Антропология места

I. Территория Евразии

С. Ю. Неклюдов (Москва) Самобытность и универсальность в народной культуре (к постановке проблемы)

1.

Народные культуры как объект гуманитарного исследования и как предмет идеологических спекуляций обнаруживают некоторую двойственность своей природы. С одной стороны, именно в них романтически ориентированный взгляд ищет (и легко находит) признаки национальной самобытности и уникальности. С другой же стороны, именно в данной области с особенной рельефностью проступают те формальные и содержательные элементы, которые следует причислять к универсалиям мировой культуры. В свою очередь, «самобытность» (или «культурная специфичность») предполагает множественность, разнообразие, несходство культурных манифестаций, тогда как за понятием «универсальность» стоит обобщенность и схематичность, однообразие и исчислимость структурных конфигураций, а также повторяемость составляющих их единиц. Частное специфично – всеобщее единообразно. Поскольку народные традиции демонстрируют высочайшую степень универсальности своих знаковых кодов и всей своей структурной организации, типологические исследования в этнологии и фольклористике весьма продуктивны и продолжают иметь хорошие перспективы. При этом выявляемая на фольклорном материале структурная устойчивость и всеобщность распространяется далеко за пределы народной культуры как таковой.

Общеевразийские (и даже более широкие) сюжетно-композиционные схождения наблюдаются в произведениях героического эпоса, в образцах анималистической, фантастической, новеллистической сказки с ее типовыми сюжетами, в текстах несказочной прозы (былички, легенды, притчи и пр.). Сравнительной фольклористикой накоплен огромный материал такого рода; на его основе сделан ряд масштабных эмпирических обобщений (прежде всего, в виде каталогов сюжетов и мотивов). Универсальный (межрегиональный, интернациональный) характер имеют устойчивые значения, стоящие за теми или иными эпизодами, описаниями и стилистическими фигурами фольклорного повествования.

Многочисленны типологические параллели между разными национальными формами низовой городской словесности: литературной новеллой и средневековым романом, куртуазной лирикой трубадуров и суфийской арабской, а также японской поэзией и т. д. (см.: Мелетинский 1998,404–418). В новейшее время подобную же универсальность и повторяемость обнаруживают традиции массовой культуры.

Столь высокая степень формальной и тематической устойчивости элементов народной культуры (см.: Чистов 1986,189 сл.), а также типологически близких или восходящих к ней традиций, по всей видимости, находит свое объяснение в идущей от Лейбница идее «семантических примитивов», предполагающей существование некоего конечного множества общечеловеческих концептов и допускающей «установление окончательного набора универсальных атомов смысла («алфавита человеческих мыслей»)» (Вежбицкая 1993,190–191).

Архетипические смыслы, заключенные в текстах народной культуры, вероятно, надо считать относящимися к общему знанию традиции. Они лежат ниже значений, прямо формулируемых ею в виде конкретных текстов (так сказать, в «коллективном бессознательном»), и соотносимы со столь же универсально воспроизводимыми, повторяющимися природными и социальными ситуациями, психофизио-логическими движениями и т. д.

Однако постоянны не только сами темы как таковые, но и их последовательность (ср. «морфологическую формулу» Проппа). Для всей мировой культуры существует однотипная трехэлементная повествовательная структура (в наиболее общей формулировке – завязка, кульминация и развязка), являющаяся основой нарратива и, по всей видимости, имеющая столь же универсальный, общечеловеческий характер. Это связано с тем, что при возникновении «культурного текста» (фено-текста, по Кристевой) в континуальность воспринимаемой реальности вносится дискретность, проекцией которой в нарративных формах является отмеченность начал и концов текста. Правила его построения, в традиции обычно не эксплицируемые, могут быть названы суперструктурами, задающими общую форму дискурсу (см.: Ван Дейк 1989,41).

Кроме того, можно предположить, что в «знании традиции» содержатся такие ментальные структуры, которые вообще не обязательно формулируются в виде текстов-сообщений и имеют лишь регулятивные, «управляющие» функции. Это, во-первых, сами правила построения текста, а во-вторых – разнообразные предписания и запреты, касающиеся целесообразности/ нецелесообразности, уместности/неуместности или необходимости/опасности его исполнения (см.: Зеленин 1934, 215–240; Цивьян 1985,154). Естественно, обычно это знание является в большей или меньшей степени достоянием всех носителей данной традиции (если, конечно, не считать эзотерических знаний, закрытость которых от непосвященных противостоит всеобщей доступности знания профанного, принадлежащего всем членам сообщества; это, впрочем, не вносит никаких корректив в обсуждаемую когнитологическую проблематику).

Соотношение того и другого подобно соотношению текстовых и командных файлов в памяти компьютера. Иными словами, сообщения – это «текстовые файлы» традиции, но ее знание включает еще и командные файлы, то есть всю ту организующую среду, которая обеспечивает возможность воспроизведения текста и его восприятия.

Итак, к области универсального относятся элементы культурных текстов, порожденные сходством или тождеством природных и социальных ситуаций, психофизиологической общностью человеческой природы, культурными архетипами, а также регулятивными структурами текстопорождения.

2.

Как уже было сказано, именно в народных традициях усматриваются (прежде всего романтически ориентированной наукой и идеологией) истоки и доминанты национальной самобытности – в противовес обезличивающей глобализации, происходящей в областях «высокой» культуры. Соответственно, национальные научные традиции зачастую склонны настаивать на уникальности своих объектов, их абсолютной «несравнимости» с фактами других этнических культур и полной неприемлемости (в данном вопросе или вообще) любых универсализирующих методов исследования (сравнительно-типологических, структуралистских и др.). С этой точки зрения, понятие «мировой фольклор» (или «фольклор народов мира») либо обозначает не более чем механическую сумму всех сущеетвующих на земле устных национальных традиций, либо вообще лишено всякого смысла.

Но можно пойти еще дальше и обратить внимание на тот факт, что вообще нет никакого «общенародного» фольклора, стоящего над локальными традициями (подобно тому как национальный язык стоит над диалектами). «Фольклор в его конкретных материальных выражениях, в живой функциональной плоти, в реальных «единицах» текстов существует только как региональный/локальный. Понятие общенародного обретает реальность только на уровне отношения между региональными/ локальными традициями», причем региональность обусловлена спецификой хозяйственно-культурного и социоэтнического функционирования сообщества, а локальность как таковая связана с ячейкой общественной жизни (например, общиной), до известной степени замкнутой и имеющей целостную структуру сохранения и регулирования социального организма. При этом региональная/локальная специфика не обусловлена целиком природными или социальными обстоятельствами, внешними по отношению к культуре, и не сводится к исторической преемственности древнего наследия. Она есть не наличие редких (или даже уникальных) форм, но скорее специфическая интерпретация общего, что, в свою очередь, представляет собой частный случай более общей вариативности народной культуры как ее неотторжимого качества (см: Путилов 1994,145–153).

Проявления и свойства, позволяющие отличить себя от соседей, в том числе относящихся к тому же этносу, как правило, хорошо осознаются носителями локальной/региональной культуры («мы не так поем», «не так делаем», «не так носим» и пр.). Черты, определяющие ее специфику, составляют своего рода «пучки дифференциальных признаков», перечень которых может быть довольно большим. При этом часто речь идет о малозаметном на посторонний взгляд варьировании (или взаимодополнении) элементов, их чередовании с «нулевой формой» и т. д., тогда как другие случаи различий (в том числе и более значительных) могут не осознаваться как культурно-дифференцирующие. В конечном счете и сходства, и различия в известном смысле существуют только для наблюдающего субъекта, имеющего определенный угол зрения и определенный фокус своего интереса, причем относится это как к носителю традиции, так и к ее исследователю. По отношению к оппозиции универсальность/самобытность различные фрагменты народной культуры занимают неодинаковое положение. Оно же, по всей видимости, в конечном счете определяется, во-первых, их прагматическим измерением, многоаспектной связанностью с меняющимся жизненным контекстом (чем меньше эта связанность, тем универсальней), во-вторых, близостью к глубинным, «базовым», архетипическим ментальным структурам общественного сознания (чем ближе, тем универсальней) и, наконец, в-третьих, их стадиальными характеристиками, часто принимаемыми за проявление самобытности.

3.

Учет вышеперечисленных обстоятельств вносит некоторые коррективы в проблему многоаспектных соотношений культурного разнообразия, с одной стороны, и культурных универсалий – с другой, и это становится особенно очевидным в последнее десятилетие уходящего века. Как было замечено, «недавно антропология столкнулась с совершенно новым явлением – с тем, что, похоже, спектр этого разнообразия быстро сужается и бледнеет. Мы можем очутиться в мире, в котором просто не останется охотников за черепами, тех, кто ведет свою родословную по материнской линии, или людей, предсказывающих погоду по свиным потрохам»; «необходимо начать думать об этом разнообразии совершенно иначе, чем мы привыкли <...> вместо рассортированности по четко очерченным ячейкам (то есть по социальным пространствам с определенными границами) совершенно разные подходы к жизни начинают перемешиваться на неясно очерченных просторах (то есть в социальных пространствах, границы которых подвижны, размыты и трудноопределимы)» (Герц 1993,168,182).

Библиография

Ван Дейк Т. А.: 1989, Язык; Познание; Коммуникация: Сборник работ, Москва.

Вежбицкая А.: 1993,'Семантика, культура и познание: общечеловеческие понятия в культур о специфических контекстах', Thesis: Теория и история экономических и социальных систем: Альманах, [Москва], т. I, вып. 3: Мир человека.

Герц К.: 1993, 'Польза разнообразия', Thesis: Теория и история экономических и социальных систем: Альманах, [Москва], т. I, вып. 3: Мир человека.

Зеленин Д. К.: 1934,'Религиозно-магическая функция фольклорных сказок', Сергею Федоровичу Олъденбургу: К 50-летию научно-общественной деятельности: 1882–1932: Сборник статей, Ленинград.

Мелетинский Е. М.: 1998, 'Проблемы сравнительного изучения средневековой литературы: (Запад/Восток) , Мелетинский Е. М., Избранные статьи; Воспоминания, Москва.

Путилов Б. Н-: 1994, Фольклор и народная культура, С. – Петербург.

Цивьян Т. В.: 1985,'Мифологическое программирование повседневной жизни', Этнические стереотипы поведения, Под ред. А. К. Байбурина, Ленинград.

Чистов К. В.: 1986, Народные традиции и фольклор, Ленинград.

В. Л. Кляус (Москва) Образ старообрядцев (семейских) Забайкалья в записках и работах первых путешественников и исследователей[3]

На карте России пока еще остаются регионы, где даже в начале XXI века традиционная культура сохранилась если не в основных, то во многих своих важных элементах. Одним из таких мест является Западное Забайкалье, район компактного проживания старообрядцев (семейских). Благодаря специфическому укладу жизни, выражающемуся, в частности, в строгости религиозных устоев, иноэтническому и инорелигиозному окружению, они значительно отличались и отличаются до сих пор от окружающего населения (русских старожилов, в частности, казаков и бурят). Именно это всегда и привлекало к семейским особое внимание всех, кто встречался с ними.

В настоящей статье мы рассмотрим свидетельства о семейских в письмах, записках и статьях конца XVIII – первой трети XIX века. Эти ранние описания, оставленные просвещенными путешественниками, рисуют один и тот же образ старообрядцев и являются как бы вариантами одного текста. Нам представляется, что этот «текст» возник не только посредством отражения конкретных реалий, но и вследствие того, что каждый новый автор черпал узнаваемые им детали и черты из более ранних сообщений и рассказов, так что каждый последующий очерк содержал в себе элементы предыдущих.

В Забайкалье семейские появились в XVIII столетии. Их переселение носило принудительный характер. Под солдатским конвоем они были выведены из районов Ветки и Стародубья, тогда еще польских земель (ныне это Могилевская обл. Белоруссии и Черниговская обл. Украины), куда старообрядцы бежали из Центральной России после церковного раскола. Основной целью выселения было хозяйственное освоение новых земель за Байкалом и их экономическое развитие (см.: Болонев 1994).

«Польские» старообрядцы переезжали в Забайкалье, видимо, в течение всего XVIII века, но основная их группа появилась здесь в 1765 г., что зафиксировано во многих архивных документах. Уже в 1772 г. в деревнях, где они жили, побывал академик П. С. Паллас. В своем «Путешествии по разным провинциям Российского государства» он кратко, но несколько раз упомянул о «поляках». Основной мотив, который у П. С. Палласа звучит в связи с ними, – это трудолюбие и хозяйственная сметливость новых поселенцев:

«Верст за шесть прибыли в деревню Пестереву, дворов с шесть, оттоль в Надеину, дворов десять, проехав переехали два ручейка Улунтуи и Султура, в Куйтун текущие, оттоль в недалеко от вершин Куйтуна находящуюся деревню того же имени, дворов с 30 старожилов, имеющую и 44 польских колонистов, кои по лесистым горам не без малого труда и прилежания, но и не без желанного успеху расширяются. Оне имеют довольное хлебопашество, а жалуются только, что по подлежащим сенокосам не много для скота травы родится, которым напротив того оне уже довольно развелися. … Поляки, чтоб кустоватые и лесистые места сделать пахотными, с чрезвычайным успехом употребляют плуг, коего сошники сделаны на подобие в их земле употребляемой … Стоячей или косой оной сошник наиболее служит для подрезывания попадающихся кореньев, и еще от старых русских мужиков в польских лесистых местах поселившихся выдуман; а прежде поселенные сюда поляки из полуденных польских степных мест оной употреблять думали» (Паллас 1878, 225–226).

Здесь П. С. Паллас описывает жизнь старообрядцев села Куйтун, с которыми он познакомился ближе всего. Интересно, что именно тесное общение с куйтунцами побудило ученого отметить деревеньку на своей карте в книге (см. Приложение I; см. также: Кляус 2003).

Одной из задач путешествий П. С. Палласа, как известно, была оценка природных, людских и экономических ресурсов России. Наблюдение за результатом первых лет жизни «польских колонистов» на новом месте, в Забайкалье, позволило П. С. Палласу указать на них как на важную, с хозяйственной точки зрения, группу населения Восточной Сибири. XIX столетие полностью это подтвердило. В дальнейшем все, писавшие о семейских, указывали на их трудолюбие и успехи в хлебопашестве и скотоводстве.

В 1824 г. через Тарбагатай на Новый год проезжал А. И. Мартос, служивший в те годы надворным советником при Енисейском губернском правлении. Ему принадлежит одна из первых художественных зарисовок встречи с семейскими:

«Я спешил войти в дом; чистые сени привели меня в опрятную комнату. Мне это с первого взгляда очень понравилось. «Чей это дом?» – спрашиваю женщину, которая пришла поздравить меня с приездом. «Крестьянина, сударь!» – отвечает мне. Мебель красного дерева, со вкусом выработанная, полы покрытые коврами, большие зеркала в нарядных рамах, в третьей комнате часы с музыкою заставили меня забыть ответ и снова повторить прежний спрос. «Хозяин наш крестьянин Верхнеудинского округа, – отвечает женщина. – И теперь его нет дома: он уехал в город, но сего дни ждем его». Во время моих начальных расспросов выходит и хозяйка, приветствует меня с Новым годом, говорит, что она рада в день сей иметь гостя, и повторяет, что ее муж непременно скоро возвратится. Во время наших разговоров девушка, прекрасная собою, приносит мне чай: он был очень хорош; скоро приглашают обедать. Четыре блюда хорошо приготовленные, чистой прибор, чистая скатерть и салфетки, очень хорошо вычищенные серебренные ложки придали мне и лучший аппетит.

Скоро смерклось, – подали свечи. Хозяйка ко мне приходит и говорит: «Что как верно мне у них в Тарбагатае скучно, то для сокращения времени не угодно ли мне прочесть журналы?» Я снова удивился, увидя перед собою, в доме крестьянина, за 6500 верст от столицы, петербургские политические и литературные периодические издания. «Хозяин давно выписывает их, – говорит хозяйка, – И газеты тоже мы исправно получаем...»

Таким образом в самом приятнейшем занятии прошел вечер первого дня Нового года…

На другой день хозяин дома возвратился из города; он показывал мне собрание географических карт, недавно изданных в С. – Петербурге, говорил, что любит литературу и сельские работы, и тем особенно вселил в меня неизъяснимую радость при виде крестьянина с бородою, который знает быть настоящим человеком.

Сегодня холод стал сноснее, и я еду в Верхнеудинск.

Непростительно было бы умолчать об имени моего нового Тарбагатайского знакомого; он называется Федот Иванов Заиграев» (Мартос 1827,110–116).

В рассказе А. И. Мартоса о встрече с семейскими появляются следующие мотивы: опрятность семейских домов, достаток и хорошая еда, глубокая образованность, если не всех, то отдельных старообрядцев, в данном случае Ф. И. Заиграева. Примечательно, что этот путешественник, как и П. С. Паллас, рисуя карту своего передвижения по Забайкалью, отмечает на ней село, жители которого больше всего его поразили, в данном случае Тарбагатай (см. Приложение II).

Книга А. И. Мартоса с описанием встречи с семейскими и картой, которая называется «Чертеж дороги от Иркутска на Кяхту кругом моря Байкала через хребет Хамар-Дабан», была, несомненно, знакома декабристам, отправленным в ссылку в Забайкалье. Смеем даже предположить, учитывая год выхода (1827), что она во многом и была написана для декабристов и о декабристах, – последнее в том смысле, что рассказывала о людях, природе и суровых климатических условиях Восточной Сибири и Забайкалья, то есть об обстоятельствах жизни, в которых оказались многие декабристы. А. И. Мартос, участник русско-турецкой кампании (1810–1812) и Отечественной войны 1812 г., переводчик, автор военных мемуаров, исторических сочинений, ненавидел жестокость и насилие и явно был знаком с некоторыми декабристами (см.: РП, 530–531).

Видимо, не случайно то, что, уехав в Сибирь в 1822 г. в чине надворного советника при Енисейском губернском правлении и став в 1824 г. председателем Енисейского губернского суда, А. И. Мартос уже в 1826 г. уволился с этого поста «по болезни», возможно, понимая, что, находясь на нем, ему пришлось бы заниматься делами своих бывших друзей и сослуживцев.

Описанная А. И. Мартосом встреча с тарбагатайцемФ. И. Заиграевым, в доме которого просвещенный русский путешественник мог отдохнуть телом и душой, не осталась незамеченной декабристами. Именно у этого старообрядца, крупного подрядчика, декабристы, видимо, неоднократно останавливались на постой, когда их путь пролегал через Тарбагатай.

Свидетельства о семейских оставлено Н. и М. Бестужевыми, А. П. Беляевым, А. Е. Розеном, И. Д. Якушкиным, В. И. Штейнгелем. Одно из них как бы продолжает рассказ А. И. Мартоса о Ф. И. Заиграеве и других тарбагатайцах:

«Помещали нас в крестьянские избы. Избы имели по нескольку комнат с обоями, большими окнами и досчатыми крышами. С одной стороны сеней была просторная комната для работников с могущественной русской печкой, по другую сторону от 2 до 5 комнат с голландскими печами; полы были усланы коврами туземного изделия. Столы и стулья были чисто выструганы и даже не было недостатка в зеркалах, купленных на Ирбитской ярмарке. Хозяйки гостеприимно угощали нас ветчиной, осетриной и разными пирогами. На дворах мы видели окованные железом телеги, хорошую сбрую, сильных и сытых лошадей и здоровых осанистых людей, производивших на нас удивительно хорошее впечатление. Было воскресение; все шли в молельную; мужчины в длинных армяках синего сукна и в хороших собольих шапках, женщины в шелковых с собольим воротником душегрейках; на головах шелковые платки, вышитые золотом и серебром. Многие из них капиталисты; у некоторых – тысяч до ста…

– Отчего ваши соседи так бедны? – спрашивал один из декабристов. – Как же им не быть бедными – отвечал наш хозяин: мы идем на работу в поле с петухами, а сибиряк варит себе кирпичный чай и пока соберется на работу, солнце уже успеет высоко подняться. Мы уж первую работу сделаем и отдыхаем, а сибиряк в самую жару мучит и лошадь и себя. Кроме того поселенцы предаются пьянству; они тратят каждую копейку и не могут скопить капитала» (цит. по: Максимов 1871, 324–325).

В 1830 г. были опубликованы «Отрывки о Сибири» М. М. Геденштрома, который побывал в семейских селах чуть раньше декабристов. Он отзывался об их жителях следующим образом: «Старообрядцев считается до 8000 душ мужеска пола; и селения их расположены на полдень от Верхнеудинска до верховья р. Чикоя на расстоянии более 400 верст. Некоторые из них имели до 1000 голов крупного и мелкого скота и засевали до 100 десятин, нанимая к тому работников из бурят и сибиряков. Народ рослый и красивый, в чем выгодно отличается от сибиряков; в строении домов и селений, в пище и одежде, в наречии имеют они совершенно сходство с русскими внутренних губерний, которых в чистоте и опрятности даже превосходят. Увидев старообрядцев и их селение, забываем, что в глубокой Сибири, и воображаем, что перенесены в богатое село среди России. Старообрядцы твердо держатся веры отцов своих» (Геденштром 1830, 61–62).

В сообщениях М. М. Геденштрома, продолжают развиваться темы, начатые А. И. Мартосом. Но появляются и новые: физическая сила, здоровье и крепость забайкальских старообрядцев, красота и своеобразие их одежды и отличие семейских от других русских старожилов – сибиряков, причем явно в пользу первых.

Не менее восторженно в письмах к родным о семейских писали братья Бестужевы, которые отбывали ссылку в Селенгинске:

«…И здесь, называемые Семейские деревни изумили бы любого русского и огромностью, и довольством. Во всей Сибири ты не найдешь черной избы, едва отыщешь решетного хлеба. Русской мужик редко ест говядину; здешний если не всегда, то часто. Скотоводство велико; пажити для него обширны <…> Здесь, по Чикою реке, есть селения, где не только равнины, но даже горы до самых вершин запахиваются, куда соху надо завозить верхом или заносить руками и где пашут на таких крутизнах что борозду можно толико делать сверху, а на верх соху опять заносить на руках должно. Этот пример трудолюбия, вознаграждается почти всегдашними урожаями. Внизу по течению Селенги есть старообрядческие многолюдные селения, которые также щеголяют хлебопашеством, особенно известна так называемая Тарбагатаевская пшеница…» (Бестужевы 1929,14, 81).

Практически все мотивы, характеризующие семейских, а также предание об их поселении в Забайкалье из описаний А. Мартоса, М. Геденштрома, Н. и М. Бестужевых и других декабристов нашли свое отражение в поэме Н. А. Некрасова «Дедушка»:

Чудо я, Саша, видал:

Горсточку русских сослали

В страшную глушь, за раскол,

Волю да землю им дали;

Год незаметно прошел —

Едут туда комиссары.

Глядь – уж деревня стоит,

Риги, сараи, амбары!

<…>

Мельницу выстроят скоро;

Уж запаслись мужики

Зверем из темного бора,

Рыбой из вольной реки.

Вновь через год побывали, —

Новое чудо нашли:

Жители хлеб собирали

С прежде бесплодной земли.

<…>

Так постепенно в полвека

Вырос огромный посад —

Воля и труд человека

Дивные дивы творят!

Всё принялось, раздобрело!

<…>

Как там возделаны нивы,

Как там обильны стада!

Высокорослы, красивы

Жители, бодры всегда, —

Видно – ведется копейка!

Бабу там холит мужик:

В праздник на ней душегрейка,

Из соболей воротник!

Дети до возраста в неге,

Конь – хоть сейчас на завод, —

В кованой прочной телеге

Сотню пудов увезет…

Сыты там кони-то, сыты,

Каждый там сыто живет,

Тесом там избы-то крыты,

Ну, уж зато и народ!

Взросшие в нравах суровых,

Сами творят они суд,

Рекрутов ставят здоровых,

Трезво и честно живут,

Подати платят до срока, —

Только ты им не мешай.

«Где ж та деревня?» – Далеко,

Имя ей: Тарбагатай,

Страшная глушь, за Байкалом …

(Некрасов 1975)

Конечно же, в этих строках Н. А. Некрасов нарисовал прежде всего идеальную деревню, мужицкий рай, расположенный далеко, в труднодоступном месте. Но здесь он шел вслед за своими первоисточниками, авторы которых увидели в жизни забайкальских старообрядцев пример того, как может жить русское крестьянство, если ему не мешать, освободить от крепостного и духовного гнета[4].

