Чаадаев действительно прав, говоря об этих господах: «Какие они все шалуны!»
«В 12 часов дня я был у Бэра. На столе лежала стопа новеньких 25 экземпляров Дела. Они смотрели как новорожденные и как бы вмиг оживились. Книги эти — собственно Я. Мне было приятно — и сквозь всю грусть, которой особенно полно мое сердце во время странствий и вояжей, проникло чувство удовлетворения, что вообще редко со мною случается».
Это запись, сделанная первого мая 1861 года. «Бэр» — понимай: лейпцигская типография Бэра и Германа (Александр Васильевич в эту пору за границей). А двадцать пять экземпляров — весь тираж свежеизданной пьесы.
В России же «Дело» покуда настрого запрещено — и для печатания, и в особенности для сцены. (Первый запрет снимут — с вымарками и ограничениями — в 1869 году, второй — только в 1882-м.)
Надежды, впрочем, не оставляют автора, чья первая комедия нашла свою счастливую судьбу, и, помимо этого окрыляющего опыта, есть для них, кажется, и иные основания. В ход пущены светские связи, и драма публично прочитана при дворе. Правда, вышло не совсем складно: «Княгиня Вера Андреевна Долгорукова расстроилась и уничтожила весь эффект».
Расплакалась, что ли, над горькой участью Муромских? Или, напротив, рассердилась на авторскую дерзость?
Так или иначе, по прошествии некоторого времени управляющий Третьим отделением Потапов дает обещание пропустить «Дело» на сцену в театральный сезон 1863 года. Конечно, не без исправлений.
«…В настоящем виде, — адресуется он к дирекции императорских театров, — не может быть одобрена к представлению и по сей причине удержана, на что автор г. Сухово-Кобылин изъявил желание…»
Да, так и написано: изъявил. Прямо-таки пылает желанием.
«…Исключив из пьесы некоторые роли и места, представить ее вновь на рассмотрение…»
Тогда же и тот же Потапов делает присовокупление к докладу своего подначального цензора, прочитавшего «Дело»:
«Пьеса эта в настоящем виде пропущена быть не может, но по личному объяснению с автором, изъявляющим согласие…»
Ну, «согласие» — это еще куда ни шло: согласишься, коли нет ни выбора, ни выхода.
«…Исключить из пьесы роли князя и важного лица и некоторые места, зачеркнутые красным карандашом, переделанная таким образом, может быть разрешена по вторичному процензурированию».
Важное, а точнее, как оно и обозначено в списке «данностей», Весьма важное лицо — это персонаж «Дела», являющийся на сцену всего однажды и отрывисто произносящий немногим больше сотни малозначащих слов, включая сюда даже и междометия. На текст, вложенный в его ответственные уста, потрачено так мало сухово-кобылинского острословия и яда, что совершенно очевидно: здесь важны не слова, но сама фигура, не содержание речей, но одно только присутствие. И неудивительно, что так; введение Весьма важного лица в число прочих действующих лиц следует отнести к разряду тех невероятных дерзостей, по поводу которых обычно крутят пальцем у виска и доверительно осведомляются: неужели автор так простодушен, что всерьез рассчитывает, будто ему разрешат этакое?
Если Князь, министр (вот он-то, так сказать, просто Важное лицо), охарактеризован едко, но обстоятельно, то о Весьма важном лице сказано только:
«Здесь все, и сам автор, безмолвствует».
Умолчание о степени власти, которой наделен этот персонаж, наводит на мысль об имени, которое, почти как божие, грешно и опасно произносить всуе, и недаром — хотя, возможно, все-таки не без опрометчивости — в современных нам театрах сей таинственный господин бывал гримирован под Николая I.
Дело, однако, не в нем. В конце концов, исключить из пьесы это верховное, но эпизодическое лицо особого труда не составило бы, особой муки автору не принесло и урон драме был бы не очень велик, — хотя был бы. А вот как собирались обойтись без Князя — ума не приложу.
Тем не менее — «изъявил согласие».
В июне обещанного 1863 года за «Дело» взялся наконец Театрально-литературный комитет, в ведении коего находился репертуар императорских театров, и Александр Васильевич совсем уверовал в удачу. Не он один: рядом уже предвкушающе вился все тот же Федор Бурдин, проваливший в «Кречинском» Расплюева и, ничуть не смущаясь, ждущий новой роли.
Прочли. И:
«Успех! Успех… — ликует в дневнике Сухово-Кобылин. — Все члены единодушно одобрили и в восхищении. В особенности Краевский, редактор журнала Отечественные записки. Утром я переменил название пьесы, она пошла под именем Отжитое время. Из архива порешенных дел…»
Вот как хочется пробиться на сцену. «Отжитое» да еще «порешенных», конченых, невозвратных, навсегда сданных в архив — это уж масло масляное, перебор, пересол, двойная и тройная гарантия благонадежности.
Но далее:
«Краевский особенно хвалил ее и уверяет, что, принимая в соображение, что 30 августа подписан будет Указ о Гласном Судопроизводстве, пиеса должна пройти».
Вконец обнадеженный автор везет пьесу начальнику репертуара Александринского театра. Речь идет уже о распределении ролей.
Увы!
Запись двадцать пятого июня того же года:
«В 12 часов отправился к Нордштрему (цензор. — Ст. Р). Боже — что я услышал — он напросто и прямо запрещает пиесу. Его слова: мы на себя руку поднять не можем! Здесь все осмеяно. — Сквозь комплименты оказывается, что сам он генерал и обиделся. Думаю, его друзья генералы просили. — Из частностей заметил о неприличном упоминании медицинского осмотра. Я объяснил, что это законное действие существует во всех законодательствах — и что здесь нет осмотра, а только хитрая угроза со стороны Варравина. Ясно видно раздражение за пиесу. — Да кто же не поймет, что это Министерство, Министр, его товарищ — правитель дел и т. д. — Он заметил это с желчью. Дело мое потерянное. Я вышел разбитый. Пропало… Все выметено. Я расстроен. У меня все перевернулось, все планы. Хочу уехать отсюда. Продать почти все. Поселиться в Гайросе — и там пристроиться, как будет можно».
Генерал Нордштрем, может быть, и уступал генералу Варравину, не достигая в своем деле его вдохновенных высот, но в незнании этого самого дела его не упрекнешь. Он увидел в сухово-кобылинском сочинении не все, но достаточно, дабы с сознанием исполняемого долга преградить ему дорогу:
«Настоящая пьеса изображает, как по придирчивости полицейских и судебных властей из самого ничтожного обстоятельства, по ложному перетолкованию слов, возникают дела, доводящие до совершенной гибели целые семейства. Недальновидность и непонимание обязанностей своих в лицах высшего управления, подкупность чиновников, от которых зависит направление и даже решение дел, несовершенство законов наших (сравниваемых в пьесе с капканами), безответственность судей за их мнение и решение — все это представляет крайне грустную картину и должно произвести на зрителя самое безотрадное впечатление, которое еще усиливается возмутительным окончанием пьесы».
Когда через тринадцать лет, в 1876-м, Сухово-Кобылин вновь начнет хлопотать о судьбе непоставленной пьесы (и не дохлопочется, «Дело» будет запрещено опять, в третий уже раз), он и теперь столкнется с обвинениями насчет безотрадного впечатления и возмутительного окончания.
«В этой драме, — будет он растолковывать с удивительной наивностью прямодушного человека, которому так трудно понять логику тех, кто как раз и не хочет, чтобы он был прямодушен, — автор вывел на сцену скромное, религиозное, честное семейство, погибающее в безобразиях старого негласного суда».
Казалось бы, так ли трудно догадаться, что уж ежели в пьесе выведен «положительный герой», то совсем не для того, чтобы погибать в безобразиях, но для того, чтобы он торжествовал, подтверждая своим торжеством преходящесть и случайность оных?
Или — хорошо, пусть даже и погибает. Но — «с какой целию?». Единственно с той, дабы и сама гибель его, вызывая в публике слезы, имеющие способность не ожесточать, но смягчать сердца, утверждала все то же самое — случайность, преходящесть, обреченность зла в данном государственном порядке. Чтобы добродетель, и погибая, торопила конец порока, то есть опять-таки торжествовала над ним. Пусть даже за гробом.
В сравнительно голубой период надежд, когда опыт театральных разочарований еще не стал застарелым, а именно в 1862 году, драму «Дело» читал некий Константин Михайлович Ушаков, — говорю «некий» потому, что, кто он, разыскать не удалось. Вероятно, кто-то из светских знакомцев Александра Васильевича, к нему расположенных; вероятно, человек влиятельный, ибо ощущает весомость собственных приятельских советов; без сомнения, что называется, государственно мыслящий, — это в особенности заметно.
Прочел. Похвалил — и весьма. Напророчил успех. Заметил, что новая драма выше «Кречинского», — вот и еще одно его очевидное свойство: неглуп. Однако:
«Сцена Муромского с Иваном Сидоровым длинна, — сократить…»
Что же, и это верно: длинна. Сократить бы, в самом деле, не худо, но вот вопрос — что именно? И ответ:
«…Рассказы о Креке… об Антихристе нужно выбросить или сократить… Разговор Муромского с Высоким Лицом надо смягчить…»
Нехорошо также, продолжает советчик, что чиновники — «шайка разбойников, атаман которой Важное Лицо и Варравин — есаул их Тарелкин — не слишком ли это форсированно…» И — вот наконец то, к чему я и веду:
«…Было бы не худо (худо!), если б при известии о смерти Муромского (за сценой) экзекутор и Тарелкин (в котором пробудилось нечто человеческое) клянутся… объявить под присягой о воровстве Варравина. Тарелкин, услышав о приходе Его Высокопревосходительства (Весьма важного лица. — Ст. Р.), собирается идти к нему навстречу и открыть всю правду, как она была, обвинив и себя самого».
Великолепно!
Ибо — мало того, что поруганная добродетель теперь как бы и не совсем поругана, а отомщена, да и погиб Муромский, как оказалось, в общем случайно, лишь потому, что Тарелкин не догадался раскаяться чуть ранее. Да, мало того. Вдобавок и зло совсем не безнадежно для исправления — не один Тарелкин, но и загребущий экзекутор Живец, оскорбленный, помнится, тем, что его, одаряя малиной и персиками, принимают за млекопитающее, оба они, устыдившись, возвращаются в лоно добра. А самое главное — и отмщение, и исправление происходит под защитной сенью Его Высокопревосходительства, Весьма важного лица, верховной власти. Добродетель нижестоящая (Муромский) и вышестоящая (Лицо) сомкнулись в трогательном единении, походя и сообща перевоспитали Тарелкина с Живцом, и один только Варравин злобно глядит нераскаянным, но уже зато и разоблаченным злодеем.
«Было бы не худо…» — мягко рекомендовал влиятельный знакомец. «Худо!» — немедля откликнулся Александр Васильевич: скобки и то, что в них, принадлежат ему.
Все-таки последовательнее всех прочих высказался Михаил Николаевич Лонгинов, небезызвестный Миша, угодивший под этой фамильярной кличкой и в одноименную незаконченную поэму Некрасова, и в сатирическое послание к нему, к Мише, Алексея Константиновича Толстого, — видный библиограф, добродушный циник, отъявленный порнограф и крутой цензор… Кстати сказать, сочетание этих не совсем сочетаемых качеств, и в особенности двух последних, — характернейшая черта не просто того или иного типа, но времени. Двое-, — а может быть, трое-, — а возможно, даже и четверодушия не стыдятся. Его воспринимают как должное. Как норму.
Лонгинов откровенничал в рифмах, самых что ни на есть рискованных:
Стихи пишу я не для дам,
Все больше о… и…
Я их в цензуру не отдам,
А напечатаю в Карлсруэ.
(Как, заметим в скобках, и Сухово-Кобылин свое «Дело» — в Лейпциге: таково забавно-горестное, насильственно-оскорбительное сродство всего «нецензурного», будь то гениальная сатира или похабный стишок, — уже в начале нашего века знаменитый журналист опишет железнодорожное полотно на подъезде к российской границе «оттуда»: валяющиеся вдоль него книги Герцена вперемешку с полоумной декадентщиной и порнографическим паскудством. Все в равной мере запретное, и все выброшено русскими пассажирами в вагонное окно из опасения полицейского досмотра.)
Лонгинов откровенничал с бесстыдством или, по крайней мере, с отсутствием стыдливости; известный же нам Евгений Феоктистов, свирепый гонитель Сухово-Кобылина и чуть не всего русского слова, затевая свои записки, — между прочим, интереснейшие, — также заявлял не без сожаления, но с полным сознанием обыкновенности происходящего: «… я писал, не соображаясь с цензурными условиями, и, вероятно, не мало пройдет времени, пока все, написанное мною, можно будет напечатать».
Итак, вернемся к последовательности, которой среди всех отличился Миша. Когда Алексей Феофилактович Писемский, чьих комедий тоже не пропустила цензура, воззвал в крайнем отчаянии к Лонгинову: «Как же и о чем писать?!» — тот ответил с той прямотой, на которую чаще многих решается именно циник:
— Лучше вовсе не писать.
…Однако — странное, как подумать, дело.
Ведь сам же Александр Васильевич утверждает новым названием своей злополучной драмы: все это — отжитое время. Да еще и перебарщивает, пересаливает: «Из архива… порешенных…» Но при этом, в отличие от Лонгинова, никак не может похвалиться последовательностью: отчего-то упрямится, не соглашаясь смягчать финала и наказывать порок с убедительно-наглядной помощью административных мер, — хотя, ежели отжитое отжито, ежели на Руси все пошло по-новому, почему бы не дать забрезжить под занавес утешительному свету надежды?
Вы скажете: не надо смешивать вынужденную уступку с тем, чего автор хочет взаправду? Конечно. Да, собственно, и я успел об этом сказать. Но так ли уж разошлись бы требуемые, пусть вымогаемые поправки с убеждениями Сухово-Кобылина?
Кажется, что не очень: его собственное дело прекращено, как-никак, именно силами нового порядка, едва только началось царствование Александра II, — за что он не может не быть благодарен, — да и много позже, в глубокой старости, он, неисправимый скептик, скажет Юрию Беляеву:
— Не знаете вы, нынешние, что за благодеяние для России были реформы Александра Николаевича! Это оценить можем мы, старики, вынесшие на себе весь ужас дореформенного делопроизводства… Как вы ни жалуйтесь на теперешнее, как оно ни плохо, а его сравнить нельзя с тем, что было!
И все-таки не только гордое авторское самолюбие, которым Александр Васильевич был наделен свыше меры, — если такая мера вообще существует, — не только до болезненности острое чутье истинного художника не позволяли ему корежить собственное детище в угоду даже благожелательным советам, хотя и его надежды на новую эпоху не вовсе обошли стороной. Сама действительность слишком многое делала — и сделала-таки, — чтобы его вызывающая «содрогание» драма оставалась отнюдь не устаревающим документом отнюдь не отжитых времен, и у охранителей по-прежнему были все рассудительные основания не допускать ее на подмостки…
Судебная реформа была мерой, назревшей ничуть не менее, чем отмена крепостного права.
«Бывали случаи, — вспоминал современник дореформенного суда, — что ночью из глухого места слышались вопли и крики о помощи против убийцы. Проходивший мимо хотя и слышал их и мог бы спасти погибавшего, но не решался на это, и потом находили зарезанного человека. Почему не решался? Потому что боялся быть запутанным в уголовное следствие и даже попасть под суд. Так ужасна юстиция наша для правого!»
Не убийцы боялся, — судейских крючков!
А крючкам было самое раздолье:
«Законы наши изложены в пятнадцати томах, заключающих в себе около 50000 статей, и со времени обнародования II издания в 1842 году появилось семнадцать продолжений свода, в коих помещены изменения, прибавления, пояснения и отмены статей свода, что ясно доказывает, что в них есть еще множество противоречий, двусмысленностей.
…Перейдем к судопроизводству. Одиннадцать инстанций, или лучше сказать мытарств, поглощают достояние тяжущихся и их потомков!»
Одиннадцать, — и, как бывает с дьявольскими числами, другой современник усмотрел ровно такое же количество органических пороков старого, дореформенного суда:
«1) Принцип сословности как основная система судопроизводства;
2) низкий умственный и нравственный уровень личного состава суда;
3) нищенские оклады жалованья по ведомству министерства юстиции, порождавшие непомерное взяточничество решительно во всех судебных местах;
4) рабская зависимость суда от администрации;
5) фактическое бессилие прокурорского надзора;
6) бесконечное разнообразие и многочисленность судебных инстанций;
7) непомерная волокита при обилии процессуальных форм;
8) отсутствие устности и гласности в судопроизводстве;
9) господство канцелярской тайны;
10) следственный или инквизиционный характер процесса, основанный на теории формальных доказательств;
11) бесцельная жестокость карательной системы».
Немало…
Застарелость пороков государственного устройства не всегда и не всех наводит на мысль о перезревшем плоде, который готов сам пасть с дерева и для полного удобства подкатиться к твоим ногам; напротив, возникает и растет уверенность — не только чья-то индивидуальная, но общественная, притом являющаяся в разных слоях населения, — что перемены вовсе не обязательны или, по крайней мере, не столь уж необходимы. Жили и будем жить.
И хотя неизбежно вырастают и даже множатся люди, этих перемен жаждущие, противодействие им не слабеет год от года, а крепнет и совершенствуется. Крепнет и от оглядки назад, потому что сама долговечность существующего порядка создает уверенную иллюзию его надежности и, больше того, разумности, и от взгляда вперед, ненавистно упирающегося в непрошеных сторонников новизны, вызывающих у ревнителей старого желание обороняться от них, — желание, противоестественное с точки зрения политического прогресса, а с человеческой, что поделать, естественное. Понятное.
Во всяком случае, судьба судебной реформы в России все это по-своему доказала.
Чуть-чуть сухой хроники.
Еще Петр I совершил попытку покончить с традицией Московского государства, с нераздельностью административной и судебной власти; попытку, не более, так как вовсе не собирался лишить эту традицию вполне закономерного венца ее, того, что высшим судией является государь, — но преемники его и от этих непоследовательных нововведений повернули к прошлому.
На реформу судопроизводства решилась Екатерина II, произведя ее в строго сословном духе: дворянское, городское и крестьянское сословия получили каждое свой собственный суд, над которым стояли палаты гражданского и уголовного суда.
Павел уничтожил суды для крестьян, но в общем после него именно екатерининская система — конечно, с рядом последующих изменений — была утверждена Сводом законов Российской империи. Он-то и просуществовал до 1864 года.
Правда, в 1843-м году граф Блудов составляет предложения об улучшении Свода, которые приняты императором Николаем к сведению. Без поспешества, но все-таки в 1850 и 1851 годах учреждены комитеты для составления проектов соответственно уголовного и гражданского судопроизводства.
Год 1857-й. Начало нового царствования. Тот же Блудов снова высказывается в пользу судебных преобразований, но уже не частичных, а коренных, — заявляет о себе дух времени.
1861-й. Дано высочайшее повеление, дабы на основе блудовских проектов были созданы основные начала преобразования.
1862-й, 29 сентября. Высочайшее утверждение этих начал, а именно: равенства всех перед законом; отделения административной власти от судебной; несменяемости судей; самостоятельной организации адвокатуры; гласности, устности и состязательности судебного процесса; введения суда присяжных.
Наконец, наступает долгожданный день 20 ноября 1864 года. Высочайший же указ правительствующему сенату:
«Рассмотрев сии проекты, Мы находим, что они вполне соответствуют желанию Нашему водворить в России суд скорый, правый, милостивый и равный для всех подданных Наших, возвысить судебную власть, дать ей надлежащую самостоятельность и вообще утвердить в народе Нашем то уважение к закону, без коего невозможно общественное благосостояние и которое должно быть постоянным руководителем действий всех и каждого, от высшего до низшего».
Есть от чего запеть душе:
Всевышней волею Зевеса
Вдруг пробудившись ото сна,
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна…
Смущает, правда, языческий Зевес, невесть каким образом заявившийся в христианское государство да к тому же подозрительно-пародийно перекочевавший в оду — вместе со всей строкой — из пушкинского «Онегина». И точно, очень скоро понимаешь, что стихотворец г-н Некрасов уже в радужном 1857 году настроен непозволительно шутейно:
…В печати уж давно не странность
Слова «прогресс» и «либерал»,
И слово дикое — «гуманность»
Уж повторяет генерал.
То мало: вышел из-под пресса
Уж третий томик Щедрина…
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна!
На грамотность не без искусства
Накинулся почтенный Даль —
И обнаружил много чувства,
И благородство, и мораль.
По благородству, не из видов,
Статейку тиснул в пол-листа
Какой-то господин Давыдов
О пользе плети и кнута.
Убавленный процентик банка,
Весьма пониженный тариф,
Статейки господина Бланка —
Все это были, а не миф.
Для справки: Даль (да, тот самый, Владимир Иванович) писал в «Русской беседе» о преждевременности всеобщей грамоты; астраханский помещик Давыдов сказал теплое слово розге; орловский землевладелец Бланк защитил, как умел, крепостное право. И невеселая ирония Некрасова — не от вящего недоверия к реформам; она — предостережение от благодушия.
Предостережение важное. Недовольство тем, что обещанные реформы задерживаются в пути, да и, придя наконец, оказываются робки и неразворотливы, это недовольство, воспринимаемое пылкими энтузиастами за злобное брюзжание вечно недовольных пессимистов, на самом деле и есть вернейший союзник реформы. Проявление истинной, а не показной благонамеренности.
Судебные уставы обнародованы, высочайшая поддержка им надежно заявлена, живи и радуйся, а Никитенко, лучший из цензоров, беспокойно записывает в дневник 17 июня 1865 года:
«Говорят, что судебная реформа откладывается в дальний ящик. А между тем ею возбуждена томительная жажда: всякий чувствует, что без нее невозможна никакая безопасность, и всякий ожидает ее, как манны небесной. — Но административная или бюрократическая сила не хочет выпустить власть из своих рук».
И не выпустила.
Четырьмя годами позже тот же Никитенко получит печальную возможность убедиться в основательности своих тревожных пророчеств:
«Ложь нас съедает. Мы до того залгались, что, установив у себя суд присяжных и земское самоуправление, тут же стараемся подорвать авторитет и силу закона административными мерами; а земскому самоуправлению дали губернаторов и председателей собраний с неограниченным или почти неограниченным правом парализовать все суждения и действия этих собраний.
На днях суд оправдал какого-то Павленкова по делам печати и, говорят, совершенно согласно с законами, но III отделение административным порядком отправило его куда-то в ссылку.
Главное, нам недостает искренности и прямодушия в так называемых реформах. Одной рукою мы производим или стараемся произвести улучшения, а другою их подрываем; одною даем, а другою отнимаем. Мы установляем новые порядки и тотчас же спешим сделать их недействительными, лишь только они начнут производить свойственные им последствия. Нам хотелось нового в частностях, с тем чтобы все главное осталось по-старому».
Знает, что говорит.
Начать с того, — правда, почти неизбежного в масштабах страны, разлегшейся «от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая», — что введение реформы было чрезвычайно затруднено хотя бы и чисто географически; считается, что, начавшись с Петербурга и Москвы, оно закончилось в незатронутой глубине и на дальних границах лишь к самому рубежу нового века. В 1899 году.
Но если бы только географическое противодействие!
Еще немного бегло-сухой информации.
Вводясь, реформа — сперва не слишком приметно, потом все основательнее — переставала быть собою. Судебные уставы подверглись переиначиванию, которое было противно самому их замыслу. Мало-помалу ограничивались возможности суда присяжных, столь напугавшего власть предержащих, — в особенности когда они, присяжные, решились на нечто невообразимое, оправдав революционерку Веру Засулич, стрелявшую в генерал-губернатора Трепова. Сперва присяжным укоротили руки касательно лишь государственных преступников, потом — и ряда дел, относящихся к области административных интересов.
Раздражала, конечно, и опасная самостоятельность выборных судей, — и могла ли, скажите, не раздражать, если на том же процессе Засулич сам председатель суда Анатолий Федорович Кони из соображений, видите ли, законности утвердил оправдательный приговор распоясавшихся присяжных?
В 1885 году упрочили служебную подчиненность судей старшему председателю судебной палаты и министру юстиции. Их теперь увольняли не только за служебные упущения, что куда ни шло, но и за поведение вне службы, за проступки, «противные нравственности», — а есть ли хоть что-нибудь менее определимое юридически и более развязывающее руки карающей власти?
В 1887-м суду повелено вести дело при закрытых дверях— слава богу, не всякий раз, но в случаях, если процесс будет почтен опасным для религии, нравственности, государства и порядка.
Год 1889-й. Выборные мировые судьи, по идее — и по цареву указу! — независимые и несменяемые, заменены такими, которых может и назначать и увольнять местная власть.
И так далее, и тому подобное.
Никитенко видел беду всего лишь в неуверенной качательности, в том, что одна рука не хочет считаться с другой, но с годами отчетливо пересиливала не та из них, что дает, а та, что отнимает, и дело реформы уверенно пошло вспять. Разумеется, особенно после убийства Александра II, — тут-то и появилась, вернее сказать, громогласно объявилась эта уверенность, и Победоносцев, давным-давно уже не тот, который некогда мог написать Герцену, в марте 1881-го, сразу за роковым взрывом народовольческой бомбы, назовет реформы почившего монарха «преступной ошибкой».
И пояснит совсем немного спустя:
«Возведенная в принцип абсолютная несменяемость судебных чинов представляется в России аномалией странной и ничем не оправданной».
А гнусно известный князь Мещерский безбоязненно присовокупит свое словечко:
«Вся Россия горьким 20-летним опытом дознала, что суд присяжных — это безобразие и мерзость, что гласность суда есть яд, что несменяемость судей есть абсурд и т. д.»
Бояться им нечего и некого, потому что — не во всем, но во многом — на их стороне правительство и сам новый царь.
Возникла историческая ситуация, словно нарочно издевающаяся над здравым смыслом. В 1894 году министром юстиции будет назначен Николай Валерианович Муравьев, резко махнувший вверх по лестнице после звездного часа своей карьеры, когда был обвинителем на процессе Желябова и Перовской, первомартовцев, цареубийц, — и по должности еще станет продолжать дело, не им начатое и ему противное, то есть вводить судебную реформу в отдаленных от столиц областях. А по душе, в согласии с нею и с убеждениями, замыслит решительную контрреформу, по сути, ведя к осуществлению мечты Мещерского и Победоносцева, к отмене судебных уставов, три десятка лет назад вольно и радостно всколыхнувших общество.
Отмены, правда, не произойдет, во всяком случае, на гербовой бумаге, однако и особой нужды в ней не было. «Наиболее последовательная, — по выражению современного нам историка, — из всех реформ того времени», шестидесятых, стало быть, годов, она была хоть и не парализована (не стоит преувеличивать, тенденциозно клоня «в дурную сторону»), но надежно спутана. И когда, вплотную приблизясь к двадцатому столетию, реформа, казалось бы, придет к победному финалу, ее самое будет трудновато узнать в лицо.
Возникнет даже горькое, саркастическое, несправедливое — и справедливое — ощущение: а была ли она вправду, реформа? Замышлялась ли она всерьез или уже спервоначалу, в замысле, делалась для отвода глаз, взыскующих права и справедливости, служила обманным утешением, прекрасной возможностью выпустить пар общественного негодования?»… В будущем объявлено Благоденствие, а в Настоящем покуда: Ура-ааа!!!»
Ощущение это возникло, в частности, у Сухово-Кобылина, — хотя, зная его нрав, лучше сказать: в особенности у него. Возникнув, окрепло, и вышеприведенная формула, согласно которой правительство обманывает общество и народ, норовя самую жажду преобразования, сам по себе энтузиазм перемен перенаправить с помощью обещания всенепременных грядущих благ на благодарственное «ура» нынешним порядкам и нынешней власти (формула, как ей и положено, универсальная), — она из сухово-кобылинского гротеска «Квартет». Того, что был написан как раз в последнем десятилетии девятнадцатого века, — вернее сказать, писался, продолжал писаться, так как было испробовано несколько вариантов и все остались в бумагах Александра Васильевича.
Последнее, впрочем, ничуть не удивительно, учитывая содержание и интонацию «Квартета», этого истинно русского апокалипсиса, — вот он сам:
«Ну, естественно — Распределение Ролей такое: Осел — стало, Председатель и Князь. Козел — Поп; Мартышка (в Очках) — Либерал, и Косолапый Мишка. Ну этот Косолапый ежечасно меня утешает и Надежды подает… Сели они Вечерком под Липки — стало, сельская Обстановка — это в Моде. Ударили в Смычки: дерут, а толку нет… Ребята, стой! Стой! Вы не так сидите… Ты, Мишенька, того… А ты, Осел, того!!! А ты, Мартышка, цыц! Не зуди!.. Стало, Реформа! Иначе сказать: в будущем объявлено Благоденствие, а в Настоящем покуда: Ура-ааа!!! Клоповники вскипают и образуют Общества «Поощрения Труда», которые тут же и объедают… Пауки переносят свои Паутины на свежие Места Грабительства… Переворот… Водоворот: Воды Толчение… Мартышек Умиление… Чиновников Умножение… Всеобщее Разорение… Заключение —
Картина — Апофеоз!
Ночь. При зловещем рембрандтовском Освещении. Рак Чиновничества, разъевший в одну сплошную Рану великое Тело России, едет на ней верхом и высоко держит Знамя Прогресса!..»
О бедственном состоянии «великого Тела России» и о причинах этой бедственности Сухово-Кобылин говорил и прежде — устами персонажа «Дела» Ивана Сидорова:
— Было на землю нашу три нашествия: набегали татары, находил француз, а теперь чиновники облегли; а земля наша что? и смотреть жалостно: проболела до костей, прогнила насквозь! продана в судах, пропита в кабаках, и лежит она на большой степи, неумытая, рогожей укрытая, с перепою слабая.
Да Александр Васильевич как раз и подумывал поместить «Квартет» после пятого акта своего «Дела», знаменуя этим то, что «отжитое время», к несчастью, не отжило, а заодно обозначая и прямую связь «Дела» со «Смертью Тарелкина». Потому что сам говорил: оседлавший Россию чиновник — нет, «Рак Чиновничества» — есть Расплюев. Апофеоз «Квартета» — его апофеоз. Его торжество.
И чиновник этот, то есть Расплюев, не какого-нибудь, но полицейского ведомства…
«Если бы нас в то время спросили: что же такое суд? где же он? — с пылкостью говорил знаменитый судебный оратор Спасович; говорил не в «то», а в «это» время, в пору все еще окрыляющих надежд, — то мы были бы в затруднении и не знали, что сказать. Настоящего суда не было, а была одна только всевластная, всемогущая полиция. Лет за сто перед нами она вела в застенок, сажала пациента на кобылу и секла его, выколачивая из него признание. Потом она секла только после признания, вымучиваемого не сечением, а долгим заключением. Расправа с подсудимым и начиналась и кончалась в полиции. В промежутке, для одной, как говорится, проформы, установлен якобы суд, заключающийся в том, что полицейское дело о подсудимом внесут в избу, на стол, покрытый зеленым или красным сукном, за которым усажены люди в шитых золотом мундирах. Эти люди, не спрося и не видав подсудимого, промеж себя что-то поговорят, что-то пропишут, а затем передадут дело опять в полицию. Это был по имени только суд, заседали те же чиновные люди, озабоченные только тем, чтобы дело механически производилось не по совести, а по закону, и сильно остерегавшиеся, чтобы начальство против себя не восстановить».
«Лет за сто перед нами…» — вот в какой дали вспомнил Спасович полицейскую пытку, вымучивающую признание; в дали, как он верил, вероятно, искренне, невозвратной.
Блажен, кто верует… Через несколько лет после «победного финала» судебной реформы — тут оба слова равно нуждаются в иронических кавычках — многократно цитировавшийся мною Дорошевич в своей газете «Русское слово», которой будет немало позволено в краткую эпоху пятого года, напечатает свой же очерк-фельетон «Пытки». И расскажет, как он предупредит (также прибегнув к необходимым здесь кавычкам), не о «расправе», а о «правосудии». О расправе, предшествующей «правосудию». О рядовом обычае сыскных отделений, о самой системе дознания, а вовсе не о палачески-патологических отступлениях от системы:
«Что бы громко ни говорили господа следователи, господа прокуроры, господа судьи, — это будет из самолюбия, — в душе они должны будут, на основании своей практики, сознаться:
1) Что уничтоженные в конце XVIII века в России истязания с целью вынудить показание, т. е. пытки при дознании, существуют и практикуются широко.
2) Что из 1000 таких случаев, делавшихся им известными даже официально, 999 они обходили любезным молчанием.
Боюсь даже, что я беру еще слишком низкий процент!
Единственное объяснение, которое они могли бы дать:
— Дознание производит полиция. А полиция — это по министерству внутренних дел. А идти против министерства внутренних дел — это считалось идти против правительства. Юстиция при Н. В. Муравьеве превратилась в «услужающую» при министерстве внутренних дел!»
То движение вспять, которое — вначале исподволь — началось почти сразу после благословенного 1864 года, вдохновляемое радостно-мстительным чувством властей всякого рода и ранга, от министра юстиции до околоточного, берущих реванш у реформы, каковая пыталась было их обезручить, — это движение помимо всего прочего сделало и еще одно дело. Насытило новой злободневностью не только «Дело» Сухово-Кобылина, но его же «Смерть Тарелкина», законченную в пореформенную эпоху, в 1869 году, но говорящую — как бы — о дореформенной.
Все повторится.
Пьесу, где Расплюев, преобразившийся из шулера в квартального надзирателя, и подвластные ему «мушкатеры» станут лупить до полусмерти, морить жаждой, ввергать в темную — без малейшего основания и кого угодно, хоть дворника, хоть помещика, имея разбойничье право не разбирать, — пьесу, которую автор, то ли издеваясь, то ли осторожничая (то ли издевательски осторожничая), окрестит «комедией-шуткой в трех действиях», цензура, разумеется, запретит для сцены. И тоже не единожды. И тоже не без веских причин, — сам Александр Васильевич видел их ясно:
«Дальнобойность этой пьесы превосходит Свадьбу Кречинского. В Кречинском нет такой страницы, какая явилась в Веселых днях в крике чиновника «Все наше!!». Я могу смело сказать, что такой страницы в России не писано. Тем более, что современные политические дела говорят то же самое. Чиновники уходили и разорили страну».
Цензоры, как говорится, тоже люди. Запрещая, они могут порою хотя бы польстить авторскому самолюбию, как льстил генерал Нордштрем, закрывая в 1863 году «Дело». Очень возможно, что при этом не лгал.
Со «Смертью Тарелкина» было иначе.
«Моя третья пьеса, — сообщал Александр Васильевич сестре Душе, — исправленная и сокращенная — не удостоилась милости г. Феоктистова. Он утверждает, что это несправедливая и жестокая сатира».
Сам Феоктистов в собственноручных воспоминаниях от своего приговора отпираться не стал, но дополнил его презрительной уничижительностью:
«Кроме «Свадьбы Кречинского» Кобылин написал еще две пьесы, не обнаруживавшие ни малейшего таланта; вместо сколько-нибудь живых лиц являются в них грубо намалеванные карикатуры, и единственная цель этих жалких произведений заключалась в том, чтобы заклеймить господствовавшие у нас до пятидесятых годов порядки, хотя, — я убежден в том, — если бы задумал автор изобразить порядки, пришедшие им на смену, то злоба его выразилась бы еще рельефнее».
(В последнем грубо, но прав: «…современные политические дела, — подтвердит Сухово-Кобылин, — говорят то же самое».)
Недоброжелатель-цензор не разделяет двух последних пьес, обмазывая их одинаково густо; более расположенные или хотя бы более разборчивые ценители бывали снисходительнее — к «Делу», не к «Смерти Тарелкина». Вспомним писанное о ней в год кончины автора, притом человеком, в общем, сочувственным: «Остроты — плоски и пошлы. Язык… стал здесь серым и банальным. Ни в чем никакого проблеска былого дарования… В стадии полного разложения… Чисто балаганный характер».
Да и в далеком 1869 году, когда вся трилогия целиком появилась в печати, — это снисхождение цензура все-таки сделала, — «Отечественные записки» поспешили унизить «Смерть Тарелкина» особенно и отдельно:
«…Она основана на переодевании, до такой степени неискусном, что даже в самом заурядном водевиле оно показалось бы неудобным».
Насчет переодевания могли, если бы захотелось, добавить: не только неискусном, но неправдоподобном.
Когда-то Пров Михайлович Садовский, которому Сухово-Кобылин прочел «Свадьбу Кречинского» и которому та не приглянулась с первого слушанья, отговорился тем, что-де в ней Расплюев прямо обращается к публике, что нехорошо, потому что неестественно. Александр Васильевич про себя справедливо заметил, что подобное есть и у Гоголя, не говоря о Мольере, — но что сказать вот об этом монологе Тарелкина, открывающем «комедию-шутку» и обращенном к зрителю с той… да нет, уже не прямой, но прямолинейной обстоятельностью, которая, думалось, давно изжита из отечественных комедий, — конечно, если то не «заурядный водевиль»?
«Тарелкин (один). Решено!.. не хочу жить… Нужда меня заела, кредиторы истерзали, начальство вогнало в гроб!.. Умру. Но не так умру, как всякая лошадь умирает, — взял, да так, как дурак, по закону природы и умер. Нет; — я умру наперекор и закону и природе; умру себе в сласть и удовольствие; умру так, как никто не умирал!.. Что такое смерть? Конец страданиям; ну и моим страданиям конец!.. Что такое смерть? Конец всех счетов! И я кончил свои счета, сальдировал долги, квит с покровителями, свободен от друзей!.. Случай: на квартире рядом живут двое: Тарелкин и Копылов. Тарелкин должен, — Копылов не должен. Судьба говорит: умри, Копылов, и живи, Тарелкин. — Зачем же, говорю я, судьба; индюшка ты, судьба! — Умри лучше Тарелкин, а живи счастливый Копылов. (Подумав.) Решено!.. Умер Тарелкин!.. Долой старые тряпки! (Снимает парик.) Долой вся эта фальшь. Давайте мне натуру! — Да здравствует натура! (Вынимает фальшивые зубы и надевает пальто Копылова.) Вот так! — (Отойдя в глубину сцены, прилаживает пару бакенбард; горбится, принимает вид человека под шестьдесят и выходит на авансцену.) Честь имею себя представить: отставной надворный советник Сила Силин Копылов. Вот и формуляр. (Показывает формуляр.) Холост. Родни нет, детей нет; семейства не имею; никому не должен — никого знать не хочу; сам себе господин! Вот моя квартира, имущество!.. О вы, простите вы все!.. Прощайте, рыкающие звери начальники, — прощайте, Иуды товарищи!.. Приятели мои, ямокопатели, предатели, — прощайте! Кредиторы мои, грабители, пиявки, крокодилы… прощайте! Нет более Тарелкина. — Другая дорога жизни, другие желания, другой мир, другое небо!!»
Мало того, что подобное заговаривание с партером в самом деле прием откровенно бесхитростный, — ибо не нужно придумывать, каким косвенным, деликатным, незаметно-обманным манером внушить нам все, что должно внушить; мало того, что Тарелкин откровеннейше балаганит, говоря не только с публикой, но на публику. Он вдобавок наперед излагает свой хитроумный замысел, предваряя события с той деловитой дотошностью, с какой средневековому зрителю рассказывали, что он увидит в представляемой мистерии, или как дети договариваются перед игрой: сначала ты скажешь… потом я скажу… потом ты спросишь… потом я отвечу…
«(Прошедшись по комнате.) От теории перехожу к практике. Сейчас из Шлиссельбурга. Похоронил копыловские кости; дело устроил; бумагу получил; там покончено!.. Теперь здесь, по Петербургу, надо устроить мою собственную, официальную несомненную смерть. Для этого извещена полиция; приглашены сослуживцы; окна завешены; в комнате царствует таинственный мрак; духота и вонь нестерпимые… В гробу моя кукла, увитая ватой, в моем мундире, лежит, право, недурно… С сурьезом и достоинством! Однако от любопытных глаз надо еще подбавить вони».
И только после этого закричит: «Мавруша!!» — прикажет кухарке прикупить тухлой рыбы, дабы поддельный труп завонял вполне натурально, и тем самым словно с вызывающей наглядностью явит нам испытанный драматургический прием, которым автор мог воспользоваться, но — отказался. Не захотел. А именно — возможность поведать все необходимое не непосредственно и впрямую публике, но ей, Мавруше, покорной сообщнице; возможность остаться в границах правдоподобности, чего отнюдь не упустил, скажем, Островский, у которого Егор Дмитрич Глумов делится планом своей аферы с собственной сообщницей, с маменькой, через нее обращая в посвященных и нас с вами.
Да что Островский, что Глумов! Умел же сам Сухово-Кобылин держать в напряжении не одного только беспонятного Расплюева, но и заинтригованных зрителей, силившихся и никак не способных понять, в чем же тайный умысел Михайлы Васильевича Кречинского и зачем ему понадобилась Лидочкина булавка: не с тем же, чтобы ее попросту уворовать?
