борис Викторович, близоруко вглядываясь вперёд.
Двенадцать часов назад Андрей Павлович в Вильно расстался с нами. Он поехал проверить связь с Иваном Петровичем, красным командиром и членом нашей организации.
Мы берём в руки по чемодану и гуськом отправляемся в путь. Из лесу выходит человек. Это Иван Петрович. Звенят шпоры, он отдаёт по-военному честь. Сзади кланяется кто-то ещё.
— Друг Сергея, Новицкий, — представляет Андрей Павлович. — Он проводит нас до Москвы.
Мы выехали в Россию по настоянию Сергея Павловского. Он должен был приехать за нами в Париж. Но он был ранен при нападении на большевистский поезд и вместо себя прислал Андрея Павловича и Фомичёва.
Фомичёв — член ПСП и связан с Борисом Викторовичем с 1917 г.
Я смотрю на Новицкого. Он похож на офицера. На молодом, почти безусом лице длинная, клинышком, борода.
Мы идём быстро, в полном молчании. За каждым кустом, может быть, прячется пограничник, из-за каждого дерева может щёлкнуть винтовка. Вот налево зашевелилось что-то. Потом направо. И вдруг всюду — спереди, сзади и наверху — шумы, шорохи и тяжёлое хлопанье крыльев. Звери и птицы...
Пролетела сова. Это третий предостерегающий знак: утром разбилось зеркало и сегодня пятница — дурной день.
Мы идём уже больше часа, но усталости нет. Мы идём то полями, то лесом. Граница вьётся, и мы мало удаляемся от неё. Но вот в перелеске тарантас и подвода. Лошади крупные — «казённые», говорит Иван Петрович. Андрей Павлович и Новицкий достают шинели и полотняные шлемы. Шлемы по форме напоминают германские каски. Борис Викторович, Александр Аркадьевич и Андрей Павлович переодеваются. Их сразу становится трудно узнать.
Я шучу:
— Борис Викторович, вы похожи на Вильгельма Второго.
Александр Аркадьевич лежит на подводе. Рядом с ним на своих вещах Фомичёв в дождевике и нашлёпке. Он говорит, не умолкая ни на минуту. Он типичный пропагандист. Иван Петрович с револьвером на поясе садится на козлы.
Борис Викторович, Новицкий и я размещаемся в тарантасе. Андрей Павлович правит. Маленького роста, широкоплечий и плотный, с круглым, заросшим щетиной лицом, в слишком длинной шинели, он имеет вид заправского кучера. Я смотрю на него и смеюсь.
До Минска нам предстоит сделать 35 вёрст.
Деревня. Лают собаки. Потом поля, перелески, опять поля, снова деревня. И опьяняющий воздух. А в голове одна мысль: поля — Россия, леса — Россия, деревни — тоже Россия. Мы счастливы — мы у себя.
Высоко над соснами вспыхнул красноватый огонь. Что это? Сигнал? Нет, это Марс. Но он сверкает, как никогда.
Дорога скверная, в ямах. На одном из поворотов тарантас опрокидывается. Мы падаем. Андрей Павлович по пословице — «на все руки мастер». Он починяет сломанную оглоблю, и мы снова едем. Так, не останавливаясь, мы едем всю ночь.
16 августа.
На заре мы сделали привал в поле. В небе гаснут последние звёзды. Фомичёв объявляет со смехом:
— Буфет открыт, господа!
Он предлагает водки и колбасы. Мы бранили его за то, что он забыл купить хлеба.
Лошади трогаются. Вот, наконец, и дома. Приехали. Минск. Борис Викторович и Александр Аркадьевич снимают шинели и шлемы. Иван Петрович въедет в город с подводой и тарантасом. Остальные войдут пешком. Мы идём, разбившись на группы. Фомичёв озабоченно снуёт между нами. Пригородные улицы пусты. Редкие прохожие оборачиваются на нас, хотя в Вильно мы оделись по-русски: мужчины в нашлёпках, а я в шерстяных чулках и т.д. Мы идём, и кажется, что пригороду не будет конца: бессонная ночь внезапно даёт себя знать.
Новицкий служит проводником. Но он Минска не знает, и мы долго блуждаем в предместьях. Навстречу попадаются верховые — красноармейцы знаменитой дивизии Гая.
Я устала. Заметив это, Новицкий нанимает извозчика. На извозчике он говорит:
— На нас обращают внимание. Это из-за моей бороды.
Мы останавливаемся у одного из домов на Советской. Здесь мы отдохнём и вечером уедем в Москву.
Поднимаясь по лестнице, я говорю:
— В этой квартире живёт кто-нибудь из членов нашей организации?
— Да, конечно, — отвечает кто-то.
Мы звоним. Нам открывает высокий молодой человек в белой рубашке. Молодой человек не в духе. Вероятно, он недоволен, что его разбудили так рано. Он идёт доложить о нашем приходе. Кто он? Вестовой? Из передней мы проходим в столовую, большую комнату с выцветшими обоями. На столе остатки вчерашнего ужина. Мои товарищи направляются в кухню, чтобы почиститься и помыться.
Я чувствую смутное беспокойство. Я присаживаюсь к столу. Неожиданно открывается дверь. На пороге стоит человек огромного роста, почти великан. Он в военной форме, с приятным лицом. Он удивлён. Это, наверное, хозяин. Я встаю и подаю ему руку.
Приносят завтрак. Александр Аркадьевич не ест ничего. Он ложится в этой же комнате на диван. Я несколько раз прошу хозяина сесть вместе с нами за стол. Он отказывается. Он говорит:
— Визита дамы не ожидал. Позвольте, я сам буду прислуживать вам.
Я спрашиваю Андрея Павловича, почему с нами нет Фомичёва.