С середины XIX в. интерес к семейским усилился. Один из известных этнографов того времени С. В. Максимов в 1861 г. посетил забайкальские старообрядческие села. В целом он пишет о том же, что и его предшественники:

«В нашей дорожной книжке по горячим словам записались следующие строки (16 января 1861 года) – «Сибирским народом недовольны, как бичурские семейские, так и мухоршибирские. Встанет сибиряк – чай пьет, в поле идет – глядишь опять домой тащится есть; в вечеру опять дома чай пьет. Хозяйство для них второе дело. Опять же у нас молодяк до 20 лет водки не смеет пить, а у тех ему и в этом воля. Казаки же народ совсем гиблой и недомовитой; ни в чем они на нас не похожи»» (Максимов 1871, ч. 1, 324–325).

«… При сытой и обеспеченной жизни и при некоторой свободе ее (в последнее время) эти семейские выродились в людей замечательно крепкого и красивого телосложения; женщины поражают красотой лиц и дородством тела. Сибиряки, хотя и прозвали их «в остро головыми сычами» (за довольно верную и приметную особенность), далеко уступают им в дородстве и силе. Женщины вольны на словах и на деле, мужчины отличаются все до единого бойкостью языка и свободой в разговорах. Про Россию и про своих там единоверцев знают всю подноготную, не теряя общений и сближений; сами по себе остались верны старой вере и старым обычаям <…> (Максимов 1871, ч. 2,218–219).

Новым в книге С. В. Максимова было то, что в ней впервые рассматривается вопрос об истории их переселения на основе свидетельств, записанных от самих старообрядцев, что в дальнейшем стало одной из основных тем исследовательских работ.

Первую собственно научную поездку к семейским совершил граф П. А. Ровинский. Известный этнограф и филолог, проводивший экспедиции на свои собственные средства, он специально приехал в Забайкалье для изучения фольклора и языка русского старожильческого населения, без чего, по его мнению, невозможно было понять культуру славянских народов.

П. А. Ровинским было написано несколько статей, в которых опубликованы не только наиболее ранние записи семейского фольклора: песни, духовные стихи, устные рассказы, заговоры – но и описаны ситуации общения одного из образованнейших людей России с забайкальскими старообрядцами. Дело происходит в Бичуре, где П. А. Ровинский прожил большую часть времени, которую он провел у старообрядцев, квартируя у се-мейских-беглопоповцев.

«Накануне Преображенья я отправился ко всенощной в единоверческую церковь. Народу было очень немного… Другой напев с сильным ударением в нос, множество лишнего против нашего православного служения делало всю службу мало понятною. Она шла около трех часов. Воротившись домой, я застал своих хозяев не спящими.

– Где погулял, Аполлонович? – спрашивает меня Евсей.

– У всенощной – отвечаю ему.

– Не уж кончилась так скоро? А ты вот посмотри, как у нас будет.

Я ушел в свою комнату, а тут началось чтенье.

В 11 ч. ко мне вошел Евсей, одетый в черный нанковый халат, подпоясанный черным же бумажным кушаком, гладко причесанный.

– Вот, а я иду на моленье, ты заметь, сколько теперь часов, а потом поглядишь, как ворочусь.

Утром давно уже рассветало и солнышко взошло, я еще вставал и ко мне опять зашел Евсей, так же как вчера, одетый и приглаженный.

– Что это ты, опять на моленье? – спрашиваю его.

– Нет, я только что с полуношницы.

Было уже половина 6-го» (Ровинский 1873, № 2, 99– 101; № 3, 119).

Для П. А. Ровинского его хозяева были одним из основных источников этнографического и фольклорного материала. Видимо, немало вечеров он провел за чашкой чая с Акулиной, женой Евсея, расспрашивая ее об обрядах, преданиях, слушая песни и духовные стихи. Это общение, искренняя симпатия к семейским позволили ему так завершить одну из своих статей:

«В настоящее время семейские, стоя вне общего образованья, представляют весьма пригодную среду для своих начетчиков, для которых это ремесло доставляет хлеб. <…> Но это все только до времени: крепкая натура семейского не порабощена, не подавлена ими. Они, можно сказать, не имеют никакого влиянья; они нужны для того только, чтоб показать, что семейский составляет нечто особенное, отдельное от остальных, а в этом обособленье, как я уже замечал, лежит принцип более гражданский, чем религиозный. Поэтому, мне кажется, что не религиозная пропаганда может слить семейских с остальным населением, а мерами чисто светскими можно возвратить их в лоно православной церкви. Оставьте их в покое, заботьтесь больше об своих, разлейте больше свету и благосостоянья между своими, семейский не отстанет» (Ровинский 1873, № 3,133).

В последнее десятилетие XIX века в Кяхте (город на границе с Монголией) работал известный врач и антрополог, поляк Ю. Д. Талько-Грынцевич (см.: 1898). Он оставил интересные воспоминания об этом периоде своей жизни, и в которых, в частности, писал:

«Почти каждый год я выезжал на рекрутский набор. <…> В первые годы такие выезды на набор меня интересовали. Я узнавал край, людей, их отношения. В одной из самых больших деревень, заселённой староверами, Бичуре (Верхнеудинский округ), имеющей улицу длиной 12 километров и до семи тысяч жителей, я первое время делал антропологические исследования, тем более что население имело много старинных славянских черт без позднейших азиатских наслоений, было высокого роста, сильного крепкого телосложения и обращало на себя внимание прекрасными типами блондинов. Это был достаточно чистый тип без примеси так распространённых среди русских монгольских, финских или татарских черт. <…> Староверы отличались трезвостью и воздержанием. Родители, заботясь о судьбе своих детей, к 14–16 годам обычно соединяли их в браки, которые отличались исключительной плодовитостью. При выборе играло роль здоровье и происхождение из семей, не обременённых ни одной наследственной болезнью. Дети, рождённые в таких браках, отличались исключительным здоровьем. Часто встречались семьи, имеющие по 12 детей, я видел и таких женщин, которые в течение жизни имели от 20 до 24 детей… Несмотря на смерть множества детей, в основном от оспы, дизентерии, дифтерии, рождаемость превосходила смертность. Я не видел людей более здоровых и неутомимых, чем эти сектанты. Они были знамениты своим трудолюбием. <…> В торговле семейцы сообразительные и ловкие, каждый готов обмануть, однако у себя дома очень приятные и гостеприимные. Во время рекрутских наборов в Бичуре я провёл с ними за беседой не один вечер. Любимой темой их разговора обычно были религиозно-догматические дискуссии <…>» (Талько-Грынцевич 2000, 57–59).

Как врач, в своих воспоминаниях Ю. Д. Талько-Грынцевич обращает внимание прежде всего на здоровье семейских, вслед за остальными путешественниками он пишет и об их гостеприимстве, а мотив сообразительности, предприимчивости приобретает у него новую окраску – «ловкость» в торговых делах.

Еще один известный этнограф конца XIX века, Г. М. Осокин, изучая быт и культуру приграничного населения Забайкалья, долгое время работал среди семейских, записывая их сказки, заговоры, предания и обычаи. Его исследование во многом сравнительное. Именно поэтому он показывает семейских через их взаимоотношение с «сибиряками», другими русскими старожилами:

«Совместная жизнь сибиряка и семейского, несмотря на общность интересов, занятий, условий жизни и прочее, тем не менее далеко не одинакова. Стойкость убеждений семейского, его особенный взгляд на жизнь поставили последнего в некоторую отдаленность от сибиряка. В особенности это заметно в взаимных отношениях. <…> Если сибиряк относится к семейскому в большинстве безразлично или с некоторым недоверием, то семейский даже не скрывает своего полного неуважения, а также и презрения к сибиряку. <… > Сибиряк привык видеть в каждом семейском воплощение хитрости, обмана и бояться его как искусного вора и вообще, отдавая должное его силе и ловкости, боится какого-либо насилия и мести. В некоторых отношениях боязнь его не плод фантазии. <…> Ведя более правильную жизнь, не злоупотребляя вином, табаком, распутством, семейские дали краю крепкий, здоровый, сильный и красивый тип населения. И это тем резче выделяется и бросается в глаза в деревнях и селах, где они живут рядом с коренными сибиряками. Не редкость встретить 80-летнего старца семейского настолько бодрого, что он работает наравне с молодыми, тогда как среди сибиряков 70 лет уже редкость, у бурят же 60 лет почти предел <…>» (Осокин 1906, 63–65).

В работах этнографов второй половины XIX века: С. В. Максимова, П. А. Ровинского, Ю. Д. Талько-Грынцевича, Г. М. Осокина и др. – семейские показаны несколько с иной стороны, чем в предшествующий период: в частности, отмечено механическое следование древнеправославной обрядности основной массой семейских; особую роль уставщиков и начетчиков в их среде, которые поддерживали твердость в старой вере; ловкость в торговых делах, доходящая до хитрости и обмана и др. И дело не в том, что изменились сами семейские со времени общения с ними декабристов, а в том, что исследователи (в данном случае этнографы и фольклористы) нацелены на поиск и открытие новых граней изучаемого явления, тогда как для путешествующих более важен момент узнавания уже известного им из каких-либо предыдущих описаний.

В 1919 г., буквально в разгар гражданской войны в Забайкалье, у семейских побывал А. М. Селищев, один из замечательных филологов XX века, работавший в то время в Иркутском университете. Его книга о забайкальских старообрядцах – фундаментальный труд, не утративший своего научного значения до сих пор. А. М. Селищев рассматривает вопросы истории, духовной культуры, языка семейских и уже почти не дает тех эмоциональных оценок, на которые не скупились его предшественники. Тем не менее и у него между сухих научных строк прорываются искренняя радость от общения с семейскими. Вот какую жанровую сценку мы встречаем в книге исследователя (все происходит в с. Никольское):

«Отстояв вечерню, я вышел на паперть. Тлянитца тебе наша служба?» – спрашивает меня одна баба, выходя из моленной. – Если бы женский полк поменьше болтал за службой, было бы лучше. – «Помяни родителев», – обращается ко мне другая баба, подавая крашеное в луковичном отваре яйцо. – Спаси Христос, помяну. – За ней с тем же подношением еще баба и еще, и моя шапка сразу наполнилась крашеными яйцами. Бережно ступая по уличному зыбуну, направился я на свою квартиру, сопровождаемый довольными взглядами встречных семейских» (Селищев 1920,15).

Советская власть, окончательно утвердившаяся в Забайкалье в 1922 г., совершенно изменила, и на много лет, характер описания семейских. Во-первых, потому, что, как писала сотрудница Иркутского краеведческого музея А. М. Попова в 1924 г.: «К советской власти семейские относятся не особенно доброжелательно. Во многих селах некоторые слои населения даже враждебно, но признают ее, придерживаясь слов писания «несть власти, аще не от бога»[5]. Во-вторых – из-за противодействия семейских светскому образованию и стремления сохранить свою веру, образ жизни и традиции воспитания.

В последующие десятилетия в этнографической и особенно пропагандистской литературе авторы уже ничего не пишут о трудолюбии семейских, так как это стало восприниматься как данность, и эксплуатировалось в колхозах до самого последнего времени; ушла и тема их физического здоровья: необходимо было говорить как раз об обратном, чтобы доказать, как увеличение количества врачей на душу населения в Забайкалье влияет на уменьшение заболеваемости; твердость в вере, нравственная чистота, стремление сохранить традиции предков и образованность (последним, несомненно, обладали семейские уставщики) объявлялись косностью и фанатизмом; зажиточность, опрятность семейских домов – проявлением кулачества и мелкобуржуазности, которые необходимо было полностью искоренить; этнокультурная самобытность – пережитком прошлого (см., например: Долотов 1931).

За последнее десятилетие описание семейских в исследовательской литературе и различного рода очерках изменилось. Пример тому – последняя книга Ф. Ф. Болонева, семейского по происхождению, которому, по его личному признанию, в работах 1970—1980-х годов приходилось замалчивать многие стороны быта и культуры забайкальских старообрядцев (см.: Болонев 1994). В начале XXI века жизнь семейских, конечно, совсем иная, чем во времена П. С. Паласса и декабристов, но наши собственные впечатления о семейских во время экспедиционной работы таковы: трудолюбие, гостеприимство, нравственное и физическое здоровье, стремление к чистоте и опрятности в доме, отмеченные еще первыми путешественниками, остаются неотъемлемыми свойствами их характера и быта. Это говорит о том, что семейский текст, который создан в XVIII – начале XIX века просвещенными людьми, вновь «перечитывается» и в наши дни[6].

Библиография

Бестужевы М. и Н.: 1929, Письма из Сибири декабристов М. и Н. Бестужевых, Иркутск.

Болонев Ф. Ф.: 1994, Старообрядцы Забайкалья в XVIII–XX вв., Новосибирск.

Геденштром М. М.: 1830, Отрывки о Сибири, Москва.

Долотов А.: 1931, Старообрядчество в Бурятии: Семейские в Забайкалье, Верхнеудинск, 1931.

Кляус В. Л.: 2001,'Россииско-американская экспедиция «Песни и обряды староверов Забайкалья» , Живая старина, № 2.

Кляус В. Л.: 2003, 'Поселения старообрядцев (семейских) на картах путешественников по Забайкалью', Russian Literature LIII–II/III, 203–216.

Максимов С. В.: 1871, Сибирь и каторга, в 3 ч., С. – Петербург.

Мартос А. И.: 1827, Письма о Восточной Сибири, Москва.

Некрасов Н. А.: 1975, 'Дедушка: Поэма', Некрасов Н. А., Стихотворения и поэмы, Москва, 320–332.

Осокин Г. М.: 1906, На границе Монголии: Очерки и материалы из этнографии Юго-Западного Забайкалья, С. – Петербург.

Паллас П. С: 1878, Путешествие по разным провинциям Российского государства, ч. 3, С. – Петербург.

Попова А. М.: 1928, Семейские: (Забайкальские старообрядцы), Верхнеудинск.

Ровинский П. А.: 1873, 'Материалы для этнографии Забайкалья', Известия Восточносибирского отдела РГО, т. 4, № 2; № 3.

РП – Русские писатели: 1800–1917: Биографический словарь, Москва, т. 3.

Селищев А. М.: 1920, Забайкальские старообрядцы: Семейские, Иркутск.

Талько-Грынцевич Ю. Д.: 1898, К антропологии великороссов: Семейские (старообрядцы) забайкальские, Томск.

Талько-Грынцевич Ю. Д.: 2000, 'Сибирские страницы жизни', Пер. с польского Н. Эйльбарт, Чита.

Kiderra Г: 2001, 'Siberia: Back to the Past', USC Trojan Family Magazine, 2001, vol. 33, № 1.

Levitt M.: 2001, 'Notes on a Joint Russian-American Expedition to the Semeiskii Old Believers of Transbaikal', SEEFA Journal 2001, vol. VI, № 2.

Н. Б. Бахтин (Санкт-Петербург) За успех безнадежного дела (история невыхода Энциклопедии Дальневосточного края)

В этой небольшой заметке мне хотелось бы рассказать об одном нереализованном проекте начала 1930-х годов – о попытке составить и выпустить Энциклопедию Дальневосточного края[7].

Осенью 1927 г. у ряда руководителей Дальневосточного края (далее ДВК) возникла идея издания Энциклопедии ДВК (далее ЭДВК). Сейчас уже вряд ли можно установить, в чьей именно голове зародилась эта мысль; возможно, авторов проекта подтолкнула общая тенденция к регионализации, НЭПовская децентрализация середины 1920-х годов, развитие региональной самодеятельности в самых разных областях жизни, а возможно – она была подсказана известиями о том, что в Новосибирске начато осуществление проекта Сибирской энциклопедии (см. об этом ниже).

В сентябре 1927 г. краевые власти приняли решение о необходимости издания такой энциклопедии и постановили начать работу (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82). Работа была поручена самой крупной в то время в регионе книгоиздательской фирме – АО «Книжное дело». Не очень, видимо, представляя объем и масштабы работы, АО «Книжное дело» выделило для решения этой задачи одного сотрудника. Не удивительно, что ничего серьезного этот человек сделать не смог. Год спустя, в сентябре 1928 г., видя, что работа не двигается, краевые власти назначили ответственным за проект одного из сотрудников крайкома партии, Виктора Яковлевича Волынского, и поручили ему организовать дело (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82–82 об). Официально работа началась 22 декабря 1928 г. (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 71 и сл.).

25 января 1929 г. на заседании Президиума Дальневосточного крайисполкома был утвержден Совет энциклопедии в составе 40 человек и редколлегия, куда вошли: В. Я. Волынский (главный редактор), К. Я. Луке, М. Г. Мевзос, В. М. Савич, Энгельгардт. Примерно тогда же был сформирован секретариат в составе: Шавров, Гампер, Данишевский, Барсова. В. Я. Волынский отправился в командировку сначала в Москву, затем в Новосибирск, чтобы познакомиться с работой над БСЭ, Малой СЭ и Сибирской энциклопедией, перенять опыт организации такой работы (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82 об.).

Создавать ЭДВК предполагалось своими силами: авторами, по замыслу организаторов, должны были быть лица, работающие и живущие в крае. По плану ЭДВК должна была быть завершена за два года и передана издательству в октябре 1930 года.

Что до целей издания ЭДВК и ее принципов, то они исчерпывающе сформулированы в официальных документах, прежде всего в концепции ЭДВК. Позволю себе процитировать один документ (с некоторой правкой орфографии и грамматики, которые в документе оставляют желать лучшего); он мог бы служить своего рода манифестом регионализма:

«Каждому из лиц, работающих в нашем крае или так или иначе с ним связанных, в его работе дает себя чувствовать отсутствие настольной книги, справочника, в которой он мог бы получить быстро, с необходимой полнотой, сведения о крае во всех проявлениях его многогранной жизни и почерпнуть материалы, проверенные и увязанные со всем хозяйством края и перспективными планами его дальнейшего развития.

Если все эти данные, возможно, и имеются в многочисленной уже краевой литературе, то они разбросаны в стольких разных изданиях, размещенных в стольких библиотеках и хранилищах, что получение их требует часто изрядного времени. К тому же не всегда сведения, имеющиеся в различных изданиях, верны и согласуются между собой. Один и тот же вопрос освещается в разных трудах разно; об одном и том же предмете даются часто резко разнящиеся цифровые данные.

Изданные уже и издаваемые справочники затрагивают ДВК только вскользь, освещают нередко наши краевые вопросы неправильно, искажают истинное положение и поэтому не могут служить нам источником при наших практических работах. Большие энциклопедии – преследуя обширные цели – уделяют ДВК минимум внимания, содержат в себе также немало погрешностей, что понятно и объяснимо тем, что все они составляются без участия самого края и лиц его знающих и в нем работающих. <...>

Прибывающим в край работникам необходимо будет, приступая к практической работе, в минимально короткий срок ознакомиться с краем и всем разнообразием его жизни в максимально полном объеме. Помочь им в этом сможет только настольно-справочная книга – «Энциклопедия» – содержащая все нужные о крае сведения в сжатой, но достаточной для практических целей форме, являющаяся как бы экстрактом всех ценных и нужных для работы сегодня и завтра сведений о крае, разбросанных сейчас во многих трудах, в ведомственных материалах, хранящихся в портфелях научных обществ, общественных организаций, в архивах, имеющихся у частных лиц.

Гранича с рядом других государств (Монголия, Китай с Манчжурией, Япония, Корея, САСШ-Аляска) и вступая с этими странами во все более тесные экономические связи, которые будут становиться с течением времени все теснее и неразрывнее, имея в виду, что ни одна проблема Т<ихого> О<кеана> (перенаселение, питание, снабжение сырьем, пути сообщения и т. д.) не сможет быть разрешена сколько-нибудь рационально и к выгоде трудящихся масс без участия ДВК – мы не можем, с одной стороны, не знать основное об этих странах <...>, и не можем, с другой, не ознакомить эти страны с истинным положением нашего края <...> Такое взаимное ознакомление может быть достигнуто тем, что «Энциклопедия ДВК» включит в себя и все основные данные о жизни этих стран. <...>

В отличие от всех изданных уже энциклопедий, наше издание должно получить строго практический уклон, охватить с исчерпывающей полнотой все то, что действительно нужно нам в своей повседневной, кропотливой работе по строительству социализма в крае, уделяя остальному уже значительно меньше внимания и включая его в издаваемый труд только постольку, поскольку без таких сведений не были бы понятны ни ход развития его жизни в прошедшем, разнообразие во всех проявлениях его жизни, ни его взаимоотношения с окружающими его странами.

Такая установка потребует, понятно, собирания сначала возможно полного материала о крае, имеющегося налицо сейчас не только в уже изданных и опубликованных разнообразных трудах, но и хранящегося в недрах учреждений, организаций, у отдельных лиц.

Подбор этого материала возможно будет осуществить только при содействии всех учреждений, организаций, обществ края, его научных учреждений, всех научных работников, специалистов края, знатоков его, изучающих и изучавших его так или иначе, всех граждан, имеющих у себя материалы о крае и сопредельных с ним странах. <...>

Рассчитанный на широкий круг читателей, на обширную и разнородную по подготовке и [квалификации] группу работников, для пользования которыми назначается энциклопедия, ее содержание, оставаясь строго марксистски-научным, должно быть приноровлено к понятиям лиц с законченным образованием в объеме школ II ступени» (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 47–50).

Из представленной концепции видно, что организаторы планировали создать своего рода «Народную энциклопедию», в работе над которой участвовали бы все жители, которая отражала бы реальную, современную им ситуацию в крае, и при этом такую, которой могли бы пользоваться хозяйственные и советские работники, не имеющие высшего образования. Иначе говоря – региональная энциклопедия для региона и силами региона. Любопытно также, что руководители края не мыслили себе ДВК без «сопредельных стран», в отрыве от Китая, Японии, Кореи, и планировали решать хозяйственные проблемы края в тесном сотрудничестве с соседями – с теми, кто сегодня входит в «Азиатско-Тихоокеанский регион».

В начале работы планировался следующий состав ЭДВК по тематическим разделам, отдельные статьи которых должны были быть впоследствии распределены в алфавитном порядке: Том 1. Природа края и его естественные богатства. Том 2. Человек. Том 3. Народное хозяйство. Том 4. Сопредельные с ДВК части СССР и страны (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4, л. 1—36).

В этой заметке я коснусь в основном второго тома, который в материалах ЭДВК условно назывался «Культурно-исторический раздел».

Руководителем культурно-исторического раздела в конце концов, после ряда перестановок, был назначен К. Я. Луке (1888–1932), активный участник гражданской войны, в 1921–1922 годах министр по делам национальностей Дальневосточной Республики, впоследствии – член Комитета Севера. Луке активно взялся за работу, и уже 15 января 1929 года на заседании редколлегии была принята программа этого раздела, в который предполагалось включить следующие рубрики:

1. Население. 2. История. 3. Культурное строительство. 4. Общественная жизнь. 5. Вопросы права и управления. 6. Вопросы военной обороны (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 29).

Этот план со временем претерпел изменения и в окончательном варианте выглядел так:

1. История края. 2. Этнография и демография. 3. Районирование, населенные пункты, местное самоуправление. 4. Культурно-общественная жизнь, народное образование, культура, искусство, печать. 5. Здравоохранение, физкультура. 6. Суд, преступность. 7. Страхование. 8. Профессиональное движение (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4, л. 3).

Любопытно выглядит план подраздела «Население»:

1. Группы народностей (крупные этнические группы). антропологическая характеристика

• этнографическая характеристика

• расселение и миграции

2. Коренное туземное население.

3. Пришлое население (русские, украинцы, белорусы, корейцы, китайцы, якуты и др.).

4. Метисы (характеристика смешанных – обрусевших групп: камчадалы, забайкальские метисы и метизированные с китайцами туземцы Приморья).

5. Этнография отдельных вопросов материальной и социальной культуры населения ДВК:

• средства производства у туземцев

• жилище

• средства передвижения

• орудия промыслов

• языки и наречия

• фольклор и письменность

• искусство туземцев

• быт и религиозные представления

• вопросы переселения и вымирания (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 29–30).

Возникает естественный вопрос: кто же должен был, по замыслу организаторов проекта, писать все эти статьи? С одной стороны, сам проект, на мой взгляд, заслуживает высокой оценки: запланированные темы выдают стремление авторов проекта описать действительную, реальную этническую ситуацию в крае. К примеру, оправданное определение «смешанного населения» в группу метисов в последующей советской этнографии, а до определенной степени и в предшествующей российской, было не слишком популярным и являлось для того времени важным научным достижением. С другой стороны, декларированная опора только на местные силы вряд ли была реалистичной: старые исследователи, работавшие на Дальнем Востоке, члены

Приамурского отдела ИРГО, блестяще знавшие край (Н. Л. Гондатти, В. П. Маргаритов, А. В. Олсуфьев, Н. В. Слюнин и др.), к этому времени уже или умерли, или эмигрировали (кроме, пожалуй, В. К. Арсеньева, который скончался в 1930 г.), а новых специалистов на такой проект на Дальнем Востоке явно не могло хватить. Действительно, фамилии авторов (за исключением последней, разумеется), которым было первоначально поручено писать статьи по культурно-историческому разделу, мало что говорят современному исследователю: Папшин, Покровский, Терновский, Гвоздев, Фризендорф, Залесский, Гурман, Кузениц, Билибин.