Сейчас ему это не нужно. Даже это. Сейчас он может обойтись без изощренного мастерства, без тонкого умения интриговать публику, без способности изображать на сцене жизнь, текущую словно сама по себе, без нашего участия, а то и присутствия, — без всего, что нажито далеко не только его личным драматургическим опытом. Он делает скачок назад, к театральной первоначальности, к балагану, к буффонаде, к фарсу.
Скачок, сравнительно с которым и достаточно откровенная фарсовость «Дела» — Чибисов — Ибисов, Герц — Шерц — Шмерц — может показаться робкой и непоследовательной…
Переодевание и есть первородность любого театра, самая сущность лицедейства, даже его сугубая концентрация, сцена на сцене, актерство в актерстве, игра в игре. Недаром же оно было постоянным приемом театральнейшего из комедиографов, Мольера, у которого — вот самый беглый перечень — в «Смешных драгоценных» слуги переодеваются господами; в «Дон Жуане» сам Дон Жуан щеголяет в крестьянской одежде, а Сганарель — в докторском одеянии; в «Мещанине во дворянстве» меняет обличье слуга Ковьель, влюбленный Клеонт предстает турком, Журдена шутовски наряжают, посвящая в мамамуши; в «Плутнях Скапена» еще один слуга, Сильвестр, переодет в наемного убийцу, а Туанета в «Мнимом больном» — как и Сганарель, во врача… и т. д. и т. п.
Попреков в однообразии Мольер нисколько не опасался, — вероятно, по той простой причине, что переодевание, то есть перевоплощение, есть путь, напротив, к многообразию, к умножению обличий и фабульных ситуаций.
Мольера Сухово-Кобылин ценил высоко, как и вообще французскую сцену, парижские театры, в частности водевиль[17], и совсем не случайно, обращаясь к будущему исполнителю роли Кандида Тарелкина, взывал к примеру актера, виденного в Париже:
«…Автор просит обратить внимание на двукратное превращение на сцене, т. е. в глазах публики, Тарелкина в Копылова. Превращение это должно быть исполнено быстро, внезапно и сопровождаться изменением выражения лица и его очертаний. Это дело мимики и задача для художника. Здесь, для примера, можно указать на французского комика Левассора, который очень разработал этот момент искусства и этим приобрел весьма большую репутацию. Игру своих лицевых мускулов он, как известно, довел до той подвижности, что даже по произволу переменяет форму своего носа и при помощи парика, бороды и усов почти мгновенно принимает формы самых разнородных типов».
С Мольером и Левассором дело ясное. Но вот было ли Александру Васильевичу ведомо то, что заметит советский автор книги о нем, С. Данилов? То, что и в любезном отечестве у его «Смерти Тарелкина» может сыскаться комедия-предшественница? Притом сочиненная автором из известных: Григорием Квиткой-Основьяненко.
Мог и не знать, хотя, приглядываясь, непросто в это поверить.
Поначалу, правда, сходства совсем немного. Почти нет.
Сухово-кобылинский Тарелкин принимает имя и — по мере возможности — обличье покойного Копылова, спасаясь от кредиторов и желая небескорыстно отомстить Варравину, жестоко надувшему его при расчете по делу Муромского:
— …Вот уже месяц, как вся варравинская интимнейшая переписка вот здесь… у меня под сюртуком!! Он уже ее хватился, ищет и на меня злится. Следовательно, при первой вести он явится сюда во всей ярости и будет спешить с похоронами, чтобы тотчас обыскать мою квартиру — ха, ха, ха, ха!.. А-а-а-а! — Это ты, разбойник, вогнал меня живого в гроб! ты уморил меня голодом. Нет тебе пощады. Мы бьемся по смерть. Ценою крови — собственной твоей крови, выкупишь ты эти письма. Или нет! Ценою твоих денег, ворованных денег; — денег, которые дороже тебе детей, жены, самого себя. Деньги эти я тихонько, усладительно, рубль за рублем, куш за кушем потяну из тебя с страшными болями; а сам помещусь в безопасном месте и смеяться буду — и сладко буду смеяться, как ты будешь коробиться и корчиться от этих болей. Боже! Какая есть бесконечная сладость в мести. Каким бальзамом ложится месть на рдеющую рану… Вот они, эти письма… лежат на самом сердце, его греют! — Это моя плоть и кровь!
(Что ни говори, как ни разъясняй себе и другим природу художественного творчества, согласно которой писатель способен дарить часть себя даже самым несимпатичным из своих героев, а все-таки нет-нет да и поразишься.
— …«Дело» — моя месть… «Дело» есть плоть и кровь мои…
Вот, значит, чем Александр Васильевич Сухово-Кобылин не пожалел поделиться с Кандидом Касторовичем Тарелкиным.)
Что же у Квитки-Основьяненко, в его комедии «Мертвец-шалун»?
Молодой человек Алексей Васильевич Быстров приезжает в провинциальный город и узнает, что его приятель Владимир Иванович Шумов, незадолго прибывший сюда же с тем, чтоб жениться, скоропостижно умре. А узнав, решает принять его имя и занять его место — не в гробу, само собой разумеется, но под венцом. Благо, свадьба должна была состояться по заочному сговору и невеста своего жениха в лицо никогда не видала.
Все вот-вот сладится, как вдруг является некто Плитов, любящий невесту и ею любимый, и вызывает самозванца на дуэль, принимая его, конечно, за ныне покойного Шумова. Добавлю, что груз, который с кончиной свалился с плеч натурального мертвеца и нежданно-негаданно лег на плечи мертвеца-шалуна, этим не ограничится. Явится еще и купец, желающий законно стребовать с новоявленного Шумова пять тысяч ассигнациями, — и вот тут уже можно уверенно сказать о сходстве двух комедий. Так как и Тарелкин, становясь Копыловым в надежде избавиться от собственных тягот, думать не думал, что у того, бессемейного, тоже были свои бремена, — ан пришлось-таки и ему принимать нежеланное наследство. Прибыла чудовищная баба Людмила Спиридонова Брандахлыстова — с детишками, прижитыми от покойного, с соответствующими денежными претензиями да еще и с бесцеремонными нежностями прачки, вконец ужаснувшими любителя балетных актрис Кандида Касторовича: копыловская Дульцинея, не разобравшись с разбегу, и впрямь приняла Тарелкина за своего былого сожителя:
— Знаешь, Силич, как я только тебя увижу, так во мне две перемены бывает: одна от моей пламенной горячности, а другая от твоей жестокой холодности… Силич, друг…
В комедии Основьяненко забавную путаницу (то есть забавную по замыслу, а в действительности неуклюже-натужную) вносит не только само по себе «переодевание» Быстрова-Шумова, но и его воля, его озорной, поистине шаловливый нрав, его водевильная тяга к розыгрышам.
— Я должен умереть, — выпалит он непрошеному дуэлянту, спасаясь от опасного вызова, но и просто дурачась, — так, на короткое время, потом распорядиться погребальною процессиею, а там уже драться с вами.
— Сумасшедший! — озадаченно сделает вывод соперник. — Но я буду наблюдать за ним.
А дальше и вовсе пойдет неразбериха, в которую, отметим себе, замешаются частный пристав (каковой, награжденный фамилией Ох, встретится нам и в «Смерти Тарелкина») и доктор-немец Карл Карлыч Брокман (у Сухово-Кобылина — Крестьян Крестьянович Унмеглихкейт). И аналог бестолковой Мавруши, дурашливый слуга покойного Шумова Данила, вконец запутанный мертвецом-самозванцем, станет нести на допросе несусветную ахинею о своем барине.
— И что ж? — спросит его пристав, по всем правилам записывая путаные показания.
— Изволил все с прежнею охотою одеваться, да вдруг и раздумал. Хочу, говорит, Данило, и здесь немного умереть. Вот как изволил захотеть умереть, так и хозяину объявил, что вот, дескать, сейчас умрет… Вот я ему говорю: полноте проказить, сударь! До коих пор выкидывать вам эти штуки? А он изволит говорить: ничего, позабавлюсь сам и других повеселю. Изволил прилечь, понюхал табаку, чихнул… Я не успел сказать: «Желаю здравия, сударь!» — гляжу, а он изволил уже скончаться.
Вышеозначенный сухово-кобылинский Ох поучал неофита сыска Расплюева: «…при допросах ничему не верь… Не верь, говорю», — вот и у Квитки-Основьяненко пристав помнит эту полицейскую добродетель:
— Хороша басня, но худо сложена. Ты, видно, бывалый гусь… Ты сказал, что твой барин такие же проказы делал и прежде? Что это значит?
— Это значит, сударь, что он редко в котором городе не умирал. Вот мы проехали девять городов, а он… это уж в седьмом изволил умирать.
— Что ты вздор несешь?
— Помилуйте, не вздор, сударь. Умирал и везде был мною погребаем. Как мы его похороним, я по назначению его и выеду, а он на дороге — нырь опять в коляску и пошел далее.
Начинается, словом, следствие — точно как в «Смерти Тарелкина», где возликует Расплюев: «Я следователь, я!.. Строжайшее следствие буду производить я!..» А стороной растут снежным комом слухи, вырастая уж до вовсе диковинных размеров.
— Сам хозяин всех нас собравшихся уверял, что он в глазах его вставал, собирал свой череп, увязывал его и отправлялся в шалости. Один раз, в отсутствие его, хозяин совсем было замкнул комнату, с тем, чтоб не пускать его; но он мигом точно пролетел, тронул замок и он распался вдребезги…
А у Сухово-Кобылина?
— Знаете ли вы, что такое вуйдалак?
— Нет.
— Вудкоглак?
— Нет.
— Упырь?
— Нет.
— Мцырь?
— Нет! Нет! Нет! — не вижу — ужасно!!.
— Видите ли — во-первых, он уже мертвый.
— Понимаю.
— Похоронен и в землю зарыт.
— Понимаю.
— Но, естественно, он хочет жить.
— Естественно.
— И что же — он покидает теперь свое жилище, могилу — там что, — и ходит.
— Бррр…
— Но питаться злаками или чем другим не может, ибо это уже будет пищеварение; а какое же у него там, черт, пищеварение; а потому и питается он теплою… человеческою крррровью — потому готовое кушанье.
Так наставляет еще полуоперившегося полицейского Расплюева не кто иной, как Варравин. Он тоже перевоплотился наскоро — для маскировки — в некоего почтенного ветерана, в капитана Полутатаринова, но остался и здесь собою, то есть гением интриги. Не только разгадал уловку беглеца Тарелкина, но пустил в ход слух о будто бы заявившемся кровососе-вампире… нет, уже не самородящий и саморазмножающийся слух, как в беззаботной комедии Квитки-Основьяненко, а донос, и тем надежно вверг Кандида Касторовича в лапы Расплюева и Оха…
Различие «Мертвеца-шалуна» и «Смерти Тарелкина» очевидно до броскости. Но и сходство до броскости явно, что всегда, хочешь или не хочешь, наводит на подозрение морально-юридического характера: не заимствовано ли?
Что ж. Как бы мы на этот вопрос ни ответили, задать его в любом случае стоит. Хотя бы вот почему.
Еще один комедийный сюжет. Уездный город. Дом городничего. Там собрались местные чиновники, как то: судья, почтмейстер, смотритель уездных училищ…
Не думаю, чтобы среди читателей этой книги нашелся хотя бы один простак, способный пойти на такую подначку, воскликнув: «Ревизор»! Имей я в виду «Ревизора», не стоило бы затевать столь дешевой игры.
В том-то и дело, что — не «Ревизор». А вот поди ж!..
Почтовый экспедитор приносит городничему свежую почту, и тот находит в ней взволновавшее его письмо:
— Вот важная новость! Слушайте, слушайте все! Это ко всем касается!
— Что, что такое?
— Это пишет ко мне один из служащих в губернаторской канцелярии: он у меня на пенсии… «Почтенный благодетель, Фома Фомич! Имею честь поздравить вас с наступлением теплой погоды и приятных дней… При сем извещаю вас, что его превосходительство господин губернатор получил какие-то бумаги из Петербурга, но еще к нам не переданы, и потому мне неизвестно их содержание, а когда узнаю, то сообщу… При чем спешу вас уведомить — держите ухо востро! Через ваш город поедет важная и знатная особа, но кто, неизвестно… Много писать не смею. Он едет якобы в Крым, но имейте предосторожность; он выезжает завтра и по расчету будет вместе с сим письмом».
Таить нечего, это снова Квитка-Основьяненко, его «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе». Такая уж, видно, выпала ему судьба — предвосхитить сюжеты двух гениальных русских комедий. «Ревизора» — всего за восемь лет, «Смерть Тарелкина» — за двадцать с лишним, то есть достаточно задолго для того, чтобы можно было решить: Сухово-Кобылин не читал давней и малозаметной пьесы. Впрочем, и для того, чтобы предположить иное: прочитанная когда-то и, казалось, прочно забытая, она тайком отлежалась в его памяти и при нужде подала свой подсказывающий голос.
О существовании «Мертвеца-шалуна» при появлении «Смерти Тарелкина» никто и не вспомнил. Что ж до «Приезжего из столицы», то его вдруг обнаружившееся сходство с «Ревизором» взволновало умы, — правда, весьма немногие, так как ко времени возникновения гоголевской комедии «Приезжий» оставался неопубликованным.
«Квитка-Основьяненко, — рассказывал современник, — узнав по слухам о содержании «Ревизора», пришел в негодование и с нетерпением стал ожидать его появления в печати, а когда первый экземпляр комедии Гоголя был получен в Харькове, он созвал приятелей в свой дом, прочел сперва свою комедию, а потом и «Ревизора». Гости ахнули и сказали в один голос, что комедия Гоголя целиком взята из его сюжета, и по плану, и по характерам, и даже по частной обстановке».
Однако — в который уж раз! — сталкиваемся со сходством, обнажающим решительное несходство.
Итак, в городишке ждут «важную и знатную особу», а приезжает и, понятное дело, немедленно принят за нее столичный вертихвост с фамилией, которая сделала бы честь комедии незапамятного классицизма: Пустолобов. И не просто принят — сам выдает себя за нее: важно опрашивает чиновников о делах и лжет, набивая себе цену:
— Мне отдыхать? Что же было бы с Россиею, ежели бы я спал после обеда?
Или:
— Кому я поверю государственные дела? Когда в Петербурге не могли найти человека, кому бы поверить мое письмоводство, то как же вы думаете здесь?
А то еще:
— Я свергнул в пяти государствах первейших министров!.. И с тех пор утвердил равновесие в Европе.
Речи Ивана Александровича Хлестакова настолько, слава богу, на общем слуху, что доказывать выборочными аналогиями родство его вранья с враньем Пустолобова — занятие пустячное и пустое. А огромная, все решающая, категорическая разница, она в том, что Пустолобов — сознательный и обыкновенный обманщик, в то время как Хлестаков, по авторскому словцу, «личность фантасмагорическая». И накал страха перед расплатой, накал безумия в гоголевском городке таков, что «фитюльку, тряпку», даже ее, а возможно, именно ее, могут принять за важную и опасную птицу — притом, что сама фитюлька нимало на то не претендует и, сверх того, поминутно проговаривается насчет истинной жалкости своего петербургского житья.
Это «оправданная невероятность», как выразился актер и режиссер Алексей Денисович Дикий. А другой режиссер, Алексей Дмитриевич Попов, заметил, что в «Ревизоре» все бредят, что у всех температура 41,9, — вспоминаю те и другие слова еще и потому, что, сказанные по иному поводу, они кажутся мне на редкость цепко пристающими к сухово-кобылинскому гротеску.
Впрочем, у Дикого, ставившего в Малом театре «Смерть Тарелкина», спектакль с насильственно прерванной судьбой[18], есть и определение, относящееся прямо к этой пьесе: «реалистическая химера».
Уж там абсолютная ли или всего только относительная, эстетическая или историческая, неудача обеих комедий Квитки сама по себе знаменательна. И не единственна, хотя не всегда и можно говорить о неудаче. Порою, напротив, об удаче — если не воплощения, то предугадывания. Прозрения.
Петр Андреевич Вяземский писал Василию Андреевичу Жуковскому:
«Вот сюжет для русской фантастической повести dans les moeurs administratives[19]. Чиновник, который сходит с ума при имени своем, которого имя преследует, рябит в глазах, звучит в ушах, кипит на слюне; он отплевывается от имени своего, принимает тайно и молча другое имя, например начальника своего, подписывает под этим чужим именем какую-нибудь важную бумагу, которая идет в ход и производит значительные последствия, он за эту неумышленную фальшь подвергается суду и так далее. Вот тебе сюжет на досуге. А я по суеверию не примусь за него, опасаясь, чтобы не сбылось со мной».
Замысел не посторонний, не случайный для Вяземского; возможно, в нем обостренно, с той самой степенью концентрации впечатлений, которая и приводит обычно к фантастическому сюжету, выражено его двойственное положение — человека, который добился у правительства возможности служить во искупление былых либеральных грехов и в то же время мучается этим. Так что о суеверии неспроста сказано. Тем не менее, примись Петр Андреевич за воплощение своего сюжета, вряд ли бы он с ним справился. Это было по силам тем, чьи сюжеты так напоминают его план: авторам «Записок сумасшедшего», «Двойника», да и «Смерти Тарелкина» (писано же: «принимает… другое имя»), выразившим в своих «фантастических» произведениях «из чиновничьих нравов» раздвоенность героев, их безумное желание утвердиться и выжить, — безумное и приводящее, во всяком случае, у Гоголя и Достоевского, к безумию буквальному.
Когда я говорю: «было по силам», речь не только о силе таланта, — хотя куда ж без нее? — но об условиях, которые создает таланту время, раскрепощая его для взятия тех высот, что вчера были недоступны. А то и невидимы.
Квитка, подобно Вяземскому, увидел; хвала ему. А все-таки ставить «Мертвеца-шалуна» и «Смерть Тарелкина» не то что вровень, но в ряд — значит противоречить законам, по коим обе комедии созданы. Не только «Тарелкин» оскорбленно поблекнет в насильственном этом соседстве, но и «Мертвец» невольно заявит необоснованные, нелепые претензии быть тем, чем он быть не хотел и не мог.
У «Смерти Тарелкина» совсем иная компания — на первый взгляд, возможно, и неожиданная. Что ж, взглянем, если понадобится, и во второй, и в третий…
«…Она, — было сказано о «комедии-шутке», — основана на переодевании, до такой степени неискусном…» — но махнем рукой на упрек в неискусности. Приглядимся к слову «переодевание».
Полно, есть ли оно, переодевание?
«Носит парик, но в величайшей тайне; а движения его челюстей дают повод полагать, что некоторые его зубы, а может быть, и все, благоприобретенные, а не родовые», — так, с помещичьей надменностью (ибо пародирует привычные определения земельных владений и деревень: «родовая», «благоприобретенная»), Сухово-Кобылин отрекомендует своего Тарелкина в самом начале «Дела». Даже еще до начала, в «данностях». И рекомендация будет скорей назначаться актеру, нежели зрителю, чтобы первый из них лучше понимал самочувствие своего героя и всестороннюю его фальшивость, — последнему же не придется увидеть Тарелкина в драме ни без парика, ни без искусственных зубов.
«Смерть Тарелкина» с начальной страницы материализует авторскую предпосылку к «Делу».
— Долой вся эта фальшь. Давайте мне натуру! — Да здравствует натура! — вот из самых первых слов, которые скажет Тарелкин в «комедии-шутке».
«Снимает парик… Вынимает фальшивые зубы…» — вот самое первое, что он в ней сделает.
Правда, приладит еще бакенбарды, натянет пальто покойного Копылова, но это чепуха, подгримировка, косметика рядом с операцией — не переодевания, нет, не столько даже перевоплощения, сколько развоплощения.
Переодетым Тарелкин был уж скорее в «Деле», о чем сразу, с порога, донесло предуведомление автора.
Современный нам поэт скажет, печально предощущая приближение конца, что мир был его платьем, его бельем, теперь он, поэт, начал раздеваться. Гадкий, презренный мошенник Тарелкин, которому совершенно не хочется сочувствовать, с которым противно сопереживать, тоже тем не менее схожим образом раздевается, — разве что сам, по собственной воле ускользая от своего привычного мира, от его уз и тягот. А мир его ловит. Гнусный мир, принявший гнуснейшие обличья Варравина и Расплюева, тех, перед которыми даже Тарелкин — жертва. Невольно приходит на ум его имя: Кандид, — прямо хоть понимай его по-вольтеровски. Сочувственно то есть.
Переодевание — прием водевиля, ну пусть вообще комедии, если она, как у Мольера, не пренебрегает своим простонародным, фарсовым прошлым. Уход — тема жизни, чутко воспринятая искусством. В особенности русским, где этой темой словно аукаются.
В «Живом трупе» Толстого разговаривают между собой Федя Протасов и Маша.
— Читал ты «Что делать?»
— Читал, кажется.
— Скучный это роман, а одно очень, очень хорошо. Он, этот, как его, Рахманов, взял да и сделал вид, что он утопится. И ты вот не умеешь плавать?
— Нет.
— Ну вот. Давай сюда свое платье. Все, и бумажник.
— Да как же?
— Стой, стой, стой. Поедем домой. Там переоденешься.
— Да ведь это обман.
— И прекрасно.
— Ну, а потом?
— А потом, потом уедем и будем жить во славу.
«Живой труп», который был задуман и начат в 1897 году, перекликается через три с лишним десятилетия с романом «Что делать?», появившимся в «Современнике» за шесть лет до того, как будет кончена «Смерть Тарелкина».
«Я смущал ваше спокойствие… Я схожу со сцены. Не жалейте; я так люблю вас обоих, что очень счастлив своей решимостью. Прощайте».
Так напишет благородный Лопухов благородным Кирсанову и Вере Павловне, и его ложь во спасение будет иметь полный успех в утопическом романе Чернышевского. Удачливое лжесамоубийство разрубит клубок, вскроет болезненный нарыв, покончит со старыми путами, по счастью и по воле автора не обретя новых.
Но то, что «очень, очень хорошо» с точки зрения цыганки Маши, вовсе не окажется таковым в пьесе автора-реалиста. Своей мнимой смертью Федор Протасов попробует разорвать юридические, полицейские, общественные узы, покончив с фальшью в своей жизни и в жизни жены, но эти узы его не отпустят. Уходить от себя, даже всего-то-навсего от себя самого, оказывается, противозаконно; закон всех хочет держать под прозрачным колпаком, — как и общественное мнение. Ведь Анна Каренина, собственно говоря, пытается совершить то же, что Федя, то есть жить вне закона, пусть всего лишь общественно-нравственного, и так же, как он, гибнет оттого, что закон ее настигает.
Уход воспринимается законом и обществом как вызов, как бунт, — тем он заманчивее, и, как бы ни был сурово трезв взгляд Толстого, мысль об удавшемся уходе станет его занимать и в творчестве («Записки старца Федора Кузмича»), и в собственной жизни: сам в конце концов уйдет-таки из дома в мир.
Значит, надежда на спасение посредством ухода все же живет, да и должна жить, ибо имеет корни в глубинах народного сознания[20]. Припомним, что и сухово-кобылинские крестьяне, переиначивая историю убийства «немки Луизки», присочиняли к ней побег-уход своего барина, якобы отшельнически скрывавшегося в лесной избушке, в то время как мифический мужик Вольнов за него «отсиживал».
(Между прочим, и здесь — как будто зерно «Смерти Тарелкина»: тоже подмена.)
Толстой все же надеялся на спасительность ухода, как ни сопротивлялась его надежде действительность. Самые сумрачные, самые саркастические или скептические умы надеждою отнюдь не питались; Николай Олейников даже в простой ситуации перемены фамилии вдруг — да нет, как видим, не вдруг — откроет тему ухода от себя и от своего привычного мира и заключит, что уход невозможен, трагичен, гибелен. А много раньше в «Пошехонской старине» Щедрин нарисует картину, принуждающую содрогнуться.
Это глава «Тетенька Анфиса Порфирьевна» — о помещичьей семье, о жене и муже, первая из которых с детства носила кличку Фиска-змея, а второй был истинным палачом. Бил супругу смертным боем; заставлял денщика сечь ее, полуобнаженную, нагайкой.
Она мечтала его «обкормить», но боялась.
Наконец, он совершил тягчайшее уголовное преступление, которое, даже давши взятку, не удалось покрыть. Из столицы пришла резолюция: отставного капитана Савельцова лишить чинов и дворянства и отдать без срока в солдаты в дальние батальоны.
«Но Анфиса Порфирьевна была изобретательна и ловко воспользовалась его отчаянием.
— Скажись мертвым! — посоветовала она, сумев отыскать в своем дребезжащем голосе ласковые ноты.
Он взглянул на нее с недоумением, но в то же время инстинктивно дрогнул.
— Что смотришь! скажись мертвым — только и всего! — повторила она. — Ублаготворим полицейских, устроим с пустым гробом похороны — вот и будешь потихоньку жить да поживать у себя в Щучьей заводи. А я здесь хозяйничать буду.
— А с имением как?
— С имением надо уж проститься. На мое имя придется купчую совершить…
Он смотрел на нее со страхом и думал крепкую думу.
— Убьешь ты меня! — наконец вымолвил он».
Выхода тем не менее не было. И ему пришлось хлебнуть всего — и нищеты, и глумления над ним, преобразившимся в «столяра Потапа».
С отчаяния он даже ушел в город и объявился, но слушать его не стали, водворили обратно, хотя предводитель дворянства и сделал внушение Анфисе Порфирьевне, дабы не чересчур угнетала мужа. То есть — поверили, узнали в лицо, да и как было не узнать, однако бумага вновь оказала большую силу, чем живой человек. «Дело» опять одержало верх над «страданием».
Даже и похоронили отставного капитана Савельцова под чужим именем: «Здесь лежит тело раба божия Потапа Матвеева…»
Такие, стало быть, своеобразные вариации есть у неисчерпаемой темы ухода, и одна из них, своеобразнейшая, — «Смерть Тарелкина». «Комедия-шутка». Невиданно смелый гротеск.
Лопухов порвет сковавшие связи — и поминай как звали. Протасов попробует сделать то же, что Лопухов, даже непосредственно ему подражая, — нет, у него сорвется. Салтыков-Щедрин по-своему, по-щедрински обернет ту же попытку мрачным кошмаром, картиной человеческой извращенности, — одно утешение, что его «живой труп» этой участи достоин.
Подавшийся в «мертвецы-шалуны» Тарелкин тоже вознамерится начать новую, свободную жизнь, улизнув от закона, но и его словят. Вернее, закон-то сам по себе, очень возможно, его бы и проворонил, закону на него наплевать, — это вполне по-сухово-кобылински, потому что бюрократическая обезличка равно способна, пренебрегши «страданием», погубить честного Муромского и дать затерявшемуся в безликой толпе Тарелкину шанс жить и умереть Копыловым. Тарелкина губит не строго следящий закон, как Федю Протасова, тем более не общественная мораль, как Анну Каренину, — для нравственного люмпена Кандида Касторовича она не угроза, — его настигает личный попранный интерес Варравина, умеющего и закон взять к себе на службу.
Да и что его брать, если он сам напрашивается?
Но есть и еще одно — то, что с прозорливостью, которую сам он не был способен оценить, уловил Квитка-Основьяненко. Уходя от себя, Тарелкин, как было уже говорено, не предполагал, что мертвый схватит живого. Знать не знал, что на его освободившийся было горб свалится копыловская тяжкая ноша, — пусть она в соответствии с буффонным духом комедии и примет чудовищно-шутовское обличье «портомои», то бишь прачки Людмилы Спиридоновой со всем ее прикладом и с эротической неуемностью.
«…Однажды у него появляется возможность стать, в буквальном смысле слова, другим человеком, взяв документы умершего. По причинам личного порядка он устремляется в эту авантюру с энтузиазмом человека, который, как ему кажется, стоит на пороге неслыханной свободы. Но…»
То-то что — «но».
Признаем: и завязка, и характер «переодевания», и даже трагикомический, парадоксальный, безысходный конфликт «Смерти Тарелкина» здесь определены исчерпывающе, — насколько, конечно, позволяет лапидарность. Даром что речь о произведении совсем другом, ко всему прочему — инонациональном и, мало того, принадлежащем к тому роду искусств, который появился, да и то в намеке, в зародыше, не столь уж задолго до кончины Сухово-Кобылина.
Словом, это Микеланджело Антониони рассказывает о своем фильме «Профессия — репортер».
Когда фильм появится, вокруг него справедливо заговорят о новом, крутом повороте темы, рожденной именно нашим, двадцатым — каким же еще? — веком. О всеобщей круговой поруке, от которой не деться независимо от того, признаешь ты ее или не признаешь. О неминуемом общем ответе за все и за всех. Разумеется, никому и в голову не придет вспомнить о давней «комедии-шутке».
Речь не о ревности к отечественным приоритетам, тем паче, что скорее всего «Смерть Тарелкина» знакома итальянскому режиссеру ничуть не больше, чем «Мертвец-шалун» («Живой труп», вероятно, известен, но там, в пьесе Толстого, нет расплаты за чужую судьбу). Речь и не об установлении справедливости. Справедливость-то именно восторжествовала: мы различаем то, что было недоступно первым читателям и зрителям сухово-кобылинского гротеска.
Те еще никак не могли заклиниться на том, что символизировала собою Людмила Спиридонова, как бы ни устрашала она своей неженской агрессивностью и своими мужиковатыми размерами, — хотя последние да отчасти и первую автор оговорил в примечаниях: «Роль Брандахлыстовой (в случае нужды) может быть исполнена мужчиной», а режиссеры, конечно, не преминули это разрешение использовать. У Мейерхольда в роли Людмилы предстал молодой Михаил Жаров, а Дикий помышлял отдать ее рослому Ржанову, будущему Скалозубу, и если не отдал, то лишь потому, что уж больно хотела ее сыграть и больно была хороша в ней знаменитая Массалитинова.
И хотя степень осмысления происходящих событий в «Смерти Тарелкина» категорически иная, чем в нескладно-наивном «Мертвеце-шалуне», похоже, и сам Сухово-Кобылин чрезвычайно бы удивился, растолкуй ему кто-нибудь, что возможно увидеть в архикомическом облике его гигантской портомои.
Но в своем удивлении он был бы не прав. Потому что наше время уже имеет возможность — нет, не придумать нечто такое, чего в его «пьесах будущего» в помине не было, но открывать в них существующее, однако прежде бывшее неприметным. Хотя бы — неброским.
Александр Васильевич существовал — в быту и в литературе — настолько отъединенно, что его нечасто ставили в общий литературный ряд, испытывая контрастами и совпадениями, — разве что поминали его предшественников-коллег, «чистых» комедиографов, Фонвизина, Грибоедова, Гоголя. Оттого этаким слишком капризным и по этой причине незамеченным парадоксом прозвучало (да можно сказать, и не прозвучало) блоковское сравнение Сухово-Кобылина с сочинителем «Демона», «Маскарада» и желчных «железных стихов»: «соединивший в себе Островского с Лермонтовым». Полагаю, что мое сравнение с «Живым трупом» или «Что делать?» никого уже не шокирует — не потому, что я непременно прав; просто мы привыкли к возможностям широкого обзора, которые представляет нам наше время удалившееся от «их» эпох.
И ничего удивительного, если в гаерстве Тарелкина для нас (только ли для нас?) прозвучит нота Голядкина или Мармеладова.
В последней сухово-кобылинской пьесе переряженный не один, — их трое. О Тарелкине и о сущности его перевоплощения сказано. Под чужой личиной укрывается и Варравин, проникший в тарелкинскую квартиру в виде отставного капитана и разочарованного кредитора, — но уж это именно не выше водевильного или, чтоб не было обидно, скажем: мольеровского приема; это именно переодевание, и больше ничего. Наконец, с иголочки переодет и Расплюев, поступивший в полицию.
О Расплюеве, человеке из племени победителей, некраткий разговор впереди; покуда продолжим о побежденном. О Тарелкине. О том, как в его шутовском поведении проскальзывает нечто, способное вызвать жалость. Даже, сколь тому ни противься, сочувствие. Словно к жалким героям — да! — Достоевского.
Подобное, как и на сей раз, далеко не всегда означает, что одно писательское сердце подает родственный знак другому. Это может быть отзвуком обоих сердец властному, хоть и неявному зову времени, благодаря чему в неожиданной перекличке оказываются писатели весьма и весьма разнохарактерные, а поскольку подземные шумы грядущей эпохи чуткое ухо гения, случается, угадывает задолго и издалека, то и разновременные.
С разновременных — для разбега и для наибольшей ясности, пожалуй, даже для поучительности — как раз и начну, отступив от «Смерти Тарелкина» и от года ее создания. От «Смерти» довольно-таки надолго, от года же — на целое сорокалетие.
Автору маленьких трагедий и «Бориса Годунова» решительно не давалась комедия. Здесь он никак не мог стать самим собою — а очень хотелось.
Еще в 1821 году, в Кишиневе, Пушкин замыслил «комедию об игроке», несбывшееся предвосхищение «Свадьбы Кречинского», и сам замысел был в отчетливо чужом духе — Княжнина, Капниста, Шаховсского, Хмельницкого и шедшего до поры след в след им молодого Грибоедова.
Заемность была так откровенна, что будущие «данности» комедии обозначались в плане именами известных петербургских актеров, имевших строгие амплуа: Вальберховой, набившей руку на кокетках, фата Сосницкого, резонера Брянского, комического старика Величкина. (Попробуем представить себе «амплуа» Барона или Сальери!)
Вкус, уже сформировавшийся, конечно, остановил разбежавшуюся было руку.
Проходит шесть или семь лет — пушкинских лет! — он уже стал создателем исторической трагедии, по сей день непревзойденной и даже недостаточно понятой, и тем не менее берется за переделку пустоватой французской комедии Бонжура «Муж волокита», где и смысла-то всего-навсего в том, что легкомысленный супруг пренебрегает супругой, та добродетельно борется со склонностью к своему кузену, в результате чего происходит, понятно, раскаяние мужа и торжество жениной добродетели.
Впрочем, и в пустяке может блеснуть оригинальность, тем самым преобразуя его в не совсем пустяк, — увы! Опять вспоминается Грибоедов, и опять не творец «Горя от ума», к той поре уже созданного, но именно тот, который еще настолько был мало отличим от Шаховского с Хмельницким, что вполне мог писать в соавторстве с ними («Замужняя невеста»).
Делался словно бы шаг от «Горя» к «Молодым супругам», грибоедовской комедии 1814 года, также являвшейся переделкой французского оригинала.
Сегодня завернул некстати я домой:
Придется утро все беседовать с женой.
Какие странности! люблю ее по чести,
Меж тем приятнее, когда мы с ней не вместе.
Однако впервые не мною найдено,
Что вскоре надоест одно и все одно.
Это — девятнадцатилетний Грибоедов. А вот уже почти тридцатилетний Пушкин:
Она меня зовет: поеду или нет?
Все слезы, жалобы, упреки… мочи нет —
Откланяюсь, пора — она мне надоела.
К тому ж и без нее мне слишком много дела.
Я нынче отыскал за Каменным мостом
Вдову с племянницей; пойду туда пешком
Под видом будто бы невинного гулянья.
Ах!.. матушка идет… предвижу увещанья…
Обидно неодолимая инерция мешала ему и тогда, когда он брался за материал, лично добытый, неиспробованный, — так было с сюжетом, который он будто бы подарил Гоголю.
Будто бы — потому что первый пушкинский биограф Павел Васильевич Анненков полагал иное:
«Известно, что Гоголь взял у Пушкина мысль «Ревизора» и «Мертвых душ», но менее известно, что Пушкин не совсем охотно уступил ему свое достояние. Однако ж в кругу своих домашних Пушкин говорил, смеясь: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя»».
Уж там шутил Александр Сергеевич или хоть шутя, а негодовал, но мы-то обязаны возблагодарить судьбу, бросившую сюжет в гоголевские руки… Или не так? Кто, в конце концов, поручится, что и Пушкин, загоревшись свежей идеей, не ушел бы далеко от первоначального плана 1833–1835 годов?
Но поручиться, кажется, можно. Ибо вот он, план:
«Криспин приезжает в губернию на ярмонку. — Его принимают за ambassadeur[21]. Губернатор честный дурак. Губернаторша с ним кокетничает — Криспин сватается за дочь».
Рядом с именем Криспина в автографе — зачеркнутое: «Свиньин». Прямое указание на взаправдашний источник сюжета, на то, как тогдашний издатель тогдашних «Отечественных записок», будучи в Бессарабии, выдал себя за важную столичную персону и зашел в своей игре далеко: начал даже принимать прошения. И замена реального имени на условное — как приговор будущему комедии, как роковое препятствие на пути ее к истинной удаче.
Павел Петрович Свиньин был славен чудовищной лживостью, это так, но, надо думать, не обошлось у него, как у всех, и без иных качеств, которые также могли соучаствовать в странном его самозванстве? Нет! Именно это, одно свойство выносит Пушкин за скобки, им и единственно им толкуя опрометчивые действия Свиньина: ведь Криспин — это амплуа плута-слуги из итальянской и французской комедии.
Вновь — амплуа! Вновь — шаг назад, в привычное…
Плут-ревизор (хорошо, пусть ambassadeur), дурак-городничий (пусть губернатор) — это не Гоголь, это памятный нам Квитка, и чести в таком соседстве для Пушкина мало.
А все-таки, думаю, есть у него комедия, нежданная и превосходная. Точнее, правда, набросок, отрывок, но — мал золотник…
В том и секрет, что — нежданная, непритязательная, не притязающая на роль не то что комедии, но и вообще чего-то художественно самостоятельного, неопубликованная, неотделанная, и в награду за свою нетребовательную непосредственность получившая вдохновенную свободу пушкинских рисунков. Гениальных или, по меньшей мере, рисунков гения, набрасываемых для себя, невзначай, просто так, и именно вдохновенностью отличающихся от рисунков-штудий лицейской поры, которые исполнялись на уроках, по принуждению, и в которых Илличевский или Данзас вполне могли дать ему фору.
Короче говоря, речь об «Альманашнике», о сатирическом фельетоне, ежели понимать последнее слово по-нынешнему.
В нем много шпилек, намеков, яду, — и впрямь, было на что рассердиться.
Вкратце: в декабре 1828 года Дельвиг с Плетневым обратились в Цензурный комитет с просьбой о защите. Они разведали, что А. М. Бестужев-Рюмин, издатель альманаха «Северная звезда», собрался напечатать в нем несколько стихотворений Дельвига и Пушкина, добытых без ведома автора. Дельвиг хлопотал за себя, Плетнев — за Пушкина, бывшего тогда на Кавказе.
Бестужева из цензуры строго предупредили, да он схитрил и все же напечатал семь стихотворений (шесть — пушкинских, одно — Вяземского), подписавши их An: аноним. И ко всему имел бесстыдство благодарить «господина An», якобы самолично приславшего стихи, и мягко укорять его, зачем, дескать, скрыл свое родовое имя.
Вот и все, что вызвало в свет «Альманашника», если не считать традиционной для Пушкина полемики «литературных аристократов», как честили его с друзьями в булгаринской компании, именно с этими «демократами».
Псевдонимы в фельетоне прозрачны: Бестужев обратился в Бесстыдина, его «Северная звезда» — в «Восточную», в Альманашнике узнавали Татищева, который давал Бестужеву деньги. Ничто не оставлено без ухватисто-болезненного щипка: ни безвкусное франтовство бесцеремонного издателя, ни его страсть к вину, — вообще плюхи раздаются направо и налево: Булгарину с его «Выжигиным», безобидному полуграфоману Александру Анфимовичу Орлову и даже Московскому университету.
Однако уже начало не слишком походит на то, что сочинено ради полемики.
— Господи боже мой, вот уже четвертый месяц живу в Петербурге, таскаюсь по всем передним, кланяюсь всем канцелярским начальникам, а до сих пор не могу получить места. Я весь прожился, задолжал, а я ж отставной, того и гляди в яму посодят.
— А по какой части собираешься ты служить?
— По какой части? Господи боже мой! да разве я не русский человек? Я на все гожусь. Разумеется, хотелось бы мне местечка потеплее; но дело до петли доходит, теперь я всякому рад.
— Неужто у тебя нет-таки ни одного благодетеля?
— Благодетеля! Господи боже мой! — да в каждом министерстве у меня по три благодетеля сидят. Все обо мне хлопочут, все обо мне докладывают, а я все-таки без куска хлеба.
Мы, кажется, собрались смеяться? Но покуда словно бы не смешно. Да и над чем смеяться — над бедностью?
Когда Пушкин отделывал «Альманашника», чего, к сожалению, не довел до конца, он вносил поправки, странным и закономерным образом смягчающие его отношение к заглавному персонажу, отнюдь не собираясь смягчаться по отношению к прототипу, — его рукой водила какая-то иная, новая логика.
Например, получив от Бесстыдина совет издавать журнал, Альманашник отвечал: «…я честный человек, и плутовать публично не намерен», — конечно, по злой воле автора проговариваясь и саморазоблачаясь словцом «публично». Но, может быть, именно потому фраза вычеркнута.
Или — Бесстыдин рекомендует ему самому податься в сочинительство.
— Господи боже мой! — с неотвязной своей присказкой отнекивается Альманашник, — в сорок три года начать свое литературное поприще…
— Что ж за беда? — ничуть не смущен Бесстыдин, гарантированный от таких деликатностей своей волевой фамилией, — а Руссо?