— Он в гостинице с Шешеней. Он вечером придёт на вокзал. Бывший адъютант Бориса Викторовича Шешеня служит теперь в Красной Армии. Он приехал в Минск из Москвы встретить нас. Он уже взял билеты на поезд. Андрей Павлович показывает мне их. Потом он поднимает рюмку и говорит:
— За ваше здоровье... Мне нужно быть в городе. До свидания.
За столом остаёмся мы трое: Борис Викторович, Новицкий и я. «Вестовой» приносит яичницу. Вдруг с силой распахивается двойная дверь из передней:
— Ни с места! Вы арестованы!
Входят несколько человек. Они направляют револьверы и карабины на нас. Впереди военный, похожий на корсиканского бандита: чёрная борода, сверкающие чёрные глаза и два огромных маузера в руках. Тут же в комнате «вестовой». Это он предал нас, мелькает у меня в голове, но в то же мгновение я в толпе узнаю Ивана Петровича. Новицкий сидит с невозмутимым лицом. Со стороны кухни тоже появляются люди. Обе группы так неподвижны, что кажется, что они восковые.
Первые слова произносит Борис Викторович:
— Чисто сделано... Разрешите продолжать завтрак?
Красноармейцы с красными звёздами на рукавах выстраиваются вдоль стены. Несколько человек садятся за стол. Один небольшого роста, с русою бородой, в шлеме, располагается на диване рядом с Александром Аркадьевичем.
— Да, чисто сделано... — повторяет он. — Не удивительно: работали над этим полтора года...
— Как жалко, что я не успел побриться, — говорит Борис Викторович.
— Ничего. Вы побреетесь в Москве, Борис Викторович... — замечает человек в чёрной рубашке и с круглым спокойным лицом. У него уверенный голос и мягкие жесты.
— Вы знаете моё имя и отчество? — удивляется Борис Викторович.
— Помилуйте, кто же не знает их! — любезно отвечает он и предлагает нам пива.
Человек с русою бородою переходит с дивана за стол.
Он садится от меня справа. У него умное и подвижное лицо.
Я говорю:
— Нас было пятеро. Теперь нас трое. Нет Андрея Павловича и Фомичёва.
— Понятно, — говорит Борис Викторович.
— Значит... все предали нас?
— Конечно.
— Не может этого быть...
Но я должна верить Пиляру. Он один из начальников ГПУ. Все... Андрей Павлович... Фомичёв... Шешеня. А Сергей? Сергей, наверное, уже расстрелян...
— Им много заплатят? — вежливо осведомляется Александр Аркадьевич.
— Андрей Павлович никогда не работал против нас. Он убеждённый коммунист. А другие... У других есть грехи...
Входит Новицкий и снова садится за стол.
— Вот один из ваших «товарищей»... — иронически замечает Пиляр, обращаясь ко мне.
— Да... И он даже обещал мне сбрить свою бороду...
— Он не сбреет её, — говорит Пиляр. «Друг Сергея» — Новицкий не кто иной, как Пузицкий, его ближайший помощник.
— Кажется, вы недавно написали повесть «Конь Вороной»? А раньше «Конь Бледный»? — спрашивает Бориса Викторовича Пиляр.
— Целая конюшня. Не так ли?
— А теперь, — смеётся Пиляр, — вы напишете ещё одну повесть — «Конь последний».
— Лично мне всё равно. Но мне жалко их...
Александр Аркадьевич протестует. Пиляр опускает глаза и говорит почти мягко:
— Не будем говорить об этом...
Я прошу разрешения взять из сумочки носовой платок. Мне отказывают. Но молодой военный приносит мне один платок. Констатирую, что его только что надушили. Александр Аркадьевич говорит:
— Почему вы тотчас же арестовали нас, не дав нам возможности предварительно увидеть Москву? Мы были в ваших руках.
— Вы слишком опасные люди.
Нас обыскивают.
В отношении меня эту операцию проделывает совсем молодая женщина. Она очень смущена. Чтобы рассеять её смущение, я рассказываю ей о том, что делается в Париже.
Она вскоре возвратилась с моими вещами и даже с 12 долларами, которые нашли у меня зашитыми в складке моего платья.
Возвращаюсь в столовую.
Отъезд в Москву...»
Теперь, когда прошло уже восемь месяцев, Савинков имел полное право посмеяться над самим собой:
«Кретин! За двадцать пять конспиративных лет ты так уверовал в свою конспиративную непогрешимость, что спектакль, разыгранный ГПУ, принял за самую настоящую действительность...»
Он встал, подошёл к буфету, прекрасно понимая, что делать это надо пореже. Ну в самом деле, есть ли где в мире такая тюрьма?..
«Полтора года меня водили за нос, заманивая в ловушку! Как же я об этом раньше не догадался?!»
Камера внутренней лубянской тюрьмы, превращённая в золочёную клетку для главного пойманного террориста, насмешливо молчала.
Письменный стол — стол несчастного Ропшина — просто ехидничал. Он был завален газетами — в этом ему не отказывали; более того, без всякой просьбы таскали. Конечно, «Известия». Конечно, «Правда». Но вся ли правда-то?..
Да, чёрным по грязно-белому газетному листу — бедные большевики, на хорошую бумагу и денег-то нет! — по захватанному руками чекистов газетному полю:
«Принимая во внимание успешное завершение, упорную работу и проявление полной преданности к делу, в связи с исполнением трудных и сложных заданий ОГПУ, возложенных на тт. МЕНЖИНСКОГО В.Р., ФЁДОРОВА А Л., СЫРОЕЖКИНА Г.С, ДЕМИДЕНКО Н.И., ПУЗИЦКОГО С.В., АРТУЗОВА А.Х., ПИЛЯРА Р.А., ГЕНДИНА С.Г., КРИКМАНА Я.П., СОСНОВСКОГО И.Л.