Однако уже летом 1929 г. на адрес редколлегии ЭДВК пришло письмо от В. Г. Богораза (по-видимому, в ответ на какое-то обращение к нему) с предложением написать некоторые статьи, найти авторов для ряда других статей и выступить общим редактором всех статей по северным народам. Это предложение было принято на заседании редколлегии (Протокол № 43 от 19 июля 1929 г.), и было решено заказать Богоразу статьи «Палеоазиаты», «Чукчи», «Эскимосы», «Камчадалы», а В. И. Иохельсону – статьи «Коряки», «Юкагиры», «Алеуты», «Ительмены» (ГАХК, ф. 537, оп. 1,ед. хр. 1, л. 108).

Постепенно «посторонних» авторов становилось все больше: в работу включались профессиональные североведы, как опытные, так и начинающие. Вот как выглядит один из вариантов (близкий к окончательному) списка заказанных статей и их авторов:

• айны – по материалам Штернберга

• алеуты – Богораз, Иохельсон, Редько, Кулагин

• гиляки – Крейнович, Козин

• гольды – Вальронд-Липская, Косьминский

• забайкальцы – Добромыслов, Белявский

• ительмены – Иохельсон

• камчадалы – Шавров, Иохельсон

• коряки – Шавров, Стебницкий

• ламуты – Бауэрман, Мыльникова

• метисы Уссурийского края – Шпринцын, Арсеньев

• орочены – Титов

• ороки – Крейнович, Юркевич

• тазы – Арсеньев, Шпринцын

• удэ, орочи – Арсеньев, Васильев, Шнейдер

• ульчи – Каргер

• чуванцы и юкагиры – Богораз, Спиридонов

• чукчи – Богораз, Иохельсон

• эвен-тунгусы – Кошкин

• эскимосы – Богораз, Форштейн (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4 а, л. 20).

И более поздние добавления к этому списку:

• гольды – Василевич (зачеркнуто, вписано Каргер)

• гольдский язык – Липская

• говор Камчатской области – Жидяевский

• говоры русские дальневосточные – Георгиевский

• Джезупа, экспедиция – Иохельсон

• долгане – Василевич

• ительмены, ительменский язык – Орлова

• камчадалы – Орлова (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 8, л. 16).

В конце 1929 – начале 1930 годов начали поступать первые статьи. Из-за ограниченного времени работы в ГАХК, а также из-за того, что данная тема была для меня все-таки побочной, я не смог просмотреть все 130 с лишним дел Фонда ЭДВК и пока не могу дать полный список имеющихся в Фонде статей по народам Дальнего Востока и Севера и по смежным этнографическим и историческим темам. Мне удалось просмотреть 45 дел, в которых обнаружились следующие этнографические статьи:

• алеуты и их острова – В. И. Иохельсон (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 17, л. 191–194)

• гиляки – Ю. А. Крейнович, рукопись и правленая машинопись со вставками, а также машинописная копия без латинских вставок (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 30, л. 240–260)

• кекари (старое название удэгейцев) – Шнейдер (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 77)

• Кивак (ныне не существующее эскимосское село) – А. С. Форштейн (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 134) и Г. Сычев (см.: ГАХК, ф. 537, оп. 1,ед. хр. 45, л. 135) – две разные статьи об одном поселке

• кили (одна из нанайских подгрупп) – Г. М. Василевич (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 159)

• метисы Забайкальские – А. К. Белявский (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 51, л. 176–179)

• шаманство – А. К. Белявский (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 66, л. 1а—47)

• юкагиры и чуванцы – В. И. Иохельсон (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 69, л. 2–5).

Кроме того, в материалах ЭДВК множество мелких заметок типа «Каюр», «Чаут», «Гарпун» и подобные, в которых дается краткое, в несколько строк, описание того или иного предмета.

К этому времени был опубликован Словник ЭДВК (см.: 1930), по материалам которого легко проследить, какие именно статьи предполагалось включить в ЭДВК.

Примерно тогда же стало ясно, что поставленная задача – завершение всех четырех томов ЭДВК – не может быть решена к сроку. Даже первый том энциклопедии не успевали сдать в издательство к октябрю 1930 года, как планировалось. Сроки сдачи несколько раз переносили, и параллельно быстро иссякал энтузиазм властей относительно издания энциклопедии: все яснее становилось, что региональный справочник в том виде, в каком он был изначально задуман, никак не вписывается в стремительно меняющуюся реальность.

В 1931 г. был издан том материалов по экономическому описанию районов ДВК. Сборник был составлен из статей, подготовленных для энциклопедии, и выпущен в свет в качестве подготовительных материалов к ней, с обращением ко всем читателям присылать в редакцию свои замечания и поправки. Этот том оказался единственным (кроме Словника) изданием по проекту ЭДВК: остальные материалы так и остались в рукописях, не дойдя даже до стадии гранок[8].

В ноябре 1931 г. АО «Книжное дело» было закрыто решением властей, все его имущество, включая банковские счета, было передано ОГИЗу (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 5, л. 5). ОГИЗ брал на себя, среди прочих обязательств, и выпуск ЭДВК, но работа, видимо, так и не была начата. Так печально закончился проект издания региональной энциклопедии, материалы которой остались лежать в архиве.

Была ли неудача проекта случайностью? Примерно в то же время, параллельно с проектом ЭДВК и опережая его на несколько лет, развивался и другой проект, который я уже упоминал: в Новосибирске создавалась Сибирская энциклопедия. Работа по подготовке Сибирской энциклопедии началась в 1926 г.; первый том вышел в 1929, второй – в марте 1931, третий – в апреле 1933. В начале 1934 г. была приостановлена печать четвертого тома, после чего издание заглохло (Лившиц 1969,49). Иными словами, проект-близнец, первые тома которого получили восторженные рецензии, в том числе и в «Наших достижениях» (1930, № 5), издававшихся влиятельнейшим Горьким, был приостановлен и тоже не закончен. Причиной его несколько большего успеха можно считать, видимо, то простое обстоятельство, что он был начат в 1925, а не в 1928 г. и что во главе его с самого начала стоял более увлеченный и, как кажется, несколько более образованный человек – М. М. Басов (см.: Лившиц 1969, 49).

Очень похожая судьба была и у третьего сходного проекта – Дальневосточной Библиографии под редакцией профессора Н. В. Здобнова. Библиография (25-томное издание) была задумана в 1931 г., два первых тома вышли в 1935-м, остальные тома были законсервированы, большая часть материалов к ним утрачена (см.: Николаев 1969).

Мне кажется, что существует три причины, по которым этот проект (как и два другие, упомянутые выше, как и, видимо, множество других аналогичных, более или менее крупных региональных проектов) не имел шансов реализоваться. Одна из этих причин внутренняя, две другие – внешние.

Первая причина состоит в том, что в конце 1920-х годов на Дальнем Востоке еще не было (или, если угодно, уже не было) достаточных научных и интеллектуальных сил для выполнения такого проекта (см.: Садохина 1973,150). Сквозь все протоколы заседаний редколлегии, письма и документы проходит один сюжет – отчаянные поиски людей, которые могли бы выполнить поставленную задачу. Так, вначале распределение обязанностей в редколлегии выглядело следующим образом: Главный секретарь редакции – К. Б. Шавров, секретарь по разделу культурно-историческому – Э. А. Кампар, по разделу экономики никого найти не смогли. Затем Кампар был «переброшен» в экономический раздел, в культурно-исторический принят Л. И. Данилович; через два месяца Данилович уволен как не справившийся с работой, назначен Е. Э. Данишевский. Через некоторое время и Данишевский отстранен от работы, на его место назначен К. Я. Луке (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 60). О появлении в числе авторов «столичных» ученых – Богораза, Иохельсона, Шнейдера, Стебницкого, Василевич, Крейновича – я уже упоминал.

Вторая причина заключалась в характере ЭДВК, принципах ее составления. Для работы над статьями по истории ДВК в соответствии с этими принципами привлекались прежде всего специалисты и участники событий, независимо от их политических взглядов. К примеру, статью об анархизме и анархистах на Дальнем Востоке заказали некоему Гейцману, сотруднику НКИД во Владивостоке, который в свое время был активным членом партии анархистов. Гейцман на письмо не ответил, поиски автора для этой темы продолжались. Вот выдержка из письма редколлегии по этому вопросу от 26 ноября 1930 г.:

«В свое время мы безрезультатно, правда, обращались к агенту НКИД во Владивостоке – т. Гейцману, <...> так как, по общему мнению, он является наиболее компетентным при создавшихся условиях лицом, хорошо знающим эту тему. <...> возможно, что там (во Владивостоке. – Н. В.) имеются еще лица, если непосредственно не участвовавшие в движении, то соприкасавшиеся с ним в прошлом» (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 130, л. 58).

То, что в 1927 г. еще могло быть обычными поисками потенциального автора, к началу 1930-х годов стремительно превращалось в политический донос, и уж конечно никакая цензура никогда не позволила бы в середине 1930-х годов члену партии анархистов быть автором статьи об анархистах для официальной советской энциклопедии.

Точно так же статьи о партизанском движении в ДВК заказывались участникам этого движения, ср.:

«Освещение этой темы может быть проведено путем привлечения непосредственных участников партизанского движения, в особенности лиц, руководивших им» (письмо от 15 декабря 1930 г.; ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 130, л. 71).

Попытка в начале 1930-х годов создать справочник по реальной истории края, описывающий действительную экономическую, политическую и военную ситуацию в нем, дающий правдивые сведения о его природных богатствах была обречена на провал. На некоторых статьях (в частности, статьях о добыче золота) стоят позднейшие пометки редакторов: «Не для разглашения»; авторы-эмигранты, вроде В. И. Иохельсона, к этому времени уже были у властей сильно не в чести, а политическая, экономическая и культурная действительность к этому моменту уже никого не интересовала: любая советская энциклопедия, и особенно исторические статьи в ней, быстро превращалась в «соцреалистическое» творчество: в них описывалось не то, что и как есть или было, а то, что, по мнению центральных властей, должно было быть. Эту же причину неудачи ЭДВК называет и Т. И. Садохина, которой, по понятным причинам, приходится в публикации 1973 г. пользоваться эзоповым языком. Она пишет, что в 1931 г., в связи с неудачей «Книжного Дела», в Москве было образовано отделение редакции, на которое возлагалась обязанность окончательной подготовки материалов к печати; и далее, комментируя причины невыхода ЭДВК, отмечает, что «особое внимание обращалось на содержание статей о деятельности Коммунистической партии на Дальнем Востоке и статей историко-революционной тематики» (Садохина 1973,148). Большего в 1973 г. Т. И. Садохина печатно сказать не могла, но и этого достаточно, чтобы понять, почему ЭДВК так и не была опубликована.

Неудивительно, что судьба многих организаторов и авторов ЭДВК оказалась трагической. Мне не удалось пока проследить судьбы всех участников проекта, но и того, что известно, достаточно, чтобы сделать выводы. Двое из пяти основных сотрудников ЭДВК были арестованы и осуждены по политическим статьям: Е. Э. Данишевский в 1932 году был лишен свободы на 5 лет, В. М. Савич – в 1934 г. на 10 лет (см.: Книга памяти). О судьбе М. Г. Мевзоса, Энгельгардта, К. Я. Лукса и самого В. Я. Волынского мне ничего не известно, но я подозреваю, что и они не избежали той же участи: слишком уж не совпадало то, что они декларировали и делали в проекте ЭДВК, с новой партийной политикой. Из предполагавшихся авторов этнографических статей значительная часть также попала в лагеря: доподлинно известно, что лагерный срок отбывали (или были сразу расстреляны) Форштейн, Спиридонов, Крейнович, Кошкин, Цинциус, Шнейдер; Богораз умерв 1936 г. своей смертью; Иохельсон эмигрировал; Арсеньев умер, преследуемый НКВД, а его семья была практически в полном составе в течение нескольких лет арестована (см.: Арсеньев 1997).

Наконец, третья причина неудачи проекта (тесно связанная с предыдущей) заключается, как мне представляется, в самом выборе момента для создания ЭДВК. Роль энциклопедии – подведение итогов. Чисто этимологически энциклопедия призвана научить, ввести следующее поколение в определенный круг итоговых знаний, собранных предшественниками, зафиксировать опыт отцов. Для этого необходимо, чтобы в период, пока энциклопедия создается, содержание знаний, накопленных в предшествующий период, рассматривалось новым поколением как ценность. Если за время – немалое – пока идет работа по сбору информации, общество существенно изменяется и перестает относиться к знанию предшествующего периода как к ценности, энциклопедия оказывается ненужной, или ее, в крайнем случае, приходится переписывать и переиздавать, как случалось неоднократно с БСЭ. В этом отношении конец 1920-х годов был для сбора «круга итоговых знаний» на редкость неудачным моментом: шло переписывание истории, и канонизация в какой-либо форме предшествующих событий, деятелей и ценностей, да еще самодеятельная, на уровне региона, без санкции центра, была, с точки зрения коммунистических властей, невозможна и вредна.

И последнее. Естественный вопрос, который возникает у всякого, кто держит в руках эти толстенные папки с материалами ЭДВК, листает тысячи страниц, заполненные детальной информацией о крае: что теперь со всем этим делать? Есть ли у этих материалов какое-нибудь будущее?

Ответ на этот вопрос зависит, видимо, от того, какую часть этих материалов мы имеем в виду. Материалы по экономике края, его политическому устройству, природным богатствам, демографической ситуации безнадежно устарели и представляют интерес только для историков. Материалы же этнографические, как старое вино, с годами лишь приобретают крепость и неповторимый аромат времени. Не использовать их было бы жалко.

Конечно, просто так издавать эти статьи в том виде, в каком они были написаны в конце 1920-х годов, не следует. С тех пор мы узнали много нового о коренных народах, населяющих этот край, об их истории. Обнаружены и опубликованы материалы Б. О. Пилсудского о Сахалине и об айнах, опубликованы труды В. Г. Богораза и Л. Я. Штернберга; выжившие в лагерях Ю. А. Крейнович и В. И. Цинциус сумели внести огромный вклад в изучение коренных народностей Дальнего Востока. Я уж не говорю об исследователях следующих поколений, которые также немало сделали в этой области. Однако статьи, собранные в рамках проекта ЭДВК, могли бы послужить интересным фоном, основой для нового издания, контуры которого видятся мне пока еще весьма смутно, но подумать о котором я считал бы небесполезным.

Мне представляется, что все три перечисленные мною выше причины провала проекта ЭДВК в настоящее время отпали. В самом деле, энциклопедический справочник с условным названием «Народы Дальнего Востока и Севера в XX столетии» подвел бы итог хронологически определенного и весьма бурного этапа развития коренного населения; ценность этой информации несомненна (если авторам удастся удержаться от идеологического крена как в сторону прославления, так и в сторону очернения советского периода истории народов Севера). Усилия специалистов, причем не только российских, но и европейских, американских, японских, могли бы, как мне кажется, привести к созданию действительно объективной, достоверной справочной книги, в которой жизнь и судьба этого региона рассматривалась бы так, как об этом мечтали создатели проекта ЭДВК – в неразрывной связи с сопредельными странами и соседними регионами России. Наконец, существенно усилившиеся за последние десять лет контакты между учеными Дальнего Востока и всем мировым сообществом, равно как и значительно выросший уровень самой дальневосточной науки позволяют надеяться, что издание подобной книги не придется организовывать «местными силами», а можно будет, как того и требует настоящая наука, привлечь к этой работе высококлассных специалистов независимо от их гражданства, места проживания и политических убеждений.

Мне представляется, что эстафетная палочка, выпавшая из рук энтузиастов ЭДВК в начале 1930-х годов и бережно сохраненная для нас работниками ГАХК, должна быть сегодня в той или иной форме подхвачена.

Библиография

Арсеньев В. К.: 1997, Биография в фотодокументах, воспоминаниях…, Владивосток.

ГАХК – Государственный архив Хабаровского края.

Книга памяти – «Хотелось бы всех поименно назвать»: Книга памяти жертв репрессий Хабаровского края, в 2 тт., Хабаровск, 1997–1998.

Лившиц С. Г.: 1969, 'Первая советская краевая энциклопедия', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

Николаев В. А.: 1969, 'Н. В. Здобнов и библиография Сибири', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

НКИД – Народный комиссариат иностранных дел.

ОГИЗ – Объединение государственных издательств РСФСР.

Садохина Т. И.: 1973, 'Из истории подготовки энциклопедии Дальневосточного края', Научные библиотеки Сибири и Дальнего Востока, Новосибирск, вып. 15,141–150.

Садохина Т. И.: 1990, 3. Н. Матвеев и «Энциклопедия Дальневосточного края» , Зотику Николаевичу Матвееву: К 100-летию со дня рождения: Материалы юбилейных чтений, 2 ноября 1989 г., Владивосток, 54–57.

Словник ЭДВК – Энциклопедия Дальневосточного края: Проспект-словник, Хабаровск, 1930.

Д. К. Равинский (Санкт-Петербург) Златоуст – город на краю Европы

Согласно энциклопедической справке, «Златоуст – город областного подчинения в Челябинской области, исторически сложившийся центр качественной металлургии <…>. Население (1993) – 206 тысяч человек – среди 1030 городов России Златоуст по населению занимает 83-е место»; ЗЭ, 128). В сознании сегодняшних россиян, насколько можно судить по проведенному автором небольшому опросу, 83-й по населению город связывается со вполне определенными ассоциациями. Во-первых, Златоуст – это город, где делают замечательную сталь. Рискнем предположить, что существенный вклад в формирование этого образа в массовом сознании внес В. П. Катаев, в чьей повести «Сын полка» мальчик-кавалерист хвастается перед Ваней Солнцевым: «Видал мою шашечку? Знатный, братец, клинок. Златоустовский. Его, если хочешь знать, можно колесом согнуть, и он не сломается» (Катаев 1956, 505). Поскольку повесть долгое время входила в программу обязательного чтения в пятом классе средней школы, соответствующая ассоциация закрепилась в подсознании нескольких поколений. Во-вторых, Златоуст – родина выдающихся спортсменов: шахматиста Анатолия Карпова и (теперь это вспоминают значительно реже) конькобежки Лидии Скобликовой. Хотя знаменитые спортсмены давно не живут в родном городе, он все еще связан с их именами. Другие именитые уроженцы Златоуста, скажем, маршал Б. М. Шапошников, в общественном сознании никак с городом не ассоциируются. И, наконец, останавливает внимание и запоминается красивое название города, выделяющее его из 1030 городов России. Свое название Златоуст получил, разумеется, в честь известного православного святого – именно поэтому в 1930-е годы обсуждался вопрос о переименовании города, и даже в 1970-е группа граждан обратилась к властям с подобным предложением (см.: Стрельников 1993, 17). Но – отвлекаясь от религиозного смысла – имя города заставляло работать воображение. «За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки. <…> У меня был топорик, на нем – рогатый зверь олень. – Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал: – Какое искусство! И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст» тоже не требовало размышлений. <…> Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, – и работал таинственный нянькин Канка» (Либединский 1964,26). (Для прояснения круга ассоциаций добавим, что упоминаемые Ю. Либединским ножи, вилки, топорики – знаменитые в свое время изделия златоустовских мастеров.)

Златоуст был основан как Златоустовский железоделательный завод в царствование Елизаветы Петровны. Днем основания города считается 31 августа (по новому стилю 11 сентября) 1754 г., и День города празднуется с 1962 г. 11 сентября. Однако имя свое город получил, по-видимому, от церковного праздника Иоанна Златоуста, отмечаемого 13 ноября (по старому стилю). Дело в том, что контракт на постройку завода был заключен 11 ноября 1751 г., и в контракте завод уже назван Златоустовским. (Другую версию происхождения названия города мимоходом упомянул в своих путевых заметках М. Л .Леонов: «Свое название он получил от устроенной здесь в 1765 году купцом Мосоловым церкви во имя трех святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоустаго»; Горемыка 1903,14). Основали завод тульские купцы Мосоловы. Во время пугачевщины повстанцы сожгли завод и увели рабочих (в изложении 1930-х годов – рабочие сожгли завод и ушли с пугачевцами).

Ключевым для всей истории города событием стал переход завода в 1813 г. из частного владения в казну и одновременное основание в нем производства холодного оружия. «С тех пор Златоустовский казенный завод становится единственным поставщиком холодного оружия для русской армии»[9]. Вполне понятна логика такого решения: война с Наполеоном оказалась мощным стимулом развития в России военной промышленности. Понятен и выбор Златоуста: есть сырьевая база для производства стали высшего качества (руда из казенного Бакальского рудника и древесный уголь многочисленных лесных дач). Правда, русские мастера в то время не умели делать высококачественную сталь, и на завод выписали мастеров из Германии – прежде всего из знаменитого Золингена. Довольно скоро русские мастера усвоили урок и стали работать самостоятельно. (Потомки тех немцев живут в Златоусте до сих пор, претерпев немало испытаний в разные периоды отечественной истории.) Итак, сталь высшего качества и изделия из нее на два столетия стали главным продуктом Златоуста, определив не только историю города, но саму тональность этой истории. Очень важен для этой тональности сюжет о «коренной тайности» – о древнем утерянном секрете производства булата (стали особых, почти мистических достоинств), вновь найденном в Златоусте металлургом П. П. Аносовым. Сюжет этот достаточно драматичен, поскольку найденный секрет спустя некоторое время был вновь утерян. По преданию, после смерти Аносова способ изготовления русского булата знал лишь его любимый помощник Швецов, передавший, в свою очередь, секрет сыну с заветом передавать его только «своим», то есть старообрядцам, к которым принадлежали Швецовы. Сын, умерший в 1919 г., секрет никому не передал, что легко объяснить в тогдашней исторической ситуации. Лишь после Великой Отечественной войны, в связи с пышно отмечавшимся юбилеем Аносова, провозгласили, что советские металлурги вновь овладели древним секретом, хотя, судя по всему, полученная сталь существенно отличалась от легендарного булата.

Стальное златоустовское производство не ограничивалось холодным оружием. Знаменитый П. М. Обухов, став в 1854 г. управляющим Златоустовской оружейной фабрикой, разработал способ приготовления пушечной стали, и вскоре в Златоусте стали выпускать лучшие в то время русские пушки. Одна из них, отмеченная медалью на знаменитой Всемирной выставке в Лондоне, сейчас выставлена в Артиллерийском музее в Петербурге. Производство артиллерийских орудий (и их современных модификаций) до сих пор остается в городе ведущим направлением (особый вклад в это вносит построенный в годы войны машиностроительный завод), но не самым известным. Любопытно, что наивный путешественник начала XX века связывает славу города не с пушками и даже не с холодным оружием: «Проехали мы знаменитый Златоуст, хотели купить разных кустарных изделий по поручению из России, но мы горько разочаровались: в Златоусте нам назначили такие цены за местные изделия, что мы в России покупали много дешевле»[10].

Впрочем, не столько обычные столовые приборы, сколько уже упоминавшиеся гравированные изделия привлекали обывателей. Так называемая «златоустовская гравюра на стали» получила если не мировое, то уж, во всяком случае, всероссийское признание. Посетитель Сибирско-Уральской научно-промышленной выставки (1880-е годы), с интересом отметив витрины Златоустовского казенного округа, особое внимание обратил на «замечательные столовые приборы, кинжалы, клинки шашек с художественною, по чистоте и рисункам, отделкою золотом и серебром» (Кельцев 1888,15). В свое время златоустовские мастера изготовили так называемое «Древнее вооружение»: старинные доспехи в подарок наследнику престола. Традиция выпускать «эксклюзивные изделия для высочайших особ» закрепилась надолго – так, по случаю семидесятилетия И. В. Сталина был изготовлен глобус, занявший свое место в Музее подарков.

Менялся ассортимент изделий, производством которых славился Златоуст (постепенно главное место заняла продукция не инструментального, а металлургического завода), но неизменным оставался образ «города-завода». Еще декабрист А. Е. Розен, посетивший в 1837 г. «Златоустовский завод, знаменитый оружейными фабриками», отметил, что «город стоит на высоком месте, обитаем одними только мастеровыми и рабочими. Стук молота в железоделательных заводах не умолкает ни днем, ни ночью» (Розен 1984, 322).

