Иллюстрации ко 2 тому
Портрет Суворова. 1799 год:
Факсимиле Суворова №4. 1794 год:
Карта военных действий Суворова в Польше:
Отправляясь в Херсон, Суворов получил довольно подробное наставление. Ему вверялось начальство над войсками в екатеринославской губернии, таврической области и вновь присоединенном от Турции крае, с обязанностью руководить производившимися там крепостными работами. Черноморский флот оставался под начальством вице-адмирала Мордвинова, а гребной — под командою генерал-майора де Рибаса, который находился в зависимости от Суворова лишь по войскам, на флоте находящимся. Суворову приказано осмотреть войска, удостовериться в их исправности, пополнить недостающее; обозреть берега и границы, представить соображение о приведении их в безопасность от нечаянного нападения; разрешено также изменять дислокацию войск, не давая однако же повода соседям думать, будто мы тревожимся; — наконец, указано собирать и представлять извещения из-за границы, «как посредством конфидентов, так и по допросам купцов и выходцев получаемые» 1(здесь и далее это означает номер документа из списка источников к соответствующей главе в «Ссылках и пояснениях ко 2 тому», см. сноски в конце книги).
Проезжая в Херсон чрез Петербург, Суворов оставался там недолго и отправился на юг не совсем довольный, потому что ему были сделаны намеки, а может быть и прямо внушения, насчет устранения дурных сторон его финляндского командования. Вообще своими финляндскими объяснениями он вовсе не достиг той цели, на которую рассчитывал. Даже граф Безбородко, не говоря уже про других, был против назначения Суворова на турецкую границу: он-де всех изнурит и разгонит, как в Финляндии, а Турчанинову будет писать одними загадками. Этот оттенок недоверия и опасении выразился еще яснее по прибытии Суворова на место: здесь получил он вскоре рескрипт Императрицы, где говорилось, что хотя употребление солдат к крепостным работам позволительно, «но мы соизволяем решительно, чтобы оно сопряжено было с собственной их пользой» и без изнурения, а также чтобы госпиталей отнюдь не уничтожать, так как полки не обладают средствами, чтобы пользовать больных и содержать их на своем попечении. Таким образом, военно-санитарные взгляды Суворова остались непонятыми и грозили ему впереди новыми неприятностями. Но все эти мелочи не изменяли сущности дела, которое состояло в доверии к нему Государыни, в надеждах, возлагаемых на него всей Россией, и в опасениях, которые возбуждало его имя во врагах. Доверие Государыни сказалось в самом назначении Суворова на юг, вопреки неблаговолению к нему высших придворных и служебных сфер. Сочувствие соотечественников, не подлежавшее никакому сомнению, подтвердилось одним мелким фактом, доказывающим однако, как велика уже была в то время популярность Суворова. В проезд его через Белгород, у него испросили аудиенцию двое семинаристов и поднесли ему печатную оду, написанную в его честь. Наконец, вскоре по прибытии на место, он получил от Хвостова, русского резидента в Константинополе, депешу, в которой между прочим значилось: «один слух о бытии вашем на границах сделал и облегчение мне в делах, и великое у Порты впечатление; одно имя ваше есть сильное отражение всем внушениям, кои от стороны зломыслящих на преклонение Порты к враждованию нам делаются» 2.
Прибыв в Херсон, Суворов принялся тотчас же за самое ему неприятное — возведение крепостных построек и, чтобы не пропадало самое дорогое время, он заключил контракты с подрядчиками, а так как задаточных денег не было, то надавал им векселей. Это произвело большой переполох в петербургских правительственных учреждениях, которым приходилось расплачиваться; стали раздаваться протесты, отказы. Турчанинову пришлось списываться с Суворовым за всех, объясняя ему с большою осторожностью, что политическое положение едва ли требует такого спеха, что мало денег, что некоторыми из работ придется замедлит и т. под. Суворов отвечал: «вы делаете конец началом и предваряете тогда, когда я фундамент утвердил... Политическое положение извольте спросить у вице-канцлера, а я его постигаю как полевой офицер... Вы временили 2 месяца вместо двух дней, подобно как бы ловили меня за рыбу в тенета, зная, что я не сплю... Пропал бы год, если бы я чуть здесь медлил контрактами, без коих по состоянию страны обойтись не можно... Вы говорите, их не надобно; это надлежало мне сказать в Петербурге. Так сей год повороту нет; будущий год в вашей власти. присылайте деньги и с ними хоть вашего казначея» 3.
Но это легко было сказать, а трудно сделать при безденежье. Суворов, присутствие которого требовалось настоятельно в разных местах его района, сидел в ожидании денег прикованный к Херсону, сердился, жаловался, грозил. А ему тем временем подготовлялся удар. Еще в феврале 1793 г. он представил свои соображения о изменении плана некоторых укреплений; в апреле последовал ему ответный рескрипт Императрицы. Проекты его одобрялись в принципе, ему свидетельствовались «особливое удовольствие и признательность». но за недостатком средств, некоторые работы приостанавливались на неопределенный срок, другие рассрочивались на более или менее продолжительное время. Сообразно с этими указаниями, ему повелевалось представить генеральную смету, «с расположением подробных на то издержек погодно» и с точным определением суммы на каждый год. Засим, хотя в очень мягкой форме, подносились Суворову позолоченные пилюли: солдат употреблять на работы без изнурения; платить им по 10 коп. в рабочий день; по мирной поре и ненадобности экстренных мер, подряды производить и контракты заключать, на основании законов. в казенной палате. Наконец, в виду того, что никакое правительственное учреждение, кроме сената, не имеет власти заключать контракты более, как на 10,000 рублей, «заключенные в походной канцелярии вашей контракты оставить без действия» 4.
До получения этого рескрипта, Суворов писал Хвостову: «по неприсылке денег, с препонами, о грусти моей внушать можете, коли прилично, но не в жалобном виде; истинно так тошно, что я здешнему предпочитаю Финляндию». Теперь он опрокинулся на Турчанинова: «так добрые люди не делают; вы играете вашим словом, я ему верю, а вы пускаете плащ по всякому ветру, ведая, что они не постоянны». Он исчисляет Турчанинову насколько больше были средства Потемкина для тех яге строительных работ, как будто могла существовать на практике какая-нибудь параллель между Потемкиным и ним; указывает на необходимость быстрых и полных крепостных работ в южном крае и, принимая все эти препятствия близко к сердцу. в письме к Хвостову восклицает с горечью: «Боже мой. в каких я подлостях, и кн. Григорий Александрович никогда так меня не унижал».
Таким образом мечты о службе на юге, лелеянные в Финляндии, рассеялись при первом почти прикосновении к действительности. Таков уж был Суворов. Впрочем, кроме помехи в успехе дела, создавалось еще весьма неприятное лично для него положение: подрядчики успели зайти далеко, и теперь должны были нести убытки, некоторые даже разорение. Это его не только заботило, но и подвинуло на решительный шаг. Он написал Хвостову: «Подрядчикам выданы деньги из казны, я должен буду взнесть и, чтобы не отвечать Богу в их разорении, остальные им дополнить. Чего ради извольте продать мои новгородские деревни не ниже 100,000 рублей; людей перевесть в Суздаль. Теперь еще не знаю, какая и будет ли выручка за материалы, с согласия подрядчиков; хорошо, коли б осталось на выплату, а остальные мне на странствования». Позже цифры определились; требовалось по расчету Суворова 91,148 рублей, в том числе 23,648 рублей для пострадавших купцов, а остальное в казну; цена за новгородские имения назначалась в 150,000 р. и никак не ниже 135,000. Но все дело обошлось благополучно, и прибегать к крайней мере не потребовалось; каким именно способом и при каком компромиссе достигнуто удовлетворение обеих сторон, не знаем 5.
При описанном настроении Суворова, трудно было с ним ладить строителям. Их было двое — полковник Князев и поступивший на русскую службу подполковник де Волан, знакомый Суворову еще в последнюю войну с Турками. С Князевым дело шло довольно гладко, но с де Воланом бывали беспрестанные столкновения. Недостаточно освоившийся с условиями русской жизни и службы, де Волан покладливостъю не отличался и часто пытался сбросить с себя гнет, казавшийся ему несправедливым или излишним. «Князев хорош, де Волан скучен и грозен», пишет Суворов Турчанинову: «избалован и три раза уже абшит брал, а мне истинно неколи о их капризах думать». Но эти неприятности не имели большого значения; немного спустя, Суворов отзывался о де Волане так: «он у меня принят как приятель, а если вышло неудовольствие, то сие было от него же. и сам он себя успокоил». Еще позже Курис пишет Хвостову: «де Волан честнейший человек, его не знали; граф душевно его любит». И действительно де Волан оказался человеком вполне достойным, и между ним и Суворовым установились отношения приятельские 6.
Вообще инженерная специальность занимала самое видное место в деятельности Суворова на юге, как и в Финляндии. Сохранились подписанные им планы: проект Фанагорийской крепости, три проекта укреплений Кинбурнской косы и Днепровского лимана, план крепости Кинбурна, главного депота (Тирасполя), форта Гаджидера (Овидиополя) на Днестровском лимане, Гаджибейского укрепления, Севастопольских укреплений. Часть их строилась при нем и подвинулась вперед ощутительно, другая только начата; есть и оставшееся в проекте за коротким временем и недостатком денег. Из Севастопольских укреплений начаты 4 форта, в том числе 2 казематированные; в Гаджибее (Одесса) устраивалась военная гавань с купеческою пристанью, по планам де Волана, под непосредственным руководством де Рибаса и высшим надзором Суворова 7.
В тоже время производились внимательные наблюдения за всем, что делалось у соседа, и принимались меры предосторожности. К Суворову присылались извещения наших временных и постоянных дипломатических агентов на Балканском полуострове; доходили до него сведения даже из Италии. из Польши и других мест. Наши посланники и консулы не спускали глаз с Турции, также с действительных и мнимых замыслов Французского революционного правительства, сообщая обо всем Суворову. расспрашивались шкипера купеческих судов, турецкие беглые; доставлялись отрывки газет, преимущественно гамбургских; цитировались частные письма. Добытые такими путями сведения Суворов сообщал в Петербург, графу Зубову, иногда даже самой Государыне.
В них много тревожного, но мало действительно опасного — и бездна противоречий; особенно пессимистским характером отличаются извещения ясского консула Северина. «Северин вам врет», разубеждает Суворова из Константинополя Кутузов, посланный туда с особою миссией: «крепости турецкие валятся, флот не силен, вся внутренность расстроена, а паче всего вы тут». Полгода спустя наш посланник в Константинополе, Кочубей, подтверждает тоже самое и успокаивает Суворова по крайней мере на срок до осени 1794 года. Но Суворову, поставленному на страже и снабженному известными инструкциями, нельзя было успокаиваться, и он продолжал готовиться к войне с обычным своим рвением и энергией 8.
А между тем именно это рвение и энергия были отчасти причиной тревожного состояния, которое замечалось в Турции. Усиленная военная деятельность в пограничном русском районе естественно смущала и беспокоила Турок; они старались проведать истинную причину приготовлений и с этою целью подсылали шпионов. В таком смысле писали Суворову Северин, Кочубей и Хвостов; последний даже советовал распустить слух, что наши вооружения остановлены, так как слух этот тотчас дошел бы до Константинополя чрез посредство купеческих судов. Но приготовления не прекращались, а усиливались. Поддерживались они между прочим интригами Французского правительства в Константинополе и его враждебными намерениями, по донесениям наших агентов. Суворову сообщалось, что из Константинополя готовятся посетить русские черноморские порты два шпиона-француза, на судне, нагруженном фруктами, и что за собирание и доставку желаемых сведений им обещано 7,500 пиастров, кроме торговых барышей. Писалось, что капитаны французских военных судов получили приказание нападать на русские купеческие корабли к водах Турции; что эскадра из 18 судов адмирала Латуша ожидается для совместного с Турками действия в Черном море: что под турецким флагом пойдет в Синоп якобинское судно, под командой Перголе, а на возвратном пути зайдет в один из наших портов. Особенного внимания русских властей заслужило неоднократно доходившее из-за границы известие, что бывший полковник русской службы Анжели, около 30 лет назад выгнанный из России за измену, собирается из Парижа, в качестве уполномоченного якобинского клуба, посетить Россию снова. Описывались его приметы, говорилось; что при нем будет находиться его сын, бывший паж двора Екатерины, и еще несколько человек; что Анжели получил миллион франков золотом, а цель его миссии — произвести в России революцию в роде французской. Как ни дуты были большею частью эти известия, но страх, наведенный злодействами французской революции, и опасения за монархический принцип, заставляли не пренебрегать ничем. А так как область Суворовского командования была местом, куда преимущественно направлялись все действительные и мнимые замыслы врагов России, то легко понять, что тут сосредоточивались и главные меры противодействия. Дошло наконец до того, что стали опасаться французского десанта на русские черноморские берега и, по требованию графа Зубова, Суворов проектировал, при сотрудничестве де Волана, план защиты берегов от 15,000-ной высадки Французов, с обозначением пунктов, где надо иметь войска и гребные суда, и с исчислением тех и других. Проект этот в январе 1794 года он отправил к Зубову с де Рибасом 9. Главные опасения, впрочем, заключались в предположении о возможности близкой войны не с Францией, а с Турцией. Едва ли даже можно называть эти заботы опасениями, так как возбуждались они главным образом не извне, а шли от Петербургского кабинета. Турция не желала войны, ибо не могла еще оправиться от предшествовавшей; сношения её с Россией отличались умеренностью и миролюбием; если она принимала военные меры, то в смысле оборонительном, вынуждаемая приготовлениями России. Желала войны Екатерина, не забывшая прежних проектов, которые она лелеяла вместе с Потемкиным. Возбуждал ее к этому преемник Потемкина, Зубов. в воображении которого роились мечты о высшем командовании, о фельдмаршальстве. Греческий проект Потемкина еще имел за себя хоть какие-нибудь данные в политической и военной обстановке времени; детские же мечтания Зубова совсем висели в воздухе, без всякой под собой ночвы. Замыслы его простирались на Персию, Тибет, Китай и выражались, как в конечном результате, в завоевании Турции и во взятии Константинополя. Под влиянием своего любимца, Екатерина не могла вполне отрешиться от химер прежнего, более благоприятного для них времени, и открыто, в большом придворном кругу говорила, что ей надоело возиться с Турками и что она убедит их наконец, что забраться в их столицу ей также легко, как совершить путешествие в Крым 10.
Положение делалось весьма напряженным, так что пущенный кем-то слух, будто Татары собираются с турецкой стороны Днестра на наш берег для грабежа, заставил командовавшего на границе генерала, принимать усиленные меры предосторожности и даже просить подкрепления кавалерией, хотя сам он доносил, что признает слух несбыточным. Следствием натянутости, явилось учреждение укрепленного лагеря при Ботне, а потом и усиленное его вооружение. В половине января 1794 года последовал от Екатерины Суворову рескрипт о снабжении войск всем нужным по военному положению, о доукомплектовании их при встретившейся надобности из остающихся на месте, о сосредоточении одних полков при Ботне, а других к приморскому пункту, для посадки на гребную флотилию. Суворову приказывалось быть в такой готовности, чтобы можно было захватить неприятельский берег Днестра; говорилось, что Турок надо сразу озадачить; разрешалось даже, на случай объявления войны Портою, начать военные действия, не сносясь с Петербургом 11.
Суворов, как исключительно военный человек, не считал завоевание Турции несбыточною мечтою, конечно при условии, что оно будет поручено ему. Под влиянием назначения своего с севера на юг, производившихся здесь военных приготовлений и завоевательных проектов прошедшего и настоящего времени, Суворов решился набросать план наступательной войны с Турцией и прилежно занялся этим делом в конце 1793 года. Обдумав предмет со всех сторон, он продиктовал свой план (по-французски) де Волану. Разгласил ли он сам про свою работу чрез Хвостова или Турчанинова, или весть об этом дошла в Петербург другим путем, но только Екатерина потребовала план к себе, и Суворов представил его в ноябре 1793 года. Этот замечательный в историческом отношении документ (см. Приложение III) [6], лучше всяких рассуждений дает понятие о взгляде Суворова на предмет 12.
Кроме этого плана, в бумагах Суворова сохранились отрывочные заметки, писанные также по-французски, частью им самим, частью де Воланом, и служащие как бы дополнением или пояснением плана. В них говорится вскользь не только о военной, но и о политической стороне предмета; проектируется разделение Турции, конечно без соображения ненародившегося еще тогда принципа национальностей; излагается, как следует поступать, если разрыв последует с турецкой стороны и как — если с русской. Вот некоторые из этих заметок. «Не раздроблять сил, пока Турки не будут сильно побиты. Почти все крепости их разрушить. Зимние квартиры (после первой кампании) левым флангом к Варне... Мы у подножия Балканов. Где проходит олень, там пройдет и солдат... Умейте удержать Болгар в их домах, чтоб они не бежали в горы, и тогда хлеб у вас будет. В Румелии, плодородной стране, не может быть недостатка в продовольствии. Но солдат должен заранее привыкнуть к пшеничному хлебу, для чего следует понемногу примешивать пшеничную муку к ржаной, доводя до пропорции двух частей первой на одну второй». Затем Суворов замечает, что надо рассчитывать на 2 или 3 кампании, а Тамерлан делал обыкновенно расчет на 5-6 кампаний: «верность расчета принадлежит одному Провидению». Принимается в соображение участие в войне Австрии, и против этого положена заметка; «между нами: сюда бы нужно кого-нибудь в роде Дерфельдена». рассчитывается на содействие Греков, на согласие с Махмудом Скутарским, на диверсию Черногорцев. Части Боснии и Сербии предполагается отдать Австрии; часть Далмации Венециянцам, если удастся их завлечь в войну; Англичанам Кандию и преобладание в левантской торговле; острова Архипелага уступить Венеции и другим союзникам; Греческую империю составить из Греции собственно, с прибавкой Негропонта 13.
Не ограничиваясь изложением своих соображений на случай войны с Турками, Суворов старался приготовиться к ней и собиранием сведений. В это время находился в Константинополе один иностранец. Антинг, будущий историограф Суворова, по какому-то случаю и кем-то ему рекомендованный. Суворов написал ему письмо, прося ответа на 22 вопроса; главнейшие из них заключались в следующем: каковы оборонительные средства Константинопольского пролива и могут ли они быт усилены; чем огражден город с моря и суши; есть ли в нем публичные здания, замки и проч., которые могли бы служит для обороны; какова там вода и откуда ее получают; каковы средства константинопольского адмиралтейства; много ли иностранцев в турецкой службе; какие производятся в армии реформы. Остальные вопросы касались султана, визиря, капудан-паши, окрестностей Константинополя, Балканских проходов, дороги от Балкан к столице и т. п. На все это Антинг привез ответы лично и вручил их Суворову в феврале 1794 года 14.
Но все эти планы и предположения проектировались между другим делом, составляя для Суворова если не отдых, то развлечение. Самое дело было совсем других свойств, и теперь мы переходим к нему снова.
Одним из главных трудов Суворова на юге было воз-становление сильно упавшей в войсках дисциплины. Как Суворов исправлял этот изъян. видно из следующего примера. Современник, вероятно даже свидетель, пишет, что прибыв в Херсон. Суворов увидел, что нижние чины Ряжского пехотного полка вовсе не знают службы, не занимаются ею и все свое время употребляют на торговлю рыбой и разною мелочью. Он повернул дело круто, но без крайних мер; роздал в роты свой военный катехизис (о нем будет говорено впоследствии), требовал, чтобы все люди затвердили его наизусть, приказал обучат их строевой службе. каждодневно и сам на ученьях присутствовал. Он внушал и наблюдал, чтобы солдат был молодцеват, бодр, опрятен. к службе нелицемерно усерден; в числе других военных упражнений, строил солдатскими руками укрепления, учил обороняться и штурмовать, внезапно, по тревоге, преимущественно поздно вечером. Все это делалось с любовью к делу, почти без наказаний и даже брани; результатом было отличное состояние полка и восторженная любовь солдат к их умелому начальнику 15.
Рассматривая списки находящихся в командировках и разного рода отлучках. он увидел, что многих нет на лицо с давнего времени; другие отсутствуют по причинам, не имеющим ничего общего со службой; третьи числятся при разных лицах, состоящих в войсках совсем других дивизий. Хотя все это было явлением заурядным, но в настоящем случае переступало всякие пределы, так что Суворов дал строгую инструкцию к искоренению злоупотребления и сам наблюдал за приведением его приказания в исполнение 16.
Из отчетных ведомостей он убедился, что в войсках его сильно развито дезертирство, чему конечно способствовала между прочим, как и в Финляндии, близость границы. Как велико было зло, можно видеть из следующего примера: в Староингерманландском полку (меньше 1500 человек) с 1 по 8 апреля 1793 года бежало 24 человека, Нисколько не колеблясь, Суворов отнес такие позорные явления «к совершенному предосуждению полковых командиров», и в этом направлении стал действовать. По его ли приказанию или применяясь к его взглядам, один из пограничных начальников, генерал Волконский, отдал приказ, чтобы ротные командиры не смели наказывать солдат больше, как 15 палочными ударами. И точно, надо было принять меры, ибо целые массы наших дезертиров проживали за турецкой границей, и работы в ближайшей турецкой крепости Бендерах, производились преимущественно ими. Ясский Консул возвращал беглецов в наши пределы целыми командами, объявив амнистию именем Императрицы; генерал Волконский посылал к турецкому пограничному паше офицера, с целью уговаривать дезертиров на возвращение, и не безуспешно. Они так легко дезертировали, что без большого труда и возвращались, когда представлялся к тому удобный случай. 17
Наши пограничные команды не только снабжали Турцию большим числом дезертиров, но и производили в турецкие пределы самовольные экскурсии. Как только Суворов прибыл в Херсон, на него посыпались по этому предмету жалобы. Из Константинополя сообщалось, что казаки и арнауты переходят границу и производят грабительства; на то же самое жаловался и Молдавский господарь. Две шайки в 8-12 человек ограбили Молдаван, ехавших из Бендер; когда турецкие власти обратились к пограничному русскому начальнику, штаб-офицеру, он стал ругаться и пригрозил, что как только станет река, он с командой выступит лично и будет забирать скот. Из Константинополя пришло известие, на этот раз сомнительное, будто Русские, в большом числе перейдя Днестр. порубили и вывезли лес. Суворов наряжал следствия, грозил карою по всей строгости законов, подтверждал строжайшее исполнение пограничных правил, запрещал переход чрез Днестр без паспорта во всех случаях, без исключения. Не довольствуясь этим, он писал в Петербург. прося дозволения на передвижение внутрь России самых отчаянных грабителей, арнаутов. Он представлял. что две последние войны от них не было почти никакой пользы, «разве то, что они не умножили число турецкой сволочи; в случае войны такую саранчу всегда можно достать, ибо цель их не служить, а грабить». Прося переселить их подальше в глубь России, Суворов приводил в резон, что там по крайней мере дети их могут быт полезны. Просьбу его уважили; приказали переселить арнаутов, а также пеших и конных волонтеров, всего 1135 человек, «под видом службы», на левую сторону Днепра и разместить в двух уездах, «чтобы они нечувствительно могли водвориться в пределах России» 18.
Но и этим еще не ограничивались признаки внутреннего неустройства войск Суворовского района, Было указано из военной коллегии, чтобы Суворов обратил внимание на донские казачьи полки в Крыму; что в декабре 1793 года оттуда бегали два казака домой, на Дон, с возмутительными письмами; вернулись они с ответами за станичными печатями, и после того в 5 донских станицах происходят волнения, так что понадобилось командировать туда военные команды. Вслед за этим указанием военной коллегии, поступило к Суворову сообщение от имени графа Зубова, что перед посещением двумя казаками из Крыма волнующихся ныне станиц, проехали по Дону два поляка, которых и велено разыскать в Екатеринославской губернии, а впредь следить за всеми проезжими на Дон иностранцами. Два месяца спустя, часть казаков бежала из Крыма; за бежавшими отряжена погоня, но они обнаружили такое упорство, что произошел бой, и двое из них было убито, а несколько человек ранено. Оставшиеся, судя по всему, имели намерение сделать тоже самое при первом случае, так что Суворов, для наблюдения за ними, послал в Крым полк Екатеринославского казачьего войска 8.
Но больше всего стоило Суворову забот санитарное состояние войск. Он начал осмотр их и подведомственных учреждений до прибытия своего на место, находясь еще в пути из Петербурга. Ехавший с ним подполковник Курис пишет из Елизаветграда Хвостову, что «не в силах описать, в какой жалости здесь госпиталь;... строение сыро, кучи больных, один другого теснят без разбора; нашли в этом госпитале не отправленных по указу военной коллегии в гарнизон, инвалид и отставку до 500 человек на порции». Кроме того оказалось в городе, вне госпиталя, столько же и таких же, незаконно находящихся с августа на казенном довольствии. Гоже самое найдено потом и в остальных 4 госпиталях. Приказано немедленно отправлять подобных люден партиями; но несмотря на то, что Суворов был начальник грозный, в конце января их все еще числилось до 370. Немногим лучше велось дело и в войсках. Больных оказалось гибель, особенно в Крыму и во вновь приобретенной от Турции области; даже в казачьих полках считалось по 100 и более в каждом, что по словам Суворовского приказа, «совсем по их званию не соразмерно». Уход за больными был очень дурной; умершие показывались живыми долгое время; захворавшие задерживались при войсках до последней крайности, лишь бы доставить в госпиталь дышащих и уменьшить по отчетности полка число смертных случаев. Люди, поступившие в госпиталь, не показывались выбывшими из полка по неполучению уведомления о их приеме и под другими предлогами, дабы тем временем пользоваться отпускаемым на них довольствием. Все это свидетельствует сам Суворов в своих письмах. Находясь в Екатеринославле и посылая Турчанинову оттуда письмо, Суворов приводил такой короткий разговор с одним из своих ординарцев: «Зыбин, что вы бежите в роту, разве у меня вам худо, скажите по совести». — Мне там на прожиток в год 1000 рублей. — «Откуда?» — От мертвых солдат 19.
Помня финляндские неприятности и повеление Императрицы, Суворов поостерегся эвакуировать госпитали до степени почти полного опорожнения, которую он практиковал на севере. Но это не спасло его от сплетен, и спустя несколько месяцев по прибытии в Херсон, он шлет Турчанинову жесткий укор: «слышу, что разглашено было по Петербургу, будто я кассировал госпитали; во благе льстят, клевете молчат, и о сей лжи я уведомлен не был» 18.
Не в первый и не в последний раз приходилось Турчанинову глотать от Суворова подобные пилюли, вовсе даже не позолоченные. Сердитый старик легко раздражался, а поводов к раздражению было много. Наследованное им бедственное санитарное состояние войск пустило такие глубокие корни, что не поддавалось принимаемым мерам. Войск под начальством Суворова числилось около 1 января 1793 г. по штатам 77341 человек, но до комплекта не доставало 13006, а из списочных считалось в госпиталях и командировках 8963, состояло при войсках больных 388, и таким образом на лицо, здоровыми, имелось всего 51484. С наступлением жаров болезни и смертность стали расти. В одном из полков число больных, слабых, хворых и льготных дошло до 205, в другом до 218, в третьем до 241, в четвертом — 16 до 484, не считая находившихся в госпиталях. Еще поразительнее была цифра смертности. В Белевском и Вятском пехотных полках умерло в 8 дней по 8 человек в каждом, в Николаевском гренадерском в 5 дней 10 человек, в казачьем Родионова полку в 17 дней 12, в Троицком пехотном в 28 дней 27, в Полоцком в 18 дней 43, — все это независимо умерших в госпиталях. В другое время в Белевском полку умерло в 5 дней 12 человек, в Витебском в 19 дней 19, в Троицком в 24 дня 28. Суворова назначил две комиссии, одну из штаб-офицера и дивизионного врача, другую из 2 штаб-офицеров и штаб-лекаря. Комиссии исполнили поручение основательно и добросовестно, особенно последняя. Она проживала в войсках по нескольку недель кряду, посвящая своей задаче все время от утра до ночи, исследовала зло в самом корне и лично наблюдала за исполнением предписанных мер и за их результатами. Труды комиссий увенчались успехом 20.
По мнению Суворова, корень зла заключался в полковых и ротных командирах. Он об этом говорил и писал постоянно, повторяясь на одной и той же странице. Даже некоторые свои приказы он начинает словами: «небрежением здоровья подчиненных, полковых и ротных командиров, умерло там-то столько-то». Для него эта принципиальная причина была ясна как день, а назначал он комиссии для того, чтобы выяснить общность всех. 16.
Поводов к усилению болезней и к развитию смертности оказалось множество, в разных местах разные, а сочетание их в одной местности приводило уже к совершенному бедствию. В 1792 году выстроены казармы ив сырого кирпича и окончены только в декабре; местами и такого жилья не было, а приходилось довольствоваться землянками. Стены промерзали насквозь и с них текло; усиленно отапливать было нечем, потому что не заготовили дров вовремя, и солдаты доставляли их за 25-30 верст пешком, обогревались чрез сутки и вовсе не просушивались от сырости. Больные не были разделены по категориям и не отделены от здоровых; медикаменты не потребованы заблаговременно; в питье употреблялась стоячая озерная вода, покрывающаяся летом гнилою зеленью. С наступлением в 1793 году лета, хотя войска были выведены в лагерные сборы и размещены по палаткам и шалашам, но за то стали палящие жары. С 8 часов утра до 7 или 8 вечера, при горячем ветре, термометр Реомюра показывал до 30 и даже 33° в тени, а ночью только 7°; гнилая, вонючая зелень покрыла весь Днестр слоем в полдюйма; в продолжение 2 месяцев не было ни одного дождя; земля дала трещины до 2 аршин глубины. При таких исключительных условиях не могли соблюсти свое здоровье и люди, лучше солдат обставленные: более трети наличных офицеров лежали больными. А лечить было почти некому и нечем, так плоха была эта часть в русском военном управлении 5.
Суворов предписал войскам для руководства целый ряд мер и уполномочил обе комиссии расширять и изменять их по указанию обстоятельств. Приказано отделить больных от здоровых, подразделить первых на 4 категории и каждую расположить отдельно, как можно шире; из палаток переместить людей в шалаши и сараи; часто переменять под здоровыми и больными подстилку. Сырые казармы обсушивать, отапливая их, выставляя окна и двери и вскрывая потолки. Один полк совсем переместить из нездоровой местности при Карасубазаре в Евпаторию. В лагерях поддерживать крайнюю чистоту. Врачебные средства истребовать тотчас же из ближайшей казенной аптеки; о командировании врачей распоряжение сделано. Иметь постоянное наблюдение за содержанием больных и здоровых: первым движение и работа в прохладные часы, купанье с окуныванием головы для здоровых, в проточной воде, пока она не загнила и не зацвела. Такую воду не употреблять ни для питья, ни для приготовления пищи, а брать из колодцев, которые с этою целью во многих местах и устроены. Употребление рыбы из стоячей воды запрещено безусловно, а из Днестра дозволена только мелкая и притом соленая. Предписаны чистота белья, постелей и посуды; употребление уксуса для больных и здоровых 21.
Было преподано и многое другое, а потом, весною следующего 1794 года, вкратце изложено в особом приказе по войскам. Этот небольшой приказ приводится целиком. (См. Приложение IV) [7].
Одними гигиеническими мерами однако нельзя было ограничиться, особенно когда болезни успели внедриться. Нужны были также средства фармацевтические, а их приходилось всеми способами заполнять или обходить, ввиду злоупотреблений при заготовке медикаментов, дурного их содержания, недостаточного количества, несвоевременной доставки и неумелого употребления. Такую задачу попытался разрешить штаб-лекарь Белопольский. Согласно со взглядами и понятиями Суворова, он составил «Правила медицинским чинам», которые и были тогда же, по приказанию Суворова, разосланы по войскам. Инструкция эта заслуживает в историческом отношении внимания, а потому приводится вполне. (См. Приложение V) [8]. Другие документы, о которых в ней упоминается, не отысканы.
Суворов был совершенно нрав, утверждая, что санитарное состояние войск находится в прямой зависимости от степени заботливости начальников о подчиненных. Как только принятыми им мерами эта заботливость доведена была до maximum’а, болезни и смертность покинули свой maximum и спустились до minimum’а. Как он писал прежде в приказах. что «небрежением начальников» болезни и смертность выросли и умножились, так стал потом свидетельствовать, что «попечением начальствующих лиц» они введены в умеренные пределы. В самый развал жаров он писал, что благодаря действиям комиссии, «а паче искусству штаб-лекаря Белопольского (члена комиссии), Полоцкий полк приведен в совершенное благосостояние». В августе и сентябре улучшение продолжалось; бывали рецидивы, притом довольно частые, но уже не очень упорные. В октябре Суворов пишет графу Платону Зубову: «у вашего сиятельства отделяю я несколько минут, для утешения вашего человеколюбия», и сообщает ему, что при Ботне, в 10 батальонах, насчитывается больных вдвое меньше обыкновенной нормальной цифры, а умерло в 5 последних недель всего 12 человек. В ноябре он сообщает Хвостову, что «прошедший месяц очень здоров, можете то внушить; во всех частях умерших, невероятно, 48; в госпиталях и разных отлучках 15» 22.
Зло было так велико, что по временам и у Суворова как будто опускались руки. «Никто не виноват», пишет он Хвостову в конце августа: «посещение Божие. Приложение (не оказалось) на случай превратных разглашений; ежели надо, покажите Турчанинову. Жары продолжаются; надо терпеть еще неделю или две: Вышнего воля». Но месяц спустя, читаем в письме Куриса к тому же Хвостову, что из приложения (не оказалось) он увидит бдительность Суворова: «сие самое спасает здесь человечество; посудите, что было бы без того» 5.
Была еще одна причина бедствия. В апреле 1793 года Суворов донес военной коллегии, что в карасубазарском магазине провиант никуда не годен, и что от него солдаты болеют и мрут. Коллегия приказала ему дело исследовать, виновных предать суду, магазины освидетельствовать и принять подходящие меры. Пошла но обыкновению переписка; подчиненные генералы отвечали Суворову не на вопросы; бумаги, из Херсона в Петербург и из Петербурга в Херсон, находились по 3 и по 4 недели в пути. А между тем Государыня приняла дело близко к сердцу и прислала в военную коллегию (без подписи) такую записку: «Белевского и Полоцкого полков полковников, карасубазарского магазейна провиант кто подрядил, кто в смотрении имел, провиантского штата провиантмейстера или комиссионера — прикажите судить и сделайте пример над бездельниками и убийцами, кои причиною мора ради их воровства и нерадения, и прикажите сделать осмотр прочим магазейнам в той стороне, и на каторгу сошлите тех, кои у меня морят солдат, заслуженных и в стольких войнах храбро служивших. Нет казни, которой те канальи недостойны». Наконец в июле прибыл от провиантского ведомства ревизор; вместе с назначенным от Суворова генералом, он освидетельствовал карасубазарскую муку, признал ее негодною и поехал в другие места для такой же ревизии. Неизвестно, чем она разрешилась, кто оказались преступниками и были ли они наказаны; но польза от осмотра магазинов не подлежит сомнению. В сентябре Суворов пишет Хвостову: «тайная причина (смертности) не жар, а как аквы-тофаны гнилого провианта позднее действие; тоже было бы и с другими, ежели бы не предварены» 6.
Но беспечность или злоупотребление не сразу поддавались. В декабре Суворов отдает приказ обер-провиантмейстеру Боку, что хлеб хранится без крыш и гниет, а потому сейчас же сделать покрышки, хлеб освидетельствовать и порченый запретить к отпуску. Турчанинову он сообщает, что нельзя держать провиант в буртах, что «пролитое полным не бывает, и надо только принять меры к предохранению от зла». Зная очень хороню, что за спинами мелких воришек зачастую хоронятся крупные воры, или же что у них нередко бывают могущественные покровители, которых затрагивать опасно, Суворов однако надеется на Государыню и говорит Турчанинову: «nie dbam о gwiazdy kiedy ksiezyc swieci; кого бы а на себя ни подвиг, мне солдат дороже себя; лучше его я имею способы к самоблюдению» 23.
Все эти работы, заботы, труды и неприятности не замедлили произвести на впечатлительного Суворова дурное действие и возбудили в нем горячее желание чего-нибудь лучшего. Это «лучшее», эта новая арена деятельности, представлялись ему в разных формах, и одна из них, едва ли не самая заманчивая, рисовалась в его воображении в виде войны с Французами, — старая финляндская история.
После жалкого исхода первой кампании союзников против Франции, в начале 1793 года произошли два события первостепенной важности: казнь несчастного Французского короля и объявление Французской республикой войны Голландии и Англии. Первое усилило в Европе ужас к французской революции и укрепило коалицию морально, второе усилило ее материально. Казнь Людовика ХVI произвела удручающее действие при всех дворах, в том числе и при Петербургском: негодование, горе, уныние наложили на него тяжелую печать; Екатерина была крайне смущена и несколько недель не выходила. Смелость и энергия Французского революционного правительства, не боявшегося сплотить противу себя всю Европу, граничили с безумием; в самом начале этот дерзкий вызов как бы нашел себе оправдание в успехах Дюмурье в Голландии, но потом стали брать верх союзники. Австрийцы с принцем Кобургским, генералом Клерфе и молодым эрцгерцогом Карлом, несколько раз разбили неприятеля, распространились на его территории и завладели важными укрепленными пунктами — Валансьеном и Конде.
Суворов, следивший со вниманием за ходом французской революции и возникшими из нее войнами, написал принцу Кобургскому поздравительное письмо. Принц ответным письмом благодарит его за доброе слово; вспоминает общих знакомых; сообщает о разных новостях, о том, что Валансьен сдался после штурма внешних укреплений, «на манер храбрых Русских»; называет Суворова «профессором, вспомнившим своего ученика»; пишет, что ему, Кобургу, приходится поневоле только возиться с крепостями и что идея — двинуться на Париж, должна быть пока оставлена, «особенно потому, что херсонский губернатор не с нами» 13.
Благоприятный коалиции ход дел продолжался однако недолго, несмотря на то, что союзники имели огромный перевес над французской армией, почти дезорганизованной, и могли бы смело идти к Парижу. Предводительство их не отличалось нужными для такой решимости качествами, и принц Кобургский, думая сказать Суворову комплимент, высказал одну голую правду, сознавшись в недостатке того, что принес бы с собою «херсонский губернатор». В ноябре Кобург снял осаду Мобежа и отступил за Самбру, на зимние квартиры. На театре войны среднего и верхнего Рейна результат кампании был такой же, благодаря в особенности недостатку согласия и единодушие между Австрийцами и Пруссаками, да и на третьем театре войны, на границах Италии, успех Французов тоже закончил год.
Еще несчастнее для союзников был следующий 1794 год... Сначала дело шло не дурно, потом с переменным успехом, но окончание было неизменно не в их пользу. На нидерландском театре войны, главнокомандующий принц Кобургский проявлял все более свою неспособность; крепости, завоеванные прежде союзниками, опять перешли в руки Французов. и, осенью Австрийцы принуждены были уходить за Рейн. Герцог Йоркский не оказался ни более умелым, ни более счастливым, и в конце концов Голландия принуждена была заключить с Францией союз, приняв республиканский строй, с названием Батавской республики. На Рейне французы тоже одолели; Австрийцы с Пруссаками к осени отретировались, и во власти союзников остался на левом берегу реки один Майнц. Не более счастлива была коалиция и на итальянском театре войны.
Еще в 1792 году носились в Петербурге неясные слухи о предполагаемом вступлении России в активную против Франции коалицию; со времени же смерти Людовика XVII, они стали держаться упорнее. Находясь в Финляндии, Суворов имел еще возможность, по близости к Петербургу, следить за прихотливой молвой и проверять ее перепиской; но перебравшись в Херсон, он очутился в невыгодном положении. А дело как будто назревало. Он тревожился, волновался, забрасывал Хвостова, а отчасти и Турчанинова, письмами. Турчанинов, получив в 1793 году еще другое назначение, переписывался с ним меньше, чем прежде, а Хвостов поступал неумело, как и доныне, успокаивая своего дядю на одной странице и распаляя его вздорными слухами на другой. «Мое постижение, что часть сухопутных войск из Польши к Рейну, для сильного удара... Командира еще нет, но ни князь Репнин, ни граф И. Салтыков; сего глаголят в Москву. Болтовня — будто князь А. Прозоровский или князь Ю. Долгорукий, но пустое; там готов Игельстром. Стоголовая скотина (публика) вопит и о вас. Вам был курьер на счет мер, если Латуш прорвется в Черное море; стали говорить, что послали за вами сюда для Франции. Я опроверг, ибо может разглашение штукарное, а Царица не любит, чтобы угадывали её мысли... Вам и так хорошо, от добра добра не ищут, — Херсон не гарнизон; но в случае, лучше отнестись как к другу, к графу П. А. (Зубову): не скажут, что вы не хотели или там не досужно» 24.
Нетрудно понять, как раздражали Суворова слова, в роде «вам и так хорошо», если они приходили к нему в моменты недовольства. Тогда не успокаивали его и другие, более действительные утешения. Раз Хвостов сообщил ему, что Государыня выразилась про Кобурга, что «ученик Суворовский в подмастерья еще не годится», и что об этом трубит весь город. Суворов приписал тут же: «прекрасный панегирик;... я, по дару Измаила, во тьме сидящий Тучков» (высший начальник инженерной части). Переписка его полна выражениями неудовольствия на инженерную судьбу. «Я захребетный инженер и посему как в горячке»; «уже третий год в Тучковых»; «малые мои таланты зарыты»; «Бога ради избавьте меня от крепостей, лучше бы я грамоте не знал»; «известны мне многие придворные изгибы, коими ловят сома в вершу, но и там его благовидностью услаждают, а меня обратили в подрядчика». Под конец его одолела тоска; он пишет Хвостову коротко и сухо: «напомните Турчанинову, что я не инженер, а полевой солдат, не Тучков, а знают меня Суворовым и зовут Рымникским, а не Вобаном» 5.
Как обыкновенно бывает с характерами, подобными Суворовскому, недовольство плодило новые поводы к беспокойствам, а эти поводы в свою очередь питали и раздували недовольство. Одному генералу, занимавшему гражданскую должность, дали назначение в армию; у Суворова является опасение, не стал бы тот выше и не оттер бы от дела. Приняли из отставки другого, старшего; Суворов говорит, что «в состоянии переваривать только девятерых, а ныне понижен в десятые». Военная коллегия перестала называть его в своих указах «главнокомандующим», а просто писала чин и графство; является подозрение, — не предвещает ли это уменьшения власти, и всем ли, или ему одному. Прислали к нему на укомплектование рекрут меньше, чем в Польшу генералу Игельстрому; выводится заключение: «следственно я гарнизонный, а действующие они» 25.
Повторялось тоже самое, что было в Финляндии. Весною или в начале лета 1793 года он пишет Хвостову: «если продолжится с Французами, я волонтер на кампанию; говорю с зимы, у принца Кобурга и в иных частях: лучше обыкновенного вояжирования... В свое время приуготовляйте мне краткий отпуск в Петербург; о волонтерстве не открывайтесь, а сондируйте... Быть волонтером при дружеских армиях, по рангу моему неприличности нет, как таковыми бывают и владетельные особы, и ежели б можно было приобрести обычай или возможность — отбыть в текущее летнее время, как у Немцев будет огромная кампания, то бы я не дожидался и зимы». Так и случилось; дождаться до зимы у него не хватило терпения. Уже в приведенном письме он предупреждал Хвостова о необходимости занять денег, а в июне Курис пишет Хвостову о займе уже положительно и требует скорейшей присылки документов. т.е. копий с разных полученных Суворовым рескриптов и грамот. В том же месяце, Суворов шлет Государыне просьбу об увольнении его волонтером к союзным войскам, «по здешней тишине», на всю кампанию, с сохранением содержания, и о том же пишет графу Платону Зубову, поясняя, что давно без практики 26.
Была ли эта просьба отклонена безмолвием Государыни, или чрез посредство какого-нибудь лица, или же был послан категорический отказ, — остается не разъясненным. Во всяком случае, Суворов не истолковал отказа в невыгодную для себя сторону; по крайней мере в сентябрьском его письме к Хвостову читаем: «одна милосердная Монархиня меня паки в моем отечестве задержать благоволила, но надежен ли перед?» Два или три месяца спустя, он однако сознавался, что «последствия Измаила гнали его заграницу, и не надежда его удержала, а дочь», которая не была еще пристроена. Поэтому он продолжал внушать Хвостову, что если при первой войне России, не будет назначен начальствующим армией «без малейших препон», то непременно отправится заграницу. Он сдержал слово. В 1794 году, при войне с Польшей, видя себя опять-таки не у боевого дела, Суворов послал 24 июля Государыне прошение: «всеподданнейше прошу всемилостивейше уволить меня волонтером к союзным войскам, как я много лет без воинской практики по моему званию». Тогда же он послал Хвостову доверенность на заем у частных лиц 11,000 рублей и написал графу П. Зубову о посланном прошении, прося содействия 27.
Хотя за несколько дней Суворов предупреждал Хвостова, что лишенный службы после Измаила, он решается поступить в союзные войска волонтером, но посланное им прошение все-таки упало в Петербурге в виде бомбы. Хвостов забегал; де Рибас, посредник и доверенное лицо Суворова в этом деле, хотел было несколько поправить его излишнюю скорость и горячность; но всякая к тому возможность была отнята самим Суворовым, который решился принять крутую меру против «тиранства судьбы». Поступок Суворова был, как принято говорить, в высшей степени неприличен. Только год назад он сделал тоже самое, пытаясь «перейти чрез Рубикон». а теперь вздумал повторить попытку, да еще при обстоятельствах отягчающих, ибо шла уже война с Польшей, и проситься в чужую службу, значило прямо показывать Государыне недовольство своей. Но Суворов уже привык разрубать гордиевы узлы свой судьбы, вместо их развязывания. Вероятно, Екатерина была недовольна назойливостью своего подданного и так плохо замаскированным его желанием — повлиять на её решение, касательно выбора лица для войны с Польшей, однако неудовольствия не выказала. Она только вторично отказала, но при этом подала ему некоторую надежду на боевую службу дома: «объявляю вам, что ежечасно умножаются дела дома, и вскоре можете иметь, по желанию вашему, практику военную много. И так не отпускаю вас поправить дел ученика вашего, который за Рейн убирается по новейшим вестям, а ныне как и всегда, почитаю вас отечеству нужным». Судьба однако сжалилась над ним и через несколько дней по получении рескрипта, Суворову открылась давно желаемая боевая арена 28.
Было бы ошибочно полагать, что чрез все его пребывание в южных областях, неизменно и постоянно проходило чувство недовольства, неудовлетворенности. скуки или тоски. Расположение его духа напротив менялось часто и только по временам доходило до высокого градуса раздражения. По натуре своей Суворов не был бирюком, и натура брала свое. Надо принимать в соображение чрезвычайную подвижность его темперамента; надо иметь в виду, что все резкие выходки неудовольствия, зависти, ненависти хотя у него совершенно искренни, но имеют значение только узоров на картине его жизни, а не самого фона, В одном и том же письме он зачастую переходит от неумеренной требовательности к широкой снисходительности, от злейшего сарказма к словам миролюбия и уступчивости. «Что написал, лучше В не читать, сожгите этот вздор, — я в грусти», говорит он Хвостову в конце письма, после самых резких выходок и суждений первых страниц. Из переписки его приближенных и родных видно. что строй его жизни и службы вообще отвечал его желаниям. Зять его, князь И. Р. Горчаков, пишет например одному из своих сыновей, что Суворов «здоров, весьма доволен своим постом, живет и все идет по его воле и расположился так, что хоть до конца жизни так жить в Херсоне» 5.
Образ жизни Суворова в Херсоне также показывает в нем человека веселого и общительного, а не угрюмого, вечно и всем недовольного старика. Он праздновал все торжественные дни, обходя впрочем свои собственные именины я рожденье; на масленице катался с гор и давал у себя званые вечера с танцами, где и сам танцевал, перед Святой приказывал ставить на площади, близ своего дома, разные качели, для всеобщего увеселения, по открывал праздничный сезон сам, с некоторою торжественностью, в первый день Пасхи. Прежде всего он шел к обедне с толпою офицеров и из церкви возвращался вместе с ними домой разгавливаться; для того же приезжали к нему высшие чиновники города и почетные жители. Часов около десяти утра, Суворов выходил со своими гостями на площадь, одетый в полней форме, рассаживал значительных дам по местам, на горизонтальные качели, садился сам с одною из них, самою важною по положению мужа, и приказывал качать. В это время играла военная музыка, пели песенники. Покачавшись, он обходил и другие качели, садился с простыми горожанами, купцами, их женами и качался с ними. Перед вечером он уходил домой и угощал чаем сановников и людей именитых.
Близ города находилась тенистая роща, любимое летнее гулянье горожан; но после Потемкина она была запущена, и строение, в ней находившееся, нечто в роде вокзала, полуразвалилось. Суворов велел исправить вокзал, расчистить дорожки, усыпать их песком. Сюда, в Троицын день и в Семик, он приезжал обедать с кампанией офицеров; при этом играли полковые музыканты, пели песенники, а после обеда он забавлялся в хороводах, но водил их не с девицами, а с офицерами же. В рощу посылались музыканты и песенники вообще по воскресеньям и другим праздникам; послушать их и погулять собиралась разнокалиберная публика из города. Вечером в эти дни бывали в вокзале танцы; приезжал туда и Суворов, которого гулявшие встречали громкими криками ура — Оставался он тут недолго, но не разыгрывал из себя важного хозяина, недоступную особу, а был приветлив и безыскусствен. Когда наступала зима и подходили святки, — у Суворова опять затевались вечеринки с танцами, с фантами и другими святочными играми, в которых он принимал живое участие, отдавая особенное предпочтение игре, называемой «жив — жив курилка». В городе его вообще очень любили и встречали приветливо; одною из главных тому причин была строгая дисциплина, введенная им в гарнизоне, а следовательно и устранение поводов к неудовольствию горожан на военных.
Здесь кстати привести некоторые особенности вседневной жизни Суворова, записанные со слов одного из его служителей. Вставал Суворов очень рано; камердинеру Прохору приказано было тащить его за ногу, коли поленится вставать. После того он бегал но комнатам неодетый, или по саду в одном нижнем платье и сапогах, заучивая по тетради финские, турецкие и татарские слова и фразы; затем умывался, обливался водой и пил чай, продолжая твердить урок. За чаем следовало духовное пение по нотам, потом Суворов отправлялся на развод и, возвратившись домой, принимался за дела и за чтение газет; обедал рано, выпивая рюмку тминной водки и закусывая редькой, а в болезни употреблял пенник с толченым перцем. Редко обедал один, в военное же время никогда; любил, чтобы за обедом шла оживленная беседа; имел для своего собственного употребления особую посуду; фруктов и лакомств не ел, вина пил немного, в торжественные дни угощал шампанским. В великий пост, в его комнате почти ежедневно отправлялась церковная служба; при этом Суворов служил дьячком. В церкви, на светлый праздник, христосовался со всеми и раздавал красные яйца, но сам не брал. Спал на сене с двумя пуховыми подушками под головой, прикрываясь простыней, а когда холодно, то синим плащом; не носил ни фуфаек, ни перчаток; в комнатах своих любил жар почти банный; в баню ходил не часто; парился в страшном жару и окачивался холодной водой. При туалете употреблял помаду и духи, преимущественно оделаван. Имел трех человек прислуги и фельдшера, но зачастую обходился и меньшим штатом. Любил животных и ласкал их, но дома не держал; иногда, при встрече с собакой, на нее лаял, а с кошкой — мяукал 29.
Хотя таким образом тон жизни Суворова на юге был вовсе не грустный, не скучный, но тем не менее недовольство существовало, таясь как искра под пеплом и при первом поводе высказывалось то тихо, то бурно, смотря по обстоятельствам и по настроению минуты. Выражалось это недовольство чаще всего в личных отношениях Суворова к людям, при нем состоявшим, и в злых сарказмах, испещрявших переписку с Хвостовым. Иногда он даже, как тогда говорилось, настраивал свою лиру и писал стихами, не длинно конечно, так как не имел никакого поэтического дарования, и стихотворство должно было составлять для него немалый труд. Одно четверостишие он написал, как сам сознается, находясь в грустном настроении, припоминая разные несправедливости судьбы к людям, заслуживавшим лучшей доли:
Voyez l'aveugle Beluzaire
Un Frederic dans sa misere,
Le grand Columbus d'outre mers
Emprisonnе et dans les fers.
Другое стихотворение с намеками на разных лиц, иного свойства:
Tel est flatte par les promesses,
Un antre trompé par des caresses;
Colas intimide, touffu,
Par des egards et des refus
Seduit d'unе esperance folle:
Le ministre jouant son rôle,
Prepare le gouffre et sourit;
Le preux Bayard enfin perit.
Ajax est plongé dans ses boгнеs,
Tenant la vache par les cornеs.
Et un Tersite l'alaitit.
Са est le monde perverti.
Не в таких сравнительно мягких формах выражалось дурное расположение духа Суворова, в его вседневной жизни и в ежечасных отношениях к людям приближенным. Тут он являлся нередко требовательным, капризным, несносным, когда не в силах был себя одерживать. Борьба с самим собою и обуздание своего темперамента составляли постоянную его внутреннюю работу. и эти усилия значительно умеряли вспышки его гнева, почти бешенства; но с годами борьба становилась все труднее, тем паче, что с расширением значения и власти, ослаблялась и потребность быть постоянно настороже против самого себя. В описываемое время, под влиянием измаильского разочарования и разных обстоятельств, неровности его характера стали выражаться чаще и резче, и он сделался больше прежнего человеком тяжелым. Курис пишет Хвостову: «старик наш не перестает свирепствовать; мочи нет. Среди страшного числа дел непрестанно фигуря, вчера со мною хоть и расстаться, сегодня повинился. Я просился прочь. но обращение то остановило меня; было довольно изъяснений, какое и вам огорчение показал он... Дай Бог сил, чтобы снести все». Стало быть, Суворов чувствовал себя не правым и винился; черта хорошая, по много утрачивает своего практического достоинства, если вслед за извинением опять являлись взрывы гнева, Суворов очень хорошо сознавал в себе этот недостаток, а потому старался умалить его значение соответственными объяснениями. «Я иногда растение не тронь — меня»., говорит он в позднейшее время: «иногда электрическая машина, которая при малейшем прикосновении засыплет искрами, по не убьет». Но дело в том, что она сыпала искрами и без прикосновения к ней, и хотя действительно не убивала, но наносила рапы, особенно самолюбию. Вообще свойства Суворовской натуры были таковы, что приладиться к ней было делом мудреным, а потрафить на него всегда и во всем, невозможным. Иногда нельзя было разобрать сразу — доволен ли он или пет. В одном из своих писем к Хвостову, Курис говорит: «со стороны графа будьте спокойны; ей-ей он не сердится, по расположен; суптельность его характера всему виною» 30.
К числу дурных свойств характера Суворова принадлежала также нетерпимость, проявлявшаяся с особенною осязательностью, когда затрагивалась его военная репутация, его слава и заслуги. Один из участников второй Турецкой войны, секунд-майор Раан, написал и издал небольшую книжку, перечень военных действий, отчасти как очевидец, но большею частию со слов других. Он наделал в ней много грубых ошибок, иногда прямо противоречивших действительности, как наприм. при описании кинбурнского сражения, да и Фокшаны с Рымником, особенно последний, представил не в истинном свете. Суворов прочел книжку, усмотрел в ней посягательство на свою военную славу и написал в апреле 1794 года прошение в академию наук. В прошении он говорит, что Раан «сделал постыдное изъяснение о делах при Кинбурне, Фокшанах и Рымнике»; что таким образом «он дает другой толк и цену знаменитым происшествиям, к славе обоих дворов победоносного оружия»; что терпеть такой лжи невозможно, а потому «академии наук представляя сочинение сие, которая благоусмотрит из реляциев, колико оное описание противоречущее, следственно и не имеющее внимания свету — уничтожить». Прошение это Суворов переслал к Хвостову, прося подать его по принадлежности и при этом не лестно отозвался и самом Раане, говоря, что он служил под его, Суворова, начальством, отличался неспособностью, состоял больше при чертежной, а потому ни в одном из упомянутых сражений участия не принимал, а между тем его, Суворова, прославил гайдамаком. Так как прошение это сохранено Хвостовым, вместе с другими бумагами Суворова, и существует в настоящее время там же, то надо думать, что Хвостов просто не исполнил приказания Суворова, признав его через чур притязательным и неуместным 31.
Как Суворов был ревнив к умалению его славы, так признателен за её оглашение и возвеличение. Почти одновременно с указанным письмом о Раане, он пишет Хвостову: «речь кронштадтского проректора, моего однофамильца, должна быть вам известна; он в ней до меня ласков, чего ради я присудил ему на домашние расходы по моей возможности 300 рублей, которые, как лежачих из моих доходов у вас уповаю нет, извольте занять и к нему при дружеском письме отправить» 6.
Вообще Суворов вел довольно большую переписку, преимущественно с Хвостовым, и больше всего от него же получал писем. Хвостов сообщает ему все происшествия, вести и сплетни, также свои предположения и «постижения», в которых критикой не отличается. Это истинный винегрет. «Каховский от взяток пооправдался, но принят холодно;... о вас благоволение сказывал Турчанинов;... Попов и граф Безбородко запутались в херсонских подрядах, а паче в крымской соли;... Попова счеты экстраординарной суммы бывшей войны, в 54 миллиона рублей, велено поверить Турчанинову» ни т. д. Суворовские письма не такого универсального содержания, но они полны разных соображений и догадок: о долговечности дружбы между графом Н. Салтыковым и Пл. Зубовым и происходящих оттого для него, Суворова, неудобствах; о возможности «просвистания» Шведским королем Финляндии и проч. Ведет он переписку и с другими лицами: с Турчаниновым, с гр. Пл. Зубовым, с принцем Кобургским, Карачаем, управителями именин и др. С Зубовым у него по-видимому наилучшие отношения; Суворов хвалит его Хвостову, пишет к нему самому вежливо, даже почтительно, но впрочем не таким тоном, как писывал Потемкину. Эти добрые отношения окрашивают в белый цвет и многое такое, что при других условиях было бы признано Суворовым несомненно черным. Так он с особенною благосклонностью отзывается об одном из секретарей Зубова, Альтести, проходимце, интригане, человеке более чем сомнительной репутации, и даже пишет в его честь четверостишие:
Altesti meprisant les traits d'un satellite,
Près d'un illustre ami distingue le merite,
Et soutient noblement l'hoпнеur d'un homme de bien.
Remonte aux principes des Grecs et de Romains.
Эта аттестация так далеко отходит от истины, Альтести на столько был действительным сателлитом графа Зубова и составлял такую противуположность с классическими образцами добродетелей, что панегирик, помимо воли автора, может быть правильнее назван злейшею эпиграммой 32.
В переписке Суворова из Херсона находим также одно письмо к Зотову. Захар Константинович Зотов был первым камердинером Императрицы, и подобно её любимой камерюнгфере, И. С Перекусихиной, представлял собою силу не видную, но действительную. Хотя им обоим запрещено было Государыней говорить ей о ком бы то ни было в смысле похвалы или порицания, но они находили средство незаметно обходить это приказание. До них снисходили первые вельможи; в них заискивали люди сильные. Возвышением своим Платон Зубов обязан был отчасти Зотову; Потемкин, во время своего последнего пребывания в Петербурге, разговаривал с Зотовым о разных делах как с ровней, вероятно в надежде, что тот передаст что следует Императрице. Граф Безбородко помнил дни рождения и именин Зотова, Перекусихиной и даже некоторых других, менее значащих служителей, и всегда делал им хорошие подарки. Суворов, не доходя до такой близости и панибратства, поддерживал однако же добрые с ними отношения. Из Финляндии он пишет Хвостову, что Зотову «издревле обязан, как усердствующему приятелю»; из Херсона пишет ему самому, ибо получил от него письмо, вручителя которого Зотов рекомендовал благосклонному вниманию и покровительству Суворова. Суворов отвечает Зотову любезным, но коротким и приличным по тону письмом, называет его истинным приятелем, благодарит за услуги и обещает свою помощь подателю письма 33.
Не забывались также и другие люди, сделавшиеся Суворову почему-либо близкими; между ними не последнее место занимал сослуживец его в минувшую Турецкую войну. барон Карачай, которого он так отличил, и который чувствовал к нему с тех пор горячую привязанность. У Карачая родился в эту войну сын, названный в честь Суворова Александром; заочным крестным отцом был, по просьбе Карачая, Суворов же. Карачай проживал после войны в Лемберге и, встретившись там с одним русским офицером, который знал Суворова лично и недавно его видел, зазвал его к себе и показал ему своего сына, Вслед за тем Карачай послал Суворову в марте 1793 года письмо, в котором изъявляет удовольствие, что он, Суворов, здоров; говорит, что маленький Александр учится прилежно, целует руки своего крестного отца и поручает себя его милости. Передавая поклон от своей жены, Карачай просит Суворова испросить соизволение Екатерины на зачисление маленького Александра в один из полков под его начальство и о пожаловании ему патента. Суворов обратился тотчас же к графу Зубову; просьба его была уважена, и Александру Карачаю пожалован патент на чин поручика. Суворов был чрезвычайно доволен успехом своего ходатайства, благодарил Зубова, отправил патент к Карачаю и приложил при этом наставление своему крестнику, как будущему военному человеку 34. Это небольшое наставление есть довольно полная характеристика Суворова, как военного наставника, и заслуживает быть переданным вполне. (См. Приложение VI) [9].
Суворов любил давать военные наставления и не скупился на них в разных случаях, даже несколько рисуясь в роли наставника. Раньше приведенного случая с Карачаем, он напутствовал в службу старшего из своих племянников Горчаковых, князя Алексея, такими словами: «последуй Аристиду в правоте, Фабрициану в умеренности, Эпаминонду в нелживости, Катону в лаконизме, Юлию Цезарю в быстроте, Тюренню в постоянстве, Лаудону в нравах». Вскоре после отсылки Карачаю патента на чин и наставления, Суворову снова представился случай сказать поучение одному из своих приближенных, Курису, что он и сделал. Произошло это таким образом.
По случаю мира с Турцией и Польшей (после второго раздела), в Петербурге происходило торжество, на котором Государыня вспомнила и о Суворове. Пожаловав ему похвальную грамоту, где перечислялись его подвиги и последних лет строительные работы, Екатерина велела написать ему об этом рескрипт, прибавить эполет и перстень, украшенные брильянтами. ценностью около 60,000 рублей, и орден Георгия 3 класса, для возложения по его усмотрению на храбрейшего и достойнейшего из его подчиненных в минувшую войну. При этом произошла любопытная случайность: Екатерина подписала рескрипт 7 сентября, и в этот же самый день Суворов писал Хвостову: «при торжестве мира если бы мне какая милость, я ее не прошу, ниже желаю; лучше процент за долг измаильский». Пожалованный Георгий Суворов присудил состоявшему при нем подполковнику Ивану Онуфриевичу Курису. Справедлив ни был выбор, сказать теперь доподлинно нельзя, но несомненно, что Курис отличался большими заслугами, особенно в кампанию 1789 года. Полковник Золотухин, командир Фанагорийского полка, стоял несравненно выше Куриса в боевом отношении, но он в предшествовавшем 1792 году был убит во время Польской войны. И так почти генеральская награда дана была Курису; возложение её происходило по Суворовскому обыкновению торжественно: Курис стоял на коленях, Суворов надел на него жалуемый крест и сказал наставление. Смысл наставления тот, что награда, быть может, слишком тяжела по своему значению, но это обязывает награждаемого заботиться о приобретении достоинств генеральских; честности, заключающейся в держании слова, в прямоте и в отсутствии мстительности; затем трудолюбия, бдения, постижения, мужества и, выше всего, глазомера. Суворов замечает при этом, что сам желал бы приобрести все то, что изложил в наставлении маленькому Карачаю. В заключение своего наставительного слова, он приводит последнее условие, необходимое генералу: непрерывное образование себя науками с помощью чтения 35.
Требуя от каждого генерала добродетели, глазомера и науки, Суворов считает, кроме того, непременным условием победы — тщательное и осмысленное обучение войск. В Херсоне он скорбит о некомплекте своих частей, о неприсылке рекрут и пишет Хвостову: «придется с Турками начать; флот их лучше нашего и люди выучены, а у нас ничего. Из сухопутных экзерцируются 8,000, из коих 3,000 не уступят никаким европейским, и непрестанно прибавляются... Нам ежегодно будет тяжелее начинать с Турками, они успеют в регулярстве». Придавая механическому обучению важное значение в смысле достижения регулярности, он пишет графу Зубову: «из писем видно, что тысячи три Турок обучались экзерциции при султане непрерывно;... из этого ваше сиятельство изволите усмотреть, что Турки получают вкус в экзерциции; это мне не очень приятно». Он обучал свои войска с особенным рвением, как будто накануне войны, и действительно не ошибся.
Совершавшийся в 1793 году второй раздел Польши показал Полякам, как близко их отечество подошло к своей конечной гибели. Противодействие их было подавлено силой. но материальная сила действует обыкновенно на поверхность, а не вглубь. Чем меньше сопротивление их могло выказываться наружу, тем больше оно назревало и организовалось внутри. Многочисленные и влиятельные польские эмигранты, рассеявшиеся по Европе в последние годы, возбуждали своих соотчичей и поддерживали в них патриотическое чувство вместе с жаждою мщения. Ждали только удобного времени и смелого человека, который дал бы толчок. Таким явился литвин Фаддей Косцюшко, горячий патриот, даровитый человек, с чистою, незапятнанною репутацией. В марте 1794 г. он, прибыв из-за границы, поднял восстание в Кракове; быстро вырастая из первых успехов, оно пошло дальше и обхватило всю страну. В Варшаве, в начале апреля, произошли кровавые сцены избиения Русских в большом числе; в других местах повторилось почти тоже, только в меньшем масштабе, или обнаружились к тому попытки, и возбуждение умов стало проникать за польские пределы, в отторгнутые от Польши области.
На новоприобретенной Россиею территории находилось около 15,000 бывших польских войск, поступивших на русскую службу год назад. Влияние происшедших в Польше событий не замедлило на них обнаружиться. Один легкоконный полк но чьему-то тайному приказу собрался в свою штаб-квартиру и куда-то выступил, как оказалось потом, к польской границе. Эскадрон другого полка сделал в другом месте тоже самое. В третьем — целая бригада выступила из квартир в полном вооружении и снаряжении, пошла к турецкой границе и благополучно перебралась в Молдавию. Несколько эскадронов другой бригады направились к границе Польши, были встречены русским батальоном, вступили с ним в бой. понесли порядочный урон и, не в состоянии будучи опрокинуть батальон, разделились и частями продолжали свой путь, до новой встречи с Русскими. Остальные полки или обнаруживали довольно явственную наклонность к мятежу, или в них происходило скрытое брожение 36.
Как в Польше русские войска были захвачены восстанием врасплох, так и в русских пограничных местах катастрофа эта, с её последствиями, произвела переполох совершенной неожиданности. Потребовалось командировать в Польшу войска из наличных безотлагательно, стягивать другие поближе к опасным местам и принимать спешные меры против польско-русских полков. Граф П. Салтыков, начальствовавший в соседнем с Суворовым районе, засыпал Суворова разными требованиями на счет передвижения войск и высылки частей на подмогу, особенно кавалерии. Суворов, на основании недавно последовавших повелений о наряде части войск на крепостные работы и о приведении остальных в совершенную готовность к войне с Турками, отказывал Салтыкову и доносил об этом Императрице и графу Зубову. Салтыков обратился к нему наконец с требованием, опираясь на только что полученное высочайшее повеление; Суворов отказал, так как вероятно вследствие всеобщей суматохи, подобного повеления не получил. Об этом он однако донес, прибавив, что еще раньше сделаны им подготовительные распоряжения к исполнению требований Салтыкова, но ожидается приказание. так как ему, Суворову, указаны другие задачи. Наконец, он получил высочайшее повеление от 27 апреля такого содержания: требуется общая связь в охранении границ польской и турецкой; посему графу Румянцеву поручается общее начальство над всеми войсками от пределов минской губернии с изяславскою до устья Днестра, т.е. подчиняются ему и Салтыков, и Суворов.
Четырьмя днями раньше этого повеления, последовало еще одно; однородное с данным Салтыкову. на котором тот в своих требованиях и основывался, но Суворов его получил или одновременно с указом о назначении Румянцева главнокомандующим, или всего одним днем раньше. Этим распоряжением предписывались следующие меры. Русских подданных, служащих в бывших польских полках, или уволить от службы, кто того желает, или перевести в другие внутренние войска, по назначению военной коллегии; таким же образом поступить с несостоящими в русском подданстве, но оставшимися верными. Так как из войск графа Салтыкова отделяется значительная часть для действий в Польше, под начальством князя Репнина, то Суворову занять все пространство от Егорлыка до Могилева и расположить войска так, чтобы пресечь бывшим польским полкам всякую возможность к сборам, к побегам или к чему-либо худшему, а затем приступить к их роспуску. Граф Салтыков будет делать тоже самое в своем районе; Суворову действовать с ним в полном согласии и единодушии. Вслед за этим повелением, Суворов получил еще одно, где говорилось о замысле Косцюшки поднять в Крыму восстание, перебить там всех Русских и сжечь флот, а потому предписывалось ему, Суворову, принять должные меры 37.
Суворов приступил безотлагательно к выполнению трудной задачи по обезоружению польско-русских войск. Этот спех, этот расчет — не упустить ни одного дня, доказали и при настоящем случае верность Суворовского военного взгляда. Впоследствии стало известно, что три легкоконные бригады и два пехотных полка предполагали 2 июня собраться для ухода в Польшу, и кое-где эскадроны начали было уже стягиваться, но прослышав про движение Суворова, приостановились: пусть-де пройдет куда его посылают, в Польшу, а пропустив его, тронемся и мы, расчет их оказался ошибочным. Разослав по заранее составленному плану несколько отрядов и сам выступив с одним из них (всего на это употреблено 13,000 человек), Суворов со всех сторон опутал бывшие польские войска как бы паутиной. Пути бегства за границу были отрезаны, взаимная связь частей пресечена, пункты для временного содержания обезоруженных учреждены, пути для препровождения их назначены. Русские отряды обыкновенно прибывали в назначенный пункт внезапно, захватывали и обезоруживали прежде всего главный караул, затем распространялись по окрестным селениям и делали то же самое; подобным же образом поступали они и со всеми людьми, прибывающими в полковую штаб-квартиру. Приказано было вести дело с осторожностью и мягкостью до тех пор, пока не будет оказано явного сопротивления; так и исполнялось, и сопротивления нигде не встретилось. Вся операция была не только хорошо обдумана, но и с замечательною точностью исполнена. Все обошлось без крупных недоразумений и ошибок; дело началось 26 мая выступлением Суворова из Балты, а окончилось 2 июня в Белой Церкви: 8000 человек обезоружены на протяжении нескольких сот верст мирно, не прибегая к употреблению оружия, без пролития капли крови 38.
Успешно, но не в такой степени гладко и не так скоро, было окончено разоружение и распущение бывших польских полков и в районе графа П. Салтыкова. Строгий, требовательный Румянцев не был им доволен, тогда как Суворов удовлетворил его вполне. Об окончании сложного и трудного дела Румянцев донес Императрице; Екатерина поблагодарила его и поручила передать её благодарность Суворову.
Был доволен Румянцевым и Суворов. Как только в мае Румянцев принял общее начальство, Суворов приветствовал его письмом: «вступая паки под высокое предводительство вашего сиятельства, поручаю себя продолжению вашей древней милости». В разгар операции обезоружения и роспуска польских войск, он в частных письмах своих продолжает отзываться о Румянцеве с почтительным уважением, величая его своим «почтенным начальником, Велисарием, Нестором». Прожив в Белой Церкви не менее 10 или 15 дней, для следовавших за оконченною операциею распоряжений по выдаче паспортов, жалованья и проч., — Суворов проехал к Румянцеву, в его имение, недалеко от Киева, с нелицемерною радостью с ним свиделся и обнял его от всей души. Румянцев принял его приветливо, оставил у себя обедать, беседовал с ним о текущих событиях, о положении Польши. Вероятно не миновала их беседа и доброго старого времени, — любимая тема всех стариков; а у Румянцева с Суворовым было вдобавок много общего в пережитом, было о чем вспомнить из старины, начиная с Семилетней войны, когда Суворов в чине подполковника состоял у Румянцева под начальством, и ему же обязан был первым засвидетельствованием пред Императрицей своих военных способностей и боевых заслуг 39.
Затем Суворов вернулся восвояси. Он распределил свои войска по лагерным стоянкам, сообразно с обстоятельствами, происходившими в Польше, и ввиду ожидаемого со стороны Турции почина неприязненных действий. Значительную долю войск он сосредоточил в Немирове, куда и сам переселился. Ожидаемая война с Турцией и уже открывшаяся с Польшей, питали в нем внутреннюю тревогу, и в голове его постоянно вертелся вопрос: что лучше — в Польшу или в Турцию? В Турцию казалось как будто лучше, но являлось опасение — быть задержанным в Херсоне «кандалами», т.е. не войной с Турцией, а одним предлогом ожидания войны. Если же война действительно состоится и будет принят прошлогодний его план, то новое опасение: «среди операциев будут выходить правила, обстоятельствам противные, и мешать производству его (плана)»; наконец «могут изменить план на иного, а меня еще посвятить каштанным котом». Потом стали ходить слухи, будто этот план передан на рассмотрение в военный совет; Суворов же, по его собственным словам, с подобными учреждениями «никогда знаться не хотел», по той простой причине, что заседающие там «политические люди не годятся в истинные капралы». Наконец Суворов пришел к окончательному убеждению: «не сули журавля в поле, дай синицу в руки», причем «журавлем» была турецкая война, а «синицей» — польская 40.
Желание получить «синицу в руки», по мере развития военных действий обострялось; Суворов с напряженным вниманием следил за всем происходившим, прикидывал свой взгляд, свою мерку, и план его собственных действий сложился у него в голове совсем готовый. Он пишет Хвостову: «в непрестанной мечте, паки я не в Польше; там бы я в сорок дней кончил»; слова по-видимому хвастливые, но в действительности основанные на верном расчете, который впоследствии оказался очень близким к истине. с Румянцеву он пишет почти тоже самое; жалуясь на «томную праздность», в которую невинно погружен со времен Измаила, он просит: «изведите меня из оной; мог бы я препособить окончанию дел в Польше и поспеть к строению крепостей». Около этого же времени он обратился к Государыне о просьбой — отпустить его на службу за-границу; но как мы уже знаем, получил ответ отрицательный. Почти таков же был ответ Румянцева насчет Польши: очень любезный, но уклончивый; Суворов написал ему снова: «ваше сиятельство в писании вашем осыпать изволите меня милостями, но я все на мели». Несколько позже, в начале августа, он сообщает де Рибасу, что кроме посланных в Петербург писем об увольнении его, Суворова, за-границу, онъпосдал еще другие, более решительные; объясняет, что жизнь ему в тягость, что он перешел Рубикон и не изменит себе; что не будет игрушкою какого-нибудь гр. Н. С. (Салтыкова, управлявшего военным департаментом); что уже несколько лет, как ему все равно где умереть, под экватором или у полюсов и т. под. Письмо свое он заключает возгласом: «увы, мой патриотизм, я не могу его выказать; интриганы отняли у меня к этому все средства» 41.
И действительно, как это ни странно кажется, но Государыня не думала посылать против Поляков своего даровитейшего полководца. Это видно из переписки некоторых государственных людей того времени и из приводимого в ней свидетельства графа Безбородко. Екатерина предоставила главную роль князю Репнину, который находился с театром войны в близком соседстве, но разве это могло служить достаточным основанием и разве она не знала малую способность Репнина, его медлительность и нерешительность? Еще недавно, разговаривая с ним о неудачно окончившейся кампании союзников против Французов, и выслушав отзыв Репнина, что союзные предводители, отретировавшись, поступили мудро, ибо спасли свою армию, — она заметила насмешливо: «не желала бы я, чтобы мои генералы отличались такою мудростью». Разве она не понимала, со своим светлым умом, пто при страстном возбуждении Поляков, при их опьянении событиями того года и при их национальном темпераменте, каждый потерянный Русскими день придавал им силы, физические и нравственные? Наконец минуя все это, разве не стоила внимания просьба её победоносного вождя об отпуске за-границу, лишь бы получить «практику»? Ведь находила же Государыня, когда Суворов уезжал из Петербурга к месту своей службы, что «он там у себя больше на месте»; а разве на боевом поле, перед лицом врагов, он не был еще больше на своем месте? Нельзя не сознаться, что сетования Суворова на поворот судьбы после Измаила или, лучше сказать, после свидания его с Потемкиным в Яссах, были в основании справедливы. Видно, Потемкин еще жил в памяти Екатерины, и наветы его на Суворова посеялись глубоко. Да и какая богатая почва для наветов эта ясская беседа, вместе с возраставшими странностями и дурачествами победоносного чудака, которые, по собственным словам Екатерины, способны были прямо вредить ему самому 42.
Румянцев понимал Суворова лучше. Ни Потемкин, ни систематическое шутовство Суворова не производили на него дурного влияния, и высокое его мнение о редких военных качествах старого его подчиненного, с годами только возрастало. Это потому, что не занимая в мировых летописях места в ряду первоклассных полководцев, Румянцев все-таки был истинным военным человеком и чуял в Суворове то, что было скрыто от других, в том числе и от Екатерины. Оттого и Суворов, понимая в Румянцеве лучшего своего ценителя, чувствовал к нему особенную преданность и уважение, не внешнее, как к Потемкину, представлявшему собою силу, а внутреннее, чуждое всяких расчетов, основанное на признании в нем достоинства, В настоящем случае, при наступившей войне с Польшей, разочарованный, обескураженный Суворов кончил тем, что возложил свою надежду на Румянцева. И надежда эта его не обманула.
Не сразу выяснились военные обстоятельства, не вдруг можно было решиться, особенно Румянцеву, на самостоятельный шаг, не входивший в план действий, утвержденный в Петербурге. Но когда сделалось ясно, что дело затягивается, что Поляки обнаруживают замечательную энергию, далеко не лишены искусства (о чем писал Румянцеву и Суворов), и становилось весьма вероятным, что войну придется продолжать и в будущем году, — то Румянцев решился, без сношения с кабинетом, на свой страх отправить на театр войны Суворова. Правда, Суворов был далеко, в Украйне, и ему предстоял длинный поход, чуть не втрое длиннее, чем Репнину из Литвы; но опытный, прозорливый полководец понимал, что военные дарования Суворова восполнят этот недостаток с лихвою. Августа 7 Румянцев подписал на имя Суворова предписание и послал к нему с курьером. В бумаге говорилось, что в Турции все спокойно и ничего худого не предвидится; Поляки же становятся все более опасными, а потому признается нужным «сделать сильный отворот сему дерзкому неприятелю от стороны Бреста, подлясского и троцкого воеводств», дабы облегчить достижение военных целей в других частях театра войны. Для этого назначается Суворов; ему дается два отряда (на пути от Немирова к Бресту), каждый из 3 батальонов, 5 эскадронов и 250 казаков с 4 полевыми орудиями; предводительство над ними поручается ему «только на сие время»; желательно бы, чтобы он усилил эти войска частью своих, находящихся в брацлавской губернии, но отдаленность этого края и требуемая поспешность делают это желание почти невозможным (слово «почти» прибавлено в черновой бумаге рукою Румянцева), так что прибавить войска придется из других мест. Приказ свой Румянцев дополняет признанием, что Суворов «всегда был ужасом Поляков и Турок», что «имя это подействует лучше многих тысяч», и говорит в заключение, что с большим нетерпением ожидает ответа, особенно насчет усиления новыми войсками двух экспедиционных отрядов.
Несмотря на то, что ему выпадала на долю только демонстрация, Суворов схватился за возложенное на него поручение как за якорь спасения, конечно в надежде придать своим операциям другое значение, и уже 14 августа выступил из Немирова в поход. Он взял с собою один гренадерский и один карабинерный полки, два егерские батальона и 250 казаков и о своем распоряжении послал Румянцеву донесение уже с дороги 43.
Польская революция 1794 года, вызванная предшествовавшими событиями, особенно разделами Польши, подготовлялась с гродненского сейма. Поляки хорошо хранили тайну и только в последнее время, пред взрывом, стали возбуждать некоторые подозрения; однако систему эту до конца не выдержали, приступив к делу слишком рано, недостаточно подготовившись. Виною тому был один случай. На основании постановлений гродненского сейма, часть польских войск подлежала роспуску; когда генерал Игельстром, командовавший русскими войсками в Польше, потребовал исполнения, то большая часть польских генералов повиновалась, но начальник одной конной бригады, Мадалинский, ослушался, выступил из Пултуска, усилился по дороге несколькими мелкими отрядами, напал внезапно на русский пехотный полк, потом на прусский эскадрон, разбил их и, собирая дорогой контрибуции, подошел к Кракову. Туда поспешил из-за границы Косцюшко, заранее избранный главным вождем восстания, и принужден был обнародовать преждевременно инсурекционный акт. Таким образом началась революция, а вслед затем открылась и война.
Вспыхнули частные восстания в разных местах Польши. Игельстром сосредоточил в Варшаве до 8000 русских войск; русские генералы Денисов и Тормасов погнались за Мадалинским; Пруссаки вступили в польские пределы; наблюдательные отряды их продвинулись далеко вперед, к разным пунктам. Косцюшко бросился на Тормасова и Денисова, разбил их под Рославицами и взял несколько знамен и пушек. Бой был кровопролитный, пленных очень мало, потому что Поляки не давали пощады; так по крайней мере доносил Косцюшко. Весть о победе сильно возбудила энергию инсургентов. В четверг на страстной неделе поднялась Варшава; русский гарнизон, внезапно атакованный, не подготовленный к отпору и вообще дурно предводимый, потерял до 3000 человек, 40 орудий и, с трудом пробившись за город, отступил к Ловичу. Вслед затем вспыхнуло восстание в Вильне, и хотя результаты его были не столь для Русских бедственны, но одинаково плачевны, благодаря беспечности, оплошности и неспособности высшего начальствования. Небольшой русский гарнизон, под начальством генерала Арсеньева, был частью перебит, частью забран в плен сонным, частью пробился в Гродно и присоединился к отряду генерала князя Цицианова. Последнему грозила та же опасность, но он предотвратил ее, выступив за город и пригрозив бомбардированием, при первой попытке жителей к восстанию.
Надежды инсургентов быстро выросли. В сущности сделано было еще немногое, но для экзальтированной массы важнее всего первые шаги, а они оказались очень удачными. Косцюшко, наименованный генералиссимусом, провозгласил всеобщее вооружение; произведены разные поборы, удвоены налоги; армия организовалась и, разделенная на корпуса, сосредоточилась в важнейших пунктах. Собирались в разных местах и русские отряды, а другие готовились вступить в Литву с севера и востока; главное начальство над всеми этими силами было поручено князю Репнину. Австрийцы собирали свои силы на галицийской границе; Пруссаки двигались под личным начальством короля, который, соединившись с Денисовым, разбил Косцюшку при Щекоцине. Кроме того сдался Краков, и генерал Дерфельден, перейдя Буг, разгромил Зайончека, занял Люблин и проник до Пулав. Косцюшко начал движение к Варшаве и, благодаря медлительности союзников, совершил его благополучно и в полном порядке.
Таким образом второе действие разыгрывавшейся драмы не походило на первое, но ничего похожего на катастрофу еще не произошло, а потому Поляки, имея во главе всеми обожаемого Косцюшку, не падали духом, и народившиеся вскоре обстоятельства еще более укрепили их надежды на благополучный исход их рискованного предприятия.
Следуя за Косцюшкой, Прусский король дошел в конце июня до Торчина и здесь расположился. Предпринята была осада Варшавы, но ведена настолько вяло и несвязно, на сколько искусна и энергична была Косцюшкина оборона, Недостаток продовольствия и снарядов, развившиеся болезни и дезертирование значительно ослабили прусскую армию и принудили ее перейти от осады к простой блокаде. Прусский король прибегнул было к новому средству, — к угрозам, к запугиванию Варшавы, но оно конечно не подействовало: Польский король вежливым письмом указал заносчивому противнику, что между прусским лагерем и Варшавой находится польская армия Косцюшки, с которою надо считаться. Все опять пошло по прежнему 8.
В эту пору двинулся на театр войны Суворов. Выступая утром 14 августа в поход, он взял с собою не 8,000 человек, как показывают все его историографы, а немногим больше половины этого числа, потому что ввиду польской революции и недавнего разоружения польско-русских войск, присутствие достаточных военных сил в пограничном районе было необходимо. Для увеличения же своего корпуса, он распорядился заблаговременною отправкою нескольких мелких отрядов к Варковичам, местечку, лежавшему на пути его следования, а еще дальше должны были к нему присоединиться отряды генералов Буксгевдена и Маркова, назначенные Румянцевым как ядро экспедиционного корпуса 3.
При описании событий давно минувших, обыкновенно недостает подробностей бытовых, сведений об обыденной, будничной жизни, тогда как от них именно и зависит настоящее освещение предмета. К счастию, воспоминания одного из мелких участников войны 1794 года, дают возможность хоть отчасти пополнить этот недостаток в настоящем случае. и изобразить Суворова не с одной только стороны.
Рассылая приказания о выступлении в военный поход частей войск, не состоявших до того времени под его начальством, Суворов приложил и свою «Науку побеждать», или военный катехизис, о котором будет подробнее говориться в одной из последующих глав. Это военно-педагогическое наставление приказано было офицерам и унтер-офицерам выучить наизусть, а рядовым читать вседневно, чтобы хорошо запомнили. Лицо, передающее этот факт, свидетельствует, что наставление Суворова заучивалось так твердо, как Отче наш.
В поход приказано взять ротам и эскадронам по одной повозке для офицеров и по одной артельной для солдатских котлов, круп и соли; при полках иметь патронные и палаточные ящики, сухарные фуры с 8-дневным провиантом и но две лазаретные кареты. В солдатских ранцах велено уложить сухари также на 8 дней, кроме того иметь запасную обувь и все необходимое людям для содержания себя в опрятности; зимнего платья не брать, кроме одних плащей; быть в кителях. Сам Суворов оделся также по летнему, в белый колет или китель, и взял синий суконный плащ; оружие его состояло из небольшой сабли или тесака на поясной портупее. Походная обстановка его ограничивалась последнею степенью возможности; при нем состояли — камердинер Прохор, повар и один казак, всюду за ним следовавший; экипаж был единственный — кибитка, куда и помещался весь его небольшой и незатейливый багаж; сам он лично ею не пользовался, будучи постоянно верхом на казачьей лошади, вплоть до самой Варшавы 4.
Августа 22 отряд Суворова прибыл в Варковичи, сделав почти 300 верст, без дневок; присоединение других частей было рассчитано и исполнено так хороню, что состоялось на следующий день, хотя им пришлось сделать от 350 до 400 верст. Тут получены первые сведения о Поляках, стягивавшихся в окрестностях Бреста Литовского. Надо было спешить, между тем обоз требовал починки, и запас провианта значительно уменьшился, а впереди не было ни магазинов, ни времени на их учреждение. Суворов велел печь хлеб и исправлять повозки, что заняло два дня, и затем 24 числа выступил дальше. Сделав 150 верст, отряд остановился в Ковле и поджидал тут больше двух суток отставшие обозы, которые вследствие дождливой погоды и разведенной по дорогам сильной грязи, не поспевали. В Ковле присоединился к Суворову Буксгевден, а несколько дальше и отряд Маркова, но без начальника, который за болезнью остался на месте. Теперь отряд Суворова был в полном составе и простирался до 12-13,000 человек 5.
Суворов при всякой возможности отправлял к Румянцеву не длинные, но обстоятельные донесения о своих распоряжениях, о соединении отрядов, о собираемых относительно неприятеля сведеньях. Румянцев был очень доволен получаемыми донесениями, благодарил Суворова и писал ему: «вижу в сем походе наисильнейшее действие ваших несравненных воинских качеств». Румянцев тем охотнее отдавал справедливость своему подчиненному, что только что получил благодарность Государыни за свои распоряжения и за назначение в экспедицию Суворова. Екатерина писала, что назначение Суворова ей приятно, удостоверяет ее в скорых и несомнительных успехах и дает ей твердую надежду, что при руководительстве Румянцева, при деятельности и предприимчивости Суворова, война будет окончена до зимы. Недоволен был только Суворов, во-первых медленным своим движением вследствие ненастья и бездорожья и затем тою ролью, которая ему предназначалась в близком будущем и недавно подтвер-дилась 6.
Когда разразилась польская революция, и Поляки открыли военные действия, было направлено против них несколько отрядов с разных сторон, и главное начальство над ними, а равно главные наступательные действия с северо-востока, поручены князю Репнину. На Румянцева возложена оборона всего пограничного края от минской губернии до Турции, в случае враждебных попыток со стороны Поляков, а также содействие Репнину в его наступательных действиях, соответствующими военными операциями и даже советами. Когда, по мнению Румянцева, наступило время, он отрядил Суворова для демонстративного движения на Брест. Суворов отправился в поход с тайною надеждой — расширить возложенную на него задачу, но теперь наступило разочарование. Видя, что дела идут вообще не важно и что Репнин серьезных наступательных действий не предпринимает, Екатерина подтвердила ему приводить предписанный план в исполнение с большим спехом и энергией. Вместе с тем, не зная еще о возложенном на Суворова поручении, Государыня повелела Румянцеву прикрыть и обеспечить левый фланг наступающего Репнина сильным отрядом, который препятствуя вместе с тем вторжению Поляков в Волынь, должен был двинуться к Бугу и занять правый его берег от галицийской границы до Бреста. Начальнику этого корпуса предназначалось занять Брест, укрепиться в нем и оборонять линию Буга от неприятельских покушений, содержа связь с нашими войсками в Польше и Литве и с Австрийцами в люблинском и хелмском воеводствах. На его обязанность также возлагалось устройство в Бресте магазинов и пополнение их провиантом для себя и для других 7.
Таким образом Румянцев упредил Императрицу, и хотя конечная цель последующих действий Суворова, по исполнении им первоначальной задачи, оставалась неопределенною, но производимое Суворовым движение соответствовало задаче, указываемой Екатериной. Румянцев передал это повеление по принадлежности, развив его в некоторых подробностях и приказав Суворову присоединить к себе на пути еще один пехотный полк и несколько орудий полевой артиллерии. Но на Суворова это обозначение географического предела его будущим успехам, произвело весьма неприятное впечатление. Сгоряча он написал записку, кому — неизвестно, вероятно Репнину 8. «Невежды петербургские не могут дать правил российскому Нестору, одни его повеления для меня святы. Союзники ездят на российской шее; король Прусский даже и варшавских мятежников обращает на Россиян, если то не из газет взято. Мне погодить о себе публиковать, чтоб оставалось в запасе нечто нечаянности до первого побиения, коли благословит Бог. Время драгоценнее всего. Юлий Цезарь побеждал поспешностью. Я терплю до двух суток для провианта, запасаясь им знатно на всякий случай. Поспешать мне надлежит к стороне Бреста, ежели между тем мятежники уже не разбиты, но не для магазейн-вахтерства (как прежде кондукторства); есть младшие,... или оставить все. Там мне прибавить войска, идти к Праге, где отрезать субсистенцию из Литвы в Варшаву».
Как ни горька была Суворову перспектива «магазейн-вахтерства», но и до него добраться было делом трудным. Препятствия возрастали, дурные вести умножались. Из Пруссии донеслась молва, что Прусский король, предпринявший осаду Варшавы вместе с русским генералом Ферзеном, а потом перешедший на блокаду, — принужден был восстанием в тылу отступить в свои земли. Слух этот, если был справедлив, коренным образом изменял взаимное положение воюющих, придавал Полякам новую нравственную и физическую силу и мог значительно затруднить Репнину и Суворову исполнение их плана, Как будто предвозвестником такой дурной новости, был прорыв польского отряда в минскую губернию и усилившееся там между шляхтою брожение, что встревожило Румянцева и заставило его передвинуть некоторые войска. Это неожиданное обстоятельство было также причиною, что Орловский полк, назначенный на усиление Суворова, остался по прежнему в распоряжении местного губернатора. По доносившимся вестям, Поляки усиливались в Бресте, дошли будто бы до 20.000 человек и готовились к наступательному движению. Все это обязывало Суворова к особенной осмотрительности и для многих на его месте послужило бы поводом к замедлению похода и к продолжительной переписке, но на него произвело действие противуположное. Он поддерживал сношения с кем нужно, но не выпускал из своих рук инициативу, в расчете, что будет гораздо лучше, если не он станет сообразоваться с Репниным и Салтыковым, а они с пим. Независимое его от Репнина положение и дальность Румянцева, дозволяли Суворову поступать таким образом; он решился удвоить энергию своих действий и 31 августа тронулся в дальнейший путь, предшествуемый казачьим авангардом бригадира Исаева, силою в 800 коней 9.