— Руссо, вероятно, ни к чему другому не был способен… Он не имел в виду быть винным приставом. Да к тому же он был человек ученый, а я учился в Московском университете.
Вместо «винного пристава» было сперва: «Ему не обещали вице-губернаторства». И согласитесь, есть разница между человеком, вполне согласным плутовать, лишь бы не публично, — за публичное-то плутовство, гляди, поколотят, как Расплюева! — и тем, кто с нужды, «с отчаяния готов и на Альманак». Одно дело — идти в литературу, не получив места вице-губернатора, и совсем другое — отчаявшись выбиться в винные пристава.
Звучит живой голос. Голос реально живущего и реально бедствующего человека. Человека, которого жалко. Вопреки тому, чего хочет сам Пушкин.
Что вопреки, в том сомнения нету: писано это единственно с тем, чтобы уязвить, наказать, отхлестать, и диалогическая форма еще не предполагает намерения непременно представить несколько правд или хотя бы характеров, — будучи древней, в эти годы она имеет особое хождение в журнальной полемике. Ею, полемикой, обычно и довольствуясь.
Вот, если угодно, пример — пушкинский же «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений»:
«А…Читал ли ты, как отделали всю «Литературную газету», издателя и сотрудников?..
Б. Нет еще.
А. Так прочти же (дает ему журналы).
Б. Что значат эти точки?
А. Ах! я спрашивал — тут были ругательства ужасные, да цензор не пропустил.
Б. (отдавая журнал). Жаль, в этих ругательствах, может быть, был смысл, а в строках печатных его нет.
А. Вот тебе еще что-то (дает другой журнал).
Б. (прочитав). Тут и ругательства есть, а смысла все-таки не более.
А. Так ты, видно, стоишь за «Литературную газету». Давно ль ты сделался аристократом?
Б. Как аристократом? Что такое аристократ?
А. Что такое аристократ? О, да ты журналов не читаешь! Вот видишь ли: издатель «Литературной газеты» и сотрудники его, и читатели его — все аристократы (разумеется, в ироническом смысле)».
Кому придет в голову назвать это пьесой? В то время как А. и Б. другого пушкинского отрывка, Альманашник и Бесстыдин, с первых строк обозначились как характеры.
Место действия начального эпизода не указано, и, по правде говоря, это не кажется следом недоработки: в самом деле, ничуть не важно, где сошлись два дружка, потерянный Альманашник и бесстыдный Бесстыдин, в ресторации или прямо на Невском. Они пока только выбирают путь, озирая окрестные дороги к успеху: затевать ли журнал, писать ли еще одного «Выжигина», издавать ли «Альманак»…
И вот дорога выбрана. Ведет она в «Кабинет стихотворца».
Ремарка:
«Все в большом беспорядке. Посредине стол. Стихотворец и трое молодых людей играют в кости».
Игра в разгаре, стихотворец с приятелями сыплют игрецкими терминами («Я в руке. Sept a la main… neuf… neuf et sept…[22] мое… Кто держит?»), и в этот момент появляется робеющий Альманашник.
«Входит Альманашник (одному из гостей). Я давно желал иметь счастие представиться вам. Позвольте одному из усерднейших ваших почитателей… Ваши прекрасные сочинения…
Гость. Вы ошибаетесь: я кроме векселей ничего не сочиняю: вот хозяин…
Альманашник. Позвольте одному из усерднейших…
Стихотворец. Помилуйте… радуюсь, что имею честь с вами познакомиться… садитесь, сделайте милость…»
Смешно, дико предположить, что в уме писавшего это хотя бы летучей тенью промелькнула мысль о появлении диалога на театральных подмостках, — тем любопытнее, что чутье драматического писателя непроизвольно подсказало ему изобразить персонажей не только через слово, но через жест, через действие. Через сценическое действие!
В бормотании Альманашника, в обрывках задолбленных им — вероятно, с бесстыдинской помощью, — фраз видны его неуклюжие движения, топтание, неловкие развороты от гостя к хозяину. Видно, как он, войдя, сразу оказывается лишним, неспособным включиться в налаженное, своим чередом идущее действие.
А действие продолжается. При нем, но и как бы без него. Мимо него.
«Стихотворец. Держу… (Играют.) Что за несчастие… (Смотрит косо на Альманашника).
Альманашник. Я в первый раз выступаю на поприще славы и решился издать Альманак… я надеюсь, что вы…
Стихотворец. Пятую руку проходит! И всегда я попадусь… Вы издаете Альманак? под каким заглавием?.. Прошел — я более не держу.
Альманашник. «Восточная звезда»… Я надеюсь, что вы не откажетесь украсить ее драгоценными…
Стихотворец (берет стаканчик). Позвольте: сто рублей а prendre… Septalamain…[23] крепс — так. Это удивительно: первой руки не могу пройти. (Плюет, вертит стул.) Несносный альманашник; он мне принес несчастие».
«Пушкин — режиссер» — такой доклад собирался прочесть Мейерхольд. И верно, этот эпизод тонко и точно срежиссирован с учетом того, что потом поименуют «методом физических действий», «сквозным действием» и т. д.
Жаргон игрока-стихотворца и приниженная речь Альманашника отлично контрастируют, но главное — они как бы даже не соприкасаются. Бесплотно проскальзывают друг через друга. Альманашник, присутствуя среди играющих молодых людей, всего только лжеприсутствует. Он что-то там говорит, бормочет, почти по инерции, не надеясь на успех, но его не слушают и не слышат, и, мельком задавши ему формальный вопрос, стихотворец, не дожидаясь ответа, тут же отключает свое внимание для игры.
Так выявляется характер Альманашника. В первой сцене он всего только объяснял свои бедствия, и мы разве что по интонации могли догадаться, что не врет. Здесь он — по крайней мере, пока — не жалуется на жизнь, а произносит фразы, которые нисколько не призваны рисовать его скверное положение: «…выступаю на поприще славы… надеюсь, что вы не откажетесь…» («славы… надеюсь…»), но мы видим, — повторяю, не только слышим, но воочию видим, — как выражается в действии человек, давно привыкший к униженности и унижениям, к тому, что с ним не церемонятся.
Наконец ему передается ощущение нестерпимой неловкости его тягостного пребывания. Он неуклюже откланивается, а стихотворец облегченно провожает его до дверей.
«Альманашник. Поверьте, что крайность, бедственное положение, жена и дети…
Стихотворец (его выпроводив). Насилу отвязался. Экое дьявольское ремесло!
Гость. Чье? твое или его?
Стихотворец. Уже верно мое хуже. Отдавай стихи одному дураку в Альманак, чтоб другой обругал их в журнале. Жена и дети. Черт его бы взял…»
Вот ведь странность!
Стихотворец — человек пушкинского круга, он почти Чарский из «Египетских ночей», почти герой того прозаического «Отрывка», о коем комментаторы говорят согласно: автобиографичен. В самом деле… «Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых… Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком…» («Египетские ночи»). «Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения и имел удовольствие потом читать о них печатные суждения… что называл он в своем энергичном просторечии — подслушивать у кабака, что говорят об нас холопья» («Отрывок»).
А Альманашник… Он из людишек, которых Пушкин глубоко презирал, да ко всему еще из его, пушкинских, обидчиков.
Мы это помним твердо. Но что ж нам делать, если мы только что видели небрежную развязность стихотворца, еле прикрываемую светской воспитанностью, и неловкую скованность Альманашника? Кому из них — на сей раз — должны мы посочувствовать?
Альманашник — человек в беде. Притом в почти безвыходной, ежели брать его не просто лично (ему-то может и повезти), но его человеческий и социальный тип.
Он на самом деле испытывает крайность, ему на самом деле нужно кормить жену и детей, а ему не верят. Такое уж дьявольское ремесло и, главное, такое дурацкое положение. Ты говоришь правду, а ее принимают за уловку:
— Жена и дети. Черт его бы взял…
Между прочим, и Иван Антонович Расплюев в «Свадьбе Кречинского», еще не грядущая гроза России, а всего только шулер, решив, что обманут и предан своим патроном, рвался из запертой квартиры на волю и молил камердинера Федора:
— Пусти, брат! Ради Христа создателя, пусти! Ведь у меня гнездо есть; я туда ведь пищу таскаю.
— Что вы это? Какое гнездо?
— Обыкновенно, птенцы; малые дети. Вот они с голоду и холоду помрут; их, как паршивых щенят, на улицу и выгонят… Детки мои! голы вы, холодны… Увижу ли вас?… Ваня, дружок!
И: «Плачет», — отмечал в ремарке автор.
Ну, ко всему привычного Федора этаким-то манером не разжалобить, да и сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин, видя, как душещипательно играют эту сцену исполнители роли Расплюева (знаменитый Давыдов, тот весь Александринский театр заставлял лезть за платками), не выдержал:
— Да неужели не ясно, что он и тут врет, как сивый мерин?
Но сказать-то сказал, однако же — вот задача — в «Смерти Тарелкина» взял да и вывел расплюевского детеныша, именно Ванечку, приспособив его в писаря при отце. Выходит, поверил-таки своему шулеру?…
Итак, «дьявольское ремесло», репутация (возвращаюсь к «Альманашнику» и к Альманашнику) отделились от реальной судьбы. Обнаружилось то раздвоение человека, когда его общественное положение одно, а сам он — совсем другое.
Где оно не только обнаружилось, но запечатлелось, мы знаем: Гоголь, Достоевский.
Тянуть к ним в этом — именно в этом — смысле Пушкина неисторично, попросту глупо. Это не то, что, как их, занимало его в русской жизни. Но я ведь и говорю-то о проявляющемся невольно, подспудно, даже помимо авторского намерения, вопреки ему, — такое случается на периферии творчества писателя, не там, где он собирает свои основные силы, а там, где подчас словно бы небрежен, во всяком случае, не столь напряжен, как в своем главном деле. И эта раскрепощенность дает плоды непредвиденные.
Третья сцена нежданной комедии: «Харчевня. (Бесстыдин, Альманашник обедают.) «И в ней настает черед быть премьером Бесстыдину, — сотрапезнику остается лишь платить за него, поддакивать его пьяной болтовне и произнести под вовсе не замышлявшийся занавес горькую фразу: «И вот моя последняя опора! Господи боже мой!»
Бесстыдинский монолог начат знакомым отзвуком полемики «демократов» с «аристократами»: «…аристократами (разумеется, в ироническом смысле) называются те писатели…» — и пока дальше и глубже ее он не идет. Но затем:
— Водки! Эти аристократы… разумеется, говорю в ироническом смысле)…вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают. Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит; чем я хуже другого. Ты смотришь на мое платье…
Недаром, совсем недаром прозвучало здесь — «платье». Тема платья, которого приходится стыдиться, к этому времени мало-помалу становится одной из характернейших в новой русской литературе, и даже «Скупой рыцарь» откроется ею, даже молодой барон Альбер будет клясть свой покореженный шлем и износившуюся одежду. Еще десять лет — и появится повесть, которая откроет собой целую школу российской прозы; повесть, которая так и будет озаглавлена: «Шинель».
Платье — это уже больной вопрос социального самоутверждения, это тема неравенства, тема ущемленности.
«Да уж натурально робеешь, когда сквозь одежду голые локти светятся, да пуговки на ниточках мотаются» («Бедные люди»).
Или — из «Свадьбы Кречинского», из той сцены, где Расплюев предстает не в своих первоначальных и обычных обносках, но завитым «а ла мужик» и принаряженным:
«Расплюев. Как же, помилуйте! как же-с! без белых перчаток нельзя; а теперь вот в ваш фрак нарядился… извольте взглянуть.
Кречинский. Ха, ха, ха!.. хорош, очень хорош. Смотри, пожалуй, а? целая персона стала. (Повертывает его.)
Расплюев. Что же, Михайло Васильевич, отчего же не персона? Ведь это все деньги делают: достатку нет, обносился, вот и бегай; а были б деньги, так и сам бы рассылал других да свое неудовольствие им бы оказывал».
Вернемся, однако, к Бесстыдину:
«Ты смотришь на мое платье… Оно немного поношено; меня обманули на вшивом рынке… К тому же я не стану франтить в харчевне. Но на балах… О, на балах я великий щеголь, это моя слабость. Если б ты меня видел на балах… Я славно танцую, я танцую французскую кадриль. Ты не веришь… (Встает, шатаясь, танцует.) Каково?»
Франтовство, пьянство — этим Бесстыдин вроде бы еще привязан к своему прототипу, которому взялся мстить Пушкин. Но в сути своей, в своем наметившемся и определившемся характере он уже настолько освободился от реального М. А. Бестужева-Рюмина, грузно тянущего его вниз, в заурядный полемический фельетон, что устремился навстречу тем персонажам литературы, которым еще предстоит родиться.
Аналогий сколько угодно. К примеру — вот еще одно самоутверждение во хмелю:
— Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге… Я ведь тоже балы даю.
«Вы, может быть, думаете…» — беспокоится Хлестаков, носящий в себе вечное подозрение, что именно так о нем и думают. «Ты смотришь на мое платье… Ты не веришь…» — таково и оглядчивое самоощущение Бесстыдина.
Это то, что Михаил Михайлович Бахтин назвал «напряженнейшей установкой на другого», «речевым стилем, определяемым напряженным предвосхищением чужого слова». И тем, что мне уже пришлось процитировать: «…корчащимся словом с робкой и стыдящейся оглядкой и с приглушенным вызовом».
В точности как у нас!
Этот бесконечно, безостановочно самоутверждающийся стиль найдет воплощение у Достоевского:
«У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый, но есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что я переписываю! Что, грех переписывать что ли? «Он, дескать, переписывает! Это дескать, крыса-чиновник переписывает!!» Да что же тут бесчестного такого?..»
Об этом «корчащемся» от постоянной оглядки монологе Макара Девушкина Бахтин и сказал:
«Ведь в конце концов это Акакий Акакиевич, освещенный самосознанием, обретший речь и «вырабатывающий слог»».
И еще:
«Уже в первый, «гоголевский период» своего творчества Достоевский изображает не «бедного чиновника», но самосознание бедного чиновника… Мы видим не кто он есть, а как он осознает себя… Так гоголевский герой становится героем Достоевского».
Вспомним то, что я писал немногим раньше, исподволь готовя теперешний разговор: как герои Достоевского, в отличие от гоголевских, начинают слышать мучительно стыдное для них неблагозвучие собственных плебейских фамилий: Фердыщенко, Видоплясов, Лебядкин. И как в самоизлиянии их звучит не только: «Я голоден!» — но и: «Я голоден в то время, как другие сыты!» И даже: «Пусть я сыт, но отчего другие сытее меня?»
Вспомним — и постараемся не забыть.
«…Гоголевский герой становится героем Достоевского». Да, именно так: становится, а не сменяется. Проходит, как говорится, путь становления. Макар Девушкин уже прорастает в Акакии Башмачкине, а «стыдящаяся оглядка и приглушенный вызов» слышны в лганье Хлестакова.
И — Бесстыдина.
И —…
— Зачем ты, судьба, держишь меня на цепи, как паршивую собаку? Зачем…
Слушайте, слушайте!
— …Зачем круг меня ставишь сласти да кушанья, а меня моришь голодом да холодом? Зачем под носом тащишь в чужой карман деньги, сытость, богатство? Проклята будь ты, судьба, в делах твоих! Нет на свете справедливости, нет и сострадания: гнетет сильный слабого, объедает сытый голодного, обирает богатый бедного! Взял бы тебя, постылый свет, да запалил бы с одного конца на другой да, надемши мой мундиришко, прошелся бы по твоему пепелищу: вот, мол, тебе, чертов сын.
Кто это выразил с такой агрессивной, с такой «сверхдостоевской» яростью «самосознание бедного чиновника»?
Не кто иной, как Кандид Касторович Тарелкин.
Да, он самый.
Что касается родственной — будто бы — переклички, повторюсь пугливо: бог упаси преувеличить. Сердце сердцу тут вести ни в коем случае не подает; имею в виду, что наивно предполагать некую душевную близость и тем более тягу писателя Сухово-Кобылина к писателю Достоевскому.
Сбереженные современниками, дневниками и письмами отзывы Александра Васильевича о соседствующих собратьях немногочисленны и немногословны: читал немало, но высказываться не любил, не желая приписывать себя к ряду, что называется, профессиональных сочинителей и даже подчас демонстрируя к этому ряду презрение («я не говорю о классе литераторов, который так же мне чужд, как и остальные четырнадцать…»).
Запомнилось, что чтил Щедрина — «Губернские очерки» и «Господа ташкентцы». Очень ценил Льва Толстого, который был и светским его — «по гимнастике» — знакомцем, хотя крепко выругал «Власть тьмы». Хвалил Глеба Успенского. Постоянно и, надо думать, ревниво бранил Островского, то за «варварство», то — неожиданно — за незанимательность. У Тургенева весьма не одобрил «Нахлебника» («Плохо, пошло, вяло, без ума, без вкуса и без такта»), зато со снисходительной доброжелательностью отметил «Дым» и всецело принял «Рудина». Даже отыскал в нем непосредственный отклик собственным переживаниям, — любопытно, впрочем, в словах какого именно персонажа:
«Верно говорит Пигасов у Тургенева, что ничто так не бесполезно, ничто так не грустно, как поздно приходящее счастье. Поздно!..»
Да, не кто-то из более симпатичных героев, а старый желчевик Пигасов, сентенция коего в романе звучит жестче, чем в сухово-кобылинском пересказе:
«— Доложу вам, Александра Петровна, — медленно промолвил Пигасов (он выиграл долгую тяжбу. — Ст. Р.), — ничего не может быть хуже и обиднее слишком поздно пришедшего счастья. Удовольствия оно все-таки доставить не может, а зато лишает вас права, драгоценнейшего права — браниться и проклинать судьбу. Да, сударыня, горькая и обидная штука — позднее счастие».
Подобные фразы запоминаются, воспринимаясь как свои собственные и характеризуя состояние или даже склад души, отнюдь не вне первоначального эмоционального контекста, — в данном случае горького, желчного, безысходного.
Здесь дело и в состоянии (идет 1856 год, следствие не кончено, утрата Луизы свежа, успех «Свадьбы Кречинского» радует и не радует), и отчасти в складе…
Итак, Щедрин, Тургенев, Толстой, Островский, Успенский — не говоря про Гоголя, уже ставшего славным прошлым. О Достоевском не удалось найти — во всяком случае, мне — ни словечка.
Да и не в словечках дело. Самого по себе пресловутого братского снисхождения к «бедным» и «малым людям», к их отдельным, особым несчастиям, именно малостью и объясняемым, у Сухово-Кобылина искать не нужно. Не сыщешь. Скорее столкнешься с обратным.
Вот в пыточное колесо, заверченное Расплюевым и Охом ради разоблачения вуйдалака-мцыря-упыря Тарелкина, попадает вовсе безвинная Людмила Спиридонова Брандахлыстова. Дура-баба спроста покажет, что ее сожитель Копылов, в коего вздумал «переодеться» Кандид Касторович, был-таки оборотнем: «…как я на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется», — и:
«Расплюев (Оху). В показаниях сбилась, с преступником в сожительстве, не прикажете ли подвергнуть аресту?
Ох. Ничего, подвергнуть.
Людмила. Ах, отцы мои, благодетели, что вы, побойтесь бога, у меня дети есть, их кормить надо.
Ох. И, милая, — их соседка накормит.
Людмила. Соседка? — Да у меня соседка такая стервотинка, что она их нарочно уморит.
Ох. Не уморит; — а уморит, так отвечать будет. — Мы никому не спустим.
Людмила. Ну, разве что отвечать-то будет…»
Успокоилась, стало быть. И, успокоенная, проследовала в темную.
Жаль ее? Да ни чуточки!
Бабища чудовищного объема и чудовищных — для Тарелкина — сладострастных притязаний, она чудовищем и предстанет, то ли бессердечным, то ли тупоголовым: эвон, и забота о детях мигом вылетела из башки, вытеснившись мстительным удовлетворением, что и стервотинке не поздоровится. И то, что Людмила — из малых и сирых, протомоя, прачка, да еще и брошенная с целым выводком, словом, то, что в произведении сугубо реалистическом должно было бы сильно изменить дело, здесь решительно ничего не меняет.
В гротескно-буффонном мире «Смерти Тарелкина» Людмила — всего-навсего средоточие того, что отвратительно Тарелкину, «эстету», театралу, обожателю актрис; она — как его страшный сон; воплощение, так сказать, антиидеала; прямая противоположность тому, что он надеялся получить, убежав от себя; воплощенный самообман идеи ухода. Да еще дети, извольте радоваться, — вот тебе и вожделенное освобождение от забот и тягот!..
С Людмилой — дело как будто ясное. Ибо — простое. А как быть со смирнейшим и ни в чем дурном не замеченным дворником Пахомовым, затянутым в то же полицейское колесо?
— Бестия, каналия, протоканалия!! Что ж я этак долго около тебя ходить буду; мне ведь твоей братии, скотов, двадцать пять человек спросить надо — ракалия, разве меня хватит; ведь меня не хватит!!.
Это следователь Расплюев ярится от непробиваемой тупости-робости свидетеля, на все вопросы отзывающегося «Ась?» или «Чаво-с?», и вот… Однако ни язык не поворачивается пересказать, ни рука — процитировать всего лишь выборочно эту некраткую, но поистине великую сцену, где само фарсовое озорство без ущерба для озорства и для фарсовости превращается в грандиозный символ устройства государственно-политической машины принуждения. С ее отлаженным — ан дающим-таки и сбой — механизмом, с ее инстанциями, степенями, ступенями, колесами, шкивами и шестернями.
Итак, сцена дознания. Расплюев, Пахомов, Качала и Шатала — «мушкатеры богатырских размеров».
«Расплюев…Эй, Шатала!
(Шатала подходит.)
Стань ты вот здесь! (Становит Шаталу сзади Пахомова). Таперь, как я ему вопрос дам, так ты мне его и резни, — и так ты мне его резни, чтобы у него ответ как пуля вылетел… Понимаешь?
Шатала. Как нам эвтова не понимать, ваше бродие.
(Насыкивается ударить Пахомова.)
Расплюев (останавливает его за руку). Дурак! Стой! — ты не так, а вот когда я ему вопрос изделаю.
Шатала. Слушаю, ваше бродие.
Расплюев (ставши против Пахомова). Ну вот, сынок, ты теперь мне и объясни, что замечал ты особенного в твоем жильце, Силе Копылове?
Пахомов (озираясь назад). Что… Я… заметил у Коп… (получает в затылок удар и прикусывает язык) ууу… ууу… батюшки…
Расплюев (Шатале, с сердцем). Осел! Ну что же ты ему самую таперь речь перебил? А? Я тебе что приказал… (Подступает к нему со сжатыми кулаками.) Ты, стало, моих слов не слушаешь — а?
(Шатала смотрит на него во все глаза.)
Постой, глупый бык, — я тебе эвту механику устрою… Эй, Качала, — поди сюда!
(Качала подходит.)
Качала. Чаво изволите, ваше бродие?
Расплюев. Стань вот сзади эвтого быка. (Становит его сзади Шаталы.) Вот так (поднимает ему руку), так! Как я тебе сигнал дам, так ты мне его в затылок и двинь… (Шатале.) Вот ты у меня, бычье рыло, и будешь знать, когда тебе следует свидетеля резнуть. (Отходит в сторону и осматривает.) Ну, вот, дружки, я вам механику и устроил… и устроил…
(Мушкатеры стоят в позе; Расплюев ими любуется.)
Теперь и отдохнуть можно. (Садится на стул.) Пойдет машина сама собою. (В духе разваливается на стуле и покачивается.) Н-ну, приятель, — объясни же мне, что заметил ты особенного в твоем жильце, Силе Копылове? (Дает сигнал.)
(Качала режет Шаталу — Шатала Пахомова — Пахомов вскидывается на воздух и валится на Расплюева. Они падают один на другого и катятся по полу. Шум и смятение.)
Пахомов. Ой, ой, ой… батюшки, у… би… ли… у… би… ли…
Расплюев (запыхавшись, приподнимаясь с трудом). Ох… стой… Ох — спину сломали… о… черти!!. палачи! (оправляется) вологоны проклятые, лукоперы… Ишь рыла-то здоровые уставили…
Ох (входит). Что это, — что такое?
Расплюев. Помилуйте, Антиох Елпидифорыч, — вот дворника допрашиваю, так никак не соображусь.
Ох (посмотрев на Пахомова, Шатале). Что же ты, дубовая башка, так дерешься?
Шатала. Их блродие изволили говорить: режь — я и резнул.
Ох. Ты этак человека убьешь.
Шатала. Никак нет, ваше высокородие, я снароуку знаю; я его у самый загривок резнул. Мне их брродие строго приказывают: если ты, говорят, у меня человека убьешь, — так я тебя палками закатаю. Так я эфто у предмете имею».
Вот после того и Пахомов покажет вслед за Людмилой, что Копылов, дескать, оборачивался: «…сойдет с лестницы — ну — иное дело — случится — в стену и обернется!»
Снова спросим самих себя: жаль нам в эту минуту Пахомова? И снова, удивляясь себе, ответим: нет.
Однако повременим обвинять: себя — в жестокосердии, Сухово-Кобылина — в антигуманизме.
Вот зарисовка живой натуры — давней, начала нашего века. Тоже допрос, тоже свидетеля. Его покаянный и страшный рассказ.
«Вызывают в участок. Прихожу. Ведут в кабинет к приставу. Глаз на глаз. Вы знаете наших южных приставов? У них самих — ничего. Но у жен их всегда отличные имения и с каждым годом округляются. Господин выхоленный, франт, усы в стрелку, от брильянтина шилом торчат.
Посмотрел пристав:
— Ты музыкант?
— Музыкант.
— Пилишь или насвистываешь?
«Вижу, ничего. Добрый. Думаю: шутить хочет».
— Флейта.
— Семейный?
— Жена, двое детей.
— Мастерство какое-нибудь знаешь?
— Зачем же мне мастерство, если я на флейте 75 рублей в месяц зарабатываю?
— Здорово! Какие деньги вам, свистунам, платят!
«А я флейтист хороший. Если бы не семья, я, может быть, концертантом попробовал бы быть. Я и здесь 200 гульденов в месяц имею. Первая флейта!»
Говорит пристав:
— Слушай же, флейта, и думай. Такой-то тебе родственник?
— По жене.
— Ты мне покажешь, что по-родственному знаешь…
То-то и то-то.
— Как же я покажу, если я об этом в первый раз слышу?
Посмотрел на меня пристав:
— Подумай, — говорит, — рук об тебя очень марать не стану. Бить тебя не буду. Только раз! Даже не кулаком. Видишь, — рука складывается в горсточку. — Наотмашь по уху! Чок! Барабанной перепонки и нет. Понял?
Заметался я перед ним.
— Ваше высокоблагородие!
В ноги:
— Какой же я музыкант глухой? Вся семья по миру!
«А я-таки музыкант! У меня способности. У меня талант!»
Пристав:
— Вот ты, — говорит, — пока я эту бумажку пишу, и подумай. Кто тебе, флейта, дороже: женина родня или своя семья.
Написал бумажку.
— Ну? — спрашивает.
— Как же я буду невинного человека в каторгу законопачивать?
Придавил пуговку. Позвонил.
На пороге вестовой появился. Мужчина — в карман меня спрячет.
— Подержи-ка, — говорит, — мне эту музыку!
«Музыку» взяли на плечи.
Пристав встал.
— Ваше высокоблагородие! Стойте! Стойте! Согласен!
— То-то. Сидоренко, выйди. Через пять минут ко мне письмоводителя пришли. Пусть свидетельское показание запишет!
И рассказал мне все, что я «видел и знаю по этому делу».
— И вы?
— Показал!
Он сказал это тихим, упавшим голосом и добавил со скривленной улыбкой:
— Какая же флейта без перепонки?.. Жене я, пришел, все рассказал. Плакала жена о родственнике. Но меня поняла.
— Ну, а на суде?
— Суда я, сами понимаете, не дождался. Как я стал бы родственнику в глаза смотреть? Под присягой человека в могилу закапывать? Или отказаться от показания? Разве у них мало предлогов. Вызовут в участок, и с глаза на глаз… Раз там перепонки рвут, — продал все за бесценок, сюда бежал»…
Надо ли, можно ли задавать здесь все тот же назойливый вопрос: жаль? Не жаль? Он и сам по себе прозвучит оскорбительно-глумливо: какой же нужно быть скотиной, чтобы не почувствовать страдание человека — не ударенного, но раздавленного?
И жаль — до боли — не только лишь потому, что мы верим: это было. В повести или в романе при ясном сознании вымышленности такого события оно тоже било бы по сердцу и по нервам, потому что если и не было, то — бывало. Хотя бы могло быть.
В блистательной пантомиме на тему: «Качала режет Шаталу — Шатала Пахомова…» — физическая мука дворника, изображенная на сцене не то что грубо-натуралистически, но хотя бы просто реально, чувственно, больно, немедля обернулась бы патологией. Нонсенсом — эстетическим, а отчасти и нравственным. Как (затертое сравнение) живой нос, просунутый сквозь нарисованное на холсте лицо. Как мордобой в балете. Как настоящая кровь, пролитая в балагане вместо положенного клюквенного сока или, допустим, красной краски.
В балагане и должен быть сок, а не кровь. Подделка, а не натура. Всему свое место — вот истина, от повторения не переставшая быть истиной. Фарс есть фарс, пантомима есть пантомима, и мы смело называем ее «блистательной», что выглядело бы кощунственно в применении к реальным или хотя бы реально изображенным боли и крови.
Это первое. Есть и второе. (А будет и третье.)
«Плебейская непочтительность фарса, — хорошо заметил Константин Рудницкий, — которая так привлекала Мольера, оказалась необходима дворянину, «барину» Сухово-Кобылину, когда он решился выступить с сатирой против полиции… Сухово-Кобылин в этой пьесе неожиданно, быть может, для самого себя отразил простонародное, грубое и совершенно верное понимание того, что творится в полицейских застенках».
Верное… Грубое… Простонародное…
Верное — да, и если бы мы не знали со всей твердостью, что это именно так, одного лишь сопоставления с бедным флейтистом-предателем хватило бы, чтоб убедить нас в этом.
Грубое — о да; нарочито, весело, балаганно грубое, ибо это все-таки не балет, не карнавал, не водевиль, а цирковая клоунада, которая в те времена как раз и бывала нецеремонно жестокой, с пинками, пощечинами, колотушками.
В «Деле» Сухово-Кобылин уже машисто шагнул к этой эстетике — без полутонов, без полунамеков, не говорящей вполголоса или хоть в полный голос, но кричащей, орущей. След этого шага, к примеру, такая ремарка:
«В эту минуту двери кабинета размахиваются настежь; показывается князь… по канцелярии пробегает дуновение бури; вся масса чиновников снимается с своих мест и, по мере движения князя через залу, волнообразно преклоняется. Максим Кузьмич мелкими шагами спешит сзади и несколько бочит так, что косиною своего хода изображает повиновение, а быстротою ног — преданность. У выхода он кланяется князю прямо в спину, затворяет за ним двери и снова принимает осанку и шаг начальника».
Прекрасно! Но — совсем иное, нежели в «Смерти Тарелкина».
Это, в общем, не менее, однако и не более того, чем нечаянная реализация метафоры, которую — тремя месяцами раньше окончания «комедии-шутки» — с расчетливой дерзостью позволит себе персонаж Островского Егор Дмитрич Глумов в беседе с либералом Городулиным:
— Когда начальник пошлет за чем-нибудь, надо уметь производить легкое порханье, среднее между галопом, марш-марш и обыкновенным шагом.
Мало того, что здесь, в «Деле», еще как бы балетная, танцевальная — пусть тысячу раз ироническая — пластика. (Тогда, правда, так покуда не танцевали ни у Дидло, ни даже у Петипа, но уж теперь-то подобное не только возможно, но далеко не единожды осуществлено, — взять хотя бы балеты «Подпоручик Киже», «Анюта» или «косину хода» Каренина в хореографическом варианте толстовского романа.) Словом, мало того. «Марш-марш» и «галоп» генерала Варравина к тому же достаточно правдоподобен. Он в границах или, точнее, на самой границе правдоподобия. Танец преданности и повиновения, мастерски им исполненный, это уже гротеск, но еще и бытовая реальность, этакое балансе между ними.
Когда же «Качала режет Шаталу», — тут полный разрыв с правдоподобием. Почти крайняя степень условности — крайняя, но и простая, четкая, ясная, а оттого принимаемая безусловно. Как шутовской, несколько даже тарабарский, но понятный язык. Как — повторю — понимают и принимают цирк. Как принимали существовавший в те годы простонародный ярмарочный балаган.
В слове, которое я подчеркнул вслед за Константином Рудницким, тоже объяснение, почему избиваемый дворник Пахомов воспринимается без сентиментов. Писатель-интеллигент непременно бы пожалел «бедного человека» и был бы прав, — но прав и народ, к которому так естественно и охотно пошел на выучку «барин» Сухово-Кобылин. Фарсовая насмешливость балагана или петрушечного театра тотальна, и сумеем ли мы припомнить или вообразить случай, чтобы в нем, в знаменитом былом балагане, опасно и дерзко потешаясь над околоточным или попом, трогательно вздыхали бы над униженной участью себе подобных?
Это, как было обещано, второе. Теперь о третьем.
«Ох…Дворника под арест.
Пахомов (на коленях). Ваше высокородие, — не погубите!..
Ох. Ни, ни. Нельзя, любезный.
Пахомов. Помилуйте, сударь, кто же будет улицу месть?
Ох. А у тебя есть жена?
Пахомов. Как жены не быть: жена есть.
Ох. Ну жена и выметет.
Пахомов. Где ж ей месть, — она не выметет.
Ох. А городовой придет, — да палку возьмет, вот она и выметет.
Пахомов. Ну разве городовой палку возьмет».
Прямой повтор. Вновь испытанный прием из арсенала старого доброго — а вернее, как раз злого — фарса. Но сейчас речь не о том.
— Князь Мещерский писал:
«Есть нечто на Руси в виде бесспорной истины, сознаваемой народом. Это сознание нужды розог… Куда ни пойдешь, везде в народе один вопль: секите, секите, а в ответ на это власть имущие в России говорят: все, кроме розог. И в результате этого противоречия: страшная распущенность, разрушение авторитета отца в семье, пьянство, преступления и т. д.»
И это не дикий голос беглого сумасшедшего, которого по всему городу разыскивают служители желтого дома, а глас одного из идейных столпов эпохи Александра III, такого, чье мракобесие доходило до оппозиционности.
Гимна розгам народ не пел. О необходимости их отнюдь не вопил, — вот под ними, под розгами, поротые покрикивали-таки, случалось; и нередко. Но то спокойное удовлетворение, — точь-в-точь как у Людмилы Спиридоновой, — с каким Пахомов, сам только что битый, принимает известие, что за нерадивость или за неумение жене крепко достанется от городового, его врожденная убежденность, что палкой очень возможно исправлять нравы и даже учить ремеслу, его покорность, его готовность сносить этакий порядок — все это, увы, не злая выдумка сочинителя. И подобное состояние, которое прививало и не могло не привить рабство, Сухово-Кобылину было явственно видно и до презрительности ненавистно.
Превосходно высказался Анатолий Горелов, автор немногостраничной работы о нем:
«Наперекор гоголевской традиции, Сухово-Кобылин не жалеет «маленького человека», ибо полагает, что в змеином обществе маленький человек отлично оскотинится и станет преопаснейшей общественной чумой.
…Для Сухово-Кобылина нет проблемы «маленького человека» в его социальной подавленности, в его «униженности и оскорбленности».
…Судьбу «маленького человека» драматург рассматривает без иллюзий: Гоголя он любил, но из его «Шинели» выпрастывался твердо и с саркастической улыбкой. «Маленький человек» для него если еще не каналья, то всегда к этому готов».
Одним словом, этот почитатель, а в чем-то, без сомнения, и продолжатель Гоголя в иных и весьма немаловажных отношениях есть, так сказать, антигоголь. И, уж конечно, антидостоевский.
Но как быть с Тарелкиным?
Своей, что ли, волею, помимо и вопреки воле автора, он аукнулся и с Бесстыдиным, и с Хлестаковым, и — даже — с «бедными людьми»?
Да, помимо и вопреки — в той же мере, как в пушкинском «Альманашнике», где «аристократ» автор вдруг нечаянно пожалел «демократа» героя. И с той же долей авторского вмешательства, неуклонно корректирующего и смягчающего непримиримость к персонажу.
Между прочим, в набросках «Дела» Тарелкин назывался сперва…Хлестаковым! Выходит, задумывая Кандида Касторовича, Сухово-Кобылин брал за рабочий, черновой, приблизительный, но, что ни говори, все-таки ориентир Ивана Александровича.
Да, впрочем, и Кандида тоже долгое время не было. Был — Розалион. И перемена имени — не совсем пустяк. Совсем не пустяк.
Вероятно, не следует чересчур хищно приглядываться к имени новому и окончательному, озаренно прозревая в нем намек, хотя бы и иронический, на вольтеровского Кандида, неудачливого, смешного и исключительно благородного героя. Но очевидно, что, по крайней мере, вне «Дела» и «Смерти Тарелкина» Сухово-Кобылин разделял со всеми прочими, не являясь в этом смысле исключением, именно такое — или подобное — восприятие имени, ставшего нарицательной кличкой. Сохранилась его запись:
«Есть Кандиды, или, проще, наивники, ожидающие в своей наивности лучшего. Какой вздор! Почему же лучшее? Законы новые — люди старые, и будет все та же дребедень…»
Запись к Кандиду Тарелкину отношения не имеет, — во всяком случае, прямого. Однако она хотя бы косвенно намечает некоторые границы эмоционального отношения автора к персонажу, давая нам понять, что знаменательное имя Кандид вручено ежели и не со строгим смысловым расчетом, — даже наверняка без него, — то и не без памяти о том, что есть, дескать, среди его значений и этакое: «наивник». И как бы то ни было, для такого Тарелкина, каким он вышел (а не замышлялся), не подошло пышное, благоухающее, победительное имя: Розалион.
«Зачем?.. Зачем?..» — вопрошает Кандид Касторович судьбу-индейку, судьбу-злодейку, обделившую его (не то что иных-прочих!) сластями да кушаньями. Проклинает ее, грозит в ущемленной, бессильной злобе запалить весь постылый свет с одного конца на другой — и уходит. Уходит из пьесы «Дело». Уходит, жестоко обманутый — пусть даже обманул его всего лишь набольший мошенник, Варравин, и деньги, которых тот не дал ему супротив уговора, были обещаны не за что иное, как за совместное мошенничество. Да и появлялся он в «Деле» преследуемым, затравленным, гонимым — пусть не властями, а кредитором, пусть опять-таки по заслугам, пусть за свои аппетиты, слишком несоразмерные с честным жалованьем. И клял, кощунствуя, бедственность своего положения:
— Это называют… дар неба; жизнь! я не прочь: дай мне небо… жизнь, но дай же мне оно и средства к существованию.
Нет, не Розалион. Не тот звук, не по фигуре. Розалион в неудачники не годится.
В третьей, последней пьесе Тарелкин объявится, как обещал, мстителем, но опять ничегошеньки у новоявленного этого Дубровского не получится. Напротив. Его разоблачат, схватят, скрутят, будут пытать, как в доподлинной инквизиции, и уйдет он из пьесы — снова — ни с чем.
Все тот же треклятый вопрос: жалеть ли его за это?
Ну, уж нет! Если мы Пахомова жалеть отказались, то…
Однако поразмыслим. Не торопясь.
— Это тряпка, канцелярская затасканная бумага. Сам он бумага, лоб у него картонный, мозг у него из папье-маше — какой это человек?!. Это особого рода гадина, которая только в петербургском болоте и водится!
Так трактует Тарелкина Нелькин, и у автора нет, кажется, ни малейшего основания не соглашаться со своим резонером.
Конечно, в отличие от Варравина, являющего совершенство в своем омерзительном роде, наш Кандид честный разбойник, вор с кодексом воровской чести, взяточник, полагающий: возьми, но сделай. Конечно, когда Варравин творит, по слову Муромского, не торг, а разбой, Тарелкин пасует: «Вы меня, Максим Кузьмич, не путайте — ради бога не путайте…» — даже словно жалеет Муромского, говоря «умоляющим голосом», «жалобно»: «Господа, господа — ну — во имя Христа…» — так что у приватного цензора-доброхота, читавшего «Дело», вероятно, по просьбе автора, вроде даже имелись резоны советовать, дабы честный Спарафучиль пошел в своей честности дальше и преобразился, скажем, в кающегося атамана Кудеяра.
И все-таки — да, гадина. Разве что не столь крупная, как Варравин. Неполноценная, что ли.
Но это — в «Деле». В «Смерти Тарелкина» иначе.
То есть и там с искренним, выстраданным пафосом сказано будет над гробом, где лежит его кукла, обложенная для натурального запаха гнилой рыбой:
— Умер! Несомненно умер, ибо и протух!.. Нет вести, которая принесла бы мне такое удовольствие, скажу, такую сладость… Точно с моих плеч свалилась целая гора грязи, помоев и всякой падали… Точно после долгих лет томительной жажды я вдруг потянул в себя прозрачную ключевую воду — и освежился. Самая бездельная и беспокойная тварь убралась в свою дыру… Самая омерзительная жаба ушла в свою нору; самая ядовитая и злоносная гадина оползла свой цикл и на указанном судьбою месте преткнулась и околела!..