Но, вместе с тем, в XIX – начале XX веков сформировалась своеобразная «метафизика» восприятия Златоуста. Сыграло роль и само местоположение города, расположенного в «самой континентальной части Европы»: район Златоуста максимально удален от какого бы то ни было моря (включая Каспийское). Недалеко от Златоуста проходит условная граница Европы и Азии, отмеченная несколькими пограничными знаками. Самый известный из них расположен в районе станции Уржумка, совсем близко от города. Обелиск этот соорудили в 1892 г. по проекту Н. М. Гарина-Михайловского в память о завершении строительства этого участка Транссибирской магистрали, то есть действительно Златоуст оказался чем-то вроде Геркулесовых столпов: дошли до конца Европы и остановились. В конце XIX века краевед П. П. Падучев писал о районе Златоуста: «Географы называют это место Южного Урала горным узлом, в центре которого лежит город Златоуст, являющийся отдельным горнозаводским округом уральских казенных заводов и конечною станцией длиннейшей железнодорожной самаро-златоустовской линии, будущей великой Сибирской дороги» (Падучев 1892, 454). Это особое расположение Златоуста, в сочетании с тем фактом, что он расположен высоко над уровнем моря (самый высокий город Урала), побудило военных топографов в начале XX века выбрать этот район для строительства мощной радиостанции, в радиусе действия которой должна была оказаться вся Россия (крайними точками приема передач станции должны были быть Владивосток и Бобруйск). Первоначально предполагалось построить радиостанцию в самом городе (на горе Бутыловка), но этому решительно воспротивилась городская управа – «у нас тогда и дождя не будет, все тучи радиостанция притянет к себе» – и станцию построили в четырнадцати верстах от города у подножия Александровской сопки. Когда построили, выяснилось, что отправляемые станцией электромагнитные волны поглощаются Александровской сопкой, содержащей в себе залежи магнитных руд. Остатки радиостанции сохранились до наших дней, хотя основную часть оборудования еще до 1917 г. местные жители разобрали «для хозяйственных нужд»[11].

Златоуст как «последний город Европы» играет известную роль в воспоминаниях «мимоезжих» путешественников. В городе, как правило, не останавливались, через него проезжали по железной дороге. В общественном сознании сложился определенный канон восприятия Урала при приближении к нему из центра России. Наиболее яркий пример – «Урал впервые» Пастернака. Любопытно проследить схожие мотивы в заметках бесхитростного В. Суровикина, проехавшего поездом всю Россию с запада на восток в начале XX века. «В одном с нами вагоне ехали пассажиры, не раз проезжавшие Уральские горы, но тем не менее, их волновало приближение к этим горам <…> Около трех часов утра мы все уже были или у окон вагона или на платформах. Перед нами горы, но такие<,> которых мы не видели там, в степной России: это какие-то массы, возвышающиеся до облаков, темные гранитные скалы, покрытые зеленеющим лиственным лесом с самым вычурным очертанием на голубом безоблачном небе при восходящем солнце. Дивная, величественная картина, которую невозможно изобразить ни кистью живописца, ни пером поэта, обладающего даже божественным огнем… Это можно только чувствовать, воспринимать, но пересказать, передать другому, это, по-моему, сверх сил человека!» (Суровикин 1905,15). Это ощущение особой, необычной красоты городских окрестностей, связывавшееся с впечатлением «запрятанности» Златоуста, неожиданно появляющегося среди гор, придавало своего рода дополнительное измерение индустриальному облику города. Тот же П. П. Падучев утверждал, что в районе Златоуста находилась древняя столица Уральской Башкирии[12]. С этим как-то связывался и тот факт, что в окрестностях города всегда оказывалось много сектантов, отшельников, людей «не от мира сего». Несмотря на то, что в Златоусте выстроили громадный православный собор, запечатленный на множестве дореволюционных открыток, старообрядчество всегда занимало в Златоусте весьма прочные позиции.

С течением времени сложилось представление об особом складе местных жителей – так называемых «кузюков» (от аббревиатуры КУЗ – Казенный уральский завод). Речь шла прежде всего о физических, даже антропологических свойствах. Э. Кадомцев вспоминал своих предков, коренных златоустовцев: «Прадеду, деду моей матери, и прабабушке в дни нашего приезда в Златоуст было по девяносто шести лет. Они были еще совершенно здоровые, крепкие старики. Я видел, как прабабушка работала на огороде и пела. Волосы у нее сохранились черные, голос молодой, приятный, зубы, как у девушки, белые. Она сама вела хозяйство.< …> Прадед не дожил одного года до ста лет» (Кадомцев 1937,14). Легко решить, что речь идет о представителях только одного рода, но все тот же П. П. Падучев пишет: «Физическая сила у заводского мастерового культивируется преимущественно, в течение полутора веков, и дарвиновский закон подбора сказался тут рельефно. Если Фридриху Великому удалось путем сознательного подбора создать пресловутых «померанских гренадер», то наши горные заводы, бессознательно действуя в одном направлении, выработали у своих кричных и прокатных мастеров замечательную мускулатуру железной твердости и чудовищной способности к сокращению» (Падучев 1896,22). Приведем, наконец, еще одно свидетельство. После того, как П. А. Обухов, рассорившись со златоустовским начальством, перенес производство стальных пушек в Петербург, он перевез туда и часть златоустовских рабочих. «У нас, на Обуховском заводе, спустя 50 лет, еще сохранились, правда, очень немногие представители этих уральских выходцев – крепкие высокорослые старики. Старое горное гнездо – Златоуст, хотя и против воли, поделилось с петербургскими соперниками своими могучими сынами» (цит. по: Мацевич 1971,15). Напомним, что Александр I, путешествуя по Уралу, именно из Златоуста увез с собой казака Лучкина, поразившего императора ростом и статью.

Каким же был Златоуст до 1917 г.? В изданиях советского времени много говорится о тусклой захолустной жизни горожан в «беспросветные годы царизма», о том, что улица Долгая (переименованная позднее в улицу Карла Маркса) в обиходе звалась Непролазной и т. д. Все это, очевидно, имело свои основания. Однако в целом город все-таки производил на путешественников благоприятное впечатление. «В общем, Златоуст небольшой, но довольно чистенький городок, весь он как на ладони среди огромных гор, поросших ельником». Как выразились бы сейчас, городская инфраструктура была достаточно развита: «в Златоусте около 3000 домов, несколько учебных заведений, из которых первое – городское трехклассное училище. В городе имеется больница, аптека, библиотека, 2 или 3 книжных магазина и частная типография» (Горемыка 1903, 14). Другой мемуарист вспоминает предреволюционные годы: «Из Самары уехали на Урал. Ах! И хорош этот Урал, мохнатый от леса! В Златоусте старинный завод, пруды. С гор сбегают звенящие ручьи. Цветов-то, цветов-то сколько! Домики рабочих заводских бедные, но порядливые. <…> В горах взрывы ухали. Железную дорогу строили дальше на Сибирь» (Щеглов 1957, 24).

Обитавшие в «бедных, но порядливых» домиках рабочие жили не так уж плохо. Хотя Златоуст печально прославился так называемой «златоустовской бойней» 1903 г., когда войска открыли огонь по толпе рабочих, недовольных внезапным изменением трудового договора, тем не менее Златоустовский завод оказался первым в России, где был введен восьмичасовой рабочий день (1897 г.; см.: Мацевич 1971,16). Примечательные сведения содержатся в воспоминаниях профессионального революционера Эраста Кадомцева: «Братья моей матери – высококвалифицированные слесаря <…> Заработок каждого доходил до двадцати трех – двадцати семи рублей в месяц. Одевались слесаря хорошо. Они приятно отличались от интеллигентов-народников. Народники, чтобы подойти к рабочим, нарочно мазали лица и скверно одевались. Народническая интеллигенция совершенно не знала уральских рабочих. Уральцы чистоплотны, аккуратны. После работы они надевали штиблеты, котелки, перчатки и отправлялись гулять на плотину с девушками, работавшими на рудниках. <…> Я узнал, что отец матери и его братья были крепостными. Мне было известно – об этом говорила не раз мать, – что брат моего прадеда первый ввел в России рисование на стали. Он учился за границей. Тогда посылалось много крепостных рабочих за границу; возвращались они оттуда инженерами. Но образование не делало этих инженеров свободными, – заводчики жестоко пороли их за малейшие провинности» (Кадомцев 1937, 15). Даже в 1920-е годы партийные активисты признавались, что «уральский пролетариат это тебе не какой-нибудь московский или ленинградский пролетариат», что «местные уральские условия не позволяют развернуть работу» и т. д. (Под местными условиями подразумевалось то обстоятельство, что большинство уральских рабочих владели собственным хозяйством – тем самым «бедным, но порядливым домиком» с огородом, баней и службами.). «Эта основная особенность уральского рабочего – связь с собственным хозяйством, кладет определенный отпечаток на всю его жизнь, быт, отношение к производству и т. д.». Выработался даже свой, специфичный для Златоуста, тип домашней постройки.

В Златоусте существовало, при этом, достаточно развитое рабочее движение, но главенствующую роль играли в нем не большевики, а эсеры. В 1905–1909 годах в город приезжали даже вожди партии Е. К. Брешко-Брешковская и В. М. Чернов. Когда 27 октября 1917 г. в городе получили известие о победе большевиков в Петрограде, на заседании городского Совета эсеро-меньшевистским большинством была отвергнута предложенная резолюция о переходе власти в руки Советов. Только в марте 1918 г. отряды Красной гвардии разоружили правоэсеровскую боевую дружину и взяли власть в городе, причем решающую роль сыграл полк, состоявший преимущественно из латышей. В годы гражданской войны Златоуст несколько раз переходил из рук в руки. Итогом же стало решительное обновление состава городского населения. Показательно, что известный металлург В. Е. Грум-Гржимайло в 1920-е годы предложил построить в Златоусте первый на Урале крематорий «в связи с высокой смертностью во время голода 1921–1922 гг.». Хотя и сегодня живут в городе те, кто считает себя потомками первопоселенцев, прежний тип «кузюка» ушел в прошлое.

Новая история города развивалась под знаком индустриализации. Особенно это проявилось после посещения Златоуста в 1934 г. тогдашним наркомом тяжелой промышленности Г. К. Орджоникидзе. 1934–1946 гг. – время бурного роста города, когда его территория увеличилась в несколько раз. В годы войны в Златоуст эвакуировались многие предприятия с запада, например, часовой завод из Москвы и швейная фабрика из Киева, и открылся уже упомянутый машиностроительный завод, но главное – в Златоусте был создан мощный центр военной промышленности. В 1942 г. в стране оставались только два завода высококачественной стали: Златоустовский и Сталинградский «Красный Октябрь». Последний вскоре прекратил работу. Златоуст и Новокузнецк в годы войны стали главными металлургическими центрами страны. Картину послевоенного Златоуста можно представить по лирическому описанию в повести П. Петунина «Огни в горах» (1951 г.): «Выйди в такой вечер на самую высокую гору Косотур <… > и ты очутишься в центре огней, обступивших тебя со всех сторон. … Посмотришь направо – и вдруг среди огней засветится оранжево-красное пламя – это на Металлургическом заводе сталевар приподнял заслонку мартеновской печи: наверное, пробу берет; посмотришь прямо перед собой и увидишь, как рвут ночную темноту ослепительные всполохи электросварки – это на заводе металлоконструкций сваривают фермы железнодорожных мостов, пролеты кранов; повернешься налево – там тоже увидишь огни, услышишь глубокие вздохи самого старого в городе завода – инструментального комбината. Он раскинулся у скалистого подножья Косотура. Город живет, город работает целые сутки» (Петунии 1951, 33). В пятидесятые годы Златоуст сформировался окончательно как «город тяжелой индустрии», где улицы носили названия Техническая, Генераторная, Механическая, Котельная, Керамическая, Металлургов, Сталеваров, 1-я Нижнезаводская и т. д., где главными предприятиями были Инструментальный завод имени Ленина и Металлургический завод имени Сталина.

Летом 1962 г. на страницах городской газеты «Златоустовский рабочий» возникла «читательская дискуссия» на тему: «За что мы любим свой город?». Поводом стал разговор с незнакомкой. «Возвращаясь вечером из театра», двое молодых рабочих разговорились в трамвае с молодой девушкой, неожиданно заявившей: «Скучно у вас тут. Златоуст – это город, где одним только работягам жить, ничего кроме работы не знающим» (Маркелов, Козин 1963, 88). Со страниц городской газеты приводились цифры: число златоустовцев, занимающихся в кружках художественной самодеятельности и спортивных секциях; количество спектаклей, поставленных в городском драмтеатре; число вновь открывшихся магазинов и предприятий бытового обслуживания и т. д. Но, надо полагать, «дискуссия» возникла не случайно. «Скука существования» проявлялась в городе во вполне отчетливых формах. В мемуарах В. Ефановой, описывающих возвращение на родину из Харбина, есть строки и о Златоусте: «Дальше Златоуст – какое чудесное название и как очаровательно он расположен. Женщина из соседнего купе говорит мне, что по числу совершенных преступлений Златоуст занимает в Советском Союзе одно из первых мест» (Ефанова 1999, 242).

Начиная с семидесятых годов утвердилась особая стилистика повествования о Златоусте, идущая от сказов П. В. Бажова. Это была своеобразная реакция на безрадостную атмосферу индустриального центра. «Булатным острым клинком прорезала быстрая речка Ай древние хребты рифейские Уреныу и Таганай, засверкала прозрачным хрусталем, заискрилась слюдяными блестками на зеленом малахите вековечной тайги. Двести сорок лет минуло с того дня, как в том месте, где некогда Ай разлучил Уреныу с Таганаем, человек вновь соединил их плотиной, заложив завод, Златоустовским названный, Косотурским прозванный, самоцветным камушком сверкнувший» (ЗЭ, 6). Это вполне официальный текст – предисловие к «Златоустовской энциклопедии», – подписанный главой городской администрации.

В последнее десятилетие упоминания о городе на страницах центральной прессы носят почти исключительно негативный характер. Разделив судьбу большинства центров ВПК, Златоуст столкнулся с проблемами социального и криминального порядка. В начале 1990-х годов он получил печальную известность плацдарма первой попытки прихода криминала к власти (дело депутата городского совета Морозова). Хотя краеведение в городе усиленно возрождается, восстановление культурного кода – задача не из простых. В Златоустовской поэзии последних лет заметнее всего ностальгические ноты – воспоминания о детстве, об идиллических простых городских пейзажах. «Неисправимо грустный вид // У края, где провел я детство. // Колодец плесенью повит, П Куда любил журавль глядеться. П Где дом был – груда кирпича, // Заросшая густой крапивой, // Да от пожарки каланча // Стоит на взгорке сиротливо» (В. Суслов; САД, 52). Можно сказать, что это картина Златоуста начала века, увиденная столь многими мемуаристами. Типичный для советского периода истории Златоуста пафос города-завода постепенно отходит в прошлое.

Библиография

Горемыка Максим (= Леонов М. Л.): 1903, По Сибири: От Москвы до Сретенски, Москва.

Ефанова В.: 1999, Домой с черного хода, Москва. ЗЭ – Златоустовская энциклопедия, Златоуст, 1994, т. 1. Кадомцев Э.: 1937, Воспоминания молодости, Москва. Катаев В. П.: 1956, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 2. Кельцев С: 1888, Из поездки на Урал, Москва. Либединский Ю.: 1964, Воспитание души, Москва. Маркелов В., Козин И.: 1963, Слава Златоуста, Челябинск. Мацевич Б.: 1971, Ровесник века, Челябинск.

Падучев П. П.: 1892, 'Русская Швейцария', Исторический вестник, 1892, т. 50.

Падучев П. П.: 1896,'Уральская Калифорния' , Исторический вестник, 1896, т. 66.

Петунии П.: 1951, Огни в горах, Челябинск. Розен А. Е.: 1984, Записки декабриста, Иркутск. САД – Стихи Айской долины, Златоуст, 1994.

Стрельников С: 1993, Златоуст: Словарь географических названий, Златоуст.

Суровикин В. А.: 1905, От Острогожска до Тобольска, Москва. Щеглов М. М.: 1957, Наброски по памяти, Симферополь.

II. Европейская «окраина»

Ф. П. Федоров (Даугавпшс) О русском сознании Латгалии (постановка вопроса)

Сначала небольшая историческая справка.

Прибалтика – один из самых катастрофических регионов Европы последних пяти столетий – в особенности это относится к Латгалии, восточной части нынешней Латвии – катастрофических из-за повышенной интенсивности не столько военных действий, сколько демографических процессов, а именно, систематической смены господствующих этносов и периодически происходящего существенного обновления населения. Начиная с середины XVI века Ливония (территория Латвии и Эстонии, а тогда – конфедерация пяти государств, из которых наиболее мощным являлся Ливонский орден) стала предметом острого политического интереса многих европейских государств, но прежде всего Польши, Швеции и России.

Но для всех этих государств как прошлого, так и настоящего Латгалия – это топос не только периферийный, окраинный, но и, как многие окраинные топосы, мультинациональный. Какая бы нация в силу исторических причин в нем ни доминировала, она находится в зоне активного контакта с другими нациями, она обречена на полилог, который может проходить в различных формах, в том числе экспрессивных. Во всяком случае, повышенная демографическая сложность подобного рода регионов вне сомнения. В сущности, в едином пространстве есть несколько активно взаимодействующих национально-культурных локусов. Забегая вперед, можно сказать, что русская культура латгальского региона не только окраинная культура русского культурного поля, но и культура актуализированного, активного пограничья.

Но вернемся к истории. В 1561 г. ливонские земли, за исключением Северной Эстонии, отошедшей к Швеции, перешли под протекторат Польши. Созданное в том же 1561 г. независимое Курземское (Курляндское) герцогство, просуществовавшее до 1795 г., попало, в сущности, в вассальную зависимость от Польши, переживающей золотой век своей государственности, хотя в нем, в герцогстве, существенным являлось немецкое присутствие, а с начала XVIII века очевидным стало и русское влияние. С 1558 г. по 1583 г., во времена Ивана Грозного, активное участие в дележе ливонского пирога приняла Россия, в частности, в 1577 г. русскими войсками был захвачен Динабург; старинная крепость, построенная в 1275 г., была разрушена, и город был перенесен на 18 километров вниз по течению Западной Двины. В 1561 г. в войну вступила Швеция. В результате ожесточенных военных действий конца XVI – начала XVII веков единая Видземская территория в 1629 г. была разделена на две части – шведскую Видземе (северо-западная часть Ливонии, до Даугавы, включая Ригу) и польскую Видземе (восточную часть Ливонии). (Заметим в скобках, что к тому времени наименование Ливония употреблялось уже в узком смысле, как наименование территории, в значительной части соответствующей современной Латвии). Шведскую Видземе стали называть Tiefland, Лифляндией (немецкое обозначение Ливонии), а польскую – Inflanty, Инфлантией (полонизированное название все той же Ливонии).

Но положение в Инфлантии в XVII веке оставалось крайне неустойчивым из-за повышенного интереса Русского государства к прибалтийскому региону, тем более, что Польша вступила в фазу государственного кризиса: в 1654 г. началась русско-польская война, в результате которой были оккупированы восточные области Речи Посполитой, а в 1656 г. – русско-шведская война. В 1656 г. был занят Динабург, переименованный в Борисоглебов, но русское присутствие в регионе длилось чуть больше десяти лет – до 1667 г., когда он вновь отошел к Польше.

С середины XVI века в течение двухсот лет восточная часть Ливонии, Инфлантия (нынешняя Латгалия), являлась в основном польской провинцией. (Название Latgale, Латгалия было введено сто лет назад, в 1900 г., во время так называемого Латгальского возрождения). Динабург являлся административным центром Инфлантского воеводства. Естественно, в течение двух столетий оно активно заселялось поляками – настолько активно, что польский акцент был весьма существен в последующие времена, сохранился он и в настоящее время[13].

Чрезвычайно важным фактом жизни региона явились старообрядческие поселения в районе Динабурга, возникшие в 1660– 1680-е годы в результате церковного раскола. Именно тогда началось обживание Инфлантии русским населением. Особенно активно этот процесс протекал в петровское и послепетровское время[14].

В 1772 г. Инфлантия в результате первого раздела Польши вошла в состав Российской империи, сначала – в Псковскую губернию, а с 1802 г. – в Витебскую, в которой и оставалась до 1917 г.

На исходе XVIII века, в 1784 г., Динабург насчитывал 3500 человек. В течение XIX века население Динабурга неуклонно росло, до 1860 г. медленно (по переписи 1860 г., в Динабурге проживало 13300 человек), потом – стремительно: в 1897 г. оно составляло почти 70 тысяч человек и росло за счет евреев и русских (из 70 тысяч 46 % составляли евреи, 28 % – русские, 16 % – поляки, 4 % – немцы, 2 % – латыши). Наконец, самый стремительный рост населения произошел за 15–16 лет конца XIX – начала XX века. По переписи предвоенного 1913 г., в Двинске проживало 113 тысяч, т. е. за полтора десятка лет население выросло на 43 тысячи. В канун первой мировой войны и последующих катастрофических событий в Двинске жило почти 50 % евреев – 56 тысяч (еврейское население продолжало увеличиваться, несмотря на активнейший эмиграционный процесс), 37 % русских (около 42 тысяч; русское население в этот период увеличивалось наиболее интенсивно), остальное население – поляки, немцы, латыши – осталось почти без изменений: около 11 тысяч поляков и 2 тысяч латышей; вдвое уменьшилось количество немцев: вместо 4 тысяч – две.

За 140 лет (1772–1913) Двинск из польского города стал по преимуществу еврейско-русским городом. (В 1893 г. Динабург был переименован в Двинск, частично это отвечало его новому этническому статусу, но прежде всего было продиктовано начатой Александром III политикой активной русификации Прибалтики). Исконное русское население, т. е. население, жившее в регионе к началу XIX века, составляли старообрядцы, потомки первых переселенцев, пришедших в Латгалию во время раскола. По переписи 1913 г., в Двинске числилось 7250 старообрядцев, т. е. 6,4 %. Остальное русское население (34 тысячи) – это переселенцы из Псковской и Витебской губерний, как правило, в первом и втором поколениях. Старожильческое население: поляки, старообрядцы, немцы, латыши, – в результате демографических процессов, происходивших в XIX веке, таким образом, составило 20,35 % всего населения[15].

Что же такое Динабург – Двинск XIX века? П. М. Медведев (1837–1906), известный театральный деятель, в молодости два года (1856–1858) провел в динабургской труппе. В конце жизни он писал в мемуарах: «Динабург 1856 г. был одним из беднейших и грязнейших городов России. Город тогда разделялся на три части: крепость, населенная военным ведомством, там же жительствовали комендант, плац-майор и другие военные власти. Крепость от Нового Форштадта отстояла в четырех верстах и соединялась дамбой с шоссе. Новый Форштадт, населенный преимущественно евреями, литовцами, поляками и немногими русскими. Форштадт имел на главной площади единственную, маленькую, бедную православную церковь, много польских костелов, полицейское управление, нечто вроде гостиного двора, убогую гостиницу (под фирмой «Петербургская»); тут же находились плохенькие с разным товаром магазины. <…> От площади шли продольные, грязные улицы. Дома деревянные, большей частью неокрашенные лачуги. В лучших домах помещались еврейские школы (молитвенные дома). При полном отсутствии мостовых на улицах стояли невылазная грязь и непросыхаемые лужи. На тротуарах, взамен камня, настланы доски. Город не освещался и ходить в ночное время было не безопасно: ступишь ногой на конец теснины, – получишь удар другим концом». «Старый Форштадт находился в нескольких верстах от Нового. Там большинство жителей были русские раскольники, имели свои молельни. Наружный вид Старого Форштадта напоминал села Нижегородской губернии»[16].

Город стремительно меняется в 1860—1870-е годы. Первопричиной, определившей развитие Динабурга, явилось открытие Рижско-Динабургской и Петербургско-Варшавской железных дорог. Динабург стал одним из крупнейших в Прибалтике железнодорожных узлов и крупнейшим промышленным центром Витебской губернии: к концу XIX века «по числу жителей и по количеству производимой продукции» уездный Двинск превосходил губернский Витебск[17]. Значительно меняется и внешний облик города: он становится каменным, улицы были замощены булыжником и освещены керосиновыми лампами, а в начале XX века – электричеством, в городе были разбиты сады и парки (в 80-е годы при городской думе была создана специальная комиссия садов). И т. д., и т. п. Скажу только об одном: накануне первой мировой войны Двинск «занимал одно из первых мест не только в Латвии, но и во всем Прибалтийском крае» «по количеству учебных заведений»: «.. здесь насчитывалось 39 учебных заведений» (в частности, реальное училище, коммерческое училище, женская гимназия и т. д.). «В конце XIX в. Динабург становится также и известным курортом. В 1883 г. граф Я. Платер-Зиберг открыл в Погулянке воднокумысную лечебницу»[18]. В 1913 г. было три постоянных театра, один – летний, 4 кинотеатра, 7 библиотек (одна из них – крупнейшая библиотека Витебской губернии). В 1900 г. стала выходить первая газета на русском языке – «Двинский листок».

События 1914–1918 (1920) годов имели для Двинска предельно катастрофические последствия. Все, что случилось с Двинском, получило отражение в ряде и художественных, и журналистских текстов.

