II. Дело

Изображая жизнь, находящуюся под игом безумия, я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не веселонравия.

Щедрин

То, чего не было, и то, что было

Механизм сотворения легенды или мифа, как правило, прост, — стоит только (если, конечно, удастся) заглянуть внутрь его.

…Расплюев, расстроенный и растерзанный, является, выдравшись из своей шулерской передряги:

— Ну что делать! каюсь… подменил колоду… попался… Ну, га, га, го, го, и пошло!.. Ну, он и ударь, и раз ударь, и два ударь. Ну, удовольствуй себя, да и отстань!.. А это, что это такое? Ведь до бесчувствия! Вижу я, дело плохо! приятели-то разгорелись, понапирают; я было и за шляпу… Ты Семипядова знаешь?

— Что-то не припомню-с! — отвечает расплюевский собеседник, все тот же камердинер Федор.

— Богопротивнейшая вот этакая рожа… Ведь и не играл… Как потянется из-за стола, рукава заправил. «Дайте-ка, — говорит, — я его боксом». Кулачище вот какой!.. Как резнет! Фу ты, господи!.. «Я, — говорит, — из него и дров и лучины нащеплю»… Ну и нащепал…

И уж до последнего действия комедии не выйдет из его головы то, что в нее вколотили — в самом буквально-материальном смысле.

Когда Расплюев спросит у всезнающего Кречинского, что ж это за штука такая — бокс, и услышит в ответ скупое: «английское изобретение», тут-то в его потрясенном (опять же без всяких метафор) мозгу и начнется поистине творческая, мифотворческая работа:

— Скажите… а?.. Англичане-то, образованный-то народ, просвещенные мореплаватели…

И пусть себе Кречинский, грозный языческий бог Расплюева, в эти минуты мечет свои молнии от невозможности добыть денег, которые так неотложно, так катастрофически нужны, — Иван Антонович даже на эту животрепещущую тему откликнется «равнодушно», словно бы и не слыша, и поднимет многозначительно палец:

— Англичане… образованный народ… мореплаватели… а?

— Как ты говоришь? — обернется к нему Кречинский, которому, понятное дело, теперь не до англичан.

— Я говорю: образованный-то народ, англичане-то! а?

— Да ты совсем уж ум потерял. Ему о деле говорят, а он черт знает что мелет!

Но Кречинский ошибается. Расплюев говорит о деле. Отчасти даже и о «Деле»…

Когда славный предшественник Сухово-Кобылина Денис Иванович Фонвизин, путешествуя, едва-едва пересечет французскую границу, то в письме, которое отправится на родную сторонушку, стороне чужой будет сразу и с маху вынесен такой приговор:

«Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем».

«Словом сказать» — это венец, конец, утомленный впечатлениями итог, и трудно представить, что категорический автор всего несколько дней во Франции и до Парижа ему ехать и ехать. Но со спокойной уверенностью пророка-профессионала он уже знает все наперед: «Мы не видели Парижа, это правда; посмотрим и его; но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду. Коли что здесь прекрасно, то разве климат…»

Немного же.

И опять, и опять, в тех же упрямых словах, — а это все еще только начало медлительного по-тогдашнему вояжа:

«Остается нам видеть Париж, и если мы в нем так же ошибемся, как во мнении о Франции, то, повторяю тебе, что из России в другой раз за семь верст киселя есть не поеду».

«Остается нам видеть Париж, чтоб формировать совершенное заключение наше о Франции; но кажется, что найдем то же…»

Не сдвинуть — уперся.

Известно: ищущий — обрящет, а если знает, что именно хочет найти, это самое и найдет: «Рассудка француз не имеет… Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие… Здесь во всем генерально хуже нашего…»

Все… Во всем… Так что Петр Андреевич Вяземский даже и не преувеличил, сравнивши фонвизинские письма из Франции с анекдотом о путешественнике, каковой, увидав в пограничном городе, как рыжая баба лупила ребенка, записал в путевой дневник: «В этой стране женщины рыжи и злы».

Однако с чего это великий Денис Иванович не по чину затесался в разговор о ничтожном Иване Антоновиче? И нет ли в том первому из них урону и поношения?

Напротив. Великий и пребудет великим, его даже такая уничижительная предвзятость к чужому, исторически, к слову сказать, объяснимая, не способна обратить в ничтожество, — а вот расплюевские размышления в столь лестном соседстве уже не покажутся неразборчивой попыткой комедиографа рассмешить нас чем придется и как попало.

Известнейшие слова Достоевского о русском школьнике, которому дайте только карту звездного неба, прежде им и в глаза не виданную, и он назавтра вернет вам ее исправленной, — это не шутка, не гордость этаким смельчаком и не гнев на него. Это постигающее вглядывание в национальный характер, который проявляется на самых различных уровнях. На расплюевском — тоже.

«Муромский… Ну нет, милостивый государь, попробовали бы вы похозяйничать у нас в Ярославской губернии, так другое бы заговорили: у нас агрономия нужна; без агрономии ничего не сделаешь.

Расплюев. Неужели без агрономии ничего не сделаешь?

Муромский. Посудите сами: у нас, сударь, земля белая, холодная, без удобрения хлеба не дает.

Расплюев (судовольствием). Неужели так-таки и не дает? Что ж это она?

Муромский. Да, не дает. Так тут уж поневоле примешься за всякие улучшения, да и в журналы-то заглянешь… Вот пишут, какие урожаи у англичан, так — что ваши степные.

Расплюев (горячо). Англичане! хе, хе, хе! Помилуйте! да от кого вы это слышали? Какая там агрономия? все с голоду мрут — вот вам и агрономия. Ненавижу я, сударь, эту нацию…

Муромский. Неужели?

Расплюев. При одной мысли прихожу в содрогание! Судите: у них всякий человек приучен боксу…»

Оторвемся, чтобы вспомнить, чего, впрочем, и не забывали: «Итальянцы все злы безмерно… Здесь во всем генерально хуже…» Но дальше:

«… А вы знаете, милостивый государь, что такое бокс?

Муромский. Нет, не знаю.

Расплюев. А вот я так знаю… Да! у них нет никакой нравственности! любовь к ближнему… гм, гм, нет, уж как с малолетства вот этому научат (делает жест рукой), так тут этакого ближнего любить не будешь. (Поправляет на себе фрак.) Нет, уж тут любви нет. Впрочем, и извинить их надо; ведь они потому такими и стали, что у них теснота, духота, земли нет, по аршину на брата не приходится: так поневоле стали друг друга в зубы поталкивать.

Муромский. Однако все изобретения; теперь фабрики, машины, пароходы…

Расплюев. Да помилуйте! это голод, это, батюшка, голод; голодом все сделаешь. Не угодно ли вам какого ни есть дурня запереть в пустой чулан, да и пробрать добре голодом, — посмотрите, какие будет штуки строить! Петр Константиныч! посмотрите вы сами, да беспристрастно, батюшка, беспристрастно. Что у нас коровы едят, а они в суп… ей-ей!»

Точка. Готов новоиспеченный миф. Свежая, с пылу, с жару, легенда. И зерен, из которых она столь пышно произросла, раз-два и обчелся. Даже Расплюеву ведомо, что Англия — остров. Что остров сей мал. А тут еще такое впечатляющее новооткрытие, как скуловоротный бокс. Добавьте к этому национальную гордость в той наипримитивнейшей форме, что доступна последнему шулеру, — земля у нас, дескать, велика и обильна, не чета Европам, — и вот в естественном итоге расплюевская картинка.

«Довольно с вас. У вас воображенье в минуту дорисует остальное», — но пушкинский Дон Гуан, о коем сказаны эти слова, дорисовывал с искусством зоркого живописца, угадывающего истинный облик красавицы; иначе, увидев ее в лицо, можно горько разочароваться. Расплюев малюет, как умеет, разочарование ему не грозит, и его «остальное» — уморительный и злобный лубок.

Может быть, теперь самое время вспомнить, как обещалось, исторические рассказы Зощенко: «…некто Голштинский… Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься…»

Почему несправедливо считать их пародией — на историю или хотя бы на того, кто настолько лексически своеобразно ее излагает?

Думаю, вот почему.

Смешон и странен — в контрастном соприкосновении с далекой эпохой и далекой страной, с их документированным стилем, с их сохранившимися реалиями — язык рассказов, демонстративно отказывающийся даже от подобия стилизации, доводящий этот отказ до крайности, ибо автор, как я уже говорил, по-видимому, не верит, не допускает, что мы, нынешние, способны естественно заговорить на позавчерашнем языке. Да, это странно, это смешно, но пародийной издевки ни над чем и ни над кем в помине нету, и исторический мир, представший в рассказах забавно и охотно осовремененным, в то же время не искажен. Не изуродован. Его главные ценности не деформированы.

«Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:

— Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.

Другой говорит:

— Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.

Торговец с палкой около ямы говорит:

— А ну, куда вылезаешь, подлюга? Вот я тебе сейчас трахану по переносью. Философ… Ученая морда…»

«Только представьте себе…» Что ж, и представляем, как умеем, сознавая скудость своего умения, а возможно, и прибедняясь, — однако представляем не по-расплюевски. Тут, повторяю, все главное в неприкосновенности: и беда древнегреческих мудрецов, засаженных на рынке рабов в яму; и печальная привычка к этой беде — тем и печальная, что обратилась в привычку; и вековечное презрение быдла к «ученым мордам», — в общем, тех, кто в несчастье, автор жалеет, тех, кто вверг их в несчастье, ненавидит. Все естественно, все нормально.

Вот оно, ненормальное мировосприятие того, чей внутренний мир действительно сдвинут и покорежен. Зощенковский кавалер, у которого его барышня спросит с неизбывной девичьей томностью, о чем поет соловей, ответит сдержанно: «Жрать хочет, оттого и поет». Женщина, у которой умер муж, «…сначала, наверно, легко отнеслась к этому событию. А-а, думает, ерунда. А после видит — нет, далеко не ерунда, женихи по свету не бегают пачками». И даже та, что потеряла ребенка: «Нет, мать не особенно страдала от этого дела. Да, конечно, она поплакала, погоревала, но успокоилась, сказав себе, что, может, это и к лучшему».

Когда писатель наблюдает этакое смещение, ему, конечно, очень хочется вспомнить, к примеру, беседу, якобы состоявшуюся между Диогеном и Александром Македонским, — ту самую, во время которой первый попросил царя, напрашивающегося с милостями, чтобы тот не застил ему солнышка, а второй, не обидевшись, мирно и весело принял пренебрежение царевым даром:

«Вот это молодцы. Прелестные люди. Мы никогда не перестанем на них любоваться. Побольше бы таких! И тогда бы жизнь выиграла во многих отношениях».

Это не сотворение косноязычной легенды, не создание увечного мифа; это как бы робкая готовность такими, какие мы есть, — других не будет, так нас и возьмите, — войти в далекий и непостижимый для нас мир; только бы он согласился нас принять…

Надеюсь, понятно, отчего для фантазий Ивана Антоновича Расплюева мне понадобилось именно зощенковское — запанибратское, маскарадное, кажется, чуть ли не шутовское — изображение чужих обычаев и дальних времен. То и другое смешно, и очень, а сходство, как в случаях с фонвизинским Тришкой и кобылинским Тишкой, со «Свадьбой Кречинского» и комедией «Не в свои сани…», дает до самых корней обнажиться несходству. Позволяет в упор разглядеть знаменательную его сущность. Ибо — возможны ль две более противостоящих противоположности? Первая: центробежная, деликатная — при всей своей насмешливой дерзости — душа художника, по природе своей постигающего, сопоставляющего, готового следовать и учиться. И вторая: центростремительный, агрессивный напор ухватистого невежества, варганящего доморощенную легенду по образу и подобию своему, — по образу того, чье представление, предположим, о справедливости и ее пределах будет таким:

— Бывало, и сам сдачи дашь и сам вкатишь в рыло, — потому — рыло есть вещь первая!.. Ну нет, вчера не то… нет, не то!

Вопрос: в чем разница между «ложью» и ложью? «Выдумкой» и выдумкой? Искусством — и клеветой, сплетней?

В очень многом, во всем, а в частности — в том, что искусство открывает и постигает, обогащая собою окружающий мир, сплетня же обкрадывает его, не сверяясь с правдой, предпочитая ее калечить.

Не утратим ли мы, однако, чувства юмора, умствуя этак вокруг непритязательной расплюевской выдумки?

Нет. Потому что озорной и веселый миф, по-своему обаятельный (как — очень по-своему — обаятелен сам Расплюев, неунывающий, неистощимый и плотоядный), даже, пожалуй, трогательный, ибо Иван Антонович выстрадал этот миф битым рылом, по житейской, по жизненной сути он страшен. Зловещ.

Помещенный в комедию, он имеет полное право быть смешным и только смешным, так как не преследует в ней никакой корысти, являясь тем, чем является: импровизацией пострадавшего шулера, не больше и не хуже того. Но художник творит и затем, чтобы, как сказано Блоком, «по бледным заревам искусства узнали жизни гибельный пожар», — да не только по этим трагическим заревам, а хотя бы и по комедийной искрящейся пиротехнике, по улыбке, по хохоту, по насмешливому подмигиванию.

В «Смерти Тарелкина» расплюевская фантазия, смелея и раскрепощаясь, дорастает до того, что «все наше отечество (опять — все!) — это целая стая волков, змей и зайцев, которые вдруг обратились в людей, и я всякого (всякого!) подозреваю», — да если и не заглядывать в пьесу, которая еще бог знает когда будет написана, если не отлетать мыслью от «Свадьбы Кречинского»: разве упомянутый механизм импровизации Расплюева на тему маленькой островной Англии, которой, по тесноте ее, только и остается, что держаться боксом, — это не механизм рождения любой шовинистической легенды? Той, которой мало, что мы хороши, надобно, чтобы они были ничтожны и плохи?

У Расплюева этот механизм запускают в ход только невежество, нелюбопытство да битое рыло. В ином, не расплюевском случае вступит в дело и злоба. И иные скверности, — но без невежества, хотя бы только духовного, не обойдется нигде.

Возможно — и даже наверняка, — не стремясь к этому и все же волей-неволей художника обнажив механизм создания подобного мифа, опасной ли клеветы или обыкновеннейшей сплетни, Александр Васильевич Сухово-Кобылин ничуть не подозревает, что все это отныне и неотступно будет сопровождать его жизнь. Жизнь личную, частную, да и творческую, ибо что же такое драма «Дело», как не история легенды о несуществующем преступлении, рожденной уже не с расплюевской бескорыстной беспечностью, но со злым, расчетливым, хищным умыслом?

И сам он надолго, до смертного часа (и после него), станет и останется персонажем легенд, злобно клеветнических или небрежно-безобидных, от обвинения в несовершенном убийстве до репутации сочинителя одного-единственного сколько-нибудь стоящего произведения.

Начнем с безобидных.

«Мы обязаны тремя превосходными пьесами ужасной случайности.

«Свадьба Кречинского» — это плод тюремной тоски…

Сидя в тюрьме, он от скуки рассказал в драматической форме ходивший в то время по городу анекдот об одном очень светском господине, оказавшемся шулером, который заложил известному дисконтеру стразовую булавку за брильянтовую».

В трех фразах благожелательнейшего Власа Дорошевича соответственно три не страшных, не оскорбительных, но — неправды.

К ним добавит свою — нет, не четвертую неправду, а всего только самоуверенную и малограмотную развязность Димитрий Языков, без разбору подвизавшийся в начале нашего века на доступном поприще литераторских биографий (доступном, ибо мало кого соблазнявшем в ту пору):

«Сидя в тюрьме и не зная, чем заполнить бесконечно тянувшееся время, А. В. Сухово-Кобылин решил от нечего делать заняться литературой. Сюжетом для своего первого произведения он избрал скандальный случай…» — ну, и далее, само собой разумеется, про изрядно нам надоевшего поляка Крысинского и про подмененную им булавку.

Чтобы отделаться от последней, скажу, что, когда «Свадьба» попала на Александрийскую сцену, петербургский журнал «Пантеон», подивившись незаслуженному успеху незначительной, незанимательной и непоучительной истории про двух шулеров и дурака-отца и объяснив восторг публики единственно отличной актерской игрой, среди несообразностей этого сценического пустяка отметил и нижеследующую:

«Да и естествен ли весь ход и развязка пиесы? Весь фокус-покус с булавкою едва ли сбыточен. Ростовщик, взявший вещь в залог, должен ею довольствоваться. Если же он распечатал ящик с залогом, то на него первого падает подозрение, что он подменил солитер. По подобному обвинению полиция не пойдет с ростовщиком брать под стражу Кречинского».

То, что едва ли (допустим) сбыточно на подмостках, на практической почве сбыточным быть уж никак не способно.

Булавку мы из легенды вынули. Что осталось?

Остались: «случайность… плод тюремной тоски… от нечего делать…». То есть — законченный образ законченного дилетанта, который если бы не угодил под арест, то, вероятно, и не взялся бы за перо. Зачем, ежели нет повода для тоски и не затомило безделье?..

Что до ареста, он, как известно, был. Была, не могла не быть и тоска. Не было случайности. Не было безделья. Не было дилетанта.

Лето 1852 года, дневник, — и среди записей о болезни и выздоровлении, об обеде и родах любимой сестры Душеньки:

«Зачатие Кречинского».

Из поздней автобиографии:

«В 1852 году начат был перевод гегелевской философии истории. Совместно с этой умственной работой в свободные минуты начал писать свои драматические произведения. В 1854 году перевод философии истории был исполнен и с сим была окончена и комедия «Свадьба Кречинского»».

И еще — из воспоминаний:

«Подошел 1854 год, когда я был подвергнут второму аресту по делу об убийстве Луизы Симон. Арест продолжался шесть месяцев, и все они были употреблены на отделку и обработку «Свадьбы Кречинского». Каким образом мог я писать комедию, состоя под убийственным обвинением и требованием взятки в 50 тысяч рублей, я не знаю, но знаю, что написал «Кречинского» в тюрьме — впрочем, не совсем, — ибо я содержался (благодаря защите княгини Гагариной и Закревского) на гауптвахте у Воскресенских ворот. Здесь окончен был «Кречинский»».

«Каким образом мог я писать…» — это значит: писал не от тоски, а вопреки тоске. Признание важное, и разница немалая, — писать вопреки, несмотря ни на что, это уже «не могу молчать». Если не навык профессионала, то непреодолимая потребность художника.

Что предваряло это самоощущение, пришедшее, что ни говори, отнюдь не рано: 1852 год — это тридцатипятилетие Сухово-Кобылина?

Такие шедевры, как «Свадьба Кречинского», конечно, не вырастают на необработанной почве; мы просто не видим неслышной подземной работы корневищ, а здесь ее от нас к тому же скрыли, выставив наружу, напротив, именно то, что наводило — и навело — на мысли о случайности.

Спустя сорок лет после первой постановки «Свадьбы Кречинского» Александр Васильевич рассказал Евгению Салиасу, племяннику, сыну сестры Елизаветы, из чего родилась, вернее, как зародилась первая комедия.

Около 1851 или 1852 года, припоминал старый Сухово-Кобылин, будущая Евгения Тур сочинила некий пустячок, сценку из светской жизни. Брат попрекнул ее: зачем разменивает талант на мелочи? «Конечно, стали говорить о сюжете, и я посоветовал написать нечто вроде будущего, т. е. зарождающегося, «Кречинского». Спросили лист бумаги, и я начал писать scenario».

У человека, хоть мало-мальски знакомого с историей знаменитых книг, это, конечно, не может не поднять с самой поверхности его эрудированной памяти начальную историю романа «Двенадцать стульев», для которого Валентин Катаев в роли Дюма-отца взялся сочинить план в помощь и поощрение двум начинающим соавторам, — тем более что соавтор объявился и на сей раз: Елизавета Васильевна сговорилась писать вместе с тут же случившимся знакомым офицером.

В самом деле, пока все совпадает в точности:

«Я должен был составить весь план, за что я на другой же день и принялся».

Правда, сходство, едва возникнув и укрепясь, на том и заканчивается. Составляя план, Сухово-Кобылин увлекся и написал целую сцену, первый выход Расплюева. Потом же соавторы и вовсе стушевались, дело у них не заладилось, а новоявленный Дюма-пер расписался. И писал — неравномерно, однако уже не оставляя замысла, пока тот и не был завершен на гауптвахте у Воскресенских ворот.

От дилетанта здесь разве что лишь неравномерность работы, но уж никак не неуклонность, с какой он к ней возвращался. И неожиданность, с которой возник замысел именно «Кречинского» (к слову спросить, не все ли вообще замыслы возникают неожиданно и непроизвольно?), вовсе не обозначала случайности обращения к словесному творчеству. Начну с того, что среди ранних и поздних сухово-кобылинских записей можно изловить то «несколько стихотворений по-немецки», сочиненных в юности, то «первое авторство», оно же — «самая романтическая повесть», писавшаяся (дописанная ли?) по ночам; главное, впрочем, не в том, были ли — и каковы были — его «мечты и звуки»…

«Надеждин, тотчас по возвращении из своего вояжа, переедет в дом Сухово-Кобылина, а если к тому времени я не получу казенной квартиры, то и я с ним. Этот дом известен в Москве своею образованностию, и мне очень бы хотелось пожить там немножко, чтобы приглядеться на beau-monde».

Это пишет брату летом 1834 года двадцатитрехлетний сотрудник «Телескопа» Виссарион Белинский, — он квартирует покамест у Николая Ивановича Надеждина, с детским удивлением изголодавшегося бедняка радуется, что у того к утреннему чаю неизменно дают, шутка ли, белый хлеб, и надеется заполучить наконец желанную должность корректора в университетской типографии.

Кстати сказать, не пришлось переехать. Николай Иванович, сам перебравшись к Кобылиным, — где, как мы, в отличие от него, знаем, его ждет любовная драма, — просто оставит Белинскому свою квартиру. Да, не пришлось, а очень хотелось, потому что в кобылинском доме (с 1834-го это Корсаков дом, прославившийся у нас под именем «фамусовского», куда семья переехала на две зимы из Огородников, что в приходе Харитония) собирался не только бомонд, высший свет, на который юному провинциалу любопытственно поглядеть, но и люди иного, так сказать, света. Вернее, с иным светом в душах.

Через четыре десятилетия маститый историк и литератор Михаил Петрович Погодин ностальгически вспомнит обнадеженную пору своей молодости и той духовной жизни, которая, как живой жизни и полагается, вскипала страстями, противоборениями и уже тем самым сулила богатейшее будущее, — увы, далеко не сполна сбывшееся:

«…Вот являются Телеграф и Московский Вестник с зародышами Западничества и Славянофильства. Война завязалась вскоре не на живот, а на смерть. Аксаковские субботы с Шаховским, Загоскиным, Писаревым, Дмитриевым (М. А.), Пинским, Верстовским и, наконец, Надеждиным; вечерние собрания у Елагиных с Киреевскими, Языковым, Каролиной Яниш и у Сухово-Кобылиных — с Надеждиным, Морошкиным и Раичем делаются сосредоточием литературного движения, ареопагами печатных явлений…»

Когда завязывается такая война, можно ли сыскать вернейшее подтверждение духовного общественного здоровья? Или хотя бы стремления к здоровью?

Пребывая в уже упомянутом путешествии во Францию, Денис Иванович Фонвизин с удивлением и насмешкой станет удивляться накалу бушующих там «литеральных войн», в которых брат способен — и именно не на живот, а на смерть — поругаться с братом из-за предпочтения, отданного Расину перед Корнелем. Что за ребячество? А уж то, как парижская публика будет бешено, «потеряв всякую благопристойность», рукоплескать воротившемуся из изгнания Вольтеру, нашего российского путешественника просто шокирует.

Фонвизин не понимает — еще не может понять, — что «литеральные войны», в какие бы комические крайности они ни впадали, суть признак того, что словесность — важное, общее дело, стоящее, страшно и странно выговорить (для него странно, для русского человека восемнадцатого столетия), не ниже дел государственных. По счастью, будет все это и в России; будет обожание молодого Пушкина и толпы в январе 1837 года возле дома на Мойке, похороны Некрасова и Достоевского, взор всей страны, обращенный к Ясной Поляне, — все со временем будет, и, по веселой иронии судьбы, когда в двадцатых годах двадцатого столетия Художественный театр приедет по отдаленным стопам Фонвизина именно в Париж, гам будут уже поражаться подобию «литеральных войн» как загадочному свойству славянской души.

«Их, — вспомнит француженок, «хозяек гостиниц», Вадим Шверубович, молодой в ту пору участник тогдашних гастролей, — поражала горячность наших споров, особенно если на их недоуменные вопросы, за что такая «изысканная дама» (Книппер) чуть не побила «носатого лысого» (Бурджалов), объясняли, что ему не нравится музыка одного давно умершего композитора к одному давно не идущему спектаклю (музыка Ильи Саца к спектаклю «У жизни в лапах»), а ей нравится… «И из-за этого шум? Нет, это совсем непонятные люди, они как дети!»

Вот бы проведать про то Денису Ивановичу!..

Сухово-Кобылину повезло. Он, в старости живший в подчеркнутом одиночестве, которое, вероятно, тем усерднее подчеркивалось им, что было горько вынужденным, — молодым успел-таки повариться в литературно-общественных страстях, одним из кипящих котлов которых, «сосредоточием», «ареопагом» был родительский дом, где в этом, как и во всех иных отношениях, главенствовала мать, Марья Ивановна, обаятельная, одаренная и полновластная госпожа салона.

Добавим к тому крепостной домашний театр на Выксе, существовавший еще со времен «Нерона Ардатовского уезда», причудника и мецената Ивана Шепелева, и заново расцветший в годы, когда на Выксунских заводах опекунствовал Василий Александрович, Кобылин-старший, — расцветший не без деятельного участия Кобылина-младшего. Вообще Выкса со своим неприглядно-промышленным, отнюдь не барским, не заповедно-усадебным ландшафтом (вечно дымящая домна, вереницы тележек, полных рудой, почва, изрытая ямами, неблагозвучно именующимися «дудками», из которых и добывали означенную руду), — Выкса также была артистическим «сосредоточием» благородного уездного люда, тянувшегося к разного рода художествам.

Добавим и то, с чего, вероятно, следовало начать: превосходное домашнее образование, данное юному Александру Кобылину и руководимое человеком замечательным, Федором Лукичом Морошкиным. Тот, как и Надеждин, был поповичем и, как он же, взошел на высоты образованности, куда неуклонно тянул и своего воспитанника.

Внушительна запись, собственноручно сделанная Федором Лукичом в тетради ученика:

«До вступления в университет, Александр, ты должен знать:

Географию и статистику,

Историю и словесность,

Чистую математику и механику,

Физику, естественную историю и ботанику,

Философию,

Богословие и церковную историю, Языки: латинский, французский, немецкий».

И наконец — Московский университет, физико-математическое отделение философского факультета (да, так в те времена подразделялись науки), куда Александр Сухово-Кобылин вступил в 1834 году своекоштным студентом и где, не желая, да, кажется, просто и не умея быть вторым, учился блистательно.

(Опускаю перечень доказательств этой блистательности: академические поощрения, профессорские восторги, золотую медаль, — правда, любопытны заглавие и тема награжденного сочинения, как бы знаменующие всегдашнюю неожиданность и разносторонность этого человека: «О равновесии гибкой линии с приложением к цепным мостам».

И всего лишь упоминаю о том, что, по обычаю русских студентов, разумеется, имевших такую возможность, выпускник отечественного университета Сухово-Кобылин после того отвояжировал изучать философию в Гейдельберг и Берлин.)

Годы, в которые Александр Васильевич учился в Московском университете, не были счастливейшими для последнего. Напротив, Герцен, ставший студентом несколькими годами раньше младшего тезки и приятеля, писал в «Былом и думах», что Николай I, учинив в университете несколько расправ (начал с того, что отдал Полежаева за стихи в солдаты и продолжил разгром как раз герценовским делом), «не занимался больше «этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него».

«Нет худа без добра» — поговорка утешная, но сомнительная. И если в университете все же могло обитать добро, то разве лишь оттого, что Николаю не хватало времени и рвения неуклонно насаждать в нем свое худо. Осененный императорским презрением, под этой незащитительной, но зато и не слишком обременительной сенью «рассадник» получил тем самым весьма относительную, однако все же свободу. Или по крайней мере освобожденность от постоянной опеки.

«Странное дело! — с так и не выветрившимся удивлением много-много позже писал Константин Аксаков в сочинении, названном «Воспоминание студентства 1832–1835 годов». — Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, — и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя, — и полные глубокого значения выражения богословия, — и события исторические… — падали более или менее сознательно, более или менее сильно в раскрытые души юношей, — лишь бы они только не противились впечатлению — нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства!»

«…Души их, не подавленные форменностью, были раскрыты», — говорит Аксаков. Если иметь в виду то, что неотвратимо происходило в империи Николая, надо присовокупить: еще раскрыты.

Как оказалось потом, эти университетские годы формировали людей незаурядных: из одного только курса с Александром Сухово-Кобылиным вышли Юрий Самарин и Федор Буслаев, — да отчего бы не назвать и Михаила Каткова? Кем бы ни сделался он впоследствии, личность в любом случае не из дюжинных.

Хотя слова о душах, «не подавленных форменностью», нуждаются в пояснении, ни в коем случае не лестном для Сухово-Кобылина.

Вновь слово Аксакову:

«Когда мы перешли на третий курс, на первый курс вступило много молодых людей из так называемых аристократических домов; они принесли с собою всю пошлость, всю наружную благовидность и все это бездушное приличие своей сферы, всю ее зловредную светскость. Аристократки сшили себе щегольские мундирчики и очень ими были довольны, тогда как студенты доселе старались как можно реже надевать свое форменное платье. Аристократики пошли навстречу требованиям начальства… Сурово смотрели старые студенты на этих новых поклонников форменности, предвидели беду и держали себя с ними гордо и далеко. Вся эта молодая щегольская ватага наполняла нашу словесную аудиторию во время лекций Надеждина, которому поручено было на третьем курсе читать логику, которую обязан был слушать и первый курс. Мы не пускали к себе на лавки этих модников, от которых веяло бездушием и пустотою их среды. Прежде русский язык был единственным языком студентским; с этих пор начал раздаваться в аудитории язык французский. Не даром было наше враждебное чувство; пошлая форменность, утонченная внешность — завладели университетом и принесли свои гнилые плоды».

Не мной и не раз уж было замечено: эти слова могли быть прямо, в упор и в укор сказаны Александру Сухово-Кобылину. Да их и сказал — если не сын, не Константин Аксаков, то отец, Сергей Тимофеевич, написавший в письме к Надеждину, касаясь все той же печально-смешной романтической истории, что младший Кобылин в свои семнадцать лет «напитан лютейшею аристократией».

У этой «аристократии», пропитавшей его характер, своя предыстория и история, а пока отметим, что Александр Васильевич, уверенно занявший свое — свое! — место в светской жизни, занятый тем, чем и надлежит быть занятым молодому, богатому, родовитому человеку его среды, ко всему, не забудем, отменнейшему красавцу: балы, романы, «джентльменские скачки», в которых он, как и всюду, одерживал победы, — при всем при том далеко не был чужд некоему неуютному чувству.

«Мое письмо будет очень коротко и ясно, — напишет он тому же Константину Аксакову, с которым дружествовал, но разошелся (и развела их надеждинская история, где младший Кобылин как раз и лютовал). — Так как мы всегда находились с тобой на противуположных полюсах, то я и теперь удерживаю свое положение относительно тебя. Ты много пишешь — я мало, ты много думаешь — я очень мало, ты весьма много чувствуешь — я ничего».

Но человек, и впрямь мало думающий и мало чувствующий, так про себя никогда не напишет. И, пожалуй, еще одно сомнение. Не была ли «аристократия» молодого Кобылина, — о, конечно, только отчасти, до известной, вернее, неизвестной степени — порождением той странной стыдливости, которой обуян герой «Египетских ночей» Чарский (образ, которому, как известно, Пушкин передал некоторые собственные черты и, выражаясь по-сегодняшнему, комплексы)?

«Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах и на всяком званом вечере был так же неизбежен, как резановское мороженое.

Однако же он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие».

Аналогия, как и все они, приблизительна и относительна, тем более, что в годы, о которых идет речь, «дрянь» еще не имеет над Сухово-Кобылиным неодолимой власти, — это явится позже и принесет ему и нам «Свадьбу Кречинского». И все-таки внутренняя его жизнь покуда прячется от сторонних глаз (так спряталась, что мы и сегодня о ней больше догадываемся, чем знаем), — прячется на удивление стеснительно для столь надменного светского льва, для человека, который словно бы затем и рожден, дабы не знать для себя препон и преград.

Он их и не знает, уверенно побеждая — в свете, на скачках, в женских сердцах, — но притом уже несет в себе некую странность…

«Едва ли кто-нибудь возбуждал к себе такое общее недоброжелательство. Причиной этого была его натура, — грубая, нахальная, нисколько не смягченная образованием; этот господин, превосходно говоривший по-французски, усвоивший себе джентльменские манеры, старавшийся казаться истым парижанином, был, в сущности, по своим инстинктам, жестоким дикарем, не останавливавшимся ни пред какими злоупотреблениями крепостного права; дворня его трепетала».

Говорит враг, вражду свою доказавший деятельно и не единожды, — Евгений Феоктистов, — что ж, тем интереснее высмотреть в его неприязненной речи то, что сочувственная благорасположенность расценила бы и назвала иначе. «Общее недоброжелательство» — ведь это же положение человека, которое тот, кто к нему, к человеку, снисходителен и добр, кто способен глянуть с его точки зрения, назовет одиночеством.

Все это тем удивительнее, что светская жизнь, как известно, предназначена не для анахоретов и мизантропов. Она по сути своей прилюдная, компанейская, — а Александр Васильевич и в ней стоит наособицу, вообще ни с кем не составляя неразрушимой компании. Даже с теми, с кем ему так нетрудно, да, кажется, просто нельзя не найти общности. Нет, однако. Дружил с Огаревым — разошлись. С Константином Аксаковым — тоже. И когда последний с презрительной ненавистью пишет об «аристократиках», ненавидя их скопом, как «щегольскую ватагу», толпу, то именно по этой причине его презрение никак не может коснуться Александра Сухово-Кобылина, в чем, в чем, а в пристрастии к стадности уж точно не уличенном.

Тех «лютейшая аристократия» сбивала в кичливую ватагу, кичливой пошлостью как раз и объединенную, — у него ж даже и схожее самоощущение вело к одиночной отдельности.

Меж землей и небесами

— Я ненавижу чиновников… Сам я никогда не служил и в департаментах являлся только просителем. Еще в молодости у меня было хроническое отвращение к чиновникам. Маменька вздыхала: «Ах, Alexandre, как ты упрям!» Я отвечал, смеясь: «У меня и на могиле, маменька, будет надпись: «Никогда не служил»…

«… В департаментах являлся только просителем»… Теперь уж не установить, что и кто причиной этой неточности: Юрий ли Беляев, записавший слова старика Сухово-Кобылина, сам ли старик. И если сам, то для чего, спрашивается, умолчал о довольно долгих годах из своей очень долгой жизни, с 1842-го по 1850-й? О тех, в которые он хоть формально, практически не служа, а всего только числясь, но пробыл в канцелярии московского гражданского губернатора, сперва получив производство в коллежские секретари, потом и в титулярные советники?..

Словом, «он был титулярный советник». Был. Служил. Но стер восемь служилых лет из своей памяти.

Может быть, именно долгота жизни незаметно обратила эти некраткие годы в летучий, несущественный и потому несуществующий миг, — да он и впрямь как бы не существовал, учитывая мнимость службы. А возможно, попросту не хотелось помнить, досадно было вспоминать, что все же случилось такое, что формально или неформально, но отступил, стало быть, от завета своей гордой юности.

Добавим, что не одна лишь юность — тем паче не только его собственная — продиктовала этот завет.

В 1835 году, когда восемнадцатилетний своекоштный студент Александр Сухово-Кобылин на втором своем курсе слушает лекции по дифференциальному исчислению и высшей алгебре, тридцатипятилетнему стихотворцу Евгению Баратынскому приходит на ум странная мысль сочинить стихотворение с не менее странным названием «Недоносок», — тогда это могло пониматься и как «мертворожденный»:

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И, едва до облаков

Возлетев, паду слабея.

Как мне быть? я мал и плох;

Знаю: рай за их волнами,

И ношусь, крылатый вздох,

Меж землей и небесами.

Поэты говорят обиняками, и, вероятно, потому они способны вдруг, будто нечаянно, изловить то, что не дастся самой мощной мысли, прямо идущей на бесстрашный приступ. А уж потом — наша воля и, может быть, право разглядеть в этом удивительном способе уловления истины личный и даже исторический опыт, который неприметно, неявно принудил поэта избрать именно этот способ, пройти именно этим путем.

В «Недоноске» — голос человека, выпавшего из своего времени, ненужного, лишнего; время идет без него, и сам он живет словно бы вне времени.

Чтобы заполучить это болезненное самоощущение, Баратынскому надо было заиметь такую, как у него, судьбу. Ровесник и друг декабристов, он еще в пору всеобщих иллюзий и упований, — всеобщих, то есть тогда, когда они были своего рода нормой, — стал, по сути, человеком последекабристской эпохи. Стал им, не переменившись естественным образом (как Пушкин), а надломившись. И надлом произошел в ранней юности, чуть не в детстве.

Шестнадцати лет от роду он был выгнан из привилегированного Пажеского корпуса — и не только выгнан, но лишен права поступить в какую-либо службу. Разве что в военную, и не иначе как рядовым.

Причина, надо признать, была такой, что нам, понаторевшим в сглаживании шероховатостей жизни гениев, неловко ее и назвать вслух. Но назовем: увы, воровство.

Правда, можно смягчающе оговориться — и не из стыдливости, а ради истины. Не только возраст преступника был полудетским, но и сама проделка носила откровенно мальчишеский характер. Как позднейшие школяры станут играть в индейцев и пиратов, так юный Баратынский состоял членом тайной корпусной организации под роскошным названием «Общество мстителей» (кому и за что собирались мстить, разумеется, было непонятно даже им самим). В число ужасных заговорщиков входили не только сорвиголовы из будущих пажей, но и просто мальчики с воображением, а деньги, каковые по общему приговору надлежало похитить у родственника одного из «мстителей», предназначались для оргии, заключавшейся в поедании конфет.