Президиум ЦИК Союза ССР постановляет:
Наградить орденом Красного Знамени...
...объявить благодарность рабоче-крестьянского правительства Союза ССР за их работу...»
Снова фамилии, фамилии!
Что скажешь? Орден — это прекрасно. Благодарность — это великолепно. Благо-дарение! Считай, дар Божий.
Но что подарят его собственным отступникам-предателям — начальнику Виленского Бюро с таким трудом восстановленного «Союза защиты Родины и Свободы» Фомичёву? Посланному вперёд для организации достойной встречи адъютанту Шешене?! Миску тюремной баланды... или пулю, как несчастному Сержу Павловскому?.. Пулю он тоже заслужил — бесстрашный Серж; вовсе не случайно подсунули на письменный стол панегирик другу-полковнику:
«1920—1922 годы. Участие в бандитском походе из Польши в Западный край с армией Булак-Балаховича.
Создание С.Э. Павловским собственной банды из савинковцев, руководство ею во время рейдов по Белоруссии и Западному краю, соответственно — полная ответственность за все тягчайшие преступления названной банды. Ниже приводятся наиболее значительные, среди тягчайших, преступления:
а) банда С.Э. Павловского, ворвавшись в город Холм, пыталась его захватить, но встретила стойкое сопротивление местного гарнизона, на что ответила чудовищными зверствами над населением захваченных бандитами кварталов. Общее число убитых примерно 250, раненых — 310.
Отступая от города Холма в направлении Старой Руссы, банда Павловского захватила город Демьянск, где учинила изуверскую расправу над коммунистами, активистами Советской власти и комсомола, а также беспартийным населением. Общее число убитых — 192.
Отступая к польской границе, банда С.Э. Павловского остановилась в районе корчмы, принадлежащей гр-ну Натансону БД. Здесь Павловским была изнасилована 15-летняя дочь гр-на Натансона — Сима;
б) второй рейд банды Павловского. Захват и зверское убийство молодёжного отряда ЧОН в районе города Пинска. 14 чоновцев сами рыли себе могилы под собственное исполнение пролетарского гимна, после чего сам Павловский разрядил в чоновцев пять обойм маузера.
Между Велижем и Поречьем, в селе Карякино, по приказу Павловского был изувечен и повешен продработник, член РКП т. Силин. На груди у него была вырезана звезда.
Ограбление банков в уездных центрах Духовщина, Белый, Поречье и Рудня;
в) третий рейд банды Павловского. Налёт на пограничный пост у знака 114/7, зверское убийство на заставе спавших после дежурства красноармейцев в числе 9 человек, повешение жены коменданта заставы, находившейся в состоянии беременности на восьмом месяце. При отходе за границу угон скота, принадлежавшего местному населению.
Ограбление банка в г. Велиже. Попытка ограбления банка в г. Опочке, сожжение живьём директора банка т. Хаймовича Г.И.;
г) во время нахождения на территории Польши подготовка отдельных диверсантов и террористов, а также банд и засылка таковых через границу на советскую территорию;
д) разделение ответственности за все тяжкие преступления, совершённые против Советской власти и советского народа антисоветским НСЗРиС, возглавляемым Б. Савинковым...»
Если отбросить ханжество чекистов — на войне как на войне, сами-то что вытворяли?! — так оно и было. Чтоб Серж Павловский — да девку смазливую пропустил!
Не это раздражало — как могли из Сержа выколотить трусливые признания, гнусные письма-зазывалки? Пожалуй, последней гирей на чаше весов ехать: — не ехать?! — как раз и стали его письма... написанные под диктовку чекистов! Они с удовольствием эти письма показывали; копии валялись на столе вместе с газетами. Читай и перечитывай, никому и никогда не доверявший «Генерал террора»!
«Дорогой наш отец! Здравствуйте нам на радость и на надежду!
Прямо не знаю, с чего начать, да и не мастер я на письменность, как вы знаете... Наверно, адъютант шлёт вам обо всём подробные письма».
О да! Рукой адъютанта Шешени, посланного в Москву ещё раньше Павловского, водила та же чекистская рука!..
«За меня не волнуйтесь, меня сам Бог бережёт — вы это знаете и не раз уже проверили в деле».
О да! Из рокового похода на Пинск и Мозырь полковник Павловский вынес его на собственном окровавленном седле...
«Смею обнять вас и прижать к своему верному сердцу».
Нечего сказать, верность! Приманка, брошенная из Лубянки... Чтобы он, двадцать пять лет собственной судьбой творивший и утверждавший строжайшую конспирацию, попался, как заяц на морковке!..
«Здесь, в России, нужен мудрый руководитель, т.е. Вы.
Все уж привыкли к этой мысли, и для дела Ваш приезд необходим. Я, конечно, не говорил бы этого, не отдавая себе полного отчёта в своих словах».
— О да, несчастный Серж! Отчёт ты отдавал — страх, животный страх за свою полковничью шкуру...
Савинков опохмелился ещё раз — что делать, пристрастился от безделья — и продолжал свою тюремную исповедь:
«…А не то чтобы поверил Павловскому, я не верил, что его смогут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: «А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживём — увидим». Я тогда же рассказал об этом Любови Ефимовне. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз? Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он ещё лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это ещё большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть в тюрьме, чем околачиваться за границей...»
Дальнейшие размышления прервал уже традиционный вопрос от порога:
— Что, Борис Викторович, опохмелимся?
Блюмкин! Всегда и везде Блюмкин...
— Да я уже опохмелился... к сожалению.
— Ну-у, Борис Викторович! О таком хорошем деле нельзя сожалеть.