7 сентября 1925 г. в газете «Двинский голос» было опубликовано стихотворение Арсения Формакова «Двинская элегия»:

Приземистый, уездный городок,

Ты только раз привлек меня страданьем,

Когда твоим слепым, умолкшим зданьям

Грозил снарядами и Запад, и Восток.

На улицах трава смеялась звонко,

Заборов не было – повсюду волен путь!

Смущенный пешеход, старик какой-нибудь,

Крестясь от выстрелов, спешил домой сторонкой.

Без роду-племени, не нужный никому,

Ты умирал вне позы и отваги.

Там, над тобой, бойцы скрестили шпаги,

А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму.

Лишенный почестей истории и славы,

Музеев, статуй, парков и дворцов,

Не мог ты ждать, что лица мудрецов

Овеет болью твой конец кровавый,

И молча шел к незримому концу,

Покорный предначертанному свыше,

И слезы горькие по скорбному лицу

Катились все безропотней и тише.

Стихотворение Арсения Формакова, принадлежавшего к двинскому старообрядчеству [его отец Иван Васильевич Формаков, уроженец Режицы (Резекне), играл заметную роль в старообрядческом возрождении в конце 1900 —в 1910-е годы], интересно, по крайней мере, в двух отношениях: в историческом и поведенческо-этическом.

Если взять исторический пласт, то, естественно, имеются в виду события 1914–1918 годов.

Что же произошло? За годы войны город был разрушен едва ли не до основания. В течение 1918 г. он был оккупирован немецкими войсками. В 1919 г. в Латгалии, в том числе и в Двинске, была советская власть. В начале 1920-х годов в результате совместных действий польской и латвийской армии Латгалия отошла к Латвии.

Население Двинска сократилось почти в 6 раз – чуть ли не на сто тысяч человек, в 1918 г. оно составляло меньше 20 тысяч человек[19].

В 1921 г. в рижской газете «Сегодня» известный литератор Петр Пильский опубликовал очерк «Убитые города: Двинск». Вот несколько фрагментов:

«– Погиб наш Двинск! – говорят двинчане. – Нет Двинска…

Потом вздыхают и доканчивают: – И не будет никогда!

И правда: он страшен. Есть что-то зловещее, тяжкое и угрюмое в его черных вечерах, печальное и жалкое в этих безлюдных, напуганных улицах, плачущее и скорбное в безглазых окнах разбитых, издырявленных домов».

«А когда-то и я был здесь, и ходил по его улицам, полным людей, по его цветущим бульварам, отдыхал и радовался на его прелестной Погулянке, этом благословении летнего отдыха, курорте-даче, катался на лодке в ту предрассветную пору, когда разгорающееся, розовое, золотое солнце встает на бледном, нежном небе. Кто-то греб, весло шуршало, звенела песня и пропадала в зеленых зарослях берега; тонкая девушка, о чем-то задумавшись, стояла на корме. Было молодое солнце, и молодой день, и молодая трель песни… Боже мой, как давно и далеко! Мог ли я думать тогда, что все так быстро пройдет и ничего не останется!..»

«Ничего не осталось. Все вымерло. Разбежалось. Рассеялось. Схоронено.

Ходишь по этим примолкшим, испуганным улицам: да – ничего, кроме печали, безнадежности и молчания! Город стал кладбищем. Я шел и думал, шел и читал названия, шел и считал. Вот

– «Дворянская»… 1,2,3,… 98… Девяносто восемь домов! А из них двадцать восемь без окон, без крыш, без дверей, – это полумертвецы, это – еще умирающие. А вот и настоящие покойники. Их целых восемь. Эти уничтожены дотла, до основания,

– стерты. И такой же искалеченной и разбитой понурилась и обвисла «Зеленая». И еще тоскливей, еще страшнее «Шильдеровская». А когда-то она цвела, она росла, она франтила!..

Какой пустынной стала «Шоссейная»! Я насчитал и здесь: 110… Сто десять разрушенных, расколоченных, развороченных домов… Погост. Ничего не осталось и от точного, вычерченного интендантского городка, – ни-че-го!

Куда девался грохот фабрик, неугомонный заводской гул? Примолкли и заводы. Теперь их три. Это все, что осталось от прежних 9…

И т. д. И т. д. Все то же. Все – одинаково. Повсюду прошла смерть.

Везде опустошенность, скорбь и гибель. Солнце закатилось. Ощерилась ночь»[20].

Об опустошенности, запустении Двинска, как и латгальских, а также задвинских, земгальских усадеб, пишут все.

Юрий Галич (Гончаренко), русский генерал и поэт, покончивший с собой в Риге в 1940 г., после вступления советских войск в Латвию, в очерке 1924 г. пишет о Двинске и его окрестностях то же, что и Пильский:

«Динабург – Двинск – сегодня Даугавпилс…

Воистину многострадальный город. Германская война; потом большевики, поляки – все приложило руку, громило, калечило, уничтожало, пытаясь овладеть этим серьезным стратегическим узлом. Нанесенные раны еще не затянулись. Кое-где еще зияют впадины разрушенных домов, чернеют выбитые щели, пустынны улицы, лавчонки, магазины, ряды, заборы, пустыри. Наседка с выводком копошится в песке. Костельный сквер, старуха-нищенка в лохмотьях у ворот <…>. Сейчас здесь мерзость запустения и смертная тоска»[21].

И в описаниях латгальских усадеб благополучное прошлое противопоставляется мучительному современному:

«Проезжая теперь по некогда богатым и благоустроенным усадьбам, поражаешься их оскудению и запущенности.

Блиставшие в былое время чистотой, опрятностью и живописно-кокетливым видом усадьбы теперь наводят уныние разрушающимися дворовыми постройками, облупившимися домами, запущенными садами и обвалившимися заборами.

Когда-то здесь текла привольная барская жизнь»[22].

Очередной раз Двинск отошел к другому государству – к Латвийской республике. Новый статус города был закреплен его переименованием в Даугавпилс. Двинск надломила не только война. Во-первых, в результате происшедших событий была разрушена сложившаяся в конце XIX – начале XX века двинская экономическая система. Ориентированный на Восток, бросавший вызов губернскому Витебску, город был отъединен от Востока государственной границей, благодаря чему утратил не только рынок, но и значение крупного железнодорожного узла.

Во-вторых, произошли значительные демографические изменения. Не только резко сократилось население, но и изменился его этнический состав, точнее, пропорциональная структура. За двадцать лет первой Латвийской республики по сравнению с 1918 г. население выросло более чем вдвое: в 1935 г., по последней переписи той эпохи, в городе проживало 45 тысяч человек, но по сравнению с 1913 г. население уменьшилось в два с половиной раза. Из 45 тысяч 11 тысяч, т. е. 25 %, составляли евреи, 8100, т. е. 18 %, – русские, и это означало, что Даугавпилс за короткое время перестал быть еврейско-русским городом, каким он был в предвоенный год. Впервые за всю историю существования города латышское население стало самым крупным национальным образованием – 15300 человек, т. е. 34%[23].

Но чрезвычайно существенно следующее: и Латгалия в целом, и Даугавпилс в частности, став частью Латвийского государства, курземско-видземской латышской метрополией, воспринимались как глухая и малопривлекательная провинция.

Для коренной Латвии Латгалия была и осталась чужим пространством и по составу населения, и по уровню культуры, и по экономической маломощности. Широкое распространение в Латвии получило унижительное наименование жителя Латгалии – cangals. В 1930 г. в городах Восточной Латвии в среднем проживало около 25 % русских, в Гриве, расположенной по ту сторону Даугавы и впоследствии ставшей частью Даугавпилса, русское население составляло 53,6 %. В сельской местности процент русского населения был несколько выше (Илукстский уезд – 25 %; Даугавпилсский – 28,1 %; Резекненский – 30,6 %; Лудзенский – 34 %; Яунлатгальский – 44,6 %)[24].

Русское население Латгалии было отъединено от остальной Латвии и языковым, и образовательным барьером. Общий процент грамотности среди населения Латвии на 1930 год составлял 86,41 %, среди же русских лишь 62,74 %. Это был самый низкий показатель среди основных национальных групп, проживающих в Латвии. В Латгалии же грамотой владели только 56,44 % русских. «Среди русских горожан численно преобладали рабочие, ремесленники и мелкие торговцы, а процент интеллигенции (по отношению к общей численности меньшинства) у русских был ниже, чем у немцев и евреев»[25].

Латгалия (прежде всего крестьянство) воспринималась и как источник дешевой рабочей силы; широкое распространение получил массовый наем на работу к богатым курземским хозяевам, уезжали семьями, часто в «работники» отправлялись и дети 12–13 лет.

Отрезанная от Востока, не имеющая – в отличие от Видземе и особенно Курземе – выхода к морским торговым путям, Латгалия представляла собой мир социально-экономического, социально-культурного тупика.

Значительно осложнилось положение русского населения после 1934 г., во время авторитарного режима Карлиса Ульманиса. В воззвании от 16 мая 1934 г., подписанном Ульманисом и его соратником военным министром генералом Балодисом, говорилось, что они будут стремиться к тому, «чтобы в Латвии торжествовало латышское и исчезло чужое»[26]. Главные задачи режима были определены как «создание латышской Латвии» и «укрепление единства латышского народа»[27]. Концепция «латышской Латвии» была не новой, частично она осуществлялась с первых дней независимого Латвийского государства, после 1934 г. она стала основой основ государственной политики. Осуществление ее носило многоаспектный характер. Отметим лишь три первостепенно важных обстоятельства: 1) реквизирование православных храмов (архиепископ Иоанн Поммер: «Православную церковь у нас всячески утесняют не за ее догматы, не за каноны, а потому, что в умопредставлении наших русофобов она есть «русская церковь», «русская вера»»; «Некоторые из них [храмов. – Ф. Ф.], как напр. Рижский Алексеевский храм и Рижский Петропавловский храм, бывший наш кафедральный собор и усыпальница православных архиереев, переданы инославным, а некоторые обращены для чисто светского употребления: напр., в одном помещается музей, в одном гимнастический зал, в одном концертный зал и т. п.»[28]); 2) закрытие многих русских периодических изданий (впрочем, «Сегодня», одна из лучших газет русской диаспоры, закрыта не была); 3) отмена школьной автономии меньшинств (министр образования заявил, что необходимо освободиться от влияния чужих культур, которые «угрожают латышизму»[29]; в этой связи напомним, что еще в 1920-е годы прозвучало требование: «…русский язык не смеет звучать ни в одной латгальской школе. Введение русского языка в латгальских народных школах вредно для нашего народа и для укрепления нашего государства»[30]). И т. д., и т. п.

А теперь вернемся к стихотворению А. Формакова.

Двинск обозначен как город «без роду-племени, не нужный никому». По Формакову, судя по всему, мультинациональность Двинска, его определенный космополитизм, текучесть населения делают его городом, лишенным устоев, традиций, этнокультурной почвы, с другой же стороны, определяют его «никчемность» как для Запада, так и для Востока. Не только его «уездность», но «меныпинстская» мультинациональность. И городской ландшафт («На улицах трава смеялась звонко…»), и городское население («А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму») представляют мир патриархально-провинциальной «уездности», благодаря которой он и вычеркнут как из большой культуры, так и из большой истории («Лишенный почестей истории и славы,// Музеев, статуй, парков и дворцов…»). Это город, которому наступает «конец кровавый» и который умирает «вне позы и отваги», умирает настолько тихо, что смерть его не будет замечена миром, не будет оплакана, не «овеет болью» «лица мудрецов». И страданье города «только раз» привлечет его жителя, впрочем, написавшего об этом стихи.

«Элегичность» «Двинской элегии» определяет заключительная V строфа.

И молча шел к незримому концу,

Покорный предначертанному свыше,

И слезы горькие по скорбному лицу

Катились все безропотней и тише.

Итак, высшая воля. «Молчаливый» путь к гибели продиктован высшей волей, судьбой, скорее, божественным предопределением. Причудливая история Двинска неизбежно порождала именно это мифологическое представление. Отсюда и важная для стихотворения оппозиция «верх—низ» («приземистый уездный городок», зарывшийся «в глубь и тьму», над которым неведомые, сверхреальные «бойцы скрестили шпаги»).

Трагедия города не затронула большой мир, трагедия города – трагедия лишь для него самого; погибая, город осознает свою смерть: «слезы горькие по скорбному лицу», но это осознание не столько трагедийное, сколько мелодраматическое.

И, наконец, самое главное, поведенческо-этическое заявлено в последнем стихе, даже в последних словах: слезы катятся «безропотней и тише». Суть Двинска – безропотность, смирение, покорность судьбе.

Об этом же свидетельствуют и другие авторы.

Пильский: «В серых сумерках города слышится лепет смирения.

Оскорбленный, побитый, оставленный, он покорно склонил свою голову, как сирота»[31].

Между тем, катастрофизм исторической жизни региона не уменьшался, наоборот, усиливался. В июне 1940 г. в результате печально знаменитого Пакта о ненападении Латвия была оккупирована Советским Союзом. Произошла очередная смена государственности. Вслед за кратковременной советской оккупацией в июне 1941 г. началась немецкая оккупация, длившаяся три с лишним года. Восстановленная в 1944 г. советская власть сохранялась, как известно, до августа 1991 года. Как советская оккупация, так и две депортации населения, по преимуществу латышского, осуществленные в июне 1941 г. и в марте 1949 г., чрезвычайно осложнили жизнь латвийских русских, которые стали восприниматься как орудие советской экспансии; в Латвии до сих пор слово «русский» употребляется в значении «советский»: «русская армия» («krievu armija»), «русское время» («krievu laiks») и т. д.

В результате военных действий Даугавпилс был вновь разрушен на 75–80 %, прежде всего городской центр.

Советская оккупация очередной раз и самым серьезным образом изменила демографическую ситуацию как в Латвии в целом, так и в Даугавпилсе. Сократившееся к 1944 г. до 15 тысяч, население стало стремительно расти, как оно росло в конце XIX – начале XX века. 1946 г. – 22,5 тысячи человек, 1955 г. – 58,5 тысяч, 1959 г. – 65,5 тысяч, 1991 г. – 129,5 тысяч человек. Значительно изменился его состав. Во-первых, после войны резко сократилось еврейское население: против 25 % в 1935 г. 3%, или около 2 тысяч, в 1959 году; 1 %, или около 1300 человек, в 1991 году. В 1939 г. из Латвии, в том числе и из Даугавпилса, завершился исход немецкого населения, исконного населения с ливонских времен. В заключительную стадию вступил и исход евреев. Незначительно увеличилось латышское присутствие: если в 1935 г. латыши составляли 15300 человек, то в 1991 г. – за 55 лет – 16200 человек. И вновь резко стало расти русское население. В 1959 г. оно составляло 36700 человек, или 56 %, в 1991 г. – 75500, или 58,3 %. Подавляющее большинство русских, живущих в Латвии во второй половине XX века, – переселенцы послевоенного времени (как говорят, экономический рост Даугавпилса, строительство новых заводов, расширение и переоборудование старых являлось формой тотальной русификации Латвии). Даугавпилс обрел характер по преимуществу русского города.

И теперь вновь возвращаюсь к «безропотности» и «покорности», о которых говорят Формаков и Пильский.

В 1997 г. у меня были долгие разговоры с Е. И. Строгоновой, родившейся в 1912 г. недалеко от Лудзы. Два-три фрагмента, в которых речь идет о событиях 1940–1941 гг.

Фрагмент первый. Как в деревне относились к красным? – По-разному относились. Кто победнее был, тот и относился к красным лучше: лучше будет жить… А вообще-то: пришли и пришли. Бедному человеку все подчиняться надо. – А не страшно было, слышали же, наверно, о колхозах, о голоде, о репрессиях? – Слышали, да, папа мой слышал, читал. Но мы в деревне ничего не понимали, будто это не про нас, нас не коснется. Как жили, так и будем жить. – А недовольные все-таки были? – Не знаю… Нет, с теми, с кем мы общались, вроде не было таких.

Фрагмент второй – о немцах летом 1941 года: – Война… Войну встретили серьезно… Немцы пришли скоро… По радио передавали, что немцы далеко-далеко… И тут вдруг появились на мотоциклах солдаты немецкие… Через три часа… Как немцы относились к населению?.. Можно сказать, посредственно. Боялись мы, правда, побаивались. У бабушки платок был красный… Так она платок скорее спрятала, ой, немцы идут, скажут, коммунистка в красном платке… Пришли русские – так встретили… Пришли немцы – так же. Пришли и пришли. Русские, когда пришли, кино показывали… немое… Немцы не показывали.

И о двух эпизодах начала войны: о евреях и партизанах.

Несмотря на преклонный возраст, моя собеседница называет десятка полтора фамилий лудзенских евреев, с которыми в той или иной степени приходилось общаться, – врачей, аптекарей, ветеринаров, лавочников, владельцев больших магазинов и т. д. Отношения с евреями, – говорит она, – всегда были хорошими. Это подтверждает и Н. О. Лосский, рассказывая в своих «Воспоминаниях» о дагдском детстве в 1870-е годы; еврейская тема начинается у Лосского словами: «Видное место в укладе жизни нашего местечка и среди впечатлений детства занимали евреи», а заканчивается так: «Все эти впечатления детства поселили в моей душе симпатии к столь часто гонимому еврейскому народу…»[32]. Длительная совместная жизнь не только определила дружеские отношения между двумя народами, но и позволила избежать погромов. Спрашиваю, а как называли? Не дав мне закончить: «называли и евреями, но чаще жидами».

И вот эпизод. «В Пилде [волостном центре. – Ф.Ф.] жило две еврейских семьи: Эпштейны и Хабасы. Хабасов увезли почти сразу, видели, как айзсарги везли в Лудзу на грузовой машине. А Эпштейнова жена за айзсаргами ухаживала, стирала, кормила. Сорок айзсаргов у них стояло. А однажды под вечер слышим автоматные очереди. Ну, мы всё поняли. Эпштейна, Берту и двух девочек – Полю и Соню, 4 годика, а другой – шесть. И бросили в озеро. Забрали все ихнее имущество». Спрашиваю: «Были ли среди айзсаргов русские?» – «Были и русские, но больше латыши».

О партизанах: «С партизанами дело хуже обстояло. Они ходили ночами, и как только немцы замечали, где партизаны, так эту семью уводили, расстреливали… – А партизан было много? – Много. Пришли в одну ночь, забрали моего брата, дядю… – Что значит, забрали? – Хочешь идти с нами – пойдешь, а не пойдешь – так можем тебя расстрелять. – И расстреливали? – Не знаю, может, где и расстреливали, но так говорили. В нашей деревне не было. – А партизан боялись? – Боялись»[33].

История с ее катастрофическими событиями, непрерывной сменой разнонациональных режимов, постоянным притоком и оттоком населения и т. д. выработала в местном населении чувство не столько неустойчивости, сколько фатальной зависимости от обстоятельств, смирения, «покорности» и «безропотности», не буду говорить – компромиссность, скажу – эластичность поведения и мышления. Отсюда это замечательное «пришли и пришли», но «пришли и пришли» неизбежно побуждает поменять платочек, его цвет.

В этом отношении весьма показательна трагическая судьба Арсения Формакова, автора «Двинской элегии». Не буду говорить сегодня о наиболее значительных событиях его жизни, скажу о фактах второстепенных или даже третьестепенных. И все же необходимо сказать, что в числе известных представителей даугавпилсской интеллигенции Формаков был арестован 30 июля 1940 г. и пробыл в лагере до 5 декабря 1947 г., второй раз был арестован 8 сентября 1949 г. и освобожден 28 июля 1955 г. Умер Формаков в 1983 г. В начале 1990-х гг. дочь Формакова написала биографию отца, всецело основанную на его рассказах о своей жизни. В биографии много говорится об отце Формакова Иване Васильевиче, о его бедном детстве, о службе в армии, о любви к книгам (в библиотеке отца было около 300 томов), о дачном лете и т. д. И ни слова о его активнейшей общественно-религиозной деятельности в конце 1900 – начале 1910-х гг., о чем свидетельствуют и двинские газеты, и архивные материалы. Скорее всего, об этой стороне отцовской жизни Формаков не считал возможным рассказывать даже в 1970—1980-е гг.[34]

История вторая. Солженицын в «Архипелаге Гулаг» упоминает Формакова: «Арсений Формаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечен работой для фронта; он собирался это и описать»[35]. Встреча Солженицына с Формаковым произошла в Куйбышевской пересыльной тюрьме, знакомство возобновилось в конце 50-х гг. и длилось до середины 60-х. По рассказам дочери, Солженицын с женой Натальей Алексеевной несколько раз бывал в Риге у Формаковых. Это подтверждают и письма Солженицына Формакову. Первое письмо относится к 14 января 1963 г., последнее, восьмое, – к 31 марта 1965 г. Девятое письмо было написано Натальей Алексеевной, скорее всего, в 1967 или 1968 г. Отношение Солженицына к своему адресату предельно дружеское, можно сказать, сердечное. Но чрезвычайно значимо одно обстоятельство – проходящий через письма Солженицына мотив формаковского «неответа». По мере того, как пресса, говоря словами Солженицына, доходит «до бандитского неприличия», Формаков отстраняется, отчуждается от Солженицына, по сути дела, разрывает отношения[36].

Ситуация последнего десятилетия (после августа 1991 г. – восстановления независимости Латвийского государства), переживаемая русским населением, исполнена растерянности, напряжения, противоречивости, драматизма. На январь 2000 г. население Даугавпилса составляло примерно 115 тысяч человек, т. е. уменьшилось на 14500 человек, по преимуществу за счет отъезда русских, белорусов и евреев. Если в 1991 г. русские составляли 75 тысяч человек, то в 2000 г. – 63 тысячи человек, т. е. 55 % всего населения. В этом смысле Даугавпилс сохранил статус по преимуществу русского города. Но из 63 тысяч русских гражданами Латвии являются около 62 %, т. е. 39 тысяч. Латвийское гражданство получили граждане первой республики и их прямые потомки. 24 тысячи русских, живущих в Даугавпилсе, являются негражданами Латвии (негражданин – nepilsonis – это официальный статус лиц, имеющих соответствующий паспорт, переселившихся в Латвию после 20 июня 1940 г., т. е. после оккупации, и их потомков). Неграждане не имеют права быть избранными и быть избирателями даже в муниципальные органы; есть целый ряд других ограничений. Естественно, возможен процесс натурализации, но он протекает крайне медленно, поскольку необходимо совершенное владение латышским языком, подавляющее же большинство жителей, родившихся и большую часть жизни проживших в русскоязычном городе, латышским языком не владеют или владеют плохо.

Численность населения – весьма существенный фактор. Надо быть утопистом или крайним радикалом, чтобы полагать, что в обозримом будущем город, большая часть населения которого – русское (или русскоязычное), а латыши составляют лишь 16 % из 115 тысяч, станет городом латышского языка. В силу демографической самодостаточности, русское население не делает значительного шага ни в сторону латышского языка, ни в сторону латышской культуры, хотя бы на уровне первичного с нею ознакомления. В этой ситуации не только духовный, но и деловой контакт народов в принципе невозможен. Процесс интеграции, о котором сейчас много говорят, – репрессивными языковыми акциями не будет ни ускорен, ни тем более решен, скорее всего, наоборот. Но это свидетельствует о том, что значительная часть русского населения смирилась со своей формальной и фактической второсортностью.

Помимо политического и языкового фактора, существен и фактор экономический. Латгалия, в том числе и Даугавпилс, находится в ситуации, близкой к катастрофической ситуации 1920—1930-х гг.; из латвийских регионов Латгалия оказалась наиболее обреченной, наиболее бедной из-за глубочайшего экономического кризиса, продиктованного все той же закрытостью восточного рынка; чрезвычайно высок уровень безработицы.

Есть «протестантизм», но «протестантизм» «протестантизму» рознь. Одно дело «протестантизм» правозащитников; другое дело неплодотворный «протестантизм» тех, кто, желая сохранить свою национальную «самость», эту «самость» утверждает как ту абсолютную ценность, которая должна быть без условий принята и латвийским государством, и латышским народом. Консервативный радикализм этой позиции, во многих отношениях «великодержавной», шовинистической, – в принципиальном нежелании считаться с фактом латвийской государственности, с фактом существования другого народа, другой культуры. И оставим это в стороне.

И гражданская второсортность, и «безъязыкость», и проблема трудоустройства – все это сформировало своего рода комплекс неполноценности, являющийся важнейшим фактором гражданского сознания русского населения Латгалии, его значительной части. Речь идет не о превращении его в коллективного Акакия Акакиевича, а о некоем стыдливом переживании своей «русскости». Немалая часть учительства, профессионально связанная с русской культурой, сторонится, например, культурно-просветительской деятельности, тем более важной, что изучение русской истории, истории русской культуры, в некотором смысле и литературы, сведено или сводится на нет. (В школьном курсе истории культуры изучается все, что угодно, но, в сущности, исключена из программы история русской культуры; в системе мировой культуры ее как бы не существует.) Самая непрестижная университетская специальность в глазах родителей – это русская филология. И т. д.