Однако это скажет уже не скучновато-благородный резонер, но сам Варравин, вдохновленный своими, нисколько не близкими нам причинами ненавидеть Тарелкина. А мертвец-шалун, скрывшись за ширмами, будет слушать и шутовски — «в сторону», на публику, на нас с вами — комментировать это странное надгробное напутствие, по самой традиционно комедийной ситуации имея сейчас право на веселое наше сочувствие или хоть соучастие в его реваншистской проказе. В эту минуту — и до поры до времени — Тарелкин находится в роли хитроумного арлекина из итальянской комедии дель арте или лукавого солдата из русской сказки: генерал, а не кто-то иной, сила, власть, трижды оставлен им в дураках. Он украл обличающие его мошенство бумаги, устроил себе фальшивый побег на тот свет да еще подслушивает излияния своего врага, доверчиво полагающего, что из живых он тут один.
Из драмы «Дело» Тарелкин уходил, впервые на всем ее протяжении и невзначай вызвав у нас некое подобие жалости. Из комедии, названной «Смерть Тарелкина», он, потерпевший по всем статьям поражение, уходит, ничуть не выжимая из нас слез и нимало не претендуя на это, — не тот, не слезливый жанр, не тот настрой у автора[24], — но зато провожаемый полнейшим нашим благодушием.
«Тарелкин в глубине сцены снимает парик, вынимает зубы, горбится и принимает прежний вид Копылова. Потом обертывается и выходит на авансцену. Медленно окинув взглядом публику). Господа, вам не надо ли управляющего имением?.. имею вот аттестаты (показывает аттестаты); об опытности и говорить нечего: прошел огнь и воду! Насчет честности — сами видели: за правду страдал!.. Удостоверение могу представить от любого общества сельского празднословия… но особенно чувствую влечение заняться винокуренной операцией — это уж просто натура говорит… Плодопеременные вам севообороты заведу, и с каким угодно удобрением: компосты ли захотите, или костяное, или жидкое, так своими руками сделаю. Одно слово, введу вам прогресс: рациональное хозяйство на вольнонаемном труде… так обделаю, что только ахать будете… Право, подумайте… Харррроший случай!.. (Подождавши). Что же? Нет!.. Не хотите? (Обращаясь к одному из зрителей.) Сделайте одолжение, милостивый государь, потрудитесь записать на случай мой адрес: его высокоблагородию — надворный советник-с — Силе Силичу Копылову — вот их превосходительству Максиму Кузмичу (указывает на Варравина); они мне передадут-с. (Раскланивается и убегает.)
Сама неисправимость человека, хоть и с уроном, но ускользнувшего от полицейской пытки, кажется тут жизненной энергией неунывающего героя плутовского романа или сказочного анекдота. А его беспардонная ложь — она игровая, рассчитанная на игру со зрителем. На игру, которой не сумеет не оценить и не принять самый неопытный, самый несообразительный зритель.
Впрочем, бывало, что и опытные являли несообразительность.
Восьмого января 1851 года в Александринском театре в первый и последний раз (потому что запрещение не замедлило) была сыграна ныне прославленная «Фантазия», анонимный дебют авторов Козьмы Пруткова, то есть братьев Жемчужниковых и графа Алексея Толстого, — эта вселенская смазь сразу всем тогдашним водевилям, пародия, невинно прикинувшаяся заурядной, «нормальной» чепухой. И ее персонаж с замечательной фамилией Кутило-Завалдайский, в роли коего выступал тот самый Мартынов, которого Сухово-Кобылин так стремился залучить в Расплюевы, выходил под занавес к рампе и обращался в оркестр:
— Господин контр-бас!.. Пст!.. пст!.. Господин контр-бас! одолжите афишку!
Получал ее и, точь-в-точь как Тарелкин, вступал в беседу с публикой:
— Весьма любопытно видеть: кто автор этой пьесы?.. Нет!.. имени не выставлено!.. Это значит осторожность! Это значит совесть не чиста… А должен быть человек самый безнравственный!.. Я, право, не понимаю даже: как дирекция могла допустить такую пьесу? Это очевидная пасквиль!.. Я по крайней мере тем доволен, что, с своей стороны, не позволил себе никакой неприличности, несмотря на все старания автора! Уж чего мне суфлер не подсказывал?.. То есть, если б я хоть раз повторил громко, что он мне говорил, все бы из театра вышли вон! Но я, назло ему, говорил все противное. Он мне шепчет одно, а я говорю другое. И прочие актеры тоже совсем другое говорили; от этого и пьеса вышла немного лучше. А то нельзя было б играть! Такой, право, нехороший сюжет!.. Уж будто нельзя было выбрать другого?
И продолжал болтать, предлагая на выбор один анекдот бессмысленнее другого, пока его не прерывал оркестр, начинающий вступление к следующему нумеру театрального вечера, — после чего Кутило-Завалдайский словно бы конфузился, раскланивался с публикой и уходил.
Мало того, что ни один человек в зале не понял издевательских намерений молодых насмешников-авторов, — да и мудрено было понять, привыкнув к ежевечерней репертуарной чуши. Мало того, что и актеры не осознали себя участниками розыгрыша, — по той же причине. Мало и того, что государь император Николай Павлович, удостоивший спектакль посещением, в раздраженном состоянии покинул ложу, — говорят, в тот момент, когда, довершая намеренный идиотизм зрелища, по сцене стали шнырять собаки, — и сказал на прощанье директору театров, небезызвестному для нас Гедеонову:
— Много я видел на своем веку глупостей, но такой еще никогда не видел.
Чем, между прочим, явил проницательность: да, такого на императорской сцене прежде не видел ни он, ни прочие. Да и после не привелось.
Итак, мало всего этого. Ибо то, что в 1869 году Александр Васильевич Сухово-Кобылин бестрепетно ввел в свою комедию как театральный прием, хоть и не из обычных, но никого уже не способный ввести в заблуждение, восемнадцатью годами раньше обмануло даже самого Федора Кони, завзятого водевилиста, веского критика, редактора журнала «Пантеон». (И родного отца Анатолия Федоровича, под чьим председательством суд, следуя приговору присяжных, оправдает Веру Засулич.)
С возмущением описав ту чепуху, что творилась на сцене во время представления «Фантазии», и ничуть не заподозрив авторского коварства, Кони и само финальное озорство воспринял с сумрачной серьезностью:
«…Публика, потеряв всякое терпение, не дала актерам окончить эту комедию и ошикала ее, прежде опущения занавеса. Г. Мартынов, оставшийся один на сцене, попросил у кресел афишку, чтобы узнать, как он говорил, «кому в голову могла прийти фантазия сочинить такую глупую пьесу?». Слова его были осыпаны единодушными рукоплесканиями».
Сопоставление двух финалов двух «комедий-шуток» не только из разряда неизбежных, — даже притом, что их, то бишь финалы, никто тем не менее раньше не сопоставил. Оно из тех, что зовут призадуматься над странным, полупонятным родством пьес и их авторов; родством, которое — всего однажды, беглым намеком и давно, в 1900-м, — было подмечено фразой неизвестного рецензента журнала «Театр и искусство». Сухово-Кобылин, сказал резензент, «написал фарс, невероятный, сбивающий с толка, как самые крайние измышления Козьмы Пруткова».
Строго говоря, Кутило-Завалдайский возвел на своих авторов некоторую напраслину. «Такой, право, нехороший сюжет!..» Точно ли? А сдается, ничем не хуже иных прочих.
В самом деле. В общем виде фабула «Фантазии» не столь даже и бессмысленна. Богатая старуха Чупурлина, имеющая воспитанницу (тут наша память услужливо поспешает с ассоциациями: графиня из «Пиковой дамы», помещица Уланбекова из пьесы Островского, которая так — «Воспитанница» — и называется), эта старуха выбирает ей мужа в зависимости от того… Да, вот тут уже вроде бы нелепость: в зависимости от того, кто из женихов найдет ее внезапно пропавшую моську по кличке Фантазия. Но и то, с другой стороны: у всякого Егорки свои отговорки, у всякого барона своя, прошу прощения за каламбур (может быть, предусмотренный авторами?), фантазия. Мало ли что бывало причиною самодурства, которое потому-то и самодурство, что не ищет для дури причин.
В конце концов, злосчастная моська вполне могла быть водевильным аналогом каких-то иных препятствий, мешающих соединиться избраннице и избраннику, — да хоть и сословных предрассудков! Чем это не похоже тогда на драму Лизы Сухово-Кобылиной и Николая Ивановича Надеждина?
Короче и серьезнее говоря, эту самую фабулу можно было легко развернуть в совершенно рядовой водевиль, который никогда бы не вызвал возмущения публики. Или даже решить тему сатирически, — почему бы и нет? Вот, дескать, господа, какие в наш просвещенный век встречаются отдельно взятые старухи…
Нет, фабула не бессмысленна — во всяком случае, не бессмысленнее многих иных водевилей. Она обессмыслена — разными способами, а прежде всего доведением до абсурда тех или иных обязательных водевильных частностей, приемов и приемчиков, кирпичей, которые в том или ином сочетании и порядке непременно кладутся в общую кладку.
К примеру, фамилии. Как обычно зовут водевильных героев? Полуштоф, Лабазин, Микстура, — и мы в минуту смекаем: ага, забулдыга, лабазник, из лекарей. А в «Фантазии» — на поди! Тот же Кутило-Завалдайский, кажется, жестоко помечен своим прозвищем, как клеймом. Нет, уже в списке ролей сказано: «человек приличный». Беспардонный — тот «человек застенчивый». А Миловидов, наоборот, «человек прямой»; понимай: хам.
Далее — шутки. Конечно, никто не спрашивает с водевиля особенного изящества в остроумии, — но здесь! «Штуки делает?» — спросит Чупурлина про собак, которых соискатели девичьей руки наперебой предлагают ей взамен исчезнувшей моськи, и один из них выпалит:
— Бывает-с… большею частью на креслах.
А другой:
— В пять минут съедает десять фунтов говядины, давит волков, снимает шляпы и поливает цветы.
Нечисто-с, — никак не чище, чем будет в «Смерти Тарелкина», в допросе Пахомова и Людмилы, где следователь Расплюев буквально воспримет скабрезные оговорки насчет Копылова, оборачивающегося в стену.
Кстати и об оговорках, о недоразумениях — куда без них водевилю? Но опять-таки что же тут?
— А как его зовут, батюшка?
(Это снова про пса.)
— Космополит, сударыня!
— Чем палит?
— Ничем; просто: Космополит.
Примелькавшаяся глупость доведена до степени, повторю, идиотизма, — но привыкшая к ежедневному вареву публика хоть и выплюнула, изрыгнула предложенное ей блюдо, однако не догадалась, что оно вообще несваримо. Да авторы и не хотели, чтоб догадалась. Степень пародийности здесь не та, что утвердится потом в стихотворных карикатурах Козьмы Великолепного, а та, которую — сознательно — избрал за правило другой пародист, Иван Панаев, выступавший как Новый Поэт и писавший по известному принципу: так-то и я смогу. Или: так всякий дурак сумеет.
С ним произошел случай, очень ему польстивший, когда композитор Дмитриев, не разобравшись, положил на музыку шаржированное стихотворение «Густолиственных кленов аллея, для меня ты значенья полна». И романс запели. И до сих пор поют.
На премьере «Фантазии» публика не заметила, что взбесила ее не избыточная глупость, а совсем иное: свобода, раскованность авторов. Раскованность людей сторонних, дилетантов (бывших в ту пору такими), которым плевать на профессиональную кропотливость. И свобода от дотошной старательности сюжетных мотивировок.
Викентий Викентьевич Вересаев коллекционировал словесные курьезы, взрослые и детские. Вот один детский, «Из драмы, сочиненной маленьким мальчиком»:
«Марья Ивановна. Иван!
Лакей. Чего изволите?
Марья Ивановна. Скажите, чтобы запрягали коляску. Я поеду на дачу.
Лакей. Сударыня! Вы не можете ехать на дачу.
Марья Ивановна. Почему?
Лакей. Потому что у вас сегодня ночью родился сын».
Трудно об этаком говорить серьезно, но, отсмеявшись, попробуем. Тут замечательно, что действие решительно не зависит от бытовой реальности (той в данном случае, что затруднительно родить, не заметив данного обстоятельства). Оно к ней безразлично. Оно само по себе.
Такова и очаровательная бессмыслица «Фантазии». Неправдоподобно, что девушкину судьбу решит отысканная моська? Ну и пес с ней, с моськой, пусть кто хочет придумает нечто поосновательнее. Или — фамилия, вопреки правилам, не совпадает с характером? Ну и пусть, главное-то, что она звучит водевильно… И т. п.
Та озорная раскованность, с какою Жемчужниковы и Толстой вторглись в чинные будни императорского театра, родилась и выпестовалась на улице, — конечно, не в нынешнем демократически-пренебрежительном значении, ибо эта улица или улицы были аристократическими Морской, Мильонной, Английской набережной. Родовитые молодые люди славились по всему Петербургу своими шалостями, иногда по-детски безобидными, иногда грубоватыми, да и просто грубыми, — иногда же небезопасными.
Из последних можно вспомнить, как Александр Жемчужников (это он некогда опрокинул глядевшего поверх людских голов Виктора Панина, подсунувшись ему прямо под ноги) донимал остроумием еще одного министра, уже финансов, Вронченко. Тот ежеутренне, в девять часов, гулял по Дворцовой, и озорник возымел привычку появляться там в то же время, фланировать мимо Вронченко, лично ему незнакомого, останавливаться при его приближении, почтительно снимать шляпу, говорить: «Министр финансов, пружина деятельности…» и проходить мимо. Каждый раз одно и то же.
Вронченко наконец пожаловался обер-полицмейстеру, и Жемчужникову пригрозили (шутка ли!) высылкой, ежели он не прекратит своих безобразий.
Если кто-нибудь заподозрит здесь хоть тень некоего политического протестантства, он весьма ошибется. Это лезла наружу молодая веселость и, что важно, та свобода самовыявления, которой отличался, допустим, известный своеволец Американец-Толстой; то свойство, о котором Грибоедов сказал применительно уже не к каким-либо шалунам, но к Денису Васильевичу Давыдову: «Сам творец своего поведения». Свойство, которое — повторяю еще раз — вполне могло не иметь, а в случае с будущими творцами Пруткова и не имело касательства к политическому протесту, но все-таки объективно как бы и было им, непослушно и вызывающе не вмещаясь в систему.
Шаловливость «Фантазии» была стихийной в самом лучшем значении слова, и вольная эта стихия, доказывая свою неуправляемую вольность, могла подхватить и завертеть то, что ей вовсе не принадлежало. Забавно ошибся Федор Кони, принявший авторский умысел за актерское самовольство? Но даже и это — словно новый акт пародийного представления, разумеется, не упущенный Прутковым и прутковцами и комически важно оспоренный в «Моем посмертном объяснении к комедии «Фантазия»».
А замечания цензора?
Когда автор этой книги в студенческой юности впервые читал Пруткова, то смеялся над ними едва ли не больше, чем над самим текстом комедии. Казалось: какая прелестная стилизация! Какое неподражаемое подражание! Какая зеркально передразнивающая пародия! И — кого передразнивающая! В те-то, мол, времена…
Словом, казалось, что это нечто вроде гейневского хулиганства:
«Немецкие цензоры… … … … … … … … … … … … … … … … болваны.»
И как было не показаться?
Вот — не ступим дальше списка действующих лиц «Фантазии». И его хватит с лихвой.
«Адам Карлович Либенталь, молодой немец, не без резвости».
И — коварная сноска, сделанная тем не менее правдивой рукой Пруткова:
«Слово «немец» было заменено в афише словом «человек»».
Еще:
«Князь Касьян Родионович Батог-Батыев, человек, торгующий мылом».
И:
«Титул «князь» был исключен цензором в перечне действующих лиц и повсюду в тексте».
Новые персонажи — как раз те, что особенно рассердили Николая Павловича:
«Фантазия, моська — без речей.
Пудель — без речей.
Собачка, малого размера — без речей.
Собака, датская — без речей.
Моська, похожая на Фантазию — без речей.
Незнакомый бульдог — без речей.
И новая сноска:
«Эти действующие лица «без речей» не были одобрены цензором в перечне действующих лиц на афише».
…Ошибаясь фактически (думал, что вымарки и исправления цензора злокозненно придуманы авторами Пруткова), по существу я был прав, и не мог не быть, потому что это они, авторы, все сделали для моей правоты.
Подобные цензорские замечания, уж конечно, не были ни случайны, ни единичны, а что до комизма, то попадались и посмешнее. Еще одно воспоминание. Читаю — тоже впервые — работу Герцена «О развитии революционных идей в России» (почему-то подвернулось издание дореволюционное, испещренное по воле цензуры пропусками слов и фраз) и вижу такое сокращение. Говорится, что, дескать, в восемнадцатом веке разврат при дворе дошел до такого размаха и до такой откровенности, что — «регентша Анна Браншвейгская летом… со своим любовником на освещенном балконе дворца…»
Ну и ну!
Можно ли казнить мое юношеское воображение за то, что я раздобыл современное издание и полюбопытствовал-таки, что ж за изыски и причуды телесной любви сокрыл от меня «угрюмый сторож муз»? Оказалось — всего-то-навсего: «спала».
А (ближе к предмету нашего разговора) вымарки в сухово-кобылинском «Деле»?
Беру только фразы, уже попадавшиеся в этой книге:
— …Это особого рода гадина, которая только в петербургском болоте и водится!
— Уж не знаю, на него ли Станислава или его на Станиславе повесить.
«Князь трет себе желудок… Вдруг схватывается и уходит».
Вон! Вон! Вон!
Конечно, совсем не так смешно, как изъятия из герценовского текста или из текста «Фантазии», — не так смешно и не так бессмысленно, — но тоже недурно для рекомендации тонкости цензорского вкуса и нравственности цензорских устоев…
«В истории собственно нашей драматической цензуры, — писал визитер Сухово-Кобылина Юрий Беляев, — «Фантазия» сыграла такую же роль, как и наиболее крупные произведения русской литературы, долгое время находившиеся под запретом. (Хочешь, не хочешь, а первыми в эту компанию напрашиваются «Дело» и «Смерть Тарелкина». — Ст. Р.) Она высмеивала пустоту и ничтожность репертуара 40-х и 50-х годов, трунила над цензурными предрассудками, смелым, хлестким словом клеймила нелепость театральных распоряжений… В качестве драматического произведения «Фантазия» опередила на несколько лет Оффенбаха, сделавшего или, по крайней мере, закрепившего переворот в некоторых воззрениях двух поколений».
Молодые создатели Пруткова проявили мстительную догадливость, как подарку, обрадовавшись возможности включить свирепые придирки театрального надсмотрщика в собственное дурашливое сочинение, — и прелесть этого тонкого мщения в том, что оно не отягчено задетым и злопамятным самолюбием присяжных литераторов, не окрашено смуглым, недобрым румянцем обиды; оно словно бы ребячески, детски легкое — до легкомысленности… В самом деле! Тут торжествует беззаботная легкость любителей, дилетантов, не обремененных добродетельно-угрюмыми размышлениями о высоком назначении словесности и, значит, их самих; легкость шалунов, озорников, просто-напросто перенесших свои озорные шалости с Невского и Дворцовой на Александринскую сцену, — ни одно из подчеркнутых мною слов, разумеется, не должно восприняться уничижительно или хотя бы снисходительно. Потому что это легкость того особого, редкого, почти невоспроизводимого рода, который уже не возник более, скажем, в стихах маститого поэта Алексея Жемчужникова (тот в старости пожалуется молодому коллеге Ивану Бунину, что вот-де столько насочинял и, кажется, немало прямо-таки недурного, а его помнят и поминают прежде всего как родителя славного Козьмы). Да что Жемчужников, если у самого Алексея Константиновича Толстого такая легкость заиграет и заискрится разве что в «Сне Попова» или в «Истории государства Российского», произведениях также озорных, насмешничающих.
Эта же (да, да!) дилетантская свобода отличала и Александра Васильевича Сухово-Кобылина, оказавшись вполне совместимой с его высочайшим, ревнивейшим, говоря по-сегодняшнему, профессионализмом. Возможно, среди причин была и его подчеркнутая — «аристократическая» — отдельность в ряду литераторов-современников и, стало быть, надменная неподвластность тем законам ремесла, которые охотно признавал над собой и великий Островский…
Влиял ли Прутков со своей «Фантазией» на Сухово-Кобылина с его «Смертью Тарелкина»? То есть — передалось ли влияние непосредственное?
Не знаю. Возможно, и нет. Да и скорее всего — нет, ибо каким это могло произойти образом? На сцене «Фантазию» Александр Васильевич видеть не мог: прошла она, напомню, всего один раз, а его в ту пору в Петербурге не было. В печати «Фантазия», сочиненная годом раньше того, как он принялся за «Кречинского», появилась бог знает когда, в 1884 году. Может быть, читал в писарской копии, ходившей по рукам? «Может быть, хотя навряд», как сказал Саша Черный. Ходить-то она, возможно, и ходила, однако вяло, и громкая слава ее гораздо более позднего происхождения.
Было другое. То общее, что подхватило их обоих, — если считать за боевую единицу всех скопом козьмапрутковских родителей. Была внутренняя свобода одного и того же происхождения, имея в виду и сословное; свобода, которая в литературе проявилась как бесшабашная способность не считаться не только с официозно-цензурными рамками, но с «просвещенным вкусом», с публикой партера, полагающей, как и всякая публика, любого ранжира и разбора, за свое законное право требовать от писателя: пиши, как принято. Как привычно.
Последнее — относительно «просвещенного вкуса» и придирчивой публики — по-особенному важно.
«Фантазия» — сочинение, созданное молодыми людьми тонкого, можно сказать, изощренного понимания литературы и сцены и тем не менее кинувшихся, очертя многоумную голову, в разливанное репертуарное море моветонных водевильных поделок. Именно — кинувшихся, не просто осмеявших и спародировавших тогдашнюю театральную обыденность, но и как бы заразившихся от нее непритязательностью юмора, простодушием мотивировок, доходящим до глуповатости, линейной (однолинейной) прямотой характеристик, — этими свойствами низовой словесности.
Да и безо всякого «как бы» — заразившихся, и баста.
Иначе у них и получилось бы совсем не то, что получилось, а всего-навсего пародия. Едкая, точная, справедливая, остроумная, злая, какая угодно, но не бытующая, не живущая без того, что она пародирует. Вне сферы его притяжения.
Но у них получилась — «Фантазия», комедия, где резвится свободный дух, а не гримасничает, подражая и передразнивая, ловящий сходство карикатурист. У них родился не литературный сатирик, мастер пародии, хотя бы и такой, как наш замечательный Архангельский, но Козьма Прутков. Тоже — «сам творец своего поведения». Тот, о ком один из его создателей, Алексей Жемчужников, рассказывал как о реальном, живом человеке — во плоти и во времени:
«Будучи очень ограниченным, он дает советы мудрости. Не будучи поэтом, он пишет стихи. Без образования и без понимания положения России, он пишет «прожекты». Он современник Клейнмихеля, у которого усердие все превозмогало. Он воспитанник той эпохи, когда всякий, без малейшей подготовки, брал на себя всевозможные обязанности, если Начальство на него их налагало. А Начальство при этом руководствовалось теми же соображениями, какими руководствуется помещик, делая из своих дворовых одного каретником, другого музыкантом…»
Или портным, как простаковского Тришку. Швейцаром, как башмачника Тишку из «Свадьбы Кречинского».
«А что Прутков многим симпатичен, — добавляет Жемчужников, как раз и демонстрируя их художническую свободу от прагматической цели пародирования и осмеяния, — это потому, что он добродушен и честен. Несмотря на свою неразвитость, если бы он дожил до настоящего времени, он не увлекся бы примерами хищничества и усомнился бы в нравственности приемов Каткова. — Создавая Пруткова, мы все это чуяли и, кроме того, были веселы и молоды и — талантливы».
Так не говорят о подневольном создании, подчиняющемся, как нераскрепощенный гомункулус, воле хозяина, — только о существе физически равноправном. Появление которого можно «почуять», но нельзя в точности предусмотреть и предопределить.
Феномен Пруткова это, собственно говоря, вообще феномен сотворения художественного характера. Оно, сотворение, ведь всякий раз феноменально, единично и исключительно, всякий раз чудо, каким бы общим законам не подчинялось.
Так же — если для феномена подходит столь уверенное отождествление — рождались Кречинский, Расплюев, Тарелкин. И, скажем, еще один «творец своего поведения», знакомый нам Альманашник, пробуждавшийся к самостоятельной жизни помимо желания Пушкина и даже будто назло ему; этот малозаметный персонаж так часто припоминается потому (да и введен-то в мою книгу по той же самой причине), что нежданная пушкинская комедия — микрокосм творческого процесса вообще. Лаконично-наглядная схема высвобождения рождающегося характера из-под гнетущей его власти первоначального замысла.
Между прочим, сходство здесь даже и в том, что Прутков и Альманашник — люди из числа «всяких», «без образования и понимания», люди общественного низа, пусть относительного, пусть низовые лишь по сравнению со своими авторами.
Сходство, небезразличное для создателя Ивана Антоновича и Кандида Касторовича.
Коли уж снова всплыл «Альманашник», перечтем трактирный монолог Бесстыдина. Остановим еще раз внимание на скобках и оговорках, на «оглядке», на сознании собственной униженности (''вообразили себе, что нас в хорошее общество не пускают»), сменяемом взрывом жалкого самоутверждения («Желал бы я посмотреть, кто меня не впустит»), наконец, на этих: «Ты смотришь… Ты не веришь…»
И все это — на фоне хамского разгула: «Гей, водки».
А теперь сравним интонацию, лексику, отчасти и ситуацию «Альманашника» вот с этими отрывками:
«Господа! что ж вы присмирели, соскучились, что ли? Гей, шампанского! Прочь с рюмками: подавай нам прадедовские стопы!.. Человек, сюда! Не правда ли, что винцо хорошо? Сам выписал из Петербурга от Боссанета…»
Или:
«— Да отвяжись ты, пустомеля! Что с тобой сделалось?..
— Я хочу поделиться с вами моим торжеством и порадовать вас. Да, да! Я обедал сегодня с офицерами у Фальета! Правда, попили порядочно! Я хоть берегусь выпить лишнее, чтоб не проговориться иногда, но тут нельзя было отказаться…
— Поди проспись, братец, и оставь меня в покое!.. Избави бог, если увидят, что ты говорил со мной наедине!
— А что за беда? Разве я не такой же дворянин, как другие?..
— Говори тише и отвяжись — или я прикажу тебя вывести отсюда…»
Кто это? Это — Фаддей Булгарин. Его проза.
Ясное дело, сразу приходит в голову, что Бестужев Бестужевым, Бесстыдин Бесстыдиным, а целил-то Пушкин непосредственно в заклятого своего врага. Его пародировал, над ним потешался… Но — нет, не очень сходится. Первую булгаринскую цитату я взял из романа «Иван Выжигин» (1829), вторую — из романа «Петр Иванович Выжигин» (1831), «Альманашник» написан аккурат в промежуток, в 1830-м.
И все-таки сходство совсем не случайно.
Вероятно, исключительно из презрения, казавшегося даже «аристократическим», из желания уязвить пооскорбительнее (называл же он Николая Ивановича Надеждина «Никодимом Невеждиным, молодым человеком из честного сословия слуг» или «Ванюшей, сыном приходского дьячка») Пушкин «демократизировал» своих Альманашника и Бесстыдина по сравнению с настоящими Татищевым и Бестужевым-Рюминым. Столкнул их по социальной лестнице ступенькой-двумя ниже. Изобразил субъектами в поношенных сюртуках, которых можно не пустить дальше передней, — как в финале нежданной комедии:
«— Можно видеть барина?
— Никак нет — он почивает.
— Как, в 12 часов?
— Он возвратился с балу в 6-м часу.
— Да когда же его можно застать?
— Да почти никогда.
— Когда же ваш барин сочиняет?
— Не могу знать…»
И точка.
«Как, в 12 часов?» — это восклицание отнюдь не сибарита. «Никак нет… Не могу знать…» — как глухая, безликая стена, закрывшая доступ маленькому Альманашнику, перед которым и лакей стихотворца некое подобие власти.
И произошло следующее: совершив эту «демократизацию» персонажей с целями, повторю, категорически не похожими на сочувствие «меньшой братии», Пушкин невольно коснулся нового, все более заметного общественного слоя — полудворян, получиновников, слоя, которым вскоре заинтересуется Гоголь, которому почти всего себя отдаст ранний Достоевский и который люто возненавидит (что нисколько не исключит пристального интереса к нему) Сухово-Кобылин. Вот в «Альманашнике» и возник «стиль, отвечающий теме».
Но дело не только в этом.
Бульварная литература — наподобие популярнейших булгаринских «Выжигиных» — обращалась как раз к этому, широкому читателю, чутко следя за его вкусами. И уж ей-то без такой чуткости было никак нельзя: немедленный коммерческий успех — вот критерий, больше всего волновавший того же Фаддея Венедиктовича. Она первой улавливала, какая именно жажда мучит читателя, и спешила к нему с дрянным своим питьем, на ярлыке которого было обозначено то, что нужно.
Чуткость большого писателя — совсем другая. Совсем к другому. И она далеко не так оперативна. Демократический, сказовый, разговорный стиль Гоголя появился, казалось, в самое время, но ему уже успели перебежать дорогу Булгарин или уж окончательно бесталанный Александр Анфимович Орлов.
Произошел не столь уж редкий в истории литературы случай: эпигоны родились прежде мастера, они совершили, так сказать, предварительное опошление материала и стиля.
Пушкин, сознательно или бессознательно, но использовавший-таки в «Альманашнике» стиль если и не Булгарина, то булгариных, имя коим — легион, не случайно предвосхищал открытия Гоголя и Достоевского. Первой причиной было, конечно, то, что полемическое перо держал в руке гений. Но второй и не менее важной — то, что писал он о презираемых им «демократах» (как сказал бы Бесстыдин, «разумеется, в ироническом смысле»). О тех, кто торопился угодить новой, также «демократической» читающей публике, ему, Пушкину, неблизкой. И пока неизвестной.
Вольно или невольно, он обратился к изображению — еще раз, уже в третий, подчеркну это слово — низа и отчасти поэтому обрел непредугаданную свободу. Как было с авторами «Фантазии», которых — тоже совершенно неожиданно для них — подхватила вульгарная стихия театрального ходового товара, в результате чего любительский розыгрыш, подобие шалостей на Невском проспекте, породил шедевр, каковой, в свою очередь, сделал «переворот в некоторых воззрениях двух поколений». Как стало и с Александром Васильевичем Сухово-Кобылиным, чья свобода обошлась ему дорого, отплатив стойким непониманием со стороны общества, но раскрепостила вкус и талант, разрешила то, что в его времена — не чета мольеровским — почиталось невозможным, неприличным и безобразным.
Хотя — почему не чета?
Ведь и Мольеру сам Буало укоризненно выговаривал за изъяны вкуса, за фарсовую избыточность:
Узнайте горожан, придворных изучите;
Меж них старательно характеры ищите.
Присматривался к ним внимательно Мольер;
Искусства высшего он дал бы нам пример,
Когда б, в стремлении к народу подольститься,
Порой гримасами не искажал он лица,
Постыдным шутовством веселья не губил.
С Теренцием — увы! — он Табарена слил!
Не узнаю в мешке, где скрыт Скапен лукавый
Того, чей «Мизантроп» увенчан громкой славой[25].
Скапеновских мешков в «Смерти Тарелкина» — особенно в ней, — как говорится, навалом. «Качала режет Шаталу» — мешок. Копылов, оборачивающийся в стену от настырной ли любовницы или по естественной нужде, — еще какой! А вот этакая аттестация, даваемая Варравиным Тарелкину и пародирующая полицейские описания примет («волосом русый, глаза карие, нос обыкновенный»), не мешок?
— …Он ракалия… все чувства оскорблял… Все, говорю вам, все! Зрение, ибо рожа его была отвратительна. Слух, ибо голос его дребезжал, как худая балалайка. Осязание, ибо кожу его по самые оконечности рук покрывал ослизлый и злокачественный пот! Обоняние, ибо от него воняло дохлым мясом.
Есть от чего зажать нос чувствительному завсегдатаю партера. И этот «грубокомический» или «низкокомический» эффект, который, по строгим словам старинного немецкого эстетика-автора, допустим разве что «в народных пьесах, где понятие приличия, такта и цивилизованного поведения имеют более широкие границы», будет действовать тем грубее и прямолинейнее, что перевоплотившийся в Копылова Тарелкин станет — здесь же — бессильно корчиться от ярости, внимая поистине нелицеприятному словесному портрету, а Расплюев, напротив, одобрит его, шутовски явивши пафос и эрудицию:
— Вы его как бы Рафаелевой кистью описали.
…Однако ведь об этом, о фарсовой, то есть, грубости речь уже шла, не так ли? Ведь сцена, в которой «Качала режет Шаталу», — вот уж был всем мешкам мешок! Значит, я повторяюсь?
Если бы! Тут не только не повтор, а словно бы куда хуже: неразрешимое противоречие.
Чуть прежде я говорил, что «плебейская непочтительность фарса» родившегося в народе, воспринятая Мольером, а теперь вот и Сухово-Кобылиным, именно она со своей тотальной насмешливостью позволила не вздыхать над страданиями «бедных людей», Брандахлыстовой и Пахомова. Или — не позволила вздыхать.
Да, говорить говорил, а что же теперь? Теперь, значит, получается, что и Пушкин, освобождаясь от первоначального замысла своего «Альманашника», невзначай пожалел заглавного бедолагу-героя, и Сухово-Кобылин также испытал сочувствие к «гадине» Тарелкину? К тому, кто куда хуже и виноватее прачки и дворника?
Что ж, отпереться трудно: испытал, если даже невольно (а думаю, что и он — невольно). Но вот вопрос: в чем посочувствовал? За что пожалел?..
Итак, покидая пространство драмы «Дело», Кандид Тарелкин возопил. Жалобы и проклятия весьма непочтенного героя, оказавшегося в незавидном положении жертвы, зазвучали с «корчащейся оглядкой», с «приглушенным», да даже и вполне пронзительным вызовом судьбе, обманувшей далеко не одного Тарелкина, — а перед ее обманом все, увы, равноправны. Вернее, равно бесправны.
В «Смерти» — другой Тарелкин, как другой, не совсем тот, что был в первой комедии, и Расплюев, — но о нем ужо. Сухово-Кобылин ведь и взаправду не подряжался сочинять трилогию в ее наиболее педантическом понимании как идейно-стилистического триединства. Не обещал непременно присовокуплять к концу первой и второй частей: «продолжение следует» или «продолжение будет», как писали в журналах его времени.
«Свадьба Кречинского» — в «Деле» и «Дело» — в «Смерти Тарелкина» вообще не столько продолжаются, сколько преодолеваются. Всякий раз происходит не шаг, знаменующий связность, а прыжок, свидетельствующий о наличии пусть не пропасти, но расстояния. Прыжок в иной художественный мир, на иную ступень постижения и преображения действительности.
Мы бы, наверное, и не расслышали невольного промелька авторского сочувствия в финальном — для «Дела» — вопле Тарелкина, если бы не подоспевшая следом «комедия-шутка», пьеса, где заглавный, страдательный персонаж возник не из многостраничного текста предшествующей драмы, а из своей последней, человеческой, общечеловеческой жалобы, — только из нее одной. Он не умел убежать от прошлого Силы Копылова, которое и обрушилось на него в виде и весе многопудовой протомои с букетом дикорастущих цветов жизни; от своего собственного прошлого, того, что было — и осталось — в «Деле», он чудесным образом избавился.
В чем же чудо (или закономерность)? И отчего такая несправедливость в распределении сочувствия к собственным персонажам?
Ну, со вторым-то вопросом, думаю, мудрить и секретничать нечего. Тут дело просто: Пахомов и Людмила Спиридонова — герои эпизода, фона (как купец Попугайчиков или помещик Чванкин, о которых еще зайдет разговор); фон же здесь, в фарсе, крашен одним сплошным колером, как и персонажи фона мазаны, в общем, одним миром: рабство, так уж рабство, свинство, так уж свинство. Что заслужили, частью чего являетесь, то и получайте, голуби!
С Тарелкиным, героем изворачивающимся, барахтающимся, спасающимся, то есть олицетворяющим эти действия, — дело другое.
В отношении к людям того же рода, что и его Кандид, Сухово-Кобылин держался пушкинских предрассудков… Нет, не так. Поправимся.
То, что для Пушкина было не просто сословным предрассудком, — разве что падало до этого непохвального уровня в относительно пустяковых или особых, например, полемических, случаях, — но последовательным отстаиванием благородной роли и благородного кодекса дворянства, способного противостоять деспотизму, все это у Сухово-Кобылина, человека уже иной эпохи, эпохи окончательного поражения истинного дворянства (да, наконец, и человека совсем другого характера и воспитания!), не могло не приобретать черты именно предрассудка. Высокомерного и неправо судящего о людях. Александра Сергеевича «аристократом» честили выскочки и выползки; Александра Васильевича в «лютейшем аристократизме» имели право упрекнуть и те, кто не им чета.
И упрекали. Как помним, даже старик Аксаков.
Однако художник — это художник.
Правда, тавтологичность этой немудреной сентенции одной своей зеркальностью в расположении слов словно бы упирает на то, что художник остается художником. Только лишь остается, — всего-навсего. Хотя эта благородная статичность меньше всего отвечает сути. Художник — именно для того, чтобы остаться собою, художником, — обязан меняться; да и не то что обязан, волевые глаголы тут ни при чем; не может не меняться. По природе, по естественной, как. голод и жажда, потребности.
Сухово-Кобылин, человек той же породы, что и Пушкин, или Толстой-Американец, или другой Толстой, Алексей Константинович, вкупе с Жемчужниковыми (я беру разновременный и разнозначимый ряд, чтобы вычленить общность у людей, меж собой совсем несхожих), — он заполучил свою внутреннюю свободу отнюдь не так, как Антон Павлович Чехов, выдавливавший из себя раба. По каплям выдавливавший. Нет, Сухово-Кобылину она досталась словно бы по законному наследству, в чем его безусловная сила, в чем его относительная слабость (потому что с трудом, с мукой приобретенное не может не иметь своих преимуществ), а лучше сказать: в чем его — и их — особенность.
Эту свою свободу Александр Васильевич, человек тяжелый, надменный, в быту никак не отличавшийся демократизмом, тем не менее оборотил редкостной творческой свободой и широтой взгляда. Как художник. Как великий художник.
Он сумел увидеть некую общность между собою, Сухово-Кобылиным, и тем, кого от души презирал.
Больше того: кто достоин презрения.
То, что в «Деле» могло быть предметом умозрительного рассуждения: Варравин, дескать, гадина крупная, Тарелкин поплоше, помельче, то, в чем нравственное чувство участвовать никак не хотело, — экое, скажите, гурманство: дегустировать две кучи дерьма, определяя на бестрепетный вкус, которое гаже, — в «Смерти Тарелкина» вышло иным. Разница, что мешала Кандиду Касторовичу стать столь же совершенной разбойничьей особью, как Максим Кузьмич, разница, которая сделала первого из них неудачником в деле мошенническом, не больше и не выше того, — эта разница и попала в поле зрения автора последней комедии.
Неудачник в презренных и преступных занятиях стал неудачником в том, что общепонятно с общенравственной и общебедственной точки зрения.
И — в чем именно неудачником?
В попытке ухода, которая недаром вызвала такие нежданно-почетные аналогии («Живой труп» и т. д.).
В попытке мести, — а уж это ли чувство не было знакомо и самому Александру Васильевичу?
В участи полицейской жертвы, — то есть опять-таки в том, что он сам испытал на собственной судьбе. И о чем никогда не мог позабыть. До самой смерти вспоминал с ужасом и омерзением.
Характер его творчества некогда определили как эгоистический, — правда, вовсе без того категорического осуждения, которое мы сегодня привычно связываем с этим понятием:
«Это был эгоист идеи.
Он проповедовал для себя и исповедовал самого себя».
Сказано слишком размашисто. Или, как выражаются специалисты точных наук, в грубом приближении к истине. Действительно — в грубом, далеко не полном, потому что исповедь художника принародна, а проповедь, даже если она с упрямой центростремительностью обращена к себе самому, по природе искусства адресуется миру и людям.
Однако хоть и в грубом, а все-таки приближении. Сухово-Кобылин «исповедовал самого себя», например, в Кречинском, обнаруживая в характере фата и игрока нечто, свойственное и ему. Делясь с ним своим личным достоянием. А теперь…
Одним словом, как ни странно это выговорить, в определенном смысле и в определенной — очень определенной и весьма реальной — ситуации он не мог не ощущать в неказистой шкуре Кандида Тарелкина (о да, со всеми необходимыми и приличными случаю оговорками) вновь самого себя.
В этом отношении фарс, буффонада, балаган, доверху набитый «скапеновыми мешками», оказались податливы для сочувствия, для драмы, для ужаса.
Один из зрителей мейерхольдовской постановки «Смерти Тарелкина» передавал настроение зала:
«Публика охвачена страхом. Ей не до трюков. Она чувствует самое главное: издевку смерти над человеком».