Останавливать Блюмкина было бесполезно. В камере он распоряжался как истый друг-надзиратель. Выпили, разумеется.
— Ведь ты когда-нибудь меня задушишь... или из окна выкинешь? — смерил глазом Савинков, вставая, высоту с пятого, очень высокого этажа.
— Прикажут — выкину. Но — не раньше того. Заметьте это, милейший Борис Викторович.
— Заметил уже, Блюмкин, давно заметил.
— Вот-вот! Даже именем моим брезгуете?
Савинков не ответил, решив побыстрее надраться.
Только так и можно было отвязаться от собутыльника-стукача. Вот тут он чекистов не понимал: зачем ему подсадная утка, да ещё совершенно открытая?
Но ведь и то сказать: компания. Заботятся о нём други-чекисты. Психическое здоровье террориста Савинкова — вещь великая! Спасибо им... и дай Бог побыстрее надраться!..
Не так-то просто, однако. Опять тот же назойливый, как бьющая в макушку с потолка капля воды, вопрос:
— Так мы будем работать с вами в паре? Два прекрасных террориста? У одного на совести — министры и великие князья, у другого — вшивые послы, заметьте, тоже графы? Всем уже надоело ждать. Газеты-то читаете? — кивнул он на заваленный бумажной пылью письменный стол. — Внимательнее читайте. Даже между строк. В стране-то вон что делается!..
— Да-а, рановато почил в бозе Владимир Ильич...
— Ба! Вы сожалеете о вожде, которого сами же и собирались кокнуть?..
— Блюмкин, ну не столь же цинично?..
— Извините-с, в потомственных дворянах не состоял.
— Оно и видно, Блюмкин. Чего ты хочешь — скажи прямо?
— Ой, мама!.. Сколько ж можно? Ну ладно, в последний раз. Первое: чтоб вы, дворянин нерезаный, хоть раз назвали меня по имени. Второе: чтоб не позднее завтрашнего дня сказали: согласны ли работать со мной в паре. И третье: бабой-то со мной поделитесь, ведь как-никак, не без моего же ходатайства она тут вместе с вами постель уминает...
Блюмкин чувствовал, что горло ему железной хваткой сжимают беспощадные руки, но свои-то ручищи никак не могли выхватить из-за пазухи пропотевший наган... Да и что бы он делал с наганом — без приказа-то?!
— Во-он!..
Право, Блюмкин даже обрадовался, что его отшвырнули к порогу. Там уже охрана на шум подоспела, утащила за железную дверь.
Армейцы-охранники посмеивались: не впервой им такое наблюдать. Тоже люди приказа: ни возбранять, ни воспрещать не смели. Может, и нравилось, как стукача выпроваживали. Полчаса не прошло — новый приятный смешок:
— К вам жена, Борис Викторович.
Хорошие красные ребята... и жена хорошая, чего уж там!..
Опять этот пьяный сон... или пьяная явь?!
Тюрьма-а?..
Каменный мешо-ок?..
Опять как семь лет назад — сон в сон, слово в слово...
Стены, конечно, каменные, но камень ощущался не более, чем в любом другом доме; и без того гладкая штукатурка была окрашена нежной салатовой краской и прокатана самым прекраснодушным маляром — чуть-чуть выделявшимися лавровыми листьями, погуще основного тона и посочнее. Лавр?.. Он одинаково хорош и в торжественном венке, и в пресловутом борще... Савинков на минуту смутился от такого противопоставления и, не доев, резко отодвинул тарелку. Ничего и тут особенного: какой-то расторопный официант в военной гимнастёрке и белом переднике во всю грудь сейчас же унёс бесшумно тарелку. Савинков закурил сигару — у него под рукой теперь оказались любимые сигары, — и, не сходя со стула, прикрыл глаза. Они лучше и дальше видят, когда их не слепит свет вечно горящей лампы. Сквозь плотную решётку ресниц сейчас же предстал, как и семь лет назад, торжественный венец с золотой надписью: «НАШЕМУ УВАЖАЕМОМУ И ВСЕМИ ЛЮБИМОМУ СОВЕТСКОМУ ТЕРРОРИСТУ». Не хватало, правда, в конце торжественного восклицательного знака, но, впрочем, и так хорошо. Кто-то ласковый и невидимый, как истинный ангел во плоти, вздел ему на левое плечо давно заслуженный — чего уж там, ещё семь лет назад! — тяжеленный венец, а сам скромно удалился. Да что там, испарился, исчез в каменной, нежно окрашенной стене. Ангелы, они везде насквозь проходят. Савинков знал это ещё по севастопольской тюрьме; оставалось ему до расстрела — или петли? — день-другой, не больше, военно-полевые суды скоры на руку, но вот явился же ангел в образе Василия Сулятицкого, прямо из каменной стены, для подстраховки сунул в руку револьвер... и повёл! Через все посты и кордоны несокрушимой твердыни. В город, на его окраины, к морю, мимо сторожевых кораблей, в прекрасную Румынию! Жаль, повесили потом Сулятицкого, а то бы он и сюда пришёл, прямо к этой роскошной широченной кровати, истинно ангельским голосом вострубил бы: «Встать, генерал! Рыжий Конь не затопчет. Бледный Конь не возьмёт — вынесет к победе Конь Вороной!»
Но не этот же конь победный, как и семь лет назад, перенёс его от кровати к умопомрачительному креслу? Не из царских ли хором притащили?.. Чего ж, кто в лавровом венце, тому и кресло полагается царское. Савинков покойно и благодушно вытянул ноги.