Комплекс неполноценности русских, прежде всего интеллигенции, проявляется и в другом: в стремлении в крайних формах проявить свою лояльность к латышскому государству.

Наиболее четко это выражено во фразе, которую чаще всего произносят граждане Латвии: «Я не идентифицирую себя как русская». Сформировавшийся в течение длительного времени конформизм (речь идет не о способности к открытому диалогу, а именно о конформизме) есть свидетельство определенной притупленности, размытости национального самосознания. Кстати говоря, в 1990-е годы активно создавались истории еврейского, польского, белорусского, латышского Даугавпилса, но нет истории Даугавпилса русского. Среди интеллигенции весьма притягательной идеей является идея формирования особой национальной общности – русских Эстонии, Латвии, в целом Балтии, генетически связанной с русским этносом, но от него и весьма отличной. Формирование этой национальной общности, как утверждается, началось в 1920—1930-е годы, но было прервано в 1940 г., в 1990-е годы эта национальная общность стала состоявшимся фактом.

В июне 2000 г. в газете «Юность Эстонии», выходящей в Таллинне, был опубликован материал о создании политической партии «балторусов». Лидер партии говорил о том, что за десять лет независимости произошли решительные изменения ментальности многих представителей русского населения Эстонии; сформировалась некая новая нация, в картине мира которой синтезировались эстонские и русские национальные качества, – балторусы. То, о чем сказано в Эстонии, не сказано в Латгалии, но эстонская мотивация есть реальность сознания некоторой части русских латгальцев, во многом отвечающая идее интеграции. Трансформация национального сознания народов, живущих в инонациональном мире, неизбежна, но эта трансформация длительна; в данном же случае она носит характер абсолютно конъюнктурной декларации, продиктованной все тем же комплексом неполноценности.

Комплекс неполноценности, по всей вероятности, не свойственен поколению, сформировавшемуся в 1990-е годы, в большей или меньшей степени владеющему латышским языком, обучавшемуся в университетах, в которых преподавание ведется на латышском языке, ориентированному не только на Латвию как страну обитания, но и на Запад, и на Запад, может быть, в большей степени. Русский в латвийском и – шире – в европейском мире – это и есть, скорее всего, вектор развития национальной идеи, как она оформляется в сознании молодого поколения.

И. А. Разумова (Петрозаводск) «Под вечным шумом Кивача…» (Образ Карелии в литературных и устных текстах)

Со словом «Карелия» и обозначаемым им регионом связан ряд устойчивых ассоциаций, которые вербализуются в фольклорных и литературных произведениях, повседневном дискурсе. В российском культурном пространстве у Карелии свое, отмеченное место.

Чтобы выявить эти ассоциации мы проанализировали устные и письменные тексты, полученные в результате опроса около 100 информантов разного возраста, преимущественно молодежи. Второй источник – поэтические произведения русских авторов, финских поэтов Карелии и очерковая литература.

При всех различиях «внешней» и «внутренней» точек зрения можно констатировать единство «карельского текста», в котором выявляется несколько устойчивых символических комплексов.

Фонетический облик слова «Карелия» влияет на характер образа и, в свою очередь, оценивается сквозь призму восприятия края. По мнению респондентов, это «красивое, мелодичное название»; «звучит древне, красиво, как-то необычно»; оно «благозвучно, это, может быть, имя юной девушки, живущей в лесу среди природы»; «Карелия богата елями, слово "ели" присутствует в слове "Карелия"». Для приезжей (из Мурманской области) в слове заключено нечто «твердое, холодное, отталкивающее и даже страшное»; для коренной петрозаводчанки – «суровое и мягкое одновременно».

В «карельском тексте» закономерно преобладают символы мира природы. Их набор четко определен и постоянен. На вопрос о том, с чем для них ассоциируется Карелия, информанты без долгих раздумий отвечают: «Камень, озера, лес; никакого солнца»; «Озера и лес обязательно»; «С густым лесом. Большими озерами и болотами»; «Голубые озера, красивые скалы»; «Скалы, покрытые мхом, сосны» и т. п. Образы собирательные («камень», «вода») или детализированные («сосновый бор», «ламбушка»), «Страна лесов и озер» – наиболее расхожий штамп для обозначения Карелии, что можно пронаблюдать, например, в названиях поэтических и очерковых сборников, отдельных произведений и даже критических статей: «Край озерный, край лесной», «Среди голубых озер», «О людях озерного края», «У Синь-озера», «Онежские ветры», «У Онего, среди перелесиц», «Озерные песни», «Песни над озером», «Свет озер», «В стране лесов, озер и водопадов», «На берегах Куйтто», «На берегах Пирттиярви», «Озеро в ладонях», «Мир над лесами», «Шумели зеленые сосны», «Быль о соснах», «Зачарованный лес», «Были северного леса», «Людный лес», «В гостях у северного бора», «Леса родные», «Под шум лесов», «Лесная наша сторона» и др. (Писатели Карелии, 1994).

Установить иерархию трудно, но, на наш взгляд, водная стихия занимает здесь ведущее место. Слова «Карелия» и «озера» воспринимаются как синонимы. Озера края индивидуализированы: Онего, привычно именуемое морем; «северная красавица Ладога»; Куйтто – символ Калевалы (местности и эпоса); у жителей почти каждого уголка республики есть собственное озеро. Территория традиционно районируется и называется по отношению к водным объектам, населенные пункты обозначаются гидронимами. Сами объекты очень многообразны: озеро, море, река, водопад, ручей, ламба, болото. Типичные состояния природы – влажность, сырость, туман, дожди, снега. Ассоциированность Карелии с водой сказалась даже на фантазии градо-устроителей. Один из символов Петрозаводска – фонтаны, которыми изобилует город, что, казалось бы, излишне в условиях севера. «Фонтаном» называют и место за городом, куда петрозаводчане ходят на лыжах.

Сочетания природных объектов создают типовые комплексы, картины «поэтического ландшафта», устойчивых ассоциаций: «скалистый берег, заросший сосновым лесом, тихая гладь Ладоги, отражающая заходящее солнце»; «тонкая березка возле голубого озера»; «глубокие озера, берега которых кажутся серыми из-за камней различных размеров»; «спрятанная от посторонних глаз, заросшая травой ламбушка»; «бескрайние леса, порожистые реки» и т. п. (примеры из студенческих сочинений).

Описательные фрагменты литературных текстов столь многочисленны и формульны, что приводить их в данной связи нет необходимости. Ограничимся отдельными примерами поэтических образов, представляющими культурную стереотипность.

При всем различии понятий «Русский Север», «Олонецкая губерния» и «Карелия» нельзя отрицать сходства и преемственности в их восприятии и изображении. В первую очередь это относится к природной символике.

Начало художественного воплощения «карельской темы» положено М. В.Ломоносовым (фрагмент из поэмы «Петр Великий»), Г. Р.Державиным (ода «Водопад») и Ф.Н.Глинкой (поэмы «Карелия» и «Дева карельских лесов»). Их произведения, вместе взятые, содержат почти все основные компоненты интересующего нас локального текста, хотя и реализуют принципы разных литературных систем. Точкой отсчета стала Державинекая ода (сам Державин для Олонии = Карелии – знаковая личность), благодаря которой Кивач превратился в эмблему края, постоянно воспеваемую стихотворцами. Ф.Н. Глинка сразу же использовал его как символ Карелии и самой природы:

О, счастье жизни сей волнистой!

Где ты – в чертоге ль богача,

В обетах роскоши нечистой,

Или в Карелии лесистой

Под вечным шумом Кивача?..

Характерна антиномичность восприятия северной природы: «Как хорош родимый север, хоть порой суров он» (Леа Хело). Север «мрачен» и красив, пугающ и полезен для человека (у Ломоносова: «Блестят из мрачных мест сокровищей лучи»), О карельском лесе, например, поэт высказывается так:

Он столько раз бывал нам в бурю кровом,

Его закон суров, но справедлив.

Он с нами был то мягким, то суровым,

То разговорчив был, то молчалив

(Т. Сумманен, пер. А. Кушнера)

В философском плане это идея единства самого мироздания:

Здесь меж начал несовместимых

Вы сможете увидеть что угодно.

И это наших сил первоисточник

(Я. Ругоев, «Сказание о карельской земле», пер. Ю. Линника).

«Суровость» края тождественна твердости, неподвижности (камень, скалы), холоду; разрушительности и всесильности водной стихии (см. описания бури на Ладоге у Ломоносова, северной бури и водопада у Глинки). В сюжетном отношении такое представление дает возможность для создания коллизии «преодоления» жизнью – смерти, человеком – природы. На языке природных образов эта идея выражена в мотиве противоборства дерева и камня:

Шумит сосна колючими ветвями,

Ее по пояс вьюги замели…

Ей надо камень расколоть корнями,

Чтоб дотянуться ими до земли.

И все они, несхожие друг с другом,

Растут, стирая камень в порошок <…>

(А. Титов)

Сосна гранит ломает,

Она – каменолом,

Потом стрелой взлетает

Туда, где ходит гром.

(А. Прокофьев, из карельского цикла)

Как известно, за северянами (принадлежащими к разным этносам) закреплен стереотип «борцов с природой», ее «победителей»:

<...> живут здесь покорители порогов,

Суровый, как и жизнь сама, народ.

Грудь – широка. В плечах – сажень косая.

Похож он на могучую сосну <…>

(Э. Виртанен, пер. Р. Такала)

В этой связи актуализируются понятия «труда», равнозначного самой жизни, и «трудолюбия». Они оказались прочно спаянными с образом жителя севера, а особенно – карела. Приведем в пример строки, более формульные, чем поэтические:

Меж валунов и пней горелых

Из года в год,

Из века в век

Растили трудный хлеб карелы.

(И. Симаненков)

В советское время во многих учреждениях, школах республики висел плакат с высказыванием В.И.Ленина (истинным или приписываемым): «Карелы – народ трудолюбивый. Я верю в их будущее». Высказывание, естественно, фольклоризовалось и употреблялось с различными оттенками иронии.

Отождествление этнических и субэтнических образов с природными – явление универсальное, и мы лишь проиллюстрируем его:

Но сильным людям не страшен бег

Крутых и быстрых карельских рек.

Вода коварна и глубока.

Наметан глаз и тверда рука.

Кто родился у реки такой,

Тот перенял ее непокой.

(Р. Такала)

А море ревело, а море гудело,

Как будто и свету конец!

Суровое дело, поморское дело —

Для самых отважных сердец.

(Б. Шмидт)

В контексте известной идеологической ситуации мотив противостояния человека природе оказался очень уместен, поэтому в литературе Карелии и о Карелии 1930 – 1960-х годов «преобразовательная» тема зазвучала особенно мощно и полифонично. При этом сохранялась локальная топика. «Водопад» = порожистая река – наилучший объект для преодоления, и в советской литературе Карелии самой романтизированной оказалась профессия сплавщика:

Пусть древний водопад ревет,

Косматый, в белопенных брызгах,

Река о сплавщиках поет —

О людях мужества и риска.

(Б. Шмидт)

Пороги. Здесь брызги стоят, как дым,

Покрыта река волнами.

Чтоб нам не застрять с бревном своим,

Мы в радуге брызг на камнях стоим,

Толкаем бревно баграми <…>

Но мы – победители! Не возьмут

Нас буйные злые волны.

(Т. Гуттари, пер. Н. Чуковского)

Символом преобразовательной деятельности человека стал Беломорско-Балтийский канал. Для некоторых людей старшего поколения он и сегодня входит в ассоциативный ряд со словом «Карелия». У М. М. Пришвина в повести «Осударева дорога» строительство ББК отождествляется с деянием культурного героя: человек «взял на себя великий труд расставить реки, озера, скалы в новый порядок, какого не бывало в природе» (Пришвин 1970,255).

В литературе и массовом сознании последних десятилетий происходит смещение культурной парадигмы, и «текст природы» переориентируется. Если воспользоваться образами державинской оды, можно сказать, что карельская природа предстает не как водопад – величественная стихия, то подвластная, то неподвластная человеку, – а, скорее, как Суна в ее тихом течении, вливающая свои воды «в светлый сонм Онеги». Согласно ассоциациям наших информантов, Карелия – «снежная сказка леса, грусть золотой осени»; «образ спокойной, несуетливой, тихой жизни»; «чистый воздух, небо»; «первозданная, тихая красота»; «что-то естественное – природа, красота, чистота, спокойствие»; она – «радующая душу и успокаивающая сердце» и т. п. (все ответы принадлежат молодым людям 17–20 лет).

Идеализация «естественности» роднит современное восприятие Карелии с романтической традицией. Именно такое отношение к ней сформировалось и в финляндской литературе XIX века (см.: Карху 1962, 21–22). Многие черты современного образа Карелии как будто заданы строками одноименной поэмы Ф. Н. Глинки: «Пуста в Кареле сторона, // Безмолвны севера поляны…».

«Заповедность» (как в отношении пространства, так и времени) – основной признак края, и почти все типовые образы конкретизируют это представление. По ассоциациям информантов, Карелия – «земля, которая отделена от нашего мира, планеты»; «особый мир» «вдалеке от цивилизованного мира»; «далекая и глухая деревня, в которой медленно, но по-своему протекает жизнь»; «маленький красивый уголок, окруженный озером; там тихо, спокойно». Показывая Петрозаводск, экскурсоводы и сами горожане говорят о нем как об острове: с одной стороны озеро, с трех сторон окружен лесами. По топографическим и всем прочим приметам, Карелия – хрестоматийный пример российской провинции с ее специфическими чертами.

Топографические образы Карелии – «остров» и «берег». Дело не только в том, что все ее сакральные символы расположены на островах (об этой особенности мифологической географии Русского Севера см.: Теребихин 1993,29–45). Отгороженность, «неотмирность» делают Карелию «маленькой сказочной страной» (выражение информанта), несмотря на реальное географическое положение и размеры территории. Административный статус, этническая ситуация способствуют, со своей стороны, восприятию Карелии не просто как «края» или «местности», но как «страны» или «царства» (как писали о ней, например, Пришвин или финляндский автор Л. Ханникайнен).

Берег озера – самая характерная карельская картина, будь то прибрежные валуны, набережная Онежского озера в Петрозаводске или «стройных коричневых сосен толпа на речном берегу» (Г. Кикинов).

Обобщенно говоря, Карелия – «страна у великой земли на краю» (Т. Гуттари). Это и реально пограничная территория, так что «граница» – весьма частый образ в литературе. «Пограничность» в ее специфическом качестве лучше всего выражена в стихах финноязычных карельских поэтов, например, у Т. Сумманена:

…А там лежат такие же холмы,

Лесное озеро, в гранит закованное.

Страна глядится из сосновой тьмы,

Чужая, и родная, и знакомая.

(пер. Б. Окуджавы)

То же в пер. А. Щербакова:

Лес стоит на сопках, как стена,

тихие озера окружая.

Вот граница.

А за ней страна,

не моя

и все же не чужая.

«Финская» и/или «финляндская» тема привносит в образ Карелии идеи размывания границ и взаимообратимости «своего» и «чужого»:

Ну, вот валун на валуне.

Сосна на валуне.

И по душе такое мне

На финской стороне <…>

Но и у нас такая есть суровая краса,

Как будто знак мне или весть

Дают о ней леса.

(А. Прокофьев)

<...> И повернувшись в сторону Суоми,

Впервые вдруг с недоброю душой

О ней подумал он не как о доме,

А как о чьей-то родине чужой.

(М. Тарасов, «Финский боцман»)

Идея «своего» в «чужом» и наоборот сопряжена с этнической образностью и реализуется в очерково-бытописательской литературе. «Кому же жить в этом мрачном краю леса, воды и камня, – писал М. М. Пришвин, – среди угрюмых елей и мертвых богатств золота и серебра? Казалось бы, что тихие, молчаливые, невзрачные финны более других народов могли бы примириться с этой жестокой средой, приютиться где-нибудь между озерами, скалами, лесами и медленно, упорно, молчаливо приспособлять себя к природе и природу к себе. Но финну жить здесь не пришлось, его место заняли славяне» (Пришвин 1970, 35–36). Эта тема развивается и в современном устном дискурсе: рассуждениях о том, что русскому человеку «трудно любить» Карелию, природа которой не соответствует его «национальному характеру», в отличие от карела и финна. Еще А. Ф. Гильфердинг заметил, что «здесь природа отказывает в том, без чего нам трудно представить жизнь русского человека» (Гильфердинг 1949, 21). В согласии с этой идеей существует представление о «севернорусском» человеке, который совмещает в себе «скандинавские» и «славянские» признаки.

Всем, кто хоть немного знаком с культурой Русского Севера, хорошо известны постоянно цитируемые характеристики жителей Олонецкой губернии, данные П. Н. Рыбниковым, А. Ф. Гильфердингом и другими исследователями края. «Народа добрее, честнее и более одаренного природным умом и житейским смыслом я не видывал, – отмечал Гильфердинг; – он поражает путешественника столько своим радушием и гостеприимством, сколько отсутствием корысти» (Гильфердинг 1949, 21). Некое предельное для «среднего» русского человека проявление известных свойств закрепляется за северянином. По физической и нравственной силе он близок образу сибиряка, хотя и более его наделяется признаками «культурности», «воспитанности». В поэме Глинки северный крестьянин «был тверд душою, с холодной, умной головою и сократическим челом». К. К. Случевский писал о поморах: «Но что за сила воли обитает в этих людях, каких только подвигов нельзя ожидать от них!» (1988,359).

Некая маргинальность присуща этническому образу карела (в том числе автостереотипу). Отмечается, что «по языку» они близки к финнам, а «по вере» – православные; северные карелы ближе к финнам, олонецкие – к русским и т. д. Они всегда перед выбором: сохранить «свое» или принять «чужое». Образу карела постоянно сопутствует идея «вымирания». В былинах за «корелой» закреплен эпитет «упрямая». Данное свойство отсылает к представлениям о «твердости», «неподвижности» и в этом смысле «нежизненности».

В «антропологическом» образе Карелии нельзя не отметить одну повторяющуюся в массовых ассоциациях черту: «Страна унылых лиц,<...> тут вообще никто ни с кем не общается» (жительница Петрозаводска, переехавшая из Вологды более 20 лет назад); «Нигде я не встречал столько мрачных лиц. Меня поразило, что здесь никто не улыбается» (мнение москвича); «Холодные люди; хоть и красивые, но всегда с угрюмыми лицами»; «Люди здесь грустные, всегда задумчивые» (высказывания местных уроженцев). Сравним у Случевского:

В нем <в крае. – И. Р.> угрюмые люди – поморы толкутся,

Призываются к жизни на краткие дни,

Не дано им ни мыслью, ни чувством проснуться.

Уж не этим ли счастливы в жизни они?

Персонифицированный образ Карелии – «холодная красавица»; «девушка, которая сидит на голых скалах» и т. п. Мифологические коннотации очевидны.

В литературных текстах рядом с эпитетом «унылый» («Песню пел карел уныло», – первая строка поэмы о карелах И. Кутасова) часто повторяется «задумчивый»:

Здесь, может быть, задумчивый карел,

О доле горькой складывая песни,

На водопад стремительный смотрел,

Мечтал о Сампо —

Мельнице чудесной.

(А. Титов)

Или в цитировавшемся уже стихотворении Т. Гуттари:

Страна у великой земли на краю,

Ты девой задумчивой в песню мою

Вошла и ведешь за собою.

«Мечтательность» и «задумчивость» неотъемлемо характеризуют карельского жителя. Повесть местного автора А. Шихова называется «Задумчивый парень из Петрозаводска». О таковом поется в фольклорной туристской песне 1970-х годов:

Слова этой песни любовью согреты,

Задумчивый парень ее напевал <…>

Это качество, указывая на неявную внутреннюю жизнь человека, вписывается в систему противопоставлений «внешнее/ внутреннее» и «видимое/сущее», актуализированных в «карельском тексте» (внешняя неказистость, скромность при внутренней наполненности). Устами героини поэмы Ф. Н. Глинка замечает: «Ив этоймнимой пустоте все попно». Ъ письмек А. С. Пушкину поэт выразил идею прямо: «Приемлю смелость<...> препроводить к Вам мою «Карелию», – произведение лесное и горно-каменное. Наши критики читают глазами то, что написано от души: но Вы, которому давалась и природа внешняя со всем великолепием своего разнообразиям природа внутренняя человека с ее священной таинственностью, Вы, может быть, заметите в Карелии чувствования, незаметные другим или другими пренебрегаемые» (Базанов 1945,42).

Природный символ той же идеи – карельская береза, дерево, внешне некрасивое, низкорослое и кривое, но с ценнейшей древесиной. Постоянно декларируемая и в устном дискурсе, и в литературных текстах «скромность» жителя Карелии и собственно карела фактически утверждает высокую степень проявления невидимой и потому сакрализуемой жизни духа.

Карелия предстает краем потаенного знания, колдовства, сказочности. Слова «загадка», «тайна», «сказка», «завораживающая красота» и т. п. отмечают еще одну грань ее восприятия. У русских до сих пор карелы считаются колдунами, как у карелов – саамы и финны. Карельские колдуны были и остаются объектом этнографического интереса.

Колдовское начало присуще и состояниям природы. В первую очередь, «загадка северной природы – свет очарованных ночей» (Б. Шмидт). Соединяя несоединимое, белая ночь представляет «естественно» – фантастический образ:

Удивительна и бела, о Север,

Твоя колдовская тихая ночь.

(Т. Сумманен)

«Свет» – такой же символ севера и Карелии, как леса, озера, скалы. Не случайно в колористической гамме преобладают светлые, пастельные тона или «белое», «серебряное» (в предельном случае – «чистота»): «голубое озеро», «серый цвет», «нежно-розовый закат», «мягкие пастельные краски», «тусклое карельское солнышко», «леса, подернутые дымкой», а чаще всего – «зелено-голубой цвет».

Скромности красок на языке эмоций соответствуют «чувство хрупкости, боязни дотронуться»; «нежность»; «грусть». Столь же неявной выраженностью отличаются движения в природе: «веточки березы дрожат на ветерке»; «рябь на воде»; «блики»; «мягкое дуновение ветра», – и звуки: «шелест листвы»; «в вершинах елей шумят ветры», «пение птиц».

Все стремится к «глади» и «тишине». Если можно в одной картине выразить образ-состояние человека, он будет таким: «Летним вечером стою на берегу озера и смотрю на закат». Восприятие карельского края исключительно созерцательно и эмблематично. Отдельные информанты пожелали лучше нарисовать свое видение Карелии, чем изложить. Одна из них (преподаватель литературы) заметила: «Перед глазами сразу возникает картинка, такая заставка – что-то голубое и зеленое», – и показала, как располагаются цвета.

Типичные поэтические образы группируются вокруг мифологем (метафор) «молчания», «сна», «окаменения»:

И облако застыло недвижимо,

И вдруг окаменели острова.

Я онемел, безмолвием томимый,

Я тоже ожидаю волшебства.

(Б. Шмидт)

Преобладание водно-озерной символики делает Карелию Зазеркальем, в котором вода и твердь, небо и земля легко меняются местами, создают систему взаимных отражений. Метафора «озёра – глаза (зеркала, окна)» настолько употребительна в карельской лирике, что давно стала общим местом.

«Зазеркальные» образы встречаем уже у Ф. Глинки:

По Суне плыли наши челны,

Под нами стлались небеса,

И опрокинулися в волны

Уединенные леса;

Явилась – зеркало страны —

Новорожденная Онега!

Ничто не движется, безлюдный берег спит,

И волны тихие смешались с небесами.

У поэтов XX века:

Солнце сверкало, и небо синело,

И в озерке отражалось.

Ласточка в воду ступила несмело

И с синевою смешалась.

(Я. Виртанен, пер. М. Тарасова)

Хочу я увидеть землю

Глазами твоих озер <…>

И звезды блестят в ресницах

Несчетных озер твоих.

(А. Прокофьев)

С высот обрывистой Мансельги

Стекает зелень

В синь озер.

(А. Титов)

Вот озеро. <...>

В него лесные смотрятся массивы,

В нем – облака и солнце!

И оно,

Пожалуй, потому-то и красиво,

Что все вот это в нем отражено.

(В. Морозов)

В песне – всенародном символе Карелии те же образы «озер-глаз» и «опрокинутого» мира: «Остроконечных елей ресницы // Над голубыми глазами озер»; «И не понять, то ли небо в озера упало,// И не понять, то ли озеро в небе плывет». В другом шлягере: «Плещет, плещет море-Онего, II По волнам плыть, словно по небу».