До сих пор движение Русских производилось при соблюдении одного главного условия — быстроты; скрытность не требовалась, так как неприятель был еще далеко. Суворов часто объезжал войска, встречаемый обыкновенно дружными приветственными криками батальонов, раскатывавшимися по всему протяжению походной колонны. Иногда он подъезжал к тому или другому полку, ехал шагом, беседуя с солдатами и офицерами, узнавал старых сослуживцев. вспоминал с ними про минувшие походы и дела, давал знакомым солдатам одобрительные прозвания — Огонь, Орел, Сокол. Бывало и так, что беседуя на походе с войсками, он проезжал мимо какого-нибудь батальона или полка не останавливаясь; это значило, что он полком за что-нибудь не доволен, и такая немилость продолжалась иной раз не маю времени. Если где-нибудь происходил беспорядок, то не давая виду, что его заметил, Суворов проезжал мимо, как бы в дремоте; зато потом призывал к себе полковника и премиер-майора ни жестоко им мылил голову.
Но теперь, когда неприятель был близко, и кроме быстроты требовалась скрытность движения, поход производился в полной тишине, не давалось сигналов, не было слышно ни песен солдатских, ни криков, ни музыки. Бывало так, что подымались с ночлега или с роздыха, по заранее отданному приказу — когда петух запоет. В таком случае Суворов, не обозначая времени подъема заранее, выжидал, когда люди достаточно отдохнут, и тогда, хлопнув несколько раз в ладоши, громко пел петухом. Причуду эту можно между прочим объяснить желанием — замаскировать расчет времени для предстоявших действий не только от населения, но и от своих войск, в предосторожность от шпионов, так как в рядах находилось некоторое число офицеров и солдат бывших польских войск. Трудность походного движения наверстывалась, когда можно, его продолжительностью; приходилось войскам двигаться- часов по пяти сплошь, без привала и остановок. Кто уставал, тот выходил из фронта в сторону и отдыхал; уставших до упада подбирал ариергард и подвозил на подводах. Артельные повозки с кашеварными котлами выезжали обыкновенно вперед, чтобы заручиться временем для приготовления пищи при следующем роздыхе. На дороге всюду было тихо и спокойно; евреи поставляли исправно порционный скот и другие предметы продовольствия; маркитанты ни в чем не нуждались. Приходилось лишь забирать заготовленное на лугах сено, а иногда и овес в снопах 10.
На пути Суворова, в 90 верстах от Ковля, лежало м. Дивин, куда продвинулся передовой польский отряд, состоявший из кавалерии. Сторожевая служба велась в нем так небрежно, а движение Русских производилось так скрытно, что передовая партия казаков из 50 коней, подойдя на рассвете к Дивину, наткнулась на Поляков и тотчас же их атаковала. На выстрелы примчалась еще сотня казаков, поддержала атаку, и польская партия, приблизительно в 150-200 человек, была изрублена или исколота; человек 25 попались в плен, спаслись немногие. Дело окончено живо; когда подошел казачий авангард, оставалось только хоронить убитых. За казаками пришла пехота, прибыл и Суворов. Жители местечка и пленные показали, что в Кобрине, за 35 верст отсюда, расположен авангард корпуса Сераковского, силою в 500 человек пехоты и кавалерии, а проезжий священник еще раньше дивинского дела сообщил, что Поляки центрируются к Бресту. Генералы советовали Суворову выждать, пока казаки соберут по дороге к Кобрину более обстоятельные сведения, но Суворов не согласился. Он считал более предпочтительным — накрыть неприятеля внезапно, чем движением партий открывать ему себя и свои намерения, и потому велел выкормить лошадей и идти дальше.
Это было 3 сентября. Когда наступила ночь, Суворов поехал в авангард, настиг его на привале в лесу и лег на короткое время у костра вздремнуть. Не было еще полуночи, когда Исаев поднял свой отряд и выступил в путь; за ним следовали 10 эскадронов регулярной кавалерии в виде резерва; на расстоянии нескольких верст шла остальная конница отряда, а за нею уже пехота. Дивинский опыт скрытного похода и нечаянного удара удался; Суворов решился его продолжить, зная как подобные погромы сокрушают нравственные силы впечатлительного и малоопытного противника. С небольшою партией казаков и с Исаевым, он ускоренным аллюром поехал вперед. В нескольких верстах от Кобрина они наехали на придорожную корчму и расположились тут на отдых. На расспросе еврей-корчмарь объяснил, что Скраковского ждут в Кобрине завтра, в числе 20,000, и что часть его сил уже находится перед городом в лагере. Тем временем подошел Исаевский авангард. Продвинулись ближе к городу, казаки сорвали аванпосты, помчались дальше и, не давая Полякам опомниться, одним ударом порешили все дело. Поляки знали уже о движении Русских, но никак не предполагали встречу с ними такой близкой. Оттого кобринский отряд был захвачен врасплох; люди спали, и спросонья засуетились, не успевали отвязывать лошадей от коновязей, а обрубали поводья или убегали пешие, так что казакам досталось до 300 лошадей. По словам пленных, Скраковский сначала предполагал прибыть с корпусом своим к Кобрину, дабы ударить на Пинск и истребить отряд бригадира Дивова; но узнав про наступление Русских со стороны Ковля, отменил свое намерение. Вслед затем он решил притянуть кобринский авангард к главным силам; к чему этот отряд уже и приготовился, отправив накануне обозы; даже командующий генерал часа за 1Ѵ2 до дела уехал к Бресту. Таким образом кобринский польский авангард был истреблен или взят в плен (всего в нем состояло до 400 человек) единственно потому, что Русские не потеряли в Дивине и в дальнейшем движении ни одного лишнего часа. Были они вознаграждены еще с другой стороны: в их руки достался кобринский провиантский магазин, небольшой, но довольно хорошо снабженный, а терять время на заготовление продовольствия они не могли. И однако, все-таки пришлось хоть ненадолго, отсрочить развязку. Обозы притащились к Кобрину насилу, до того лошади были изнурены бездорожьем, и вследствие этого неустранимого препятствия, Суворов вынужден был тут остановиться на остаток того дня и на весь следующий 11.
Урон Русских в кобринском деле был не велик людьми; более ощутительную потерю понесли они в лошадях; Поляков же полегло много, притом почти все наповал. Суворов приказал разыскивать на боевом поле раненых и свозить их в Кобрин, где открыл госпиталь, а для погребения убитых велел собрать жителей. Засим он принялся наводить справки о польских силах и донес Румянцеву, что ему, Суворову, предстоит быть в постоянном движении, так как Поляки в разных местах усиливаются. Он писал между прочим, что просил Дивова идти на подкрепление по направлению к Бресту и о том же писал Репнину, но сомневается в исполнении этой просьбы, а потому ходатайствует о содействии. В этом обстоятельстве сказалось неудобства двуначалия Румянцева и Репнина на двух частях одного театра войны, против чего Суворов постоянно ратовал всю свою жизнь. Только благодаря военным качествам Суворова, это неудобство осталось без вредного влияния на выполнение возложенной на него задачи.
Пятого числа, рано утром, показались две неприятельские конные партии против правого фланга и фронта позиции русских войск, занятой в ожидании предполагаемого наступления со стороны Сераковского. Суворов приказал Исаеву, не вступая с партиями в серьезное дело, задерживать их. Вечером был захвачен пленный, который показал, что Сераковский до последнего времени считал своими противниками в смежном краю Буксгевдена и Маркова, что он слыхал о движении с юга Суворова, но полагал его еще в окрестностях Варкович, узнал же о его близком соседстве лишь в Крупчицах, куда перешел из Бреста. Ко всему сказанному пленный прибавил, что Скраковский на другой день собирается атаковать Русских. Поверив этому известию, Суворов решился выждать атаки, отвел все тяжести назад, в особый вагенбург, под защиту одного пехотного полка и казаков, и так как позиция была во многих отношениях не выгодна, то ночью, часа в два, продвинулся верст 5 вперед и занял новую. Поляки однако не показывались. Тогда Суворов решился уже не выжидать их, а идти самому. В 7 часов утра 6 сентября войска тронулись в путь, казаки завязали перестрелку с польскими разъездами и захватили несколько пленных. Пленные показали, что Скраковский предпочел остаться на занятой им крепкой позиции, за болотом, под защитою батарей, где находится и теперь.
Русские перешли реку Мухавец — пехота и артиллерия по мосту, конница в брод; в 8 часов утра они были уже в 3 верстах от неприятеля и перестроились из колонн в боевые линии. Поляки открыли артиллерийский огонь из своих орудий большого калибра; русская артиллерия стала отвечать им часом позже. Польские войска были расположены за ручьем, по окраине топи шагов в 200 шириною, окаймлявшей все течение ручья; в тылу их находился крупчицкий монастырь, вправо и влево подымались небольшие лесистые высоты, перед фронтом было поставлено пять батарей. Позиция была крепкая, атака с фронта грозила большими потерями, а для обхода не хватало войск, потому что силы Суворова численностью уступали польским. Надо было придти к какому-нибудь решению и притом не медля, ибо канонада продолжалась, причем польская артиллерия заявляла свои добрые качества. Суворов решился обозреть местность вблизи; он велел одному кавалерийскому полку атаковать часть польской кавалерии, отходившей к своей правой высоте, и сам отправился с атакующими. Конные егеря понеслись отважно, но через топь перебраться не могли, и польская кавалерия ушла благополучно. Таким образом неудободоступность неприятельской позиции подтвердилась опытом, по выбирать все-таки было не из чего, и Суворов удовольствовался тем, что давали ему обстоятельства.
Он приказал пехоте вести фронтальную атаку, но только не прямо на неприятельскую позицию, а правее, ближе к левофланговому их холму; через 1/4 часа части конницы взять влево и стараться перейти топь около тех мест, где это ей не удалось первый раз; через другие Ѵ4 часа другой части кавалерии, большей, произвести обходное движение вправо, верстах в 2-3. Пехота, под начальством Буксгевдена, бросилась вперед с сильным порывом; Поляки участили артиллерийский огонь. В особенности досталось Херсонскому гренадерскому полку; картечь вырывала у него целые ряды, он два раза смыкался, но не останавливался и не колебался. Впрочем было бы еще хуже, если бы Суворов не выставил на высоте батарею из 14 орудий; она порядочно вредила Полякам и облегчала атаку. Болото оказалось глубоким и труднопереходимым; солдаты разобрали попутные избы, сараи и проч. и запасались бревнами, досками и иным подходящим материалом. С помощью этих вспомогательных средств, поддерживая один другого и помогая друг другу, они под картечным огнем Поляков перебрались через болото. Для перехода потребовалось около часа времени; особенно затрудняли людей и замедляли движение четыре полковые пушки, которые несли на руках. Вся прочая артиллерия осталась назади, под прикрытием.
Перейдя болото, пехота выстроилась под тупым углом к польской позиции и ускоренным шагом двинулась вперед. Это было перед полуднем. Видя, что Русские переправляются влеве и стало быть по переправе могут ударить во фланг, Поляки, пользуясь продолжительностью переправы, тоже переменили позицию, под углом к прежней, и встретили Русских готовым фронтом. Удар в штыки был жестокий; ему предшествовали лишь несколько ружейных выстрелов, служившие ничтожным противувесом частому огню польской артиллерии. Поляки защищались с большой храбростью и упорством, и несли большую потерю в людях в рукопашном бою. Потом появились между ними признаки ослабления энергии, некоторые бежали, торопясь укрыться за стенами монастыря, где впрочем были настигнуты и переколоты. Сераковский построил колонны я каре, с конницею по флангам, и начал отступление тихо, шаг за шагом.
Стойкости Поляков однако грозило новое испытание: почти одновременно на обоих их флангах появилась русская кавалерия, переяславский конно-егерский полк, предводимый генералом Исленьевым, не отыскавший пути через болото в начале боя, теперь был счастливее и переправился чрез отысканный им полуразрушенный мост. Четыре конных полка, посланные вправо под начальством генерала Шевича, сделали довольно дальний обход и перешли болото с большим трудом, спешенные, ведя лошадей в поводу и устилая топь древесными ветвями и валежником. Несмотря на появление кавалерии, Поляки продолжали отступление медленно и в порядке, поддерживаемые огнем своей многочисленной артиллерии, которой Русские могли противопоставить лишь 4 полковых орудия. Но пехотные и кавалерийские атаки Русских учащались, сменялись одна другою, производились со всех сторон, и Поляки несли большие потери. Они пытались было своею конницею атаковать Русских с тыла, но были отбиты. Тем не менее они все-таки добрались до опушки густого леса и перед закатом солнца втянулись в лесную чащу, где Русские не могли уже продолжать деятельного преследования.
Поляки потеряли убитыми много; большинство историографов Суворова определяет их цифру в 3000 человек. Вероятно она преувеличена, но во всяком случае должна быть высока, так как бой отличался большим упорством, и русская пехота почти постоянно действовала штыками. В своей реляции Суворов говорит, что Поляки потеряли 3000 человек убитыми, ранеными и пленными; это ближе к истине. Потеря Русских определяется в 325 человек; один из писателей показывает гораздо больше, именно до 700 12.
Как только победный исход стал очевидным, Суворов послал к Кобрину приказание — обозам с их прикрытием двинуться вперед, а ротным повозкам ехать как можно скорее. Благодаря такой предусмотрительности, через час по окончании боя артельные повозки прибыли, и тотчас началось приготовление пищи для усталых солдат. Очень устал и сам Суворов; в этой первой серьезной встрече с Поляками он принимал деятельное личное участие, беспрестанно переносясь с места на место по полю сражения и немедленно являясь туда, где замечал колебание или недостаточную энергию. À так как он почти не спал в продолжение нескольких ночей, то с окончанием дела, взъехав на небольшой холм, слез с лошади, снял каску, перекрестился, произнес «слава в вышних Богу», выпил стаканчик водки, съел сухарь и, завернувшись в плащ, лег отдохнуть на землю под деревом. Подкрепившись несколько сном, он встал, пообедал и отправился объезжать войска, Останавливаясь в каждом полку, он благодарил за одержанную победу и кратким, но огненным словом поощрял солдат на будущие успехи. При этом офицеры и солдаты окружали его сплошной толпой, так что лошади его негде было повернуться; он это очень любит. Речь свою он но обыкновению заканчивал несколькими выдержками из своего военного катехизиса: «субординация, экзерциция; ученье — свет, неученье — тьма; дело мастера боится» и т. под. Объехав весь отряд, Суворов скомандовал к заре, по пробитии на молитву снял каску и громким, внятным голосом прочел вместо «Отче наш» другую молитву: «Всемогущий Боже, сподобившись святым Твоим промыслом сего ночного достигнути часа»... Потом он проехал к раненым, которых продолжали перевязывать лекаря; легкораненых и пленных приказал отправить к назначенному для них пункту пешком, тяжелых на обывательских подводах в кобринский госпиталь; велел собрать жителей для погребения умерших и убитых; сносить в одно место оружие от них, от раненых и пленных, переломав у ружей приклады, а у сабель эфесы. Суворову было доложено при этом одним из генералов, что мало хлеба, что надо бы заняться теперь печением и сушкой, обождав прибытия транспорта с мукой. Суворов отвечал вопросом: «а у Поляков разве нет хлеба», намекая на польские войска, находившиеся впереди 10.
И в самом деле, не до печения хлеба было теперь, когда удалось нанести корпусу Сераковского хотя сильный, но далеко не сокрушивший его удар. Перед двумя часами ночи Суворов поднял свой отряд на ноги, окатился холодной водой, оделся и сел на копя. Было отдано короткое словесное приказание: «патронов не мочить». Старые Суворовские сослуживцы поняли и объяснили новичкам, что будет значит переправа через реку в брод, и придется подвязать патронные сумы повыше, Войска двигались в тишине, беспрестанно натыкаясь на павших лошадей, ибо Поляки уходили со спехом и торопились вывести обозы в безопасное от Русских место. Еще с большею поспешностью уходили войска Сераковского, кратчайшим путем, лесами, избегая преследования и торопясь занять под Брестом позицию. Но Суворов и не преследовал. Войска его и лошади были так изнурены после похода и боя, что отдых представлялся совершенно необходимым, а преследование в ночное время, по лесам, не обещало никаких существенных результатов. Оставление же Сераковский без нового боя такого важного пункта, как Брест, он не допускал, следовательно давая своим войскам 8-часовой отдых, считал, что ничем не рискует.
Пройдя около 20 верст, корпус Суворова остановился при д. Булькове на короткий отдых и потом продолжал движение до д. Трещин, отстоявшей от Булькова приблизительно на столько же, а от Бреста верст на шесть. Сюда прибыл он к ночи, расположился под закрытием лесистого холма и на малом огне стал готовить пищу, скрывая до последней возможности свое присутствие. Неприятель высылал небольшие партии для разведывания, но они не подходили близко и потому могли заметить только передовую казачью партию, что еще не обозначало присутствия главных сил. С нашей стороны также производились необходимые разведки, ибо Суворов не хотел идти прямою дорогой на Брест. а решил обойти позицию Поляков, для чего и предположено было повернуть влево и идти полями к переправе через Мухавец и Буг. Был послан состоявший при Суворове подполковник Ивашев с 20 казаками; ему удалось и броды разведать. и издали обозреть расположение неприятельских войск, не возбудив тревоги. Ивашев не успел еще возвратиться, как казаки привели пробиравшегося из Бреста еврея, который сказался посланным от своих земляков-единоверцев. По его словам, в Бресте ожидали скорого прибытия русских войск, и еврейское население, заботясь о своей участи при предстоявших военных действиях, предлагало Русским свои услуги. Посланный показал, что войска Сераковского очень утомлены, что решено избегать нового боя и утром ретироваться по направлению к Варшаве, для чего обозы уже тронулись в путь. Кроме того еврей разъяснил, насколько мог, разные другие обстоятельства, важные для Русских: о свойстве местности, ширине Мухавца и Буга, бродах, и предложил себя в проводники 13.
Суворов собрал генералов, продиктовал диспозицию и, в час по полуночи 8 сентября, подшил войска с привала. Конница шла в одной колонне, пехота с артиллерией в другой. При лунном свете перешли Мухавец, а через 300 сажень другой его рукав. Воды было по колено, но вторая переправа потребовала много времени по вязкости и болотистости берегов. Двинулись к Бугу, до которого оставалось версты три; начинало светать. Приближение русских войск было замечено, и с брестских и тереспольских церквей раздались звуки набата; многие жители поспешили в церкви, под защиту святыни. Войска ускорили шаг и подошли к Бугу, переправа через который считалась особенно трудною, так что пехотным частям было придано по нескольку кавалеристов, дабы веревками-сеновязками пособлять малорослым. Брод оказался однако не глубок, немного выше колена. Быстро перешли войска реку и стали выстраиваться в боевой порядок.
Поляки были расположены в две линии с резервом, лицом к Тересполю, откуда и ожидали Русских, поставив у бугского моста сильный батальон с двумя орудиями. Но когда выяснилось обходное движение Суворова, то Скраковский изменил направление фронта под прямым углом, примкнув левым флангом к Тересполю, а правым к лесу. Перемена фронта произведена быстро и в порядке; Поляки ожидали Русских по-видимому с твердостью.
Суворов расположил свою пехоту в центре, конницу по флангам; правым крылом командовал Шевич, левым Исленьев, пехотою Буксгевден, всем корпусом П. Потемкин, под главным начальством Суворова. В эту кампанию Суворов, несмотря на малую числительность предводимых им сил, устроил себе всю обстановку главнокомандующего и имел даже дежурного генерала. Командующим действующим корпусом считался П. Потемкин, он же представлял Суворову и реляции, но под этими признаками новизны скрывалась прежняя сущность: Суворов, как и всегда, был действительным распорядителем, все видел и за всем наблюдал. Потемкин на самом деле не корпусом командовал, а заведовал хозяйственною частью, до которой Суворов был не охотник; также отправлял пленных. учреждал госпитали, распоряжался заготовкою провианта и т. под. Он был человек образованный, сведущий и не глупый, но не имел никаких боевых качеств и даже недолюбливал запаха пороха. Нахождение подобного генерала в высших рядах войска, и роль, которую он играл хоть по одной наружности, могло бы быть вредно при других условиях, но не при Суворове, который по прежнему оставался душой, жизненной силой, и выставлял Потемкина только потому, что к нему благоволил 14.
Все распоряжения к атаке были сделаны быстро; готовился удар с фронта с охватом флангов конницей, если представится возможность. Кроме того приказано одному пехотному полку и драгунскому эскадрону, оставшимся в тылу за Бугом, для прикрытия обозов, сблизиться к Бресту и угрожать переправой в брод в тыл неприятеля. Как только русские боевые линии выстроились и несколько сблизились, польская артиллерия открыла огонь, который оказался действительным. Но вслед затем, передовыми кавалерийскими частями было замечено в польском корпусе какое-то колебание, и точно, не дождавшись приближения Русских, он стал свертываться в три большие колонны, которые и перешли в отступление. Артиллерия занимала интервалы, кавалерия расположилась частями по бокам колонн. Построение колонн и начало отступления произведены в полном порядке, по направлению к дер. Коршин, т.е. в сторону, противуположную от Тересполя. Вероятно Сераковский был недоволен второй позицией, которую Суворов заставил его занять, иначе ему был чистый расчет начать ретираду раньше, не теряя времени.
Как только Суворову было доложено конными разъездами о начавшемся отступательном движении Поляков, он приказал кавалерии атаковать, а пехоте спешить на поддержку кавалерии. Четыре егерские батальона двинулись вслед за Исленьевым почти беглым шагом; за ними тронулся один пехотный полк, за которым шла остальная пехота; таким образом движение производилось в виде уступов пли лестницы. Сераковский тем временем успел занять двумя колоннами выгодную позицию, на высоте за дер. Коршин; на плотине поставил три батареи по 4 орудия и показывал намерение тут держаться, а конницею и 3-ю колонною атаковать наш левый фланг. Но эта последняя колонна, находившаяся от других влеве, была сама атакована Исленьевым с фронта и фланга. Атаке не благоприятствовала неровная, изборожденная рытвинами песчаная местность, да и польская артиллерия била сильно и метко; кроме того очень досаждали из лесу выстрелы засевшей там части пехоты и артиллерии. Двукратная атака Исленьева не удалась, но когда бригадир Исаев ударил во фланг находившейся при колонне коннице, смешал ее, насел ей на плечи и погнал неотступно, — то третья атака имела успех. Было захвачено несколько орудий, и русские эскадроны, врубившись в неприятельскую пехоту, сильно ее растрепали. Расстроенная и поредевшая колонна отступила к дер. Коршину, где и пыталась построиться на возвышенном месте.
Исленьев был слишком слаб, чтобы атаковать Сераковского с двумя остальными колоннами в его позиции, да Сераковский долго на ней и не оставался. Заметив приближение четырех егерских батальонов, а за ними уступами остальную русскую пехоту, он перешел снова в отступление. Лес был уже не очень далеко, и мог спасти Поляков от полного поражения, как спас при Крупчицах. Две колонны потянулись вправо, третья влево, на поддержку замаскированной лесной батарее, которая сильно вредила Русским и которой Исленьев грозил атакой.
Перед этим временем подоспел Шевич с кавалериею правого фланга, обскакивавший Поляков справа. Он помог атакам Исленьева и затруднил вступление неприятеля в деревню Коршин, но не мог воспрепятствовать занятию позиции. Когда же Скраковский возобновил отступление, то Шевич, снова его обскакав, атаковал невдалеке от леса, куда Поляки направлялись в двух колоннах. Несмотря на жестокий пушечный и ружейный огонь, русская кавалерия опрокинула польскую и врубилась в пехоту. Неприятель защищался с упорством, которое граничило с отчаянием; мало кто просил пощады, и почти вся колонна полегла рядами, как стояла. Тогда Шевич обратился на вторую колонну, атакованную еще раньше несколькими эскадронами. Она подверглась почти той же участи, но с меньшим уроном, потому что многие успели рассеяться и добраться до лесу. При этом разгроме двух неприятельских колонн взято 6 пушек.
Оставалась третья, раньше всех потерпевшая, а также замаскированная лесная батарея. Исленьев с конницею левого фланга взял батарею с одного удара и потом обратился на колонну, которая в свою очередь его атаковала, производя жаркий огонь из четырех орудий. Бой завязался упорный; русская кавалерия должна была пробиваться и пробилась; остатки последней польской колонны направились к дер. Добрину, находившейся вблизи, на варшавском тракте, а отдельные из нее люди, также беглецы из других колонн, в одиночку и кучками спасались правее, по болоту, покрытому лесом и кустарником, которое тянулось далеко в обе стороны, т.е. вправо к Бугу, и влево за дер. Добрин, по берегам речки Красны. В эту пору подоспели русские егерские батальоны, т.е. передний эшелон пехоты, с одним орудием, к которому скоро присоединилось второе, а затем еще два, — так трудно было двигаться артиллерии по пашням, пескам и рытвинам боевого ноля. Несмотря на плетни, рвы и другие препятствия, в этом месте особенно многочисленные, Русские продолжали преследование и атаки; расстроенный в конец неприятель давал слабый отпор, бросал пушки, зарядные ящики, и напрягали все усилия к одному — достичь поскорее деревни, полагая в ней свое спасение. Но и этой надежде суждено было лопнуть: часть русской кавалерии и егеря бросились в обход Добрина, дабы отрезать путь отступления, что и исполнили при чрезвычайном напряжении сил, особенно пехоты, которая прибыла туда почти вслед за конницей.
За дер. Добрин протекает речка Красна, впадающая ниже Бреста в Буг; от Добрина до речки тянулась гать, а через речку был перекинут мост. Сюда-то и поспешили русские войска и прибыли так скоро, что через гать и мост беглецы успели перебраться лишь в небольшом числе, а остальные были отрезаны. Русские разрушили мост, испортили гать и открыли артиллерийский огонь но деревне, где скопились беглецы. Выгнанные оттуда, они попали под картечь. под сабли конницы и под штыки пехоты. Удалось уйти немногим, да и из тех не всем посчастливилось перебраться через болото. Некоторые бросали с себя амуницию и оружие, такие попались в плен; другие не хотели сдаваться и погибали под ударами. Небольшой кавалерийский отряд, коней в сотню, завяз; люди или потонули вместе с лошадьми, или были перестреляны; немногие ушли пешими. Русская конница преследовала спасшихся в бою верст 15 от Бреста; казаки прошли еще дальше с батальоном егерей, а другие части войск тем временем очищали окрестные леса. Очищение это продолжалось два или три дня. Общего настойчивого преследования не было потому, что в сущности некого было преследовать: спасались бегством отдельные люди, без хлеба, частью безоружные; в числе их удалось уйти и Сераковскому в сопровождении нескольких человек 14.
Пехота русская, спешившая вслед за передовым своим эшелоном — егерями на подкрепление коннице, была остановлена, когда стало ясно, что она во время не поспеет и что затем в ней нет и надобности. Все видимое глазу пространство было усеяно телами, которые местами лежали огромными кучами, и между ними довольно изредка белелись кителя Русских. Дело было кровавое, как и при Крупчицах; разъяренные солдаты, бившиеся почти исключительно холодным оружием, наносили смертельные удары, так что убитых было гораздо больше, чем раненых. Это ожесточение было произведено главным образом предшествовавшими событиями польской революции, в особенности избиением Русских в Варшаве, тем более, что как ни кровав был варшавский эпизод сам по себе, но молва еще более его раздула, возбуждая в русских сердцах негодование и ярость. Оттого брестское поле сражения представляло необычную картину даже для закаленных Суворовских солдат. «Ну, поработали ж мы», говорили они друг другу, обводя глазами кругом, и в словах их звучало не только радостное, гордое чувство, но также жалость и соболезнование, столь свойственные русскому человеку, перешедшему от возбужденного состояния к спокойному. «Да кто ж виноват», рассуждали солдаты: «сами они виноваты; прости нас Господи Боже наш», прибавляли они, набожно крестясь: «а покойникам дай царствие твое небесное».
Наибольшая потеря Русских, особенно пехоты, происходила от действия польской артиллерии, в начале боя, при движении к неприятельской позиции; оттого уборка убитых и раненых началась в то время, когда дело еще продолжалось под дер. Добрином. Раненых сносили к лекарям, русским и пленным польским, которых впрочем было гораздо меньше, чем нужно; люди, разыскивавшие живых между убитыми, помогали им чем могли и как умели: поили водой, давали из ранцев сухари, старались остановить кровотечение, разрывали иногда для этого свое чистое белье. Было объявлено, что находившийся под Добриным Суворов прислал приказание: «помогать раненым Полякам», т.е. подтвердил, чтобы заботились не об одних Русских. Сносили и покойников русских, укладывали их рядком, по полкам, поротно и эскадронно, ставили в головах образа, читали Псалтырь; священники служили панихиды по убитым, молебны за избавление от смерти.
В развал этих занятий явился Суворов, возвращавшийся из-под Добрина, измученный, в поту, в пыли, с грязными потоками на лице. За ним неслась конница, дальше тянулись егеря. Он здоровался с людьми и благодарил их за одержанную победу, шибко проезжая мимо; добравшись до своего помещения, он пообедал и лег спать. Вечером началась для него новая работа, Всю ночь и весь следующий день писались и диктовались бумаги, развозились приказания и отправлялись в разные места курьеры. Вплоть до 10 числа Суворов не выходил из дому. Тем временем были собраны окрестные жители с лопатами, они копали большие и глубокие могилы и сносили туда тела убитых Поляков. Этим же самым занимались и Русские, для честного предания земле своих почивших сотоварищей. с утру 9 числа братские могилы были готовы; собрались офицеры и представители от солдат всех полков; совершено отпевание, погребение, и священник одного из полков сказал надгробное слово. Суворов, занятый спешной работой. не присутствовал. К вечеру вырос над могилою курган, и на нем стояло множество простых деревянных крестов, а к 10 числу место боя было уже совсем чисто, как будто на нем ничего и не происходило.
В этот день, рано утром, опять собрались к могиле офицеры и по нескольку солдат от каждой роты и эскадрона, прибыл и Суворов. Отслужена общая панихида; Суворов молился усердно и по окончании' её сказал короткое слово, в память сложивших тут свои кости. Несколько стариков-солдат поднесли ему кутью; Суворов перекрестился, сказал: «Господи, помяни рабов Твоих. здесь лежащих», и съел ложку кутьи. Затем он отправился в Брест, навестил раненых в открытом накануне госпитале и по возвращении объезжал войска. Они стояли лагерем на том самом месте, где были расположены Поляки. и Суворов квартировал в Тересполе там же, где перед ним Скраковский 10.
Трудно определить с точностью число участвовавших в этом кровопролитном деле, продолжавшемся 6 часов. Под Крупчицами сила русского корпуса не могла превосходить 11,000 человек, а вернее была несколько ниже, так как высшая его цифра во время похода едва доходила до 13,000, откуда надо вычесть ежедневный и экстренный расход людей. К ежедневному расходу относились умершие и больные, которых не могло быть очень мало, по продолжительности и трудностям походного движения; кроме того, по нескольку десятков солдат выбывало ежедневно из строя залогами, т.е., помещикам и управляющим имениями давалось, по их просьбам, по одному надежному солдату для охраны. В двух — трех местах учреждены были госпитали, и при них оставлены довольно большие команды; оставлялась также охрана для пленных и трофеев. Взяв все это в расчет и приняв в соображение потери в стычках при Дивине, Кобрине и в деле при Крупчицах, приходится заключить, что под Брестом находилось Русских от 8 до 9000 человек. Поляков было больше.
Польские источники показывают противное, но исчисление их объясняется известной задней мыслью. Вавржецкий, главнокомандующий после Косцюшки, арестованный по окончании войны и содержавшийся в Петербурге, — в своем показании говорит, будто у Сераковского было всего от 6 до 7000 человек. Но некоторые из его показаний, которые можно проверить (напр. о численности польских войск по окончании войны — с одной стороны, и число выданных им Суворовым паспортов — с другой), свидетельствуют, что он ощутительно уменьшает численность польских войск. Другое лицо — Огинский, утверждает, что Поляки были подавлены под Брестом численным перевесом Русских. Если даже принять силу Поляков в 7000, а силу Русских наибольшую во время их похода, т.е. 13,000, то и тогда не только подавляющего, но и никакого численного перевеса в бою не существовало, так как в брестском деле приняла участие только половина русского корпуса, считая с егерями. Суворов определяет силу Поляков, по показаниям пленных, в 16,500 человек; в другом месте он говорит, что их было против Крупчиц на 3000 человек меньше, следовательно считает их под Крупчицами в 20,000. Этого не могло быть, при общем итоге польских сил на всем театре войны, да и показания пленных редко представляются достоверным источником для исчислений. По соображении всех данных, кажется следует остановиться на том, что под Брестом находилось Поляков до 10,000. а под Крупчицами приблизительно на 3000 больше. Значит, принявшие участие в деле под Брестом русские войска, были по крайней мере вдвое слабее Поляков числом, а под Крупчицами на 2-3000 15.
Несмотря на такое неравенство сил, польский корпус был не только разбит, но почти истреблен. По донесениям Суворова, в плен было взято больше 500 человек, число раненых Поляков не определено, итог спасшихся бегством показан сначала в 500, а потом всего в 150, и эта последняя цифра снова подтверждена. Едва ли она верна. Суворов не был строгим критиком выставляемых в его донесениях цифр; правда, он не сочинял их и не выдумывал небывальщин, но из разнообразных данных брал то, что для него было выгоднее. Однажды в Турции, после дела, адъютант докладывал ему, что число убитых Турок показывается разными лицами различно, и потому спрашивал приказания — большую или меньшую цифру поместить в реляцию. Суворов отвечал: «пиши больше, что их басурманов жалеть». Этого же правила держался он конечно и не в одной Турции. В настоящем случае он не имел никакой возможности знать точное число спасшихся Поляков; а потому вернее принять показание некоторых писателей, что из корпуса Сераковского спаслось и пробралось в Варшаву до 1000 человек. Что касается до потери Русских, то Суворов определяет ее в 325 человек и в В00 лошадей убитыми и ранеными; один из писателей говорит, что убитых и раненых было больше 1000, а другой обозначает число одних убитых свыше 300. Цифра 1000 должна быть ближе к истине. Поляки потеряли всю артиллерию. 28 орудий, из них 24 полевых бронзовых большого калибра; кроме того два корпусных знамени (других у них не было): одно для пехоты, другое для конницы. Знамена эти были присланы из Варшавы, от Народной Рады; на них была надпись золотыми буквами: «свобода, единство, независимость» 16.
Суворов донес Румянцеву на первых порах: «Брестский корпус, уменьшенный при монастыре Крупчице 3000-ми, сего числа кончен при Бресте... Поляки дрались храбро, наши войска платили их отчаянность, не давая пощады... По сему происшествию и я почти в невероятности. Мы очень устали». Победа эта, вычеркнув целый корпус из счета вооруженной силы Поляков, имела значение громадное и должна была произвести впечатление потрясающее. В самом деле, то был удар, надломивший польскую воинствующую революцию на столько, что она уже не могла оправиться. Первоначальные широкие планы сразу сузились. по крайней мере в глазах людей, не утративших трезвость мысли. Не было места сомнениям в горькой действительности, ни утешениям в преувеличении несчастия или в неосновательности молвы, как то обыкновенно бывает. Поляки признавали, что Скраковский был разбит совершенно. На завтра, по получении известия, Косцюшко примчался в Гродно, осмотрел наскоро войска и тотчас же уехал обратно в Варшаву, озабоченный дурною вестью до такой степени, что не мог этого скрыть, и настолько ею угнетенный, что имевшие до него надобность военачальники, не могли с ним переговорить обстоятельно. Можно из этого судить, каково было впечатление, произведенное брестским поражением на польские войска. Слава Суворова так выросла в последнюю Турецкую войну, даже раньше Измаила, что в Польше, задиравшей в то время Россию, очень интересовались тогда его личностью, и упорно держался в 1790 году слух о его смерти от полученной раны, что Потемкин счел нужным опровергнуть особым письмом к русскому резиденту. Ныне, в 1794 году, когда в Польше стало известно, что назначен на театр войны Суворов, был распущен для ободрения польских войск слух, что это не турецкий победитель, а его однофамилец. Теперь, по совершенным Суворовым делам, всякий мог убедиться в присутствии мастера и догадаться, чего от него следует ожидать впереди 17.
Не менее сильно, хотя в другом смысле, было впечатление в Петербурге. Суворову удалось, победив Сераковского, победить и многих из своих недоброжелателей и завистников, по крайней мере по наружности. Его восхваляли, его превозносили, рассказывали про него анекдоты, цитировали его письма. Сделалось известным письмо его к Платону Зубову, в котором, поздравляя Зубова «со здешними победами», он писал: «рекомендую в вашу милость моих братцев и деток, оруженосцев великой Екатерины, толико в них прославившейся». Сообщали друг другу присланные Суворовым к дочери весьма плохие стихи, где он описывает свою трудовую жизнь:
Нам дали небеса
Двадцать четыре часа.
Потачки не даю моей судьбине,
А жертвую оным моей Монархине.
И чтоб окончить вдруг,
Сплю и ем, когда досуг.
Здравствуй Наташа с домашними.
Екатерина пожаловала ему дорогой алмазный бант к шляпе и три пушки из числа им отбитых, а племянника его, полковника князя Горчакова, присланного от Румянцева с реляцией, произвела в бригадиры. Двух посланных Суворовым вестников об одержанных победах, Румянцев произвел в следующие чины, а третьего князь Репнин. Румянцев был вдвойне рад его успехам, ибо выбрал и послал его на свой страх, и этот выбор оправдался теперь таким блистательным образом. Румянцев неоднократно благодарил Суворова, в самых любезных выражениях, и относил причину успехов «к высшим дарованиям предводителя». 0 брестской победе он выразился, что она «столько важна по существу, сколь редка в своем роде, и подтверждает истину, что большое искусство и горячая ревность предводителя и подражания достойный пример в подчиненных, — преодолевают все в воображении возможные труды и упорности 18.
Брестский успех завершил победоносное движение Суворова на долгое время. Прежде всего надо было спустить с рук обузу — трофеи, пленных и польских дезертиров, которых накопилось около 500 человек. Суворов рассортировал пленных и беглых; не возбуждавших подозрений распустил по домам, в том числе 12 офицеров на реверс и 212 косиньеров; а остальных, 376 человек, отправил к русской границе под конвоем, послав туда же и польскую артиллерию 3. Надо было выделить и для других надобностей несколько отрядов и партий; оставалось под ружьем всего около 5000 человек или несколько больше, но не выше 6000. С такими силами нечего было думать о продолжении наступательных операций, и Суворов остался в Бресте в ожидании подмоги. Очистили и выровняли место под лагерь, разбили палатки, вырыли землянки; образовался правильный городок, с шатрами и бараками маркитантов, с лавчонками местных торгашей евреев. Во всех необходимых потребностях было обилие и дешевизна, говядины фунт продавался по копейке, ведро водки по 50 коп., пива 30 коп., курица стоила 5-6 копеек. Солдатский провиант заменялся на 1/3 пшеничной мукой, в скоромные дни выдавалось по 1/2 фунта мяса на человека, в постные приобреталась свежая рыба по ничтожной цене; солдаты получали также водку, а непьющие водки — пиво.
Скоро начались ученья и производились ежедневно по два раза, исключая праздников и субботы. Они никогда не продолжались более 1 1/2 часа, зато отличались большою быстротою движений и эволюций. Суворов находился каждое ученье непременно при каком-нибудь полку, сам учил и командовал, но никогда не сердился и не бранился. В несколько дней раз делалось ученье общее. всему отряду. Пехота обучалась драться против конницы, ходить в штыки и ими работать, конница училась рубке. Насыпались правильные земляные укрепления, вооружались пушками и получали по нескольку рот в гарнизон; укрепления эти ночью штурмовались. Требовалась от всех ловкость, проворство и тесно — сомкнутый фронт. При ученьях Суворов говорил свои афоризмы и наставления; «полк -подвижная крепость; дружно, плечом к плечу. и зубом не возьмешь». После ученья он произносил выдержки из своего военного катехизиса, дополняя их пояснениями и наставлениями; разбирал произведенный маневр; объяснял. что было хорошо и что худо; наставлял как поступать впредь. Утреннее учение завершалось разводом, на котором Суворов находился постоянно; присутствовал он также при вечерней заре и сам читал молитву Отче наш.
Накануне праздников Суворов бывал у всенощной, а по праздникам у обедни, в походной церкви какого-нибудь полка, становился у правого клироса и пел вместе с певчими по нотам, которые иногда держал перед ним регент певчих, офицер; читал также Апостол. Ежедневную жизнь вел он также деятельную; кроме обширной служебной переписки и занятий с войсками, наблюдал лично за чистотою и порядком в лагере, ездил в госпиталь навещать больных и раненых, даже по два раза в день; отведывал их пищу и делал тоже в ротных кухнях; если же замечал злоупотребления, то поступал с беспощадною строгостью. Несмотря на такую неустанную деятельность, он находил время для чтения, преимущественно по вечерам, имея в своем походном багаже книги, и между ними Комментарии Юлия Цезаря, своего любимого героя 4.
Так проходили дни за днями, спокойно и безмятежно для подчиненных, в волнении и нетерпении для начальника, остановленного на половине победного пути. Долгим и скучным показался ему месяц такого бездействия, но все это забылось в день желанного выступления в дальнейший поход.
Слух, донесшийся до Суворова во время движения его к Бресту — об отступлении Прусского короля от Варшавы, оказался в Бресте справедливым: в конце августа Пруссаки отступили к Рашину, а оттуда тремя колоннами направились на Ченстохов, Петроков и Закрочим, бросив в Рашине больных, раненых и часть обоза 1. Причиною тому было восстание в присоединенных от Польши новых провинциях прусских. Поляки не могли забыть своей недавней независимости и свободы, особенно под прусским владычеством. Бремя русского подданства для них было легче, потому что в России они видели врага открытого и сравнительно более сильного, бороться с которым было мудрено. Пруссия же, под личиною союзника, друга, противодействовавшего планам России, скрывала те же самые намерения, что и Россия, лицемерила, обманывала Польшу, а потом сама же подала мысль о втором разделе. Россия не торопилась вводить во вновь присоединенные польские области коренные и крутые реформы: Пруссия принялась сразу навязывать свои порядки и онемечивать Поляков форсированным способом. Таким образом, в присоединенных к России польских областях не было ни заговора, ни попыток к общему восстанию; происходили только частные, местные покушения, подавленные без особенных усилий. А в новых польско-прусских провинциях, заговор назревал в продолжение 5 месяцев и разразился в самую затруднительную для Пруссии пору.
Отступление Пруссаков из под Варшавы произвело чрезвычайно сильное впечатление и на друзей, и на врагов. Варшава ликовала, польская армия как будто удвоилась в силах, во всей Польше подъем духа достиг замечательной высоты. Европа недоумевала, пока не разъяснились причины; России нанесен был косвенный удар, который требовал от нее новых усилий и далеко отодвигал исход борьбы. И в самом деле, неудача Прусского короля, имевшего в осадном корпусе до 35,000 человек, кроме 12,000 Русских, была явлением знаменательным и служила союзникам предостережением от излишней самоуверенности. Такое впечатление она и произвела в Петербурге, но потом там успокоились, получив известие о победах Суворова под Крупчицами и Брестом, которые снова наклонили чашку весов в пользу России. Тем не менее, Екатерина приказала усилить Репнина двумя полками из Ревеля, повелела ему торопиться усмирением Литвы и затем обратить к Бугу все, что возможно. Вместе с тем указано Румянцеву, по соединении этих войск с находящимися под начальством Суворова, направить их до берегов Вислы, с целью обеспечения края от покушений инсургентов и занятия спокойных зимних квартир. Высочайшее повеление дополнялось впрочем выражением желания, чтобы в случае благоприятных обстоятельств и при вероятности успеха, было произведено внезапное нападение на город Варшаву. Румянцев, не получив еще этого повеления, писал Репнину почти тоже самое, говоря, что Суворов взял бы Варшаву, если бы корпуса Дерфельдена и Ферзена были к нему присоединены, если бы время не стояло позднее, и продовольствие войск было обеспечено. Один Безбородко думал и выражался несколько категоричнее, говоря, что содействие Суворова может привести к скорому концу усмирение Польши и что Варшава будет им взята, хотя бы и зимою 2.
Граф Безбородко был дальновиднее других, но предположение его в первое время мало походило на правду. инсурекция в Великой Польше росла; исключая городов Познани, Ченстохова, Петрокова и Ленчицы, занятых сильно Пруссаками, вся страна была в восстании, поддерживаемая посланным от Косцюшки генералом Домбровским. Дошло до того. что Прусский король потребовал на подкрепление несколько полков из корпуса принца Гогенлое, со стороны Рейна. В других местах дело также плохо спорилось: после брестской победы, Суворов оставался вт. вынужденном бездействии; Репнин, несмотря на высочайшее повеление, подвигался вперед медленно. Австрийцы, следуя своим традициям, рассчитывали приобретать без риска и потерь, русскими и прусскими руками, а потому, по выражению одного из русских государственных людей, «ни шили, ни пороли». Они заняли на польской территории несколько пунктов и остались спокойными зрителями всего происходившего.
Сидя в Бресте и, по пословице, ожидая у моря погоды, Суворов не оставался без дела. Он рассылал партии для собирания фуража и провианта, что требовало не мало людей, так как окрест бродили вооруженные шайки инсургентов. Половина казаков его отряда была выслана по варшавской дороге, для разведок и наблюдения; передовые их партии дошли до полдороги и даже проникали дальше, Было ими сделано несколько мелких поисков; происходили частые стычки, большею частию удачно. Казаки собирали от проезжающих и населения сведения о ходе дел в других местах театра войны, но они были до того тенденциозны, неверны и часто нелепы, что почти ничего не разъясняли, а скорее могли сбивать с толку. Таким образом Суворов долгое время не имел известий об окружающем, особенно о Ферзене, который командовал корпусом, находившимся под Варшавой с Прусским королем. Большой беды впрочем в этом не было, так как Суворов не мог предпринять со своими ничтожными силами ничего серьезного и, во ожидании подкреплений, только держался наготове, чтобы производить удары близкие, если неприятель вздумает его атаковать, или приблизится без достаточной осторожности. Да еще приходилось ему исполнять разные приказания Румянцева, в том числе разыскивать в окрестностях Бреста Косцюшкиных сестер, разных знатных дам и арестовывать их взамен Русских, находящихся в плену, что впрочем он не успел исполнить. Для дальнейших операций ему не доставало содействия генералов Дерфельдена и барона Ферзена и присоединения нескольких мелких отрядов; все это находилось в подчинении большею частью у Репнина, меньшею — у графа Салтыкова, Суворов беспрестанно сносился с ними и Румянцевым, но по его словам «время уходило на доклады». Нельзя сказать, чтобы у Репнина и Салтыкова не доставало доброй воли — помочь своему сотоварищу, на долю которого выпала главная активная роль, или чтобы в них действовали себялюбие и зависть. Но они были людьми не того разбора, как Суворов, и опасались нанести ущерб своим собственным задачам: Салтыков — охранить границу от вторжения, Репнин — очистить Литву от инсургентов. Кроме того оба они, а также Румянцев, находились так далеко один от другого и от Суворова, что много времени должно было уходить даром, вопреки их собственному желанию 3.
На усиление Суворова прежде всего требовался Дерфельден. Находясь в Люблине и, принужденный уступить этот город втиснувшимся туда самым вежливым образом Австрийцам, Дерфельден отошел к Слониму. Весть об этом Суворов получил вскоре по прибытии в Брест, и послал ему приказание — атаковать в Гродно Макрановского, имевшего корпус в 6,000 человек. Мотивом приказания было то, что по полученным извещениям, после кратковременного пребывания в Гродно Косцюшки, следовало ожидать там сосредоточения польских войск, разбросанных по Литве, а Дерфельдену до Гродна было почти вдвое ближе, чем Суворову. Суворов, соблюдая приличия, сообщил об этом и Репнину, и просил его отделить часть войск Дерфельдена к Бресту. Репнин приказал Дерфельдену идти, «если справедливо известие, что в Гродно только 6,000», а от отделения части корпуса к Бресту отказался, так как Дерфельден ослаблен командированием многих от него отрядов и находится от Бреста в 200 верстах. У Дерфельдена состояло в то время 8-10,000; с такой силой Суворов пошел бы на инсургентов, не справляясь о их числе; Репнину же непременно требовался численный перевес. Расстояние в 200 верст Суворов сократил бы форсированными маршами вдвое; Репнин смотрел на этот ресурс иными глазами; недаром же еще в первую Турецкую войну ему доставалось от Румянцева за медленность походных движений.
Дерфельден исполнил возложенное на него поручение. Авангард его, под командою графа Валериана Зубова, занял Гродно, взяв около сотни пленных и разные запасы; после чего Репнин поручил удержание Гродна в наших руках генерал-майору князю Цицианову, а Дерфельдену приказал направиться на Белосток и продолжать очищение Литвы. Получив известие о занятии Гродна, Суворов тотчас же написал Репнину, снова прося отделить к Бресту отряд, дабы он, Суворов, мог наконец иерейти в наступление. Репнин отвечал, не промедлив ни одного часа, что он не в состоянии этого исполнить, ибо войска его разбросаны малыми отрядами по всей Литве, для удержания края в спокойствии, и не могут оставаться без прикрытия со стороны Варшавы, для каковой цели и служит корпус Дерфельдена, очищающий кроме того землю от неприятельских войск. Под ружьем у Дерфельдена всего 8,000 человек; отделить от него значительную часть в Брест нельзя, без большого риска, а послать туда весь корпус — тем менее. В заключение, благодаря Суворова за сообщение ему своих предположений (сделать наступление по варшавской дороге, дабы отвлечь неприятеля от Ферзена), Репнин говорит, что по его мнению Суворов мог бы это сделать без особенного риска собственными силами. Замечание было очень не основательно, потому что Суворов мог взять для подобной операции из Бреста меньше 4,000 человек; приходилось значит по-прежнему сидеть и ждать. К счастию, обстоятельства внезапно изменились.
С отступлением Прусского короля из-под Варшавы, корпус Ферзена, занимавший правый фланг расположения Пруссаков, отделился от них и направился левым берегом Вислы вверх, по направлению к Пулавам, для переправы на правый берег. Сначала его удержала необходимость — прикрыть тыл отступавших Пруссаков, дальше он не нашел перевозочных средств, еще дальше нашел их слишком мало. Так Ферзен дошел до Козеницы, обмениваясь по временам пушечными выстрелами с польским генералом Понинским, который зорко следил за ним с другого берега. В это время барон Ферзен был как бы отрезан от остального мира, и ни Суворов, ни Репнин не имели о нем никаких известий. Репнин послал ему в половине сентября предписание — соединиться с Суворовым и состоять в его распоряжении, и сообщил об этом Суворову, но тут же оговорился, что не уверен в получении этого предписания. Суворов неоднократно доносил Румянцеву, что о Ферзене ни слуху, ни духу, и где находится — неизвестно. Сентября 28 он донес, что по слухам Ферзен еще не переправился и что ему необходимо помочь, но покуда Дерфельден не прибыл, он, Суворов, сделать этого не в состоянии. На следующий день Суворов получил от австрийского генерала Гарнонкурта весть, что Ферзен совершил переправу благополучно, но куда пошел — неизвестно. Суворов послал Ферзену на авось такое приказание; так как Австрийцы, бросив перед тем Люблин, теперь снова его заняли, то расположиться на полпути из Люблина в Брест, именно в Радзине, а 5 -6000 послать в Коцк. Вместе с тем Суворов сообщил Репнину, что в командировании от Дерфельдена войск к Бресту, ныне надобности не настоит. Любопытно, что это распоряжение Суворова на счет Ферзена, сообщенное им для сведения и Репнину, подверглось со стороны последнего критике, впрочем по форме мягкой и приличной. Репнин написал Суворову, что по его мнению, теперь не в оборонительные позиции надо становиться, а стеснять неприятеля, который собирается на него, Суворова, ударить. Суворов отвечал спокойно и сдержанно.
Действительно Ферзен перешел Вислу в Козенице, обманув Понинского, который имея под начальством 4 или 5,000 человек, мог бы нанести ему огромный урон, если бы не дался в ловушку. Суворов получил и прямое об этом от Ферзена донесение, по только через 6 или 7 дней, тогда как между ними обоими не было и 150 верст расстояния; до того сообщения были затруднительны. Суворов, поблагодарив за извещение, отвечал, что «переход чрез Вислу полон искусства», сообщил вкратце о всем происходившем в последнее время на театре войны и в заключение прибавил, как будто для сведения и руководства, что «ордер баталии Поляков — настоящий галло-тактический Фоллардов», что они «избирают боевые позиции в крепких и тесных местах» и проч. 4.
Распоряжение Суворова насчет занятия Радзина и Коцка осталось неисполненным, вследствие поворота военных обстоятельств. Понимая, что прибытие Суворова на театр войны представляет собою наиболее серьезную опасность в ряду других, Косцюшко стал стягивать все сколько-нибудь свободные корпуса и отряды, чтобы воспрепятствовать соединению Ферзена с Суворовым; велел Понинскому следить за первым неотступно, не допуская его до переправы, а сам предположил занять центральный между ними пункт, Луков. Отсюда он хотел произвести на брестский корпус Суворова сильный удар с фронта, одновременно с нападением на его тыл генерала Макрановского, которому поручил общее командование над литовскими инсургентскими отрядами и, для распоряжений по этому предмету, съездил в Гродно. Плану этому не суждено было осуществиться: сосредоточению войск Макрановского, для удара на Суворова со стороны Бельска, помешал Дерфельден, а сам Косцюшко был отвлечен Ферзеном 6.
Понинский донес Косцюшке, что небольшая часть корпуса барона Ферзена собирается переправиться у Козеницы, а остальная у Пулавы; вслед затем сообщил, что Русские у Козеницы переправились. Косцюшко спешно отправился навстречу Ферзену с войсками, находившимися под рукой, всего в числе 9-10,000 человек. Встреча произошла при Мацеиовичах; Ферзен атаковал Поляков 28 сентября всем своим корпусом, силою около 12,000, предупреждая соединение Косцюшки с Понинским. Поляки были разбиты совершенно и понесли огромную потерю; сам Косцюшко, тяжело раненый, попался в плен.
По словам графа Безбородко, победа Суворова при Бресте сделала в Польской войне переворот, а победа Ферзена при Мацеиовичах этот переворот закрепила. Действительно, она имела огромное значение и прежде всего отразилась на образе действий самого Суворова. Задержанный в Бресте до октября, он начинал усваивать мысль, что кампанией того года война не окончится и что, прежде взятия Варшавы, придется расположиться на зимние квартиры. Дерфельден, по его мнению, возился над Гродном слишком долго, «делал томные марши»; у Репнина «время уходило на доклады»; о Ферзене известий не было, и помочь ему не представлялось никакой возможности. Ко всему этому Австрийцы, понимая слишком узко свои интересы, то занимали, то очищали разные пункты польской территории, не предуведомляя союзника и не сообразуясь с его потребностями; чрез что затрудняли, а под час и вовсе прекращали его сообщения, препятствовали сбору провианта и фуража, приводя в негодование самого Румянцева. «Тако, сиятельнейший граф, близ трех недель я недвижим», писал Суворов Румянцеву: «и можно здесь сказать, что Магербал (сказал) Аннибалу — ты умеешь побеждать, но не пользоваться победой — Канна и Брест подобие имеют; время упущено, приближаются винтер-квартиры, сходно высокому намерению вашего сиятельства». Но эта печальная необходимость была устранена победою Ферзена, т.е. Суворов усмотрел в ней средство для перехода к наступлению.
Он тотчас же сделал соответственные распоряжения. На отправляемой Румянцеву официальной бумаге было приписано: «поздравляю в живых первого героя, российского Нестора; Господь сил с нами». Ферзену и Дерфельдену послано приказание — следовать по направлению к Праге. Ферзен еще раньше получил от Репнина приказ — состоять в распоряжении Суворова; Дерфельден же продолжал оставаться в его, Репнина, команде, и никаких донесении Суворову не делал, чем этот был весьма недоволен. Потом, по настойчивым требованиям Суворова, Репнин подчинил ему и Дерфельдена; это распоряжение было утверждено в Петербурге, однако с оговоркою, что Ферзен и Дерфельден отдаются под начальство Суворова только на нынешний случай, а по внутренней службе и довольствию остаются по-прежнему в ведении Репнина. Но все это разрешилось поздно, перед самым выступлением Суворова из Бреста; Репнин уже собирался кончать кампанию и в этом смысле отдал приказание Дерфельдену. Не успел этот последний сделать распоряжений, как прискакал к нему от Суворова курьер с требованием, именем Румянцева, пользуясь победой Ферзена, бить и гнать литовских инсургентов и идти на соединение с ним, Суворовым. Дерфельден был в недоумении, как поступить, но начальник его авангарда, граф Валериан Зубов, убедил его идти по зову Суворова. Совет такого лица, как брат фаворита, значил очень много и снимал большую долю ответственности в случае каких либо недоразумений; кроме того Дерфельден сам понимал фальшь всякого другого решения. Он донес Репнину и выступил из Белостока на Бельск и Брянск 6.
Будет кстати при этом заметить, что взаимное положение Суворова и Репнина было очень не нормальное и что особенно трудно было Репнину, на которого возлагалась сложная и искусственная задача. Он писал в Петербург, управляющему военным департаментом, что «не знает, сам ли командует или отдан под команду», говоря: «ради Бога разведите нас, разделите между нами войска» 7. Если принять при этом в соображение прежние поводы к взаимным неудовольствиям между Суворовым и Репниным (см. гл. XIII), то нельзя не удивиться, что в настоящем случае дело обошлось благополучно, не только без ссоры, но и без крупных неудовольствий, и обстоятельство это следует поставить в заслугу им обоим, особенно Репнину.
Ко времени мацеиовичской победы барона Ферзена, Суворов был усилен несколькими мелкими частями. Решив предпринять наступление, он отделил около 2000 человек для занятия Бреста и для тыльной службы, под начальством бригадира Дивова, и 6 октября собрал военный совет, на котором присутствовали не только генералы, но также полковые и батальонные командиры, всего 21 человек. Совет постановил: пользуясь победою Ферзена, выступить для покушения на Варшаву, оставить в Бресте бригадира Дивова и очистить от неприятеля край к стороне Бельска, взяв с собою провианта но 1 ноября. Если неприятель из-под Бельска уйдет на Варшаву, добровольно или разбитый Дерфельденом, то идти на Янов, Венгров, Станиславов и соединиться с Ферзеном в Минске; соединиться и с Дерфельденом, если подоспеет, но не ожидать его. Просить австрийского генерала Гарнонкурта — протянуть цепь постов до Русских и Пруссаков; прусскому генералу Латорфу написать в Опатов о содействии в покушении на Варшаву. Прежде атаковать Прагу, потом против Виллановы или в другом месте, переправиться через Вислу, оставив при Праге Дерфельдена с 6000. Если же Дерфельден не прибудет, или прусские войска не окажут содействия, то расположиться на первый раз по кантонир-квартирам на правом берегу Вислы, а когда позади расположения весь провиант и фураж будут выбраны, то сблизиться снова для винтер-квартир к Бресту и Радзину.
Из советского постановления видно, в какой мере обдуманно и осторожно Суворов располагал своими будущими действиями, отказываясь даже, при известных условиях, от за владения Варшавой в нынешнем году. Правда, основанием такому плану действий служило приведенное нами раньше высочайшее повеление, но по своей условности оно не было строго обязательным. Эта-то условность и была Суворову на руку; (ин понимал, что всякое предположение красно исполнением. Внушив приведенный план военному совету, Суворов еще за два дня перед тем приступил к его выполнению. Октября 4 он писал Румянцеву, что в Бресте остается Дивов, что Гарнонкурта просил протянуть цепь вправо и влево, что прусскому генералу Латорфу написано в Опатов о содействии в предстоящем предприятии русской армии на Варшаву, и что о том же он, Суворов, писал и Прусскому королю. Это даже не совсем понравилось Румянцеву, который только что выражал ему (бумаги должно быть разошлись) свое желание, — «без всякого содействия союзников, одними собственными силами одолеть неприятеля, и не по держанному военному совету и не по нужде, но по победе в квартиры возвратиться». Спустя несколько дней, Румянцев подтверждает тоже самое в виде вежливой просьбы. Но Суворов не извиняется перед ним, не оправдывается изложением причин предпринятого решения, а предпочитает действовать по слагающимся обстоятельствам. Румянцев знал Суворова хорошо, но все-таки не вполне; другие же имели о нем представление еще более неправильное. Граф Безбородко, в письме одному из Воронцовых описывая план предстоящих действий, между прочим говорит, что под Прагой Суворов будет иметь больше 30,000 хорошего войска, «с которым не потеряет времени напрасно, особлико имея несомнительно перспективу за взятие Варшавы сделаться фельдмаршалом». Суждение косное; Суворов не потерял бы даром времени и без всякой перспективы: он был очень честолюбив, но еще больше славолюбив 8.
После поражения и плена Косцюшки, польские корпуса и отряды стали поспешно стягиваться к Варшаве. Макрановский торопился достигнуть Буга, Дерфельден следовал за ним попятам; авангард его имел с польским арьергардом несколько мелких дел, в одном из которых графу Зубову оторвало ногу последним пущенным Поляками ядром. Поляки уходили форсированными маршами, и уходили успешно. Как бы предвидя это, Суворов, вообще недовольный, что Дерфельден не истребил неприятеля и таким образом сберег для Варшавы лишнее подкрепление, — решился пособить Дерфельдену. За два дня до выступления из Бреста, он доносит Румянцеву: «к сожалению, вместо прямой дороги на Венгров», должен взять кружный марш на Бельск, для боя с Макрановским, чтобы не дать ему моего крыла, обеспечить Брест и очистить Литву». Макрановский однако был деятельнее и искуснее, чем Суворов предполагал. Прибыв в Янов, Суворов узнал, что польского генерала под Бельском уже нет. Двинувшись дальше и остановившись верстах в 20, он получил известие, что Макрановский проскользнул по направлению к Варшаве, и что одна из его колонн направилась к Станиславову. Суворов послал Ферзену приказание — идти из Минска на Станиславов, прибыть туда к 13 числу и поджидать там его, Суворова. Но Ферзен не мог поспеть к назначенному сроку и донес, что на сутки принужден опоздать. Суворов замедлил движением, давая время Ферзену и Дерфельдену с ним сблизиться, и через Соколов пришел к Венгрову. Несколько захваченных казаками пленных показали, что Макрановский должен быть не далеко и к Варшаве еще не пришел. Ферзену послано на всякий случай новое приказание — не ожидая Суворова, атаковать в Станиславове Поляков, которые не могут быть там в большом числе; сам же Суворов в Венгрове остановился не на долго, выжидая Макрановского и наводя о нем справки. Но Поляки не показывались, и разъезды не могли собрать о них никаких сведений. Суворов двинулся дальше по узкой, очень песчаной дороге и 14 числа утром прибыл в Станиславов, куда перед тем только что пришел Ферзен, также не встретив никого на пути и не найдя неприятеля в Станиславове 9.
Ферзен привел с собою около 11,000 человек, Суворов имел под ружьем при выступлении из Бреста до 8,000. Суворов сделал смотр вновь прибывшему корпусу. Некоторые полки служили под его начальством в Турецкую войну и потому знали его хорошо; другие поступали в его команду первый раз, но он не был для них человеком новым, как и для всей русской армии. Суворов приказал тотчас же разослать в полки свой военный катехизис и предъявить Ферзену постановление брестского военного совета. Ферзен и еще два генерала подписали его, прибавив следующее: «с положением, учиненным на консилиуме корпуса его сиятельства, графа Суворова, мы согласны, прибавя к тому, что за лучшее находим подступить к Праге на рассвете, всеми корпусами единовременно, для лучшей рекогносцировки тех пунктов, которые назначатся колоннам для штурмования и для устрашения смятенных жителей, чем заставить можно скорее к помышлению о сдаче». Это обстоятельство между прочим указывает, что Суворовские военные советы не были одной формальностью, и что заявление различных мнений на них допускалось со внесением в протокол 10.
Теперь до Варшавы было не далеко. По доходившим известиям, Поляки сильно укрепляли Прагу и готовились к отпору; Суворов не только не скрывал этого от солдат, а напротив заранее им внушал, что Прага даром в руки не дастся. По своему обыкновению, объезжая ежедневно на походе войска, он останавливался у каждого полка, здоровался, балагурил, называл по именам знакомых солдат, говорил о предстоящих трудах. Чуть не весь полк сбегался туда, где ехал и беседовал с солдатами Суворов; это беспорядком не считалось. «Нам давным-давно туда пора», говорил он: «помилуй Бог, пора; Поляки копаются как кроты в земле». Солдаты отвечали, что был бы приказ — взять, так будет взято; что кто сердит, да не силен, тот козлу брат; что другого Измаила не выстроят, а и тому не поздоровилось. Дух войск был как нельзя лучше: долгое брестское сидение не сопровождалось праздностью и бездельем; последующий поход был далеко не из трудных, переходы не велики, отдыхи частые, особенных недостатков ни в чем не ощущалось. Больше всего приходилось терпеть от холода, так как в холщовых кителях пронимало насквозь, особенно по ночам, но и это горе теперь миновало, ибо зимнее платье наконец к полкам подвезли. Верный самому себе во всем, Суворов мерз в холщовом кителе вместе с войсками, и надел суконную куртку только тогда, когда все облачились в зимнее платье. Это обстоятельство не ускользнуло от внимания солдат (оно солдатом и записано) и было оценено ими по достоинству; много подобные мелочи прибавляли к репутации Суворова 11.
В Станиславове Суворов не мешкал. Ферзен не застал тут Поляков потому, что они успели, до его прибытия, отступить по направлению к Варшаве и по слухам должны были находиться в Окуневе, верстах в 20 от Варшавы, и в Кобылке, в том же расстоянии, но по другой дороге. Суворов усилил свой собственный корпус (по-прежнему состоявший в непосредственном командовании П. Потемкина) частью кавалерии Ферзена, последнему приказал с приближением ночи сделать поиск на Окунев, а сам в тоже время выступил к Кобылке. Он употребил на эти поиски все свои силы потому, что местные слухи ходили о значительных неприятельских отрядах, особенно в Кобылке; кроме того оба эти пункта находились не вдалеке от Варшавы, с которою могли сообщаться и получать оттуда подкрепления, не считая возможной близости не дававшегося в руки Макрановского.
Отряды тронулись в путь; в середине ночи, пройдя 14 верст, Суворов остановился на отдых. В авангарде шел бригадир Исаев с несколькими сотнями казаков и с 10 слабыми эскадронами переяславских конных егерей. Исаев узнал от крестьян, что в Кобылке инсургенты действительно находятся и что в эту же самую ночь к ним пришла подмога. Он остановился, послал Суворову донесение и спрашивал — не будет ли подкрепления; Суворов приказал ему продолжать путь. Пошли густой чащей, а потом, невдалеке от неприятеля, наткнулись на болотную местность. С большими усилиями казаки и конные егеря одолели это препятствие, особенно двигавшиеся в хвосте колонны, и в 6 часу утра 15 октября появились перед неприятелем.
Поляки были расположены двумя линиями на равнине, около 1 1/2 верст диаметром, окруженной лесом, который в тылу позиции тянулся густой чащей, прорезанной многими дорогами. В центре их расположения стояла пехота, на флангах кавалерия; фланги обстреливались кроме того пешими егерями, скрытыми по опушке леса вместе с несколькими орудиями. Было видно сразу, что неприятель гораздо многочисленнее русского авангарда, и действительно Поляков тут находилось тысячи три-четыре, а Исаев едва имел и полторы. Он все таки произвел атаку немедленно, преимущественно на фланги, пренебрегая сильным артиллерийским и ружейным огнем; причем особенно надоедали замаскированные лесом батареи. Неприятель держался хорошо; несколько смешалась и расстроилась только кавалерия, пехота же осталась почти нетронутой. В это время прибыл Суворов, опередив свой корпус. Заметив большое неравенство сил, он послал приказ следовавшей за ним кавалерии спешить, не переводя духа. Конница бросилась вперед и стала прибывать к полю сражения, дефилируя на поляну как попало, не соблюдая очереди; каждый полк шел сам по себе, стараясь лишь об одном — прибыть поскорее. Как только прибывшие эскадроны несколько устроились, произведена атака. Исленьев врубился в неприятельскую конницу левого крыла, а также сбил и потоптал часть пехоты; Шевич атаковал правый фланг, опрокинул конницу и вогнал ее в лес. Поляки стали отступать двумя колоннами, с замечательною стройностью и порядком, под прикрытием артиллерийского огня, но были настойчиво преследуемы русской конницей, которая производила частые атаки отовсюду, где только представлялась возможность. Пехоты еще не было; два батальона егерей только подходили.
Первая польская колонна, силою около тысячи человек, ретировалась по правой из лесных дорог. Исленьев преследовал ее, усиленный драгунами из резерва и батальоном пеших егерей, нанес огромную потерю и заставил положить оружие после атаки спешенными драгунами. Пленные офицеры, которых было до 25, просили Суворова накормить их, так как находясь в постоянном и спешном движении несколько дней, они все время голодали. Суворов приказал накормить как их, так и пленных солдат чем только можно, что и было исполнено переяславским конно-егерским полком, причем солдаты охотно делились с пленными скудным запасом, который имели при себе.
Вторая колонна была гораздо многочисленнее первой и двигалась по большой варшавской дороге. В обход ей была послана значительная часть кавалерии с одним из двух подоспевших егерских батальонов; отряду этому приказано перехватить у Поляков путь отступления. Потом к нему присоединились еще два казачьи полка, отряженные Ферзеном. Польская колонна продолжала ретираду, усилившись уцелевшими остатками первой, разбитой Исленьевым. На пути лежала высота, хотя лесистая, но более открытая, чем ближайшие окрестности. Поляки взобрались на нее и вдруг увидели перед собою русскую кавалерию и егерский батальон с пушками, которые тотчас же и открыли огонь. Полякам приходилось и отбиваться, и пробиваться; они стали жарким артиллерийским огнем очищать свой путь отступления. Пальба эта продолжалась однако недолго, потому что Русские произвели решительный удар, в котором приняли между прочим участие и войска, загородившие Полякам дорогу в Варшаву. Но так как с этой стороны действие в конном строю, по лесному характеру места было невозможно, то 4 эскадрона Мариупольского легкоконного полка и 2 эскадрона Глуховских карабинер спешились и, о бок с егерским батальоном, ударили на неприятельскую пехоту в палаши и сабли. Поляки бились отчаянно и не сдавались; больше часа продолжалось побоище; пленных было взято сравнительно мало; в числе их генерал-адъютант Польского короля Бышевский, раненый в плечо. Спаслось немного.
Так кончилось это небольшое, но кровопролитное дело. К концу его подоспела часть войск Ферзена, который не нашел в Окуневе неприятеля и потому хотел подать помощь Суворову, но надобности в этом не оказалось. Не участвовала в бою и большая часть войск самого Суворова, именно пехота, за исключением двух егерских батальонов. Причиною тому была, во первых, очень дурная дорога и болотистая местность перед Кобылкой; весьма трудный и без того путь сделался совершенно непроходимым после кавалерии, обратившей все в жидкую грязь. Во-вторых Суворов вел дело особенно энергично, ибо близость Варшавы и предполагаемое соседство Макрановского требовали спеха, так что сражение продолжалось всего 5 часов. Он был прав вполне. Макрановский, прибывший к Праге 13 числа пополудни, послал к Кобылке подмогу, но посланный отряд, не дойдя 5 верст, повернул назад, вероятно опасаясь наткнуться на засаду или на слишком сильного неприятеля 12.
В руках Русских остались 9 польских орудий, т.е. вся артиллерия неприятельская, и единственное его знамя; сверх того захвачен обоз отряда во время следования его к Варшаве. Потеря Русских определена Потемкиным в 153 человека и 578 лошадей, убитых и раненых; если эта цифра и ниже действительной, то не на много, что объясняется ходом боя. Поляки потеряли напротив очень много; одних пленных, но точному исчислению, набралось 1073 человека, в том числе множество офицеров. Из них половина, именно добровольно сдавшиеся, была тотчас же распущена но домам. В донесении Суворова говорится, будто все остальные люди польского корпуса были истреблены; историографы его утверждают тоже самое, прибавляя, что некому было подать весть в Варшаву о поражении при Кобылке и что там узнали об этом случайно. Тут очевидно преувеличение, основанное на слухах, показаниях, предположениях и проч., а не на положительных данных, которых победители не имели и не могли иметь. Противуположная сторона впадает в другую крайность, как и следовало ожидать, определяя свою потерю только в 1500 человек со всею артиллериею, что совсем неверно, если припомнить общий ход и подробности боя, а также вышеприведенное число пленных; едва ли подлежащее сомнению. Ближе всего будет к истине, что на июле сражения осталась наибольшая часть инсургентского корпуса, составлявшего одну из колонн Макрановского (остальные две, хотя и с потерями, пробрались в Варшаву). Командовал этою колонною генерал Майен, уехавший при самом начале дела; в погоню за ним было послано несколько десятков казаков, но они не могли его догнать.
Числительное отношение сражавшихся нельзя верно определить по недостатку данных; но можно сказать утвердительно, что из Суворовского корпуса поспело на поле сражения и приняло в нем участие от 3 до 4,000 человек, не более, так как в его войсках состояло до одной трети конницы. Числительную силу неприятельского корпуса Суворов определяет в 4,300 человек, что должно быть довольно близко к истине и немногим выше действительности 13.
В начале сражения владелец Кобылки, престарелый граф Унру, выехал верхом из своей усадьбы, желая ради безопасности приютиться где либо под покровительство Русских. Его заметили казаки, приняли по голубой орденской ленточке за неприятельского генерала, захватили и отвели вт. лес. Скоро истина разъяснилась, Унру был помещен в безопасное место и по окончании дела представлен Суворову. которого он знал и прежде. После короткого разговора, Суворов отправился к нему обедать и пригласил туда же польских и русских офицеров. Унру, приверженец русской партии, содержавшийся за это даже в варшавской тюрьме, принял гостей очень любезно. Обед прошел в оживленной беседе; Суворов обращался с пленными Поляками приветливо, как бы оттеняя свои отношения к противнику, действующему на поле сражения, и отдавшемуся на его великодушие.
После Кобылки до Варшавы было уже близко, как говорится — рукой подать. Дело войны еще далеко не завершилось, впереди оставалась важнейшая его часть, но собственно поход, в смысле долгого и трудного движения, здесь оканчивался. Поход этот и связанные с ним боевые дела, выделялись из общей картины происходивших тогда военных действий. На них была особенная, свойственная одному Суворову, печать энергии и искусства. И однако противники его не походили на Турок, ни на войска барской конфедерации, с которыми доселе приходилось ему сражаться. По единодушному свидетельству многих, польские войска, помимо врожденной им храбрости, отличались устройством и хорошей подготовкой; кавалерия имела порядочных лошадей и была хорошо вооружена; артиллерия отличалась очень хорошим состоянием и обучением. Маневрировали Поляки весьма удовлетворительно, совершенно по-европейски, «живо и проворно», по словам Суворова. Многие из польских офицеров служили перед тем в европейских армиях; кроме того в польской армии состояло немало иностранных офицеров. Правда, ее приходилось укомплектовывать многочисленными добровольцами, которые, особенно в начале, составляли большой контраст с настоящими солдатами, но потом дисциплинировались и сливались в одну общую с ними массу. Только в том случае. когда из добровольцев формировались, отдельные части и особые отряды, они отставали от войск регулярных. Особенность польской армии заключалась еще в косионерах, довольно жалком подспорье регулярной силе. Так назывались люди, вооруженные, за недостатком ружей, насаженными на длинные древки лезвиями кос, или лучше сказать подобия кос, а иногда пиками. Они размещались обыкновенно в задних шеренгах, иногда же составляли отдельные части, обучались действовать в колоннах и ставились по флангам регулярных войск. В рядах корпуса Сераковского находились и добровольцы, и косионеры, около 2,000, но уже достаточно обученные и освоившиеся, успевшие, по выражению Суворова, «войти в регулярство». Может быть благодаря отчасти этому обстоятельству, Поляки и прибегали к строю в колоннах; ибо при известном подъеме духа, косионер мало чем уступал в колонне, при ручном бое, вооруженному ружьем со штыком, чему и были доказательства в эту войну. Да и в русских войсках. еще не так давно, в царствование Екатерины же, небольшая часть людей была вооружена пиками вместо ружей, конечно не по недостатку ружей. Если же в последнее время Польской войны 1794 года, наступило полное разочарование относительно косионеров то это потому, что регулярных войск стало слишком мало сравнительно с ними, да и утратили они, вследствие хода войны, всякую нравственную силу, кроме редких моментов возбуждения. Только избыток нравственного элемента и может служить противовесом недостатку материальных способов 14.
Каковы бы впрочем ни были польские войска, они во всяком случае много уступали войскам русским, которые или уже были раньше Суворовскими, или успели ими сделаться во время похода. Особенности Суворовского военного дарования накладывали на них и печать особенную. Со свойствами этого дарования мы уже знакомы по прежним его войнам, но в войну 1794 года они приобретают как будто еще больше выпуклости. Из числа его боевых принципов, обращает на себя внимание во-первых быстрота. Он заполняет ею недостаток численной силы и предотвращает сосредоточение неприятельских масс. Прибегая к внезапному нападению, он только возвышает выгоды быстрого походного движения и вселяет в неприятеля преувеличенное понятие о числительной силе его противника. И Суворов достигает цели. Он является перед лицом неприятеля тогда, когда тот считает его за десятки верст; он бьет его потому, что тот, собираясь отступать, не торопится и остается на месте лишних 2-3 часа; он бьет его и потому еще, что идущий к нему на помощь (под Брестом) генерал Княжевич не торопится движением, и весть о совершенном разбитии Сераковского застает его, Княжевича, на походе. До чего быстрота Суворова и внезапность появления должны были сильно действовать на людей впечатлительных, видно между прочим из того, что находившийся при Сераковском комиссар народной рады бежал, едва заметив издали наступавшие русские войска 15.
Затем — глазомер. Требуется большая военная сметка, чтобы ознакомиться с местностью и с расположением неприятеля, притом так, чтобы по видимому пространству, вывести заключение об остальном, не видимом, и еще при условии — не возбуждать внимания противника до атаки, сохраняя неожиданность удара. В этом отношении взгляд Суворова был изумительный и доходил до проницательности маловероятной; Суворов иногда знал местность, занятую неприятелем, лучше чем сам неприятель. Такой глазомер был его природным даром, развившимся от практики и опыта. Суворов пополнял его расспросами пленных и местных жителей, мастерски выведывая у них все что нужно; прибегать же зауряд к посредству разъездов и патрулей не любил 16.
Третье основное его правило — натиск. Мало — поразить противника, надо заронить в него зерно сознания в непобедимости того, с кем он имеет дело или, что тоже, сомнение в своих собственных победных качествах. Для этого, явившись пред ним быстро и накрыв его внезапно, надо тотчас же нанести ему жестокий удар. В описанных делах с Поляками и нельзя было поступать иначе. Продолжительная канонада, методическое развертывание сил и сложное маневрирование обнаружили бы численную слабость Суворова, Вследствие этой слабости, он не мог давать в своих действиях предпочтения охватам и обходам, как оружию, в настоящем случае обоюдоострому; тем паче, что Поляки были сами достаточно сильны в маневрировании. Не имели же их предводители того, что составляло главную силу Суворова — уменья владеть волею войск, как своею собственною. Это нравственное влияние Суворова на подчиненные ему войска, пробывшие в его школе, было поистине громадно. Возможно ли и расчетливо ли было ему отказаться от главного своего преимущества и стать в уровень с противником, из-за одного принципа, который вовсе не имел первостепенного -значения в его живом военном искусстве?
По этой и по другим равносильным причинам, близорукие ценители Суворова отзываются о его военных делах вообще, а в Польше особенно, как о незнании или отрицании всяких тактических правил, т.е. как о невежестве. Не вдаваясь в своих суждениях в глубь дела, они руководятся одною внешнею его стороною, да и то неправильно. По слабой численности своего корпуса и но необходимости дорожить каждою минутой времени, чтобы не упустить неприятеля, — Суворов например прибегал к фронтальным атакам, но он все-таки заставил своего противника в двух первых делах спешно переменить позицию, отказавшись от прежней, выгоднейшей. Кроме того он прибегал к охвату флангов, к угрожению тылу, к отрезанию пути отступления. Потом — атака неприятельского корпуса одной кавалерией. Что другое мог сделать Суворов, не рискуя упустить противника? Артиллерия его уступала польской или числом, или калибром, или тем и другим; пехота не могла поспеть; оставалось атаковать конницей. В Турции он поступал иначе. Не особенно опасаясь ни пехоты, ни артиллерии, он должен был беречься только лихой турецкой кавалерии и потому атаковал обыкновенно пехотой, в колоннах или кареях, со стрелками впереди или по флангам. В Польше ему более всего был опасен огонь артиллерии; кавалерия же, а тем паче пехота, опасений не внушали, так как его собственная конница была не ниже, а пехота несомненно выше польской. Кавалерийская атака оказывалась таким образом наиболее соответственной и по быстроте, и по своему почти рассыпному строю, особенно у конницы Суворова.
Кавалерийские атаки под Брестом и под Кобылкой напоминают, хотя и в разной степени, такую же атаку Суворова под Ланцкороной, 22 года назад, кончившуюся поражением Дюмурье. Это показывает, что в тактических правилах Суворова была устойчивость, и что он поступал так не по минутному порыву. В этих приемах, называемых анти-тактическими, действовала не опрометчивость, а необходимое военное качество-смелость и с нею трезвая осмотрительность. Пуская кавалерию в атаку, Суворов непосредственно затем двигает пехотные части на её поддержку. Не так поступают люди, увлекаемые фантазией, и кидающиеся на неприятеля очертя голову; не так действовали неразумные подражатели Суворова в Польскую войну 1792 года и потому платились дорого. Наконец, для правильного освещения действий Суворова, укажем еще на его непрерывные, злые атаки и на настойчивое (под Брестом) преследование. Такой способ действий ошеломлял неприятеля, не давал ему придти в себя и успокоиться, пока окончательно не подрывал его духа и физических сил, после чего следовали плен или смерть. Это ли не тактика?
Дело при Кобылке, представляя собою подобно предшествовавшим наглядные особенности Суворовской военной теории, имеет еще одну характерную частность — атаку спешенной кавалерии на пехоту с ударом в сабли. Атака эта была вызвана, как мы видели, необходимостью — местностью и отсутствием пехоты; Суворов не задумался прибегнуть в крайности к такому необычному средству, и оно увенчалось полным успехом. Практикуя часто на полях сражений приемы, которые нельзя найти в учебниках, он уже привык к ним и приучил свои войска, но настоящий случай даже и ему казался заслуживающим особенного внимания. «Если бы ты был при Кобылке», говорил он потом одному французскому эмигранту, вступившему в русскую военную службу: «ты бы увидел то, чего и я никогда не видал». Но спешивая эскадроны легкой и тяжелой кавалерии и пуская их на пехоту, Суворов постарался однако же обеспечить успех атаки вспомогательными способами, какие имел в своем распоряжении: он пустил в атаку с этими эскадронами единственный пехотный батальон, которым мог распорядиться. И что же? Такое живое его отношение к военному делу осталось или незамеченным, или приравнено к способу действий первобытных полудиких воителей. У одного из новейших военных писателей сказано, что под Кобылкой «Суворов сделал самое жалкое употребление из своей конницы, ввалив одну часть её в болото, а другую заставив спешиться и атаковать с одними саблями пехоту, находившуюся в лесной засаде». Как различно можно осветить один и тот же факт, и до какой степени может доходить путаница понятий! 17.
Вообще странным путем иногда складываются репутации и долго держатся по одной инерции, вопреки простому здравому смыслу. Так создалась и живет в западной Европе репутация Суворова, как ни нелепо объяснять непрерывную цепь тождественных явлений случаем, или, что тоже, счастьем. Ценители и судьи проглядели в Суворове самую важную его особенность — неограниченное нравственное владычество над своими войсками. Не заметили они и другой его черты — знания своего противника со всех сторон и построенного на этом знании уменья — пользоваться его слабостями и недостатками, по указанию слагавшихся обстоятельств. Оттого он и мог делать многое такое, на что не осмеливался никто другой, а если бы и осмелился, то жестоко поплатился бы за свою дерзость. Откиньте эти Суворовские особенности, и подведите его действия под один формальный тактический шаблон, — выйдет счастье; возьмите в расчет не одни внешние данные, а также животворящий их дух, — выйдет гений. Невольно припоминаются здесь слова Суворова, сказанные им 10 лет перед тем в письме к Потемкину: «я был счастлив, потому что повелевал счастьем».
После Кобылки оставалась одна ступень до Варшавы — Прага. На защите Праги Поляки должны были сосредоточить всю свою энергию, собрать все средства, ибо Польша с её революцией заключалась теперь в Варшаве, а с потерей Праги погибала и Варшава, и Польша, и революция. Суворову надо было завладеть Прагой во что бы то ни стало, а выбор для этого средств оказывался не велик. Для правильной осады время было слишком позднее, и Русские не имели ни одного орудия осадной артиллерии. Блокада Праги вместе с Варшавой может и привела бы к желаемому результату, так как продовольствия там запасено было не много, но для этого требовались большие силы, помимо другого препятствия — позднего времени. Оставалось одно — штурмовать. Средство это было рискованное, так как по сведениям укрепления Праги были обширны, грозны, вооружены крупнокалиберной и многочисленной артиллерией, а гарнизон превышал 30,000 человек, не считая вооруженных варшавян. Но все это не могло остановить Суворова. Почти везде и всегда ему приходилось иметь дело с неприятелем, более многочисленным, чем его, Суворовские войска; не задумывался он над предприятиями рискованными, неоднократно ставя на карту свою будущность и приобретенную репутацию. Он твердо верил прежде всего в самого себя и затем в свои войска; теперь, после блестящей кампании, такая уверенность могла только возрасти. Он решился сделать последний шаг, к которому был готов еще находясь в Немирове, в качестве зрителя, ибо рассчитывая покончить с Польшей в 40 дней, он конечно не имел в виду ни осад, ни блокад. Как ни велико будет число жертв, но оно во всяком случае окажется гораздо ниже цифры, которую принесет затянувшаяся война. Кроме того подобный решительный удар потрясает, наводит ужас, подсекает остатки энергии и иссушает войну в самом её источнике. Суворов решил штурмовать Прагу.
Дерфельден присоединился 19 числа и расположился на правом фланге, Ферзен стоял на левом; общая числительность всех трех корпусов простиралась до 24-25,000 человек при 86 полевых орудиях. Суворов собрал военный совет и передал ему свой взгляд на дело; состоялось постановление — идти к Праге и брать ее приступом, несмотря ни на какие укрепления. Началось приготовление штурмовых лестниц, фашин, плетней.
Казаки, очищая от инсургентов окрестности Кобылки, добрались почти до пражских укреплений и появлением своим произвели большую тревогу, потому что были приняты за авангард приближающегося корпуса Суворова. С пражских укреплений открылась артиллерийская пальба, и запылали маяки вокруг Варшавы. Вскоре после того, 18 числа, стало быть раньше военного совета, большое число генералов и штаб-офицеров произвели усиленную рекогносцировку пражских окопов, под прикрытием значительного кавалерийского отряда. Они были встречены сильным огнем, впрочем безвредным; конница наша потеснила несколько польских пикетов, нанесла, им некоторый урон, захватила пленных. Поляки не решились на вылазку и серьезную атаку, и русский рекогносцировочный отряд благополучно удалился, окончив свое дело. В этот же день прибыли к Суворову посланные из Праги и Варшавы, по разным делам. — Посланный от короля просил отпустить генерала Бышевского в Варшаву для лечения; Суворов тотчас же согласился и поручил ему засвидетельствовать королю глубочайшее его, Суворова, почтение, Другой посланный был от верховного народного совета, с экипажем и врачом для Косцюшки; в этом отказано, так как Косцюшко находился очень далеко и ни в чем не нуждался. Третье послание последовало от командующего в Варшаве и Праге генерала Зайончека, который прислал Суворову через трубача письмо, в дополнение к просьбе народного совета. Зайончек требовал возвращения Косцюшкиного обоза, причем счел почему-то уместным, не только обойти в своих выражениях общепринятые формы приличия и вежливости, но и трактовать русского военачальника свысока. Суворов был в этом отношений очень щекотлив, и потому выходка польского генерала задела его за живое. Он написал и послал Зайончеку ответное письмо, короткое, энергическое и суровое, указав на неприличность его тона и на кичливость вождей инсурекции по отношению к России; причем возвратил самое письмо и предупредил, что никакие послания не будут принимаемы, кроме тех, где будет говориться о раскаянии и о забвении прошлого 1.
Все приготовительные к штурму работы были окончены 22 числа; в тот же вечер войска двинулись к Праге 3 колоннами и с развернутыми знаменами, с барабанным боем и музыкой вступили в назначенные им под Прагой лагерные места, от передовых окопов дальше пушечного выстрела. Пикеты неприятельские были тотчас же сбиты, и русская цепь заняла их места. В тот же день вновь произведена рекогносцировка, так сказать поверочная, в которой приняли участие все генералы; затем Суворов объехал и осмотрел лагерь. Его собственный корпус под начальством Потемкина занимал центр лагерного расположения, Дерфельден правый фланг, Ферзен левый. Около полуночи стали возводить перед фронтом трех корпусов батареи; работали 2,000 человек под прикрытием 6 батальонов. с 5 часам утра батареи были готовы: у Дерфельдена на 22 орудия, у Потемкина на 16, у Ферзена на 48. Возведение батарей предпринято, по донесению Суворова Румянцеву, для замаскирования готовящегося приступа, чтобы дать неприятелю повод ожидать осады. Утром батареи открыли огонь, к удивлению защитников Праги, которые не заметили производившихся ночью работ; артиллерия неприятельская отвечала с живостью. Суворов лично сделал рекогносцировку с некоторыми лицами своей свиты и назначил штурм на ту же ночь, с 23 на 24 число.
Все приготовления к штурму были кончены, а диспозиция объявлена еще раньше, после состоявшегося в Кобылке военного совета. Развязка приближалась; Суворов относился к ней не слегка и все подумывал об участии союзников. «Здесь на Пруссаков безнадежно», пишет он Румянцеву 13октября: «а Австрийцы малосильны». Три дня позже, обдумывая средства для овладения Варшавой после взятия Праги и находя, что для этого нужно прежде всего отрезать ей продовольствие, Суворов говорит: «без содействия Пруссаков с Варшавой справиться будет очень трудно, паче по позднему времени». Перед штурмом, 23 числа он доносит: «из приложений изволите усмотреть добрую волю Пруссаков; мы времени тратить не будем, но жаль, что уже глубокая осень». Как бы в утешение ему, Румянцев сообщает: «я вижу внятно, что вы все обстоятельства и происшествия и все, что касается до вашего предприятия, с лучшей пользой службе соображаете и все то в себе самом и в соревновании подчиненных находите, чего от помощи союзных ожидали. И то уверительно не без удивления, что все старания и предложения вашего сиятельства, в сем виде были вовсе тщетны и без всякого уважения на поводы, что вы там наводили, и на саму видимую пользу общественных действий, и что сие единственно и едино виной было, что Варшава могла без помехи жизненными средствами запасаться, и войска из Литвы и Пруссии к Варшаве скрытно пробрались» 2.
Румянцев был прав; союзники могли оказать Русским немалое содействие, судя по занятым ими пунктам на польской территории, но не оказали. Пока Русские сближались к Праге, Пруссаки стояли близко от Варшавы, в Вышеграде, Закрочиме, Зегрже, Пултуске и Рожане, всюду в малом числе, также на Бзуре, в Каменной и Сохачеве; а в больших силах в Ловиче, Раве и Петрокове. Австрийцы занимали разные пункты, преимущественно в сандомирском и радомском воеводствах. Конечно, присутствие союзных войск служило инсургентам помехой, и оно облегчило Суворову взятие Праги, оттянув от Варшавы часть польских войск. По этого было слишком недостаточно, благодаря их образу действий, или своекорыстному, или неумелому и вялому. Варшава снабжалась продовольствием не только из дальних мест, так как ближние были разорены и обобраны, но и из отбитых у союзников транспортов, и хотя жила изо дня в день, но большой нужды не ощущала. Неудобства такого порядка стали особенно ощутительны при приближении развязки, когда состояние запасов в Варшаве должно было прямо влиять на степень её стойкости и упорства. Чрез посредство шпионов и особенно беглых, число которых с каждым днем возрастало, Суворов имел об этом предмете сведения. Октября 17 он донес Румянцеву, что войска в Варшаве получают по фунту мяса и по полу-фунту хлеба, а лошади кормятся соломою с крыш. Четыре дня позже он пишет, что генерал Гедройц отправился с сильным корпусом к стороне Кракова за сбором провианта; что Пруссаки не сумели ему воспрепятствовать, а потому он, Суворов, просил графа Шверина и Прусского короля — разбить Гедройца на возвратном пути и отнять у него транспорт, ибо в Варшаве осталось хлеба всего недели на две, а рогатого скота несколько тысяч, из коих тысяч пять голов недавно убито на солонину.