Лавровые листья щекотали шею. Что ж, не снимал венца — как можно, если к нему с таким уважением! Сидя в прекрасном мягком кресле, при таком прекрасном венце... вроде бы семь лет не сходя с места... он почему-то опять осматривал своё обжитое жилище — будто впервые! Да, у Деренталей хорошо, а здесь всё-таки лучше. Приёмный зал, не иначе. Ведь он и в самом деле кого-то ожидал. Собственно, для того и стены заново окрашивали, и мебель мягкую приносили, и ковры, и даже кровать широченную... «получше, чем в спальне у Деренталей», по старой памяти подумалось ему. Устроители этой полугостиной-полуспальни явно с них и брали пример. Дерентали любили поваляться под день грядущий. Утром их буди не буди — кулаками стучи в дверь. Он и прежде не на шутку сердился, видя такое разгильдяйство, а сейчас про себя отметил: хорошо. Ещё бы не хорошо! Савинков ни на минуту не забывал, что от того давнего сна прошло семь долгих лет, что он опять в тюрьме, где-то в самом центре Москвы... но всё это разве походило на тюрьму?
Большая роскошная комната, застланная специально затребованным сюда ковром, — ну разве назовёшь её камерой? Камеры — это было в студенческие годы, в Петербурге, ещё где-то и последний раз — уже камера смертника, узкий затхлый мешок севастопольской крепости. Нет, толк в камерах он понимает, знает что по чём; чем ценнее её содержимое, тем глуше она сама, вот в чём главная суть.
Здешние его хозяева — или слуги, может, и адъютанты? — устраивали жизнь всем правилам наперекор. И уж за ценой-то явно не стояли. Такие хорошие адъютанты в такой хорошей военной форме, маленько подпорченной ошлёпистой красной звездой. Но ведь что ни попроси, исполнят с истинно ангельской быстротой. Живи и наслаждайся, растерявший свою молодость в скитаниях, несокрушимый русский террорист! Вот последний русский император, загнанный куда-то в Сибирь, мог ли наслаждаться такой, с позволения сказать, тюрьмой? Савинков улыбнулся вдруг помягчевшими губами: неискоренимый, злостный социалист становится монархистом?.. Что ж, тюрьма равняет императора и его бомбометателя... да хоть и самого красного палача Дзержинского с белым палачом Савинковым...
Кажется, на этот раз он уже и с Дзержинским разговаривал, именно на это сравнение и упирал. Чего удивительного: красный палач — поляк, белый палач юность в Варшаве провёл, извольте быть земляками. А как же!
Истинно по-землячески друг Феликс и приказал своим красным нукерам: «Создать все условия для друга Бор-риса! Как и семь лет назад».
Вот когда явились эти роскошные апартаменты с коврами, мягкими креслами, письменным столом, а главное, с такой вот восхитительной кроватью. Он и сидя в кресле, и не размыкая глаз видел её. Одно сейчас смущало: если кровать двуспальная, так должен быть кто-то и второй? Надел ему венок, а сам — сквозь стену, истинно ангел?..
Он не успел додумать эту мысль, как всё разрешилось быстро и просто. Почти так же, как и семь лет назад. Дверь отворилась — не стена, а именно дверь, — и вошла привычным порядком Любовь Ефимовна в малиновом, увитом розами халатике. Даже за семь лет розы не выцвели! Вот ведь дела...
Но почему она ещё в прихожей разделась? И почему её сопровождал недавно выгнанный Блюмкин? Или он вчера... позавчера выгонял? Часто это случалось. Надоел со своими гнусными предложениями!
Сейчас он вошёл, будто ничего и не бывало. Опять будет нашёптывать в ухо?.. Савинков заранее сжимал кулаки. Но нет, Блюмкин только кивнул, улыбнулся широко и поощрительно и туг же ретировался в эту железно — почему железно? — грохнувшую дверь. После того совершенно ненужного грохота и пришло удивление:
— Люба?..
— Да, Люба.
— Но семь лет?..
— Семь минут, ты что? Я не надолго отлучалась. Всего лишь…
— Зачем?
— В туалет. Требуй, чтоб камеру оборудовали ватерклозетом! Не на парашу же мне садиться... фу!.. — сбросила она лёгкие белые туфельки и прыгнула ему на колени. — Ты соскучился?
— Я соскучился. Но, однако ж, как мы здесь оказались? Что, Феликс, друг варшавский, нам руки, как поп, соединил?
— Потом, милый, потом... Сейчас давай кутить! Хорошо ли ты обследовал свой буфет?
— Всё некогда было. Я вот... семь лет лавровый венок надевал... Куда он только запропал?..
Венка в самом деле не было, словно он как-то сорвался с плеча. Но это не разочаровало сейчас, с приходом жены — жены ведь всё-таки?! Тем более что и она охотно подтвердила:
— Мой муженё-ёк? Лавровый венок — будет. Ты давно заслужил его, милый.
— Заслужил... ещё семь лет назад!
— Вот видишь, и сам признаешь. А поэтому давай-ка жить... пока живётся! За все проклятые годы сразу! Хоть у кумы. Хоть у тюрьмы... Ну? Не узнаю тебя, Боренька... Ведь Боренька, так? Шампа-анского!
Спустив её с коленей, Савинков радостно побежал к буфету; в самом деле, буфет опять был полон вина и закусок. Его особенно умилили бокалы — узкий холодный, как лёд, хрусталь, который и царскую душу в далёкой Сибири мог бы повеселить... Но, впрочем, чего это цари на уме? Не без причины же. Сочувствие? Жалость? Русское всепрощение? Когда царь-государь, царство ему небесное, сидел где-то под сибирским или уральским замком, ему едва ли подавали такие бокалы...
Савинков преодолел душевное смятение, разорвав круг мыслей:
— Люба!
— Да, Боря?
— Мы будем пить или не будем?..