Добавлю, что есть притом основания считать: Баратынский, слывший тихоней, не мог быть зачинщиком, каким начальство поспешило его изобразить; став похитителем по жребию и будучи пойман, он взял на себя главную часть вины, дабы не выдать товарищей.

Смягчающие обстоятельства охотно были учтены многими: родственники торопились обласкать мальчика, считая наказание искуплением, да и, кажется, никто из будущих армейских товарищей и покровителей Баратынского не попрекал его прошлым, помимо прочего отлично понимая жестокие законы корпусного общежития, — в этом смысле Пажеский не столь уж был далек от обычного военного корпуса, взять хоть и более поздний, тот, что изображен в «Кадетах» Куприным.

Не счел нужным принять все это к сведению только Александр I. По его высочайшему, личному распоряжению Баратынский и был исключен с волчьим билетом.

Странно, впрочем, не это. Сословное общество имело свои резоны, самым ревностным образом блюдя чистоту главенствующего сословия; бесчестный поступок, пусть совершенный по мальчишескому неразумию, в любом случае таковым и оставался, а Пажеский корпус, фасонная деталь фасада дворянской империи, обязан был выглядеть безупречным.

Поражает иное: упорство, с каким первый дворянин государства в течение нескольких лет отвергал просьбы сперва рядового, потом унтер-офицера Баратынского, тянувшего в Финляндии лямку, необременительную физически, но мучительную нравственно. Монарх находил возможным среди государственных дел уделять постоянное и неблагосклонное внимание маленькому армейскому унтеру.

Общество, считавшее необходимостью карать любую, даже ребяческую проделку, могло самодовольно видеть в этом источник своего могущества и своей монолитности, — но тем самым оно лишь обнажало свою неявную слабость. Кара превращалась в бессмысленную жестокость и утрачивала исправительную функцию; в таком виде она оказывалась способной только множить число недовольных.

Юный Баратынский отнюдь не собирался отказаться от традиционной карьеры дворянского юноши, — иначе зачем было поступать в Пажеский? «Никогда не служил» — нет, такого девиза его молодость не признавала. Возможно и даже наверное, что и в солдаты он добровольно пошел, чтобы выровнять свою дорогу, на глади которой так неудачно споткнулся. Но едва только выслужил первый офицерский чин, как тотчас вышел из службы и никогда уже более в нее не вступал.

Теперь у него было не только «частное» прощение окружающих, быстро забывших его грех, но и как бы прощение официальное, дозволившее ему вернуться в среду благородных чинов, в охраняемый мир табели о рангах. Комплекс, так сказать, государственной неполноценности был, казалось, излечен, как было удовлетворено и чувство личного достоинства: ведь это он сам принял решение бросить службу, никем в мире, кроме себя самого, не понукаемый.

Но надрыв не зажил, с годами став даже больнее и глубже. Столкновение с мстительностью государства так и не прошло даром…

Разумеется, такова была только личная, биографическая причина, приведшая поэта Баратынского к разочарованию в государственности и «общественности», но у нас и речь не о нем, не о его поэзии, так что нам достанет причины первоначальной. Важно следующее: то, что он сделал, повинуясь индивидуальным особенностям своей неповторимой судьбы, сделал одним из первых, как бы преждевременно, с опережением став живым воплощением типа, который получит название «лишнего человека», многие после него — и среди них Александр Сухово-Кобылин с юношеским своим обетом — осознают и совершат уже без видимых причин. Без непосредственно личного, тем более столь драматического, как у Баратынского, повода, порою находясь посреди полнейшего — внешне — благополучия.

Это перестанет казаться странностью и не будет восприниматься новоявленными «лишними» мучительно. Герцен напишет о немалом числе лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно».

При самодержавном правлении оппозиционным кажется — да и является — не только политический протестантизм, но и аполитичность. Не только изъявления неудовольствия, но и неизъявления удовольствия.

Империя Николая, по своему политическому строению еще отчетливо феодальная, предполагала неукоснительное исполнение сословного и государственного долга. Крестьянин работал на барщине и платил оброк, дворянин служил, поэт, коли уж он печатался с дозволения цензуры, также считался внутренней частью общего механизма. Всякое уклонение от прямых официальных обязанностей рассматривалось как протест, вольный или невольный; феодальное государство требовало круговой поруки, монолитности, хотя бы и неискренней, показной. Личная инициатива — пусть со знаком минус, ограничивающаяся желанием выйти, выбыть, выключиться, — нарушала монолитность, как всякое неповиновение.

Появление в среде дворянства «праздных людей», их умножение означало ни много ни мало то, что государству пора думать о перемене пути.

Правда, на первый взгляд даже лучшие люди из дворян чуть не старались вопреки всему поворотить к старине. Удержать прошлое, вернее сказать, проходящее.

…В ту самую пору, о которой речь, у Александра Сергеевича Пушкина состоялся спор с великим князем Михаилом Павловичем, — они встретились «у Хитровой», то бишь у Елизаветы Михайловны Хитрово.

В пушкинском дневнике сохранилась запись от 22 декабря 1834 года:

«Потом разговорились о дворянстве. Великий князь был противу постановления о почетном гражданстве…»

Осмелюсь на полуфразе прервать эту запись для пояснения и для вопроса. Пояснение: в 1832 году в России было учреждено звание потомственного почетного гражданина — для особенно заслуженных лиц купеческого и иных низших сословий; оно должно было открывать людям образованным и богатым выход в сословие, свободное от телесных наказаний, от рекрутчины и подушной подати. И вопрос: почему же великий князь «противу» этой демократической уступки? По-видимому, она раздражает его аристократический гонор?

Ничего подобного. Наоборот. Михаил Павлович считает, что уступка недостаточна:

«…Зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять tiers-etat, сию вечную стихию мятежей и оппозиции?»

Что же отвечал государеву брату Пушкин?

«Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если в дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством. Что касается до tiers-etat, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».

Невероятная, казалось бы, картина. Великий князь выступает за демократизацию дворянства, он хочет пополнить его за счет tiers-etat, «третьего сословия», а великий поэт вроде бы брюзжит и ретроградствует?

Самому Пушкину был ясен парадоксальный комизм этого спора, — он его и заключил шуткой:

— Вы истинный член вашей семьи. Все Романовы — революционеры и уравнители.

А Михаил Павлович, обладавший (отдадим ему должное) чувством юмора, охотно ее подхватил:

— Спасибо: так ты меня жалуешь в якобинцы!

И, вероятно, расхохотался своим характерным («Ха! Ха!»), резким смехом. Хотя на самом-то деле оба, Михаил Романов и Александр Пушкин, оставались на своих местах. Пушкин ратовал за сохранение того сословия, у которого нет нужды благодарить за свое происхождение и положение ничью личную волю: «Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом». Романов же стоял за доступность дворянского звания — хотя бы отчасти — и потому, что в таком случае о независимости речи быть не могло: новоиспеченные дворяне все были обязаны непосредственно власти.

Этот парадокс, многими неразгаданный, обходился Пушкину дорого. К примеру, даже Рылеев стыдил его: «Ты сделался аристократом: это меня рассмешило. Тебе ли чваниться пятисотлетним дворянством?» — а Александр Сергеевич, отвечая ему по существу, не мог удержаться, чтоб не поставить нотабене и не приписать: «Мое дворянство старее», то бишь шестисотлетнее. Что ж говорить о Булгарине, Полевом, да и Надеждине, о «демократах», издевательски попрекавших его боярской кичливостью?

Как известно — и также не раз было вышучено, — Пушкин настойчиво напирал на заслуги собственных предков перед Россией. «Водились Пушкины с царями… Бывало, нами дорожили…» — назидательно-укоризненно повторял он в стихотворении «Моя родословная», а в «Борисе Годунове» заставлял царя особо выделять их среди прочих бояр, характеризуя вполне недвусмысленно: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Или просто выводил родичей на первый план истории, как поступил в том же «Борисе» с Афанасием и Гаврилой Пушкиными.

Известно и то, что он порою, как говорится, выдавал желаемое за действительное.

На то были свои причины, начиная с наиболее частной, с того, что для родового дворянина начала девятнадцатого века история — в некотором смысле семейное дело: ее творили или по крайней мере в ней представительствовали люди, чьи прямые потомки были Пушкину близко, порою и совсем коротко знакомы, — так отчего ж и его предкам не выйти на авансцену истории? Дело возможное. А кроме того, говорим-то мы о поэте, которому, чтоб он не выглядел в собственном воображении подкидышем истории или капризом судьбы, с чего-то вздумавшей одарить его талантом, нужна внушительная родословная, — и вот Пушкин видит влиятельность и бунтарство в своем рано захудавшем и смирном роду, «обманутый сын» Лермонтов ищет в древности испанца Лерму и шотландца Лермонта, а Денис Давыдов через действительного предка, мурзу Минчака, докапывается, страшновато подумать, до самого Чингисхана…

Но была, надо думать, и еще одна причина.

Пушкин сравнивал старое боярство не только с рыцарством Запада, но и с положением и настроениями современного ему дворянства, — а оно в ту пору уже переживало значительнейший кризис.

Снова Герцен:

«В обществе стали часто распространяться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей».

Речь о «большой перемене», происшедшей в общественном мнении России после 1812 года и ставшей важным симптомом внутреннего — да и внешнего — разобщения вчера еще относительно единого класса, дворян. Разобщения тем более естественного, что принесенная с войны «французская болезнь» (острое словцо Вяземского) лишь обострила давно уже возникшее противоборство между потомственными дворянами и «новой знатью», то есть дворянством, недавно жалованным, тем, что возникало из небытия и спешило пользоваться скоропалительной и прихотливой милостью царей.

Еще в 1822 году в «Заметках по русской истории XVIII века» молодой, почти юный Пушкин яростно пишет об «аристокрации», — в его словоупотреблении это как раз они, новые и новейшие выскочки, — связывая начало ее торжества с Екатериной, с царицыными не только правилами, но и безобразиями:

«Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила свое государство».

К самой Екатерине, к делам ее пушкинское отношение в дальнейшем менялось, но отвращение к временщикам, к «вовсе неизвестным фамилиям» не ослабевало. Наоборот, становилось крепче, ибо обдуманнее. И все отчетливее с годами осознавалась роль тех, кто, по пушкинской мысли, только и был способен реально противостоять — временщикам ли или самому деспотическому правлению, «низкому и дряблому деспотизму». Роль потомственных дворян.

Они казались ему единственным надежным оплотом «чести и честности», а их права, гарантированные потомственностью, — возможностью наилучшим образом исполнить долг перед обществом.

«Что такое дворянство?..»

Риторический этот вопрос, заданный себе самому в предвкушении своего же ответа, — из заметок Пушкина «О дворянстве», набросанных в тридцатые годы и построенных по принципу классического катехизиса: вопрос-ответ, вопрос-ответ; за словом здесь в карман не лезут.

«…Потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? народом или его представителями. С какой целию? с целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами…

Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».

Стиль — человека или целой эпохи — не умеет лгать, и стоит только сопоставить катехизисное простодушие Пушкина, его прозрачную ясность, это свидетельство уверенной мысли, не то что пришедшей или тем более пока еще пробивающейся к истине, а как бы получившей ее по закону наследования, — стоит сравнить их с документом, написанным через шестьдесят лет, как сразу поймешь, что за эти десятилетия совершилось:

«Что такое дворянин? — как ни просто это слово, как ни обычно и как ни ясно кажется каждому из нас понятие о том, что такое дворянин, — но я уверен, что каждый из нас крайне затруднился бы пред определением своего представления о том, что такое дворянин. Общее понятие, скорее чувствуемое, чем осознаваемое, слово «дворянин» является в виде неясного представления чего-то избранного, привилегированного, неодинакового со всеми остальными людьми, окружающими нас… Не тот дворянин, который носит это слово как кличку, а который по существу дворянин, в душе дворянин, т. е. благороднейший и образованнейший человек…»

«Уж не пародия ли?..» Нет, то есть — да, но невольная, и бедный автор книги «Задачи дворянства» (1895) ничуть не повинен как стилист в этом косноязычии, которое, кажется, вовсе даже и не прочь быть и оставаться косноязычием, — лишь бы не сказать ничего определенного. Потому что сказать — страшно.

К этому времени дворянство как единое содержательное понятие перестанет существовать, потерявши признаки, по которым только и можно судить, чем оно отличается от других сословий, понятий, явлений и отличается ли вообще, — судить, не прибегая к стилю и тону беседы Чичикова с Маниловым о прокуроре или председателе казенной палаты: «благороднейший и образованнейший человек». А какая прекрасная целостная утопия вставала из пушкинских вопросов-ответов, словно бы доброжелательно сияющих от собственной понятности и неопровержимости!..

Да, прекрасная. Но — утопия.

Желанный идеал оказывался недостижим уже потому, что Пушкин надеялся обеспечить древней гарантией потомственности те достоинства дворянства, которые были, по справедливому суждению Герцена, в значительной степени новоприобретенными или, во всяком случае, были обострены тем пробуждением общественного сознания, которое возникло в России после победного двенадцатого года. И кончилось — не сразу, но стало уже обреченным — в год поражения, в двадцать пятый.

Больше того.

«Рыцарские чувства чести и личного достоинства», отвращение к искательству и холопству, — те благородные свойства, которые Пушкин ценил в потомках старых родов, — они во многом потому-то и пробуждались с такой очевидностью, что родовые дворяне, неотвратимо отодвигаемые на второй и на третий план, теряя силу, сдавая позиции, ненавидели своих победителей, а вместе с ними — и их низменные свойства. То самое чувство личного достоинства было и защитным. Можно сказать, полемическим. Культивирование «независимости… благородства (чести вообще)» оказывалось помимо прочего гордым, но, увы, вынужденным ответом унижаемых дворян.

Говоря короче, светлый образ дворянства начала девятнадцатого века, вдохновенно, умно и гармонически создаваемый Пушкиным, вопреки его уверенности (или надежде?), не был порождением некоей исторической традиции боярства, якобы отличавшегося гордостью и мятежностью, — он ведь и своих-то стародавних родичей всего лишь переформировал на свой лад, по своему подобию. И будущего этот образ, к несчастью, не имел никакого.

Екатерина дала ход процветанию «огромных имений вовсе неизвестных фамилий»; ее внуки Александр и Николай — в особенности последний — в этом смысле стали верными бабкиными последователями. Отпрыски старинных родов, хотя бы в принципе, в идеале, в мечтах имеющие возможность быть независимыми — пусть иллюзорную, пусть нереализуемую, но возможность, — все более вытеснялись сперва фаворитами, потом наследниками фаворитов, затем чиновничеством, разрастающейся бюрократией, у которой — опять-таки в принципе — откуда было взяться даже мечтанию о политической независимости?

Вытеснение шло тем безнадежнее, что самодержавию вовсе не нужны «мощные защитники» народа, о которых пекся Пушкин; ему нужнее холопы. Что ж до непременных качеств истинного дворянина, до «чести и честности», то вторая была, пожалуй что, и желательна, дабы не чересчур расхищалась казна, но что до первой…

Что до первой, судьба ее решилась в начальные же дни воцарения Николая. Даже — в часы.

— Государь! Честь дороже присяги! — скажет ему Александр Раевский, когда на первом допросе его обвинят, что он, зная о заговоре, не донес на него, и Николай яростно полюбопытствует, где же в таком случае была его офицерская присяга?

Честь дороже… Эта простая мысль, в тот миг ненавистная Николаю, окажется ему тем не менее внятной. Допрашивая декабристов, он станет неизменно взывать к их «чести и честности», обязывающим все выложить как на духу; сам будет давать честное слово дворянина, как и они, душой болеющего за Россию и желающего для нее тех же перемен, — и преуспеет в своем лукавстве.

Полбеды (для России), если бы то было всего лишь непонимание человека, не ведающего, что творит и чем помыкает, — но нет, царю хватило ума понять, с кем он имеет дело, к чему надобно апеллировать в расчете на откровенность и каким образом само их достоинство, саму их силу, культ чести, можно обратить в беззащитную слабость. Перед подлостью, перед обманом — беззащитную.

Людей, воспитавших в себе рыцарские правила, царь догадался как раз на рыцарстве и подловить.

На декабристских допросах молодой император дал будущим полицейским душеуловителям, Судейкиным и Скандраковым, великолепный урок провокации, сразу и окончательно похоронив пушкинскую утопию. Вернее сказать, доказав и довершив ее утопичность.

Собственно говоря, у российского дворянства, строго понимая его в благородно-независимом, в пушкинском смысле, не было истории. Был, как я уже мельком заметил, всего только прекрасный исторический миг, промежуток — именно с 1812 по 1825 год. С того момента, когда всколыхнулось, воспрянуло горделивое дворянское самосознание, не равное, а противоположное стародавней боярской спеси, этой оборотной стороне холопства, и направленное не на своекорыстное местническое самоутверждение, а на достижение истинного блага всему отечеству. И до того момента, пока это самосознание (самоосознание) не получило сокрушительного удара на Сенатской и последующего ледяного опровержения всех своих пылких иллюзий.

(Как характерно, кстати заметить, что самая гармоническая, ни с кем не сравнимая в своей уникальной духовной цельности личность русской культуры, Пушкин, счастливо угадал сформироваться именно в этот миг.)

А до мига, до промежутка тянулись века рабства перед царским именем и царским словом, и даже в самом обнадеживавшем из них, в восемнадцатом, рыцарь наподобие Радищева, рискнувший высказать свободную мысль без оглядки на доброжелательного сеньора, без покровительства, без прикрытия, — белая ворона. Не герой, а сумасшедший, в глазах многих и многих, даже благородных, людей. После же промежутка и мига началось уже целеустремленное, «плановое» искоренение этих самых рыцарских чувств чести и личного достоинства.

«…Аристократия у нас не существует, не существует как сословие, имеющее свои особенные права, не существует и как преемственность лиц, занимающих высшие государственные должности и подвизающихся на пользу отечества. У нас есть только знать, низшая и последняя форма аристократии, которую она принимает тогда, когда потеряла уже всякое политическое значение и, умирая, хочет еще по возможности сохранить значение частное. Знать есть смесь древних и новых родов, составляющих круг царедворцев и пользующихся царскими милостями. Из них древние первые столпились около престола и отказались от старого способа приобретать значение посредством крамол, прибегли к новому способу приобретать милости посредством лести и унижения. Древние рода развратили новых, вступивших в ряды их, а новые развращают новейших, так что при беспрерывном обновлении знатных родов остается в них все тот же характер — характер, который составляет последовательный результат всей их истории…»

Через два года после смерти Николая I так напишет Борис Николаевич Чичерин, прежде любимый ученик Грановского, а к этой поре оппонент Герцена, все более утверждающийся в политическом консерватизме (он напишет, Герцен же с Огаревым опубликуют в неподцензурных «Голосах из России»). Напишет, конечно, с тенденциозностью боевого публициста, упирающего на то, что болит и страждет всего очевиднее, и опуская ради тенденции оттенки и оговорки, — да и я, кстати сказать, в этом и некоторых иных случаях, воссоздавая исторический фон, вовсе не претендую на передачу его многомерности и многоцветности. Разумеется, все — как всегда — было сложнее: скажем, отдельные, даже многие представители дворянства (хоть бы и сам Сухово-Кобылин) в период нравственного и политического оскудения своего класса тем целомудреннее блюли сословные добродетели, а власть, предпочитая послушнейших среди них, не избегала — ради самосохранения — и талантливых сподвижников… Ну, и т. д., и т. п. Меня же, однако, сейчас по необходимости занимает не столько полнота картины, сколько ее динамика.

Как, между прочим, она занимала и Александра Васильевича Сухово-Кобылина.

В августе 1856 года он, наблюдая московские торжества по случаю коронации сына и преемника Николая, Александра II, будет с сарказмом сатирика и болью дворянина, страдающего за сословие, прозревать в лицах царского окружения одно, единое лицо, — нет, рыло новейшей знати:

«В два часа началось шествие. Впереди ехали жандармы, затем придворные лакеи, потом конвой государя. Чернел в кольчугах азиатский полуэскадрон. Линейные синие казаки, синие атаманские казаки. Потом депутации государевы: черкесы, бухарцы, киргизы, грузины, гурийцы и, наконец, знатное русское дворянство верхом…»

До сих пор дневниковая запись была лаконична и безэмоциональна. Зато уж теперь:

«Рядом за этими вольными народами, за этими крепкими натурами, энергичными лицами тащились бесшляпные, гадкорожие, жирные, подловидные, изнеженно-гнилые русские дворяне и два Робер Макара[9] — Андрей Борисович Голицын и Владимир Сергеевич Голицын. Я закрыл лицо руками. Рядом с кольчугами, копьями, шашками и южною красотою костюма гурийского ехал квартальнообразный и подлобедный дворянский мундир.

За ними ехали кирасиры и потом государь и его свита. Он был на бело-серой лошади не очень большого роста, и немедленно за ним густою толпою великие князья в разнообразнейших формах — все это составляло безразличную массу. Свита была страшная, до 200 человек. Впереди их ехал Государственный Совет и придворные в золотых мундирах. Четыре кареты были нагружены Государственным Советом и министрами. Сколько…»

Получив и использовав передышку, — на нового государя, как-никак, возлагаются все же надежды, — кобылинский яд вновь находит, куда излиться, куда нельзя не излиться:

«…Сколько в этих четырех золоченых ящиках было соединено грязи, гнили, подлости и совершенных, и имеющих быть совершенными, интриг. Я… упрекал церемониймейстера, зачем за ними не везли цугом же громадную кисолету с куревом для очищения заражаемого воздуха…»

Итак, Николай похоронил дворянство как силу, способную быть политически самостоятельной. Следующее царствование справедливо лишило это сословие, уже несколько фантомное, и экономического будущего. И когда в начале царствования Александра III вдруг зайдет речь о подъеме и возрождении аристократического престижа и дворянского влияния, то без каких бы то ни было парадоксов именно это окажется последним приговором сословию.

Может быть, чем-то вроде надгробного величания? Нет, даже не им, потому что здесь величают не тех, кто ушел. Вообще — не тех.

— Слушайте своих представителей, — скажет волостным старшинам в дни коронационных торжеств 1881 года Александр III, а четырьмя годами позже, в высочайшем манифесте по поводу столетия Жалованной грамоты дворянству, добавит и растолкует:

«Мы для пользы государства признаем за благо, чтобы российские дворяне и ныне, как и в прежнее время, сохранили первенствующее место…»

Все это было возможно, нужно, полезно сказать, потому что дворянство теперь уже совсем иное — по составу, по политическим целям, по кодексу нравственности, — и не то что не способно явить свою независимость, но, напротив, наконец-то преобразилось в надежнейшую опору трона.

Охранительность — вот что, пожалуй, стало главным из общих, сословных свойств взамен всех (и каких!) прежних; и как же логично, что среди ретивых ревнителей его, дворянства, блага и первенства находятся не одни «графья», но прежде многих и многих сын священнослужителя Константин Победоносцев или мелкопородный Михаил Островский, выбравший, в прямое отличие от драматурга-брата, государственный, официально-консервативный путь.

О родовом дворянстве, вытесненном из исторической жизни бюрократией, о дворянине, пропадающем от канцеляристов и даже дух свой испускающем на нечистом полу канцелярии, Александр Васильевич Сухово-Кобылин напишет драму «Дело». Над деградацией своего сословия саркастически рассмеется в «Смерти Тарелкина». Сам он, слава богу, не погиб ни от чьей руки, но вытесненным себя считал. И был им — в экономическом и, главное, в духовном смысле.

Звание дворянина, помещика оставалось для него в общем тем же, чем оно было в далекие тридцатые годы, в пушкинские времена, в пору надежд на совсем иную роль, которую — будто бы — было призвано сыграть их сословие. Та роль не удалась, та пьеса провалилась, но они остались его ролью, его пьесой; в новой, идущей он участвовать не хотел. Как старая наполеоновская гвардия, умирая, он не сдавался.

Заявивши в юности о нежелании идти путем обычной дворянской карьеры («никогда не служил»), стоя «одиноким деревом» на протяжении почти всей жизни, в старости Сухово-Кобылин предпочел судьбу анахронизма и чудака оскорбительному для себя сближению с новой знатью. Оставшись дворянином старого закала, старой, по его слову, оболочки, он, как бы и не прилагая для этого усилий, самим по себе общим и неотвратимым процессом перемен, совершающихся в дворянстве, все более, все окончательнее превращался в человека, обреченного на особенное и отдельное положение, — оттого что не хотел делить новой судьбы своего сословия. Не хотел ни приспосабливаться вместе с деятельным в служилом отношении большинством, ни деградировать вместе с бездеятельным — хотя и меньшинством, но достаточно многолюдным.

Он, не меняясь вопреки и назло всем переменам, стойко пребывал среди одиночек, лелеющих свою, никому, кроме них самих, не нужную независимость. В отнюдь не бунтарски-бойцовской, но упрямой оппозиции — и к власти, и к веку.

Таким он хотел быть, таким и был.

Правда, пока Александр Васильевич предстал у нас скорее всего лишь как частный случай общего процесса. Частный — но общего. Как своевольная точка приложения неких объективных сил. Своевольная — но объективных. Хотя в его духовной судьбе, как и в судьбе Баратынского, в его историческом положении «меж землей и небесами», конечно, многое определилось причинами, бывшими только у него. Бедой, приключившейся именно с ним.

Перелом

Двадцать восьмого ноября 1855 года Сухово-Кобылин смотрит в Малом театре первое представление «Свадьбы Кречинского».

Настроение у него неуверенное, нерадостное, смутное.

«…Зашумел занавес, и вот она — вот моя пиеса, вот слова, писанные в тиши кабинета, — вот они громко, ясно и отчетливо гремят в безмолвной, несколько сумрачной и полной головами зале. Щепкин был несколько сконфужен — Рыкалова скверна, — и я, сидя сзади сестры, считал число палочных получаемых мною ударов. Сцена колокольчика несколько оживила действие, спор Атуевой с Муромским потешил публику, сцена с Нелькиным прошла слабо, и занавес зашумел при нескольких рукоплесканиях. Я ничего не ждал от первого акта, это экспозиция, пролог…

Мой весь расчет был основан на втором акте — по-моему, если второй акт не вызвал успеха и рукоплесканий у публики, пиеса не имела шансов на блистательный успех. В антракте в нашу ложу явились два Феоктистова и Самсон. Последний нашел Шумского плохим — пиесу назвал трагедией. Два близнеца Феоктистовы на вопрос: ну что? — отвечали: ну что? — ничего. Вокруг меня стало смутно, холод, чувство отчаяния — и ни одного взгляда — ни одной руки. Однако зала не была равнодушна — страшный говор, шум, разговоры и споры начались немедленно, — не мне, а другому можно было видеть, что это была та переломная минута, за которой идет или успех или падение. Интрига завязалась — публика стояла сама перед собою вопросительным знаком, который еще не есть знак восклицания. Музыка заиграла, зашумел занавес, третий акт…

Сцена Расплюева с Федором двинула публику. Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным, могучим залпом хохота. — В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта, я надел шубу, взял шляпу — последняя минута наступила — Кудрявцев, бывший в ложе, обернулся ко мне бледный — сжал мою руку и сказал: Хорошо!! Я ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел, и в коридор. Услышал целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет Луизы — и махнул рукой на рукоплескания и публику».

Обыкновенное, если не сказать рядовое волнение дебютанта смешалось здесь с чувством, которое обычным никак не назвать.

Публика, с настороженностью воспринимающая новую пьесу нового автора, заранее не разогретая громким именем или памятью прежних успехов, — это публика как публика. Как всегда и повсюду. Автор, который мучится от малейшего промаха артиста, который ревниво считает хлопки, после первого акта не шумнее и не дружнее, чем «несколькие», обижается на уклончивость начальных отзывов, просто-напросто боящихся не предугадать результата, — что ж, и он тоже пока еще автор как автор. Но когда успех стал наконец очевиден, когда вместо прежних хлопков, пробных, редких, как первые, крупные капли дождя, загремел гром и обрушился ливень, — отчего все это ежели и дает радость, то странную? Даже противоестественную? Словно не победа пришла, а получен всего лишь реванш за поражение.

«Я ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел…» — не дуэльный ли?

Вспоминается отчего-то (вероятно, и оттого, что на сей раз ассоциативность заперта в круг театральных воспоминаний), как маэстро Арриго Бойто, автор оперы «Мефистофель», которую на премьере освистала публика «Ла Скала» и которую тем не менее через полтора десятка лет отважно, да попросту безрассудно выбрал для первой гастроли на той же сцене молодой российский бас, чье имя итальянцы могут выговорить только с трудом: Скиаляпино, — словом, как Бойто, не пожелавший простить свистунов и явиться в театр, лежа дома в постели, напряженно ждет вести об успехе или о новом провале.

И дожидается:

— Все забыто, маэстро! Все искуплено! Вы признаны! Публика созналась в ошибке. Все забыто! Забыто, не так ли? Идите к вашей публике. Она ваша. Она вас ждет!

— Я завтра пойду посмотреть в закрытую ложу… А теперь, дружище, оставьте меня в покое. Я буду ждать. Я отомщен.

Похоже на театральную легенду, вдвойне красочно преображенную, ибо, во-первых, легенда, во-вторых, театральная, — однако в общем дело обычное. В пределах сущей реальности, допускаемых взаимоотношениями капризной публики и обидчивого автора. Но здесь, на премьере «Свадьбы Кречинского»… Комедия — новорожденное дитя, у нее нет предыстории, нет прошлого, а ее создатель уже полон презрения и недоверия к успеху у толпы.

Потому что девственной радости его лишили:

«В театре я произвожу страшный эффект — все глаза следят за мною — при моем появлении легкий говор пробегает по толпе актеров. Все места на представление разобраны, — по всему городу идут толки».

Следят — за сочинителем столь замечательной пьесы? А толки идут — о предстоящем триумфе комедиографа? Нет, толкуют об убийстве. И следят за убийцей.

Счастливый и невозвратно-невозместимый миг первого театрального успеха отравлен самым горчайшим образом. Автор не может, не хочет выйти на вызовы, потому что подозревает — по отношению к очень многим с полным основанием, — что его имя выкликают в зале не с тем, чтоб порадоваться вместе с ним, а чтобы с жадностью поглазеть на того самого Кобылина, который… Слыхали, конечно?

Успех комедии, уже навсегда определивший жизненный и профессиональный выбор литератора Сухово-Кобылина, и трагедия — к несчастью, не из тех, что идут на подмостках, — также навсегда поворотившая его жизнь, сошлись вместе, и одного этого с лихвою достало бы для незаживающего болезненного надрыва. Надлома.

Дневник:

«Ноябрь 18. Был у Закревского, у Шумского. Первые вести: 1-е о решении дела и о комедии. Странная Судьба — в то время как, с одной стороны, пиеса моя мало-помалу становится в ряд замечательных произведений литературы, возбуждает всеобщее внимание, подлейшая чернь нашей стороны, бессовестные писаки судебного хлама собираются ордою клеймить мое имя законом охраняемой клеветою».

«Решение» — это проект определения правительствующего сената: дворянина Александра Сухово-Кобылина оставить в подозрении по делу об убийстве временной купчихи Луизы Симон-Деманш.

Запись сделана незадолго до премьеры; когда та состоится и восторг публики превзойдет ожидания, которые и сами по себе были отнюдь не самоуничижительными, даже он, восторг, покажется насмешливой гримасой судьбы:

«Декабрь 11. Воскресенье. Утром явился Соколов и доставил копию решения. Верить ли глазам — так сбывается непостижимейшее и невозможнейшее в жизни. Два великие события рядом — одно нежданно-негаданно дает мне венок лавровый, другое бессовестной рукою надевает на голову терновый и говорит — ессе homo[10]. Против того и другого я равнодушен. Что я? Вытерпел, выжил или страшно много во мне силы? Куда ведет Судьба — не знаю. Странная Судьба. Или она слепая, или в ней высокий, сокрытый от нас разум. Сквозь дыры сырой сибирки, сквозь Воскресенские ворота привела она меня на сцену Московского театра — и, протащивши по грязи, поставила вдруг прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругал меня и, как Пилат, связавши руки назад, бил по ланитам. Теперь далее ведет Судьба — публичному позору и клеймению предает честное имя, и я покорен тебе, Судьба, — веди меня — я не робею, не дрогну, если я не верю в твой разум, но я начинаю ему верить. Веди меня, великий Слепец Судьба. Но в твоем сообществе жутко. Утром был с А. на могиле моей бедной Луизы. Все тихо там — все-все прошло; все умолкло, и вот я прихожу на тихую могилу в то время, когда поток событий тащит меня в свой водоворот, крутит и вертит и всяческим смятением и шумом наполняет дух».

Надрыв. Надлом. Или, как скажет сам Сухово-Кобылин: «Совершился перелом страшным переломом».

Вероятно, все-таки нужно — никуда не денешься — сообщить хронику его дела.

Итак, 16 ноября 1850 года Александра Васильевича заключили «под строжайший секрет», перед тем арестовав четырех крепостных, прислуживавших Луизе, и собственного его камердинера. Главнейшие — против него — улики: кровавые пятна в личных его покоях (с торжественной убедительностью подкрепленные пресловутым «кастильским кинжалом») и сбивчивые показания его, кобылинских, и нарышкинских слуг, противоречиво свидетельствующих, точно ли он был в вечер убийства у Нарышкиных.

Через четыре дня, двадцатого, один из подозреваемых крепостных, повар Ефим Егоров, которого Сухово-Кобылин особенно замечал в «дурном поведении», попросту в пьянстве, вдруг приносит повинную: он-де сговорился с двумя девушками Луизы убить барыню, которая очень им досаждала. Для чего в два часа ночи на восьмое ноября пробрался в ее спальню, принялся душить сонную — сперва подушкой, потом схватив рукою за горло и ударив к тому же кулаком по глазу («кругом левого глаза, величиною в ладонь, темно-багрового цвета опухоль»). При этом юный Галактион Козьмин, помогая, истово бил Луизу утюгом по бокам.

Убив и уверившись в том, что убили, они приказали соучастницам заботливо нарядить Луизино тело, заложили сани, свезли за Пресненскую заставу и там бросили, причем обстоятельный Ефим, «опасаясь, чтоб она не ожила на погибель их», перерезал ей горло складным ножом («поперечная, как бы порезанная, с ровными расшедшимися краями окровавленная рана»), — в общем, все страшные подробности показаний соответствовали страшным подробностям врачебного описания и были повинно подтверждены остальными слугами.

На следующий после этого признания день Сухово-Кобылин и его камердинер Макар освобождены, следствие же продолжает идти своим нацеленным ходом, теперь уже не двоясь, и результат его, — как вскоре окажется, не окончательный, — приговор Московского надворного суда, вынесенный 13 сентября 1851 года:

«1. Подсудимых Егорова, Козьмина и Иванову (читай: Кашкину, которая, по-видимому, как это и было принято, поименована своим отчеством. — Ст. Р.), лишив всех прав состояния, наказать публично через палачей плетьми: Егорова, как зачинщика, 90 ударами, а Козьмина и Иванову по 80 ударов каждого — и, по наложении мужчинам клейм, сослать в каторжную работу: Егорова на 20, а Козьмина на 15 лет в рудниках, и Иванову на заводах на 22 года и 6 месяцев.

2. Девку Алексееву, по лишении всех прав состояния, наказать 60 ударами плетей и сослать в каторгу на заводах на 15 лет.

3. Сухово-Кобылина, ни в чем по сему делу невиновного, к суду не привлекать».

В Московской уголовной палате, вышестоящей инстанции, утверждая приговор, к Александру Васильевичу отнесутся посуровее:

«Титулярного советника Кобылина… за любодеяние подвергнуть церковному покаянию».

И все? Точка?

Но, как мы уже знаем, до точки годы и годы, да и много после того дня, когда ее наконец поставят, не все согласятся, что она именно точка, а не язвительно сомневающийся вопросительный знак. Или в лучшем случае многоточие, сигнал незавершенности.

Приговору еще идти в Сенат, а его уж опередило новое показание Ефима Егорова, доносящего, что частный пристав Серпуховской части Стерлигов извлек из него признание пыткой:

«…Крутили ему самой тоненькой бечевкой руки столь крепко назад, что локти заходили один на другой… связанного таким образом вешали на крюк, вбитый в стену, так что он оставался на весу по нескольку часов, не давали ему пить целые сутки, кормя одной селедкой, и вдобавок, когда он находился связанным, в висячем положении, г. Стерлигов собственноручно наносил ему чубуком сильные удары по ногам, по рукам и голове… Для того чтобы склонить его к скорейшему сознанию при таких ужасных муках, г. пристав ему показал собственноручное письмо его господина, в котором он просил его сознаться, приняв все на себя, за что обещано ему было награждение 1500 руб. сер., свобода его родственникам и ходатайство об облегчении его участи».

Вот оно!

И дело двинули на доследование…

Уже в советское время найдутся, спасибо им, энтузиасты[11], которые примутся опрашивать кобылинских крестьян — кобылинских, то есть служивших когда-то ему, Александру Васильевичу, и кобылинских, стало быть обитателей его Кобылинки. И отзвук полутора тысяч серебром, которые Сухово-Кобылин будто бы посулил повару Ефиму, пойдет перекатываться разноголосым эхом.

К примеру…

Была у барина в любовницах «немка Луизка». Однажды за обедом возьми да и поперечь ему, — он схватил «гирлянду», ударил по голове, из немки и дух вон. Труп («посадили как живую») свезли за Москву и там кинули, однако власти прознали и осудили Кобылина на два не то на три года. Но сам он сидеть, конечное дело, не захотел, а нанял вместо себя на отсидку Вольнова Михаила из деревни Захлебовки. Земли ему дал за то десятину да тулуп соболий. А сам, пока суд да дело, жил в лесу, верстах в двух от Кобылинки, — ему там нарочно избушку выстроили, до сей поры фундамент от нее видать. В избушке и все свои сочинения сочинил.

Это голос первый. Вот второй, третий, четвертый:

«Любовницу его убили слуги. Ненавидели ее за строгость. Судьям сказали, что убить ее им приказал Сухово-Кобылин. Родные его порядочно деньжонок поистратили, чтоб загасить дело. В это время он и скрывался».

«Убил свою любовницу Нарышкину. За него сидел Ольховский, из деревни Ольхи, мужик Вольнов. Сидел в тулупе барина, в его шапке, очень на него похожий. Сухово-Кобылин богато одарил мужика».