Действуй союзники иначе, Варшаве грозил бы буквально голод, а с ним и какая-нибудь катастрофа, ибо там и без голода было смутно, тревожно, и в душной политической атмосфере происходило глухое брожение. С пленом Косцюшки усилилась рознь; одни тянули на прусскую сторону, другие — на русскую, третьи, не заглядывая вдаль, стояли за продолжение борьбы до последней крайности. В одном лишь все сходились — в искренней скорби о потере Косцюшки. Это доказывает, что инсурекционная Польша потеряла в нем очень многое, что она потеряла в нем все, хотя в наше время, почти из столетней дали, видно довольно ясно, что этого всего было слишком мало для успеха польской революции и возбужденной ею войны 3.
Следовало избрать Косцюшке преемника; право это принадлежало верховному народному совету. Ксендз Колонтай предложил Зайончека, которому Косцюшко, уезжая, поручил главное начальство над варшавскими войсками; ведавший иностранными делами, Игнатий Потоцкий, выставил кандидатом Томаса Вавржецкого, командовавшего на курляндской границе. Некоторые из адъютантов Еосцюшки потом говорили, будто и он упоминал про Вавржецкого, на случай своей смерти или плена, но это осталось недоказанным. Большинство верховного совета не любило и боялось Колонтая, — подобия французских террористов, а потому Вавржецкий взял верх. Объявили об этом во всеобщее сведение, армия присягнула; почти все корпусные командиры сообщили, что и они, и их подчиненные приняли выбор совета с удовольствием. За то он сам был не согласен, поехал в Варшаву и заявил свой отказ совету лично. Его уговаривали, приводя в резон, что избрание его привело разномыслящих к единству, что все довольны и что при его отказе нельзя отвечать за спокойствие в городе. Вавржецкий возражал, говоря, что сознает себя неспособным к предложенному ему высокому посту, не видит впереди ничего хорошего, не считает возможным исправить наделанных ошибок, ни согласить оборону Варшавы с продолжением революции. Колонтай холодно и сухо советовал ему не отказываться; прочие члены говорили, что его опасения и предположения гадательны, а опасность от народного восстания близка. И точно, по улицам толпился народ, перед крыльцом совета скоплялась чернь, слышались крики, угрозы, застращивание восстанием, анархией. Вавржецкий оставался при своем решении. Члены совета приступили к нему поодиночке, говоря в полголоса, что их ненавидит Колонтай, что в случае восстания черни они будут повешены, а находящиеся по подозрению под арестом — замучены, и сам король подвергнется серьезной опасности. Вавржецкий не устоял, согласился, — как он сам выражается, «с отвращением». Не много могла выиграть революция, поставив во главе своей человека, который с подобным чувством принимал высокое назначение, будучи искренно убежден, что дело проиграно безвозвратно.
Мацеиовичский погром и назначение нового главнокомандующего повлекли за собою большие перемены в расположении боевых сил на театре войны. Макрановский предпринял отступление из Литвы к Варшаве. которое и совершил не без значительных потерь; Домбровский и Мадалинский более счастливо ретировались из прусской Польши к р. Пилице. Домбровский приехал в Варшаву и занемог; Зайончек остался командующим войсками под Варшавой; князь Понятовский прикрывал левый берег Вислы со стороны Варшавы. Продолжалось начатое Косцюшкой возведение укреплений вокруг Праги и, для успешнейшего их хода, принимались всевозможные прямые и косвенные меры. Первое время работы исполнялись с пылом, с патриотическим увлечением и подвигались быстро; возникавшие окопы видели на себе людей всех сословий и даже дам; их присутствие, горячие патриотические слова и иногда непосредственное участие в работе, поддерживали энергию и прилежание работавших. Езжал сюда и король; он также, в пример другим, прикладывал свои руки к делу, но это не прибавило ему не достававшей популярности и даже не спасло от оскорблений. Одна женщина язвительно посоветовала ему, для успеха дела, не принимать в нем участия, так как все его начинания постоянно имели дурной конец. Потом пыл уменьшился, энергия ослабела и хотя работы продолжались, но к дню штурма не были окончены. Впрочем Косцюшко задумал их в слишком большом размере: внешний ретраншамент своим протяжением почти равнялся окружности Варшавы за Вислой; вооружить все укрепления как следует было нечем, а собрать надлежащий гарнизон и того труднее. Вавржецкий считал невозможным отстоять Прагу и говорил членам верховного совета, что Прага погубит Варшаву, но авторитет Косцюшки пересилил 4.
Ознакомившись с общим состоянием дел, Вавржецкий больше прежнего убедился в безнадежности дальнейшей борьбы. Он считал самой благоразумной мерой послать кого-нибудь к Суворову, с просьбой о приостановке военных действий, а в Петербург — с мирными предложениями, дабы обратить все силы Польши против Пруссии. Потоцкий был не прочь, или по крайней мере не спорил, но спустя некоторое время сообщил Вавржецкому, что обращался к двум из русских пленных, барону Ашу и Дивову, с предложением съездить к Суворову и узнать, примет ли он посольство, но оба они отказались. Этим попытка и кончилась. А между тем положение ухудшалось: Суворов приближался, увеличивая по пути свои силы: инсургенты были разбиты Пруссаками на Нареве и при Остроленке; энергия Поляков видимо ослабевала; многие генералы действовали сонливо, как бы нехотя, так что одному из них, Понятовскому, Вавржецкий предложил отказаться от начальствования, если он не считает возможным исполнять получаемые приказания. Конечно, численность июльских войск далеко не соответствовала обстоятельствам и потребности, но это самое и требовало особенной смелости, даже дерзости в действиях. Рискуя, Поляки ничего не теряли, а могли только выиграть. Но на войне отразилось общее настроение: революция доживала последние свои дни.
Предстояло теперь сосредоточить в Варшаве всю вооруженную силу, какую только можно притянуть; этого требовало принятое решение — отстаивать столицу. Правда, опасности грозили всюду, но из них самая большая и близкая олицетворялась в Суворове. В других местах можно и по необходимости должно было действовать на авось, полагаясь на время, на случай и т. под.; здесь требовалось нечто более солидное. А между тем Прагу не усиливали, а ослабляли. Вавржецкий еще раньше выслал два отряда на обсервацию Вислы до Пулавы и в сандомирское и радомское воеводства, благодаря которым Варшава получила водою и сухим путем немного хлеба и большое количество скота. Эти отряды не были притянуты. От Домбровского, Понятовского и других не только ничего не взято, но еще отправлен Гедройц с сильным корпусом в 6-7,000 человек на соединение с Домбровским, для скорейшего взятия Равы и Ловича. Вавржецкий все убеждал членов верховного совета оставить Прагу, укреплять варшавский берег и не пропускать Суворова за Вислу; или же трактовать с Русскими о капитуляции, когда они займут Прагу; пользуясь проволочкой вывезти из Варшавы все что можно, идти в Великую Польшу и переместить туда короля и верховный совет. Ему отвечали, что Варшава доставит на защиту Праги «20,000 человек, вооруженных оружием и отчаянием», что бесчеловечно бросить столицу на мщение неприятеля и что этим по справедливости можно заслужить общее презрение и вселит во всех уныние. Вавржецкий уступил и принял меру, не отвечающую ни тому, ни другому решению: притянул к Праге войска из ближайших мест около Варшавы.
Узнав, что Суворов, находившийся в Кобылке, не соединился еще с Дерфельденом, Вавржецкий решился его атаковать, но генералы Макрановский, Зайончек и Ясинский его отговаривали, объясняя, что солдаты обескуражены и изнурены, лошади обессилены, местность в Кобылке неблагоприятная и тому подобное. Вавржецкий послушался. Он хотел разделить в Праге начальствование между Макрановским и Зайончеком, но первый отказался, ибо не имел никакой надежды на успех. Готовясь против своей воли к делу, в которое не верил, главнокомандующий велел президенту города оповестить пражских жителей, чтобы оставляли дома и выезжали из Праги. À между тем варшавская чернь волновалась; в народе говорили с неудовольствием, что преемник Косцюшкин — враг гласности, что он есть «диктатура арбитральная». Вавржецкий потребовал, чтобы к нему был приставлен особый военный совет, но и это никого не успокоило. Мутил Колонтай, недовольный ни Вавржецким, ни верховным советом. в котором он не имел уже большого значения, а играл роль всеобщего пугала. В это критическое время, когда требовалось как можно больше дела и как можно меньше слов, он предложил проект об усилении совета новыми членами и основал клуб «для поддержания революции и краковского акта». Вавржецкий объявил ему, что никакой новизны против Косцюшкиного времени не допустит. Колонтай не угомонился и стал требовать, чтобы Вавржецкий принял от народа депутацию с жалобою на верховный совет и на управление вообще; Вавржецкий отвечал, что с народом не будет иметь никаких сношений помимо установленных властей. Колонтай пустил слух, что будет объявлено равенство, и чернь стала собираться у дворца; Вавржецкий поскакал туда и разогнал сборище в самом начале 4.
Вся эта сумятица происходила накануне кровавой катастрофы, которая назревала без шума и надвигалась как туча на небосклоне. Когда производилась большая русская рекогносцировка под Прагой, польский главнокомандующий потребовал из Варшавы 10,000 вооруженных, но пришло только 2,000. Не желая ограничиваться канонадой, а рассчитывая действовать против рекогносцировки активно, он послал двух офицеров на кобылкский тракт для разведок. Но к нему приступили некоторые генералы с советом — ничего не предпринимать, ибо в ближнем лесу подозревали засаду. Вавржецкий опять согласился. Вообще вследствие ли излишней его мягкости и недостатка характера, или по особенностям польской военной среды революционной эпохи, когда могли импонировать лишь такие авторитеты, как Косцюшко, но только внутренняя жизнь польской армии носила на себе печать какой-то ненормальности, чего-то гражданско-республиканского. Совсем не то было в русской армии, и контраст этот сказывался во всем; особенно же велик он был между главнокомандующими, помимо их военных дарований.
Все приготовления к штурму в русской армии были уже окончены; выбраны в полках стрелки, назначены рабочие. роздан шанцевый инструмент, объявлен по войскам приказ. Приказ этот прочитан в полках вечером 23 числа, до трех раз, чтобы каждый солдат потверже его запомнил. В приказе сказано, чтобы полки строились в колонны по-ротно, стрелки впереди, с ними рабочие; людям с шанцевым инструментом, под начальством особого офицера, быть на нравом фланге колонн. У рабочих ружья через плечо на погонном ремне. Идти в тишине, ни слова не говорить; подойдя же к укреплению, быстро кидаться вперед, бросать в ров фашинник, спускаться, приставлять к валу лестницы, а стрелкам бить неприятеля по головам. Лезть шибко, пара за нарой. товарищу оборонять товарища; коли коротка лестница, — штык в вал, и лезь по нем другой, третий. Без нужды не стрелять, а бить и гнать штыком; работать быстро, храбро, по-русски. Держаться своих в середину, от начальников не отставать, фронт везде. В дома не забегать, просящих пощады — щадить, безоружных не убивать, с бабами не воевать, малолетков не трогать. Кого убьют — царство небесное; живым — слава, слава, слава 5.
Кроме этого приказа, общего для всех, Суворов дал дополнительную инструкцию Ферзену, перед самым штурмом. В этой короткой записке указывается: при малейшем сопротивлении, атаковать и действовать наступательно, не давая опомниться, а если неприятель стоит спокойно на месте, то прежде всего окружит его конницей. Кричать ему: згода, пардон, отруць брон (бросай оружие); кто послушается, так отделять, давать им свободу и снабжать паспортами; кто вздумает обороняться, тех бить как сказано, Операцию вести быстро, действовать холодным оружием, принуждать к сдаче и не отдыхать до тех пор, пока все не будут забраны; о ходе дела доносить записками чрез каждые 3 часа 6.
Прага, обширное предместье Варшавы, расположена на правом берегу Вислы, имеющей тут значительную ширину; соединялась Прага с Варшавой длинным мостом (другой находился ниже города) и была населена почти исключительно евреями. Мост прикрывался небольшим укреплением; сама Прага была обнесена земляным валом, а в версте от него тянулся длинный ретраншамент, над возведением и вооружением которого и работали варшавские жители целое лето. Между ретраншементом и валом, окружавшим Прагу, стояли лагерем польские войска. Внешняя укрепленная линия имела вид почти прямого угла; она начиналась от берега Вислы, против небольшого острова ниже города, и направлялась к востоку почти на две версты с половиной, до песчаных холмов, где поворачивала к югу и тянулась без малого на четыре версты до болот Саской Кемпы; остальная узкая полоса до Вислы защищена была тремя батареями. Ретраншамент этот, проектированный и возведенный искусными инженерами, прикрывался местами передовыми отдельными укреплениями и был усилен разными искусственными преградами, в том числе несколькими рядами волчьих ям. Особенно сильно был укреплен исходящий угол, где сходились оба фронта; он имел два крепкие кавальера, один из них кирпичный. На всех этих укреплениях находилось свыше 100 орудий, большею частью крупного калибра; кроме того оборона усиливалась батареями той стороны Вислы, а левый фланг пражского ретраншамента обстреливался еще и с острова, противу которого примыкал к берегу реки.
Такую позицию можно бы назвать недоступной для открытой атаки корпусом, едва имевшим 25,000 человек, в том числе больше трети кавалерии, и снабженным артиллерией, которая и числом орудий, и калибром их уступала неприятельской. Но на стороне Русских был прежде всего резкий перевес в главном элементе победы, в высшем предводителе, а затем и в войсках. Закаленные не только в боях, но и в победах русские полки, уверенные в себе и в своем начальнике, представляли собою силу, далеко превышавшую число рядов. Нельзя сказать того же про Поляков. Бесспорно храбрые, одушевленные любовью к родине, они однако вынесли уже много ударов; нравственная сила их надломилась, между ними прокралось уныние, и с каждым днем усиливалось желание — окончить эту тяжелую, неравную борьбу. Первоначальный состав польской армии изменился; число дисциплинированных, обученных и хорошо вооруженных заправских солдат значительно убыло. Стали легче сдаваться в плен, стали больше дезертировать. Все это видно из донесений Суворова. Он принял правилом — отпускать по домам, снабдивши паспортами, тех из пленных, которые сдались добровольно. Под Кобылкой таких оказалось половина. Он доносил оттуда же Румянцеву, что по полученным сведениям косиньеры бегут, кто только может; от одного Макрановского ушло за Буг свыше 1,500. В день, предшествовавший пражскому штурму, т.е. 23 октября, перебежало в русский лагерь больше ста человек. В Варшаве, по словам самого Вавржецкого, находилось большое число генералов и огромное число офицеров без войск, т.е. без солдат, — тоже обыкновенный признак дезорганизации армии 7.
При таких условиях, численный перевес над атакующим противником значит не много, но и его не было. По донесениям Суворова и печатным источникам, Прагу обороняло до 30,000 человек, даже больше. Цифра эта преувеличена; она основана на данных гадательных, в роде слухов, показаний пленных и проч., и опровергается соображениями и сопостановлениями, которые однако же не дают точного вывода. С другой стороны не заслуживает веры и показание Вавржецкого, будто в Праге, в ночь штурма, имелось не больше 10,000 войска, из коих до 6,000 рекрут и косионеров. Тенденциозность цифр Вавржецкого очень естественна и слишком очевидна. Он например говорит, что не мог собрать в Прагу, в ночь с 23 на 24 октября, больше нескольких сот вооруженных варшавских жителей (народной гвардии или стражи), вместо 8,000, им потребованных. а между тем их полегло во время штурма гораздо больше. Да и общая потеря Поляков, как увидим ниже. совсем не соответствует цифрам Вавржецкого. Принимая в расчет, что вооруженная сила Варшавы не могла быть из нее выведена вся без остатка для обороны предместья, так как в столице происходило анархическое брожение, не будем далеки от истины, определив цифру защитников Праги тысяч в двадцать или немногим выше, У Суворова, как мы видели, было 24-25,000 8.
Диспозиция Суворова, основанная на одной рекогносцировке и проверенная другою, даже третьею, заключалась главным образом в следующем. Армия разделена на сем колонн. по две Дерфельдена и Потемкина, три Ферзена. Первые четыре назначались для атаки северной, короткой стороны, остальные- для восточной, более длинной. При каждой колонне по 128 стрелков, 472 работников и 30 человек с шанцевым инструментом; вторые и третьи несут штурмовые принадлежности и очищают путь, первые их защищают и содействуют огнем штурмующим. За каждой колонной свой резерв из пехоты и кавалерии, отчасти спешенной. Назначены колоннам сборные пункты и час выступления из лагеря, самая же атака производится по ракете. По ней первые четыре колонны срывают находящиеся перед ними передовые укрепления, на плечах неприятеля врываются на вал главного ретраншамента, овладевают им и затем — три атакуют укрепленную ограду Праги, а первая направляется вдоль по берегу и отрезывает неприятеля от моста. Колонны 5-я и 6-я начинают атаку, когда первые четыре сорвут передовые укрепления (дабы част неприятельских сил была от них оттянута), а 7-я выступает двумя часами раньше других, чтобы успеть сделать дальний обход, овладевает батареями правого неприятельского фланга, по берегу Вислы врывается в Прагу и содействует первой колонне в отрезании неприятеля от моста. Атака производится холодным оружием. Резервы выстраиваются, по взятии первого ретраншамента, на его парапете и разрабатывают проходы кавалерии, а потом, по взятии колоннами пражской ограды, занимают ее. Вся полевая артиллерия, под прикрытием трети кавалерии, располагается на валах внешнего ретраншамента, а потом, когда Прага будет взята, ставится батарея на берегу, для обстреливания Варшавы. Остальная кавалерия, под начальством Шевича, подразделена на четыре части: на нравом фланге, в большом промежутке между 4 и 5 колоннами, правее 5 колонны и между 6 и 7. Казаки размещены в разных местах, наибольшая часть в промежутке между 4 и 5 колоннами, остальные по флангам и при 6 колонне. Войска очищают от неприятеля Прагу, не отвлекаясь мелочами и не заходя в дома; они действуют с крайнею энергией противу вооруженных, но щадят безоружных и сдающихся. Казаки между прочим развлекают внимание обороняющихся при начале штурма, подъезжая к валу с криками ура.
Ночь спустилась тихая, но темная и мглистая; было холодно и сыро. В ротах запылали костры; солдаты надевали чистое белье, осматривали оружие, молились перед ротными и полковыми образами, поставленными у огней. Во втором часу ночи пошла на назначенное место 7 колонна; в 3 часа двинулись остальные. Шли в гробовой тишине, которая не прерывалась и по прибытии колонн на места. Тут стали слышны оклики неприятельских часовых, да доносился неопределенный гул из польского лагеря. Колонны стояли и ждали ракеты. Она взвилась до рассвета, в 5 часов. Четыре первые колонны двинулись на приступ, соблюдая по возможности тишину, но ускоряя шаг.
Появление их было для Поляков неожиданностью, хотя постройка Русскими батарей и не ввела их в полное заблуждение. Открытой атаки они ждали, по крайней мере так показывает Вавржецкий, но только по какому-то ложному извещению не теперь, а несколькими днями позже. Преследуемый одною и тою же мыслью, он под конец решился поступить по своему, т.е. вывести из Праги войска и перевезти артиллерию. а затем разломать мосты. Написав об этом в верховный совет с объяснением причин, Вавржецкий просил совет поручить варшавскому магистрату трактовать о капитуляции города, убедить короля к выезду в Пруссию и туда же выехать самому совету. Делая соответственные распоряжения, особенно о сборе лошадей для вывоза из Праги артиллерии, он отправился туда в 4 часу ночи, волнуемый опасениями или предчувствием. Осведомившись прежде всего относительно отправления сторожевой службы, он узнал от адъютанта генерала Зайончека, только что возвратившегося с объезда, что все в полной исправности, пикеты и часовые на местах, рунды ходят, и другие меры усиленной осторожности соблюдаются. Успокоенный в этом отношении, Вавржецкий стал убеждать Зайончека в опасности дальнейшего удерживания Праги, но Зайончек не соглашался и в виде утешения говорил, что Бог даст, Русские найдут здесь себе могилу. Вавржецкий однако остался при своем решении и принялся отдавать кому следует приказания, как вдруг раздались с внешнего ретраншамента выстрелы. Зайончек поскакал к правому флангу, Вавржецкий к левому.
Две первые русские колонны (генерал-майора Ласси и полковника князя Лобанова-Ростовского, участников измаильского штурма), атаковали под ружейным и перекрестным артиллерийским огнем с ретраншамента и с острова, но выдержали его не замявшись, накрыли волчьи ямы плетнями, закидали ров фашинами и взобрались на вал. Тут стало им еще труднее; начальствовал генерал Ясинский, горячий патриот, храбрец и энтузиаст, незадолго перед тем говоривший, что или вернется в Варшаву победителем, или не вернется вовсе. Он сдержал. свое слово, был убит с саблею в руке; Поляки подались назад. Третьей и четвертой колоннам приходилось идти по глубокому сыпучему песку, что очень утомило людей; многие из рабочих побросали плетни, и штурмующим пришлось перебираться чрез 6 рядов волчьих ям по наложенным на них лестницам. Но это только задержало, а не остановило Русских. Третья колонна (генерал-майора Исленьева) перешла волчьи ямы и рвы двух передовых шанцев, взобралась на парапет, выгнала неприятеля и бросилась к главному ретраншаменту. В это время показалась невдалеке польская конница и готовилась ударить атакующим во фланг. По приказу Исленьева, два батальона мгновенно развернулись фронтом к стороне неприятеля и с криком ура бросились на него в штыки. Конница ретировалась, а другие два батальона тем временем атаковали и взяли главный вал. Четвертой колонне (генерал-майора Буксгевдена) предстояла самая трудная задача — штурмовать наиболее укрепленный пункт линии, т.е., исходящий её угол; тут находился каменный кавальер, главный вал был усилен рядом палисадов, и еще далее впереди возвышалось передовое укрепление. Но порыв войск был так стремителен, что все преграды переходили в их руки одна за другою последовательно, и кавальер был быстро занят. Чуть ли еще не большей стремительностью отличались действия двух следующих колонн, пятой (г.-м. Тормасова) и шестой (г.-м. Рахманова), принадлежавших к корпусу барона Ферзена, которые завладели главным валом и батареями чуть не в один миг. Седьмая колонна (г.-м. Денисова), сделавшая обходный путь в 8 верст, тоже с полным успехом выполнила свою часть диспозиции: достигла гати, тянувшейся по топкому берегу Вислы, прорвалась чрез нее, завладела батареями и отбросила к реке неприятельскую конницу, нанеся ей огромную потерю.
Все это совершилось так скоро, что главным польским начальникам трудно было исправить дело; к тому же Зайончек, в самом начале раненый пулею в живот, уехал в Варшаву. Вавржецкий, поскакавший от левого к правому флангу внешнего ретраншамента, встретил солдат в беспорядочных кучах и 7-й литовский полк в полном бегстве. Он остановил их; сделал выговор начальствовавшему майору и велел идти на помощь 5-му полку, который упорно держался на вверенном ему пункте. Продолжая затем путь, польский главнокомандующий наткнулся на 4-й полк тоже в беспорядочном отступлении, велел генералу Майену привести его в порядок и атаковать, а сам поскакал к месту, где по его приказанию, отданному тотчас по тревоге, должны были собраться некоторые части конницы. Там никого не было, кроме нескольких человек, один из которых сообщил ему, что правый фланг укрепленной позиции. после слабой обороны занят Русскими, а Зайончек ранен и давно уехал в Варшаву. Возвращаясь назад, к Майену, Вавржецкий встретил еще полк, ретировавшийся в разброд. Паника вступила в свои права, расстройство сделалось общим.
Главная тому причина находилась конечно в самих войсках, но способствовало этому хаосу и увеличивало его энергическое наступление Русских, не дававшее неприятелю опомниться и придти в себя. Завладев внешнею линиею укреплений, русские войска двинулись далее без малейшей потери времени. По открытому месту между передним ретраншаментом и валом, окружавшим непосредственно Прагу; происходило беспорядочное отступление польских войск и преследование их русскими. Первые две Русские колонны были атакованы тотчас за ретраншаментом отрядом кавалерии и частью выбитой пехоты, но приняли их в штыки, сбили и горячо преследовали в самую Прагу, причем генерал Ласси был ранен и сдал команду, но колонна продолжала преследование, добралась до моста и отрезала бегущим путь отступления за Вислу. Третья колонна дальнейшего сопротивления почти не встретила, но четвертой пришлось иметь упорное дело с отступавшими. На её пути, за валом, тянулся зверинец с засеками и частоколом; этою местностью и старались воспользоваться Поляки. Попытка не удалась: колонна разделилась на две части и повела атаку по двум направлениям. Поляки, обойденные и с двух сторон атакованные, полегли во множестве, в том числе чуть не поголовно 500-ный полк евреев, сражавшийся с замечательной храбростью; но полковник их избег общей участи, оставшись на это время в Варшаве. По очищении и занятии зверинца, колонны продолжали наступление; в этот момент взорвало неприятельский погреб с артиллерийскими снарядами, что атакующих впрочем не остановило, и они стремительно ворвались в Прагу. Пятая колонна, прежде всех других исполнив первую часть своей задачи, быстро дошла до Праги и добралась до моста вслед за первой колонной; шестая появилась во внутреннем ретраншаменте почти одновременно с нею. Обе они на своем пути почти не встретили сопротивления, также как и седьмая, после взятия батарей и поражения неприятельской конницы.
Резервы колонн исполняли свое дело безукоризненно, разрабатывали через вал проходы для конницы, перехватывали бегущего неприятеля, поддерживали атакующих в трудных случаях. Общий кавалерийский резерв, разделенный по частям, тоже способствовал одержанию победы в той мере, как ему было указано: производил ложные атаки, зорко следил за появлением неприятельских конных частей из-за укреплений и рубил их; по занятии внешнего ретраншамента, перебрался внутрь, помогал пехоте, преследовал и захватывал в плен бегущих. Артиллерия под прикрытием и при пособии части общего резерва, к ней приставленного, по взятии ретраншамента, расположилась на нем частями и выставила батарею на берегу Вислы.
Таким образом русские войска, пройдя быстро пространство между первым и вторым ретраншаментами, ворвались с разных сторон в Прагу, почти безотпорно захватив окружающий ее вал. Едва ли много Поляков успело перебраться в Варшаву до появления Русских у моста, а после того никто. Вавржецкий успел спастись, сопровождаемый одним офицером и двумя пражскими жителями; успел бы и Майен со значительною частью своих войск, если бы второпях не ошибся улицей. Прискакав под выстрелами к мосту, Вавржецкий не только не нашел тут караула, по даже ни одного человека для обороны, да и на варшавском конце не видать было ни души. Русские егеря приближались, взошли на мост и стали в Вавржецкого стрелять; польский главнокомандующий ужаснулся: такая страшная и близкая опасность грозила Варшаве. Но он напрасно тревожился: Суворовым было отдано приказание, чтобы русские войска отнюдь не были на мост пускаемы. перейдя через мост пешком, так как сопутники ссадили его для большей безопасности с коня, Вавржецкий увидел на варшавском конце пушку, пехотный же караул укрывался в ближайших домах. Главнокомандующий вызвал его оттуда, от искал канонира, велел стрелять и послал за другими орудиями; две пушки скоро прибыли, но гранаты не имели трубок. Вавржецкого больше всего озабочивала необходимость испортить мост (другой, ниже города, был уже испорчен), а потому во ожидании снарядов, он послал для этого солдат на мост, но они были прогнаны русскими ядрами, так как несколько русских пушек уже прибыло к Висле. Вавржецкий повел солдат сам, с топором в руках, но был русским огнем отбит. В это время прибыли артиллеристы, доставлены исправные снаряды, и польские орудия у моста открыли огонь. Вавржецкий поехал в город, сзывать вооруженных жителей на берег.
Суворов с самого начала штурма находился на холме, в версте от передней линии польских укреплений, и следил оттуда за ходом боя. По скорости, с которою Русские появились на укреплениях и двигались вперед, и по донесениям ординарцев и начальников, он видел, что войска сражались не только с особенной энергией, но и с крайним ожесточением. Ожесточение это еще возросло, когда они с разных сторон ворвались в Прагу. Кров полилась рекою; стоны, вопли, мольбы, проклятия и боевые крики стояли гулом. сопровождаемые барабанным боем, ружейной трескотней и пушечными выстрелами. «Страшное было кровопролитие», доносил Суворов: «каждый шаг на улицах покрыт был побитыми; все площади были устланы телами, а последнее и самое страшное истребление было на берегу Вислы, в виду варшавского народа». На общую беду своих, многие спрятавшиеся в домах, не исключая и женщин, стали оттуда стрелять, бросать каменьями и всем тяжелым, что попадалось под руку. Это еще усилило ярость солдат; бойня дошла до апогея; врывались в дома, били всех кого попало, и вооруженных и безоружных, и оборонявшихся и прятавшихся; старики, женщины, дети — всякий, кто подвертывался, погибал под ударами. В ужасе и отчаянии многие бежали к Висле, надеясь на мост, но и эта последняя надежда их обманула; бросались в лодки, но их было немного, и они тонули от непомерного груза; кидались вплавь, но до другого берега было слишком далеко, и вслед за пловцами летели пули 9.
Суворов, сам не ожидавший такого ожесточения, содрогнулся подобно Вавржецкому за участь Варшавы. Мост оберегали, но при том градусе возбуждения, до которого дошли войска, гарантия становилась недостаточной. Военный разгром польской столицы не входил в цели пражского штурма. Суворов отдал приказание — немедленно разрушить мост с нашей стороны, т.е. сделать то, чего только что добивался польский главнокомандующий. Мост запылал, путь в Варшаву был закрыт. Спустя некоторое время загорелся мост и с варшавской стороны, так как этому Русские уже не препятствовали 10.
Между Прагой и Варшавой грохотала канонада, От варшавских батарей много потерпели русские войска, сбившиеся в Праге; меньший материальный вред, но более сильный нравственный, несла Варшава от русской прибрежной батареи. Свист ядер и треск разрывавшихся гранат наводил ужас на жителей; унылый набатный звон, раздававшийся повсеместно, усиливал тяжелое впечатление. Варшавяне запирались в домах, прятались в погреба, бежали под защиту святыни церквей, искали спасения у иностранных посланников. Верховный совет находился в сборе, шло заседание; влетела русская граната и убила секретаря. Совет вотировал полномочие Вавржецкому и отправился с письменным постановлением в его дом. Колонтая в совете не было, он бежал 11.
Канонада замолкла в 11 часу утра, после полудня возобновилась и продолжалась до ночи. Цель её с русской стороны состояла не в нанесении материального вреда, который и был ничтожен, а в нравственном действии. Таким образом Варшава была пощажена, но несчастная Прага испила чашу бедствий до дна. С моста пламя перекинулось на ближайшие постройки и пошло гулять дальше; в нескольких других местах тоже вспыхнули пожары от бомб варшавских батарей. Прага обратилась в огненное море, вид которого усугублял ужас варшавских жителей.
В 9 часов утра 24 числа все было кончено; продолжался лишь пожар, да шел грабеж. Хотя ни в диспозиции, ни в приказе не упоминалось о добыче, но таков уже был обычай времени, и в Суворовском военном катехизисе очень ясно говорилось; «возьмешь лагерь — все твое, возьмешь крепость — все твое». Грабеж продолжался весь день и ночь, но разжились на нем солдаты не много, потому что грабить было нечего. Еврейское население Праги отличалось бедностью, а если кто и имел что-нибудь получше и подороже, то конечно заблаговременно вывез вон, особенно из имущества не громоздкого, которое только и могло пригодиться солдатам. Довольно много досталось лошадей, но они были очень изнурены, ходить за ними было некогда и содержать решительно нечем, так что казаки одного полка принуждены были продать добычных коней евреям, по 2 рубля за голову. Вероятно тоже самое было и у других 12.
Тотчас после боя, Суворову разбили простую солдатскую палатку; сюда собрались главные начальствующие лица и знатные волонтеры, которых при штурме было не мало. Пошли взаимные поздравления, поцелуи, объятия. Как-то не верилось, что уже все кончено в такое короткое время. Суворов потребовал к себе пленных польских генералов, пожал им руки и обошелся с ними вообще очень приветливо. Стали тут же, вблизи кавальера, на оконечности зверинца, собирать все что было под рукой, для подкрепления сил, и к столу приглашены были пленные польские штаб-офицеры, принятые также любезно. После импровизованного обеда все разошлись по своим местам; требовался отдых после крайнего нервного напряжения, ибо благодаря только усилиям воли, многие могли быть действующими лицами в минувшей кровавой драме. Сам Суворов был совсем болен и писал в этот день одному из своих приятелей, что «едва таскает ноги». Шевич страдал лихорадкой с ежедневными пароксизмами; бригадир Поливанов с самого выступления из Бреста едва говорил, что не помешало ему врубиться первым в неприятельские ряды; Исаев оставался на ногах с пулей в руке, пронизавшей ему предварительно грудь; Ферзен перемогался несколько дней через силу. Имея в самом себе неисчерпаемый запас энергии, Суворов умел вливать ее и в подчиненных. Теперь он лег на солому отдохнуть. При палатке находился караул по уставу, вблизи расположились разные части войск, но не было ни движения, ни шума. Солдаты соблюдали полную тишину и даже говорили вполголоса, чтобы не потревожить сна своего любимого начальника. «Он не спит, когда мы спим», поясняли они: «и в жизнь свою еще не проспал ни одного дела». К ночи разбили ему калмыцкую кибитку, так как погода стояла свежая. В тот же день он отправил к Румянцеву короткое донесение: «сиятельнейший граф, ура, Прага наша» 13.
«V некоторых историографов Суворова читаем, будто перед штурмом, приехал к нему курьер от прусского генерала графа Шверина с извещением, что он, Шверин, не в состоянии оказать Русским содействия, будучи занят другими операциями против Поляков. Суворов отпустил будто бы курьера по окончании штурма, велев передать то, что видел, Шверину. Едва ли это было на самом деле. Мы не находим ничего подобного ни в официальных документах, ни в Суворовской переписке, а сходство приводимого эпизода с таким же, бывшим будто бы под Измаилом, наводит еще больше сомнения 14.
Потерн обеих сторон можно определить только приблизительно. В реляции Суворова от 7 ноября говорится, что сочтено убитых Поляков 13,340, пленных 12,860, потонуло больше 3000; в числе пленных 3 генерала и 442 офицера; в числе убитых 4 генерала; артиллерии досталось победителям 104 орудия. Свою потерю убитыми и ранеными он определяет в 1500 слишком. Исчисления нескольких историков приблизительно таковы же, с варьированием частных цифр. Все это весьма гадательно й отчасти произвольно, ибо какие например данные были для определения числа утонувших? Существуют однако некоторые указания, по которым можно добраться до истины, не задаваясь требованиями точности. Один французский эмигрант, поступивший к Суворову на службу тотчас по окончании войны, говорит, что он слышал на месте, будто потеря Русских одними убитыми простиралась до 1100 человек, а общая потеря Поляков доходила до 21,000. Другое показание участника штурма, отличающегося впрочем неверностью своих цифр, определяет число убитых и раненых Поляков в 14,000, причем говорится далее, что жители, собранные с окрестных селений похоронили до 7000 польских тел. Один из польских источников утверждает, что Поляков погибло с оружием в руках до 8000 и пражских жителей 12,000. Приняв в соображение как эти, так и некоторые другие сведения, можно придти к следующему приблизительному выводу. Убитых, умерших от ран и утонувших неприятелей было 9-10,000; пленных, т.е. взятых с оружием, безоружных и раненых 11-13,000, в том числе около 450 офицеров; пушек осталось в руках победителей 101-104. Потеря с русской стороны заключалась не менее, как в 2000 убитых и раненых, или несколько выше. Из числа взятых живьем и раненых, распущено по домам больше 6000; отправлено в Киев до 4000, из регулярного войска, без косильеров, которые отпущены на свободу вместе с другими невоенными 16.
Многие иностранные писатели называют штурм Праги простой бойней, где не видать никакого военного таланта, а действовала одна грубая сила, в роде стихийной, и где успех был завершен невообразимым зверством и кровожадностью войск и их предводителя. Из приведенных выше распоряжений Суворова перед штурмом и из самого хода дела видно, насколько подобный приговор далек от истины. Суворову дали даже насмешливое название: «генерал без диспозиции». А между тем диспозиции его, не будучи никогда педантскими, отличались замечательною обстоятельностью; такова и пражская. Она в основании совершенно однородна с измаильскою и тождественна с нею по многим крупным частностям. Обе обнаруживают замечательный военный расчет, куда входят не одни цифры, а знание характера, свойств и вообще силы противника, верная оценка своих собственных ресурсов, моральных и материальных, и основанный на этих данных выбор средств. Но еще более плана, программы штурма, замечательно исполнение, в котором некоторые частности плана оказались даже липшими ступенями к победе. Так могут действовать только войска, отличновыученные, и между которыми и их предводителем существует полная гармония. Числом, массой Русские взять не могли, потому что их численный перевес над Поляками не превышал 4000 человек. Перевес был качественный, как в Измаиле, особенно в предводительстве, и если пал Измаил, то тем более не могла избежать этой участи и Прага.
Суворов в реляции своей говорит: «редко видел я столь блистательную победу; дело сие подобно измаильскому». Подобно, но не равно. Там, при значительном численном перевесе обороняющегося, атакующий имел две целые штурмовые колонны из спешенных казаков, да и едва не половина штурмующего корпуса состояла из казачьих полков. Правда и под Прагой казаков было много, но на конях; из них штурмовых колонн не формировали и хотя в штурме участвовала спешенная кавалерия, но не казаки, а драгуны (в резервах 2, 3 и 4 колонн), и их было сравнительно не много. С другой стороны, в Измаиле была одна крепостная ограда, хоть и очень сильная, а тут двойная линия ретраншаментов, с передовыми укреплениями и тет-де-поном. Но укрепления эти были заняты слабо, и оборонялась с упорством только первая линия, да и то не везде, тогда как в Измаиле Русские встречали отпор что дальне, то сильнее. Обстоятельство это имеет существенное значение; им объясняется и небольшая продолжительность всего дела под Прагой, и несоразмерно малый урон Русских. По завладении передним ретраншаментом, Русским лишь местами и частями приходилось драться, а больше только гнать и бить. Вообще сравнением Праги с Измаилом подтверждается репутация чрезвычайного упорства Турок при защите укрепленных мест, и обнаруживается недостаток энергии у Поляков при обороне Праги, которая однако же была для них гораздо важнее, чем Измаил для Турок.
Может быть причина тому заключается в необыкновенной энергии русской атаки, энергии, едва ли доходившей до такой степени развития под Измаилом. Энергия эта, как и жестокое кровопролитие в самой Праге, были следствием чрезвычайного возбуждения войск. Кровавые апрельские события в Варшаве постоянно держались у всех в памяти, особенно в корпусе Ферзена, где находилось несколько батальонов, очевидцев варшавской резни. Суворов подтверждал о милосердии и пощаде; он даже дал, как мы видели, особое наставление Ферзену, где люди были наиболее озлоблены, но недавние воспоминания оказались в пылу боя более сильными. В виду вероломной Варшавы, все солдаты по примеру Ферзеновых дошли до остервенения. «Смотри братцы, никому пощады». кричали они друг другу, еще не добравшись до Праги, а когда ворвались в это несчастное предместье, то только и слышны были крики: «нет пардона». Как же можно в этом винить Суворова, да и можно ли, положа руку на сердце, клеймить Суворовского солдата? Настроение его было исключительное, понятия того времени иные, способ ведения войны жестокий. Разве Поляки, убивая в Варшаве Русских, вооруженных и безоружных, не давая пардона им под Рославицами (о чем было публиковано в свое время в Варшаве) и обнаруживали при всяком случае свою к ним ненависть, не делали тоже самое? Правда, Поляки побеждены, на их долю — сострадание, и обвинение победителей самое легкое к тому средство; но способ этот рано или поздно обнаруживает свою несостоятельность. Кроме того, надо принимать в соображение и осязательные результаты. Из всего изложенного выше, можно убедиться, что пражское кровопролитие вовсе не доходило до таких чудовищных размеров, которые принимаются за несомненный факт, и что оно далеко не может равняться с измаильским 16.
Пражский штурм имеет историческое значение, несравненно выше измаильского. Революция была вырвана, война была подсечена в самом корне. на достоверным известиям, полученным Суворовым несколько времени спустя, воеводства люблинское и сандомирское и вся Галиция готовились к восстанию, для чего назначен был день в первых числах ноября, но взятие Праги с его последствиями разрушило инсурекционный план. Этот кровавый штурм, происходивший на глазах варшавян, навел ужас на польскую столицу, вселил в нее трепет, по свидетельству самих Поляков. Население Варшавы ждало той же участи от безжалостного победителя. Нравственные и материальные силы инсурекционной Польши были сломлены. Суворов достиг своей цели; пролилась река крови, но устранялось хроническое кровопролитие затягивающейся войны. Не прошло суток после пражского побоища, и в русском лагере явилось посольство от капитулирующей Варшавы 17.
Октября 25, вскоре после полуночи, от варшавского берега Вислы отчалили две лодки и при звуке трубы, с развевавшимся белым знаменем, поплыли к Праге. В Варшаве царила тишина, не неслось оттуда обычного городского шуму; было совсем тихо и на самом берегу, покрытом толпами народа, который с фонарями и факелами, по без оружия, провожал взглядами и мыслями уполномоченных и остался ждать их возвращения. Это отправилось к Суворову три депутата от варшавского магистрата, с депешею магистрата и с письмом короля.
Под свежим впечатлением только что окончившегося пражского штурма и в виду пожираемого пламенем несчастного предместья, верховный совет немедленно выслал из Варшавы свой архив, отправил казну в корпус Понятовского и выпустил из тюрем приверженцев русской партии, или по крайней мере подозревавшихся в этой приверженности. Еще недавно им и русским пленным грозила серьезная опасность, вернее сказать — могла грозить: Колонтай собирался внести в верховный совет предложение о предании их казни. Как ни боялись члены совета своего мрачного сотоварища, предложение его было бы по всей вероятности отклонено, но у Колонтая оставался другой ресурс, возмущение черни, при помощи которой он быть может и добился бы своего. Теперь обстоятельства изменились, и под влиянием нависшей беды, в варшавском населении взяли верх другие побуждения. Но так как анархические стремления все таки могли в чем либо выказаться, то Вавржецкий послал приказание Гедройцу, — не дожидаясь под Равой Домбровского, вернуться к Варшаве и остановиться под Мокотовым. Кроме того, преследуя свой прежний план, Вавржецкий дал королю письменный совет — выехать из Варшавы к войскам.
С самого утра 24 числа, из Варшавы потянулись длинные вереницы экипажей, обозов и пешеходов; уезжали и уходили все те, которые не верили в благоприятный исход дела и торопились избегнуть участи, постигшей Прагу. Уезжали не только мирные граждане, но и офицеры; уехал между прочими и Зайончек, с невынутой пулей. Колонтай убежал раньше, опасаясь за свою личную безопасность; Вавржецкий имея несколько донесений, что Колонтай увез с собой большие деньги и драгоценности, пожертвованные частными лицами еще при Косцюшке на патриотическое дело, послал в погоню за ним одного генерала. По поручению последнего, были с дороги отправлены в Козеницу 200 человек кавалерии при двух офицерах, но они своей обязанности не исполнили, открыв Колонтаю цель их командировки и дав ему возможность бежать дальше. Провинились перед долгом и совестью и некоторые другие; свидетельствуя по приказанию верховного совета казну, таможенный директор Зайончек передал больше 6,000 червонцев нескольким офицерам, для доставления в указанное место, но не все они это исполнили 1.
Варшава переживала 24 октября часы, стоившие многих лет. Требовалась крайняя энергия правительства для успокоения обезумевшего от ужаса населения, а между тем и правительства почти не было. После полудня, когда возобновилась русская канонада, сформировалась депутация от горожан и представилась королю, Вавржецкому и верховому совету; она требовала капитуляции и решительно отказывалась от всяких оборонительных действий, дабы спасти город от мести и разорения. Эти три власти думали тоже самое, различие было лишь в оттенках, а потому решение последовало в ту же ночь. Верховный совет поручил магистрату отправить к Суворову депутацию с предложением капитуляции; король дал от себя письмо в том же смысле.
Депутация была принята пражским комендантом Буксгевденом с подобающею честью и отправлена к правившему при Суворове должность дежурного генерала, Исленьеву. Исленьев расспросил депутатов о цели их посылки и дал знать Суворову. Русский главнокомандующий принял эту весть с особенным удовольствием, и тотчас же продиктовал одному из своих приближенных условия капитуляции. Они состояли в следующем. Оружие, артиллерию и снаряды сложить за городом, в условленном месте; поспешно исправить мост, чтобы русские войска могли вступить в Варшаву сегодня после полудня или завтра утром; дается торжественное обещание именем Русской Императрицы, что все будет предано забвению, и что польские войска, по сложении ими оружия, будут распущены по домам с обеспечением личной свободы и имущества каждого; тоже самое гарантируется и мирным обывателям; Его Величеству королю — всеподобающая честь. Суворов вручил эти статьи Исленьеву и приказал прочесть их присланным уполномоченным. Варшавские депутаты, озадаченные такою умеренностью и ожидавшие совсем других условий, от радости прослезились и вместе с Исленьевым отправились к Суворову. Русский главнокомандующий поджидал их, сидя перед своей калмыцкой кибиткой. Заметив, что депутаты подходят нерешительным шагом, как бы волнуемые разными опасениями, он вскочил со своего места, кинул саблю на землю и бросился к депутатам с распростертыми руками, крича по-польски; «мир, мир»! Обняв депутатов, он ввел их в кибитку, усадил около себя, стал угощать вином и разными закусками. Депутаты снова прослезились.
Переговоры велись в виде приятельской беседы и продолжались недолго. Депутаты предъявили депешу магистрата и письмо короля. В первой говорилось об обязанности магистрата заботиться о благосостоянии города и его обывателей и вытекающей из того необходимости — устранить возможность всяких нежелаемых случайностей, при вступлении в Варшаву русских войск; на каковом основании он поручил вести переговоры трем своим уполномоченным, прося Суворова гарантировать жизнь и собственность варшавских жителей и прекратить военные действия до заключения капитуляции. Король писал, что магистрат Варшавы ходатайствует о его вмешательстве в переговоры, для разъяснения намерений Суворова относительно польской столицы, а потому он, король, просит по этому предмету ответа, предупреждая, что жители намерены защищаться до последней крайности, если им не будет гарантирована личная и имущественная безопасность. Суворов вручил депутатам заготовленные перед тем условия капитуляции, а также короткое письмо к королю, тут же написанное, в котором говорилось, что все желания короля выполнены. Затем депутаты были отпущены под эскортом, сели в лодки и отправились к варшавскому берегу. Там по прежнему толпился народ, ожидая ответа. Когда депутаты приблизились на столько, что могли быть услышаны, то стали кричать: «мир, мир». Весь берег загудел от радостных криков народа, и депутаты были на руках вынесены из лодки 2.
Депутатам было Суворовым внушено, что ответ ожидается через 24 часа, и затягивание дела не допускается. В ожидании вторичного их прибытия, весь день 25 октября прошел в очистке улиц и уборке мертвых тел. Вечером Суворов переместился к Белоленку, на прежнюю свою квартиру.
Когда уполномоченные магистрата передали королю ответ Суворова и условия капитуляции Варшавы, главнокомандующий и верховный совет были призваны во дворец; туда же прибыли генералы Грабовский, Макрановский и князь Понятовский, приехавший из своего корпуса тотчас по получении известия о взятии Русскими Праги. Здесь разыгрались сцены, доказавшие, как велико было разномыслие между людьми, управлявшими погибающей Польшей. Макрановский объявил от имени генералов и армии готовность повиноваться королю и главнокомандующему, но не верховному совету, и осыпал этот последний горькими упреками за его неумелость и многочисленные ошибки. Потом держал слово король. Он говорил о немедленном сложении оружия, как того требует Суворов; обращаясь с этими словами преимущественно к Вавржецкому, он настаивал на неизбежности этой меры, утверждая, что русский главнокомандующий от своего требования пи в каком случае не отступится. Вавржецкий не согласился с королем, утверждая, что имея 20,000 войска под ружьем и 100 орудий, можно если не поддержать революцию и спасти отечество, то по крайней мере защитить народ, или погибнуть со славою. Пусть столица и вся земля отдадутся Суворову, но армии не подобает следовать их примеру; она может направиться в Пруссию и там зимовать. Суворов, имея тут много дела, не пойдет за нею, да и во всяком случае не решится на такой важный шаг без особого повеления Императрицы, хотя бы король Прусский и звал его на помощь. Предприятие это обещает успех, ибо прусские войска весьма раздроблены и до зимы не в состоянии собраться для сколько-нибудь действительного отпора. А король Станислав может тем временем написать Русской Императрице, что если Поляки пред нею и провинились, за то вся Польша разграблена беспримерным образом, и ей грозит голод и долгое обнищание. Справедливое изображение нынешнего ужасного положения, должно возбудить в Русской Императрице чувство жалости и сострадания; Екатерина выскажется наконец, чего она от несчастной Польши хочет 3.
Судя по последствиям, надо думать, что мнение Вавржецкого одержало верх; он сам по крайней мере утверждает, будто король, хотя и по многом размышлении, согласился ехать в армию. Верховный совет, уменьшившийся за бегством некоторых членов из Варшавы, собрался в заседание и снабдил городской магистрат, как и в первый раз, пунктами для ведения дальнейших переговоров о капитуляции. Изъявлялось согласие на обезоружение мирных жителей и на сложение оружия в условленном месте, на исправление моста и на вступление затем русских войск в Варшаву; говорилось, что город Варшава всегда был полон почтения к своим королям и что от этой приятной обязанности и впредь не отступит. Но на остальные требования Суворова представлялись контр-предложения, а именно: обезоружить войско, сдать артиллерию, снаряды и все воинское снаряжение-город не может, так как войско магистрату не подчинено, но постарается склонить армию к принятию этого решения; не может также починить мост в назначенный срок, так как на это требуется не меньше нескольких дней, да и польские войска не в состоянии двинуться из города раньше восьми дней. Магистрат принял это постановление верховного совета к исполнению 4.
Октября 26, около 10 часов утра, прибыли прежние депутаты с ответом магистрата. Суворов прочел депешу и пришел к заключению, что дело умышленно затягивается, тогда как успех переговоров обеспечивался именно их быстротою, под свежим впечатлением пражского штурма. Суворов тотчас же подтвердил и развил прежние свои требования в ряде новых пунктов, изложив в них следующее. Жители Варшавы немедленно обезоруживаются, их оружие перевозится в Прагу на лодках, а находящееся в оружейных магазинах — передается магистрату. Арсенал, порох и все военные припасы Варшавы сдаются Русским, по занятии ими города, который вместе с тем обязывается принудить войска тоже сложить оружие, кроме гвардии короля, или же заставить их выйти за городскую черту. Для исправления моста назначается сроком 28 октября; русские войска будут также работать; до этого числа назначается перемирие, Магистрат встречает русские войска, при их вступлении в город, на мосту, с городскими ключами; все дома по пути следования Русских будут закрыты; архив русской миссии и все её бумаги сдаются по принадлежности; русские пленные получают свободу завтра утром.
Вручив эти условия депутатам, Суворов снабдил их еще особым заявлением, в котором просил о поддержании тишины и порядка при вступлении русских войск и снова: удостоверял в безопасности обывателей. Затем. он приказал отправить посланных, не задерживая их ни минуты, а, Буксгевдену приступить тотчас же к исправлению моста со стороны Праги. Сверх того, в виду возможности выступления польских войск из Варшавы, а также на случай инсурекции или какой-нибудь другой катастрофы в городе, он признал нужным иметь на той стороне Вислы сильный отряд войск. Поэтому тогда же отдано барону Ферзену приказание- отправить Денисова вверх по Висле, в Карачев, а за ним следовать и самому Ферзену, совершив переправу на левый берег Вислы, с помощью местных судов 5.
В это же утро было прислано к Суворову еще посольств» из Варшавы: Потоцкий упросил находившихся в плену русских дипломатических чиновников, баронов Аша и Бюлера, съездить к Суворову, вероятно с целью его умилостивления в интересе всех пленных. Аш и Бюлер пробыли в русском лагере недолго и вернулись в Варшаву вскоре после полудня. Возвращение их произвело впечатление на народ. усилило его надежды на мирный конец и укрепило доверие к русскому главнокомандующему. Результат этой миссии остается неизвестным; Суворов и без того решился быть умеренным, лишь бы добиться скорого умиротворения края.
Вскоре после полуночи с 26 на 27 число, понесся из Варшавы гул, потом раздались крики, вопли и другие признаки уличного беспорядка, а затем раздались и выстрелы. В русском лагере были приняты предосторожности и сделаны некоторые приготовления. На утро говорили, будто польские войска, собираясь выступать за город, хотели увести с собой короля и русских пленных, но народ, боясь мщения русской армии, восстал против этого замысла и помешал привести его в исполнение. Так доносил Суворов, и в таком смысле передают означенный случай многие его историографы. В сущности дело происходило несколько иначе. Беспорядки были вызваны распоряжениями Вавржецкого, который правда желал, чтобы король удалился вместе с войском, но к насилию не прибегал, да и едва ли был к такому поступку способен. Похищения короля и избиения его сторонников добивалась одна «якобинская», т.е. ультрареволюционная партия, притом с помощью восстания черни, которое и подготовлялось с этою целью еще до штурма Праги. Но этой партии Вавржецкий был первый враг и противник. В настоящем случае действовали на улицах Варшавы не анархисты, а толпы народа, добивавшегося во что бы то ни стало капитуляции города. Они очень опасались отъезда короля, считая его присутствие вернейшим залогом мирного исхода, и подозревали Вавржецкого в возможности противодействия. Но главною причиною смуты был бесхарактерный, малодушный король, который для успокоения партий лавировал между ними и, не имея ни малейшей охоты разделить с войсками труды, опасности и риск дальнейших военных предприятий, — таил однако такой свой взгляд и высказывал несколько раз намерение отправиться в армию 6.
Когда утренние, окончательные условия Суворова сделались известны в городе, то большинство населения осталось ими очень довольно, не исключая и офицеров, которые подобно королю предпочитали пребывание в Варшаве неудобствам и трудностям боевой жизни, без всякой надежды на успех. Огромное большинство, почти все, чувствовали усталость от бурных событий последних лет; «ни в ком не видно было духа революции», с горечью говорит Вавржецкий. Таким образом население Варшавы добивалось скорейшего заключения капитуляции, Вавржецкий же старался этот срок отдалить, чтобы успеть вывезти за город как можно больше. Король и магистрат требовали от главнокомандующего скорейшего выступления войск из Варшавы; он возражал, что должен прежде выпроводить военные транспорты. Приступал к нему с подобными требованиями и народ; Вавржецкий отвечал упреками, что «затеяв революцию, хотят так подло ее кончить». Несмотря на мостовой караул, чернь прорвалась на мост и принялась его чинить; Вавржецкий послал батальон с приказанием — очистить мост и никого туда не пропускать, но народ настаивал на своем намерении. Вавржецкий приказал стрелять по работавшим картечью и таким образом прервал только что начатую работу.
Видя упорство главнокомандующего, король послал утром к Суворову с просьбою об отсрочке вступления русских войск, но Суворов отказал, усматривая тут ловушку, поставленную и королю, и ему. После этого отказа, революционному правительству делать уже было нечего; верховный совет закрылся, передав королю свои полномочия. Получив власть, король послал к Суворову второе доверенное лицо, а затем и третье, снабдив его полномочиями уже не по предмету капитуляции Варшавы, а для трактования о мире между Россией и Польшей. Узнав от уполномоченного о содержании письма, Суворов возвратил его нераспечатанным, сказав, что войны между Россией и Польшей нет; что он, Суворов, не министр, а военачальник, присланный для сокрушения мятежников и, кроме отправленных уже в Варшаву статей, ни о чем другом трактовать не станет. Но дабы облегчить королю задачу умиротворения и вывести его из затруднительного положения, усложняющего эту задачу и грозящего ему опасностью, Суворов в конце концов согласился изменить свое первоначальное решение и отложил вступление войск в Варшаву до 1 ноября 3.
В числе трех послов, приезжавших в этот день к русскому главнокомандующему от Польского короля, находился граф Игнатий Потоцкий, один из главных действующих лиц революции. Суворову советовали удержать Потоцкого в виде заложника, так как русские пленные не были еще освобождены, но он решительно отказался, сказав, что подобный поступок был бы злоупотреблением доверия, оказываемого неприятелем, и ничего кроме худого в происходящие переговоры не внесет.
Пражская сторона моста была уже готова, на варшавском конце работа кипела, никем не останавливаемая. Магистрат написал Суворову ответ на последние присланные условия капитуляции; все пункты принимались, кроме вступления Русских в Варшаву 27 числа, так как день этот уже истекал; оружие мирных жителей было отобрано, сложено и готово к отправлению на лодках к Праге; обезоружение польских войск или вывод их из города король принимал на себя; оставлялось при оружии только 1,000 человек гвардии и 300 полиции. Доставление этого ответа было однако оттянуто до следующего дня, вероятно по настоянию Вавржецкого, для выиграния суток времени на выход войск. Не ограничиваясь прямым ответом на условия капитуляции, магистрат написал еще депешу, которою подтверждал, что все будет исполнено с точностью и благодарил Суворова за его условия, принятые населением с радостью. На следующий день, 28 октября, перед рассветом, в Прагу прибыли прежние магистратские депутаты, привезли с собой два означенные документа; они были допущены к Суворову и обратились к нему со словесною просьбой о скорейшем вступлении русских войск в Варшаву, так как город, и в особенности короля, нельзя было считать обеспеченными от недовольных капитуляцией. Вслед затем явился посланный с письмом от короля, коротким, но любезным, где Станислав-Август благодарил Суворова за его образ действий, чистосердечный и честный, и выпускал на свободу русских военных, содержавшихся в Варшаве, говоря, что передает их генералу, достойному ими командовать. Суворов назначил на завтра встуиление в Варшаву и отправил бригадира князя Лобанова-Ростовского с ответным письмом к королю и с поручением — принять освобожденных пленных 7.
Таким образом дело, приближаясь к мирному концу, получало и оттенок мирный, почти дружественный. Одному из пленных польских генералов, старику Геслеру, Суворов дозволил перебраться в Варшаву, к семейству; сообщение между Варшавой и Прагой сделалось свободным; освобожденные русские пленные ездили в Прагу навещать знакомых, из пражского лагеря многие отправились с той же целью в Варшаву. А Вавржецкий тем временем спешил отправлять военные транспорты; таким образом было вывезено больше 50 пушек, много разных других предметов военной потребности, а также с монетного двора золото и серебро в слитках на 157,000 злотых; все остальное он надеялся выпроводить вслед затем, поручив это коменданту Орловскому. Не обошлось без уличных замешательств, так как народ боялся выезда короля и подозревал в этом замысле Вавржецкого, а этот последний сваливал всю вину на слабодушие и лицемерие Станислава-Августа, Гедройц уже выступил из-под Мокотова в Торчин, туда же направлен Каменецкий с бывшим корпусом Понятовского; Домбровскому с Пилицы назначено быть в ариергарде. Призванный к королю, дабы снова выслушать убеждения в необходимости сложить оружие, Вавржецкий остался при своем проекте — уходить в Пруссию, объясняя Станиславу-Августу, что это нисколько не может вредить России, что для нее подобное удаление польских войск равносильно их обезоружению. Он просил вместе с тем короля ходатайствовать пред Русской Императрицей о милосердии, а пред Суворовым, чтобы допустил остаткам польского войска беспрепятственно уйти, не нападая на них и не преследуя. Сделав затем последние распоряжения, Вавржецкий выехал из Варшавы в Торчин ночью с 28 на 29 октября, т. е. пред самым вступлением в Варшаву русских войск. С ним поехал и президент бывшего верховного совета Закржевский 3.
Вступление в Варшаву назначено было утром. Суворов, с самого штурма Праги объезжавший войска ежедневно, был в лагере и 28 числа, отдав в этот день приказание — войскам вести себя порядочно и мирно, вступать в город с оружием незаряженным, и если бы даже были выстрелы из домов, — не отвечать. Такая миролюбивая осторожность главнокомандующего показалась многим опасною, по крайней мере головной колонне было отдано начальником её Буксгевденом приказание — зарядить пушки и ружья, но тайно, чтобы никто этого не знал. К счастью такое ослушание не имело дурных последствий. Войска изготовились как на парад и глядели щеголями; даже у казаков Исаева «лошади были против обыкновения вычищены», замечает участник и очевидец. Движение через мост началось в восьмом часу; прежде шли войска Потемкина с казаками Исаева во главе, потом корпус Дерфельдена. Шли с музыкой и развернутыми знаменами. На передней колонной Буксгевдена ехал Суворов с большой свитой, одетый в ежедневную кавалерийскую форму, без орденов и знаков отличий. Городской магистрат, в черной церемониальной одежде, находился в сборе на варшавском конце моста; по приближении Суворова, старший член поднес ему на бархатной подушке городские ключи, также хлеб и соль, и сказал короткое приветственное слово. Суворов взял ключи, поцеловал их и громко поблагодарил Бога за то, что Варшава куплена не такою ценою, как Прага. Он передал ключи дежурному генералу Исленьеву и стал по-братски обниматься с членами магистрата и с многими из окружающего народа, а другим пожимал руки, обнаруживая непритворное душевное волнение.
С моста войска вступили в город тем же порядком; перед Суворовым ехал Исленьев, держа на подушке городские ключи. Вопреки условию, город кипел жизнью, дома не были заперты, и во всех окнах и на балконах виднелись любопытные зрители, а на улицах толпился народ. Часто раздавался виват Екатерине и Суворову, перемежавшийся с криками протестующих патриотов, но ни выстрелов, ни других каких-либо неприязненных действий не было: самые горячие, непримиримые революционеры заблаговременно выехали. Когда проходили мимо кафедрального собора, Суворов на несколько моментов остановился и совершил короткую молитву. Пройдя город, полки направились к своим лагерным местам, внутри ограды варшавских укреплений: корпус Потемкина к стороне Виланова, а Дерфельдена к Маримонту. Суворов остановился в гостинице на городской окраине, где и заказал себе обед, а после того занял один из лучших домов в близком соседстве с лагерем. Магистрат представил ему прусских, австрийских и освобожденных русских пленных; первых было больше 500, вторых 80, третьих 1,376; Австрийцы и Пруссаки были скованы: в числе Русских находилось три генерала и три дипломатических чиновника высших чинов. Разыгралась трогательная сцена; освобожденные падали перед Суворовым на колени и горячо его благодарили; радость и благодарность их были тем понятнее, что несколько дней назад носились разные зловещие слухи на счет их судьбы 8.
Припомним, что Суворов в письме своем из Немирова к Хвостову, считал возможным «кончить с Польшей в 40 дней». Это не было обмолвкой самохвальства, а выводом мастерского соображения: Суворов исполнил свое обещание с точностью, почти математическою. Кроме 29 дней, проведенных им не по своей воле в Бресте, которые разумеется в счет идти не могут, вся его кампания, от вступления в Польшу до занятия Варшавы, продолжалась 42 дня.
В то время, как русские войска вступали в Варшаву, Суворов. командировал генерал-поручика П. Потемкина в распоряжение Польского короля, возложив на него поручение заботиться о безопасности Станислава-Августа и испросить для него, Суворова, аудиенцию. Король пожелал видеть Суворова на следующий день. Суворов оделся в полную форму, надел все свои многочисленные орденские знаки и, в 10 часов утра 30 числа, отправился в королевский дворец, сопровождаемый большой свитой и конвоем. Впереди скакал эскадрон гусар, вокруг кареты Суворова ехало верхом множество генералов и офицеров разных чинов; рядом с ним сидел П. Потемкин, впереди бароны Бюлер и Аш. Эскадрон конных егерей замыкал кортеж. Во дворце был устроен церемониальный прием; Станислав-Август обошелся с ним, Суворовым, особенно любезно, обнял его несколько раз и беседовал с ним глаз на глаз в течение целого часа. Тут было условлено многое, чего еще не значилось на бумаге; между прочим положено, что король отдаст приказание, дабы все польские войска (которые Суворов называл не иначе, как бунтовщиками) положили немедленно оружие и выдали пушки. Но так как такое приказание без соответственных гарантий ничего не значило, то Суворов обещал доставить королю для объявления всем войскам амнистию. Действительно на следующий день он прислал такое заявление: «Сим торжественно объявляю: 1) войска, по сложении оружия перед их начальниками, тотчас отпускаются с билетами от их же чиновников в свои дома и по желаниям, а оружие, тож пушки и прочую военную амуницию, помянутые начальники долженствуют доставить в королевский арсенал; 2) вся их собственность при них; 3) начальники, штаб и, обер-офицеры, как и шляхтичи, останутся при оружии» 9.
Суворов, этот суровый военачальник, беспощадный к вооруженному противнику, делался совсем другим, когда противник бросал оружие. Характеризуя свое отношение к побежденным Полякам, он приводил стихи Ломоносова:
Великодушный лев злодея низвергает,
А хищный волк его лежащего терзает.
Такая метаморфоза происходила в нем и по внушению сердца, и по расчету ума. В настоящем случае и то и другое усугублялось. Перед ним находился король, венчанный властитель, помазанник Божий, т.е. лицо, перед которым Суворов, глубоко убежденный монархист, всегда привык преклоняться. Притом этот король был несчастен. С другой стороны, конец войны был обеспечен, и чем шире победитель выказывал свое великодушие и безбоязненность, тем полнее получался результат умиротворения. По всем этим побуждениям, Суворов решился сделать королю истинно царский подарок. Во время беседы, Станислав-Август попросил отпустить из числа пленных одного офицера, который в прежнее время служил при нем, короле, пажом. Суворов тотчас же согласился и спросил, не пожелает ли король получить еще кого-нибудь. Не ожидая такой любезности, Станислав-Август обнаружил что-то в роде удивления, но Суворов, улыбаясь, предложил ему сто человек, даже двести. Замечая, что недоумение короля возрастает, Суворов пошел дальше и сказал, что готов дать свободу 500 человек по королевскому выбору. Станислав-Август не знал, как выразить ему свою благодарность, и послал генерал-адъютанта, с приказом Суворова, догонять задние партии пленных, отправленных уже довольно давно к Киеву. Нагнав их на пути, верстах в 200 от Варшавы, посланный предъявил приказание Суворова, освободил свыше 300 офицеров, а остальных, до полной цифры 500, выбрал из унтер-офицеров и рядовых. Нетрудно понять, какое благое впечатление произвел этот поступок Суворова не на одних освобожденных. Теперь, по занятии Варшавы, очередным спешным делом стало обезоружение польских войск. Первый к тому шаг был сделан еще до вступления Русских в Варшаву, ибо Денисов переправился через Вислу 28 числа под Гурон. Вверх по Висле, в сандомирском воеводстве, находились разные мелкие польские команды, под начальством бригадиров Язвинского и Вышковского; но после штурма Праги, Вышковский бежал в Галицию. Вавржецкий приказал Язвинскому собрать все команды и препятствовать переправе Русских. Сопротивление Поляков было однако же слабое; русская кавалерия переправилась вплавь, артиллерия на судах, пехота частью на судах, частью вместе с кавалерией; Язвинский был отброшен. Вслед за Денисовым, выступил 23числа барон Ферзен со всем своим корпусом. В это время, кроме войск Язвинского на Висле, многочисленные отряды находились на Пилице, под начальством Домбровского и Мадалинского; Гедройц шел из Варшавы на соединение с ними; корпус князя Иосифа Понятовского, племянника короля, находился в Закрочиме и перешел под команду генерала Каменецкого; наконец, отряд бригадира Ожаровского стоял под Торчином. Считая свои силы слишком слабыми, Ферзен просил высылки к Торчину подкрепления, но Суворов не признал этого нужным, так как стало явственно обнаруживаться нежелание польских войск продолжать войну. Взамен высылки подкрепления, он рекомендовал Ферзену энергические действия, при условии которых успех несомненен; приказал принуждать Поляков к сдаче, а при отказе истреблять совершенно, настигая и побивая их без остатка. «А кто сдастся, тому згода, пардон, если же сдастся до атаки, то и вольность, и вообще с капитулирующими поступать весьма ласково и дружелюбно» 10.
В этом сочетании энергии с мягкостью, действительно и лежал залог успеха. Быстро разнесшийся слух об амнистии, с первого же дня стал увеличивать число отказывающихся от борьбы, а когда начали в войска приходить из Варшавы письма от оставшихся там военных и являться лично эмиссары мира, то инсурекционные вооруженные силы стали таять буквально не но дням, а по часам. Этому много помог король, обещавший Суворову употребить меры к обезоружению инсургентов и сдержавший свое слово; от его имени или с его согласия и ездили эмиссары; он обнадеживал оставляющих оружие полною безопасностью личною и имущественною; может быть от него же пущен был слух, что только те офицеры сохранят свои чины, которые без замедления сложат оружие и уговорят к тому же свои части войск.
Вавржецкий выехал из Варшавы к корпусу Домбровского и, проезжая чрез Рашин, оставил там 300-ный конный наблюдательный отряд. Октября 30 показались казаки, и отряд положил оружие. Приехав в Торчин, Вавржецкий нашел там вместо сильного в несколько тысяч корпуса, заново обмундированного, всем обильно снабженного и оплаченного, жалкий остаток. В нем произошло что-то в роде открытого бунта, так что Гедройц принужден был просить у короля разъяснения условий обезоружения. Посланный не успел еще возвратиться, как офицеры и солдаты стали разбегаться, и Гедройц с трудом удержал остаток под знаменами. В то же почти время Вавржецкий получил от оставшихся в Варшаве генералов и офицеров эстафету, с просьбами об отставке под разными предлогами, но на нее не отвечал. Вслед затем Каменецкий донес, что его отряд (считавшийся в ряду других лучшим) не желает ни драться, ни идти в поход, а отдается под начальство короля, ибо почти всем успели внушить из Варшавы, будто главнокомандующий действует под влиянием отчаяния и ведет на гибель. В разгар этой смуты подоспели ближайшие прусские войска, переловили несколько сот, зачислили их в свои ряды рекрутами и взяли 17 орудий. Вавржецкий командировал туда генерала Неселовского с приказанием принять начальствование от Каменецкого, и вести остатки отряда на соединение с главными силами. То же самое, даже хуже, произошло в небольшом отряде Ожаровского: не дождавшись ответа на посланный вопрос об амнистии, люди просто разошлись, бросив 10 пушек, которые были подобраны и увезены казаками. Вавржецкий прибыл к войскам 'Домбровского и Мадалинского; на соединение с ними шел и Гедройц. Мадалинский впрочем исчез; имея в своем распоряжении казенные деньги, он взял из них 4,000 червонцев и написал Вавржецкому, что начав революцию, он, Мадалинский, будет предметом мщения Русских, а потому удаляется, оставляя свое имение на уплату взятых денег. Получено донесение Неселовского, что он застал едва половину войск Каменецкого, принял от него отряд и приказал выступать, но один полк побросал ружья и разбежался. Неселовский хотел усмирить бунтовщиков вооруженною рукою, но встретил неповиновение и отказ; проглотив эту пилюлю, он продолжал движение с остальными, но когда дошел до перекрестка дороги на Варшаву и Торчин и повернул к последнему, то почти все отказались от повиновения с угрозами и, выпрягши лошадей из под артиллерии и обоза, частью пошли к Варшаве, частью рассыпались в стороны.
Деморализация войск и нежелание их вдаваться в какие-либо военные предприятия били в глаза, но не образумили главнокомандующего. Заботясь о спасении своей военной чести, он как бы забывал про подчиненные войска и направлял их на поступки, которых лучше было бы не вызывать. Кроме того, он встретил в своих подначальных и другого рода затруднение, которое доказывало, как велика была внутренняя рознь, и до -какой степени не к поре и не к месту приходились всякие грандиозные замыслы 11.
Несколько дней назад, когда надежда на успех революции и войны была уже утрачена, Домбровский сообщил Вавржецкому, в Варшаву, свой план о дальнейших действиях. По его преувеличенному счету, тогда состояло под ружьем до 40.000 Поляков при 200 орудиях, с 10 миллионами польских флоринов в казне. Армия должна выйти в поле, вместе с королем и центральным правительством, не связывая своей судьбы и будущности отечества с участью города Варшавы, и направиться к границам Франции по составленному маршруту. Русские войска не могут воспрепятствовать этому движению всеми своими силами, ибо им будет довольно заботы с зашитым краем и столицей, а отряженный ими корпус ничего не сделает. То же самое и Пруссаки, тем более, что Франция конечно употребит все средства, чтобы помочь польской армии сблизиться с французскими войсками. Если даже соединение Поляков с Французами окажется невозможным по большой длине пути, то все-таки такой способ действий не останется без благотворных для Польши последствий: армия в 40,000, с королем и правительством, будет представлять собою нацию, и Россия с Пруссией конечно войдут с нею в переговоры не иначе, как на почетных для Польши условиях. Таким образом достигнется результат, гораздо более выгодный, чем постыдная капитуляция, которая может повести только к временному спасению Варшавы. Такова была сущность плана Домбровского. Вавржецкий отвечал, что предложение Домбровского рассмотрено в военном совете, по мысли одобрено, но в исполнении найдено не осуществимым, так как король не желает оставить Варшаву, и народ грозит восстанием в случае попытки к его похищению; кроме того, офицеры и солдаты упали духом и потеряли доверие к своим начальникам. Домбровский подчинился по неволе и впоследствии, с ухудшением обстоятельств, отказался от своего плана, оспаривая однако и проект Вавржецкого об удалении армии в Пруссию. Он пришел к убеждению, что лучше всего перейти с войсками в прусскую службу; Вавржецкий был об этом предуведомлен и держался настороже 12.
Притянув к себе Гедройца и приказав Язвинскому присоединиться к армии за Пилицей, в Конской, Вавржецкий продолжал движение, 3 ноября перешел Пилицу в Новомясте, с присоединившими остатками отряда Неселовского, и разрушил за собою мост. Русские гнались за Поляками неутомимо, не упуская их из виду своими передовыми войсками, но не могли во время достигнуть Пилицы с достаточными силами. Впереди шел Денисов, за ним Ферзен. Денисов приспел к Пилице, когда мост был испорчен, и тотчас принялся его чинить; это его задержало, и войска Вавржецкого успели снова отдалиться. Оставалось удовольствоваться брошенной польской пушкой и несколькими сотнями инсургентов, положившими оружие. После переправы Ферзен донес, что Поляков насчитывается до 20,000, а у него всего 7,000, и потому просил подкрепления. По обыкновению счет основывался на слухах и преувеличенных показаниях сдающихся; в действительности у Вавржецкого, считая и отряд Язвинского, не было больше тысяч 14, или и того меньше, и при их деморализации, перевес в силах тут ничего не значил. а все дело заключалось лишь в том, чтобы настичь бегущих. Суворов так и понимал дело, по все-таки послал Шевича с 8 батальонами и 25 эскадронами, приказал доносить себе о ходе действий чрез каждые 6 часов, подтвердил вернее считать неприятеля, возложил на Ферзена ответственность «по всей строгости воинских правил» и пояснил, что личным своим присутствием он, Суворов, устранил бы медленность в ходе дела, но по понятной причине не может отлучиться из Варшавы. На следующий день новое от него подтверждение: «рекомендую вашему превосходительству полную решимость, вы генерал; я издали, и вам ничего приказать не могу. Иначе стыдно бы было, вы локальный. Блюдите быстроту, импульсию, холодное ружье; верить счет мятежников» 13.
Недавно Вавржецкий посылал в Варшаву к королю узнать о результате его ходатайства пред Суворовым в пользу польских войск. Теперь возвратился посланный; за ним прибыл от Суворова офицер. Польский главнокомандующий извещался, что при условии сложения оружия, инсургенты могут возвратиться в свои дома с паспортами за подписью командиров. Как видно, это было тоже самое, что говорилось в данной еще 31 октября амнистии, но Вавржецкий остался недоволен и послал к королю того же генерала Горенского, снова написав, что условия не выгодны, ничего не гарантируют, и он их не понимает. Между тем Поляки продолжали быстро уходить и прибыли в Држевицу. Здесь Вавржецкий накрыл письмо прусского генерала Клейста к Домбровскому: именем короля Поляки призывались в прусскую службу, а Домбровский приглашался для переговоров. Вавржецкий продиктовал Домбровскому уклончивый ответ и приказал отправить это письмо к Клейсту, но не прекратил происков. Корпус Домбровского был особенно вреден Пруссакам, с успехом поддерживая и развивая восстание в Великой Польше; в нем находилось много великополяков, которые не могли возвратиться с безопасностью восвояси иначе, как передавшись Пруссакам на определенных условиях. Домбровский в другой раз приступил к Вавржецкому с убеждениями, при содействии нескольких десятков офицеров; Вавржецкий отказал вторично. Он говорил, что нельзя верить подписи Прусского короля, который вероломно изменил трактату с Польшей; что ручательство Суворова надежнее, потому что Русскую Императрицу честь обяжет соблюсти данное её военачальником обещание. Но аргументация эта не убедила никого; личный интерес говорил против нее слишком сильно.
Неутешительные события последних дней не остались без влияния на Вавржецкого. Упрямство его не было еще сломлено, но поколебалось. Убедившись в невыполнимости своего первоначального плана, он стал теперь заботиться лишь о том, чтобы гарантировать наиболее выгодные условия обезоружения войск. В действительности это было лишнее, ибо нельзя было ожидать, чтобы Суворов изменил объявленную амнистию, по Вавржецкий вероятно увлекался желанием окончить свое несчастливое предводительство спасением, на сколько то возможно, своей собственной и национальной военной чести. Побуждение благородное, но при тогдашних обстоятельствах неуместное, так как почти все во чтобы то ни стало хотели мира, только чаяли получить его — одни от Пруссаков, другие — от Русских, смотря по складу понятий или по направлению интересов. Вавржецкий в этом тотчас же и убедился, может быть в десятый раз. Пикеты и высланные к Новомясту разъезды перешли либо к Русским, либо к Пруссакам; посланы были новые — тоже самоё. Из опасения дальнейшего дезертирования, приказано было выступать дальше, прямо на Конскую, но Домбровский просился идти чрез Опочно, где будто бы заготовлен для него фураж. Вавржецкий поспорил, но согласился, «не желая его раздражать». В Опочне Домбровский получил с нарочным из-за прусской границы письмо с предложением, подобным прежнему. Опять разыгралась сцена относительно перехода на службу к Пруссакам, но Вавржецкий опять настоял на своем. Почти тоже самое продолжалось и дальше, по дороге к Конской и оттуда к Радошице. В одном месте вся кавалерия ариергарда передалась напиравшим казакам; в другом — разразился формальный бунт, с пушечной и ружейной пальбой; в третьем — часть войск, забрав лошадей из-под артиллерии и обоза, ушла к Русским и Пруссакам, так что 24 пушки пришлось закопать в землю; в четвертом — при одном слухе, что показались казаки, опять бунт с пальбой, разъезд не возвратился, почти целая бригада рассыпалась. Вавржецкий собирал офицеров, говорил, что необходимо обождать Горенского с ответом Суворова и до тех пор удерживать солдат; что если ответ будет не удовлетворительный, то лучше пробиваться к Французам и погибнут со славой или сдаться всякой другой армии, только не русской и не прусской. Офицеры соглашались, испуская крики энтузиазма, но дело все-таки шло по-прежнему 3.
Так Вавржецкий добрался до Радошице, соединившись, как он говорит, «с незараженным» отрядом Язвинского из 3,000 человек с 20 пушками. Однако «зараза» была так сильна и прилипчива, что вновь прибывшие скоро подошли под общий уровень. Сюда вернулся 5 ноября Горенский и привез от Суворова полную амнистию от 31 октября, уже опубликованную по трактату от Радошице до Варшавы. Вавржецкий все-таки этим не удовольствовался и хотя послал сказать Денисову и Ферзену, что из Радошице не сделает никуда ни шагу, а Суворову, что согласен положить оружие, но затягивал развязку, послав королю просьбу, чтобы он сверх условий амнистии, ходатайствовал об освобождении взятых раньше в плен.
Польскому главнокомандующему ничего и не оставалось делать, как остановиться в Радошице. Последнее время Денисов сидел у него на плечах, а передовые казачьи партии и разъезды появлялись в разных местах внезапно, и одним своим появлением усиливали внутреннее расстройство Поляков. Были даже случаи, если верить Вавржецкому, что отдавшиеся добровольно, направляли казаков на остававшихся под ружьем, дабы таким образом ускорить развязку. Трофеи доставались Русским дешево: орудия приходилось только подбирать. Так, под Новомястом подобрано 1 орудие, под Карачовым 4, под Радошицей 20, в других местах тоже по несколько. Но как дешево ни доставались, в боевом смысле, эти трофеи, все же они служили справедливым возмездием за предшествовавшую победную кампанию и за подъемлемые Русскими большие труды при производившемся преследовании, в позднее и ненастное время года. Отряд Шевича например прошел 170 верст меньше чем в трое суток. «Мы отдыхаем, а вы в трудах», писал Суворов Ферзену, а в другом письме говорил: «о пора, пора под кровли». Действительно было давно пора, а потому приходилось торопиться; удваивая энергию и труды. По результатами этих усиленных трудов не всегда пользовались сами трудившиеся. Так в Опочне, где вследствие бунта части войск, были оставлены 24 орудия, наехали Пруссаки и завладели ими почти на глазах Денисова. Из этого возникла переписка, Ферзен спрашивал приказания у Суворова — как поступить; Суворов отвечал: «с сими пушками извольте поступить но вашему благорассмотрению: вы локальный, а я вдали; коли можно взять добрым манером, то возьмите; коли нет, уступите; не стоит того, чтобы за них ссориться». Но так как Суворов терпеть не мог служить другим «мартышкиным каштанным котом», а в настоящем случае Пруссаки именно вытаскивали каштаны русскими руками, то Суворову стало досадно, и через два дня он пишет Ферзену, что было бы очень желательно отобрать от Пруссаков пушки, захвачённые ими без всякого на то права, и чтобы он, Ферзен, употребил на то все усилия. Пушек однако не удалось добыть из цепких рук союзников 4.
Отправив к Суворову извещение о своей готовности положить оружие, Вавржецкий, во ожидании ответа, объявил об этом войскам и находившимся при них великополянам. Для удобства квартирования и довольствия, по представлению Домбровского, требовалось расквартировать кавалерию по окрестным деревням, на что Денисов согласился; но как только конница стала выходить из местечка, на пехоту напало сомнение, и она, захватив артиллерийских лошадей из-под орудий, почти вся перешла к Русским. Вероятно в пехоте прошел слух, что конница оставляет ее совсем, и слух этот оказался не совсем пустым. По условию с Денисовым, кавалерию следовало развести по деревням в 2-3 верстах от Радошице; между тем Домбровский о тремя полками пошел в Лопушно, за 20 верст, откуда намеревался пройти еще 15 верст дальше, до Мологоща, по направлению к Кракову. Вавржецкий послал вдогонку за ним генерала, с напоминанием о данном слове и с приказанием возвратиться; Домбровский не ослушался, но своим самовольным поступком внушил Русским недоверие к даваемым польскими военачальниками обещаниям. Денисов прислал к Вавржецкому офицера с жалобой; Вавржецкий объяснил причину, постарался успокоить Денисова и подтвердил свое прежнее слово. Но так как происшедший случай показал, что польский главнокомандующий, при всей своей доброй воле, не может почитаться достаточной гарантией за подчиненных, то Денисов обошел занятый Поляками район и расположил часть своих войск, загораживая пути в Краков. Домбровский заявил претензию, что два казачьих полка стали между деревнями, занятыми его войсками, отчего может произойти сшибка. Вавржецкий просил Денисова удалить казаков; помня смысл наставлений Суворова, Денисов не упорствовал и отвел казаков несколько назад, но все по той же краковской дороге.
Все это происходило 6 ноября. Опасаясь ли какого-нибудь нового подвоха, на манер движения Домбровского, или вообще желая окончить скорее дело, исход которого был все равно несомненен, Денисов не счел нужным ожидать получения Вавржецким ответа от Суворова, тем более, что условия обезоружения были уже опубликованы. Поэтому утром 7 ноября он послал к Вавржецкому двух офицеров при трубаче, с требованием обезоружения. В то время, как Вавржецкий распоряжался о сложении оружия в одно место, явился в Радошице сам Денисов с двумя эскадронами и прямо вошел в дом, занимаемый главнокомандующим. Появление его было совершенною неожиданностью для Вавржецкого и находившихся в то время у него генералов Домбровского, Неселовского, Гедройца и Гелгуда, а произошло это потому, что польские аванпосты, при приближении русских эскадронов, положили оружие. Денисов, войдя в комнату, пригласил Вавржецкого и его собеседников ехать в Варшаву, к Суворову. Придя в себя от изумления, Вавржецкий возразил, что этого условия в опубликованной амнистии нет, что он сам и его генералы, подобно всем прочим, имеют право получит паспорта и свободно ехать домой. Денисов отвечал, что он и не арестует никого и оружия не отбирает, а только исполняет присланное приказание (которого на самом деле не было) и не думает, чтобы этим нарушалось объявление русского главнокомандующего. Вавржецкий сказал, что поедет в Варшаву, ибо считает себя арестованным. Весть о произошедшем быстро разнеслась и произвела чрезвычайную суматоху. Польская кавалерия бросила своих лошадей, солдаты и офицеры ворвались к Вавржецкому и с криками и грубостью стали требовать паспортов, а некоторые горячо и назойливо обратились с тем же к Денисову. Денисов отвечал, что грубостей от них терпеть не будет, и паспортов выдавать не станет, потому что это дело не его, а их начальников. Вслед за тем, по совету Вавржецкого, он вышел и оставался при своих эскадронах, близ крыльца, пока Вавржецкий подписывал паспорта и увольнял людей, выслушивая от Домбровского упреки. Всего уволено несколько больше 2,000 человек. — до такой ничтожной цифры растаяла инсурекционная армия в какие-нибудь 9-10 дней 15.
Вавржецкий с 4 поименованными генералами, под эскортом Русских отправился в Варшаву, где и представился Суворову. Неизвестно, какой между ними происходил разговор, но польский главнокомандующий показался русскому «подающим сомнение в спокойном пребывании». Тем не менее, чтя данное слово, Суворов предложил ему паспорт для свободного проживания где угодно, конечно на общем для всех условии — выдаче реверса, но Вавржецкий дать реверс не согласился. Тогда Суворову ничего больше не оставалось, как отправить его в Киев, под присмотром двух офицеров, откуда Румянцев препроводил его в Петербург, по присланному оттуда приказанию. Остальным четырем тоже предложены паспорта для проживания где пожелают, но реверс сразу согласился дать только Домбровский, который и уехал тотчас же в Саксонию, в свое имение, и 5 лет спустя встретился снова на боевом поле с Суворовым, к вящей славе последнего. Прочие трое заупрямились и потому тоже были назначены к отправлению в Киев, но перед самым выездом из Варшавы изменили свое намерение «и, по просьбе короля, обязавшись реверсами о спокойном пребывании, уволены в домы».
Еще перед 7 ноября получив донесение, из которого можно было усмотреть близкий конец, Суворов написал Ферзену: «ваше превосходительство, чудесные вести, одна другой радостнее! Господь Бог увенчай вас полным окончанием; не упустите ни единого. Его превосходительству Федору Петровичу Денисову мое покорнейшее благодарение». По получении же извещения от 7 ноября, Суворов в нескрываемом восторге восклицает: «ура, конец», передает «братское целование» Денисову, приказывает «не упускать ни одного, на то казаки», велит готовить войска к выступлению на винтер-квартиры ближайшими трактами, без маршрутов, и обещает чрез несколько часов прислать квартирное расписание. В тот же день 8 ноября, он поздравлял графа Платона Зубова с обезоружением Польши, а 17-го, когда уже были собраны все главные сведения и цифры, пишет Румянцеву: «виват великая Екатерина, все кончено; сиятельнейший граф, Польша обезоружена». Он торопится посылать трофеи и вывозить всякого рода военное имущество в Россию, и еще более спешит разместить свои войска по квартирам, ибо выпал глубокий снег и наступили морозы.
Умиротворенным инсургентам выдавались паспорта почти всюду, куда они являлись, и выдача эта едва ли была окончена в ноябре. По числу выданных до 1 декабря паспортов видно, что после занятия Варшавы инсургентов состояло под знаменами 29,500 человек; если же взять в расчет, что и в декабре по всей вероятности они являлись в одиночку, а также, что были и не решавшиеся явиться, то приведенная цифра должна быть несколько повышена. В это число впрочем входит до 2,500 не солдат, а жителей краковского и сандомирского воеводств. Разогнано, отпущено и взято в рекруты Пруссаками 2,500 человек, остальные сдались Русским. Из польской артиллерии взято Пруссаками 17 орудий да 24 подобраны в Опочне; Русским досталось гораздо больше; они кроме того получили большое количество пороха, ружей, другого оружия и всякого рода военного имущества; но цифры или неизвестны, или противоречивы. Генералов, явившихся за паспортами, было 18 16.
Нечего и говорить, какое сильное впечатление произвела в России и во всей Европе эта блестящая и кратковременная кампания, которою достигнуты такие полные результаты. Ноября 19 приехал в Петербург от Румянцева посланный Суворовым генерал-майор Исленьев, с ключами и хлебом-солью покорившегося города Баршавы. На другой день во дворце был выход при большом съезде; граф Безбородко читал «объявление о причинах войны с Польшею», затем отслужен благодарственный молебен при пушечной пальбе, с коленопреклонением. Дочь Суворова удостоилась самого благосклонного приема; между прочим Екатерина, отведав варшавской хлеба-соли, поднесла их ей собственноручно. Потом был парадный обед, в середине которого объявлено о возведении Суворова в звание фельдмаршала. Пили его здоровье при 201 пушечном выстреле, стоя, причем Государыня говорила о нем в самых любезных и милостивых выражениях. Желая засвидетельствовать перед всеми самое полное внимание к новому фельдмаршалу, она, при обратном отъезде в Варшаву одного из приближенных к Суворову лиц, ротмистра Тищенко, поручила ему заботиться о здоровье фельдмаршала. Передавая обо всем этом одному из своих приятелей, Суворов писал, что он от радости болен. Он получил от Государыни два рескрипта; в одном из них значилось, что не она, Екатерина, а он, Суворов, сам произвел себя своими победами в фельдмаршалы, нарушив старшинство, от которого Государыня отступать не любит. Племянник его, князь Алексей Горчаков, привез ему от Императрицы фельдмаршальский жезл в 15,000 рублей; кроме того доставлен богатый алмазный бант к шляпе, пожалованный за Крупчицы и Брест. В заключение, Государыня назначила Суворову в его полное и потомственное владение одно из столовых имений Польского короля, Кобринский Ключ, с 7,000 душ мужского пола, т.е. увеличила его состояние втрое 17.
Суворов был гак всем этим тронут, что не мудрено, если бы в самом деле захворал. Сделавшись фельдмаршалом, он достиг того, что было мечтой всей его долгой жизни. Туго развивалась его военная карьера; каждый шаг вперед приходилось брать с бою и наконец, по засвидетельствованию самой Государыпи, взято с бою фельдмаршальство. Суворов не скрывал своего восхищения. По приказу Хвостова, велено во всех имениях Суворова отслужить молебен с коленопреклонением. Не обошлось и без причудливых выходок. Когда прибыл из Петербурга фельдмаршальский жезл, который Суворов ожидал с волнением и упоминал про него в своих письмах не иначе, как под одной начальной буквой ж…, то его отнесли в церковь, для освящения. Суворов прибыл туда в куртке, без знаков отличий, и приказал расставить в линию, с интервалами, несколько стульев. Затем он стал перепрыгивать эти стулья, один за другим, приговаривая после каждого прыжка: «Репнина обошел», или «Салтыкова обошел», или «Прозоровского обошел», и таким образом поименовал всех генерал-аншефов, которые были старше его. После того он велел убрать стулья, оделся в полную фельдмаршальскую форму и, войдя снова в церковь, велел начинать божественную службу 18.