Не над «маленьким». Не над «бедным». Эти категории Сухово-Кобылину были внятны менее всего. Просто — над человеком. Над человеческим в нем.
Когда торжествующий Варравин, полагая, что находится в одиночестве, в проникновенном прощальном слове изливал над фальшивым тарелкинским гробом свою ненависть к «жабе» и «гадине», мертвец-шалун, довольный успехом обмана, однако и уязвленный энергией выражений, посулил из-за ширмы: «Постой; я свое скажу».
И в жажде наиполнейшего реванша улучил минутку, сказал-таки, — под прикрытием своего нового обличья и в присутствии старых сослуживцев:
— Милостивые государи! Ваше превосходительство! Итак, не стало Тарелкина! Немая бездна могилы разверзла пред нами черную пасть свою, и в ней исчез Тарелкин!.. Он исчез, извелся, улетучился — его нет. И что пред нами? — Пустой гроб, и только…
«Пустой гроб… его нет»… Как видим, резвится, что называется, позволяет себе, каламбуря неприметно для варравинской команды, — ради себя самого и ради нас, публики. Как в отжитое — для него — время Расплюев, пока еще тот, прежний, из «Свадьбы Кречинского», получал свою долю удовольствия, тоже не без привкуса реванша, от беседы с Муромским, истерзавшим беспечного Ивана Антоновича расспросами про его — будто бы — помещичье житье:
«Муромский…Скажите, а предводителем у вас кто?
Расплюев. А? (В сторону.) Да это дурак какой-то навязался? Что ж это будет? (Махнул рукою.) Эх, была не была!.. (Вслух.) Бревнов.
Муромский. Как-с?
Расплюев. Бррревнов-с!
Муромский. Не знаю… не имею чести знать…
Расплюев (в сторону). Я думаю, что не знает.
Муромский. И хороший человек?
Расплюев. Предостойнейший! мухе — и той зла не сделает.
Муромский. В наше время это редкость.
Расплюев. Гм! Редкость! нет, Петр Константинович, решительно скажу, таких людей нет.
Муромский. Ну, однако…
Расплюев (горячо). Уверяю вас, нет. Поищите!..»
Обаяние — да, обаяние — Ивана Антоновича в эту минуту в том, что он, отливая для Муромского пули, в то же время говорит чистейшую правду: ведь и впрямь «таких людей нет», мифического Бревнова в самом деле не найдешь, сколько не ищи, да и мухе этот мгновенно сочиненный столп добродетели действительно не в состоянии причинить ни малейшего зла. В пределах собственной лжи Расплюев свободен, честен и убежден — настолько, что разрешает себе благородную горячность человека, готового до конца идти за свои убеждения.
Крохотная комическая модель вполне узнаваемой общечеловеческой ситуации: честность, прямота и неподкупная убежденность в жестких пределах служения скверной идее, неправде и бесчеловечности. Не выходя из границ этой книги, примером способен служить хотя бы и Виктор Никитич Панин.
Как бы то ни было, такая игра на публику — и тем более с публикой, обращение к ней, заговаривание с ней, — уже есть признак того, что автор глядит на своего героя не без симпатии, пусть сколько угодно относительной. Варравин не может этого, не имеет права; то есть обратиться «к публике» — отчего бы и нет, но уж никак не за сочувствием.
Тарелкин — другое дело. Он может — и запросить о помощи, как в финале комедии, и заговорщически подмигнуть, как сейчас, в озорном некрологе себе самому:
— Да, почтенные посетители, восскорбим душами о Тарелкине!.. Не стало рьяного деятеля — не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум свершающегося преобразования, как он уже тут и кричит: вперед!!. Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади!
Заодно, разумеется, плюха — нет, не прогрессу, не «свершающемуся преобразованию», хотя оно, совершившись ко времени написания «Смерти Тарелкина», успело уже порядком разочаровать, но «шуму» его, в который так легко замешать и собственный лживый голос, чье воодушевление отнюдь не разделяется сердцем. Как — припомним — и у Некрасова:
…В печати уж давно не странность
Слова «прогресс» и «либерал»,
И слово дикое — «гуманность»
Уж повторяет генерал.
Полагать надо, что и генерал Варравин, дожив до реформ, усвоит не такие еще дикие слова.
Но дальше:
— Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться.
Опять — непритязательность плебейского фарса. Опять — пресловутый «телесный низ»…
— Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Не стало Тарелкина, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Тарелкина, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…
«Захолодало в мире…» Куды метнул! — как говорят у Гоголя: это ведь (кто!) Пушкин сожалел о кончине (кого!) Наполеона и Байрона: «Мир опустел…»
Шутовская надгробная речь — дело нравственно рискованное, и, дабы она могла намеренно быть или нечаянно стать шутовской, нужен какой-то казус.
Как в этом, другом случае:
— Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли! Увы, это не сон, и зрение не обманывает нас! Тот, которого мы еще так недавно видели столь бодрым, столь юношески свежим и чистым, который так недавно на наших глазах, наподобие неутомимой пчелы, носил свой мед в общий улей государственного благоустройства, тот, который… этот самый обратился теперь в прах, в вещественный мираж… Незаменимая потеря! Кто заменит нам его? Хороших чиновников у нас много, но Прокофий Осипович был единственный. Он до глубины души был предан своему честному долгу, не щадил сил, не спал ночей, был бескорыстен, неподкупен… Как презирал он тех, кто старался в ущерб общим интересам подкупить его, кто соблазнительными благами жизни пытался вовлечь его в измену своему долгу! Да, на наших глазах Прокофий Осипович раздавал свое небольшое жалованье своим беднейшим товарищам, и вы сейчас сами слышали вопли вдов и сирот, живших его подаяниями. Преданный служебному долгу и добрым делам, он не знал радостей в жизни и даже отказал себе в счастии семейного бытия: вам известно, что до конца дней своих он был холост! А кто нам заменит его как товарища? Как сейчас вижу бритое умиленное лицо, обращенное к нам с доброй улыбкой, как сейчас слышу его мягкий, нежно-дружеский голос. Мир праху твоему, Прокофий Осипыч! Покойся, честный, благородный труженик!
В чеховском рассказе «Оратор» нелепость, абсурдность этого надгробного панегирика с первых слов не слишком скрывается от нас автором, не пожалевшим для записного витии бесхитростно-водевильной фамилии Запойкин, — что же до окружающих, за ними оставляется право умиляться и сопереживать: «Речь понравилась всем, выжала несколько слез, но…»
Запойкинское ораторское искусство смешно само по себе, да, но смешно как бы походя, невзначай, без особого авторского нажима на комизм выражений вроде «улья государственного благоустройства», — кстати, нет ли здесь зависимой переклички с сухово-кобылинским «шумом свершающегося преобразования» или хотя бы подобным? Сюжет нацелен совсем на другое, на комизм непредвиденного недоразумения, — вернемся к тому «но», на котором я оборвал фразу о всеобщем впечатлении, произведенном речью Запойкина:
«…Но многое показалось в ней странным. Во-первых, непонятно было, почему оратор называл покойника Прокофием Осиповичем, в то время когда того звали Кириллом Ивановичем. Во-вторых, всем известно было, что покойный всю жизнь воевал со своей законной женой, а стало быть, не мог называться холостым; в-третьих, у него была густая рыжая борода, отродясь он не брился, а потому непонятно, чего ради оратор назвал его лицо бритым».
Наконец:
«— И как это тебя угораздило! — смеялись чиновники, когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон. — Живого человека похоронил.
— Нехорошо-с, молодой человек! — ворчал Прокофий Осипыч. — Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она — одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с».
В «Смерти Тарелкина» — никакой загадки, никакого притаившегося до поры недоразумения. Оно, приоткрывающееся нам по мере чтения чеховского рассказа и звучания запойкинской речи, здесь заявлено сразу — да и не как недоразумение, а как рассчитанная авантюра. Сухово-Кобылину незачем приберегать юмористический эффект для нанесения читателю и зрителю внезапно разящего удара, и автоакафист Тарелкина с первых слов кричаще несоразмерен, шутовски незаслужен, издевательски (с точки зрения автора) гиперболичен.
Беспардонность, с какой о ком угодно можно сказать что угодно, явлена персонажем с великолепной наглостью. Торжественные, высокие, а в данном-то случае вдобавок политически и нравственно значимые слова (прогресс… преобразование… гуманность…) идут по цене ниже некуда. Ниже всякой цены. Попросту не стоят ни гроша.
Мысль, которая не может не задевать — рождая боль или вызывая сарказм, у кого как, — художника, имеющего дело со словом. Со словом, которое и есть его дело.
Ведь и афоризмы того же Пруткова, даже не самые напыщенные и бессмысленные из них, а те, что имитируют серьезность и мудрость: «Смотри в корень!» или «Никто не обнимет необъятного!» — это сигналы бедствия, происходящего со словом, которое своей «надутостью», как говаривал Гоголь, способно нас обмануть и скрыть, что смысл обесценен, что восторжествовала «ложная мудрость», как правило, неотрывная от общественной лжи. И между прочим, то, насколько эта поддельная мудрость, видимость смысла, эрзацы ума охотнее воспринимаются нашим сознанием, подтверждает судьба именно прутковских «плодов раздумья»: они, созданные с тем, дабы издеваться над мнимым глубокомыслием, хоть и те из них, что я привел выше, употребляются в нашей обыденной и печатной речи не насмешливо, но всерьез — как шедевры лаконизма Паскаля или Ларошфуко.
Сознавать, какое слово откуда пришло и зачем явилось на свет, — стало быть, что оно в себе содержит, — не вопрос литературной эрудиции и хорошей памяти, а вопрос осознания истинных ценностей.
«Рукописи не горят». «Человек создан для счастья, как птица для полета». Вот, почти наудачу, два подобия истины, которые мы повторяем, особенно первое, с удовольствием от собственной причастности к таинству духовной жизни. Но — именно что подобия.
Рукописи не горят? Увы, как еще полыхают, — сгорели и вторая часть «Мертвых душ», и пушкинские автобиографические записки, и многое иное, далеко не всегда брошенное в огонь родственной рукой автора. Сгорают — и безвозвратно, пепла и того не оставляя, и это необходимо сознавать, не утешаясь поверхностным оптимизмом, не сглаживая трагедий, не лишаясь болевой памяти, не заглушая в себе тревоги, что подобное может быть — и бывает — на свете.
Не сгорает, не гибнет бессмертное Слово, которое, в победоносное отличие от судьбы того или иного писателя, той или иной рукописи, будет пронесено через века вопреки всем инквизициям, всем сомнениям и страхам художников, — что ж до эффектного полуафоризма-полупарадокса, то, не касаясь сейчас того потайного смысла, который он имеет в романе «Мастер и Маргарита», на одно все-таки обращу внимание. Его произнес не рассказчик, не Булгаков. Даже не его мастер. Произнес князь тьмы и гений зла, Воланд, обладающий силой, которая вне земных измерений, вне человеческих смертных возможностей — не только потому, что они смертные, но и потому, что человеческие. Вне их прежде всего в нравственном смысле. Не обязательно «анти», — но непременно вне.
Извлеченное из философского и эмоционального контекста, изречение стало полупошлостью, очень годящейся — и жадно расхватываемой — в качестве заглавий бодрых статей. А парадокс о человеке и птице, произносимый всуе, и вовсе уже откровенная пошлость, сверхбанальность вроде козьмапрутковского: «Если хочешь быть счастливым, будь им», — истинным же парадоксом он становится, воротившись в контекст, став в нем жутковатой гримасой судьбы.
Не все и помнят, что это из замечательного рассказа Короленко, так и озаглавленного: «Парадокс», и исходит эта красивая фраза от урода, безрукого карлика, которого родной брат выставляет напоказ, зарабатывая на людском любопытстве к всяческим аномалиям. Тот пишет ее — ногой!
«…Он быстро заскрипел пером, и его нога протянулась ко мне с белым листком, на котором чернела ровная, красивая строчка. Я взял листок и беспомощно оглянулся вокруг.
— Прочитай, — сказал, улыбаясь, отец.
Я взглянул на отца, потом на мать, на лице которой виднелось несколько тревожное участие, и механически произнес следующую фразу:
— «Человек создан для счастья, как птица для полета…»
…Последним кинул монету в шляпу мой отец.
— Хорошо сказано, — засмеялся он при этом, — только, кажется, это скорее парадокс, чем поучительный афоризм, который вы нам обещали.
— Счастливая мысль, — насмешливо подхватил феномен. — Это афоризм, но и парадокс вместе. Афоризм сам по себе парадокс в устах феномена… Ха-ха! Это правда… Феномен тоже человек, и он менее всего создан для полета…»
Лживый панегирик поддельного Силы Копылова, произнесенный ненастоящему покойнику над гробом, в котором его нет, — один из самых язвительных, самых яростных парадоксов на тему, если вспомнить уже тургеневские строки, о силе и беззащитности слова. И еще парадоксальнее — то, что комедия, в которой прорвался столь горько-насмешливый скепсис по отношению к слову, сама стоит или, вернее, зыблется именно на нем. На игре им, на рискованных каламбурах, на двойственности значений, на метафоре…
— Нужда меня заела, кредиторы истерзали, начальство вогнало в гроб!..
Это вторая фраза, сказанная в комедии Тарелкиным, и метафоричность ее вполне невинна; она бытовая, общеупотребительная. Просто незаметная, как незаметна образность выражений: идет снег или бежит время. Не станем же мы, не сойдя предварительно с ума, всерьез полагать, будто нужда способна в буквальном смысле есть, грызть, кусать, пережевывать, а кредиторы терзают человека, как профессиональные палачи или хищные звери. Точно то же, ни больше ни меньше, и с начальством, которое, разумеется, не вгоняло Тарелкина в тесовый или дубовый ящик, сбитый из шести досок и именуемый гробом. Оно просто круто с ним обошлось, только и всего.
Я потому повторяю эти сверхочевидности с такой назойливостью, что немного спустя тот же Тарелкин скажет, проклиная Варравина и угрожая ему:
— Это ты, разбойник, вогнал меня живого в гроб!..
И на сей раз та же нехитрая фраза прозвучит несколько иначе: мы уже успели к этому времени узнать о намерении Кандида Касторовича сыграть роль мертвеца-шалуна, живого трупа, и о том, что его кукла вкупе с ворохом тухлой рыбы покоится в гробу.
На наших глазах происходит то, что в литературоведении называется реализацией или развертыванием метафоры. Фигуральный «гроб», звук пустой, всего лишь невещественный символ бедственного положения и ничего больше, в самом деле как бы превращается в вышеупомянутый, весьма вещественный ящик.
Случайность? Или хотя бы частность?
Ни в коем случае!
«Пиеса по своему шутливому характеру должна играться живо, весело, громко — avec entrain[26]. Особливо текст должен быть выучен твердой произносим явственно и рельефно, в противном случае при довольно сложном движении лиц на сцене слова, т. е. самая суть дела, могут оставаться для зрителей неуловимыми…»
Так напутствовал автор артистов, которым предстояло сыграть «Смерть Тарелкина», и в общем напутствие из обычных: какой драматург не будет тревожиться, как бы в муках рожденные им слова не пропали для зрителей по причине актерской лености или косноязычия?
И все же для этой заботы у Сухово-Кобылина были особенные причины.
— Пятнадцать тысяч!.. — мечтательно и опрометчиво предвкушал Тарелкин поживу еще в драме «Дело». — Ведь я богат! Как подумаешь, как это странно; был беден; ведь как беден; нет той сумы нищенской — ну — старых панталон, которые были бы беднее меня — и вдруг имею состояние — богат. И слово-то какое увесистое, точно оно на вате: богат!
То есть Александр Васильевич не только явил в этом сладострастном, вожделеющем монологе свое собственное умение осязать и обонять слово, пробовать его на зуб, но и щедро поделился этим с Кандидом Касторовичем:
— Всего я насмотрелся, всего напробовался… Укачу в матушку-Москву — город тихий, найму квартирку у Успенья на Могильцах, в Мертвом переулке, в доме купца Гробова, да так до второго пришествия и заночую.
Адресок хоть куда! (Да к тому же невымышленный, разве что Гробов присочинен.) И как слово «богат» становилось солидным и увесистым, словно теплая шинель на вате и с куницей на воротнике, так мечта о покое плотно материализована в именах собственных, само звучание которых сулит уж такой покой, покойнее которого и не бывает. Вечный!
«Слова поэта суть уже его дела», — как известно, сказал Пушкин. Когда Сухово-Кобылин пишет, что слова в его последней комедии составляют «суть дела», это нечаянная перекличка, а возможно, и каламбур нечаян, но судьбы слов, сказанных героями «Смерти Тарелкина» будто бы походя и невзначай (будто бы — мы-то понимаем, что для автора это не так), действительно вершат дело комедии. Ворочают ее делами. Уж не говорю: находятся при деле.
— Ценою крови, собственной твоей крови, выкупишь ты эти письма. Или нет! Ценою твоих денег, ворованных денег… Деньги эти я тихонько, усладительно… потяну из тебя с страшными болями…
Так грозится мститель Тарелкин, и, если по уже имеющемуся у нас образцу отнестись к этим, вновь незатейливым, тоже распространенным в бытовой нашей речи метафорам («ценою крови… потяну из тебя…») с педантическим буквализмом, не обращая внимания на их переносный смысл, — что за существо предстанет пред нами вместо коллежского советника Кандида Тарелкина?
Ответить нетрудно: фантастический вампир, вурдалак, то бишь мертвец, встающий по ночам из могилы сосать кровь из живущих, — фантастический, но очень реально, до зримости и осязаемости, воспринимаемый народными легендами. Про него все как есть ведомо. И то, что в вурдалаки подаются по смерти преступники, самоубийцы, а также те, кто умер от укусов или просто раньше своего времени, — выбор, как видим, широк. И то, что тела их не разлагаются, так что нет ничего легче, как распознать вурдалака: стоит лишь разрыть могилу. И то, что вампиром может стать не преступник и не самоубийца, а еще и тот, у кого при жизни был двойной ряд зубов, — тоже примета верная.
Известно, и как с ними, с кровососами, бороться: надобно вырыть тело, отрезать голову, положить ее — непременно! — между ног мертвеца и вбить ему в сердце осиновый кол. Уж тогда ручательство: больше не встанет.
Да! Еще просьба не путать вурдалака с волкодлаком, то есть с человеком-оборотнем, имеющим способность оборачиваться в волка. Но, признаемся с прискорбием, и Варравин, и Расплюев, и, кажется, сам Сухово-Кобылин — путают-таки. Во всяком случае, генерал, прикинувшийся капитаном Полутатариновым, запугал доверчивого Ивана Антоновича, внушив ему, что скрывающийся под чужим обличьем Тарелкин — вуйдалак, вудкоглак, упырь и мцырь; все вместе.
Да и после эта неразборчивость повторится и подтвердится.
Между прочим, Варравин внушил это Расплюеву так, словно подслушал угрозу Тарелкина тянуть из него кровь, — вот какую игру затеял с ними и с нами автор комедии.
Затеял и будет вести, не нарушая установленных им правил, и когда игра, для Варравина — корыстно-жестокая, для него самого — увлеченно-словесная, остановит ход и утратит цель, когда Тарелкин под пыткой признается в своем умысле и вернет варравинские бумаги, тогда и метафоры, так пышно развернувшиеся, вновь свернутся в клубочек, скромно дематериализуются.
— На тебе, на!.. черт, дьявол, вурдалак проклятый!.. — «с отчаянием» сунет Варравин деньги, которые напоследок выклянчит у него поверженный Тарелкин. — Кровь ты мою высосал!!
И «вурдалак» будет уже опять означать ничуть не более, чем просто ругательство, наравне с «чертом» и «дьяволом», а упоминание о высосанной крови — только то, что уж больно приставуч этот проклятый попрошайка.
Финита!..
Дело, впрочем, обыкновенное — особенно в поэзии. Да и в прозе. «Я много раз хотел сделаться насекомым», — скажет герой «Записок из подполья» Федора Михайловича Достоевского, а, допустим, Грегор Замза, персонаж рассказа Франца Кафки «Превращение», как и Варравин, будто подслушает чужую мечту и, ничуть того не желая, хоть против воли, а исполнит ее буквально.
Необыкновенно в комедии «Смерть Тарелкина», повторяю, то, что она — вся! — как бы держится на целой череде превращающихся, реализующихся, оборачивающихся метафор, — кстати, и сама по себе метафора, слово, понимаемое не в прямом своем значении, что она такое, если не слово-оборотень?
Как возникал и рождался подобный удивительный замысел, этого до конца и до донышка нам не постичь и не вычерпать, а все-таки есть намек на ответ (возможно, что и не намек, но подсказка): необыкновенная же судьба Александра Васильевича Сухово-Кобылина, в которой оговорки и оговор, пророненное или неосторожно написанное слово играли чуть не роковую роль. Точнее: чуть не сыграли. Не случайно этой странностью я и начал эту книгу…
Вурдалак, вампир, на славянских языках переиначенный в упыря, или (простим и себе объединение не совсем одинаковых существ) волк-оборотень — это сладкий кошмар народной поэзии, жадно усвоенный и книжной литературой. В знаменитом «Франкенштейне» Мери Шелли, этом родоначальнике европейского романа ужасов, самое жуткое сравнение для созданного персонажем-ученым чудовища, которое, то есть сравнение, придет на ум потрясенному творцу, будет: «Вампир, вырвавшийся из гроба, чтобы уничтожить все, что мне дорого». Словом, можно понять немало на своем веку нагрешившего Ивана Антоновича Расплюева! Спятишь — от страха и оттого, что существо, внушающее этот страх, попалось тебе в руки…
— Я вне себя… Я весь в воспалении… У нас в квартире жили двое… Как следует жили, умерли и в землю зарыты… Двое эти один! — и этот один жив?! Выходец с того света — оборотень, вуйдалак, упырь и мцырь — взят!.. Мною взят! Я весь в воспалении… Из земли вырос, — с неба свалился, из двух мертвых один живой вылупился; — теряюсь; — помрачился ум; — как в тумане хожу… Скручен канатом и взят! Вот тут — вон… в секретной сидит!.. Можете представить эту честь — мне честь — полиции честь — награды — кресты… Я взял — я! — При сильнейшем сопротивлении… с опасностью жизни!.. Я Шамиля взял!!!… Крррест мне — крррест — георгиевский… Это мое убеждение!.. крррест… Этот вуйдалак теперь на две половины разбился — одна выходит Тарелкин, а другая Копылов… Свидетельское показание имею, что чиновники эти не померли, — никогда, а самым жесточайшим образом засосаны насмерть!!!
Находясь в воспалении, простительно и запутаться; не будем строго судить Расплюева за то, что он и пленение Шамиля вдохновенно приписал себе же, — когда Иван Антонович успокоится, речь его обретет логику, и уже не раз приводимая мною его полицейская гипотеза, согласно коей «все наше отечество — это целая стая волков, змей и зайцев, которые вдруг обратились в людей, и я всякого подозреваю…» — эта гипотеза окажется именно логична, притом вдвойне. Нет, даже втройне.
Во-первых, тут всего лишь естественное превращение частного в общее, единичного в множественное. Человек, мыслящий односторонне, слишком целенаправленно, будь он каких угодно, огромнейших или ничтожных, способностей, возвышенной или низменной нравственности, будь он сам Денис Иванович Фонвизин с его недружелюбной предвзятостью к Франции или Иван Антонович Расплюев с его диким мифом об Англии, — этот человек не ищет новых примеров или впечатлений, даже пугается их, девственно оберегая уже запавшую в его голову и ласкающую сердце стержневую мысль.
Он доверчив — но только по отношению к первому, поразившему его или понравившемуся ему факту. И естественно, к тем, которые рядом с этим фактом согласно ложатся.
Расплюев — доверчив, на что ему и пеняет наставник, частный пристав Антиох Елпидифорович Ох… кстати, нет ли и тут сознательного и значимого каламбура? Антиох Ох. Ох и Антиох. Вероятно, все-таки нет, — но уж такова игровая стихия комедии, что в ней повсюду мерещится потайной и лукавый смысл.
Итак…
—..Ты смотри — правило: при допросах ничему не верь.
— А я вот на это слаб; всему верю.
— Не верь, говорю. Я вот как: приди ты и скажи, вон, мол, Шатала пришел; так что ж? — ведь я не поверю; я пойду и посмотрю.
— А я не так. Вы мне вот скажите, что вон его превосходительство обер-полицимейстер на панели милостыню просит — ведь я поверю. Взять, мол, его! — Я так за ворот и сгребу.
— Обера-то! Что ты, что ты!..
— Не могу. Нрав такой.
«Ничему не верь» — это служебный девиз не одного Оха; известный в свои времена публицист, человек круто реакционных взглядов (реакционных — так что не какой-то там либерал позволяет себе критику слева!), К. Ф. Головин писал о графе Дмитрии Андреевиче Толстом, который в 1882 году, с началом эпохи Александра III, был назначен министром внутренних дел и шефом жандармов:
«Он принципиально не доверял почти никому и лишен был того внутреннего подъема, который один способен внушить и поддерживать плодотворную мысль. Броня предвзятого недоверия его охраняла от чужого влияния».
«От чужого» — но ведь не от чуждого, а от влияния круга единомышленников и единоверцев. «Не доверял» — но ведь не посторонним, не дальним, не неизвестным, а окружающим, приближенным, своим.
Чем, скажите, не иллюстрация к этой броне недоверия наш Антиох Елпидифорович?
— …Приди ты и скажи, вон, мол, Шатала пришел… ведь я не поверю…
Расплюев же, как мы убедились, чужому — нет, опять-таки не чужому, а близкому, родственному, непосредственно-начальственному влиянию подвержен весьма и весьма, до кажущегося идиотизма: куда уж дальше, если по первому слову готов схватить за ворот самого обер-полицмейстера? И вот еще один замечательный… ничего не поделаешь, снова придется произнести примелькавшееся слово… да, замечательный, проницательный, злой парадокс Сухово-Кобылина. Иван Антонович доверчив к идее тотального недоверия.
Ох — рассудителен, Расплюев пылок, и оттого он еще последовательнее выражает полицейскую логику, согласно которой… Но пусть лучше повторит он сам:
— …Всякого подозреваю…
Это вторая причина, по какой расплюевское представление об отечестве как о целой стае оборотней — не случайный всплеск его фантазии. Третью причину поймем, ежели подчеркнуть здесь другое слово:
— …Всякого подозреваю…
Именно всякого! Всех! Без исключений! Потому что, сделай хотя бы одно, и пошатнется завидная стройность системы внутренней безопасности.
— Все наше! Всю Россию потребуем, — на меньшее Расплюев согласиться не хочет в запале и не может по рассуждении, и он более прав, чем Ох, который станет при этих словах смеяться, впрочем, «весело», так как они тешат его сердце, и махать руками все с теми же урезониваниями:
— Что ты, что ты!..
«Виртуозами взятки» были названы Варравин и — не столь справедливо — Тарелкин. Расплюев (а вовсе не опытнейший Ох) — виртуоз и даже, при всей своей простоте или, возможно, благодаря простоте, наподобие то есть юродивого, вдохновенный провидец полицейского идеала. Он не только окажется родственно близок высоким столпам порядка, но предвосхитит их. Это когда еще князь Мещерский скажет: «Вся Россия горьким 20-летним опытом дознала, что суд присяжных — это безобразие и мерзость… Куда ни пойдешь, везде в народе один вопль: секите, секите…» И сколько еще предстоит прожить Каткову, пока на смертном одре, перед расставанием с бренным телом его бессмертный дух выразит свое кредо и заповедает завещание: «Прошу единомыслия».
Впрочем, Каткова обгонит еще и Козьма Прутков, чей «Проект о введении единомыслия в России» появится в некрасовском «Современнике» в 1863 году. И Иван Антонович крепко сойдется с Козьмой Петровичем в смелости, с которой оба станут именно предвидеть и прорицать, поторапливать верховную власть и даже указывать ей, что она обязана делать в своих собственных интересах.
Это смелость людей, стоящих справа.
В фельетоне Власа Дорошевича, который волею прихотливой судьбы стал одним из наиболее поминаемых в этой книге авторов, купец-черносотенец требует от губернатора запрещения богохульной оперы «Демон» и в патриотическом своем запале не щадит самих вышестоящих властей.
— Да ведь на казенной сцене играют! — защищается, наступая, губернатор. — Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!
— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!
— Ты о министрах полегче!
— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные. Мы от министров чего? Твердости! Ну, и должон слушать.
У увлекающегося — но куда? направо! — Расплюева тоже «правильные» чувства. И он тоже хочет от власти «твердости».
— Правительству вкатить предложение: так, мол, и так, учинить в отечестве нашем проверку всех лиц: кто они таковы? Откуда? Не оборачивались ли? Нет ли при них жал или ядов. Нет ли таких, которые живут, а собственно уже умерли, или таких, которые умерли, а между тем в противность закону живут.
Это расплюевский «Проект о введении…». Он договаривает за власть недоговоренное ею. Он выражает то, что она, находясь в трезвой памяти, не признает за свое мнение, то, чего она даже — во всяком случае, в момент «свершающегося преобразования» — не хочет, но к чему ее неуклонно тянут Победоносцевы, Катковы, Мещерские и чему она, хотя бы в следующем царствовании, будет противиться все меньше и меньше.
Но Расплюев не только справа, то есть сбоку, рядом. Он — над.
О «Смерти Тарелкина» Сухово-Кобылин мог бы сказать то же, что сказал о «Деле»: «…из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное…» И еще — что это его месть.
Александра Васильевича, слава богу, не пытали, как Тарелкина в «комедии-шутке» или его собственных крепостных в Серпуховской части, но этот ужас ходил вокруг него, нависал, грозил, был то есть и его судьбой тоже. Расплюев и Ох — личное отмщение измучившим его следователям, карикатурно-буффонное изображение их, ничуть тем не менее не преувеличившее сути дела.
«Односторонность в производстве следствий является прямым логическим последствием инквизиционного процесса, положенного в основание нашего предварительного следствия; следователь, сам не замечая, невольно впадает в роль преследователя».
Эти слова современника дореформенного судопроизводства впрямую относятся к следователю, допустим, Троицкому, который именно что преследовал Сухово-Кобылина, не заботясь об истинности и добиваясь своих, карьерных или корыстных целей. И эти же самые слова в их покамест еще фигуральном значении будто бы унюхал, уловил своим тренированным слухом и радостно принял к исполнению следователь Расплюев. По примеру иных персонажей комедии он выпустил на свет неразличимую метафору, заключенную, как позабытый узник, в глаголе «преследовать» («след»!), развернул ее в живописную картину погони за разномастным зверьем — волками, змеями, зайцами:
— Вот так пошла бы ловля!..
Да, ловля, в которой все уловляемые пугающе равноправны или равно бесправны перед ловчими: крепостные крестьяне и их знатный владелец, дворянин Сухово-Кобылин; мелкая сошка, коллежский советник Тарелкин, и его превосходительство Максим Кузьмич Варравин…
Да! И он.
В начале «Смерти Тарелкина» в убийственном диалоге автор давал ему возможность любовно и грозно взвесить значение своего чина — затем, чтобы тут же внушительно долбануть им по маковке ближнего. В данном случае — тарелкинской кухарки.
— Поди сюда, глупая баба.
— Слушаю, батюшка.
— Знаешь ли, кто я?
— Не знаю, батюшка.
— Я генерал.
— Слушаю, батюшка, вашу милость.
— Знаешь ли, что такое генерал?
— Не знаю, батюшка, ваша милость.
— Генерал — значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь.
И глупая баба, поступая вовсе не глупо, бухалась на колени:
— Пощадите, батюшка, ваше сиятельство.
Но вот по ходу интриги Тарелкин в отместку оговаривает и Варравина, а Расплюев вновь, уже на деле, оказывает свою доверчивость:
— Однако — когда сам арестант показывает: целая, говорит, партия — будто и генерал Варравин тоже из оборотней.
— Что ты говоришь? — изумляется Ох, уступающий подчиненному в творческом воображении.
— Ей-ей показывает. Был, говорит, змеею. Жало при себе имеет и яд жесточайшей силы. Вы, говорит, его освидетельствуйте; — генерала-то…
— Ну что же?
— Будем свидетельствовать, ха, ха, ха!
«Оба хохочут», — отметит в ремарке Сухово-Кобылин, вовсе не принудивший Оха испуганно или гневно укоротить Расплюева, который замахнулся уже и на Варравина. Мысль о том, что и генерала можно «освидетельствовать», то есть придавить, припереть, а коли удастся, то и взять с него, — эта мысль еще, пожалуй, кажется ему странной, но тешащей сердце и даже не невозможной. Не утопической.
В самом деле… Я уже говорил о разнузданной мечте Расплюева: полицейская, дескать, утопия. Но почему же непременно утопия? Может быть, просто крепкая память? То, чего не может и не желает забыть полиция? То, что и обыватель российский помнит — спиной, боками, загривком?
Вспомним и мы, воспользовавшись словами цитированного судебного витии — о дореформенном положении дел: «… была одна только всевластная и всемогущая полиция».
Да. Крепкая память — и оптимистическая надежда: так было, так будет. Надежда, как выяснится, не обманувшая. «Царское самодержавие есть самодержавие полиции», — подведет, спустя время, итоги Ленин.
О пленении Варравина Ох и Расплюев всего лишь весело возмечтали; не более. В эту сторону сюжет комедии не свернул. Однако зарубка нам на память осталась.
«Ничто так не веселит, как вид человека, приведенного к одному знаменателю» (Щедрин. «Письма к тетеньке»).
Когда-то Кандид Касторович Тарелкин убедительно разобъяснил Анне Антоновне Атуевой, что, оказавшись в роли просителя, человек предстает как бы нагишом — без родовых и личных заслуг, без прав, без твердой надежды, что справедливое дело будет выиграно, ибо оно справедливо; что это даже входит в расчет канцелярских чинов: проситель должен ступать неуверенно, как в предбаннике, будто он и впрямь голый.
Потом Князь наглядно докажет Муромскому, что бумага важнее и содержательнее «страдания»; что идея бюрократической справедливости не существует без обезлички, собственно в ней-то и заключаясь; что равенство перед законом — это равенство ничтожеств, тех, кто обращен в ничто.
В «Смерти Тарелкина» предстает иная, новая ступень этого страшного равенства — еще страшнее, потому что оно состоит не в обидной ничтожности, а в опасной беспомощности. И не в том только дело, что вкупе с ничтожествами к одному знаменателю могут быть при нужде приведены и те, кто попирает их пятой, — вернее, и это обстоятельство подтверждает особенное могущество силы, представленной здесь Охом и Расплюевым: она вне общепринятой иерархии, вне видимых закономерностей, хотя бы и таких, как бюрократическая, — совсем неспроста логика тут венчается и как бы подтверждается абсурдом. Расплюевской картиной всеобщей полицейско-охотничьей ловли и его же готовностью арестовать своего набольшего начальника, обер-полицмейстера, — только бы поступил донос. Только бы крикнули по-старинному: «Слово и дело!»'
(В границах комедии, имея в виду ее чрезвычайное своеобразие, это самое слово — еще и метафора, способная грозно материализоваться и стать обвиняющим делом. Делом в руках следователя.)
Племянник Александра Васильевича и сын Елизаветы Васильевны, Евгений Салиас де Турнемир (он же популярный — и плохой — беллетрист граф Салиас), объяснял, отчего Расплюев получил в «Смерти Тарелкина» именно чин квартального надзирателя, — у автора сказано даже с некоторой осторожностью: «Исправляющий должность…» И. о.
«Александр Васильевич сделал его квартальным потому, что высший чин был уже совершенно нецензурен. Под видом квартальных и частных приставов он намекал на лиц гораздо более высших. Помните, когда Расплюеву поручается произвести следствие о смерти Тарелкина, — как он расправляет крылья? Как он всех начинает держать в подозрении, всю Россию? Он мечтает, как арестует всех, — правых и виноватых, — разве это не похоже на наших многих администраторов? Ведь критики отнеслись к «Смерти Тарелкина» с кондачка, смотрели на нее как на пустячок, — а проглядели, что эта сатира почище щедринской».
Критики критиками, сатира сатирой; тут не о чем спорить. Да и что касается тайны замысла, не уступающей тайне исповеди… Кто теперь скажет, по каким в точности соображениям получил Расплюев свой чин? Кто и тогда мог утверждать это, — кроме хранителя тайны, автора? Сын Андре Салиаса де Турнемира, Евгений, стало быть, Андреевич, отвечает с уверенностью, — возможно, что и напрасной: он вообще многовато брал на себя в своих пояснениях к жизни и писаниям дяди.
Как бы то ни было, ясно одно: вознесись Иван Антонович несколькими ступенями выше, ему было бы лестно, а комедия крупно бы проиграла.
Не просто о том речь, что Расплюев, таков, какой он есть, не слишком годится в полицмейстеры или вроде того, не говоря о лицах «гораздо более высших», — между прочим, в «Деле» Сухово-Кобылин не постеснялся вывести генерала, министра и, сверх того, лицо, при упоминании о коем якобы «всё, и сам автор, безмолвствует». Показавши низовую полицейскую власть, получающую такие полномочия, внушающую такой страх и смело лелеющую и открыто высказывающую такие мечты, он замахнулся не на чин, как высок бы тот ни был, но гораздо выше. И шире — на устойчивое положение вещей.
«…У нас возведена чуть ли не в степень догмата безответственность не только высших, но и низших чинов полиции (разрядка моя. — Ст. Р.), тогда как с другой стороны одно слово полиция в мнении народа и на самом деле стала синонимом отъявленного грабежа, взяточничества, насилия и беззакония… Генер. губернатор видит в обер-полицмейстере отражение своей личности, а этот последний стоит уже, как за самого себя, за частного пристава и квартального, которых не совестится наедине осыпать площадною бранью, за городового и будочника, которых бьет собственноручно».
Выглядит совсем как постраничный комментарий к изданию «Смерти Тарелкина», — нет, однако, это вновь молодой Константин Победоносцев, еще не успевший оборотиться, вернее сказать, проявиться в полной и окончательной мере и покуда пишущий в лондонский герценовский сборник. Впрочем, нечаянным комментатором он оказался и по отношению к самому Герцену, к некоторому обстоятельству его судьбы.
«Власть щедрою рукою рассыпана у нас повсюду, — жестко пишет будущий «Бедоносцев для народа», — от министра до будочника — на каждом шагу встречается лицо, облеченное всею неприкосновенностью власти».
Вот с будочником-то — с лицом, куда более прикосновенным, чем даже Расплюев, вообще ничтожным, если считать по обычной иерархии, — и вышла драматическая оказия.
Когда в 1841 году Александра Ивановича арестовали уже во второй раз, причина была еще менее понятна ему, чем в первый. Она не торопилась проясниться и тогда, когда чиновник особых поручений при Третьем отделении уже читал ему нотации, укоряя в неблагодарности правительству, возвратившему его из ссылки.
— Ежели вы можете мне объяснить, — прервал его Герцен, — что все это значит, вы меня очень обяжете, я ломаю себе голову и никак не понимаю, куда ведут ваши слова или на что намекают.
— Куда ведут? Хм… Ну, а скажите, слышали вы, как у Синего моста будочник убил и ограбил ночью человека?
— Слышал.
— И, может, повторяли?
— Кажется, что повторял.
— С рассуждениями, я чай?
— Вероятно.
— С какими же рассуждениями? — Вот оно — наклонности к порицанию правительства. Скажу вам откровенно, одно делает вам честь, это ваше искреннее сознание, и оно будет, наверно, принято в соображение.
— Помилуйте, какое тут сознание, об этой истории говорил весь город, говорили в канцелярии министра внутренних дел, в лавках. Что же тут удивительного, что и я говорил об этом происшествии?
— Разглашение ложных и вредных слухов есть преступление, не терпимое законами…
Можно ли представить себе, чтобы этакое говорилось в случае, убей прохожего не полицейский солдат, а гражданский чиновник, хотя бы и много выше чином, — ну, конечно, в неких иерархических пределах, не действительный же статский советник?! И Леонтий Васильевич Дубельт, сказавший тогда же Герцену: «Вы из этого слуха сделали повод обвинения всей полиции», усмотрел бы он обвинение всей ученой части или (даже) армии, соверши преступление какой-нибудь школьный учитель или (даже) пехотный офицер?
Вот она — возведенная «чуть ли не в степень догмата безответственность не только высших, но и низших чинов полиции…».
Будочник, которого его начальство рассматривает как лицо, воплотившее для народа престиж власти, власти вообще, и квартальный, смело мечтающий о поголовном аресте всех россиян, — они представители силы, ощущающей себя не то что над народом, это само собой, но — над государством. Квартальный, будочник, подножия полицейского могущества, — даже они!
И они не ошибаются: такова страшная магия одной лишь причастности к карательному департаменту, цепенящая к нему непричастных.
— Ну, разве что отвечать-то будет…
— Ну разве городовой палку возьмет…
Так, помнится нам, зачарованно отзываются Людмила Спиридоновна и дворник Пахомов на успокоительные слова Оха, пообещавшего, что коли пахомовская супруга не сумеет выместь улицу, а соседка-стервотинка уморит Людмилиных детей, то возмездие их не минует. И, смирившиеся в своей покорности, они смешны и отвратительны, — однако взглянем же и на логику, столь властно их покорившую. Полицейскому Оху совершенно неважно, что будущие подданные государства российского помрут, его ничуть не беспокоит, что палка городового навряд ли сумеет обучить Пахомиху дворницкому ремеслу и улица останется не метена, — важно, что злодейку-соседку за то засудят, а дворничиху поколотят. Только это!