«Характер имел крутой. В имении под Москвой, в Воскресенках, убил любовницу. Чтоб спрятать следы, подкупил придворную знать и вывез труп в поле, зимой. Сбросил ее с саней — якобы замерзла. Его отец говорил: «Столько просудился на взятках, мог бы выложить всю дорогу деньгами — от Москвы до Кобылинки». Откупился».

То, что крестьяне во все это могли и должны были верить, очень понятно. Потому: баре, бояре, они завсегда и отбоярятся, хоть мужика, хоть саму «придворную знать» с потрохами купят, сухими, что твои гуси, из воды выйдут, — все логично, все, я бы сказал, поэтически, легендарно стройно, включая, может быть, и фамилию мифического двойника — Вольнов. Ведь по воле за барина в неволю пошел, с воли. И обещана ему в награду была вольная…

Но вот что еще любопытнее: во всем или во многом разноголосые, эти версии твердо сходятся в одном: пришлось-таки платить. За дело или без дела, сам ли виновен или был жертвой навета («Любовницу его убили слуги… Судьям сказали…» и т. д.), но заплатил. Ибо — куда ж без этого? И бывает ли вообще иначе?

Как бы то ни было, а для следствия, сыскавшего наконец на надменного богача капкан, новое егоровское показание было сущим подарком, — может, подаренным следователями самим себе?

Да, высказывалось именно такое мнение: Ефима Егорова уломали, — возможно, что и при помощи пытки, — чтобы он не взял вину на себя, а, напротив, свалил ее на строптивого барина, не желающего платить. И это похоже на правду, — но, может быть, было, может быть, нет. Важнее другое. Допустим, что — нет, не было, не уламывали; допустим, что сам надумал переложить убийство на барские плечи, — все равно: ну-ка представим себе, что творилось в следственной части при Николае I и, главное, каково было положение человека крепостного, по сути, безгласного. Так как же сильно надо было хотеть, дабы этот неслышный, почти несуществующий глас долетел — и куда? До правительствующего сената.

Откуда? Из-за надежных полицейских стен, устроенных так, чтобы ни стона не проникало на волю…

Принуждали Ефима или не принуждали, но вот умное слово о его отречении, обернувшемся оговором барина:

«Оно не настолько серьезно, чтоб погубить Кобылина, потому что и тогда не за что брать, но вполне достаточно, чтоб поколебать весы правосудия, чтоб на другую чашу Кобылин положил какую-нибудь сумму» (Виктор Гроссман, «Дело Сухово-Кобылина»).

Очень скоро, говоря о драме «Дело» и о капкане, поставленном уже на старика Муромского, мы не сможем не вспомнить этого полицейского хитроумия, столь тонко и точно сбалансированного…

Не одни лишь крестьяне из Кобылинки, имеющие свое понятие о полиции и судейских, но и современники Сухово-Кобылина из «образованного общества» в бескорыстие следствия уверовать не могли. Уж на что не терпел Александра Васильевича не в первый и не в последний раз поминаемый нами Евгений Феоктистов, уж на что был готов ожидать от него чего угодно: «Для всякого, кто имел понятие о необузданной натуре Кобылина, не представлялось в этом (то есть в убийстве. — Ст. Р.) ничего несбыточного». правда, заметим, и вина крепостных не была для него исключенной: «Опять-таки и это весьма правдоподобно», — но, колеблясь в отношении обвиняемых, в отношении обвинителей и он был неколебим:

«Не подлежит сомнению, что следователи играли с самого начала крайне гнусную роль…»

— Не будь у меня связей да денег, давно бы я гнил где-нибудь в Сибири, — скажет старый Сухово-Кобылин случайному визитеру, навестившему его во Франции; но пока, на этой стадии следствия и переследствия, он, раздражая своих уловителей, кобенится, упирается, не хочет платить, не хочет даже понять: за что?!

«Ваше Сиятельство!

Закон не дозволяет мне видеть Вас; но оскорбление, нанесенное моему имени, и страдание, которое я безвинно и противузаконно должен был вытерпеть, дают мне право беспокоить Вас.

Я не имею никакой нужды в оправдании. Взгляд Ваш на дело убедит Вас в этом; но я прошу Вас именем того правосудия, которого Вы главнейший орган, обратить строго внимание Ваше на вопрос: за что я был взят и содержим в тюрьме и почему трехлетнее судопроизводство не отстранило мое имя от дела по смертоубийству?

Это вопрос о чести гражданина, и я не могу допустить в себе мысли, чтобы он не был первым вопросом судебного правосудия.

Прилагая у сего записку, содержащую не мои рассуждения, а одне ссылки на страницы дела, я глубоко убежден, что высокая справедливость Ваша и Ваше сердце оправдают мой поступок пред Вами

имею честь пребыть Вашего сиятельства

Милостивого Государя покорный слуга

Александр Сухово-Кобылин».

Писано министру юстиции, он же генерал-прокурор, графу Виктору Никитичу Панину, — к этому времени дело уже слушалось в сенате, родило разногласия и вот отправлено к самому министру для высокоавторитетной консультации.

Министр обстоятелен и не торопится. Только 2 октября 1853-го, спустя почти целый год после первого слушания в сенате, он докладывает господам сенаторам свое мнение. А именно «признает ныне невозможным разрешить настоящее дело по существу и предлагал бы: 1) подвергнуть сие дело строгому переследованию; 2) по окончании следствия передать дело в суд первой инстанции для рассмотрения».

Все сначала…

В декабре 1853-го заключение графа Панина утверждает Государственный совет, в январе 1854-го — сам император Николай, в феврале начинает действовать новая следственная комиссия, в апреле она постановляет: до окончания следствия подвергнуть Александра Сухово-Кобылина аресту. На сей раз — на уже известной и памятной нам гауптвахте у Воскресенских ворот Китай-города.

«Обе комнаты, нам отведенные, светлы, но в высшей степени неопрятны: пол грязнейший; на стенах пятна от сырости. Мне советовали послать домой за кроватью и за постелью. Я вытребовал только вторую и раскаялся. Мне пришлось спать на гнусном полу, головою к стенке, от которой несло плесенью и холодом. Я завернулся с головою в шинель и бросился на тюфяк…

Поутру проснулся с жестокою головною болью, с платьем, пропитанным вонью от клопов. Немедленно послал домой за кроватью и еще за другими кое-какими вещами. Здешние мои товарищи уже обзавелись полным хозяйством».

Нет, это рассказывает не Александр Васильевич, и описываемая гауптвахта не та, что у Воскресенских ворот. Даже не московская, а петербургская. Это литератор, профессор, мемуарист и цензор Никитенко отбывает наказание за промашку в последнем и самом суровом из своих занятий, но вряд ли его Новоадмиралтейская гауптвахта, «одна из лучших» в столице, существенно отличается от того узилища, куда ввергли Сухово-Кобылина, — тем более в лучшую сторону.

Правда, ни это пристанище, ни арестный дом на Большой Калужской, куда после переведут нашего узника, не стоит возвышать до ранга мрачной средневековой темницы, где тюремщики, подземелья и цепи, — присмотрщики не очень утесняли Александра Васильевича, по-свойски и, без сомнения, небескорыстно позволяя ему гулять вдоль Москвы-реки, кататься на лодке, купаться, ездить обедать домой, на Сенную, и даже принимать там гостей. Именно на Сенной-то и как раз во время своего нестрогого заключения он прочтет Прову Садовскому на предмет постановки «Свадьбу Кречинского».

Ибо — не было бы счастья… Словом, финита ля коммедиа. Комедия кончена.

Четвертого ноября 1854 года, отбыв под арестом около шести месяцев, он получает свободу, увы, весьма относительную, и, конечно, совсем не только потому, что формально считается отданным под поручительство «полковнице Сухово-Кобылиной», матери; главное, что дело его все тянется, и, как помним, даже в ноябре следующего, 1855-го, после премьеры «Кречинского», ему вручат копию решения оставить подозреваемым.

Однако к той поре уже произошло событие, официально оплаканное в драматическом тоне и во всероссийском масштабе, но у множества людей, даже из тех, что по христианству должны бы возлюбить врага своего, вызвавшее оживление и надежду.

Умер император Николай.

Не богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые, —

Все было ложь в тебе, все призраки пустые;

Ты был не царь, а лицедей.

Таким погребальным словом проводит усопшего поэт Тютчев, в либералах никак не числившийся, а либерал до поры Кавелин напишет Грановскому:

«Калмыцкий полубог, прошедший ураганом и бичом, и катком, и терпугом по русскому государству в течение 30-ти лет, вырезавший лицо у мысли, погубивший тысячи характеров и умов… Это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры околел… Если б настоящее не было бы так страшно и пасмурно, будущее так таинственно, загадочно, можно было б с ума сойти от радости и опьянеть от счастия».

В мае 1856 года Сухово-Кобылины, мать и сын, бывшие в Петербурге, где только что состоялась александринская премьера «Свадьбы Кречинского», добились свидания с министром Паниным, — да какого свидания! Генерал-прокурор самолично соблаговолил прибыть в дом, в котором они остановились.

Впрочем, не соблаговолил, а подчинился: сестра Александра Васильевича, художница Софья, получила доступ к новой императрице, и та, как принято выражаться, приняла участие.

Снова — дневник Сухово-Кобылина, этот бесценный, хотя, к сожалению, не бездонный кладезь сведений о нем:

«Петербург.

1856 г. Май 12. Суббота. Утро сидели вместе с маменькой. В 12 часов доложили, что директор департамента Топильский желает ее видеть. Его приняли — он объявил, что Министр Юстиции желает ее видеть и будет сам по окончании заседания в Государственном Совете… Мы остались дожидаться Министра. Были оба в волнении. Условились, чтобы маменька начала говорить о деле, — а я буду ей помогать и что тем самым войду в разговор. В 5 часов Министр приехал. Вот его слова…»

Дальше идет разговор по-французски; удовлетворимся переводом.

— Сударыня, вы изволили писать ее величеству.

— Да, сударь.

— Императрица передала мне ваше письмо вместе с приказом кончить дело… Оно будет кончено… также и с указанием, чтобы я принял во внимание подробности этого дела; они будут приняты во внимание. Имеете ли вы, сударыня, что-либо прибавить к этому? Я готов вас выслушать.

— Господин граф, вот мой сын…

«Я раскланялся. Граф тоже встал и раскланялся и повторил мне те же слова. Я начал несколько смутившись, начал прямо с открытых вещей — ударил на этот пункт как на капитальный всего процесса. В изложении придерживался не исторического хода, а старался опровергать обвинительные против меня пункты. Вообще, для ясности дела, думаю, что это была ошибка. Коснулся писем — притязаний следователей, — противоречий, — моей невозможности совершить преступление. Все начало рассказа он слушал, потупя голову и не говоря ни слова. К концу сделался как бы расположеннее. Маменька вмешалась в разговор неудачно… Министр остановил ее и встал. Предложив мне изложить все это на бумаге, он вышел. Он очень высок ростом, сутуловат, дурно сложен. Лицо холодное, умное, — глаза серые, круглые, — нижняя губа несколько выдавшаяся вперед. Голос медленный и беззвучный. Вообще натура холодная, несколько английская, но не без доброты. Движений сердца нет, но служитель правды, как ее сам поймет».

Уже очень скоро Александр Васильевич куда суровее и враждебнее отнесется к Панину, — об этом еще будет речь, и также вскоре, — сейчас он, вероятно, окрылен и согрет надеждой, а оттого добр. Что же до откровенной пустоты беседы, которая попросту не содержит в себе смысла (сам министр молчит или отделывается принужденно-обязательными фразами, да и слова Сухово-Кобылиных как бы излишни, потому что все равно ведь неизбежно последует: «Изложите на бумаге»), то пустота не имеет значения. Слов вообще могло не быть вовсе. По бюрократическому заведению важны сами по себе факт и ритуал встречи; отныне и министр считается принявшим участие.

Принял он его очень нехотя и, не имея возможности не исполнить приказания или хотя бы просьбы императрицы, исполнил их по-своему.

Как бы Панин ни относился лично к Сухово-Кобылину (а кажется — плохо), у него не могло не возникнуть неприязни к нему по ходу дела. Ведь еще в 1853 году он, вспомним, предложил строгое переследование, но Чрезвычайная комиссия, им учрежденная, использовав и арест, и допросы, и привлечение новых свидетелей, ничего уличающего не добыла, чем, вольно или невольно, и доказала, будто министр, учреждая ее, ошибся.

Самолюбие Панина было задето, и невиновным виновником задетости оказался этот сочинитель и светский хлыщ, к которому он, министр юстиции, принужден был, изволите видеть, прибыть по воле невесть чего вздумавшей царицы чуть не с докладом и вдобавок выслушивать, молча потупя голову, жалобы на своих же собственных следователей.

А посему (я цитирую, присоединяясь, суждение Виктора Гроссмана):

«…Он внес неожиданное, никогда никому не приходившее в голову, предложение: оправдать не только Кобылина, но и сознавшихся крепостных.

Внешне это удовлетворяло общее чувство справедливости и было даже последовательно.

Он ведь раньше только то и утверждал, что следствие страдает недостатками и не обнаружило действительных виновников.

Так вот и в приговоре так же. Вина Кобылина не доказана, но зато не доказана и вина крепостных.

А кто виноват: один ты, господи, веси!

Но министр, разумеется, понимал, что такое решение не только не рассеивает тумана, но еще больше запутывает положение Кобылина.

Отныне ему оправдываться негде и не перед кем».

Так и вышло. Встреча с Паниным состоялась в мае; в июне обер-прокурор сената по прямому поручению министра вынес на суд собратьев такое решение:

«…Как дворовые люди Ефим Егоров, Галактион Козьмин и Аграфена Кашкина (что до Пелагеи Алексеевой, то она под стражей скончалась. — Ст. Р.) не могут по правилам закона быть признаны изобличенными в убийстве Деманш, так равно нет основания оставлять в подозрении и помещика Сухово-Кобылина по предмету означенного убийства или содействия к оному, а потому господин министр юстиции полагал: титулярного советника А. В. Сухово-Кобылина, а равно дворовых людей его… от всякой ответственности по вышеозначенному предмету оставить свободными».

Александр Васильевич встретил это с растерянностью:

«Оказалось, что и преступники равным образом оправданы. Вот и решение! Весь день я им был поражен».

И хотя дело, — правда, все еще не торопясь, — двинулось наконец к финалу: в октябре 1857 года Государственный совет вынес окончательный оправдательный приговор, а там и Александр II приписал свое: «… и я», все-таки мстительно-изворотливый Панин и вправду приуготовил Сухово-Кобылину участь человека, которому так и не дали до конца оправдаться.

Впрочем, возможно, я преувеличиваю личную изворотливость графа Панина. Он поступил, пожалуй, умно, но за него действовал не его собственный, а чужой, общий ум самодержавного, бюрократического миропорядка.

«Я не имею никакой нужды в оправдании» — с такой наивной и дерзкой самонадеянностью написал генерал-прокурору и министру юстиции отставной титулярный советник. И написал с государственной точки зрения бессмыслицу: человек, оправдавшийся до конца, ни в чем решительно не чувствующий себя виноватым и, стало быть, ни от кого не зависимый, — такой человек опасен. Свобода от чувства вины есть совершенно излишняя свобода от чувства подчиненности.

В драме «Дело» состоится такой разговор между Муромским и Князем, всеочевидным прототипом которого был именно Панин:

— На что вы жалуетесь? Вам с дочкой оправдаться нужно, а вы жалуетесь.

— В чем же невинному человеку оправдываться?

(«Я не имею никакой нужды в оправдании»).

— Невинному, сударь, и оправдываться; а виновный у меня не оправдается — за это я вам отвечаю.

Эта презумпция всеобщей виновности потому и всеобща, что выходит далеко за пределы уголовного судопроизводства, куда затянули Муромского. Самоощущение человека, которому вовек до конца не оправдаться от неуточненной, от неизвестно какой вины, — залог и основа установленного порядка[12].

И самоощущение это обязано быть постоянным. Во всяком случае, тотчас пробуждаться, как только человек выйдет из-под своего частного крова и вступит под своды государственности, — в доказательство этой важной истины в той же самой пьесе уже канцелярист Тарелкин станет вразумлять Атуеву, которая со времен «Свадьбы Кречинского» все никак не избавится от провинциального простодушия:

— Введут вас в зал, где уж торчит человек тридцать просителей; вы садитесь на кончик стула и дожидаетесь…

— Отчего же, сударь, на кончик? я и во весь стул сяду.

— Ну нет — во весь стул вы не сядете.

— Сяду. Я не экономка какая. Мой отец с Суворовым Альпийские горы переходил.

— Положим даже, что он их с Аннибалом переходил, а все-таки во весь стул не сядете, ибо — дело, сударыня, имеете!..

Человек, научившийся чувствовать так — а лучше бы: только так, — тем хорош, что не ждет непременного торжества справедливости. Не заявляет на нее уверенных прав.

А если заявит, можно и должно поставить его на место.

Тот, кто знает и чувствует свою невиновность, сперва наивно и дерзостно полагая, что она не нуждается в доказательствах, а потом, осознавши свою наивность, уже и соглашается ее доказать, да шалишь, не дают; тот, кто будучи невиновен, ради собственного спасения принужден давать взятки и прибегать к протекции императрицы, как будто виновен, — в каком он отчаянном и унизительном положении!

И какое это торжество — спокойное, самоуверенное, как все, что кажется заслуженным и закономерным, — со стороны самодержавной государственности…

Кто виноват

Вот анекдот из времени императора Павла, — понимая слово «анекдот», как оно понималось тогда, да и позже: то, что случилось на самом деле.

«В одном из приказов по военному ведомству писарь, когда писал «прапорщики — жъ такие-то в подпоручики», перенес на другую сторону слог кижъ, написав при этом большое К. Второпях, пробегая этот приказ, государь слог этот, за которым следовали фамилии прапорщиков, принял также за фамилию одного их них и тут же написал: «Подпоручик Кижъ в поручики». На другой день он произвел Кижа в штабс-капитаны, а на третий — в капитаны. Никто не успел еще опомниться и разобраться, в чем дело, как государь произвел Кижа в полковники и сделал отметку: «Вызвать сейчас ко мне». Тогда бросились искать по приказам, где этот Киж. Он оказался в Апшеронском полку на Дону, и фельдъегерь сломя голову поскакал за ним… Донесение полковника, что у него в полку никогда не было никакого Кижа, всполошило все высшее начальство. Стали искать по приказам, и, когда нашли первое производство Кижа, тогда только поняли, в чем дело. Между тем государь уже спрашивал, не приехал ли полковник Киж, желая сделать его генералом. Но ему доложили, что полковник Киж умер.

«Жаль, — сказал Павел, — был хороший офицер»».

История известная — настолько, что я, переписывая павловский анекдот, испытываю неловкость перед читателем, который вправе обидеться: зачем, дескать, его принимают за беспамятного невежду? Потому что — кто же не читал Тынянова? Рассказа «Подпоручик Киже»?

В том-то и штука.

Известен, очень известен, до пословичности известен именно рассказ Тынянова — о Павле, который страшно и в то же время словно бы полукомически, фарсово болен. У него классический случай мании преследования, и он существует — или полусуществует — в мире угрожающих миражей.

«С тех пор как император в пыльных сапогах и дорожном плаще прогремел шпорами по зале, в которой еще хрипела его мать, и хлопнул дверью, было наблюдено: большой гнев становился великим гневом, великий гнев кончался через дня два страхом или умилением.

…Во время великого гнева… как с неба при ясной погоде рушились палки на целые полки, темною ночью при свете факелов рубили кому-то голову на Дону, маршировали пешком в Сибирь случайные солдаты, писаря, поручики, генералы и генерал-губернаторы.

…И наступал страх. Императору не хватало воздуха. Он не боялся ни жены, ни старших сыновей, из которых каждый, вспомнив пример веселой бабушки и свекрови, мог его заколоть вилкою и сесть на престол.

Он не боялся подозрительно веселых министров и подозрительно мрачных генералов. Он не боялся никого из той пятидесятимиллионной черни, которая сидела по кочкам, болотам, пескам и полям его империи и которую он никак не мог себе представить. Он не боялся их, взятых в отдельности. Вместе же это было море, и он тонул в нем».

Петр Андреевич Вяземский, рассуждая совсем на другую тему, о воспитании своего сына Павлуши, заметил, что страх перед родительским наказанием, поселенный в сердце ребенка, схож со щукой, поселившейся в пруду. Та сожрет всю мелкую рыбешку, и точно так же страх истребит все остальные чувства.

В Павле, герое тыняновского рассказа, страх все истребил и поглотил — все, помимо себя самого. Это написано сильно, и вот какими глазами, вот с какой эмоциональной памятью мы невольно и неизбежно смотрим на вышеприведенный документ, скупо записанную историю из тех далеких времен.

У Тынянова все — правда. За то время, когда Павел жил выморочной жизнью вечного наследника-цесаревича, сына убитого отца, убийство которого мать оправдала перед народом тем, что-де, Петр III был нехорош со своим сыном, а она, Екатерина, немедля передаст ему власть, как только царевич войдет в лета и в разум; за то время, когда он, повзрослев, стал опасен для матери, и не думавшей расставаться с троном, так что она подумывала уже, как бы лишить его права престолонаследия, завещав скипетр прямо внуку Александру, — за все эти долгие годы страха, ненависти и ущемленности психика Павла Петровича, и в детстве неустойчивая, была, безусловно, повреждена.

И грозные миражи имели основу вполне материальную: при жизни Екатерины у него-таки были причины опасаться, что он повторит участь отца, да и сам конец императора подтвердит, что боялся он не напрасно.

Я не отрицаю права и правды Тынянова; но есть и другая правда.

Хотя бы та, что Павел был незаурядно умен, порою показывал редкую проницательность; что он, взошедши на трон, принял немало хороших, а подчас и замечательно хороших, мудрых решений. Воротить из ссылки Радищева, выпустить из крепости Новикова, дать свободу и награду Костюшке — это, если кому так угодно, можно еще объяснить желанием насолить недоброй памяти той, которая упекла и своего персонального оскорбителя, и просветителя-масона, и поляка-бунтовщика. Но — отменить тяжелейший рекрутский набор, но — дать послабления раскольникам и большую волю купечеству, но — замыслить прекращение продажи крестьян без земли или союз с Бонапартом, ради трезвой политической пользы презрев отвращение законного государя к выскочке-узурпатору, но… и так далее, и так далее.

Словом, я предлагаю вспомнить, что Павел был, ну, хотя бы бывал и таким, и взглянуть на историю прапорщика Кижа взором, который направлен и подготовлен этим знанием. Взора вполне независимого, то есть бездумного, у нас все равно не получится.

Отчего бы в таком случае не предположить, что вся ситуация намеренно создана императором?

Да, да. Он знает о своей репутации, не может о ней не знать, — ни действительная болезнь, ни естественное самоослепление, как у любого единоначального властителя, не способны скрыть от него неизбежного недовольства тех, кто из распорядка одного царствования вдруг угодил в распорядок совсем другого, противоположного и желающего быть противоположным. Кто досадует на него, — и прав, потому что Павел как раз и хочет им досадить. Кто зависит теперь от его воли, от его каприза, — и пусть зависят, пусть восчувствуют.

Павел знает и свою репутацию, и нрав своих подданных, развращенных, как он полагает, его матушкой, — недаром же столько лет мысль о неизбежном падении нравов в стране без непременных законов внушал будущему императору самый близкий ему на протяжении всего детства и юности человек, Никита Иванович Панин (к слову заметить, двоюродный дед нашего Виктора Никитича, — а отец министра юстиции и тезка-племянник Павлова воспитателя есть не кто иной, как один из главнейших убийц Павла Петровича; так все переплелось, а может быть, и запуталось).

Император хочет проверить честность и прямоту своих людей, — вот моя рабочая версия, предполагающая, что дело не в его невнимательности, — тем более трудновато не заметить писарскую ошибку, когда читаешь много букв и привык к их правильному единообразию.

Да и чтоб повышать — из прапорщиков в подпоручики, из подпоручиков в поручики, из поручиков в штабс-капитаны — каждый божий день, бесперебойно… Право, не слишком ли неправдоподобно, если не допустить здесь, так сказать, экспериментального умысла?

Он повышает, повышает — и ждет: ну, когда же иссякнет их холопская терпеливость? Когда наконец сознаются, что нет никакого Кижа?

Не сознаются.

Тогда наступает долгожданный момент разоблачения:

— Вызвать сейчас ко мне.

Теперь не вывернутся. Теперь, хотят или не хотят, а придется принести повинную голову…

Нет! Выворачиваются.

И:

— Жаль, был хороший офицер, — говорит Павел, может быть, прямо глядя в светлые глаза лгущего. Возможно, произносит с нажимом: «был», то есть он-то был хорошим, лучше вас, потому что по крайней мере не врал, не имел возможности врать.

Возникла версия о грустном, несчастном государе, сознающем свое бессилие исправить неисправимых.

А вполне возможна и еще одна, пожалуй, даже более правдоподобная.

В тыняновском «Подпоручике Киже» среди превратностей, которым по прихоти безумного императора подвергается судьба несуществующего офицера, пустого места, круглого нуля, есть и ссылка в Сибирь. Сопровождать Киже назначены двое часовых.

«Когда они вышли за черту города, у них было сомнение. Не слышно было звука цепей… и не нужно было подгонять прикладами. Но потом они подумали, что дело казенное и бумага при них. Они мало разговаривали, так как это было запрещено.

На первом посту смотритель посмотрел на них как на сумасшедших, и они смутились. Но старший показал бумагу, в которой было сказано, что арестант секретный и фигуры не имеет, и смотритель захлопотал и отвел им для ночлега особую камеру в три нары. Он избегал разговаривать с ними и так юлил, что часовые невольно почувствовали свое значение.

Ко второму — большему — посту они подошли уже уверенно, с важным молчаливым видом, и старший просто бросил бумагу на комендантский стол. И этот точно также заюлил и захлопотал, как первый.

Понемногу они начали понимать, что сопровождают важного преступника. Они привыкли и значительно говорили между собою: «он» или «оно»».

Для Тынянова это безумие государственного формализма, безумие заразительное, постепенно завладевающее большим и большим числом людей, вчера еще вполне нормальных. В романе «Смерть Вазир-Мухтара» Грибоедову по пути на Кавказ встретится престарелый солдат, со времен того же императора Павла стерегущий тоже пустое место, дорогу, — словом, повальное сумасшествие, бред, торжество нелепости…

Казалось, все бесспорно. Однако, оказывается, совсем иначе поглядел на эту российскую странность человек большого, но по-другому, чем у Грибоедова или Тынянова, устроенного ума. Проницательного, но другого взгляда. Отто фон Бисмарк (отмечаю, что эту замечательную историю я выловил не в первоисточнике, а в книге Льва Аннинского «Лесковское ожерелье»).

В своих воспоминаниях Бисмарк рассказывал, как, пребывая в России, в Петербурге, гулял по Летнему саду и увидал на лужайке часового, неведомо что охраняющего. Спросил, — «так приказано», и баста. В конце концов выяснилось, что некогда еще сама Екатерина Великая заприметила на этом месте подснежник, пробившийся непривычно рано, и повелела наблюдать, чтобы ничья грубая рука на него не покусилась. (Экологическое провидчество!) А по прошествии времени и этот приказ отменить запамятовали.

«Подобные факты, — писал Бисмарк, предвидя заурядно-нормальную реакцию на этот курьез и нонсенс, — вызывают у нас порицание и насмешку, но в них находят свое отражение примитивная мощь, устойчивость и постоянство, на которых зиждется сила того, что составляет сущность России в противовес остальной Европе».

И, рассказав поразивший его случай, железный канцлер вспомнил не что иное, как забытых часовых на Шипке, которые в 1877 году предпочли смерть от холода нарушению приказа, уходу с поста.

Не будем спорить с германским сверхполитиком о том, что есть «сущность России» с точки зрения ее потенциального военного врага; сообразим лишь, что ситуация: нелепый (или просто неотмененный) приказ и нерассуждающее его исполнение — в самом деле имеет оборотную сторону, представляющую собой несомненную — по крайней мере, для начальников — добродетель исполнителя, то бишь солдата. Сторону, отлично видимую, к примеру, и маршалу Советского Союза Георгию Константиновичу Жукову:

«Помню, как я допрашивал японцев, сидевших в районе речки Хайластин-Гол. Их взяли там в плен в камышах. Так они все были до того изъедены комарами, что на них буквально живого места не было. Я спрашиваю их: «Как же вы допустили, чтобы вас комары так изъели?» Они отвечают: «Нам приказали сидеть в дозоре и не шевелиться. Мы не шевелились». Действительно, их посадили в засаду, а потом забыли о них… Это действительно настоящие солдаты. Хочешь не хочешь, а приходится уважать…»

Это во-первых. Во-вторых же, а в данном случае в-главных, если на такого исполнителя можно положиться во всем, даже в нелепости, почему бы и императору Павлу (предполагать так предполагать) не могла быть ясна благонадежность этой привычки его подданных, знаменующей для него верность любому слову монарха?..

Впрочем, если договаривать до конца, то под сомнение можно поставить не только ту или. иную трактовку старого происшествия, но и подлинность его самого по себе, — вот мнение специалиста:

«…Будем осторожно пользоваться «павловскими анекдотами», проверяя их подлинность там, где возможно. Дело в том, что социальная репутация Павла у «грамотного сословия» была такой, что кроме реальных историй ему охотно приписывали десятки недействительных или сомнительных. Вот некоторые примеры.

«Полк, в Сибирь марш!» — этот знаменитый рассказ о воинской части, шагавшей в ссылку до известия о гибели императора, вероятно, соединяет две разных истории. Прежде всего это опала, которой по разным причинам подвергся конногвардейский полк… Наиболее суровой репрессивной мерой был арест командира полка за «безрассудные их поступки во время маневров». В этот период полк был «изгнан в Царское Село»… Как утверждает Д. Н. Лонгинов, «во время этой расправы было произнесено (Павлом) среди неистовых криков слово «Сибирь». В тот же день полк выступил из Петербурга, но еще недоумевали и не знали, куда идут, пока не расположились в Царском Селе»…

Таким образом, произнесено «Сибирь», но шагать только до Царского Села; возможно, что оскорбительная угроза отложилась в памяти очевидцев и в будущем заострила описание событий. С этим рассказом, вероятно, соединился другой: о казаках, отправленных на завоевание Индии и возвращенных с Востока сразу же после смерти Павла. И вот из одной поздней работы в другую проходит «полк в Сибирь…». Но не было такого полка.

Другая знаменитая история: на бумагу, содержавшую три разноречивых мнения по одному вопросу, Павел будто бы наложил бессмысленную резолюцию «Быть по сему»… Однако М. В. Клочков, исследовавший вопрос в начале XX в., нашел этот документ. Там действительно было три мнения: низшей инстанции, средней и высшей — сената. Резолюция Павла, естественно, означала согласие с последней» (Н. Эйдельман. «Грань веков»).

Словом, быть может, и история про Кижа — всего лишь непрошеная дань «социальной репутации» императора? Что ж, во всяком случае, подобное не исключено, хотя ежели что является уже вовсе неоспоримой данью, то это рассказ Тынянова.

Так или иначе, надеюсь, общепонятно, что я не имею ни малейшей амбиции настаивать на одной из своих подопытных версий, — в противном случае их не было бы числом две (или даже три, если считать версией недостоверность самого анекдота). Наоборот. Совсем наоборот. Я готов дать — хотя бы только себе — урок смирения перед ограниченностью наших возможностей с предельной точностью восстанавливать былую ситуацию, причину, заслугу, вину, — даже если мы располагаем надежными документами.

Это не скепсис, ничуть не бывало; это всего только предостережение от самоуверенности, прямиком ведущей к неисторичности.

«Когда наконец люди поймут, что бесполезно читать только свою библию и не читать при этом библии других людей? Наборщик читает свою библию, чтобы найти опечатки; мормон читает свою библию и находит многобрачие; последователь «христианской науки» читает свою библию и обнаруживает, что наши руки и ноги — только видимость».

Похоже, что Гилберт Кит Честертон вложил в уста патера Брауна собственные и весьма выношенные слова».

…В 1927 году в Ленинграде вышла книга Леонида Гроссмана «Преступление Сухово-Кобылина», — обвиняющее название впрямую отвечало цели, с какой книга была написана. И автор тем отчетливее различал цель, тем полнее доверял пронзительности и правоте своего взгляда, что взгляд — автор сознавал это с удовлетворением — не принадлежал ему. Скорее он, автор, принадлежал этому взгляду.

Дополнительных фактических улик Леониду Гроссману взять было, разумеется, неоткуда, кроме как все из тех же материалов все того же следствия; вот и поминались опять-таки все те же кровавые пятна в доме Сухово-Кобылина, все те же первоначальные уверения его слуг, будто барин был в вечер убийства дома (а слуги Нарышкиных, как нетрудно понять, более беспристрастные, ибо под следствием не состояли, показывали, что он был у их господ), — и тому подобное, вплоть до, трудно поверить, злополучного метафорического клинка, который Гроссман с неулыбчивым буквализмом эксперта-криминалиста педантически приобщил к числу вещественных доказательств, словно фомку медвежатника или «перо» мокрушника: «…великосветский донжуан, изящно угрожающий кастильским кинжалом беззаветно любящей его женщине, труп которой будет вскоре брошен, по его приказу, в глухую ночь на большую дорогу…»

Автор, заметим, стилист, и к списку улик им неприметно прибавляются: и мрачно-роковая интонация, и располагающая к преступлению глухая ночь, и разбойничья большая дорога, и, конечно, определение «великосветский», для рядового человека двадцатых годов нашего столетия звучавшее как «белогвардеец» или «кадет».

Не забудем: шло и не собиралось кончаться время, когда у Маяковского, в искреннем порыве отвергавшего «старье» — Растрелли и Пушкина, не находилось для последнего более убедительного прозвища, как «генерал классик», то есть золотопогонник литературы; когда школьники повсеместно устраивали суровые социологические суды над Евгением Онегиным, да и над тем же его создателем, приговаривая обоих к классовой обструкции, — и по сей еще день подобное многим кажется всего только трогательной и забавной черточкой романтической эпохи. (Это, впрочем, можно понять: пристрастная непочтительность к героям литературы, схожая с той, которая проявлялась по отношению к «спецам» и «лишенцам», возможно, все-таки лучше сегодняшнего юбилейного равнодушия к ним как к многоуважаемым шкапам.)

Само продолжение и восстановление культуры, к чему был благородно причастен и Леонид Гроссман, почти не могло тогда обойтись без того, чтобы, допустим, издав, и хорошо издав, Баратынского, известный критик и бывший граф Дмитрий Святополк-Мирский не устроил ему комвузовской проработки в решительном духе и злободневной терминологии тех лет.

«Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формалист», «околодекабристское болото» (о любомудрах заодно было сказано, что они «в ударном порядке» возвращались к религии), — немудрено, что подразумевались и оргвыводы:

«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима (эмигрант Герцен, сказавший Баратынскому надгробное слово, вероятно, не укладывался в концепцию. — Ст. Р.), для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».

Мало того:

«Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».

Смеяться над подобной принципиальной наивностью умных и образованных людей само по себе несерьезно, неисторично, — то не были всего лишь частные эскапады интеллигентов, судорожно искупавших первородный грех, и проработке подвергались также не отдельные старорежимные личности, будь то «генерал классик» или «эгоист», но и вся русская история, даже в ее, казалось, наибесспорнейших взлетах великодушия и героизма. Лариса Рейснер писала о декабристах, не сумевших как следует организоваться и тем более выстоять на допросах, с омерзением, на которое, как она полагала, ей давало право превосходство ее политической зрелости, а поэт Виссарион Саянов в статье о Денисе Давыдове не щадил ни самого Дениса Васильевича, ни Багратиона, ни Кутузова:

«Легенда об Отечественной войне как войне национально-освободительной давно уже разоблачена марксистско-ленинской исторической наукой. Давно потускнел романтический ореол, прикрывающий «полководцев», занесенных в «анналы» русских военных «побед» 1812 г.».

Частокол язвительных кавычек, подвергавших сомнению даже то, что «у них» могли быть истинные полководцы, победы и анналы, словно колючей проволокой, отгораживал, отъединял тот, «ихний» мир от этого, нашего.

Вот почему уж никак не уникально-курьезным было, допустим, такое заключение Леонида Гроссмана… В этом контексте и нейтральное «заключение» приобретает запах домзака.

Мать Александра Васильевича, известная нам Марья Ивановна, была, — уличает литературовед-обвинитель, — дочерью Ивана Дмитриевича Шепелева, самодура и сладострастника (слушайте, слушайте!), не гнушавшегося при случае и убийствами, того самого, которого по заслугам прозвали Нероном Ардатовского уезда, — кличка, нам также памятная. Дочь удалась в отца, сын — в мамашу: «По натуре, по вкусам, темпераменту и характеру будущий драматург пошел в свою мать, колоритную фигуру конца крепостной эпохи».

Таким образом пресловутый ардатовский Нерон попадал в один, и притом внушительный, ряд с прочими, неодушевленными доказательствами вины Сухово-Кобылина, с кровавыми пятнами и, чтоб ему, наконец, провалиться, кастильским кинжалом:

«Характер этого кряжистого самодура в известной мере необходимо учитывать при изучении жизни и личности его знаменитого внука».

В известной мере — но необходимо… Необходимо — но в известной мере… А можно, распаляясь, сказать и безоговорочнее:

«От предков своей матери, от Баташевых и Шепелевых, он унаследовал властную и буйную натуру грозных крепостников XVIII века».

В общем, восклицая за Пушкиным, «каков Кирджали!».

Правда, совсем без курьеза все-таки не обошлось.

Им стала та малая малость, что Марья-то Ивановна Сухово-Кобылина, хоть и была урожденная Шепелева, но приходилась дочкой совсем другому Ивану Дмитриевичу, — не компрометирующему своих потомков Нерону, а человеку, находившемуся с Нероном в отдаленном родстве. И Александр Васильевич был, выходит, внуком другого деда, — так что говорить о прямом наследовании…

Но — стоп! Еще чуть-чуть, еще одно, другое, третье словечко, и мы, вступив в спор насчет дедов и внуков, — в спор, который и выигрывать неинтересно, он уже выигран, — примем правила, предложенные Леонидом Гроссманом от лица того, что ему казалось истиной. Ну, не было бы этой смешной оплошности, нашлось бы что-нибудь иное, за что при желании всегда можно зацепиться, твердой рукой ведя обвиняемого к обвинительному приговору. Потому что в любом случае он не наш, он человек старого, уж поистине «отжитого» времени, он представитель высшего света, помещик и крепостник. И за это должен ответить.