В этот же день освящались и ордена Красного Орла и большого Черного Орла, присланные Суворову королем Прусским. Фридрих Вильгельм жаловал их, как свидетельство его «ненарушимого уважения и особенного почтения, хотя Суворов не нуждается в этих орденах для возвышения своей славы и конечно их не ищет». Австрийский император тоже его не забыл, пожаловав свой портрет, богато осыпанный бриллиантами; не скупился ни на рескрипты, ни на комплименты, поздравлял его с фельдмаршальством, называл оконченную кампанию «блестящею» и, упомянув про недавние успехи австрийских войск против Французов, изъявил уверенность, что Суворов порадуется «за своих старых учеников и товарищей по оружию». Оба государя старались выказать ему свое внимание и благосклонность, награждая орденами ближайших его сотрудников, родственников и даже курьеров. Их принимали всюду и приглашали к себе самые почетные лица; «обращаясь с ними как с Дон-Кихотами или оракулами», по шутливому замечанию Суворова. Вообще император и король как бы соперничали в этом отношении с русскою Императрицей, которая по своему обыкновению награждала широко, щедрою рукой. Правда, и Суворов не стеснялся ходатайствовать о своих подчиненных, представляя длинные им списки, надоедая графу Платону Зубову и выхваляя некоторых из них свыше меры, напр. Потемкина. Императрица это заметила и в одном из писем своих к Гримму говорит: «граф двух империй расхваливает одного инженерного поручика, который, по его словам, составлял планы атак Измаила и Праги, а он, фельдмаршал, только выполнял их. вот и все. Молодому человеку 24-25 лет. зовут его Глухов».
Оказывая Суворову, а ради его и другим лицам, свое внимание, оба иностранные государя в сущности делали еще очень немногое, потому что в победном шествии Суворова и в счастливом окончании кампании заключались их прямые интересы. В сущности же на долю Суворова досталось немногое сравнительно с некоторыми другими, и он имел право сказать спустя несколько лет, в Италии, под гнетом австрийской политики: «щедро меня за Лодомирию, Галицию и Краков в князе Платоне Зубове наградили». Платону Зубову, который находился все время в Петербурге и только мешал правильному направлению польских дел, выпала львиная доля наград; например, из бывших польских коронных имений ему досталось 13,000 душ, т.е. почти вдвое против Суворова. В своей наивности временщика и фаворита, он нисколько не сомневался в первоклассном размере своих заслуг, поддерживаемый в этом убеждении толпами льстецов и низкопоклонных искателей. Даже Румянцев не постыдился написать ему хвалебное письмо, в котором главную долю достигнутого успеха приписывает ему же, Платону Зубову 19. Чем полнее был успех Суворова, тем более он должен был затронуть личные самолюбия и зависть. Высшая среда была настолько известна с этой стороны, что во избежание интриг, искательств, клеветы и всяких иных докук, держалось в большом секрете принятое Императрицею решение — возвести Суворова в фельдмаршалы; об этом не знал даже управлявший военным департаментом граф Н. Салтыков, находивший, что покорителю Польши довольно будет звания генерал-адъютанта, Когда же пожалование в фельдмаршалы совершилось, то произвело большую и неприятную сенсацию между многими. Один из членов коллегии иностранных дел, Морков, нашел такую награду даже неуместною, говоря, что всякий должен считать себе наградою одно то, если его употребляют на дело; «но себя он исключает из этого правила», язвительно замечает граф Безбородко. Некоторые из старших генерал-аншефов не скрывали своей досады; были между ними и такие, что просили увольнения от службы, именно князь В. В. Долгоруков и граф П. П. Салтыков, которого к тому же побуждали и неудовольствия с Румянцевым. Недаром Суворов не любил эту высшую сферу и постоянно клеймил своих завистников сарказмами. Зато вся остальная Россия была на его стороне, удивлялась ему, восхищалась им, с гордостью произнося его имя. Русская литература, хотя и младенческая, отзывалась о нем в общий тон. В. Г. Рубан прислал к нему акростих и пеан своего сочинения при хвалебном письме; по этому поводу Суворов спрашивал у Хвостова; «как вы думаете, не можно ли ему учинить приличного подарка»? Костров прислал в Варшаву эпистолу; Державин — поздравительное письмо с четверостишием:
Пошел, и где тристаты злобы?
Чему коснулся, все сразил:
Поля и грады стали гробы;
Шагнул — и царство покорил.
Суворов поручил Хвостову выдать Е. П. Кострову 1000 рублей из доходов того или следующего года, смотря по возможности, и кроме того отвечал автору эпистолы письмом в стихах:
В священный мудрые водворены быв лог,
Их смертных просвещать есть особливый долг;
Когда ж оставят свет, дела их возвышают,
К их доблести других примером ободряют.
Я в жизни пользуюсь чем ты меня даришь,
И обожаю все, что ты в меня вперишь
К услуге общества что мне не доставало,
То наставление твое в меня влияло:
Воспоминаю я, что были Юлий, Тит,
Ты к ним меня ведешь, изящнейший пиит.
Виргилий и Гомер, о если бы восстали,
Для превосходства бы твой важный слог избрали.
Это стихотворение достойно внимания по изложенному в в нем взгляду Суворова на поэзию, хотя бы взгляд этот и был несколько гиперболичен, в виде комплимента поэту. Державину Суворов отвечает смесью прозы и стихов; уверяя, что «изливает чувство своей души в простоте солдатского сердца», он, как и всегда в подобных случаях, становится на ходули, пишет высокопарно и темно. Первые строфы еще выглажены: 20
Царица севером владея,
Предписывает всем закон.
В деснице жезл судьбы имея,
Вращает сферу без препон.
Она светила возжигает.
Она и меркнуть им велит;
Чрез громы гнев свой возвещает,
Чрез тихость благость всем явит.
Далее идет далеко не так гладко. Вызывая Державина на прославление Екатерины, Суворов прорицает ему:
Парнасский юноша на лире здесь играет,
Имянник князя, муз достойный стих сплетает;
Как Майков возрастет. он усыпит сирен,
Попрет он злобы ков,... прав им ты, Демосфен.
Но все заявления сочувствия, удивления и проч., которые получал Суворов отовсюду, не могли быть для него неожиданностью. Настоящий сюрприз подготовил ему магистрат города Варшавы в Екатеринин день 1794 года, поднеся именем варшавян золотую, эмальированную табакерку, с лаврами из брильянтов. На середине крышки был изображен городской герб, плывущая сирена; над нею надпись- Warczawa zbawcy swemu, а ниже еще другая, обозначающая день пражского штурма, 4 ноября (нов. ст.) 1784 года. Варшава назвала Суворова «своим избавителем» за разрушение моста в разгар штурма. Не следует преувеличивать значение этого подарка; после всего, что произошло, варшавяне не могли сделаться внезапно русофилами, считать Россию и Суворова своими благодетелями и т. под. Но очень естественно с их стороны было желание — засвидетельствовать Суворову благодарность за его человеколюбивый поступок, тем более, что Суворов оставался среди них и, в управлении завоеванным краем, руководился доброжелательными, человеколюбивыми побуждениями. Правда, поднесение сделано магистратом, который но словам самого Суворова не был враждебен России, но магистрат не мог бы ни выдумать, ни исполнить такого заявления благодарности города, если бы это расходилось с направлением мыслей и чувств городских жителей 21.
Имя Суворова, приобревшее в Европе лестную известность со времени последней Турецкой войны, сделалось теперь знаменитым. Генерал Фаврат, принявший начальствование над прусскими войсками вместо Шверина, отданного под суд за то, что выпустил Мадалинского и Домбровского со всею добычею из пределов прусских, хотя они три для переправлялись чрез р. Бзуру, — был поражен быстрым исходом кампании. Он написал Суворову восторженное письмо, в котором сознается с наивной откровенностью, что несмотря на всю свою неусыпность и добрую волю, прибыл к Петрокову так поздно, что ему оставалось только удивляться подвигам «великого Суворова». Письмо свое он начинает словами; «Monsieur le comte, general eu chef, grand general, grand homme et grand chevalier», а подписывается: «celui qui vous admire, qui vous honore, qui vous respecte». Разумовский, русский посол в Вене, служа отголоском впечатления, произведенного Суворовым на столицу Римской Империи, обращается к нему с еще более восторженными посланиями и говорит, что все в мире солдаты завидуют его подчиненным и все монархи были бы рады вверить ему свои армии. И точно, вслед затем затронута была Венским двором тема о назначении Суворова командующим русским и австрийским корпусами против Французов. Французский эмигрант, Гильоманш-Дюбокаж, только что принятый в русскую службу и назначенный под начальство Румянцева, не желает поступить ни к кому другому, кроме Суворова. Русский посланник в Константинополе, Кочубей, пишет графу С. Воронцову, что польская кампания Суворова произвела изумительный эффект в Турции, вследствие контраста с предшествовавшими неудачными действиями союзников. В глазах Турок русские войска еще выросли; мусульмане напуганы, и Порта заявила полное свое невмешательство в последующее разрешение польских дел. Кочубей замечает, что он обязан Суворову особенною признательностью, потому что, благодаря ему, Порта стала питать к Петербургскому двору удвоенное почтение. Один из русских дипломатических агентов в Германии сообщает в частном письме, что в общественном мнении Суворов занял там весьма высокое место. Находят, что только Русские могут изменить ведение войны с Французами; где теперь армия в 60,000 человек оказывается недостаточной, там будет довольно 30,000 при Суворове; если Фридрих Великий ценил Шверина в 10,000 человек, то за Суворова можно дать втрое. Имей немецкие войска своим начальником пол-Суворова, то не были бы прогнаны до Майнца; ибо будь они составлены сплошь из одних героев, все-таки ничего не могут сделать, когда предводитель их безголовый или обязан спрашивать у военного совета, что ему делать. Курьеры Суворовские привозят известия о победах, а курьеры императорские спрашивают, дозволяется ли побеждать 22.
Таково было свежее впечатление Польской кампании Суворова. Но потом, в нынешнем столетии, оно забылось, изгладилось и заменилось мнением противуположным. Прежде в Европе представляли себе Суворова военачальником суровым, даже страшным, который никогда не колебался при выборе решительных средств: знали, что он предпочитал кратчайшие, хотя и труднейшие пути к цели, видя в этом средство к сохранению и людей, и времени; что он был враг оборонительных действий, совсем не допускал пассивной обороны, и атаки свои доводил до конца, не останавливаясь перед жертвами. Но при этом не отрицали, что он не избегал ни капитуляций, ни вообще мирных решений, если они не умаляли результатов ощутительно и не вели к проволочке времени; равным образом не находили в его обращении с побежденным неприятелем мстительности и безжалостной свирепости. Образ ведения войны того времени, особенно в столкновениях России с Турцией, заставлял желать много лучшего, но Суворов не выделялся в этом отношении из общего уровня в дурную сторону. Люди, интересовавшиеся ходом военных действий и приемами военного искусства, не указывали на Суворова как на отрицание этого искусства, как на олицетворение грубой силы, инстинкта войны. Напротив, он приобрел почетную известность, по крайней мере в сопредельных с Россиею государствах; его имя проникло там даже в народные слои, некоторые из его подвигов послужили темой для дешевых народных изданий.
Теперь, после Польской войны, Суворов преобразился в полудикого воителя, который умел побеждать только при условии ненужного и беспощадного пролития крови, без всякого пособия военного искусства; в жестокосердого мучителя побежденных, услаждавшегося их бедствиями и страданиями. Отчего же произошла такая метаморфоза? Оттого, что дело шло уже не о Турции, а о Польше; оттого, что с лица Европы исчезло государство со свободными учреждениями, которое было к ней внутреннею своею жизнью ближе не только Турции, но и России. Многочисленные представители правившего в Польше класса рассыпались но Европе; эти люди, удрученные несчастием, нуждою, возбуждали к себе и к своему отечеству соболезнование и симпатию; с их горьких слов вошло много неправды в понимание и изображение случившейся катастрофы. Падение Польши было подготовлено её предшествовавшей историей, в которой действовало преимущественно шляхетство; шляхетство же является и обвинителем других в падении отечества. В военном отношении главным виновником катастрофы был Суворов, и он делается целью нелепых вымыслов и клеветы; в нем отрицается дарование и искусство, тем легче, что ни то, ни другое не укладываются под ходячие понятия. Но так как бездарный невежда постоянно бьет даровитых и искусных, притом одушевленных крайнею степенью патриотического возбуждения, то это объясняется численным перевесом, грубою силой, которая не щадит неприятеля и не бережет своих, а затем кровопийством и жестокостью. Недостаток энергии и стойкости в защите последнего оплота независимости, Праги, является добавочным, хотя и тайным поводом к выгораживанию себя во что бы то ни стало и к обвинению неприятеля, и русский главнокомандующий выставляется каким-то выродком человечества, амфибией, которой вместо воды нужна кровь.
Польша, после своего падения, не могла пожаловаться на недостаток в покровителях, защитниках или сторонниках; причиною тому не только сочувствие к несчастию, но и политическая доктрина. Этой политической подкладкой и подбиты натянутые, несправедливые и даже нелепые сведения о Суворове, усвоенные многочисленными друзьями Польши, и выводы из этих данных, вторгнувшиеся в историю. Если сочувствие к судьбе Польши, завлекло одного знаменитого историка так далеко, что он не затруднился найти у русских людей взор, напоминающий насекомых, то не представляется особенно трудным сделать из Суворова дикого невежду и кровопийцу.
И в русских войсках, и в Суворове были дурные стороны, но беспристрастная их оценка вовсе не ведет к обобщениям и заключениям, в роде приведенных. Войны того времени не отличались нынешней сравнительной мягкостью или, лучше сказать, желанием сузить сферу военных бедствий, а военные действия Русских тем паче, благодаря их предшествовавшей истории и войнам с Турками. Добыча была узаконенным явлением войны, а следовательно и грабеж, особенно при штурмах. Румянцев, Суворов и некоторые другие старались урегулировать грабеж в тех случаях, когда его допускал военный обычай, но большею частию бесплодно, ибо тут каждый солдат делался сам себе господином и из рук начальства ускользал. Отменить же совсем право на добычу, было делом невозможным ни по понятиям времени, ни но традициям; оно успело войти в плоть и кровь и представлялось одним из залогов победы. À как только это право существовало, то солдаты старались применить его всюду, где только могли: получалось мародерство и грабительство. И то, и другое преследовалось и наказывалось, особенно Румянцевым и Суворовым. и таким образом умерялось, но не искоренялось, потому что такое требование начальства представлялось солдату непоследовательным. И в самом деле, грабительство было логическим последствием права на добычу; не уничтожив второго, нельзя было уничтожить и первого.
Естественным спутником привычки к грабежу была распущенность, которая особенно развилась при Потемкине. Знаменитый впоследствии Ростопчин, обыкновенно не жалевший густых красок и смелых уподоблений, пишет одному из Воронцовых о назначении Румянцева в 1794 году главнокомандующим: «победа собирается вновь поступить на службу России, вместе с порядком и дисциплиной, которые при Потемкине были отставлены без пенсиона». Не так хлестко, но в действительности не мягче выражается Безбородко, Воронцов и другие государственные люди того времени. Все это после Потемкина стало понемногу исправляться, но следы остались надолго, и в Польскую войну давали себя знать. Нельзя конечно верить польским источникам в описании русских грабежей, ибо в них говорит тенденция и расчет на эффект, но несомненно, что солдаты сохранили и в Польше свои привычки, приобретенные в Турции. Следует однако принять в соображение, что польские войны были борьбою партий, и Россия держала сторону одной из них, а такие войны всегда и всюду носили характер особенной жесткости. Бывали случаи, когда эта жесткость заходила слишком далеко. В эту войну Дерфельден получил повеление — имений князей Чарторижских, противников России, не щадить; поэтому была предана грабежу Пулава с дворцом, прекрасными садами и парками, библиотекою и т. под. Дворец подвергся совершенному разорению, картины были изорваны и испорчены, библиотека из 40,000 томов разметана и истреблена, кабинет естественной истории тоже, богатая коллекция окаменелостей раздроблена. Такие излишества были исключительно делом рук невежественных солдат, вследствие невозможности регулировать грабеж, чуть только он разрешен. Русское правительство разумеется не желало такого вандальства, ибо не так оно поступило позже, в Варшаве, с библиотекою Залуского; не такого рода инструкции давало и в других случаях. Впрочем приведенный случай есть исключительный; распущенность войск выражалась обыкновенно в фактах более мелких, но зато и более заурядных. Приведем примеры. Когда корпус Дерфельдена шел на соединение с Суворовым, в авангарде графа Зубова находилось несколько сот Черноморских казаков, под начальством кошевого Чепеги. Проходя чрез одно местечко, кошевой заметил бегающих по улице поросят и обратился к своему полковнику: «Алексей Семенович, вишь какие гадкие поросята; чего глядишь!» Полковник соскочил с коня, поймал несколько поросят, заколол их, положил в торбу и продолжал путь с кошевым. На пути из Бреста к Варшаве, перед соединением с Дерфельденом, Суворов заметил в одной попутной деревне человек пять русских мародеров и велел своему конвою их схватить; солдаты оказались корпуса Дерфельдена. «Вилим Христофорович, караул, разбой», сказал Дерфельдену Суворов при первом свидании: «помилуй Бог, солдат не разбойник, жителей не обижать; субординация, дисциплина». Смущенный Дерфельден только кланялся и говорил: «виноват, не доглядел». Несколько времени спустя, он остановил свой корпус и произвел экзекуцию: мародеры были прогнаны сквозь строй погонными ружейными ремнями 23. В излишествах разного рода обвиняют и лично Суворова, говоря, что он воспламенял войска до крайней степени возбуждения, рассчитывая на высшую энергию минуты, отчего солдаты превращались на некоторое время в зверей. Но без возбуждения, заглушающего в людях чувство самосохранения, невозможны боевые подвиги, выходящие из ряда. Говорить против такого подъема духа, когда невозможное становится возможным, легко, а производить подобное возбуждение — трудно; это удел избранных. Кроме того надо помнить, что возбуждая в солдатах боевой дух в моменты высших испытаний, Суворов непременно напоминал о человеколюбии, о пощаде безоружных, о женщинах и детях, и делал это не для одной очистки совести, а настойчиво и упорно. Затем ему оставалось взыскивать с виновных, что он и делал, постоянно настаивая на поддержании строгой дисциплины. Но до него мало что доходило (в чем он конечно сам виноват), а в случаях огульных, как например в Праге, наказание виновных становилось невозможным. Разумеется и тогда у военачальника есть способы привести к порядку и устранить излишества на будущее время. Суворов может быть в этом отношении и погрешал, под радостным впечатлением одержанной победы, но опять-таки следует помнить, что в Польской войне русские войска действовали под влиянием особенного, едва ли устранимого ожесточения. Наконец, руководясь указаниями современников, приходится значительную долю вины отнести на высших и низших начальников и на офицеров. Между офицерами было очень много людей совершенно необразованных, грубых, не возвышавшихся своим развитием над простыми солдатами; они не только не останавливали своих подчиненных, но еще распаляли их и сами им помогали. «К моему удивлению», говорит один современник (русский немец): «эти офицеры большею частью не русские, а немцы». Тоже самое отчасти замечено и в войну с барской конфедерацией 24.
Существовали еще посторонние обстоятельства, которые не только не отваживали войск от поползновения — пользоваться чужим добром, но косвенно их к тому поощряли. Полки не получали амуничных вещей за 3 и за 4 месяца; высылка войскам денег на покупку фуража сильно замедлялась; некоторые части не получали в конце года жалованья не только за майскую, но даже за январскую треть. Суворов был бессилен изменить дело к лучшему; высшие петербургские военно-административные органы находились вне его власти, и он ничем иным, кроме писания, не мог помочь горю. Он писал и просил, но не получал; доносил Румянцеву, но безуспешно; доносил наконец самой Императрице. А вдобавок, внутреннее хозяйство полков было плохо во все царствование Екатерины и изобиловало всякого рода злоупотреблениями, которые коренились в самых основах его организации. В этом отношении Суворов бывал не вполне прав недостаточностью контроля и более активного отношения к административно-хозяйственной части, но от этого недостатка до капитального порока еще далеко, и конечно не из указанного обстоятельства родились обвинения его в бесцеремонном обращении с побежденными и мирными жителями, в жестокости и кровопийстве. Они, эти обвинения, выросли или из недоразумений, порожденных поверхностным знакомством с предметом, или из побуждений, не имеющих ничего общего с исторической критикой.
Война 1794 года окончилась так неожиданно быстро, что союзные правительства, особенно Русское, были застигнуты врасплох. Взятие Варшавы могло послужить русскому главнокомандующему источником больших затруднений на первых порах, если бы он был человек нерешительный, так как ни из Петербурга, ни от Румянцева он не имел никаких наставлений и полномочий, насчет направления и смысла его последующих распоряжений. Если верить графу Безбородко, то он, Безбородко, говорил неоднократно, особенно после сражения при Мацеиовичах, о необходимости дать Суворову инструкцию на случай взятия Варшавы, но на его настояния не обратили достаточного внимания. Таким образом Суворов, не имея инструкций, повел дело по собственному усмотрению. Он во-первых объявил амнистию именем Императрицы, считая это вернейшим средством к умиротворению Польши и к обезоружению польских войск, тем более, что стояла поздняя осень и требовалась большая спешность. Во-вторых он отчасти восстановил законное правительство, существовавшее до революции, или, лучше сказать, оно восстановилось само, ходом событий, а Суворов не счел полезным этому препятствовать. За сим на все остальное, как второстепенное, можно было ожидать инструкций, что Суворов и сделал, заботясь лишь, чтобы военное имущество побежденной Польши поступило целиком в руки победителя 1.
Первое по времени предписание, на счет образа действий Суворова в завоеванной Польше, последовало от Румянцева 6 ноября, т.е. получено было тогда, когда не только вышеизложенное было уже сделано, но и обезоружение окончилось. Румянцев писал, что сдача Варшавы «на дискрецию» делает ее нашим завоеванием, а потому управление должно производиться русской военной властью, с устранением короля от участия в делах; участников революции и войны надлежит забирать, лишая их свободы; доходы, контрибуции и предметы продовольствия войск собирать, не заботясь об инсургентах, которые должны вполне заслуженно нести эту тягость. Румянцев выражает надежду, что «Варшава покорена едино и единственно высочайшей воле, что все преступники в злочинии томятся» и прочее, в этом роде, т.е. значительно жестче, чем было сделано Суворовым. Последующие предписания Румянцева проникнуты тем же духом и направлением; в них встречаются постоянно «я надеюсь, я уверен», указывается на некоторых подозрительных, которых следует забрать, но настойчивых, безапелляционных приказов не дается, вероятно потому, что предполагается снабжение Суворова категорическими инструкциями из Петербурга 2.
Эти инструкции последовали в форме высочайшего повеления от 21 ноября, которое значит получено Суворовым через месяц по покорении Варшавы. Высочайшее повеление в сущности однородно с предписанием Румянцева, но подробнее в изложении частностей, и в нем еще более указаний по таким предметам, которые давно были исполнены и порешены. Повелевается преследовать вышедших из Варшавы инсургентов, не изнуряя войск; ввести затем русские войска на зимние квартиры по правому берегу Вислы, от устья Вепржа, куда примкнет линия Австрийцев, до устья Нарева, где начнется линия Пруссаков; причем Ферзена направить в Литву, а Дерфельдену расположиться по Нареву до литовских границ. Все военное имущество отобрать и послать, так же как и пленных, в русские пределы; гарантированную неприкосновенность лиц и имущества соблюсти, но главных деятелей апрельских событий и всех членов бывшего верховного совета арестовать и прислать в Петербург; короля препроводить в Гродно; иностранным посланникам объявить, что миссия их кончена. Взять с Варшавы сильную контрибуцию деньгами или предметами, полезными для войск, понуждая в случае надобности военною силой; арсеналы и все принадлежащее короне отобрать в казну, также регалии королевские, бунчуки, знамена, печати, маршальские жезлы и проч., равно публичную библиотеку, называемую Залуского, и все архивы, произведя тщательный пересмотр монастырских архивов, под предлогом отыскивания оружия. Управление краем производить, по праву завоевания, военной властью, от имени Русской Императрицы, уничтожив введенные последнею революцией советы и департаменты, и никаких протестов и манифестаций не допускать. Так как удержание Варшавы требует большого числа войск, которые очень трудно продовольствовать, особенно в виду необходимой заботы о продовольствовании городского населения, то вследствие близости города к прусской границе, предложено Прусскому королю взять ее на свое попечение и занять своими войсками; если же, по извещению русского посланника из Берлина, окажутся к тому с прусской стороны препятствия, то разрешается в крайности просто оставить Варшаву, предоставив ее собственному жребию. Окончательное решение участи Польши будет принято с общего согласия союзников 3.
Таковы были официальные указания, сделанные Суворову в его новом положении — правителя завоеванного края. Нельзя сказать, чтобы им были положительно недовольны за первые его самостоятельные шаги, так как не его была вина, что не поспели вовремя инструкции; но видно, что он затруднил правительство в прямой и категорической постановке дела на желаемую ногу. Суворов «не нашелся в нужных по обстоятельствам мерах», говорит неоднократно Безбородко в своих письмах к разным лицам, и это же стереотипное выражение находим мы в переписке других государственных людей. Оно не совсем верно выражает действительный факт. Суворов не путался, не колебался в выборе предстоящего пути, а избрал сразу единственный, отвечавший по его мнению обстоятельствам. Правительство уже знало, что Польша должна подвергнуться окончательному разделу, а Суворову это было совершенно неизвестно. Таким образом он только не предусмотрел намерений правительства, не имея на то решительно никаких руководящих данных; не могли предусмотреть видов Петербургского кабинета и дипломатические чиновники высших чинов, бароны Аш и Бюлер, освобожденные из плена и Суворову помогавшие. А так как первые самостоятельные шаги Суворова, по взятии Варшавы, повели прямо к цели, т.е. к быстрому обезоружению польского войска и умиротворению края, то никак нельзя сказать, что он не нашелся.
Однако, вследствие поздно подоспевших инструкций, народились затруднения, которых иначе не было бы, ибо теперь приходилось уже не делать наново, а переделывать сделанное. С этой стороны Суворов не отличался большой податливостью, и в Петербурге не без основания опасались, чтобы он, «взяв совсем иное понятие о короле и о прочих, не нанес беспокойств с неугомонными Поляками». Он конечно не мог не повиноваться, но и не расположен был смотреть на себя как на простое колесо, служащее лишь для механической передачи движения. Он был на месте, у самого дела, и этому условию всегда придавал большое значение; план мог быть составлен в общих чертах в Петербурге, но исполнение его следовало предоставить локальным, так как средства к удержанию края в полном спокойствии вытекали и из местных условий. Этого взгляда на предмет Суворов и придержался 4.
Он отвечал Румянцеву, не имея еще приведенного выше рескрипта Екатерины. С некоторым оттенком неудовольствия он говорит, что «кабинетной политики не знает», вероятно намекая на необходимость знакомства с местными обстоятельствами, которых из кабинета не видать. Затем он доносит, что все, что следует отправить внутрь России, будет отправлено, и за сим в варшавских цейхгаузах ничего не останется; что магистрат остался при своем деле под ведением коменданта Буксгевдена; что по крайнему оскудению земли, никаких сборов (контрибуционных) производить нельзя. «Все предано забвению», говорит он далее: «в беседах обращаемся как друзья и братья». Отношения его к Полякам были так хороши, что начальники инсургентов обращались к нему (до обезоружения) с откровенною просьбою — дозволить им продолжать войну с Пруссаками, на что Суворов отшучивался, говоря, что «это неприлично». За сообщения между частями русских войск, расположенными по зимним квартирам, он не опасается нисколько, потому что инсургентов не существует и везде спокойно; для удержания Польши с Литвой в таком состоянии спокойствия, считает достаточным 20,000 войска, а спустя некоторое время довольно будет и половины. Засим на последующие напоминания Румянцева о необходимости постоянной бдительности и осторожности, Суворов всякий раз отвечает, что опасаться нечего, что везде тихо и будет тихо.
Государыне он донес на её рескрипт следующее. При сдаче Варшавы, объявлена Императорским именем всем покоряющимся свобода и забвение, потому что эта мера успешнее всяких других способна умиротворить край и прекратить в нем замешательства; от прощеных взяты реверсы в том, что будут жить спокойно и воздержатся от вредных для России и её союзников замыслов. Лица эти уволены с паспортами по домам, а некоторые остались жить в Варшаве; из них, согласно полученного повеления, президент верховного совета Закржевский и наличные члены Игнатий Потоцкий и Мостовский будут отправлены в Петербург, но он, Суворов, счел нужным обнадежить их помилованием. Высочайшая воля будет объявлена Польскому королю по учреждении почтовых станций от Варшавы до Гродна. Варшава так оскудела, что едва пропитывается, а потому не только сильная, но и самая малая контрибуция совсем бы ее разорила; на этом основании контрибуция не была наложена и ныне не налагается, а взамен её приказано забирать скарбовые доходы. Высшее Польское правительство упразднено, но городской магистрат возобновлен; он действует под наблюдением генерала Буксгевдена, отличаясь приверженностью к Русской Императрице; протесты, манифестации и подобного направления книги и сочинения запрещены. Архивы, библиотеку Залуского и проч., приказано тайному советнику Ашу отыскивать и приготовлять к отправлению; артиллерия, оружие, амуниция и другие предметы военной потребности, забраны без остатка и перевозятся в русские пределы. По сношению с прусскими и австрийскими властями, открыт беспрепятственный ввоз из-за границы жизненных припасов, а потому и жители Варшавы, и квартирующие в ней войска будут иметь средства к пропитанию, не чувствуя особенной нужды. К тому же теперь зима, перемещать отдыхающие на винтер-квартирах войска с левой на правую сторону Вислы, было бы затруднительно и для них беспокойно, а потому все они оставлены на нынешних их местах, с которых и не тронутся впредь до нового повеления. На том же основании сообщено и Прусскому королю, что в Варшаве русские войска остаются, и чтобы он для занятия города своих войск не посылал 5.
Спокойный, уверенный тон донесения Суворова, уступчивость по одним вопросам, отстаивание сделанных распоряжений по другим, вообще сознательное отношение его к делу, без упрямства и без вмешательства личного самолюбия, — все это не могло остаться без результата. В Петербурге несколько успокоились, поневоле помирившись с мыслью, что новый фельдмаршал «не нашелся» вовремя. Но так как мир был вынужденный, то беспокойство по временам возвращалось, подымалась тревога, раздавались нарекания на Суворова. «Теперь, по положению нашему, наиболее надлежит со всех сторон ожидать сквозных ветров», писал Хвостову Курис, правитель канцелярии Суворова, И действительно, «в сквозных ветрах» недостатка не было, потому что не было недостатка в разных тревожных симптомах, которые Суворову представлялись пустыми, а в глазах других вырастали до огромного размера.
Безбородко пишет одному из Воронцовых, что «вся Галиция наполнена польскими эмигрантами, и там все готовы к бунту, да и не встретят много к тому затруднений». Кочубей сообщил Суворову из Константинополя, что по доходящим слухам, Французы стараются возбуждать в Венгрии и Польше дух волнения и что неудовольствие Поляков произведет взрыв при первом удобном случае; Кочубей этого не опасается, но считает долгом донести. Румянцев пишет о грозящем в Венгрии и Галиции возмущении; о том, что прусские и австрийские войска двигаются по направлению к местам, занятым Русскими; что сверх находящихся в Галиции 24,000 человек, Австрийцы двинули чрез границы Венгрии еще 60,000; что дух польского возмущения далеко не исчез, как это доказывается разными признаками, особенно подметными и прибиваемыми письмами; что в многие места отправлены из Молдавии эмиссары под видом купцов, и необходимо учредить строгий надзор над всеми приезжающими иностранцами. Князь Репнин извещает Суворова (в марте 1795 г.), что разнесся ложный слух о бегстве Косцюшки из плена, а потому принимаются меры к предупреждению в Литве волнений 6.
Суворов, зная близко положение дел, не дает серьезного значения изложенным тревожным признакам и выросшим из них опасениям. Он разубеждает Румянцева, ручается за спокойствие; говорит, что в Галиции всего 12,000 австрийских войск, а не 74,000; что если Австрийцы предпримут военный поход, то не против нас, а против Пруссаков и т. под. Но как ни убедительно говорит в пользу Суворова и его системы время, проходящее в совершенной тишине месяц за месяцем, петербургские руководители все не могут усвоить его взгляда, распаляют свое воображение ужасающими призраками будущего, или просто будируют, так как Суворов уже слишком много напортил, чтобы можно было все им сделанное исправить. Не без того, чтобы в оценку действующего в Польше порядка не вмешивалось и оскорбленное самолюбие дельцов-заправителей, из рук которых ускользнула доля прямого дирижирования делом. В письме одного из государственных людей, Трощинского, к А. Воронцову, читаем: «все чувствуют ошибку Суворова, что он с Варшавы не взял большой контрибуции; но не хотят его в этом исправить, из смеха достойного уважения к тем обещаниям, какие он дал самым злейшим Полякам о забвении всего прошедшего и о неприкосновенности ни к их лицам, ни к их имениям». Таковы могли существовать понятия о силе обещаний, данных именем Императрицы! Граф Безбородко не столь категорически держался подобного взгляда, но все-таки не раз относился критически к порядкам, созданным в Польше Суворовым. В особенности он не мог помириться с тем, что Суворов не отстранил сразу короля и других высших властей от управления и не поставил русских военных начальников. «Горячка в Поляках действовать не перестает», говорит он в одном из своих писем; «гетман Ржевуский прислал сюда своего адъютанта с планом правления Польши и заранее торгуется о власти гетманской». В другом его письме излагается убеждение, что Суворов «скорее всю Варшаву истребит до основания, чем даст своих сюрпренировать», но все-таки высказывается опасение, что там существует «мятежное гнездо», хотя и не отрицается, что полиция Буксгевдена «очень бдительна». В сущности грозящая опасность сводится к тому, что Иосиф Понятовский живет свободно в Варшаве, ходит без орденов, в революционном плаще, содержит на свои средства и угощает множество офицеров, которые говорят Бог знает что на наш счет. Кроме того, беспокойных из черни высылают за прусский кордон, где их пишут в солдаты, а следовало бы, как предлагал Буксгевден, «посылать ради страха в Киев, для употребления в дальние гарнизоны и работы». Цепь этих малоубедительных и противоречивых доводов Безбородко замыкает тем, что Суворов «взял на себя вид слишком большой кротости»; но Безбородко ошибается и тут, потому что Суворов вовсе не прикидывался, а сознательно держался системы, но его мнению единственно ведущей к цели. «Того только и ждать, что вспыхнет огонь», продолжает Безбородко и затем, незаметно для самого себя, обнаруживает одну из главных причин своего недовольства. «Вообще дела после взятия Варшавы пошли странным ходом», говорит оп: «наши новые министры и правители в полном удостоверении, что добрый оборот дел есть их единственная работа, — зачали нас худо трактовать, так что мы не знаем уже ничего, что там делается. Суворов себя исключает сам из зависимости старого фельдмаршала (Румянцева), а сей последний и сам удаляется от распоряжений по той части; князь Репнин весьма малодушествует и видит всякую беду втрое».
Странное заблуждение! Разве не Суворову обязана была Россия скорым успокоением побежденной Польши и непрерывавшимся в ней мирным положением дел; разве не было это умиротворение прямым следствием того, что Суворова не успели снабдить заранее инструкциями и невольно предоставили ему полную свободу действий на первое, самое важное время? Или это видно только нам, отделенным от того времени почти столетием, а современникам могло казаться иначе, под слишком живым впечатлением двигавшейся панорамы событий и под влиянием сталкивающихся интересов и самолюбий? Должно быть так, но во всяком случае взгляд Безбородко, будучи в высших сферах преобладающим, не был единственным, и мы встречаем изредка в переписке высоко-стоящих людей эпохи если не полное признание заслуги Суворова, то за свидетельствование факта, что Польша находилась в совершенном повиновении и серьезных опасений не возбуждала. Но Суворову тем не менее приходилось защищать свою систему от неправильных толкований и нареканий. И вот он насмешливо указывает на возможность удержания Польши в наших руках, мирною и спокойною, при оккупации её всего 10,000 человек, как бы вызывая на опыт, а репрессивные побуждения клеймит сарказмом, говоря, что у Поляков взято уже все — пожитки, артиллерия, оружие, военные запасы и пр., а взамен того выдано несколько десятков тысяч паспортов. «Острый и значащий ответ», замечает лицо, приводящее его слова 7. Несмотря на осторожное, но все-таки заметное осуждение его системы и особенно некоторых её частностей, Суворов, делая уступки где это было неизбежно, продолжал свой прежний путь, глубоко убежденный в его благодетельности. Аресты производились лишь единичные, на основании высочайшего повеления от 21 ноября 1794 года, Еще до появления Суворова на театре войны в роли первенствующего лица, было отправлено в Петербург несколько человек, в том числе взятые в плен Косцюшко, его секретарь Немцевич и адъютанты Гофман и Фишер; затем арестованы Суворовым Вавржецкий, Закржевский, Игнатий Потоцкий и Мостовский; теперь тоже самое сделано с разорившимся банкиром Капустасом, близким к Колонтаю лицом, а также с сапожником (из шляхтичей) Килинским, как с лицами, принимавшими в революции выдающееся участие, причем последний кроме того был одною из главных пружин варшавской апрельской резни. Капустас и Килинский (арестованный в Познани и выданный Пруссаками) отправлены, подобно всем прежним, сначала к Румянцеву, а от него в Петербург. Затем, сколько известно из документов, никаких арестов Суворовым произведено не было; но и эти немногие, произведенные им против своей воли, он старался как бы возместить поступками милосердия и ходатайствами. Тотчас по взятии Варшавы он доносил, что, хотя президент верховного совета Закржевский куда-то скрылся (он уехал с Вавржецким), но «по добродушию непременно явится или письменно отзовется.» Несколько позже, когда это сбылось, Суворов снова обращается к Румянцеву с добрым словом о Закржевском, указывая, что однажды, при народном волнении в Варшаве, он с опасностью своей жизни избавил от смерти нескольких благомыслящих магнатов. Одновременно с этим, Суворов поручает заступничеству своего начальника бывшего польского коменданта Варшавы Орловского, называя его «добрым и достойным человеком», который своими попечениями о русских пленных, заслужил общую их благодарность. Он обращается к киевскому коменданту с просьбою освободить под реверсы 4 офицеров, взятых в плен в разных сражениях и отправленных в Киев, объясняя, что «все они люди честные, ни в чем по делам невинные» и имеют в Польше свои семейства и деревни. Генерала Гелгуда, того самого, что не сразу согласился подписать реверс, и которому потом понадобилось ехать по делам в Петербург, Суворов рекомендует графу Платону Зубову и поручает в его покровительство. Около того же времени он просит Хвостова похлопотать об освобождении Грабовского, взятого в одном из сражений в плен и находящегося в Смоленске, а также поручает позаботиться об оказании пособия бедной семье одного польского чиновника. Не довольствуясь всем этим, он обращается к Платону Зубову за испрошением высочайшего повеления насчет принятия в русскую службу многих офицеров бывшей польской армии, «весьма достойных людей, не имеющих пропитания». Когда исполнение этого ходатайства затянулось, Суворов поручает Хвостову подвинуть дело, ибо «бесхлебные офицеры инсургентов здесь площадь бьют, весьма должно этим разрешением ускорить», говорит он: «за то они мною недовольны».
Было бы слишком продолжительно перечислять все просьбы, представления и ходатайства Суворова о Поляках разных общественных положений, их женах, семействах и проч. он сносился даже но этому предмету с русским посланником в Вене, а число писем его к Платону Зубову такого содержания поистине громадно. Чтобы понять, как широко применял Суворов к делу свой принцип милосердия к безоружному неприятелю, стоит привести из донесения Румянцева цифры. Отпущено на свободу генералов, взятых на штурме Праги — 2, по покорении Варшавы 5, генерал-поручиков по покорении Варшавы 5, генерал-майоров 6 — тоже; штаб и обер-офицеров, взятых по покорении Варшавы и позже явившихся — 829, а взятые на штурме Праги — все, но точная цифра их неизвестна. Не лишнее будет также указать на сохранившееся письмо коменданта Орловского к пленному Косцюшке, где прямо свидетельствуется, что в обрушившейся на Польшу бедственной катастрофе, остается утешаться «тем великодушием и мягкостью, с которыми победитель относится, насколько может, к побежденным» 8. По неимению достаточных данных, нет возможности представить в полноте и системе правительственную деятельность Суворова в завоеванном крае, но характер этой деятельности все-таки виден из вышеизложенного и будет подтвержден еще некоторыми фактами. Не то было у союзников, в особенности в Пруссии. Как только инсурекция в Великой Польше, по завоевании Суворовым Варшавы, прекратилась, и восстановился законный порядок, была учреждена специальная комиссия для разбора, суждения и наказания всех тех, кто принимал участие в восстании. В Пруссии и до того было много недовольных всякими тягостями ни рекрутскими наборами; теперь гнет этот увеличивался новым денежным сбором, которым были обложены все, участвовавшие прямо или косвенно в инсурекции. «Если бы Прусский король вздумал предпринять что либо против России», пишет Суворов Платону Зубову в половине 1795 года, когда война с Пруссией представлялась возможною: «то большая часть жителей употребит оружие в нашу пользу». В Австрии Поляки чувствовали себя менее угнетенными, но зато занятые области Польской республики Австрийцы обирали дотла и вымогали там все, что только могли вынудить. Румянцев доносит Екатерине в июне 1795 года, что Австрийцы решились наконец оставить часть занятых ими земель и начали двигаться; что при этом выправляют все ими назначенные налоги по самый день выхода и требуют обывательские фуры для своза всего им принадлежащего, даже соломы; что они забрали несколько рекрут и пустили в обращение нарочно чеканенные для Польши деньги, которых однако в уплату податей и налогов не принимают. Для большей наглядности, продолжим в параллель действия Суворова, В Польше не было привычки к бумажным деньгам; их принимали не охотно, им не доверяли, и на них стоял довольно низкий курс. При взятии Вавржецкого, таких денег было найдено в его войсковой кассе 768,554 польских злотых; посоветовавшись с варшавским магистратом, Суворов приказал их истребить.
Затруднения по продовольствию войск были громадные; во время военных действий с ними еще справлялись кое-как, пользуясь широкими правами войны, но по взятии Варшавы, Суворов следуя принципам своей политики, отверг эти способы, как не подходящие. Препятствия к пропитанию войск сделались почти неодолимыми, так что Дерфельден и Ферзен, продолжавшие состоять по внутренней службе в подчинении у князя Репнина, нашли необходимым донести ему об этом. Затруднения были облегчены, как раньше сказано, открытием беспрепятственного ввоза из-за границы; но Суворов все-таки не признал удобным собирать продовольствие с земли под квитанции, а предоставил собственному попечению Поляков покупку фуража, для чего назначил за сено и овес довольно высокие цены, которые лишь в будущем году, при новом урожае, были уменьшены. Правда, мера эта была им принята и в интересах русской казны, так как иной способ заготовления потребовал бы, по его удостоверению, больших лишних затрат, но довольно и того, что в соображение входило и нежелание отягощать население. Однако неисправности в высшей военной администрации и истощение государственного казначейства были так велики, что войска Суворова решительно не получали денег, и предписанная им мера обращалась в нуль. Суворов приказал заимствовать нужные деньги из артельных, экономических и других полковых сумм, но и эти источники скоро стали иссякать. Тогда он велел удовлетворить часть потребности подрядом, но денег все не было, и подрядчики стали отказываться от своих обязательств, за неполучением задатков. Суворов все-таки не хотел прибегать к последнему ресурсу-сбору под квитанции с населения, донося, что край истощен, что за удовлетворением потребности войск, жители будут доведены до крайности, и впереди может быть голод. Он прибегнул к иному средству: не опасаясь нимало за спокойствие Польши, приказал 5 пехотным и 7 конным полкам готовиться к выступлению в Россию и просил у Румянцева на это разрешения. Только тогда подоспели деньги, хотя и в недостаточной цифре; войска запаслись фуражом до близкого по времени подножного корма, и Суворов отменил, в марте 1795 года, выступление части войск в Россию. Лишь спустя лето, при новом урожае, который оказался довольно обильным, он признал возможным сделать с обывателей местами сбор хлеба под квитанции, под присмотром выборных от населения комиссаров, уравнительно, с зачетом в подлежащие подати, на что и получил разрешение из Петербурга с повелением — запретить вывоз за границу хлеба из мест, занимаемых войсками 9.
Направляя свои старания к облегчению населения Польши, для удержания края в спокойствии, Суворов не в меньшей мере обнаруживал заботливость по отношению к Польскому королю. Мы знаем, что он получил от Екатерины повеление — отправить Станислава-Августа в Гродно; но оно пришло в конце ноября 1794 года, когда уже был сделан шаг, противоречивший политическим видам Русского правительства больше, чем что-либо другое. Вероятно следуя последним советам Вавржецкого, перед выездом его из Варшавы к войскам, Польский король написал Русской Императрице письмо. Сознаваясь, что судьба Польши в её руках, Станислав-Август говорит, что считает своею обязанностью обратиться к великодушию её Величества. Военная сила Польши уничтожена, но нация осталась, пока воля победительницы ее не уничтожит. Польша разорена надолго и начинает походить на пустыню; тысячи земледельцев бежали в соседние страны, туда же удалились многие землевладельцы; голод почти неминуем, особенно если продолжится оккупация других соседей Польши. Одна победительница, Русская Государыня, может все это прекратить, объявив свою волю насчет своего завоевания. Не рискуя пускаться в предположения по этому предмету, он, Станислав-Август, полагает однако же несомненным, что для Русской Императрицы имеет более прав быть принятым то решение, которое принесет ей наиболее истинной славы и сделает три миллиона людей наименее несчастными. Это письмо Польского короля было отправлено в Петербург с курьером 12 или 13 поября; курьер повез также к графу Платону Зубову письмо Суворова следующего содержания: «король Польский в плачевном состоянии исторгает мои слезы; припадите к высочайшему престолу её Императорского Величества, испросите у премудрой Монархини Его Величеству милосердие; вашего сиятельства великодушие известно свету».
Суворов поторопился, не выждав инструкций. Его амнистия, обезоружение и проч. требовали спеха, ибо от них зависело спокойствие покоренного края и удержание его в наших руках; вопрос же о короле не имел такого значения. Своим предстательством Суворов нисколько не улучшил, а быть может ухудшил положение короля. В Петербурге заговорили об интригах Станислава-Августа, о том, что распоряжения и действия Суворова в Польше имеют основанием чувство соболезнования к королю, которого поэтому необходимо удалить и поставить вне влияния на ход дел. Письмо Станислава-Августа было принято очень дурно; письмо Суворова не произвело никакого действия, как и следовало ожидать. Безбородко даже нашел первое «весьма непристойным». Может статься оно было, по видам политики, неуместным и неудобным, но только не непристойным, потому что ничто не может быть для государя пристойнее, как заступничество за свое государство и за своих подданных в критическое время. Екатерина отвечала Станиславу-Августу сухо, что дело будет решено, как требуют пользы и спокойствие государства; что же касается лично до него, короля, то ему будет предложен переезд в Гродно, необходимый для его собственной безопасности. где он и получит извещение о последующем. Написан вместе с тем рескрипт Суворову. В нем повелевается вручить королю ответное письмо; объясняется, что выезд короля из Варшавы нужен для облегчения народа, «лишенного многих способов к продовольствию», а также и потому, что особа короля там не безопасна, особенно если обстоятельства заставят передать Варшаву Пруссакам или предоставить собственному жребию. В силу этих причин, нельзя ожидать со стороны короля каких-либо затруднений к исполнению настоящего повеления; если же паче чаяния они окажутся, то Суворов обязывается ему объявить не обинуясь, что воля Екатерины неизменна, основана на праве завоевания, и король должен ей повиноваться. Перемещение короля в Гродно произвести немедленно; под видом почета приставить к нему одного из генерал-майоров, которого снабдить 8,000 червонцев и приказать ему оказывать королю всевозможное уважение; до сведения же короля довести, что попечение о приличном его содержании в Гродно возложено на князя Репнина 10.
Оба эти письма были отправлены к Суворову вместе с вышеприведенным высочайшим повелением от 21 ноября. Прежде чем они были получены, король, благодарный Суворову за его расположение и услуги, пожелал сделать ему 25 ноября визит. По приказанию Суворова, дежурным генералом был составлен церемониал приема; между прочим дежурные адъютанты должны были встретить короля у кареты, дежурный генерал у лестницы, а Суворов перед приемной. Но когда карета короля подъехала, Суворов без шляпы и шпаги бросился вниз, подскочил к карете и стал было принимать Станислава-Августа под руки, но спохватившись сказал: «да ведь по церемониалу мне не здесь следует быть; простите Ваше Величество, я так почитаю освященную особу вашу, что забылся». Вслед затем оставив короля, он взбежал по лестнице, занял свое место и принял короля как было назначено. Визит продолжался больше получаса, велась беседа в присутствии многих лиц, отъезд короля совершился по церемониалу же. Немного дней спустя получены рескрипты Екатерины; для Станислава-Августа едва ли воля Екатерины была большою неожиданностью, но на Суворова решение Государыни должно было произвести действие ушата холодной воды. Приготовления к отъезду короля были окончены в продолжение месяца, и 27 декабря он выехал из Варшавы, не пожелав принять никаких соответственных случаю почестей. Провожая его, Суворов как ни крепился, при официальном исполнении воли Императрицы, не мог удержаться от слез. Без малого через год, Станислав-Август, уступая советам и настояниям Екатерины, отрекся от престола, получив от союзных дворов ежегодное содержание в 330,000 червонцев, а в начале 1798 года умер в Петербурге 11.
Постоянно проводимое Суворовым доброжелательство к Полякам, сделавшееся лозунгом его управления Польшей в продолжение целого года, конечно коренилось главным образом в его понятиях о характере политики, вызываемой обстоятельствами, а по отношению к Польскому королю, им руководило чувство благоговейного уважения к венценосной особе, усугубляемое состраданием к его несчастиям. II то и другое во всяком случае делает большую честь его сердцу, и для полноты его характеристики с этой стороны, будет уместно привести еще некоторые данные, хотя они не имели никакого соотношения к политике. Пользуясь тем, что покорение Польши сильно возвысило его значение и придало новый вес его предстательствам, Суворов старается осыпать благодеяниями чуть не всех, к нему прибегающих, обращаясь с просьбами всюду. Приведем два примера. За какую-то, должно быть крупную вину, четыре штаб-офицера, Денисовы, подлежали тяжелому наказанию; Екатерина снизошла на ходатайство Суворова и простила их. Во время пребывания в Херсоне, Суворов познакомился с женою разжалованного из капитанов 1-го ранга в матросы, Вальронта, был тронут её несчастным положением, приглашал ее к себе наравне с другими и танцевал с нею. Проступок Вальронта был из тяжких. Во время Шведской войны, адмирал Грейг, после сражения 6 июля 1788 года, отрешил некоторых офицеров от командования судами, в том числе Вальронта за то, что при начале боя он поворотил на другой галс, вышел самовольно из линии и затем в сражение не вступал. Суд приговорил его к разжалованию. Суворов не решился из Херсона просить о прощении, а обещал г-же Вальронт сделать это при первом удобном случае. Теперь это время подошло, Суворов обратился к Государыне с ходатайством чрез Платона Зубова, и Вальронт был прощен 12.
Всю зиму 1794-95 годов производилась перевозка разного государственного имущества из Польши в Россию, преимущественно военного; одних артиллерийских орудий перевезено 340. Наиболее важным приобретением победителя была библиотека Залуского, в которой состояло, по разноречивым известиям, от 200 до 400,000 томов, вернее — больше 250,000. Она была учреждена в Варшаве графом Залуским для всеобщего употребления и имела в своем составе множество редких книг и рукописей. Она пользовалась большою известностью; папа Бенедикт ХIV издал в 1752 году буллу, которою угрожал отлучением от церкви всем, кто из этой библиотеки что-либо похитит. На перевозку её и некоторых архивов было ассигновано 30,000 руб.; библиотека Залуского послужила основанием ньнешней Императорской публичной библиотеки в Петербурге.
Занятый и крупными, и мелкими делами по управлению завоеванным краем, Суворов не имел уже возможности сосредоточивать по прежнему свое внимание на войсках. В продолжение целого года он только однажды отлучился из Варшавы на короткое время, для объезда войск, и то счел нужным донести о своей отлучке в Петербург. Из сохранившихся отрывочных данных однако видно, что заботливость его о войсках была обычная, но отличалась преимущественно контрольным характером. Больше всего требовала его внимания продовольственная часть, особенно при неисправном снабжении войск деньгами; он не избавился впоследствии от больших неприятностей по этому предмету, когда по-видимому все было уже кончено. Затем находим приказания и напоминания о сохранении здоровья войск, об устройстве лазаретов, о мерах к уменьшению местами дезертирства, — все тоже, что бывало в Финляндии и Херсоне; только не встречается здесь таких резких как там аномалий, а следовательно и экстренных мер. Беспокойств и смут не было никаких; «весьма всюду тихо», пишет Суворов Хвостову: «но парит еще земля телесами». Происходили только мелкие недоразумения между войсками и обывателями, без сколько-нибудь заметных последствий, причем Суворов не давал поблажки виноватым и всякий беспорядок относил к нерадению или упущению командиров 14.
Объезд войск он произвел в августе 1795 года с быстротой замечательной. Под его начальством тогда находилось около 50 батальонов, 100 эскадронов и казачьих полков; войска эти были расположены в нескольких лагерях на довольно большом пространстве, в окрестностях Варшавы и в брестском воеводстве. На посещение и осмотр этих войск, Суворов употребил всего около 15 дней. Зато и смотры были своеобразны. Краткое известие об одном из них записано участником; по нем можно составить понятие и об остальных. В Немирове, на Буге, стояло лагерем два конных и один пехотный полк; Суворов явился сюда около полудня, когда люди после обеда отдыхали. Он был верхом, в сопровождении трех лиц своего штаба и казака. Быстро подскакав к середине пехотного полка, он стал кликать знакомого ему барабанщика, старого, седого солдата, отличившегося в эту войну: «Яков Васильевич,...Кисляков!» Барабанщик выскочил, Суворов поздоровался с ним и велел бить тревогу. Привычные войска выстроились живо, Суворов тотчас же свернул их в колонны и повел по направлению к Бугу; тут пехота подвязала патронные сумы к шее и, подняв ружья над головами, направилась чрез реку в брод; конница тоже, причем кавалеристы помогали своими веревками-сеновязками малорослым из пехоты. Перейдя реку, войска шибким шагом пошли вперед. Верст пятнадцать выводил их Суворов, маневрируя и атакуя, потом свел в общее каре, держал речь, произносил выдержки из своего военного катехизиса, благодарил за ученье и сделал жестокий выговор командиру одного из кавалерийских полков, за шалости солдат на квартирах. Потом, едучи по фронту, он здоровался и заговаривал со знакомыми солдатами, иногда обращался к целым ротам, когда-либо отличившимся, и затем попрощавшись со всеми, быстро ускакал. Начальник конной бригады и командир пехотного полка провожали его верст двадцать 15.
Эти и подобные оригинальные приемы, составлявшие особенность Суворовской военной подготовки, зачастую сопровождались также исключительно Суворовским чудачеством и прихотливыми странностями, на которые он все меньше и меньше скупился. Из под причудливых его выходок выглядывал обыкновенно какой-нибудь военный принцип, но бывало и так, что маскирующая оболочка одна и бросалась в глаза. Однажды зимой, после смотра варшавскому гарнизону на городской площади, он держал перед войсками обычную речь. Мороз был сильный, все ежились, многие невольно обнаруживали разные признаки нетерпения. Заметив это, Суворов намеренно затянул свою речь и употребил на нее чуть не два часа. Почти все, от генерала до солдата, вернулись домой с сильными симптомами простуды, но сам Суворов, хотя был одет в одну белую канифасную куртку, чувствовал себя совершенно здоровым и не скрывал удовольствия, что несмотря на свои годы, послужил войскам образцом военной выносливости. В другой раз, в ту же зиму, ему представлялось большое число новопоступивших офицеров. Прием и угощение происходили в великолепных покоях примаса; несмотря на страшный мороз, окна были настежь, для того, как объяснял Суворов, чтобы выморозить из новичков немогузнайство; подавались какие-то скверные щи и ветчина на конопляном масле, которые однако все ели, потому что ел Суворов и беспрестанно похваливал. В третий раз, во время объезда в августе лагерных сборов, он был встречен в Бресте дежурным по полку, молодым офицером родом из Ревеля. Почти дрожа от страха, подошел к нему дежурный и стал рапортовать; Суворов перебил его отрывистым вопросом: «какой суп готовили у вас, в Ревеле, в четверг?» — «Капустный», — отвечал смело дежурный. — «Â в пятницу?» — «Такой-то». — «А в субботу» и т. д. Молодой офицер изложил ему таким образом menu за целую неделю, после чего и был отпущен благополучно. И дело в том, что в низших чинах Суворов стаивал в Ревеле, заметил особенность тамошних домашних порядков — назначать заблаговременно на каждый день недели особый суп, и теперь, на этом не подходящем к службе предмете, вздумал испытать молодого оробевшего офицера. Многочисленные причуды Суворова разносились всюду и составляли собою богатую тему для пересудов и разных о нем отзывов. Один из государственных людей охарактеризовал его фельдмаршальство так: «чин по делам, а не по персоне»; другой писал, что «Суворов просвещается в Варшаве и не перестает блажить»; третьи пожимали плечами и снисходительно улыбались 16.
Все это было более или менее колко, но безвредно; враги и завистники Суворова не могли нанести ему с этой стороны сколько-нибудь существенного ущерба и даже просто неприятностей. Более доступным для атак недоброжелателей он был в некоторых других отношениях, например как мы уже видели, со стороны внутренней политики; военно-хозяйственная администрация тоже представляла собою слабое, доступное место. Если им не воспользовались, и оставили Суворова в покое, то вероятно потому, что оно было общим во всей русской армии. Впрочем злоупотребления по этой части в Польше, в некоторых отношениях выходили из общего уровня, благодаря военному, а потом — полувоенному положению, в котором находились там русские войска. Образовалась целая система злоупотреблений. Говорят даже, что домашнее хозяйство Суворова велось во время Польской войны, как будто без его ведома, на счет экстраординарной суммы. Это однако маловероятно, а совсем невероятно то, будто Суворов про это знал, делая вид, что не знает 17. В разных местах было изложено не мало фактов, опровергающих возможность такого поступка; припомним хоть то, что при покупке имений, он никогда не соглашался уменьшать по документам платную сумму, ради уменьшения пошлины. А подобные приемы были во всеобщем ходу и не представляли собою такой опасности, как подложная очистка расходов экстраординарной суммы. Кроме того, подобный подлог непременно обнаружился бы при производстве скандального «дела Вронского» (будет дальше), а между тем этого не было. Злоупотребления существовали, но несколько иного смысла, что видно из следующих примеров.
Нескольким казачьим частям, находившимся в составе одного и того же отряда, следовало получить от казны деньги на продовольствие, из особой комиссии, учрежденной в Варшаве. Послали туда офицера с доверенностью, но он вернулся с пустыми руками и осмеянный. Послали другого, порасторопнее и бойчее, и тот возвратился ни с чем. Нарядили третьего, Мигрина, снабдив его наставлением и полномочием — не скупиться на взятку, так как без нее никто ничего из комиссии не получал, особенно конные полки, которым приходилось денег сравнительно больше. Поехал третий, но в Варшаве прожил без толку несколько дней: его кормили одними отговорками да обещаниями. Он изменил способ действий и стал грозить, что пожалуется Суворову; тогда сделались сговорчивее, и один из членов объяснил ему, что требование составлено неправильно, что подлежит выдаче гораздо больше, и взялся сам составить новое. Посланный согласился; итог новой требовательной ведомости, правильной, оказался в 106,000 руб. ассигнациями. Из них в комиссии осталось 16,000 руб., в кармане у посланного 10,000 руб., а полки получили 80,000 к великому своему удовольствию, ибо на такую большую сумму никак не рассчитывали 18.
Однажды назначена была поверка экстраординарной суммы, находившейся в распоряжении главнокомандующего, комиссиею из трех штаб-офицеров. Один из состоявших при Суворове лиц, подполковник Мандрыкин, выдал комиссии все документы и сказал, что в 9 часов вечера поедет от Суворова курьер с отчетом, а потому поверка должна быть окончена раньше. Комиссия заявила, что так скоро поверить 50,000 червонцев, израсходованных по мелочам, едва ли она будет в состоянии; Мандрыкин с грозным видом отвечал, что таково приказание Суворова, и не советовал прибегать к отговоркам. Комиссия окончила поверку к назначенному сроку; все оказалось исправно, кроме двух ордеров на 150 червонцев, не подписанных Суворовым. Мандрыкин взял ордера, пошел к Суворову и вынес их подписанными. Дело было тотчас же кончено и оформлено, к великому удовольствию Мандрыкина, который вероятно имел причины опасаться противного. С радости он предложил свои услуги председателю комиссии, Энгельгардту. Тот поблагодарил, сказав, что на этот раз ни в чем не нуждается. Тогда Мандрыкин вытащил и показал Энгельгардту рапорт Ферзена с просьбою о предании его, Энгельгардта, суду. Хотя по уверению Энгельгардта, приговора суда он решительно не боялся, будучи совершенно прав, но все-таки это обстоятельство представлялось крупною неприятностью, тем более, что по тогдашним правилам, нахождение офицера под судом во всяком случае вносилось в послужной список. Заметив на лице Энгельгардта огорчение и смущение, Мандрыкин сказал: «не беспокойтесь, граф никогда этого рапорта не увидит», и тут же разодрал бумагу Ферзена, Не успел Энгельгардт придти в себя, как Мандрыкин обратился к нему с новым вопросом: «вы ведь просились в отпуск; скоро ли хотите ехать?» Энгельгардт отвечал, что уехал бы тотчас по получении паспорта. «Погодите немного», сказал Мандрыкин, пошел к Суворову в кабинет, вынес оттуда подписанный отпускной билет и отдал Энгельгардту 19.
Не всегда лица Суворовского штаба своевольничали безнаказанно; обрушивалась и на них гроза, но это бывало редко, и еще реже гнев Суворова оставлял по себе глубокие следы. Доказательством тому может служить дело Вронского.
В Варшаву приехал, для свидания с братом, 2-го Чугуевского полка секунд-майор Вронский, втерся к Суворову в доверие и подал ему донос на злоупотребления по провиантской части. Суворов назначил следственную комиссию, в которую вошли генералы Исаев и Буксгевден, а также и Вронский. Последний, как видно, взял на себя всю черную работу и сделался действительным следователем; допрашивал прикосновенных лиц с угрозами и «пристрастием»; одного провиантского поручика продержал целую ночь в ретирадном месте и угрожал ему розгами. Злоупотребления оказались немалые: получение взяток под видом займов; продажа подрядчикам из провиантских магазинов муки, якобы купленной смотрителями на свой счет; покупка дорогих вещей у подрядчиков без отдачи денег; игра в банк и проч. Но цифра доноса не оправдалась: Вронский доносил о расхищении полумиллиона, а оказалось всего начету на 62,554 рубля. Следствием выяснено пятеро виновных: три провиантских чиновника и двое из штаба Суворова — Мандрыкин и Тищенко. Суворов велел их арестовать, посадить на хлеб и воду и взыскать с них всю сумму, которая по получении и была распределена на разные надобности, — на выдачи подрядчикам, на прогоны, в пособие бедным польским офицерам, разоренным революцией, и наконец Вронскому 15,166 руб., «яко доносителю», по закону.
Вронский этим не ограничился и, пользуясь приобретенною у Суворова доверенностью, стал мешаться в производство торгов, объявленных тогда на большую поставку хлеба; входил в сношение с подрядчиками, грозил им, предлагал заменить подрядный способ заготовки комиссионерским. Тем временем арестованные, высидев на хлебе и воде несколько недель или месяцев, были освобождены Суворовым, и дней через 20 — 25 после того Вронскому приказано ехать в свой полк. По всей вероятности, этим исходом он был обязан между прочим Суворовскому штабу, но главным образом самому себе, так как наглость и бесстыдство его превосходили всякую меру и совершенно отрицали его якобы честные побуждения. В начале Вронский проживал в Варшаве без всяких средств, перехватывая где только можно по червонцу и по два; а втершись в доверенность к Суворову, получив назначение в следственную комиссию, а потом и участие в производстве торгов, он стал брать направо и налево, нанял дом по 100 червонцев в месяц, обзавелся экипажем, большим штатом домашней прислуги и выездных верховых, держал любовницу, давал богатые обеды. Суворов, начинавший понимать истину, запретил ему вмешиваться в производство торгов. Вронский как-то вздумал самовольно выехать из Варшавы; его остановили на пражском мосту и, по жалобе подрядчика-еврея, у которого он взял дорогие часы и не заплатил денег, — отобрали карету и лошадей. Вскоре после того он был, как сказано, выпровожен по приказанию Суворова из Варшавы в свой полк 20.
Все участники этого грязного дела выступают в очень неприглядном виде; сам Суворов, чистый от всякого подозрения в корыстных злоупотреблениях, не свободен от упрека в других отношениях, так как поручил исследование злоупотреблений самому доносчику; не предал виновных суду на том основании, что они понесли наказания, и ущерб казны пополнен; самовольно дал назначение взысканным деньгам; допустил вмешательство Вронского в производство торгов, тогда как для этого была назначена особая комиссия из нескольких генералов. Он и впоследствии продолжал не придавать делу Вронского серьезного значения, будучи убежден, что главною всему причиной была карточная игра, завлекшая молодых людей дальше, чем они сами хотели. Впрочем он сообщил обо всем этом происшествии Зубову, а также донес Императрице, но как о деле маловажном. По понятиям административных сфер того времени, высших и низших, присмотревшихся к постоянным злоупотреблениям и воспитавшихся на своеволии, варшавское происшествие действительно представлялось делом мелким и заурядным, а потому решение Суворова было безмолвно признано концом венчающим. Но по странному самомнению, Вронский считал себя несправедливо обнесенным и спустя несколько месяцев снова возбудил дело; старые грехи вышли на свет при новой обстановке, и на долю Суворова достались новые неприятности 21.
Очень большую долю дурного, замечаемого в Суворове, следует отнести к худому выбору им приближенных лиц. Это были люди или недалекие, или необразованные, грубые и значительною долею не совсем чистые. Мы видели образчик в Мандрыкине, которому не доставало ума или такта не рисоваться перед посторонними своею силою и значением, а хранить это про себя. Таковы или в таком же роде были и другие, не без исключений конечно, но исключения только подтверждают общее правило. Уже в Турецкую войну это бросалось в глаза, а в Польскую и того больше. За то Суворов обращался с ними без церемоний; тех кто помоложе, кликал «мальчик»; Мандрыкина звал просто Андрыка и никого из них не вывел далеко в люди, кроме своих племянников, которые впрочем были людьми другой категории, да и не состояли при нем постоянно. В этом же кружке ежедневных собеседников, приспешников и сотрапезников, он не стеснялся ни причудливыми выходками, ни проявлениями дурных сторон своего характера; все выносилось, лишь бы не лишиться его милостей и своего положения, на что люди с самолюбием и развитым благородным чувством были бы не способны. Контроль над ними был так невелик, что можно сказать сам Суворов как будто поощрял их к дурным поступкам. Он например сам не распечатывал конвертов, большею частью не читал бумаг, а выслушивал, даже зачастую не читал, а выслушивал подносимое к его подписи. Оттого в деле Вронского читаем, что один из офицеров Суворовского штаба добился прусского ордена, дав подписать Суворову бумагу, в которую себя включил, а при чтении пропустил. Другой офицер вытащил на смотру из кармана Суворова жалобу, только что поданную посторонним лицом. Всего этого могло не быть, вероятно и не было, так как следствием не подтвердилось; но одно указание на подобные случаи свидетельствует, что в них не признавалось ничего невозможного, нелепого. И действительно, в самой главной квартире, так сказать под носом Суворова, делалось иногда то, что прямо противоречило его воле. В числе его адъютантов находился ротмистр Тищенко, человек грубый, невежественный, плохо грамотный, исполнявший преимущественно экзекуторские и полицейские обязанности. Когда к Суворову, конечно по его собственному выбору, был назначен постоянный вестовой из дворян, Столыпин, то Тищенко, вероятно из чувства ревности, не хотел его представить Суворову, потом старался не допускать его в присутствие фельдмаршала и, перед отъездом Суворова в Петербург, даже скрыл от Столыпина время отъезда, тогда как именно при поездке он и был нужен Суворову. Чего же после этого могли от Тищенки ждать посторонние? 22
Говорят, будто Суворов объяснял дурной выбор своих приближенных тем соображением, что честные люди слишком редки, а потому надо привыкать обходиться без них. Это едва ли верно, потому что Суворов не был мизантропом, а если бы приведенные слова действительно принадлежали ему, то все таки они его не извиняют, так как за людьми сомнительной честности требуется деятельный надзор. Да наконец они, его приближенные, погрешали не против одной честности; что же его заставляло смотреть сквозь пальцы на другие их недостатки? Дело в том, что он сам невольно отваживал от себя людей лучших; выходки его иногда прямо задевали самолюбие, даже оскорбляли и нарушали самые элементарные приличия. Один штаб-офицер, приглашенный Суворовым к обеду, Энгельгардт, заметил, что сержант гвардии, разносивший водку, наливал ее не иначе, как строго держась старшинства чинов и в чинах. Энгельгардт усмехнулся и за свою невежливость немедленно поплатился: Суворов выскочил из-за стола, закричал «воняет» и убежал в другую комнату. Открыли окна, но это не помогло; не знали что делать. «За столом вонючка», пояснил Суворов. Тогда адъютант подошел к Энгельгардту и, выразив предположение, что у него грязные сапоги, просил его выйти из-за стола, вычистить их и потом вернуться. Энгельгардт встал и ушел домой. Как ни мелок этот случай, но он достаточно характерен; такого же свойства бывали конечно и крупные 19.
Тем временем, пока Суворов распоряжался в завоеванном крае, проявляя наряду с мелкими недостатками крупные достоинства, дипломатия работала на счет дальнейшей судьбы Польши. Задача её была сложная и трудная, ибо требовалось согласить почти несогласимое. Суждения об этом предмете начались давно, когда война только что разгоралась. Английский и австрийский посланники при Петербургском дворе говорили, что по утушении революции, следует дозволить Полякам жить и устраиваться как хотят; из перлюстрации секретной переписки Берлинского кабинета усматривалось, что он помышляет о новом разделе; в Петербургском кабинете не сразу установилось категорическое решение, но Безбородко склонялся больше к разделу. К половине года мнение это стало созревать и потом утвердилось окончательно; де литься предположено было трем державам, но Пруссия желала, чтобы Россия высказалась первою. Когда приступили затем к разъяснению оснований дележа, то тут и начались трудности, которые, что дальше, то вырастали больше, потому что Пруссия собиралась мириться с Францией; стало быть изменяла свои взгляды, а Австрия просила подмоги против Французов и предпочитала отложить решение польского вопроса до конца французской войны. Победы Суворова и взятие Варшавы поощрили Россию возвысить свой голос, настаивая на принятии проекта раздела по русскому плану, и Литовский край, который по этому плану предполагалось присоединить к России, уже получал новое устройство под управлением князя Репнина, с концу 1794 года негоцияция с Венским двором была успешно окончена, но с Пруссией соглашение не достигнуто; приходилось, по выражению Безбородки, «показать ей не только деятельность и твердость, но даже и зубы». Положено было заключить между Австрией и Россией союз против Пруссии, продолжая убеждать Пруссию к сговорчивости, а Австрию к уступчивости, так как соглашение не достигалось из-за будущей австро-прусской границы. Но дело все таки не очень спорилось и даже угрожало дурным поворотом, потому что Прусский король решительно шел к миру с Францией, а тогда по мнению Безбородко следовало ожидать, что Пруссия захочет придержаться последнего раздела и предложит Полякам составить конфедерацию под её защитой.
Опасения его скоро начали как будто сбываться. В апреле 1795 года Пруссия заключила с Франциею мир, а в мае и договор, который в августе был в Берлине утвержден. Суворову было сообщено о приготовлениях к войне, а несколько погодя, в июне, прислан рескрипт, начинавшийся словами: «вероломство Берлинского двора, заключившего мир с Францией, заставляет нас быть на стороже, ибо участь Польши не окончена, и наши предложения на этот счет не приняты». Поэтому объявляется новое распределение войск и главного начальствования над ними: войска в Варшаве, окрестностях и в брестском воеводстве подчинены Суворову; в Литве (кроме брестского воеводства) и Лифляндии — князю Репнину; в губерниях волынской, подольской, врацлавской, вознесенской, екатеринославской и Малороссии — Румянцеву. Все три армии приблизительно одной силы. Суворову приказано подвозить заготовленный провиант и покупать вновь; учредить запасный магазин, определить величину подвижного магазина; иметь дружеские отношения к австрийским войскам, но не подавать повода к остуде и с прусскими; разведывать, что в прусских областях будет происходить и соображать с Румянцевым и Репниным общие мероприятия.
Эти приготовления не оставались в тайне и, в связи с усилиями дипломатии, привели к желаемому исходу. В октябре 1795 года получено согласие Прусского короля на разные частности плана и на некоторые уступки в пользу Австрии из новых земельных приобретений, и в том же месяце состоялось общее соглашение. Впрочем, формальная сторона дела была закончена еще не скоро, и конвенция по окончательному разделу Польши заключена между тремя державами после кончины Екатерины, в январе 1797 года 23.
Приготовляя боевую и хозяйственную часть армии на случай войны с Пруссией, Суворов мало однако же верил возможности этой войны и чуть ли не более интересовался сделанным Австрией предложением о совокупном действии против Французов под его, Суворова, начальством. Заводили речь о 40- 50,000-ном корпусе, с содержанием на счет Австрии; у Венского двора зародился даже проект о сформировании 100,000-ной армии из Русских, Австрийцев, Пруссаков и французских эмигрантов, для отправки на Рейн под предводительством Суворова. Заботясь о скорейшем решении польского вопроса, Петербургский двор не отрицал прямо такой комбинации, а старался ласкать Австрию надеждой, не говоря ничего положительного. Суворов не раз списывался по этому предмету с Хвостовым, поручая ему следить за ходом дела, и приказал иметь в готовности 12,000 червонцев. Он даже сделал прибавку к своему военному катехизису: «о ветреных, безбожных Французах, которые дерутся колоннами, и которых надо бить колоннами же». Почти одновременно с существованием этих предположений, зародился слух о новой войне с Турцией, неизвестно откуда взявшийся и не имевший сколько-нибудь серьезных оснований. Сплетня однако оформилась настолько, что назначала главных начальников, обходя Суворова; это не замедлило его уколоть, и он вспомнил про представленный им в 1793 году план войны с Турцией. «Зубов — верховный начальник, главные генералы Волконский и Дерфельден», пишет он Рибасу: «да здравствует мой план... как мы глупы!» Однако и Турецкая война, подобно Французской, оказалась пуфом.
Кроме этих воображаемых поводов к неудовольствиям, у Суворова были и другие, если не совсем мнимые, то все-таки мелкие, что однако не мешало ему воспринимать их. Румянцев обращается к нему как к равному, но военная коллегия не удостаивает его прямыми сношениями — повод к неудовольствию. В какой то газете напечатано о нем что то неверно, не сходно с сенатским указом — другой повод. Патент на чин фельдмаршала не совсем сходится с патентом, данным Потемкину; в первом сказано: «за оказанную к службе нашей ревность и прилежность», во втором; «по отличным и знаменитым заслугам»; в первом: «как верному и доброму офицеру надлежит», во втором: «как верному военачальнику нашему надлежит»; в Потемкинским патенте была живописная арматура, портрет Екатерины и проч., а у Суворова ничего подобного. Новая причина указывать на несправедливость и быть недовольным 24.
Но все эти мелочи были только аксессуарами, суть заключалась не в них: Суворов помнил, что обещание его, данное именем Императрицы инсургентам, не было исполнено с буквальной точностью. Он не мог ни оспаривать отданных ему приказаний, ни делать каких либо протестующих заявлений; дело было слишком ясное, и если предписывались распоряжения, противоречившие его, Суворова, решению, то оставалось беспрекословно им подчиниться, он так и поступил, в надежде, что арестованные вскоре будут освобождены. Но прошло три месяца, а они содержались под арестом. Суворов удержался от вмешательства в правительственные распоряжения, но излил свое неудовольствие в письме к Хвостову, поручив своему родственнику позаботиться об этом предмете косвенными, неофициальными путями. «Граф Игнатий Потоцкий, Мостовский, Закржевский, банкир Капустас и башмачник Килинский, в угодность двора, в Петербурге изрядно или хорошо содержатся, но мой пароль тем не содержан; в нем (обещано) забытие прежнего, и они (должны быть) вольны. Стыдно России их бояться, ниже остерегаться; Польша обезоружена, пора им домой, и не в коня корм. Вашему благоразумию это внушение весьма рекомендую; мне совестно, хоть без торопливости. Граф Игнатий врал, и раздражение им обстоятельств должно презреть». Вероятно по этому же предмету, с намеком на предстоящий дележ Польши, он сделал в Варшаве, публично, следующее темное, аллегорическое заявление. Когда его спросили, можно ли ожидать благих для Польши последствий от мира Пруссии с Францией, он отвечал: «могло бы быть; но внутренние замешательства наиболее меня беспокоят; я не могу более того сносить и принужден буду наконец принять некоторые меры». Повторив это несколько раз к общему недоумению, он прибавил: «так как крысы, мыши и кошки находятся в беспрестанном движении в сем доме и ни на минуту не дают мне покоя, почему я намереваюсь, как наискорее, переменить квартиру». Ему действительно было мало покоя; его осаждали просьбами по всевозможным предметам и со всех сторон; в числе ходатайств попадалось немало таких, которые он и рад бы был удовлетворить, но не мог, вследствие взглядов правительства. Так по крайней мере случилось однажды, когда к нему прибыла депутация по подобного рода делу. Осведомившись о содержании просьбы, Суворов вышел к депутации.; стал посреди приемной, поднял руку вверх и прыгнул как можно выше, сказав: «Императрица вот какая большая»; затем присел к земле на корточки, пояснив: «а Суворов вот какой маленький», поклонился и выбежал из комнаты. И депутаты поняли и ушли 26.
Ничего нет мудреного, если все эти неприятности, и крупные и мелкие, и действительные и мнимые, в общем итоге утомляли его и раздражали. Этому содействовало и дурное состояние здоровья, по крайней мере в начале. После трудной кампании он очень утомился, «еле жив», как писал он своим родственникам. Спустя некоторое время он жаловался Румянцеву, что здоровьем ослабел, что «надо временно от шума городского удалиться в малое местечко, как скоро дела перемежатся». Но дела не перемежались, и это не одно физическое, но и нравственное утомление продолжалось. «Я угрюм и молчалив, заперт в четырех стенах и скучаю, как подьячий», пишет он позже одному из своих приятелей: «лоб у меня в морщинах, я нездоров». Правда, было и противоядие: «здесь я имею утешение видеть, что за мою откровенность платят мне везде дружбой и верностью»; но от этого фон картины не изменялся. Суворов стал находить «жалкую сухость в своем апофеозе» и упоминать про необходимость «спасти свою честь на склоне дней 26.
Короче говоря, происходило с ним тоже самое, что бывало раньше и что будет повторяться позже. В сущности ход дел в Польше оставался таким, какой с самого начала был дан им же, Суворовым, лишь за некоторыми частными изъятиями; самое крупное из них состояло в арестовании пяти лиц из главных деятелей революции. Подчиненное положение Суворова снимало лично с него нарекание за такое распоряжение; всякому было известно, что оно шло из Петербурга. Да и в Петербурге вовсе не имели намерения лишать их навсегда свободы; Безбородко говорит положительно, что «по окончании дел, положено отпустить их на свет и дать полную всем амнистию». Правда, термин этот оказался очень длинным, без малого два года, так как и эти лица, и пленный Косцюшко с сотоварищами, получили свободу лишь при Императоре Павле, тотчас по его воцарении; но причиною тому могли быть обстоятельства, остающиеся нам неизвестными. Судя по приемам надзора, в лишении означенных лиц свободы не было мести, а только опасение новой смуты. Содержались они хорошо; только двое, Капустас и Килинский, вероятно вследствие их сравнительно низкого общественного положения, находились в крепости; прочие содержались там лишь в начале, да и то не все, и вскоре перемещены в нанятые для них- 198 частные дома. Наиболее опасным из всех считался конечно Косцюшко; между тем находясь в крепости, он занимал две комнаты в комендантском доме и мог прогуливаться, под наблюдением двух офицеров, в комендантском саду, а потом перемещен в частный дом с садом. Арестованные не могли жаловаться на недостаток к ним внимания; из отчетов видно, что некоторым из них посылались газеты, предлагались книги; в случае болезни оказывалось немедленное медицинское пособие, даже собирались консилиумы. На стол их тоже не скупились; на Косцюшку например. израсходовано в 8 дней 188 руб., хотя он ел очень мало и ничего не требовал. Присмотр был строгий, но не в смысле ненужного стеснения дома, а только относительно отлучек из дому, в публику. Один из приставов например, был сменен за то, что вдвоем с арестантом (оба были молодые люди) отправился тайком ночью в маскарад, причем оба были костюмированы. Вообще материальная тягость заключения ограничивалась пределами необходимости 27.
Арест и заключение пленного Косцюшки с секретарем и двумя адъютантами, а также остальных шестерых, взятых при Суворове, — кроме опасения за продолжение смуты, были вызваны желанием открыть связь польской революции с французскою, главные её пружины вообще и варшавских апрельских событий в частности. Таково направление деланных арестованным допросов. Из ответов видно, что между двумя революциями не было ничего общего. Польская была порождена событиями последнего 25-тилетия; ближайшая её цель заключалась в восстановлении конституции 3 мая. Варшавская резня родилась оттуда же, и так как была следствием взрыва страстей, то и отличалась жестокостью и зверством. Инсурекционная Польша не имела своих представителей при иностранных дворах; она была совершенно изолирована; правительство её не состояло в сношениях с Францией, что служило постоянной темой жалоб ультрареволюционной партии. Ниспровержение религии, дворянства, духовенства не только не входило в программу революционного правительства, организованного Косцюшкой, но прямо ей противоречило; террор, царствовавший тогда во Франции, наводил на Косцюшку ужас и отвращение. Инсурекционный акт гарантировал права собственности каждого; универсалы Косцюшки отнюдь не уничтожали помещичьих привилегий, а только уменьшали на время войны размер крестьянских повинностей. Верховный народный совет, учрежденный Косцюшкой, состоял исключительно из дворян; мещане были только заместителями первых, в случае их отсутствия, и имели голос не решающий, а совещательный. Это было даже шагом назад, потому что вплоть до 28 мая 1794 года, в Варшаве существовал временной совет наполовину из дворян, наполовину из мещан, с одинаковым для всех правом голоса; преобразование этого совета Косцюшкой произвело в народе большое неудовольствие. Никаких французско-революционных образцов польское инсурекционное правительство не принимало и на демократические тенденции смотрело как на наиболее опасные. «Мы и без того могли легко склонить на нашу сторону мещанина и крестьянина», говорится в показании одного из коноводов революции: «они в просвещении весьма отстали; облегчить несколько их жребий было совершенно достаточно, и не представлялось никакой нужды давать им полную вольность и равенство, которых они не могут понимать, а тем паче благоразумно ими пользоваться».
Таким образом «шляхетская» Польша осталась и в революции не тронутой; её задача не имела ничего однородного с Францией, перегоравшей в перевороте, который изменял коренным образом все, что существовало прежде, Этому выводу как будто противоречат факты: народные волнения с самосудом, якобинский клуб, громогласно выражаемые сочувствия к Франции и к ходу её внутренних дел, нахождение во главе правительства таких люден, как Колонтай, а в армии таких, как Ясинский или Зайончек. Но все это только доказывает, что были в Польше и последователи французских революционных принципов и приемов; под их-то влиянием и происходили по временам уличные беспорядки и даже злодейства.
Но подобные взрывы сдерживались и наказывались правительством; так за уличный мятеж, когда чернь перевешала несколько человек за принадлежность их к русской партии, Косцюшко велел арестовать и заковать в кандалы 400 человек и из них семерых повесил. Но все-таки анархические эпизоды в Варшаве напоминали ужасы французской революции; они устрашали соседние правительства и в их глазах окрашивали польскую инсурекцию в не принадлежавший ей цвет. Таким образом преувеличенное и неверное понятие о свойстве и целях польской революции и затеянной ею войны сложилось, обобщилось и без труда поддерживалось. Этому содействовала между прочим внезапность взрыва, смелость, с которою он был произведен, и быстрое распространение революции по краю. В признаках этих усматривали обдуманность, зрелое приготовление, хорошо организованный и доведенный до конца заговор. На самом деле было противуположное. Заговор существовал, но далеко не обнимал всех польских областей, и многие выдающиеся лица отказались в нем принять участие. Взрыв произошел раньше, чем вожаки желали и рассчитывали, когда очень многое еще не было готово; вызван он был, как объяснено в своем месте, Мадалинским, не поддержать которого Косцюшко считал делом не честным и не патриотическим. Предполагалось поступать совсем иначе, именно выждать открытия войны России с Турцией, когда потребуется вывести из Польши часть русских войск. Таким образом начало революции и войны было необдуманное и неподготовленное; это наложило свою печать и на все последующее. Одни действовали очертя голову, скользя по наклонной плоскости, без возможности остановиться; другие увлекались самообольщением и, по удачному выражению Косцюшкина секретаря Немцевича: «принимали призраки за надежды, а надежды за действительность».
Суворов разделял общее заблуждение на счет происхождения и зависимости польской революции от французской, называл ее карманьолкой, а инсургентов якобинами. Но по взятии Варшавы, он должен был в этом разубедиться.
Прямого в том признания нет в его письмах и бумагах, но оно выразилось в его действиях. Он стал заботиться только о скорейшем и общем обезоружении, считая его концом венчающим; далее по его мнению ничего не требовалось, конечно кроме упразднения революционной организации. И Суворов оказался совершенно прав, потому что к подобному результату не могло привести одно обезоружение, если бы польская революция была прологом переворота такой глубины и значения, как французская. 28
Прошел год мирной деятельности Суворова в завоеванной Польше. К акту окончательного её раздела, подписанному Россией и Австрией, присоединилась наконец и Пруссия. Предстояло выводить войска Суворова из занятой ими территории, но передать Варшаву Пруссии положено было не прежде, как Пруссаки сдадут Австрийцам Краков и другие отходящие к Австрии по акту земли, остававшиеся еще в прусских руках. Сдачу Варшавы и вывод русских войск в пределы империи, приказано было Суворову передать Дерфельдену, а самому ехать в Петербург для получения нового назначения, на что и отпущено ему 10,000 рублей. В рескрипте по этому предмету от 17 октября 1795 года, Екатерина благодарила его за все им сделанное, за искусство, деятельность и усердие; говорила, что «познает цену его службы» и заявляла свою волю на счет это дальнейшего служения: «вы будете в других употреблениях, вам свойственных, или на иных пределах империи, где мы в спокойствии не столь удостоверены». Суворов принялся заканчивать разные дела, на что потребовалось немало времени, сдал войска Дерфельдену и наконец из Варшавы выехал 29.
Прошлое уходило вдаль, уступая место будущему. Три с половиною года спустя, Суворов писал из Италии русскому послу в Вене, Разумовскому: «не мщением, а великодушием покорена Польша; так удобно покорить и Францию». Предшествовавшие страницы свидетельствуют, что Суворов имел право сказать эти слова. Многие думают иначе. Одни говорят, что по взятии Варшавы, Суворов приказал отрубить кисти рук у 6000 польских шляхтичей; другие утверждают, что он не сморгнув глазом, перевешал 12,000 Поляков. Знаменитый историк французской революции, руководствуясь такого рода «историческими» данными, характеризует Суворова коротко: «знаменитый своими победами в Турции и жестокостями в Польше» 30.
Расставшись с женой в 1784 году, Суворов, как мы знаем, поместил свою 9-летнюю дочь в Петербурге, в надежные руки Софьи Ивановны де Лафон, начальницы Смольного монастыря. Вслед затем началась его переписка с любимой Наташей, но эти первые письма не сохранились; потом он находился на службе в Петербурге, следовательно видался с дочерью лично и лишь в конце 1786 года разлучился с нею на довольно долгий срок. с этому времени, и именно к 1787 году, относится начало дошедшей до нас переписки Суворова с Суворочкой, переписки, так хорошо очерчивающей отца и сделавшей дочь известностью. Горячая привязанность Суворова к своему ребенку послужила его панегиристам темою для разыгрывания разных вариаций, в которых истина перемешана с вымыслом. Для примера укажем на одно принятое всеми на веру характерное сведение, будто разойдясь с женой, Суворов все-таки навещал по временам свой дом, чтобы взглянуть на спящую дочь, благословить ее, поцеловать и затем тотчас же уехать, не повидавшись с женой. Этого не могло быть потому, что расставшись с женой, он взял от нее и дочь.
Известиями о своих победах Суворов постоянно делился с дочерью, беседовал с нею вскользь и о других предметах, подделываясь, даже слишком, к уровню ребяческого понимания Наташи. В своих не длинных письмах он любил рассыпать нравоучительные сентенции и разного рода наставления; о жене, Наташиной матери, не упоминал никогда. После кинбурнской победы, оправившись от ран, он пишет: «Будь благочестива, благонравна, почитай свою матушку, Софью Ивановну, или она тебе выдерет уши да посадит за сухарик с водицей...... У нас драки были сильнее, нежели вы деретесь за волосы; а как вправду потанцовали, — в боку пушечная картечь, в левой руке от пули дырочка, да подо мною лошади мордочку отстрелили; насилу часов через восемь отпустили с театра в камеру... Как же весело на Черном море, на лимане: везде поют лебеди, утки, кулики, по полям жаворонки, синички, лисички, а в воде стерляди, осетры, — пропасть!» В следующем письме его читаем: «Милая моя Суворочка, письмо твое получил, ты меня так утешила, что я по обычаю моему от утехи заплакал. Кто-то тебя, мой друг, учит такому красному слогу... Куда бы я, матушка, посмотрел теперь тебя в белом платье! Как-то ты растешь? Как увидимся, не забудь мне рассказать какую-нибудь приятную историю о твоих великих мужах древности. Поклонись от меня сестрицам (монастыркам); Божие благословение с тобою». с исторической теме, которую как видно затрагивала Суворочка, писавшая вообще складно (несомненно под диктовку), Суворов возвращается и в следующих письмах. «Рад я с тобою говорить о старых и новых героях; лишь научи меня, чтоб я им последовал. Ай-да Суворочка, здравствуй душа моя в белом платье (в старшем классе), носи на здоровье, рости велика, Уж теперь-то, Наташа, какой у них (Турок) по ночам вой: собачки воют волками, коровы охают, волки блеют, козы ревут... Они (Турки) так около нас, очень много, на таких превеликих лодках, шесты большие к облакам, полотны на них на версту. На иной лодке их больше, чем у вас во всем Смольном мух-красненькие, зелененькие, синенькие, серенькие; ружья у них такие большие, как камера, где ты спишь с сестрицами». Продолжая угощать свою Суворочку или сестрицу, как он ее называл, подобными детскими гиперболамп и описаниями, Суворов в том же 1788 году ей сообщает: «В Ильин и на другой день мы были в refectoire с Турками; ай-да ох, как же мы подчивались! Пграли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями в твою голову величины; у нас были такие длинные булавки да ножницы кривые и прямые, рука не попадайся, тотчас отрежут, хоть и голову... Кончилось иллюмишацией, фейерверком... С festin Турки ушли ой далеко, Богу молиться по своему и только; больше нет ничего. Прости душа моя, Христос Спаситель с тобою» 1.
В таком роде продолжал Суворов переписку с дочерью всю вторую Турецкую войну, то по-русски, то по-французски, изредка писал и по-немецки. Он рекомендует ей любить С И. де Лафон как мать, напоминает про правила нравственности, про долг послушания, про благочестие; не вдаваясь в подробности, пишет про результаты своих побед, высчитывая добытые трофеи, урон неприятеля, свои потери. Посылая ей письмо с поля сражения при Рымнике, он начинает его так: «в этот самый день победил я Огинского». Иногда в незамысловатых посланиях его к ребенку-дочери, проскакивают для внимательного глаза мелкие блики, освещающие исторически описываемый предмет. Письма его к Суворочке приобретают известность в Петербурге, их иногда цитирует сама Императрица, После рымникской победы пожалованный в графы и Русской, и Священной Римской империи, Суворов с гордостью начинает свое письмо словами: «comtesse de deux empires», говорит, что чуть не умер от радости, будучи осыпан милостями Императрицы — «скажи Софье Ивановне и сестрицам, у меня горячка в мозгу, да кто и выдержит!... Вот каков твой папенька за доброе сердце». Но настоящим перлом этих писем следует признать то горячее, нежное чувство отца к дочери, которое сквозит чуть не в каждой строке и прорывается в безыскусственных, трогательных выражениях. «Мне очень тошно' я уж от тебя и не помню когда писем не видал. Мне теперь досуг, я бы их читать стал. Знаешь, что ты мне мила; полетел бы в Смольный на тебя посмотреть, да крыльев нет. Куды право какая, еще тебя ждать 16 месяцев». Ровно через месяц он ей пишет: «Бог даст, как пройдет 15 месяцев, то ты поедешь домой, а мне будет очень весело. Через год я буду эти дни по арифметике считать... Дела наши приостановились, иначе я не читал бы твоих писем, ибо они бы мне помешали, ради моей нежности к тебе» 2.