Логика, хорошо знакомая нам по области бюрократической, но еще и страшнее по результату. Вот он: высвободившаяся от уз здравого смысла и от государственной пользы, утратившая даже память о нуждах правосудия, зажившая самопроизвольно, сама для себя, безответственная карательная функция.
— …Всякого подозреваю… Всякого подвергать аресту… Всю Россию потребуем…
В устах представителя иной службы это, возможно, выглядело бы не страшным, а всего лишь смешным бредом. У Расплюева, ощутившего подобные притязания вопреки всем видимым обстоятельствам, включая малость его собственного чина, именно кажущаяся наглая нелогичность, именно «вопреки» зловеще напоминает о самой что ни на есть сущей действительности.
Чем мельче такой мечтатель, тем реальнее сила, которую он чувствует — в себе и за собою…
И вот для воплощения именно этой силы, ее, казалось бы, абсурдной, но неумолимой и торжествующей логики Сухово-Кобылину понадобился почему-то не кто иной, как он, Иван Антонович Расплюев.
Почему?
Сперва, однако, спросим себя: а сам-то этот вопрос, «почему?», — насколько он закономерен?
В «Смерти Тарелкина» нет ни единого упоминания о шулерском прошлом Расплюева (о бедственном — есть), о подначальном дружестве с Кречинским, даже и о подлом участии в оговоре Лидочки Муромской, про что помянуто в «Деле». И многое ли переменилось бы, если б Сухово-Кобылин дал ему новое, иное имя? Так ли уж важно, скажем, что в «Бешеных деньгах» Островского эпизодически появляется именно Егор, именно Дмитрич и именно Глумов, круглый тезка-однофамилец героя комедии «На всякого мудреца довольно простоты»? А про Тарелкина — не сам ли я говорил, что в последней комедии он другой, нежели в драме «Дело», мало соотносясь с прежней «гадиной»?
Глумов из «Бешеных денег» мог бы, конечно, именоваться и иначе, — во всяком случае, зрителю этой пьесы не до того, что он некогда интриговал и провалился в другой. Тарелкин «комедии-шутки» действительно очень условно — не по частностям, а по характеру и по тому, как к нему относится автор, — связан с первой своей ипостасью. Да и Расплюев, конечно, уже не совсем тот. Однако…
Вот свидетельство на его счет самого Сухово-Кобылина:
«Вопрос состоял в том, чтобы выставить его в этом новом и торжествующем моменте и именно так, чтобы он был хотя и торжествующая, — но старая, русской публике известная свинья, и чтобы этот метаморфоз был логичен, то есть естествен.
…Если задача моя по программе этой ныне выполнена, — если та расплюевская нота, которую вся Россия в Свадьбе Кречинского облюбовала, изловлена, и между Свадьбой и Днями диссонанса нет, а есть аккорд, согласие, то работа моя кончена благополучно».
Каким видел Александр Васильевич своего Ивана Антоновича?..
Петр Гнедич, ведавший в Суворинском театре «художественною стороной постановок», вспоминал, как в пору, когда готовились родиться на сцене вышеупомянутые «Дни» («Веселые расплюевские…»), он застал в режиссерской комнате троих: своего патрона, Сухово-Кобылина и артиста Далматова — того самого, если вспомнить, который обучал когда-то молодых любителей эффектам в роли Кречинского: «Скээ-э-тина»… «Сэр-валэ-э-эсь!»
«Актер и автор говорили о Расплюеве. Суворин их слушал и улыбался.
— …Оказывается, что Садовский совсем не то играл, что надо, — повторял Суворин. — А мы-то восхищались!
— Он изобразил не Расплюева, которого за передержку бьют боксом, а Расплюева, которому просто мнут ребра, — сказал Кобылин…»
Отметим себе мимоходом: бокс — это словно бы хоть и изрядно сниженный, однако все-таки парафраз благородной дуэли, не чета простонародному тумаку. И тут, стало быть, свой ранжир, свои церемонии, свои уставы, скопированные мошенническим мирком с чиновно-сословного общества. Даже язвительнейший Щедрин, целя, правда, в другую мишень, обратит внимание на комическую серьезность шулерских приличий, шулерской иерархии;
— Я знаю, — скажет его герой из «Помпадуров и помпадурш», — что в нашем клубе междоусобия нередки… Но я решительно отказываюсь понять, почему столь обыкновенное в нашем обществе явление может тревожить моих сопомпадуров! Не понимаю-с. Возьмите, например, хоть последнее наше междоусобие: князю Балаболкину, за неправильно сделанный в карты вольт, вымазали горячей котлеткой лицо. Поступок прискорбный — это так, но чтобы в нем крылось распространение вредных мыслей или поползновение к умалению чьей-нибудь власти — с этим я никогда не могу согласиться. Никогда-с!
Впрочем, образумливающая речь помпадура и еще одним боком (не боксом) касается нашего предмета: да, шулер — не вольнодумец какой, упаси господи, не враг существующего строя, он, по-нашему говоря, социально близкий, а коли так, почему бы Расплюеву, хоть и битому традиционным подсвечником, не перескочить из-за зеленого стола прямиком в полицейскую часть?
Вернемся, однако, в режиссерскую Суворинского театра.
«— Разве такого Расплюева Кречинский пошлет с букетом к невесте? — продолжал Далматов. — Разве он выдаст такого оборванца за своего соседа по именью? Разве пригласит его на интимный вечер как ближайшего друга?
— Вот вам бы надо было его играть, — внезапно сказал Александр Васильевич…»
Сказал Кречинскому!
«О том, — это продолжает уже сам рассказчик, Гнедич, — что Садовский сыграл не то и пустил в обращение тип, совершенно не тот, подтвердил мне и граф Сальяс. Возвращаясь из-за границы в Москву, он остановился на несколько дней в Петербурге, и я встретил его, не помню у кого из знакомых. Он приходился Сухово-Кобылину родственником и всегда отзывался о нем с восхищением.
Я спросил его о Расплюеве: почему же Александр Васильевич не был против извращений этого типа Садовским?
— Да просто потому, что Садовский играл гениально, — сказал Сальяс. — Он подтвердил то, что бывает нередко: можно превосходно играть, но играть совсем не то, что замыслил автор. Садовский не мог играть тип не тот, что был им создан, — и вот почему.
— Малый театр того времени был театр Охотного ряда. Островский оттуда черпал свое вдохновение. Актеры брали оттуда целиком фигуры того «темного царства», что доводилось им изображать. Да и публика в то время — была тот же Охотный ряд, наполнявший театр сверху донизу.
— Садовский не встречался с Расплюевым того типа, что рисовал Александр Васильевич. Ему чужды были типы прожившихся помещиков, которые были не прочь передернуть в карты и попадали постоянно в «переделку». Зато ему совершенно ясны обтрепанные, потертые москвичи в сальных продранных сюртуках, битые ежедневно по трактирам и игорным притонам. Зрители тоже скорее были знакомы с фигурами этого рода, и в Садовском узнали своего старого приятеля.
— Мы сидели вместе с Александром Васильевичем в ложе на первом представлении «Свадьбы Кречинского». Надо было видеть, что с ним делалось, когда вышел на сцену Садовский. Он бледнел, краснел, теребил усы, старался оставаться покойным, но ему это не удавалось. Он скрипел зубами и что-то бормотал под нос.
— Вернувшись домой, он заболел. Когда я сообщал ему о громадном успехе Садовского, о похвалах газет, — он не верил:
— Быть не может! Он играл хама-пропойцу, а не прогоревшего помещика. Он мне всю пьесу портил…
— Насилу я уговорил его поехать на шестое или седьмое представление «Кречинского». Он лично убедился в огромном успехе Садовского и в том, что главный успех его пьесы исходит именно от его игры.
— Он махнул рукой и сказал: «Ну, что ж, по Сеньке и шапка! Дай им подлинного Расплюева — его бы не поняли. Этот дешевле, базарнее, а потому и более понятен».
Точности вспоминающего Гнедича можно, кажется, доверять вполне; точности графа Салиаса — в меньшей степени. Его и ловили не раз на ошибках памяти — или, что хуже, на тенденциозности. На упрощенной, к примеру, характеристике Малого. Или на том, что в действительности Сухово-Кобылин был на всех первых представлениях «Свадьбы Кречинского» и никакой болезни от огорчения с ним, выходит, не приключалось. На том, наконец, что в собственноличном своем дневнике Александр Васильевич игру первого из Расплюевых, наоборот, одобрял, да и матери писал, притом на следующий после премьеры день, категорически: «Садовский — Расплюев был превосходен…» И это не объяснялось ослепляющей радостью неофита, готового все и всем простить за успех у публики, потому что следующие же слова являли строгую (и несправедливую) разборчивость: «…Шумский слаб».
А все же весьма вероятно, что спервоначалу он и впрямь оказался шокирован или просто растерян, не умея определить своего отношения, — сообразим, что это бывало и с Чеховым, удрученным спектаклями Художественного театра по его пьесам, и с Горьким, который отказался принять гениального Луку-Москвина. Дело обычное: автор далеко не всегда понимает, что именно написал, — или, что, в общем, одно и то же, понимает слишком твердо и неуступчиво, не отделяя первоначального замысла от окончательного воплощения.
Сообразим и то, что мысли создателя «Свадьбы Кречинского» были весьма заняты горькой для него темой разорения и унижения собственного сословия, дворян, землевладельцев.
Не вполне приняв, — что очень возможно, — Садовского в первый момент, ошеломивший неожиданностью, Сухово-Кобылин не только принял его впоследствии, притом скоро, за бесспорный талант, но, может быть, именно благодаря Прову Михайловичу разглядел в своем детище и такого Расплюева. И оттого-то на склоне лет, уверяя Суворина и Далматова, будто Иван Антонович — прогоревший помещик, заслуживший почетное право быть поколоченным не иначе как по-джентльменски, боксом (или с употреблением, по-щедрински, горячей котлетки), вдруг тогда же взял и высказался вне согласия и «аккорда» с самим собою. Заявил, что Расплюев — «разночинец».
Да и не просто сказал, — сделал. Признав, что в «Смерти Тарелкина» он все та же самая, «старая, русской публике известная свинья», вложил в расплюевские уста речи, плохо свидетельствующие о его барском, помещичьем прошлом: «…таперь… эвдаким… эвто…».
Противоречие? Да! И, к моей радости, очевиднейшее.
Когда сам автор на протяжении лет, а порой и в узком временном промежутке колеблется, как бы точней определить своего собственного героя, это значит…
Но подождем с выводами.
Итак, Расплюев — то ли бывший барин, то ли всегдашний плебей. Ни то ни се. Неясность, как помним, и с семейными его обстоятельствами: в «Свадьбе Кречинского» он, по указанию самого Сухово-Кобылина, вроде бы беспардонно врал, жалостно поминая несуществующего сынка Ванечку, ан в «Смерти Тарелкина» этот Ванечка нелогично объявился в натуре. А это ведь совсем не пустяк, — актеру надобно точно знать, как играть сцену, где Иван Антонович рвется в родное гнездо и являет граду и миру родительские добродетели; ну, и публике — ей-то что предписано делать, лезть за платками или же потешаться над неуклюжей уловкой неисправимого лгуна и мошенника?
Конечно, то, что александринский Владимир Николаевич Давыдов принуждал своих зрителей рыдать над горем несчастного Ванечкиного отца, было навеяно и временем, укрепившим в русском читающем обществе сострадание к людям «бедным» и «маленьким», в число коих хоть на одну свою горестную минутку, а попадал и Расплюев, — кстати сказать, само его имя, мгновенно превратившееся в нарицательное, начинало с годами встречаться не в тех контекстах, в какие угодило сразу после премьеры.
В 1862 году, как записывает в своем «Дневнике» Никитенко, университетский профессор, сгоняемый недовольными студентами с кафедры, может сказать им, выбрав со зла словцо похлеще:
— Вы, господа, начинаете свое поприще Репетиловыми, а окончите Расплюевыми!
Кличка-пощечина, кличка-клеймо, тем более едкая, что даже в этот, оскорбительный для профессора миг оскорбители-молокососы сопоставлены им всего лишь с безобидным болтуном Репетиловым, — в какую же грязную пропасть суждено им, скользнувши единожды, сверзиться, дабы стать наконец Расплюевыми!
Однако проходят годы, десятилетия; «хам-пропойца», сыгранный Провом Садовским, или «грубый шут» Федора Бурдина меняют у новейших исполнителей роли жесткие очертания характера, и имя Расплюева все чаще поминается с благодушием, вызывая в памяти не степень нравственного падения, а простительные или по крайней мере не преступные человеческие слабости или пристрастия, никому из нас не чуждые. Например, чтоб не далеко ходить и не глубоко искать: «Мне поросенка с кашей в полной неприкосновенности, по-расплюевски», — плотоядно потребует в тестовском трактире все тот же артист Василий Далматов (а Гиляровский вспомнит об этом, расписывая их общую, неправдоподобную по нынешним временам и желудкам, пантагрюэлеву трапезу). Или — персонаж чеховского рассказа, беззаботный землевладелец, пошутит самокритически:
— Сам я в имении никогда не бываю, в дела не вмешиваюсь, и от меня, как от Расплюева, ничего не добьетесь, кроме того, что земля черная, лес зеленый.
Это аукается расплюевское, из «Свадьбы Кречинского»:
— … Завернул в Троицкой… Вхожу, этак, знаете, сел посреди дивана, подперся так… Гм! говорю: давай ухи; расстегаев, говорю, два; поросенка в его неприкосновенности! Себе-то не верю: я, мол, или не я?.. Подали уху единственную: янтари так и разгуливают.
И — из трудненькой для Ивана Антоновича беседы с неотвязным Муромским:
— А как у вас земля?
— А что земля! земля ничего.
— У вас там должен быть чернозем? точно: ведь Симбирская черноземная губерния.
— Да, да, да, как же! чернозем, — удивительный чернозем, то есть черный, черный… у! вот какой!
Когда «отрицательного» героя начинают поминать в связи с такими вот ассоциациями, да еще применять его имя к себе самому, — «от меня, как от Расплюева», — то в непременноста его отрицательности можно и усомниться.
Расплюев и в самом деле ни то ни се. Вернее, и то и се. И не в меняющемся времени дело, во всяком случае, не в нем одном, — в своей переменчивости, неопределенности, противоречивости виноват он сам. Виноват его автор. И вина прекрасна, ибо она — победа художника.
«Фигура Расплюева, — семь десятилетий назад заметил критик Долгов, — таит свою загадку. Эта загадка в старой дилемме: смешон или жалок этот человек?.. У нас ведь и в Бальзаминове разводят клинику, а Аркашку Счастливцева передают в тонах пьесы с настроением. Серьезность считается синонимом глубины. Но это не всегда верно. Образ Расплюева написан сочными, законченными мазками. Этот человек не унывающий, и, если ему и теперь «поесть да задать храповицкого», он опять будет чувствовать себя совсем не дурно… Речи же о голодной семье могут быть попросту враньем. К тому же надо брать тип в целом. Ведь мы знаем и «веселые расплюевские дни», когда Расплюев оживет, наденет форму квартального надзирателя и будет кричать, в приливе служебного рвения: «Перехватать всю Россию!»… Самый трагизм расплюевщины как общественного явления и заключается, быть может, в даре утешаться. Трижды избит, обруган, а появились деньги — и ожил, счастлив до самоупоения, ибо «пеструшечки никогда не выдадут».
Да, Иван Антонович склонен к подвижности, переливчатости, протеичности, — склонен, как многие типы (не характеры — типы), которые, став, подобно ему, нарицательными именами, даже понятиями, этим не только не исчерпываются, но, наоборот, искажаются.
Что такое донкихотство, гамлетизм, обломовщина, ясно всем и каждому, тут не до споров, — а Дон Кихот, Гамлет, Илья Ильич Обломов? Смешон или героичен первый? Расслабленно нерешителен или собранно сложен — второй? Плох или хорош — третий? Разумеется, все вместе, героичен и смешон, расслаблен и собран, хорош и плох, но ведь как спорили, так и спорят о них, не сходясь во мнениях, преувеличивая и отъединяя одну или другую черту, — а все потому, что их, этих героев, эти типы, и не сложить воедино, как ни старайся.
Недаром, ежели говорить о нашем Илье Ильиче, уже один из первых критиков романа, Дружинин, тонко заметил, что облик Обломова в первой части никак не совпадает с обликом в части четвертой и тот, кто смешно и нудно мучит Захара, доводя его до отчаянных слез, не вполне похож на того, кто пропадает от любви к Ольге Ильинской. Совсем не похож.
Нечто подобное — с Дон Кихотом. С Гамлетом.
И — хоть пестроватая выходит компания: рыцарь, принц и карточный шулер — с Иваном Антоновичем Расплюевым, единственным типом, который создал Сухово-Кобылин и который не совсем то, что «расплюевщина». Презрительное слово-приговор.
Однако Расплюев представляет собою тип не только литературы, но — истории.
Что бы там ни утверждал Александр Васильевич (правда, как мы видели, порою отступаясь от собственных утверждений), а он мало похож на разорившегося барина. Непохожесть не в помещичьей его неосведомленности, которая так прелестно обнаружилась в разговоре с Муромским, — в конце концов, он мог проживать деревенские денежки и в городе, в село не наведываясь. Как тот же Обломов. Но у него нет памяти о привольном и сытном житье, — не словесных воспоминаний, а памяти тела, памяти брюха.
Вспомним:
— А я, Михайло Васильич, из Троицкого завернул к французу, завился — а ла мужик… Вот извольте видеть, перчатки — полтора целковых дал… белые, белые, что есть белые…
— Совсем не нужно.
— Как же, помилуйте! как же-с! без белых перчаток нельзя; а теперь вот в ваш фрак нарядился… извольте взглянуть…
— Ха, ха, ха!.. хорош, очень хорош. Смотри, пожалуй! а? целая персона стала.
Смех Кречинского донельзя красноречив: все это сидит на Иване Антоновиче, как седло на корове, глядится на нем до забавности непривычно, да и сам он нечаянно сознается в этом.
— …Удивительный чернозем, то есть черный, черный… у! вот какой! — это скажется о земле, о пашне, которой он вовек не видывал.
— …Белые, белые, что есть белые… — а это о перчатках, которые он видит на собственных руках, но не очень-то доверяет глазам: «Я, мол, или не я?»
— Совсем не нужно, — безапелляционно говорит Михайло Васильевич, и он, увы, прав. «Не нужно» не только на этот раз, но вообще, как заморское кушанье, которого не переварить отечественному желудку, как оболочка, которую, как ни натягивай, не сделаешь своей, — в контрастном сравнении с теми, кто родился и воспитан таким, для кого фрак естествен, как собственная кожа.
Сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин, живя в Кобылинке, выходил к столу во фраке и белом галстуке даже тогда, когда не было ни единого гостя, ни домашних, когда он был один-одинешенек, не считая, понятно, прислуги. Он так привык. Ему затруднительнее, чем всякий раз одеваться к обеду, было бы отвыкать от своих вкоренившихся привычек.
Именно — вкоренившихся; этакое приходит куда надежнее и уходит куда неохотнее, когда за ним уклад, сложившийся не при тебе одном: эвон когда еще Фонвизин, посетивши Францию, неприязненно поражался, что некая тамошняя маркиза, когда нету у нее гостей, не смущается, дабы пообедать, спуститься в собственную поварню!..
Расплюевское франтовство — франтовство нищего. Гурманство — гурманство голодного, точнее, познавшего-таки, что голод не тетка, не просто насыщающегося в трактире, а берущего честолюбивый реванш. Ему ведь важны и отрадны не одни поросенок да уха с расстегаями, но и то, что можно сесть посреди дивана, подпереться так… Опять: я или не я?
— В клубе пообедал отлично, — вот и все, что сообщит Кречинский. Расплюеву пообедать мало, надо и описать пообстоятельнее, заново пережив нечастую сладость, и это по-человечески очень понятно — всем и во все времена.
Аристократ граф Лев Николаевич Толстой не опишет обеда у Тестова так, как казак Гиляровский, понавидавшийся лиха, — не испытает такой потребности, но и просто не сможет, ибо не прочувствует столь глубоко. Хемингуэй, Ремарк, их чрезмерные описания яств и напитков — это восприятие поколения не только «потерянного», но и самым простым образом наголодавшегося.
Расплюев не человек верхов, катящийся вниз. Он человек низа, карабкающийся вверх. А лучше сказать: человек общественной обочины, проталкивающийся в середку.
«…Расплюев вполне соответствует… персонажу слуги из старинной европейской комедии», — напишет Леонид Гроссман.
Нет!
Слуга — тень барина, пусть даже ворчащая и передразнивающая его, такая, каков хлестаковский Осип или обломовский Захар. Он не отдает своей воли; ее у него изначально нету — ни в жизни, ни в пьесе (конечно, кроме случаев совсем особых, вроде Фигаро, — но ведь не его же имел в виду Гроссман, а ситуации мирные, неконфликтные, к примеру, Дон Жуана и Сганареля). В «Свадьбе» эта вакансия занята камердинером Кречинского Федором, и Иван Антонович на нее не претендует и претендовать не может.
Восхищаясь Кречинским, служа ему, он все-таки продолжает существовать сам по себе. И в сюжете комедии, где он не аккомпанирует Михайле Васильевичу, а ведет свою — ответственнейшую — партию, и в той модели действительности, которой комедия является.
Он предается Кречинскому по собственной воле, если даже и принужден к этому бедностью и надеждой разбогатеть, да и ремеслом, в котором состоит у того в подмастерьях. Он счастлив служить, счастлив стать (/стать — напомню, без волевых усилий извне) рабом, и, если угодно, активное ощущение этого счастья есть расплюевское самовыявление, своеобразная его самостоятельность.
Тут вновь вспоминаются слова Ленина о том, что раб, смиряющийся со своим положением и не восстающий против него, всего только раб и есть, в то время как раб, упивающийся своим рабством, тот хам и холуй.
Расплюев — добровольный холуй, который (когда наступит черед, то есть в «Смерти Тарелкина») станет торжествующим хамом. И будет тем агрессивнее торжествовать и являть свое хамство, чем счастливее был в холуях.
Он не бывший барин — ни по натуре, ни по манерам, ни по психологии. Не чета он — хотя бы в качестве участника сюжета — и слугам. Его жизненная родословная (кто? откуда? каких родителей сын?..) даже не важна, важно совсем другое: то, что в социальном, историческом смысле он «человек со стороны», повторяю, с обочины.
Он из новых, еще не вполне опознанных, — оттого-то сам Сухово-Кобылин так колеблется: что в игре Прова Садовского, что в определении расплюевской родословной.
В комедии «Свадьба Кречинского» Расплюев затесался в привычную схему: барин — слуга. Вклинился в промежуток между ними, графически обозначенный черточкой тире. В жизни, той, что отразилась в комедии и продолжает шуметь за ее пределами, он в той же — или похожей — роли. Ведь и там, вовне, схема общественного устройства: государь — дворянство — народ, эта традиционная, стародавняя схема кривилась и ломалась на глазах Александра Васильевича Сухово-Кобылина, в тот долгий для одного человека и быстролетный для всей истории срок, который был отпущен ему лично. Возникали промежуточные прослойки, прежде не принимавшиеся во внимание из-за своей, казалось, немногочисленности, несущественности и бесперспективности.
Между государем и дворянством возник мощный слой бюрократии, понемногу вытеснявший и заменявший дворянство в его исторической роли и в сословном могуществе.
Между дворянством и народом возникали люди непонятной породы и пестрого происхождения: разоряющиеся дворяне, утверждающиеся мещане, и Расплюев, откуда бы он ни пришел, — особь этого типа. Новоявившийся люмпен, существо без определенного места в жизни и в истории.
Он без места и потому способен на все. Способен на роль осведомителя и лжесвидетеля в деле Муромских. И — на службу в полиции.
«Сухово-Кобылин, — было сказано в одном из некрологов Александра Васильевича, — уловил в Расплюеве ту крайнюю степень беззаботности, которая не то что примиряет, но делает возможным существование расплюевщины. Расплюевщина — это то же, что французское je m'en fiche[27], полная беззаботность насчет морали, каких-либо правил, какого-либо самоуважения. Расплюев везде, как везде Хлестаков».
Сказано очень верно.
Расплюевская беззаботность — причина его странного, но несомненного обаяния, являющегося по-своему простодушным подобием неразвитой в нравственном отношении детскости. Но она же — причина этой самой способности на все, потому что как в основе детскости с ее одновременными доверчивостью и жестокостью лежит недостаток опыта, так в основе расплюевской беззаботности — историческая беспочвенность. То есть объективная невозможность воспротивиться, если тебя захотят использовать в самых что ни на есть недостойных целях. (И — способность изгадить и обратить в собственную противоположность дело достойное, случись примазаться к нему.)
Правда, беспощадный Щедрин видел здесь и черту общенациональную, также, разумеется, появившуюся в зависимости от общественного развития и политического уклада:
«В рассказах Глинки (композитора) занесен следующий факт. Однажды покойный литератор Кукольник, без приготовлений, «необыкновенно ясно и дельно», изложил перед Глинкой историю Литвы, и когда последний, не подозревая за автором «Торквато Тассо» столь разнообразных познаний, выразил свое удивление по этому поводу, то Кукольник ответил: «…прикажут — завтра же буду акушером».
Ответ этот, — продолжает Михаил Евграфович, — драгоценен, ибо дает меру талантливости русского человека. Но он еще более драгоценен в том смысле, что раскрывает некоторую тайну, свидетельствующую, что упомянутая выше талантливость находится в теснейшей зависимости от «приказания». Ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано; ежели мы не опередили Европу на поприще общественного и политического устройства, то это означает, что и по сему предмету никаких распоряжений не последовало. Мы не виноваты. Прикажут — и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут — и просвещение, вместо школ, сосредоточится в полицейских управлениях. Куда угодно, когда угодно и все, что угодно. Литераторы ждут мания, чтоб сделаться акушерами; повивальные бабки стоят во всеоружии, чтоб по первому знаку положить начало родовспомогательной литературе. Все начеку, все готово устремиться куда глаза глядят».
Это — «Господа ташкентцы». А в «Письмах к тетеньке» Щедрин словно бы проиллюстрировал эту боевую готовность одним из убедительнейших, по его суждению, примеров.
Рассказчик, он же тетенькин корреспондент, беседует в трактире с Ноздревым, попавшим в щедринскую прозу по известному обыкновению ее автора, и вдруг тот, то есть Ноздрев, пугается и исчезает. Оказывается, их подслушивает некто… Кто?
«— Не изумляйтесь, — сказал он мне, — я только временно являюсь в образе полового; в действительности я — статский советник и кавалер…
— С кем я имею честь говорить? — прервал я его в испуге…
— Статский советник Расплюев, — повторил он, — член «Общества частной инициативы спасения», как Ноздрев, который так поспешно сейчас от вас скрылся; а скрылся он, очевидно, потому, что струсил, что я подслушал ваш разговор…
Объясняя это, Расплюев играл салфеткой, словно перебрасывая ее (на парижский манер) с одной руки на другую».
Да! Все тут — расплюевское, неотъемлемое: и всегда находящаяся наготове способность к доносу, и необыкновенная протеичность, сулящая ему немалое будущее.
Будущее состоявшееся, осуществившееся, — опасность и жизнестойкость неиссякаемого умения переменяться или, вернее, применяться, очень задолго угаданная в Расплюеве, много позже Сухово-Кобылина и Щедрина воплотится и в персонажах истории, и в героях литературы.
В персонажах, для истории отнюдь не малозначительных, и в героях прославленных книг.
…В рассказе Михаила Михайловича Зощенко «Землетрясение» речь идет о некоем Иване Яковлевиче Снопкове, спьяну проспавшем час этого природного катаклизма. И сообщение о том, что он надрался как раз перед этим нерядовым событием, сопровождено невинной фразой:
«Тем более он еще не знал, что будет землетрясение».
Это сказано от лица человека, простодушно верящего, что к любой, самой неожиданной перемене можно, если постараешься, приготовиться.
Вольно или невольно (хотя, конечно, невольно) эта уверенность получила отклик в другом произведении, в романе «Золотой теленок», в том эпизоде, где перепуганный призраком чистки канцелярист жалуется подпольному миллионеру Александру Ивановичу Корейко:
«— Кто же мог знать, что будет революция? Люди устраивались, как могли, кто имел аптеку, а кто даже фабрику… Кто мог знать?
— Надо было знать, — холодно сказал Корейко».
Но тут — другое дело. Другой человек. Корейко в данном случае — демагог, и его демагогия, задним числом осуждающая непредусмотрительных, смешит Ильфа и Петрова. Как и Зощенко смешила демагогия его персонажа, стихотворца-самоучки из крестьян, похваляющегося чистотой бедняцкой крови и, стало быть, анкеты:
«Бывало, все кругом удивляются: «Чего, мол, это вы, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других». «Нету, говорим, знаем, чего делаем».
В «Землетрясении» хитроумно-демагогических ухищрений в помине нету. Здесь естественно выразилось самосознание — или самоощущение — «средних людей», как определял статус своих героев Зощенко, всегда готовых к любому катаклизму и в этом автоматическом приспосабливании обретающих жизнеспособность. Так что великая фраза — «Тем более он еще не знал, что будет землетрясение», — наивно и мудро определяет превосходство социального опыта персонажа-рассказчика перед опытом беспечного пьяницы Снопкова. «Надо было знать»!
Сам Зощенко, писатель, интеллигент, за своими персонажами поспеть не мог. И, страдая профессиональным заболеванием сатирика — отвращением к миру, порою готов был завидовать спасительному автоматизму «среднего человека»… Да что там человека! Автоматизму животного.
В книге «Возвращенная молодость» он рассказывает, как обезьяна в зоологическом саду, только что яростно бушевавшая оттого, что некий, «по-видимому, перс» ударил ее палкой по носу, мгновенно успокаивается, получив от сострадательной дамы кисть винограда.
«Довольство и счастье светилось на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке».
«Ну-те, — подумал автор, — ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром, небось, встану серый, ужасный, больной и постаревший — такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».
Эту главку своей книги Зощенко назвал: «Не надо иметь воспоминаний». И снабдил таким комментарием:
«Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию».
Вот определение самой сущности автоматизма. «Дара утешаться», как, помним, было сказано о Расплюеве, — того дара, который как идеал психического здоровья писатель, измученный своими «воспоминаниями», то есть эмоциональной, болевой памятью, видел в примате. И, к горечи своей, понятной и все же неправой, не видел в Гоголе, Фонвизине, Эдгаре По, Ницше, в себе самом…
Имя Зощенко, не единожды всплывавшее в этой книге, просто не могло не явиться в связи с Расплюевым.
Сухово-Кобылин, как обстоятельно говорилось, вовсе не был склонен к трогательно-сентиментальному восприятию «маленького человека», каким порою изображали на сцене и его шулера. Сам впрямую выражал эту несклонность и, вероятно, не возразил бы современному советскому автору, памятно нам подытожившему ее:
«Судьбу «маленького человека» драматург рассматривает без иллюзий… «Маленький человек» для него если еще не каналья, то всегда к этому готов».
— Но ежели брать это прилипчивое звание — «маленький человек» — не как словно бы уже заключенный в нем самом призыв жалеть, помогать и спасать, а как безэмоциональное обозначение определенного (хотя — определенного ли?) общественного слоя, разнородного по имущественному положению или происхождению, но сплоченного ощущением собственной шаткости, зыбкости, нравственной и социальной качательности, то куда же, как не к Башмачкиным, Поприщиным, Девушкиным и Мармеладовым, и приткнуть нашего Ивана Антоновича? И кем продолжить его литературную и историческую судьбу, если не персонажами Зощенко, Эрдмана, булгаковским Шариковым? Людьми, которые, как и он, ни то ни се или — и то и се. Людьми без твердой опоры, без определенного места — тем более рьяно ищущими его, не находящими, однако уж если найдут, если им повезет, как Расплюеву, то…
У новейших, так сказать, послесухово-кобылинских исследователей «маленького» или «среднего» человека он воскрешен, тревожно и трезво, в своей пугающей или, по меньшей мере, предостерегающей двоякости. Порою клонящейся к тому, чтобы героя — все-таки, несмотря ни на что, вопреки многому и многому, — пожалеть, и вот, скажем, эрдмановский «самоубийца» Семен Семеныч Подсекальников (кстати, герой пьесы, откровенно и безбоязненно зависящей от «Смерти Тарелкина», от ее сюжета, от поэтики ее) то является в жалчайшем виде, способном вызвать гадливость, то возвышает свой страдающий шепот до трагического — да, да! — пафоса. Существо, стопроцентно заслуживающее названия, превращенного нами в презрительную кличку, «обыватель», вдруг заявляет о своем — пусть весьма и весьма своеобразном — чувстве достоинства, о своем — пусть униженно понимаемом — человеческом праве.
«Но ведь вы же хотели покончить с собой? — станут допытываться у Подсекальникова разного рода мазурики, вознамерившиеся обернуть для себя корыстью его смерть. — Разве вы нам об этом не говорили?» И бедный Семен Семеныч ответит:
— Говорил. Потому что мысль о самоубийстве скрашивала мою жизнь. Мою скверную жизнь. Нет, вы сами подумайте только, товарищи: жил человек, был человек, и вдруг человека разжаловали. А за что? Разве я убежал от Октябрьской революции? Весь Октябрь я из дому не выходил. У меня есть свидетели. Вот я стою перед вами, в массе разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией. «Что ты хочешь? Чего я не отдал тебе, Революция, правую руку свою — и она голосует теперь против меня. Что же ты мне дала за это, Революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы — вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания «Всем, всем, всем» — даже тогда я не читаю этого, потому что я знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство ваше, все достижения, мировые пожары, завоевания, все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье».
И еще:
— Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам тогда легче жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну, хотя бы вот так, шепотом — «нам трудно жить». Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкой даже его не услышите. Уверяю вас.
Смешно? Конечно; на то и комедия, а не «Бедные люди» с Девушкиным, не «Преступление и наказание» с Мармеладовыми. Пошло? Пожалуй. Ничтожно?.. Но нет. Зачислить этого, ведь и вправду многомиллионного человека в разряд ничтожеств, с коими можно (а то и должно) не считаться, как раз и значит по-сталински отступить от гуманистического посыла революции.
Но это — Эрдман, преодолевший и переросший свой первоначальный замысел, который, очень возможно, не взлетал выше обличения, в том числе — обличения «обывателя». Порою же само по себе отсутствие почвы, этот источник несчастий всех былых Мармеладовых, агрессивно представлено как патент на первородство, на чистоту крови, на благородство происхождения, не меньше того!
«Филипп Филиппович умолк…
— Отлично-с, — поспокойнее заговорил он… — Итак, что говорит этот ваш прелестный домком?
— Что ж ему говорить… Да вы напрасно его прелестным ругаете. Он интересы защищает.
— Чьи интересы, позвольте осведомиться?
— Известно чьи — трудового элемента.
Филипп Филиппович выкатил глаза.
— Почему же вы — труженик?
— Да уж известно — не нэпман».
Вот! Это — самосознание самоутверждающегося люмпена, которому вполне достаточно того, что он ни то ни се, поистине «ничто», дабы заявить свое право стать «всем». Шариков — не нэпман, о да; кто посмеет это оспорить? И лишь потому — по его логике, заставившей озадаченно примолкнуть даже профессора Филиппа Филипповича Преображенского, — он «трудовой элемент». Он — новорожденный вакуум, социально держащийся не наличием качеств, а их отсутствием.
Использовав возможности фантастического сюжета, Булгаков буквально материализовал пресловутое «ни то ни се», этот общественный пробел, размахнув амплитуду качательности от милейшего пса до невообразимого пакостника с собачьим… э, нет, не так! То-то и оно, что не так! «Сообразите, что весь ужас в том, что у него уже не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которые существуют в природе!» А своеобразнейший хэппи энд повести — в том, что «заведующий подотделом очистки Москвы от бродячих животных (котов и пр.) в отделе МКХ» Полиграф Полиграфович Шариков вновь возвращен в лоно природы, в состояние «ничего», где он, освобожденный от необходимости отвоевывать место в человеческом мире, опять обращается в пса-милягу, ничуть не раздражающего нас воинственными претензиями.
Хэппи энд есть хэппи энд, и, в согласии с ним, рука экспериментатора — уже не хирурга Преображенского, а писателя Булгакова — навела порядок во вздыбившейся жизни, не дав возможности (по крайней мере, в повести) свершиться ужаснейшему. Вернее, отсрочив это ужаснейшее. Именно то, что сам профессор предвидел с отчетливостью, заставляющей предполагать, что его политическая наивность — мнима:
«— Помилуйте, Филипп Филиппович, да ежели его еще обработает этот Швондер, что ж из него получится? Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова!
— Ага! Теперь поняли? А я понял через 10 дней после операции. Ну так вот, Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну сейчас он всячески старается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь, в свою очередь, натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки».
Да, у Полиграфа Полиграфовича (между прочим, тоже из разряда оборотней, даром что оборотился он не путем колдовства, но путем науки) прямой и ближайший путь в Швондеры, в «идеологи», а потом дальше Швондера, ибо и этот крутолобый болван вскоре окажется перед чистопородным преемником кем-то вроде растерянного интеллигента. И именно по той причине, что любую, говоря зощенковским языком, «центральную идею» Шариков «всегда готов» низвести до своего уровня и обратить на практическую пользу себе, — гарантией этого будет бездумный автоматизм, с каким он эту идею воспримет, становясь в реальной нашей действительности материалом и опорой худшего, что произойдет в стране за долгие годы. Возникая в роли то специалиста по раскулачиванию, стригущего под ноль, режущего по живому, то глашатая предвоенного шапкозакидательства, то идеального исполнителя бюрократических инструкций, то носителя якобы «национального духа», выраженного в презрении и ненависти к чужому, то… Мало ли у него, такого легкого на подъем, воплощений?
…Автор этой книги испытывает сильнейший соблазн (которому, поразмыслив, решил тем не менее не уступать — ради цельности): не откладывая, дотошно проследить весь дальнейший путь расплюевщины, которая не уже обломовщины или хлестаковщины, — кстати, как помним, так ведь и было когда-то сказано: «Расплюев везде, как везде Хлестаков». У этой, если угодно, общественной болезни долгая, вовсе еще не кончившаяся история; у нее очень различные симптомы, и заражает она собою весьма разные слои общества. Даже такие, куда ход ей, казалось бы, запрещен изначально, навечно и намертво, ибо уж они-то по самой своей природе были неотрывны от породившей и крепко держащей их родной почвы (почвы в неметафорическом, но самом буквальном смысле слова) или от твердого нравственного стержня, чья твердость определена традиционно преследуемой целью, даже миссией. Да что говорить в общих словах, если они перед нами в живой своей конкретности, в том числе художественно воплощенной: мужики из книг Федора Абрамова, разлюбившие мужицкий труд, переставшие его уважать (а вернее и горше сказать, обездоленные теми, кто это уважение у них отнял); «архаровцы» из распутинского «Пожара»; полугорожане-полукрестьяне, ни то ни се, ранящие душу Евгения Носова; трифоновские интеллигенты, то есть давно уже полуинтеллигенты, псевдоинтеллигенты, не интеллигенты…
«Расплюев везде» — это звучит как предупреждение или как диагноз, разумеется, если учесть, что речь о целом комплексе качеств, в котором мы и пытаемся разобраться. Он, комплекс, может являться, что называется, и «слева» и «справа», среди исторически беспамятных и среди тех, кто тяжко дискредитирует святое и, что не менее важно, общечеловеческое, общекультурное понятие памяти. Индивидуума, клейменного расплюевщиной, можно отличить не по лозунгам, которые он фрондерски выкрикивает или с чинным достоинством несет в общей колонне, — лозунги бывают самыми что ни на есть противоположными, — но по тому, что он «всегда готов» приспособиться и превратиться, этой универсальной готовностью немедленно опошляя то, к чему приспосабливается.
А устоять перед этим опошлением не способно ничто.
«Не царский, говорю, режим шайками ляпать», — патетически заявит персонаж знаменитой зощенковской «Бани» и тут же сам уворует шайку у зазевавшегося. А герой другого рассказа, сторож, обокравший магазин и потрясенный тем, что под эту кражу слишком уж много списано, тот и вовсе:
— Я, говорит, не дозволю иметь такое жульничество под моим флагом. Я стою на страже государственных интересов. И меня, как советского человека, возмущает, что тут делается, — какая идет нахальная приписка под мою руку.
Самое замечательное, что оба искренни. Пока. Однако, как водится, все на свете имеет свое продолжение и развитие.
Вряд ли есть среди рассказов Зощенко более известный и по справедливости считающийся более смешным, чем «Монтер». Тем не менее перестраховочно напомню фабулу.