Образ используется в разных контекстах:

Но если враг к границе выйдет,

Сумеет обойти дозор,

Сама земля его увидит

Глазами тысячи озер

(М. Тарасов)

Еще один «сквозной» символ в лирике Карелии – «песенное» дерево («звенящие сосны», «певучая сосна», «песенный бор» и т. п.). Известные мифологические коннотации, связанные с этим образом, опосредованы отождествлением его с «сосной Леннрота», мемориальным деревом, под которым, по преданию, были записаны руны «Калевалы».

Карелия – «песенный край». «Пение», «песни» деревьев и людей многообразно включены в поэтическую образность, и этот голос жизни создает необходимый противовес символике «молчания», «сна», «немоты». «Поющая сосна» воплощает собой единение «текста природы» и «текста культуры» в образе Карелии:

И сквозь сосновый звон и гул

Мне мнится:

Старый Вяйнемейнен

Чудесно руну затянул.

И тихо, тихо тронув струны,

Ее выводит в те края,

Где ходят волны, где буруны,

Где ты,

Карелия моя!

(А. Прокофьев)

«Этнографизм» – свойство любого провинциального текста, но применительно к Карелии он проявился в высшей степени. Для того, чтобы конкретизировать этот тезис, потребовалось бы изложить почти всю историю отечественной этнографии и особенно фольклористики, а в значительной мере – и финляндской.

Традиция бытописания окраинных «задвенных углов» с самых первых шагов была связана с Олонецкой губернией, а «художественное краеведение» начато Ф.Н. Глинкой, соединившим поэзию с этнографическим комментарием. «Дикая страна» Карелия (Глинка) – это «свобода и глушь» (Гильфердинг), «край непуганых птиц и нехоженых троп» (Пришвин), «настоящий языческий уголок» (М. А. Круковский) и т. д. В XIX веке утвердилась репутация: «Олонецкий край почти единственный, где можно услышать настоящий народный русский язык, встретить древние костюмы и даже самый тип прежнего великоросса» (Круковский; цит. по: Панкратов 1989,134).

В представлении современных соотечественников «Карелия» означает: «русская старина, культура, живопись»; «народ, сохранивший национальные праздники, обряды, гадания, песни, сказки, былины и язык»; «многочисленные деревушки», которые «дышат стариной, ведь там прожило не одно поколение»; «большой карельский деревенский дом, где все под одной крышей»; «древность»; «дом, сделанный без единого гвоздя, баня»; «церквушки, часовни, соборы». А еще у наших информантов она ассоциируется с национальной карельской едой – калитками, рыбником, ряпушкой; собиранием грибов и ягод, рыбалкой и лыжными прогулками.

Городских реалий карельский текст почти не содержит; исключения – имя Петрозаводска, его набережная, фонтаны, Круглая (историческая) площадь. Впрочем, по нашим предварительным материалам, «городом» в карельском пространстве полноправно считается только Петрозаводск.

Из произведений профессионального искусства в ассоциативный ряд входят живопись Т. Юфы (имя которой в разговоре о Карелии за пределами ее возникает сразу вслед за «Кижами»), картины С. Юнтунена, иллюстрации к «Калевале» и музыка Г. Синисало (адажио из балета «Сампо», используемое, в частности, как музыкальная заставка программы карельского телевидения).

В эмблематику края входят Кижи, Валаам, Соловки. Созданные в 1951 г., Кижи во второй половине XX века стали не просто главным символом Карелии, но нередко тем единственным, что знают о ней вообще. Избранные стихи о Кижах составили сборник (Сказ о Кижах, 1989), знакомство с которым убеждает, что предание о мастере Несторе – самый популярный фольклорный сюжет, освоенный литературой.

Современной вариацией «этнографической» темы является «туристская», с ее ориентацией на экзотику, природные и культурные достопримечательности и сугубо внешней точкой зрения. В этом отношении Карелия также освоена, причем и фольклором, и литературой. К образцам принадлежат и «Долго будет Карелия сниться», и непритязательные самодеятельные песни типа: «В Карелии где-то палатка стояла…»

И, наконец (а, может быть, в первую очередь), от понятия «Карелия» неотделимо фольклорное начало. Она – «Исландия русского эпоса» и фактически родина русской фольклористики, олицетворяемой знаменитыми именами собирателей. Для американки-филолога Карелия – «это былины». Говоря словами поэта П. Шубина, здесь «все – на века в былинной дымке», и даже деревья – «лирическая береза, эпическая сосна» (Б. Шмидт).

У отдельных районов свои фольклорные символы, равноправные с природными:

Калевалы – руны,

Пудожа – былины,

Ладоги – буруны,

Олонца – равнины.

Край мой белоснежный!

Ветер ветру вторит

Песни Заонежья,

Сказки Беломорья.

(Б. Шмидт)

(С точки зрения фольклориста, этот ряд никаких возражений не вызывает).

Карелия – «страна «Калевалы», мотивами и образами которой пронизана вся культура. Север республики называют «Похъелой», «царством Лоухи». «Кантеле», «Сампо», «Калевала», «Похъела», «Айно», «Илмаринен» перевоплотились не только в художественных текстах, музыкальной и живописно-графической символике, но стали названиями ансамблей, клубов, кинотеатров, гостиниц, торговых точек и учреждений общепита.

В литературе использование так называемой «калевальской метрики» – поэтический знак, демонстрирующий принадлежность произведения к «карельской теме». Реальным «знаковым» персонажам: сказителям, рунопевцам, вопленицам, сказочникам посвящено немало стихов, повестей, очерков и другой литературной продукции. И. А. Федосова, Т. Г. Рябинин, А. Перттунен – почти такие же символы края, как Кижский собор, песня про Карелию, изображение Вяйнемейнена, играющего на кантеле, сочетание зеленого с голубым и водопад Кивач.

Библиография

Базанов В. Г.: 1945, Карельские поэмы Федора Глинки, Петрозаводск.

Гильфердинг А. Ф.: 1949, Онежские былины, записанные А. Ф. Гилъфердингом летом 1871 года, Изд. 4-е, Москва – Ленинград, т. 1.

Карху Э. Г.: 1962, «Карельская тема» в творчестве финляндских и советских писателей, Вопросы литературы и народного творчества: Труды Карельского филиала АН СССР, Петрозаводск, вып. 35.

Панкратов С. А.: 1989, В краю «Калевалы»: Сборник, Сост. С. А. Панкратов, Москва.

Пришвин М. М.: 1970, В краю непуганых птиц; Осударева дорога, Петрозаводск.

Случевский К. К.: 1988, Стихотворения; Поэмы; Проза, Москва.

Теребихин Н. М.: 1993, Сакральная география Русского Севера. (Религиозно-мифологическое пространство севернорусской культуры), Архангельск.

А. Ю. Веселова (Санкт-Петербург) «Скромная слава»: из истории возрождения Богородицкого архитектурного ансамбля

История города Богородицка во многом типична для русского провинциального города XVIII столетия. Поселение на этом месте возникло еще в XVII веке. В 1773 г., в соответствии с указом 1763 г. «О сделании всем городам, их строению и улицам специальных планов по каждой губернии особо», началась перепланировка Богородицка, но, как это часто бывало, перестройка старого поселения в соответствии с регулярным планом оказалась невозможной, и поэтому планомерное строительство нового города (а статус города Богородицк окончательно получил только в 1777 г.) велось рядом со старым, в стороне. Подобная судьба вполне характерна для старых русских «городовых поселений» (см.: Клубкова, Клубков 2000, 24–25). Но случай Богородицка в некотором смысле и уникален. Дело в том, что в 1763 г. земли на реке Упёрте были приобретены Екатериной II, и Богородицк оказался в числе собственных Ея Императорского Величества волостей. На месте Богородицкой крепости XVII века, оставшейся в стороне от строящегося нового города, в том же 1773 г. началось строительство архитектурного ансамбля Богородицкого дворца. Проект ансамбля, включавшего, кроме дворца, церковь и колокольню, был разработан архитектором И. Е. Сатаровым[37]. Заказчицей выступала сама императрица, а предназначался дворец для ее незаконнорожденного сына А. Г. Бобринского (1762–1813). Впрочем, в частное владение Бобринскому эти земли были переданы только после смерти Екатерины.

Одновременность строительства дворца и города привела к тому, что дворец стал центром нового Богородицка: радиально расположенные улицы, названные по именам членов императорской фамилии, сходились в одной точке Екатерининского зала дворца. Такимобразом, архитектурный план оказался неразрывно связан с собственно градостроительным, а город неотделим от дворца. Этот план был, вероятно, предложен А. Т. Болотовым, который с 1776 по 1796 г. служил управляющим Богородицкой Ея Императорского Величества волостью[38]. В середине 1780-х гг. по проекту Болотова вокруг дворца был разбит пейзажный парк, один из крупнейших в России.

Находясь во владении Бобринских, дворец постоянно ремонтировался и содержался в хорошем состоянии, оставаясь центром и украшением Богородицка. В 1875 г. к нему были сделаны северная и южная пристройки. Но после 1917 г. началось его постепенное разрушение, хотя с 1918 г. в нескольких дворцовых залах действовал музей. В годы гражданской войны во дворце размещались красноармейские части, и уже в 1925 г. было признано, что дворец находится в аварийном состоянии. Музей был окончательно закрыт, а парк практически уничтожен. В 1929 г. были взорваны флигеля и колокольня. Дворец от подобной участи спасла деятельность городского врача И. П.Белкина[39], по настоянию которого в 1934 г. во дворце был открыт санаторий «Красный шахтер». Церковь с 1930 г. использовалась как склад. В декабре 1941 г. дворец был взорван отступающими немецкими войсками. В 1960-е годы местными органами власти было принято решение об окончательном уничтожении дворцовых руин, ставших опасными для жизни горожан. Группа энтузиастов, во главе с местным учителем и художником (членом Союза художников РСФСР) П. А. Кобяковым, выступила в центральной печати с предложением восстановить дворцово-парковый ансамбль (см.: Кобяков 1965,1), после чего Комиссией Министерства культуры СССР было запрещено уничтожение остатков дворца, а в 1968 г. республиканское Министерство культуры выделило 15 тыс. руб. на консервацию дворцовых развалин. С этого момента началось восстановление комплекса, которое велось преимущественно силами тех же энтузиастов. Общая сумма, выделенная на реставрацию Всероссийским обществом охраны памятников истории и культуры, составила всего 5 млн. руб. Иных источников финансирования не было, если не считать постоянной поддержки богородицких и тульских предприятий, которые помогали материалом и рабочей силой, и активного участия в строительстве жителей Богородицка. Постоянно на восстановлении дворцового комплекса работало не более 15 человек[40]. Первым было отреставрировано наименее поврежденное здание волостного училища. В нем уже в 1969 г. была открыта библиотека искусств, а в 1971 г. – детская художественная школа. В 1973 г. было закончено восстановление дворца. Колокольня была отстроена по фотографиям в первой половине 1970-х гг. С начала 1970-х г. ведутся работы по возрождению парка (до сих пор не законченные). В 1975 г., в 190-летнюю годовщину со дня закладки парка, решением исполкома Богородицкого горсовета парку было присвоено имя А. Т. Болотова. Наконец, в том же 1975 г. было принято решение о создании «Богородицкого дворца-музея и парка», который был открыт в 1988 г. как филиал Тульского областного художественного музея. Дворец, Казанская церковь и здание волостного училища включены в «Перечень объектов исторического и культурного наследия федерального значения»[41].

История восстановления Богородицкого дворцово-парково-го ансамбля несомненно представляет собой уникальный случай реставрации памятника архитектуры почти исключительно силами местного населения. Поэтому неудивительно, что события в Богородицке неоднократно оказывались в центре внимания средств массовой информации, как местных, так и столичных.

Вместе с тем, история восстановления Богородицкого дворца послужила основой не только для газетных публикаций, но и для документальной повести тульского писателя Владимира Лазарева (см.: Лазарев 1987). Для автора повести важна «нестоличность» этих событий, оппозиция столица/провинция является для него доминантной. Произведение Лазарева представляет несомненный интерес для исследователя провинциальной культуры и позволяет выявить некоторые стереотипы провинциальности. Но прежде чем приступить к их анализу, необходимо рассмотреть поэтику данного текста, в котором использованы некоторые модернистские приемы[42], несмотря на общую приверженность традициям реалистической литературы (отчасти, впрочем, продиктованную требованиями заявленного документального жанра). Кроме того, может быть интересным сопоставление текста этой повести с газетными заметками, ибо это позволит увидеть разницу в отражении одних и тех же событий в художественном и публицистическом дискурсах [для сравнения был выбран большой (в 4-х частях) очерк Натальи Павловой, опубликованный в газете «Комсомольская правда» в январе – феврале 1973 г.; см.: Павлова 1973а—г].

Повесть Лазарева «Возрождение в Богородицке» (в журнальном варианте «Всем миром») имеет два плана повествования. Рассказ о событиях современности перемежается экскурсами в прошлое, которые представляют собой вольный пересказ отдельных эпизодов из жизни богородицкого управителя Болотова. Интересно отметить, что герои «современной» части носят в тексте вымышленные фамилии, хотя прототипы большинства из них легко восстановимы (в данной статье они будут указываться в квадратных скобках), тогда как в «исторической» части автор следует за своим предшественником Болотовым и называет настоящие имена действующих лиц, большая часть из которых – исторические (Екатерина II, Н. И. Новиков и т. д.). Это позволяет Лазареву подтверждать «художественную» правду настоящего «исторической» достоверностью прошлого (которое, в действительности, не менее «художественно», к тому же основано на мемуарных свидетельствах частного человека).

Лазарев начинает рассказ о Богородицке с утверждения его типичности как российского провинциального города, одновременно подчеркивая его исключительность, что, как было сказано выше, представляется исторически корректным. По мнению Лазарева, Богородицк – город «вполне обыкновенный» (Лазарев 1987,7), но «… огромный пруд с правильной и красивой набережной, висячий, узкий, как цепочка, деревянный мост, перекинутый через пруд, холм и городской парк на другой стороне, раскинувшийся широко и мощно, придавали городку неповторимую прелесть» (Лазарев 1987, 7). Следует отметить, что подобное представление о Богородицке как городе типичном, но, вместе с тем, уникальном, отражено и в статье Павловой (ср.: Разумова 2000, 295–296). Она называет Богородицк обычным провинциальным городом, «маленьким, уютным, старинным». Но это и «… родовитая древняя российская провинция, как с гордостью уточняют богородчане» (Павлова 19736). Автор газетной публикации подчеркивает, что наличие в городе зримого свидетельства его богатого исторического прошлого – остатков дворца и парка – заставляет жителей осознавать исключительность своего города и иначе, внимательнее, относиться к нему. Павлова пересказывает свой разговор с 19-летним жителем Богородицка Виктором. Виктор противопоставляет отношение к городу коренных жителей и «наезжих», которые <...> мечутся по земле, будто место себе не находят»: «Вот, – указал

Витя в сторону пруда, где мужчина трудолюбиво волок из воды корягу, – сразу видно: местный. У наезжего душа вокзальная. А местные вокруг себя прибираются, и не потому, чтоб субботник – из самоуважения…» (Павлова 19736). Именно коренные жители осознают «индивидуальный культурный облик» (Павлова 1973в) своего города. Лазарев также подчеркивает, что событие «значения всероссийского» имеет «корневое свойство» (Лазарев 1987,5). Внимательное и заботливое отношение к тому, что их окружает, особенно свойственно людям, которые еще помнят довоенный Богородицк, то есть тем, в ком «чувство красоты» зародилось <...> незапамятно давно при виде строгих, легких, неуловимо точных очертаний богородицкого дворца» (Лазарев 1987,10). Даже у первого секретаря горкома партии Покровского [П. А. Бродовский], который в силу занимаемой должности первоначально выступает противником восстановления дворца, появляется <...> незаметное на сторонний глаз, но, возможно, даже сильное желание вновь увидеть давнее чудо и украшение этих мест» (Лазарев 1987,18).

Исключительность города и его жителей определила и исключительность события, которое Павлова называет «богородицким чудом» (Павлова 19736)[43]. И исключительность эта – не только в особенностях и масштабе замысла, которому «ленинградцы позавидуют»[44] (Павлова 1973в), но, главным образом, в том, как этот замысел был реализован. В основе деятельности жителей города лежит чистый энтузиазм. Возрождение дворца воспринимается как «сокровенное» дело (Лазарев 1987,22): «Люди по отношению к этой стройке будто дали зарок совести» (Павлова 1973 г). Поэтому основное чувство участников – радость от «общего желанного дела» (Лазарев 1987,20): «Многие отчего-то испытывают счастливое чувство, узнавая, что не по корысти и не для себя соединились люди на великий труд» (Павлова 1973 г).

Вместе с тем, для описания богородицкого начинания используются военные метафоры. Герою повести Лазарева Перелогову [П. А. Кобяков] кажется, что он «присутствует при каком-то сражении» (Лазарев 1987, 22)[45], Павлова пишет, что судьба дворца зависела от того, «кто первым добежит до запального шнура» (Павлова 19736) – саперы или Кобяков. «Противником» в этом сражении выступают властные структуры, принявшие решение взорвать стены дворца. Им противопоставляется добрая воля жителей города. Поэтому очень важна внеидеологичность, неофициальность происходящего в Богородицке. О первом субботнике Лазарев пишет: «Ни буфета, ни музыки, ни транспарантов не было. Сход был, так сказать, полусамодеятельный» (Лазарев 1987,20). Такой энтузиазм расценивается как истинный патриотизм[46] и как возрождение традиционной и присущей русскому менталитету склонностиксовместному труду, «чувства артельности», «свойственного русским людям» (Лазарев 1987, 24): ««Мир поднялся», – так говорили об этом в старину. На строительство дворцашли семьями, учреждениями, улицами. Нет, говорят, в Богородицке старика, мальчишки, юноши, кто бы ни пришел сюда» (Павлова 19736)[47].

Таким образом, исторически обусловленная исключительность города привела к тому, что для большинства горожан участие в происходящих там исключительных событиях оказалось органичным. Лазарев последовательно и на разных уровнях текста проводит мысль об неповторимом облике Богородицка, который, в свою очередь, формирует особую породу людей.

Богородицк, в изображении Лазарева, характеризуется особым хронотопом. Это замкнутое пространство, удаленное от всех «столиц» (Москвы, Петербурга—Ленинграда и Тулы). Пространственная изолированность приводит к тому, что герои повести ощущают и культурную изоляцию. Их неизменно удивляет, когда столичные жители демонстрируют осведомленность в их делах: «Перелогову казалось, что подробности этой мало кого занимающей истории только они в Богородицке как следует и знают, и больше всего он сам, затеявший, как многие считали, это гиблое дело» (Лазарев 1987,103). Другой герой, более молодой, слушая столичного экскурсовода, задается вопросом: «Откуда он это все знает? И про Болотова нашего знает» (Лазарев 1987, 107). Такая ситуация осмысляется как сложившаяся исторически и заставляет ввести иную систему координат.

Возвращаясь в XVIII век и описывая беседу Болотова с Новиковым, Лазарев пишет: «Так они беседовали холодным солнечным ноябрьским утром в стороне от Тулы, вдали от Москвы, еще дальше от Петербурга, в малом Богородицке, неподалеку от поля Куликова» (Лазарев 1987,140). Близость поля Куликова определяет близость к истинной истории, которая вершится не в столицах. «Малый» Богородицк, как и поле Куликово, становятся центрами исторического прошлого, которое в таких местах ощущается особенно живо: «Человека как бы обступают миллионы жизней, прошедших когда-то, и смотрят в глаза, колют в затылок» (Лазарев 1987,105). Те герои, которые сумели это понять, выбирают жизнь в провинциальном Богородицке, и этот выбор расценивается как единственно верный. Перелогову ставится в заслугу то, что он, <...> профессиональный художник, не рвется не только в Москву, но и в областной центр Тулу, а живет себе в тихом районном городке» (Лазарев 1987,97). А происходит это потому, что именно в Богородицке Перелогов <...> с очевидной реальностью почувствовал ранее незнакомое состояние: он вошел в особое взаимоотношение с историей, интимно ощутил ее токи» (Лазарев 1987,103). Илья Тихомолов[48], мечтавший о поступлении в архитектурный институт, чтобы уехать в Тулу или даже Москву и там «хорошо жить» (Лазарев 1987,28), также вдруг понимает, что «<...> восстановление дворца сулило ему не однообразную унылую жизнь, а живое прикосновение к реальному, историческому <...>» (Лазарев 1987, 33). И именно через это «прикосновение» Илья начинает «остро чувствовать реально существующее на земле притяжение родного городка <…>» (Лазарев 1987,62) и осознает свое призвание – быть учителем истории.

Но это не означает полного ухода в прошлое. Илья понимает, что <...> два потока жизни – современной, обжигающей, творящейся на глазах, и той, давней, по-разному звуча и не сливаясь, пронизывали сейчас все его существо, текли в нем как две параллельные реки. Но он сам плотью и кровью был соединением этих двух рек, так казалось ему» (Лазарев 1987, 52). Именно это умение участвовать в современной жизни и одновременно интимно чувствовать прошлое дает основание московскому архитектору Седину [Л. В. Тыдман] воскликнуть: «Вы даже не понимаете, какие вы все, братцы, живые души!» (Лазарев 1987, 132).

Живому чувству истории богородицких провинциалов противопоставлено столичное, официозноеисухоевосприятие прошлого. Илья присутствует на заседании Московского общества испытателей природы, где, в числе прочих, обсуждается вопрос о создании Болотовского комитета и издании трудов Болотова. Заседание длится долго, для каждого обсуждаемого проекта находятся свои препоны, по мнению Ильи, чисто бюрократического характера. В частности, публикации болотовских трудов по агрономии препятствует то, что Болотов не был академиком[49].

Кульминационным для осмысления себя в историческом процессе становится для участников строительства тот момент, когда в восстановленном Екатерининском зале дворца обнаруживается точка схождения богородицких улиц. Все они по очереди встают на эту точку и думают о том, «сколько нужно было вложить общих сил, чтобы открылась эта как бы несуществующая, невидимая раньше точка» (Лазарев 1987, 119). Точка эта оказывается связующим звеном между прошлым и настоящим, объединившим усилия людей разных эпох. Впоследствии Илья осознает эту точку как «болевую точку любви к прекрасному, совершенному и живому», которая призвана прояснить «смысл соразмерности и красоты их родного города» и, следовательно, соединить настоящее с будущим.

Такое «историческое» существование воспринимается героями как единственно правильное, нормативное, а формируется оно благодаря особому, медленному течению времени в Богородицке. В повести постоянно подчеркивается, что попасть в Богородицк можно только на «медленном поезде», который идет от Москвы до Богородицка (железнодорожная станция Жданка) столько же, сколько скорый до Харькова (Лазарев 1987,66). Этот поезд осуществляет переход в богородицкий хронотоп и подготавливает к иному, замедленному темпу жизни. Автор повести постоянно возвращается к теме «медленного» течения времени в Богородицке, которое тоже противопоставлено столичному: <...> движущаяся Москва обрушилась на Илью, заворожила его, провинциала, своим ритмом, мощными людскими потоками, расстояниями, скоростями» (Лазарев 1987, 130). Неторопливо движется и главное дело богородицких жителей: «Строительство Богородицкого дворца двигалось, как тот медленный поезд, путь которого пролегал через Жданку: пройдет, остановится, снова пойдет» (Лазарев 1987,150), и на это обращают внимание почти все герои повести.

Низкий темп осознается и как положительное качество, единственно верная форма существования, дающая ощущение полноты бытия и душевное равновесие. Илья Тихомолов пишет об этом в своем дневнике: «Жажда медленного движения нынче мучает нас. Остановить мгновение нельзя, но продлить его можно. Завидно счастлив, наверное, тот в наше время, кому удалось выбрать такую форму жизни, когда каждая травинка в дороге видна и чуть ли не каждый жест близкого человека заметен» (Лазарев 1987, 150). Интерес к жизни у Ильи «глубинный», он всегда «<...> ощущал недостаточность знания того, что, кажется, знакомо было сызмальства» (Лазарев 1987,66). В этом он, «несуетный человек», – полная противоположность москвичу Келину, который <...> только жадно и как бы бесцельно наблюдал и впитывал в себя жизнь» (Лазарев 1987, 94). В результате Келин, неплохой, в сущности, человек, из-за постоянно живущего в нем беспокойства и неудовлетворенности настоящим, вмешивается в отношения Ильи с каменщицей Катей Ответчиковой и невольно становится причиной ее жизненной трагедии.