Их руки, отяжелённые бокалами, тянулись и тянулись навстречу друг другу — минуту ли, две ли, час ли, день ли... не год ли, не пять ли, не семь ли долгих лет?! — и никак не могли соединиться, сделать самое простое и обычное: чокнуться и разменяться бокалами для вящей дружбы, для истинной любви, любви бесконечной и вечной... Но почему — семь? Разве вечность ограничена, да ещё семью годами?
Он всем напряжением воли стремился к этой женщине навстречу, он, в конце концов, посажёный парижский шафер, он имеет право — да он просто обязан... что?..
Любить свою подопечную!
Да-да, любить.
А какая же любовь без шампанского? Раз откупорена бутылка и налиты бокалы, надо пить, пить досуха, досыта...
Но рука, твёрдо державшая бомбу и браунинг, стала противно-ватной, рука не слушалась, рука не хотела идти навстречу другому бокалу, какому-то слишком знойному, почти кроваво-красному... да что там, чьей-то кровушкой наполненному горяченькой... Поняв это, он мог бы отвратиться, бросить противное усилие — испить такой бокал, но ничего с собой поделать не мог. Продолжал смешное, какое-то пакостное дело — требовать, просить, вымаливать совершенно ненужное ему... смертное питие!
Дойдя до такой ясности, мысль должна была бы дрогнуть, ужаснуться — но нет, не ужаснулась, продолжала кружить в каком-то гибельном круге. Вокруг двух никак не соединяющихся бокалов, вокруг двоих людей, одним из которых был вроде бы он, а другим... Люба или не Люба?! Она руку-то тянула ему навстречу, а сама отдалялась, отдалялась... на минуту-другую, на день, на год... и неужели на все семь лет?! Он ничего не мог поделать с этим самоотстранением. Вожделенный бокал удалялся; рука, державшая его, истончалась, вытягивалась поистине в вечность, ограниченную почему-то семью годами... Но, видимо, такова уж вечность. Семь лет, не больше. И раз нет другой — принимай. Чего ты хочешь, безумец? Знаешь, кто каждому задаёт вечность? Вот именно, Бог. Не возомни себя — выше. Проснись. Просто проснись!..
Но проснулся он от другого — грохнула железная дверь. От этого грохота Люба спрятала голову под одеяло. Он, наоборот, вскочил во всём своём дезабилье.
— Что такое?..
Адъютант-молодец, почёсывая под красной звездой непроспавшийся лоб, заученно объявил:
— Гражданка Деренталь, вы свободны до вечера. Заключённый Савинков, вы отправляетесь с нашими руководящими товарищами на загородную прогулку.
Загородная прогулка — это Царицыно. Дача чекистов. Пьянка, сдобренная видом поверженного террориста и чтением его новых рассказов — вернее, рассказов ненавистного Ропшина. Под закуску хорошо идёт. А Ропшин, в отличие от Савинкова, хоть и не под арестом, но тоже отказаться не может. Как-никак соучастник. Подельник — сказал бы настоящий арестант...
Савинков сам попросил чекистов, чтобы ехать в Царицыно без Любови Ефимовны.
— Мужская компания, понимаете?
Чекисты понимали. Днями и ночами носились, как бессловесные ищейки, — чего ж не поболтать с приятным человеком. Террорист, писатель, вечный мировой скиталец, бабник, наконец. Благодарение ему — они все получили повышения по службе, ордена, грамоты, другие награды. Послушать такого человека в своей узкой компании за рюмкой дарового коньяку — тоже немалое удовольствие. Деньги у Савинкова водились, поскольку были на свободе Дерентали. Держать свой роскошный парижский кошелёк не возбранялось, приличный буфет — тоже. Права литературной работы и переписки его никто не лишал, хотя чего со своими-то переписываться? Любовь Ефимовна ночевала в камере на Лубянке, — если можно назвать это камерой, — а утром уходила на работу, как обычная советская служащая. В «Женский журнал». Он хорошо оплачивал житейские познания бывшей петербургской танцовщицы... и нынешней жены террориста, которому любезно был уготован десятилетний срок, — могли бы и шлёпнуть без долгих разговоров. Нет, берегли для каких-то своих лукавых целей...
Для каких?!
Об этом собутыльник Блюмкин, не раз и с Савинковым пересекавший свои пути, без околичностей изъяснялся:
— Нас не шлепнут — мы сами будем шлёпать... кого прикажут!
Пока не приказывали, хотя устами Блюмкина напоминали. Время-то в стране какое: вождь умер — да здравствует новый вождь?!
Зря он, конечно, презирает Блюмкина: собутыльник великолепный.
Не будь его, как убьёшь этот длинный, просто бесконечный день? Когда-то ещё придёт Любовь Ефимовна!
А кончатся деньги — черкани пару слов: «Александр Аркадьевич, одолжи до лучших времён. Опять усохли, проклятые!» Блюмкин моментально слетает, на то он и Блюмкин. Знает, что Однорог, как и его жёнушка, тоже при деньгах. Савинков бил его за такое недостойное прозвище, приклеенное милейшему Саше Деренталю, но что поделаешь. Его самого-то пока не выпускают.
Так что «всё хорошо, прекрасная маркиза, всё хорошо, всё хорошо»! Любовь Ефимовна приносила с весенних московских улиц не только запах коньяка, колбасы и свежей сдобы — главное, запах своего танцующего тела. Её двойная жизнь ничуть не мешала и общению с Александром Аркадьевичем, тоже счастливо выпущенным с Лубянки. Он прекрасно устроился — не куда-нибудь, а во Всесоюзное общество культурной связи с заграницей, в знаменитый БОКС. Самое место первому помощнику Савинкова! Ехидничай не ехидничай, а Чека своё дело знала.