Заглавный персонаж смертельно обиделся на театрального администратора, не допустившего на оперный спектакль знакомых монтеровых барышень; растравил свое оскорбленное сердце воспоминанием, что, когда труппу «сымали на карточку», его приткнули где-то сбоку, усадив в середку тенора, — и отомстил, вырубив в театре свет. Причем свою месть воспринял как осуществление исторической миссии гегемона:
«Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!»
Гениально простая фраза — именно эта, про теноров, — оказалась всего только легким заострением могущественного изречения: «У нас незаменимых нет». От реальности до гротеска оказалось не так уж и далеко, а вернее сказать, от гротеска до реальности, ибо зощенковская фраза прозвучала несколько раньше. То есть Зощенко, чей герой по обыкновению автоматически воспринял прекрасную идею равенства, не спародировал, а предугадал лозунг, который вскоре станет царить. Предугадал не по внешней схожести, а по самой сути: ведь автор фразы «У нас незаменимых нет» умело демагогически скрыл за броским показным демократизмом ее антиинтеллигентскую, антиличностную сущность, ее диктаторскую ставку на быдло, которое своей безотказной заменяемостью обеспечивало незаменимость вождю.
То, что Сталин, поощряя и организуя собственное обожествление, считал необходимым время от времени напоминать о вреде культа личности, вряд ли было стыдливостью согрешившего марксиста. Многие иные заповеди учителей он отменял, и не думая оправдываться.
Сталин был действительно врагом культа личности — в реальном, нефиктивном смысле; личности как человеческой незаурядности и самобытности. Именно потому он упрощал, автоматизировал отношение Маркса к роли личности в истории, и общественная атмосфера, которую мы кратко называем культом личности, может быть названа и иначе: культ безличности.
«У нас незаменимых нет…» Да, на этот постулат возлагалась немалая надежда, и согласно ему личность не выдвигалась сама, провидя и угадывая (по Марксу) объективные законы истории и живые импульсы движения масс, — ее самое выдвигали и назначали выдающейся или великой. Притом чаще не за самобытность и самостоятельность, а напротив: за их отсутствие.
Воспитывался культ не человека, но места, не личности, но поста. Вместе с назначением на пост присваивались и соответствующие качества. Тому, кто взобрался на верхнюю ступень, естественно, вручались звания величайшего гения, корифея, ученого, полководца всех времен и народов вплоть до наименований частного порядка вроде «лучшего друга советских физкультурников». Те, кто стоял пониже, как пайком, награждались званиями местного и специального значения: «первый маршал», «железный нарком», «глава мичуринской биологической науки», — причем, конечно, фактическое соответствие избранников их званию было совсем не обязательным. И если, скажем, палаческая роль Ежова все-таки имела касательство к «железу», то Лысенко объявлялся великим биологом вопреки всему, начиная со здравого смысла и элементарных норм ученой этики.
А если Трофима Денисовича можно назначить «главой», то — пофантазируем за компанию с зощенковским монтером — отчего бы его самого не определить в тенора? А тенора не переквалифицировать в монтеры? Так что не такие уж это и фантазии. Ведь теноров нынче… то бишь незаменимых — нет! Сегодня — ты, а завтра — я.
Замечу кстати: это вовсе не значит, будто послезавтра — снова ты. Черта с два! Уравниловки добиваются вовсе не ради справедливости, истинным равенством здесь и не пахнет, и плохой работник, плохой человек, неправедно, незаработанно уравняв свое положение с хорошим, на этом не успокоится.
«— Да не согласен я.
— С кем? С Энгельсом или с Каутским?
— С обоими, — ответил Шариков.
— Это замечательно, клянусь богом… А что бы вы со своей стороны могли предложить?
— Да что тут предлагать?.. Пишут, пишут… Голова пухнет. Взять все, да и поделить».
Снова Булгаков, снова «Собачье сердце», снова Шариков, которому вполне хватило его безродности-беспородности — только их, ничего больше! — дабы объявить себя «трудовым элементом». И вспомним: на самомто деле дележки ему мало, и покуда он не выживет из квартиры и не сживет со света своего необдуманно благодушного создателя профессора Преображенского, он не удовольствуется и не утихомирится.
А зощенковский монтер? Он таит зависть к тенору, который, без сомнения, производит на его знакомых барышень большее впечатление, и, казалось, тут ничего не поделаешь: ну, не дал бог таланту. Но вот он хватается за фальшивую идею автоматической уравниловки, и с этой минуты может стать опасен, потому что, не таясь, поднимает свое мелкое, дурное чувство, как знамя.
(Тем более — замечаю в скобках — что здесь неизбежна эволюция сознания в согласии примерно с такой формулой. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Значит, я не хуже прочих. Значит, и иметь я должен не менее, чем они. А если я имею меньше, значит, эти сволочи — скажем, тенора, доценты, очкарики или инородцы — словчили. А раз словчили, выходит, я лучше их. Ну, а уж поскольку я лучше, то и иметь я должен больше их…
Ведь складно?)
Вот рассказ Зощенко «Гримаса нэпа». Благородное возмущение трамвайной публики при виде того, как некий тип с усиками хамски обращается со старухой-домработницей.
«Вдруг один, наиболее из всех нервный гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.
— Это, — говорит, — невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа».
Но — не только остывает, а безмерно смущается, узнав, что старуха приходится усатому всего-навсего матерью.
«— А пес, — говорит, — ее разберет! На ней афиши не наклеено — мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.
Но после сел у своего окна и говорит:
— Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша. Мы подумали как раз, знаете, другое. Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся».
Самое любопытное и печальное, что в пародию обращено подлинное, глубоко человеческое чувство. Примерно такое же, которое испытал однажды сам Зощенко (вот нечастый случай, когда рассказ написан от лица автора или того, кто целиком симпатичен автору). В биллиардной он без удовольствия, но спокойно наблюдал, как один игрок мудровал над другим, а возмутился лишь тогда, когда узнал: второй подначален первому.
«…Я подошел к выигравшему и сказал ему:
— Я не знал, что это ваш шофер. Я думал, что это ваш приятель. Я не позволил бы вам устраивать такие номера».
Здесь все по-человечески нормально. Равный волен подчиняться равному, и совсем иное дело — унижение человека зависимого. А в «Гримасе нэпа»? Ведь то, что старуха — предполагаемая домработница, пустяковейшая частность по сравнению с главным: молодой, здоровый сукин сын помыкает старой женщиной. Прекрасная идея классовой защиты — только потому, что воспринята, вновь повторю, автоматически, бездуховно, — не только не поддержала изначально доброго порыва, но приглушила или, верней, оглушила его. Перенаправила и дезориентировала. Лучшее в человеке приняло обличие худшего — метаморфоза, весьма заслуживающая изучения.
И опять-таки прямо коснувшаяся нашего Расплюева.
Из шулера — через доносительство — оборотившийся в полицейского, он-то и есть в комедии «Смерть Тарелкина» настоящий оборотень; единственный из всех настоящий, а не притворный, — хотя бы и потому, что на полицейскую стезю его привела и в мундир квартального переодела не приказная безличная сила со своим «манием», даже не конкретнейшее воплощение этой силы, палка, но сама его алчущая натура. Та, которую, и оборачиваясь, не меняют вместе с обличьем:
— Я завсегда говорю: палка хорошо — уж как хорошо; ну голод, — по-моему, лучше. Голодом вы все сделаете; голодом вы и сердце тронете… я вам про себя скажу. Отчего я человеком стал? Голод пронял.
Голод? Причина ежели и не способная оправдать любое превращение ради избавления от нее, то, по меньшей мере, из тех, что вызывают сострадание?
Но тут голод совсем особенный. И причина его неустранима. Она бесконечна. Она — вечный двигатель расплюевского служебного рвения.
«Расплюев…Вы слыхали, у Паганини хорош был инструмент?
Тарелкин. Слыхал.
Расплюев. Ну, у меня лучше.
Тарелкин. Верю.
Расплюев. Об этом инструменте расскажу вам, сударь, гисторию: прихожу я этто в трактир; — спросил калач, чаю; — вот у меня инструмент мой и заиграл; — песни такие — ну! стало, мол, работы просит.
— Делать нечего: подай, говорю, ветчины порцию, икорки порцию, водки по препорции; — думаю так, мол, червяка этого я тем и заморю.
— Съел. Представьте себе, милостивый государь, не берет!
Тарелкин. Тссссс…
Расплюев. Хорошо, думаю; отвалил еще хлеба, сыру спросил, хересу выпил; а меня, милостивец, еще злее на еду позывает. — Фу ты, мол, штука какая? Давай, говорю, блинов! Пропустил десяток, послал другой в погоню — только зуб разгорается — третий! Хоть ложись да умирай — не берет!!.
Тарелкин. Необычайно!!.
Расплюев. Вижу, дело плохо — все хляби мои, стало, мол, разверзлись; и приказал, сударь, я подать по-нашему, по-русски: аржанова хлеба коврижину, три сельдины — по полену каждая, да квасу жбан — перекрестился — восчувствовал этак, съел; ну, будто и завязало. Так у меня тут (хлопает себя по брюху) огнь неугасимый и червь неутолимый».
Тот или не тот Расплюев, что был в «Свадьбе Кречинского»? Как будто — не тот. И — тот.
Он нет-нет да и окажет прежнюю чувственную плотоядность, смешную и по одной этой причине не отвратительную.
Помещик Чванкин, также притянутый для дознания, дабы объяснил свое эпистолярное сношение с Силой Копыловым, в ответ и объясняет, что дело-де шло об отличных девках, которых его крепостные мужики приглядели, да уже и сторговали для себя у владельца, у нынешнего то есть покойника.
«Чванкин…И сторговали? — Говорят: сторговали. — Почем? — Да по двадцать по пяти рублей. — За сотню? — Помилуйте, говорят, за штуку.
— Хороши? — Важные, говорят, девки… Ну, думаю, дешево!.. Как, скажите, целую этакую девку, как она есть… за двадцать пять целковых!..
Расплюев (с увлечением). Дешево!.. Целую этакую девку… (Показывает как она есть.) Я бы сам дал!!.
Ч в а н к и н. Вот я их и спрашиваю: где ж, мол, такие девки продаются.
Расплюев. Да, это интересно: где ж они продаются?»
И не скоро еще возвратится на землю, к служебному своему долгу, витая среди соблазнительных видений и ничего, кроме них, не воспринимая: «Эх-ма!!. (Хлопает себя по затылку.) Дешево!!.» — пока положительный пристав Ох не вернет пылкого мечтателя к исполнению полицейских обязанностей:
— Очнись — облом!
Вкусная, плотская чувственность: что тебе девка, что поросенок в его неприкосновенности, — словом, почти как в «Свадьбе Кречинского».
Но — не более, чем почти.
Над забавной плотоядностью того Расплюева смеялась комедия и только комедия; чудовищную плотоядность этого вышучивает фарс.
Видение важной девки, как она есть, отвлекшее Ивана Антоновича от ответственности быть прилежной функцией аппарата полиции, — это так, отдых и отпуск. Самовольная отлучка. Простительная минутная слабость. Ничто человеческое, мол… и т. д. Но перемена, случившаяся с этим оборотнем, в том, что даже привычные, неотделимые от него, исконно расплюевские свойства перенастроились, также оборотились, и сам его «инструмент», превосходящий, по его горделивому мнению, в отношении совершенства скрипку Паганини, уже тоже функционален. В профессиональном, полицейском смысле.
Дело, конечно, не в простом количественном увеличении того, что способен ныне сожрать Расплюев, — попробуйте перечесть (в смысле: перечитать) главу «Трактиры» в «Москве и москвичах» Гиляровского и перечесть (в смысле: пересчитать) число и объем невероятных блюд, включая и того самого поросенка по-расплюевски, заказанного Далматовым, которые поглотила — всего-навсего — троица приятелей, какие ни будь они объедалы. И поверить немыслимо, если б не трактирный счет в тридцать шесть рублей, предусмотрительно сбереженный московским летописцем. Богатыри — не мы!
Нет, в «Смерти Тарелкина» — тонкость, применившая к своей острой задаче самое разухабистую грубость балаганного фарса. Тему пресловутого «телесного низа».
У того Ивана Антоновича была своя эстетика. Смешная, отчасти и жалкая — ибо гурманствовал наголодавшийся и франтил привыкший к обноскам, у кого и фрак с чужого плеча, притом взятый на временное подержание, — однако несомненная.
— …Подперся так… Поросенка в его неприкосновенности… Янтари так и разгуливают…
Тот дорожил украшением своей бедной и безалаберной жизни. Каким-никаким, на трактирном уровне, не свыше желудка, но украшением.
У этого происходит, наоборот, так сказать, разрушение эстетики. «Ветчины порцию, икорки порцию…» — этот словно бы начинает с вершины, с высшего уровня, достигнутого тем, но разверзшаяся бездонная прорва поглощает жратву (мягче не скажешь — соврешь) без разбора… То есть разбор-то очень даже есть, но не гастрономический, а, смешно выговорить, идеологический. Да! Гарантирующий сугубую благонамеренность. Сокрушительна насмешливость Сухово-Кобылина, и вот он, глубоко презиравший «аржаное», квасное кликушество, норовящее подменить собой взыскующую и оттого истинную любовь к отечеству, награждает расплюевское чрево этим примитивнейшим «патриотизмом»: его, чрево, можно — временно, до новых и скорых позывов — удоволить только «по-нашему, по-русски».
Комедийное заострение тут есть, но выдумки — нету… Да и заострение, положенное по чину «комедии-шутке», так ли оно велико?
Вот монолог еще одного квасного патриота, на сей раз ни в коем случае не выходящий из узких рамок строжайшего правдоподобия:
— Нигде так не едят, как в России… Да, господин студент, я знаю, что вам это неприятно, но — увы! — это так-с. Во-первых, рыба. Где в мире вы отыщете другую астраханскую икру? А камские стерляди, осетрина, двинская семга, белозерский снеток? Найдите, будьте любезны, где-нибудь во Франции ладожского сига или гатчинскую форель. Ну-ка, попробуйте найдите; я вас об этом усердно прошу. Теперь возьмите дичь. Все, что вам угодно, и все в несметном количестве: рябчики, тетерки, утки, бекасы, фазаны на Кавказе, вальдшнепы. Потом дальше: черкасское мясо, ростовские поросята, нежинские огурцы, московский молочный теленок!..
И так далее.
Пока это словно бы всего лишь безобидная гастрономическая хвастливость (для нас-то, для нынешних, которым все эти яства знакомы уже даже не понаслышке, а поначитке, пожалуй, оправданная: им, тогдашним, и впрямь есть чем похвастать перед нами). Впрочем, нет, шалишь: сам по себе задорный напор, по-расплюевски кажущий шиш иноземцам, на сей раз Франции, не даст нам обмануться. Да, это она, наша несчастная способность даже в блинах, икре и водке видеть свою национальную исключительность:
— Горжусь тем, что я русский!.. Да, я смело говорю всем в глаза: довольно нам стоять на задних лапах перед Европой. Пусть не мы ее, а она нас боится… Мы плюем сами себе в кашу. Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И, главное, везде жид, жид, жид!.. Я говорю только одно: у нас, куда ни обернешься, сейчас на тебя так мордой и прет какая-нибудь благородная оскорбленная нация. «Свободу! язык! народные права!» А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная, культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ!..«…Н-но нет!.. Нет!.. Этому безобразию подходит конец. Русский народ еще покамест только чешется спросонья, но завтра, господи благослови, завтра он проснется. И тогда он стряхнет с себя блудливых радикальствующих ин-тел-ли-гентов, как собака блох, и так сожмет в своей мощной длани все эти угнетенные невинности, всех этих жидишек, хохлишек и поляшек, что из них только сок брызнет во все стороны.
Это из Куприна, из рассказа, сочиненного в 1904 году, совсем вскоре после сухово-кобылинской кончины, и как снова не повторить: «Расплюев везде»?.. Везде — а может быть, и всегда, во всяком случае, очень надолго; так что Александр Иванович, пожалуй, напрасно озаглавил этот рассказ «Корь», поторопившись с брезгливым, но оптимистическим диагнозом:
«Ваш идеальный всероссийский кулак, жмущий сок из народишек, никому не опасен, а просто-напросто омерзителен, как и всякий символ насилия. Вы — не болезнь, не язва, вы — просто неизбежная, надоедливая сыпь, вроде кори».
Сухово-Кобылин, автор «пьес будущего», прозорливее, ибо жестче в диагнозе. Его логика, явленная в монологе Расплюева, воспевшего свое неутолимое чрево, да и во всей расплюевский эволюции, безотказна и неотступна.
Вкус — даже самый первоначальный, отнюдь не духовный, общедоступно-материальный — это все же отличка, робкая наметка индивидуализации; известно же, один любит арбуз, другой — свиной хрящик. И эта-то вкусовая отличка, сопровождавшая того Расплюева, уступает в этом место алчности в ее наигрубейшем (не хочется сказать: в наичистейшем) виде. Алчности, воспроизводящей только себя самое, алчность же. То есть — доступной оборотившемуся Расплюеву формы того, с чем мы тесно соприкасались прежде: бюрократического бумажного «дела» ради «дела», полицейского устрашения ради устрашения.
Это сравнение — не натяжка, а, повторяю, неотступная, до предела, до неминуемого парадокса, сухово-кобылинская страсть к извлечению сути. Как Варравин, в отличие от связанного предрассудками, несовершенного взяточника Тарелкина, не хотел и не мог укротить своего аппетита, отчего и являл собой совершеннейшую из особей этого рода, так и Расплюев — совершенство. Итог. Конечное и идеальное воплощение воспринятой им идеи. Гений-брюхо — да, гений, отчего бы и не задеть бесцеремонным фарсом этого высокого слова? Даром, что ли, помянут был Никколо Паганини?..
Умствуя по поводу юмора, сарказма, фарса, проще простого самому потерять чувство юмора и заслужить сарказм, — а все же позволю себе заметить следующее. В эволюции Ивана Антоновича Расплюева, в преображении его брюха, в превращении лукавой и, что бы там ни было, обаятельной, так сказать, ламмегудзаковской плотоядности в неразборчивую, отталкивающую алчность — во всем этом есть, представьте себе, нечто, отразившееся в одном высокоученом споре. Между выдающимися мыслителями нашего времени Михаилом Михайловичем Бахтиным и Алексеем Федоровичем Лосевым.
Спор шел о Рабле и раблезианстве, о «телесном низе», о «пиршественных образах», о «брюхе».
«Все первые подвиги Пантагрюэля, совершенные им еще в колыбели, — это подвиги еды».
Пока я цитирую Бахтина, и слово «подвиги» здесь вполне красноречиво, — что, впрочем, немудрено:
«Еда в древнейшей системе образов была неразрывно связана с трудом. Она завершала труд и борьбу, была их венцом и победой. Труд торжествовал в еде».
Мало того:
«Еда и питье — одно из важнейших проявлений жизни гротескного тела. Особенности этого тела — его открытость, незавершенность, его взаимодействие с миром… Здесь человек вкушает мир, ощущает вкус мира, вводит его в свое тело, делает его частью себя самого… Эта встреча с миром в акте еды была радостной и ликующей. Здесь человек торжествовал над миром…»
Но стоит начать цитировать «Эстетику Возрождения» Лосева, как простой перечень раблезианских образов выдаст нам раздраженную неприязнь исследователя:
«Огромную роль у Рабле играют мотивы разинутого рта, глотания, сосания, обжирания, пищеварения и вообще животного акта еды, пьянства, чрезмерного роста тел, их совокупления и беременности, разверзшегося лона, физиологических актов отправления» — и т. д., и т. п., вплоть до эмоционального вывода:
«Итак, реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости. И если вам угодно считать такой реализм передовым, пожалуйста, считайте».
Совсем не мое дело — вникать в перипетии спора двух ученых, и мне-то здесь важно лишь одно. Возможность взглянуть на то, что традиционно считалось воплощением веселья и здоровья (больше того: аналогом труда, даже «подвигом»), что было неотделимо от плотского (но и духовного) обаяния Гаргантюа и Пантагрюэля, Ламме Гудзака или Санчо Пансы, — взглянуть на все это так, как взглянул Алексей Федорович Лосев. Как на следствие падения, распада, деградации — в том числе и прежде всего моральной:
«Что бы мы ни думали о Ренессансе, это прежде всего есть эпоха высокого героизма… Совершенно противоположную картину рисует нам знаменитый роман Рабле, где вместо героя выступает деклассированная богема, если не просто шпана, вполне ничтожная и по своему внутреннему настроению, и по своему внешнему поведению. Печать какой-то деклассированности и даже нигилизма лежит на этих «героях» Рабле».
От прямых аналогий с нашим Иваном Антоновичем — боже сохрани. Важно, однако, что Расплюев вызывает подобные ассоциации — да, кажется, и не может не вызывать. «Печать какой-то деклассированности», неизгладимо легшая на него еще в первой комедии, в «Смерти Тарелкина» въелась, врезалась, став чем-то вроде ужасного клейма, которое не ужасает лишь потому, что автор предпочел фарс, а не драму, балаган, а не жизнеподобие, клюквенный сок, а не кровь. Но тем не менее неуклонно провел бывшего шулера, так сказать, «от Бахтина к Лосеву», — если в «Свадьбе Кречинского» к его ненасытности еще можно относиться с мягкостью Бахтина, то в «комедии-шутке» к ней невозможно отнестись иначе, чем Лосев.
Ошибусь ли, кстати, предположив, что на лосевское восприятие (в отличие от «академического» взгляда Бахтина) свежо повлиял его опыт нашего современника и пристрастного читателя русской литературы (может быть, и Сухово-Кобылина)? Возможно, что ошибусь, но, сдается, не безнадежно, потому что пути, ведущие к распаду и деградации общества и людей, схожи, и карьера Ивана Антоновича Расплюева, «шпаны», которой так привольно в условиях, где она действует «вместо героя», вполне соотносится с жесткими закономерностями, обозначенными Лосевым.
Расплюевское брюхо — фарсово-грубый, нарочито вульгарный, «телесно-низовой» символ бесконечности, ненасытимости полицейского произвола, как и «дело» ради «дела» означает безысходную замкнутость бюрократического уклада. И кто, как не эта воплощенная прорва, должна была с «крайней степенью беззаботности», этой вненравственной разновидностью простодушия, вычеканить девиз, каковой, помним, будет весьма внятен и министру внутренних дел, шефу жандармов графу Дмитрию Андреевичу Толстому:
— … В сяко го подозреваю…
Да брюхо, которое есть «огнь неугасимый и червь неутолимый», и не может насытиться при помощи переборчивости и полумер.
А что стало с доверчивостью, коей также был отличен тот Расплюев, свято веривший даже тому, над чем скептически ухмылялся камердинер Федор: что Кречинский, разбогатев, сдержит слово и даст ему двести тысяч? Она словно бы осталась в неприкосновенности:
— Вы мне вот скажите, что вон его превосходительство обер-полицимейстер на панели милостыню просит — ведь я поверю… Нрав такой.
Однако не будем делать вида, что позабыли: как было сказано, доверчивость эта — к идее, что никому верить нельзя, а простодушие — беззаботное отношение к законности, которая может помешать успеху «инквизиционного процесса».
Sancta simplicitas…Святая простота… Не зря само это словосочетание родилось в устах Яна Гуса, увидавшего, как богобоязненная старушка подбрасывает в его мученический костер своего посильного хвороста. И инквизиция — на сей раз самая натуральная, нисколько не в переносном смысле — тоже бывала, а в начале своем и убежденно была исторически простодушной.
«Они, — сказано было о еретиках, — убивают души людей, в то время как власти только подвергают пыткам их тела; они вызывают вечную смерть, а потом жалуются, когда власти осуждают их на временную смерть».
Сказано самим блаженным Августином, полагавшим, конечно, совершенно всерьез, что наказание за ересь — «акт любви», и если имя его, очутившись, признаемся, в нежданном соседстве, этим соседством оскорблено и буффонно снижено, то потому лишь, что искренняя, простодушная вера в свое право распоряжаться судьбою и жизнью ближнего, всегда оставаясь собою, имеет множество разновидностей и оттенков: от убежденного фанатизма до убежденной безнравственности.
Простодушие вообще — не достоинство, а пока только предпосылка.
…«Средние люди» Зощенко или Эрдмана — не злодеи, даже если творят зло; куда им? Они пусть и не взывают к жалости, но достойны ее. В этом смысле их создатели — сами порождения гуманнейшей из литератур… Да, впрочем, и плацдарм, на котором действуют эти герои, коммунальные кухни и коммунхозовские подотделы, те ли это места, где способны родиться и, главное, развернуться Макбеты и Ричарды?
Что до Булгакова, то он, со страхом и яростью разглядевший вплотную Полиграфа Полиграфовича Шарикова, не предоставил ему, как говорится ныне, режима наибольшего благоприятствования.
Как известно, Горький, обрадованно встретив булгаковскую повесть «Роковые яйца», посетовал, тем не менее, что «поход пресмыкающихся на Москву не использован». В «Собачьем сердце» злости с лихвой хватило, однако новый поход нового пресмыкающегося по тем или иным соображениям также был насильственно прерван. Рукою хирурга и волей писателя. Что ж, тем любопытнее из нашего исторического далека всматриваться в еще одного, задолго всем им предшествовавшего «всегда готового» обладателя «дара утешаться», то есть дара универсального приспосабливания и превращения, который, может быть, и бывает свойством не только индивидуума, но целых социальных групп. Изучать — отнюдь не как раритет и анахронизм — деятеля, чей мозг (вспомним зощенковские слова) «как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию». И оттого живуч до непобедимости… Словом, все его же, неисчерпаемого Ивана Антоновича Расплюева.
Уж для него-то автор не пожалел, не урезал простора, дабы размахнуться душой: «Всю Россию потребуем…»
Безыллюзорность — не всегда то, чем следует гордиться, как скепсис — еще вовсе не ум. Склонность к «возвышающему обману», то есть самообману, может свидетельствовать — и нередко свидетельствует — о высокой доверчивости души. Даже о мудрости, которая знает или догадывается, что самый проницательный разум способен постичь не все, а если есть нечто непостижимое, отчего бы иной раз не предположить наивно, что и невозможное может стать возможным?..
Судьба Сухово-Кобылина, историческая и личная, определила пронзительную, горькую трезвость его огромного ума. Определила — поставила, значит, пределы (поворошим этимологию), не допустив его разум и душу в иные глубины, оказавшиеся доступными иным великим русским писателям, но уж взамен наделила редкостной, уникальной, да и просто ни с кем, кроме, может быть, Щедрина, не сравнимой способностью разоблачать. Не в том критически-обиходном смысле, когда разоблачительной называют любую нелицеприятную заметку, но — вновь обратимся к этимологии — именно разоблачать, снимать или сдирать с человека или явления слой за слоем, пока не объявится напоказ бесстыдно и беспощадно голая суть.
В «Смерти Тарелкина» среди доведенных до наготы раз-облачений есть одно, чрезвычайное даже для Александра Васильевича.
Чрезвычайно оно потому, что это сосед и собрат по сословию, а значит, и по исторической судьбе, получивший — от человека, весьма гордившегося и родом своим, и титулом землевладельца, да и по характеру не склонного забывать, кто он таков и кто таковы «они», — позорную кличку. Такую, которой скорее бы мог наградить помещика язвящий дворян писатель из разночинцев: Чванкин.
И заслуженность клички опозоренный ею персонаж доказывает что есть силы.
«Чванкин (входит с большим форсом). Что это, а? а? Скажите, скажите мне, кто здесь командует?
Расплюев. Господин частный пристав.
Чванкин (ходит). А! — частный пристав — частный пристав — а как он смел, частный пристав, меня беспокоить, а? как он смел?
Расплюев. Да вот извольте объясниться с ними. (Указывает на Оха.)
Чванкин (запальчиво). Нет, я спрашиваю; как же он смел? Да знает ли он, кто я? а? Да я… я сам власть имею, а? — Я помещик Чванкин!!. Да у меня в Саратовской губернии двести душ! — да у меня в Симбирской губернии двести душ! — Да у меня черт знает где черт знает сколько душ! Да я… Да он… (Ходит по комнате и колотит по столам.)
Расплюев (Оху). Что прикажете тут делать? — Ничего не сообразишь.
Ох (подмаргивая Расплюеву). Попроси их в темную.
Расплюев. Можно?
Ох. Можно. (Ванечке.) Пиши постановление, знаешь — там — по форме, сбивчивость речей… нечто тяготящее душу и прочее.
Чванкин (вдруг повертывается к Расплюеву). Чью душу? Говорите, чью? — мою? Так знайте, что у меня в Саратовской губернии триста душ, да у меня в Симбирской губ…
Расплюев (Качале и Шатале). Ну-тка в темную!
(Мушкатеры подхватывают Чванкина под руки.)
Чванкин (кричит). Как в темную?!. Стой! Вы! — Эй! Стой! Зачем?.. Я протестую (болтая ногами по воздуху), я адрес!!. У подножия престола… я у подножия. (Его голос замолкает в коридоре.)»
Все. Пока — все.
Легко догадаться, даже и не зная текста, что при втором (и последнем) появлении в пьесе форсистого Чванкина с ним произойдет, как говаривал Александр Васильевич, «метаморфоз». И в то же время…
— Я протестую… У подножия престола… я у подножия…
Это, стало быть, он, Чванкин, — но где мы уже слыхали нечто почти неотличимое?
Конечно, в драме «Дело»:
— Я требую… ведите меня к моему государю!.. к государю!!.
Так кричал Петр Константинович Муромский, и тогда это было страшно. Чванкин — совсем иное, в своей чванливости он смешон; однако не слишком ли, спросим себя, смешон?
Кичиться душами и поместьями (и перед кем? Перед полицейской сволочью!) — глупо и недостойно, согласен, но, как ни крути, эта кичливость есть в данном случае хоть и пошлейшая, но форма самозащиты от произвола. Та, что могла бы, глядишь, и подействовать, — спросил же Расплюев, возможно, и оробев сперва: «Можно?» И та, что родственна, да, по сути, опять же неотличима от гонористости Атуевой, возроптавшей на уверения Тарелкина, будто она, дескать, попавши в приемную к министру, не посмеет присесть иначе, как на самый краешек стула:
— Я и во весь стул сяду. Я не экономка какая. Мой отец с Суворовым Альпийские горы переходил.
Ведь тогда-то мы были на стороне Анны Антоновны перед дикой бюрократической логикой, хотя и она, то бишь Атуева, не светоч ума и не образец отменного вкуса. А тут… Да каков бы ни был этот Чванкин, обороняется-то он от Оха с Расплюевым, от мерзавцев, представляющих силу поистине страшную!
Снова Сухово-Кобылин озадачивает нас парадоксом.
Что это? Безжалостные законы несентиментального фарса, не позволившие нам рассиропиться и перед бедственным положением дворника Пахомова?
Да, и они тоже, и законы. Но Пахомова нам не дали пожалеть. Всего только не дали, оставивши нас сердечно безучастными. Что же до Чванкина, здесь в самую пору злорадствовать. Так, мол, тебе и надо. Получи! А коли злорадствуем, то, выходит, мы с вами одобрили — или полуодобрили — беззаконие?
Но не будем к себе чересчур придирчивы. Мы не вольны. Злорадства жестко хочет от нас сам автор. Помещик Сухово-Кобылин не намерен прощать помещику Чванкину потери достоинства, с презрительной твердостью зная: у него, у такого, кишка слаба.
И в этом его объективность. Его справедливость, как ни странно выглядят оба эти понятия, примененные к фарсу, к буффонаде, к гротеску, которым, уж разумеется, не до того, чтобы взвешивать добродетель, порок и воздаяние им на фунты и тем более на золотники; чья насмешливость огульна, чей размах не способен и не обязан церемонно соразмеряться с оттенками и полуоттенками.
Тем не менее…
Но отвлечемся — ненадолго и неспроста — от «Смерти Тарелкина».
Девятого апреля 1886 года почти семидесятилетний Сухово-Кобылин напишет сестре Евдокии, Душе, как ему привелось среди прочих представиться Александру III (писано по-французски):
«В половине второго показался император. Он очень высок, очень тучен, много тучнее Исидора (графа Фальтана, мужа сухово-кобылинской дочери Луизы, прижитой Александром Васильевичем с Надеждой Нарышкиной. — Ст. Р.). Он держится спокойно, вежливо и с достоинством; он говорит медленно и очень тихо… Он подал мне руку (как предыдущим). Ваше величество, — сказал я ему, — я хочу поблагодарить вас за две милости. Недавно вы милостиво разрешили мне усыновить мою дочь. Это было началом моего семейного счастья, которое больше всякого другого счастья. — Император сказал мне с большой теплотой — я помню. Ваше величество, — сказал я ему, — это благодеяние принесло плоды (он взглянул на меня), моя дочь вышла замуж по сердечному выбору за прекрасного человека и хорошего солдата, он носит старое имя, он служит своей родине (Франции. — Ст. Р.) и сражался за нее, он принимал участие в кавалерийской атаке под предводительством маркиза де Галифе (император сказал: я это помню) — под ним была убита лошадь, и он был взят в плен на поле битвы; император спросил меня, в отставке ли он. Прошу прощенья у вашего величества — он все еще служит — он капитан, командует 6-м полком, и в настоящее время он у меня. (Скоро граф Исидор Фальтан умрет, и Луиза больше не разлучится с отцом. — Ст. Р.) — Вы пишете пьесу? — Я пишу, но на научные темы. — А почему не пьесу для театра? — Ваше величество, — ответил я ему, — этот род искусства требует много свежести ума и воображения, а я в том возрасте, когда эти качества исчезают. — Вы никогда не служили? — Прошу прощенья: я служил 11 лет почетным мировым судьей… (не могу вспомнить, как это вышло), но в конце я сказал, что вся моя семья преисполнена чувством глубочайшей признательности и что, наверное, в России нет дома, где бы его имя было более дорого и священно, чем в моем старом доме».
Признаемся: разговор до странности бессодержателен, если не бессмыслен, — да и почему Александр Васильевич, сказав, что желает поблагодарить за две милости, поблагодарил всего за одну?
Потому что истинная причина представления императору, — может быть, и подвигнувшая Сухово-Кобылина на финальную лесть, которая, кажется, его самого удивила, — следующая. Он получил от правительства просимую им субсидию, но его предупредили, что царь не любит, когда благодарят за деньги.
Субсидия была неотложно нужна на поддержание его завода, который иначе совсем захирел бы.
Завод, бывший вначале сахарным, а после переведенный на винокурение, был его привязанностью и предметом особой гордости, весьма преувеличенной: «… я начинаю думать, что это один из лучших заводов в России». Сказано перед эпохой реформ, а в 1896 году в письме к племяннику, сыну Душеньки, Александр Васильевич, перечислив свои горести, коих немало: пошатнулось собственное здоровье, Луиза тоскует об утраченном муже, ко всему случился пожар, — все-таки не удержится от увлеченного рассказа, как по совету своего винокура, затеяв обновить заводское оборудование, выгодно продал «старые Центробеги», «котлы полным весом вместе с железом кругом по 8 рублей», «Аппарат вместе с постаментом» — и т. п. Однако на деле доход был невелик, и причиной тому являлось не отсутствие у заводчика хозяйственных талантов, — ими он как раз похвалялся, возможно, также преувеличенно, — но, помимо иных несчастий и неурядиц, общие затруднения, которые испытывало «торгующее дворянство».
Сухово-Кобылину, так некогда выразившему сладостное ощущение хозяина: «Хорошо быть писателем, — недурно быть и владетелем», пришлось воочию наблюдать потерю могущества его сословия, — чтобы не тратить слов, вот голые цифры: сокращение дворянского землевладения начиная с рубежного 1862 года. Цифры по Центральному земледельческому району, к которому относилось и сухово-кобылинское имение (в Центральном промышленном кривая оскудения еще выразительнее).
Итак, если взять 1862-й за круглую цифру 100, то в 1867-м она уже превратится в 97. И далее, далее — все меньше, меньше. 1872 — 93. 1877 — 88. 1882 — 84. 1887 — 80. 1892 — 77. 1897 — 73. 1902 — 66. 1905 — 62.
В целом же по сорока пяти губерниям земли дворян сократились почти вдвое.
Иные помещики, как и Александр Васильевич, спасались участием в промышленности, но преуспели далеко не все. И, разумеется, вновь дело было не в немощи личных, частных усилий.
В 1863 году Александр II подписал положение «О пошлинах за право торговли и других промыслов», — то был еще далеко не смертельный, но предвещающе роковой удар по дворянам-землевладельцам, ибо давались равные права всем сословиям.
Не говоря уж о том, что помещики лишились дешевого крепостного труда, была ликвидирована и их монополия в винокурении, — учитывая специализацию заводчика Сухово-Кобылина, о нем и будем говорить. Вдобавок помещикам-винокурам преподнесен был и такой сюрприз: «…предоставление льгот крупным предприятиям, владельцы которых получали право на безакцизный сбор перекура — всего излишка спирта определенной законом нормы выхода» (цитирую книгу А. П. Корелина «Дворянство в пореформенной России. 1861–1904 гг.»).
Делая эту потачку винокурению, ставшему и становящемуся на промышленную основу, правительство чаяло, что и дворянство, чье производство с крепостнических, старых времен пребывало на технически низком уровне, спохватится и перестроится, — нет, однако. Не сбылось. Промышленного энтузиазма в массе дворян не возникло, да и те из них, что откликнулись на правительственное ободрение, конкуренции крупных заводов, в общем, не выдержали, — устояли и даже выиграли только помещики-сахарозаводчики, имевшие, во-первых, свой подножный товар и, во-вторых, особую поддержку правительства: оно посредничало в регулировании производства сахара, сбыта его и в установлении цен.
В 1890-м, при Александре III, попытались было, по обычаю этой эпохи, и тут поворотить вспять, дав преимущества мелким заводам, — но общего положения это изменить не могло.
Интересы Александра Васильевича Сухово-Кобылина расходились, увы, с интересами капитализирующейся России, и нельзя сказать, чтобы его дворянская гордость — что уж говорить о кармане? — от этого не страдала.
(Заговорив о кармане, нелишне задержаться, открыть скобки и кое-что процитировать: другого повода, думаю, уже не найдется, а миновать эту болезненную для нашего героя тему нельзя.
Итак…
В 1856 году Сухово-Кобылин встречается с Некрасовым на предмет публикации в «Современнике» «Свадьбы Кречинского». И пишет в дневник:
«Худой, больной, скрипящий человек. Играет до 5-ти часов в карты. Встретил у него Толстого, с которым прежде делал гимнастику… Принимает пиесу на следующих условиях: 500 экземпляров и 150 р. сереб. денег. — Я засмеялся: «что мне делать с 150 р. сереб. «Условились 1000 экземпляров».
Тут все разом: и гонор барина, отказывающегося числить себя по «классу литераторов», и богатство человека, для которого полторы сотни рублей — ничто. С годами переменится и одно и другое: деньги остро понадобятся, а гонор светского дилетанта поумерится — хотя бы в смысле отношения к гонорару. Но проку от этого выйдет немного.
«Мне воспоследовал, — напишет в 1884 году сестре Евдокии Сухово-Кобылин, а я еще разок неприкосновенно передам некоторые причуды его орфографии, — приятный Подарок — в форме отказа Министром Двора в деньгах Кречинского. Мотивов почти нет — но к моему Удивлению оказывается, что мое согласие на постановку пиэссы, которое было исчезнувшим, отыскалось — и в нем по признанию самого Министра мною заявлено, как я и говорил, что я отдаю мою пиэссу с удержанием моих авторских Прав. — И несмотря на то — отказать. Вот теперь и понимай.
Думаю просить Государя — но надо полагать, что Министр дал свой ответ с Ведома Его В-ва — след. надо надеяться получить полный и бесповоротный Отказ. Я его и хочу».
Если сухово-кобылинское письмо нуждается в расшифровке и стороннем комментарии, предлагаю их:
««Свадьба Кречинского» вот уже шестьдесят лет не сходит со сцены. Казалось бы, что за этот долгий период времени автор или его наследники даже при нашем скромном авторском гонораре должны бы были нажить целый капитал, а вышло совсем наоборот. Сухово-Кобылин за своего Кречинского не получил от казенной дирекции театров ни гроша, так как пьеса его впервые была поставлена в бенефис Шумского, а по законам того времени бенефисные пьесы делались собственностью дирекции. Эксплуатация довольно странного свойства! И лишь много лет спустя, в начале царствования императора Александра III-го, Сухово-Кобылин за своего Кречинского, уже прошедшего более 200 раз, по особому ходатайству, получил из кабинета его величества единовременно пять тысяч рублей. Вот и все!» (Рембелинский А. Из воспоминаний старого театрала // Театр и искусство. 1917. № 5).
Дело, в общем, ясное, но жаль упустить еще одно свидетельство, с сухово-кобылинской страстностью данное им самим совсем незадолго до смерти:
«Не на радость я родился на свет. Деньги за Кречинского мне не отдают, и я нуждаюсь, болею, когда Дирекция театров продолжает меня обирать. Я не понимаю, по какому стечению обстоятельств государь не знает, что мои трудовые деньги текут уже скоро полстолетия в его кассу.
Недавно блистательно была сыграна в Ярославле Свадьба Кречинского, всем участвующим выданы были деньги, один я остался обобранным и воротился домой, чтобы считать исчезнувшие годы и исчезнувшее состояние. Мне предлагают просить пенсию. Просить?!!! Я могу только требовать.