Время это пролетело, и Суворов, после недружелюбного объяснения с Потемкиным в Яссах о награде за взятие Измаила, приехал в Петербург, не задолго до выпуска дочери из Смольного монастыря. Мы видели, что это время было тяжелым для Суворова, вследствие несбывшихся ожиданий и надежд — даже такое радостное событие, как окончание дочерью курса и возвращение её под родительский кров, не на много умерило горечь тогдашнего его положения. С другой стороны оно породило новые тревоги и беспокойства. Выпущенная из института 3 марта и пожалованная впоследствии во фрейлины, дочь Суворова была помещена сначала во дворце, около Императрицы. Этот знак особой милости и внимания Екатерины к её знаменитому полководцу, произвел на него совсем не то действие, на которое рассчитывали. Под разными предлогами, которые сводились к желанию отца видеть около себя дочь после давней с ней разлуки, Наташа через некоторое время перешла в родительский дом. Государыня конечно не стала настаивать на своем, уступила, но этот поступок Суворова не мог не затронуть её щекотливость, тем более, что заде вал вообще придворные круги, выказывая к ним пренебрежение. За соответственными внушениями не стало дело, и многочисленные недоброжелатели Суворова постарались придать его поступку самое невыгодное освещение. Конечно это не навлекло на него немилости, но неприятное впечатление остаюсь несомненно 3.
Что же заставило Суворова поступать так нерасчетливо и бестактно, наперекор своим собственным интересам? Сильная антипатия ко всему придворному, разжигаемая опасениями на счет дочери. По своей натуре, по военно-солдатскому воспитанию, по вкусам, по внешним качествам, вообще по всему, — Суворов не был человеком придворным или даже способным приспособиться к требованиям придворного быта. Сначала, в молодости и средних летах, он должен был только чувствовать себя там не на месте; потом, когда крупные заслуги и приобретенное с их помощью положение придали ему апломб, он стал получать при дворе уколы, даже раны, которые что дальше, то становились чаще и чувствительнее. Не даром же он впоследствии говорил, что в домашней жизни бывал ранен гораздо больше, чем на войне, а при дворе еще чаще, чем дома. Тогда, не избегая двора по расчетам честолюбия, но не находя в себе ничего с ним общего, он вооружился сарказмом и сатирою и щедро расплачивался ими за наносимые ему удары, уже ни мало не скрывая антипатии к своим зложелателям и их среде.
Жизнеописания Суворова полны его выходками противу двора и придворных, из числа которых конечно многие созданы современной молвой или присочинены впоследствии. Это однако не меняет сущности дела и не опровергает истинности основания. Его саркастическое антипридворное настроение особенно развилось в последнее 10-летие его жизни, хотя в меньших размерах существовало несомненно и прежде. Перед производством в генерал-аншефы, он например стал однажды почтительно раскланиваться с одним из дворцовых истопников, и когда ему заметили, что это служитель самого низшего разряда, Суворов отвечал, что будучи новичком при дворе, считает полезным приобрести себе на всякий случай благоприятелей, и что сегодняшний истопник может быть завтра Бог знает чем. Потом его выходки сделались еще язвительнее. Он называл придворных угодников «антишамбристами»; открыто говорил, что генералы бывают двух категорий, — одни генералами родятся, другие делаются; первые видны в пороховом дыму, на полях сражений; последние отличаются на паркете, перед кабинетом, в качестве полотеров. «А мундир на тех и других одинаковый», прибавлял он с усмешкой. Из двух его племянников, князей Горчаковых, старший, Алексей, был военным, пройдя под руководством дяди практическую школу; младший же, Андрей, поступил на придворную службу камер-юнкером. Князь Горчаков-отец так описывает сыну Андрею впечатление, произведенное этим известием на Суворова. «Он начал рассказывать, как Алешу учил казаком, солдатом, капралом, сержантом, офицером в пехотном и кавалерийском полку и егерском батальоне служить, и похвалял, что он скоро понял и прошел все должности с усердием, и так-де теперь сам командует с похвалою...... А потом, о тебе не упоминая ни слова, рассказывал критики о придворных, вход, походки, поклоны, речи льстивые, улыбки безмолвные, взгляды надменности, умствования и прочее...... Из сего ясно, что ему неблагоугодно, и потому он о тебе ко мне ни слова не писал». Про генералов, обращающихся и успевающих при дворе, Суворов говорил и писал, что для них военное дарование есть талант «побочный». Иногда в словах его переписки нет злости, но и хладнокровные суждения, при сравнительной мягкости выражений, отличаются резкостью понятий. с числу его наиболее категорических представлений о дворе и придворных, принадлежит высказанный Хвостову афоризм: «для двора потребны три качества — смелость, гибкость и вероломство» 4.
Тогдашний двор и придворные не могли похвастаться строгими нравственными принципами в жизни вообще и во взаимных отношениях двух полов в частности. Суворов же был в этом последнем смысле безукоризненных правил, не допускавших никаких уступок. Легко понять, как строги были его взгляды в применении к дочери, которая оставляла монастырь, не имея еще 16 лет от роду. Хотя она не блистала ни красотой, ни умом, ни другими видными качествами, но все это яснее было посторонним, чем отцу. Для объяснения его заботливости о дочери достаточно прибавить, что он называл двор Цитерою и в особенности опасался распущенности нравов Потемкина. Сначала он думал отправить дочь в Москву, к своей сестре княгине Горчаковой, но потом переменил намерение, может быть не желая с Наташею расстаться, может быть избегая своей жены, там же проживавшей, или опасаясь поступить слишком резко против воли Государыни. Он выписал в Петербург другую свою сестру, Олешеву, и поместил ее вместе с Наташей в своем доме. Потом около августа попечительство перешло к Хвостову, мужу кузины Наташиной, Аграфены Ивановны; а ближайший надзор, как бы в качестве гувернера, по указанию Хвостова еще раньше был поручен женатому подполковнику Петру Григорьевичу Корицкому, давнему сослуживцу и подчиненному Суворова, которого он не раз употреблял по своим частным делам. Олешева однако оставалась тут же довольно долгое время. Вообще Суворов хватался за все под гнетом своих опасений и под влиянием разных советов; дело от этого конечно не выигрывало в логичности, особенно когда он должен был уехать на службу в Финляндию.
Как только он выехал туда из Петербурга, отстранять Наташу от двора стало невозможно, до того всякие к тому резоны представлялись странными и даже оскорбительными. Суворову писал об этом Сакен, сослуживец его во вторую Турецкую войну, говоря, что надо поступать с величайшею осторожностью и непременно представить дочь ко двору в тот, самый день, как Государыня вернется в конце лета в Петербург. Убеждая Суворова в невозможности иного решения, Сакен успокаивал его тем, что главная причина опасений не существует, что Потемкин уехал в армию. Не боясь навлечь на себя гнев Суворова за противоречащие его взглядам советы, Сакен указывает ему между прочим, что графиня Наталья Александровна не так удобно помещена; что дом, где она живет, отличается величайшей нечистотой и проч. Суворов действительно был недоволен некоторыми из указаний Сакена, назвал его в письме к Хвостову бранным прозвищем «дипломат», по волей-неволей должен был последовать его совету хоть отчасти, тем более, что и Хвостов настаивал на том же самом 5.
Во-первых он приказал Хвостову всех вразумлять, что Наташа еще дитя, и года 2 или 3 не будет ничьею невестой. Во-вторых он изложил ему целую систему надзора, не зная меры в своих подозрениях и опасениях. Он говорит, что приходится отдать дочь баронессе Мальтиц (гофмейстерине) «без шуму, как казнили в Бастилии»; советует стеречься такой-то дамы, сын которой лазил через потолок к горничной Маше; опасаться «просвещения» другой; третья по слухам способна «заповедным товаром промышлять»; не велит верить «ни Грациям, ни Меркуриям». Истопника Суворов приказывает посадить на пенсию, камер-лакея задарить, другому дат двойное жалованье; горничной Маше тоже, коли не подозрительна, иначе заменить ее другою, сообщив кем именно; девушек баронессы Мальтиц одарить. Корицкому тоже нельзя доверять много: «я вас об этом предупреждал, но вы сами настояли. Он непостижимого леноумия и дальше четырех стен постигнуть не в состоянии. От его обещаниев не ждите лучшего; он природы своей переменить не может; четыре стены его, но и то за присмотром». Со сжимающимся сердцем приказывает Суворов готовить Наташу к дежурству, к балам, к спектаклям в эрмитаже: «бедная Наташа, не обольстись утехами!» Хвостову он дает наставление, как ее вести и что ей внушать, и просит непременно найти в баронессе Мальтиц слабую сторону, на которую и действовать в том же духе. «Для любопытства ничем из Жан-Жака не просвещать, на всякий соблазн иметь бдительное око...... Из любомудрия и морали просветите благовременно в тленной заразе сует, гиблющих нравы и благосостояние». Никого из молодежи ей у себя не принимать, кто подойдет к руке, — полтора шага назад. Проводить время в благочестии и благонравии, отчуждаясь от людского шума и суеты, занимаясь чтением, рукоделием, играть, бегать, резвиться. Вследствие обычной бережливости и в особенности по ненависти к роскоши и её растлевающему влиянию на нравы, Суворов определил на содержание дочери немного, всего 600 руб. в год, да на подарки ей к праздникам 400. Впрочем, он не держался педантически этой мерки, ибо встречаются по счетам большие расходы; на одну карету например было истрачено 1,000 руб., на платье подарено 300 руб., на шаль назначено 100 руб. 6
Не забывал Суворов наставлять свою дочь и непосредственно, напутствуя вступление её в жизнь, между прочим и собственным примером. «Будь непререкаемо верна великой Монархине. Я её солдат, я умираю за отечество; чем выше возводит меня её милость, тем слаще мне пожертвовать собою для нее. Смелым шагом приближаюсь я к могиле, совесть моя не запятнана, мне 60 лет, тело мое изувечено ранами, и Бог оставляет меня жить для блага государства». В другом письме он пишет: «помни, что дозволение свободно обращаться с собою, порождает пренебрежение; берегись этого. Приучайся к естественной вежливости, избегай людей, любящих блистать остроумием: по большей части это люди извращенных нравов. Будь сурова с мужчинами и говори с ними немного, а когда они станут с тобой заговаривать, отвечай на похвалы их скромным молчанием... Когда будешь в придворных собраниях, и если случится, что тебя обступят старики, показывай вид, что хочешь поцеловать у них руку, но своей не давай 7.
В Финляндии он продолжал свои беседы с дочерью почти так, как прежде, с такими же гиперболами и детскими сравнениями, но оттенок серьезности проглядывает все больше. Сентября 7 он шлет ей письмо: «сего числа в темнейшую ночь выступил я к Рымнику, отчего и ты, Наташа, Рымникская. Я весьма благодарствую, что ты твоему бедному офицеру отдала для гостинца; ежели и после будешь так думать и делать, то Бог станет тебе давать два гостинца». Нежность отца не слабеет. Едва приехав из Петербурга в Финляндию, он уже пишет, что по дочери соскучился, что месяц за год тянется, и справляется у Хвостова, сколько у нее прибавилось роста, Письма его испещрены такими задушевными выражениями: «помни меня, как я тебя помню; я везде буду тебя за глаза целовать; как будто мое сердце я у тебя покинул; смерть моя для отечества, жизнь моя для Наташи» и многое другое.
В свою очередь и дочь не ленилась отвечать отцу, писала часто, но очень понемногу, большею частию приписками на письмах Хвостова. Прежних писем, какие посылались из Смольного, почти не видать, — новое доказательство, что они писались с помощью других лиц. Тема писем если не совсем прежняя, то по прежнему узкая. С малыми изменениями беспрестанно повторяется стереотипная фраза: «милостивый государь батюшка, я слава Богу здорова, целую ваши ручки и остаюсь ваша послушнейшая дочь Г. Н. С P.». Иногда прибавляется о посылке апельсинов, бергамот, кошелька или рисунка своей работы, или же говорится о получении посланной отцом рябиновой пастилы, мамуры и проч. Отец обыкновенно надписывал: «благодарствую, Христос с тобою», или что-нибудь подобное; против понравившейся дочери рябиновой пастилы написал: «берегись, Наташа, брюхо заболит». На тех же письмах встречается приписка Анны Васильевны Олешевой; она благодарит за присылку чего-нибудь, или сама посылает, называет Суворова «батюшка-братец, Александр Васильевич», желает здоровья, целует ручки и остается покорною и благодарною сестрой. Суворов обыкновенно надписывал: «благодарствую»; против целования ручек прибавлял: «и я тоже твои»; раз тут же приписал: «по секрету» 8.
Постоянные заботы о дочери, вечная о ней тревога, должны были наконец утомить Суворова и натолкнуть его на мысль о женихе, хотя недавно он сам назначил Хвостову для руководства термин в 2 или 3 года, раньше которого Наташа не должна выходить замуж. А затем, усвоив мысль о браке дочери, он стал ее преследовать со свойственною ему настойчивостью. Сознавая кроме того свою старость и возможность близкого конца, он прежде всего позаботился о материальном обеспечении своей дочери. В феврале 1792 года составлено и подписано духовное завещание, которым отказывались дочери все благоприобретенные имения с 834 душ мужского пола, а из денег, что на лицо останется. В завещании говорилось, что если графиня Наталья Александровна выйдет замуж при жизни отца, то ей предоставляется право получить все завещанные деревни и деньги, и вступить во владение без всякого со стороны его, отца, прекословия. Эти 834 души (а если считать оба пола крепостных, то свыше 1,500) составляли в то время от 1/4 до 1/5 всего его состояния; что касается денег, то у него их не было на лицо почти никогда, кроме небольшой суммы на его скромный прожиток, потому что все они уходили преимущественно на новые «завоевания», т.е. на покупку земель или населенных имений. Следовательно, денежная часть духовного завещания была в сущности фиктивною и ни к чему определительному не приводила. 9
Прежде, чем Суворов пришел к решению пристроить дочь, не отлагая в долгий ящик, — стали навертываться женихи. Первым кандидатом представился молодой сын графа Н. И. Салтыкова, управлявшего военным департаментом, когда графине Наталье Александровне не исполнилось еще 16 лет. Казалось бы, что по положению графа Николая Ивановича, жених был подходящий, и союз этот для честолюбивого Суворова, не ладившего с Салтыковым, представлял большие служебные выгоды, но в расчеты Суворова эта сторона дела не входила. Он был даже того мнения, как видно из его писем к Хвостову, что свойство с таким лицом как Салтыков, связало бы его. Кроме того жених был слишком молод и не казист, по крайней мере Суворов называет его то подслепым, то слепым, то кривым; говорит, что не желает «вязать себе на шею мальчика для воспитания»; пеняет Хвостову, что первые подходы к сватовству не были отклонены сразу. Графу Салтыкову-отцу Суворов ответил, что не думает «ни о богатстве, ни о светских просвещениях» дочери; не думает и о женихах, потому что замуж выходить ей еще рано. Однако отказ не прекратил попыток; Суворов говорит, что он 3 раза был бомбардирован «жалуемым Наташе подслепым женихом». Такой исход дела не мог остаться совершенно без влияния на взаимные отношения Суворова и Салтыкова. Если припомним, какие неприятности перенес Суворов за время своей службы в Финляндии, то станут понятны слова его, что не состоявшемуся сватовству он обязан «тьмою и положением своим», и что граф Н. П. Салтыков «за кривого жениха топчет достоинство титлов и старшинства», хотя конечно, ввиду характера Суворова, эти выводы следует признать слишком преувеличенными.
В следующем 1792 году явился другой искатель. В мае молодой князь Сергей Николаевич Долгоруков, «по склонности к военной науке», захотел осмотреть финляндские крепости и укрепления, попросил у Хвостова рекомендательное письмо и явился к Суворову. Он был принят ласково, объехал границу, перед возвращением в Петербург бывал несколько раз у Суворова, начинал было сквозь зубы комплименты графине Наталье Александровне, но это принято холодно. Однако он Суворову понравился, понравился первоначально и Хвостову, но потом взгляды их разошлись. Немного дней спустя, Хвостов пишет Суворову письмо, хвалит сначала нового искателя, но потом говорит, что но важности дела спешить не годится; что невеста еще дитя и находится в надежных руках, на его, Хвостова, ответственности; что жених и его родня конечно радехоньки, но графине он не пара и к тому же беден. Кончая словами, что не дерзость, а усердие руководит его замечаниями, Хвостов втирает в свое письмо, как бы мимоходом, замечание, что искатель приходится правнучатым племянником графу Н. П. Салтыкову.
Суворов не знал про это родство, нашел, что Хвостов судит благоразумно и согласился «дать времени играть». Но вслед затем он передумал, или по крайней мере стал колебаться, и Хвостов получает новое письмо, где приводятся доводы в пользу Долгорукова. Суворов говорит, что эти Долгоруковы с другими «не очень смежны», что «мать его из Строгоновых, а сии все не горды», «что семейство это хороших нравов и проч.» За этим письмом опять новое: «Наташу пора с рук, выдать замуж, не глотать звезды, довольно ей кн. С. Н. Долгорукова: не богат — не мот, молод — чиновен, ряб — благонравен; что ж еще, скажите. Мне он кажется лучше других; сродники не мешают, бедности пособлю службою, поелику здравствую; благоприобретенное уже ей отделено... Сам я и без того сыт». Вероятно при этом же письме он посылает Хвостову собственноручную записку без числа и подписи: «Князь Сергий Николаевич, моя Наташа, ваша невеста, коли вы хотите, (и если) матушка ж ваша и Нестор вас благословят. Нет, — довольно сего слова; да, — покажите после их письма для скорых мероположениев. Sapienti sat». Хвостов отвечает, что не изменяет своих прежних мнений; «графиня не может быть вам бременем и препоною... большое бремя, сохрани Боже, ее- несчастие. Я доказал вам, что он низок жених; сверх того — не мое правило чернить и никого — извольте узнать его поведение, благонравие; вера к Богу — первейшее всего — знает ли он ее?» Суворов пометил сбоку: «что ж за чорт он или чертенок». Этим кончилась переписка, а с нею по-видимому и самое дело. Не по пустому писал Хвостову Суворов: «правьте моею судьбою, как я нахожусь за Валдаями». Впрочем год спустя, трактуя с Хвостовых о других женихах, Суворов вспомнил о князе Долгорукове и сказал мимоходом, что пороком его, разрушившим дело, были «не рябины или ветроверие, а свойство» с нежелаемыми людьми.
Был еще намек как будто на нового претендента в конце 1791 года. В одном из писем Суворова между прочим значилось: «дивитесь мечте: царевич Мариамн Грузинский жених Н. (очень тайно); Курис мне сказывал, что онъ в Петербурге». Суворов прибавляет, что царевич «благонравен, но недостаток один — они дики». Впоследствии он снова упоминает вскользь про царевича, как бы опровергая невыгодное о нем мнение Хвостова, но этим все и кончается 6.
По перемещении Суворова в конце 1792 года из Финляндии на юг, дочь его продолжала жить у Хвостова, По смыслу переписки надо полагать, что она являлась ко двору, но не часто, посещая только балы, спектакли и проч. Императрица продолжала быть к ней милостивой, и пожаловала ей свой вензель, который препровожден Зубовым к Суворову в ноябре 1792 года. Заметной при дворе особой, графиня Наталья Александровна конечно не была, не обладая нужными для того качествами; это впрочем совершенно соответствовало взглядам и вкусам её отца, который говорил, что если «Наташе недостает светского, то научит муж по своему вкусу» 10.
Усвоив мысль о замужестве дочери, Суворов уже в Финляндии привязался к этой идее со страстью. Заботы о любимой Наташе не дозволяли ему сосредоточиваться на одном предмете; он начал чувствовать свои руки связанными, свою волю пригнетенною; ему трудно было решаться на смелые шаги, в роде отставки или заграничной службы, на все то, что он называл «переходом чрез Рубикон». Он пишет: «крамола ведая, что Наташею я обуздан, злокозненно ею может мою свободу отвращать». Даже перемена близкого к Петербургу места службы на дальнее, в роде командировки в армию против Поляков или перевода в Херсон, представлялась ему в начале страшною из-за расставанья с дочерью: «где она (как порох в глазу (, когда я буду удален?» Его держало сердце, чувство его к дочери влияло даже на издавна намеченную цель жизни: «Наташа правит моею судьбою, скорее замуж; дотоле левая моя сторона вскрыта». То же самое продолжалось и в Херсоне, только шло crescendo. Правда, доверенность его к Хвостову была так велика, что уезжая вдаль, он оставлял на его руках дочь без опасений, но это успокаивало голову, а не сердце. Суворов до того озабочен в Херсоне будущностью Наташи, что решается писать Зубову. В одном письме он говорит: «милое дитя мешает службе, я ж на 64 (году от роду); для её участи должно мне сказать Генриху: «Sir, il est temps». В другой раз он сообщает, что определил выдать дочь замуж в её наступающем 20 году: «я ей отец, желаю ее при моей жизни пристроить; по службе заниматься мне недосуг; не юную невесту Рабнер играет в лотерею» 11.
Суворов имел основание тяготиться положением дочери еще и потому, что проживая у Хвостова, она и ему служила обузой, что видно из переписки Куриса с Хвостовым. Усердствующий и радетельный племянник хотя ничем этого дяде не высказывал, но будучи недоволен своим служебным положением и отсутствием всякого движения вперед, как бы намекал, что услуга требует услуги же. Недовольство свое Хвостов показал Суворову еще в Финляндии, собираясь выйти в отставку; тоже самое он повторил и теперь. Завязывалась последняя война с Польшей, из Петербурга высылали армейских офицеров к своим полкам. обер-полицмейстер рассылал им повестки и приглашения, получил повестку и Хвостов. Он послал Суворову прошение об увольнении от службы. Суворов прошения не принял, приказал Хвостову перечислиться в войска на юг, под его начальство, советовал не слушаться подстрекательств жены, а следовать единственно своим душевным чувствам и расположению. Вместе с тем Суворов написал Зубову о переводе Хвостова, с оставлением его при Наташе до её замужества; просил всесильного фаворита «воздвигнуть» пожилого Хвостова, которого «судьба осадила против сверстников»; за одно просил и о родном племяннике, Олешеве, именно о переводе его в гвардию. Курис в тоже время писал Хвостову, что со своей стороны старался внушать Суворову о совершенной справедливости его, Хвостова, претензий, но за это ему жестоко досталось, при внушении, что он, Суворов, сам не спокоен еще больше и никогда племянника не оставит, но надо ждать времени. Хвостов послушался, и хорошо сделал, потому что был Суворову человеком незаменимым; требовались только выдержка, терпение да выслеживание случаев 12.
Замужество графини Натальи Александровны сделалось для отца ее, в Херсоне, чуть не преобладающею темою для писем и разговоров с близкими людьми. Навертывались новые женихи; первое место между ними, по серьезности своей кандидатуры, занимал молодой полковник граф Эльмпт. Суворов познакомился с ним в марте 1793 года и тогда же написал Хвостову: «Дмитрий Иванович, не сей ли наш судебный (т.е. назначенный судьбою)? Коли старики (родители) своенравны, то отец его разве в пункте благородного почтения и послушания; мать добродушна и по экономии скупа; тем они богатее, кроме германского владения. Юноша тихого портрета, больше со скрытными достоинствами и воспитанием; лица и обращения не противного, в службе беспорочен и по полку без порицания; в немецкой земле лучше нашего князя, в России полковник, деревни под Ригой и деньги. Вера — он христианин, не мешает иной вере, и дети христиане. Далее по сему мне судить не можно, при сестрице вы». Эльмпта рекомендовал П. П. Турчанинов, женатый на его сестре; Суворов написал Турчанинову, что он не прочь, да и домашние его того же мнения, только жаль, что у молодого человека рука не здорова, и он плохо ею владеет. Желая познакомиться с Эльмптом поближе, Суворов пригласил его к себе погостить. Скоро обнаружилось, что больная рука есть последствие дуэли, из-за которой по всей вероятности Эльмпт и должен был выехать из Петербурга. Но это обстоятельство не повредило ему в мнении Суворова, у которого он продолжал гостить и нравился все больше 13.
Около этого же времени, летом 1793 года, представился еще кандидат, князь А. Трубецкой, единственный сын отставного генерал-поручика, владельца 7,000 душ. Описывая его, Суворов дает ему 21 год от роду, говорит, что он «собою хорош, порядочных поступков и воспитания, премьер-майор; он очень мне показался и лучший жених». То же самое написал Хвостову и Курис, называя Трубецкого молодцом и отдавая ему пред Эльмптом предпочтение. Но это розовое освещение скоро изменилось; через два месяца Суворов писал: «князь А. Трубецкой пьет, его отец пьет и в долгах, родня строптивая, по паче мать его родная — тетка Наташе двоюродная». Дело в самом начале порвалось, и Суворов был очень доволен, что «с ним ни малой пропозиции не было, лишь на воздухе». Затем он возвращается к Эльмпту: «граф Эльмпт мне лучший, я его не упускаю и вам (советую) тож; судебный он». Молодой Эльмпт видя, что его первые шаги приняты благосклонно, написал отцу, в Ригу. Генерал-аншеф граф Эльмпт пишет Суворову по-французски весьма вежливое и любезное письмо. Он не колеблясь ни минуты, дает сыну дозволение на брак с дочерью Суворова и выражает свое искреннее удовольствие по случаю сделанного им выбора. Все свидетельствует в пользу такого решения — происхождение, общественное положение, возраст и личные качества невесты, вместе с обоюдным сочувствием двух молодых сердец. Радость его, Эльмпта, увеличивается еще тем, что он делается родственником старого друга (они были знакомы давно), который своими блестящими качествами приобрел бессмертную репутацию и уважение всей Европы 9.
Дело запило далеко, но тут-то и стали обнаруживаться симптомы сомнительного исхода. Хвостов, обойденный ли Турчаниновым, или признававший в начале вместе со своею женою затеянное дело более выгодным, чем оно представилось ему потом, стал выдвигать препятствия. Он поступал так не по тупому инстинкту противодействия, а в интересе Суворова, которому несомненно желал добра, а потому подыскивал для его дочери партию, как можно более выгодную. Не подлежит сомнению также и то, что желая по своим собственным понятиям добра Суворову, он вместе с тем работал и для самого себя. Он начал с того, что указал Суворову на довольно большую семью Эльмпта; Суворов нашел, что это никому и ничему не мешает. Он выставил на вид больную руку жениха; Суворов признал и это не важным, сказав, что «слаборукий не кривой». Он сделал указание на другого, более выгодного кандидата, князя Щербатова, Суворов отвечал, что «князь Щербатов должен быть богат, да и только; взрачность не мудрая, но паче непостоянен и ветрен, чего последнего отнюдь в Эльмпте не примечается, и никакой охулки я здесь на него не слыхал». Написано было старику Эльмпту и Турчанинову. Турчанинов, обрадованный желанным исходом, дал Суворову совет — испросить соизволение Императрицы, «яко матери и вашей и ее», что совершенно необходимо по существующим правилам. Эльмпт-отец поблагодарил Суворова за доброту к сыну, за похвалы ему и за согласие на союз детей, удостоверяя, что ему очень лестно породниться с «русским Тюренем». Молодой Эльмпт поехал в Петербург; предположенная свадьба получила огласку, и в высшем петербургском свете стали говорить и писать о ней как о деле, окончательно решенном. А между тем распространившийся слух оказался преждевременным, благодаря тому, что Суворов, озабоченный, как мы видели, массою неприятностей и погруженный в кучу дел, не мог отлучиться с места службы и лично все порешить и покончить 14.
Опять потянулась бесконечная переписка между им и Хвостовым. Напрасно Суворов в досаде спрашивал у него: «скажите мне хоть наугад, кто ваш жених первой черты?» Есть основание думать, что невеста не была расположена к избранному отцом жениху и что между прочим это и побуждало Хвостова затягивать дело, хотя остается совершенно темным — было ли нерасположение невесты к жениху самостоятельное, или внушенное Хвостовым же. По характеру, воспитанию, развитию Натальи Александровны, и послушание отцу было одним из самых выдающихся её свойств, и потому последнее предположение возможно, тем более, что жена Хвостова, недовольная молодостью жениха, возмущалась сверх того его неправославием и все это конечно внушала дочери Суворова. Как ни склонен был Суворов следовать указаниям Хвостова, но в настоящем случае не отступался от своего взгляда и начинал терять терпение. В апреле 1794 года он пишет: «С осени выдавайте Наташу за Эльмпта; где же лучший жених? Лучший — Чернышев, но там гнездо сибаритово, где душевного спокойствия нет. Эльмпта жена живет (т.е. будет жить) с мужем от родителей (его) далеко; он спокоен, не роскошен и не забияка; больше застенчив по строгому воспитанию, но умен и достоин; только по наружности стоит иногда фертом по немецкому». Затем Суворов обращается к жене Хвостова: «Груша не дури, вера его христианская; Наташа и я уже из протекции фамильной выжили; года его зрело-молодые, не ветрогонные». В середине лета Суворов снова подтверждает свою волю: «граф Филипп Иванович Эльмпт лучший жених Наташе; я в нем никаких пороков не нахожу, сколько ни стараюсь, и еще (будет) верный муж. Как ни балансируйте, затеи Груши уничтожьте, вообще всем семейством приуготовляйте Наташу к браку... Эльмпт поедет на зиму в Петербург». Затем чрез два дня опять письмо, короче и категоричнее прежнего: «В настоящую осень отправится граф Ф. И. Эльмпт в Петербург; моя дочь его невеста, я ей отец, он ей жених; предуготовляйте брак». Несколько спустя Суворов посылает письма по этому предмету к дочери, к Турчанинову и к графу Платону Зубову. Последнему он пишет: «принимаю смелость поручить в вашу милость полковника Эльмпта, избранного мною в женихи моей дочери» 13.
Наталья Александровна отвечала, что «она без отрицания исполнит волю отца купно с волею Императрицы», т.е. дала согласие не безусловное, так как волю Государыни еще не знала. Граф Зубов написал в своем ответе, что Екатерине может показаться необычайным и даже неприличным, что дочь знаменитого русского полководца, слывущего столь привязанным к вере и отечеству, — дочь, отличенная именем (вензелем) и покровительством Государыни, выдается за иностранного иноверца. Графиня молода; она найдет себе партию более подходящую, выгодную и приличную. В заключение Зубов просит Суворова верить, что излагая эти мысли, он руководится единственно чувством доброжелательства 15.
Зубов писал это письмо конечно с ведома Императрицы, до того оно категорично, если не по форме, то по смыслу. Суворов получил его находясь в Польше, ибо его письмо к Зубову об Эльмпте, только 13 августа 1794 года прибыло в Петербург, а 14 он уже выступил в поход. Дальнейшей переписки по этому предмету не найдено, да ее вероятно и не было; сватовство графа Эльмпта на этом фазисе и кончилось.
Едва ли может быть сомнение, что действительною причиной расторгнутого сватовства графа Эльмпта, было не протестантское его исповедание. Екатерина II хотя к тому времени состарилась и во многом против прежнего изменилась к худшему, но такою узостью понятий и взглядов все-таки не отличалась. Существовало впрочем еще одно обстоятельство не в пользу этой фамилии: генерал-аншеф граф Эльмпт был человек благородного характера, честных взглядов и правил, но чрезвычайно заносчив, самолюбив и горяч, а главное — отличался злым и острым языком, который не умел и не хотел сдерживать. Суворову, знавшему Эльмпта давно, были очень хорошо известны эти его качества, но он толковал их не в дурную сторону, как сказано выше, да и рассчитывал, что Наталья Александровна будет жить с мужем вдали от его родителей. Екатерина была не так снисходительна и Эльмпта недолюбливала. Но этой причины все-гаки недостаточно, чтобы расторгнуть решенный родителями и оглашенный во всеобщую известность брачный союз. И действительно, настоящую причину надо искать в связи с последующим женихом, а затем и мужем дочери Суворова, графом Николаем Зубовым.
Он не был у Суворова на счету женихов дочери. В переписке Суворова с Хвостовым встречаются в двух-трех местах намеки на какое-то лицо, обозначаемое начальными буквами и непонятными значками, но буквы эти не подходят к именам и фамилии Зубовых; говорится про чьего-то сына, а не брата, и упоминается про него вскользь, без особенного к нему внимания. Писалось бы иначе, если бы шла речь о брате всесильного временщика. Следовательно искательство Николая Зубова принадлежит позднейшему времени; по соображении обстоятельств, оно должно совпадать с вышеприведенным ответным письмом Платона Зубова к Суворову.
Из сохранившегося письма Турчанинова к Хвостову от 4 октября 1794 года видно, что молодой граф Эльмпт лично сообщил ему, Турчанинову, о полученном отказе 2 октября. Если взять в расчет расстояние от Петербурга до местонахождений Суворова в Польше, то будет ясно, что письмо Платона Зубова пришло к нему и затем сообщено Хвостову для отказа Эльмпту, после побед при Крупчицах и Бресте, т.е. когда Суворов оказал новые заслуги пред отечеством. Даже если отнести проекты Зубовых на счет дочери Суворова к более раннему времени, все таки придем к выводу, что Суворов тогда уже был главным действующим лицом в Польше, т.е. находился на пути к дальнейшему возвышению. Это обстоятельство кажется имеет цену при заключении таких браков по расчету, каков был Николая Зубова с Суворовой. Но так ли, нет ли, т.е. расчет Зубовых доходил ли до предполагаемой тонкости, или все сладилось проще (что также возможно, ибо единственная дочь Суворова и без новых побед отца представляла собою весьма крупную приманку), во всяком случае дело сложилось после выступления Суворова в польский поход и послужило естественным поводом к отказу графу Эльмпту. Самого Суворова нельзя упрекнуть в неискренности и двуличии, также как и в эгоистическом расчете- возвысить свое положение с помощью брака дочери. Этих побуждений не замечается в нем с самого начала сватовства за Натальею Александровной; нет их и при развязке дела, да и не могло быть: он стоял уже слишком высоко, чтобы в ком либо заискивать, особенно по производстве в фельдмаршалы, когда дело с Н. Зубовым было окончательно решено.
Нельзя также происшедший оборот приписывать махинациям Хвостовых; если при этом и было их влияние, то слишком мелкое, чтобы принимать его в расчет. До того времени Хвостов действительно орудовал делом. Курис пишет ему: «мысли графа к Эльмпту очень постоянны, лишь бы вы. Правда, дело великой важности и касается до чести и совести, Бог же благослови вас свершить по вашему благомысленному расположению; вы прямо назначайте того или другого, как прилично; верьте, он будет согласен». Суворов сам обращается к нему в начале с такими словами: «далее по сему мне судить не можно, при сестрице, (так он продолжал иногда называть свою дочь) вы; более со мною по сему не входите и ежели благоугодно Богу и вам, то с его высшею помощью начинайте». Но все это было раньше, а во внезапно выросшей кандидатуре Зубова, действовали уже не Хвостовы и не Суворов.
Какая же была доля участия Натальи Александровны во всем этом деле, прямо до нее касавшемся? Что участие её было, это не подлежит сомнению, но главная роль принадлежала отцу. Здесь кстати заметить, что распространенное в литературе мнение, будто Суворов был упорным представителем и защитником старых, до-Петровских начал русской жизни, не выдерживает критики. Оно основано на внешних признаках, или поверхностно понятых, или ложно освещенных. Было уже приведено воззрение Суворова на веру, и притом по отношению к самому дорогому для него существу- дочери, что нисколько не мешало ему строго держаться обрядностей православной церкви. В дальнейшем ходе настоящего повествования, читатель убедится в истинности высказанного положения и с других сторон. В настоящем же случае следует сказать, что во взглядах своих на женщину, Суворов был разумеется далек от идей женской эмансипации нынешнего времени, но не разделял и татарского представления Московской Гуси о женском поле. Он только был противником и порицателем мужского слабодушие пред женским влиянием, придававшего женщине роль «полуденного беса». По его понятиям, женщина принадлежала всецело своей семье и домашней жизни, и обязана была послушанием главе семейства — отцу или мужу. Но это послушание не уничтожало её человеческих прав. Если Суворов играл преобладающую роль при выборе жениха своей дочери, то потому, что смотрел на нее как на ребенка, и не на много в этом ошибался; на её 18-мъгоду писал ей соответствующие своему воззрению письма и желал сильно, чтобы она дожила в таком состоянии до самого замужества, в виду соблазнов безнравственного света, в котором ей предстояло вращаться, особенно двора, Письма его к Хвостову относительно её будущности, не были от нее секретом, а прочитывались ей; многие из них, притом самые важные, начинались словами: «любезный друг Дмитрий Иванович, сестрица, Груша». Что Наталья Александровна не была безгласным субъектом брачных проектов отца и Хвостовых, усматривается из переписки, хотя эта переписка дошла до нас далеко не в целости. В одном из писем Курис просит Хвостова сказать откровенно. как расположена дочь Суворова к браку с Эльмптом, чтобы с этим и сообразоваться, иначе могут быть потом неприятности, «и мы же будем виноваты». Сообщая Суворову в августе 1794 года, что дочь приняла его волю о выходе замуж за Эльмпта «без отрицания», однако при условии согласия Императрицы, Хвостов прибавляет: «сие графинино не есть единое, как изволите знать, с прошедшего января препятствие». Значит препятствия были, нам неизвестно только в чем они состояли. Но они не влияли на теплоту отношений Суворова к его не безусловно послушной дочери, и мы ни разу не встречаем не только жесткого слова, к ней обращенного, но и ни малейшего на то намека. Был же он настойчив в этом деле по основному свойству своего характера, проявлявшемуся всегда и во всем, да имея вдобавок полное основание приписывать многие взгляды дочери влиянию Хвостова и особенно его жены 9. Существуют стихи, которые Суворов будто бы написал дочери, уговаривая ее не противиться его воле, и ответные строфы дочери, оправдывающей себя недостатком привязанности к жениху. Стихи эти здесь не приводятся, так как подлинность их весьма сомнительна. Стихотворное послание Суворова помечено в печати 4 октября 1794 года, и действительно в нем говорится о поражении Косцюшки, как о недавнем факте; имя отвергаемого жениха не упомянуто. До кого это послание могло касаться? К той поре подходят только два претендента — Эльмпт и Зубов, все остальные были раньше. Письмо касается не до Эльмпта, он еще перед тем получил отказ, как выше объяснено. Не может оно относиться и к Зубову, потому что с ним дело тогда только что зарождалось, или еще готовилось зародиться, да и самую мысль об этом брачном союзе нет основания приписывать Суворову; она навеяна извне, вероятно с ведома самой Императрицы. Это последнее утверждение как будто опровергается следующими словами одного из писем Екатерины к Гримму, в апреле 1795 года: «Суворов пригласил к себе Николая Зубова и сказал ему: «вы человек порядочный и честный; сделайте мне удовольствие, женитесь на моей дочери. Зубов согласился». Но Екатерина, в своих письмах к Гримму, не всегда говорит строгую правду, увлекаемая остроумием, шутливостью и пикантностью сообщаемых слухов. Суворов не мог сделать подобного предложения Н. Зубову по одному тому, что увидался с ним чрез несколько месяцев после его свадьбы. В этом деле Государыня не была холодным, безучастным зрителем; не даром же она прибавляет Гримму, что лучшей брачной пары, как Зубов и Суворова, никогда не видывала.
Итак Суворов не писал дочери упомянутого письма в стихах. Ответ Натальи Александровны еще сомнительнее; она не стала бы упираться против воли отца и Императрицы и стихотворством вообще не занималась; наконец в этих ей приписываемых стихах, видна совсем не она 16.
Чтобы покончить с претендентами, кандидатами и неудавшимися сватовствами, остается упомянуть еще о полковнике Золотухине, которого некоторые писатели выставляют, как намеченного самим Суворовым жениха Натальи Александровны. Не существует никаких данных, которые бы подтверждали это предположение. Золотухин пользовался его расположением как образцовый полковой командир (Фанагорийского полка), истинный воспитанник Суворовской боевой школы, много раз оказавший крупные отличия, особенно при Рымнике и Измаиле; но в числе близких, домашних людей Суворова его не видать. Золотухин убит во время Польской войны 1792 года, т.е. в то время, когда уже шли трактования между Суворовым и Хвостовым о женихах, но при этом он не упомянут ни разу. Много подобных выдумок дошло до нас и получило ложно-историческую окраску 17(.
Граф Николай Александрович Зубов, человек самый рядовой и ординарный, был попроще своих братьев, особенно Платона, без самомнения, без убеждения в каком то высшем призвании. Суворову он был известен довольно давно, когда брат его, Платон, не вошел еще в фавор и стоял в ряду самых обыкновенных смертных. Н. Зубов имел еще ту хорошую сторону, что не задаваясь выспренними задачами, нес службу добросовестно и усердно. Суворову приводилось с ним переписываться; одно письмо делового характера, писанное из под Кинбурна в 1788 году, в этом свидетельствует. Таким образом они не были людьми незнакомыми, но никогда не состояли и в близких отношениях. Теперь судьба свела их почти внезапно. Как именно все это произошло, не знаем; Суворов так был погружен в войну с Польшей, а потом занят умиротворением края, что у него хватало лишь времени на переписку, почти исключительно деловую, и в бумагах почти нет указаний на этот неразъясненный предмет. Да и последующее время, вплоть до свадьбы, освещено очень недостаточно.
Мы знаем, что Наталья Александровна была заранее обеспечена отцом на случай его смерти или её замужества, 1500 благоприобретенных душ (мужского и женского пола (. Когда брачный союз был решен и начались переговоры о приданом, то Суворов назначил дочери кое-что из своих брильянтовых вещей (должно быть немного), денег же, надо думать не давал, или дал мало. Правда, около года после свадьбы Дочери, он переписывается с Хвостовым о 60,000 рублях, обещанных зятю с выплатою в сроки, но как увидим позже, эти деньги не были приданым. Вообще переговоры о приданом велись через Хвостова, так как и он и жених находились в Петербурге, а Суворов в Варшаве. Дело шло порядочно и прилично, по крайней мере никаких признаков острого свойства не видать; но было дано понять Суворову со стороны графа Н. Зубова, что укрепленная за невестою недвижимость имеет слишком скромные размеры и что этот недостаток легко устранить, прибегнув к милости и щедротам Императрицы. Суворов отказался на отрез от указываемого пути, написав Хвостову, что этого «общего правила» он никогда не держался; что такой его взгляд должен быть Хвостову хорошо известен; что Наташе 1500 душ довольно, а если мало, то для него, Суворова, легче добавить впоследствии, когда удастся приобрести новые имения собственными средствами. Такой отказ однако подействовал не сразу, и попытки возобновлялись, но постоянно безуспешно. Под конец уже не сам Суворов, а по его поручению Курис написал Хвостову, что домогаться деревень Суворов не станет, что пожалование в воле монаршей, а выпрашивать он решительно не согласен, ибо во всю свою жизнь никогда этого не делал 9.
Суворов имел бы право указать своему будущему зятю другой путь для исполнения его желаний, именно обращение к Государыне чрез его брата, графа Платона. Но это может быть избавило бы Суворова от лишней докуки, а успеха все равно не имело бы; Платон Зубов поступил бы также, как Суворов, хотя по другим побуждениям: он не любил утруждать Императрицу просьбами за других, даже за своих родных братьев.
Все эти переговоры впрочем не имели значения вымогательства, торга или непременного условия, от которого зависело бы заключение брачного союза. Трактование шло, а вместе с тем двигалось и дело. В пятницу, намасляной1795 года, совершилось торжественное обручение в таврическом дворце; Суворов по этому поводу писал: «благословение Божие Наташе и здравие с графом Николаем Александровичем; ай-да, куда как мне это утешно». Апреля 29, в отсутствие Суворова, все еще находившегося в Варшаве, они были обвенчаны. Дочь его сделалась отрезанным ломтем, произошла в некотором отношении пустота на прежде занятом ею месте. Пустоту эту Суворов вскоре заполнил сыном 18.
Когда Суворов выезжал из Варшавы, морозило и дул резкий ветер; почему сберегая свои болевшие глаза, он сидел в дормезе, подняв все стекла. Переехав Вислу и едучи по Праге, он с нескрываемым удовольствием глядел по сторонам, замечая сглаживающиеся следы прошлогоднего бедствия и большое число новых зданий, возводившихся на месте пожарища. «Слава Богу, кажется забыто прошедшее», промолвил он в заключение, улыбаясь. Проехав Прагу, он часто обращался к тому месту, где после штурма была разбита для него калмыцкая кибитка и где он принимал депутатов варшавского магистрата. Едучи через передовую линию укреплений, он заметил: «волчьи ямы еще не заросли и колья в них живут до времени», а потом перекрестясь, прибавил: «милостив Бог к России, разрушатся крамолы и плевелы исчезнут».
И Варшава, и Прага скоро пропали из виду в мглистой дали, и потянулась белая однообразная дорога. Зимний путь еще не установился; кочки и выбоины сменялись на каждом шагу и награждали Суворова беспрерывными толчками. Не имея привычки к продолжительной езде в крытом экипаже, он поминутно вскрикивал, но все-таки решил продолжать путь безостановочно, отдыхая только по ночам. Впереди скакал курьером в кибитке один из его адъютантов, заготовлявший лошадей, ночлеги и проч. На первом или втором ночлеге произошел комический случай, показывающий как поразительны были для посторонних людей некоторые привычки и причуды Суворова. Генеральс-адъютант Тищенко приготовил и прибрал для ночлега теплую хату, но не догадался осмотреть в ней запечье, где спала глухая старуха. Когда приехал Суворов, то по своему обыкновению разделся до нага, окатился холодною водой и, чтобы расправить одеревеневшие от долгого сиденья члены, стал прыгать по хате, напевая по-арабски разные изречения из корана. В это время проснулась старуха, выглянула из запечья, приняла Суворова за чорта и закричала во вес голос: «ратуйте, с нами небесная сила». Перепугался и Суворов от этого внезапного вопля, и инстинктивно тоже поднял крик; явились люди и вывели старуху, полумертвую от ужаса.
На всем пути готовились новому фельдмаршалу торжественные военные встречи, но он этого не пожелал и разослал самые категорические просьбы и запрещения. Многие послушались, но не все, так как некоторые считали своим служебным долгом — представиться фельдмаршалу. Суворову пришлось прибегать к разным хитростям, чтобы избежать встреч; останавливаться для перемены лошадей в нескольких верстах от почтовой станции, пересаживаться в передовую курьерскую кибитку и закрываться рогожей. Выходило это местами не совсем ловко, например в Гродно, где ожидал его с почетным рапортом князь Репнин, один из тех, которых Суворов обошел при производстве в фельдмаршалы. Тут же, под Гродном, дошли до Суворова разные слухи о столичных новостях, в том числе один, очень для него неприятный. Он встревожился и послал одного из своих спутников вперед, с письмами к Платону и Николаю Зубовым, на которые и получил перед Нарвой успокоительные ответы. Несмотря на это, он отправил к своему зятю другого посланного, с вопросами: «что, как, где», на которые граф Н. Зубов отвечал: «ох, уж вы мне...... все хорошо».
В Стрельну была выслана по повелению Государыни парадная придворная карета, при эскорте из чинов конюшенного ведомства; туда же выехал на встречу своему тестю Н. Зубов; несколько других генералов встретили его еще раньше. В Стрельне Суворов облекся в фельдмаршальский мундир со всеми орденами, сел в присланный экипаж и отправился в Петербург. Это было 3 или 4 января 1796 года; мороз стоял сильный, больше 20 градусов; несмотря на это Суворов просидел весь переезд в одном мундире, с открытою головой, держа шляпу в руках; спутники его, Н. Зубов и генералы Исленьев и Арсеньев, поневоле следовали его примеру. Прибыв в Петербург, к зимнему дворцу, Суворов зашел предварительно к Платону Зубову, чтобы обогреться самому и дать отойти от стужи полузамерзшим спутникам. Исленьев и Арсеньев из субординации молчали, но Н. Зубов заметил с неудовольствием одному из свиты Суворова: «твой молодец нас всех заморозил». Из покоев фаворита отправились в приемные комнаты Императрицы. Тут Суворову был оказан самый благосклонный прием; Екатерина на первых же порах вступила с ним в разговор о предполагавшейся тогда персидской экспедиции и предложила ему главное начальствование, но Суворов попросил несколько времени на рассмотрение дела. Она совершенно очаровала Суворова своим милостивым обхождением и простерла внимание до того, что зная нелюбовь Суворова к зеркалам, приказала их завесить на время приема причудливого фельдмаршала.
Суворову и его свите назначен был на жительство таврический дворец, куда они тотчас по окончании аудиенции и отправились. Велено было заранее разузнать все привычки Суворова и сообразно с ними устроить его домашний обиход. Приехав в таврический дворец, Суворов прытко пробежал по комнатам вплоть до спальни, не заметив, что его везде встречала придворная прислуга. В небольшой спальне, с диваном и несколькими креслами, уже была готова пышная постель из душистого сена и ярко горел камин; в соседней комнате стояла гранитная ваза, наполненная невскою водой, с серебряным тазом и ковшом для окачивания и прочею принадлежностью. Суворов разделся, сел у камина и приказал подать варенья, он был оживлен, необыкновенно весел и особенно красноречив; говорил с воодушевлением о милостивом приеме Императрицы, но ввернул замечание, что «Государыне расцветили, помилуй Бог как красно, азиятские лавры». На другой день начались к нему визиты, но приняты были весьма немногие, в том числе Державин и Платон Зубов. Державина Суворов встретил дружески, без всяких церемоний и оставил обедать; также бесцеремонно обошелся он и с Платоном Зубовым, но в другом смысле. Накануне, когда Суворов приехал в зимний дворец из Стрельны, Зубов встретил его не в полной форме, а в обыкновенном вседневном костюме, что было принято за неуважение и пренебрежение. Теперь Суворов ему отплатил, приняв временщика в дверях своей спальни в одном нижнем белье, а Державину объяснил причину своего поступка словами: «vice-versa» 1.
Живя в Петербурге, Суворов был предметом общего любопытства и внимания; он вошел на первое время в моду, о нем говорили, спорили, ему прислуживались и угождали, так что зависть и недоброжелательство до поры спрятались и замолкли. Он вел прежнюю жизнь, с некоторыми уступками столичным условиям, и обедал уже не в 8 часов утра, а в 10 или 11, причем всегда бывали у него гости. Во дворце, у Государыни, он бывал редко, в особенности избегая парадных обедов. Узнав, что он ехал из Стрельны в одном мундире, Екатерина подарила ему соболью шубу, крытую зеленым бархатом, но Суворов брал ее о собою только едучи во дворец, да и то держал на коленях и надевал лишь выходя из кареты. Когда ему приходилось бывать в собраниях, он давал полную волю своему темпераменту и не скупился на насмешки и разные выходки. Встречаясь с обоими Салтыковыми, обиженными его производством в фельдмаршалы, он зло над ними подшучивал, растравляя их зависть и недоброжелательство. Принимая визиты от именитых и чиновных лиц, он по своему оказывал им разную степень внимания и уважения. Увидев в окно подъехавшую карету и узнав сидевшее в ней лицо, он выскочил из-за стола, сбежал на подъезд, вскочил в карету, когда лакей отворил дверцу, и просидел в ней несколько минут, беседуя с гостем, а затем поблагодарив его за честь, распрощался и ушел. В другой раз, тоже во время обеда, при визите другого лица, Суворов не тронулся с места, приказал поставить около себя стул для вошедшего гостя, сказав ему: «вам еще рано кушать, прошу посидеть», поговорил с ним некоторое время, и когда тот откланялся, то не встал его проводить 2.
Обращение его с Императрицей также было для придворной сферы необычное, режущее глаза. Он был предан Государыне никак не меньше, если не больше всякого другого и в заявлении ей наружных знаков почтения шел дальше чем нужно, но отличался от других подчас неумытой откровенностью, лагерной бесцеремонностью и своеобразными воззрениями на приличия. В разговорах с Екатериной он постоянно высказывал ей голую правду о дурном состоянии войск, вкоренившихся злоупотреблениях и т. под., так что стал наконец однообразен, т. е. скучен. В своих выходках он не стеснялся касаться личностей. Однажды за обедом, Екатерина желая оказать внимание сидевшему около нее князю С. Ф. Голицыну, сказала, что спала эту ночь очень спокойно, зная что в карауле находится надежный офицер (сын Голицына). Голицын встал и поклонился. Суворов, сидевший по другую руку Государыни, тотчас же обратился к Голицыну с вопросом, отчего тот не прислал кого-нибудь из сыновей под Варшаву за Георгием и, указывая на некоторых лиц за столом, в том числе на князя Барятинского, хваставшего своими подвигами, прибавил: «они даром получили». Эффект вышел неприятный, особенно для Екатерины; но слова Суворова отдавали кроме того и большим цинизмом, потому что в своем первом, коротком донесении о штурме Праги, упоминая про небольшое число наиболее отличившихся, он поместил между ними и Барятинского. Таким образом издеваясь над другими, он издевался и над самим собой, как над человеком, принужденным по пословице — с волками жить, по волчьи выть. В другой раз он находился на придворном балу и конечно скучал сильно. Обходя гостей и беседуя с ним, Государыня приблизилась между прочим к нему и спросила: «чем почивать дорогого гостя»? — Благослови, Царица, водочкой, — сказал Суворов кланяясь (был 9 час вечера). «À что скажут красавицы фрейлины, которые будут с вами разговаривать», заметила Екатерина. — Они почувствуют, что с ними говорит солдат, — отвечал простодушно Суворов. Екатерина собственноручно подала ему рюмку тминной, его любимой. Как-то цесаревич Павел Петрович пожелал его видеть; Суворов вошел к нему в кабинет и начал проказничать. Цесаревич этого терпеть не мог и тотчас же остановил шутника, сказав ему: «мы и без этого понимаем друг друга». Суворов усмирился, но по окончании делового разговора выйдя из кабинета, побежал вприпрыжку по комнатам, напевая: «prince adorable, despote umplacable». Это было передано цесаревичу 8.
Едва успел Суворов прожить в Петербурге несколько дней, как ему нашлось дело: Государыня предложила ему съездить в Финляндию и осмотреть пограничные укрепления. Суворов много над ними поработал в 1791 и 92 годах, кончив главное; но после того исполнение по его мысли и планам все-таки продолжалось, и никто лучше его самого не мог быть судьей в этом деле. Он с радостью взялся исполнить волю Государыни, в половине декабря отправился и вернулся к Рождеству, совершенно довольный всем найденным, «ибо не осталось уголка, куда бы могли проникнуть Шведы, не встретив сильных затруднений и отпора», писала Екатерина Гримму. Кроме этого оконченного дела, занимало Суворова еще другое — персидская экспедиция. Суворов согласился принять главное над нею начальство и стал к ней подготовляться, но потом передумал и отказался «от азиатских лавров», предпочитая остаться в европейской России, в ожидании более значительной войны, которая предполагалась. Тогда ему было предложено командование войсками на юге, в знакомых местах, что он и принял, и хотя потом жалел, что отказался от экспедиции, но поправить ошибку уж было нельзя. Впрочем сожаление его не основывалось ни на чем положительном, ибо будущее оставалось в тумане, только возбуждая в нем безотчетное тревожное состояние. Впечатление недавнего триумфа тем временем успело сгладиться и забыться; Суворов чаще бывал не в духе, становился несносен и придирчив, находя например неприличным, что великий князь Александр Павлович употребляет в театре лорнетку. Многие в это время попадали к нему на зубок, много самолюбий было задето и себялюбий оскорблено. Оттого современники высшего круга относились к нему большею частию неблагосклонно, с затаенной, но прорывающейся наружу досадой. Один, упоминая про его странности, не распространяется на этот счет, а говорит полупрезрительно: «и прочее, и прочее»; другой, извещая своего приятеля, что «Суворов продолжает предаваться шутовству», находит, что он «самое гордое существо на свете» и что «в каждом его слове обнаруживается непомерное самолюбие». Это замечание отчасти справедливо, но мелкие недостатки не должны заслонять больших достоинств, а именно в этом смысле многие современники и погрешали. Не так смотрела на своего знаменитого подданного Екатерина, но и в её глазах внешняя оболочка Суворова делала его человеком неудобным при установившейся обстановке. Государыня и прежде находила его здесь, около своей особы, не на месте, а теперь он стал таким вдвойне. Ростопчин в это время писал: «не знают как отделаться от Суворова; его плоские шутки наскучили Императрице, и она от них краснеет». Ростопчин по своему обыкновению прибавил, но в основе его фразы лежала правда: Суворову пора было на действительную службу, тем более, что и он сам скучал от бездействия.
Не знаем, что его задержало в Петербурге до половины марта 1796 года; вероятно, кроме домашних и семейных дел, еще забота о том, чтобы как можно определительнее выяснить свое назначение и будущее служебное положение. Он выбрал себе штаб-квартирою Тульчин, разослал войскам расписание их будущих квартир с открытием подножного корма и отправился в дорогу. Путь свой он совершил почти безостановочно, завернув лишь к старому начальнику, Румянцеву. На последней станции перед местом его жительства, Суворов надел полную парадную форму, подъехав к воротам дома, вышел из экипажа и, держа шляпу в руке, прошел весь двор пешком. Беседа продолжалась часа два; они свиделись тут в последний раз 4.
По новому расписанию войск, состоявшемуся еще в начале января, под начальство Суворова назначены были войска в губерниях врацлавской, вознесенской, екатеринославской, харьковской и в таврической области, всего 13 кавалерийских и 19 пехотных полков, черноморский гренадерский корпус, три егерских корпуса, 40 осадных, 107 полевых орудий и 48 понтонов; кроме того 3 полка чугуевских и екатеринославское пешее и конное войско. В нескольких соседних губерниях войска были отданы под главное начальство графа Румянцева; далее и в Литве они оставались под командою князя Репнина, Таким образом по южной и западной границам России образовалось три армии, во ожидании событий 5.
По приезде на место, в Тульчин, Суворов прежде всего обратил внимание на благоустройство войск. Картина представилась давно знакомая, Умирало огромное количество, как в эпидемическое время, особенно на работах в одесском порте, где годовой процент умерших доходил до 1/4 всего штатного состава войск, и между прочим вымерла одна отдельная команда почти целиком. Причины тому были тоже не новые: многие генералы состояли поставщиками в войска; строитель Одессы де Рибас наживался страшно; рекруты прибывали на укомплектование босые, полунагие, изнуренные, со всех сторон «обиженные»; казармы были сырые, без бань; солдаты находились на работах во всякое время, в жару и ненастье, а после работы не могли в сырых казармах ни согреться, ни обсушиться; воды в Одессе не хватало даже на приготовление пищи, так что иногда употреблялась вода с грязью; наставления и приказы Суворова, данные два года назад, забылись и не соблюдались. Суворов тотчас же отдал приказ о делении больных на разряды, о порядке отправления их в лазареты и лечения при полках; послал штаб-лекаря Белопольского в Одессу; одного наиболее виновного начальника, которого он называл «торговой бабой», выгнал из службы. Но в особенности его «сердце было окровавлено» от поступка де Рибаса. Живя зиму в Петербурге и видясь с Суворовым, де Рибас скрывал от него дурное состояние одесских войск и, по назначении Суворова главнокомандующим на юге, послал в Одессу 1,000 червонцев, чтобы «воскресить больных по лазарету и меня омрачить», объясняет Суворов. Иначе говоря, этот давний его приятель, рассчитывая на его снисходительность или заступничество, подкупил кого следует, дабы показать умерших живыми и перечислить снова в умершие потом, во время командования Суворова. Теперь только прозрели глаза Суворова, и лукавый, двоедушный де Рибас представился ему если еще не вполне в настоящем свете, то по крайней мере не под розовой дымкой, так что Суворов стал держаться от него настороже и уже не удостаивал его прежнего названия «intime аmi». Зоркий глаз, не ослабевающая деятельность и практическая опытность грозного Суворова не заставили долго ждать доброй перемены. Едва прошло два месяца, как в Одессе смертность понизилась вчетверо, а в некоторых других местах процент умерших еще ближе подошел к нормальному. Суворов извещал об этом то Хвостова, то Н. Зубова, приводя цифры. Но результаты все еще отставали от его надежд и ожиданий, и он с удвоенной энергией продолжал преследовать свою цель. В августе он имел утешение донести Екатерине, что в июле умер один из 792-х. Еще успешнее велась борьба с какою-то опасною, заразительною болезнью, обнаружившеюся на Таманском полуострове уже при Суворове, в конце апреля. Она с самого начала стала развиваться так быстро, что число больных в населении и войсках дошло до 320 человек, но своевременными мерами была совсем прекращена 8.
Внутреннее неустройство войск проявлялось и в других видах: в большом числе беглых, в своевольстве и в обидах мирных жителей. Вслед за приездом Суворова в Тульчин, ковельский окружной начальник донес, что многие помещики приносят жалобы на квартировавший там драгунский полк, команды которого не только берут фураж насильно, под квитанции, но отбивают замки в амбарах, забирая оттуда самовольно сено и овес. Надо думать, что такое самовольство было порождено невысылкою де нег или какою-нибудь другою неисправностью провиантского ведомства. Это конечно не оправдывает насилий, и хотя остается неизвестным, что именно сделал Суворов по жалобам на драгун, но если припомним его взгляды и распоряжения по однородному предмету в последнюю войну, то убедимся, что ковельские самовольства не остались безнаказанными. Впрочем такого рода явления были более или менее случайны, хроническое же зло состояло по-прежнему в дезертировании. Для искоренения его паллиативные меры не годились, а распоряжения центрального военного начальства имели именно это значение, тогда как требовались коренные реформы в военном устройстве и управлении. Суворов застал тут если не совсем тоже, что было 2 года назад, то не многим лучше, и прибегал к тем же мерам, но существенной перемены к лучшему добиться не мог. Пограничный начальник, князь Волконский, который старался действовать прежде, как мы видели в своем месте, на отстранение причин побегов, теперь донес Суворову, что за поимку беглых назначил премию: за первую 50 рублей, за следующие по 5 рублей с каждого пойманного. Побеги конечно от этого не прекратились 7.
Будучи начальником по военной части в обширном пограничном крае, куда он был послан потому, что не были уверены в мире, Суворов считал круг своего ведения недостаточно обширным, ибо хотя войска были в его руках, но крепости и флот от него не зависели. Выждав некоторое время, он пишет Хвостову, что при последнем свидании, Платон Зубов говорил о подчинении ему, Суворову, флотов, гребного и парусного, а между тем ничего писанного об этом нет, флоты же находятся в очень дурном состоянии. «Будет ли что?» спрашивает Суворов и чрез несколько дней пишет Хвостову о том же, с пояснением, что неустройства во флоте, по слухам, быстро возрастают. Результата не было никакого. Спустя некоторое время Суворов решается обратиться к самому Платону Зубову и пишет, что в Петербурге была объявлена ему, Суворову, высочайшая воля о подчинении ему парусного и гребного флотов, а между тем указа нет, на что и просит объяснения. В тот же день он посылает письмо своему зятю, Н. Зубову, где между прочим говорит: «время проходит, люди мрут, суда гниют; князь Платон Александрович знает, сколько ныне в лом и перед сим было; против прежнего найдет, что оба (флота) уменьшились, а у Турок возросли, многочисленнее и несказанно исправнее наших». Но ответов не последовало. Суворов в неудовольствии махнул рукой: «пусть этими флотами князь Платон берет Стамбул из своего кабинета»; однако выждав несколько недель, решился сделать последнюю попытку. Донося Императрице о произведенном им осмотре войск, он замечает, что флотов и крепостей не видал, потому что они ему не подведомы. Но и этот намек не имел последствий 5.
«При войне будет поздно», объяснял Суворов Хвостову свое желание получить начальство над Черноморским флотом. Действительно, ради возможности войны его сюда и назначили, но она оставалась до самой осени 1796 года в неясных предположениях. Грандиозный проект Платона Зубова, о котором было раньше упомянуто, продолжал существовать; одно время носились слухи о назначении Суворова для исполнения азиатской части этого предприятия и, он ни маю такою задачею не затруднялся, говоря: «Тамерланов поход мне не важен, хоть до Пекина». Но европейский театр войны Суворов считал для себя более предпочтительным, поэтому отказался потом от персидской экспедиции и, прибыв в Тульчин, стал добиваться высшего начальствования над флотом. Впрочем, фантастические бредни Зубова далеко еще не дошли до одобренного и принятого плана действий. Персидская экспедиция, состоявшая под начальством графа Валериана, меньшего брата фаворита, имела ближайшую, гораздо более узкую цель, хотя и была обставлена довольно широко. О «Тамерлановом походе» не было пока и речи. Из почти ежемесячных донесений Суворова Императрице о состоянии войск и о положении дел в Турции видно, что Россия ожидала от Турции войны, а не Турция от России. В одном донесении говорится, что если через месяц турецкие войска не сблизятся к Балканам, то войны нечего ожидать; в другом значится, что Турки не деятельны, и раньше года их нечего опасаться. К тому же в 1796 году, являлась временами возможность неприязненных действий со стороны Швеции и Пруссии, и таким образом не могло быть помышления о чем-нибудь, что подходило бы к завоевательным планам Зубова 8.
Собираясь выезжать из Польши и разделяя общие ожидания на счет близкой войны с тем или другим противником, Суворов писал зятю, что желает иметь при себе генералов Шевича, Исленьева, Денисова и Буксгевдена. По истечении нескольких месяцев, передавая Хвостову свой афоризм; «готовься в войне к миру, а в мире в войне», он упоминает про князя А. À. Прозоровского, желающего служить под его начальством, про Дерфельдена, про П. Потемкина, который «в последнюю кампанию очень руку набил». Перечисляя этих лиц, Суворов впрочем не настаивает на них, а дает Хвостову такую короткую инструкцию: «кто бы ни был, был бы первое — деятелен, второе — наступателен, третье — послушен». После того политические обстоятельства начали разъясняться и военные предположения делаться более определительными; стали громко говорить о войне с Турцией и Францией; толковали, что первая будет поручена Платону Зубову, а против Французов двинут вспомогательный корпус под начальством Дерфельдена. Как ни маловероятен был этот слух, но Суворова он сильно обеспокоил. Всполошились и его приближенные, говоря, что их победоносного вождя «хотят послать в хижину, как Румянцева», а один из них, не допускавший такого решения, изложил в письме к Хвостову другой мотив: «как-де поверить ему управление, когда им самим управляют Арсеньев и Тищенко; да и где ему против Французов, его дело против Турок». Суворов решился напомнить о себе, послал Екатерине донесение о только что оконченном осмотре войск и в заключение прибавил: «Карманьольцы по знатным их успехам могут простирать свой шаг на Вислу... Всемилостивейшая Государыня, я готов с победоносными войсками Вашего Императорского Величества их предварить» 9.
О войне с Францией говорили уже давно, только времени нельзя было определить, так как оно зависело от группировки обстоятельств. Время это подошло в августе; правительство решило окончательно — принять активное участие в войне Австрии с Францией, снарядив вспомогательный корпус. Хотя 11 августа дано было по этому предмету высочайшее повеление военной коллегии, но Суворов узнал про решение Государыни стороной. Давно уже он мечтал о войне с Францией, и с большим интересом следил по газетам и другим сведениям за ходом военных действий, изучая их в подробностях, с картою на столе. Иногда даже он собирал из наличных генералов подобие военного совета, докладчиком которого был инженер-полковник Фалькони, и предлагал на обсуждение интереснейшие эпизоды современной французской войны, с их вероятными последствиями. В июне он писал Государыне, что успехи Французов больше всего могут поощрить Турцию на войну с Россией; в августе вызывал Екатерину на неотлагательное снаряжение экспедиции. Из его частной переписки видно, что не личные честолюбивые расчеты заставляли его так говорить, а военные и политические соображения. Он писал, что опасное для Европы Французское правительство без войны существовать не может, что Франции приходится действовать против России или с Турцией, или с Пруссией, или с той и другой. В Турцию Французы могут снарядить корпус тысяч в 50, а чрез Пруссию могут придти в Польшу с сотнями тысяч. Отдача Варшавы Пруссии есть большая ошибка, доказывающая «слабость и недостаток предприимчивости нашего министерства»; оно дало этим «Прусскому королю в руки хлыст» против себя. Как бы то ни было, но если успехи Французов приведут их в Польшу и Турцию, то понадобится большая численная сила, чтобы их одолеть; если яге не ожидать их, а искать в Германии, то потребуется гораздо меньше. Но если будет принято последнее решение, то следует приступить к исполнению нимало не медля, ибо Французов необходимо побить основательно, «не на живую нитку», а для этого теперь понадобится войск вдвое меньше, чем в будущем году, при продолжающихся успехах общего врага. Если при ухудшившихся обстоятельствах, будет послана армия, численность которой соображена с нынешним положением дел, то «последняя лесть выйдет горше первой» 10.
В октябре сомнения Суворова на счет его назначения против Французов рассеялись, хотя войной все еще не спешили, ведя переговоры с Англией. Усердный Хвостов всюду рыскал, всех расспрашивал, обо всем разузнавал и в результате сообщил дяде успокоительное известие. Он узнал от австрийского посланника Кобенцеля, что император требует именно Суворова, и никого другого не возьмет. Хотя графа Валериана Зубова произвели в генерал-аншефы, продолжал Хвостов, но брат его Платон очень раздосадован и обижен, что тот его в чинах догнал, и против Французов Валериана Зубова не пошлют, как ни стараются об этом некоторые. Слух ходил о назначении туда Дерфельдена, но Безбородко говорил ему, Хвостову, что это вздор и что если война состоится, то пошлют никого другого, как Суворова. Государыня к Суворову непоколебимо милостива и в его способностях настолько уверена, что никакого противуположного внушения не примет. Хвостов писал правду, и дело это приобрело такую известность, что в Пруссии начались вооружения, в смысле демонстрации в пользу Франции, которые однако же Екатерину не испугали.
Начались приготовления по указаниям военной коллегии, высочайшее же повеление на имя Суворова все еще не последовало. Назначено какие войска пойдут в поход, приказано их укомплектовывать, ставить на военную ногу и подготовлять все остальные предметы военной потребности. Суворов приказал из остающихся полков выбирать в выступающие самых лучших людей, а в кавалерийских и лошадей; хилых же и ненадежных, назначенным в кампанию частям сдавать в остающиеся на месте. Укомплектование и другие приготовления шли быстро под зорким его взглядом; многие полки были уже готовы, когда о выступлении не шла еще и речь. Посыпались на Суворова кучи просьб от желавших отправиться к кампанию; он написал Хвостову, что просится генерал-аншеф князь Волконский и генерал-поручик Апраксин, что он не прочь, если чрез это не отстраняется Дерфельден. Потребовав к себе провиантмейстера, полковника Дьякова, он приказал ему привести подвижные и запасные магазины в полное комплектное, исправное состояние и пригрозил в противном случае повесить его, Дьякова, на первой осине, пояснив: «ты знаешь, друг мой, что я тебя люблю и слово свое сдержу». Пока он таким образом» готовил свои войска к походу, в Петербурге, в начале ноября, заготовлялся на его имя рескрипт. В нем значилось, что «составляется армия для отправки за границу, как на помощь союзникам, так и для охранения прав и безопасности империи нашей»; армия эта поручается начальству Суворова; формируется она, по особому расписанию, из войск Суворова, Румянцева и Репнина, численностью в 51,094 человека, с 8 генерал-майорами, 3 генерал-поручиками и 1 генерал-аншефом. Войска должны быть совершенно готовы к выступлению на Краков не позже 4 недель; в свое время последует повеление с подробным наставлением о времени выступления, куда идти и проч., во ожидании чего войска должны быть укомплектованы по штатам военного времени; о ходе укомплектования и о времени, когда все может быть готово — доносить и наблюсти, «чтобы полки имели полное число воинов не на одном показании полковых командиров, но все бы они находились под знаменами в действительном строю». Но этот проект рескрипта так и остался проектом: в ноябре Екатерина скончалась, и вступивший на престол Император Павел отменил отправку войск за границу 11.
Так лопнула надежда Суворова — померяться с новым противником, который уже несколько лет, к общему недоумению, вел с коалицией неравную борьбу счастливо и успешно. Суворов мог утешаться тем, что произошло это не по его вине; но относительно персидской экспедиции не было у него и такого утешения. Она вызвана была желанием — не давать Австрийскому императору вспомогательный корпус войск или денежную субсидию, что следовало сделать на основании заключенного с ним трактата, если Россия не будет иметь на руках своей войны. Экспедиция обещала выгоду — утвердить русское владычество на берегах Каспийского моря, чего добивался Петр Великий, а местные смуты давали для войны достаточно поводов. Официальною целью похода было наказание Шейх-али-хана дербентского и Агу-Магомет-хана, за их неприязненные поступки против России. Цель эта, и даже занятие Испагани, в Петербурге казалась очень легкою; Валериан Зубов хвастал, что доберется до Испагани не позже сентября; участники экспедиции заранее распределяли между собою щедрые награды. Вся черная подготовительная работа возложена была на командующего Кавказским корпусом, генерал-аншефа Гудовича; во время военных действий ему предстояла тоже второстепенная, но самая трудная роль, — забота о продовольствии и заведование тылом, — хотя он был старше чином Зубова, годился ему чуть не в деды по летам и считался в числе самых заслуженных генералов. Вообще вся обстановка отзывалась придворными, закулисными соображениями и расчетами; нахождение у трона малоспособного, честолюбивого временщика просвечивало во всем. Только этим и можно объяснить тот изумительный факт, что вместо отказавшегося от экспедиции победоносного 66-летнего фельдмаршала, имя которого составляло военную гордость России, главное начальство было поручено 25-летнему юноше, без опытности, без обнаружившегося в чем либо дарования и без заслуг, если прикинуть к нему общую мерку, которою меряют всех. Командование в последнюю Польскую войну небольшим авангардом, грабительства и насилия, да оторванная неприятельским ядром нога, — вот в сущности все, что показала бы эта мерка.
Подробности дела — как и почему Суворов отказался от экспедиции, остаются неизвестными, но едва ли может быть сомнение, что его уговорили Зубовы. В переписке его с Хвостовым читаем, что они еще в Варшаву подсылали к нему майора Цылова, для отговаривания от персидской экспедиции; затем находим упрек, что Николай Зубов сделал его, Суворова, «ослушником воли монаршей». Уговорить Суворова было не трудно, особенно таким людям, как Зубовы, да еще при туманных политических обстоятельствах начала 1796 года. Потом его брало раздумье, а по временам и раскаяние, и потому он с горьким чувством следил за ходом экспедиции. Официально дело шло как нельзя лучше, а в действительности приобретаемые успехи совсем не стоили средств и жертв, на них затрачиваемых. Эта оборотная сторона медали была очень хорошо известна публике, но только, как всегда бывает, официальные прикрасы и умолчания служили поводом к преувеличению дурных слухов. Такими темами служили неудачный штурм передовой дербентской башни, истребление отряда подполковника Бакунина, падеж волов, недостаток продовольствия, развившиеся от употребления фруктов болезни, вредные особенности климата, большое число беглых, просьба Гудовича об увольнении его от командования на линии и пр. Взятие Дербента, занятие Баку, производство Валериана Зубова в генерал-аншефы — не разубеждало неверующих, ибо во всем этом звучала фальшивая нота, и пристрастие высшей правительственной сферы к молодому полководцу кидалось в глаза. Если в одном из своих писем к Гримму, Екатерина проводила параллель между военными действиями Зубова и Петра Великого, к резкой невыгоде последнего, без соображения условий прошедшего и настоящего времени, то каким же восхвалениям Зубова не было места при дворе, и кого эти дутые панегирики могли обмануть? 12.
Если об экспедиции Зубова строго судили дилетанты, то такому знатоку, как Суворов, имевшему вдобавок личные причины относиться к делу неприязненно, представлялась богатая тема для саркастической критики, особенно в горькие минуты. Про награждения за Дербент он пишет Хвостову, что они назначены будто за Стамбул; над производством В. Зубова в генерал-аншефы иронизирует: «граф Валериан за освобождение Грузинского царства и за завоевание знатной части Персии, стыдно сказать, генерал-аншеф; случится ему из тамошних нескольких тысяч, побить несколько десятков тысяч — и целый фельдмаршал». Официальные восхваления В. Зубова Суворов преследует сарказмами: «Граф Валериан освободил Грузинское царство, — ложь, он там и не был; лютый Махмуд — он с ним не встречался; покорение — покоряют ослушных и противоборных (а их там не было); соблюдение (здоровья (войск, — последняя ложь; здесь умирает в год 50-й человек, а там в полгода 4-й и говорят 3,000 побито; запрещено о том рассуждать под смертною казнью». Огромные потери и издержки экспедиционного корпуса в официальных сведениях умалчивались или сглаживались, но Суворов про них знал и де лился ими с Румянцевым; когда же доносились до него тревожные слухи о разных небывалых бедствиях и катастрофах экспедиции, тогда патриотическое чувство возбуждало в нем другого рода беспокойство, и он требовал от Хвостова разъяснений. Однако, несмотря на театральное значение графа Б. Зубова, Суворов опасается его конкуренции и боится подвоха. Когда назначение Суворова против Французов было уже делом окончательно решенным, он пишет Хвостову: «слышно, победитель лютого Махмуда, сдавши команду Исленьеву, скачет в Петербург. Для чего? Вы скажете, для наставлениев по Анатолии; может быть то верно, однако су-мнение, не для Французов ли?» Как бы в доказательство возможности такой перемены, он приводит и причину: «и то резон, что он послушен предписаниям, а я исполняю по обстоятельствам». Но перемена царствования одинаково наложила руку на обе экспедиции 13.
Относясь с иронией и сарказмом к Валериану Зубову, Суворов не отличался лучшими отношениями и к его братьям. Требовательный, неуживчивый, знавший себе цену, он в Польше успел оказать отечеству новые важные услуги, и разница между ним и другими обозначилась еще резче, А между этими другими находился фаворит, сделавшийся всесильным владыкой, которого Суворов знал за человека самого ординарного. Они стали, правда, свойственниками, но в настоящем случае это обстоятельство было не примиряющим, а обратно, потому что от свойственника больше требовалось, а между тем меньше получалось. Тоже самое произошло между Суворовым и Н. Зубовым, тестем и зятем.
Семейство Зубовых, принадлежавшее к известной, но не знатной фамилии, состояло в конце 80-х годов из отца, 4 сыновей и дочери. Отец, Александр Николаевич, дал своим детям довольно поверхностное образование и почти никакого воспитания; все они были люди заурядные. Один из них, Платон, родившийся в 1767 году и отличавшийся красотой, впрочем женственною, вышел в люди благодаря придворным интригам и покровительству Н. И. Салтыкова. За собою он потянул отца и братьев, и если они сделали служебную карьеру не одинакового уровня, то опять-таки вовсе не пропорционально своим личным достоинствам или степени служебного рвения, а в силу разных посторонних обстоятельств. Действительную службу нес только один, Николай, и однако это его не выдвинуло. Впрочем слишком большое возвышение родни было вовсе не в намерениях Платона, вследствие развившегося в нем эгоизма. Вообще он в начале своего «случая» был гораздо лучше, чем в конце. В начале он был человек не злой, не злопамятный и довольно правдивый; к новому своему положению относился довольно серьезно и добросовестно, стараясь вникать в дела, к которым вовсе не был подготовлен; не ленился и не отдавался одним забавам и удовольствиям. Но эти задатки пропали бесследно, потому что ни ум Платона Зубова не отличался глубиною, ни характер устойчивостью, и голова его закружилась на высоте, куда его забросила судьба, и до которой он своими личными средствами никогда не достиг бы.
Его испортила во-первых чрезмерная благосклонность Государыни, уже состарившейся и утратившей прежнюю энергию мысли, но болезненно сохранившей энергию чувства. Она усмотрела в Зубове не то, что в нем было, а что ей было очень желательно в нем найти, и приняла его за Потемкина. Карьера Потемкина создалась не одними его государственными способностями, но и личным расположением Екатерины, и последнего было больше, чем первых; карьера Зубова выросла исключительно на одном личном расположении Государыни. Его стали приучать к делам управления, выдвигать на первые места, делать опытных и даровитых государственных людей его учителями, ставя их в тень и маскируя их действительное значение. Когда такая роль самолюбивым людям не нравилась, и происходили недоразумения и столкновения между действительными и показным руководителями, первые замечали признаки неудовольствия Государыни; им оставалось или отстраняться от дел, или подчиняться и служить пьедесталом для неспособного фаворита. При этом происходила путаница и промахи, распутывать и расправлять которые должны были они же, что не всегда было легко, а иногда и вовсе невозможно. Но все это нисколько не вразумляло Государыню; она со старческим упрямством продолжала выдвигать своего любимца на самую вершину государственного здания, и сделала его таким всесильным владыкой, каким не бывал и Потемкин.
Во-вторых Платона Зубова портила сфера, в самый центр которой он был поставлен волею Екатерины. Тут, за малыми исключениями, он встретил лесть и угодничество от самых утонченных до самых грубых форм. Пред ним курили фимиам, его превозносили до небес, удивлялись его обширному уму, проницательности, светлому пониманию самых трудных вопросов внутренней и внешней политики. Угодить временщику, втереться к нему в милость или даже удостоиться одного благосклонного его взгляда, признавалось за верх благополучия. Не привередничали в выборе средств для достижения такого благополучия, тем паче, что признание и воспевание в Платоне Зубове великих государственных дарований, совпадало со взглядами и желаниями Государыни. Со своей стороны он постарался обзавестись несколькими умными, понимающими дело помощниками, которые однако принесли его репутации больше вреда, чем пользы, потому что были значительною долею люди бесчестные и интриганы. Таким образом, в неумолкаемом хвалебном хоре возрастала и укреплялась самоуверенность Зубова, и чем больше убеждался он в своих достоинствах, тем камертон угодничества, лести и низкопоклонства давал тон выше и выше. Один знаменитый впоследствии генерал, собственноручно и по собственной инициативе варил ему утренний кофе и относы чашку к нему в постель. Другой, в порыве благоговейной благодарности за какую-то награду, целовал ему руку. Третий в полном присутствии сената сказал ему, что некоторый зловредный гений (Потемкин) присоединил к России голые степи, а он, Зубов, завоевал плодоноснейшие страны (польские). Ежедневно многочисленные толпы наполняли его покои, ласкали последних лакеев и терпеливо сносили от них толчки, а от любимой его обезьяны всякие проказы.
Бывали острые случаи, вызывавшие как будто охлаждение к нему Императрицы, и все с замиранием сердца ожидали исхода. Но такие эпизоды разрешались скоро мировою, и с утратою Екатериною некоторой доли её гения, деятельности и силы, каждая мировая только увеличивала могущество Зубова. Он занял наконец беспримерно-высокое положение, и в нем утвердилось искреннее убеждение, что его дарования и способности вполне этому положению соответствуют. Наравне с таким гигантским самомнением развилось его властолюбие, во все вмешивавшееся и все захватывавшее, а также надменность, размерам которой трудно теперь верить. Она доходила не только до полного забвения приличий, самых общеупотребительных и безусловных, но и до низведения людей на степень неодушевленных предметов. Платон Зубов забывался даже до того, что дозволял себе дерзости в обращении с наследником престола, в присутствии его семейства и всего двора. Если прибавить ко всему этому жадность, скупость и эгоизм, развившиеся в нем по мере его восхождения кверху, то получится довольно полный очерк последнего временщика Екатерининского времени. И однако, несмотря на непривлекательность портрета, следует сознаться, что низость приспешников, раболепно пред временщиком пресмыкавшихся, представляет собою картину, еще более отталкивающую 14.
Суворов не только не принадлежал к ним, но выделялся из общего хора в виде диссонанса. Он не будировал, не разыгрывал из себя Катона, старался даже сблизиться с «универсальным министром» или «великим визирем», как втихомолку многие называли Платона Зубова, и приобрести в нем протектора у престола, но не покупал этого ценою душевного раболепства и нравственного унижения. В начале поприща временщика, когда Суворов находился в Финляндии, между ними не происходило никаких столкновений, и Суворов мог жаловаться только на равнодушие и безразличность к нему Платона Зубова. В Херсоне являются некоторые симптомы неудовольствия Суворова, но больше в смысле общем, по отношению к двору и к высшей администрации, а не к Платону Зубову лично. Щадил ли Зубов чуткое самолюбие Суворова, или Суворов старался быть ручным, — трудно сказать; вернее и то и другое. В Польше, по завладении Варшавой, поводов к неудовольствиям явилось больше, вследствие различия политики «кабииетной» от «полевой», но опять-таки в смысле безличном, и тогдашние отношения между Зубовым и Суворовым скорее можно назвать хорошими. В эту же пору обе фамилии породнились, что прибавило в общественном мнении новый устой для Зубовых вообще и для Платона в частности, да и Суворову могло послужить на пользу. Платон Зубов обратился в феврале 1795 года к Суворову с письмом, очень любезно поздравляя его с предстоящим браком дочери. Суворов благодарил его «зачисто-сердечные изъяснения», прибавив: «они по государевой службе делают меня спокойным и уверенным в особе вашей», и изъявил соболезнование о постигшем его, Платона Зубова, горе — потере отца. На это последовало повое письмо Зубова; изъявляя благодарность за присылку карты расположения войск, состоящих под «знаменитым» начальством Суворова, за прежние подобные сообщения и за соболезнование о кончине родителя, Зубов говорит: «все это подтверждает ваше благосклонное ко мне расположение, коего я видел всегдашние опыты, и которое всемерно буду стараться сохранить с моей стороны во всей его силе, уверяя ваше сиятельство, что как в собственном моем, так и по службе, найдете вы меня во всякое время готовым на угодное вам». Чрез несколько дней, когда совершилось бракосочетание его брата с дочерью Суворова, он опять пишет поздравительное письмо и получает новый благодарственный ответ, с обещанием, что за обнаруживаемую им Зубовым искренность, он Суворов будет платить искренностью же. Таким образом в 1795 году их взаимные отношения были очень удовлетворительны, и если существовали поводы к неудовольствию, то при помощи обоюдного желания и сдержанности обеих сторон, не выходили из зачаточного состояния и не вели к неприятностям 15.
Не так пошло дело в Тульчине. Поводы к перемене еще народились в Петербурге; они были не крупные, но при характере Суворова и свойствах Платона Зубова, сделали свое дело. Первым поводом были известные читателю визитные костюмы. Затем кто-то пустил слух, будто Суворов совершил запись, определив дочери 7,000 душ, пожалованные ему в кобринском уезде, 7,000 руб. годового содержания и 100,000 руб. единовременно. Ничего подобного и в помине не было, а основанием для молвы вероятно послужило составленное Суворовым несколько лет завещание, по которому Наталья Александровна должна была получить все благоприобретенные отцом имения и наличные деньги. Подкреплением слуху могло служить и то обстоятельство, что Суворов как будто забыл про своего сына, который с самого рождения оставался на руках у матери. Недоразумение конечно разъяснилось, Зубовы разочаровались, и это оставило в них след. Правда, дело касалось собственно Николая Зубова, но не могло не интересовать и Платона, как фактического главы семейства. Суворов узнал об этих мечтаниях позже других и принял меры, объяснив Хвостову, что составляя завещание, он имел в виду благоприобретенные, а не жалованные имения; что последних тогда не было и на них не рассчитывалось, а потому, если надо пополнить в этом смысле духовную, то чтобы Хвостов распорядился это сделать.
Новым поводом к последующим неприятностям послужила персидская экспедиция, от которой Суворов хотя и отказался, но потом об этом жалел и своего сожаления нимало не скрывал, так что о нем открыто говорил Валериан Зубов. Суворов задел Зубовых еще тем, что до своего отказа от персидской экспедиции, составил для нее список генералам, в который никого из Зубовых не включил. С другой стороны, Платон Зубов дал Суворову повод к неудовольствию, не подчинив ему флота, что было однако обещано; сверх того Суворов требовал из Тульчина на разные надобности войск — 5 миллионов рублей, а зубов пытался удовлетворить его только 100,000. Наконец, Суворова укололо возведение Платона Зубова в княжеское достоинство Римской империи. По этому поводу он писал в апреле 1796 года Хвостову: «Платон Александрович — князь по вступлении моем в Варшаву; это — мне предопределяемое и ведомо кознью осеклось». Успокоительный ответ Хвостова мало на него подействовал, ибо «служить другим мартышкиным каштанным котом» он не любил, а только постарался замаскировать свое честолюбие посторонними резонами: «Платон Александрович — князь взял мое; вы на это холодно взираете; титлы мне не для меня, но для публики потребны». Держась своего взгляда, он поручил Хвостову «попенять Кобенцелю за императорову неблагодарность» и высказал даже свое неудовольствие в письме к Платону Зубову. Поздравив его с получением княжеского достоинства, Суворов заметил: «до меня ж император скуп: я ему больше утвердил и подарил, нежели подобные титла с собой приносят».
Эти поводы дополнялись еще и другими. Явились подозрения в намерении князя Зубова оттереть его, Суворова, от командования армией против Французов; не разрешавшееся ничем дело Вронского не давало ему покоя и внушало мысль, что оно затянулось неспроста, а по зложелательству князя Платона; припутались сюда и иные недоразумения. «Вронский лаял, но его никто палкой не ударил, хотя я того довольно стою, и ведомо от попущения князя Платона», сообщил он Хвостову. Князь Зубов, будучи безмерно властолюбив, захватил в свои руки множество высших должностей, в том числе управление всей артиллерией и Черноморским флотом. Суворов издевается над этим и говорит, что «алгебра чертящего пушку фельдцейхмейстера и знающего имена мачт и парусов адмирала» никогда не достигнет до назначения против Французов его, Суворова. Такое подозрение на счет свойств или силы Зубовской «алгебры», как мы видели не оправдалось, да и по делу Вронского едва ли Суворов был прав в свои подозрениях: оно просто тянулось обычным черепашьим шагом, а не дать ему хода было бы большой несправедливостью. Тем не менее, постоянно обнаруживавшееся кичливое самомнение Зубова и случаи высокомерного его невнимания к Суворову, дававшие себя чувствовать даже в тоне официальной корреспонденции, а с другой стороны крайняя чувствительность Суворова в этом отношении, — продолжали подливать масла в огонь. Суворов становился все злее в своих сарказмах, срывая сердце в интимных письмах к своему универсальному поверенному. Он радуется, когда обстоятельства придвигают графа Безбородко к преобладающему участию в делах, называет его единственным «надежным членом кабинета», а Зубова «козлом, который и с научением не будет львом», и которому пора опомниться ради блага России. Издеваясь над его угодливостью и сговорчивостью, чтобы только сохранить милость состарившейся Императрицы, Суворов пишет: «князь Платон добрый человек, тих, благочестив, бесстрастен, как будто из унтер-офицеров гвардии; знает намеку, загадку и украшается как угодным, что называется в общенародии лукавым, хотя царя в голове не имеет...» В другом письме он говорит: «при его мелкоумии, он уже ныне возвышеннее князя Потемкина, который с лучшими достоинствами, в своей злобе был откровеннее и, как великодушнее его, мог быть лучше предпобежден... Я часто смеюсь ребячьей глупости князя Платона и тужу о России... Снять узду с ученика, он наденет ее на учителя. Вольтером правила кухарка, но она была умна, а здесь государство» 16.
Как ни крепился Суворов, ограничиваясь саркастическими выходками на счет Зубова в письмах к Хвостову, однако не выдержал, послал ему самому записку, в которой между прочим сказал: «Ко мне стиль ваш рескриптный, указный, повелительный, употребляемый в атестованиях!... Нe хорошо, сударь». Не довольствуясь этим наставлением, Суворов решился прекратить с зазнавшимся временщиком сношения и обращаться впредь к самой Императрице. Хвостову он выставил поводами к разрыву недостаток почтения со стороны Зубова, хотя вежливость и мало тут значит, «ибо вежлив бывает и палач»; указал, что Зубов на многие бумаги вовсе не отвечает, а в последнее время и совсем перестал писать. «Князю Платону дал я над собой много власти», говорит Суворов: «ослабить оную ни у кого пет силы, остается отнестись прямо к престолу». В другом письме он замечает: «князь Платон не перестает меня атестовать», и подтверждает неоднократно выраженное прежде желание, иметь посредником между собой и Императрицей графа Безбородко, который хотя «роскошен и ленив, но мудр». Он говорит, что письма Зубова, какие будут, он без ответа не оставит, но со всякими представлениями намерен обращаться прямо к Императрице; прекращает посылку своих курьеров чрез зятя, Николая Зубова, и направляет их к Хвостову.