«…Русское дворянство выродилось в лице Сухово-Кобылина, наделив его своим вкусом к утонченной культуре, порывами кипучей жизненной энергии, художественной одаренностью и приступами неудержимой властности, легко переходящей в кровопролитие. Все это в полной мере воспринял и выразил последний Сухово-Кобылин».

Логика пряма и убийственна — для репутации Александра Васильевича. Потому что: если в условиях царской крепостнической России в одном и том же преступлении подозреваются, с одной стороны, помещик, столбовой дворянин с пугающей родословной, известный к тому ж — что уже чистая правда — крутым нравом, а с другой, четверо людей крепостного, самого униженного в государстве состояния, так и взывающих к социальной справедливости и солидарности, то…

Хотя даже однолинейно социальный подход мог бы подсказать автору и другое: рабство тем и ужасно, что развращает не только господ, но и рабов, превращая их, по словам Ленина, в холуев и хамов, и очень нетрудно представить себе, во что — да, по хозяйской вине! — могли обратиться крестьяне, снятые с земли, сделанные дворовыми, да еще слугами иностранки, которую презирали как наложницу барина и ненавидели за жестокость, а ко всему прочему спивались в своей винной лавке при неумелой хозяйке и плохо подотчетном зелье.

Все-таки суд, учиненный Леонидом Гроссманом, вскоре показался чрезмерно жестоким и прямолинейным, — а может быть, просто и времени, так сказать, пришло время перемениться. Приговор обжаловали. Через девять лет появилась книга однофамильца, Виктора Гроссмана, «Дело Сухово-Кобылина»; я ее мельком уже цитировал.

Книга второго Гроссмана добросовестна и разумна. Обвинитель на каждый уличающий довод получает адвокатский контраргумент, и, предположим, пятна крови в сухово-кобылинском флигеле объясняются в полном согласии с бытовой правдой того времени: в зажиточных семьях, где не было нужды запасать битую птицу, ее покупали к обеду живьем и резали на кухне или в сенях.

Добавлю, что и память судебной практики той поры сохранила примеры следственных ошибок, основанных все на тех же подозрительных пятнах, — ошибок, которые были раскрыты и задним числом исправлены; о нераскрытых, из тех, что могли быть и в деле Сухово-Кобылина, разумеется, слуху нет. Они так, нераскрытыми, и канули в судейскую Лету.

Пример наудачу — из воспоминаний Н. М. Колмакова «Старый суд». В Орловской губернии у лесника исчезла жена. Пропажи ее он объяснить не умел, в сенцах у него сыскали… что? Правильно: кровь, и хоть бедняга и уверял, что давеча резал курицу, не помогло: били кнутом, сослали в Сибирь.

Там бы и сгинул, если бы баба не объявилась живехонька в соседнем уезде.

Судьи, надо признать, сконфузились. Лесника не только вернули, но порешили вскладчину заплатить ему протори, и в составлении оной суммы участвовал даже сам министр юстиции граф Панин, — это свершилось тоже аккурат в его время.

Такие ошибки были при тогдашних методах расследования неизбежны; раскрытые, они оказывались на общем слуху, и одно это должно было навести первого Гроссмана на мысль, к которой пришел второй Гроссман:

«…Такого типа кровавые следы бывали почти во всяком богатом доме, и следователи, отыскивая их, шли наверняка».

Как наверняка играл шулер Расплюев.

Обстоятельно опровергались и прочие доводы запоздалого литературного обвинения, и больше того: Виктор Гроссман уговорил судебного медика профессора Попова провести, пользуясь материалами дела, профессиональную экспертизу со всей тщательностью и достижениями новейшего времени.

Провели. Выводы были деликатны, однако тверды, и среди пунктов значились, например, такие:

«6. Во флигеле Сухово-Кобылина убийства с прижизненным или посмертным пролитием крови не было.

7. Спальня Симон-Деманш в ее квартире могла быть местом ее убийства».

Набравшись духу, эксперт даже вынес отважное заключение, что представитель трудового крепостного крестьянства Ефим Егоров, по всей видимости, солгал и, судя по описанию его якобы истерзанного тела, пыток к нему не применялось.

Одни и те же документы. И два взгляда — обвинительный, вернее, стремящийся обвинить, и оправдательный. Два противоположных решения. Присоединиться, и немедленно, конечно, хочется ко второму, но… Все-таки вспомним сперва прапорщика Кижа и подпоручика Киже. И еще: каждый читает свою библию.

Предвзятость первого Гроссмана, разумеется, очевидна; разумеется, взгляд второго более раскрепощен, — кто поручится, однако, что и его не тянет неудержимо к оправдательному решению почтение к великому писателю? Неодолимое желание, чтоб и на сей раз «гений и злодейство» оказались несовместны?

Что ни говори, документ не более, чем документ, он бывает всего только дорогой к истине, а не ею самой; тут он к тому же плохо составлен плохим следствием, — тем плоше, что, вероятно, намеренно и старательно плохо. Это — вдруг — невольно признает и Леонид Гроссман, когда откликнется на полемику, возразит экспертизе и воззовет именно к невозможности восстановить картину убийства по следственным материалам. В своей книге 1940 года «Театр Сухово-Кобылина» он жарко отвергнет претензии «некоего Н. В. Попова» на владение истиной.

И если уж нам говорить о следствии, если надеяться на результат расследования, то в ином смысле.

Ни историческая, ни литературная наука не признаёт полезности простодушного «если бы да кабы». Что было бы с Россией, если бы не было нашествия монголов? Войны 1812 года? Восстания декабристов? Что если бы не Дантес убил на дуэли Пушкина, а…

Стоп, стоп. Именно на это «если бы да кабы» наложен особый и авторитетный запрет. Анна Ахматова сказала, что мы не можем себе представить картины: раненого Дантеса везут в карете с Черной речки. А современный пушкинист, следуя ей, высказался еще императивнее: Пушкин — убийца? Нет, этого наша душа не принимает и никогда не примет…

Но отчего же — убийца? Разве в ту пору честный поединок, дело обыкновенное, мог восприниматься убийством? И неужели Пушкин вызывал Дантеса не с надеждой сразить его? Пострадать, что ли, он хотел, как лесковский Иван Северьянович Флягин? Так ведь не дошло еще в России до «очарованных странников». И Пушкин — другая кость, другая порода!

Не можем себе представить, как раненого Дантеса везут… Что говорить, трудновато представить, как и все несбывшееся, а может, и трудней многого. Но — ничего, сможем. И даже должны, если хотим постичь не символического пророка, поднимаемого из праха явлением шестикрылого серафима и господним гласом, тем более не лишенного плоти, крови, желаний, страстей «духа русской поэзии», а еще и Александра Сергеевича, сына Надежды Осиповны и Сергея Львовича, мужа Натальи Николаевны. Не затем, чтобы по нынешней неразборчиво-жадной моде копошиться «вокруг Пушкина», но чтобы полнее понять того, кто написал, воплотившись в этих стихах: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…», «Не дай мне бог сойти с ума…», «Пора, мой друг, пора…», «Из Пиндемонти», «Стансы». Это его воплощение и понять.

Тем более многое можно — нужно — представить и допустить, говоря об Александре Васильевиче Сухово-Кобылине.

Как помним, Евгений Феоктистов писал об убийстве Луизы:

«Для всякого, кто имел понятие о необузданной натуре Кобылина, не представлялось в этом ничего несбыточного».

И сколько угодно ненавидя этого прижизненного и посмертного гонителя, сообразим, прикинув на глаз и на вес хотя бы и то, что уже знаем про Сухово-Кобылина: натура-то и вправду… Ого!

Гораздо раньше книг обоих Гроссманов, но все-таки ровно через шестьдесят лет после гибели Луизы Симон-Деманш, в 1910 году, некто Павел Россиев в журнале «Русская старина» писал с раздражением, которое скорее пристало бы современнику, а то даже и очевидцу, — притом ссылаясь на таинственную (какую? откуда?) родственницу Александра Кобылина:

«Убийство Симон совершено, как мы слышали, в «состоянии запальчивости и раздражения, без заранее обдуманного намерения». Это, конечно, весьма смягчает вину, но не уничтожает были. Перед отправлением на бал, в квартире А. В. Сухово-Кобылина, у него произошло крупное объяснение с ревнивой француженкой. Слово за слово, и Сухово-Кобылин, не владея собой, с такою силой толкнул Симон, что она ударилась головою о камин и мертвою упала на пол. Будущий писатель-сатирик мгновенно пришел в себя и почувствовал весь ужас только что содеянного. Тут на помощь злополучному барину явился любивший его и рабски ему преданный повар Ефим Егоров, который принял вину на себя. Он был за это щедро награжден. Уж он готов был к путешествию «по Владимирке», и не один, а с «соучастниками»; но правда восторжествовала: невинные не пострадали».

Виктор Гроссман рассудительно возражал годы спустя:

«Убийство в запальчивости и раздражении характеризуется тем, что злоба нарастает неожиданно для самого действовавшего, она перехлестывает его волю и сознание, пересиливает задерживающие центры, но зато в акте насилия она вся и изживается. Последовавший взрыв неминуемо влечет за собой реакцию. Такой реакции, опамятования, ужаса от содеянного, насколько это отразилось бы в следах на трупе, не видно.

Наоборот, ясно видна жестокая и сосредоточенная воля, грубо идущая напролом, чтобы только добиться одной цели — уничтожения жертвы. Все действия сознательны, насколько это возможно, обдуманны и целеустремленны».

Справедливо. Но всех версий не предусмотришь, на версию всегда сыщется версия.

Если бы да кабы… Если бы — да, «не владея собой», в порыве раздражения, давши полную волю своему необузданному нраву, потеряв голову, утратив контроль… как ни оттягивай с помощью этих состояний и обстоятельств то слово, которое так не хочется выговаривать, а произнести придется. Если бы — все-таки убил? Как тогда было бы с «гением и злодейством»?

В том-то и дело, что после трагедии он вел себя так, как злодей не мог бы ни в коем случае.

Я уже говорил: Александр Васильевич отрицал, что Луиза была жестока с четырьмя слугами, отрицал всеочевидное, лгал, — вероятно, святою ложью, не желая чернить покойной, но допустим и менее рыцарский мотив: не хотел выносить из избы сора, потому что «изба» Луизы была, по сути, и его домом.

Как бы то ни было и что б ни роилось в его душе, несомненно одно: человек, который надеется свалить кровавое дело рук своих на кого-то еще, ни за что не станет — если он не утратил рассудка — отнимать у следствия, вырывать у него силком причину, по которой этот кто-то мог и должен был совершить преступление.

Ежели уж тогдашние следователи и судьи не захотели или не смогли сдернуть завесу с Луизиной смерти, вряд ли сегодня есть нужда ради того, чтоб понагляднее оправдать Сухово-Кобылина, непременно указать на бесспорных убийц, за неимением прочих ткнув пальцем в крестьян, — загадке лучше остаться загадкой, если твердой уверенности нет. Ведь и эксперт, приглашенный Виктором Гроссманом, четко сказав, что в сухово-кобылинском флигеле убийства быть не могло, о спальне Луизы, где, по их первым признаниям, убивали ее крепостные, выразился с уклончивостью человека науки, держащегося фактов и презирающего домысел: спальня могла быть местом убийства. Могла — и только.

Но сам Александр Васильевич в вину крестьян верил прочно, и когда они, освобожденные, появились в его владениях, записал в дневнике с омерзением:

«1858 г. Апрель 1. По утру. Становой уехал. Федор воротился из Черни и привез свидетельство Земского Суда на выезд и известие, что оправданные преступники приехали в Чернь. Это известие привело меня в страшное положение: мне казалось, что я дышу тем же самым воздухом, который был у них в легких. Мое настроение оставить имение и переселиться за границу. Я дал приказ, чтобы их не впускали в имение, а Семена Иванова послал в стан, чтобы их поместить там. Время ненастное — снег — я никуда не выхожу».

«Можно ли допустить, — комментирует эту и иные подобные записи тот же Виктор Гроссман, — что он так клеймит «этих страшных людей», что не хочет дышать одним с ними воздухом, и все это ложь? К чему, наконец, этот непосильный, излишний труд лжи? Не легче ли, не проще ли молчать?»

Но труда и нет, — ни единого следа его. Нет напора, нет экзальтации, которая непременно бы прорвалась, если б (вновь вообразим невозможное) дневник хитроумно предназначался для того, чтобы оказаться подброшенным для стороннего взгляда.

Именно в этих записях нет того, что так или иначе связано с памятью о Луизе, — притом что вообще-то Александр Васильевич и в интимных тетрадях порой весьма не чурался экзальтированного пафоса; вспомним хоть это: «…дает мне венок лавровый… надевает на голову терновый… ессе homo… Веди меня, великий Слепец Судьба…»

Тут — другое: «Время ненастное — снег…» Ни игры, ни наигрыша. Когда нам… да нет, себе сдержанно изъяснят состояние своей души, а потом кряду занесут в дневник метеорологическую сводку, это ничуть не похоже на театр одного актера.

«Вряд ли возможно, — вторит еще один автор, С. Переселенков, или, вернее сказать, не вторит, а предваряет, потому что писано это в 1919 году, — вряд ли возможно допустить, чтобы Сухово-Кобылин, если бы только был он виновен сколько-нибудь в убийстве Деманш, ни одним словом, даже ни одним намеком не обмолвился об этом в своем дневнике, не предназначенном для посторонних и отрывки из которого только недавно появились в свет».

Да и не только поздние наблюдатели, кропотливо вглядывавшиеся в потайные записи, не обнаружат (если не ставить агрессивно-хулительной цели) ни обличающей оговорки, ни следов актерства, — даже честный и пристальный очевидец-современник, чьи честность и пристальность нам гарантированы недоброжелательством, ничего подобного не приметит.

Я имею в виду все того же неотвязного Феоктистова.

Когда сосед и приятель Сухово-Кобылина Рембелинский, тот самый, к слову, актер-любитель, что восхитил Александра Васильевича в роли Кречинского, эффектно кончившего самоубийством, — когда этот приязненный человек пышно сравнит подозреваемого любовника с другой жертвой клеветы, с Чацким, мы не то чтобы вправе объявить благожелательность помехой объективности, нет, но нам трудно было бы возразить, если б обвиняющая сторона захотела отвести такого свидетеля. Феоктистов же так и просится стать свидетелем обвинения, он наверняка хотел бы подкрепить своим уличающим показанием общественный приговор, — тем не менее:

«Никто не оказался виновен. Как же было не усомниться, что тяжкий грех остался на душе Кобылина! Но при этом возникает предо мной его фигура в те дни, когда было обнаружено преступление: нельзя представить себе, какое страшное отчаяние овладело им при известии о насильственной смерти женщины, которая в течение многих лет питала к нему безграничную преданность. Этот суровый человек рыдал, как ребенок, беспрерывно повторялись у него истерические припадки, он говорил только о ней и с таким выражением любви и горя, что невозможно было заподозрить его искренность. Неужели все это была только комедия, которую с утра до ночи разыгрывал он перед своею матерью и сестрами? И затем, когда потребовали его к допросу, когда прямо высказали ему, что считают его убийцей, он отнесся к этому с негодованием и яростью, едва ли свойственными преступнику. Но если даже и заподозрить его в притворстве, — хотя самый лучший актер не сумел бы с таким искусством и в течение столь продолжительного времени разыгрывать роль, — что сказать о Нарышкиной? С того дня, как огласилось убийство, она почти не покидала Кобылина, находилась постоянно в обществе его родных и ни единым словом, ни единым мускулом своего лица не обнаружила, чтобы была сколько-нибудь причастна к страшной тайне. Неужели и она могла с таким поразительным самообладанием носить личину?

Вообще, — заключит Феоктистов, — событие, которого я коснулся здесь, представляется для меня неразрешимою загадкой».

Возможно, что заключит с невольным, подавленным вздохом: дескать, и рад бы, да что ж делать?

Если настолько суровый («грубый, нахальный», — враждебно присовокупит Феоктистов) мужчина ведет себя подобно растерянному ребенку и если настолько не любящий его мемуарист полностью доверяет его тоске и боли, — как же должна быть могуча сила предвзятости, когда Леонид Гроссман с неудовольствием признает конечный феоктистовский вывод «сомнительным», зато намертво вцепится в то, что как раз и заставляет этим выводам доверять: в его ненависть к Александру Васильевичу, в его допуск, что для знавшего нрав Сухово-Кобылина убийственный взрыв не представлял «ничего необычайного».

Мог — и все тут. Снова — презумпция виновности.

А все-таки попробуем и мы проверить на свет показание Феоктистова, — оно ведь тоже не больше чем документ. Продолжим сомнение в экспериментальном порядке.

Александр Сухово-Кобылин, так рыдающий над погибшей любовницей; Надежда Нарышкина, ее именем — Луиза — называющая свою и кобылинскую новорожденную дочь, — не снедаемы ли они чувством вины?..

— Вот это она! — скажет старый Кобылин молодому Юрию Беляеву, заметив, что тот в кабинете его кобылинского дома уперся взглядом в некий портрет:

«…Над кроватью висела бледная пастель французской работы в золоченой раме.

Хорошенькая женщина в светло-серых локонах и с цветком в руке глядела оттуда задумчиво и улыбалась загадочно-грустно».

Она… Ведь не спрашивают же его, кто именно изображен, да он и не ждет вопроса, привык не ждать: до сих пор в нем, в старике, живет сознание, что имя его во всеобщей, хоть и подугасшей памяти связано с женщиной, погибшей бессчетные годы тому назад. И нет у него заблуждения, как их связывает молва; прежде он был, по судейской терминологии, «оставлен в подозрении», ныне словно и сам на это подозрение напрашивается.

Мы-то знаем: его любовь к Луизе прошла скорее, чем страсть, а ее привязанность тяготила Сухово-Кобылина, захваченного новой любовью, новой страстью, — отчего же в дневниках и письмах так много ее, о ней?

Что имеем не храним, потерявши плачем… Да, потеря не только обнажает ценность потерянного, она способна ее и преувеличить, порою выдумать из ничего. Но чувство даже истинной утраты с годами притупляется. Чувство утраты придуманной исчезает бесследно. Что прочнее, острее, болезненнее? Чувство вины. Особенно если его ворошить.

Мы помним, как ему привиделся летний день в подмосковном Воскресенском, «белокурое лицо» Луизы, сливки и чай, которые она озаботилась приготовить для него, — тихий, домашний, снова ничуть не экзальтированный образ как бы истинного счастья, которое все ловят — и он ловил — где-то вовне, вдали, вотще, втуне. А вот и еще — все тот же 1856 год:

«Август 18. Ходил пешком в Лефортов. Там один далек от шума столько, сколько далек от честолюбия; тихо, благоговейно, в сокрушении сердца припал я к холодному мрамору, на котором вырезано имя, еще глубже нарезанное в моем сердце…»

Это только потом, через много, много лет поэт иного времени вдруг сыщет те же слова:

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

И в нем навек засело

Смиренье этих черт,

И оттого нет дела,

Что свет жестокосерд, —

причем даже строчки о смиренье и о желании отстраниться от жестокосердого и досадно шумного света нежданно-негаданно откликнутся давнему дневнику:

«…И просил милого друга о мирном, тихом и уединенном и полезном окончании жизни».

И еще:

«Август 25. Встал в 7 часов, — в 8-м отправился пешком в католическую церковь — нынче имянины моей милой, тысячу раз милой и доброй Луизы».

На Введенское, оно же Немецкое, оно же Лефортовское кладбище он, пока жил в Москве, ходил постоянно, всегда пешком, никогда не ездил, — вот его долгий путь, с трогательным педантизмом вычисленный и вычерченный автором-краеведом (М. Фехнером):

«Спустившись по Страстному и Петровскому бульварам до Трубной площади, он поднимался в гору и Сретенским бульваром доходил до Мясницких ворот. Вероятно, он всегда бросал взгляд на стоявшее здесь здание почтамта, от которого дилижансы отправлялись за границу, куда он мечтал поехать. Он сворачивал к Разгуляю; Доброслободским и Аптекарским переулками добирался до Лефортовской площади; перейдя мостом через Яузу и миновав Военный госпиталь, монументальное здание XVIII века, и церковь Петра и Павла на Солдатской (XVIII век), он приходил к Синичкину пруду, за которым было расположено иноверческое кладбище, до сих пор в просторечье именуемое Немецким».

И — прямиком шел к памятнику со склепом, на котором значилось: «A la chere et triste memoire de Louise Elisabeth Simon, nee le 1 Avril 1819 − le 7 Novembre 1850». «Дорогой и печальной памяти Луизы Элизабет Симон, рожденной 1 апреля 1819, умершей 7 ноября 1850».

После там же упокоится граф Исидор Фальтан, молодой муж Луизы-второй, его любимой, рано овдовевшей дочери…

Когда следишь за ритуальным… сказал бы: шествием, не будь Сухово-Кобылин один-одинешенек, когда в дневниках и письмах встречаешь все новые и новые, вернее, старые, те же и те же упоминания о Луизе и о былом, упущенном счастье, возникает и утверждается ощущение: он обрекает себя на память о ней. Как на епитимью. Как на добровольное покаяние — жесточе того, которое ему присудила церковь.

«О годы, годы — прошли вы мимо, и, как туман, стоите вы сзади меня. Среди вас бродят образы, лица прошедшего. Тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и бури жизни оторвали их от меня — и вырвали вместе с ними и мое сердце. Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз — и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны. Боже мой, как же это я не знал, что я так ее любил. Прощай, прошедшее, прощай, юность, прощай, жизнь. Прощайте, силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел».

Он проживет после ее гибели пятьдесят три года и сживется с казнящей памятью, как с душевной необходимостью. И это постоянное чувство вины — вернейшее доказательство его невиновности.

Опять парадокс? Но я готов отважиться и на больший: в драматической истории Сухово-Кобылина есть нечто, вызывающее в памяти историю пушкинского Сальери, — да, именно так.

Конечно, не само преступление, которого Александр Васильевич не совершал. Другое.

Нет нужды доказывать давно доказанное — то, что в маленькой трагедии Пушкина не одна, а две неравноценных драмы. Драма убиваемого Моцарта и драма убийцы Сальери, который не ничтожен, не бездарен, напротив, человечески крупен и оттого заслуживает права считаться трагическим героем.

Гений и тем более талант — не некая вечная данность; мы знаем много, слишком много случаев, когда самый истинный талант, вступив на путь насилия над собою, расплачивается бесплодием и бездарностью. Сальери — расплатился.

Родился я с любовию к искусству;

Ребенком будучи, когда высоко

Звучал орган в старинной церкви нашей,

Я слушал и заслушивался — слезы

Невольные и сладкие текли.

Это частичка Моцарта, с которой явился на свет Сальери, это если еще и не сам по себе художественный дар, то очевидная расположенность к нему, «духовная жажда», которая отличает от простых смертных того, к кому может снизойти вдохновение, «божий глас», «божественный глагол».

То, что с ним произойдет после, есть духовное самооскопление, операция мучительнейшая; он не осуществит как художник честолюбивых планов, не оправдает сладостных надежд, которые возлагал на себя, но и в этом состоянии не измельчает, сохранив один из надежных признаков недюжинной личности — способность осознать свою трагедию как трагедию:

Кто скажет, чтоб Сальери гордый был

Когда-нибудь завистником презренным,

Змеей, людьми растоптанною, вживе

Песок и пыль грызущею бессильно?

Никто!.. А ныне — сам скажу — я ныне

Завистник. Я завидую: глубоко,

Мучительно завидую. — О небо!

«С низкого не так опасно падать», — скажет булгаковский Воланд. Сальери падает с высоты. Ему больно.

Тот, кто так страстно ощущает свое падение — от «гордого» до «презренного», кто сравнивает с собою змею, изображенную с крайним омерзением, кто терзает свой слух троекратным, маниакальным повторением позорящих слов: «…завистник… завидую… завидую…» — он, уж конечно, не вульгарный, не бытовой завидущий и загребущий, что не взмывает выше мечты оттягать у соседа имение или хотя бы отбить красотку жену. Сальери даже в своем скопческом состоянии, повторяю, незауряден; в нем еще бродят воспоминания о чести; ему еще нужно объяснять свой ужасный замысел как заботу о пользе искусства; он имеет право на наше внимание, временами чуть не сочувственное. Если не к нему самому и тем более не к его деянию, то к душевной его потенции, реализовавшейся столь уродливо.

Будь на месте Сальери другой, менее крупный — и, значит, более жизнеспособный — человек, духовного крушения не случилось бы. Все прошло бы гладко: Моцарт отправился бы умирать, а Сальери… нет, уже не Сальери, а кто-то иной — остался нераскаянно потирать ладони.

Убийца из пушкинской драмы раздавлен не дурным в своей душе, но остатками хорошего.

Мысль о том, что убив, он сам же ответил на свой вопрос: да, я не гений, та мысль о «гении и злодействе», которую беспечно и походя бросил в его душу и мозг Моцарт, она, возникнув и сокрушив его, тем доказала и пока еще неизжитую значительность личности Сальери. Способность остро, страдальчески чувствовать — пусть не вину, но цену расплаты…

Однако спохватимся: при чем тут реально существовавший российский литератор Александр Васильевич Сухово-Кобылин, к убийству, как я убежден, не причастный?

При том, что он, будучи невиновен, — по крайней мере, в том, в чем его обвиняли, — судит себя своим судом, ощущает вину, не может, даже не желает от нее избавиться… Хотя кто здесь отделит невозможность от нежелания? И, ощущая вину, тем самым являет свою значительность.

Больше того. Это постояннейшее ощущение пугливо-бдительно охраняет человеческую его цельность и крупность, не позволяя им деградировать. Вина словно стоит на страже, уже и сама не в состоянии оставить своего трагического поста, — совсем как гейневский enfant perdu, «забытое дитя», еще один брошенный часовой.

Возможно, это самозащитная интуиция большой души, чья жизнь весьма осложнена крутым природным нравом, опасно оснащена предрассудками и причудами, привитыми с детства. Души, которая полнее всего воплотилась и яснее всего выразилась, конечно, в художественных созданиях писателя Сухово-Кобылина, в гениальной трилогии, — в этом смысле всю мою книгу, больше всего и занятую этими воплощением и выражением, можно рассматривать как один отдельный аргумент, доказывающий все тот же тезис: «Гений и злодейство две вещи несовместные».

Да! Помимо, а вернее, прежде всего будем помнить то, чего забыть, казалось бы, и не удастся (однако же забывают). Мы говорим о писателе. О существе, наделенном тем даром, который его владельцу приносит не только счастье, но и душевную муку; обладающем особой формой и силой воображения, которое может и даже хочет перегружать душу несуществующими провинностями и несвершенными преступлениями.

И притом писателя российского, русского. Не похожего по устройству его головы и настрою души на Достоевского или Толстого, не склонного к их упорному проповедничеству, да и к умению наговаривать на себя, однако существующему духовно отнюдь не в чуждой им системе нравственных координат, — вне зависимости от того, какого мнения сей своеволец был на этот немаловажный счет.

До оскомины («до оскобины», как говаривал Сухово-Кобылин) зацитировано пушкинское письмо к Вяземскому, впрочем, не став от этого несправедливее, — о толпе, которая меряет гения на свой аршин: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе».

Среди роковых ошибок Леонида Гроссмана — та, что он не учел этого «иначе». Совершив акт групповой, массовой обезлички, он увидел и показал Сухово-Кобылина всего только помещиком, барином, крепостником, светским львом (всем тем, чем Александр Васильевич действительно был, — но не этим же в первую голову), ввел его в общность, в массу, в социальное стадо, — ввел да там и оставил. Уравнял великого писателя с остальными, «нормальными» помещиками, крепостниками, светскими львами.

Когда совершаешь такое, много чего можно добиться и доказать. Например, что сама неотступная память о Луизе — это косвенное признание в убийстве. А унизительную нелепость положения, в котором невинному приходится вести себя, как вел бы виновный, прибегать к высочайшей протекции, к «случаю», взывать уже не к закону, но к милости или откупаться от неправых судей взятками, — эту трагическую нелепость тоже, оказывается, можно обернуть обличением:

«Сухово-Кобылин никогда не отрицал, что дело стоило ему огромных денег… Система щедрых подкупов действовала широко и приводила к нужным результатам».

Не отрицал… Как сознающийся соучастник преступления… Хотя — какое там! Жаловался, удивлялся, руки вздымал в горестном изумлении:

— Не будь у меня связей да денег, давно бы я гнил где-нибудь в Сибири…

— Столько просудился на взятках, что мог бы выложить всю дорогу деньгами — от Москвы до Кобылинки.

Вот оно, отчаяние такого же, как он, «соучастника» и «сообщника», которое Сухово-Кобылин вложил в коснеющие уста своего затравленного героя:

— Я требую… ведите меня к моему государю!.. Давайте сюда жандармов!.. полицейских!.. по улице!.. без шапки!.. Мы сообщники!! Мы воры!!!… Мы клятвопреступники… куйте нас! Слово и дело!!. куйте нас вместе…

Это предсмертный крик старика Муромского, которого чиновничья шайка опутала ложью и угрозами, вынудила, спасая честь дочери, дать-таки взятку, а получивши, еще и надула. Обвинила в намерении подкупить неподкупную власть и швырнула назад пакет с деньгами, — вернее, уже почти без денег. Почти пустой.

Да и не одно лишь отчаяние, которое выплеснет прежде, чем умереть, Муромский, Сухово-Кобылин сперва познает сам, самолично, — нет, даже механизм надувательства, все его шкивы, блоки и приводные ремни ему не очень понадобится и выдумывать. Ибо и это — бывало, было.

В старости Александр Васильевич расскажет, как давал некоему немаловажному сенатскому чиновнику взятку, по чину и по весу его, разумеется, также немалую: десять тысяч. Давал, понятно, не в уличительном виде толстой пачки купюр, так как дело происходило в учрежденческих стенах, кои имеют не только уши, но и глаза, а десятитысячным билетом Опекунского совета, — он тем был хорош для этого стыдного случая, что печатался на тонкой до прозрачности бумаге. Сложив его в одну шестнадцатую листа, было незатруднительно вручить этот неприметный пустячок при дружеском прощальном рукопожатии.

Вручил.

Сановник, правда, деликатных тонкостей не оценил и принял подношение с той хладнокровной деловитостью, с какой, завершая визит, доктор берет гонорар из рук пациента. Принял, положил в карман и проводил просителя до дверей, уверив, что дело его в надежных руках и следует вскоре ждать самого благоприятного исхода.

Русский человек доверчив, но и доверчивости охота увериться в своей ненапрасности; Сухово-Кобылин возьми да и обратись к подначальному канцеляристу, который прямо ведал его делом. Тот дело показал — и что же?!

Впрочем, поздно уже издавать патетические восклицания, потому что, зная, как провели Муромского, догадываемся, что и с Сухово-Кобылиным поступили не лучше. Точно так: оказалось, что в деле не только нет обещанного благоприятного решения, но, напротив, решение направлено враждебно против Александра Васильевича — и не кем иным, как радушным сенатским чином.

Сухово-Кобылин не вступил, не вбежал, а ворвался в его кабинет:

— Я крикну на весь департамент, что дал вам сейчас взятку! Она у вас в кармане. У меня записан нумер билета, вас обыщут и…

Сановник вынул билет из кармана, глянул на него с сожалением, — экое пропадает добро из-за недоверчивого мерзавца, — положил в рот и проглотил. Вот, значит, чем еще хороша прозрачность кредитной бумаги: даже не поперхнулся.

Сложил на груди незапятнанные руки и глянул незамутненным взором.

— Кричите. А я велю вас вывести. Не забудьте, что здесь высшее присутственное место в империи! Здесь зерцало![13]

А мы-то говорим: гротеск, гиперболизм, гиньоль… Тридцать тысяч, которые генерал Варравин требует с Муромского за то, чтобы прекратить дело, даже они — это те самые тридцать тысяч, которые следователь Троицкий с тем же условием положил Сухово-Кобылину.

«Предлагаемая здесь публике пиеса «Дело» не есть, как некогда говорилось, Плод Досуга, ниже, как ныне делается, Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело».

Вот самое первое, что захотел сказать читателю «Дела» автор, — первей не бывает. Предисловие предваряет сочинение, а начальная фраза предваряет само предисловие.

И — с каким нажимом сказал. «В действительности сущее», то бишь существующее, — казалось бы, и довольно. Все уже ясно. Но нет. Добавлено: «в полной действительности». Да еще с пересолом: «…из реальной жизни вырванное…»

И — с кровью.

Секреты производства: бюрократ

«Дело» — то, что сегодня мы называем производственной пьесой.

Делопроизводственная.

На каждом производстве есть свои рядовые труженики, есть мастера, есть гении. «Дело» — о мастерах и гениях.

«Варравины и Тарелкины — не только взяточники, — писал аноним в некрологе Сухово-Кобылина. — Это — виртуозы, поэты взятки. Кляуза и прижимка возводятся в некоторый спорт, являются предметом состязания на «резвость», изобретательность и остроумие взяточничества».

Дух творческого соревнования, сказали бы мы — опять же о нынешней пьесе.

Естественно, чтоб показать возможности этого духа, надобно показать тело, в котором он обитает, определить поле его творческой деятельности, начать с самых основ производства. Это поручено в пьесе Михайле Васильевичу Кречинскому, который сам, как мы знаем, на сцене не появится, но из-за нее донесет до нас свое тонкое и основательное понимание этих основ.

«Милостивый государь Петр Константинович!.. — будет читать его письмо к Муромскому кстати появившийся Нелькин; читать, сказано у Сухово-Кобылина, «сначала равнодушным голосом», потому что ему крепко не хочется, хоть и заглазно, иметь дело с ненавистным соперником, «но потом живо и с ударением», ибо есть от чего оживиться. — Милостивый государь Петр Константинович! — Самая крайняя нужда заставляет меня писать к вам. Нужда эта не моя, а ваша — и потому я пишу. С вас хотят взять взятку — дайте; последствия вашего отказа могут быть жестоки. Вы хорошо не знаете ни этой взятки, ни как ее берут; так позвольте, я это вам поясню…»

Я… Замечали не раз, что Александр Васильевич для Михайлы Васильевича, который почти во всем ему не чета, тем не менее не пожалел некоторых своих черточек; но вот единственный случай, когда Кречинский уж точно делится с Муромским тем знанием, что горько далось и капитально усвоилось самим Сухово-Кобылиным.

«…Взятка взятке розь: есть сeльская, так сказать, пастушеская, аркадская взятка; берется она преимущественно произведениями природы и по стольку-то с рыла; — это еще не взятка. Бывает промышленная взятка; берется она с барыша, подряда, наследства, словом приобретения, основана она на аксиоме — возлюби ближнего твоего, как и самого себя; приобрел — так поделись. Ну — и это еще не взятка. Но бывает уголовная, или капканная, взятка; — она берется до истощения, догола! Производится она по началам и теории Стеньки Разина и Соловья Разбойника; совершается она под сению и тению дремучего леса законов, помощию и средством капканов, волчьих ям и удилищ правосудия, расставляемых по полю деятельности человеческой, и в эти-то ямы попадают без различия пола, возраста и звания, ума и неразумия, старый и малый, богатый и сирый… Такую капканную взятку хотят теперь взять с вас; в такую волчью яму судопроизводства загоняют теперь вашу дочь. Откупитесь! Ради бога, откупитесь!.. С вас хотят взять деньги — дайте! С вас их будут драть — давайте!.. Дело, возродившееся по рапорту квартального надзирателя о моем будто сопротивлении полицейской власти, о угрозе убить его на месте и о подлоге по закладу мною вашего солитера, принимает для вас громовой оборот».

Классификация взяток произведена с таким блеском, что ее невозможно приписать даже уму и таланту Кречинского, сколько бы мы о них, об уме его и таланте, ни распинались. Кречинский не из стыдливых, но, допускаю, и он покраснел бы, произнося это лично, а не завещая из-за сцены, — здесь автор, только автор, не кто иной, как автор.

И нетрудно угадать, зная по «Свадьбе Кречинского» характер Муромского, что совет впрок не пойдет, что старик на капканную взятку не согласится ни из гордости, ни из бережливости. Во всяком случае — до поры.

Вера в закон, никак не желающая в нем умирать, приведет его в приемную Князя, как он именуется в пьесе, тайного советника, несомненно, министра, потому что, как я говорил, прототип проглядывается четко — граф Панин; и разговор между ними случится знаменательнейший:

«Муромский. Я желаю, я прошу у лица вашего защиты вашего сиятельства.

Князь. А-а — защиты, сударь, делать не могу; я могу только рассматривать дело.

Муромский. Рассмотрите, ваше сиятельство, богом умоляю вас, рассмотрите. Вопиющее дело!

Князь (Варравину). Удивляюсь: вот не встретил ни одного просителя, чтобы не кричал о вопиющем деле.

Муромский. Кто страдает, тот и стонет, ваше сиятельство.

Князь (взглянув на Муромского). Может быть, записку имеете?

Муромский. Имею; только я из дальней деревни затем собственно и приехал, чтобы лично объяснить вам мои невинные страдания.

Князь. Объясняйте: только дело — и не страдания. — Мы их не рассматриваем; на то есть врачебная управа».

Шутник их сиятельство…

Сцена отчасти уже предсказана. Во всяком случае, подготовлена.

Совсем незадолго до нее мелковатая, а по сравнению с Князем и вовсе микроскопическая канцелярская сошка Кандид Касторович Тарелкин успел объяснить свояченице Муромского Атуевой, что проситель, пришедший просить, уже как бы наг, он скинул свою индивидуальную оболочку, словно шинель, в передней, он остался пред тем, от кого в эту минуту зависит, без роду-племени, без личных заслуг, без прав, — оттого и решится присесть в приемном зале разве что на кончик стула.

Атуева, как помним, встопорщится: она ни перед кем не струхнет, ее-де родитель с Суворовым Альпы переходил, — а Тарелкин отпарирует скептически и благодушно:

— Положим даже, что он их с Аннибалом переходил, а все-таки во весь стул не сядете, ибо — дело, сударыня, имеете!.. Выйдет он сам!.. за ним чиновники, — заложит он этак руку за фрак…

У Сухово-Кобылина многие персонажи талантливы. Талантлив Кречинский, талантлив Расплюев, гениален — как скоро убедимся — Варравин, да и Кандид Тарелкин артистически протеичен. Последнее мы полной мерой оценим тоже еще не сию минуту, но и теперь он с блеском разыграет перед Атуевой, исполняющей роль партера, вполне реалистический спектакль.