…Когда Alex. Dumas fils (Александр Дюма-сын) написал свою «Dame aux Camelias» («Даму с камелиями»), то республиканское правительство на другой день успеха дало ему крест de la Legion d'honneur (Почетного легиона). Театр дал ему до 500 000 франков сбора. Мне же, конечно, ордена не только не дали, а конфисковали весь сбор до последней копейки… После всех этих бед и обид я не жилец».
Словом, вновь Александр Васильевич побежден и обойден своими собственными персонажами. И так, как умеют только и именно они, Варравины и Тарелкины.
Впрочем, добра он никак не ждал и от сословия Щебневых, о чем, как и о странной причуде этой стойкой нелюбви, речь пойдет дальше, за скобкой.)
Новый, растущий класс он не то чтобы неразборчиво ненавидел, но был к нему отнюдь не беспристрастен.
Узнав о благотворительном деянии известнейшего откупщика Василия Андреевича Кокорева, Сухово-Кобылин изливал саркастическую душу в дневнике:
«Особливо трогателен его земной поклон севастопольским морякам. По этому случаю я заметил, что во всех подобных оказиях откупщики более прочих отличаются у нас на Руси самыми живыми чувствами патриотизма. Обобрав крещеный народ и составивши миллионы из грошей, пропитых именно теми, у кого этот грош последний, пустивши по миру целые области, они всегда изъявляют особенную готовность пожертвовать несколько тысяч рублей для бедных, на приюты детей пропившихся обывателей и вообще на все патриотические цели, находящиеся в распоряжении правительства, — трогательное зрелище!»
Прав, прав, что говорить, вот только хорошо бы — на сей раз — немного побольше логики: можно подумать, что на его собственном заводе треплют пеньку или вяжут кружево!
Но — далее:
«Никогда я не прохожу мимо зеркальных окон и трехэтажных палат откупщиков Рюмина, Кошелева, Бородина, Воронова и других, чтобы не подивиться, как из малого составляется большое, и не размыслить, сколько должно было пропиться и отпиться мужиков, чтобы эти кварты и чарки, совокупь вместе, составили эти палаты, — сколько пропито и запито дарований, способностей, здоровья, сил, — сколько кочергою и оглоблею бито жен, невесток и всей фамилии, чтобы этим патриотизмом проникнутые сыны отечества, подъезжая на паре серых к дому градоначальников, по движению их сердец, приносили на алтарь отечества свои пожертвования, цветущие на их толстых и жирных шеях всякого рода красненькими и зелененькими ленточками».
Страсть и ненависть записи, как и вышеуказанная нелогичность, — красноречивейший комментарий к положению самого Александра Васильевича и его скудеющего сословия…
И вот в комедии «Смерть Тарелкина» появляется меньшой брат миллионера Кокорева — купец Попугайчиков. Появляется не из нетей, как Чванкин; вызов его на допрос предварен сведениями о нем, свидетельствующими — по крайней мере — о некоторой независимости нрава:
«Расплюев. По первому разу купца Попугайчикова за ворот!.. Уж очень у меня на этого Попугайчикова руки чешутся; потому, подлец, всякую совесть потерял; и в ус не дует. Вы ему приказывать изволили, а он смеется. Нет, говорит, шалишь; прошло ваше время! А в чем же, Антиох Елпидифорыч, наше время прошло?
Ох (подстегивая шпагу). Врешь, купец Попугайчиков, не прошло еще наше время!..»
Что и должно доказать дознание.
— Ваше имя?
— Флегонт Егорыч-с.
— Фамилия?
— Попугайчиков-с.
— Звание?
— Торгуем-с.
— Чем?
— По винной части.
(И этот коллега, вернее сказать, соперник.)
— Ну, вы подсудимого знали?
— Помилуйте, к чему нам знать?
— Как же вам не знать.
— Почем же нам знать?
— Вы должны знать.
— Что делать, не знал.
— Ведь мы, батюшка, не отстанем.
— Как угодно.
При крайней скудности и однообразии лексики — какой содержательный диалог! Какое выразительное противостояние двух враждебных, но дипломатничающих сторон! Притворяясь до усыпительности безмятежными, обе напряжены, обе знают, что разговор хоть вроде бы уже давно идет, но на деле и о деле еще не начинался. И, уловив мгновенье, когда, как ему кажется, он захватит врага врасплох, допроситель Расплюев грохает пятерней по столу:
— Да вы знаете ли, какое дело следуем, а? Оборотень, вуйдалак, упырь и мцырь!! — взят! — сидит в кандалах — и показывает!!.
Еще удар!
— Так что же вы тут говорите…
И: «Попугайчиков, посмотрев искоса на Расплюева, вынимает бумажку и подает Оху».
Что же? Спраздновал купчишка труса? Да еще куда скорее и покорнее Чванкина, который сперва добушевался до темной?
Нет.
Мало того, что он, разумеется, ничего из расплюевских воплей не понял, да и понять затруднительно. Упырь! Мцырь! Взят! Сидит! Показывает! Кто взят? Что показывает? Да и о Копылове он — в самом деле ни сном ни духом… Однако — вот же, орет полицейский, стало быть, сознает свое право. А коли сознает, стало, имеет. Ежели имеет, значит, и вправду не прошло еще ихнее время. Ну, не прошло, так не прошло, чего попусту толковать. Плати, торговый человек. Тебе-то уж не впервой.
Однако — до какой такой линии не прошло? На сколько рубликов тянет нынче?
«…Посмотрев искоса на Расплюева…» Ах, какое замечательно точное слово: искоса! Ведь не вздрогнул от внезапного вопля, тем паче не возмутился, — то ли еще вчера с ним, с мужиком, вытворяла полиция, всласть попугали Попугайчикова, вдосталь, — а просто понял: крик, он тоже своих денег стоит. Только — не переплатить бы. Вот и присматривается бочком.
— Что это? — интересуется Ох, не глядя на протянутую бумажку и точно не видя ее.
— Благодарность-с.
— Какая?
— Двадцатипятирублевая.
— Не могу.
— Сделайте милость.
— Не могу.
— Не обижайте, ваше высокородие.
— Не могу, говорю я вам, — рад бы, но не могу.
Какой-нибудь новоприезжий немец, пожалуй, решил бы спроста, что стал счастливым свиделелем умилительного полицейского апофеоза: добродетельно-неподкупная власть, с твердостью и достоинством отвергающая самую мысль, что она может быть иной. Но мы-то, шалишь, тутошние. А о Попугайчикове нечего и говорить. Он еще и тогдашний.
— Извольте-с, — вздыхает купец и протягивает еще одну бумажку.
— Послушай, Флегонт Егорыч, ты меня знаешь?
— Помилуйте!
— Ну — то-то; я, братец, без хитростей; — меньше ста рублей ни копейки.
— Обижаете, Антиох Елпидифорыч.
— Какая же обида?
— Обижаете.
— Ну веришь ли ты богу?.. Веришь ли?
— Верю.
— Ну, не могу.
Прямого авторского указания насчет Оха нету, но надо так думать, что для вящей убедительности перекрестился.
— За что такая обида?
Э, Попугайчиков, не обманешь. Это, братец, у тебя так, инерция выжидательного купеческого тугодумия, а рука-то, небось, уже готова потянуться к карману, и все красноречие Оха — только заключительный аккорд партии, сыгранной — вспомним Ивана Сидорова и Тарелкина — «как на клавикордах».
— Какая же обида? Обиды нет. Обида — произвол; а тут какой же черт произвол, когда моя необходимость… Ну не могу.
— Быть, стало, по-вашему.
Опять — ритуально — вздохнув, Попугайчиков вручает сотенную и переходит, ни о чем не спрашивая (опыт, опыт!), к расплюевскому отпрыску, писарю Ванечке:
— Ну ты, гнида, где расписаться?
Отводит, что ли, душу на бессловесном и безответном? Как бы не так: и ему, не позабывши обозвать еще и «крапивным семенем», сует какую-то мелочь. Просто — как те откупщики, по размерам взяток которых, даваемых ими губернскому чиновничеству, начальство с математической точностью оценивало истинное значение этих чиновников, так и Флегонт Егорыч тоже приценивается и оценивает: и непрошедшую силу Оха с Расплюевым, и ничтожный, однако реальный Ванечкин масштаб.
Он — единственное полусимпатичное лицо «Смерти Тарелкина», ибо сохраняет свое лукавое достоинство. Даже на допросе и при вымогательстве. Он не хорохорится, не трясется от страха; он просто видит: податься — покуда — некуда, не отстанут. Он трезво соразмеряет желаемое с действительным; не прет на рожон, но и не переплачивает.
Флегонт Егорыч хорошо понимает жизнь, потому что разместился в ней — хоть и с неудобствами, во временность которых верит, — прочно.
А Чванкин? Как он, недавний гордец, воротясь из темной, заговорит с тем же Ванечкой?
— Миленький, дай мне перышко — надо будет ответики написать…
И Ванечка, шельма, даже слова не проронит в ответ, — не то что было с купцом, которому и он понимал цену, пусть определял ее размерами даяния:
— Вот-с вам, Флегонт Егорыч, — вот и перышко — мы вам, сударь, в лучшем виде, Флегонт Егорыч-с! Сделайте милость… Флегонт Егорыч…
Чванкин лебезит перед Ванечкой — перед Ванечкой! — как Ванечка лебезил перед Попугайчиковым.
Конечно, виной тому переворачивающая душу сила темной, ареста, тюрьмы (в спектакле Алексея Дикого Чванкин, ввергнутый в узилище в качестве жгучего брюнета, выходил оттуда тихим и бледным блондином), однако способность этак мгновенно вылинять, на презрительно-горький взгляд Сухово-Кобылина, есть позор для человека. Тем более — дворянина.
Сообразительный Попугайчиков устойчиво держался реальности, не заносясь чересчур и не падая в бездну. Чванкин круто берет то слишком ввысь, то слишком уж низко. Низменно.
Когда в завершение Ох потребует у него подписку о невыезде, в помещике будто бы вновь мятежно всколыхнется воспоминание — нет, теперь уже не о богатстве, чем кичиться действительно стыдно, а, бери выше, о неприкосновенной дворянской чести. О сословном культе ее. О том, что испокон веку почиталось отличающим истинного дворянина от всех прочих, — как говорил герой пушкинских «Сцен из рыцарских времен», проклинавший свое мещанское состояние и пылко завидовавший рыцарю: «Он идет прямо и гордо, он скажет слово, ему верят…»
Черта с два!
«Чванкин… К чему же подписку; что за подписка; я и так из города никуда не поеду.
Ох. Так уж форма.
Чванкин (тверже). Я вам говорю, что не поеду, так вы можете верить. (Встает.) Кажется, между благородными людьми и благородного слова довольно. (Берет шляпу и хочет идти.)
Ох. Нельзя-с.
Чванкин. Однако, черт возьми, когда я говорю, так довольно!.. (Скоро идет к дверям.)
Ох (давая знак мушкетерам).
Ей, Качала!..
(Качала и Шатала подхват ывают Чванкина под руки.)
Чванкин. Что это?.. Стойте!.. опять в темную?!.
Ох. Да-с. Мы уж попросим опять. (Мушкатерам.) Несите в темную.
(Чванкина несут в коридор.)
Чванкин (болтая ногами). Ну так я подписку, — я лучше подписку — стойте!.. окаянные!!.
(Его вносят в коридор.)
Я даю подписку!!. Две подписки!!.
Ох (мушкатерам). Качала!.. Назад!..
Чванкин (вырываясь из их рук). Я с удовольствием — я с большим, черт возьми, удовольствием… вам подписку дам… я хоть три подписки дам».
Смешно? Конечно. Жаль? Вот уж нет. И — противно. Ломают-то, разумеется, какого-никакого, а человека, но уж больно просто сломился.
Три подписки, да еще с удовольствием, да впридачу с большим — вот она, чрезмерность, говорящая о неустойчивости характера и положения. О том, что сломавшийся так легко уже был надломлен — и давненько, так что место надлома зажило. Собственно, теперь его и ломать не нужно, — приложи небольшое усилие, и он сравнительно безболезненно сложится пополам.
У Чванкина две резких крайности, чванство и униженность (то есть аналоги расплюевских хамства и холуйства, только Иван Антонович из холуев оборачивался в хама, а тут направление перемены иное, обратное). Две крайности — и нет меры, нет середины, нет равновесия. Этот помещик — как Расплюев! — беспочвен. Уже беспочвен; уже, а не еще, что может служить обнадеживающим утешением для «маленького человека», особенно если он жизнеспособен подобно Расплюеву. У Чванкина же будущего точно нет.
Сухово-Кобылин, умеющий быть безыллюзорно-жестоким по отношению к очень многому и многим, здесь решился представить в язвительнейшей карикатуре свое собственное сословие — уходящее, умирающее, то, судьба которого была близка ему до сердечной дрожи и до впадения в глобальный, вернее сказать, всероссийский пессимизм[28]. Такой, казалось, простительной слабостью стало бы для него — изобразить владельца вырубаемых вишневых садов и отнимаемого убежища Монрепо с ностальгической, идеализирующей грустью; нет, не возникло такого соблазна. А ежели и возник, то был преодолен беспощадно и саркастически, — для чего был потребен особо острый ум, особая сила духа, особое мужество художника, который сам жил под знаком исторического конца, не сдаваясь и не ломаясь, но отчетливо видя и пристально наблюдая этот конец.
Есть письмо, обращенное к знакомому литератору, которому привелось сказать о нем нечастое доброе слово, и написанное уже близко к концу века — и его собственного, жизненного, и всего девятнадцатого столетия. Письмо во всех отношениях, включая стиль, замечательное, — некоторые его слова могут оказаться знакомыми, ибо встречались нам в качестве кратких цитат, но не рвать же из-за того столь законченного целого.
«Хоть и случилось мне быть этим летом недалеко от Петербурга, в моем ярославском имении, но достигнуть ваших широт не пришлось. Причина тому высочайший императив: хлебная уборка; и я все время, при восхитительной погоде, царил среди моих лесов и полей, и с правом скажу, среди созданной мною местности. Благодаря этому созданию и фиксированной в тени моих лесов влаге, урожай оказался (как исключение) хорошим, но толку мало. Надо мною стряслась такая масса неотразимых трат, затрат, утрат, растрат, потрав, захвата лугов, хищения лесов, разноса инвентаря, что результат целого года — нуль, и потому смертный приговор сельской промышленности. Эти траты и утраты французы метко называют: «le coulage»[29], то есть те мелочи расхода, которые при своей ежедневности и многочисленности к концу года составляют отрицательный капитал, а к концу жизни — разорение. Был у меня старый слуга, управлявший моим сахарным заводом, Петр Иванович Зубарев, человек смышленый, бывалый, знавший весь окрестный мир; и когда мне случалось его спросить, отчего такой-то помещик, человек хороший и скромный, разорился, то он обыкновенно с равнодушием непререкаемой убежденности говорил: «растащили-с»… и если у меня, того я, которое семидесяти пяти лет от роду еще свежо стоит среди своей земли, само убирает свой хлеб и лично сторожит свое достояние, сельскохозяйственная операция сходит на нуль, то на что сходит она у других, кто безумен, живет далеко от своей земли и свое достояние вверяет людям, которым паршивой собаки вверить нельзя? Утверждаю — разорение. Оно и есть, явилось, пришло, как смерть; и мы, помещики, можем с основанием сказать нашему хозяйственному благосердному царю: Ave, Caesar, morituri te salutant[30]. Конечно, я свой день кончил и ложусь спать; но сердце мое не ложится спать; оно бьется и стонет, глядя на мою милую, полную энергии и жизни дочь. Что с ней будет? Страшно сказать, и я благодарю бога, что у нее нет детей и что старый мой род в ней, может быть, изомрет. Мы, помещики, старая оболочка духа, та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет. Во всяком случае верно то, что облечется он ни на Волге, ни на Дону, ниже на берегах моей Плавицы. Смутно, странно и страшно все это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю новгородскую республику под командой бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов… Кстати о детях и потомках. Управление печатью известило меня о жестокосердом veto министра внутренних дел относительно моей пьесы «Расплюевские веселые дни». Какая волокита: прожить 75 лет на свете и не успеть провести трех пьес на сцену! Какой ужас: надеть пожизненный намордник на человека, которому дана способность говорить! И за что? За то, что его сатира на порок произведет не смех, а содрогание, когда смех над пороком есть низшая потенция, а содрогание высшая потенция нравственности. Какая нежность полиции; какой чиновничий сентиментализм, или лучше: какое варварство в желтых перчатках, заметьте, против пьес параллельно со всеми доселевыми правительственными реформами! Не имею ли я право в конце моей жизни и в глуши такой ночи закричать, как цезарь Август: «Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу»? Кто может утверждать, что я, намордника не сущу, не написал бы пять, шесть и десять пьес и доставил бы себе честь, дирекции — деньги, родине развлечение, а может быть — урок? Ведь «Дело», пролежавшее с намордником в объятиях цензуры 20 лет, не произвело ни шуму, ни революции именно потому, что оно не революционно: ибо рисует, как порок, то, что правительство в своих реформах устраняет, как злоупотребление. Скажите мне, старику: что тут делать? Могу ли я рассчитывать на содействие высшего театрального ведомства, ну, хоть лишь в смысле грубого расчета поставить на сцене новую пьесу со сборами, в момент, когда сценическая литература представляет собою голую бесплодную степь? Если «да», то я или дочь могли бы ехать в Петербург, чтобы оное мое погибшее чадо, хотя и в урезанном виде, как бульдога — без хвоста и ушей, протащить на свет и жизнь сцены. Или, если уже все пропало, то напишите мне коротко и ясно: «La mort sans phrases…[31], как некогда по поводу другой бойни сказал аббат Сиэз.
Вам преданный А. Сухово-Кобылин».
Пять, шесть, а может быть, и десять пьес, которые он написал бы, если бы… если бы да кабы… — это перечень того, что утрачено безвозвратно и безымянно; это не просто дети, которые могли бы родиться, но не родились, ибо не были даже зачаты, — это те, кто насильственно задушен во чреве, «недоноски», по Баратынскому. Рукописи, которые сгорели-таки, мучительно перегорев в душе и испепелившись. Существующие, но не раскрытые собственные глубины, тебе самому оставшиеся неизвестными.
И уже окончательно очевидно, что таковыми останутся, — еще шестью годами раньше, когда Александр III, чьи цензоры и продолжают держать старика-писателя в «пожизненном наморднике», любезно, как помним, осведомился, отчего Сухово-Кобылин не пишет более для театра, благодарный обладатель правительственной субсидии объяснил, что писать-то он пишет, «но на научные темы». Что же до пьес, то:
— Ваше величество, этот род искусства требует много свежести ума и воображения, а я в том возрасте, когда эти качества исчезают.
«Научные темы» — это то, что Александр Васильевич считал трудом, а отчасти и итогом всей своей жизни: перевод полного собрания сочинений Гегеля, увы, сгоревший 19 октября 1899 года, когда в Кобылинке приключился пожар, и «философия Всемира» — целая система ее, упорно разрабатывавшаяся долгие и долгие годы.
В декабре 1888-го юный студент-первокурсник Петровской академии Константин Ходнев в поезде, следующем из Москвы в Петербург, в спальном вагоне второго класса, познакомится с неким заинтересовавшим его «маститым старцем» и, спасибо ему, оставит краткие воспоминания. Старцем, как легко догадаться, оказался (потому и спасибо) Сухово-Кобылин, что выяснилось далеко не сразу, так как на вопрос, не литератор ли он, «старик скромно ответил: «Да, я немного писал». — Но при этом заявил, что в течение пятидесяти одного года он обрабатывал философскую систему, которую окончил излагать письменно и везет теперь с собой, желая печатать.
— «Конечно», — прибавил он, — «я говорю в своем сочинении и о религии и о культе и не поступлюсь ни единым словом из написанного. Всякое исключение, как вы и сами понимаете, нарушит цельность труда, да и возможно предположить, что за пятьдесят лет мышления», — заметил он с добродушным юмором, — «я не собираюсь публиковать легкомысленные вещи. — Однако, если все сочинение целиком нельзя будет напечатать, я его вовсе не обнародую», — закончил он с энергией.
Сочинение напечатано, разумеется, не было, а в рукописи сохранилось не полностью (виною тот же пожар), и я не сужу о нем здесь по ряду причин, из которых самые простые — для меня же и самые веские — две: 1) дабы разобраться и обжиться в своеобразной системе, созданной Сухово-Кобылиным, надобно быть в философии докой, каковым я, к сожалению, ни в коем случае не являюсь; и 2) книга моя, как доходчиво поясняют в таких случаях, не резиновая.
В нее вообще многое не вошло и уже не войдет — прежде всего из личных, бытовых обстоятельств долгой жизни Александра Васильевича. Даже две его женитьбы.
Правда, слово «даже» я подчеркнул не очень заслуженно. Семейная жизнь Сухово-Кобылина была в обоих случаях поразительно и печально скоротечна.
31 августа 1859 года, в Париже, он после настойчивого ухаживания (затруднения происходили и оттого, что до Франции докатились московско-петербургские слухи о преступности жениха) женился на юной Мари де Буглон, но настойчивость, кажется, не означала страстности, хотя сам Сухово-Кобылин то ли старался уверить в обратном других, то ли сам добросовестно заблуждался на сей счет. (Искал в истопленной печи дров, по словцу его Кречинского.)
«Наконец, наконец, наконец я женюсь, — писал он сестре Душе и ее супругу, быть может, взвинчивая собственную неуверенную радость этими лихорадочными повторами. — Это решено, твердо решено на этот раз…
Вот уже почти две недели, как я обручен. Я очень внимательно изучаю личность и характер моей будущей жены, и чем больше я ее узнаю, тем больше люблю».
Любовь, сила которой возрастает в результате изучения, анализа? Что ж, вероятно, бывает и этакое, но так ли он влюбился в Луизу? Так ли любил Надежду?
Тем более что, обнаружив в письме весьма скромные плоды своего анализа: «Это натура довольно значительная и довольно сложная», счастливый жених переходит к вполне деловым материям: к почтенности рода невесты, к размерам ее ренты. И к вышеупомянутой щекотливой теме:
«Появившись здесь, я не слишком понравился этим дамам на первом вечере у мадам де Сегюр, а их дядя, господин де Сегюр, узнав обо всем, был крайне против этого брака. Но мы виделись несколько раз и сошлись — я старался понравиться и понравился молодой особе. При третьей встрече я рассказал все свое дело в России, и вовремя, так как на следующий день господин де Сегюр явился к ним с другой версией — роман в том виде, как о нем кричали в Москве, — и затем говорил об NN, — это был почти разрыв. Я откровенно высказал все, как было; навели справки в русском посольстве…» — ну, и так далее, включая еще одну сплетню: «К матери приходили сказать, что я мот и что у меня нет ничего, кроме долгов. Это мне было неприятнее всего…»
Кто знает, возможно, все эти неприятности и препоны как раз и подстегивали решимость жениха (характер, во всяком случае, именно таков), и, что бы там ни было, свадьба сладилась. Счастье, однако, вышло, как было сказано, слишком уж скоротечным: уже 26 декабря следующего, 1860 года Мари скончалась от чахотки, которой была больна и прежде.
В 1867 году, — в точности неизвестно, какого месяца и числа, как непонятно и то, где именно (по-видимому, в Лондоне), — состоялась вторая свадьба, с англичанкой Эмилией Смит. Увы. 27 января опять-таки следующего, 1868 года и она умерла, простудившись в Кобылинке, где прожила всего четыре месяца.
Вот и все, — впрочем, с чистой совестью отсылаю тех, кто захочет подробностей, к книге Майи Бессараб «Сухово-Кобылин»: там семейные истории, во всяком случае, первая, куда более документированная, рассмотрены с увлеченной доскональностью.
Что же касается философских занятий Александра Васильевича, то, конечно, к ним толкнула его не одна только сценическая неудачливость. То было истинное влечение ума и сердца, недаром же возникшее в двадцать лет и не иссякшее до самой смерти.
И все-таки…
Еще в 1868 году он обращался «к читателю» комедии «Смерть Тарелкина»:
«Всякое, думаю, беспристрастие признает, что судьба двух моих Пиес не могла обольстить меня на дальнейшую деятельность для сцены. По крайней мере, так влияли на меня события, сопровождавшие их появление, — и многое из набросанного а la prima[32] так в своих зародышах и замерло…»
(«Кто может утверждать, что я, намордника не сушу, не написал бы пять, шесть и десять пьес…»)
«…Деятельность моя перешла в другие, высшие сферы, где, как и в верхних слоях Атмосферы, больше благодетельной для Духа Тишины и Свободы».
Писатель, которого теснят со всех сторон, оказывается вытеснен — даже и по физическим законам — вверх. К Духу. К философии, свободной от злобы дня, от всех раздражающих и угнетающих конкретностей. И он, писатель, волен утешительно думать, что горняя «Атмосфера» действительно благодетельнее для него, — но он ошибается, что, впрочем, понятно и ему самому. Потому что он — Писатель; в подражание Александру Васильевичу поставим многозначительно-заглавную букву.
Больше того (чуть не сказал: хуже того) — писатель драматический, который, когда водит пером, уже помнит не о читателе прежде всего, а о зрителе, о партере и о райке.
«Сцена, — писал Герцен, — …есть парламент литературы, трибуна, пожалуй, церковь искусства и сознания. Ею могут разрешаться живые вопросы современности, по крайней мере обсуживаться, а реальность этого обсуживанья в действии чрезвычайна».
«Парламент литературы» — сказано превосходно. Превосходно не по лестности, а по точности, педантически оговаривающей и то, о чем в порыве оптимизма, справедливо обещающего великому искусству вечную жизнь, думать не хочется. Но парламентское заседание не может быть отложено на месяц и тем более на год: вопросы, которые оно призвано неотложно обсудить, возможно, решатся сами — но не так, как должны бы решиться, — или умрут, так и не решившись.
Да, трилогия Сухово-Кобылина — это, как было когда-то сказано, «пьесы будущего». Запоздав на сцену и полупровалившись на ней в 1881 и 1900 годах, «Дело», оно же «Отжитое время», и «Смерть Тарелкина», она же «Веселые расплюевские дни», теперь уже давно перешагнули тот период, от которого годы их создания были еще недостаточно удалены и именно поэтому казались слишком далекими, а сами пьесы — устарелыми. Нельзя сказать, чтоб и мы дожили до великих спектаклей по этим великим драматическим произведениям, но можно не беспокоиться хотя бы за будущее: кто-нибудь да дождется.
Однако люди, для которых и про которых эти пьесы создавались, их зрителями не стали. И поскольку жизнь художественного произведения складывается годами, десятилетиями и, бывает, веками и каждое поколение открывает в нем нечто свое, становящееся как бы — да и без всяких «как бы» — частью содержания, то из «Дела» и «Смерти Тарелкина» нечто вырвано насильственно и безвозвратно.
А что именно, мы даже никогда и не узнаем, как сам Александр Васильевич не мог узнать, каких именно пяти, шести, десяти пьес лишил его «пожизненный намордник».
«В молчании и ночи без публики трудно писать. Когда Рубини спросили, что всего нужнее для первого тенора, то опытный пятидесятилетний певец ответил: аплодисменты!!! Конечно, писатель не первый тенор, а очень близко, когда он ведет верхнюю ноту».
…Но душа противится тому, чтобы кончить на этом книгу. Все-таки ведь и в самом деле: «пьесы будущего». Победившие пьесы.
«В молчании и ночи… трудно писать» — эту жалобу Сухово-Кобылин выскажет в доверительном письме в 1893 году. Жить ему еще добрый десяток лет, — пусть и из этой книги уйдет живым.
Сохраненным в живой памяти.
— С детства я в кухарках. В барском доме стирала, работала, что укажут. Все делала. Спаленка у него была шикарная, а рядом — верстак, на верстаке брусочки. На верстаке и спал. Никому об этом нельзя было говорить. Меня допускали убирать кабинет, потому что не болтливая была. Раз вхожу в кабинет, — а мне сказали, что самого дома нет, убирать можно, — а он стоит во весь рост. Я обратно: «Батюшки, он сам там!» А мне экономка: «Дурочка, это его портрет». И правда, портрет был, во весь рост, как живой, нарисован!..
— Сколько ни ходила к нему, обиды не видела…
Это все она же, бывшая кобылинская кухарка.
— …Раз застал меня в кабинете, убирала там, так закричит сердито, — с призвизгом говорил: «Чья такая? Откуда ты?» — «Я Богачкина». — «А-а-а, Богачкина! Отец твой — мой самый любимый кучер». И сразу добрый стал… Когда чем расстроен был — шляпу набок. А в хорошем настроении — шляпа как следует надета. Уж я заметила. Как шляпа набок — на глаза ему не попадаюсь…
И — по невидной, подводной логике свободно текущих воспоминаний вдруг о себе самой, не о нем:
— Сколько я жару да холода видела — господи! Бывало, зимой полоскала белье разумши. Придешь домой — ноги не гнутся. Выйду на улицу — в глазах темно…
Нет, и на прощанье не слепим благостного старичка. Что делать, материал не тот!
Разве что взять вот этакое:
— В именины…
Кстати сказать, именины его приходились на день святого Александра Невского — по святцам 30 августа.
— В именины свои выставлял на крашеные козлы бочку вина, убивал быка и всех своих крестьян созывал.
Да и другие очевидцы с охотой вспомнят именинные барские пироги, которыми их угощали, орехи с конфетами, «люминации», фейерверки…
Но и тут идиллия — на возьми! — недолго протянет:
— Раз мужики, которые из солдат пришли, Горецкий со Скачковым, подняли барина на руки и давай качать. А он испугался, думал, убить хотят. С тех пор именины и не праздновал больше.
— Лесом очень дорожил. Кто зайдет, помилуй бог, засечет… Сажал лес, воспитывал. Для прислуги — хворост, для завода — покупные дрова, а свои леса берег… Очень любил лес, аккуратно содержал. Ни в коем случае не позволял лес выпиливать. Для топлива и для строек материал всегда покупал.
— Летом в белой рубахе, с топором по лесам. Работал по столярному делу. Трудовик был. С утра, бывало, с топором. Где сучок обрубит, где что.
Все-таки справедлив народ. Памятью своей, по крайней мере, справедлив и, вспоминая неласкового барина, обязанностью полагает отметить то, что понятно крестьянину и почетно в его глазах:
— Трудовик был.
Как некогда, еще в восемнадцатом веке, российский посол в Англии граф Семен Воронцов, вразумленный французской революцией, счел за благо учить своего сына Михаила (будущего доблестного участника Отечественной войны, наместника Новороссии, а нам со школьных лет более памятного как «полумилорд, полукупец») токарному ремеслу, дабы, случись революция и в отчизне, она не застала его врасплох, — так и Александр Васильевич Сухово-Кобылин в виду неминуемого дворянского разорения положил себе такое же условие. И для крепости записал в дневник.
Но предусмотрительность предусмотрительностью, а руки у этого аристократа были и попросту охочи до небарской работы.
Цилиндр, модный сюртук — но не чересчур модный, не а ля Кречинский, не говоря, понятно, о выскочке Щебневе; к обеду фрак и белый галстук; да и в остальном — ни следа опрощения. «Менял он, — вспомнят о нем, — следуя моде, не только костюмы, но и экипажи, в которых ездил. Соседи по имению встречали его то в кэбе, то в деревянной, напоминающей складной стул или кровать французской колясочке, то в какой-либо другой новомодной коляске».
Однако с утра — с утра не по господским, а по крестьянским понятиям, с шести, с пяти или четырех часов, глядя по сезону, — он в рубахе, подпоясанной кушаком, с тесемкой, на мастеровой манер перехватывающей волосы. В рубахе — летом, зимой — в полушубке или тулупе и в валенках, но всякий день при всякой погоде ищет и находит ручную работу.
Лучше всего — в лесу.
К лесу у него отношение было странное, — удивление этой странностью отпечатлелось и в крестьянских воспоминаниях. Он не торговал им, не пускал в дело, — при его-то хозяйственности, — вообще не смотрел на лес как на то, что имеет денежную цену. Он его сажал. Любил. Гордился.
В этом есть что-то прекрасное, загадочное и — отчего-то — грустное.
Может быть, оттого, что вспоминаешь, — потому что как обойдешься без близких ассоциаций? — чеховского доктора Астрова.
— Михаил Львович каждый год сажает новые леса, и ему уже прислали бронзовую медаль и диплом. Он хлопочет, чтобы не истребляли старых… Он говорит, что леса украшают землю, что они учат человека понимать прекрасное и внушают ему величавое настроение. Леса смягчают суровый климат. В странах, где мягкий климат, меньше тратится сил на борьбу с природой и потому там мягче и нежнее человек; там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна, движения грациозны. У них процветают науки и искусства, философия их не мрачна, отношения к женщине полны изящного благородства…
Это говорит Соня, влюбленная в Астрова и оттого обволакивающая его трезвые планы и смелые мечты своим девичьим обожанием, превращая их в полуэкзотическую «творимую легенду», — но он и сам скажет о своем лесе пусть не столь приподнято, но тоже не просто как о лесе. Более, чем о лесе. Даже — словно бы и не совсем о нем:
— …Когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, я сознаю, что климат немножко и в моей власти и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я.
И от слов его веет несколько неопределенной, но ощутимой грустью.
Не только потому, что всегда жаль не увидеть вымечтанного тобою будущего, но и потому, что для самого Астрова лес — это бегство. От себя, от немилой действительности. Побег «в обитель дальную трудов и чистых нег». Тот побег, который многим снится и никому не удается.
Что осталось у Астрова кроме леса? Женщину он полюбить не может, разучился. Его прямое дело, врачевание? Но так ли хорошо и тем более увлеченно он лечит, как занимается лесом? Он, не забудем, пьет, и крепенько…
Правда, мечта мечтой, побег побегом, но у астровской страсти, как известно, и самая что ни на есть практическая, отчаянная необходимость:
— Человек одарен разумом и творческою силой, чтобы преумножать то, что ему дано, но до сих пор не творил, а разрушал. Лесов все меньше и меньше, реки сохнут, дичь перевелась, климат испорчен, и с каждым днем земля становится все беднее и безобразнее.
Даже паря, как говорится, на крыльях мечты, чеховский доктор и лесовод с этой богоравной высоты цепко высматривает прямую пользу своего полуромантического увлечения: «Сознаю, что климат немножко и в моей власти», — а лесовод и писатель Сухово-Кобылин словно откликается этому «немножко», расшифровывая его скромно-горделивый смысл:
— Я царил среди моих лесов и полей и, с правом скажу, среди созданной мною местности. Благодаря этому созданию и фиксированной в тени моих лесов влаге, урожай оказался…
И так далее.
Нам, нынешним, наконец-то потрясенным тем разрушением, которое совершил «одаренный разумом и творческою силой» человек, не ждавший милостей от природы, эти тревога и забота более чем понятны, но для своего, для «отжитого» времени оба они, и литературный герой Астров, и литератор Сухово-Кобылин, были в этом — точней говоря, и в этом — отношении людьми нерядовыми. Прозорливцами, вестниками грядущей трагедии, предтечами экологической спасательной службы.
Взять для вящего примера — ну, хоть тридцать пятый том словаря Брокгауза и Ефрона, издания 1896 года. Взять и заглянуть в статьи: «Лесовозращение», «Лесоохранение», «Лесопильное производство», — до удивительности покойный, эпический тон, и вовсе не только по причине его подчиненности законам и приличиям энциклопедического стиля. Еще нет беды. Она покуда предвидится еле-еле — и далеко-далеко не каждым. Вот, допустим, в статье с названием, которое само по себе сегодня звучит тревожно и больно: «Лесоохранение», заходит речь о вреде, приносимом лесу насекомыми и «высшими животными». И означенный вред, сказано, «менее заметен, так как не распространяется на целые насаждения, а ограничивается отдельными деревьями или даже частями их».
Как можно понять хотя бы из последних слов, человек среди этих «высших» не подразумевается. Вредителем его — пока — не считают.
Может быть, отчасти по всему по этому в русской литературе рубежа девятнадцатого и двадцатого веков неизбежный для нее тип чудака что-то уж больно часто связан с лесом.
— Вот ты глядишь на меня с иронией, и все, что я говорю, тебе кажется несерьезным… — прервет свой панегирик и реквием русскому лесу Астров, обратившись к Войницкому, к «дяде Ване», — …быть может, это в самом деле чудачество…
А предположим, Куприн выведет в рассказе 1913 года «Черная молния» лесничего Ивана Ивановича Турченко, завершив и обосновав эту чудаческую характеристику, и рождаться в округе она будет не из каких бы то ни было аномалий, вывертов и причуд персонажа, но всего-навсего из подвижнической любви к своему делу, — то есть к лесу. Именно она, любовь, и породит в мужиках и соседях снисходительное непонимание.
«…Только среди чинов лесного корпуса, в этом распрозабытом из всех забытых ведомств, да еще среди земских врачей (Астров! — Ст. Р.), загнанных, как почтовые клячи, мне и приходилось встречать этих чудаков, фанатиков дела и бессребреников.
…Под его надзором и охраной было двадцать семь десятин казенного леса, да еще, по просьбе миллионеров братьев Солодаевых, он присматривал за их громадными, прекрасно сохраненными лесами в южной части уезда. Но и этого ему было мало: он самовольно взял под свое покровительство и все окрестные, смежные и чересполосные крестьянские леса. Совершая для крестьян за гроши, а чаще безвозмездно разные межевые работы и лесообходные съемки, он собирал сходы, говорил горячо и просто о великом значении в сельском хозяйстве больших лесных площадей и заклинал крестьян беречь лес пуще глаза. Мужики его слушали внимательно, сочувственно кивали бородами, вздыхали, как на проповеди деревенского попа, и поддакивали: «Это ты верно… — что и говорить… правда ваша, господин лесницын… Мы что? Мы мужики, люди темные…»
Но уж давно известно, что самые прекрасные и полезные истины, исходящие из уст господина лесницына, господина агронома и других интеллигентных радетелей, представляют для деревни простое сотрясение воздуха.
На другой же день добрые поселяне пускали в лес скот, объедавший дочиста молодняк, драли лыко с нежных, неокрепших деревьев, валили для какого-нибудь забора или оконницы строевые ели, просверливали стволы берез для вытяжки весеннего сока на квас, курили в сухостойном лесу и бросали спички на серый высохший мох, вспыхивающий, как порох, оставляли непогашенными костры, а мальчишки-пастушонки, те бессмысленно поджигали у сосен дупла и трещины, переполненные смолою, поджигали только для того, чтобы посмотреть, каким веселым, бурливым пламенем горит янтарная смола.
Он упрашивал сельских учителей внедрять ученикам уважение и любовь к лесу, подбивал их вместе с деревенскими батюшками — и, конечно, бесплодно — устраивать праздники лесонасаждения, приставал к исправникам, земским начальникам и мировым судьям по поводу хищнических порубок, а на земских собраниях так надоел всем своими пылкими речами о защите лесов, что его перестали слушать. «Ну, понес философ свой обычный вздор», — говорили земцы и уходили курить, оставляя Турченку разглагольствовать… перед пустыми стульями».
Уж на что меж собой различны купринский «лесницын», живущий на полуторастарублевое жалование, и богатый, хотя и неуклонно беднеющий, «трудовик» Кобылин, но читатель, помня высказывания жителей Кобылинки, уловит здесь весьма немаловажное сходство. И поймет, на каком таком — общем для них обоих — фоне и отчего, из чего возникали не обремененные подробностями, летучие крестьянские воспоминания:
— Лесом дорожил…
— Очень любил лес, аккуратно содержал…
— Сажал лес, воспитывал…
— Ни в коем случае не позволял лес выпиливать…
— Кто зайдет, помилуй бог, засечет…
— С утра, бывало, с топором. Где сучок обрубит, где что…
А впрочем, и не обязательно взывать к поясняющему сходству.
Вот простая картина. Очень гордый, очень старый и очень одинокий человек, так много и так страшно терявший в жизни, прошедший через грязные сплетни и опасный оговор, бывший на краю каторжной пропасти, писатель, вытесненный из литературы и полузабытый публикой, а если и воспоминаемый ею, то полуоскорбительно, как автор всего одной, вроде бы случайно получившейся пьесы, — этот самый человек со всем, что у него было и осталось, уходит с утра в лес. Любит бывать с ним наедине, без посторонних ушей и глаз. Оберегает его в ущерб даже собственным деловым, хозяйским интересам. Дрожит над ним, как скупой рыцарь над своим сундуком, то есть, с обычной и здравой точки зрения, совершенно бессмысленно, разве что получая от этого свое, полупонятное окружающим наслаждение. И знает, что деревья его не обманут, как обманывали люди и судьба.
Хотя еще вероятнее, что Александр Васильевич, попадись ему на глаза подобные измышления, изумился бы. И вознегодовал, что ему навязывают чувства и ощущения, которых не было.
Но тут ничего уж не поделаешь. Теперь все, что с ним связано, даже житейские пристрастия и бытовые пустяки, стали и будут — не так, так иначе — определяться и окрашиваться судьбой и драмой писателя. Тем, о чем моя книга.
И наоборот, решительно по всему и во всем, что мы знаем и узнаем о нем, мы будем пытаться разгадать его главное. Как кухарка из Кобылинки угадывала его мрачное настроение по шляпе, надетой набок.