Хвостов обратился к Безбородко, который, отклоняя комплименты насчет своего государственного значения, охарактеризовал себя так: «я золотарь; я очищаю, что пакостит князь Зубов». Хвостов стал его убеждать от имени Суворова в необходимости меньшей уступчивости; говорил, что Екатерина отличается мудростью, любит Россию и свою славу, а он, Безбородко, проницателен и опытен; что Государыня и Европа ему верят, а потому поддаваться не следует. Безбородко на это возражал, что ему верят как деловому человеку, а к князю Зубову имеют хотя неосновательное, пристрастное доверие, но оно сильнее и ближе. На дальнейшие настояния Хвостова или, лучше сказать, Суворова — воспользоваться настоящим моментом, когда к нему, Безбородко, силою обстоятельств возвратилось прежнее влияние (вследствие промахов Зубовской партии по сватовству Шведского короля за одной из великих княжон), Безбородко скептически отвечал, что эта перемена ненадолго, а потом опять все пойдет по прежнему. Таким образом миссия Хвостова не удалась, и быть посредником между Суворовым и Екатериной Безбородко не согласился. Несмотря на это, Хвостов одобрил принятое Суворовым решение — обращаться прямо к Государыне, а не к Зубову, но курьеры должны вручать бумаги все-таки Зубову; это будет приятно Екатерине и так советует Захар Константинович (Зотов). Переписываться с Зубовым нет надобности, кроме разве мелочей; он Суворову ничего худого сделать не в состоянии, но доводить дело до полного разрыва не следует, а лучше сохранить наружное согласие «с особою верховного избрания». «Он свойства доброго», заключает Хвостов: «подлинно сержант гвардии, но воздух вонючий — Рибасы, Марковы, Кутузовы». Таким образом Хвостов советовал почти тоже самое. на что решился Суворов, и хотя формального разрыва с князем Зубовым не произошло, но отношения стали на столько холодными и натянутыми, что при неуступчивости обеих сторон, дурной исход в будущем не подлежал сомнению, если бы не был предупрежден катастрофой, перевернувшей все вверх дном и отразившейся и на Зубове, и на Суворове.
Неудовольствие с князем Платоном отразилось и на отношениях Суворова к зятю, графу Николаю, вдобавок к другим, непосредственным поводам. Эти последние почти не выходили из круга обыденных неприятностей между тестем и зятем, от которых никто и никогда не может уберечься. Все дело лишь в том, давать ли им значение, или пропускать без внимания, ради сохранения добрых отношений. Суворов не обладал таким миролюбивым качеством; он был слишком восприимчив, и всякое лыко шло у него в строку; оттого с его стороны не делалось почти ничего для поддержания доброй связи с зятем. Н. Зубов тоже не отличался предупредительностью и не очень-то старался примениться, с помощью уступок, к неуживчивому старику. Служить Суворову в том смысле, как Хвостов, он был вовсе не расположен; быть для тестя ступенью к брату Платону — тоже не желал, да едва ли и мог, ввиду эгоизма временщика. Тесть с зятем переписку вели не частую, и временами она прерывалась. Суворова очень затрагивало, что Николай Зубов пишет редко, да еще иногда забывает подписывать свои письма, и он видел в этом пренебрежение, хотя сам часто писем не подписывал. Суворов находил еще, и не совсем несправедливо, что зять тянет больше к брату, чем к тестю и, при недоразумениях и неприятностях между ними, не оказывает последнему никакого содействия. «Князь Платон лгал и обманывал», пишет Суворов Хвостову: «а граф Николай ему потакал, и ему недосуг было ни строчки писать, а досуг было зайца гонять. С Зубовыми нам наблюдать настояще-текущие правила, недоверия не уменьшать и цветками какими не обольщаться... Я от несбыточных услуг Зубовых удалился; граф Николай может быть скорее инструментом князя Платона, по недоразумению или невинно; чего ради ему нет никакой нужды иметь со мной переписку, а о здоровье и вы скажете. Равно мне, если он меня будет называть отцом или сыном; я ему приятель». Н. Зубов как будто переставал быть близким человеком и, так сказать, отчислялся от семейства Суворова к фамилии Зубовых. «Наташа отдана мужу, тако с ним имеет связь; он ко мне не пишет, я к ним не пишу, — Божие благословение с ними! Естественно муж имеет связь с братьями; обоюдно для брака муж и я имели связь, по совершении его она кончилась. Родство и свойство мое с долгом моим: Бог, Государь и Отечество. Месяц от вас писем не было, я не хотел и к вам писать, — Божья судьба всем правит». Впрочем это выдержки из писем за 7 или 8-месячный период, а потому кладут слишком густую тень, которая на самом деле не была такой мрачной и перемежалась просветами. Во всем этом сказывается Суворов, и если бы понадобился вывод — кто же из них двух, тесть или зять, был главною причиною их неудовлетворительных отношений, то справедливость указала бы на Суворова 13.
К дочери он продолжал питать привязанность, но прежние горячие и нежные её заявления встречаются гораздо реже. Оно и понятно после лихорадочного его желания — выдать Наталью Александровну замуж и стать человеком свободным. Цель эта теперь была достигнута, дочь сделалась отрезанным ломтем; она естественно тяготела к мужу больше, чем к отцу, жила с мужем хорошо, и отец успокоился. Он не забывает ее почти ни в одном письме к Хвостову, посылает благословение и иногда обращается к ней с несколькими словами. В январе 1796 года она родила мертвую дочь, когда отец находился в Петербурге; в октябре была уже во второй половине своей второй беременности; Суворов но этому поводу писал её мужу коротко: «благослови Бог Наташу в её беременности; желаю ей благополучного конца». Встречаются со стороны Суворова и мимолетные на нее неудовольствия за то, что редко пишет, но дальнейших последствий они не имеют. Вообще отношения между отцом и дочерью хорошие и спокойные; размолвки с зятем не ведут к размолвкам с дочерью.
Но выдав дочь замуж, Суворов не остался вполне бобылем и не избавился от семейных забот, так как на смену дочери явился сын. Детские свои годы до 11-летнего возраста он провел при матери, в Москве; эти 11 лет остаются для нас совершенно темными; не знаем даже, виделся ли с ним Суворов в этот промежуток времени; если да, то проездами через Москву. В сентябре 1795 года Суворов первый раз упоминает о сыне, и именно в письме к Платону Зубову: «монаршее к сыну моему благоволение я имел счастие получить; посредство вашего сиятельства в сем случае обязывает меня всепокорнейшею вам благодарностью, и я желаю, чтобы он был полезен высочайшей службе». Из этого видно, что Аркадию предстояла тогда перемена судьбы и что Государыня, вероятно в знак внимания к его отцу, оказала ему в чем-то свое благоволение. Молодой сын Суворова однако в то время еще не появляется в Петербурге; из Москвы он был вызван лишь в январе или феврале 1796 года и назначен камер-юнкером к великому князю Константину Павловичу. По свидетельству одного современника, 11-летний сын Суворова «под униженной и странной личиной, скрывал гордую, повелительную и впечатлительную душу». Отец разумеется не мог взять на себя его воспитания и образования; к подобному труду он не был ни склонен, ни способен; к тому же ему предстояла скорая поездка к новому месту службы, на юг. Естественнее всего было поручить Аркадия попечению его замужней сестры; Суворов так и поступил, а граф Николай Зубов взял на себя надзор за педагогической стороной дела.
В переписке Суворова из Тульчина, довольно часто упоминается имя его сына. Но если до той поры не имеется никаких данных для оценки воспитания и образования Аркадия, то последующее время, давая их больше, все-таки крайне бедно этим материалом. Судя по некоторым фактам и главное по последствиям, педагогический план, приложенный к сыну Суворова, не отличался ни систематичностью, ни рациональностью, и молодой Аркадий подготовлялся к жизненному поприщу отрывочно, неполно и неправильно. Оба они были одарены богатыми, хотя и несходными натурами, но отец имел и жажду, и время для самообразования, сделавшись взрослым человеком, а сын этой возможности не имел, потому что вступил в действительную жизнь на 15-летнем возрасте. Поручив своего сына его сестре и ее мужу, Суворов приставил к Аркадию нечто в роде гувернера или воспитателя и приискал учителей. Воспитателем был взят иностранец де Сион, кажется по рекомендации Платона Зубова принятый в русскую службу с чином майора. Из учителей за первое время известен Микулин, преподававший во всех четырех фортификационных классах кадетского корпуса.
Суворову сообщалось о ходе занятий его сына довольно часто, но из этой переписки сохранились только кое-какие отрывки. Граф Николай Зубов пишет ему, что Аркадий «учится математике на основаниях алгебры, но не так, как бы готовился в академики; Микулин показывает ему при каждом уроке военные чертежи, кои он копирует изрядно и вообще к рисованию имеет безошибочное воображение. Сион, со своей стороны, довольно попечителен и, не притупляя в нем врожденного живого характера, преподает ему добрые правила; по желанию брата, князя Платона, Аркадий нередко у него бывает и, одним словом, много предвещает доброго». Со своей стороны Микулин пишет отцу, что сын «занимается разрешением задач, касающихся до общежития, наипаче же до военного состояния; притом для удовлетворения его склонности и для предварительного приготовления к фортификации, начал чертить архитектуру». На подобные извещения Суворов иногда отвечает и делает замечания, например: «Аркадий учится методически, не лучше ли ему сократить алгебру», но не настаивает на этом и отдает на усмотрение Н. Зубова. Вообще же, как видно из его письма Н. Зубову в ноябре 1796 года, занятиями своего сына он «весьма доволен». К сожалению, нет данных для исследования его взгляда и поверки сделанной аттестации 17.
Выдав дочь замуж и пристроив сына к её семейству, Суворов приобретал желанную свободу действий далеко не в том размере, как предполагал, а в некоторых отношениях даже более утрачивал, чем приобретал, потому что делался больше доступным эксплуатации других своих родственников. Все они чаяли от него разных благ и, кто только мог, старались на него действовать не в одних его собственных, но и в своих интересах. Благодаря своему значению, он служил для них обильным источником протекции, и даже одно его имя, помимо его воли, делало судьбу к ним благосклонною. Главный из них по влиянию на Суворова, Хвостов, хотя недалеко еще продвинулся, но это произошло от сплетения разных неблагоприятных обстоятельств и вознаградилось позже. Родственники Суворова, вместе с некоторыми из его приближенных, образуют вокруг него незримую сферу, где происходит борьба самолюбий и личных интересов, зарождается и зреет интрига, но все это искусно от него маскируется, ибо действуют люди, подробно его изучившие. В Тульчине повторяется тоже, что было раньше, только покрупнее, так как Суворов недавно поднялся на новую, высшую ступень и потому искателями и эксплуататорами оценивался дороже прежнего.
Старший из князей Горчаковых, племянников Суворова, пишет Хвостову из Тульчина длинное письмо, ярко освещающее сферу, окружавшую его дядю. Описывая свое прибытие в Тульчин и радостное чувство, с которым встретил его Суворов, князь Алексей Горчаков объясняет это исключительно тем, что Суворову не перед кем было срывать сердце и изливать свою желчь по поводу разных неприятностей и недоразумений. Передавая затем смысл своих с ним разговоров, Горчаков сообщает, что причиною некоторых неприятностей он признает дежурного генерала Арсеньева, о чем и дал почувствовать дяде/ Далее даются Хвостову наставления по разным предметам и испрашиваются у него советы — как поступать и что делать. «С Зубовыми у нас совершенный разрыв», продолжает Горчаков: «так по малой мере с ним (Суворовым) сохраним союз, а паче не дозволим восторжествовать тем, которые хотят нас от него удалить. Он совершенно отступился от дочери и, что важнее, от зятя, не говорит больше о своем сыне и считает тебя и меня своими единственными близкими людьми». Горчаков впрочем усматривает тут одни слова и им не верит, но решается остаться при дяде и «терпеть все мерзости, покуда сил достанет». Арсеньев, имеющий на Суворова большое влияние, желает ему, Горчакову, всякого зла и находится с ним в отношениях дипломатических; Мандрыкин смотрит туда же, но не слишком к Суворову близок; Тищенко черен по натуре, служит Арсеньеву послушным орудием, однако любезен; Прошка «нас всех обожает и передает мне все, что происходит во внутренних покоях». Горчаков беседует с Суворовым ежедневно, часа по два наедине, «но дело не подвигается; впрочем, никакого нового любимца нет и все идет по прежнему, т.е. из него делают, что хотят». Дальше идет речь, чтобы сестер Горчакова сделать фрейлинами; действовать в этом смысле Суворов согласен, но не сам и притом окольными путями, однако обещал каждой из них по 300 душ при выходе замуж. «Но это все одни слова», снова замечает Горчаков: «ежели нужны какие письма отсюда его именем, наставь меня... О себе скажу, — я не генерал и Бог знает когда им буду; я без деревень и Бог знает когда их получу». Суворов затеял устроить женитьбу Горчакова, но он на это не соглашается, пока не получит генеральского чина, а до тех пор будет выжидать обстоятельств. «Если случится, что пошлют против французов Ферзена, как тут толкуют, я хотел бы отправиться с ним, чего ненасытно желаю; пожалуйста устрой это, потому что нужно же искать счастья где-нибудь. Дядя этим немного оскорбится, но если при нем ничего нельзя выиграть, то надо приискивать ресурсы инде». В заключение Горчаков просит передать свое письмо на прочтение брату и сестре, «ради их научения».
В пояснение этого извлечения из письма, можно разве прибавить, что племянник, прослужив всего 7 или 8 лет до бригадира, в последующие 3 года получил еще два генеральские чина без выдающихся заслуг. Находясь в видимом противоречии с самим собой, он говорит Хвостову, что оба они «служат Суворову прибежищем в дурных обстоятельствах и что на него, дядю, не действуют никакие резоны, когда идет дело о нем самом и его эгоизме». А между тем, страницей раньше он пишет, что «внушил дяде по партикулярным делам держаться Перекусихиной и Зотова, которые ему доброжелательствуют» и, заручившись его согласием, отправил к Хвостову письмо на имя Марьи Савишны, прося именем Суворова её «посредничества» относительно назначения сестер фрейлинами. «Внушение» его так хорошо подействовало на Суворова, что тот счел нужным подкрепить свою просьбу еще следующими строками к Хвостову: «осталось у меня нечаянно давних драгоценных варшавских венгерских три бутылочки: две Марье Савишне, одну Захару Константиновичу; при обязанности моей просите, чтобы на здоровье пили». Суворов был действительно погружен в самого себя, часто забывал о других, не видя чужих интересов из-за своих собственных, но упрекать его в этом имел право не всякий. Впрочем такова уж была среда и её воззрения. Князь Алексей Горчаков был вообще не дурной человек; другие поступали еще более беззастенчиво.
Суворов, почти всегда бережливый, даже просто скупой, был и в этом отношении человеком своеобразным, не похожим на всех. В каждом периоде его жизни можно найти тому доказательства; особенно в последние годы встречаем широкую щедрость наряду чуть не со скаредностью. Пребывание его в Тульчине ознаменовалось несколькими примерами такой щедрости, и если не все они реализовались, то причины тому народились после. Сестре своей, Олешевой, он велел производить по 1,000 руб. пенсии, вероятно за её услуги по отношению к его дочери до выхода замуж. Была у него бедная родственница, девица Евпраксия Федоровна Раевская; Суворов обещал ей на приданое 6,000 руб. и, когда она была в июне сговорена, приказал Хвостову вручить ей обещанную сумму. Это не было исполнено потому, что свадьба не состоялась. В Тульчине проживал один французский эмигрант, принятый в русскую службу майором; он очень хворал, нуждался в деньгах и в уходе, и хотя желал выписать свою жену, но не мог этого сделать по крайней бедности. Суворов просил Императрицу, чрез графа Безбородко, о пожаловании эмигранту пенсии, дал ему от себя 500 руб. на путевые издержки жены и намеревался назначить по 300 руб. ежегодного пособия. Последнее вероятно не состоялось, так как князь Горчаков, написав об этом Хвостову, заметил, что если дядя будет таким образом содержать всех, то ему самому ничего не останется, почему и просил Хвостова собрать но этому предмету справки и уведомить.
Щедрость Суворова еще более обнаружилась при следующем случае. Дежурный генерал Арсеньев, человек ничем не замечательный и состоявший при Суворове не так давно, был болен чахоткой и осенью 1796 года умер, оставив вдову с несколькими сиротами, в Петербурге или Москве, да долгу 60,000 руб. Отсутствие Арсеньевой и её детей казалось бы облегчало Суворову официальную, казенную сторону дела; не было ни плача, ни раздирающих сцен, ни щемящего зрелища нужды; нервы оставались спокойными, и соболезнование могло ограничиться одним выражением вдове сочувствия, да просьбою в Петербург об оказании милости. Суворов однако поступил не так; он назначил вдове Арсеньевой 40,000 руб. единовременно, но с уплатою в несколько сроков, о чем и вошел в переписку с Хвостовым. Письмо его замечательно между прочим тем, что не имея свободных денег и не предвидя их в близком будущем, он решил было выдать Арсеньевой деньги, подлежавшие уплате Зубовым. Нигде прямо не говорится, какие это деньги, но разные выражения наводят на мысль, что Зубовы, по смерти их отца Александра Николаевича, сумели привлечь Суворова, как своего свойственника, к складчине, на уплату оставленных покойным долгов, и на долю Суворова причлось внести 60,000 руб. Хвостов разверстал эту сумму на 4-годовой срок, по 15,000 ежегодно; ни одного взноса еще не было сделано. Желая непременно пособить Арсеньевой в её трудных обстоятельствах, Суворов, под впечатлением дурных своих отношений к Зубовым, в особенности к князю Платону, пришел к убеждению, что платить Зубовым не следует. В один и тот же день, 11 ноября, он пишет Хвостову несколько писем по этому предмету, приводя в них разные резоны в подкрепление своего решения. Доводы его вертятся преимущественно на том, что от Зубовых он ничего хорошего не видал; что они богаты, а Вера Ивановна Арсеньева бедна, причем разбирается каждый из Зубовых в отдельности, и лучше всех оказывается граф Дмитрий, наименее известный. Суворов говорит как бы в свое оправдание: «я не денежник, счет в них мало знаю, кроме казенных»; прибавляет, что «не хочет быть ослом или шутом Зубовых» и наконец указывает на главное доказательство в свою пользу:«что мне нужды до долга их отца? я повинен был только приданым». Об Арсеньевой Суворов пишет, что 20,000 рублей своего долга она должна выплатить сама, соблюдая экономию; если же не в силах будет, то он пожалуй и их возьмет на себя, вместо уплаты Зубовым, и кроме того обещает устроить в службе её 15-летнего сына. Он посылает Хвостову особую, короткую записку, с обязательством уплаты Арсеньевой 40,000 рублей, и приписывает на ней: «сие служит вам завещанием, если бы мне последовала смерть». Но натянутость доводов, после данного Зубовым обещания, остается все-таки очевидною; сам Суворов не может этого не заметить и, отвечая на свою невысказанную мысль, пишет в одной из посылаемых записок: «это правда, ежели особливо в графе Н. Зубове буянства не приметится, то предпочитая Беру Ивановну, должен я им (все таки) вперед о 4 раз 15,000; слово мое держать, поелику Бог пособит». На этом дело и было кончено, но Вера Ивановна Арсеньева получила, как надо полагать по разным соображениям, только 10,000 рублей, которые ей были выплачены немедленно. Уплата остальных должно быть не состоялась, по наступившим вскоре непредвиденным обстоятельствам, о которых будет сказано в своем месте 18.
Таким образом проходило время Суворова в Тульчине. Он жил в замке графини Потоцкой, занимая один этаж и оставляя другой в распоряжении хозяйки; обедал в 8 часу утра, носил платье из грубой холстины, часто посещал церковь и пел на клиросе. Он очень сошелся с Потоцкою и её семейством, беспрестанно их посещал, и они у него обедали почти каждый день. У Потоцкой было две взрослые дочери, одиа в Петербурге, другая в Тульчине; из доброжелательства к матери, Суворов взялся за совершенно новое для себя дело, за сватовство. В женихи он прочил своего племянника, князя Алексея Горчакова, который жил в Тульчине несколько месяцев. Потоцкая была как видно не прочь, но Горчаков не согласился; тогда Суворов выставил кандидатом в женихи молодого Эльмпта, того самого, который был женихом его дочери. Дело кажется сладилось, благодаря именно участию в нем Суворова. Вообще же и образ его жизни, и все привычки, и причуды оставались прежние; замечается только некоторое развитие религиозного чувства и внешних его проявлений. Он например постоянно посылал деньги на поминание родителей в церковь Федора Студита, в Москве, а в 1796 году послал деньги на тот же предмет и в другую церковь, сделав кроме того в нее вклад; прежнее строгое соблюдение постов еще усилил, не принимая никакой пищи в продолжение первых трех дней страстной недели 19. Во всем этом сказывалась старость, когда религиозное чувство нередко просыпается даже у тех, у кого дотоле дремало, и усиливается у тех, кто никогда с ним не расставался. Суворов действительно старел и это чувствовал, но старался разными способами скрывать и от себя и от других, так как, по его мнению, военный человек должен быть постоянно крепок духом и телом, т.е. вечно юн.
Не только в мирное, но и в военное время, когда имелась малейшая возможность, Суворов занимался обучением войск. В мирное время он отдавался этому делу преимущественно перед всем другим, и пребывание его в Тульчине, т.е. в южно-русском районе, отличается особенным развитием этой деятельности. Он так любил учебные занятия с войсками, что очевидно исполнял не одну только обязанность, отдаваясь этому делу, а следовал своему призванию. Припомним, что будучи еще солдатом, он добивался обучать других и был в полном удовольствии, когда ему это удавалось. С годами его призвание выражалось все яснее, когда же он сделался фельдмаршалом и ожидал войны с Францией, то предался своим любимым занятиям так усердно и широко, что они наконец были замечены и одним из летописцев записаны, с достаточною обстоятельностью для назидания потомства.
Приехав в Тульчин в начале весны, Суворов имел так много разнообразных занятий, что не мог посвятить себя сразу обучению войск. Нет однако сомнения, что с самого его назначения в Тульчин до прибытия к месту, войска уже начали заниматься по Суворовской программе и в Суворовском смысле, ибо в том районе уже было не мало старых его знакомых и сослуживцев, а потом и с ним прибыло несколько генералов, усвоивших его систему военного образования. С выходом войск в лагери, Суворов сам принял участие в этом деле, по крайней мере в ближайшей местности, под Тульчином. Состоявший при нем голландец Фалькони пишет Хвостову: «наш почтенный старик здоров; он очень доволен своим образом жизни; вы знаете, что наступил сезон его любимых удовольствий, — поля, ученья, лагери, беспрестанное движение; ему ничего больше не нужно, чтобы быть счастливым». II действительно, учебные занятия заслоняли от его внимания все прочее и заставляли его хоть временно быть довольным настоящим положением, в особенности, когда разобравшись в настоятельных делах и получив досуг, он не ограничился уже ученьями и маневрами в окрестностях Тульчина, а отправился в объезд по всему своему району 1.
С дороги он пишет разным лицам, говоря, что все у него обучаются и многие без поправки; что войска очень хороши, не обучены только ночным сражениям, но это теперь пополняется. Вернувшись в Тульчин, он сообщает князю Зубову, что «возвратился от осмотра войск здоров и доволен», а Екатерине доносит такими словами: «Вашего Императорского Величества победительные войска, — искусством, прилежанием и трудолюбием генерал-аншефов Каховского и князя Болконского, генерал-поручиков Розенберга, Любовицкого и Шевича, генерал-майоров Берхмана, Арсеньева и Teкутьева, весьма исправны к дневным, как ночным баталиям и штурмам, и готовы к увенчанию себя новыми лаврами» 2.
Итак, Суворовское обучение войск имело своим предметом точным образом определенную цель — бой в дневное и ночное время, в разных его видах. Каким же путем шел Суворов к этой цели и какие приемы он употреблял при исполнении своей программы? Ответ на эти вопросы дает дошедший до нас документ, военный катехизис Суворова, называемый обыкновенно «Наукой побеждать» 8.
Составление «Науки побеждать», или по крайней мере объявление её по войскам в виде обязательного руководства, относят обыкновенно к 1796 году, а некоторые даже к концу года, по кончине Екатерины. Последние основываются вероятно на том, что в этом произведении Суворова упоминается имя Императора Павла, — доказательство слабое, потому что замена одного имени другим дело весьма легкое. В действительности руководство дано войскам гораздо раньше, а записано историографами Суворова лишь в 1796 году. Из предшествовавших глав мы видели, что по «Науке побеждать» войска под начальством Суворова обучались не только в Польскую кампанию, но и до нее, когда Суворов находился в Херсоне 4. Из некоторых мест «Науки» усматривается, что она объявлена по войскам после второй Турецкой войны, и что затем кое-что прибавлено в нее после Польской. Не может быть никакого сомнения, что она существовала раньше, но только в несколько ином виде; нынешняя же окончательная редакция ей придана в первой половине 1796 года.
Первообразом этой замечательной инструкции следует считать тот сборник правил, который под названием «Суздальского учреждения» был составлен Суворовым во время командования Суздальским полком. Хотя «Суздальское учреждение» до нас не дошло, и мы знаем из него лишь немногие отдельные мысли, изложенные в главе 3-й, но это немногое так существенно важно, что невозможно сомневаться в полной внутренней тождественности «Суздальского учреждения» и «Науки побеждать». Оба они — произведение одной и той же мысли, одного и того же взгляда на предмет; можно без особенного риска высказать предположение, что если бы «Суздальское учреждение» было найдено, то мы получили бы ту же самую «Науку побеждать», какую имеем, с частными и внешними лишь различиями. («Полковое учреждение», оно же "Суздальское...", было обнаружено в 1938 году в фондах Артиллерийского музея в Ленинграде, и является скорее дополнением к пехотному строевому уставу 1763 года. Отождествить "Науку.." и "..Учреждение" довольно сложно. Познакомиться с этой работой вы можете здесь: А.С. Суворов. «Суздальское учреждение» – прим. сайта Адъютант).
«Наука побеждать» состоит из двух частей — «вахт-парада» и «словесного поучения». «Вахт-парадом» Суворов назвал приказ или наставление — как производить ученье перед разводом. Наставление это назначалось преимущественно для начальников, но было очень хорошо известно и солдатам. Начинаясь словами, что ученье перед разводом имеет влияние на обучение, «вахт-парад» указывает на весь ход ученья сначала до конца, поясняет разные частности и дает наставления на многое, что признается более важным. «Словесное поучение солдатам о знании, для них необходимом», говорилось после развода, громогласно, наизусть, перед фронтом, командиром или другим штаб-офицером. «Поучение» это состоит из небольшого числа уставных правил того времени и, главною долею, собственно — Суворовских наставлений и афоризмов, не только боевых, но касающихся и разных сторон внутреннего быта войск. (См. Приложение VII) [10].
«Наука побеждать», если смотреть на нее с формальной. уставной стороны, представляется приложимой к делу только в ту эпоху, когда была составлена, или вернее сказать, пока оружие и формы строя той эпохи не изменились. В этом отношении она имеет в наше время только исторический интерес. Но этою стороною далеко не исчерпывается смысл Суворовского наставления; напротив, она имеет в нем сравнительно неважное значение. На войне нравственная сила в несколько крат важнее материальной; слабый телом, неумелый, но крепкий духом, сделает гораздо больше, чем обученный, но малодушный силач. Оттого в приготовлении человека к военному делу, преимущественное внимание должно быть обращено на соответственное развитие его духовной стороны, и только под влиянием и по указаниям этого нравственного воспитания должна складываться система физического образования, говоря вернее — обучения.
Для успеха на войне прежде всего нужно, чтобы человек как можно меньше боялся смерти; как можно меньше потому, что совершенно искоренить в человеке чувство самосохранения — невозможно, причем принимается в расчет конечно масса, а не исключительные, единичные натуры. Первым к тому шагом будет — приучить человека, ввиду предстоящей опасности, не ожидать ее, а идти ей на встречу; не отражать удары, а наносить их, в том соображении, что если не наносить, то без отражения дело никак не обойдется, стало быть опасности все равно не минуешь; если же обойдется, то может представиться нечто худшее — опасность без возможности её отражения. Идти же на встречу опасности — значит действовать наступательно, атаковать, что и составляет основной принцип «Науки побеждать». Давая таким образом безусловное предпочтение активному началу перед пассивным, атаке перед обороной, и сводя так сказать клином всю свою систему к атаке, — Суворов разумеется не мог допустить в свою программу учение о действии диаметрально противуположном, потому что учить ретираде, значило бы знакомить войска с понятиями и побуждениями, искоренение которых было основной задачей Суворова. Он не видел в такой кажущейся неполноте учебной программы, вредной односторонности или пробела. По его убеждению, в отступательных движениях и действиях обучать нечему; тут больше всего требуется упорство, т.е. развитие нравственной силы, а не совершенство механических манипуляций; ретирада же будет тем упорнее, чем менее она признается в принципе и чем в войсках строже на нее взгляд.
Развитие в войсках упорства, настойчивости — проводится в «Науке побеждать» от первой до последней строки с замечательною последовательностью и вниманием. Следуя своей руководящей мысли, Суворов и в этих качествах старается развить активное начало, так как пассивным упорством русский солдат и без того отличался искони. В связи с таким требованием излагаются приемы и наставления, имеющие целью между прочим воспитать и укрепит в духовной натуре людей, особенно начальников, решимость, которая прямо содействует активной деятельности и порождает инициативу. Быть решительным вовремя и в пору, без колебаний и потери времени, очень трудно, а принимать быстро решение, соответствующее данному случаю — и того труднее, для многих же и вовсе недостижимо по свойствам натуры. Между тем решаться скоро, хоть бы выбирая и не лучшее из средств, — есть дело совершенной необходимости в живом военном искусстве вообще, а при Суворовском взгляде на это искусство — в особенности. Суворов зато не распространяется в аргументации по этому предмету, а напирает везде на быстроте действий, следовательно и решений, как на истине безусловно верной. Изведав долгим опытом, в какой сильной степени решительный образ действий электризует и подымает дух в собственных войсках, а на противника наводит опасение, вселяя в него излишнюю осторожность и робкую осмотрительность, — Суворов дает в этом смысле и краткие советы, в роде: «атакуй, с чем Бог послал».
Но чтобы решительность в выборе мер и затем в самом действии, как можно более соответствовала обстоятельствам, требуется подкрепить ее находчивостью, сообразительностью, короче говоря — сметкой. Обладая сам необыкновенной военной сметкой, т.е. глазомером, и сознавая, что в своем поприще он много был обязан именно этому качеству, Суворов ставит его чрезвычайно высоко в ряду других, необходимых для военного человека. Он внушает своим подчиненным, что хотя военное искусство состоит в умении одолевать неприятеля, но что есть много врагов, в ряду которых неприятель занимает далеко не первое место; что страшнее неприятеля — «богадельня» (госпиталь), а опаснее богадельни — «проклятая немогузнайка, намека, догадка, лживка, лукавка, краснословка, краткомолвка, двуличка, вежливка». Вся эта вереница слов изображает цепь понятий, отрицающих точность, определительность, положительное знание, и обозначающих уклончивость, неподвижность ума, леность мысли, страх ответственности и т. под. Самым опасным из этих «врагов» Суворов считал «немогузнайство», питая к нему ненависть искреннюю и глубокую. Преследуя горячо этот недостаток, как обозначающий отсутствие находчивости и сметливости, а потому чрезвычайно вредный для каждого, Суворов так увлекался своею ненавистью и нетерпеливым характером, что впадал в крайность противуположную, задавая неожиданные вопросы о количестве рыбы в реке, грибов в лесу и т. под. Однако следует заметить, что ответы скорые, но глупые или пошлые, хотя и зажимали ему рот, но нисколько не удовлетворяли и не служили в пользу обнаруживавшего находчивость подобного свойства, Тем не менее «немогузнайство» постоянно претило Суворову, и что дальше, то больше, так что под конец жизни он под этим словом уже разумел чуть ли не все человеческие недостатки и прибегал к разным забавным приемам для уменьшения их прилипчивости, вроде открывания окон, несмотря на сильный мороз, окуривания ладаном и т. п.
Основав свою военно-педагогическую теорию на элементе нравственном, т.е. на закалке человеческой души и на развитии в духовной натуре человека активных боевых качеств, Суворов параллельно с этим вырабатывал и внешнюю сторону дела, Важность «экзерциции» он оценял можно сказать больше, чем кто либо другой, и именно потому, что имел свою собственную, строго осмысленную систему военного воспитания, которой у других не было. О необходимости хорошей подготовки войск на учебном поле, он заявляет в своей «Науке», внушая подчиненным, что «ученье — свет, а неученье — тьма», дает наставления о соблюдении интервалов, о сохранении везде строя и т. под. Но он не усложняет уставную оболочку дела, а упрощает; не предлагает ничего нового в механизме обучения, а указывает только на его направление и на способы приложения. Он требует не слепого, а осмысленного исполнения устава, т.е. спрашивает то же самое, чему учил Петр Великий, грозивший жестокими наказаниями тем, кто будет держаться устава «яко слепой стены».
Настаивая на целесообразности приложения уставных правил к делу обучения, Суворов этим самым настаивал и на простоте обучения, потому что и то и другое сводится к исполнению лишь требуемого боевой практикой, боевая же практика очень не сложна. «Солдаты ученье любят», пишет он Турчанинову: «лишь бы кратко и с толком» 5. Краткость и простота обучения не служат однако у Суворова синонимом, «легкости», потому что по его выражению: «легко в ученье — тяжело в походе, тяжело в ученье — легко в походе». В «Науке побеждать» поэтому нисколько не избегаются «трудности»; за то в ней нет ничего, не вызываемого боевою надобностью, а есть все, что не нюхавший порохового дыма новобранец может встретить в военном походе и на боевом поле. По этой «Науке», солдат усваивает смысл уставных правил не абстрактный, а прикладной; во время ученья он находится постоянно в обстановке настолько близкой к боевой, насколько то возможно при мирных упражнениях; курс его сжат, но весьма полон, потому что знакомит с разновидностями и даже со случайностями боя воочию. Солдату не нужно слово, которого он, без приложения к делу, или не понимает, или не усваивает, а потому Суворов дает ему в руки прямое дело, в виде примеров на все случаи. Солдат знакомится с атаками разных родов войск; он не только их видит и понимает, по и ощущает, потому что испытывает известную долю сопряженных с ними впечатлений. II цель всякого действия, и средства к её достижению усваиваются им легко, вследствие наглядности способов ознакомления; если же, как при односторонней атаке, он не видит цели, то по крайней мере знает ее: ему немного остается предполагать или воображать. От него не спрашивалось ничего лишнего против практических требований военного времени, даже мирной регулярности и стройности эволюций и особенно атак. Не прибегая к способам искусственным, которые не научают тому, для ознакомления с чем назначены, Суворовы естественным путем осваивал свои войска с «боевым беспорядком».
Таким образом, между механическими приемами обучения и нравственными требованиями, действующими воспитательно на духовную натуру человека, «Наука побеждать» проводила всюду единство и непрерывающуюся связь. Выучивая это наставление и вместе с тем действуя в полном с ним согласии на учебном поле, войска знакомились одновременно и с теорией и с практикой военного дела, без сомнений или недоумений в уме, без колебаний в воле. Отличительным свойством всей системы были именно внутренняя стройность и осмысленность, и если многие не усматривают тут ничего, кроме грубой силы, отрицающей искусство, то причиною тому или предвзятость мысли, или легковесность критики. Укажем для примера на одну частность. Из трех направлений атаки — в лоб, во фланг и в тыл, «Наука побеждать» отдает предпочтение двум последним; если же Суворов учит не бояться первой и употребляет ее чаще, чем другие, то это потому, что в бою она труднее, а войска должны быть приучены именно к средствам трудным, требующим большой моральной силы. И действительно, в «Науке» все направлено в эту сторону; даже способ изложения — «лети, рви, ломи, скачи» — дает наставлению характер стремительности, бурной мощи, а именование тяжелой солдатской ноши, ранцев, — «ветрами», показывает, что материальные препятствия не принимаются в счет при нравственном возбуждении. Слог «Науки побеждать» краткий, прерывистый, понятный для нас лишь после многократного чтения, но он был вполне вразумителен для Суворовских войск, привыкших к оригинальной диалектике своего предводителя. «Наука» не читалась, а произносилась устно; приложите к Суворовскому слогу должную интонацию и смысл каждой фразы сделается ясен.
На ученьях и маневрах Суворов производил марши. контр-марши, обходные движения, развертывал фронт, свертывал колонны, выстраивал каре и т. д., т.е. исполнял эволюции, требуемые уставом, значит делал тоже самое, что делалось в других частях русской армии и во всех иностранных. Но все это у него имело смысл предварительных фазисов обучения, ведущих к одной конечной цели-атаке, до которой он и доходил сколько возможно скорее и прямее. А так как быстрота движений и действий считалась у него одним из главнейших условий всякого хорошо подготовленного войска, то вообще его учебные упражнения, а тем паче предварительные, не могли быть продолжительны вследствие усталости людей. Требовалось приберечь их силы к концу ученья, ибо при атаках развивалась двойная быстрота и энергия. Атаки, как и вообще маневры, бывали иногда односторонние, но с обозначением какими-нибудь признаками противника, большею же частию двусторонние. В последнем случае обе стороны, которым досталось быть противниками, строились развернутым фронтом, или в каре, или в колонны разной глубины. Колонн к атаке не было, употреблялись колонны походные, длина фронта которых изменялась по обстоятельствам, да и глубина тоже; хвост колонны служил голове резервом. Нормальным строем был развернутый. Суворов не последовал за Французами того времени, не принял колонну исключительным строем для атаки, вероятно потому, что форма строя для атаки в штыки не имеет большого значения для войск, получивших хорошую боевую подготовку и отличающихся крепостью духа, а Суворовские войска именно этими качествами и обладали. Построившись как приказано, обе стороны одновременно начинали движение вперед и, сблизившись на сотню шагов, бросались в атаку по команде начальников, пехота бегом, кавалерия галопом. Пехота держала ружья на-руку и только в момент встречи с противником поднимала штыки, что было строго приказано, так как иначе многочисленные несчастия были неизбежны.
Непременным условием сквозной атаки было ускоренное, безостановочное движение до самой встречи и дальше. Остановка перед встречей значила бы, что войска замялись перед ударом, т.е. именно то, против чего и было направлено обучение; то же самое обозначало бы и замедление движения. Кроме того, чтобы подобная фронтальная атака служила точным подобием настоящей, люди атакующих войск должны были в момент встречи идти прямо друг на друга, не принимая в сторону. Не дозволялось также вздваивание частей и рядов, для образования интервалов к свободному прохождению атакующих сторон насквозь, как это было принято европейскими воинскими уставами, при смене боевых линий под неприятельским огнем. Такая уступка вовсе не соответствовала задаче Суворова, который и самой смены боевых линий не допускал, как противоречащей его боевым принципам. Только перед самой встречей, каждый пехотинец делал в роде полуоборота направо, что вместе с неизбежным, при быстром движении, некоторым размыканием рядов, давало людям обеих атакующих сторон возможность протиснуться, и пройти насквозь.
Сквозные атаки были не безопасны, если атакующие стороны состояли, одна — из пехоты, а другая — из конницы, или обе из конницы. При действии пехоты противу пехоты, и движение было менее стремительно, и образование промежутков между рядами легче. Когда же конница неслась на пехоту, а пехота бежала ей на встречу с опущенными штыками, очень трудно было соблюсти всю иллюзию атаки, т.е. не допускать не только остановки, но и колебания перед самым ударом. С этою целью, для образования интервалов, фланговые люди кавалерии принимали на скаку вправо и влево, что дозволяло и середине разомкнуть несколько ряды, до момента встречи с пехотой. Еще труднее становился маневр, когда обе атакующие стороны состояли из конницы, потому что быстрое их движение, при мало-мальски недостаточных интервалах, грозило неловким и оплошным ездокам большою опасностью. Нередко происходила настоящая свалка, с выбитыми из седла людьми, с помятыми ногами и особенно с поврежденными коленями; иной из пострадавших не в состоянии был ходить несколько дней, случалось что и несколько недель.
Трудноисполнимость сквозных атак увеличивалась еще тем, что они происходили при ружейном и артиллерийском огне. Облака порохового дыма иногда так густо обволакивали атакующих, что сообразиться с интервалами было совсем нельзя, и тогда число несчастных случаев возрастало. При встречной атаке кавалерии и пехоты, опасности подвергалась конечно больше пехота, а потому пехотинцы, вопреки положительному приказанию, местами прибегали к вздваиванию рядов, в надежде, что в дыму и пыли это не будет замечено, в чем часто и не обманывались. Буква Суворовского приказа таким образом не исполнялась, но дух его солдаты все-таки усваивали, потому что делали описанные отступления тайком, сознавая их незаконность. Случалось также, что фронт атакующей кавалерии слишком растягивался, так что местами разрывался; заметив это, ближайшие люди пехоты толпою устремлялись в образовавшиеся промежутки. Во всяком случае, строгого порядка и педантической регулярности во всех этих движениях не могло быть, да они и не требовались, потому что Суворов добивался не мирной чистоты маневра, а сходства его с боем. Но вместе с тем он настаивал, чтобы беспорядок прекращался как можно скорее, и чтобы батальоны или эскадроны были немедленно после атаки готовы к новому удару. Благодаря качествам обучения, это достигалось вполне. Со стороны, на некотором расстоянии, было заметно лишь волнообразное движение линии при встрече и свалке, и затем, при дальнейшем движении все приходило в прежний порядок в самом скором времени. Зритель не мог себе ясно представить, каким образом эти массы людей и лошадей могли пронестись одна через другую без больших бед. И действительно, подобный способ обучения войск не мог обойтись без несчастных случаев, но они бывали не так часто, как следовало бы ожидать, судя по наружным признакам. Суворов понимал, что миновать их невозможно; тем не менее, когда кто-нибудь падал во время атаки с коня, — в нем, Суворове, замечали невольное движение беспокойства; но все-таки он не изменял своего метода, ибо был до такой степени убежден в его целесообразности, что скрепя сердце приносил мелкие жертвы крупной пользе.
Цель Суворова достигалась; сходство его учебных атак с боем было поразительное и для людей бывалых. Бурная стремительность движений; вид несущихся друг против друга масс с поднятыми саблями и опущенными впол-человека штыками, без соблюдения строгой регулярности; ружейные и пушечные выстрелы; застилающий всю картину пороховой дым; безостановочный переход атаки в свалку, при криках офицеров: «коли, руби», и раскатывающемся по рядам атакующих «ура»; — все это близко знакомило войска с видом, требованиями и ощущениями боя. Даже несчастные случаи, при всем желании их избежать, содействовали общему впечатлению, особенно когда, по прискорбному стечению обстоятельств, подобие боя облекалось в слишком реальную форму. А это тоже изредка случалось. Однажды, на двустороннем маневре под Тульчином, Суворов командуя одною стороною, вел ее в атаку, построив в колонны. Описывающий это очевидец, молодой и расторопный офицер, задыхался от быстроты движения, был весь в поту и едва поспевал за наступающею пехотой; по его словам, такая удивительная скорость марша напоминала настоящее дело и происходила несомненно от присутствия Суворова, которое электризовало войска, Артиллерия двигалась в интервалах между колоннами, на высоте их головных частей, и производила жаркий огонь, но по прошествии немногих минут отстала и очутилась шагов на сто позади линии войск. Суворова нисколько это обстоятельство не озадачило и не заставило замедлить марш, чтобы огнем артиллерии подкреплять атаку; по всей вероятности, в энергии пехотной атаки он видел больше залогов победы, чем в слабой действительности выстрелов артиллерии, содействие которой приходилось покупать дорогою ценой. Только одна батарея, двигавшаяся в близком соседстве Суворова, не отстала от пехоты и, гордясь этим, употребляла нечеловеческие усилия, чтобы удержаться на своем месте, продолжая стрелять и наступать. Может быть вследствие этой торопливости, одно орудие, дурно пробаненное, произвело неожиданный выстрел, от которого 5 человек артиллерийской прислуги повалилось на землю. Но таково было обучение Суворовских войск, что моментально при орудии явились другие люди, и оно продолжало движение и действие наравне с прочими, как ни в чем не бывало.
Другой раз произошел случай иного свойства, Кавалерийский полк, никогда не служивший под начальством Суворова, прибыл в тульчинский лагерь. Суворов назначил ему на другой день смотр, т.е. ученье в виде двустороннего маневра против кавалерийского же полка, хорошо обученного. Командир новоприбывшего полка, убоясь, что его не проходивший Суворовскую школу полк не угодит грозному начальнику, приказал выдать своим людям, перед ученьем, по порядочной порции водки, для смелости. Водка произвела действие; полку приходилось атаковать несколько раз, и атаки эти сопровождались немалым числом сабельных ударов направо и налево. К счастию, по мирному времени, палаши и сабли не были отточены, иначе произошло бы много бед. От Суворова скрыли эту подробность, а он сам ее не заметил, или вернее сказать, при наметанности его взгляда, сделал вид, что не заметил.
Кроме двусторонних маневров с обоими наступающими противниками, Суворов воспроизводил на своих учениях и другие виды боя. Пассивная оборона была не в его духе, ибо решающийся ограничиться обороной, как бы признает превосходство противника и обнаруживает сомнение в своих собственных силах; но при неизбежности частных оборонительных действий даже в наступательном бою, никак нельзя отрицать подобных случаев и не давать о них понятие при обучении. Поэтому у Суворова пехота часто выжидала атакующую конницу, стоя на месте, причем главный прием обучения состоял в открытии огня на самом близком расстоянии от налетавшего противника. В программу его «Науки побеждать» входили также штурмование и оборона укреплений. Для этого возводились земляные окопы по всем правилам, с глубокими рвами, усиленные разными вспомогательными преградами в виде палисадов, рогаток, засек, нескольких рядов волчьих ям и т. под. Укрепление вооружалось артиллерией и оборонялось пехотой. Атаки укрепленных мест открытою силой есть вообще дело трудное и кровопролитное, к которому прибегают редко; но трудность чего-либо была для Суворова лишнею причиной для включения в программу мирного обучения войск. Учить тому, что считается исключением из правила и на что отваживаются в редких случаях, значило приобретать то, чего противники не имеют. Но строго логичный в своей военно-воспитательной системе, которая допускала оборонительный способ действий лишь условно, Суворов поставил правилом, чтобы защитники штурмуемого укрепления, непременно переходили затем к активной роли, т.е. делались атакующими, а прежде атаковавшие — обращались в обороняющихся.
Если Суворов не мог выкинуть из программы обучения войск штурмов, то тем более должны были входить в нее всякого рода упражнения ночью. Ночной бой имеет ту особенность, что в нем не видно, кто из противников сильнее, да и огнестрельное действие, производимое наудачу, значит очень мало: отвага и смелость одни одерживают победу. Это как раз подходило к взглядам Суворова, и еще с самого начала своей боевой карьеры он не пренебрегал ночными военными действиями, как оружием, в обращении с которым другие не искусны. В ночном бою бывает столько случайностей, неожиданностей и даже так возможны катастрофы, что требуются от войск особенные выдержанность и самообладание, — опять-таки лишний резон для Суворова сделать его предметом обучения. Поэтому он повторял свои дневные упражнения в самые темные ночи, не исключая и штурмов, так как и действительные штурмы производил по ночам, перед рассветом. Ночные маневры у него всегда оканчивались, подобно дневным, атакою холодным оружием; к сожалению неизвестно, какие приемы употреблялись для сходства учебной атаки с боевой, так как сквозные атаки едва ли были исполнены в ночную темноту, без каких-нибудь перемен в вышеобъясненном способе их производства.
Воспитывая в войсках энергию, настойчивость, упорство, и проводя для этого в обучение исключительно наступательный элемент, Суворов не только отбрасывал все, напоминающее отступление, но и клеймил это понятие злейшими сарказмами. «Ретираду» он ненавидел едва ли не больше «немогузнайства» и старался свою ненависть перелить в подчиненных. Не любил он и слова defensive, уверяя, что на русском языке соответственного слова нет, а «ретираду» произносил не иначе, как зажмурясь и нараспев. Однажды, при объезде на юге войск, он был встречен где то молодым кавалерийским офицером. Суворов любил в подобных случаях задавать разные озадачивающие вопросы, чтобы испытать находчивость, и теперь обратился к офицеру с вопросом: «что такое ретирада»? Офицер отвечал, что не знает 6. Суворов готов был разразиться какой-нибудь резкой выходкой, как офицер прибавил: «в нашем полку это слово неизвестно, я его там никогда не слыхал». «Хороший полк», сказал Суворов успокоившись: «очень хороший полк», а потом заметил: «в первый раз немогузнайка доставил мне истинное удовольствие». Этот взгляд на злокачественность самого понятия о ретираде, издавна уже заставлял Суворова проектировать маневры так, чтобы отступательных движений не было; вместо них практиковались, как мы видели в одной из глав, обходные или боковые марши и вообще какой-нибудь прием, хотя бы сшитый белыми нитками, лишь бы предохранить девственность воинского чувства от растлевающего прикосновения ретирады. Сквозные атаки между прочим вполне удовлетворяли этому условию; там никто не отступал, все шли вперед, обе стороны были победителями, потому что проходили насквозь одна через другую и затем продолжали движение шагов с сотню. Такой порядок маневра имел еще одно выгодное свойство, достигнуть которого Суворову было очень важно. Обе стороны остановившись, поворачивались лицом друг к другу, т.е. на третью шеренгу, и снова шли в атаку; таким образом задняя шеренга делалась переднею, привыкала встречаться с противником лицом к лицу, и войска предохранялись от пагубного впечатления, которое обыкновенно производит внезапное появление неприятеля в тылу. В понятиях Суворовских войск, привыкших ходить в атаку безразлично на заднюю и на переднюю шеренгу, этой слабой стороны не существовало, или по крайней мере она была ощутительно парализована, что и подтверждалось не только последнею Польскою войною, но и обеими Турецкими.
Брезгливость Суворова по отношению к ретирадам распространялась и на всякие движения назад, хотя бы они вовсе не обозначали отступления. Во время движения, выдвинувшиеся вперед люди не осаживались ни в каком случае, а по ним должны были равняться другие, хотя бы целый батальон. Тоже самое правило было обязательно и для войск, стоящих на месте. «Шаг назад — смерть», говорил Суворов: «вперед 2, 3, 10 шагов дозволяю». Войска, послужившие под Суворовым, знали это правило твердо; новичков он испытывал и ловил. Раз он направился верхом прямо на фронт, как бы желая через него проехать насквозь; офицер, видя голову лошади у самого фронта, приказал одному ряду вздвоить, отойдя назад. «Под арест», закричал взбешенный Суворов: «этот немогузнайка зачумит всю армию, учит ретираде» 7. С такою же тщательностью он оберегал войска от всяких намеков и на другие вредные понятия, например от допущения возможности понести поражение. Руководясь этой мыслью, он например никогда не дозволял смены линий одной другою, и в апреле 1796 года писал Хвостову, по поводу одного дошедшего до него из Варшавы слуха: «у В. X. Дерфельдена, по выезде моем из Варшавы, хотя приезжие уверяли, что он держится моих правил, — при прусском Фаврате задняя линия сменяла переднюю, якобы сия побита была; а сей строй ему от меня выше иного запрещен был» 1. Точно также он сильно стоял за быстроту движений, видя в ней одно из средств возбуждения в войсках боевой энергии подъема духа. Поэтому, заметив у одного из подчиненных генералов «развод в две шеренги, без штыков, шаг тише», он не преминул сообщить о таком непонимании дела своему племяннику. О князе Репнине дошли из Литвы подобные же слухи, и Суворов снова пишет: «у князя Репнина экзерциции нет, но приказано — тихий марш и залпы, опасное и вредное; мои, кои к нему достались, очень пеняют». Последнему можно поверить, не считая эту фразу продиктованною авторским самолюбием. Суворовское обучение было не только в высокой степени логично, следовательно понятно, но и усваивалось сознательно, за чем он постоянно и следил.
Изыскивая все способы для осваивания войск с тем, что от них потребуется перед лицом неприятеля, он учил кавалерию рубить, а пехоту колоть. Но так как обучение этому делу с нанесением ударов в пустом пространстве, не имело бы наглядности и реального значения, то приготовлялись чучелы из соломы и вязкой земли, на которые пехота и конница (особенно последняя) и ходили в атаку. При этом обучении требовалось исполнение непременного условия — наносить удары не останавливаясь и продолжать движение, что опять таки совершенно отвечало основным мыслям «Науки побеждать». Он требовал также, вопреки близоруким толкователям его афоризма «пуля дура, штык молодец», — чтобы пехота как можно чаще упражнялась в цельной стрельбе, потому что и при тогдашних ружьях стрельба могла быть более меткою и менее меткою, и высшая степень меткости зависела от хладнокровия и отсутствия торопливости при прицеливании. Суворов учил (с этими его мыслями мы уже встречались), что громкая трескотня на ветер не устрашает, а ободряет неприятеля, который оценяет силу нашего огня лишь по числу выбиваемых из строя людей. Суворов разумел, что подобная стрельба кроме того дурно характеризует нравственное настроение стреляющих, и есть признак плохой на тот случай, если придется ударить в штыки. Снабжение армии патронами, особенно при плохой организации этой части в ту эпоху, представляло большие трудности, и Суворов учит беречь пулю «на целую кампанию», стрелять «редко, да метко», имея в виду конечно и то, что выпускать пули из дула, особенно на авось, может всякий, не исключая и трусов, а сойтись на штык в состоянии только люди крепкие духом. Следовательно Суворов не противуставлял штык пуле, не исключал одним другую, а только указывал на относительные их свойства в применении в бою, и таким образом изречение его — «пуля дура, штык молодец» — остается совершенно верным.
Огнестрельному действию кавалерии он не придавал почти никакого значения и с первых своих кампаний указывал ей на холодное оружие, как на единственное, к ней подходящее. Тем не менее он не упускал из виду и цельную стрельбу кавалеристов с седла, имеющую применение в некоторых случаях боевой кавалерийской службы, а потому при атаке конницею чучел, приказывал иногда стрелять в них на скаку из пистолетов. Упражнение это производилось впрочем очень редко.
Говоря об экзерцициях войск под начальством князя Репнина, Суворов назвал любимые Репниным залпы пехоты «опасными». При долгом заряжении ружей с дула и при малой дальности тогдашнего ружейного выстрела, когда пехота могла встречать залпом атакующую конницу почти в момент самого удара, — залпы действительно представлялись опасными для войск невыдержанных, чему на глазах Суворова бывали и примеры. Однако он все-таки их употреблял, так как при отражении кавалерийских атак, нельзя было без них обойтись. Противоядием в настоящем случае служил воспитательный метод Суворова, делавший войска стойкими и близко знакомыми со штыком, так что дурная сторона залпов значительно сглаживалась. Но и при залпах следовало заботиться о наибольшей меткости огня, одновременного же прицеливания от всего строя требовать невозможно; поэтому Суворов, как косвенно подтверждается некоторыми местами «Науки побеждать», практиковал не общепринятый, а свой собственный залп. Когда произносилась команда, то каждый солдат должен был выстрелить, но не иначе, как порядочно прицелившись и не гоняясь за одновременностью звука всех выстрелов. Таким образом выпускались все нули по числу ружей, но предполагалось, что не на ветер, ибо никто не торопил, кроме скачущей неприятельской конницы. Эффект звука утрачивался в некоторой степени, а эффект неприятельской потери увеличивался.
Хотя настоящая глава не имеет предметом своим всестороннего рассмотрения Суворовского катехизиса в частностях, но нельзя не упомянуть еще про то производительное пользование каждой минутой привала (во время походных движений), которое Суворов предписывал к руководству. Правило это целиком взято им из практики военного времени, в чем имеются свидетельства, следовательно подобно всем прочим положениям «Науки побеждать», оно имело живое значение.
Полного и систематического курса Суворовского обучения войск, от первого шага до последнего, представить по неимению данных нет возможности, но и из сказанного на предшествовавших страницах можно вывести заключение, что школа Суворова была школой не только самообладания, энергии и упорства, по и живого, прикладного знания каждым своего дела. Знали не много, как раз сколько было нужно на войне, но знали в совершенстве. Бой не представлялся для Суворовских войск новостью; военные качества, приобретаемые войсками после долгих кампаний, выражаемые термином обстрелянные войска, были Суворовским солдатам присущи до открытия военных действий в такой степени, что разность между ними и обстрелянными низводилась до минимума. Хорошо выученные рекруты стоили старых, бывалых солдат. Суворовские воспитанники атаковали с несокрушимой энергией. встречали атаки спокойно и твердо. Неожиданностей для них не существовало, ибо все было предусмотрено в мирном обучении; строй не имел слабых частей, потому что в людей, из которых строй составляется, было вкоренено понятие, что фронт там, откуда появился неприятель. Общностью и всеми частностями обучения влито в офицеров и солдат сознание, что одним огнем не добьешься победы, и что в этом убеждении заключается их превосходство над всяким неприятелем; отрицанием самой мысли о возможности отступления, ретирада сделана временным фазисом боя, ей придано лучшее её качество — упорство, а вместе с тем обеспечен переход в наступление при первой возможности. Все обучение было до последней степени просто; оно требовало, при понимании основной мысли, много внимания, но мало времени. Дурная его сторона заключалась в возможности несчастных случаев с людьми, особенно с новичками; но несчастные случаи не были часты, и неизбежность их объяснялась не суетными требованиями эффекта от мирного зрелища, как это бывало и бывает у других, а действительно — достигаемыми боевыми целями. Не одни люди, но и лошади получали в Суворовской школе боевую выдержку. Приучившись проноситься, при ружейном и артиллерийском огне, чрез пехотные ряды, они не заминались, не артачились и перед неприятельским фронтом, встречавшим кавалерию огнем с близкого расстояния. Все эти результаты были бы не достижимы, если бы в основной мысли и приемах обучения лежало неверное, сочиненное начало, или если бы вся учебная система сводилась к формам одной механической дрессировки. Надо сознаться также и в том, что они, результаты, не были бы так полны и в том случае, если бы все дело исходило не от такого непререкаемого, авторитетного лица, как всегда победоносный Суворов.
Вера солдат в Суворова не знала пределов; выросла она главным образом на победах его долгого поприща, но содействовали тому и другие характерные особенности его личности. Он был настолько же генералом, насколько и солдатом; не впадая в аффектацию можно сказать, что наиболее соответствующее ему звание или название было бы солдат-фельдмаршал. В сочетании этих двух понятий и заключается тайна его изумительного господства над войсками и полное себе подчинение коллективной воли множества людей. Частности его жизни, некоторые обычаи и привычки, разные причудливые выходки и неразборчивые дурачества могли не нравиться кому угодно, но только не солдатам. Умный Суворов очень хорошо это понимал и в этом направлении не стеснялся. На разводах, ученьях, маневрах, когда его побуждала необходимость, он исполнял естественные надобности, не заботясь о присутствии публики и как бы указывая солдатам, что и они, выполняя требования природы, не делают ничего худого. Только будучи чистоплотен до брезгливости, он споласкивал после того руки и вытирал их полотенцем. Точно также, находясь перед солдатами в фельдмаршальском мундире, вышитом золотом по всем швам, обвешанный орденами и осыпанный брильянтами на сотни тысяч рублей, он не стеснялся сморкаться по-солдатски, двумя пальцами. Даже в обиходе военной службы он напоминал во многом солдата; принимая представляющихся, или рапорты, или выслушивая какое-нибудь служебное объяснение, он стоял «стрелкой», с плотно сжатыми каблуками, раздвинутыми носками и с приложенною по уставу правою рукою к козырьку гренадерской каски.
Он приходился солдатам по сердцу между прочим и потому, что не вмешивался в разные мелочи ни на учебном поле, ни на квартирах, и не любил, чтобы и другие придирались к солдатам и офицерам из за пустяков, на что обыкновенно бывает много охотников. В этом отношении он имел много общего с Потемкиным; но Потемкин баловал солдат, попуская им многое важное, Суворов же отличался большою строгостью во взысканиях, за проступки против существенных требований военной службы. Это не наносило ущерба его популярности в среде войск, скорее напротив. Вообще он был более требователен к высшим, чем к низшим, так как от первых исходит на последних и добро, и зло. Старшим офицерам и генералам было трудно служить с Суворовым, не навлекая на себя по временам его неудовольствия, как по его требовательности, так и по свойству самых требований, в которых было много необычного, лично Суворову принадлежащего. К их числу принадлежала необходимость быстрых, точных и толковых ответов на делаемые Суворовым вопросы и скорая сообразительность при получении от него приказаний; последнее было иногда очень трудно, особенно для новичков, потому что язык Суворова отличался прихотливой конструкцией, сжатостью и лаконизмом. А между тем то и другое требовалось во имя сметки и находчивости, — первостепенных качеств военного человека. «Если кто теряется от одного слова», говорил Суворов: «то на что же он будет годен при неожиданной неприятельской атаке?» Привыкали и к слову, и даже просто к звуку голоса или к жесту; приучались, под опасением едких сарказмов, понимать и приказания в форме намеков, чуть не загадок. Однажды, в послеобеденное время, Суворов кликнул дежурного адъютанта. Адъютант вошел к нему в спальню, которая служила в тоже время и кабинетом; Суворов умывался и полощась в воде, спросил: «завтра суббота?» «Да, ваше сиятельство», отвечал адъютант. «Пушки не боялись бы лошадей, а лошади пушек», сказал Суворов, продолжая умываться ни замолчал. Адъютант вышел, послал за дежурным по тульчинскому лагерю и сказал ему, что назавтра назначается ученье кавалерии против артиллерии 4.
Нельзя не упомянуть в заключение еще об одном средстве, которое Суворов употреблял и для наставления своих войск, и для укрепления в них своей популярности. После каждого развода, ученья или смотра, он держал перед войсками речь, иногда короткую, но иногда и длинную, с час и больше. Темою для речи служило прежде всего только что оконченное ученье; Суворов делал замечания, указывал на ошибки и переходя от частностей к общему, в подробности излагал отличительные свойства хорошего служивого, как офицера, так и солдата, и условия, которым тот и другой должны удовлетворять. Затем он обращался к давно прошедшему, припоминал и указывал ошибки, сделанные тем или другим полком в том или другом деле, под его, Суворова, начальством; выставлял также подвиги или примеры поучительные, достойные подражания, и хвалил тех, кто оказал такое отличие. После всего он сводил речь на военное искусство вообще и излагал существенные его основания, указывая и на некоторые частности. Затем войска распускались по домам.
Голос Суворова не отличался силою, ни речь плавностью; говорил он кратко, отрывисто, как бы отдельными сентенциями или поговорками, совершенно так, как написана его «Наука побеждать». Оттого его не могли слышать и понимать на большом расстоянии, но когда один из иностранцев высказал сожаление, что такими наставлениями могут воспользоваться лишь немногие, то Суворов разубедил его. «Довольно и того, что передние офицеры и солдаты меня услышат и поймут», сказал он: «вечером они передадут смысл моих слов товарищам, а завтра будет их знать вся армия». Лицо, записавшее это объяснение, прибавляет, что Суворов сказал истинную правду, и что речи его служили между солдатами предметом разговоров, сильно их интересуя. И действительно солдаты, с чувством гордости и удовольствия видевшие, что фельдмаршал обращается прямо к ним и удостаивает их частыми и долгими поучениями, не могли пропускать мимо ушей его наставлений, тем паче, что на каждом шагу убеждались в их справедливости и верности.
Нельзя в заключение не заметить, что в могущественное значение и силу своего военно-педагогического метода Суворов верил вполне и совершенно, почти столько же, как и в свое личное военное дарование. Он признавал возможным, что его войска будут и без него, с другим начальником, победоносны, если хорошо им, Суворовым, обучены. Косвенных доказательств такого убеждения можно бы привести много, но довольно будет указать на одно прямое. Он пишет Хвостову: «я экзерцирую, сим неприятеля бью; я выэкзерцирую войска, их могут от меня отбирать, и ими они будут бить; для того мне не надлежит экзерцировать. Коли ж вдруг мне самому надлежать будет драться, не поспею выэкзерцировать, будет беда, как под Кинбурном. Постигая верно, что я буду действовать без препон, остался бы я при моей экзерциции. Сумнительно, — не хочу я на иных работать и моим хребтом их прославлять». Положим, все эти сомнения и колебания нельзя принимать за чистую монету, потому что Суворовым руководили неудовольствие и подозрительность, но в основании все таки остается глубокое убеждение педагога в непогрешимой верности принятого им метода 8.
Изложенные в настоящей главе данные, соображения и выводы могут быть легко поверены; стоит только привести их в связь с предшествовавшею военною жизнью Суворова. Царствование Екатерины заключает в себе наибольшую долю военного поприща Суворова и для подобных сопоставлений дает материал более чем достаточный. Поверка показывает, что военно-педагогический метод Суворова был неизменно один и тот же и служил образом и подобием его характерной боевой деятельности. Но соответствие это не было замечено и оценено почти никем из его современников, как не была оценена самая деятельность, благодаря именно её оригинальным, конкретным свойствам. «На войне все просто, но эта простота дается трудно», говорит один военный писатель. Суворову эта трудная простота далась сразу, он даже почти не вырабатывал ее опытом; но она осталась непонятой другими, продолжавшими упорно смотреть на военное искусство чрез призму Фридриховских традиций, сохранивших одни омертвелые формы. Ввиду всего этого и ради полноты представления о Суворовском обучении войск, в связи с их образом действий на боевом поле, приведем выдержку из мнений иностранцев, имевших случаи наблюдать самого Суворова и его войска в последнюю Польскую войну, т.е. непосредственно перед тем временем, которое в настоящей главе описывается. Коротенькая записка эта, составленная по отзывам Пруссаков и отчасти Австрийцев, была представлена в Петербург в 1796 году и доложена Императрице. Автор ее — майор Вронский, тот самый, что подал донос на злоупотребления Суворовской администрации. По словам записки — Суворов есть разумнейший, добродетельнейший и благороднейший человек, который однако имеет слабость по себе судить о других и потому не допускает мысли, что его могут обманывать, тогда как его жестоко обманывают. Он преисполнен военных дарований, не подражает правилам обыкновенной тактики «и стремится открыть путь к новому военному обороту». Он не любит сложных маневров, требующих большого размышления, а рассчитывает преимущественно на смелую и быструю атаку, отчего и прибегает к таким средствам, как штурм или удар пехоты на кавалерию линиею и кареем. Все подобные новости должны сильно удивлять тех, кто к ним не привык. Самый выдающийся его недостаток — своенравие, а большое достоинство — во мгновение ока узнавать истинное состояние неприятеля и схватывать слабые его стороны. Что касается до его войск, то по твердости, выносливости и послушанию, русский солдат бесспорно первый в мире. Кавалерия русская способнее брать батареи, чем наносить поражение пехоте, в чем имеет преимущество пред прусскою и австрийскою. Суворовские войска, особенно конница, не соблюдают в атаке ни линий, ни дистанций, ни порядка и часто не заботятся о своих флангах. Они могут быть побеждены тотчас по одержании ими победы, потому что не наблюдают порядка и предаются пьянству; но до сего времени им приходилось иметь дело только с такими противниками, которые не умели пользоваться этой слабой их стороной. Коль скоро русская армия в расстройстве, она будет непременно побита, потому что забыла про ретирады; даже генералы не имеют понятия об отступлении и того ради принуждены всегда атаковать. При скоплении неблагоприятных обстоятельств, подобные войска могут сильно потерпеть. Победы над русскими войсками можно достигнуть лишь с помощью, во первых, маневрирования, не допускающего их до атак холодным оружием, во вторых — ретирад, способных их завлечь, и в третьих — сильного, беспрестанного огня, которого больше всего боятся казаки. Можно еще заметить, что Русские слишком привыкли к своему «ура», прислушались к этому боевому крику и употребляют зауряд то, что надо приберегать для одних важных случаев 9.
Едва ли нужны комментарии на эту характеристику Суворова и его войск после объяснений, изложенных на предшествовавших страницах. Но из того, что отчасти сказано критиками прямо, а еще больше из того, что сквозит в их словах, можно догадываться, какое внушительное впечатление производил Суворов со своими войсками не только на противников, но и на сторонних наблюдателей.
Ноября 6 Императрица Екатерина скончалась; на престол вступил сын ее, Павел Петрович.
Павел Петрович родился в 1754 году и с самых юных лет обнаруживал зачатки тех качеств, которые впоследствии сделались характеристическими его особенностями. Ни отец его, ни мать, не отличались привязанностью к своему сыну и мало следили за его воспитанием; однако он был обставлен и веден, как вообще дети его высокого положения, и имел при себе главным наставником и наблюдателем человека с выдающимися достоинствами, Никиту Папина. Педагогическая критика нашла бы много ошибочного в системе первоначального воспитания Павла, но это в настоящем случае к делу не идет, потому что в воспитании почти всякого другого царственного ребенка можно указать на такие же или однородные недостатки, а между тем Павел вышел не похожим на других. Достаточно заметить, что указаний на систематическую порчу духовной натуры Павла Петровича с младенческих лет — не существует.
С раннего возраста в нем замечена переменчивость и непостоянство. Он беспрестанно переходил с одного предмета на другой и не имел почти ни к чему терпеливого внимания. Представлялось делом гораздо более легким — понравиться Павлу, приобрести его расположение и привязанность, чем сохранить эту привязанность на долгое время. Он был чрезвычайно восприимчив и горяч, с большим трудом сдерживал свои порывы и принимал всякого рода решения весьма быстро и необдуманно. Ему была присуща настойчивость, которую скорее можно назвать капризом воли, чем её твердостью; он с трудом сносил отказы или необходимость подождать, потерпеть. Не углубляясь в предмет своего внимания, он прельщался больше его внешностью и склонен был находить в людях дурные стороны со слов других, особенно если наговоры делались ловко, не прямым обращением к нему, Павлу, а в виде разговора двух лиц между собою. При всем своем непостоянстве в поступках и занятиях, Павел обнаруживал однако же склонность преимущественно к военному делу.
В последующее время, т.е. в возрасте юношеском, эти черты его характера развиваются и дополняются. В нем несомненно виден острый ум, хорошая память, чувствительное сердце; в его взглядах, суждениях и поступках сквозит что-то рыцарски-благородное; но все это оттеняется большими недостатками. В уме его, не мелком и не узком, не достает однако же порядка; характер, который несправедливо было бы назвать слабым, тем не менее лишен всякой выдержки и служит игралищем воображения. Образование Павла Петровича не глубокое, воображение развилось в ущерб положительному мышлению; впечатления легко воспринимаются, скользят и затем забываются; серьезного убеждения нет, а вместо него упрямство. Переменчивость и непостоянство Павла Петровича поддерживаются подозрительностью и недоверчивостью, ибо следуя советам других, он бывал неоднократно обманут; вспыльчивость и раздражительность уже составляют резкую его особенность.
Двукратная женитьба не изменила Павла Петровича. Первая супруга, Наталья Алексеевна, не имела привязанности ни к нему, ни к его матери, не оказывала Императрице подобающего уважения, управляла мужем деспотически, более прежнего расстроила отношения его к матери и увеличила горечь в его сердце. Второй брак, с Марией Федоровной, одаренной богатыми душевными качествами, повлиял на Павла Петровича в начале благодетельно, так что при контрасте распущенного, безнравственного Екатерининского двора, семейная жизнь Павла Петровича и его супруги не замедлила привлечь к ним симпатии петербургского не придворного общества. Но это продолжалось не вечно, как увидим ниже 1.
Цесаревич предпринимал между прочим двукратное путешествие за границу; однако вояжи эти не послужили лекарством в известном направлении, а скорее наоборот. Правда, супруги обогатили себя познаниями, осматривая все достойное внимания и находясь беспрестанно в сообществе ученых, писателей, художников; но Павел усвоил ультра-аристократические идеи и вкусы, которые между тем отживали в то время, накануне французской революции, свои последние годы. Еще больший вред ему нанесло личное знакомство с Фридрихом Великим, которое, да позволено будет так выразиться, совершенно обратило его в прусскую военную веру. Присутствие гениального короля-полководца, скромно называвшего себя инвалидом; размеренные движения маневрировавших войск; доведенная до апогея стройность; отсутствие отдельного человека, исчезавшего в массе, и доведение массы до значения машины, — все это поражало и изумляло. Законченная система, вытекавшая из условий организации армии, её быта и особенностей положения Прусского государства, была очень наглядна и доступна для понимания большинства; в ней все было размерено, урегулировано и при помощи тщательной дрессировки приведено к механической исполнительности. Цесаревич был в полном восторге и не знал как выразить свое восхищение. Он сделался таким же «пруссаком», каким был его отец, и простер свое увлечение до того, что копировал Фридриха Великого во всем, даже в мелочах костюма и в посадке на коне. Такому нежелаемому обращению наследника Русского престола в «пруссака», много способствовал также пышный прием и почести во владениях Фридриха, к которым Павел Петрович не привык на родине; в Пруссии его прославляли и воспевали как ни одного германского принца, и совсем вскружили ему голову. Впечатление на этот случай оказалось таким полным и прочным, что не могло быть сглажено ничем и не ограничилось одной военной системой. Во время второго заграничного путешествия цесаревича, Австрийский император и его родственники в Неаполе, Флоренции, Париже, Парме и Голландии усиленно старались привлечь его на сторону Австрии, но без всякого успеха: пруссофильство его осталось незыблемым 2.
Не на радость возвращался цесаревич оба раза домой. Еще будучи 10-летним ребенком, он сознавался, что ему у матери скучно, что он чувствует себя в её присутствии связанным; потом, войдя в юношеский возраст, он мог уже сознательно оценить эту ненормальность, тем паче, что условия, на которых она коренилась, с годами умножались или выяснялись. После заграничного путешествия стало еще хуже. Екатерина, всегда строго державшаяся приличий, не считала этого обязательным в отношении к сыну, часто была к нему невнимательна, суха, иногда принимала даже тон государыни. Холодность между матерью и сыном увеличивалась и переходила в чувство неприязненное. Екатерина выказывала Павлу Петровичу не только равнодушие, но и пренебрежение, а к супруге его, своей невестке, относилась зачастую с каким-то оттенком оскорбительного снисхождения, которое маскировало зависть или сознание, что Марья Федоровна обладает семейными добродетелями, которых у нее, Екатерины, нет. Со своей стороны Павел не скрывал и не мог скрыть от нее чувства отчуждения и иногда прямо выказывал свое неудовольствие, а это ни к чему доброму конечно не вело, ибо сила реванша и репрессалий находилась на стороне Екатерины. Никто не мог быть ему деятельным союзником, а против него были фавориты-временщики, которые обращались с ним и его супругой как с лицами, не имеющими никакого значения, а кому из них не хватало ума и честного чувства, тот даже не удерживался от дерзостей и оскорблений 1.
Цесаревич не имел ни определенных государственных занятий, ни какого либо делового значения. Он носил звание генерал-адмирала, но в управлении морскою частью не принимал участия; ему было предоставлено право пожалования орденом св. Анны, учрежденным его дедом, герцогом Карлом Фридрихом, но право сводилось к подписыванию грамот, а назначением ордена Екатерина распоряжалась сама. Цесаревич не присутствовал ни в совете, ни в сенате; лишь изредка Государыня говорила с ним о делах государственных, да дважды в педелю являлся он к ней для слушания депеш русских посланников. Она не любила, если кто либо обращался к цесаревичу с просьбами или искал у него заступничества, и зорко следила, чтобы этого не было. Павел Петрович стал больше и больше уходить в самого себя; но его внутренний строй не мог дать ему ни утешения, ни успокоения, а только усиливал желчь и гнев. Цесаревич уединился в загородных дворцах Павловска и Гатчины и предался своему наиболее любимому, военному делу, так как в этой сфере у него уже сложились свои непререкаемые идеалы. Он сформировал несколько полков пехоты и кавалерии, части пешей и конной артиллерии и флотилию; все это приводилось в исполнение медленно, исподволь; полки имели микроскопические размеры в период- 300 лучшего их процветания, а офицерами в них определялись, по словам современника, «почти оборыш из армии». Цесаревич одел свои войска по прусскому образцу и ввел прусский устав. Обучение и служба производились с выполнением последних мелочей, при весьма строгой оценке; все определялось уставом и инструкциями; требовалось одно повиновение да исполнительность, и офицерам внушалось, что они ничто иное, как машина. Гатчинские войска были совершенным антиподом тогдашних русских войск вообще, Суворовских в особенности. Взыскания отличались беспощадною строгостью; в этом отношении помощники и подручники цесаревича далеко его превосходили. Каждый гатчинец был постоянно на-вытяжке, всегда при каком-нибудь деле и под страхом ответственности; служба отнимала все его время, ибо доведена была до последней степени педантства и обставлена массою формальностей, которым придавалось важное значение. И обучение, и смотры утратили смысл военных приготовительных упражнений, перестали быть средством для достижения в будущем военных целей, а сами сделались как бы конечной целью. Маленькие размеры полков и других частей не препятствовали цесаревичу с полною серьезностью смотреть на свою гатчинскую гвардию и производить с нею всевозможные эволюции и маневры. Иногда они бывали и сухопутные и водяные, с десантами и вообще с довольно сложными задачами, как например в 1796 году маневр, известный под названием; «на гатчинских водах». Вообще же и эти упражнения и сами гатчинские войска, с их физиономиею и особенностями, обнаруживали в Павле Петровиче страсть к военному делу почти того же характера, какая была у отца его, т.е. доходила иногда до значения детской игры 3.
Екатерина не мешала воинским забавам Павла Петровича уже по одному тому, что они по-видимому должны были отвлечь его внимание от занятий государственных и избавить ее от присутствия критика, большею частью безмолвного, но непримиримого. На какие-нибудь насильственные с его стороны поступки она, зная своего сына, не рассчитывала, и потому гатчинской военной силе не придавала никакого значения, тем более, что гатчинские войска пользовались в среде преданной ей гвардии большой антипатией и были мишенью постоянных сарказмов. Не войска Павла Петровича, ничтожные по своей численности, были причиною опасений Екатерины, а сам Павел, устраненный временно от престола дворско-военным переворотом 1762 года. В царствование Екатерины не совсем исчезло сознание о правах Павла на престол; мысль об этом проявлялась временами в толках, пересудах народных и в заговорах отдельных лиц; Пугачевщина тоже признавала права Павла. Все это оставалось без дальнейших последствий, но не могло не производить в Екатерине некоторой тревоги и поддерживало её недоверие к сыну, чему со своей стороны содействовали и лица, имевшие на нее влияние, так как прочность их положения зависела отчасти от этой розни.
Впрочем инсинуации и наговоры могли иметь значение разве только в начале; для объяснения последующего времени они совсем не нужны. Рознь, посеявшаяся на благодарной почве, сама себя питает и растит, ибо сама родит новые причины вдобавок к прежним, если прежние остаются не искорененными. В этом круговороте недоразумений, неудовольствий, подозрений довольно трудно различить, что именно действует как причина и что является последствием: и первая, и последнее беспрестанно смешиваются и взаимно заменяются. Отстранение наследника престола от государственных дел, говоря принципиально, должно быть поставлено Екатерине в крупную вину; но нельзя не сознаться, что содействие цесаревича было бы отрицательным, так как он осуждал сплошь почти все, что она делала. Во вторую половину своего царствования, Екатерина придерживалась сближения с Австрией, а Павел был неотвратимый пруссофил; Екатерина вела беспрестанные войны и расширяла пределы государства, Павел был против этого; Екатерина отличалась щедростью к своим выдающимся слугам и сотрудникам (хотя бы при несправедливой оценке заслуг), — Павел стоял за строгую экономию, говоря, что «доходы государственные — государства, а не государя». Екатерина предоставляла высшим военным начальникам большую инициативу и простор в действиях; Павел подал ей записку о необходимости ограничивать каждого, от фельдмаршала до рядового, подробными на все инструкциями, а на все не указанное инструкциями, испрашивать высочайшее повеление, и таким образом «дать им способ быть хорошими, отняв способ быть дурными». Он проектировал нечто в роде военных поселений, осуждал существовавший способ комплектования армии несвободными людьми и предпочитал вербовать иностранных наемников. Говоря о праве дворян служить и не служить, Павел Петрович заметил, что «свобода должна быть однако управляема прямым понятием оной, которое не иным приобретается, как воспитанием, но оное не может быть иным управляемо, как фундаментальными законами, а сего последнего нет». Вообще не только система управления Екатерины, но склонности и связи Государыни, её образ жизни, — все служило Павлу темою для осуждения.
Прав он был или нет, это все равно; для него первое даже было хуже, потому что должно было большее действовать на Екатерину, по пословице: «правда глаза колет». Выслушивая сына, что бывало редко, а больше узнавая про его взгляды и суждения от великого множества охотников подслужиться на его счет, Государыня убеждалась все более в глухой, пассивной, но упорной оппозиции наследника и укреплялась в мысли о необходимости устранить его от престола, чтобы он потом не испортил все ею сделанное. Хотя со вступлением Екатерины на престол, присяга приносилась не только ей, но и наследнику её Павлу, однако это обстоятельство не могло служить серьезным препятствием к замышляемой перемене, и Государыня остановилась на мысли о назначении себе преемником внука, великого князя Александра Павловича. Тайное её предположение или намерение не миновало молвы, да если В его и вовсе не существовало, то такого рода слухи были бы неизбежны; они естественно должны были возникнуть из всем известных взаимных отношений Государыни и её сына. Не замедлила молва дойти и до Павла Петровича, да и после, при разных подходящих случаях, снова возникала. Такое постоянство летучих слухов, обыкновенно переменчивых, служило дурным предзнаменованием для Павла Петровича 1.
Для того, чтобы так поступить с сыном, Екатерине ничего не требовалось, кроме решимости, потому что закона о правильном престолонаследии не было. Екатерина собиралась издать закон о преемстве престола и изложила некоторые его пункты, но он остался до её кончины не законченным или по крайней мере не обнародованным. Таким образом, на основании «Правды воли монаршей» Петра Великого, Государыня обладала несомненным правом избирать себе преемника и могла воспользоваться этим правом со спокойною совестью, потому что видела в своем сыне такие капитальные недостатки, которые, по её искреннему убеждению, делали для государства весьма опасным переход верховной власти в его руки. Но убеждение это Павел Петрович разумеется не разделял и смотрел на него как на новую, самую большую несправедливость в ряду других, которые ему приходилось испытывать. Он видел все недостатки своей матери; в его положении они заслоняли её достоинства, и он не мог к ним относиться сколько-нибудь снисходительно. Он имел возможность постоянно наблюдать её тщеславие выше всякой меры, славолюбие в ущерб пользе и самолюбие, похожее на самообожание; она была часто несправедлива и пристрастна; любила разорительную пышность; щедрость её к фаворитам переходила в мотовство, которое расстраивало государственное хозяйство и дурно отражалось на внутренней политике; это однако же не мешало Государыне быть скупой по отношению к сыну. Внутренняя жизнь двора представляла зрелище распущенности и беспорядка; самые низкие эгоистические побуждения прикрывались маскою лицемерия и выражались подобострастием и беззастенчивою лестью, на которую Екатерина ловилась особенно легко. Годы не укрощали её страстей, а усиливали; слабость её в этом отношении доходила до болезненных проявлений, которые наполняли сыновнее сердце горечью и негодованием, так как в нем не было уже места для всепрощающей любви. Все это видел, сознавал и ощущал Павел Петрович, но был бессилен изменить, а потому поневоле подчинялся, возлагая надежды на будущее, Но роковая воля Императрицы грозила ему таким же бессилием и в будущем; с этим он помириться не мог.
Таким образом цесаревич все реже имел душевный покой, все больше подвергался напору тревожных мыслей и чувств. Он настойчивее прежнего удалялся в уединение своих загородных дворцов и находился почти постоянно в мрачном расположении духа; подозрительность и раздражительность его росли. В начале он проявлял заметную наклонность к приобретению популярности; теперь наступила другая крайность — невнимание и пренебрежение к окружающим лицам; он даже отталкивал своих сыновей грубыми выходками и пренебрежительным с ними обращением. Воображение его было наполнено видениями и призраками; малейшее противоречие производило вспышки гнева; столкновения с разными лицами сделались нормальным явлением; всюду ему чудились недостаток уважения к нему, непочтительность, революционное направление; четыре офицера были посажены под арест за революционные тенденции, выразившиеся в недостаточной длине косичек. Он не мог уже находить прежнего успокоения и в семье, потому что стал отличать и преследовать фрейлину Нелидову и чрез это унижать свою редкую супругу. Нельзя представлять Павла Петровича в этом деле одной только жертвой интриги, задумавшей внести смуту в его семейную жизнь; иначе пришлось бы допустить, что сердечная связь между им и супругой была очень эфемерна 4.
При таком внутреннем состоянии цесаревича последовала кончина Императрицы. Павлу Петровичу по прежнему были присущи благочестие, великодушие, горячее желание добра, правдолюбие, ненависть ко лжи и особенно к лихоимству, отсутствие злопамятности и рыцарское благородство побуждений. Но эти качества оставались абстрактною его характеристикой и если имели прикладное значение, то случайно, без системы и без общей взаимной связи, а только в тех случаях, когда обстоятельства не вызывали напора противодействующих сил. На практике все доброе уничтожалось бурной горячностью, необычайной раздражительностью и подозрительностью, неразумной требовательностью, нервическим нетерпением, отсутствием всякой во всем меры и надменным непризнаванием в ком либо человеческого достоинства и свободной воли. Короче говоря и употребляя выражение одного из преданных Павлу I лиц, «рассудок его был потемнен, сердце наполнено желчи и душа гнева».
Существуют свидетельства, что Екатерина изготовила завещание, одною из статей которого сын её Павел устранялся от престола, Предание об этом шло от Безбородки. Говорят, что завещание было засвидетельствовано несколькими государственными людьми, в том числе графами Румянцевым и Суворовым. Участие последнего в этом деле подлежит сильному сомнению. Суворов никогда не находился в близкой доверенности у Императрицы и не выходил из своей военной колеи. Он не был человеком партии, не интриговал ни за, ни против Павла Петровича и вдобавок, как по обязанности своего звания, так и по монархическому убеждению, всегда оказывал наследнику престола должное почтение. Екатерина уважала Суворова и под конец стала ценить его по достоинству, но нельзя сказать, чтобы питала к нему особенное благоволение и чтобы включала его в свой близкий кружок. Правдолюбие Суворова, его грубоватое чудачество и ненависть ко двору и всему придворному достаточно тому препятствовали. Наконец, при той сильной степени раздражения и неудовольствия, которые были в нем возбуждены реформами вступившего на престол Павла И, Суворов хоть полусловом обмолвился бы в своей интимной переписке с Хвостовым о неисполненной воле покойной Императрицы; но ничего подобного не было.
Завещание Екатерины, хотя бы и без подписи Суворова, вероятно существовало; ибо если нет тому неопровержимых положительных доказательств, то нет и отрицательных, так что предание об этом может быть принято, пока не будет опровергнуто. В такой же степени имеет вероятность и указание на графа Безбородко, как на виновника неисполнения воли покойной Екатерины, т.е. будто он указал Павлу Петровичу на завещание, которое затем и было уничтожено. Безбородко был человек, нравственные основы которого не отличались твердостью и строгой честностью. При известии о безнадежном состоянии Екатерины, он потерял голову от страха и выказал большое малодушие, а между тем не только остался при Павле, по был повышен и осыпан наградами. Приписывать это одним его деловым способностям едва ли можно, потому что Павел I принимал подобные данные к соображению только при других условиях; да и по смерти Безбородко, заметив общее сожаление об утрате такого способного министра, выразился резко; «у меня все Безбородки». Суворов на своем поприще был никак не ниже, чем Безбородко на своем; однако Государь ни мало не задумался отказаться от его службы 5.
Внезапная кончина Екатерины и воцарение Павла произвели на всех потрясающее впечатление. В гвардии плакали; рыдания раздавались и в публике, по церквам. В Петербурге дрожь всех пронимала, «и не от стужи», замечает современник: «а в смысле эпидемии». Наступающее новое время называли торжественно и громогласно возрождением; в приятельской беседе, осторожно, вполголоса — царством власти, силы и страха; втайне, меж четырех глаз — затмением свыше. Тоже самое было всюду, хоть и не в такой степени: отдаленность в этом случае много значила. Но не все имели пессимистский взгляд на будущее, и если очень мало насчитывалось поклонников Павла, то гораздо больше критиков Екатерины. В Петербурге за Павла было ничтожное число гатчинцев. В Москве, со времен Петра Великого приюте недовольных настоящим положением, «умные люди» перешептывались, что «в последние годы, от оскудения бдительности темные пятна везде пробивались чрез мерцание славы». В простом народе перемена царствования произвела радость, потому что время Екатерины было для него чрезвычайно тяжело 6.
С первых же дней нового царствования произошла перемена политики внутренней и внешней. Прекращена война с Персией, и войскам графа В. Зубова приказано возвратиться в пределы России; из недоверия к Зубову, приказ о возвращении войск был послан не только ему, но и каждому полковому командиру в отдельности. Прекращены военные приготовления против Франции; рекрутский набор, объявленный в сентябре 1796 года, отменен; эскадрам, находившимся в Англии и в Немецком море, велено плыть в свои порты. Остановлен новый выпуск ассигнаций и медной монеты низшего достоинства; уничтожена хлебная подать; сделаны шаги к расширению свободы торговли, к устройству крепостных, имевших право на освобождение, и проч. Произведены в фельдмаршалы на первых порах граф Н. Салтыков, князь Н. Репнин и граф П. Чернышев, последний по флоту; через несколько месяцев еще Каменский и графы Эльмпт и Мусин-Пушкин, а потом князь Прозоровский, граф П. Салтыков и Гудович. Было много и других пожалований чинами, орденами, имениями; несколько месяцев спустя, по случаю коронации, последовали еще более щедрые награды: одних крепостных роздано до 200,000 душ. Щедрее всех был награжден граф Безбородко, получивший между прочим и княжеское достоинство Российской империи с титулом светлости; он сам говорил, что, благодаря щедротам Павла, имения его округлились до цифры 40,000 душ.
Наряду с этими повышениями и награждениями разных лиц, в числе которых конечно находились и гатчинские сотрудники Павла Петровича, происходили также смещение и замена лиц, ему неугодных. Немилость и кары нового Государя коснулись сначала немногих; гроза разразилась не сразу, но с кончиною Екатерины тотчас же почувствовалось её приближение. Жизнь двора и высшего круга столицы изменилась немедленно и резко; вельможи, нежившиеся в своих роскошных палатах, должны были в 7 часов утра уже быть у Государя. Деятельность правительственных учреждений закипела, служащие сидели в присутственных местах с 5 часов; сенаторы находились за красным столом в 8 часов; военные разводы производились в 9 часов ежедневно; караульная служба и казарменный быт круто повернули на новую колею. Государь принялся неотлагательно за преобразования по всем частям, преимущественно же по военной 8.
Блестящая военная эпоха Екатерининского царствования имела свою оборотную сторону, которая лицевой стороне во многом и далеко не соответствовала, Поэтому неверно было бы утверждать, что перемены по военной части, произведенные новым Государем, истекали исключительно из его оппозиции предшествовавшему царствованию и коренились единственно на духе противоречия или противодействия покойной Императрице Екатерине.
Петр Великий, составив свой «артикул» по лучшим образцам, преимущественно по шведскому, не увлекся однако же подражанием и ввел в него многие особенности, которые сделали этот знаменитый законодательный акт вполне соответствующим русской армии. После Петра военная часть в России упала и хотя возродилась при Екатерине II в небывалом дотоле блеске, но уже с изменениями относительно состава войск, хозяйственной их части и хода службы. Сделанные изменения повели, между прочим, к расширению власти полкового командира в полковом хозяйстве. «Не могу понять, почему к полковничьим чинам доверенность стала велика», писал Румянцев Императрице после первой Турецкой войны. Но не так был худ закон, как его применение к делу. Злоупотребления выросли потому, что закон посеян был в благодарную для них почву. Они существовали и в прежние времена, но скрытно, как зло; при Екатерине же зло принарядилось, потеряло робость и перестало скрываться. Главною тому причиною была система временщичества и фаворитизма, которая обыкновенно развивает общественные пороки и понижает уровень общественной нравственности. Господство Потемкина было именно временем развития всяких злоупотреблений; его самовластие, властолюбие, леность, беспечность, эгоизм — служили другим и примером, и ширмою, и щитом. Не только безнаказанно проходило то, что было достойно наказания, но еще награждаюсь. Надзор за деятельностью учреждений ослабел и проявлялся только капризными порывами; покровительство силы парализовало закон и власть; служебное достоинство отошло на задний план. Многие высшие начальники жили в столицах пли в своих поместьях; их примеру старались следовать и младшие; управление происходило заглазно и бесконтрольно. Беспрестанные преобразования Потемкина путали, отнимали у постановлений и уставов всякую устойчивость и облегчали возможность ловить рыбу в мутной воде. В последние 5 лет царствования Екатерины, т.е. во времена всемогущества Зубова, беспорядок еще увеличился, ибо Потемкин обладал умом, дарованиями и по годам проживал на местах, которыми управлял, а Зубов, при своей неспособности, забрав в руки еще больше Потемкина, из Петербурга не отлучался 8.