Вышеупомянутый «сам» — это Князь и есть. И это его, Князя, пугая и вразумляя барыню-деревенщину, станет изображать Тарелкин, для пущего вразумления присвоив себе даже княжеский голос и осанку:

— Что вам угодно?

— А я ему тут все и выскажу, — бойчится Атуева.

— Положим, — покладисто соглашается ее вразумитель.

— Да так выскажу, что у него кровь в голову хватит.

— Не полагаю, — отрежет собеседник. — Его сиятельство страдает геморроем; а от рассказов этих у него оскобина, — зубки болят-с. Ведь это вам так кажется; а в сущности все одно и то же. Пятьсот просителей — и все тот же звон.

Знает, что и о ком говорит. Впрочем, даже и не важно, о ком именно, имярек, — дело не в самом Князе и уж тем более не в каких-то особенных его пороках, которых, в общем, и нет.

Тарелкин мудр, ибо многоопытен; он проник в самое существо, и пресловутый «кончик стула», та робость, которую проситель испытает загодя, еще ни слова не произнеся и ни полушки не попросив, — уже первое и необходимое торжество известной силы, именуемой: бюрократия. Не какой-то ее особенно отвратительной крайности, нет, ее как таковой, даже если она со своей точки зрения безупречна.

Как, можно сказать, почти безупречен Князь.

Правда, кончится его аудиенция с Муромским безобразно, скандально, грязно, тем паче, что хитроумный Тарелкин, как раз и посоветовавший старику-помещику обратиться к его сиятельству лично, подгадал тот печальный момент, когда сиятельство, страдающее почечуем и запорами, будет мучиться от неполадок с отправлениями кишечника (Сухово-Кобылин не побоится самого грубого фарса) и соответственно скверно настроено. Но покуда Князь ничуть не чудовищен, — разве что шутка насчет врачебной управы скажет о недоброте его остроумия, — а в остальном…

— Вот не встретил ни одного просителя, чтобы не кричал о вопиющем деле, — что ж, так ведь оно и есть, все кричат, кто прав, кто не прав, кто страдает, кто притворяется, а каково ему, Князю? Как отличить действительного беднягу от притворщика?

— Объясняйте: только дело — и не страдание…

Или, как он еще скажет:

— Мы, сударь, обязаны не ощущать, — а судить.

И тут его тоже можно понять: надоели до смерти крики и жалобы, из-за которых порой не расслышать самого дела. Нехорошо, конечно, что надоели, а все-таки это не больше и не страшнее того, что мы (опять-таки нынче) назовем профессиональной деформацией души. Штука грустная, но неизбежная. Даже врачи, говорят, привыкают к страданию больного.

Нет, Князь совсем не мерзавец. Во-первых, как можно понять, он неподкупен, — пусть хотя бы и потому, что ему это незачем, он богат, но всякий ли миллионер из этих резонов не соблазнится внушительной взяткой?

Во-вторых, не прав ли он даже в своем стремлении отделить «дело» от «страдания», от эмоций?

— Я просительского красноречия, сударь, не признаю.

Не есть ли это не что иное, как желание быть беспристрастным?

Князь, во всяком случае, именно так и думает. Искренне. Он вполне доволен собой и имеет на это право: ему себя не в чем винить.

Словом, он не беззаконник, не вор, он честный бюрократ, и, как всякая особь, чьи побуждения не извращены, не отклонены от ее типического проявления некими частными свойствами (пьянством, распутством, корыстолюбием и т. д., и т. п.), он выражает чистую суть явления. То есть бюрократизма.

А суть эта в том, что «дело», с которым является проситель, отчуждено от него самого, оно самоценно, оно довлеет себе, оно безлично. И силой, которая отчуждает, является бюрократ. Силой обезличивающей и — если принцип не нарушается, — то и безличной.

«Бюрократ считает себя как бы гражданином иной земли, даже и не в государстве, а над государством, и убеждается мало-помалу, по свойству человеческой души, что не он существует для нации, а нация для него. Он, подобно католическому попу, принадлежит не России, а своему Риму — Петербургу; знает не отечество, а своего папу — министра или генерал-губернатора».

Сила, которая ничего не производит и не может производить, абстрактна, и человек для нее абстракция, «дело», а не «страдание», — вот почему она себя ощущает наисовершеннейшей силой, свободной от многого, от всего, что привязывает к реальной действительности крестьянина, пашущего землю, или хоть дворянина, если он связан с крестьянским производством как владелец, «организатор производства». Она освобождена от жизни и оттого кажется себе и другим безграничной и бесконечной. Находящейся над — над народом, нацией, отечеством, тем более человеком.

То, что было процитировано чуть выше, напечатано в эмигрантском сборнике Герцена и Огарева «Голоса из России», а написано публицистом Николаем Мельгуновым еще в 1855 году; то, что цитируется чуть ниже, проза Андрея Платонова, повесть 1926 года «Город Градов». Бюрократическая утопия, которую отважно и вдохновенно творит «уездный Кампанелла», канцелярист Шмаков, в пику директиве ЦК о борьбе с бюрократизмом, — утопия с замечательно точным названием: «Принципы обезличения человека, с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия».

«Современная борьба с бюрократией, — полагает утопист Шмаков, — основана отчасти на непонимании вещей.

Бюро есть конторка. А конторский стол суть непременная принадлежность всякого государственного аппарата.

Бюрократия имеет заслуги перед революцией: она склеила расползавшиеся части народа, пронизала их волей к порядку и приучила к однообразному пониманию обычных вещей.

Бюрократ должен быть раздавлен и выжат из советского государства, как кислота из лимона. Но не останется ли тогда в лимоне одно ветхое дерьмо, не дающее вкусу никакого достоинства…

…Что дают нам вместо бюрократизма? Нам дают доверие вместо Документального порядка, то есть хищничество, ахинею и поэзию…»

«Страдание» вместо «дeла», — вклинюсь я в платоновскую прозу со своей, то есть сухово-кобылинской аналогией, и, право, трудно не вклиниться; то, что внушает обитающему в мире абстракций и обезличенностей Князю явившийся из живой жизни Муромский, как раз и должно казаться тому «ахинеей и поэзией».

Что до ахинеи, то вскоре Князь выскажется еще и покруче: «Да он сумасшедший, он помешан…» — а место поэзии, этого парения духа, к которому бюрократ и обязан относиться презрительно и подозрительно, у Князя, настроенного с самоуверенной бюрократической категоричностью, займет то, что поэты дерзко избирают высоким аналогом своего вдохновения. Нечто высшее в духовной иерархии, такое, что выше и некуда: сам Святой Дух.

— Дочь моя, — скажет Муромский о своей Лидочке, которую защелкнул гнусный судейский капкан, — всегда вела себя так, что, могу сказать, ежечасно молил я господа бога…

А Князь находчиво отзовется с высоты — или, напротив, из низин своего канцелярского атеизма:

— Молитва относится, сударь, к богу, — а не к делу; — объясняйте дело!

«Бюрократ считает себя… над государством…» Над нацией. Над отечеством. Можно сказать: и над господом богом. По крайней мере вне его, неподотчетным ему, — это уж без сомнения.

Но вернемся к Шмакову и Платонову:

«Нет! Нам нужно, чтобы человек стал святым и нравственным, потому что иначе ему деться некуда. Всюду должен быть документ и надлежащий общий порядок.

Бумага лишь символ жизни, но она и тень истины, а не хамская выдумка чиновника.

Бумага, изложенная по существу и надлежаще оформленная, есть продукт высочайшей цивилизации. Она предучитывает порочную породу людей и фактирует их действия в интересах общества…

И как идеал зиждется перед моим истомленным взором то общество, где деловая официальная бумага проела и проконтролировала людей настолько, что, будучи по существу порочными, они стали нравственными. Ибо бумага и отношение следовали за поступками людей неотступно, грозили им законными карами, и нравственность сделалась их привычкой.

Канцелярия является главной силой, преобразующей мир порочных стихий в мир закона и благородства».

Шмаков смешон ничуть не больше, чем сама бюрократия, — он, может быть, как все фанатики, только чересчур последователен.

Впрочем, смеялись и над графом Паниным — и по той же самой причине.

«Гайдук юстиции», «продолжительный в пространстве и времени министр», «высочайшая неспособность всея России», как, не уставая, честил его Герцен, каламбурно обыгрывая панинскую долговязость и долголетие пребывания на министерском посту (с 1841-го по 1861 год), Виктор Никитич слыл фигурой поистине анекдотической. Курьезов о нем порассказана тьма, — ну, например, как он, генерал-прокурор, министр юстиции, высший блюститель справедливости и бескорыстия, приказал дать из своих денег взятку в сто рублей какому-то мельчайшему из своих подчиненных, чтоб тот быстрее оформил некую бумагу для его дочери, — или просто чтобы не нарушать традиции.

Рассказывали и то, что Панин отказывался и запрещал исправлять в бумагах очевиднейшие описки, если они уже были скреплены его резолюцией.

И то, как, порешив, что в Москве слишком дороги канцелярские материалы, он распорядился слать их в белокаменную из северной столицы, в результате чего «из фабрик замосковских» бумагу везли сперва шестьдесят верст в Москву, затем оттуда — шестьсот в Петербург, а уж потом, еще шестьсот, обратно в московские канцелярии.

Нелепости? Да. Только они? Пожалуй… Однако — повременим.

«Когда называют гр. Панина сумасшедшим, мономаном, — нет достаточных оснований возражать против этого названья…»

Между прочим, эта аттестация, обнародованная опять-таки в «Голосах из России», дана министру неким Победоносцевым, — да, да, Константином Петровичем, тем самым, который, как общеизвестно, «над Россией простер совиные крыла». В оные времена, точнее в 1859 году, и он побывал в тайных герценовских корреспондентах.

Но далее:

«Когда представляется вопрос: какое решение изберет гр. Панин в данном случае… почти наверное можно сказать, что решение или мнение его будет совершенно противоположно тому, чего можно ожидать на основании здравого человеческого смысла; а своего мнения гр. Панин не меняет никогда».

Точно так же, как не исправляет даже описок, словно бы уже утвержденных в законности своего существования его личной подписью.

И одно это соседство способно навести на размышление.

Нет, все же маловероятно, чтобы подобное объяснялось сумасшествием или глупостью. Мономанией — да, но не как психическим заболеванием, на что в сердцах намекает Победоносцев, а как фанатическим, «шмаковским» преследованием одной идеи. Преследованием неуклонным, ничему не позволяющим себя отвлечь — даже собственным мыслям, страстям, вообще личным качествам.

— Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!

Это Панин произнесет, как легко догадаться, не в горечи покаяния, а в гордости самоутверждения, — и это вовсе не так глупо; не говоря уж о том, что полный глупец не осознал бы самой этой двойственности.

У него были свои убеждения, их не могло не быть, как у всякого человека, который с бюрократической точки зрения потому и не идеален, что, увы, все-таки не бумага, не «дело», у коих нет ни страданий, ни иных ощущений. Но Виктор Никитич совершил подвиг, так сказать, самоабстрагирования, он себя обезличил, произвел отчуждение служебной своей функции от себя частного, домашнего, самобытного.

А как Сухово-Кобылин — самолично, в перечне действующих лиц — определит сущность своего Князя?

«По клубу приятный человек. На службе зверь».

Вот! Ведь он от природы и по потребности ни в коей мере — даже с превышением оной — не лишен страстей: «Есть здоров, за клубничкой охотится, но там и здесь до пресыщения, и потому геморроидалист». Однако никакое из его свойств, ни дурное (это — пускай), ни хорошее (хотя бы и то, что он неподкупен), не имеет ни малейшего отношения к исполняемой службе и к преследуемой идее.

К идее службы. К службе идеи.

Что касается прототипа, Панина, то он то ли сумел и в частной жизни обезличить себя по служебному образцу, то ли, наоборот, его частный облик уже как бы был подготовлен природою для службы и функции, так или иначе, в воспоминаниях о нем Виктор Никитич на удивление целен.

В пятидесятых годах в Петербурге из уст в уста передавали слухи о шалостях молодых братьев Жемчужниковых, будущих создателей Козьмы Пруткова, и одна из проказ была связана как раз с Паниным:

«Каждый божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на небольшой, длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта была тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и, когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть в даль перед собой. Отсюда стал ходить в те времена анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение и зная, что граф Панин смотрит прямо перед собою, он нагнулся и притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошел до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своем ходе и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем, как ни в чем не бывало, снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку».

В департаментах Панин оставался точно таким же, как и на Невском.

В Петербурге к нему пригляделись и попривыкли, но, когда он в дни коронации Александра II появился в московском сенате, неприглядевшимся и непривычным москвичам то, что было его обычаем, бросилось в глаза как странность и дикость:

«Он торжественно прошел по департаментам… и, упорно глядя вперед на одну неопределенную точку, не обратил внимания на обер-прокуроров, ожидавших его по департаментам, не кивнул даже никому из них головою, хотя в двух шагах от них останавливался щупать бархатную покрышку на присутственном столе, и потом с тем же бесстрастным видом, в той же торжественной процессии прошел обратно».

То, что на людном проспекте, в живой кутерьме, среди которой министр юстиции граф Панин всего лишь один из фланеров, обернулось жестокой забавой над ним, в присутственных местах, где он властвовал, оборачивалось совсем иной стороной, — та же, в общем, бытовая, физическая подробность, частность его осанки, хочешь или не хочешь, а выглядела символической и зловещей.

Глядеть поверх человека — это был служебный принцип Панина, соблюдаемый с неукоснительностью житейской привычки. Вплоть до того, что другим — не ему — представлялось абсурдом. Ибо и нежелание исправлять описки, как пломбой, опечатанные его резолюцией, и троекратная пересылка канцелярского товара во исполнение единожды данного и необсуждаемого приказа — все это имело свою логику, свою ведомственную правоту, согласно которой «дело» важнее «страдания», бумага благонадежнее человека, о котором поди угадай, что он выбрыкнет.

Человека надо уметь не видеть, — а то он возьмет да и отвлечет тебя какой-нибудь своей человеческой характерностью; собьет, уведет от голой сути, от «дела».

«В формах и ведомствах гр. Панин полагает всю сущность своего дела», — возмущался тридцатидвухлетний Константин Победоносцев. Да, разумеется! А как же иначе, г-н молодой правовед, еще не вошедший в полный государственный рассудок? (Скоро дойдет, доспеет.)

Когда Александр Васильевич Сухово-Кобылин хлопотал о постановке «Свадьбы Кречинского» на александринской сцене, вышла интрига, дело для закулисья обыкновенное, но на сей раз что-то уж больно запутанное, — не размотаешь.

Правда, об этом есть записи самого драматурга, есть обстоятельное воспоминание Федора Бурдина, актера слабого, однако весьма «пробивного», привыкшего штурмом брать на предмет получения ролей своего друга Островского, да и в этом случае то лобовой атакой, то обходным маневром одолевавшего и одолевшего Сухово-Кобылина: вырвал-таки для себя роль Расплюева, которую сыграл плохо. Изобразил, по словам Ивана Панаева, «просто глупого и грубого сценического шута».

Но есть-то все это есть, и воспоминание, и записи, а между тем — что, впрочем, понятно при разности интересов — противоречат одно другому, не желают сходиться, и полную картину восстановить при этом противоречии трудно. Одно утешение, что, в общем, и необязательно, даже незачем, — разве что, дабы не пропадал живой, характерный и характеризующий материал, приведу диалог Бурдина с директором императорских театров Гедеоновым. Разговор записан по прошествии времени первым из них и — даже по вышеозначенном прошествии — кажется ему отнюдь не роняющим его человеческого и артистического достоинства.

Отчасти же и действительно не роняющим. Надо учесть то, чего не учитывать и нельзя: время, обстоятельства, положение актера (и даже автора, кто бы он по рождению и состоянию ни был).

Итак:

— Что тебе?

— Ваше превосходительство, я не могу в бенефис взять «Кречинского».

— Отчего?

— Автор желает, чтобы мою роль играл Мартынов.

— Мартынов сам не хочет играть этой роли…

(Кстати сказать, ложь. Но — дальше:)

— …Сам не хочет играть этой роли, а автор, когда уже пьеса его сыграна, по закону не имеет права распоряжаться ею, пьеса уже сделалась собственностью дирекции.

— Совершенно справедливо, ваше превосходительство, но я не желаю стать с автором в неприязненные отношения, тем более, что признаю его нравственные права над пьесой.

— Что же ты хочешь дать?

— «Бедность не порок» Островского и играть Любима Торцова.

— Ну вот, тогда вы подеретесь с Самойловым.

— В таком случае я, ваше превосходительство, отказываюсь теперь от бенефиса.

— Вздор, вздор, бери «Кречинского» и играй Расплюева.

— А автор?

— Я твой начальник, а не автор, — ты обязан исполнять мои приказания.

Как бы то ни было, уже ясно, что Александру Васильевичу пришлось нелегко.

Вышла словно бы репетиция будущей оскорбительной нелепости, когда ему, неповинному, придется просить протекции у императрицы: точно так же и здесь, на театре, для достижения естественного авторского права и для очевиднейшей пользы спектакля, — той, чтобы Расплюева дали сыграть не плохому, а великому актеру, каким был Мартынов, — пришлось припадать к ногам «чухонской Аспазии», всем известной Мины Ивановны Бурковой, любовницы министра двора Адлерберга, по обычаю многих особ подобного рода взявшей на себя роль могущественной меценатки.

Взявшей бескорыстно, за что ей хвала — или была бы хвала, кабы это очаровательное бескорыстие не имело целью духовно облагородить грубейшее корыстолюбие…

— А какие они деловые, ваше превосходительство, даром что хорошенькие!.. Сидят это и чай кушают, а сами все рассчитывают: Артамонов, говорят, пятьдесят тысяч подарил, да еще в долю взять обязался, тут, говорят, пятьдесят тысяч по крайней мере… а горлышко-то у них беленькое-пребеленькое, точно фарфоровое-с.

Нет, это не из драм Сухово-Кобылина и уж тем более не из записок почтительного к начальствующим Федора Бурдина, — это Щедрин, его пьеса «Тени», где за сценой является некая Клара Федоровна, чьим общепризнанным прототипом и была Мина, она же Вильгельмина Ивановна, между прочим, при всей своей малозначительности удостоившаяся брезгливого внимания еще одного великого русского писателя. Герцена:

«…Cloaca maxima современных гадостей, обложенная бриллиантами, золотой и серебряной работой, с народным калачом и православной просвиркой в руке».

Александр Васильевич Сухово-Кобылин эту «наибольшую клоаку» в пьесу не вставил; в дневнике же его сохранилась запись, читать которую, пожалуй что, и печально, однако — куда денешься?

«Завтра, в пятницу, послать к Бурковой букет, а в субботу ехать к министру и взять с собою письмо, а потом ехать с визитом к Бурковой».

Букет послан, но министр (Адлерберг) Сухово-Кобылина не принимает. Не почитает нужным или не находит времени. Нечего делать, так или иначе, надобно наносить визит Мине Ивановне. Наносит — и замечает с удовлетворением и надеждой: «Мой букет стоял подле нее». Да и вообще меценатка оказывается на высоте любезности и обязательности, снисходя к светскому человеку, к сочинителю, слух о котором уже дошел из Москвы, к герою громкой истории, да, наконец, и к красивому мужчине. С Адлербергом она уже переговорила. «Сказала мне, чтобы я явился в понедельник к нему, и в то же время послала к Гедеонову сказать ему, что он не прав и что министр его не оправдает».

Вот сколько всего! И все, невозможно заново не удивиться, ради того лишь, чтобы Ивана Антоновича Расплюева сыграл достойнейший.

Нет. Не помогло. Даже это. Даже эта. Как не помогла и нервная стычка Кобылина с непримиримым Гедеоновым, чуть было не кончившаяся вызовом на дуэль.

Тут, впрочем, опять разночтения. По Бурдину (вернее, по Гедеонову, который пересказал эту свару ему или еще кому-то из театрального люда), произошло следующее.

— Какой же вы директор, — не выдержал почтительного тона Александр Васильевич, — если не можете заставить ваших подчиненных исполнять их обязанности?

То есть — принудить Мартынова.

Гедеонов подобного стерпеть не захотел, ответив на резкость резкостью; Сухово-Кобылин в долгу не остался, после чего всемогущий директор вовсе сорвался на крик:

— Да что вы, милостивый государь, считаете меня за такого старика, который вам не может дать удовлетворения на чем вы хотите?

Александр Васильевич — будто бы — остыл и немедленно извинился.

Это по Бурдину — Гедеонову. Согласно Сухово-Кобылину (которому хочется верить куда более — и, помимо иных причин, хотя бы той, что он записывает происшедшее не для публики, а для себя самого), все было не так. Или не совсем так.

Взбешенный непочтительностью Гедеонов сказал дерзость. «Я побледнел и подошел к нему с худыми намерениями. Он оробел, просил извинения, стал мягок и сговорчив…»

Сговорчив?

Очень может быть, что стал, напугавшись пощечины или дуэли, вернее, того и другого вместе, одного следом за другим, — но, став, отнюдь таковым не остался, и, успокоенно уехав в Москву, Сухово-Кобылин ошарашенно записал в дневник по новом возвращении в Петербург:

«Я получил известие, что Мартынов отказывается играть роль Расплюева. Очевидно, меня провел Гедеонов».

Увы, так оно и было. Проси не проси, бранись не бранись, а восторжествовала-то его, гедеоновская, воля. Восторжествовал абсурд.

По крайней мере, таковым он показался Сухово-Кобылину.

Он никак не мог взять в толк, никак не мог доискаться разумной причины неисполнения его авторской воли. Гедеонов же отвечал, словно не слыша чужих резонов, имея только свои:

— Я хочу наказать Мартынова за то, что он меня не послушал при выборе пьесы для своего бенефиса, — взял какую-то дрянь!

— Ну, коли дрянь, — тщился Александр Васильевич, — так он уже тем и наказан.

— Нет. Этого мало.

— Да это, в конце концов, было его дело, его бенефис!

— Нисколько. Дирекция заботится так же о бенефисах, как и об обыкновенных представлениях.

— Но почему же вы хотите отдать роль Бурдину, то есть рисковать успехом представления?

— Нисколько. Бурдин исполнит эту роль хорошо.

— Да я ее писал для Мартынова!

— Я ему ее не дам…

Точка.

Сухово-Кобылин никакой логики тут не видел (увидит, поймет, написав «Дело»), автор же одной из нынешних книг о нем предположит, что Гедеонов хотел, чтобы пьеса сатирическая была сыграна как развлекательная, отчего, мол, и был выбран плохой, а тогда еще и неопытный артист.

Это словно бы попытка по-товарищески поделиться с Гедеоновым нашим сегодняшним представлением о типовом старинном конфликте: прогрессивный художник — реакционный сановник. О конфликте, в котором второй должен идеологически давить на первого и цензурно ему вредить, ослабляя политически острый заряд его произведения (хотя ежели бы директор видел этот заряд в пьесе, которая в то время многим казалась, наоборот, повторяющей водевильные зады, что мешало ему попросту не допустить «Кречинского» на сцену?). Но дело, мне кажется, проще, обычнее и характернее для эпохи.

Какая бы там шлея ни попала под хвост Гедеонову, то, если даже она и терла ему нежное место, — точно так же, как писарская описка в деловой бумаге сама по себе не могла радовать панинский глаз, — было куда как важнее, чтоб одержала верх пусть промашка, пусть описка, пусть черт знает что, только бы не живой человек с живым своим «страданием». В данном случае — сочинитель Сухово-Кобылин.

Можно сколько угодно перечислять нелепости или «нелепости», допускавшиеся Виктором Никитичем Паниным, — если не каждая по отдельности, то все скопом они непременно обнаружат вовсе не дикие выверты свихнутого рассудка (как хотелось бы Победоносцеву), а четко выверенную линию поведения. Выверенную по времени, по характеру и нормам существующего правления.

В линию, в твердо стоящий строй встанет и то, что он награждал чиновников не из того рассуждения, какое архисложное дело порою приходится им разобрать, напрягши чело, а за «вал», за общее число дел, неважно, ежели и самых пустяковых. И то, что не желал различать подчиненных не только по способностям, но даже и по усердию: демократия по-бюрократически, а говоря по-нынешнему, уравниловка. И то, что тасовал их, как треф и бубен в карточной колоде: ничуть не сообразуясь с их нуждами и интересами, переводил, перебрасывал из одного конца империи в другой, делая это по возможности чаще. Так что «где-нибудь в углу России несчастный прокурор или товарищ председателя палаты должен со своим семейством, без всякого вспоможения от казны, скрепя сердце ехать на другой край государства, оставляя дом свой и все заведение… Попробуй этот несчастный возражать, ему скажут: извольте выходить в отставку; попробуй просить, чтоб его оставили, граф Панин сочтет эту просьбу за ослушание, за оскорбление».

Обезличиваются не только просители, но и сами чиновники, которых те трепещут, — и чего еще ждать, если принцип неизмеримо важнее человека? Если граф Виктор Никитич изволили начать обезличку и обесчеловечивание с самого себя?

«Человека забыли» — во всероссийском размахнувшемся масштабе. И в имперском разрезе — сверху донизу.

А курьезы, всегда первыми западающие в память и последними из нее уходящие, они только подтверждают историческую, временную закономерность происходящего.

Случилось: при графе Панине был разоблачен один отставной офицер, определенный на службу канцелярским чиновником; выяснилось, что он не отставной, а беглый, не офицер, а солдат. Панин и тут рассудил по-панински. По всем правилам бюрократизма абстрагировал эту вполне конкретную ситуацию и приказал: отныне не определять на службу никого, ни единого из числа отставных офицеров, если не сыщется то лицо, которое выдало ему аттестат об отставке и, стало быть, может засвидетельствовать оное собственнолично, — будь это лицо хоть на Камчатке…

Но ведь такое, сообразим, случалось и задолго до Панина. И даже не с безвестным беглым солдатом, а, допустим, со знаменитым героем генерал-майором Денисом Васильевичем Давыдовым: в начале 1814 года, в разгар боевой славы, его вдруг лишили генеральского чина и — на тебе! — перевели обратно в полковники.

Что за притча?

Оказалось, что Александр I невзлюбил давыдовского кузена и однофамильца Александра Львовича и потому ему не хотелось, чтоб того сделали генералом, — а поскольку, как вспоминал сын партизана-поэта, «справки об этом, произведен ли он или нет, были затруднительны по случаю военного времени, то решили объявить в приказах, что все Давыдовы, произведенные в генерал-майоры, снова переименовываются в полковники».

Что говорить, восхитительно бесперебоен ход бюрократической машины и впечатляюще тотальна ее мощь, — но, если такое случалось и в самом начале века, да еще в относительно золотой период Александрова царствования, можно ли именно Паниным, Виктором Никитичем, метить эпоху, в которой ему довелось жить и министерствовать?

Тем паче вот и еще один курьез, вновь из панинского или почти из панинского времени, «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол». Дело, состоявшее в том, что пьяный сельский попик окрестил новорожденную не Василисой, как больше пристало бы слабому полу, а Васильем, это самое имя и внеся в метрику, — и немало лет минуло, прежде чем девочке позволили именоваться девочкой: прошла она, бедняжка, и через медицинское освидетельствование, и через полицейские препоны, и прочая, и прочая.

О чем трудно не вспомнить, читая про это? Конечно, о том же «Подпоручике Киже», — только вспомнить уже не историю писарской описки, оборотившейся в офицера, а казус с поручиком Синюхаевым, случайно записанным мертвым и таковым — по бумагам, а значит, и по закону — навсегда оставшимся. Или вновь исторический анекдот из павловского времени:

«Одного офицера драгунского полка по ошибке исключили из службы за смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка выдать ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Но шеф, по силе приказа, не смел утверждать, что он жив, а не мертв. Офицер был поставлен в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция:

«Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же самой причине».

Да Александр Иванович Герцен, рассказавший про Василису-Василья, именно эту историю и вспомнил, разве что привел резолюцию Павла Петровича в несколько ином виде:

«Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ, то в просьбе ему отказать».

«Что значит грубый факт жизни перед высочайшим приказом? Павел был поэт и диалектик самовластья!»

Так воскликнул Герцен, — пусть иронически, но присвоив Павлу живое романтическое воображение, которого, впрочем, мальтийский магистр и вправду не был лишен (и нет ли здесь косвенного подтверждения, что он мог разыграть со своими покорными подданными историю прапорщика Кижа? Однако: молчание, молчание, как говаривал гоголевский сумасшедший, — сдается, я, первоначально предложив свое толкование этого эпизода всего лишь как рабочую гипотезу, начинаю заноситься…).

Что до графа Панина, то у него воображения не было, кажется, вовсе.

Оно не было ему нужно как подданному (верноподданному), как исполнителю. Оно не было нужно и не было свойственно его крайне неромантической эпохе, вернее, тому, что он в ней ценил и чему служил.

Его абсурдные крайности, его странности были, как сказано, всего лишь результатом последовательности, с какой он фанатически исполнял, что велено. Для этого не требовалось ни воображения, ни большого ума, ни — даже — способностей или знаний.

«Вронченко, когда его сделали министром финансов, бросился ему (императору Николаю. — Ст. Р.) в ноги, уверяя в своей неспособности. Николай глубокомысленно отвечал ему:

— Все это вздор; я прежде не управлял государством, а вот научился же, — научишься и ты».

Снова Герцен. И вновь — не курьез, вернее, ежели и курьез, то опять из тех, что обостренно выражают закономерность. Как, допустим, и еще одно удивительное назначение; то, которое получил любимец царя Клейнмихель.

«Папаша! Кто строил эту дорогу? — Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!» Этим эпиграфом к некрасовской «Железной дороге» он больше всего и помнится, хотя ядовитая парадоксальность будто бы подслушанного поэтом вагонного разговора не только в том, что строил не он, а те, которые положили в основание шпал «косточки русские». В конце концов, голова не может и не должна заменять руки, но — какова была голова!

Назначенный главным распорядителем строительства железной дороги Санктпетербург — Москва, Клейнмихель до той самой минуты в глаза не видал ни паровоза (по-тогдашнему — парохода), ни рельсов, — не интересовался, хотя первая колея уже соединяла столицу с Царским Селом. Бывая в Царском у императора, он ездил только на лошадях и, лишь получив назначение, собрался наконец и подъехал к Царскосельской станции глянуть, что же это за диковина.

Да и, будучи на посту главноуправляющего, добросовестно полагал, что, предположим, тендер есть не что иное, как морское судно.

Я сказал: «удивительное назначение»? Виноват: как раз ничего удивительного в нем не было. Как и в том постоянстве, с каким Николай Павлович отбирал — именно отбирал, не брал как-нибудь не подумавши, а отыскивал и обдуманно назначал — людей неспособных и некомпетентных.

Всем был хорош на посту министра просвещения граф Уваров, искуснейший льстец и угадчик царских желаний. «Он внушал ему, — писал об Уварове историк Сергей Михайлович Соловьев, — что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие — будучи безбожником… самодержавие — будучи либералом; народность — не прочитав за свою жизнь ни одной русской книги».

Кто вспоминается? Конечно, все тот же Панин. Все тот же постулат его профессиональной гордости:

— Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!

Да, кажется, всем хорош. Однако к тому же и образован, умен, даже тонко умен. И не это ли стало причиной того, что он, Уваров, бывший арзамасец, ходивший в приятелях у Жуковского, а некогда и у Пушкина, оказался смещен, предпочли же ему малообразованного князя Ширинского-Шихматова, который, боясь домового, обкладывал себя по ночам дровами: верная, говорят, защита от нечистой силы. Так же как министр внутренних дел Перовский уступил свое место Бибикову, — вновь человек просвещенный был сменен ограниченнейшим. Клейнмихель, эта притча во языцех, наследовал знающему инженеру Толю. Наконец, и наш Виктор Никитич пришел взамен блестящего Дашкова.

Все в той же напечатанной Герценом обширной статье «Граф В. Н. Панин. Министр юстиции» Победоносцев писал:

«Только при Николае, только в эту годину и область темную мог явиться на сцену и стать главным деятелем такой человек тьмы! Скажем более, ни в одном из всех людей, вызванных Николаем к государственной деятельности, мы не видим такого полного, яркого воплощения николаевской системы, как в графе Панине: в лице его система доведена уже до крайней точки, до нелепости, до сумасшествия: кажется, сам покойный император, если б мог в лице гр. Панина узнать ясные черты своей государственной системы, ужаснулся бы ее и отрекся бы от нее: так очевидно в этих чертах отсутствие всего человеческого, всего разумного, всего справедливого».

И еще круче, хлеще, беспощаднее, чуть ли не революционнее: «Говоря по правде, он достоин не ненависти, а сожаленья: ненависть должна пасть на систему, вследствие которой сделался возможным такой министр юстиции».

Что, странно, когда этакое говорит Победоносцев, пусть даже пока не легендарно-хрестоматийное пугало с совиными крылами, не «упырь», не «Бедоносцев для народа», но и в молодую свою пору твердый сторонник самодержавия? А если прочесть еще и это — оттуда же?

«Публичного мнения у нас нет, о гласности мы смеем только мечтать и бог весть когда ее дождемся; мы видим, что — едва только рассуждения о гласности начинают выходить из области идей и приближаться к делу, — как поднимаются из высшей сферы управления крики о том, что Государство в опасности и что пора прекратить соблазнительные речи. Пока что мы рассуждаем о публичности, — всякое дело еще рассматривается у нас в тайне, покуда мы изыскиваем способы доставить правосудие всем и каждому, — у нас нет никакого правосудия».

Но в том-то и дело, что монархист и должен был сказать именно это, — если он честен. Если он монархист, а не, выразимся так, «николаист»; если он любит идею монархии, а не венценосца, независимо от того, как тот воплощает идею. Идея же может изрядно разойтись со своим воплощением, и тогда между монархом и монархистами, предпочитающими идею, случается, возникает резкое взаимонеудовольствие.

Обличая Панина, герценовский корреспондент Победоносцев обороняет от николаевского министра юстиции, еще продолжающего им быть при Александре II, самое монархию:

«То состояние, в котором находится у нас управление в настоящую минуту, всего приличнее назвать организованною анархией. Власть щедрою рукою рассыпана у нас повсюду: от министра до будочника — на каждом шагу встречается лицо, облеченное всею неприкосновенностию власти… Центральными местами управления служат у нас министерства, и министры, стоящие во главе их, облечены действительно почти безграничною властью. Но в этом самом положении министров и коренится главная причина того страшного безвластия, которое распространилось по всей России… Каждый министр заботится прежде всего о том, чтоб ему действовать особняком, независимо от всех других министров и как можно самовластнее. Каждый видит в себе отражение самодержавной власти и считает себя безответственным ее представителем…»

Честный монархист (а невзирая на то, кем потом станет Победоносцев, автор статьи «В. Н. Панин» именно таков) восстал на честного бюрократа.

Полно: на честного ли?

В двадцать восьмом листе герценовского «Колокола» была напечатана корреспонденция: «Несчастный опыт домокрадства (эпизод из жизни графа В. Н. Панина)» — как тот, став наследником по смерти некоего помещика, будто бы вознамерился прибрать к рукам дом его бывшего крепостного, выбившегося в купцы. Возможно, так оно и было, и уж во всяком случае Александру Ивановичу Герцену очень хотелось, чтоб было именно так — для гармонии. Для законченности образа «гайдука юстиции». Но вообще репутация Виктора Никитича в этом смысле стояла вне подозрений.

Что ж, это почтенно и, как все на свете, должно быть учтено, — даже при том, скажу еще раз, что нет нужды брать взятки и казнокрадствовать тому, у кого десять тысяч душ крестьян. Как и при том, что странно возводить в высокую добродетель всего лишь отсутствие грязнейшего из пороков, — не зря ж над этим смещением нравственных понятий в умах своих современников (и в поэме «Современники») потешался Некрасов:

Ты герой — до кассы частной,

До казенного добра

Не простер руки всевластной —

Благодарность… и ура!..

Что значила и что меняла эта его денежная, частная честность? Ведь она, как и все частное, личное, индивидуальное, не могла иметь прямого отношения к истинной и коренной сущности бюрократа.

Вновь отдадим должное молодому Победоносцеву:

«Иные отличают гр. Панина от прочих министров, называя его «честным». И точно, не слыхать, чтоб он брал взятки.

…Но если разуметь честность в смысле добросовестности и благородства духа, то… можно судить, какого рода честность у гр. Панина. Честность властолюбца, не знающего пределов произвола в кругу своем, честность царедворца, извлекающего нравственные свои правила из придворной жизни, честность гордого эгоиста, который только в лице своем достигает до ясного понятия о человеческом достоинстве. Стоит только перейти в высшую сферу, где сосредоточены все консервативные интересы гр. Панина, чтоб видеть, как здесь становится податлива неподкупная совесть гр. Панина».

Странным, непрямым, но закономерным образом отзовется монархисту Победоносцеву демократ Огарев:

«Александр II — честный человек; мы этому верим, и он сам этому верит. Но подумал ли он когда-нибудь, в ночной тиши Зимнего дворца или при постукивании стенных часов почтовой станции, — что значит быть честным человеком? Неужели только — платить карточные долги, исполнять семейные обязанности, не мстить за личные обиды и т. п.? Быть честным человеком, для каждого, даже и не государя, — значит жить для блага общего, жертвовать общему личным интересом; а для государя — быть честным человеком значит освободить государство от самого себя, от всякого бесконтрольного управительства, основанного не на выборном начале, а на начале для народа постороннем, освободить государство от всякого сверхпоставленного произвола — начиная с ребяческого и до преступного».

«Освободить государство от самого себя…» Круто берет Николай Платонович, бывший сухово-кобылинский Ник, — но ведь чистая правда! Чистая — потому что договоренная до конца, освобожденная от недомолвок. И губительная для всех относительных правд.

Честный государь — не в частном, а в общем, высоком смысле — должен отдать власть народу. Честный монархист приходит в столкновение с государем, не соответствующим чистоте монархической идеи, — а ежели честен до конца, то, отнюдь не находя своего идеала, перестанет быть и монархистом. Честный бюрократ… но и он обязан понять наконец губительность своего дела. Если честен.

Честный бюрократ, остающийся бюрократом, тем самым нечестен.