Семейная касса прекрасно обслуживала несговорчивого шефа, всё ещё отказывавшегося от своей истинной работы — работы террориста. В новых, разумеется, условиях. Такое дело — для любой власти, где идёт междоусобная грызня. А пока шеф миндальничает со своей совестью, его следует хорошо кормить... и поить, чего уж там. Вообще-то Любовь Ефимовна особо не поощряла его увлечение «Господином Коньяком», но в деньгах не отказывала. Не вечно же будут такого человека, как Савинков, держать в золотой клетке. Ну, если не заместитель «Железного Феликса», так начальник какого-нибудь отдела? Она ему советовала, шептала в жаркие ночи:
«Соглашайся, Боренька, соглашайся, милый!..»
Известно, устами женщины, да ещё такими жаркими, глаголет истина. Чего же он до сих пор не поймёт эту банальную истину? Чего заливает её коньяком? Знай покрикивает: «Блюмкин, пошёл!»
Если не было под рукой Блюмкина, роль услужающих охотно брали на себя и чекисты. С пьяным-то разговаривать легче...
Славная сложилась компания! Единственная помеха — «Железный Феликс». На полную свободу не выпускает, а требует... да нет, лишь через третьих лиц намекает, да и то не от своего имени...
Всю правящую, всю мыслящую Россию революционной волной смыло за границы хоть и обшарпанной, обрезанной, но всё ещё грозной империи, теперь, разумеется, большевистской. Сидите — и помалкивайте! Нет, не сидится... Но разве можно гавкать на такую хорошую, на такую обновлённую империю из французской, английской или, там, немецкой подворотни?! Да хоть и из своей, замоскворецкой, арбатской, мясницкой, таганской? Газеты-то Савинков почитывал, на газеты у него, как и на пьянку, времени хватало. Смерть вождя — смерть единой мысли, да?..
Пока собирались в Царицыно, откуда-то взявшийся Блюмкин уже без обиняков напомнил:
— Сегодня. Полное согласие. Хватит крутить. Большие начальники не могут вам прямо предлагать: убей того-то и того-то. Я — могу. Я человек маленький. Шанс! Последний шанс! Вас не только на улицы Москвы — за границу выпустят. А требуется — всего ничего!
— Моё согласие?
— Вот именно. Письменное. Как у всех порядочных...
— Кого?
— Да чёрт его знает, как это называется! Лишь бы денежки платили.
В такой прекрасный день Савинкову не хотелось ругаться. Он лишь равнодушно сказал своё любимое:
— Пошёл вон.
Но Блюмкину, не выполнившему задания, и свои-то на дверь указали. Кутили в Царицыно без него. Большое начальство — большая пьянка. Он читал устами Ропшина «Коня Вороного». Там ведь Жорж, он же предавший его Серж Павловский, часто повторяет безумные стихи:
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет, что ты блоха,
Выйди на лицу
И — убей!
Чекисты плохо разбирались в поэзии, но последнее слово понимали.
— Хорошо.
— Сработаемся.
— Остальное Блюмкин доскажет.
Савинков кивал, чокался, не пьянея.
Пьянеть он вообще не умел и вернулся домой — поистине тюрьма-матка домом стала! — возвернулся в обжитые коридоры ещё с несколькими бутылками коньяку. Такие хорошие, на нём заработавшие ордена начальнички-собутыльнички! Сами по дороге в магазин бегали. Его не утруждали выходить из машины. Он знай посмеивался:
— Да не сбегу. Разве от вас сбежишь?
— Не сбежишь, — говорил один.
— Зачем? — вторил другой. — Живи с нами. Такие люди нам нужны.
— Работы невпроворот, — бубнил с переднего сиденья третий, самый главный, теперь уже при двух орденах. — Не помешает лишняя рука...
— ...если стрелять умеет?
— Ну как же без того? — под левый локоток толкали.
— Прицельно... в кого прикажут, — под правый локоток.
Тесновато втроём на заднем сиденье, но ничего не поделаешь. Дружба! От него и ждут одного — дружеского ответа...
— Не привык я, господа-товарищи, по приказу стрелять.
— Ничего, привыкнешь, — авторитетно, с переднего сиденья.
— Если и в вашу голову?
— Можно и в голову... можно и в душу мать! — спички ломались, в горячке не удавалось закурить. — Бросай ты барскую спесь! Надоело с тобой возиться. Десять лет — тебе мало? Ты и года не проживёшь. Так что поступай под начало Блюмкина. Он знает — в кого стрелять, когда стрелять. Не знает — зачем стрелять. И тебе, Савинков, это без надобности. Твоё дело плёвое: исполняй, и только.
Так с ним никогда не говорили. Всегда на «вы», вежливо. Предлагали-намекали, но не совали же носом под ноги какому-то Блюмкину...
Если и был хмель — весь по дороге вышел. Он молчал, хотя от него явно ожидали ответа.
Он нащупал под боком початую бутылку и глубоко, удушливо затянулся — плохой, отсыревшей сигарой.
Но тяни не тяни, отвечать-то надо. И он ответил, уже при завороте на Лубянку, — ответил раз и навсегда:
— Ваша власть — ваше право. Единственное — моё: не соглашаться. По указу — не стреляю. По приказу — не убиваю. Я просил работы... но не работы палача! Переводите меня в обычную тюрьму, я отбуду свой срок... если мне, конечно, позволят дожить до срока...
Переднее правое сиденье сердито и угрожающе крякнуло, с боков под рёбра саданули отнюдь не дружеские локти. Вот так: пили на брудершафт, а били просто под «шафт»!
Но внешне ничего не изменилось. За воротами шли гуськом. Куда убежишь?
Не до него было. Приятели-начальнички горячо и матерно спорили между собой. Ясно, что и для них хорошего мало.