При производстве в офицеры и повышении их в чинах, покровительство, протекция были самым могущественным рычагом; невнимание к заслуге доходило до цинизма. Говорилось между офицерами не о том, кто что сделал и в чем оказал отличие, а чьей милостью заручился, и какая знатная дама взялась его протежировать. Армия наполнилась иностранцами, людьми без рода и племени, казаками, которым Потемкин раздавал лучшие полки. Люди, бывшие сержантами гвардии, в два года и меньше достигали по армии чина подполковника. Чины доставались и тем, кто вовсе не служил; купцы, чтобы получить право на приобретение деревень, записывались в гвардию, назначались к генералам адъютантами и выходили в отставку с чином. У Потемкина находилось во дворе до 200 человек, служивших конюхами, лакеями, гусарами, и он производил их в офицеры когда кто-нибудь понравится или за кого попросят. Не ограничиваясь этим, он давал офицерские чины разным ремесленникам. Так, под Хотином он произвел одного булочника в подпоручики; в Бендерах пожаловал в поручики портного за прекрасно сшитое платье княгине Долгорукой. Все были заражены легким взглядом на серьезный предмет, и всякий делал тоже самое, только в меньшем масштабе. Суворов, стоявший вместе с немногими другими выше современного общества по честности понятий и убеждений, тоже был далеко не безгрешен, как мы видели в предшествовавших главах. На просьбу одного сановника — перевести сына из гвардии под его, Суворова, начальство, он изъявляет полную готовность и «ручается, что Бог поможет молодому человеку попасть в штаб-офицеры в самое короткое время». Такова уж была атмосфера; довольно того, что Суворов смотрел на протекцию, как на компромисс с существующими порядками 9).
Многие служили только номинально, находясь постоянно в отсутствии; в иных полках офицеров состояло на лицо одна треть: из остальных двух третей, кто скакал курьером по частным надобностям начальства, кто находился в негласном отпуску, уступив полковому командиру часть своего содержания. Многое из этого относится и к Суворову. Мы видели в главе ИХ, что он употреблял подведомственных офицеров на свои частные дела по имениям; такими же услугами пользовался он и от посторонних. В 1786 году прибыл в Кончанск, в помощь управляющему Качалову, подпоручик весьегонской команды Иванов, вероятно по сношению Качалова с начальником команды. Доброй волн Иванова тут не было, ибо едва прошло два месяца, как он униженно просится домой, говорит, что может «добрести пешком, ибо путь сух», но молит о пожаловании ему на пропитание в дороге. Качалов выдал ему 5 рублей. Курьеры возят к Суворову людей из деревни, разные вещи в столицу и из столицы и иногда ездят без служебной надобности, по одним частным его делам. Про других начальников и говорить нечего, а про Потемкина и подавно: у него курьеры делали тысячи верст из-за какой-нибудь икры или дамской шляпки. Таким образом, за огромным расходом, остающимся в полку беднякам приходилось нести двойную службу. Вытребовать офицера из незаконной отлучки в полк было тоже не легким делом; перед последней Польской войной были разосланы отсутствовавшим генералам и офицерам самые строгие приказания, которые однако исполнялись медленно. Бывало и так, но крайней мере случилось при воцарении Павла, что офицеры, возвращавшиеся к своим полкам, блуждали их отыскивая, так как полки успели, может и не один раз, переменить свои квартиры во время их отсутствия.
Ни эти, ни другие беспорядки и злоупотребления, не имели под собой законной почвы, если разуметь букву устава 1763 года, но вытекали из значения, полученного полковниками, отчасти по смыслу устава и инструкций, а более вследствие недостаточного надзора и контроля со стороны высших военных властей. В начале 70-х годов, такое фактическое преобладание полковых командиров во всех частях полкового управления уже успело окрепнуть, а затем пошло логически развиваться из прецедентов. Участие офицеров в контроле хозяйственной части, как-то свидетельствование денежных сумм, получаемых предметов снаряжения и довольствия, выбор лиц, командируемых для покупок и проч., — сделалось вследствие начальнического давления полковников номинальным, а потому прямо вредным, так как этим ничто не удостоверялось, а только прикрывались злоупотребления. Офицеры свидетельствовали своею подписью законность цифр, под которыми скрывались «наглое похищение полковых денег и подделка расходных статей в книгах», по выражению современника-генерала, делая это под страхом лишения полковничьей милости и потери места в полку. Честным и заслуженным офицерам, навлекшим на себя неудовольствие полкового командира, приходилось выносить от него обиды и несправедливости, при представлении к производству в чины и в других многочисленных случаях. «Под тиранским полковничьим правленьем», говорит тот же современник, подтверждая своими словами многочисленные свидетельства других: «офицеры находятся в рабстве, полковник в гордости и славолюбии, а все вместе в совершенном невежестве и в незнании существа службы» 10.
Своеволие полковников было главною, но не единственною причиной незавидного положения офицеров на службе. С этой неприглядной картиной лучше всего знакомит сохранившийся документ — анонимная жалоба офицеров одного полка, без подписей, без числа, года и без означения полка или места его расположения. Адресована жалоба к какому то графу; время её составления и подачи должно быть отнесено к концу 80-х или к началу 90-х годов. Вероятно прошение было адресовано к графу Н. Салтыкову, управлявшему военным департаментом; правда, в прошении говорится, что его «истинная слава, со звуком плавающая в свете», побудила просителей на такой поступок, а Салтыков ни в какой славе был не повинен, — но на такие выражения надо смотреть как на риторическую фигуру. Прошение написано сдержано, весьма прилично, без всяких резкостей. Жалуются на свою нищету; говорят, что часто стыдятся своих хозяев, где квартируют, скрывая он них свое состояние; во время обеда собираются там, где не было бы посторонних, и насыщаются хлебом и водою. Приложен расчет расходам: поручик получает 120 рублей, из них вычитается на парадные вещи 41 p., на оде жду и белье нельзя издержать меньше 62 p., из остатка приходится кормить 2 лошадей, а самим таким образом «питаться манною». расчет этот нисколько не дутый; например срок службы сюртуку выведен трехгодовой. Просители говорят, что недостаток средств для самой скромной жизни заставляет их входить в долги и что они не могут съездить домой, к родителям, так что иные по 12 лет дома не бывали. Но главное зло заключается все-таки не в этом. «Бедные, благородные дворяне преданы в подданство полковникам, должны им не по службе и законам повиноваться, а во всяком случае раболепствовать, все его движения усматривать и угождать. Если кто не желает быть скверно руган и всеминутно сидеть за профосом, принужден от него в подлые партикулярные должности употребляться». Оговариваясь, что упоминают в своей жалобе только про часть испытываемых гонений, просители продолжают: «не хотим именоваться донощиками, пишем от недостающих сил и терпения; отчего по малу в сердцах наших ревность к службе и расторопность в должностях исчезает, а врождает нерадение к отечеству, пренебрежение присяги и совести. это имеет кусок хлеба, уходит, да и остальные ушли бы, если бы не надежда на перемену обстоятельств» 11.
Из этого между прочим видно, какое хищническое хозяйство велось в полках и как подобная система должиа была отзываться на содержании нижних чинов. Не все конечно полковники были одинаковы, но результат получался почти однородный, судя по словам Румянцева, в донесений его Императрице: «один употребляет остаток казны на украшение полка, а другой на себя; между ними разницы мало». В том же донесении он говорит: «у нас иной счет на бумаге, а иной на деле, — и служивым, и всему им подобному». Слова эти подтверждаются со всех сторон. Жалованье и все довольствие получалось по списочному числу, а расходовалось по действительности, которая была гораздо ниже; остаток удерживался полковником. Тысячи солдат, особенно знавших ремесла, жили в поместьях начальствующих лиц (лично у Суворова никогда) и были очень этим довольны, избавляясь от тягостей тогдашней суровой службы. Другие отпускались прислугою к партикулярным лицам: при вступлении Павла I на престол, таких обнаружено не мало. По словам Безбородко, «растасканных» разными способами из полков людей было в 1795 году до 50,000, при 400,000-ной армии. Вопреки точному указанию закона, полковые командиры, а за ними и все офицеры, брали наличных людей к себе в услужение; у генералов их было человек по 20 (у Суворова не было). Сверх того, следуя общей моде, всякий полковник старался блеснуть своими хорами музыкантов и певчих, — новый расход людей из строя. И все это делалось почти открыто, не особенно стесняясь, так что однажды в 1784 году Императрица, в своей резиденции, «усмотрела гренадера едущего за каретой в воинском мундире». По этому поводу издан был строжайший указ в подтверждение многим прежним, чтобы нижних чинов ни в какие несоответственные должности и партикулярные услуги не употреблять, но он остался мертвой буквой 12.
Б коннице злоупотребления были чуть ли не крупнее, чем в пехоте. Зачастую конные полки не имели половины лошадей, положенных штатом, и командиры старались употреблять наличных как можно реже, чтобы экономнее их содержать. От этого страдало обучение кавалерии, и она в боевых качествах далеко уступала пехоте. По словам Австрийского императора, командир русского кавалерийского полка «считал естественным и законным ежегодный доход в 20-25,000 руб.»; тут едва ли много преувеличения, так как кавалерийские полки имели сильный численный состав. А в это время младшие офицеры, послушные во всем воле полковника, разорялись от безмерного и вынужденного щегольства, солдаты же «обираемые и лишаемые предметов насущной потребности, озирались, как бы выискать случай бежать». Из южных пограничных мест бегали к Туркам капральствами, переплывали Днестр толпами, в том числе и во время командования там Суворова, Один из наших государственных людей видел их тысячами на службе у Пруссаков и Австрийцев; в небольшой шведской армии насчитывалось их больше 2000 человек. По воцарении Павла, вследствие наступивших строгостей, в одной екатеринославской губернии разыскано беглых до 400 человек 13.
Дезертирование, капитальнейшее зло тогдашней армии, поддерживалось еще дурным обращением с нижними чинами. Взыскания были суровые; двести палок считались дисциплинарною мерою заурядною. Еще при Императрице Елисавете была замечена излишняя строгость обращения начальников с солдатами, выражавшаяся нередко в серьезных увечьях, не дозволявших людям продолжать службу, почему и был издан запретительный указ. Сравнительная мягкость правительственных принципов Екатерины сделала однако в этом отношении меньше улучшений, чем можно было ожидать, благодаря именно безнаказанному своеволию ближайших начальников и недостаточному за ними надзору.
Своеволие полковников выказывалось и во внешнем виде войск. Одни полки были одеты в темно-зеленое сукно, другие в светло-зеленое, смотря но вкусу и прихоти полкового командира. Прихоть эта в особенности выражалась на предмете соперничества полков, — музыкантских хорах, которые, в ущерб строевому составу небольших двух — батальонных полков, состояли из 50, 60 и более человек, одетых в тонкое сукно, под управлением нанятых за большую плату капельмейстеров. Щегольство внешностью не ограничивалось музыкантскими хорами; полковники сильно напирали вообще на щеголеватость их полков, а потому солдаты выводились на смотры в самом блестящем виде, что удостоверяют иностранцы. Но за то рукоять тесака горела как огонь, а полоса, закрытая ножнами, не была отчищена от ржавчины; ружье блестело как зеркало, а прикладу дана была удобная форма не для цельной стрельбы, а для прямого держания ружья в плече; огнива не закалены, и т. и. Обучение войск тоже подгоняли к наружному эффекту и вели его очень разнообразно, но беспрестанные войны Екатерининского времени, при 25-лет-нем сроке службы солдат, исправляли прихоти начальников и клали на войска боевую печать. В конце концов, полки русской армии не походили один на другой, хотя подобное разнообразие было запрещено законом. Конечно разнообразие это не имело само по себе большого значения, но оно было признаком других, существенных пороков военного управления.
Чтобы кончить с изнанкою быта русской армии в Екатерининское время, остается заметить, что хозяйство, плохое внизу, велось еще хуже на верхних ступенях и в учреждениях, не принадлежавших частям войск. Жалованье и прочее довольствие поступало в полки неисправно, запаздывая иногда на полгода и больше, что поощряло солдат к распущенности и насилиям, особенно в военное время. Комиссариат еще кое-как вел свое дело, но провиантский департамент был, по выражению Безбородко, «самый пакостный». Злоупотребления по провиантской части были феноменальные, подряды отличались страшною дороговизной, и от них сторонились люди честные, дорожившие своей репутацией. В особенности знамениты были подряды госпитальные. Припомним, как не любил госпитали Суворов; другой современник, генерал-поручик Ржевский, говорит, что госпитальная часть ужасала всякого, «кто только каплю чести и человеколюбия имеет» 14. Мы рассматривали одни дурные стороны армии, потому что в настоящем случае только это и нужно, но она, вопреки многочисленным язвам, служила отечеству блистательно, и боевым её качествам могла позавидовать любая армия в Европе. Значит, основной и конечной цели своего существования она отвечала, Нельзя того же сказать про привилегированный её корпус, существовавший на особых правах, про гвардию. В гвардии может быть не было места злоупотреблениям и хищничеству в армейском размере; некоторые из внутренних зол армии и вовсе не могли к гвардии привиться по местным условиям, но за то она совсем не несла боевой службы в продолжительную эпоху Екатерининских войн (да и раньше), и являлась учреждением дорогостоящим и выродившимся. Один иностранный писатель говорит: «не гвардией может блестеть Россия; с 1742 года ни один человек из гвардии в кампании не бывал». Это было сказано в 1771 году; с тех пор прошло времени почти столько же, и в военном отношении гвардия осталась на прежнем градусе, следовательно, в виду выросших боевых свойств армии, спустилась сравнительно еще ниже. Участие некоторых гвардейских частей в Финляндской войне такого заключения изменить не в состоянии, а присутствие отдельных лиц в различных делах на других театрах войн, и того меньше. Подобные волонтеры и «фазаны» ездили туда за наградами, до черной боевой работы не касались, и были там совсем не нужны; от них только увеличивались размеры штабов и свит. В последнюю Польскую войну, при графе Валериане Зубове, командовавшем небольшим авангардом небольшого корпуса Дерфельдена, состояло таких штаб-офицеров человек сорок, из коих старшему было 27 лет от роду 15.
Гвардия, ядром которой послужили «потешные» Петра Великого, была в его время учреждением в высшей степени полезным, даже необходимым. Под огненным взглядом и железною рукой великого преобразователя, она служила и работала много и сильно; благодаря ей, формировалась и вырастала русская армия. Гвардейцы были не одними учителями, а мастерами на все руки, доверенными лицами Государя в его нескончаемой и разнообразной деятельности. Служба гвардии при Петре была страдною порой. В Екатерининское время видим уже совсем не то; первоначальное Петровское значение гвардии успело утратиться, а между тем она продолжала расти, и с нею росли её привилегии, увеличивалась льготная обособленность. Одною из главных тому причин было участие гвардии или гвардейцев в переворотах престолонаследия и дворских интригах государственного значения. Гвардия сделалась баловнем царствующих особ и особенно Екатерины; ряды её пополнялись из лучших фамилий, людьми образованными или по крайней мере светскими. Между гвардией и двором образовалась тесная внутренняя и даже наружная связь; праздная жизнь, любовь к роскоши, погоня за удовольствиями — делались насущными потребностями; гвардейцы, не исключая нижних чинов, щеголяли в богатых гражданских нарядах; строевая служба пришла в небрежение; дисциплина упала и получила оттенок не военный.
А между тем гвардейцы получали армейские полки; делались начальниками частей, закалившихся в боевой службе и во всяческих лишениях, и оттирали людей, заслуживших повышения кровью. Такая аномалия порождала недовольных, на гвардию стали смотреть в армии косо и с завистью, образовалась и укоренилась в войсках антипатия к привилегированному петербургскому корпусу. Это было замечено; задумали поставить гвардейские полки на иную ногу, назначая туда офицеров из армии, но зло слишком уже укоренилось, и реформа не состоялась. Еще указом Елисаветы в 1748 году повелено, без высочайшего разрешения не принимать в гвардейские полки солдатами детей моложе 15 лет, и в 1762 году это запрещение подтверждено указом Екатерины, но осталось без исполнения. Так дожила гвардия до царствования Павла, имея в себе очень мало военного и ровно ничего боевого.
Ненормальное положение гвардии бросалось в глаза всем, даже людям необразованным, из низших слоев. Возникали слухи, что гвардии не будет, проносилась молва о каких-то в этом отношении преобразованиях. По большей части в слухах и молве не было ни протеста, ни злого намерения; выскакивавшие из общей массы болтуны допрашивались в тайной экспедиции и затем отпускались, потому что в их словах не всегда можно было добраться даже до какой-нибудь логики. Так в 1763 году, пьяный купец Ларионов подошел в Петербурге к одному гренадеру и, едва ворочая языком, сказал, что гвардии не будет, а будет гвардиею артиллерия. Он был взят и допрашиваем; выросло целое дело, а Ларионов и не помнил, что в пьяном виде говорил. Иногда однако же высказывались мнения не в пользу гвардии из высших слоев общества. В 1786 году, генерал-аншеф князь Н. Репнин обратился к Государыне с предложением о передаче гвардии из военного в придворное ведомство. Как велико было негодование Екатерины, видно из следующего письма её к Потемкину. «Репнин сюда приехал и стал хуже старой бабы; вздумал в егорьевской думе заражать сумнением первый корпус армии, гвардию, которой я полковник, а он, дурак, за честь почитать должен, что подполковник. Почитать ли тот корпус и инженерный — за военный, — с тем пришел словесно мне доложить. Вы понимаете, что я ему намылила голову; но как я думала, что ушам своим могу едва ли верить и не ослышалась ли я, то требовала, чтобы о том подал записку, и он оную подал. Что же мудренее всего, что в той думе сидели вице-президент военной коллегии и три майора гвардии, аки сущие болваны, и не единый вопреки не растворил уста; то-то люди, ниже мухи с носа не сгонят». Екатерина дальше называет предложение Репнина «нелепостью»; но из всего сказанного выше и из молчания членов георгиевской думы видно, что другим это нелепостью не казалось 16.
Таким образом самые основания, на коих существовала Екатерининская гвардия как военная сила, были ложны, ставили этот корпус войск ниже других и указывали, что если коренная реформа нужна, то прежде всего по отношению к гвардии. Но ясное издали и со стороны, не всегда бывает очевидным для стоящих у самого дела, особенно при предвзятых мыслях.
Император Павел принялся за реформы. Есть поводы думать, что он спрашивал мнения престарелого фельдмаршала Румянцева, к которому не раз летали курьеры из Петербурга. Румянцев сообщил Государю свои мысли откровенно, но они во многом не сходились со взглядами Государя, а потому ни к чему не привели, да и Румянцев в очень скором времени умер. С Суворовым советов не было; по характеру Суворовских военных понятий, Государь не мог дорожить его мнением. Другое дело Репнин, противник Суворовского «натурализма»; для Государя он был лицом авторитетным, и его Государь не чуждался 17.
Командующие дивизиями были уничтожены и заменены инспекторами, т.е. изменены их значение и обязанности. Генерал-аншефы переименованы в генералы от инфантерии, кавалерии и пр., генерал-поручики названы генерал-лейтенантами. Все генералы, начиная от фельдмаршалов, сделаны шефами полков, которым и даны названия по фамилиям их шефов; а так как шефов по числу полков не доставало, то многие полковники произведены в генералы. Обращено особенное внимание на расход в полках людей, внутренний и внешний. Шефы, а в отсутствие их полковые командиры могли давать офицерам отпуска не более 28 дней, а в летнее время ни на одни сутки. Без дозволения губернатора или коменданта, офицер не смел отлучаться от гарнизона вовсе, даже на одну ночь. Число ординарцев у начальствующих лиц ограничено; фельдмаршалу дозволялось иметь только двух. Предписано разыскивать нижних чинов, находившихся в партикулярном услужении по домам, дачам, деревням, и возвращать в полки. Обмундирование, введенное по почину Потемкина, которое было просто, удобно, нравилось войскам и между прочим очень одобрялось Суворовым, изменено совершенно. Принята одежда точного прусского образца: мундир с узкими панталонами, чулки со штиблетами и повязками, лакированные башмаки; на затылке напудренной головы красовалась коса, уставной длины, увитая черною лентой. В некоторых мелочах Павел пошел даже дальше Фридриха 18.
Резкая перемена произведена также в уставе строевой службы. Основания устава и без того были прусские, но он не был копией Фридриховых регламентов; кроме того, при Екатерине, начальники могли вносить свой личный взгляд в метод применения устава к делу. Павел ввел прусский устав 1760 года, но с некоторыми исключениями и добавками, которые имели смысл не компромисса с существующим порядком, а протеста против него. Тут все было предусмотрено, взвешено и смерено, начиная с приравнения фельдмаршала к простым генералам (так как требовалось от всех одинаковая исполнительность) и кончая мерою кос; ничто не предоставлялось усмотрению и свободной воле, ничто не было условным. На точном применении и исполнении этого устава, а также какой-то добытой в Пруссии несколько лет назад «секретной» инструкции, и основывались все надежды ближайших сотрудников Государя по преобразованию русских войск из беспорядочной орды в регулярную армию. Один из них. Аракчеев, находясь в 1814 году в Париже, наивно признавался: «в наше время мы были убеждены, что чем ближе своим уставом подойдем к прусскому, чем ровнее шаг и чем правильнее плутоножная пальба, тем и надежды больше на победу». Устав проводился с настойчивостью и последовательностью изумительными. Поседевшие в боях военачальники учились маршировать, равняться, салютовать эспонтоном; гатчинские генералы и штаб-офицеры разъезжали с полномочиями Государя, делали смотры, производили ученья, указывали ошибки, разъясняли уставные требования.
Государь слил свои гатчинские войска с гвардейскими полками. Сделано это не только для награждения подчиненных минувшего тяжелого времени, но и для того, чтобы скорее переучить гвардию. А так как в его мыслях гвардия должна была оставаться рассадником начальников армии, то этим путем он и надеялся с наибольшим успехом привести армию к строгому однообразию. В тех же видах Государь ежедневно, во всякое время года, присутствовал на разводах, длившихся от 9 часов утра иногда до полудня, куда должны были собираться все генералы и офицеры петербургских войск, свободные от должностей. Кроме того был учрежден в зимнем дворце «тактический класс», преподавателем которого назначен полковник Каннабих, а надзирателем генерал-майор Аракчеев, петербургский комендант. В сущности все дело сводилось на разъяснение нового устава. Каннабих ломаным русским языком толковал разные части устава, преимущественно налегая на обязанности офицеров, как и где им находиться, что и когда командовать и проч., размахивал эспонтоном и показывал эспонтонные приемы. Посещение этих «тактических» лекций было обязательно только для штаб- и обер-офицеров, но из желания угодить Государю присутствовали и многие генералы, бывал часто и фельдмаршал князь Репнин. Государь также старался не пропускать чтений Каннабиха, иногда вызывал слушающих и предлагал им вопросы. В русской армии генеральный штаб существовал только в слабых зачатках, в нем чувствовалась настоятельная надобность, и в новое царствование было обращено на это внимание. Генерал-квартирмейстером был назначен Аракчеев же, который и принялся приготовлять к службе офицеров, вновь назначенных в свиту Государя по квартирмейстерской части. С семи часов утра до семи вечера (на обед давалось два часа), в зимнем дворце, под квартирою Аракчеева, сидели молодые офицеры над перечерчиванием старых планов, большею частью бесполезных; других занятий не было. Аракчеев требовал прилежания и быстроты в чертежной работе — ничего больше, являлся внезапно несколько раз в день из своей квартиры, напускал страху и опять исчезал 19.
Эти и подобные им реформы следовали быстро одни за другими, в системе и в одиночку. Не представляем полной их картины, потому что для последующего повествования довольно знать характер военных преобразований Павла I и практические приемы применения их к делу. Приемы эти отличались такою страстностью и отсутствием всяких уступок, что указывали в преобразователе не только на глубокую уверенность в пользе реформы, но и на непримиримую ненависть к недавнему прошлому. Строгость была непомерная; за сущую безделицу генералы и офицеры исключались из службы, сажались в крепость и ссылались в Сибирь; аресты считались за ничто, до того они были многочисленны. На петербургских гауптвахтах сиживало по нескольку арестованных генералов одновременно. Один генерал-майор уволен от службы за постройку полковых вещей, не сходных с образцами; другой отставлен за неформенную тесьму на гренадерских шапках; один генерал-лейтенант уволен за командирование с лошадьми строевых солдат вместо нестроевых; другой «исключен без абшита из службы за ложное показание себя больным для отбытия от инспекторского смотра»; фельдмаршалу Салтыкову объявлен в приказе выговор «за незнание службы». При вступлении Государя на престол, приказано было исключить из службы всех офицеров, не находившихся при своих полках на лицо; один из них свидетельствует в своих мемуарах, что находился в это время в дороге, возвращаясь в полк; но все-таки понадобилась протекция, чтобы удержаться в службе. Донесения, признанные Государем неудовлетворительными, возвращались «с наддранием»; вошел в практику новый термин для некоторых случаев недобровольной отставки — «выкинут из службы»; об офицерах, просрочивших в отпуску, доносилось самому Государю и объявлялось «повсюду с барабанным боем», и многое другое.
Эта система заурядного употребления крайних мер естественно должна была распространяться, переходя от верхних ступеней к нижним, тем более, что приближенные и доверенные Государя были преимущественно гатчинцы, привыкшие к ней раньше. И точно, обращение на службе старших с младшими, особенно с солдатами, не отличавшееся мягкостью и при Екатерине, теперь приобрело еще более жесткости. Если прежде зачастую грешили против человеколюбия, то соблюдали по крайней мере известный род приличия, предоставляя расправляться с низшими непосредственным их начальникам. В гатчинских войсках смотрели на это иначе, и их понятия привились в армии быстро. Генералы не брезгали собственноручно наделять солдат палочными ударами, благо введены были новым уставом для всех офицеров форменные палки; телесные наказания стали доходить в отдельных случаях до истинной жестокости. Одно из самых доверенных у Государя лиц, генерал-майор Аракчеев, обучая Преображенский полк, ругался не выбирая слов, поправлял стойку солдат ударами палки, рвал усы у гренадер. Так же поступал он объезжая и поверяя караулы, по званию петербургского коменданта; если караул не скоро выбегал или вяло выстраивался, палочные удары щедро сыпались на неисправных, без различия-были то простые солдаты или юнкера, Обращение его с офицерами отличалось равносильною грубостью, даже хуже. «Исполненною отчаяния» — называет свою службу один из свитских офицеров по квартирмейстерской части, обучавшихся в зимнем дворце под руководством Аракчеева. Генерал-квартирмейстер разражался площадными ругательствами при малейшем поводе и под ничтожнейшими предлогами. Однажды он дошел до того, что одному из колонновожатых дал пощечину; другой раз осыпал позорною бранью заведовавшего свитскими офицерами, подполковника Лена. Лен, служивший под начальством Суворова и награжденный георгиевским крестом, сдержался, безмолвно выслушал брань и остался при своих занятиях до конца дня; но вернувшись домой, написал Аракчееву короткое письмо и застрелился.
В то время, как Государь не скупился на взыскания и кары, от престола лились широким потоком и награды, в виде чинов, орденов, деревень. Особенно быстро шло повышение в чинах, потому что при ежедневном увольнении в отставку служащих, вакансии беспрестанно открывались, а кто получал к тому же награды чинами, то подвигался вперед со скоростью вдвойне ненормальной. Что касается до орденов, то Павел I не раздавал их, а разметывал. Так как Государь был гневлив, в движениях своего гнева скор, но не злопамятен, то случалось нередко, что лица, подвергшиеся каре, почему-либо замедленной в исполнении, не только не получали назначенного им наказания, которое затем отменялось, но были осыпаемы милостями. Знаки монаршего благоволения лились на иных истинным дождем. Нелидов из камер-пажей сделался генерал-адъютантом в год и три месяца и в такой же почти срок попал в тайные советники; Каннабих дослужился до полковничьего чина чуть ли не скорее Нелидова. Но быстрое возвышение и обилие других полученных наград, не только никого не гарантировали от внезапной немилости, а напротив. В такой переменчивости Павла I винят обыкновенно интриги, зависть и наушничество его приближенных. Они действительно не отличались доблестями и усугубляли зло, но существовавший в его царствование порядок вещей нельзя приписать посторонним влияниям. Государь был сам первым и злейшим себе врагом; в нем самом заключались дурные особенности тогдашнего правительства. Отвергать это и всю беду возлагать на посторонние воздействия и влияния, значит делать из Павла верховного вождя, не имевшего никакой самостоятельности и служившего послушным орудием в руках других. А этого не было 20.
Но так как в Государе было много очень хорошего, то это хорошее не могло не выказаться в преобразованиях. Внутри государства стало несколько спокойнее; боясь жестоких кар, власти сделались осторожнее в своих своевольствах и насилиях; грабежи по дорогам, успевшие местами перейти в хроническое состояние, или ослабели или вовсе превратились; на Волге, бывшей местом частых и дерзких разбоев, в год времени установилось такое спокойствие, которого давно не знали. В военном законодательстве проведено желание оградить наказания нижних чинов от произвола и чрезмерной жестокости начальников, для чего исполнение этих наказаний поставлено под контроль губернаторов и комендантов. Видна заботливость уединообразить применение к делу дисциплинарных и уголовных постановлений, что было далеко не лишнее. По степени строгости требований и взысканий, при Екатерине существовали, можно сказать, три системы; Румянцева (самая строгая), Потемкина (самая слабая) и средняя между ними, Суворова. Это дурно влияло на дисциплину и субординацию; когда Репнин, последователь Румянцева, на смотрах и маневрах строго взыскивал за малейшие неисправности и упущения, слышались сквозь зубы замечания, что Суворов на все такие мелочи сквозь пальцы смотрит. Правда, взыскательность и строгость при Павле I приведены не к среднему, а к высшему градусу, но по отзыву одного современника, старого и разумного генерала, «принцип этот остался далеко не без пользы, потому что породил постоянную и недремлющую бдительность, под страхом грозной взыскательности». При Павле И уже не было прежнего незаконного расхода людей в частях войск, прекратилось растаскивание солдат частными лицами для своих партикулярных надобностей, люди не пропадали бесследно, их не обкрадывали, и начальники не наживались на их счет в прежней мере 21.
Во взглядах и поступках Государя высказывался порою такой возвышенный образ мыслей и душевная сила, которые резко выступали на темном фоне дурных его сторон. Не лишним будет один пример, хотя и не относящийся до военной части. Несколько поляков, главных деятелей революции и войны 1794 года, содержались арестованными в Петербурге, — одни вопреки объявленной Суворовым амнистии, другие в качестве пленных, один или два как не согласившиеся дать реверс. Павел I повидался с главными из них и приказал всех их выпустить на свободу, по приведении к присяге. Сделано однако характерное изъятие. Арестанты жили в частных, для них нанятых домах, кроме Капустаса и Килинского, содержавшихся в крепости вместе с двумя французами, из которых один давно уже сошел с ума, и его велено поместить в дом умалишенных, а другого, Боно, держать по прежнему в заключении, так как он прислан Сиверсом из Варшавы по подозрению в шпионстве. Косцюшке предложено вступить в русскую службу, но он отказался и пожелал выехать из пределов России, что и разрешено; он снабжен денежными средствами и уехал в Стокгольм в сопровождении двух спутников, из числа находившихся при нем приставов. Графу Потоцкому пожаловано 1000 душ; прочим выданы на проезд деньги. Капустас и Килинский получили по 100 червонцев и поехали в прусские пределы, но в марте следующего 1797 года появились в Литве, высланные из прусской Польши, как опасные люди. Литовский генерал-губернатор пришел в большое замешательство, не зная что с ними делать, послал донесение в Петербург и испрашивал приказания. Он доносил, что Капустас и Килинский просят дозволения поселиться в польско-русских областях, но это невозможно, так как они люди «со всех сторон опасные»; кроме того, по их следам, Прусское правительство станет пожалуй высылать и других. Государь не согласился с генерал — губернатором и приказал: «предоставить Капустасу и Килинскому свободу жить, где пожелают». Они поселились в Вильне, и взгляд Государя на неосновательность опасения местного начальства оправдался 22. Но доброе и благое в деятельности Павла I сверкало лишь в виде бликов на фоне мрачной картины его преобразовательной деятельности. Противуположные качества преобладали в подавляющем количестве и с подавляющею силой, оставляя по себе последствия, в которых тонуло почти все хорошее. Так было и в крупном, и в мелочах. Желание все урегулировать и подвести под одну мерку механической исполнительности — побудило Государя, отступив от прусского образца, унизить фельдмаршалов и дать им одинаковые с низшими генералами обязанности. К этой же цели привело производство в фельдмаршалы, в мирное время, почти десятка генералов, в том числе самых заурядных, тогда как в наследство от Екатерины он получил Румянцева и Суворова, которых знала и которыми гордилась вся Россия. Также точно ослаблен был в своем значении вообще генеральский чин, искусственным расположением генералов и производством в них юношей. Учреждение шефов уронило в глазах офицеров полковников, которые оказались связанными по рукам и ногам, — крайность еще более вредная, чем практиковавшаяся при Екатерине, ибо начальник теперь обращался в куклу. Заимствуя из прусского устава все, что бесполезно и неприложимо, переделали внутренний состав частей войск, освященный привычкою и долгим боевым опытом; ссадили штаб-офицеров пехоты с коней, так что в строю они ничего не могли видеть; уничтожили подразделения унтер-офицерских чинов, дали им алебарды вместо ружей, т.е. сделали бесполезными для боя 100 человек в полку. Вместо прежней удобной и простой одежды, принята самая причудливая и стеснительная; «смешная», как ее справедливо называли многие современники; введены лакированные башмаки, которые никогда не употребляются русскими людьми и которые мешали пехоте ходить. На походе, по грязным дорогам, солдату было истинное мученье со штиблетами, штиблетными подтяжками, крючками, башмачными петельками и проч. Прежнюю прическу, дозволявшую содержать голову в чистоте, заменила сложная куафюра с салом, пудрой и прямыми их последствиями — паразитами; нужно было заводить парикмахеров; в ночь перед смотрами нельзя было ложиться спать, чтобы не испортить прическу, ибо два парикмахера в эскадроне едва успевали кончить свое дело, работая целую ночь.
В службе завелась надоедливая, мертвящая мелочность; в мелочах путались начальники, из мелочей не мог выбраться солдат. Все шло за предмет первостепенной важности, заднего плана не существовало, сущность дела улетучивалась. Сам Государь, бывая ежедневно на разводах, снисходил до того, что приезжал на место развода заранее, назначал линию фронта, после развода присутствовал при смене главного караула в зимнем дворце. Присылаемые Государем инспекторы имели возможность поверять лишь строевое уставное ученье, знакомиться с внешним видом войск, т.е. ревизовать то, что бросалось прямо в глаза. Доискиваться до сути им было недосужно, да и многие ли из них понимали эту суть, выйдя из узкой гатчинской школы? À между тем они, пользуясь неограниченным доверием Государя, были так сказать решителямм судеб, безапелляционными судьями. Стройность, точность, однообразие во всем, — вот чего недоставало Екатерининским войскам при первом взгляде и чем, наоборот, отличались гатчинские войска цесаревича; этот идеал и преследовался инспекторами-гатчинцами. Развились разные ухищрения и уловки. Так, при прохождении одного конного полка чрез Ригу, при недостатке новых высоких сапог, кои не успели заготовить, людям были надеты на правую ногу новые сапоги, а на левой — красовались старые, Уловка удалась, но куплена она дорогой ценою — заговором полкового командира и офицеров с солдатами, чтобы обмануть начальство. И такое безнравственное отношение к делу коренилось в самом характере требований; оно развивалось самим законом, который плодил на своих страницах мелочность ненужную, иногда неисполнимую. Устав предписывал например офицерам иметь сюртуки, зимой подбитые байкою, а летом — стамедом, «по не иметь для сего двух сюртуков». Правило об обеденных столах генералитета, на время полевых кампаний, назначало число столов, блюд и кувертов даже у фельдмаршала; прочим генеральским чинам эти цифры точным образом соответственно уменьшались, а ужины запрещались под опасением вычетов из жалованья 23. Увлечение мелочами и подражательностью доводило до неуважения к существенному, вело к переменам, затрагивавшим предание и историю. Чтобы больше сроднить войска с их знаменами, Петр Великий дал каждому полку название по имени русских городов и земель; теперь это было изменено, и полки назывались по имени своих шефов. После Голландской экспедиции 1799 года, русский посланник в Англии обходя наших больных в портсмутском госпитале, спросил одного из них, какого он полка. «Не знаю», отвечал солдат: «прежде был такого-то, а потом какому-то немцу дан полк от Государя». Это «незнание» заключало в себе нечто такое, чего не должно быть в армии, во всяком случае — был ли ответ насмешлив или простодушен. «Не знали» не одни солдаты, а иногда и высшие начальники. В Праге, на обратном пути в Россию из Швейцарии, Суворов спросил вновь назначенного ординарца, какого он полка. «Драгунского Шепелева», — был ответ. «Я этого не знаю», — возразил Суворов: «как полк назывался прежде?» — «Петербургский», — отвечал ординарец. «А знаю, знаю», — сказал Суворов: «славный полк» и т. д. Вообще производившиеся перемены, особенно по предмету строевого образования, должны были возбуждать в войсках недоумение, для чего все это делается. Мирной гвардии, к тому же слитой с гатчинскими войсками, недоумевать было не над чем; не даром же, по свидетельству современника, в начале царствования Павла, Суворов переставал уже в столице слыть за знатока службы. Но боевым армейским войскам, понимавшим разницу между мирными и военными условиями службы, педантические требования нового устава несомненно представлялись не вразумительными. Им не могло придти в голову, что их тридцатилетние победы ничего не значат, а между тем так выходило. На донесение одного местного инспектора о неполучении до сего времени (1797 г.) одним полком медалей за пражский штурм, Павел I отвечал: «медалей за пражский штурм бывшим на нем отпущено не будет, понеже я его не почитаю действием военным, а единственно закланием жидов». Не объявить это полку, значило оставить справедливую претензию без удовлетворения и даже без объяснения; передать солдатам причину неотпуска медалей точными словами рескрипта, значило сделать еще гораздо более вредное.
Хорошо еще, если Павел I написал это сгоряча (незадолго перед тем Суворов был послан в ссылку) и потом свое решение изменил, но едва ли такое предположение справедливо, потому что взгляд Государя на военное дело образовался под особенным углом, и Суворовское военное искусство он должен был ценит очень не высоко. В таком случае в результате опять являлось незнание со стороны войск, чего от них требуют. Скорость и горячность Павла I давали к тому беспрестанные поводы, если не войскам, то начальствующим лицам, и ставили их в невозможность уберечься от поступков, не угодных Государю. Издано было правило, чтобы унтер-офицеров из дворян производить в подпоручики по способностям и достоинствам, «притом не безобразных». Один из инспекторов, вероятно под страхом возможного взыскания, представил, что поручик Рагузин горбат, а потому к полевой службе не способен. «На это я вам замечу», — пишет ему Государь: «что многие весьма хорошие полководцы были в таком же состоянии, что ни мало не препятствовало им продолжать службу». В конце приписано собственноручно: «я и сам горбат, хотя я и не полководец» 24.
Страх был главным двигателем службы; из страха последовало донесение о горбатом, из страха генерал-лейтенант Загряжский не пошел на инспекторский смотр, как было сказано выше. Все и от всего трепетало; участник пражского штурма уверяет, что шел с полком на смотр с ужасом, которого не испытывал, идя на штурм. Никто не был уверен в завтрашнем дне; беда налетала нежданно-негаданно. Внешняя дисциплина процветала, но внутренняя была потрясена в глубине её основ; уважение к старшим потеряно, потому что всех уравнивали вспышки гнева или болезненное проявление подозрительности Павла И. Громадные заслуги сводились к нулю, достоинство не принималось в расчет, даже недавние милости и благоволение Государя ничего не значили в этой азартной игре счастья и несчастья. Вместо того, чтобы бережно регулировать инициативу и самодеятельность, их подсекли в самом корне; требовались только послушание и исполнительность. Служба впадала в карикатуру: на лекциях у гатчинских наставников учились боевые генералы; старые победоносные вожди встречали не нюхавших пороха штаб-офицеров — мальчиков с рапортами и представляли им свои полки. Офицеры или тяготились службой и сотнями ее оставляли, рассчитывая убраться до большой беды, или подчинялись своему жребию с тупым чувством равнодушие ко всему, или же выказывали к ней явное пренебрежение, пускаясь на разные шалости и проказы, осмеивавшие вновь заведенные порядки.
А между тем, эти новые порядки прививались очень туго, исключая разве одной гвардии, и вовсе не из-за недостатка доброй воли. Служили тогда долго, служебные правила, привычки и злоупотребления въедались глубоко, и отрешиться от них было трудно. Вводимые по всем отраслям преобразования представлялись хаосом, где разобраться было делом непосильным для людей, лишившихся самообладания, а боязнь кары, страх беды — только увеличивали суматоху и заставляли терять голову. И кары не медлили, разражаясь по всем направлениям. В 4 года и 4 месяца царствования Павла I, уволено, отставлено и выкинуто из службы 7 фельдмаршалов, более 300 генералов и свыше 2,000 штаб и обер-офицеров, а вся армия едва доходила численностью до 400,000 человек.
В прежнее время Павел Петрович говорил и писал не то, что теперь делал. Он указывал на необходимость незыблемого закона для воспитания военного сословия, дабы начальствующим не было повода к произволу и дабы все, не предусмотренное законом, решалось верховною властью. Теперь он сам колебал обаяние и непогрешимость этой власти таким страстным образом действий, который вносил в умы смущение, в сердца трепет и олицетворял власть в виде капризов воли, порывов гневливой души. Прежде, осуждая военные реформы Екатерины, он писал, что «часто ищут лучшего, теряют оттого хорошее, пороча все, что было, когда надо исправить только худое»; ныне поступал несравненно радикальнее своей матери. Будучи цесаревичем, он писал Петру Панину: «покойный мой отец вступил на престол и принялся заводить порядок, но стремительное его желание — завести новое, помешало ему благоразумным образом приняться за оный; прибавить к сему должно, что неосторожность может быть была в его характере, и от ней делал вещи, наводящие дурные импрессии, которые соединившись с интригами против его персоны, а не самой вещи, погубили его и заведениям порочный вид старались дать... Чего интрига не в состоянии повести, если благоразумие, осторожность и твердость духа не противустоят ей». Сделавшись Императором, Павел I стал образом своих действий отвергать именно эти принципы 25.
Как велось дело в военном ведомстве, так шло оно и всюду. Страх, боязнь за себя — сделались всеобщими двигателями; наказания потеряли нравственный смысл, а сохранили одно материальное значение; награды тоже. Особенно тяжело жилось в Петербурге; обязанность — выходить из экипажа хоть бы в грязь для приветствования проезжающего Государя, проходить мимо дворца с непокрытою головой во всякую погоду, недозволение употреблять те или другие статьи одежды известного покроя или фасона, и проч. и проч., вырастали одно за другим. Нравственная атмосфера сделалась тяжелою до удушливости; в ней не могли долго жить люди, сознававшие в себе духовную природу и не считавшие себя за манекенов. Менее чем кто-либо мог в ней жить Суворов.
Екатерина II скончалась 6 ноября, но весть об этом дошла в Тульчин лишь 13 числа, Впечатление было такое же, как и всюду: замешательство, инстинктивный страх, разговоры шепотом, а в глубине всего — зашевелившееся чувство самосохранения. Суворов был поражен грустною вестью; приближенные его это предвидели, а потому он узнал ее не сразу и сохранил наружное самообладание. Назначили божественную службу, отдано приказание — всем собираться в церковь, в полной форме, священнику быть в самом богатом облачении. Суворов явился в церковь в фельдмаршальском мундире, при всех орденах, осыпанный бриллиантами, пожалованными покойною Императрицей, и прямо прошел в алтарь.
Пока шла литургия, он все время стоял на коленях, горько плакал и усердно молился, а к благодарственному молебну вышел из алтаря и стал на клиросе. Здесь он был совершенно спокоен, на лице его нельзя было заметить и следов слез. Отошел молебен; все вышли на площадь, где стояли войска; Суворов сам командовал. По окончании присяги, все снова вернулись в церковь; Суворов опять прошел в алтарь, всю панихиду плакал и, стоя на коленях, молился. Затем он вернулся домой, обедать; разговаривал с окружающими, тая свою печаль; был серьезен, но спокоен; никто из собеседников не мог в нем подметить признаков горя. Однако такая разладица между ощущениями и наружным поведением сделалась ему в самом скором времени не по силам, и он переселился в деревню, верстах в 12 от Тульчина 1.
Ноября 24, в день тезоименитства покойной Императрицы, Суворов приехал к заутрене и, но окончании службы, долго оставался в алтаре один, на коленях, обливаясь слезами. «Неблагодарный усопшему Государю будет неблагодарен и царствующему», поясняет он в письме к Хвостову, прибавляя: «в Херсоне я ходил на гроб князя Потемкина, помня одни его благодеяния», а в заключение говорит; «подарите моим русским крестьянам (т. е. не кобринским) всем по рублю из оброков».
Отношения между цесаревичем Павлом Петровичем и Суворовым были постоянно удовлетворительные. Приезжая в Петербург и представляясь Императрице Екатерине, Суворов непременно являлся на поклон и к цесаревичу, и неизменно оказывал ему знаки почтительной преданности, как наследнику престола, Правда, он не удерживал своих странностей и причуд в присутствии Павла Петровича, особенно в последние годы, когда сделался чудаком по преимуществу, и это было неприятно Павлу, который не любил вообще никаких отклонений от общепринятой колен обычаев, приличий и проч. Происходили в подобных случаях и некоторые с обеих сторон резкости, как мы уже имели случай убедиться раньше, но все это было делом обычным и для того, и для другого. В выходках своих Суворов на стеснялся нигде, в том числе и в присутствии Екатерины, которой говорил даже многое очень для нее досадное; следовательно Павел Петрович не имел причины видеть в дурачествах Суворова что-нибудь специальное, для него, цесаревича, предназначенное и потому лично оскорбительное. В этом могло его убедить и то обстоятельство, что Суворов никогда не принимал участия в интригах большого двора противу него, цесаревича, его семейства и приближенных, и вообще держал себя вне сферы дворской деятельности.
Цесаревич писал Суворову письма по разным случаям, например о бракосочетании своих детей, получал от него почтительные поздравления с пожеланиями и прочее, в подобном роде; но это доказывало добропорядочность, а не близость их отношений. Существовали причины и к холодности со стороны Павла: глубокая преданность Суворова Екатерине и сочувствие его многим нововведениям Потемкина. Подозрительный Павел Петрович, как глава небольшой партии, не в авантаже обретавшейся, не мог или не хотел смотреть на приверженцев своей матери иначе, как на своих врагов; он как будто забывал, что мать его есть царствующая Государыня, занимающая престол не со вчерашнего дня, и что можно быть верным ей слугой, а затем когда придет время, сделаться верным слугой ему, новому Императору, без всякой непоследовательности. Что касается до Потемкинских нововведений, то Павел Петрович ненавидел их сплошь, гуртом, больше всего на свете; он не признавал в них ничего хорошего и всех, кто был на их стороне, считал сообщниками Потемкина, своими противниками и людьми вредными для общего блага. Стало быть к числу таких лиц Павел Петрович относил отчасти и Суворова, который расходился с ним еще и в том, что был творцом своеобразного военного искусства, по мнению Павла — дикого, беспорядочного, противоречащего единственно верным принципам великого Прусского короля.
Таким образом, не имея противу Суворова ничего прямо неприязненного, Государь однако не чувствовал к нему расположения. Почти тоже самое, по рефлексии, происходило и в Суворове, помимо преданности верноподданного государю. Но живя почти всегда в провинции, далеко от Петербурга и появляясь в придворной сфере случайно, как лицо постороннее, Суворов не представлял себе Павла Петровича таким, каким его олицетворяли другие, стоявшие ближе к центру дел и закулисных тайн. Оттого, по вступлении Павла на престол, в Суворове было гораздо меньше опасений за будущее, чем печали и грусти о прошедшем. Первое время он находил в новом царствовании даже немало хорошего, сравнительно с прежним, и лишь по прошествии нескольких недель перед ним развернулось настоящее в истинном виде. Этому немало способствовали и письма Хвостова, изображавшего действительность в розовом свете, под влиянием воздвигнутого Государем гонения на многое худое, унаследованное им от Екатерины.
Одно из самых первых (если не первое) представлений Суворова Государю, имело своим предметом обеспечение судьбы Веры Ивановны Арсеньевой, вдовы дежурного генерала, и ходатайство об освобождении содержавшихся в Петербурге поляков, вопреки данной Суворовым амнистии. Последнее, как писал Суворов Хвостову 18 ноября 1796 года, истекало «из угрызений его совести». Не знаем, вышло ли что из первой просьбы; вернее — нет, судя по некоторым позднейшим признакам. Что касается до поляков, то они, как мы видели, были Государем освобождены, неизвестно только — по собственному ли побуждению или вследствие просьбы Суворова. Одним из первых рескриптов Государя на имя Суворова засвидетельствовано ему высочайшее благоволение; затем оказаны разные милости его родственникам. «Посвящаю мою жизнь службе Вашего Императорского Величества», отвечает ему Суворов и потом неоднократно благодарит за высочайшее внимание к его, Суворова, родным. Не раз высказывается и в письмах к Хвостову удовольствие Суворова по случаю многого происходящего: «ура, мой друг граф Безбородко — первый министр»; «вы меня восхищаете милосердным нашим государем; для себя я начинаю забывать, но не как неблагодарный, невозвратную потерю»; «Боже благослови намерения великого Государя»; «с одной стороны я плачу, с другой возношу хвалу Вышнему, что повалил кумиров (гл. образом князя Зубова): великому Государю я верен полвека». Как бы втягиваясь в колею новой жизни, Суворов изъявляет готовность несколько сойтись с близкими и доверенными у Государя лицами: «они честные люди; ниже когда косого вида от кого из них я к себе не видал, и Ростопчин внове знаком; к ним и прочим высочайшего штата душевное почтение, без ласкательства, и поздравление мое кому приличествует». Впрочем он не увлекается через меру и указывает Хвостову на осторожность и сдержанность: «к их доверенностям отнюдь не сближаться».
Скоро начали сквозить чрез розовую окраску темные пятна. Милости и награды лились от Государя полной рекой, но Суворова миновали. Он сам по этому предмету не проговаривается ни одним словом, но приближенные его лица обращаются к Хвостову с вопросами, обнаруживая недоумение и беспокойство. Еще большее беспокойство в штабе Суворова произвело возникшее снова дело Вронского, да и самого Суворова оно повергло в досаду и негодование, которые отражались на расположении его духа, даже на состоянии здоровья и высказывались в резкости писем 2.
Высланный в сентябре 1795 года из Варшавы в свой полк, Вронский явился к Румянцеву и, получив от него 6-месячный отпуск, отправился в Петербург. Здесь он написал и подал генерал-поручику Исленьеву (заседавшему раньше в варшавской комиссии по его доносу) прошение, где писал, что все смотрят на него, Вронского, как на опозоренного; что он сам стыдится самого себя, лишившись невинно милостей и благоволения Суворова; что возвратить себе доброе имя он не может иначе, «как совершенным себя оправданием перед его сиятельством и публикой», и что «всякое другое наказание не может быть ему унизительнее». Так как это письмо осталось без последствий, то Вронский подал в июле того же года прошение на имя Императрицы о дальнейшем расследовании обнаруженных им в Варшаве злоупотреблений, причем выгораживает Суворова — лично, а всю вину расхищения приписывает его подчиненным. Узнав об этом тогда же, Суворов донес Императрице почти тоже, что писал в предшествовавшем году из Варшавы, объяснив, что виновные достаточно наказаны и что дело это можно считать оконченным. Так вероятно смотрела и Екатерина II, потому что, хотя по приказанию генерал-прокурора и были отобраны от Вронского некоторые объяснения и документы, но дальнейшего хода дело не получило. Когда вступил на престол Император Павел I, Вронский, по его собственному признанию чувствовавший на себе всеобщее, явное презрение и слышавший даже мнение о его помешательстве, — через 10 дней подал новое прошение о продолжении производившегося в 1795 году следствия. Это совершенно совпадало с намерениями Государя, задавшегося мыслию — уничтожить с корнем злоупотребления предшествовавшего царствования, а потому он приказал: «всех лиц, оговоренных Вронским, отреша от мест и должностей, предать строгому исследованию и воинскому суду по законам», для чего немедленно собрать их в Петербург, удержав здесь и Вронского. Находившийся в Петербурге от полевых войск кригсрехт нашел было нужным предварительно затребовать от Суворова некоторые объяснения, но Государь на это не соизволил.
К исходу 1796 года дело однако не только не подвинулось, но и не начиналось, потому что из 13-ти прикосновенных лиц, прибыл в Петербург только один. Военная коллегия подтвердила о немедленной высылке остальных и о доставке затребованных документов, а затем еще подтверждала не раз, но безуспешно. Суворов, в районе командования которого находилось наибольшее число оговоренных Вронским, не только не отправлял Мандрыкина и Тищенко, но н запретил тульчинской провиантской комиссии высылать других, пока не последует решение на сделанное им Государю представление по этому предмету. Тем временем был упразднен в Петербурге кригсрехт и учрежден генерал-аудиториат, который и открыл судную комиссию при петербургском ордонанс-гаузе. Подтверждение было сделано строжайшее, приказано исполнить без отговорок, и высочайшим повелением, отданным при пароле 30 января, Мандрыкин и Тищенко переведены в дальние войска. Но время это уже почти совпало с выходом Суворова в отставку, когда строгие меры, направленные против него, были в полном ходу 3.
В ноябре и декабре 1796 года, сношения Суворова с Государем не имели в себе ничего неприятного Суворову или неугодного Государю. Как сказано, Суворов остановил отправку в Петербург потребованных военною коллегиею лиц, ожидая решения его всеподданнейшего донесения; в донесении этом однако никакой просьбы изложено не было, а только сказано в нескольких строках про сущность дела с Суворовской точки зрения, причем упомянуто, что Вронский одержим «частым разума помрачением». Император Павел I усмотрев в его донесений только беспокойство, отвечал собственноручным рескриптом от 15 декабря. «Не беспокойтесь по делу Вронского», писал Государь: «я велел комиссии рассмотреть, его же употребить. Что было прежде, того не воротишь; commençons de nouveau; кто старое помянет, тому глаз вон; у иных правда и без того по одному глазу было. Поздравляю с новым годом и зову приехать к Москве, к коронации, если тебе можно. Прощай, не забывай старых друзей. Павел. Приводи своих в мой порядок пожалуй». Такое благосклонное или, по крайней мере милостивое, отношение к Суворову высказывается в рескриптах Павла I еще раза два-три. Так, на одной деловой бумаге он приписывает собственноручно по-французски: «Мои чувства, любезный фельдмаршал, вам известны; я рассчитываю на вашу дружбу и на то, что вы ее выкажете также во всем, касающемся блага службы. Будьте здоровы, прощайте».
Но это продолжалось не долго, да и таких заявлений Суворову казалось мало. Он видел, какие щедрые милости и награды сыпались на других, но сам подобных знаков монаршего благоволения не удостаивался. В письмах его и его приближенных к Хвостову стала проглядывать по отношению к Государю какая-то сдержанность, в роде недоверчивости. Екатеринин день разбудил старые воспоминания, смерть Румянцева произвела также впечатление не веселое, строгий режим нового царствования выразился запрещением производить радостную пальбу в торжественные дни. Как будто одолевала скука; Суворов стал каждую почти неделю ездить за несколько верст на охоту, любителем которой никогда не был. Вслед затем проявились первые неудовольствия Государя 4.
Декабря 15 были посланы к Суворову два фельдъегеря для посылок вместо офицеров, а между тем к новому году прибыл от него в Петербург адъютант, капитан Уткин, притом с партикулярными письмами, без служебной корреспонденции. Петербургский комендант Аракчеев доложил об этом Государю; Павел I приказал капитана Уткина определить в один из тамошних полков, а Суворову выразил свое неудовольствие, называя подобное употребление офицеров «неприличным ни службе, ни званию их». Кроме того, из расспросов Уткина Аракчеевым, Государь увидел, что Суворов не распустил еще, как было приказано, своего штаба, а потому в том же рескрипте, сообщая ему об этом «с удивлением», подтвердил свою волю к непременному и немедленному исполнению. Не успел Суворов получить этот рескрипт, как сделал три новые провинности. Во-первых, он вошел с представлением о некотором изменении в дислокации подчиненных ему войск, что делывал прежде безбоязненно и даже изменял дислокацию сам собою, по заранее данному ему полномочию. Во-вторых, вследствие полученного приказания о роспуске домой казаков с днестровской кордонной линии и о замене их гусарами, Суворов обратился к Государю с ходатайством об оставлении под его, Суворова, начальством, генерал-майора Исаева, командовавшего казачьими форпостами по Днестру, а мотивом ходатайства выставил совместную с Исаевым службу в последнюю Польскую войну, отличные качества этого генерала и желание его остаться под начальством Суворова. В-третьих, вопреки новому уставу, Суворов уволил в отпуск, в Петербург, подполковника Батурина. Батурин был тотчас же выслан из Петербурга назад, и Суворову сообщено 14 января, чтобы впредь «в отпуск сюда никого не увольнять, не испросив прежде на то высочайшего соизволения». Кроме того последовал на имя Суворова рескрипт: «с удивлением вижу я, что вы без дозволения моего отпускаете офицеров в отпуск, и для того надеюсь я, что сие будет в последний раз. Не меньше удивляюсь я, почему вы входите в распределение команд, прося вас предоставить сие мне. Что же касается до рекомендации вашей, то и сие в мирное время до вас касаться не может; разве в военное время, если непосредственно под начальством вашим находиться будет. Вообще рекомендую поступать во всем по уставу». Вместе с тем, в высочайшем приказе 15 января, был сделан Суворову выговор.
Не успели эти высочайшие повеления дойти до Суворова, как он послал в Петербург вновь офицера— капитана Мерлина — с донесением, что он, Суворов, не получал повелений о неупотреблении офицеров в курьерские должности. Государь сильно разгневался, велел Мерлина поместить в Ригу, в гарнизонный полк, «для примера другим», и выразил Суворову в рескрипте свое крайнее неудовольствие, сказав в конце: «удивляемся, что вы тот, кого мы почитали из первых ко исполнению воли нашей, остаетесь последним». Затем Суворову был опять объявлен в высочайшем приказе выговор.
Весь этот поток неприятностей не успел еще излиться на Суворова, как последний принял уже решение. По получении первого рескрипта Государя с выражением неудовольствия (от 2 января), он положил устраниться временно от службы. Он написал и послал 11 января всеподданнейшее донесение, что в войсках все обстоит благополучно, умирает мало, дисциплина соблюдается и проч. В заключении он прибавил: «мои многие раны и увечья убеждают Ваше Императорское Величество всеподданнейше просить, для исправления ото дня в день ослабевающих моих сил, о всемилостивейшем увольнении меня в мои здешние кобринские деревни на сей текущий год». Павел 1 сухо отказал, написав 19 числа, что «обязанности службы препятствуют от оной отлучиться». Между тем требования о введении новых порядков делались настойчивее и безусловнее, давались на все правила, из опасения злоупотреблений отнималась всякая самодеятельность у высших начальников. При этом самый способ введения реформ был спешный, нервический, не дававший возможности вникнуть в дело, и сопровождался резкостью приемов, которая с каждым днем увеличивалась. Суворов, как известно, выражался лаконически и обладал своеобразным языком, не всем сразу понятным; это обстоятельство тоже было поставлено ему в строку. Получив одно из его донесений, Павел I написал 26 января: «донесение ваше получа, немедленно повелел возвратить его к вам, означа непонятные в нем два места; по предписаниям нашим исполнять в точности, не доводя о напоминовении долгу службы». Но случилось ли еще какое-нибудь обстоятельство, раздражившее Государя, или подписав рескрипт, он нашел заключительные свои слова слишком слабыми, сравнительно с виновностью Суворова, только принял тотчас же другое решение, более радикальное, и в тот же день написал ему следующее повеление: «с получения сего немедленно отправьтесь в Петербург» 5.
Тем временем Суворов, получив отказ в годовом отпуске, раздумывал о своем положении. Тяжело ему было оставлять службу и военное дело, которому он отдал всю свою жизнь, и перейти к занятиям, которые со своей военной точки зрения он отождествлял с бездельем и праздностью. «Я только военный человек и иных дарованиев чужд», писал он впоследствии генерал-прокурору. Однако иного решения не представлялось: продолжать службу было бесполезно для нее и вредно для него. Она изменялась не только в формах, но и в содержании, а Суворов, имевший за собою длинное, славное прошлое, не мог переродиться, сделаться не-Суворовым. Вынуждаемый обстоятельствами отказ от службы не только не противоречил долгу подданного и чувству преданности и верности к Государю, но напротив выражал серьезный взгляд на первое, строгое отношение ко второму. Участвовало во всем этом и раздражение, и оскорбленное самолюбие, и гордость; но они одни не в состоянии были произвести переворот, без основной, руководящей причины. Суворов был человек с большими недостатками, но достоинств у него было гораздо больше, и они лежали глубже. Оценить горечь положения Суворова, сложившегося под влиянием реформ Павла I, можно только познакомившись с интимною его перепиской. Из этой переписки видно, что еще в декабре 1796 года, когда Государь не обнаруживал к нему неблаговоления, а потому личных причин к неудовольствию у Суворова не было, он уже критически относился к реформам, по мере того, как они доходили до его сведения. Началось это даже в конце ноября. Вся переписка Суворова по обыкновению происходила с неизменным доверенным лицом, Хвостовым, изредка с другими. Иногда попадаются не письма, а записки, никому не назначенные, а писанные как будто для себя, под напором впечатлений; записки эти по всей вероятности тоже посылались Хвостову, если же нет, то остались у Суворова, но впоследствии вместе с прочими его бумагами перешли к Хвостову же.
В конце ноября 1796 года, когда стали обозначаться мелочность и педантский методизм прусских порядков во вновь вводимых реформах, Суворов пишет: «методик подо мною, я выше правил; я не уступал Юлию Цезарю, наставнику моему, до Кобрина. Мальчик Ростопчин (один из ближайших к Государю деятелей реформы) много добра (сделал бы), если б отнял пустокрашение солидного» (пустые украшения от того, что требует солидности). Эта беглая заметка остается одинокою долгое время; потом к концу декабря, когда новые требования сделались совсем ясными, следует целый ряд писем и записок. Называя себя «вождем вождей» (так величали его Костров и другие поэты), Суворов с гордостью говорит, что «все степени до сего брал без фавора»; что «генерал-аншеф велика степень — вождь, было их со мною два, ныне ни одного». Он сожалеет, что традиция теперь уже не имеет никакой силы; говорит, что он не наемник, и Русские не наемники, а составляют национальную армию; клеймит сарказмами «мерсенеров» и страсть — переносить в русскую национальную армию наемнические особенности армии прусской. Намекая на то, что Екатерининская система военного управления больше соответствует России, чем вновь вводимая, Суворов поясняет, что Россия не Пруссия, и Русскому Государю не достанет зрения за всем самому усмотреть. Не одобряя отказ Государя от военного предприя-тия против Французов, он говорит: «карманьольцы бьют Немцев; от скуки будут бить Русских, как Немцев»; затем, как бы сшхватясь, поясняет: «я далеко зашел, но подозрение — мать премудрости». Переходя к учреждению инспекторов, он с горечью замечает, что фельдмаршал понижается до генерал-майора; если бы фельдмаршала сделали не инспектором, а генерал-инспектором, то и тогда не его дело этим заниматься. «Он имел право сам таковых инспекторов из нижнего генералитета посылать, а довольно с него быть, как прежде, всегда главнокомандующим, до которого звания я служил больше полувека и честно его заслужил больше всех иных ранами, увечьями и многими победами, и на краткую уже мою жизнь грех его от меня отнимать».
Новый 1797 год Суворов начинает запискою, дав ей заглавие: «Буря мыслей». Он говорит тут неодобрительно об иностранной политике, об ослаблении русских пограничных областей выводом войск внутрь и о разном ином, отрывочно, вразумительно лишь местами, и заключает записку словами: «солдаты, сколько ни веселю, унылы и разводы скучны. Шаг мой уменьшен в три четверти, и тако на неприятеля вместо сорока — тридцать верст. Фельдмаршалы кассированы без прослуг... я пахарь в Кобрине, лучше нежели только инспектор, каковым я был подполковником. В Москве (на коронации) я безгласен и для декорации Величества. Со дня на день умираю». Сетуя таким образом на всеобщую нивелировку, на разные немецкие нововведения и на то, что Государь не желает с ним посоветоваться, Суворов на следующий день переходит к немцу Штенверу, светилу гатчинского военного искусства, который «показывал прусские ухватки», и благодаря которому народился «опыт военного искусства», т.е. ныне вводимый воинский устав. «Вообразительно сим победит заяц Александра (Македонского)», — язвительно замечает Суворов и издевается над слепою подражательностью нового устава, «Русские Прусских всегда бивали, что ж тут перенять» — прибавляет он, замечая с горечью, что теперь не нужны ни достоинства, ни практика, что фельдмаршалы сравнены с обыкновенными генералами, дабы (иронически) они не пользовались царскими преимуществами, это-де невозможно! «À прежде того я буду в сырой земле», — заключает Суворов.
На следующий день, 4 января, он набрасывает в немногих строках абрис драматической сцены — пародии, из которой понятно лишь кое-что. Ирис, отняв от Диогена золотой горшок с простоквашей, подносит его Аристиду (Суворову), в виде подарка от Фабиуса, но предварительно сняв сметану для других. «Знакомо от Финляндии», — едко замечает автор. Раздается гром, является Меркурий с декретом богов. «Не острацизм ли», — спрашивает Аристид: «всего покойнее». Меркурий отвечает, что так определено тремя грациями (графы Н. и И. Салтыковы и князь Н. Репнин, пользовавшиеся тогда особенною милостью Императора Павла); «дали они мне себя чувствовать за мою правду», — говорит Аристид. Однако у него остается еще надежда: на Олимпе Юпитер с весами в руке; чашка с истиной тяжела; грациям ее не свернуть. Кончается обращением к Хвостову: «не обольщайтесь розами, тернии под ними; для грациев потребно мое низложение, начинают понижение уравнением; забудут ли они, что я провидением от моего запада взял их восток». В нравоучении этом виден прежний Суворов; он не мог или не хотел уразуметь, что теперь все изменилось, — и основания, и обстановка, и что в этом новом мире сам собой вырастал на него неотвратимый «острацизм», к которому «грации» могли, правда, прибавить горечи, или ускорить развязку, но она все-таки не от них зависела,
Следующие дни, 5 и 6 января, Суворов пишет новые записки. Из них видно, что он был не близко знаком с подробностями обстоятельств, вырастивших тактические и уставные преобразования нового царствования; путает действующих лиц и их фамилии, и характеризует пруссака Штенвера словами: «открытель шаржирного огня и ретирад прусских наемников». Он выражает нежелание ехать в Москву на коронацию, ибо «Москва мне гроб», разумея под этим, что личное его присутствие, в месте нахождения Государя и двора, не обещает ему ничего хорошего. Он говорит, что все его приятели «без пристрастия судят, что лучший мне ныне случай отойти от службы». По-видимому Суворов и сам уже усвоил эту мысль, но выжидал случая, или лучше сказать повода. Ему однако не приходило в голову просить ни формальной отставки, ни дозволения поступить на службу в какую-нибудь иностранную армию, а тем менее «надеть военный пояс против герба России», разве он, Суворов, будет «без головы или с прусской головой в прусской службе» 6.
Таково было настроение Суворова в декабре и в начале января, до получения от Государя первого замечания. Легко понять, какое тяжелое впечатление должно было произвести на него высочайшее повеление от 2 января, с резким выражением неудовольствия, и за ним несколько последующих, еще более категорических и грозных. Первый рескрипт Суворов получил 8-10 января, и с 10 января его внутреннее волнение опять выражается массою писем и записок, написанных в продолжение 4 дней.
Прежде всего он обращается с упреком к Хвостову, зачем тот расписывал ему из Петербурга новое положение дел в розовом свете: «ваши розы крыли России терны; ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится... Какое благовоние от цветов ваших и каков контраст».
Потом он выступает с горячею критикой на все происходящее. Внимание его обращается преимущественно на нововведения в обмундировании войск, в обучении их, в содержании, в дисциплине. «Нет вшивее Пруссаков», пишет он: «лаузер или вшивень назывался их плащ; в шильтгаузе и возле будки без заразы не пройдешь, а головною их вонью вам подарят обморок. Мы от гадины были чисты, и первая докука ныне солдат — штиблеты: гной ногам, за артельные телеги идут на половинное жалованье (т.е. перечисляются в нестроевые). Карейные казармы, где ночью запираться будут, — тюрьма, а прежде (солдаты) делили провиант с обывателями, их питомцами (т.е. кормильцами)... Опыт военного искусства (новый устав) найден в углу развалин древнего замка, на пергаменте, изъеденном мышами, свидетельствован Штенвером и Линденером и переведен на немо-российский язык... Милосердие покрывает строгость, при строгости надобна милость, иначе строгость — тиранство. Я строг в удержании (в войсках) здоровья, истинного искусства благонравия: милая солдатская строгость, а за сим общее братство. И во мне строгость по прихотям была бы тиранством. Гражданские доблести не заменят бесполезную жестокость в войсках... В титле строгости (бывает) прицепка для тиранства заслуженного человека. Строгий Валенштейн не давал себе время к размышлению: скор и краток — вели бестию повесить... Всемогущий Боже, даруй, чтобы зло для России не открылось прежде ста лет!»
Четырехдневная филиппика Суворова постоянно перемежается ссылками на самого себя; видно, что он сильно оскорблен недостатком внимания к его победному прошлому. «Государь лучше Штенвера не видал; я лучше Прусского покойного великого короля; я милостью Божией баталии не проигрывал... Я генерал генералов, тако не в общем генералитете. Я пожалован (в фельдмаршалы) не при пароле (на разводе)... Новый титул — я инспектор. Я вам объяснял, что был таким подполковником. Я быть таким не хочу и не могу; я главнокомандующий... Мою тактику прусские (войска) принимают, а старую, протухлую оставляют: от сего французы их били. (Позже он сознается, что этот слух неверен). Не зная моей тактики, Вурмзер (теперь) в опасности». Вероятно отвечая на совет Хвостова — обратиться к Государю с изложением своего мнения, Суворов говорит: «если кого (хотят) слушать, — спрашивают; если кого не спрашивают, того не будут слушать; тем более это относится ко мне... Сколь же строго, Государь, ты меня наказал за мою 55-летнюю прослугу! Казнен я тобою штабом, властью производства, властью увольнения от службы, властью отпуска, знаменем с музыкою при приличном карауле, властью переводов. Оставил ты мне, Государь, только власть высочайшего указа 1762 года (о вольности дворянства — служить или не служить)». Наконец, он указывает и на настоящую, основную причину, по которой не в состоянии оставаться на действительной службе. «Хоть бы я остался при всех прежних моих преимуществах, но опыт воинского искусства (т.е. новый устав), неудовольствие солдат и чиновников (т.е. офицеров), Васильчиков, Татищев, Митусов — гонят меня немедленно в Кобрин, где на сей год буду ждать лучшего. Потом или продолжу там, или вовсе оставлю, как долг велит естественного Божьего закона. Ныне чуть что от князя Алексея (Горчакова, племянника), оставляя до того все по прежнему, перееду тотчас в деревню, а оттуда по полной резолюции мгновенно в Кобрин».
Все это Суворов писал после получения первого замечания со стороны Государя, и этот сравнительно-легкий знак монаршего неудовольствия окончательно побудил его просить годового отпуска, Можно догадаться, до какого градуса поднялась его внутренняя буря чрез несколько дней, когда были получены один за другим два рескрипта, с выражением Государева гнева, и два высочайшие выговора, объявленные Суворову по войскам. Суворов этого не ожидал, был озадачен и огорчен в высшей степени, а потому со жгучим, лихорадочным нетерпением стал ждать из Петербурга дозволения уехать в отпуск. Но около 26 января он получил сухой отказ; приходилось или подчиниться и приняться тотчас же за предписанные преобразования, или же вторично ходатайствовать об исполнении просьбы. Первое было для Суворова духовным самоубийством; на этом решении он не остановился ни минуты и принял второе. Надо было однако привести новые резоны для повторения просьбы, и Суворов совершенно чистосердечно донес, что время стоит мирное, а потому он снова ходатайствует об отпуске, так как для него и дела теперь нет. Отправив это прошение, Суворов не сомневался уже в получении отпуска, но когда, несколько дней спустя, он получил суровое напоминание об исполнении обязанностей, свою возвращенную бумагу с требованием пояснения непонятных выражений и наконец призыв в Петербург, то он тотчас же принял решение — во что бы то ни стадо выйти из своего ненормального и даже лично для него опасного положения. Он написал прошение об отставке и 3 февраля отправил в Петербург.
В нравственном смысле это было для Суворова крайним средством, решением безнадежности, так как он дожил до 66 лет и всегда рассчитывал умереть на службе. В материальном же отношении сделанный им новый шаг почти ничего не изменял: Суворов рассчитывал, как и прежде, поселиться в Кобрине и заняться хозяйством. Обдумывая свое намерение, он заранее обзавелся помощниками и подручниками, так как кобринское имение было велико, а именно предложил нескольким офицерам оставить службу и ехать в Кобрин, обещав вознаградить их деревнями в полное владение. Офицеры согласились. Один из них пишет Хвостову, что Суворов «приказал им подать в отставку, и они по привязанности к нему оное выполнили», причем умалчивается про условия, им предложенные. Суворов не приказывал и не мог приказывать в таком не служебном деле; сверх того он уже решился оставить в то время службу, и все в Тульчине знали про это решение. Следовательно, не желавшие идти в отставку, имели полную возможность отказаться от предложения Суворова безбоязненно. Однако все они послушались, никто не отказался, только под рукой постарались на всякий случай обеспечить себе путь отступления. Представитель их, Тихановский, обратившийся с письмом к Хвостову 14 января, т.е. вслед за поданною Суворовым первою просьбою об отпуске, дает племяннику Суворова такое наставление; если Государь отпустит Суворова, притом без неудовольствия, то все 18 просьб от отставке подать в военную коллегию; в противном же случае и при неблагосклонных отзывах Государя о фельдмаршале, — удержать 7.
Перед половиною февраля Суворов получил отставку, хотя его прошение об отставке не могло придти в Петербург и вернуться в Тульчин с разрешением так скоро. И действительно, отставка последовала до получения о ней просьбы. Февраля 6 отдан на разводе высочайший приказ: «фельдмаршал граф Суворов, отнесясь Его Императорскому Величеству, что так как войны нет, и ему делать нечего, за подобный отзыв отставляется от службы». Вместе с тем, батальон Преображенского полка, носивший имя Суворова, передан генерал-лейтенанту князю Голицыну. Произошло ли это вследствие дошедших до Государя новых дурных известий о Суворове, или просто по внушению порывистого темперамента Павла I, — трудно сказать. Вернее всего допустит обе эти причины, так как раздражение Государя против Суворова вырастало уже но самому ходу описанного дела, а с другой стороны Суворов, соблюдая должное к высокой особе Государя почтение, изощрялся однако в насмешках над новыми порядками и новыми людьми, в домашней беседе и публично, не стесняясь ничьим присутствием и как бы намеренно давая своим словам огласку. Во всей России повторялись тогда шепотом пли в тесных кружках остроты и сарказмы Суворова; добрая их половина, если не больше, была выдумана разными досужими остряками, но молва и подделку принимала за чистую монету. Нет сомнения, что слухи достигали и Государя, благодаря усердствующим себе на пользу, ближнему во вред. Несомненно также, что многое действительно принадлежало Суворову, наприм. присловие: «косой не колоть, буклей не палить, пудрой не стрелять», или другое, приобретшее громкую известность: «пудра не порох, букля не пушка, коса не тесак, и я не немец, а природный русак». Но Суворову приходилось расплачиваться и за свое, и за чужое 8.
Худо кончилось дело, но все таки кончилось; в этом было своего рода утешение Суворову, хотя и тупое. Он стал подготовляться к сдаче, спеша удалиться в свое мирное пристанище, но принужден был проглотит еще горькую пилюлю. Один из приближенных Государя, Ростопчин, написал ему 14 февраля: «Государь Император, получа донесение вашего сиятельства от 3 февраля, соизволил указать мне, доставить к сведению вашему, что желание ваше предупреждено было и что вы отставлены еще 6 числа сего месяца». Но вместе с тем Суворов имел некоторое утешение окончательно убедиться, что продолжая службу, спустился бы до степени простого генерала: на его место назначен был генерал-лейтенант Беклешов.
К концу февраля Суворов был совершенно готов к отъезду. Занимаясь в это время служебными и домашними делами, он продолжал также зорко следить за политикой и за ходом военных действий против Французов. Видно, что война эта сильно его занимала. Он относится критически к действиям обеих сторон и сообщает короткие свои замечания Хвостову, но попадаются его письма по этому предмету и к другим лицам. Гак 27 февраля он пишет к нашему послу в Вене, графу Разумовскому, о тогдашнем положении военных действий: дрожит за Мантую, боится, что эрцгерцог Карл опоздает; говорит, что нечего поджидать артиллерии, а следует бить просто вперед; что из всех дел этого принца, ему, Суворову, приятнее всего Вюрцбург и т. под. Он сетует, что не только новые, но и старые войска «не разумеют штыка», несмотря на то, что чувствуют на себе «гибельный карманьольский», и кончает свое письмо крутым поворотом к своей действительности: «я команду сдал как сельский дворянин и еду в кобринские деревни» 9.
Однако для отъезда требовалось какое то особенное разрешение, — с тою ли целью, чтобы в Петербурге могли прежде удостовериться в исправности сдачи, или почему либо иному. Суворов был готов к выезду, по не выезжал. Отъезд его несправедливо относят обыкновенно к 1 марта; он состоялся гораздо позже. Марта 3 Суворов писал Государю из Тульчина: «во ожидании увольнения на всеподданнейшие мои прошения, которое по слуху уже и воспоследовало, отдавши давно уже команду, на сих днях еду я в мои кобринские деревни». Но и это не состоялось почему-то; 23 марта Суворов пишет еще из Тульчина к своему поверенному в Кобрине об отставных офицерах, туда отправляющихся. Между тем его тянуло в Кобрин и потому, что там ждало дело, и потому, что положение его в Тульчине было фальшивое. И в самом деле, что было делать там, среди войск, отставному фельдмаршалу, уволенному от службы даже без права ношения мундира? Его любили, каждый его шаг интересовал, каждое его слово ловилось на лету. Не заключается ли отчасти в этом положении Суворова корень молвы, звонившей по всей России о сатирических его в то время выходках? 10.
Редкое о нем сочинение не украшается описанием драматической сцены прощания его с войсками. Один повествует, что Суворов, одетый простым гренадером, явился перед собранным Фанагорийским полком, снял ордена, положил их на барабан и сказал: «прощайте ребята, молитесь Богу... может быть придет время, когда Суворов опять явится среди вас и возьмет назад эти ордена, которые он заслужил победами». Другой, не ограничиваясь одним полком, говорит про целую армию, перед которой ставится не барабан, а пирамида из барабанов, и заставляет Суворова произносить приблизительно те же слова. Все это крайне сомнительно. Суворов, в порыве увлечения, был действительно способен на многое такое, на что другой не осмелился бы; но при выходе в отставку он испытывал неприятность хроническую, с которою мало- помалу свыкся и к ней применился в продолжение почти двух месяцев. Есть и свидетельство против приведенной сцены прощания; один из состоявших при Суворове в то время адъютантов, говорит, что ничего подобного не было. Да и нельзя предположить, чтобы Суворов, уволенный от службы и сдавший командование другому, мог собрать войска или даже один полк, явиться перед ним и держать речь. Очевидно сплетня и молва раздули в целое событие какой-нибудь мелкий случай 11.
По-видимому, военное поприще Суворова кончилось. Ему было 66 лет его дарования, опытность и энергический, упорный характер отрицали всякую возможность уступки; компромисс со стороны Государя представлялся еще менее вероятным. Оставление Суворовым службы почти все считали громадной потерей, невознаградимой утратой. Имя его успело сделаться священным для русской армии; не все под его начальством служили, но все его знали, и для всякого он был предметом восторженного поклонения. Громко гремело это знаменитое имя и во всей России; катастрофа еще усилила к нему симпатии и сочувствие, кроме разве высших служебных слоев, где группировались его завистники и враги. Тягостное впечатление, произведенное удалением Суворова от дел, особенно в войсках, правда ничем явственно не высказывалось, но в ту пору неудовольствия и страха, прятались даже сами неудовольствие и страх. В гробовом молчании была принята затем и весть о ссылке Суворова, до кого она только дошла; многие не знали, а расспрашивать и разузнавать было опасно. В высшем слое общества или молчали, или находили образ действия Государя по отношению к Суворову слишком милостивым; в войсках и низших слоях всю тяжесть вины возлагали на его врагов и людей нового порядка, пользовавшихся доверенностью Государя с нечестными и непатриотическими побуждениями. Офицеры Преображенского полка, с трудом вынося начальствование Аракчеева, распространяли между своими многочисленными родными и знакомыми, что «гатчинский капрал» был главным виновником опалы Суворова. Между офицерами армейских войск, квартировавших в смоленской губернии, сильно развилось неудовольствие на резкие меры и преобразования вообще и на оскорбление Суворова в особенности. По доносу одного из гатчинцев было назначено следствие, которое впрочем ничего серьезного не открыло, и хотя просвечивало в нем намерение — замешать в дело имя Суворова, но осталось без успеха. Следствие прекратили, однако не всем удалось отделаться одним страхом, и знаменитый впоследствии Ермолов был сослан в Кострому. На юге, где Суворов на последях командовал, воспоминание о нем жило самое свежее; солдаты не знали, где он находится, здоров ли, даже жив ли; по каждый вечер, приходя в сборные избы за получением приказаний, толковали о нем и творили по нем молитву 12.
Выехав из Тульчина в последних числах марта и прибыв в Кобрин, Суворов принялся знакомиться со своим имением, которого еще не видал. На это нужно было время; кобринское имение почти втрое превышало все прочие поместья Суворова, за выделом приданого дочери. По числу душ, оно было даже значительно выше той цифры, которая была обозначена при пожаловании; по документу числилось 6927 душ, а по донесению подполковника Корицкого, производившего прием, оказалось 8,087. Распоряжения Суворова по имению однако до нас не дошли, да и вообще кратковременное пребывание его в Кобрине не оставило по себе почти ничего, достойного замечания; даже его корреспонденция за этот период очень скудна. С Хвостовым он менялся немногими письмами по денежным делам, особенно по уплате сделанных долгов, писал о недостатке прислуги и о прочем в подобном роде. Родственница его Евпраксия Раевская, имевшая около 30 лет от роду, отказала своему жениху, и свадьба расстроилась; а так как несколько месяцев раньше, Суворов определил ей в приданое 6,000 руб., то теперь пишет, чтобы денег ей не выдавать, ибо «она может браковать женихов другие 30 лет». Впрочем, утрированной бережливости, по случаю прекращения служебного содержания, в нем не замечается ни в Кобрине, ни в Тульчине, скорее наоборот; так, он приказывает Хвостову выдать старшему из племянников, князей Горчаковых, 5,000 рублей «для его необходимых нужд». Житье его в Кобрине было скрашено приятною новостью: дочь его, графиня Зубова, разрешилась от бремени сыном Александром. По собственному признанию Суворова, «он дрожал от радости», получив это известие, и послал дочери следующее письмо: «Наташа, привези графа Александра Николаевича ко мне, а он пусть о том же попросит своего батюшку, твоего мужчину» 13.
Почти одновременно с Суворовым, т.е. несколько раньше и позже, в разные сроки, приехали в Кобрин и те 18 офицеров, которым он предложил оставить службу на известных условиях. Это были: полковник Борщов, подполковники Фалькони, Гесс, Тихановский, майоры Трескин, Грессер, Тимашев, князь Ухтомский, Зыбин, Сион, капитан Капустянский, ротмистры Павловский и Вишневский, поручики Ставраков, Матюшинский, Дорбут, Покровский и штаб-лекарь Белопольский. Кроме них в Кобрине находился подполковник Корицкий, как кажется с самого приема этого имения, что ему не мешало считаться на действительной службе. Офицеры эти, подавшие в свое время прошения об отставке, отослали их к Хвостову, как мы видели условно, но изменили ли потом свое условие, или оно Хвостовым не было почему либо исполнено, только прошения их получили дальнейший ход. В ожидании указов об отставке, Суворов, еще состоя на службе, снабдил их временными паспортами, с которыми они в Кобрин и приехали. Из них Корицкий был управляющим и полномочным поверенным Суворова по всему кобринскому имению; о прочих точных указаний нет; быть может они служили ему подручниками, т.е. заведовали разными частями обширного поместья. Надел их деревнями еще не состоялся, но Суворов снабдил каждого из них «партикулярным письмом», на владение известным числом крестьян, с землею и угодьями, при чем цифра крестьян мужского пола колебалась между 25 и 100 душами на каждого. В общем итоге составилось 1184 души на 18 человек (без Корицкого), но эти «партикулярные письма» не имели силы законного обязательства до предъявления в судебном месте и занесения в протокольную книгу, с засвидетельствованием собственноручною подписью Суворова 14.
Что касается до Корицкого, то он получил документ от Суворова годом раньше, на деревню Хабовичи с 120 душ, или около того. Есть основание полагать, что Суворов просил (или хотел просить) покойную Государыню о пожаловании Корицкому небольшой деревни, руководясь предшествовавшим примером, когда Екатерина, согласившись на подобное ходатайство, пожаловала правителю его канцелярии, подполковнику Курису, имение в нескольких десятках верст от Одессы. Но на этот раз почему-то ходатайство или не состоялось, или не имело успеха, и потому Суворов отблагодарил Корицкого за его услуги из собственных средств. Документ был однако не окончательный, а «до дания формальной крепости». Таким образом получил 100 душ в кобринском имении и Мандрыкин, почти одновременно с Корицким 15.
В числе лиц, окружавших Суворова в Кобрине, мы не видим ни Мандрыкина, ни Тищенки, ни Куриса, Первые двое были отчислены от Суворова высочайшим приказом еще 30 января, с переводом в гарнизонные полки Риги и Оренбурга, и истребованы в Петербург, где и преданы суду по делу Вронского. Куриса встречаем последний раз при Суворове в Варшаве; затем он перешел на какую-то другую службу и во время кончины Суворова находился на Урале 16.
Выбрав Кобрин своим местопребыванием, с целью заняться устройством этого имения, Суворов жестоко ошибся в расчете. Не успел еще он осмотреться надлежащим образом, как получил приказание о перемене места жительства. Апреля 22, вечером или ночью, приехал в Кобрин коллежский асессор Николев и предъявил Суворову следующее именное высочайшее повеление: «ехать вам в Кобрин или другое местопребывание Суворова, откуда его привезть в боровицкие его деревни, где и препоручить Вындомскому (боровицкому городничему), а в случае надобности требовать помощи от всякого начальства». Неожиданность эта поразила не только Суворова, но и отставных офицеров, положение которых не было еще обеспечено и даже не определилось. Их обуял страх, и не без основания, потому что существовали неутешительные прецеденты, и Корицкий, сообщая Хвостову об отъезде Суворова, пишет, что находится «всякую минуту в ужасе, ожидая жребия, подобно случившегося с Мандрыкиным и Тищенко». Офицеры успели однако принять кое-какие меры в свое обеспечение. Данные им Суворовым «партикулярные письма» они предъявили в кобринском суде (неизвестно- когда именно), с занесением в протокольную книгу на польском языке. Всем делом орудовал Корицкий, но для поднесения Суворову к подписи, удобного момента не нашел; поступая же без соображения обстоятельств и минуты, можно было все испортить. Теперь, с отбытием Суворова, могло лопнуть дело, а потому следовало действовать немедленно. По закону засвидетельствование подписью статей, внесенных в протокольную книгу, должно было совершаться в суде; высылка книги на дом допускалась только в случае болезни лица, от которого подпись требовалась. Сговорившись с кем следует, Корицкий истребовал протокольную книгу на дом к Суворову 23 апреля утром; привез ее регент кобринский Воротынецкий. Когда Суворову надо было уже садиться в экипаж, т.е. в 10 часов утра, Воротынецкий был введен в комнату, Корицкий взял у него протокольную книгу, раскрыл статью с партикулярными письмами офицерам и с доверенностью шляхтичу Красовскому, на законное утверждение за офицерами прав на землю, и подал Суворову к подписи. Суворов, не говоря ни слова, подписал, потом прошел в другую комнату, вышел на подъезд, сел в экипаж и уехал в новгородскую губернию 17.
Красовский, состоявший в то время при управлении кобринским имением Суворова в качестве юрист-консульта и адвоката, тоже не остался с пустыми руками и обеспечил себя лучше офицеров, количественно и качественно. Еще 31 марта он получил от Суворова запись: «сим пожизненным документом, который почитаю за равно как все крепости, за оказанные г. Красовским, поверенным моим, разные труды в интересах моих, яко и по доброй моей воле», Суворов давал Красовскому и его жене, до смерти их обоих, фольварок Сосновку или Планту, без внесения какой-либо платы, кроме чиншевых денег от крестьян. Красовский тотчас дал законное движение этому документу, который и был в том же году утвержден судом. Таким образом Красовский получил 434 души крестьян мужского пола, из коих только малая доля, 75 души, были признаны впоследствии, по смерти Суворова, незаконно-присвоенными, а остальные 359 душ остались в его бесспорном владении 18.
Отъезд Суворова из Кобрина был до того внезапен и неожидан, что представлялся как бы сном. Не сделано никаких распоряжений, не отдано никаких приказаний; не взяты даже бриллианты, стоимостью в 300,000 рублей слишком, и другие ценные вещи. Не успели подвести счеты и снабдить Суворова деньгами, так что он принужден был занять у Корицкого 1,000 рублей. Обождать, не спешить — было как видно нельзя 19.
Какая была причина этой новой немилости Государя к Суворову? Категорического ответа мы не находим, но объяснение факта лежит во всем предшествующем. Выше изложены в хронологическом порядке фазисы дела, упомянуто также про слухи, но все это является в системе и последовательности лишь после изысканий. На самом деле происходило не так; одни обстоятельства доходили до сведения Государя раньше, другие позже; одни прикрашивались молвой, другие перетолковывались наушниками и доносчиками; есть и такие, которые остаются не разъясненными, напр. долгое пребывание Суворова в Тульчине, после высочайшего приказа об его отставке, или подробности его жизни в Кобрине. Неподатливость Суворова и его открытое осуждение многих нововведений служили широким полем для пересудов, сплетен и доносов. Из одного частного письма того времени узнаём, что про Суворова рассказывались «ужасные вещи»: тенденциозное прощание с войсками, писание к Государю слишком смелых писем, возвращение в военную коллегию всех русских орденов на том основании, что они получены в прошлое царствование; ношение одних иностранных орденов и проч. Справедливо ли все это рассказывалось, писалось и разносилось? Конечно нет; сам автор письма говорит в заключение: «признаюсь, я верю только половине всего этого». Таково уж свойство молвы вообще, а в случаях, подобных настоящему, в особенности.