Герценовский корреспондент из московского департамента сената подсчитывает горькие плоды панинской деятельности: сенат в бедственном положении… способные люди уходят, разочаровавшись… формальная переписка отнимает время у подлинных дел… при гладкости отчетов торжествует официальная ложь… далее… далее… далее…

Наконец:

«Нет такого справедливого дела, которое не могло бы быть проиграно; нет такого беззаконного дела, которое не могло бы быть выиграно, потому что нет твердых начал, по которым законное отличается от незаконного».

В границах драмы «Дело» это причина бедственной судьбы Муромского.

И еще:

«Немудрено, что находится немало охотников ловить рыбу в мутной воде сенатского правосудия».

В «Деле» это феномен Варравина, подготовленный и окрыленный честным бюрократизмом Князя и открытый в русской словесности Сухово-Кобылиным.

Чай во время чумы

Семнадцатое сентября 1857 года.

«Осеннее солнце всходило чисто и ясно и даже порядочно грело… Я его приветствовал как мое солнце, ибо мне ныне сорок лет!!! Сорок лет — весь человек тут. Он выдал все из себя, что мог выдать, — он дал весь рост, зацвел, отцвел, и его плоды начинают наливаться. Нынешний год — есть, впрочем, уже результат моей жизни… Мои две пиесы — Кречинский и Лидочка. Вот мой интеллектуальный результат. Как нарочно, нынешний день я отделывал едва ли не лучшую сцену из всего, что писал; именно: сцену Муромского с Высоким Лицом. Сцена четвертого акта и последняя сцена Лидочки также написаны этим годом. Вообще ab prima[14] пиеса кончена. Началась с 1 августа отделка набело».

«Высокое Лицо» (в окончательном тексте «Важное») — Князь.

«Лидочка» — первое название «Дела».

Потом, когда драма уже получит свое нынешнее имя, Сухово-Кобылин затеет было издать ее вкупе со «Свадьбой Кречинского» и придумает общий титул: «Угнетенная невинность, или Муромский в Москве и Петербурге». Потом название разонравится («к серьезному делу не идет скоморошество»), но все же, как видим, мысли его кружатся вокруг добродетельных и невинных героев обеих пьес, хотя что говорить: по художественной выразительности куда Муромскому и Лидочке до Кречинского и Варравина, Тарелкина и Расплюева!

«Лидочка… (Наливает чай.) Ну, папа, чай, думаю, отличный, сама выбирала.

Муромский. Вот спасибо, а мне нынче чаю что-то хочется. (Пьет.) Я уж у себя в комнате поджидал: что-то, мол, моей Лидушечки не слышно? Слушаю — ан и запела… птичка ты моя (целует ее), голубушка… (Пьет чай.) Славный, Лидушечка, чай, славный.

Лидочка. Ну я очень рада.

(Муромский ищет чего-то.)

А… вот она! (Подает ему просвиру.)

Муромский. Ах, ты — мой ангел… (Нелькину.) Прочитай-ка, брат; ты, я думаю, живучи у басурманов-то, давно этого не читал. (Передает ему просвиру.)

Нелькин (читает). О здр… авии… ра… ба… бо… жия… Пе… тра.

Муромский. Поверишь ли: вот она мне от ранней обедни каждый день это носит. А? (Разламывает просвиру и дает половину Нелькину.)

Лидочка (разливая чай). Что ж, папа, каждый день за ранней обедней я вынимаю о здравии вашем часть и молюсь богу, чтобы он сохранил мне вас цела и здрава… Бог милосерд, он мою молитву видит да вас своим покровом и покроет; — а вы вот кушаете чай, да и видите, что ваша Лидочка за вас уж богу помолилась. (Целует его.)»

Невыносимо!

И не станет лучше, что бы я ни сказал дальше: плохо, повторю, дается художникам воплощенная добродетель, — даже великим художникам. Впрочем, возможно, им еще и хуже, чем невеликим: тому, чей внутренний взор, пусть умный и зоркий, более ограничен возможностями дарования, легче, чем гению, втиснуть то, что он видит и провидит, в узкую плоть замысла.

Кто в русской литературе написан хуже гоголевских Костанжогло и Муразова? Разве что его же Улинька.

И все-таки у голубиной чистоты Муромских есть свое полуоправдание. Они и их бытие в пьесе «Дело» — это пастушеский рай на вулкане; не пир, конечно, но скромный семейный чай во время чумы; цветок, который — мы предчувствуем, знаем — вот-вот затопчут и испохабят.

То, что сейчас навсегда уйдет, погибнет, будет поругано, все же простительнее сентиментально идеализировать, чем наступающее и побеждающее, будь то хотя бы и купцы из пьесы «Не в свои сани не садись».

Прежде, чем мы услышим Лидочкино воркование, прозвучит совет-вопль Кречинского: «Откупитесь! Ради бога откупитесь!..» И тетушка Атуева успеет много чего порассказать Нелькину, которого, может быть, автор только для того, чтобы он оказался девственно непосвященным слушателем, и отправил на несколько лет в отлучку — для надежности подальше, в самую заграницу, куда уж точно не могли дойти сведения о беде Муромских.

«Нет такого справедливого дела, которое не могло бы быть проиграно; нет такого беззаконного дела, которое не могло бы быть выиграно…»

Атуева словно бы откликается на эти слова известного нам участника «Голосов из России»:

— Батюшка, я теперь вижу… изо всего может быть дело. Вот завязали, да и на поди; проводят из мытарства в мытарство; тянут да решают; мнения да разногласия — да вот пять лет и не знаем покоя; а все, знаете, на нее.

«На нее», — понятно, на Лидочку:

— Всякие, видишь, подозрения.

— Подозрения?! В чем? — изумится Нелькин, добросовестно исполняя свою роль «чистой доски», которой надлежит быть исписанной.

— А первое в том, что она, говорят, знала, что Кречинский хотел Петра Константиновича обокрасть.

— Она-то!

— А второе, говорят, в том, что будто она в этом ему помощь оказала.

— Господи!

— А третье, уж можно сказать, самое жестокое и богопротивное, говорят, в том, что и помощь эту она оказала потому, что была, видите, с ним в любовной интриге; она невинная, видите ли, жертва, — а он ее завлек…

Все, решительно все будет доведено до застоявшейся нелькинской неосведомленности: и оговор со стороны Расплюева и беспутного повара Петрушки (повара! — можно ль не вспомнить кобылинского Ефима Егорова, оговорившего собственного барина?); и первый — покуда первый — удар, приключившийся с горя с Муромским; и позорящая маета следствия и допросов; и вымогательство взяток и откупных; и начало разорения («Головково продали… Стрешнево продали…»); и то, что в порядочный-то дом стали один за другим наведываться проходимцы, вызывающиеся быть спасителями, а одному из них, мазурику Тарелкину, дозволяется даже приударять за барышней; и даже то, что Лидочку на предмет выяснения ее отношений с Кречинским грозятся подвергнуть медицинскому освидетельствованию…

Последнее страшит Муромских в особенности, до цепенящего ужаса, что с сугубо нынешней точки зрения как бы даже и не совсем объяснимо.

То есть — объясняют и даже стараются передать ужас этой угрозы, но как-то все время сворачивают на нынешние, не столь щепетильные нравы.

В Петербурге шестидесятых годов «легкость нравов… дошла до геркулесовых столбов. Этому… посодействовало освобождение крестьян, растворившее помещичьи гаремы и вынудившее массу дворовых обоего пола броситься в город снискивать пропитание чем и как придется. По крайней мере, я не запомню, чтобы в Петербурге было такое обилие проституток, как в первые годы освобождения крестьян».

Так напишет современник той эпохи, а нынешний автор одной из последних книг про Сухово-Кобылина прокомментирует и продолжит: «Для освидетельствования женщин, вынужденных жить продажей своего тела, и был создан в Петербурге того времени Врачебно-полицейский комитет, который упоминается в «Деле» Сухово-Кобылина. Вполне естественно, что в штате этого комитета числились врачи и чиновники. И такой чиновник мог отправить любую попавшуюся ему на глаза женщину во Врачебно-полицейский комитет, где врач должен был ее освидетельствовать и выдать удостоверение на право занятия… проституцией!»

И многоточие, и восклицательный знак суть усилители вполне впечатляющие. А намерение автора современной монографии изобразить Лидочку Муромскую, столбовую дворянку, на самом краю позорной пропасти, перед угрозой получения желтого билета, это намерение… Хотел сказать: простительно хотя бы с точки зрения драматизации сюжета, но, пораздумав, не скажу и этого.

Ничто подобное не угрожало и не могло угрожать девушке из благородной среды, окажись она даже и не девушкой. И когда мы, стремясь обличить сутяжные и полицейские происки, воображаем себе нечто подобное, означает это, в общем, только одно: до какой же степени мы не понимаем их. Не сутяг, не полицейских, но — Муромских.

Для Лидочки смертельно унизительна сама процедура или, если угодно, сама идея освидетельствования. Ее честь будет поругана — и навсегда — именно в этот самый момент, потому что она и подобные ей (разумеется, независимо от принадлежности к слабому или сильному полу) не прощают сомнений в их честности.

Когда в «Свадьбе Кречинского» Михайле Васильевичу удается сперва отвергнуть обвинения Нелькина в мошенничестве, он, всем артистам артист, «помолчав», как для вескости отмечает автор, обращается к Муромскому:

— Ну, довольны вы, Петр Константиныч?

— Совершенно, совершенно доволен…

— Ну и я доволен. Что ж, теперь и мы можем кончить.

— Как кончить?

— Как кончают. У нас вышла пасквильная история; я вами же скомпрометирован. С этим пятном какой же я муж вашей дочери? Петр Константиныч! я должен возвратить вам ваше слово, а вам, Лидия, ваше сердце. Возьмите его, будьте счастливы и… забудьте меня…

Сам-то Кречинский, уж конечно, оскорблен быть не может, ибо уличен поделом, и вся игра его точнейшим образом нацелена на скорейшее — пока окончательно не разоблачили — завершение матримониальной аферы: «Если мог меня оскорбить этот сплетник, вы-то сами насколько меня оскорбили? Вам завтра придут сказать, что я картежник, что я шулер… Слушайте: свадьбу мы делаем завтра, чтоб всем сплетням положить конец». Но как точно он, умница, понимает Муромских, которые не простят чьего бы то ни было усомнения в собственной честности и для которых нет большей вины, чем понапрасну усомниться в честности ближнего!..

Многократно — по-видимому, в обличительных целях, каковые обычно именуют благородными, — преувеличить внешнюю угрозу, перед которой способен дрогнуть и пасть человек породы Муромского, наконец решившись дать взятку и вступить в сделку со злом, — это значит унизить такого человека. Изобразить его бесчувственным к меньшей угрозе и к меньшему стыду, которые он якобы снесет с относительной хладнокровностью. То есть исказить (или, в лучшем случае, не понять) его характер, его тип, природу его стойкости перед грязью и ложью.

Или, что может быть вернее, природу нестойкости. Неумения выстоять и выжить среди грязи.

Муромские — нестойки; полагаю, можно догадаться, что это говорится не в порицание им. Их голубиная идиллия на границе распада и краха.

Правда, в пьесе она по-своему не сдается. Только успеет Петр Константинович налюбоваться на просвирку, на чай и на Лидочку, как с помощью автора начнется новая ее агрессия, — да, агрессия, как ни чуждо это слово мирной идиллии. Начнутся напор и нажим, пережим, так сказать, эстетический курсив: явится идеальный крестьянин Иван Сидоров Разуваев, верный слуга и опора Муромского, и польется степенно-картинная русская речь, щедро переслоенная перлами вековой мудрости, — кстати сказать, родовая фамилия Ивана Сидорова, ставшая с тяжелой руки Щедрина (который и его переймет, как перенял Расплюева и Кречинского) нарицанием алчности «чумазого», для Сухово-Кобылина так вовсе не звучала. И когда пишущие о нем подозревают в выборе фамилии некий тайный подвох для сверхмужика Разуваева, они подозрительны задним числом.

Однако и эта агрессия идеализированной добродетели быстро выдыхается. И мужицко-помещичий эдем, тот, где «вы наши отцы, мы ваши дети», тоже оказывается беспомощным перед неумолимым прогрессом.

Не в том только беда, что, как сообщит Разуваев, проданные Муромским по крайней нужде крепостные жители Головкова «сердечные так и ревут», но — как говорит теперь с мужиком Разуваевым Петр Константинович Муромский, хозяин, «владетель», «отец»?!

Именно — теперь?

В «Свадьбе Кречинского» он, уже поизмотанный городом, но всею душой еще находящийся там, в Стрешневе да Головкове, об отчуждении коих пока и помыслить дико, веско ответит на шпильку Атуевой, попрекающей его непониманием людей светских: «Так с мужиками толковать лучше?»:

— Лучше. Когда с мужиком толкуешь, так или мне польза, или ему, а иное дело — обоим.

Вот простецкая формула отношений, таких, каковы они и должны быть между разумным помещиком и исправным крестьянином: взаимопонимание как взаимопольза.

Когда эта деловая и деловитая гармония (увы, и в ту пору, когда сословие Муромских еще в седле и в силе, весьма трудно осуществимая) рухнет вконец, практически будет исключена, чей-нибудь острый, насмешливый взор станет то и дело примечать, как разговоры «бар» с мужиками превратятся в пародию на хозяйственный идеал, сформулированный Петром Константиновичем.

«Шаляпин побаивался мужиков. Идя ко мне в Охотино из своего имения, он никогда не проходил деревней. Старался обходить задворками. Когда доводилось ему беседовать с крестьянами, говорил:

— Послушай, миляга, ну что, как уродило? Да, труды ваши трудные.

Мужички русские отвечали хитро:

— Что, Федор Иваныч, неча пенять, живем ничего. А вот винца-то в праздник не хватает…

Шаляпин делал вид, что не понимает намека, и на винцо не давал».

Это ласково-посмеивающееся воспоминание художника Константина Коровина, а гораздо раньше его другой немалый знаток крестьян, сам Иван Сергеевич Тургенев, увидит в общем-то невеселый комизм ситуации, в которой дворянская самоуверенность неведомо для себя напорется на презрительное — и разрушительное — мужицкое превосходство.

Тут даже не имеет значения, что дворянин — это Евгений Базаров, крестьянского дела не понимающий; тут важно, что ничего путного от него и не ждут.

— Ну, излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас, говорят, вся сила и будущность России, от вас начнется новая эпоха в истории, — вы нам дадите и язык настоящий и законы…

Так будет нести снисходительно-высокомерную чушь Базаров, продолжая свои городские, интеллигентские споры, а меньшой брат, не хуже коровинских мужичков раскумекавший что почем, станет играть роль, угодную, по его понятиям, барину:

— А мы могим… тоже, потому, значит… какой положен у нас, примерно, придел… Господская воля; потому вы наши отцы…

Но когда Базаров, пожавши плечами, пойдет себе восвояси, а его собеседника спросит уже свой брат: «О чем толковал? О недоимке, что ль?» — то:

«Какое о недоимке, братец ты мой! — отвечал первый мужик, и в голосе его уже не было следа патриархальной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небрежная суровость, — так, болтал коё-что; язык почесать захотелось. Известно, барин; разве он что понимает?»

Патриархальной певучести в речах Ивана Сидорова Разуваева хоть отбавляй (и стоило бы отбавить), но штука в том, что Муромский вдруг оказывается перед ним тем барином, который перестал понимать:

— Иван!.. я уж Стрешнево заложил.

— Господи!!

— А что делать?! Просто съели — как есть съели! — Господи творец милосердый!!!

— Все в руках господних, батюшка; — в руках господних!

— Что же теперь делать, Иван? Я и ума не приложу.

Еще немного, и Иван Сидоров — не он самолично, конечно, не сухово-кобылинский персонаж, а кто-то из его жизненных подобий — получит в разговоре с Муромским неоспоримое право на «какую-то небрежную суровость». На неуважение.

(Замечу в скобках, что за границами пьесы «Дело», в щедринском «Убежище Монрепо», разрушение помещичьей идиллии продолжится столь сокрушительно, что собрат Муромского по сословию будет не только вытеснен из жизни, но вытеснит-то его не кто иной, как продолженье Ивана Сидорова, его потомок, сын Анатолий, — вот здесь фамилия «Разуваев» и покажется наконец этимологически обличительной:

«Едет он по саду улицей — все шапки снимают; приедет в церковь к обедне — станет с супругой впереди у крылоса, подтягивает дьячку и любуется на пожертвованное им паникадило; после обедни подойдет ко кресту первым после Грацианова (станового. — Ст. Р.) и получит от батюшки заздравную просвиру. Всем с ним повадно, всем по себе, потому что он на все руки: и выпить не дурак, и пошутить охоч, и сплясать может. Поставит на голову стакан с пивом и спляшет…

Давно уж до меня доходили слухи, что Разуваев ищет купить себе усадьбу, но только чтобы непременно за грош.

…Сколько тут пота мужичьего пролилось, сколько бабьих слез эти парки видели — Разуваев об этом не хочет и знать. До сих пор старики поминают: вон в этом месте трясинка была, так мы мешками землю таскали — смотри каку горушу взбодрили! — но Разуваеву и до этого дела нет. Он знает только, что современному помещику все это не к рукам, да и сам помещик, по нынешнему времени, тут не ко двору…

Уже с самого начала открытия неприязненных действий… я смутно почувствовал, что мое дело не выгорит, что, так или иначе, я должен буду уступить силе обстоятельств. В самом деле, что я мог предпринять, чтобы оградить себя от Разуваева? Жаловаться на него — куда?.. Если же прибегнуть к партикулярным мерам взыскания, то и тут ничего не поделаешь. Плюнешь Разуваеву в лицо — он утрется, своротишь ему скулу — он в баню сходит и опять ее на старое место вправит. Словом сказать, с какой стороны к нему ни приступись — он неуязвим. Пожалуй, еще запоет: «Весе-лися, храбрый росс!» — и заставит слушать себя стоя…»

Картина, для Муромского даже в кошмарном сне невообразимая, — но, приснись она ему, всего бы страшнее показалось имя обидчика — Разуваев. Хотя желчная логика Щедрина неуязвима да и проверена опытом: вот оно, скорое времечко, когда жизненная народная сила Ивана Сидорова, верного раба, Савельича, повышенного в должности, но непременного в преданности, станет жизненной силой его отпрыска, победителя и вытеснителя, и уж тогда — не просите, потомки Гриневых и Муромских, милости!..)

Однако не только неумолимая действительность, но и сам сожалеющий автор, Сухово-Кобылин, порою довольно-таки безжалостен к своей золотой идиллии.

— Мне все кажется, что вы белокурее стали, светлее; на лице у вас тишина какая-то, будто благодать божия на вас сошла.

Это говорит Лидочке по-прежнему влюбленный Нелькин; говорит нелживо, не льстя, потому что и за спиной ее скажет Атуевой:

— Она очень похудела; какие у нее большие глаза стали — и такие мягкие; знаете, она теперь необыкновенно хороша.

А Атуева грубо свергнет его на землю:

— Что ж хорошего, что от худобы глаза выперло?

Не скоро, лет через семьдесят, это мелкое зернышко — не раздора, но несогласия — неожиданно прорастет в рассказе сатирика новых времен, Михаила Зощенко, пойдя в пышный рост. Прорастет, конечно, случайно, то есть советский писатель, по всей видимости, и в мыслях не имел воспоминания о мимолетной пикировке в старинной драме, — но не случайно само столкновение поэтизации и жесткой жизненной прозы, веры в просветляющую силу страдания и безоговорочного практицизма.

«Вот он приходит ко мне и говорит, что он влюбился в одну особу до потери сознания и скоро на ней женится.

И тут же начинает расхваливать предмет своей любви.

— Такая, — говорит, — она у меня красавица, такие у нее грустные глазки, что я в жизни никогда таких не видывал. И эти, говорит, глазки такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица. Личико у нее нельзя сказать, что интересное, и носик немножко подгулял, и бровки какие-то странные — очень косматые, но зато ее грустные глаза с избытком прикрывают все недостатки и делают ее из дурнушки ничего себе. Я, знаешь, говорит, ее и полюбил-то за эти самые глаза.

— Ну и дурак, — говорю я ему. — Вот и выходит, что ты форменный дурак. Прошляпился со своей женитьбой. Раз у нее грустные глаза, значит, у нее в организме чего-нибудь не в порядке — либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Ты, говорю, возьми да порасспроси ее хорошенько. Или поведи к врачу, посоветуйся.

Ох, тут он очень возмутился, начал швырять вещами, кричать и срамить меня за излишнюю склонность к грубому материализму.

— Я, — говорит, — жалею, что к тебе зашел. У меня такое было поэтическое настроение, а ты своими ручищами загрязнил мое чувство».

«…Прежние интеллигенты, — нравоучительно прокомментирует эту историю зощенковский персонаж-рассказчик, упирая, так сказать, на идеологическую подоплеку конфликта, — и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имели такой восторг ко всему печальному. И находили чего-то в этом возвышенное».

И тут, значит, плюха Нелькину.

Что говорить, конечно, «грубый материализм» Атуевой выглядит гораздо грубее и гораздо смешнее именно в этом соседстве, действующем подобно усилителю или проявителю, но, как бы то ни было, и в самой драме «Дело» нелькинское «поэтическое настроение» оказалось ежели и не высмеянным, то трезво образумленным:

— Что ж хорошего?..

Неспроста.

Снижение, насмешка, пародия ходят здесь рядком с любованием и умилением; последние без первых почти и не существуют. Настойчиво, властно Сухово-Кобылин принуждает нас восторгаться русской народной натурой в примерно-показательном облике Ивана Сидорова, который не зря же из персонажей «Дела» особенно прельстил и поразил ревнителя всего российского Аполлона Григорьева, — но вот к авторскому одобрению провокационно присоединится и подлец Тарелкин. Произнесет как бы авторские слова, от которых Александр Васильевич ни в коем случае не стал бы отпираться:

— Люблю я простой, русский ум: ни в нем хитрости, ни лукавства.

И пояснит, откуда такая любовь:

— Вот: друг друга мы отроду не видали, а как на клавикордах сыграли. Я б ему прямо Станислава повесил.

Понимай: больно уж ловко и именно лукаво дал ему Иван Сидоров знать, что очень можно заполучить взятку. А уж когда Разуваев с еще большими ловкостью и лукавством подбросит Тарелкину денежный пакет: «Вы, ваше высокородие, записочку обронили… Вы обронили, мы подняли, ну — и извольте получить!» — восхищение русским умом возрастет пуще:

— О-о-о, это птица широкого полета!.. Уж не знаю, на него ли Станислава или его на Станиславе повесить.

Его повесить, хоть и на ордене, — шутка из мрачноватых, но ей место в этом сдвинувшемся мире.

Чудно и прелюбопытно то, что «простой, русский ум», идеальный мужик Разуваев, человек от самой земли, от почвы, в отличие от своего помещика, обремененного дворянскими честью и гордостью, принимает как данность — чуть ли не как богоданность! — необходимость давать:

— Да как же сударь? — ехать хотите — а колес не мажете!..

И даже вроде бы оправдывает Тарелкина, хладнокровно-эпически входя в воровское его положение:

— А сапожки по их званию лаковые — изволили видеть?.. А перчаточки по их званию беленькие — изволили видеть?.. А суконце тоненькое английское; а воротнички голландские, а извозчик первый сорт; а театры им по скусу; а к актрисам расположение имеют — а вотчин у них нет — так ли-с?.. Чем же они живут?.. Государева, сударь, жалованья на это не хватит; государево жалованье на это не дается. Честный человек им жену прокормит, ну, матери кусок хлеба даст, а утробу свою на эти деньги не нарадует. Нет! Тут надо другие. Так вот такому-то лицу, хоть будь оно три лица, и все-таки вы, сударь, оброчная статья.

Многомудрый Иван Сидоров, увы, прав, и прав стократ, прав в куда более широком смысле, чем тот, который он высказывает на сей раз и по сему конкретному поводу, ибо государева жалованья не хватает не только гурману и меломану Тарелкину. Не только на актрис да на лаковые сапожки.

У тогдашнего чиновника, во всяком случае — судейского, каковой пожелал бы пребыть безупречно честным, было, можно сказать, безвыходное положение.

«Оклад чинов судебного ведомства был значительно ниже, чем в других министерствах, — заключит наш современный историк, Петр Андреевич Зайончковский (присовокупив, что меньше платили разве лишь учителям и профессорам). — Содержание губернских прокуроров, согласно данным списка чинов, было мизерным».

У прокуроров, — не y курьеров или писцов!

И будет приводить цифры, из которых даже нам, слабо представляющим тогдашнюю конъюнктуру цен, станет ясно: на этакие суммы попросту не проживешь.

А современник той эпохи, притом сам из судейских, все тот же молодой правовед Победоносцев, выскажется в герценовских «Голосах из России» уже с профессионально-личной горечью:

«Все в России знают… что ни одна гражд. палата не могла бы продолжать существования при помощи своих средств, если б не поддерживалась выкупом за право ничего не делать от купеческих заседателей да незаконными поборами с просителей в крепостной экспедиции. Не на чем было бы писать — в иных палатах канцелярской суммы недостало бы и на десятую часть всей бумаги, которая употребляется в дело».

Да, вот оно как! Не то что собственного жалованья недостает на актрис или хотя бы на пропитание семьи, — даже служебного, государственного дела не справить на казенные деньги, и власть, отпуская их, словно бы самой по себе ничтожностью суммы, которую не может не сознавать, подсказывает: бери!

«…Издавна повелось, — со скорбной обличительностью продолжает наш правовед, делясь личным опытом служащего в московском департаменте Сената, — что столоначальник приготовляет записку ко дню доклада; и записки приготовляются — или на счет просителей, или из собственных средств столоначальника, если он человек молодой, не умеющий брать деньги от просителей (вот он, гипотетический чиновник-честняга, оказавшийся в безвыходном положении. — Ст. Р.). Для этой цели при каждой канцелярии существует еще особая канцелярия вольнонаемных писцов, без сомнения исписывающая впятеро более казенной бумаги, нежели писцы штатные. Таким образом, столоначальник гражд. департамента истрачивает ежемесячно на наем писцов от 5 до 25 и более рублей серебром… Не надо забывать при этом, что столоначальник получает в месяц всего 25 р. жалованья. Ясно, что такой обычай — стыд для правосудия, стыд особенно для верховного суда; стыд всего более для министра юстиции, который об нем знает».

То есть — опять же для Виктора Никитича Панина.

Жалкая униженность судейского сословия, на которую с внутренней своей точки зрения сострадающе упирает Победоносцев, — это с одной стороны, а с другой — известная всему свету и уж тем более Сухово-Кобылину чиновничья хищная алчность: не противоречие ли? Нет, потому что презрение если не к собственной должности, то к воплощенному в ней долгу, который и сама власть столь невысоко расценивает в рублях, неминуемо развращает исполнителя этой должности.

— Жить нечем! — воззовет в сухово-кобылинском «Деле» экзекутор Живец, сетуя на прижимистость клиентов. — Вот я этак, по должности-то, смотрю, да и вижу, что он без малого рубль на рубль хватил; ведь хорошо? Так что же; норовит он, бестия, дюжину персиков тебе на подносе поднести или малины к светлому празднику. Ну судите сами, — служил я в военной службе — что ж мне малина?.. У меня дети, что же мне малина?.. Ведь я не млекопитающее?..

Злейший парадокс — не пьесы, а действительности — в том, что и у Живца своя правда. Та, которая вчуже, но явственно понятна и Ивану Сидорову Разуваеву.

Пусть себе Муромский уверяет его, что берут не все, что «знатные баре не берут», — да вот хоть и тот же Князь, по всеобщему слуху, честен, — Иван Сидоров изначально знает то, в чем на опыте пришлось убедиться, скажем, молодому Герцену.

Староста владимирских имений его отца — разуваевский, стало быть, коллега — попал однажды в беду. Своей и окружной жизнью приученный давать всем и каждому, в ком нужда, по душевной своей простоте («простой, русский ум») он сунулся с тем же к новоприбывшему во Владимир флигель-адъютанту графу Эссену.

«По несчастию…»

Да, именно так, — Александр Иванович нисколько не оговорился!

«По несчастию, наш граф, как героиня в «Нулине», был воспитан «не в отеческом законе», а в школе балтийской аристократии, учащей немецкой преданности русскому государю. Эссен рассердился, раскричался и, что хуже всего, позвонил, вбежал письмоводитель, явились жандармы. Староста, никогда не мечтавший о существовании людей в мундире, которые бы не брали взяток, до того растерялся, что не заперся, не начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не попала бы в рот. Он, как баран, позволил себя уличить, свести в полицию, раскаиваясь, вероятно, в том, что мало генералу предложил и тем его обидел.

Но Эссен, недовольный ни собственной чистой совестью, ни страхом несчастного крестьянина и желая, вероятно, искоренить in Russland взятки, наказать порок и поставить целебный пример, — написал в полицию, написал губернатору, написал в рекрутское присутствие о злодейском покушении старосты. Мужика посадили в острог и отдали под суд. Благодаря глупому и безобразному закону — одинаково наказывающему того, который, будучи честным человеком, дает деньги чиновнику, и самого чиновника, который берет взятку, — дело было скверное, и старосту надо было спасти во что б ни стало».

Спас, слава богу, — закон был тем самым нарушен, педантическая честность в лице Эссена оскорблена, а человеческая справедливость на сей раз восторжествовала.

Взятка, с которой смирялся рассудительный приказчик Муромского и без которой света белого не мыслил простодушный староста Яковлева, герценовского отца, была законом всеобщим, — с ним не могли не считаться даже те, что сами не брали (если, конечно, не были столь безнадежно оторваны от российской почвы, как педантичный балтиец Эссен). Вспомним опять, что сам Виктор Панин дал-таки сторублевку некоему подчиненному, оказавшись перед ним как бы в роли просителя и решив не отступать от принятых правил, да и многие иные из бессребреников негласно признавали и даже чтили этот неписаный закон.

(Учтем помимо всего прочего, что взятка — застарелый, но неизбежный пережиток той феодальной реальности, когда воеводу ставили на кормление, отнюдь не обеспечивая регулярным царевым жалованьем, и даяния благодарного населения являлись не приварком, а самим необходимым варевом, без которого наместнику было не пропитаться. Да и во времена новейшие, о каковых идет речь. Не на то ли, что оный пережиток преждевременно хоронить, намекали крепко разнящиеся оклады, положенные тому или иному министру, тому или иному ведомству?)

Николай I сказал как-то о двух своих губернаторах, киевском и ковенском, единственных, кто, по его точным сведениям, не были взяточниками:

— Что не берет взяток Фундуклей — это понятно, потому что он очень богат, ну а если не берет их Радищев, значит, он чересчур уж честен.

Что до Александра Александровича Радищева, то отчего бы не предположить хотя бы голос крови, а главное, пример великого и героического отца, автора «Путешествия из Петербурга в Москву»; что же касается киевского губернатора Фундуклея, то — да, он в самом деле не брал. Но — давал.

До той поры, как он был поставлен во главе губернии, полиция аккуратно получала с него, как и со всякого помещика, «годовой оклад». Когда же сам стал властью, в том числе и над полицией, — как Панин над своим канцеляристом, — то Фундуклеев управляющий разумно рассудил, что — хватит, попользовались, но хозяин рассуждению не внял, приказав оставить все, как было. Ибо — если богатые землевладельцы не станут помогать полиции, та немедля обложит данью воров.

Причем, повторяю, и Радищев, и Фундуклей, и даже Панин были все-таки в этом смысле из разряда исключений. В несомненном же своем большинстве высокие сановники, находясь в круговой поруке общесословной развращенности и отнюдь не стремясь за пределы этого круга, брали, даже и будучи богатыми, без прямой и косвенной нужды, тем более, что и такой закон — тоже закон, не подчиняться которому попросту небезопасно. Потому что своей непрошеной честностью ты бросишь обидный укор коллегам, которые могут и не простить белой вороне ее белизны. А то и озадачишь верховную власть:

— Чересчур уж честен!

Это было небезопасно — и непрестижно.

«Откупщик, — проницательно утверждал один тогдашний сенатор, — вернее, чем табель о рангах или штатные положения, сопределял удельный вес каждого должностного лица. Тот, кому откупщик платил много, высоко стоял в служебной иерархии, кому платил же мало, стоял низко, кому вовсе не платил, представлялся не более как мелкой сошкой. Размеры платежей откупщика определяли значение губернских деятелей в глазах высшего начальства».

По этой замечательной логике Николай Павлович мог бы, пожалуй, заподозрить ковенского губернатора, отпрыска того бунтовщика, что «хуже Пугачева», не только в чрезмерной честности, подозрительной, как все непонятное, но и в отсутствии должного влияния…

Ко всему прочему на стороне взяточников надежно стоял закон — теперь уже речь о том, который писан. Тот самый, что был определен Герценом как «глупый и безобразный».

«Взятки в России свирепствуют эндемически, спорадически и эпидемически, — нет, это уже не сам Александр Иванович, а один из его корреспондентов, обращающийся со страниц «Голосов из России» к самому императору Алексндру II за пять лет до судебной реформы. — Этою язвою заражены все сословия, не исключая ни одного, заражены все лица от министра до последнего сторожа и сельского писаря. Но взятки у нас не могут не быть, потому что они установлены и укреплены законом. Вы, конечно, этому удивитесь? Приготовьтесь удивляться многому, по мере того, как будете узнавать Россию на самом деле, а не из министерских отчетов. По закону (Уложение о наказаниях, ст. 411–412) наказанию подвергается и тот, кто взял, и тот, кто дал взятку. Взяточники не могли придумать ничего лучшего для своего ограждения. Государь, подписывая в первый раз этот закон, конечно, думал: «Ну, теперь нет более взяток; если всякий побоится дать, то кому же и брать?» Между тем взяточник, видя государя, подписывающего этот указ, думал про себя: «Ну, теперь всем нам жатва; кого ни обери, не посмеет жаловаться; иначе и деньги потерял и сам под суд!» — Попробуйте в виде опыта, года на три, издать указ, чтобы вор и обокраденный равно подвергались наказанию, — увидите утешительные действия: ни воров, ни обокраденных не будет; все и станут печатать о них повести, рассказы и очерки. Ведь вор и взяточник с одной стороны, а обокраденный и дающий взятку с другой — находятся в одинаковых отношениях друг к другу; первые двое имеют над двумя последними равный перевес силы, ловкости и произвола».

«Кого ни обери, не посмеет жаловаться… и деньги потерял и сам под суд!» — расчет вернее верного.

— …Ведите меня к моему государю!.. Давайте сюда жандармов!.. полицейских!.. Мы сообщники!!. Мы воры!!!…Мы клятвопреступники… куйте нас! Слово и дело!!.

Если читатель запамятовал, напомню: это мечется старик Муромский, обобранный, обокраденный чиновничьей сворой, — и как понятно в резком свете вышеприведенного письма императору его самоощущение человека, давшего взятку, то есть сообщника, соучастника, сопреступника! Как — заодно — понятна и сверхординарность его отчаянного порыва, было опрокинувшего даже вернейший и подлейший расчет: Муромский разрывает путы, которыми связал его безобразный и глупый (безобразный — да, но точно ли глупый?) закон, он смеет жаловаться!..

«Экой беспорядок, — скажут многие…» — так заключал Герцен свою историю о наивном старосте и принципиальном Эссене; заключал, конечно, вовсе не намереваясь смеяться над теми, кто скажет подобное, потому что — разумеется, беспорядок, и чудовищный. Но:

«…Но пусть же они вспомнят, что только этот беспорядок и делает возможною жизнь в России».

Мысль, к сожалению, не новая, давняя. Петр Андреевич Вяземский некогда записал в памятной книжке:

«Кажется, Полетика сказал: в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение».

Правда, по Герцену, словно бы выходит — и от хороших. Не от мер, не от законов, но от слишком хороших, слишком усердных исполнителей, таких, как Эссен, — вот как «с другого берега» отозвались слова царя Николая Павловича о чересчур честном Радищеве.

Невольно призадумаешься: а каков был бы в истории с яковлевским старостой он, идеальный ковенский губернатор?..

Спасенье — в ворах, в берущих: вот наипечальнейший из парадоксов той российской действительности, в которой жили Иван Сидоров, Муромский, Сухово-Кобылин. Ибо вор, по крайней мере, понятен, его желания по-своему человечны: насытиться, приодеться, да пусть даже и удовлетворить свой изысканный «скус» к театрам и актрисам, — те же, которые, подобно Князю, подобно Виктору Панину, тешат свою (вспомним) «честность властолюбца… честность царедворца… честность гордого эгоиста», они наиболее бесчеловечны.

Что и докажет собою судьба старика Муромского; как — увидим и попробуем разобраться…

Вот, словом, какой невеселой иронией опровергается в пьесе «Дело» идиллия. Иронией отчасти и авторской, но прежде всего — иронией судьбы. Истории.

Прогресс шагает столь быстроного, прошлое делается прошлым с такой стремительностью, что оно, это прошлое, возмущавшее людей в ту пору, когда было их современностью, едва отойдя, начинает казаться золотым беспечальным веком.

Аркадской, пастушеской взяткой, то бишь как раз идиллией и буколикой, называет Кречинский мздоимство прошлых времен, и если тут есть ироническая шутка, то шутит опять же не столько Михайло Васильевич, сколько действительность. Да и Иван-то Сидоров Разуваев вспомнит в невозвратном прошлом с содроганием, однако и с несомненным почтением некоего Антона Трофимыча Крека, видя его из нынешнего дня не человеком даже, а как бы Соловьем-разбойником. Или Кощеем. Или Идолищем — как бы то ни было, сказка, былина, эпос!

— Прихожу: — живет он в палатах великих; что крыльцо, что двери — боже мой! Принял; я поклон, говорю: ваше, мол, превосходительство, защитите! А он сидит, как зверь какой, суровый да кряжистый; в разговор вошел, а очами-то так мне в пазуху и зазирает: поговорил я несколько да к столу — и выложил, и хорошо, сударь, выложил; так сказать: две трети и то такой куш составило, что вы и не поверите. Он это и пометил — стало ведь набитая рука. Как рявкнет он на меня: мужик, кричит, мужик!.. Что ты, мужик, делаешь? За кого меня принимаешь! — А?.. Я так на колени-то и сел. Да знаешь ли ты, козлиная борода, что я с тобою сделаю? — Да я те, говорит, туда спущу, где ворон и костей твоих не зазрит… Стою я на коленях-то да только и твержу — не погубите! — за жандармом, кричит, за жандармом… и за звонок уже берется… Ну, вижу я, делать нечего; встал — да уж все и выложил; и сертук-то расстегнул: на вот, мол, смотри. Он и потишел. Ну, говорит, — ступай, да вперед помни: я этого не люблю!.. Вышел, сударь, я — так верите ли: у меня на лбу-то пот, и по вискам-то течет, и с носу-то течет. Воздел я грешные руки: боже мой! Зело искусил мя еси: Ваалову идолу принес я трудовой рубль, и вдовицы лепту, и сироты копейку и на коленях его молить должон: прими, мол, только, кумир позлащенный, дар мой.