Пользуясь своей ещё прежней свободой, Савинков прихватил из машины на пятый, служебный, этаж бутылку коньяку. Блюмкина, слонявшегося без дела, угостил. Начальники, посиживая в креслах, своими разговорами занимались. Они с Блюмкиным — своими. Почти бессловесными. Одно разве:
— Ну?
— Шиши гну!
— Отказываетесь?
— Отказываюсь.
— Но ведь это самоубийство?..
— ...убийство, да. Неужели, думаешь, я так глуп?
— Абсолютно глуп. К тому же и меня ставишь в глупое положение. За твоё доброе ко мне отношение чем я должен платить?
— Черной неблагодарностью. Бери плату, Блюмкин, не стесняйся. Когда-то я в тебя стрелял — не убил. Авось тебе лучше повезёт.
— Какое уж стеснение! Но — повезёт ли? А может, тебя жаль?
— Меня?! Савинкова не надо жалеть. Это оскорбительно. Пей, Блюмкин.
— Назови меня по имени... ба-арин!.. Хоть в последний-то раз? Хоть один-то разочек?!
Заложив руки за спину, Савинков ходил по просторным лубянским анфиладам. Страха не было, и злости не было. Всё правильно, всё так и должно быть. Вот даже Блюмкин, воскресший Блюмкин «тыкает» ему в лицо. Блюмкин знает, что делает. С Савинковым можно уже не церемониться...
Из главного кабинета в коридор — и обратно. Всё мимо распахнутого настежь окна. Странное окно, без подоконника. Вероятно, была балконная дверь, да за ненадобностью балкон срубили, превратили в окно. Полтора вершка над полом, и — бездна!
Был душный, предгрозовой вечер. Уже смеркалось. Долгонько же они пьянствовали в Царицыно... под зазывные разговорчики! Очертания людей и домов терялись в белёсой испарине, поднимавшейся от земли. Отдыхала земля, отходила от зимней спячки. Как-никак было 7 мая ранней, благодатной весны. Прекрасное время, которое он всегда любил, может быть, за одну строчку Генриха Гейне: «В прекраснейшем месяце мае...» Но было ему грустно, и он знал — почему. Май этот — май последний, чего обманывать себя...
Он снова прошёл мимо балконной двери, обрывающейся в бездну. Там, в глубоком, зыбком колодце бил копытом бледно-чалый конь — зверский, верно, конь, в мареве такого вечера совершенно потерявший свою масть, а на нём сидел голый по пояс человек и лупил его плетью. Конь вертелся на месте, вставал на дыбы, угрожающе ржал. Боевой кавалерийский конь — чего он тут, на лубянском затоптанном дворе?..
«Как я?»
И конь, и всадник, и, кажется, он, Савинков, утонули в едином бестелесном мареве, нереальные, чуждые этому каменному мешку. Откуда — и куда путь?!
«Конь Блед, и на нём всадник, имя его Смерть...»
Савинков с усилием оторвал взгляд от бездны, направляясь в сторону кабинета. Но оттуда неслись телефонные разговоры:
— Да. Да, Феликс Эдмундович! Всё, что могли, сделали. Дворянская спесь...
— Мы устали возиться с ним. С Николашкой так не возились... Разрешите самим принять решение? Вы? Вы тут ни при чём. Даже мы ни при чём. Для таких дел есть вполне надёжные... Вот-вот, случайность! Мало ли что может случиться с человеком, к тому же — выпившим...
Савинков круто повернул в обратную сторону и сел на порожек бездны.
— Блюмкин! Выпивать так выпивать. Тащи!
Непроницаемо чёрные, раскрывшиеся от ужаса глаза тюремного собутыльника. Немецкого посла графа Мирбаха убил не моргнув, а тут:
— Так что же делать-то?
— Так пить, известно.
— А потом-то, потом?..
— А что по службе положено, Блюмкин. Без шума, без пули, без злости...
— Мне?
— Тебе. Тебе, Блюмкин! Пей, прохвост, и не пускай паршивую слезу. Всё правильно. Без злости говорю, и сам я...
...сам-то выпил или нет напоследок, потому что ясно видел, как вздыбился в белёсой бездне его любимый, неукротимый Конь Блед, как...
...как распластался широкой спиной, всё ближе, стремительнее набегая, словно готовясь принять на себя очередного всадника и...
...и умчать его, умчать дорогой, с которой обратно никто не возвращался...
Было это 7 мая 1925 года, в предгрозовой весенний вечер.
Любовь Ефимовна прибежала на Лубянку, крича почему-то по-французски:
— Это неправда! Этого не может быть! Вы убили его!
Криков истеричной женщины никто не слушал. Чекисты занимались серьёзным делом. Предстояло объяснить миру, как и что произошло с известным террористом Борисом Савинковым. Свои газеты не в счёт — но иностранные?..
В едином вздохе склонясь над столом, несколько человек во главе с самим Дзержинским писали официальное сообщение о смерти. Оно вышло как нельзя лучше:
«7 мая Борис Савинков покончил с собой самоубийством.
В этот же день утром Савинков обратился к т. Дзержинскому с письмом относительно своего освобождения.
Получив от администрации тюрьмы предварительный ответ о малой вероятности пересмотра приговора Верховного суда, Б. Савинков, воспользовавшись отсутствием оконной решётки в комнате, где он находился по возвращении с прогулки, выбросился из окна 5-го этажа во двор и разбился насмерть.
Вызванные врачи в присутствии помощника прокурора республики констатировали моментальную смерть».
О загородном дружеском пикнике речи, разумеется, не было. О привлекательных предложениях прославленному мировому террористу, уж само собой, не говорилось. О Блюмкине даже муха не пискнула на столе, над которым склонились такие великие государственные головы...
...так что...
...всё хорошо, прекрасные маркизы, всё хорошо, всё хорошо!