Но молва редко выдумывает небывальщину, она только сильно преувеличивает, из мухи делая слона и расцвечивая тему бесконечными вариациями. В настоящем случае отвергать все сплошь нельзя, потому что где дым, там и огонь; разграничить истину от добавков — тоже невозможно, ввиду характерных свойств Суворовского темперамента и недостатка документальных данных. А что существовали прикрасы, — это несомненно. Приведем один пример, из более резких. Во всех почти сочинениях о Суворове принят на веру анекдот о присылке от Государя фельдъегеря с пакетом и о непринятии этого пакета Суворовым, что относят ко времени пребывания отставного фельдмаршала в селе Кончанском. Из упоминаемого письма, писанного раньше, следует заключить, что это случилось (если только действительно случилось) или в Кобрине, или в Тульчине, после отставки. Приезжает фельдъегерь в то время, когда Суворов находился в бане, и требует, чтобы его допустили немедленно. Суворову докладывают, он приказывает ввести. Фельдъегерь входит в жарко натопленную баню; Суворов, парившийся на полке, спрашивает — на чье имя и от кого привезен пакет; фельдъегерь отвечает, что от Государя фельдмаршалу графу Суворову. Суворов говорит ему, что фельдмаршал находится обыкновенно при армии, а он, Суворов, проживает в деревне, стало быть пакет не к нему, и он его не примет. Несмотря на убеждения фельдъегеря, Суворов остается при своем, и фельдъегерь принужден ехать, увозя обратно пакет. Нет никаких фактов, с помощью которых истинность этого анекдота прямо опровергалась бы, но он все-таки подлежит сильному сомнению. Император Павел был большой ригорист на счет всяких форм, что уже доказывается характером очень многих из его военных преобразований и требований, а потому назвать фельдмаршалом того кто им не был в действительности, он не мог. Отнятие от Суворова его высокого звания, притом в недавнее время, за целый ряд провинностей, тоже противоречит возможности подобного его титулования Государем, не говоря уже про то, что с точки зрения Павла I, такое именование Суворова от высочайшего лица было бы равносильно возвращению ему звания 20.
Особых причин, побудивших Государя усилить свою немилость к Суворову, отняв у него свободу избрания места жительства, вероятно не было, или же они остаются неизвестными — последнее довольно трудно предположить, потому что когда-нибудь и в чем-нибудь они высказались бы хоть намеком. Новой немилости не было, как не было новой для нее причины; существовал ряд немилостей и цепь причин; выделять из тех или других что либо в виде особого факта и объяснять этот факт вне общей последовательности, — невозможно, кроме немногих случаев, очень хорошо освещенных.
Если же между винами и карами оказывается несоответствие, т.е. если не были взвешены заслуги Суворова, то это объясняется всем внутренним складом Государя и издавна усвоенными им взглядами. Да и существовали неоспоримые факты, которые говорили сами за себя и против Суворова, В письме Тихановского к Хвостову читаем: «у нас все по прежнему, отмены ни в чем ни на волос нет». Только со сменою Суворова Беклешовым, начались в войсках Екатеринославской дивизии преобразования. Можно себе представить, какой гнев должно было вызвать это известие в раздражительном Павле I 21.
Во всяком случае выезд Суворова из Кобрина в новгородскую деревню обозначал худое: Кобрин олицетворял собою опалу, а Кончанск — и опалу, и ссылку.
Село Кончанское, боровицкого уезда, новгородской губернии, лежит верстах в сорока от Боровичей и, во времена Суворова, принадлежало к разряду местностей, которые обыкновенно называют глухими или медвежьими углами. Оно окружено озерами, болотами и лесами; рыболовство однако не процветало; лесу было много, но строевого очень мало; каменистая и песчаная земля не отличалась плодородием. Во всей вотчине, состоящей из сопинской и кривинской волостей, жили пашней и покосами, разводимыми по расчищенному кустарнику и жженым лесным порослям; нанимались также на барки; промыслов почти никаких не знали; пчеловодство не существовало, во всем округе насчитывалось всего два-три улья. Не отличаясь особенной зажиточностью, Суворовские крестьяне не были однако бедны; в эту пору они довольно легко платили оброку по 5 рублей в год и не несли никаких натуральных повинностей, кроме одного села Кончанского, где рубили и ставили дрова для надобностей господской усадьбы, да наряжали иногда подводы в Москву и Петербург.
Вотчина Суворова, имевшая 1000 душ мужского пола, была в это время уголком полузабытым, полузаброшенным. Слишком 20 лет перед тем она составляла собою предмет внимания и забот своего владельца, Василия Ивановича Суворова, который наезжал сюда и живал тут часто, особенно вскоре после покупки; но с его смертью все изменилось. Александр Васильевич Суворов, занятый по горло службой и своими честолюбивыми задачами, не жил тут никогда, в первый раз посетил свою вотчину чрез 9 лет после смерти отца и затем бывал в ней редко, случайно и на самое короткое время. Двухэтажный помещичий дом ветшал; сад, разведенный в 1784 году на десятине, разрастался медленно и содержался небрежно; господская усадьба имела вид унылый; даже построенная А. В. Суворовым в конце сада маленькая деревянная церковь, во имя св. Александра Невского, заметно старилась и своим не изящным очертанием вторила общему угрюмому, нежилому виду.
Сюда-то внезапно прибыл 5 мая Суворов, после 12-ти дневного, утомительного пути по весенней распутице. Помещичий дом оказался очень ветхим, но невзыскательный хозяин нашел возможным в нем поселиться, утешаясь тем, что наступало теплое время года. Исполнивши свое поручение, Николев передал обязанность присмотра за отставным фельдмаршалом боровицкому городничему Вындомскому и уехал.
Обязанность эта была делом не только неприятным, но и трудным. Сочувствие, которым пользовался в русском обществе Суворов, заранее окрашивало его опальную судьбу в цвет мученичества, а роли его надсмотрщиков придавало значение крайне незавидное; личный же характер Суворова грозил им большими неудобствами в положении, которое теперь создавалось. Все это понимал боровицкий городничий, премиер-майор Алексей Львович Вындомский, но отказаться от поручения не мог, при тогдашних правительственных принципах и понятиях. Ему было дано повеление; «иметь за Суворовым бдительный надзор и смотреть, чтобы он никуда не отлучался». Донесений Вындомского за первые два месяца, пока новгородским губернатором был Архаров, не сохранилось (или не найдено); но надо полагать, что он был человек гибкий и ловкий, потому что сумел удержаться в хороших с Суворовым отношениях, даже больше, ибо Суворов писал Хвостову: «иногда мне больше себя жаль честного человека, здешнего городничего Алексея Львовича Вындомского, при мне страждущего». Обстоятельные сведения о Суворове начинаются с половины июля; но прежде., чем к ним перейти, необходимо вернуться несколько назад и ознакомиться со всем, что произошло в Кобрине после Суворовского отъезда 1.
Все офицеры, приехавшие по приглашению Суворова в Кобрин, остались там и по его отъезде; к ним присоединилось в разное время еще несколько других. Вероятно они, подобно Корицкому, чуяли над собою беду, но подав давно в отставку и переселившись в Кобрин, зашли уже так далеко, что оставалось только ждать. Прождали они недолго: 20 мая приехал Николев, арестовал их всех и повез в Киев, где они и были посажены в крепость. Вслед за тем последовало высочайшее повеление, на имя тогдашнего киевского военного губернатора графа И. Салтыкова, о производстве дознания относительно намерений и замыслов этих офицеров. Салтыков допросил их и донес, что они ничего не знают и никаких особых намерений, выходя в отставку и уезжая в Кобрин, не имели; что они «были заблуждены» обещаниями и обнадеживаниями Суворова — жить на свободе и владеть деревнями. По мнению Салтыкова, их незачем было возвращать на службу, кроме одного Капустянского, который жил «в сем скопище без паспорта и всякого вида», а потому отправлен в полк и посажен под арест. Ответом Государя было повеление: Салтыкову поступить с арестованными по своему усмотрению. Салтыков распустил их по домам, кроме капитана Капустянского, продолжавшего находиться под арестом при полку, и полковника Борщова, высланного в свой полк, в Омск. С прочих взята подписка, что они без ведома губернатора не будут никуда отлучаться из мест жительства и по первому зову обязуются явиться куда будет приказано. Из них майор Антинг поехал в Петербург к своему семейству, а майор Грессер и ротмистр князь Четвертинский просились вновь на службу. Ответом на это донесение послужило высочайшее повеление от 5 августа, об исключении из службы Антинга, Грессера и князя Четвертинского и о том, чтобы местное гражданское начальство имело наблюдение за сношениями Борщова и Капустянского. От того же числа последовало повеление петербургскому коменданту — иметь за Антингом всегдашнее наблюдение, а новгородскому губернатору Митусову написано собственноручно: «Имейте смотрение, чтобы исключенные из службы майоры Антинг, Грессер и ротмистр князь Четвертинский, и подобные им свиты Суворова, не имели никакого сношения и свидания с живущим в новгородской губернии бывшим фельдмаршалом графом Суворовым» 2.
Кроме этих лиц и Корицкого, остальные вернулись в Кобрин после 2-месячного отсутствия и поселились по-прежнему в помещичьем доме; Корицкий же проехал в свою полтавскую деревню, чтобы «опамятоваться и придти в себя». Так кончилась вторая часть кобринского эпизода и началась третья, совсем иного характера, продолжавшаяся до смерти и даже после смерти Суворова.
В июле месяце приехали к Суворову дорогие гости — сын, дочь и внук. Он звал их еще в Кобрин, когда считал себя совершенно свободным — а теперь, при иных условиях, свидание с близкими сердцу становилось для него двойным праздником. Суворов послал в Петербург письмо с нарочным (значит присмотр Вындомского был тогда не очень еще бдителен), за разными поручениями, в том числе и к дочери. Она находилась в Петербурге одна, без мужа, который по требованиям службы проживал почти безотлучно в Павловске. Весть о ссылке отца поразила ее, и она написала ему следующее письмо: «Все, что скажет сердце мое — молить Всевышнего о продолжении дней ваших при спокойствии душевном. Мы здоровы с братом и сыном, просим благословения вашего. Необходимое для вас послано при записке к Прокофью. Желание мое непременное — скорее вас видеть; о сем Бога прошу, он наш покровитель. Цалую ваши ручки». Возможность посетить отца представилась ей однако не тотчас же: требовалось разрешение Государя, а для получения его — удобный момент; может были и другие препятствия. Приблизительно через месяц, графиня Зубова однако уже была в с. Кончанском, вместе с братом, сыном, родственницей Евпраксией Раевской, воспитателем брата-майором Сионом и его женой. Кончанское помещение, и для одного Суворова сносное с горем пополам, для такого числа гостей было из рук вон плохо, тесно и неудобно. Суворов поехал за 45 верст в свою деревню Каменку, лично осмотреть тамошний дом — не будет ли лучше; дом оказался еще хуже, пришлось оставаться в Кончанске. Здесь провел он слишком два месяца в своей семье, и это время много усладило горечь его положения. «Графа Николая Александровича обнимаю», писал он Хвостову, «как руки и ноги графа Александра Николаевича (внука) и наслаждаюсь с его любезною Наташей. Провидению я предан, служу небесному Богу и верен богу земному» 3.
Донесения о Суворове составлялись и отправлялись от Вындомского к Митусову еженедельно, а затем представлялись к генерал-прокурору Куракину. Из них видно, что Суворов постоянно жаловался на дурное состояние здоровья, и приезд детей подкрепил его только временно. Его заботило впереди зимнее и даже осеннее время, так как жить в Кончанском доме, в холод или ненастье, решительно было нельзя. Он решил переехать за 45 верст, в село Ровное, к свойственнице своей Ольге Александровне Жеребцовой (рожденной Зубовой). Можно ли ему это дозволить? Майора Сиона он отправил в Кобрин за брильянтами и другими вещами, которые хочет хранить здесь, в нашем лесистом, малолюдном крае, а их будет слишком на 300,000 рублей. Можно ли ему это разрешить? Приезжали евреи для расчетов по поставке из кобринских деревень провианта в казну, но до него не были допущены. Прочитав это донесение, Государь приказал: в Ровное Суворову переселиться можно, хранить при себе брильянты тоже; но подтверждается строгое наблюдение за его поведением и образом жизни.
Вындомский доносит, что Суворов ездил в Каменку осматривать дом и вернулся через два дня, заехав на обратном пути к помещице Мякининой. Через несколько дней он снова выехал к соседке Лупандиной, за 7 верст, отобедал там и вернулся домой в тот же день. Митусов спрашивает генерал-прокурора, — можно ли Суворову так разъезжать? Повелено: запретить.
Митусов доносит, что приехал из Кобрина ротмистр Павловский, требовал свидания с Суворовым и говорил, что многие еще приедут. Ему было отказано и велено ехать в Петербург, под присмотром нарочного. Павловский заупрямился и ехать под присмотром не захотел, разве-де свяжете. Вындомский его арестовал и отправил со всеми найденными при нем бумагами. Повелено: по допросе Павловского в тайной экспедиции, выпустить с обязательством никому не говорить, где содержался и о чем спрашиван. — Перехвачено письмо Хвостова к Суворову; в нем нет ничего особенного, но оно все-таки отправлено к генерал-прокурору, и Вындомский не ручается, чтобы переписка не производилась чрез живущую здесь графиню Зубову. Приказано: стараться перехватывать все письма, но переписки графини Зубовой и её людей не свидетельствовать. — Перехвачено новое письмо Хвостова к Суворову, а также письма камердинера Прохора Дубасова к графу Н. Зубову и Хвостову о денежных делах, но есть и жалоба. Относительно ожидаемого из Кобрина в Кончанск Сиона приказано: допустить его к сдаче Суворову, в присутствии Вындомского, привезенных брильянтов и вещей, и затем велеть ему немедленно уехать; но потом приказание это отменено и Сиону, воспитателю графа Аркадия, разрешено оставаться при Суворове. — Донесено, что Евпраксию Раевскую Суворов хочет выдать за боровицкого помещика капитан-лейтенанта Александра Румянцева, с назначением ей в приданое 100 душ, но на условии, чтобы они жили в его, Суворова, доме. Вындомский старается отговорить от этого последнего условия. Повелено: разрешить.
Таковы были обстоятельства и результаты двухмесячного надзора за Суворовым. Вындомский очень тяготился своим в этом деле участием, со времени назначения новгородским губернатором Митусова вместо Архарова, вероятно вследствие усиления за опальным фельдмаршалом надзора. Вындомский тогда же решился обратиться к новому губернатору с просьбой об увольнении от этой обязанности, причем приводил в резон, между прочим, возможность захворать и таким образом оставить Суворова без всякого наблюдения. Он указывал даже на лицо, которое могло бы заменить его при фельдмаршале, именно на директора боровицкой конторы статского советника Гензеля. Митусов как видно согласился с неудобствами положения Вындомского, но кандидатура Гензеля не удостоилась в Петербурге утверждения, а назначен надворный советник Феофилакт Долгово-Сабуров, помещик боровицкий, находившийся в отставке, и выбор этот сделан между прочим потому, что Долгово-Сабуров «может бывать у Суворова часто, не возбуждая подозрений».
В Петербурге или не составили себе ясного понятия о взаимном положении надзирателя и надзираемого, или сами себя обманывали для мнимого сохранения наружных приличий, если полагали, что присмотр может не возбуждать в Суворове подозрений. Дело было для него совершенно ясное, да и не могло быть иным, если правительственный агент находился постоянно на его глазах, письма пропадали, приезжие (о которых он мог знать от своих людей) до него не допускались, и ему самому был запрещен выезд за какие-нибудь 7 верст. Тем не менее продолжали держаться этой системы, может быть из желания не оскорблять Суворова слишком грубыми формами лишения свободы, что и заставило обратиться к одному из частных, не служащих лиц. Отказ не предполагался; Долгово-Сабуров однако отказался, конечно на основании веских причин. Он отвечал губернатору, что готов всячески служить Государю, но не может, потому что болен чахоткой и еде жив. Донося об этом, Митусов удостоверил, что слова Сабурова справедливы и что он сам, Митусов, видел внезапные припадки его болезни. Пришлось приискивать другого. Московский военный губернатор И. П. Архаров рекомендовал еще раньше отставного коллежского асессора Николева, когда шла речь только об арестовании Суворова в Кобрине. Поручение это Николев исполнил успешно; потом арестовал и отвез в Киев из Кобрина офицеров, тоже без всяких проволочек и неудач; на нем и теперь остановился выбор.
Юрий Алексеевич Николев по прослужении 15 лет вышел в отставку, как он говорит «не получа ни малейшего вознаграждения», и проживал в своем имении (160 душ), которое досталось на его долю по дележу с 4 братьями наследства их дяди, генерал-майора Николева, но находилось под секвестром по комиссариату. Ю. Николев был в описываемое время человек пожилой, имел двух сыновей на службе и двух дочерей. Он, если верить его словам, порядочно бедствовал, проживая в своем секвестрованном имении, пока Архаров не «сжалился над ним», отрекомендовав как сказано. По сдаче в Киеве кобринских офицеров, Николев опять уехал в свою деревню, под Москвою, но 16 сентября получил повеление — явиться снова, так как на него возлагается присмотр за Суворовым в селе Кончанском. Николев донес безграмотною запиской, что в тот же день выезжает и поедет прямо в с. Кончанское, что иначе поступить по его мнению неудобно и что он просит выслать ему инструкцию на место.
Сентября 20 он был уже в Кончанске, но Вындомский, не получив еще приказания о передаче ему присмотра за Суворовым, несколько дней продолжал состоять при опальном. Он доносил, что приехал из Кобрина шляхтич Красовский, привез Суворову бриллианты, 3,000 р. денег, получил наставление и уехал обратно. Перехвачено несколько писем; Сион и Павловский просят о перемене подаренных им деревень на другие; первый пишет своей жене, что дела Суворова в Кобрине в величайшем расстройстве; Антинг извещает, что исключен из службы, находится с семьею в нищете; Фалькони благодарит за деревню и проч. Здоровье Суворова по прежнему слабо. Приказано: перехваченные письма передать по принадлежности, такт» как в них ничего нет. Вместе с тем, или вскоре, выслана инструкция Николеву, а Вындомскому приказано возвратиться к своей должности 4.
Инструкция предписывала Николеву отправиться в Боровичи, жить там для наблюдения за поведением и образом жизни Суворова и еженедельно доносить генерал-прокурору во всей подробности. Сколько возможно скрывать от всех возложенное на него поручение, делая вид, что приехал туда и проживает там по своим делам, — торговым, судебным или иным. Осведомляться, от кого будут к Суворову посещения, с каким намерением, чем он с посетителями или один, будет заниматься или с кем пересылаться; в последнем случае — что станет посылать, кому, куда и зачем. Лицам его бывшей свиты, ныне исключенным из службы, не дозволять с ним, Суворовым, иметь ни свиданий, ни сношений, кроме одного майора Сиона. Наблюдать за корреспонденцией, разузнавая, что Суворов пишет, кому и через кого; особенно следить «какими бы то путями ни было» за адресуемыми ему письмами. С этою целью приказано боровицкому почтмейстеру все письма пересылать через Вындомского к нему, Николеву, а земскому исправнику велено, в случае отлучки Николева из уезда, наблюдать и извещать его чрез Вындомского о письмах, получаемых или отправляемых с нарочными, также о «посещениях и упражнениях» Суворова; для чего ему, Николеву, рекомендуется повидаться с исправником и переговорить с ним. До переписки дочери, графини Зубовой, или её близких, не касаться. Вындомский будет оказывать всякое содействие и пособие. Если паче чаяния будет замечено что-нибудь подозрительное, то об этом должно быт немедленно донесено генерал-прокурору. Так как он, Николев, с некоторого времени с Суворовым знаком, то должен сохранять к нему должное почтение, не давать повод ни ему, ни домашним к неудовольствию, «оказывать ласку и доброхотство». Если бы Суворов вздумал куда-либо в гости ехать, то представлять ему учтиво, что по теперешнему его положению он не может этого делать; если же не послушается, то объявить ему высочайшее повеление, отказать наотрез и донести генерал-прокурору.
Как только появился Николев, дочь Суворова и другие лица, с нею приехавшие, собрались домой и выехали на другой день. Может быть это совпадение случайное, так как становилось холодно, и в ветхом доме нельзя уже было жить, не рискуя здоровьем. Сам Суворов тоже покинул дом тотчас же и переселился в избу, на краю деревни, за неимением другого жилого помещения, ибо новый дом хотя строился, но был еще не готов. Во ожидании близкого отъезда дочери, Суворов был очень печален, а по её отъезде много плакал. В таком настроении он встретился первый раз с Николевым и спросил его: «откуда приехал?» — Заехал по дороге в Тихвин», — отвечал Николев, понимавший свою роль, хотя инструкция не была еще получена, «Я слышал, что ты пожалован (за Кобрин) чином», продолжал улыбаясь. Суворов: «правда, и служба большая; выслужил, выслужил; продолжай так поступать, еще наградят». Николев отвечал, что «исполнять монаршую волю есть первейший долг верноподданного». Суворов заметил: «я бы этого не сделал, а сказался бы больным». Николев выразил удивление по поводу такого взгляда на службу; Суворов замолчал, а потом, по словам Николевского донесения, сделался гораздо снисходительнее и ласковее.
Из этого первого донесения видна домашняя жизнь Суворова. Он вставал за 2 часа до света, пил чай, обливался водою, на рассвете шел в церковь, где стоял заутреню и обедню, причем сам читал и пел. Обед подавался в 7 часов, после обеда Суворов спал, потом обмывался, в свое время шел к вечерне, после того обмывался раза три и ложился спать. Скоромного он не ел, был весь день один и разговаривал лишь со своими людьми, несколькими отставными солдатами. Носил он обыкновенно канифасный камзольчик, одна нога в сапоге, другая (раненая) в туфле; по воскресеньям и другим праздникам надевал егерскую куртку и каску; в высокоторжественные дни куртку заменял фельдмаршальским мундиром без шитья, по с орде нами. Свой простой ежедневный костюм Суворов впрочем еще упрощал до минимума: ходил без рубашки, в одном нижнем белье, как делывал обыкновенно в лагерное время. Он жаловался на нездоровье, на параличные симптомы в разных частях тела, но Николев доносил, что ничего подобного не заметил, что вообще здоровье Суворова, если взять в расчет его годы, находилось в состоянии удовлетворительном. Предшествовавшие донесения Вындомского не совсем с этим согласны, и в письмах своих к Хвостову Суворов неоднократно упоминает о своих недугах, говорит даже про «дюжину тульчинских параличей». Хотя последнее выражение неправильно, но по всему видно, что здоровье Суворова несколько пошатнулось, и если он не был буквально болен, то благодаря преимущественно своей энергии.
Кончая свое первое донесение, Николев говорит, что присмотр за Суворовым оказывается в действительности невозможным; изба, занимаемая Суворовым, удалена от села, невдалеке от нее находится лишь церковь; приставнику нет помещения, откуда можно было бы наблюдать. Нет и путей для наблюдения: Суворов постоянно окружен своими людьми, ближайшие к нему — камердинер и два отставных солдата — люди «не покорливые и не трезвые». Хотя ему, Николеву, предоставлено в распоряжение 1,000 душ Карел (та местность населена Карелами), но из них мало кто, да и то плохо, разумеет по-русски; нельзя усмотреть за отправкою и получением писем, а по неимению военной команды, не с кем отсылать донесения. В силу таких обстоятельств Николев просит снабдить его дополнительным повелением, или вызвать для личных объяснений. Повелено: надзирать неприметным образом, а потому нет нужды ни в новых наставлениях, ни в новых средствах 5.
Два последующие донесения Николева не заключая в себе ничего особенного, все-таки дают кое-что для характеристики обстоятельств. Николев просит дать в его распоряжение несколько солдат (вероятно для рассыльной службы);Митусов присылает двух. Суворов находится в прежнем состоянии здоровья, но однажды больно ушибся, набежав ночью на лежащую собаку. У него прибавилось новое препровождение времени: по утрам и после обеда поет духовные концерты. Рассердившись на Николева за то, что тот назвал его вы, вместо ваше сиятельство, он однако сделался с ним на другой день по-прежнему ласков. Перехвачены письма; из них одно от баронессы Карничай, из Пешта: просит Суворова быть воспреемником сына Александра; другое — от г-жи фон Тиллен, из Силезии: просит о том же — для младенца, которого она должна родить чрез два месяца, Приказано; письма отдать по принадлежности. — Барон Карачай, боевой товарищ и приятель Суворова, пишет ему из Венгрии, спрашивая о состоянии здоровья. Повелено; письмо не отдавать, все подобные удерживать и вообще переписку Суворова с Карачаем прекратить. — Между людьми Суворова идут разговоры, будто он собирается уехать в Петербург. Ему не трудно это исполнить и вести корреспонденцию вне надзора; бурмистру приказано, в случае попытки к отъезду, не давать ему лошадей, а чтобы не быть в ответе, Николев испрашивает на этот предмет приказаний. Никаких приказаний не последовало, вероятно потому, что усердие Николева увлекало его к слишком большим и несбыточным опасениям.
Дальнейшие донесения Николева вращаются в тех же границах, и резолюции из Петербурга в том же роде. Приказано майора Сиона, находившегося в Кобрине, к Суворову не допускать, в отмену прежнего разрешения, но по просьбе графа Н. Зубова снова дозволено на условии, чтобы Николев за Сионом смотрел. Отправленного Суворовым в Петербург камердинера Прохора приказано допросить; оказалось, что он приехал к графу Зубову с поручением от Суворова — ускорить платежи по казенным взысканиям (о них будет дальше). Перехвачены многие письма к Суворову, большая их часть оказались просительными. Суворов перестал надевать по праздникам фельдмаршальский мундир, но за то носит на шее орден св. Анны (любимый Императора Павла); ночью это изба однажды загорелась, но вовремя потушена; здоровье его по-прежнему, но с чего-то подошвы на ногах распухли, так что он несколько дней с трудом ходил. Печаль его по уехавшей дочери перешла в хроническое грустное настроение, вследствие неполучения никаких от графини Зубовой известий; но превратилась в сильнейшую радость, когда пришло от нее письмо. Потом, как можно догадываться, наступили дни томительной скуки; недовольство настоящим обострилось и перешло в раздражительное состояние, которое выросло с наступлением святок, потому что Суворов привык всегда проводить праздники в разных забавах. Николев доносит в конце декабря, что Суворов становится все сердитее; не проходит дня, чтобы он не побил кого-нибудь из людей; даже 25 числа за обедней дал Прошке пощечину. При этом Николев не упускает однако же заметить, что «Суворов был в канифасном камзольчике, но с Анной на шее» 6.
Тяжело было положение Суворова, но описанными данными далеко не исчерпывается итог неприятностей, которые ему приходилось выносить. Нежданно-негаданно на него обрушилась целая масса казенных взысканий и несколько частных претензий, а в Кобрине установилась неурядица, перешедшая наконец в бесцеремонное грабительство.
Пока Суворов был в чести, славе и силе, все молчало; народилось и появилось на дневной свет только дело Вронского, но оно было направлено не против него лично, и доносчик выгораживал его особу всяческими оговорками. А едва собралась гроза и грянул гром, свергнувший победоносного полководца с высоты его положения в беспомощное состояние опального, стали возникать разные темные дела, появляться жалобы за прежнее время, нарождаться иски.
Первый открыл этого рода кампанию майор Донского войска Чернозубов. Как только Суворов отправлен был в ссылку, Чернозубов заявил претензию в том, что остается по настоящее время неудовлетворенным за употребленные им с 16 октября 1795 по январь 1796 года на фураж 8,021 руб., которые он, находясь в Польше, израсходовал по словесному приказанию Суворова, за неимением тогда прямого на этот расход источника. А так как, по сделанной справке, Суворову уже была отпущена в то время сумма на продовольствие войск, то 6 мая повелено: взыскать с него 8,021 руб.
Суворов был очень удивлен, получив первое об этом известие и, не зная подробностей, тотчас же выслал Хвостову верющее письмо на заем 10,000 рублей под залог 250 душ. Потом, сообразив обстоятельства, он стал приводить в свое оправдание, что удовлетворение Чернозубова относится до провиантского ведомства, имеющего на все свои законы и правила, которые главнокомандующий изменить не в силах; что если провиантская канцелярия имея деньги, их не отпускала, то на ней и вина, а не на главнокомандующем, который обязан заботиться, чтобы войска были сыты. Он с едкостью замечает, что Философов, в инспекции которого возникло это дело, должно быть сошел с ума или, не бывши 30 лет в военной службе, забыл, что словесные приказы о деньгах не исполняются. Он замечает, что на него, Суворова, наложено взыскание без рассмотрения дел и счетных книг штаба; что даже не был сделан ответчику предварительный запрос но заявленной на него претензии; что поступать таким образом, значит дать повод другим заявлять что угодно, без всякого с их стороны риска, и тогда претензии могут вырасти до миллионов. Уже один полковник прислал ему, Суворову, частное письмо, требуя 3,500 руб. и угрожая обратиться в противном случае с прошением к Государю; подобным случаям и конца нельзя предвидеть, а между тем они, помимо основной своей несправедливости, кладут пятно и на его, Суворова, честь.
Все это однако не привело ни к чему, и Суворову оставалось только платить. Хвостов просил Митусова обождать взысканием, пока деньги будут собраны, но в октябре последовало из военной коллегии вторичное, строжайшее требование, так что приходилось налагать секвестр на часть боровицкого имения. Хвостов сбился кое-как с деньгами и заплатил.
Слова Суворова сбывались: в октябре заявлена новая жалоба, и по ней повелено: деньги, употребленные умершим полковником Шиллингом, по словесному приказанию Суворова, на продовольствие полка, — взыскать с Суворова, Несколько позже приказано дополнительно: деньги, израсходованные в том же Низовском мушкетерском полку из офицерских и церковных сумм на ту же потребность, — взыскать с него же, что составляло в итоге 4,232 рубля. Суворов писал Хвостову по этому поводу тоже, что и о претензии Чернозубова, но также бесполезно: взыскания обращены на доходы с кобринского имения, и немного погодя строго подтверждено не затягивать исполнение.
В декабре состоялось высочайшее повеление о новом взыскании. В последнюю войну войска Суворова проходили чрез гор. Брест-Литовский; здесь был сложен в сарае поташ, а в плотах на р. Буге находился корабельный лес, — то и другое справлялось к Данцигу. Суворов приказал приставить к амбару и плотам караул и велел потом бригадиру Дивову эту военную добычу продать. Купил один еврей и получил от Дивова удостоверение на бумаге в том, что лес и поташ действительно ему проданы, а деньги за них получены. Цифра полученных денег не была в расписке обозначена, и таким образом продажная цена осталась неизвестной; вероятно она была ниже 700 червонцев, потому что еврей вскоре перепродал лес и поташ другому, взяв с него именно эту сумму. В июне 1797 года бывший литовский подстолий, граф Ворцель, подал прошение, объясняя, что лес и поташ принадлежали ему, стоили 5628 червонцев, а потому просил взыскать понесенный им убыток с Суворова, как главнокомандующего. Надо заметить, что Ворцель был в это время по горло в долгах, кредиторы его с каждым днем становились настойчивее, и подав им некоторую надежду на уплату, он приобретал хоть временное спокойствие. Прошение свое он написал в самых общих выражениях и цифру претензии не подкрепил ничем. Должно быть это обстоятельство кидалось в глаза, потому что взыскание с Суворова не последовало тотчас же, а было приказано князю Репнину привести в ясность обстоятельства дела. Репнин употребил на это немало времени, а разъяснял очень не многое; приведенное выше изложение дела есть результат не только Репнинского исследования, но и розысков Суворовского управляющего, Красовского, который собирал справки в Данциге, Варшаве и других местах, и добыл копию с расписки Дивова. Не был спрошен даже этот последний, хотя все дело на нем вращалось. Черный год Суворова взял верх, и в декабре приказано взыскать с него 5628 червонцев (по тогдашнему курсу около 28.000 рублей бумажных), опять без предварительного его спроса о справедливости принесенной на него жалобы.
Суворов указывал на корыстолюбивое побуждение просителя, на то, что жалоба принесена через 2 1/2 года не без причины, что главнокомандующий не может быть ответственным лицом за каждого из своих подчиненных, что истина не разъяснена производившимся дознанием, что разница между 5628 ни 700 червонцами слишком разительна, что если Ворцель и справедливо показывал бы, то все-таки привлечение виновного к делу может иметь место по отношению к Дивову, а не к нему, Суворову. Он действительно совсем позабыл про подробности этого дела и даже не мог припомнить, куда девались вырученные за лес и поташ деньги. Для обеспечения взыскания, на кобринское имение наложен секвестр.
Аппетит хищников на чужое добро разгорался, и в январе 1798 года бывших польских войск майор Выгановский подал прошение о взыскании с Суворова 36,000 рублей за опустошение и истребление во время последней войны его имения. Польский генерал Сераковский, ретируясь чрез Крупчицы, навлек на местечко и на стоявший за ним дом Выгановского огонь русской артиллерии; от гранат пострадало местечко и сгорел дом. Уже этого краткого изложения достаточно, чтобы убедиться в нелепости иска Выгановского. «Я не зажигатель и не разбойник», говорит Суворов и ставит вопрос прямо: «война или мир?» И действительно от наложения на него взыскания удержались, но жалоба Выгановского нелепою все-таки не признана, и кобринскому суду приказано произвести расследование. Оказалось между прочим, что не только крупчицкий дом, но и все имение Выгановского, тронутое войной и не тронутое, не стоит 36.000 рублей; что за год до революции оно было заложено владельцем в 6000 червонцев; что дом был деревянный, ветхий и стоял совершенно пустой, без всякой мебели. расследование продолжалось около года, если не больше, и ко взысканию с Суворова не привело; но Суворов считал его возможным, так как и предшествовавшие претензии признавал не многим основательнее. Поэтому иск Выгановского, подобно другим, сильно его беспокоил и раздражал; лишь притерпевшись ко всему и убедившись в своем бессилии противу этого потока неприятностей и огорчений, он махнул рукой и нашел в себе самом утешение. «В несчастном случае — бриллианты», пишет он: «я их заслужил, Бог дал, Бог и возьмет и опять дать может».
Только этот облегчающий довод ему и оставался. Все взыскания были безапелляционные, и лишь в конце 1798 года, когда было уже поздно, Суворов получил возможность подать в первый раз голос в защиту своей чести и собственности. Опровержения же, приведенные выше, он излагал в частной переписке, да и то под зорким взглядом надсмотрщиков, перехватывавших корреспонденцию; таким образом она и в счастливом случае к практическому результату не приводила, а служила лишь некоторым утешением в смысле разделенного с кем-нибудь огорчения 7.
Кроме описанных официальных вымогательств, Суворов сделался предметом нападений в том же отношении и с других сторон. Какой-то купец пишет ему в конце мая из Москвы, что 1 1/2 года назад сторговали это дом Суворовским именем комиссионеры, но задатку не дали, а между тем он, владелец, уничтожил ситцевую в доме фабрику, не пускает жильцов и вообще несет большие убытки. Суворов послал письмо это к Хвостову, с надписью: «Дмитрий Иванович, я дома держусь, считал что то и кончено; исправьте, а потом хоть три серых камня Оссиановых». В октябре прибыл к нему нарочный от давно забытой жены, с письмом. Варвара Ивановна пишет, что крайность принуждает ее сделать этот шаг; что она в бедности, живет у брата, который весь в долгу и продает теперь свой дом, так что ей придется скитаться по чужим углам. «Тринадцать лет вас (пишет ему то ты, то вы) не беспокоила», продолжает она: «воспитывала нашего сына в страхе Божием, внушала почтение, повиновение, послушание, привязанность и все сердечные чувства к родителям, надеясь, что Бог приклонит и ваше к добру расположенное сердце к вашему рождению; что вы, видя детей ваших, вспомните и про их несчастную мать». Объясняя дальше, что «в разные годы получала разную малую пенсию» и вошла в долги, которые ныне простираются до 22,000 рублей, она кончает письмо словами: «развяжите душу мою, прикажите дочери нашей меня, несчастную мать, знать, как Богом узаконено». Письмо написано складно; очевидно составляла его не Варвара Ивановна; о пенсии сказано не совсем верно, потому что с начала разлуки Суворова с женой, Варваре Ивановне выдавалось ежегодно по 1200 р., а потом по 3000; эту последнюю сумму она получала и в последнее время. Суворов отправил посланного, не видав его и приказав передать жене, что он сам много должен, а потому помочь ей теперь не в состоянии, но в будущем постарается. Вскоре после того он написал Хвостову: «я ведаю, что графиня Варвара Ивановна много должна, но мне сие постороннее».
Так думал или хотел думать Суворов, но не так вышло. Николев донес Куракину о просьбе Варвары Ивановны и об ответе Суворова; повелено: сообщить графине Суворовой, что может обратиться к генерал-прокурору. Вслед затем Суворов пишет зятю, графу Н. Зубову: «я слышу, что Варвара Ивановна желает жить в моем московском доме; с сим я согласен, да и рождественский дом к её услугам; только бы никаких иных претензиев не было: знакомо, что я в немощах». Написал он об этом и своему давнему приятелю, Н. Ф. Скрипицыну, московскому управляющему, но Варвара Ивановна уже успела войти в переписку с Куракиным, по его приглашению. «Угнетена будучи должайшее время от несчастного своего положения крайним недостатком», она прилагает копию с письма своего к мужу, оставленного без письменного ответа, и просит дом для жительства, 8000 руб. в год содержания и уплату 22,000 р. долгу. она возлагает все свое упование на высочайшее благоволение, признавая его «единственным законом, который может ее извлечь из настоящего бедственного положения». Потребована от Хвостова справка о размере состояния Суворова и количестве дохода, и затем повелено: назначить Варваре Ивановне дом для жительства и ежегодное денежное содержание в 8000 рублей, о чем и сообщено как Суворову, так и его жене. Суворов коротко сообщил своему зятю высочайшее повеление к исполнению; Варвара Ивановна рассыпалась перед Куракиным в благодарностях. За несколько дней перед тем Скрипицын сообщил ей, что оба дома, в Москве и селе Рождествене, передаются ей в хозяйство с мебелью, всем убранством и прислугой. Варвара Ивановна отвечала ему благодарственным письмом, которое, выйдя из под другого пера, было бы злой иронией, так как оно кончается уверением: «не премину оказать послушание мужу, ибо приятным долгом себе поставляю всегда исполнять его волю». В таком же смысле она пишет и Куракину, но намекает, что Скрипицын не очищает дом и вероятно не скоро очистит, ибо живет в нем по найму. Куракин успокаивает ее, потому что мужу её дано высочайшее повеление; Варвара Ивановна отвечает, что на мужа она положиться не может, ибо «вследствие влияния на него близких лиц, мне лицедействующих, можно ждать ежевременной перемены», и напоминает о своей просьбе на счет 22,000 р. долга. Куракин подтверждает графу Н. Зубову о передаче графине Суворовой московского дома, а ей сообщает, что об уплате долга надлежит просить установленным законным путем. Этим письмом от 3 февраля 1798 года переписка пока и закончилась, и претензия Варвары Ивановны осталась удовлетворенною не вполне 8.
Если все сосчитать, то итог покажет, что жалобы, иски и претензий на Суворова превысили цифру 100,000 рублей, а по современному свидетельству Хвостова, не совсем впрочем верному, годовой его доход простирался только до 50,000 р. Но главный материальный ущерб, нанесенный Суворову в это несчастливое для него время, шел из Кобрина и заключался в беспорядке, который развился там после его отъезда в Кончанск и грозил перейти в полный хаос. Офицеры, положение которых оставалось неопределенным, болтались без дела, жили на счет Суворова, или же, завладев участками, вели хищническое хозяйство. К ним прибавилось несколько новых, имен которых не находим в первоначальном списке; как они сюда попали и на каком основании пристроились к делу или получили участки, — остается темным. Легкий способ получать даром хоть небольшое, но обеспеченное состояние, послужил соблазнительным примером для других, и Суворов был засыпан прошениями о наделе. Майор фон Ваде просит пожаловать ему данную на 60 душ; француз Морис умоляет «по бедности» о такой же цифре; отставной майор Сухов, с письмом от Корицкого, ходатайствует о том же и даже приехал за этим в село Кончанское лично; множество других выпрашивают просто пособия. Корицкий, за время своего управления имением, до отправки в киевскую крепость, роздал разным шляхтичам в пожизненное владение 209 душ, с землею и угодьями. Другие бомбардируют Суворова и даже Прохора письмами о перемене назначенных им Корицким и занесенных в протокольную книгу участков; сам Сион, посланный для приведения всего в ясность и порядок, трижды просит Суворова письмами о перемене подаренной ему деревни; Фалькони ничего не просит, а только благодарит, ибо очень доволен своей судьбой. Антинг пишет к Суворову, к Вындомскому, к Хвостову, что он обижен, что во все время ревностной своей службы Суворову, ничем не одарен. Между тем в сохранившейся переписке Суворова можно насчитать 5 или 6 раз, когда ему приказано было выдать от 500 до 1000 рублей. Красовский высматривает и лавирует; получив 434 души в пожизненное владение и закрепив их за собою надлежащим образом, он, как рассказывали злые языки, добился 2000 р. дохода с помощью Прохора, пообещав ему благодарность в несколько тысяч рублей, но не сдержал слова 9.
Неустройство кобринских дел проглядывает чуть не в каждой строке писем, оттуда посылаемых к Суворову, Зубову, Хвостову, Вындомскому, Прохору, и поддерживается самим Суворовым, помимо его воли. Получив первые известия о тамошних беспорядках, он просит Хвостова послать туда доверенное лицо, с полномочиями для управления имением и приведения всего в надлежащее устройство. Через месяц, воспользовавшись приездом в Кончанск Сиона, он отрывает его от сына и посылает в Кобрин почти на полгода, давая доверенность в нескольких строках и уполномочивая его избрать пред обратным отъездом главного управляющего. Является таким образом два уполномоченных, из которых один остается ни при чем. Налетевшие со всех сторон на добро Суворова, как вороны на неподвижное тело, отставные офицеры и шляхтичи стараются урвать что можно, ссорятся, сплетничают друг на друга, посылают Суворову, Хвостову, Зубову предостережения и доносы. Корицкому, Сиону и Красовскому, т.е. бывшему, настоящему и будущему главноуправляющим, достается больше всех и, сколько можно разобраться в этой массе писем и путанице дел, значительною долею не напрасно. Сгорает строевой лес, по 1,000 руб. десятина, дававший 3,000 рублей годового дохода; подожжен он для того, чтобы было больше валежника и подешевели дрова на продажу. Хлеб продан по хорошей цене, а в отчетах цена поставлена малая. Сион не имеет никакого понятия о ведении хозяйства и, будучи иностранцем, подозревается в возможности забрать деньги и уехать за границу. Красовский занимается ходатайством по чужим делам и интересы Суворовского имения не блюдет. Сион угощает беспрестанно окрестное шляхетство; однажды у него обедало 130 человек и ужинало больше 60. У Красовского ежедневные столы, музыка, охота в лесах Суворова. Уезжая из Кобрина, Сион оставил по себе 500 руб. долгу и совершенно пустым погреб Суворова, в котором находилось вина на 300 рублей 10.
Все это (а если не все, то многое) доходило до Суворова разными путями, возбуждало в нем беспокойство и заставляло искать выхода из такого положения. Выход найти было трудно; самое прямое средство — личное присутствие в Кобрине, было невозможно; да и другие способы почти не существовали: переписка перехватывалась и если возвращалась, то поздно; личные переговоры с немногими лицами дозволялись только временами, а с прочими запрещались безусловно. Положение создалось по истине безвыходное, и на перемену к лучшему не представлялось надежды. Суворов, вышедший в отставку с расчетом хозяйничать в Кобрине, стал убеждаться, что привлечение туда офицеров, с наделом их деревнями, представляется теперь капитальным злом, мерою, достигающею цели как раз противуположной той, которая им предполагалась при оставлении службы. Известия из Кобрина поддерживали такой поворот его мыслей, а разговор с Красовским, привезшим бриллианты, убедил его в том совершенно. Хитрый, плутоватый шляхтич еще в Кобрине уразумел Суворова до тонкости и решился добиться полной его доверенности. Он сообщил Суворову, что многие из офицеров, благодаря Корицкому, получили самые лучшие деревни, притом на условиях, для него, Суворова, крайне не выгодных; что от этого происходит путаница, и правильное управление имением невозможно; что многие из получивших наделы отсутствуют и т. под. Убедить Суворова было тем легче, что приведенные доводы были большею частью справедливы; Красовский же указал Суворову и средство избавиться от офицеров: разделаться с ними деньгами. для чего в итоге требовалось, по его исчислению, не больше 30,000 рублей. Суворову эта мысль понравилась и, соображая все обстоятельства, в ноябре он остановился на таком решении: офицерам дать отступного по двум нормам — 40 и 20 руб. за душу или около того, но не больше. Те, которые возвратятся на службу или пожелают оставить Кобрин, получают по 20 рублей; те, которые останутся и обяжутся жить в окрестностях Кобрина до его, Суворова, смерти, получают по 40 рублей. Впредь до заключения с ними законным путем сделки в этом смысле, они пользуются данными им деревнями. Корицкому, если справедливы его поступки и лихоимство, Суворов затрудняется дать и по рублю.
На этом фазисе остановилось дело в зиму 1797-98 годов. Соображения и расчеты составлялись одною заинтересованною стороной, не спросившись другой, а потому, как ниже увидим, почти ни к чему путному не привели.
Тем временем жизнь Суворова текла своим чередом; однообразные и тоскливые дни сменялись один другим, и не видно было просвета в этой опальной тьме ежедневного прозябания. По прежнему жил в Кончанске и Николев, наблюдая за своим узником и посылая периодические донесения. Приехал Сион, пробыл довольно долго; каждый день, часа по два подряд, просиживал он у Суворова, давая ему отчет и посвящая его в тайны кобринских порядков. Привез он немало писем от кобринских офицеров, арендаторов и разных просителей, но Суворов их не принял, дал Сиону несколько наставлений и отпустил его в Петербург. Сион уехал 6 февраля 1798 года; вскоре после того Суворов отпустил бывших при нем отставных солдат; уединение его стадо еще глуше и безжизненнее. Февраля 14 вдруг все изменилось: перед Суворовым совершенно неожиданно предстал племянник его. подполковник князь Андрей Горчаков, флигель-адъютант Императора Павла, с приглашением ехать в Петербург 11.
Что побудило Государя обратить внимание на опального фельдмаршала? Вопрос, трудно разрешимый при характере Павла Петровича; но в числе причин главною, судя по последующим данным, было намерение поставить Суворова в необходимость, или по меньшей мере в возможность и желание, повиниться пред Государем и сделать первый шаг к выходу из настоящего положения. Опала Суворова, человека с громким и популярным именем, могла только увеличить общее к опальному сочувствие и представляла большие неудобства. Да и все происшествие имело дурной вид борьбы двух волей, положить которой конец следовало в интересах принципа. Поэтому февраля 12 князь Андрей Горчаков получил в Петербурге такое высочайшее повеление: «ехать вам, князь, к графу Суворову; сказать ему от меня, что если было что от него мне, я сего не помню; что может он ехать сюда, где надеюсь не будет повода подавать своим поведением к наималейшему недоразумению». В тот же день написано генерал-прокурору: «дозволив графу Суворову приехать в Петербург, находим пребывание Николева там не нужным». Горчаков тотчас же поскакал в Кончанск и, приехав туда, сообщил Николеву на словах приказание Куракина — возвратиться к себе домой. Николев уехал не медля под Москву, в свое имение 12.
Николев нес службу безвозмездно и, приехав в Москву, донес генерал-прокурору, что все 5 месяцев жил в Кончанске на свой счет, с трудом добрался по бедности до Москвы и потому просил хоть небольшого награждения. Еще прежде, в начале января, он просил о том же, говоря, что «своим настоящим положением по рвению к службе Его Императорского Величества удовлетворяется сердечно, но находится без жалованья», а потому ходатайствует о снятии с его имения секвестра и о денежном пособии. Жизнь его в Кончанске была не легка; Суворов ни в чем и ничем ему не пособлял, исполняя лишь то, на что получил высочайшее повеление, которое этого предмета не коснулось; жить приходилось в простой избе, питался чем попало, да и доставать все было очень трудно. В марте ему пожаловано 5000 рублей; кроме того в продолжение нескольких месяцев он получил три чина. Служба при Суворове открыла ему карьеру. В том же 1798 году его командировали в ярославскую губернию, для разведок о намерениях крестьян, хотевших будто бы произвести смятение в проезд Государя, а потом послали в Калугу, для разузнавания о злоупотреблениях губернатора и чиновников, по доносу генерал-майора Линденера. После того, уже в чине действительного статского советника, Николев ездил в Батурин для собирания сведений о Кирилле Разумовском и его окружающих; в Москву — для того же относительно двух Куракиных, Плещеева и княгини Долгоруковой; в Шклов — для разведывания о генерале Зориче и проживавших там отставных и исключенных из службы; на Дон — для секретного разъяснения и поверки анонимной жалобы на двух генералов Иловайских. Все эти поручения он исполнил удовлетворительно, не выставляя на показ одну черную сторону и не злоупотребляя своими опасными для других полномочиями. Однако, в одном из своих донесений из Москвы, он говорит: «все меня боятся и от меня бегают», и просит награды. При Суворове его служба уже не возобновлялась 13.
Узнав от племянника о цели его приезда, Суворов принял это известие равнодушно и от поездки в Петербург отказался: мудрено ему было обманывать себя надеждами на счет соглашения своих взглядов и требований с Государевыми. Племянник принялся его убеждать, справедливо представляя, что такое упорство может вывести Государя из себя. Нельзя было с этим не согласиться, и Суворов пришел к убеждению, что ехать необходимо, но только поставил условием, что по старости и болезни отправится не иначе как на долгих, проселочными дорогами. Горчаков пришел в ужас, зная нетерпеливый нрав Государя, и стал уговаривать дядю ехать на почтовых, так как путь требует всего двух суток времени. Но Суворов ничего не хотел слушать, и Горчаков отправился обратно в Петербург, торопясь всеми силами, так как был уверен, что Государь его ждет.
Прискакав из села Кончанского в Петербург, князь Горчаков тотчас же поехал во дворец и убедился, что Император Павел действительно его ждал. Увидев Горчакова, Государь спросил: «а что, приедет граф?» Горчаков отвечал, что приедет непременно и приглашение Государя принял с радостью, но по слабости здоровья скакать на почтовых не может, а принужден ехать на своих лошадях и потому явится в Петербург не так скоро. Государь потребовал определить время приезда хоть приблизительно; Горчаков по своему соображению назначил день.
Государь ждал с нетерпением, спрашивая Горчакова по временам о здоровье Суворова, находится ли он в дороге и проч. К назначенному Горчаковым дню Суворов не поспел а прибыл только на завтра, вечером. Горчаков в ту же минуту доложил об этом Государю, который уже разделся на ночь, но надев шинель, вышел и сказал, что принял бы Суворова тотчас же, если бы не было так поздно, а потому будет ждать его завтра утром, в 9 часов. Так как Суворов был отставлен от службы без мундира, то Горчаков спросил, в какой форме быть его дяде. Приказано — в общей армейской форме. Суворов военного платья с собою не взял, а потому оделся в мундир племянника, худощавого 19-летнего гоноши, оказавшийся впору, и раньше 9 часов был уже во дворце. с 9 часам вернулся Государь с утренней прогулки и только что сошел с коня, как спросил у Горчакова, ожидавшего на подъезде, здесь ли его дядя; затем пройдя в приемную, он взял Суворова за руку и ввел его в кабинет. Тут они пробыли больше часу, затем Суворов вышел и поехал к разводу, а вскоре после него и Государь.
До сиих пор дело шло довольно гладко, хотя Суворов оставался прежним Суворовым: ожидая Государя в приемной, он подшучивал над находившимися там придворными, а с гардеробмейстером Кутайсовым, крещеным турченком, будущим графом, заговорил по-турецки. Но впереди, на разводе, предстояла опасность, ибо там было чувствительное место и Государя, и Суворова. Так и вышло. Желая сделать Суворову приятное, Государь производил батальону ученье не так, как обыкновенно, а водил его скорым шагом в атаку и проч.; но Суворова это не подкупило. Он отворачивался от проходивших взводов, подсмеивался и подшучивал над окружавшими, всячески выказывал свое умышленное невнимание и беспрестанно подходил к князю Горчакову, говоря: «нет, не могу более, уеду». Горчаков убеждал его потерпеть; внушал, что оставить развод, когда на нем находится Государь, было бы в высшей степени неприлично; но Суворов не принимал никаких доводов. «Не могу, брюхо болит», сказал он племяннику и уехал.
Государь заметил проделки Суворова, но смолчал; вернувшись же во дворец, позвал Горчакова. Павел был заметно взволнован; вспоминал свой разговор с Суворовым во всей подробности; говорил, что делал ему разные намеки, с целью убедить его проситься снова на службу, но без всякого успеха, Суворов вспоминал про Измаил, длинно рассказывал штурм; Государь терпеливо слушал и когда, вставив свое слово, наводил речь на прежнюю тему, т.е. что Суворов мог бы оказать новые заслуги, вступив на службу, он кидался в Прагу или в другое место. Так прошел целый час, потом странное поведение Суворова на разводе....... «Извольте, сударь, ехать к вашему дяде», сказал в заключение Государь: «спросите у него самого объяснение его поступков и тотчас же привезите мне ответ; до тех пор я за стол не сяду». Горчаков поскакал к Хвостову, где остановился Суворов, торопясь исполнить поручение, так как обеденное время Государя было очень близко. Суворов, раздетый, лежал на диване. Выслушав племянника, он отвечал раздражительно, что вступит на службу не иначе, как с полною властью Екатерининского времени, с правом награждать, производить в чины до полковника, увольнять в отпуск и проч.; что он был инспектором в чине подполковника, быть им снова не хочет, поедет лучше опять в деревню и т. п. Горчаков возражал, что не может передавать ничего подобного Государю; Суворов отвечал: «передавай что хочешь, а я от своего не отступлюсь». Горчаков поехал во дворец и сказал Государю, что дядя его был слишком смущен в присутствии Его Величества, не помнит хорошо, что говорил, крайне огорчен своей неловкостью и т. под., т.е. представил извинения общего, неопределительного характера, прибавив, что дядя его с радостью подчинится монаршей воле о поступлении на службу, если таково будет высочайшее соизволение. Едва ли Государь всему этому поверил, зная Суворова и видя смущение его юноши-племянника, и хотя сделал вид, что удовлетворен, однако пригрозил Горчакову, что именно он будет отвечать, если не вразумит своего дядю.
После того Государь не раз приглашал Суворова к своему столу и на развод, обращался с ним милостиво, наводил разговор на прежнюю тему о поступлении на службу, но получал в ответ уклончивые заявления о старости и болезнях. Мало того, Суворов не переставал «блажить», не упуская случая подшутить и осмеять новые правила службы, обмундирование, снаряжение, — не только в отсутствии, но и в присутствии Государя. Садясь в карету, он находил большое к тому препятствие в прицепленной сзади наискось шпаге, которая якобы не дозволяла пролезть ему в каретную дверцу; он запирал дверцу, обходил карету, отворял другую дверцу, старался в нее протискаться, но опять безуспешно. Целые четверть часа иногда у него уходило на усаживание в экипаж, и все это делалось, по его обыкновенной манере шутить, с серьезным, даже озабоченным видом, что усиливало комичность положения и возвышало едкость выходки. На разводе он делал вид, что не может справиться со своей плоской шляпой: снимая ее, хватался за поля то одной рукой, то другой — все мимо, и наконец ронял ее к ногам сумрачно смотревшего на него. Государя. Между проходившими церемониальным маршем взводами, Суворов бегал и суетился, что считалось крайним нарушением порядка и строевого благочиния; при этом он выражал на лице своем то удивление, то недоумение, шептал что-то себе под нос и крестился; когда же Государь спросил однажды, что такое он делает, то Суворов отвечал, что читает молитву: «да будет воля Твоя». Через несколько дней последовал приказ о благочинии на разводах, которым строго подтверждались правила порядка, нарушенные Суворовым, но имя его в приказе не упоминалось.
После каждой выходки Суворова, Государь обращался к молодому Горчакову и грозно требовал объяснения. Горчаков, на долю которого приходилось по пословице — в чужом пиру похмелье, был в положении очень затруднительном. Он ездил к дяде, объяснялся с ним, убеждал его безуспешно, получал от него прежние реплики, возвращался к Государю и передавал ответы собственного вымысла, диаметрально противуположные действительным, так как поступить иначе считал невозможным. Государь, перед которым все трепетало и безмолвствовало, в котором малейшее противоречие не в добрый час производило взрывы страшного гнева, переламывал себя и оказывал Суворову необыкновенную снисходительность и сдержанность, но вместе с тем недоумевал о причинах упорства старого военачальника, А между тем дело было простое: Суворов жил для военного ремесла и олицетворял его в издавна усвоенном, известном смысле, отречение от которого было для него самоотречением. Кроме того он обладал особенностью, развитию которой в русских людях не благоприятствовали исторические условия, — твердым; независимым характером. Усвоив многие недостатки эпохи, он однако не пропитался ими до глубины нравственных основ; сгибал перед обстоятельствами шею, но не гнул ни перед кем волю; был полон благоговейного почтения и преданности своему Государю, но правдолюбие и моральную стойкость считал не противоречием, а непременною их принадлежностью. Эти свойства Суворова, в соединении с его военною славой, и сделали его лицом, привлекавшим к себе особенное внимание современников и дорогим для потомства.
Все бесцельнее и скучнее становилось его пребывание в Петербурге; наконец выбрав время, он прямо попросил у Государя дозволения — возвратиться в деревню. Государь выслушал просьбу с видимым неудовольствием, но ответил, что не хочет удерживать его против волн. Суворов поцеловал Императору руку, откланялся Императрице и в тот же день выехал из Петербурга. Как ни худо было его житье в Кончанске, но зрелище новых порядков и жизнь в их сфере оказались еще тяжелее 1.
Первое время по возвращении в деревню, Суворов блаженствовал: петербургские впечатления были еще свежи, Николев не появлялся и никаких признаков прежнего надзора не замечалось. Он принялся за свои обычные занятия, стал изредка посещать соседей и принимать их у себя. Однако особенного рвения к хозяйственным делам у него по документам не замечается (кроме переписки по кобринскому имению), может быть потому, что он стал вчетверо богаче и, удерживая за собою общее руководительство, предоставлял теперь все остальное своим управляющим. Впрочем были предметы, которыми он интересовался преимущественно. В кончанской усадьбе строился одноэтажный дом для самого помещика и заготовлялся лес для новых служб, устраивались в саду беседки, на соседней горе Дубихе и в некоторых других окрестных пунктах ставились светелки, перекидывались через речки мостики, сажались фруктовые деревья. Часть дворовых обучалась пению, и из них сформировался порядочный церковный хор, которым Суворов даже несколько хвастал. Дворовые мальчики учились грамоте; дворовым улучшалось содержание и прибавляюсь жалованье, некоторым вдвое; отцу Прохора назначена пенсия во 100 рублей; самому Прохору (и особо его жене в Кобрине) выдавалось гораздо больше, но цифры в разных отчетах разноречивы. Из письма Прохора к Хвостову видно, что Суворов обещал ему вольную, но что она лежала не подписанная; вернее будет сказать, что Суворов обещал камердинеру волю после своей смерти — это и было исполнено впоследствии. Он так привык к Прохору, несмотря на его пьянство и грубость, что на замену его другим не мог решиться 2.
Наибольшая доля внимания Суворова, его распоряжений и переписки относилась к Кобрину, где хотя порядок начал восстановляться, но только по наружности и по отчетам, в сущности же происходило совершенно обратное. Главноуправляющим был там Красовский, искусившийся делец и крупный плут, который умел ловко обойти Суворова, внушить ему безграничную к себе веру и оттереть Корицкого от дела, для того, чтобы еще больше обирать своего доверителя. Подполковник Петр Григорьевич Корицкий, малоросс, служил с Суворовым довольно давно, но только ни в военных делах, ни даже в службе мирного времени имя его не встречается; состоял он при своем начальнике по части домашних его дел. По выходе дочери Суворова из Смольного монастыря на попечение Хвостова, этот последний просил к себе в помощь Корицкого, с тем, чтобы тот непосредственно состоял при молодой графине. Суворов не одобрял выбора; говорил, что место Корицкого в деревне или на хуторе; что вне этой сферы он никуда не годится, отличаясь замечательною неповоротливостью ума. Когда Хвостов настоял на своем, Суворов согласился, но предупреждал его: «Петр Григорьевич добрый человек, но леноумие его не препобедимо; вам в его мудрственных недоумениях придется преспособлять, как бы то ни было скучно, паче, что всякое с ним трактование тяжелее, нежели с Кондорсетом». Ближайшее в то время к Суворову лицо, Курис, шел гораздо дальше и предостерегал Хвостова так: «вы судите его совесть против каждого, а между тем он и отца при малейшем случае своем в годы не пожалеет; я тысячными опытами видел сие от него к себе, а что хуже, что не помнит никакого ему добра». Вскоре действительно последовали у Хвостова разные неприятности, в которых «леноумие» и нрав Корицкого играли главную роль. По этому поводу Суворов дает Хвостову практический совет: «с Корицким смирение лучше; не открывайте ему слабой стороны, не отвечайте; лает пес, — идите мимо; я вам то предсказал год назад, пеняйте с Наташею на себя». После того его отправили в объезд Суворовских деревень, для хозяйственных распоряжений, собирания оброка и т. д.; в последующие годы он или жил в своем имении в полтавской губернии, или исполнял разные поручения Суворова по вотчинам и наконец производил прием кобринского имения 3.
Корицкий был знающий и опытный сельский хозяин, поэтому Суворов поручил ему управление своим большим имением с широкими полномочиями. Но доверие его к старому сослуживцу не оправдалось. с сказанному по этому предмету в предшествовавшей главе можно прибавить, если верить имеющимся указаниям, что Корицкий распределил участки офицерам весьма невыгодно для имения, роздал несколько документов на денежные суммы, по которым пришлось потом уплачивать, и в заключение, уехав после киевского ареста в свое полтавское имение, неизвестно куда девал 16,240 рублей и не давал в них отчета, несмотря на настояния Красовского. Красовский кроме того сообщал Хвостову, что «Корицкий говорил о кончанских такое, что нельзя писать», и что прочие офицеры стараются поддержать с ним связь. Трудно определить, сколько в этом правды и сколько лжи; но едва ли подлежит сомнению. что Корицкий злоупотреблял доверием Суворова, так что последний приказал Красовскому взыскивать с Корицкого 16,240 руб. судебным порядком, отобрав от него и Хабовичи, что впрочем сделать было уже нельзя.
Кратковременное управление Сиона кобринским имением тоже сопровождалось разными злоупотреблениями и растратою сумм, так что Суворов решился совсем расстаться с воспитателем своего сына. Больше всех его удовлетворил шляхтич Красовский, добрые отношения с которым он сохранил до самой смерти; но разные факты управительской деятельности Красовского и состояние, в котором оказалось кобринское имение в 1800 году, удостоверяют, что под рукою этого шляхтича продолжала расти и развиваться, с большим противу прежнего успехом, система хищничества и грабительства, Наплыв в Кобрин людей, жаждущих попользоваться на счет Суворова, увеличивается; кроме явившихся сюда, по окончании дела Вронского, отставных Мандрыкина, Тищенко, Головлева, Носкова, — попадаются фамилии Ширая, Шкодры и других, никогда доселе не встречавшиеся. На жалованье состоит масса лиц; кроме того им производится до 1,500 рублей на стол, что по смерти Суворова было кассировано без всяких хлопот, следовательно производилось без законного основания. Сверх этого встречаются периодические выдачи на говядину, на пост; за одну и ту же бричку Суворова заплачено двум лицам, одному 400, другому 500 злотых. Новая отдача фольварков и ключей в аренду состоялась очень дешево, и вместо 3-летнего на 6-летний срок, при том на очень невыгодных для владельца условиях, с отнесением например на его счет градобитий и скотского падежа. Суворов уплачивал «десятый грош» (казенную подать) за всех офицеров, что после его смерти прекращено опять-таки без всякого труда и споров. Розданные Корицким в пожизненное пользование участки, Красовским не только не отобраны, но еще переведены на новые, более невыгодные для Суворова условия, тогда как в 1800 году оказалось возможным их отобрать по бездоказательности прав, хотя при этом и пришлось употребить военную силу. Арендная плата вносилась не исправно и не вполне; некоторые арендаторы вошли в соглашение с Красовским и потом совсем отказывались платить, вследствие особых с ним расчетов. Вообще характеристикой положения дел в Кобрине могут служить слова отчета, составленного посторонним лицом, по смерти Суворова: «это имение было так распоряжаемо и управляемо, как своим собственным, только с тою разницей, что кто хотел, тот брал и никому отчета не отдавал» 4.
Задумав по совету Красовского отобрать от офицеров розданные им участки, Суворов утвердился окончательно в своем намерении, когда плутоватый шляхтич убедил его в удобоисполнимости и законности такой меры. Красовский, с помощью приличной благодарности, привлек на свою сторону Воротынецкого, привозившего протокольную книгу к Суворову в кобринский его дом, и Воротынецкий подал в суд заявление на самого себя, т.е. против незаконности своего поступка. С этого и началось дело. Суворов не только не отказывался от вознаграждения деньгами своих «тамошних приятелей», но даже увеличил отступное, написав в августе Красовскому, что как его, Суворова, в Кобрине на лицо нет, то для него и наличные и отсутствующие офицеры фактически сравниваются, а потому тем и другим можно одинаково предложить по 40 рублей за душу. На эту сделку согласились однако немногие; сколько именно- не знаем, но к числу их принадлежали отсутствовавшие князь Ухтомский и Борщов, а также находившийся в Кобрине Ставраков, который не хотел против воли Суворова владеть его деревней. По этому поводу Суворов писал Красовскому: «честному человеку Семену Христофоровичу Ставракову, по возвращении деревни, извольте определить по смерть с юными братьями ежегодный пенсион 300 рублей, а Воротынецкому награждение в вашем рассмотрении». Из остальных лиц, Капустянский, которого Суворов по собственному сознанию и в глаза никогда не видал, не пользовался подарком Суворова и не предъявлял своих прав на обещанную деревню, а предпочел сделать это по смерти Суворова, когда возникло на покойника множество разных претензий. Затем прочие, все или почти все, не пошли на сделку и предпочли подчиниться приговору суда. В начале следующего года Суворов обращался к новому генерал-прокурору Лопухину, с просьбою о содействии, однако Государь как видно не согласился признать это дело исключительным и оставил его идти обыкновенным путем. Определение суда состоялось по смерти Суворова и, как кажется, не в его пользу.
Не в его же пользу окончилось и другое дело, — по претензиям его жены. Варвара Ивановна, получив дом для жительства и 8,000 руб. годового содержания, потребовала еще уплаты 22,000 руб. долга, в чем и успела. Суворов подчинился своей судьбе беспрекословно и в октябре занял в банке деньги, но велел поставить жене на счет издержки по займу, на поездки, полупроцентные и проч., а московскому своему управляющему, Скрипицыну, приказал выдать деньги не Варваре Ивановне, а её заимодавцам 3.
Таким образом общее состояние денежных дел Суворова было плачевное, что и отозвалось на всем. Уплата 30,000 р. В. И. Арсеньевой не производилась; из 60,000 руб., обещанных зятю Зубову в 1796 году, тоже ничего еще не было уплачено; других долгов по распискам считалось до 55,000 рублей; Ворцелю приходилось еще внести до 18,000 рублей. А между тем годовой доход едва превышал 40,000 рублей, тогда как при нормальных условиях одно кобринское имение должно было дать больше 50,000 руб. Чем же было жить самому Суворову и содержать в столице своего сына? Он и пишет Хвостову, что ума приложить не может. В особенности заботил его сын, потому что воспитатель его оказался в денежном отношении человеком ненадежным не только в Кобрине, но и дома. То и дело Суворов насчитывал за ним или сотни рублей, или целые тысячи; спрашивал Хвостова — куда они девались, спрашивал Н. Зубова, называл Сиона «гайдамаком», ждал ответа «с трепетом». На содержание Аркадия шло немного, всего 2,500 рублей в год, но и эту цифру пришлось понизить до 2,000 рублей, а себе самому Суворов определил всего 3-4,000 рублей. «Теперь бедный юноша почти скуднее меня», писал он Хвостову: «пособите ему временно от себя, доколе опомнюсь» 6.
Эти тесные обстоятельства, которые лишь в редкие минуты оптимизма Суворов считал пустяками и сравнивал «с неурожаем одного года», т.е. с обыкновенным, неизбежным злом, — заставили его прибегнуть к экстренной мере — обратиться к Государю. Но чтобы обеспечить насколько возможно успех ходатайства, он хотел заручиться содействием нового генерал-прокурора, Петра Васильевича Лопухина, назначением которого на эту должность был очень доволен и называл его человеком милосердым, правосудным, нелицемерным блюстителем законов. Наладить начало этого дела Суворов поручил Хвостову: «вы внимете с ним по сей материи в конференцию и преподадите мне сего честного мужа совет или и исправление». Но для этого он советует Хвостову «с Лопухиным дело исков трактовать просто, ясно и тем вразумительнее, без украшениев, не обременять слога элоквенциею и особливо без проклятого экивока, коим сжимается всякий переговор, предается на угады и под харею лукавства закрыть вид глупого обмана». Одних «конференций» Хвостова с Лопухиным впрочем не могло быть достаточно, и Суворов с крайней неохотой пишет генерал-прокурору два письма, одно в ноябре, другое к конце декабря. Сущность их в том, что болезни и раны, а в особенности непривычные долги, препятствуют ему «наслаждаться высочайшими милостями» в Петербурге, а потому он продолжает жить в деревне на скудном содержании. За сим Суворов просит предстательства Лопухина пред Государем, говоря, что взыскания последовали при Куракине, «может быть без надлежащего разбирательства и справок», и просит «подвергнуть дело существенному разбирательству, ежели сочтется за нужное». Одновременно с этими письмами, он посылает два прошения на имя Государя, излагая в них, что взыскания последовали по несправедливым просьбам и причинили стыд ему, некорыстолюбивому солдату, который привык довольствоваться малым; что он, Суворов, ищет не убытков, а принимает случившееся за гнев Государя и опасается, чтобы неблагомыслящие люди не покусились на сомнение о его чести, а потому просит — недоплаченное взыскание сложить и кобринское имение от секвестра освободить 7.
Легко быть может, что из двух пар писем была послана только одна, декабрьская, потому что обе они однородны, а прошения к Государю даже тождественны. Советовал Хвостов еще просить заступничества у наследника престола, через Императрицу, и сохранилась черновая просьба, Хвостовым писанная, но по всей вероятности это осталось без исполнения. Во всяком случае переписка не привела к желаемой цели, и хотя 25 января 1799 года Суворов послал Хвостову письмо: «при сем должное мое приношение к великодушному князю Петру Васильевичу, недостающее вы дополните», но остается неизвестным — что именно приносилось и за какую «великодушную» услугу. Знаем также, что Государь поручил (до 12 февраля) Лопухину рассмотрение дела о наложенных на Суворова взысканиях, однако это поручение направлялось не только к поверке сделанного, но и к отыскиванию причин для новых оштрафований. Из центральных управлений собирались справки за старые годы, и военною коллегией положено уже было взыскать с Суворова 97 рублей, следовавшие к уплате в 1793 году. Другая справка показывала, что в 1791 и 1792 годах, за бытность Суворова в Финляндии, четыре статьи расходов, общею суммою почти на 122,000 рублей, не очищены подробными отчетами. В третьей говорилось, что за 1793 год не получено из Херсона отчета об израсходовании 810,000 рублей на крепостные постройки; нет извещения об израсходовании в 1794 году 6,000 червонцев на чрезвычайные случаи; не доставлены в счетную экспедицию оправдательные статьи о 265,000 рублях в 1795 году. Если все это осталось без дальнейшего движения, то конечно потому, что Суворов понадобился для войны против Французов 8.
Но и этим не совсем еще исчерпывались невзгоды, готовые на него обрушиться: оставалось дело Вронского. За множеством необходимых справок и разъяснений, первое время дело почти не подвигалось, хотя все привлеченные к суду были в сборе, и из военной коллегии беспрестанно сыпались всюду напоминания и подтверждения. Особенно торопили военно-судную комиссию, хотя дело стояло не за нею, а за недостатком данных. Она должна была еженедельно представлять донесения о ходе своих занятий; заседала каждый день по два раза; каждое заседание продолжалось пять часов, а иногда и больше; бывали дни, что заседание не прерывалось даже для обеда. В октябре 1797 года Государь, долго сдерживавший свое нетерпение, указал: «кончить военный суд, не ожидая более справок, и заключить сентенцию по теперешним доказательствам». После того дело пошло ходко и к марту 1798 года было окончено.
Всех подсудимых было 16, из них один находившийся во время варшавского происшествия в отставке, другой подрядчик-еврей, остальные все служащие, преимущественно в провиантском ведомстве военно-судная комиссия признала семерых невиновными, в том числе Тищенко; из остальных приговорила трех к денежному взысканию в 2,056, 3,750 и 6,373 рубля; на четвертого наложила взыскание втрое против причитавшейся с него суммы, именно около 42,000 рублей. Кроме того, с троих определено взыскать по 1,111 р. 11 к. за незаконную карточную игру, а с одного двухгодовое жалованье. Затем один приговорен к лишению чинов; четверых решено «жестоко на теле наказать и из числа добрых людей выключить», в том числе Мандрыкина и Вронского, последнего «за ложный большею частью донос, клевету на генералов и взятки»; наконец один приговорен к повешению. Относительно Суворова определено: взыскать с него во-первых 9,418 рублей, не довзысканные в Варшаве с одного из подсудимых; во-вторых 47,488 рублей, взысканные в Варшаве с оказавшихся виноватыми, но не представленные куда следует по закону, а издержанные на разные потребности; в третьих — обратить на него же все то, чего ко взысканию с подсудимых доставать не будет.
Генерал-аудитор, князь Шаховской, с приговором комиссии согласился лишь относительно оправдания и освобождения семерых невинных, в остальном же нашел сентенцию большею частью неправильною и слишком строгою. В мнении своем он изложил, что комиссия нашла подсудимых виновными в тех самых преступлениях, за которые они уже были в Варшаве оштрафованы, а новых злоупотреблений за ними не открыла. Принимая к соображению это обстоятельство, давнее содержание подсудимых под арестом, пополненные убытки казны и другие облегчающие причины, генерал-аудитор полагал: взыскать с одного 3436 рублей (вместо 42,000); с троих по 1,111 руб. 11 коп.; никого не подвергать ни казни, ни телесному наказанию; двух выключить из службы, а третьего, Вронского, «лишить чинов и выкинуть из службы». Что касается до Суворова, то закон повелевает «без ответа никого не винить», спрашивать же фельдмаршала было высочайше воспрещено 31 января 1797 года; взяв это во внимание, а также и то, что казна, согласно определению варшавской комиссии, пополнена и никакого убытка не понесла, следует признать, что судная комиссия осудила Суворова к взысканию беззаконно, а потому объявить ей выговор.
Государь написал 17 марта 1798 года: «как виновные давно уже наказаны сколько надлежало, ибо семеро из них исключены из службы, а прочие, в числе коих и майор Вронский, долговременно содержатся под арестом, то дело оставить, и им быть свободными» 9.
Так миновала Суворова новая беда. Правда, военно-судное дело велось кое-как, лишь бы скорее кончить, не вызывая гнева Государя; в приговоре суда есть непоследовательности; одна из главных пружин варшавского происшествия не открыта, хотя фамилия лица в деле вскользь упомянута, и на него же встречается указание в письме Мандрыкина Хвостову; но таким дурным ведением дела и увеличивалась опасность для Суворова. Другое отягчающее обстоятельство заключалось в том, что решенное дело было поднесено на высочайшую конфирмацию как раз в то время, когда Суворов, уклоняясь от вторичного поступления на службу, уехал из Петербурга в деревню, оставив Государя при дурном впечатлении. Однако все прошло благополучно, и одной липшей заботой на душе Суворова стало меньше.
Довольно было с него и остальных, тем паче, что в эту тяжелую пору приходилось думать о сыне. Аркадию исполнилось 14 лет; наступил возраст, требующий наибольшего внимания к юноше и попечительности, а между тем отец и сын жили постоянно врозь. Зашла было речь о присылке Аркадия в Кончанск, но Суворов отказал, говоря, что юноше нечего тут делать. Он был совершенно прав, потому что не только при тогдашней, но и при всякой другой обстановке, в педагоги к мальчику решительно не годился. Аркадий жил у графа Зубова, под надзором своей сестры и непосредственным руководительством Сиона. Особенных попечений о нем тут не могло быть, рациональной педагогической системы тоже, но все-таки он был пристроен по мере практической возможности. В настоящую зиму однако и это условно-хорошее расстраивалось: между Суворовым и Зубовым пошли недоразумения, потом Зубову с женою понадобилось ехать в Москву. Суворов написал Хвостову: «должен я прибегнуть к дружбе вашей; при выезде Наташи из Петербурга, прошу принять Аркадия на ваши руки и содержать его так, как пред сим реченную его сестру содержали». Письмо было получено Хвостовым поздно; Сион уже успел нанять небольшую квартнру, вести хозяйство поручил своей жене и собирался начать со своим воспитанником визиты, дабы завязать порядочное и выгодное в будущем знакомство. Суворов не одобрил этого, написав Хвостову, что «Аркадию потребны непорочные нравы, а не визиты и контр-визиты; не обращение с младоумными, где оные терпят кораблекрушение, а беседа с мертвыми приятелями не усильно; угол его у вас, знакомство его — Андрюша и разве Вася, и так до 18 лет, а там посмотрим. Аристотель его вы; Наташа воспитана вами, он ей наследник». К этому времени у Суворова уже набралось не мало разных резонов, чтобы не доверяться Сиону с денежной стороны, а тут воспитатель сына прислал еще ему «разбойничий» счет, хотя только перед тем уверял, что не выйдет из назначенной суммы. Был ли Суворов в этом последнем случае прав или нет, но только решился расстаться с Сионом; граф Ы. Зубов вздумал было его уговаривать, по это только подлило масла в огонь.
Молодой сын Суворова перешел на попечение Хвостова, который однако не мог взять на себя ничего, кроме общего надзора и руководства; следовало приискать воспитателя или гувернера, который находился бы при мальчике безотлучно. Суворов добыл, не знаем откуда и но чьей рекомендации, Ивана Дементьевича Канищева, может быть служившего раньше под его начальством. По этому случаю Суворов пишет Хвостову: «я полагаю Аркадия у кас на воспитании; причем к нему для ассистенции П. Д. Канищев, не ради наук, но для благонравия. Он получает от меня 300 руб. в год; он у вас и на квартире с Аркадием». Тогда же он сообщил об этом и сыну, прибавив: «будь благонравен, последуй моим правилам, будь почтителен к Дмитрию Ивановичу, употребляй праздное время к просвещению себя в добродетелях; Господь Бог с тобою». Вообще в своих довольно редких письмах к сыну и даже в приписках к письмам Хвостову, Суворов любил обращаться к Аркадию с краткими наставлениями, в роде приведенного или следующего: «Аркадию-благочестие, благонравие, доблесть; отвращение к экивоку, энигму, фразе; умеренность, терпеливость, постоянство». Едва прошел месяц по прибытии в Петербург Канищева, как Суворов, вероятно получив одобрительный от Хвостова отзыв о новом воспитателе, пишет сыну: «доколе при нас И. Д. Канищев, он получает ежегодно 300 рублей; по кончине ж моей, определи ему ту ж сумму ежегодно до его смерти». Это показывает, до какой степени Суворов был отзывчив к впечатлениям и скор в решениях, особенно если находился под влиянием контраста, который в настоящем случае олицетворялся Сионом.
Делая сыну такой завет, Суворов основывался на недавно состоявшемся заявлении своей воли на случай смерти. Написав несколько лет назад завещание, он обозначил в нем только то, что касалось дочери, т.е. упомянул про меньшую долю своего состояния; остальною же, наибольшею, не распорядился. После того недвижимое его имущество увеличилось вчетверо, а здоровье ухудшилось и временами возникали недоразумения и неприятности с зятем. Все это заставило его подумать об обеспечении будущности сына, и в сентябре 1798 года он составил новое духовное завещание, в смысле дополнения первого. Сыну он оставлял все свои родовые и за службу пожалованные имения, дом в Москве и жалованные бриллианты, а дочери назначал по прежнему благоприобретенные имения и купленные бриллианты. Распоряжение свое Суворов представил Государю, прося утверждения, что Государь и исполнил рескриптом 9 октября; копию с рескрипта Суворов препроводил к Хвостову, прося его «что надлежать будет, выполнить после моей смерти», а также к сыну, заключив свое короткое письмо пожеланием: «Господь Бог продолжи тебе долгий век» 10.
Не переводившиеся беспокойства и тревоги делали для Суворова необходимыми развлечения и разнообразие занятий, а этого-то и не было. Впрочем, летом еще представлялось кое-что: постройки в усадьбе, уход за садом, посещение крестьянских работ, купанье, прогулки. Любимым его местом была гора Дубиха, в полуверсте от дома; самое её название показывает, каким лесом она была покрыта, но это относилось к очень давнему времени, а при Суворове дубов и в помине не было. Росли огромные ели (как и теперь); с вершины горы, в просветах между лесом, открывались дальние виды, которые оживлялись большим количеством воды. Здесь Суворов построил двухэтажный домик с кухней и людской, приходил сюда часто и оставался по долгу, так как не утратил живого чувства природы; тишина и некоторая унылость места не наводили на него тоску, как на людей, искалеченных городской жизнью и вкусами, а напротив успокаивали его. Часто посещал он и крестьянские дворы, устраивал свадьбы, бывал на венчаньях и крестинах, ласкал крестьянских ребятишек и принимал участие в их играх. Однажды он играл с крестьянскими подростками на кончанской улице в бабки; тут его застал какой-то гость, который не сумел скрыть своего удивления. Суворов объяснил, что в России развелось очень много фельдмаршалов, делать им нечего, а потому приходится играть в бабки. Зимою программа летнего препровождения времени суживалась, и приходилось чаще просиживать дома. Он устроил себе «птичью горницу», некоторое подобие зимнего сада, о котором было говорено в главе IX; напустил туда птиц, сидел в этой комнате, прохаживался, даже обедал. Каждую неделю он парился в жарко натопленной бане, часто посещал церковь, сам звонил в колокола, сам читал громогласно апостол и с певчими пел на клиросе.
Привыкнув с юных лет к умственным занятиям, Суворов разумеется не мог без них обойтись в своем унылом уединении. Читал он много, сколько только дозволяли глаза, начинавшие слабеть; в Кончанске была библиотека; он ее по временам пополнял, но не знаем — чем именно; один только раз встречаем в его переписке, что требовались, «между прочим», ода Хвостова — на Измаил, ода Кострова — на Варшаву, песнь — на Варшаву Державина, Оссиан в переводе Кострова. Надо полагать, что чтение Суворова было, как и до того времени, энциклопедическое, но преимущественно историческое, а также современные газеты. Он жадно следил за ходом политических и военных дел в Европе и искренно смеялся над замышляемою высадкою Французов в Англии, называя приготовления к ней «репетициею трагикомической военной драмы, которая никогда не будет разыграна». В начале сентября, в виду усложнившихся обстоятельств и становившейся возможною войны с Францией, Государь пожелал узнать мнение Суворова по этому предмету, для чего и послал к нему генерал-майора Прево де Люмиана, старого знакомого и сослуживца Суворова еще в 1791 году, в Финляндии. Суворов передал ему на словах свои мысли и даже продиктовал в общих чертах план кампании (см. Приложение VIII) [11]. Из этого ничего не вышло, потому что предположения, выросшие из Суворовского военного взгляда и дарования, требовали для своего исполнения этого же самого своеобразного дарования; для других они должны были представляться или непосильными, или невразумительными и причудливыми. В этом легко убедиться по прочтении самого плана 11.
Но все эти занятия были не то, чем мог удовлетвориться Суворов, привыкший к практической деятельности и для нее одной считавший себя предназначенным и подготовленным. Скука и тоска одолевали его все больше, тем паче, что он не имел самого необходимого условия для довольства настоящим, — личной свободы. Он вернулся в свою глушь по доброй воле, прежний надзор был с него снят, переписка его не контролировалась, а между тем симптомы опалы и ссылки продолжали существовать. Подобная непоследовательность, странная в другое время и при другом режиме, в ту нору не поражала, потому что проглядывала во всем. Государь был недоволен Суворовым за его нежелание поступить на службу. и это должно было в чем-нибудь выразиться. Узнав, быть может по внушению Суворовских недоброжелателей или по излишнему усердию своих приближенных, что Суворов делает частые выезды и приемы, Государь в порыве раздражительности приказал исключит из службы своего флигель-адъютанта, младшего Горчакова. Хотя сердце у него скоро прошло, и на другой или на третий день он приказал снова зачислить на службу племянника Суворова, но случай этот служил дурным предзнаменованием. Суворов растревожился и счел нужным снабдить Хвостова объяснением образа своей жизни, упомянув и про наговоры своих зложелателей, до него дошедшие или им предполагаемые. В письме его говорилось: «меня желают», — я Цинцинат; «солдаты меня любят», — я их люблю; «дворяне меня любят», — я их люблю и морально безгрешен; «весело живу», — весело жил, весело умру, весел родился, не мизантроп; «много ездят», — в торжественные дни препровождаем весело императорские праздники и даже до полуночи, иначе счел бы я за преступление; итак глас бездушных крамольников предавать насмешеству. Редко мой выезд; прочие многие дни я, как Цинцинат, препровождаю в глубоком уединении». С приближением в 1798 году святок, которые Суворов издавна привык проводить в забавах, он как будто опасается в этом помехи и снова возвращается к той же теме. «Бездушные крамольники», — пишет он: «да не вменят во зло, что я здесь иногда упражняюсь с моими соседями непорочно в дружеских утехах; они меня любят за мое чистосердечие, как любили солдаты; тако препроводя святые вечера, изготовлюсь к великому посту». Высчитывая свой домашний бюджет на следующий год и определяя себе на первое полугодие, в виду крайнего расстройства дел, всего 1,600 рублей, Суворов указывает на свой образ жизни: «5-6 дней собрания и иногда с виватом из пушек за высочайшее здоровье; обеды с друзьями, в числе полудюжины, вдвоем и втроем приезжающих нечаянно, иногда сам друг со священником — вдвое, втрое против того; да сверх того в расходе дюжина дней, — сам в гостях, согласились мы на непорочные игрища в святые вечера; неужто в сем вы мне воспретите?» Не довольствуясь этим предупреждением, — а может быть и вследствие новых дошедших до него слухов, Суворов обращается к самому Лопухину: «войск здесь нет, обращение мое две трети года с дворянами, в государские дни званы были раз 5-6: их не торжествовать я считал за грех. Не званые, по дружбе, — и в другие праздники были у меня к службе Божией и одному обеду раз до восьми человек от трех до полдюжины; сам я был в гостях меньше 10 раз; прочее время препровождал я в глубоком уединении, сам друг, сам третей, или со священником».
Были и другие признаки неудовольствия Государева и опального характера Суворовского пребывания в деревне; для примера приведем один. В середине 1798 года майор Антоновский представил в петербургскую цензуру небольшое сочинение, «Опыт о генерал-фельдмаршале графе Суворове-Рымникском», совершенно безвредное и даже в полном смысле невинное. Но так как на книжку набросилась бы читающая публика, и в результате получилось бы увеличившееся сочувствие к отставному фельдмаршалу, то цензурное разрешение не последовало.
А между тем, одновременно с неприятностями и утеснительными требованиями, сыпались на Суворова косвенные милости: 19 или 20-летний его племянник произведен в полковники; другой, не многим старше, был уже генерал-майор; Хвостов повышен в генеральский чин и одно время имел у Государя доклады; наконец Аркадий, сын Суворова, несмотря на свои 14 лет, пожалован в камергеры. Но эти знаки Государева благоволения еще более оттеняли противуположную сторону; они доставляли Суворову временное утешение, но не облегчение. Прибавим, что война надвигалась, а надежды на призыв к делу не было никакой. «Зима наградила меня влажным чтением и унылой скукой», — писал он Хвостову. Его неуживчивый, крутой нрав прорывался все чаще, природная живость и веселость уступали место тоске, воспоминания приносили не утешение, а жгучую боль. Все окрашивалось в черный цвет и пропитывалось горечью. Мелкие неудовольствия вырастали до крупных неприятностей, размолвки до вражды, взыскательность переходила в придирчивость. Отношения Суворова к зятю приняли остро неприязненный характер из-за разных недоразумений по денежным делам; говорилось про «похищение казны», по поводу отыскиваемых за два года назад 10,000 рублей; про «пограбление», по поводу не оплаченных еще 4,000 р. за грамоту на кобринское имение; про «шпионство», за время пребываний Суворова в Петербурге в начале 1796 года; кончилось тем, что Суворов прекратил корреспонденцию с Н. Зубовым: «по многим на меня налогам». Не обошлось даже без заподозревания любимой дочери в корыстных побуждениях 12.
Для нас не существенно, какая во всем этом была доля правды; нам важен градус душевного настроения, до которого был доведен Суворов обстоятельствами переживаемого им тяжелого времени. Он сам понимал, что находился в состоянии крайней раздражительности и по временам круто понижал тон. Так в одном из писем к Хвостову, после страстного изложения, он вдруг говорит: «но войдем в умеренность», и переходит к сдержанному обсуждению. После дерзкого письма к Зубову (быть может не отправленного), он пишет к дочери и просит передать поклон «любезному зятю». Упрекая Хвостова в недостаточном внимании к его, Суворова, интересам, в непрактичности, «в витании за облаками», Суворов тепло благодарит его в другом месте «за искреннюю дружбу, за благодеяния», говорит, что «во всех частях следует его воле», и в особенно-горькую минуту пишет ему: «не оставляйте меня, Бог вас не оставит». Для объяснения тогдашнего душевного настроения Суворова следует еще принять к соображению, что вопреки донесениям Николева, здоровье его пошатнулось довольно заметно. В начале своей ссылки, он говорит мимоходом в одном из своих писем о пользе съездить за-границу с лечебною целью, затем упоминает часто про свои увеличивающиеся недуги, а в декабре 1798 года пишет: «левая моя сторона, более изувеченная, уже 5 дней немеет, а больше месяца назад я был без движения во всем корпусе». Ему было уже 68 лет; годы брали свое, и им много помогал беспримерный переворот, постигший его в конце блестящего поприща. Душевная его сила не поколебалась, воля не была сломлена, но тем сильнее сказывалось внутреннее потрясение 13.
Такое состояние требовало какого-нибудь исхода, и религиозное чувство Суворова подсказало ему этот исход. Он был всегда и в одинаковой степени глубоко-верующим человеком и исполнительным сыном церкви, но под старость сделался еще строже в обрядовой стороне и вообще во внешнем богопочитании, особенно же в с. Кончанском. Видя для себя закрытою практическую деятельность, он решился уединиться в монастыре и отдаться одному Богу. «Со стремлением спешу предстать чистою душою перед престолом Всевышнего», говорит он в одном письме, а в другом пишет: «усмотря приближение моей кончины, готовлюсь я в иноки». На тоже самое довольно явственно указывают распоряжения его по имуществу, и особенно усиленная заботливость о разъяснении всех недоразумений по денежным счетам. Переходя от слова к делу, он пишет в декабре 1798 года Государю: «Ваше Императорское Величество всеподданнейше прошу позволить мне отбыть в Нилову новгородскую пустынь, где я намерен окончить мои краткие дни в службе Богу. Спаситель наш один безгрешен. Неумышленности моей прости, милосердый Государь». Под прошением подпись: «всеподданнейший богомолец, Божий раб». Принял ли Государь просьбу Суворова за минутный, скоропреходящий порыв, или в то время уже начала разъясняться потребность в отставном фельдмаршале для войны с Французами, — но ответа не последовало. Развязка приближалась, только совсем другая 14. Февраля 6 приехал в с. Кончанское флигель-адъютант Толбухин и вручил Суворову собственноручный высочайший рескрипт, помеченный 4 февраля: «сейчас получил я, граф Александр Васильевич, известие о настоятельном желании Венского двора, чтобы вы предводительствовали армиями его в Италии, куда и мои корпусы Розенберга и Германа идут. Итак по сему и при теперешних европейских обстоятельствах, долгом почитаю не от своего только лица, но от лица и других, предложить вам взять дело и команду на себя и прибыть сюда для отъезда в Вену». После всего только что описанного, не трудно понять, что Суворов был ошеломлен поворотом своей судьбы. Он отправил Толбухина немедленно назад с ответом, что исполняя монаршую волю, выезжает в Петербург, а сам принялся на скорую руку изготовляться к отъезду. Принеся в своей маленькой церкви горячую молитву, он 7 числа выехал, но не так, как в прошлый раз, а на почтовых, и ехал быстро. Как тогда, так и теперь, Государь ждал его нетерпеливо; он не был совершенно свободен от сомнения — примет ли старый, больной и причудливый фельдмаршал посланное ему приглашение, после выраженного им год назад нежелания поступить на службу. Государь не совсем верно понимал Суворова и причины его отказа; Суворов тогда не мог принять мирной службы на немыслимых по его разумению началах; теперь он не мог отказаться от службы боевой, призвание к которой было его жизнью. Февраля 8 возвратился в Петербург Толбухин; прочитав привезенное от Суворова письмо, Государь приказал тотчас же отнести письмо к Императрице и сказать австрийскому послу Кобенцелю, что Суворов приезжает и что Венский двор может им располагать по желанию. На другой день приехал и Суворов 6.