— Ну и взял?

Муромский спросит это так, как дети спрашивают, торопя конец захватившей их сказки.

И Иван Сидоров успокоит его, как успокоил бы дитя малое:

— Взял, сударь, взял.

— И дело сделал?

— И дело сделал. Как есть, — как махнул он рукой, — так вся сила от нас и отвалилась.

— Неужели как рукой сняло?

— Я вам истинно докладываю. Да что ж тут мудреного? Ведь это все его воинство; ведь он же их и напустил.

«В старину живали деды веселей своих внучат»… Снова: «Богатыри — не вы»…

Ныне — хуже.

— Да вы слышали ли, сударь, какой в народе слух стоит?

— Что такое?

— Что антихрист народился.

— Что ты?

— Истинно… и сказывал мне один старец. Ходил он в дальние места, где нашей, сударь, веры есть корень. В тех местах, говорит он, до верности знают, что антихрист этот не то что народился, а уже давно живет и, видите, батюшко, уже в летах, солидный человек.

— Да возможно ли это?

— Ей-ей. Видите — служит, и вот на днях произведен в действительные статские советники — и пряжку имеет за тридцатилетнюю беспорочную службу… и все скорби наши, труды и болезни от этого антихриста действительного статского советника, и глады и моры наши от его отродия; и видите, сударь, светопреставление уже близко… а теперь только идет репетиция…

Так — апокалиптическим призраком — впервые явится в пьесе генерал Максим Кузьмич Варравин, о коем в «данностях» (это по сухово-кобылински, а по-обычному — в перечне действующих лиц) сказано:

«Правитель дел и рабочее колесо какого ни есть ведомства, действительный статский советник, при звезде. Природа при рождении одарила его кувшинным рылом. Судьба выкормила ржаным хлебом; остальное приобрел сам».

Смех и содрогание

Когда «Дело» явилось — в 1869 году — в свет, традиционно недоброжелательные к Сухово-Кобылину «Отечественные записки» напутствовали пьесу такими словами:

«Драма «Дело» есть продолжение «Свадьбы Кречинского», которую совсем не было даже надобности продолжать, так как содержание ее и для трехактной комедии достаточно бедно… Из первой комедии удержаны именно те действующие лица, которые и там поражали своим малокровием; все остальное, введенное вновь, гораздо лучше охарактеризовано автором в предпосланной пьесе номенклатуре действующих лиц (почему-то косящей название: «Данности»), нежели в самой драме. Это не лица, а куклы…»

Глаз хулителя бывает по-особому остер, и, желая всего лишь выругать, анонимный рецензент нечаянно сказал правду.

Куклы не куклы, но что не «лица», не люди, — это уж точно так. Создатель Кречинского и Расплюева, в которых, подчас причудливо, сочетались дурное и доброе, то, что вызывает омерзение, но и пробуждает жалость, вплоть даже до нежданного сочувствия, на сей раз он, кажется, нимало не озабочен изображением психологических сложностей, и характеристики не всех, но многих «данностей» убийственно лаконичны и безапелляционны — как клейма «кат» или «вор» на лбу и щеках каторжников.

«Кандид Касторович Тарелкин. Коллежский советник и приближенное лицо к Варравину. Изможденная и всячески испитая личность. Лет под сорок. Одевается прилично; в белье безукоризнен. Носит парик, но в величайшей тайне; а движения его челюстей дают повод полагать, что некоторые его зубы, а может быть и все, благоприобретенные, а не родовые…»

(Александр Васильевич сам еще не подозревает, как фальшивые волосы и фальшивые зубы будут обыграны в третьей пьесе, в «Смерти Тарелкина».)

«…Говорит, как Демосфен, именно тогда, когда последний клал себе в рот камни.

Иван Андреевич Живец. Этот совершил карьеру на поле чести. Получив там несколько порций палкою и от этого естественно выдвинувшись вперед, он достиг обер-офицерского звания. Теперь усердствует Престол-Отечеству как экзекутор…

Чибисов. Приличная, презентабельная наружность. Одет по моде; говорит мягко, внушительно и вообще так, как говорят люди, которые в Петербурге называются теплыми, в прямую супротивность Москве, где под этим разумеются воры…»

(Что называется, уел, — он, вечный и многообразный оппозиционер, явил еще и московскую свою оппозиционность в пику чиновному, царскому Петербургу.)

«Ибисов. Бонвиван, супер[15] и приятель всех и никого…

Чиновники: Герц, Шерц, Шмерц — Колеса, шкивы и шестерни бюрократии.»

Чибисов — Ибисов… Герц — Шерц — Шмерц… А в «Смерти Тарелкина» появится пара «мушкатеров», то есть полицейских солдат, чьи театральные имена также будут откликаться одно другому наподобие послушного эха: Качала — Шатала. Частный пристав получит анекдотическую фамилию Ох; лекарь — не менее озорную, Унмеглихкейт, что в переводе звучит на манер философской категории: «Невозможность»; купец — бессмысленно-шутейную, Попугайчиков…

Добро бы во всем этом был смысл, — ну, хотя бы как в фамилии еще одного персонажа «Смерти Тарелкина», помещика Чванкина, который, в согласии с ней, именно что чванится: «Да у меня в Саратовской губернии двести душ! — да у меня в Симбирской губернии двести душ! — Да у меня черт знает где черт знает сколько душ!» Или в том, как поименованы иные герои «Дела». Скажем, колючий Касьян Касьянович Шило. Или чиновник Омега, получивший имя в честь греческой буквы, стоящей в хвосте алфавита, — можно, значит, догадаться, что и он последняя спица в канцелярской колеснице. Наконец, сам Максим Кузьмич Варравин, надо думать, совсем неспроста так нареченный. Ведь евангельский Варрава — не просто разбойник, но разбойник, отпущенный на свободу взамен Христа. Тот, которого Христу предпочли. Тот, кто опасно гуляет на воле, воспользовавшись неразумной людской беспечностью.

Ни в Чибисове — Ибисове, ни в Герце — Шерце — Шмерце смысла искать не приходится. Его нет в помине, в намеке, в намерении, — а это словно бы не подобает пьесе, претендующей на сколько-нибудь серьезную репутацию. Что это, в самом деле? Водевильное пересмешничество? Или цирковые клички вроде Бима и Бома? Правда, спохватываешься в надежде защитить непритязательного автора: ведь и у Гоголя — Бобчинский — Добчинский, Ляпкин-Тяпкин; много ли смысла в этих фамилиях, от которых тем не менее не вышло урону гениальности «Ревизора»? Но и защита не очень спасает. Герц — Шерц — Шмерц — это, воля ваша, и по сравнению с Ляпкиным-Тяпкиным свидетельствует о демонстративном отказе от такта и меры, об откровенном шутовстве… Или, может быть, о пародии?

Да и фамилии смысловые, значимые — Чванкин или Шило — в эту пору тоже анахронизм, до которого «серьезному» писателю, а не ничтожному кропателю водевилей опускаться неприлично. Они — замшелое наследие комедий восемнадцатого века, где «данностями» бывали Правдулюбовы и Вздоролюбовы, Криводушины и Чистосердовы, как и Простаковы со Скотиниными, «имена (замечание Вяземского), по коим сама афиша объясняет характеры».

Все это давно стало добычей насмешки и уликой дурного вкуса — или хотя бы прямолинейной тенденциозности. Стоит только Александру Николаевичу Островскому окрестить ревнителя русских обычаев Русаковым, а ветрогона — Вихоревым, что, согласимся, все же не сумароковская или фонвизинская неприкрытая назидательность, как Чернышевский бдительно обвинит его в фальши и приукрашивании… Да что Чернышевский! Еще бог знает когда Пушкин всласть издевался над Фаддеем Булгариным:

«В самом деле, любезные слушатели, что может быть нравственнее сочинений г. Булгарина? Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому под. Г-н Булгарин наказует лица разными затейливыми именами: убийца назван у него Ножевым, взяточник — Взяткиным, дурак — Глаздуриным и проч. Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова Хлопоухиным, Димитрия Самозванца Каторжниковым, а Марину Мнишек княжною Шлюхиной; зато и лица сии представлены несколько бледно».

Нет, об эту новую пору тот же Островский создал и создает целую вереницу сценических фамилий, которыми можно любоваться как отдельными и законченными произведениями словесного искусства, — что, между прочим, и делал уже в наши дни Юрий Олеша, угадывавший в имени Дульчина и дулю, преподнесенную им обманутой Тугиной (тут, в свою очередь, прячется «туга», печаль), и сладостное «дульче» или «дольче». А в Великатове он слышал «великана» и «деликатность», хотя, думаю, скорее можно было заприметить лукавое превращение означенной «деликатности» в «великатность», что исподволь, ненавязчиво и притом блистательно точно если и не характеризовало дельца Великатова, то добавляло нечто к его характеристике…

Правда, в том-то и тонкость, что такую совершенную фамилию при всей ее несомненной значимости уже не переведешь на эмпирически-назидательный язык, не разложишь на составные части.

А диалог Кручининой и Мурова из «Без вины виноватых»?

— Фамилия этого купца?

(То есть того, кому Муров будто бы отдал их общего сынишку на воспитание.)

— Я уж забыл. Не то Иванов, не то Перекусихин; что-то среднее между Ивановым и Перекусихиным, кажется, Подтоварников.

И далее:

— Что же вы узнали от него?

— Что этот купец Простоквашин…

— Вы, кажется, говорили: Иванов?

— Я давеча ошибся, а потом вспомнил…

Или еще:

— А она, должно быть с огорчения, вышла замуж за молодого человека, за своего приказчика.

— Как ему фамилия?

— Это неизвестно; впрочем, легко узнать: стоит только спросить, за кого вышла замуж вдова купчиха Непропекина.

— Вы сейчас только сказали, что фамилия этого купца Простоквашин, а теперь уж Непропекин?

— Как, неужели? Впрочем, спорить не смею; я очень часто перепутываю фамилии.

Муров путается, конечно, не ради какого-нибудь ерничества, как и не исполняет авторской воли — во что бы то ни стало потешить так называемую невзыскательную публику. Он просто лжет, изворачиваясь и забывая, что именно соврал давеча, но попутно — и совсем не бессмысленно — оговорки характеризуют его пренебрежительный барский слух, для которого простонародные фамилии, будь то Непропекин или хоть Иванов (понятно, не Иванов), звучат одинаково.

«…Что-то среднее между Ивановым и Перекусихиным, кажется, Подтоварников» — это замечательно!

Тут уж невозможно не вспомнить словцо графини Екатерины Ивановны из толстовского «Воскресения», припечатавшей «стриженых нигилисток»:

— Зачем мешаются не в свое дело. Не женское это дело… Это бог знает кто: Халтюпкина какая-то хочет всех учить.

Вспоминается-то, впрочем, прежде всего превосходное эссе А. Г. Горнфельда «Об одной фамилии у Льва Толстого».

«Эта «Халтюпкина» гениальна, — пылко восклицал знаменитый критик, — это целое мировоззрение… Все, что может думать умная старая аристократка о русской разночинной революции, сказано в этой сочиненной фамилии абстрактной, типовой русской нигилистки…»

«Халда», «халуй», «халява», «хальный», «халтыга» — эти слова Горнфельд высматривает у Даля, и почти все они, начинающиеся на «хал», выражают что-то вульгарное. Однако мало того:

«…Грубость, наглость, озорство есть лишь часть того представления, которое вызывает в тетушке Екатерине Ивановне мысль о русском революционере и особенно о революционерке. Сюда входит еще ощущение чего-то ничтожного, поверхностного, ненастоящего. И как великолепно выражено это презрительное отношение в уничижительном окончании фамилии — тюпкина. И уменьшительный суффикс, и насмешливый слог тю сошлись здесь для того, чтобы выразить все напряжение брезгливого пренебрежения. Тюкают тому, что отвержено, что презрительно, на что смотрят сверху вниз; тютьками назвал старый князь в «Анне Карениной» московских молодых людей…

Хамство плюс ничтожество — вот что одним выдуманным словом намечает в русской революции графиня Екатерина Ивановна. Халда и тюпка — вот кто, по ее мнению, вздумал революционным насилием переделывать величавую русскую историю. Госпожа Халтюпкина — чье это потомство? Халтюпкино потомство. Представляете вы себе человека, которого назвали Халтюпка? Можно уважать Халтюпку? Можно хоть один миг верить, что Халтюпка и дети Халтюпкины способны создать что-нибудь устойчивое, большое, ценное?»

И как Непропекин с Подтоварниковым, нечаянно выдуманные барином Муровым, характеризовали его самого, так несуществующая Халтюпкина характеризует графиню Екатерину Ивановну, доверяющую исключительно людям, зовущимся совсем по-иному: Болконским, Иртеньевым, Карениным, Нехлюдовым, — хотя сам-то Нехлюдов справедливее и шире своей талантливой тетушки…

Вот что умеют и вот как демонстрируют умение великие собратья великого комедиографа Сухово-Кобылина, а с ним, кажется, приключился то ли приступ внезапного художнического бессилия, то ли припадок странного безразличия к вкусу и запаху слова. Шило… Попугайчиков… Герц — Шерц — Шмерц…

Да, это не Великатов и не Халтюпкина.

Тем удивительнее, что даже с такими комически броскими, «плакатными» или «афишными» фамилиями к этой поре произошло нечто любопытнейшее. А именно — они вдруг опять сделались средствами характеристики.

Впрочем, нет, не совсем так. Сделались не вдруг, — потому что это копилось и подготавливалось самим ходом словесности. Не опять, а впервые. И средствами не той характеристики, что содержалась в именах Стародума или Скотинина, то есть извлекавшей на всеобщее обозрение какую-то одну черту или даже функцию персонажа, но — внутренней, косвенной, тонкой.

Замечали ли вы, как по-разному относятся к своим причудливым фамилиям герои Гоголя и Достоевского?

То есть гоголевские-то — никак не относятся; в этом все дело. Довгочхуну, Шпоньке, Голопупенке и Голопузю решительно безразлична странность собственных имен, которая нам бросается в глаза и в уши. Собакевич, Держиморда или Ляпкин-Тяпкин ее не слышат.

И совсем иначе у Достоевского. У него подобных фамилий стыдятся, как позорной уличной клички: это своеобразный «пунктик» его персонажей.

«Разве можно жить с фамилией Фердыщенко? А?» (роман «Идиот»).

«Сударыня, — не слушал капитан, — я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игнат — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, — почему это?» («Бесы»).

И Мармеладов из «Преступления и наказания», назвавшись, добавил виновато: «Такая фамилия».

И лакей Видоплясов из «Села Степанчикова» мучится неблагозвучием родового имени, изобретая себе роскошнейшие псевдонимы, где вся его лакейская эстетика вкупе с военным, казенным, благонамеренным патриотизмом: Танцев, Эссбукетов, Тюльпанов, Олеандров, Уланов, Верный…

Случайная разница? Или хотя бы естественное различие двух писателей? Первое — нет, второе — да, но есть и третье: решительная перемена в том, как начинал ощущать себя тогдашний «маленький» или, как его еще называют, «средний» человек.

Герои Достоевского, порождения не одной авторской фантазии, но и наиреальнейшей российской действительности, страдают не только от своего конкретного положения, не только от голода и холода, а и оттого, что чувствуют их унизительность. Неравенство в обществе становится все очевиднее и все нестерпимее: прежде крепостному мужику и в голову не приходило мериться с барином, которому от рождения было дано все лучшее, высшее; теперь же городской обыватель видит, как блага жизни получает тот, кого он может считать равным себе. И вот в самоизлияниях героев Достоевского звучит не только: «Я голоден!» — но и: «Я голоден в то время, как другие сыты!» Или даже: «Пусть я и сыт, но отчего он сытее меня?» Звучит подчас извращенный, но несомненный протест. Против всего на свете — в том числе против собственных плебейских, неблагозвучных, нелепых фамилий.

У героев Гоголя этого еще нет… за одним исключением. В комедии «Женитьба» Иван Павлович Яичница все-таки обнаружит недовольство собственным прозванием:

— Да что ж делать? я хотел было уже просить генерала, чтобы позволил называться мне Яичницын, да свои отговорили: говорят, будет похоже на «собачий сын».

А Жевакин немедля откликнется на это своим воспоминанием:

— А это, однако ж, бывает. У нас вся третья эскадра, все офицеры и матросы, — все были с престранными фамилиями: Помойкин, Ярыжкин, Перепреев лейтенант. А один мичман, и даже хороший мичман, был по фамилии просто Дырка. И капитан, бывало: «Эй ты, Дырка, поди сюда!» И, бывало, над ним всегда пошутишь. «Эх ты, дырка эдакой!» — говоришь, бывало, ему.

В современном спектакле по «Женитьбе», поставленном Анатолием Эфросом, как-никак, после Достоевского, эта тема, мелькнувшая в гоголевской комедии вроде бы случайно и бесследно, станет даже прямо-таки навязчивой. Исполнитель роли Яичницы будет внутренне корчиться всякий раз, когда ему придется назвать свою фамилию, а Жевакин этого спектакля, добряк и недотепа, всю историю про Помойкина, Перепреева и, страшно сказать, Дырку словно бы и придумывает нарочно, для утешения горемычного Ивана Павловича.

Я сказал о комедии: «…случайно… бесследно»? Так ли это, однако? Ведь отметил же М. М. Бахтин, что гоголевский Акакий Акакиевич непосредственно превращается в Макара Девушкина из «Бедных людей» Достоевского, и, главное, как превращается! Он, Девушкин, в отличие от бесхитростного Башмачкина, уже наделен «речевым стилем, определяемым напряженным предвосхищением чужого слова», «корчащимся словом с робкой и стыдливой оглядкой и с приглушенным вызовом».

Обратим внимание: корчащимся…

Гораздо позже эти стыдливые корчи обернутся уже не предчувствующе-литературным, а воплощенно-бытовым явлением.

В наши двадцатые — тридцатые годы, как известно, возникла мода на созвучные эпохе имена: Энгельсина, Сталина, Электрификация, Баррикада… и так далее, вплоть до близнецов Догнатия и Перегнатия и Лагшмивара (Лагерь Шмидта в Арктике). А в газетах пестрели объявления о перемене фамилий.

Шутники из интеллигентов изощрялись по этому поводу в остроумии. Даже тонкий и умный Ильф нашел здесь лишь повод для шутки:

«Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов».

Или:

«Фамилия у него была такая неприличная, что оставалось непонятным, как он мог терпеть ее до сих пор, почему не обменял раньше».

Зато со всей серьезностью отнесся к таким переменам Алексей Максимович Горький:

«Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т. д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов… Это не смешно, ибо это говорит о росте человеческого достоинства, об отказе носить фамилию или прозвище, которое унижает его, напоминая о тяжелом рабском прошлом дедов и отцов».

И если Ильф мог рассердиться: «Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу», то Горький считал иначе:

«Возможно… что Собакин… Действительно чувствует себя «новым»».

С совершенно неожиданной, трагикомической стороны глянул на это только поэт Николай Олейников, — тем неожиданнее, что у многих из знавших его он пользовался репутацией едва ли не застольного острослова. А может быть, и сам думал, что шутит? С подлинными, а не «головными» поэтами такое случается.

Пойду я в контору «Известий»,

Внесу восемнадцать рублей

И там навсегда распрощаюсь

С фамилией прежней моей.

Козловым я был Александром,

А больше им быть не хочу.

Зовите Орловым Никандром,

Я деньги за это плачу.

Быть может, с фамилией новой

Судьба моя станет иной,

И жизнь потечет по-иному,

Когда я вернуся домой.

Собака при виде меня не залает,

А только помашет хвостом,

И в ЖАКТе меня обласкает

Сердитый подлец управдом.

В «Двойнике» Достоевского господин Голядкин, живший по обыкновению многих иных героев Федора Михайловича с мучительным ощущением своей незначительности и неполноценности (настолько мучительным, что оно заставляло его самоутверждаться: «… я даже горжусь тем, что не большой человек, а маленький. Не интригант, — и этим тоже горжусь»), обретал жизнеспособного двойника, не гнушающегося и «интригантством», но тот, явившись сперва как друг и пособник, затем подминал и губил бывшего своего хозяина.

Герой Олейникова сам ищет своего социального двойника, для которого власть, олицетворенная управдомом, готова сменить гнев на милость. Но — надежды не сбываются:

Свершилось! Уже не Козлов я!

Меня называть Александром нельзя.

Меня поздравляют, желают здоровья

Родные мои и друзья.

Но что это значит? Откуда

На мне этот синий пиджак?

Зачем на подносе чужая посуда?

В бутылке зачем вместо водки коньяк?

Я в зеркало глянул стенное,

И в нем вдруг лицо отразилось чужое.

Я видел лицо негодяя,

Волос напомаженный ряд,

Печальные тусклые очи,

Холодный, уверенный взгляд.

Тогда я ощупал себя, свои руки,

Я зубы свои сосчитал,

Потрогал суконные брюки —

И сам я себя не узнал.

Я крикнуть хотел и не крикнул,

Заплакать хотел и не смог.

«Привыкну, — сказал я, — привыкну!»

Однако привыкнуть не мог.

Кончается эта мрачновато-шутовская баллада гибелью героя: «Орлова не стало, Козлова не стало. Друзья, помолитесь за нас», и вспомнил я ее совсем не только для того, чтобы показать: вот, мол, какие вариации и курбеты предлагают нам жизнь и литература, исходя всего-навсего из такой частности поэтики, как значимая фамилия персонажа, какие-нибудь Голопупенко, Яичница или Мармеладов.

Эта история слишком пространна и тяжеловесна, чтобы быть всего лишь комментарием к размышлению, отчего Сухово-Кобылин назвал героев своего «Дела» так, а не иначе. Но в его трилогии все или хотя бы очень многое на удивление взаимосвязано, и я прошу читателей моей книги не выпускать из памяти Козлова, захотевшего стать Орловым. По крайней мере до той поры, пока мы не заведем речь о третьей пьесе Александра Васильевича, о Тарелкине, задумавшем оборотиться в Копылова, — в той же самой надежде, что отныне «судьба его станет иной»…

Итак, человек, придумавший гениальную фамилию Расплюев, где есть, кажется, все, что нужно, и даже сверх того, и где в то же время нет ничего такого, что можно было бы с легкостью ухватить и выволочь на свет божий в качестве назидательного толкования характера, — этот человек вдруг отчего-то может не погнушаться Герцем, Шерцем и Шмерцем.

Эстетика немудрящего водевиля как бы заявлена уже перечнем «данностей», и она самым незаконным образом пронизывает всю пьесу, жанр которой, что ни говори, обозначен: «драма».

Когда Муромскому наконец удастся предстать пред очи самого Князя, министра, в коем наивный Петр Константинович ищет опору справедливости и управу на хищных следователей, он, как помним, происками хитроумного Тарелкина попадет в приемную в час хоть и урочный, то есть официально назначенный, однако для Князя весьма неприятный и не располагающий к добродушию. «В самую содовую», предскажет Тарелкин. Высокородный сановник, всего лишь полуслушая просителя, — ибо мучится от своего ежеутреннего запора, — вздохнет в сторону присутствующего при сем Варравина: «Тяжело…» — а ободренный этим якобы сочувственным словом Муромский тотчас воспрянет в надежде:

— Так тяжело, ваше сиятельство, что и сказать нельзя!.. стало, все и следствие ведено теперь о любовной будто связи моей дочери с Кречинским.

— …Давно этак не случалось, — вновь скорбно прислушается Князь к своему кишечнику, а Муромский и на этот раз:

— С тех пор как свет стоит, не случалось!.. Много в нем неправды бывало — ну этакого случая не найти!..

Да и дальше:

— …Не бык же я! — образумит Князь заботливого Варравина, советующего ему принять еще один стаканчик содовой; Петр же Константинович и тут маниакально услышит намек на действительного бычка, которым, подарив его в оное время, Кречинский завоевал помещичье сердце и который ныне также предъявлен как улика их общего преступного сговора.

«Муромский. Бык?!. а — да! Так точно о быке была речь, но и здесь ничего нет. Положим, ваше сиятельство, до скотины-то я охотник…

Князь. Кто же тут до скотины охотник?!!

Муромский. Я-то, — я, ваше сиятельство.

Князь. (Варравину). Он говорит, что он до скотины охотник.

Муромский. Так точно, — однако не мог же я на тирольского этого быка дочь сменять?!. Следователи мне запрос, где, говорят, этот бык? я, чтобы кончить такие пустяки, ответил — съел, мол, я его!.. Так ехидство какое! Взяли да залпом мне временное отделение в вотчину и наслали, — ну и оказался этот бык жив!..

Князь (наливает себе стакан). Что это! У него дочь (пьет); дочь он будто сменял на быка — сомнительно (пьет); быка съел — верю; а бык жив! (хлопает кружкой по столу) — не верю! приказная штука! не верю!..

Муромский (с напором). Жив!!. Ваше сиятельство!..

Князь. Жив!!. А… Тьфу! (Плюет.)»

Разговор двух глухих, игра (говоря по-нынешнему) в испорченный телефон, обыгрывание самых нелепых недомолвок и недоразумений — что может быть характернее для водевильной интриги? Притом, заметим, отнюдь не изысканной, а, напротив, неразборчиво грубоватой, да и попросту грубой, основанной на том, чего и водевилисты сторонились, уступив эту — в прямом смысле — низкую область простонародному цирковому балагану. На традиционно фарсовой теме естественных отправлений.

«Плюет» — эта ремарка уже «довольно нечиста», ежели сообразить, что княжеское «тьфу!» не символический плевок с досады или от пренебрежения, но натуральнейшее отхаркивание человека, мучимого тошнотой и изжогой, — а уж дальше…

Муромского, которому удалось только лишь взбесить Князя, спровадили наконец. Всесильный министр и по удалении его никак не может утихомириться, но посреди своей гневной речи «вдруг схватывается и уходит», — чтобы через несколько минут облегченно явиться в дверях и по общечеловеческой привычке делиться радостью, тем паче такой, какая и ближнего твоего обрадует, окликает Варравина:

— Эй! Максим Кузьмич!.. эй…

— Что такое, ваше сиятельство? — отзовется Варравин, как человек, верящий и не верящий небывалому счастью, и Князь удовлетворенно сделает «утвердительный знак».

— Неужели?..

Что звучит как: «Быть не может! Свершилось?!»

— Да!..

— А я все боялся, что он вас обеспокоил.

— Да нет, братец, нисколько: оно к лучшему вышло.

— К лучшему! — Как благополучно.

— Ей-ей. Ведь какая штука: вчера в клубе вот какую стопу соды хватил — ну ничего.

— Этот факт, — заметит, благоговея, Варравин, — надо будет, ваше сиятельство, доктору сообщить.

Заметит с серьезностью естествоиспытателя, сделавшего научное открытие.

— Непременно, — веско наложит свою резолюцию Князь. И, первым захохотав, отпустит от легкой души и от легкого кишечника шутку: — Он в другой раз так и пропишет: на вечер принять соды, а поутру просителя.

Право, есть от чего зажать нос ценителю истинного драматического искусства, и если было замечено (кажется, Зигмундом Фрейдом), что поцелуй на сцене — на сцене, где самой природой подмостков все многозначительно обобщено, — это символ более решительной физической близости, полового акта, то тут и о символике нельзя говорить, не оказавшись в смешном положении. Через несколько десятилетий Мейерхольд вынесет на сцену ночное судно и усадит на него актера, изображающего кайзера Вильгельма, но здесь, в «Деле», выходит, пожалуй, еще и похлеще, поозорнее, похулиганистей. Самого по себе отхожего места нам, естественно, не покажут, но именно потому-то, по известному обычаю, согласно которому жест и намек могут быть игривее самого действия, а притворная стыдливость соблазнительнее бесстыдства, оно, то есть нужное место, тут даже более материально, нежели бутафорский горшок: так победно является из него облегченный и облегчившийся Князь, а главное, так поспешно убегал туда со сцены, что, кажется, задержись на одну минуту — и…

Словом, водевиль? Фарс? Да, и водевиль, и фарс, но вот в чем штука: водевильными-то приемами выявлена и даже довыявлена, обнажена поистине драма, не очень даже и располагающая к смеху.

Ситуация, в общем, знакомая. Вспомним прошлое американской «комической фильмы», в частности, почти непременные кремовые торты, которыми под хохот публики перебрасывались комики — вплоть до знаменитейших, вплоть до самого Чаплина, который и в зрелом, сравнительно позднем «Великом диктаторе» не отказал себе в злом удовольствии залепить кремом прямо в рожи Хинкелю и Наполони (читай: Гитлеру и Муссолини). Но вот в уже совсем позднем фильме «Король в Нью-Йорке» школьники наполняют безотказным кремом каракулевую шапчонку благородного короля Шедоу, этого постаревшего Чарли, и, когда он простодушно нахлобучивает ее на голову и на лице его появляется совершенно естественная оторопь, нам не смешно.

Не то чтобы не сработал, состарившись, сам по себе прием: как все бесхитростно-цирковое, балаганно-пантомимическое, как падение мягким местом или сваливающиеся штаны, он бессмертен. Не смеемся мы потому, что на сей раз не хотим. Не над чем. Не над кем.

В сухово-кобылинском «Деле» грубо фарсовая, почти непристойная по тогдашним понятиям — да и по нынешним не из изысканных — сценка саркастически венчает очередной, предпоследний шаг правдоискателя Муромского к недостижимой справедливости и к неминуемой гибели. Князя наконец-то пронесло, — вот весь результат того, что Петр Константинович, отбросив чинопочитание и преодолев смиренность, выкричал в лицо ему правду о продажности правосудия и о бездушии власти.

— За что же вы нас оскорбляете, ваше превосходительство, — за что?!! Разве за то, что я люблю свое дитя?..Или за то, что мне вот под Можайском проломили прикладом голову, когда я, простой армейский капитан, принимал француза на грудь, а вас тогда таскала на руках французская мамка!..

Вот каким словам, вот какой судьбе, вот какой боли уготована в драме «Дело» роль, не хочется выговаривать, слабительного. И само ранение, полученное в доблестном 1812 году, оказывается лишь подвернувшейся удачей для подлеца Варравина, который, к вящей своей выгоде, спешит с новым наветом:

— Ваше сиятельство, ваше сиятельство — сделайте милость — у них головная рана — они в голову ранены!

— Нет, чиновник, я в сердце ранен! — ответит в отчаянии и во гневе Муромский, но пакостное дело сделано, и та же самая гнусность будет — теперь уже самим Князем, проглотившим варравинскую наживку, — вспомянута в горьком финале, когда Муромский, совершив свой последний шаг, падет и скончается на полу канцелярии:

— Э-э-э, — да это тот самый капитан, который ко мне являлся.

— Тот самый, ваше сиятельство.

— …Бурцев, буйный забияка… Впрочем, он под Можайском в голову ранен, и рана-то давняя — так у него, знаете, бессвязность этакая в речах и… и… и…

— И черножелчие, ваше сиятельство, — с готовностью подсунется все тот же Варравин.

— А, да! — и черножелчие.

Да. Не до смеху — хотя подчас кажется: автор только и думает о том, как бы нас поболее развеселить. Испытаннейшие средства комедии, надежнейшие приемы фарса и водевиля, те, которые хоть кого заставят расхохотаться, будь ты простоват или высоколоб, они с жесткой, назойливой демонстративностью обнажают полное свое бессилие на сей раз. Они работают на полном ходу, трудятся изо всех сил, тормошат и щекочут наше чувство юмора — и не срабатывают. Как в позднем фильме Чаплина.

Одно из самых безотказных и оттого любимых актерами мест в «Свадьбе Кречинского» — финал первого акта. Именно то, где Михайло Васильевич берет приступом сердце старика Муромского с помощью злополучного тирольского бычка.

— Да ведь она того… нежна очень… — говорит Петр Константинович, уже сдавшись и споря лишь по вопросу хозяйственному, все о той же тирольской породе.

— Нет, не нежна, — как настоящий знаток, возражает Кречинский, на правах признанного жениха целуя у Лидочки руки.

— Право, нежна, — размягченно упрямится старик.

И в эту-то минуту является непрошеный Нелькин.

— Что? что это? — не может он понять происходящего, подозревая бог знает что (впрочем, не без основания). — Кто нежна?

И Кречинский с медлительным сладострастием победителя оборачивается к поверженному сопернику. Оборачивается, чтобы произнести…

Впрочем, повременим с его ответом. Оттянем удовольствие — хотя бы для одних тех, кто ответ запамятовал. Приведем отрывок из воспоминаний не раз цитировавшегося нами Власа Михайловича Дорошевича, где он, сам бывший актер-любитель, рассказывает, как проходил с ними, с юнцами, свою коронную роль знаменитый Далматов:

«— Кречинский! У вас в руках шапокляк. Подождите, не раскрывайте. Вы подходите к двери. Нажимаете донышко двумя пальцами. Пам! И ушли. Сделайте!

— Реквизитор! Чтобы был подпиленный кий! Вы играли с Лидочкой на бильярде. Вы входите. В левой руке кий. Вы останавливаетесь. Берете кий и правой. Держите перед собой. Словно инстинктивно готовитесь защищаться. Поднимаете слегка правое колено. Р-раз! Кий пополам! — «Сэр-валэ-э-сь!» Обе половины кия в правую руку. Бросаете вместе в угол. Шаг вперед. Сделайте!»

И вот наконец:

«— Нелькин! Вы выбегаете из средних дверей. «Нежна? Кто нежна?» Больше испуга. Кречинский! Стойте! Плечом к Нелькину. Вот так! Поворачиваете голову. Медленно! Пауза. Сквозь зубы: «Скэ-э-э-тина». Вот так! Повторите!»

Юный Влас Дорошевич, энтузиаст с галерки, впервые столкнувшись с приемами актерской рутины, был разочарован до потрясения: «Я глядел на искусство, как на глубокое, бездонное озеро. И я чувствую, как будто бы я вошел и как будто бы это озеро только по колено…» Но Долматов-то знал, чему и для чего учил, выбирая наиэффектнейшие точки пьесы, безошибочно действовавшие на любую публику, и совсем не зря рядом с финальным, прославленным: «Сорвалось!!!» — оказалось и это: «Скотина!»

Глухим, протяжным вздохом отвечали партер и раек поражению Кречинского, которому, что там говорить, явно и тайно сочувствовали, какой он ни на есть размошенник, и они же ликующе хохотали, услыхав его двусмысленный, двуединый… нет, даже триединый и троесмысленный ответ надоевшему нескладехе Нелькину: здесь и прямо-буквальный смысл, и лукаво-безопасное оскорбление, и раздраженность, — дескать, долго ли ты будешь путаться у меня в ногах?..

А теперь припомним читанное недавно:

— … Не бык же я!

Бык?!. а — да!.. До скотины-таки я охотник

— Кто же тут до скотины охотник?!!

— Он говорит, что он до скотины охотник…

И т. д., и т. п. Упорный, усердный нажим по сравнению с летуче и коварно брошенным: «Скотина!» И — не смешно.

«…Ужас, смешанный с отвращением» — так определила свое читательское восприятие влиятельная критикесса Любовь Гуревич. И добавила: «Комические же эффекты, придуманные автором, имеют чисто балаганный характер».

Сказано — в год смерти Сухово-Кобылина — о его третьей пьесе, о «Смерти Тарелкина», но и о «Деле» Гуревич, как многие, предпочитавшая непринужденный юмор «Свадьбы Кречинского», отозвалась с неодобрением, найдя, что совершенно напрасно в этой драме дарование автора «напряглось и смешалось с чувством личного желчного негодования»[16].

— Черножелчия, — как высказался о Муромском Варравин.

Впрочем, прознай Александр Васильевич об этом журналистском отзыве, он, обидевшись на уничижительность, мог бы и согласиться со словами относительно ужаса и отвращения. Во всяком случае, сам он, сетуя на несчастливую театральную судьбу своих пьес, давал в письме 1892 года такую автохарактеристику:

«Какой ужас: надеть пожизненный намордник на человека, которому дана способность говорить! И за что? За то, что его сатира на порок произведет не смех, а…»

Но дальнейшее стоит бережно подчеркнуть. Итак:

«…Не смех, а содрогание, когда смех над пороком есть низшая потенция, а содрогание — высшая потенция нравственности».

«Смех есть вещь судорожная, — говорил Герцен, — и на первую минуту человек смеется всему смешному, но бывает вторая минута, в которой он краснеет и презирает и свой смех, и того, кто его вызвал».

Если нам покажется вдруг смешной бестолковость, нелепость старика Муромского, неспособного ни изъясниться с Князем, ни даже понять, о чем тот толкует, впору покраснеть — не за Сухово-Кобылина, разумеется, а за себя, не ощутившего истинный смысл трагической ситуации. Тем более, что водевильное недоразумение, жертвой которого оказался Петр Константинович, злонамеренно срежиссировано Варравиным и Тарелкиным, и если тут в самом деле есть водевиль, то зловещий. «Черный».

Ежели покраснеем, ежели застыдимся, хотя бы и рассмеявшись сперва, это и будет наш с вами катарсис.

Секреты производства: взятка

Вот общее место: Сухово-Кобылин — несомненный продолжатель в комедии гоголевской традиции.

И действительно несомненно, если глянуть на дело именно в общем виде. Да, Гоголь, а до него — Грибоедов, а до Грибоедова — Фонвизин; куда же податься российскому комедиографу из-под властного влияния этой триады?

Тем более о своем восторге перед Гоголем Александр Васильевич заявлял непрестанно, гордясь, между прочим, и тем, что имел право на некое личное воспоминание: в юности, находясь в Италии, очутился на одном корабле со своим идолом и был ненадолго принят в его окружение.

«В этом человеке была неотразимая сила юмора, — рассказывал он Юрию Беляеву. — Помню, мы сидели однажды на палубе, Гоголь был с нами. Вдруг около мачты, тихонько крадучись, проскользнула кошка с красной ленточкой на шее. Гоголь поднялся и, как-то уморительно вытянув шею и указывая на кошку, спросил: «Что это, никак ей Анну повесили на шею?» Особенно смешного в этих словах было очень мало, но сказано это было так, что вся наша компания покатилась от хохота. Да, великий это был комик. Равных ему я не встречал нигде».

Что ж, приходится согласиться: забавного в гоголевской шутке и впрямь весьма немного, — Сухово-Кобылин словно бы сам извиняется перед собеседником за пустяковость того, что удалось вспомнить, — и это, единственно зафиксированное воспоминание Александра Васильевича о Гоголе говорит нам не меньше, но и не больше, чем о молодом благоговении, восторженно готовом всякое слово кумира воспринять как шедевр юмора.

Влияние творческое? Да, конечно, было и оно, спервоначалу весьма очевидное, — в первой комедии даже не обошлось без прямого подражания. Правда, в частностях, но приметных; хваткая пресса сразу, допустим, уловила, что «монолог лакея, имеющий целью ввести зрителя в положение Кречинского, слишком отзывается известным монологом Осипа…».

Вообще вопрос о влиянии (влияниях) достаточно специален, он литературо- и театроведческий, отчего и рассмотрен там, где ему самое место, в трудах соответственно специальных; правда, следует признать, рассмотрен пока очень неполно.

Нисколько не претендуя в этом смысле даже на подобие обзорности, а просто извлекая то, что сгодится и нам, можно назвать, например, такое — меткое — наблюдение автора небольшой монографии о Сухово-Кобылине С. Данилова. Сочинитель «Дела» и «Смерти Тарелкина», сказано им, развивал вслед за Гоголем традицию «пьесы без любви», — причем удачно вспоминались не только глухо отдаленное временем требование Петра I к труппе Манна играть пьесы «без этой любви, всюду вклеиваемой», но и замечательные гоголевские слова, напророчившие появление именно Сухово-Кобылина:

«Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть или затмить во что бы то ни стало другого, отомстить за пренебрежение, за насмешку. Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?»

Однако почему: именно Сухово-Кобылина?

Ну, прежде всего «именно» не означает «только». Конечно, слова Гоголя следует отнести и к нему самому, написавшему пьесу «Женитьба», а не «Любовь Подколесина», и тем паче к Александру Николаевичу Островскому, автору «Пучины», «Волков и овец», «Доходного места», — но все-таки не к ним в первую очередь. Ведь тот же Островский, весьма озабоченный, как и любой репертуарный драматург, занимательностью и сценичностью, искусно использовал, скажем, приемы мелодрамы, желая и умея выдавить из зрителя слезу, а Александр Васильевич Сухово-Кобылин будто нарочно (да и почему: будто?) то и дело изъявляет великолепное презрение к общепризнанным законам сценичности, в одной только «Свадьбе Кречинского» отнесясь к ним с должной почтительностью. Ведь и я не ради острословия назвал «Дело» производственной пьесой.

Или — замечание еще одного монографиста, Н. Милонова, касательно все того же самого влияния:

«Предшественником Муромского в литературе является… гоголевский Копейкин…»

Да, является! Но замечание тем любопытнее и соблазнительнее, что при очевиднейшем сходстве скитаний обоих по петербургским канцеляриям, да и при том, добавим, что оба — капитаны в отставке, оба ранены и оба на войне двенадцатого года, это сходство, именно оно (с подобным естественным парадоксом мы уже не единожды сталкивались), контрастно помогает увидеть решающее, коренное различие между смехом Гоголя и смехом Сухово-Кобылина.

Можно и повторить: между смехом и содроганием. Повторить, естественно, не в уничижение Гоголю, — тут другое.

Решимся на две-три тупых банальности. Первая: история капитана Копейкина есть частичка поэмы «Мертвые души». Вторая: поэма «Мертвые души» есть сочинение Гоголя. Третья: следовательно, и история капитана Копейкина принадлежит…

Стоп!

В том и загвоздка, что она принадлежит как бы не самолично Николаю Васильевичу, а одному из его персонажей, почтмейстеру. И даже слог повествования (которое, кстати сказать, охарактеризовано губернским рассказчиком весьма близко к самим «Мертвым душам»: «в некотором роде целая поэма») подчеркнуто не гоголевский:

«После кампании двенадцатого года, судырь ты мой, — так начал почтмейстер, несмотря на то, что в комнате сидел не один сударь, а целых шестеро, — после кампании двенадцатого года вместе с ранеными прислан был и капитан Копейкин. Под Красным ли или под Лейпцигом, только, можете вообразить, ему оторвало руку и ногу…»

И так далее. Да и не в слоге дело, как он ни разукрашен всякими там: «судырь ты мой», «можете представить себе», «эдакой» и прочими так называемыми словами-паразитами.

Важен совсем не слог, вернее, не его подчеркнутая неумелость, «непрофессионализм», а как раз то, что почтмейстер умеет. Что умеет именно он и никто другой, он, видящий и воображающий по-своему, по-губернски, сугубо провинциально, — отчего сам Петербург, вроде бы и оставшись собою, в то же время преображается до такой сказочной степени, что коренной его житель, глядишь, сперва бы и не признал в эдаком описании собственного, до последнего камня, до скучной привычки знакомого города.

«Вдруг перед ним свет, так сказать, некоторое поле жизни, сказочная Шехерезада. Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский проспект или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, черт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе; мосты там висят эдаким чертом, можете представить себе, без всякого то есть прикосновения, — словом, Семирамида, судырь, да и полно!»

И еще, еще:

«…Драгоценные марморы на стенах, металлические галантереи, какая-нибудь ручка у дверей, так что нужно, знаете, забежать наперед в мелочную лавочку да купить на грош мыла, да прежде часа два тереть им руки, да потом уже решишься ухватиться за нее…

Копейкин мой… можете представить себе, пришел еще в такое время, когда генерал, в некотором роде, едва поднялся с постели и камердинер, может быть, поднес ему какую-нибудь серебряную лоханку для разных, понимаете, умываний эдаких».

Глаз, уж конечно, не авторский, не собственно гоголевский, и вся история капитана Копейкина принадлежит Николаю Васильевичу не в большей и не в меньшей степени, чем вранье Хлестакова о своем… нет, о недоступном ему житье-бытье и еде-питье, — порою до почти буквального совпадения:

«Пройдет ли мимо Милютинских лавок, там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки — по пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей…»

Буйная провинциальная фантазия, преобразующая реальный чиновный город бог знает во что, меняет и содержание самой по себе истории копейкинских мытарств. Она, в общем-то, вполне обыкновенная (ну, остался без руки, без ноги и без пенсиона, ну, ходил-ходил, ничего не выходил и, надоев наконец начальству, выслан по месту жительства), обретает характер некоей — да, впрочем, вполне определенно ощутимой фантомности. После Шехерезады, Семирамиды, вишенок по пятирублевику за штуку и сторублевого арбуза уже оказывается возможным не только вообразить отчаявшегося Копейкина атаманом разбойничьей шайки, наподобие Дубровского, не только — выше бери — допустить, что загадочный Чичиков как раз и есть переодетый Копейкин, но и…

«— Только позволь, Иван Андреевич, — сказал вдруг, прервавши его, полицмейстер, — ведь капитан Копейкин, ты сам сказал, без руки и ноги, а у Чичикова…

Здесь почтмейстер вскрикнул и хлопнул со всего размаха рукой по своему лбу, назвавши себя публично при всех телятиной. Он не мог понять, как подобное обстоятельство не пришло ему в самом начале рассказа, и сознался, что совершенно справедлива поговорка: «Русский человек задним умом крепок». Однако ж минуту спустя он тут же стал хитрить и попробовал было вывернуться, говоря, что, впрочем, в Англии очень усовершенствована механика, что видно по газетам, как один изобрел деревянные ноги таким образом, что при одном прикосновении к незаметной пружинке уносили эти ноги человека бог знает в какие места, так что после нигде и отыскать его нельзя было».

Такому бреду достаточно дать потачку, а уж конца и края ему не будет: вот и слушатели-чиновники, усомнившиеся в выдумке почтмейстера, сами тут же «забрели едва ли не далее», дофантазировавшись до того, «что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон…».

Точь в точь как Иван Антонович Расплюев вдохновенно сочинял свою Англию.

Канцелярская одиссея Муромского, безвинно завлеченного в сети и безнадежно в них запутавшегося, сама по себе также ничего сверхъестественного не содержит, — Александру ли Васильевичу было не знать о том? Но сходство ее с тем, что рассказал Гоголь… виноват: его персонаж, почтмейстер, заключается и в том, что история сухово-кобылинского помещика при всей своей наглядной реальности одновременно и полуреальна, тоже фантомна, — как дурной сон, от которого никак не проснешься, как скверный водевиль, глумливо прикинувшийся натуральной явью, как ярмарочный балаган, где должен бы литься клюквенный сок, а проливается живая кровь.

Но если в копейкинском злоключении действительность поочередно дважды трансформирована — сперва автором «Мертвых душ», создавшим свою модель мира, свою вторую реальность, а уж затем рассказчиком про капитана Копейкина, сочинителем поэмы в поэме, гротеска в гротеске, сотворившим при помощи почтмейстерской своей фантазии реальность, считай, уже третью, — то в драме Сухово-Кобылина «Дело» эту самую третью реальность, этот дополнительный сдвиг к ирреальности совершает сразу сам автор.

Совершает еще не с той, прямо-таки безоглядной раскрепощенностью, которую он позволит себе в «Смерти Тарелкина», обретя высшую творческую свободу, но уже с той решительностью, какая даст нам возможность счесть суровое пророчество Ивана Сидорова об «антихристе действительном статском советнике» не просто доморощенным мифом — вроде фантазий почтмейстера или Расплюева.

Князь, Варравин, Тарелкин — они отнюдь не Ноздрев, которым Гоголь отчасти любуется, не Собакевич, который помимо прочих своих качеств еще и забавен, не Плюшкин, у которого хоть в прошлом есть нечто щемяще-человеческое. Здесь не следование Гоголю, но резкий уход, болезненный отрыв от него.

Владимир Иванович Немирович-Данченко писал Горькому, объясняя, почему, с его точки зрения, не удалась пьеса «Дачники»:

«Гоголь не мог любить миргородского городничего, но он не мог не любить Сквозника-Дмухановского как художественный тип. Гоголь не мог любить скрягу помещика, который задушил своим скряжничеством жизнь жены и детей, но Плюшкин близок его сердцу, ему дорога каждая черточка этого типа, как может быть дорога нам кровь, запекшаяся на ковре, в репинской картине «Грозный и его сын». Без этой любви, нежной трогательной любви к своим художественным образам, как отца с большим любвеобильным сердцем к своим детям, без этой любви нет художественного произведения».

— Ан есть!..

Так, я думаю, мог бы возразить Александр Васильевич Сухово-Кобылин, ибо, как говорилось, он еще загодя, несколькими годами раньше исповеди-отповеди Немировича, но словно бы споря непосредственно с ним, внушал своему визитеру:

— «Дело» есть плоть и кровь мои… Я написал его желчью… «Дело» — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь… Я ненавижу чиновников…

Однако не передергиваю ли я? Может быть, выходит все-таки по Немировичу-Данченко: он, Сухово-Кобылин, ненавидит чиновников, но любит Варравина? Как художественный тип?

Нет, и в этом качестве не желает его любить, без жалости жертвуя — да, жертвуя, что скрывать! — той живой и объемной плотью, той восхитительной пластикой, какой наделил, предположим, Расплюева.

В том, что Владимир Иванович надеялся втолковать Алексею Максимовичу, закон не столько искусства вообще, сколько того искусства, которому служил, в частности, Художественный театр — вслед за Гоголем, Пушкиным, Гончаровым, Тургеневым, Чеховым. Искусства щепетильно справедливого, строжайше объективного, чурающегося резкой тенденциозности. Такого, где, «играя злого, ищи, в чем он добрый». Где нельзя не пожалеть «бедного Чичикова», как назовет его сам автор. Где человечески понятна даже драма убийцы Сальери.

Достоевского (не раннего), Толстого (во всяком случае, автора «Анны Карениной», «Воскресения», «Крейцеровой сонаты», создателя Наполеона в «Войне и мире»), Лермонтова, Сухово-Кобылина в вышеназванный ряд поместить труднее: сопротивляются.

(Любопытно, что двух последних парадоксально, а как призадумаешься, то удивительно точно породнил в своем сознании Александр Блок.

«…Комедия продолжалась в Гоголе, Островском и Сухово-Кобылине, неожиданно и чудно соединившем в себе Островского с Лермонтовым».)

Введем в негаданный разновременный спор и Александра Ивановича Герцена:

«Один из самых печальных результатов петровского переворота — это развитие чиновничьего сословия. Класс искусственный, необразованный, голодный, не умеющий ничего делать, кроме «служения», ничего не знающий, кроме канцелярских форм, он составляет какое-то гражданское духовенство, священнодействующее в судах и полициях и сосущее кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых.

Гоголь приподнял одну сторону занавеси и показал нам русское чиновничество во всем безобразии его; но Гоголь…»

Внимание!

«…Но Гоголь невольно примиряет смехом, его огромный талант берет верх над негодованием».

Или — над содроганием, которое, по Сухово-Кобылину, а возможно, и по Герцену, есть «высшая потенция нравственности». По крайней мере, в другом месте и по другому поводу Александр Иванович с сочувствием единомышленника вспоминал слова Михаила Бакунина: «Активное отрицание есть творческая сила».

Да! Не любовь, но активное отрицание — это прямо про автора драмы «Дело», где само великолепное остроумие блестит холодно и беспощадно, где, казалось бы, безотказные водевильные положения и те призваны затем, чтобы вызывать не смех, а, уж коли на то пошло, действительно «ужас и отвращение».

А впрочем…

Я заметил, что в книге у меня, как у гоголевского почтмейстера, завелось свое словцо-паразит, — именно это самое «впрочем». И догадываюсь, почему завелось, замечая, что, пожалуй, слишком часто мелькает и еще одно: «парадокс».

Пьесы Сухово-Кобылина — собрание неожиданностей и подвохов для читателя и зрителя; только-только оглядишься, обживешься, обустроишься в мире, стиле и ритме пьесы, сцены или даже малого эпизода, как — толчок, встряска, «перемена декораций», изволь привыкать заново. Собственно, глубочайшее и, увы, широко распространившееся заблуждение, будто Александр Васильевич — «автор одной пьесы», возникло как раз потому, что он не захотел выстраивать в затылок «Кречинскому» колонну его подобий и вариаций, переменившись, как переродившись. Да и те, кто, поворчав, сжился наконец с «Делом», бывали шокированы беспардонным гаерством «Смерти Тарелкина». И, как прежде «Кречинского» ставили в образцовый пример «Делу», так теперь ностальгически вздыхали уже о совершенстве этой драмы, досадно недосягаемом для автора «комедии-шутки».

В 1900 году, слава богу, еще при жизни Сухово-Кобылина, в петербургском журнале «Театр и искусство» появилась рецензия на только что сыгранные у Суворина «Веселые расплюевские дни». Рецензия умная — потому-то и слава богу.

«У нас любят, — писал неназвавшийся рецензент, укрытый под псевдонимом Прозаик, — готовые выражения, которыми, как штампом, выбиваются понятия. Поэтому, с тех пор как три трагедии графа Алексея Толстого дождались постановки, слово «трилогия» пошло в ход. И вот теперь, по поводу постановки третьей пьесы Сухово-Кобылина, оно произносится вновь. А стоит ли говорить, что «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина» вовсе трилогии не составляют. Нет триединства настроения — нет и трилогии. Расплюев, Варравин, упоминание о Муромском, — только внешним образом снабжают эти три пьесы взаимным родством, а точки соприкосновения замыслов не создают той художественной связи, которая порождается единством настроения, плавным развитием того, что можно назвать артистическим темпом. С вами, положим, утром приключился веселый анекдот, о котором вы будете всегда вспоминать с невольной улыбкой, а днем случилось несчастье, переиначивающее всю вашу жизнь. И здесь и там одно и то же действующее лицо — вы, но разве что-либо может связать в вашем восприятии два эти случая? Перед Сухово-Кобылиным лежал жизненный материал. Воспользовался он им для того, чтобы написать прелестную комедию. Затем он увидел, что материал далеко не исчерпан: там, где драматург дюжинной силы, может быть, не нашел бы данных для порядочной драмы, Сухово-Кобылин обрел замысел одной из наиболее сильных трагедий, какая только бывала на сцене. В «Деле» он дал мощь шекспировского настроения, начертал бессмертные фигуры, подарил литературе диалоги поразительной технической отчетливости. В «Свадьбе Кречинского» сказалась его ироническая наблюдательность, в «Деле» — наболевшая душа… Но оставался еще в нем юмор, как бы залежи неизрасходованной веселости, благодаря которой, словно из стружек, валявшихся около станка после обширной работы, Сухово-Кобылин составил пьесу «Смерть Тарелкина», ныне несколько переделанную и идущую под заглавием «Веселые расплюевские дни». Не связывайте этой пьесы с предыдущими, не ставьте их рядом, не воображайте, что это — заключительный аккорд…»

И т. д. — подробней цитировать то, что сказано здесь о «Смерти Тарелкина», значит опережать самого себя; и без того уж не ко времени чешутся руки вступить в спор с благожелательно-снисходительной, а стало быть, что ни говори, обидно заниженной оценкой третьей пьесы («юмор… стружки…»). Выходит, и этого умницы-автора хватило только на половину дороги к высоте, взятой Сухово-Кобылиным…

Вообще-то — отчего б и не называть три пьесы трилогией? И в один ряд их поставить можно, даже невредно — ну, хотя бы для контраста, выявляющего различную суть каждой из них. Да и просто чтобы этот контраст ощущался сам по себе — как наиважнейшая отличка сухово-кобылинского художественного мира, уж такого негармонического, неуравновешенного, угловатого, с неожиданностями, подстерегающими нас на всяком из его острых углов.

Вот и здесь, в «Деле», — пойди пойми.

Варравин написан с ненавистью. Пером водила не бескорыстно-непредвзятая жажда познания, но желчь и месть, которым не до того, чтоб искать, где там, в какой из потаенных своих глубин даже и злодей чуточку добр… Да и не найдешь, сколько ни ищи.

Одна старая статья, посвященная юбилею великого русского артиста-комика, была выстроена с остроумным изяществом: будто бы поднялся на банкете в честь артиста некий присяжный поверенный, адвокат, и сказал:

— Глубокоуважаемый Константин Александрович! Вы наш национальный артист. У вашего таланта русская душа. Мы — народ защиты! Везде. В жизни, в суде, на сцене. Когда перед нами изображают человека, ни за что ни про что убившего совершенно неповинную женщину, мы требуем: «Нет! Ты так сыграй, чтобы мне не Дездемону, а Отелло было жалко!» И только тогда считаем артиста «истинно великим», если он так показал нам душу мудро, что мы признали за Отелло несчастье, а не преступление, оправдали его, пожалели и, кажется, были бы готовы отдать за такого человека свою собственную дочь! Чарующая нелогичность русской души!

(Хотя, может быть, наоборот, логичность? Не того ли ждал от автора «Дачников» Немирович-Данченко и не был ли он в своих ожиданиях именно последователен, следуя, напомню, за Пушкиным, как раз и сказавшим первое слово в защиту «доверчивого» Отелло, за Гоголем, Тургеневым, Чеховым?)

Словом:

— Константин Александрович! Если бы на свете была справедливость, среди братин, венков и кубков вам должен был бы быть поднесен заслуженный вами серебряный значок присяжного поверенного.

Константин Александрович — это Варламов, всепетербургский добрейший «дядя Костя»; и вот он-то сыграл в александрийском спектакле Варравина. Притом по выбору и по просьбе Сухово-Кобылина. Он, актер-адвокат!

И, сыграв великолепно, даже он не нашел в роли ничего такого, на что мог бы опереться его добродушный, обаятельнейший комизм.

«Сущее олицетворение стяжательства, — отозвался на его Варравина влиятельный рецензент. — Какой-то Плюшкин взятки».

И, как можно понять, Плюшкин в завершенно-отвратительнейшем своем обличье, лишенный того, что у Гоголя способно вызывать к нему хоть толику сочувствия, — человеческого прошлого.

Вот что такое Варравин, коли уж Варламов и тот не нашел в нем повода для защиты. А между тем следим мы за его негодяйствами завороженно. Да! С чем-то ежели не по душевному отклику, то по силе впечатления и интереса весьма похожим на восхищение.

Почему?

Потому что пьеса, повторю еще раз, производственная. О производстве. О его рядовых тружениках, мастерах и гениях. А Варравин — мастер и гений. И по старинным цеховым законам как таковой обязан создать и предъявить свой шедевр.

Сотворение шедевра увлекательно всегда.

Этот шедевр — капкан для Муромского. Капканная, согласно терминологии Кречинского, взятка, которую Варравин берет тогда, когда всем, и даже многоопытному Тарелкину, кажется, что взять решительно нет никакой возможности.

Да что Тарелкин! Сперва было это показалось и самому Варравину:

— Дело Муромских изгажено.

— Как? — не поверит своим ушам Тарелкин, много сил положивший, дабы этого не случилось.

— Этот помещик того наговорил князю, что лучше содовой воды подействовало; ну, он теперь стал на дыбы, да так и ходит. Приказал все дело обратить к переследованию. Пишите бумагу.

— Что же с Муромским-то делать? — не может примириться с этой печальной новостью Тарелкин.

— Приказал; вы его нрав знаете.

— Однако это всегда в ваших руках было.

— И приступу нет. Один раз так на меня глянул, что я и отступился; черт, мол, с тобой…

— Он умрет, вот увидите, скоро умрет. А дочка, за это отвечаю, — гроша не даст, у нее, видите, на все принципы.

— Тс… ах…

Невнятность этих междометий с лаконичной выразительностью объяснит ремарка: «Тоскуют. Молчание».

И есть от чего затосковать:

— Стало, так он с своими деньгами домой и поедет?

— Так и поедет.

Расшифруем смысл этого производственного совещания.

Итак, семейство Муромских в лапах генерала Варравина и его подначальных, из коих наиближайший к нему — Тарелкин. Фальшивое дело, которое ими и создано из ничего, — о соучастии Лидочки в афере Кречинского и даже (!) о любовной ее с ним связи, — не движется и двинуться не может. Точь в точь как было с делом самого Александра Васильевича. Оправдать Муромского (как и Сухово-Кобылина) невыгодно: не за что будет взять деньги. Осудить — также: не с кого будет взять.

Пока отношения сторон колеблются на уровне промышленной взятки, которую Михайло Васильевич Кречинский, помнится, трактовал так:

«…Основана она на аксиоме — возлюби ближнего твоего, как и самого себя; приобрел — так поделись».

Это уже не идиллическая, не сельская взятка («по стольку-то с рыла»); та, увы, осталась за сценой и вообще затерялась где-то в невозвратно-неразличимой голубой дали, — но и в промышленной, по крайности, есть нечто, издевательски напоминающее справедливость. Берущий сознает свое волчье право на одну половину, но он признает и право дающего оставить себе другую.

— Вам чего день стоит? — спрашивает Тарелкин Атуеву, раскрывая ей секреты своего производства.

— Целковых двадцать стоит.

— И вы думаете, что курьер-то и не знает, что вам двадцать целковых день стоит? — а? — Он, бестия, знает. Ну вы дайте ему десять, а десять-то у вас в кармане останется. — Ведь здесь все так.

И солидно изъясняет свою профессиональную добросовестность, свой патент на уважение, давая понять, что его братия, наподобие оперного Спарафучиля, честные разбойники:

— Здесь у людей даром ничего не берут, нахрапом или озорством каким, никогда. Здесь все по доброй воле, и даже, скажу вам по справедливости, — пополам. Вам чего дело стоит — двести рублей, ну сто дайте, сто себе возьмите…

О сельской, о «пастушеской, аркадской» взятке поздно уже и вздыхать, — где она там, ау! Времена, как известно, переменяются, в том числе для канцелярий, и на сегодняшний, как мы бы сказали, день промышленная взятка есть выражение духа времени, — так, по крайней мере, полагает Тарелкин. Выражение отнюдь не крайнее, а, напротив, компромиссное, мягкое. Она, так сказать, и. о. идиллии в реальной и суровой действительности, земное воплощение недостижимого идеала, одновременно гуманное и рациональное:

— Согласитесь сами: всегда выгодно свой собственный расход купить за полцены… Ну — и для расчета просто; всякий из своего дела видит, сколько дать.

Варравин же — не человек компромисса; он — из впередсмотрящих. Он не успокоится, пока не возьмет взятки капканной, всего, что человек имеет, и даже сверх того. С тем Муромского и посылают к Князю «в самую содовую», — чтоб тот был позлей, чтоб напугал, сдвинул упрямца, никак не соглашающегося добром залезть в капкан.

И вот, все просчитав, просчитались сами. Не предусмотрели, не раскусили нрава Петра Константиновича. Не сумели предвидеть, что геморроидальный министр, столкнувшись со строптивым капитаном, взбесится и захочет строжайшего переследования, дабы зарвавшийся проситель и его безнравственная дочка были примерно наказаны. И — готово! Непредвиденным этим образом дело уплывает из варравинских рук, переплывая в чужие!

Выходит, взять будет и нечего и не с кого.

— Дело Муромских изгажено…

— Стало, так он с своими деньгами домой и поедет?..

— Это невыносимо!..

И, как бывает в роковые моменты, когда нормальные человеческие возможности исчерпаны, в дело вступает то, что выше их: гениальность Варравина, которую до последней минуты, до самого этого рокового момента даже Тарелкин не способен ни оценить, ни постичь.

Припертый к стене старик соглашается дать требуемую непосильную сумму. Дает. Покидает варравинский кабинет, униженный, разоренный, но свободный, — и вдруг…

«Варравин…Позвольте! — Я вас требую.

Муромский (с изумлением). Меня?!

Варравин. Да, — вас! Вы оставили у меня в кабинете вот этот пакет с деньгами (показывает пакет), — так ли-с?

Муромский (вздрогнувши). Я?… Нет… Ах, как нет!.. Оставил… то есть может быть… позвольте… я не знаю… что же вам нужно?..

Варравин. Мне нужно заявить ваш поступок вот, — при свидетелях.

Муромский. Так что же это? (Осматривается..) Западня?!

Варравин. Вы меня хотели купить, так ли-с?.. Так знайте, что я денег не беру! Вы меня не купите! Вот они, ваши деньги! (Кидает ему пакет на пол.) Возьмите их! И убирайтесь вон с вашим пасквильным делом!..»

А в кинутом на пол пакете, как мы уже знаем, всего-то лишь оставленные для правдоподобия и безопасности сущие пустяки.

В безнадежном положении Варравин, взорлив, выиграл вдвое: схватил вожделенный куш и явил перед высшим начальством свою замечательную неподкупность. И выиграл даже без малого риска: у Князя сложилось уже убеждение, что Муромский помешан, преступен и склонен к бунту, — кто ж такому поверит, хоть и заяви он претензию?..

Почему Варравин — гений взятки, а Тарелкин — нет? Потому что, смешно сказать, в нем, как в Кречинском, который пасовал перед свободным от всех разновидностей чести купцом Щебневым, есть еще предрассудки, коих лишен Варравин, личность также почти беспредельно свободная.

Не о нравственных предрассудках речь; с нравственностью, то бишь с ее отсутствием, у Кандида Касторовича Тарелкина все в порядке. Он не догматик и не цепляется за рабскую верность каждой букве промышленной взятки, добросовестно помогая Варравину ставить на Муромского капкан. Но до варравинской диалектики он не дорос, его рядовое сознание еще не совсем готово отказаться от формулы «деньги — товар»:

— Здесь у людей даром ничего не берут, нахрапом или озорством каким, никогда.

Тарелкин пока не отряс со своих ступней, хоть и старающихся идти в ногу с веком, прах прошлого, где царил легендарный учитель Варравина Антон Трофимович Крек, о котором со священным ужасом вспоминал и Иван Сидоров и который брать уж брал, но и дело делал.

Диалектик Варравин берет — и дела не делает, не то чтобы нарушая при этом круговой закон воровской общины (за что, находясь на любой высоте, можно жестоко поплатиться от хранителей оного), но превозмогает, перерастает его. Чует логику движения вперед, которую кому же и постигать первым, как не гению в своем деле?

Варравин — Давид Рикардо и Адам Смит бюрократической экономики; он получает деньги, ничего не давши взамен; он производит нечто из ничего. Он реформатор, новатор, революционер.

Бюрократ ли он, как его начальник Князь? По душе, я имею в виду, по содержанию, а не просто по званию и положению?

Во всяком случае, ему доступно удовольствие быть таковым…

— Позвольте себя представить — ярославский помещик, капитан Муромский.

Это их первая встреча.

— Мое почтение.

— Наслышан будучи о вашей справедливости, прошу принять участие.

— Садитесь… Едва ли в чем могу быть полезен.

— Благосклонный ваш взгляд всегда полезен.

— Ошибаетесь. В ведомстве нашем ход делопроизводства так устроен, что личный взгляд ничего не значит.

Это нам уже знакомо:

— Объясняйте: только дело — и не страдание… Мы, сударь, обязаны не ощущать, — а судить.

Княжеское, классически бюрократическое.

Но дальше:

«Варравин (поворачиваясь к Муромскому и закрывая бумаги). Впрочем… в чем состоит просьба ваша?

Муромский (очень мягко). Вам, конечно, известно дело о похищении у меня солитера губернским секретарем Кречинским.

Варравин (помягче). Оно находится у нас на рассмотрении и несколько залежалось. Не взыщите. Дел у нас такое множество, что едва хватает сил. Со всех концов отечества нашего стекаются к нам просьбы, жалобы и как бы вопли угнетенных собратов; дела труднейшие и запутаннейшие. Внимание наше, разбиваясь на тысячи сторон, совершенно исчезает, и мы имеем сходство с Титанами, которые, сражаясь с горами, сами под их тяжестью погибают. (Оправляется с удовольствием.

Каков?

И еще:

«Варравин…Где же истина, спрашиваю я вас? (Оборачивается и ищет истину.) Где она? где? Какая темнота!.. Какая ночь!.. и среди ночи какая обоюдоострость!..»

Дурное актерство? Беззастенчивая, грубая, наглая ложь? Не совсем так.

Ложь-то она, конечно, ложь, но по-своему вдохновенная, и актерство нельзя сказать, чтобы дурное. «Оправляется с удовольствием», — то есть по крайней мере у одного зрителя, у себя самого, Варравин, без сомнения, имеет успех, а он отчасти для себя и играет. Он увлечен, как всякий актер, он очень нравится себе в роли Титана, стало быть, в некотором роде даже искренен.

Он играет роль законника, слуги неумолимого правосудия; играет со знанием дела, ибо его пустословие касательно Титанов и обоюдоострости вполне в духе истинного бюрократизма, отвечает самой его сути, и недаром Победоносцев приметил у Виктора Панина «искусство облекать в официальные формы и громкие слова — пустоту содержания…».

Искусство нешуточное, необходимое истовому и последовательному бюрократу, для которого форма важнее смысла, бумага надежнее живого человека и чья служебная функция — этого человека обезличить. Абстрагировать до уже неопределимых и неощутимых размеров общего и даже просто пустого места, когда одна обыкновеннейшая описка, узаконенная резолюцией, по этой причине оказывается неприкосновенна, а другая вообще вырастает в подпоручика Киже.

Но тут-то и определяется их различие, «чистого» бюрократа Панина (или, возвращаясь в лоно художественной литературы, скажем: Князя) и Варравина. Слова последнего также громки и красивы, но о пустоте содержания говорить не приходится.

«Муромский…Стало, по вашему закону, шулеру Расплюеву больше веры, чем мне. Жесток ваш закон, ваше превосходительство.

Варравин (улыбаясь). Извините, для вас не переменим. Впрочем… пора кончить; я затем коснулся этих фактов, чтобы показать вам эту обоюдоострость и качательность вашего дела, по которой оно, если поведете туда, то и все оно пойдет туда… а если поведется сюда, то и все… пойдет сюда…

Муромский (с иронией). Как же это так (качаясь) и туда и сюда?

Варравин. Да! И туда и сюда. Так что закон-то при всей своей карающей власти, как бы подняв кверху меч (поднимает руку и наступает на Муромского; — этот пятится), и по сие еще время спрашивает: куда же мне, говорит, Варравин, ударить?!.

Муромский (с испугом). Боже милостивый!..

Варравин. Вот это самое весами правосудия и зовется. Богиня-то правосудия, Фемида-то, ведь она так и пишется: весы и меч!

Муромский. Гм… Весы и меч… ну мечом-то она, конечно, сечет, а на весах-то?..

Варравин (внушительно). И на весах, варварка, торгует».

После чего пойдет блистательный — но не цитировать же всего, что этого очень достойно, — диалог-торг.

Свершается переход от роли содержательно пустословящего бюрократа (да, да, содержательно, ибо пустословие и составляет содержание бюрократической деятельности) к роли человека вполне и законченно делового. И именно в этом переходе, в самом процессе его, в движении выявляется сущность Варравина. Не просто взяточника с непомерными аппетитами, но, еще и еще скажу, диалектика взятки.

Он, говорил я, производит нечто из ничего. Добавлю: он сам это «нечто», возникающее из ничего.

Бюрократизм — сила непроизводящая, выморочная, вне-и надсословная; в который раз обращусь к словам Герцена:

«…У нас между дворянством и народом развился не один дворовый человек передней, но и дворовый человек государства — подьячий. Бедная амфибия, мещанин без бороды, помещик без крестьян, «благородный» чернорабочий без роду и племени, без опоры, без военной посадки, сведенный вместо оброка на взятки, вместо «исправительной конюшни» на канцелярию и регистратуру, трус, ябедник и несчастный человек… подозреваемый во всем, кроме несчастности…»

Когда этот «подьячий», эта бюрократическая особь поднимается на высоту, где она почти неразличима для прочих, — как В иктор Панин или Князь, — она сохраняет свои родовые черты и даже являет их в наиболее чистом, кристаллизованном виде. Потому что не зависит от бытовой конкретности, от бедности или хотя бы от тарелкинских разорительных соблазнов, от того, что мешает бюрократу быть «чистым» бюрократом, служащим идее бюрократизма, не отвлекающимся для мошенничества и взятки, не нуждающимся в сожалении, пусть столь презрительном, как герценовское.

Судьба и добродетель бюрократа — быть ни тем ни сем; он, писал публицист Николай Александрович Мельгунов, «как бы гражданин иной земли… не он существует для нации, а нация для него». Он межеумочен — прежде всего по своему положению в обществе, а если дорастет до самосознания, то и по самосознанию. Он ценит обезличенность — иногда в себе и всегда в других. Оттого Князь в «Деле», с сознанием собственного достоинства заявляющий Муромскому о невозможности считаться с его «страданием», совершенно логичен, даже безупречен с точки зрения идеи бюрократизма, которую он в данном случае и воплощает. Для Князя не существует лица, не существует человека, что ему самому искренне кажется верхом справедливости и беспристрастия. Но если в исполнителе какого бы то ни было долга выхолощено человеческое, если и в просителе человеческого не видят, если человек — ничто и, стало быть, долга перед ним попросту не существует, — отчего не продолжить логику? Не шагнуть дальше?..

Шагают. И на свет является Варравин.

У Князя, «честного бюрократа», самоценным, самодовлеющим становилось дело, отчужденное от «страдания» просителя. У Варравина взятка, всегда бывшая, по крайней мере, надежным залогом исполнения, так же самодовлеюще отчуждается даже от этого долга.

Только и всего.

Беззаконник Варравин — естественное порождение законника Князя, неизбежное следствие «честного» и «чистого», то есть истинного бюрократизма. И его воровская свобода, раскрепощенность от любых не то что человеческих или государственных, но даже от внутриобщинных, воровских норм и традиций, — продолжение той свободы от участия к «страданию», которую бюрократ почитает своей доблестью.

Десятого сентября 1861 года, того самого, в котором было покончено с писанием «Дела», Сухово-Кобылин занес в дневник:

«Русскому — чиновничество сродственно и свойственно. Даже помещик, поступивший на должность, тотчас линяет в чиновника. Отличительная черта чиновника в том и состоит, чтобы справедливости или лучше — положительного закона — ради попирать личность. От этого это попирание легко и родственно извращается во взятку».

«…Попирание… во взятку».

Для человека, написавшего «Дело», — уже написавшего, то есть не только в собственной жизни вынесшего ношу Муромского, но пережившего ее как художник, выстрадавшего заново, — эта проницательность более чем естественна, и все же…

При этакой лаконичности — сказано поразительно много!

Да. Даже ради закона, даже ради самой справедливости чиновнику непременно приходится попирать человеческую личность, — сам порядок вещей требует этого от него. Тем паче, что невиданное торжество бюрократии непосредственно порождается печальным состоянием отечественных душ, не приученных историей к самоуважению, и неуклонным падением родного дворянского сословия («даже помещик…»).

Тут и благие первоначальные намерения, буде они существуют, ничего переменить не способны: в мыслях своих начиная со служения добру и правде, чиновник станет-таки взяточником. Нету иного выхода для того, кто и смалу воспитан в неуважении к личности, а чиновничьим своим положением к неуважению просто-напросто принуждается…

Еще одна дневниковая запись (26 мая того же 1861 года):

«В ночь приехал Яшвиль… Разговор о Деле. — Он первый высказал мне следующее петербургское суждение о Деле. Эта вещь останется на века, как документ — акт современного состояния судопроизводства, как Горе от ума, как Митрофанушка, как Ревизор».

Суть не только в особой лестности списка, куда зачислено «Дело», и его, списка, строгой переборчивости — четыре пьесы, и не более того. Не только в пророчестве, уже сбывшемся, о долговечности драмы. Важно и то, почему ей посулили остаться на века.

Потому что — документ. Потому что — правда. Не одна лишь прекрасная правда вымысла, эта счастливая способность всякого истинного художника, но еще и голая, жесткая, некрасивая правда непреображенной, «первой» реальности.

Не просто создание искусства, но и кусок истории. Документальное свидетельство давно минувшей, «отжитой», но, благодаря подобным произведениям, и остающейся действительности. Благодаря «Недорослю», «Горю от ума», «Ревизору».

Хотя автор ведь ничего иного, как документ, нам и не обещал:

«…Пиеса «Дело» не есть… Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело».

Загрузка...