В стремлении «ощутить одухотворенную вещность бытия» (Лазарев 1987,139) Илья, как и другие герои, следует своему кумиру Болотову. Фигура Болотова играет в культурной ситуации Богородицка особую роль. Это настоящий богородицкий genius loci, национальный герой едва ли ни всей Тульской области, существование которого лишний раз подтверждает исключительность места. Помимо парка в Богородицке, имя Болотова носит расположенный неподалеку колхоз и улица в Туле. Постоянно возобновляются разговоры о создании Болотовского сельскохозяйственного центра. Публикации, посвященные Болотову, регулярно появляются в местной печати. Среди пропагандистов творчества Болотова автор анализируемой повести Лазарев занимает одно из первых мест (см.: Лазарев 1977а, 194; 19776, 182–188; 1980, 118–123). Богородицкий период в творчестве Болотова Лазарев неизменно считает периодом расцвета: «В Богородицке многообразное творчество Болотова достигает золотой зрелости, наивысшей своей плодотворности. Колоссальный размах его усилий заставляет подумать уже даже не о людях поры французского Просвещения, но о людях итальянского Возрождения» (Лазарев 1987,114).

В повести «Возрождение в Богородицке» Болотов не просто является героем местного масштаба или городской легендой. Установка Болотова на конструирование собственной жизни, как примера для подражания, была творчески воспринята Лазаревым. Все герои повести, сознательно или невольно, проецируют болотовскую жизнь на собственную. Перелогов, поняв, что возрождение богородицкого дворца станет главным его делом, придаст смысл его существованию, намерен, подобно Болотову, стать универсалом и овладеть всеми необходимыми на стройке профессиями[50]. Старики Дрожжин [ландшафтный архитектор из Москвы М. П. Коржев], Чуносов [общественныйпрораб, бывший начальник шахты С. А. Потапов[51]], тот же Перелогов ощущают себя «мальчишками», которым еще многое суждено сделать, по сравнению с Болотовым, прожившим 98 лет[52]. При этом москвич Дрожжин, например, отдает себе отчет в том, что его участие в провинциальном богородицком деле – это сознательное «жизнестроительство», подобное болотовскому, и именно за этим он и приезжает в Богородицк. Он много рассуждает об этом: «Уметь жизнь свою украсить – нелегкое дело. <...>Жизне-строительство – дело мудреное: его всякий по-разному понимает. Наш дорогой Андрей Тимофеевич жизнь положил на увеселение души и ума, не на обогащение. <...> Тем и счастлив был» (Лазарев 1987, 46). Это стремление Дрожжина «украсить свою жизнь» по-своему трактует Чуносов: «Думаешь, чего Дрожжин из Москвы к нам все наезжает, дерева в землю насаживает? А я скажу тебе, боится помирать. Жизнь, она сладка, брат. Вот он жизнь свою и длит, как и я, дни свои растягивает. Хитрый он, делом ум свой занимает, уход красит <...>» (Лазарев 1987, 75)[53]. В Москве же подобной возможности «побороть страх смерти деяньем» Дрожжин не находит.

Таким образом, жизнестроительство героев, в котором они следуют за Болотовым, связывается еще с одной актуальной для Лазарева темой – темой посмертной памяти. Медленное течение жизни не только дает возможность оглянуться на свое прошлое и осознать каждое мгновение настоящего, но и подумать о своем будущем, о той памяти, которую необходимо оставить о себе потомкам. Не случайно с самого первого дня строительства герои ведут фотолетопись. Общее дело воспринимается как залог будущей памяти о себе. Так, Перелогов думает, <...> что вот начинается долгая эпопея, что будет идти она с переменным успехом, останавливаться, продолжаться, но в Богородицке долгие-долгие годы потом будут помнить об этом деле и рассказывать о нем <...>» (Лазарев 1987, 23–24). Герои заинтересованы в том, чтобы именно на родине их помнили и знали как можно дольше. Об этом говорит Чуносов: <...> мы к земле этой малой прикрепленные, здесь-то нас будут помнить, это точно. <...> Что-то ведь должно оставаться от каждого из нас, память хоть какая-то, едва видимая, а должна» (Лазарев 1987,96–97)[54]. Старики рассматривают свое место жительства как последнее, как место смерти, поэтому именно здесь стремятся совершить то, что заставит потомков помнить о них.

Следует сказать несколько слов о роли «стариков» в провинциальной культуре. Пожилые люди обычно воспринимаются как хранители традиции и обладатели большей, чем молодые, суммой знаний, что является следствием большего жизненного опыта и определяет их авторитет. Но для провинции актуализируется представление о стариках именно как о патриотах своей «малой родины». Если любой молодой человек является потенциальным столичным жителем, хотя потенция эта не обязательно должна реализоваться, то у старика, в силу социальных обстоятельств, таких возможностей значительно меньше. Поэтому он воспринимается как человек, сделавший сознательный выбор в пользу именно этой «провинции», а следовательно, сознающий ее преимущества. Это подчеркивается и в статье Павловой: «У провинции свои патриоты… Чаще это старики» (Павлова 19736). Речь здесь идет о феномене восприятия, а не о реальной ситуации. В действительности, человек может оказаться в провинции не по своей воле, по разным причинам переехать из одного маленького города в другой, уехать и вернуться, наконец, никуда не уезжать, но до конца своих дней сожалеть о том, что не смог вырваться», и т. д. Но в сознании окружающих такой человек все равно чаще воспринимается как избравший это место жительства, то есть осведомленный о его достоинствах, возможно даже о его «тайне». Отчасти это связано и с тем, что подобный «патриотизм» стариков в реальности может быть не только результатом действительно сознательного выбора, но и психологической компенсацией за возможные неудачные попытки сменить место жительства и стремлением уберечь молодежь от повторения своих ошибок. В повести Лазарева такая преданность пожилых людей своему городу поддерживается к тому же авторитетом Болотова.

Но более всех строит свою жизнь по-болотовски молодой Илья Тихомолов. Илья пишет «Записки Ильи Тихомолова» (в светло-зеленой, как томик Болотова издательства «Academia», тетради, что кажется ему символичным). В момент «прозрения» Илья одновременно осознает, что ему суждено быть учителем и что женой его станет дочка одного из строителей, Поля, которой в тот момент только 14 лет (жена Болотова была сосватана ему в том же возрасте). Наконец, именно у Болотова Илья учится ценить «однообразие в сменяемости занятий, дел и забот в течение дня, года, жизни» (Лазарев 1987,76). Подобно тому, как медленная жизнь Ильи, подчиненная общему темпу жизни в Богородицке и собственному ритму, вступает в противоречие с московским «вихрем», «неспешная, небегучая, осознающая каждую подробность бытия» (Лазарев 1987,108) жизнь Болотова противопоставлена «бесконечно вращающемуся колесу» (Лазарев 1987,37) столичной, государственной, жизни, от которой Болотов отказался, поняв ее «неустойчивость и глупость» (Лазарев 1987, 36). Этот выбор в пользу провинциальной жизни дает Болотову иной, правильный взгляд на вещи: «Каждое небольшое событие деревенской жизни приобретало в затишье особую цену и значение, само время каждого дня как бы расширилось и стало течь медленнее. Сквозь призму этого медленного деревенского времени и больших местных дел смотрел Андрей Тимофеевич на далекую петербургскую жизнь. Иные события, казавшиеся в столице великими и важными, воспринимались здесь в ином свете, в ином времени, что ли, и со скрытой иронией, быть может…» (Лазарев 1987, 53). Илья, как и все остальные герои, учится у Болотова верному взгляду на жизнь, и подобно тому, как истинная история раскрывается именно в провинции, истинная жизнь тоже оказывается здесь[55].

Итак, медленное, внимательное существование вдали от столичной суеты расценивается в повести Лазарева как правильное, нормативное, и реализация его оказывается возможной только на «малой родине», что подтверждается и авторитетом Болотова, также считавшего (в пересказе Лазарева), что <...>человек не должен отрываться от мира, в котором он чувствует свое достоинство, уверенность в правоте своей жизни» (Лазарев 1987,136). Именно в этом мире все герои обретают и ощущение осмысленности своего существования, и чувство причастности к историческому процессу, то есть истинную жизнь. К этому же миру тянутся и те немногие москвичи и ленинградцы, которым в своей столичной круговерти удалось остановиться и задуматься над тем, где же есть истинная жизнь. Норма жизни, освященная авторитетом предков, жизнестроительство, которое немыслимо без потребности «<...> в прекрасном, духовном, памятном» (Лазарев 1987, 5–6), получает четкое географическое определение в пространстве: это провинция, но не всякая, а та, у которой есть что вспомнить, есть своя история, свои герои прошлого и настоящего, свое лицо. И именно в этом смысле «урок Богородицка очень важен для всех нас» (Лазарев 1987,130).

Но если в художественном тексте Лазарева в оппозиции столица/провинция совпадают географические и качественные характеристики, то Павлова в своем очерке стремится к пересмотру понятия «провинция». Отказываясь от строго географического понимания этого термина, она, по существу, предлагает выделять «культурную провинцию» и, соответственно, «провинциалов от культуры», «людей колеи» (Павлова 1973а), невежественных и не стремящихся к расширению кругозора (ср.: Строганов 2000, 30–37). Такие «провинциалы от культуры» попадаются и в больших городах, где «чаще встретишь того простака, который горд по части знания новинок, «последнего слова» – и при этом может не знать «великанов» культуры» (Павлова 1973а), и в маленьких. Характеризуют таких людей «провинциальные комплексы», выражающиеся в стремлении к слепому копированию, в погоне за модой, неумении осознать собственную индивидуальность, в том числе в масштабе города. Именно таких людей «<...> манят огни большого города» (Павлова 1973а). Проявлением «провинциального комплекса» Богородицка стало отношение горсовета к главному городскому достоянию – парку, где, в подражание столичным паркам культуры, ставились уродливые гипсовые статуи и фонтаны, в то время как те же средства могли быть использованы на возрождение «яркой культурной индивидуальности» города, которая, в свою очередь, обеспечила бы Богородицку приоритет в культурной конкуренции с большими городами (Павлова 1973в). Но энтузиасты города не дали «провинциальным комплексам» взять верх. Они взялись за возрождение истинной культуры, не суррогатной провинциальной, а настоящей: <...> перед нами люди, глубоко убежденные, что «искусство кожезаменителя» – всякая культура со скидкой на провинцию – есть лишь способ распространения ограниченности» (Павлова 1973 г).

Павлова, так же как и Лазарев, признаёт, что культурный потенциал периферии выше, потому что здесь «тяготеют к проверенному временем – это касается и товаров, и литературы» (Павлова 1973а). Тяготение к глубинному знанию основ, характерное для маленьких городов, тот факт, что «маленький город вообще можно было бы назвать обетованной землей классического образования», заставляет автора статьи высказать предположение, что именно маленькие города станут «новыми культурными центрами». Являясь нашим культурным прошлым, они станут и культурным будущим. Пример возрождения Богородицка свидетельствует, что залогом этого может служить воплощенная в этих городах красота: «Да, все дороги в Богородицке упрямо ведут нас к дворцово-парковому ансамблю. Не захочешь, а придешь сюда. Ради красоты, ради интереса. Потому что именно здесь «эпицентр» сюжета о культурном будущем Богородицка <...>» (Павлова, 1973 г.).

Таким образом, в сознании «столичного» автора Павловой слово «провинциальный» изначально является отрицательно оценочным. Поэтому она избегает этого термина, используя оппозицию большой/маленький город. Словно боясь обиды «провинциалов» и упрека в «столичном снобизме», Павлова посвящает значительную часть очерка разработке вводимого ею понятия «культурной провинции». Для Лазарева же, в данной повести заявляющего о себе как о тульском писателе[56], противопоставление провинции и столицы по принципу культура/бездуховность, норма/аномалия не вызывает затруднений, и собственно терминологическая сторона вопроса не очень важна. Это противопоставление постоянно подчеркивается, но не прямо, а скорее на уровне поэтики, как принцип организации повествовательного пространства. Лазарев выступает как рационалист, для которого преимущества провинции есть истина, требующая не доказательств, но объяснений для непосвященных. Гораздо важнее для него установление первенства Богородицка среди других «малых» городов России.

И тем не менее, в идеологическом плане позиции авторов совпадают: залог культурного возрождения России – в возрождении малых городов (а упадок и того, и другого не вызывает сомнений). Подобный мотив едва ли не инвариантен для публикаций, посвященных проблемам провинции, в последние несколько десятилетий, что свидетельствует о формировании идеологического канона изображения российской провинции в публицистической и художественной литературе.

Библиография

Белехов Н., Петров А.: 1950, Иван Старое, Москва.

Бердышев А. П.: 1988, Андрей Тимофеевич Болотов, Москва.

Болотов А. Т.: 1873, Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков, С. – Петербург, т. III.

Болотов А. Т.: 1988,Избранные труды, Сост. А. П. Бердышев, В. Г. Поздняков, Москва, 1988.

БСЭ – Большая советская энциклопедия, Москва, 1970, т. 3.

Гуляницкий Н. Ф.: 1982,'Синтез профессий и метод зодчего в русской архитектуре конца XVIII в. Архитектурное наследство, т. 30.

Даль В.: 1990, Толковый словарь живого великорусского языка, Москва, т. 3.

Ильин М. А.: 1961, "Архитектура русской усадьбы. История русского искусства", Москва, т. VI.

Клубкова Т. В., Клубков П. А.: 2000, 'Русский провинциальный город и стереотипы провинциальности, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С. – Петербург.

Кобяков П.: 1965,'Тревожный сигнал', Советская культура, 1965, № 91, 3 августа.

Лазарев В.: 1977а,'Звезда полей, или Письма из XVIII века', Лазарев В., Тульские истории, Тула.

Лазарев В.: 19776, «Жизнь и приключения Андрея Болотова…», Альманах библиофила, 1977, вып. 4.

Лазарев В.: 1978а,'Всем миром', Наш современник, 1978, № 8.

Лазарев В.: 19786,'Память о замечательной жизни: 240 лет со дня рождения А. Т. Болотова', Коммунар, 1978, № 241,18 октября.

Лазарев В.: 1980,'Не распалась связь времен', Альманах библиофила, 1980, вып. 9.

Лазарев В. Я.: 1987, 'Возрождение в Богородицке', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Левина В.: 1976,'Памяти русского просветителя', Комсомольская правда, 1976, № 68, 21 марта.

Лобанов М.: 1987,'Отыскивать живые родники', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Новиков С: 1971, 'Живая память дней былых.' Литературная газета, 1971, № 49,1 декабря.

Павлова Н.: 1973а, 'Провинциалы большого и маленького города', Комсомольская правда, 1973,28 января.

Павлова Н.: 19736, 'Старожилы', Комсомольская правда, 1973, 30 января.

Павлова Н.: 1973в,'Зеленая Третьяковка', Комсомольская правда, 1973, 31 января.

Павлова Н.: 1973;'Откуда что берется? , Комсомольская правда, 1973,1 февраля.

Разумова И. А.: 2000,'Оппозиция «провинция/столица» в повествовательном фольклоре', Русская провинция, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

Строганов М. В.: 2000, 'Провинциализм/провинциальность: опыт дефиниции', Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

К. А. Маслинский (Санкт-Петербург) Спонтанная экскурсия по Краснополецкой усадьбе

Руины, словно возвращающиеся обратно в землю, ценятся повсеместно за эмоциональные оттенки, порождаемые их видом. Руины грабят, в них живут, на них пишут свои имена. Накопленные ассоциации придают переживанию глубину, сами названия мест становятся острием, на которое нанизываются слои комментариев, как в китайской культуре. Но в самой основе эмоционального удовлетворения лежит обостренное чувство течения времени.

К. Линч, Образ времени

В деревне Краснополец Торопецкого района Тверской области[57] располагалась ранее усадьба Кушелевых-Безбородко. Во время Октябрьской революции и войны она была разрушена, и в настоящее время от большого каменного усадебного комплекса осталось только два подсобных строения; развалины же основного здания уже не видны. Запущен и большой парк с системой прудов. Краснополецкий «дворец», как его обычно называют, и сейчас хорошо известен в окрестностях: он считается самой крупной барской усадьбой.

Однако речь в данной статье пойдет не об обобщенном образе этого «дворца», который можно было бы выстроить на основании воспоминаний местных жителей и приписать местной традиции в целом, а об одном индивидуальном восприятии Краснополецкой усадьбы.

Одной из групп фольклорной экспедиции Академической гимназии СПбГУ в августе 2000 г. довелось встретиться с человеком, который был очень воодушевлен интересом собирателей к истории усадьбы и предложил устроить прогулку по ее территории, обещая показать все, что с ней связано. На следующий день прогулка состоялась. Ее результат – полуторачасовая аудиозапись комментариев нашего информатора, сопровождавших движение по развалинам дома, парку и прилегающей части деревни[58]. Нужно отметить, что он никогда не был профессиональным экскурсоводом или краеведом. Анатолий Альбертович Трейман родился в 1925 г. в Краснопольце, учился в Холме, закончил ФЗХ в 1940 г. уехал в Москву, работал на оборонном предприятии. И только в последние годы он проводит лето в Краснопольце. И тем не менее, усадьба оказалась центром тяготения, вокруг которого строились все разговоры А. А. Треймана с собирателями, она объединяла все его воспоминания о Краснопольце до– и послевоенного времени. Усадьба и сейчас осталась центром его интереса в родных местах, не случайно он добился возможности приобрести одну из сохранившихся усадебных построек, перестроил ее и живет именно в ней, то есть непосредственно на территории бывшего усадебного комплекса.

Значение, которое имеет для него усадьба, наилучшим образом раскрылось именно в устроенной им экскурсии. Наш спутник стремился не только поделиться воспоминаниями, предположениями и известными ему фактами, но и показать те самые места, с которыми они связаны, открыть за нынешними развалинами и зарослями почти исчезнувшие усадьбу и парк, тем самым передавая слушателям свое видение ландшафта. Нам кажется, что при всей индивидуальности описанной «экскурсии», ее тем не менее можно поставить в один ряд с другими, в которых один из участников ситуации так же показывает и комментирует окружающие предметы, и в комментариях проявляется его восприятие окружающего пространства. Самыми типичными примерами таких ситуаций могут послужить экскурсии по «своему месту в городе» или по району своего детства – мы предлагаем называть их спонтанными экскурсиями.

Термин спонтанная экскурсия указывает на связь описанного явления с профессиональной экскурсией[59]: они строятся на одном и том же принципе комментирования находящихся в поле зрения предметов. Определение «спонтанная» в первую очередь обозначает принадлежность данного явления к сфере спонтанных культур[60], однако оно связано и с тем, что текст спонтанной экскурсии возникает непосредственно в момент его произнесения, то есть относится к сфере спонтанной речи (см.: Долинин 1983,59–68).

Спонтанные экскурсии не обязательно заранее намечены и предвидены, как это произошло в описываемом нами случае, иногда такие ситуации могут складываться прямо «на ходу». Это может произойти, когда для прогулки более или менее осознанно выбирают место, которое для одного из гуляющих обладает особой значимостью, представляется «своим». Это – дворы, улицы, крыши, парк, отдельное здание (например, школа, в которой учился), дачный поселок (куда с детства ездил на лето), район города и так далее – все они могут оказаться поводом для спонтанной экскурсии, если несут с собой личные ассоциации, связаны с теми или иными воспоминаниями и эмоциями. Однако спонтанная экскурсия становится таковой только тогда, когда ассоциации и эмоции, вызываемые окружающим ландшафтом, воплощаются в речи, в монологе одного из участников ситуации, берущего на себя роль «экскурсовода». Нередко провоцирующим фактором оказывается статус слушателей: знакомую местность необходимо показать людям младшего поколения или приезжим. Впрочем, спонтанная экскурсия может быть обращена и к хорошим знакомым, поскольку основная ее задача – презентация своего внутреннего мира через свое видение пространства, в конечном счете – рассказ о себе. Именно этой функцией текста можно объяснить то, что ведущий спонтанную экскурсию обычно сильно увлечен своим текстом, говорит охотно и много. Не является исключением и наш информатор. Уже в первый день нашего знакомства он сразу же начал комментировать оставшиеся от усадьбы строения, хотя договорился специально посвятить этому следующий день.

Важно, что основой текста спонтанной экскурсии является движение по «своему пространству»: текст, возникая тут же, не имеет заранее заданной жесткой композиционной структуры, он представляет собой обусловленную маршрутом движения и ходом ассоциаций цепочку нанизанных один за другим комментариев, перемежающихся вставными эпизодами и целостными сюжетами – воспоминаниями, привязанными к тому или иному локусу. Здесь каждый комментарий или сюжет приписывает тому пространству, с которым он связан, определенное значение, обычно не относящееся к сфере общеизвестных и очевидных стороннему наблюдателю, а принадлежащее индивидуальной сфере говорящего. И в то же время развернутая спонтанная экскурсия оказывается чем-то большим, нежели просто набор бессвязных комментариев, поскольку в основе феномена спонтанной экскурсии лежит презентация пространства, осмысленного как целое; весь текст оказывается связан единством ситуации (времени и места), и все значения, которые говорящий приписывает пространству, складываются в систему значений. Эта система альтернативна общепринятым значениям данного ландшафта и представляет реализацию в тексте личностного образа пространства (см.: Линч 1982).

Возвращаясь к нашей спонтанной экскурсии в Краснопольце, мы хотели бы конкретизировать задачи статьи. Основная задача видится в описании того, как личностный образ пространства реализуется в данной спонтанной экскурсии: предполагается определить его семантику, описать контексты воспоминаний и вставных сюжетов, которыми окружен образ усадьбы. Представляется необходимым зафиксировать хотя бы некоторые текстовые структуры, в которых воплощается семантика образа пространства.

Вся прогулка представляла собой движение по довольно сложному маршруту, начинавшемуся от дома информатора, огибавшему дворец, затем проходившему по ближайшей к дворцу части парка и затем в глубь парка, к прудам. Через парк мы вышли к основной деревенской дороге и вернулись к начальной точке маршрута по прилегающей к усадьбе деревенской улице. Маршрут не был жестко предусмотрен информатором, он позволял себе корректировать направление движения прямо по ходу экскурсии, сообразуясь с сиюминутными целями и развитием разговора. Однако был соблюден основной принцип, который, как представляется, входил в замысел экскурсии: «центробежное» движение – от «дворца» в глубину парка и далее по примыкающей части деревни.

В первых комментариях А. А. Треймана, относящихся к самому «сердцу усадьбы» – пространству, занимавшемуся ранее особняком и хозяйственными постройками – сразу можно обнаружить важнейшие для его образа усадьбы значения и наиболее характерные для него принципы, по которым строится комментарий.

В качестве начальных позиций анализа необходимо назвать два момента: 1) для Треймана жители усадьбы в период ее существования являются неизвестными («люди, которые здесь жили»), лично он их не помнит, поскольку усадьба была разорена еще до его рождения. Вместе с тем, основная осознанная установка его экскурсии – реконструкция ушедшей в прошлое усадьбы, в том числе и жизни ее обитателей; 2) временная точка отсчета в данной спонтанной экскурсии совпадает с детством нашего информатора; все, что происходило раньше, попадает в сферу реконструкции – догадок и предположений, все, что после – связано уже не с самой усадьбой, а с развалинами. Сам же период детства выступает как переходный, когда множество свидетельств прошлого еще сохранились, но усадьбы как таковой уже не существовало:

«Здесь от дворца, от дворца… Значит, я к чему: уже при моем детстве и потом вот здесь с двух сторон зеленая аллейка была. Зеленая аллейка и вот таких с двух… А вымощена она была кирпичами на ребрышко – вот такая схема. Видно, это для прогулки».

Последнее замечание в приведенном отрывке представляет очень характерный для данной спонтанной экскурсии принцип интерпретации пространственных объектов: всякий относящийся к миру усадьбы объект наш информатор обязательно наделяет функцией, практическим значением, ср.:

«Значит, вот, метровая, побольше, наверно, из красного кирпича, вот такая <показывает выпуклую поверхность> вот так, чтобы сухая все время была – дорога <… > А вот здесь вот квадрат – видно, площадка для отдыха».

Нам кажется, что стремление наделить все относящееся к усадьбе практическим значением исходит из представления о ней как об имманентно осмысленном пространстве, где никакой предмет не может существовать без назначения. Возможно, это представление коренится в стереотипном восприятии прошлого как времени существования особого знания, которое утрачено в наши дни.

Развалины «дворца» вызывают у А. А. Треймана явный исследовательский интерес: он стремится по возможности более точно реконструировать положение особняка, соотнося его со всевозможными ориентирами на местности и производя геометрические выкладки. Примечательно, что он пытался даже раскапывать развалины дворца.

«Вот планировку, естественно, я не знаю, но если взять по уровню – вот смотрите: это магазин, высота крыши магазина. Значит, это наверняка первый этаж еще. Ну, он остался неразобранный. Значит… э, стены, вот впечатление такое, что вот одна стена здесь была, здесь срыло. Здесь, вероятно, недобрал – вот ниши есть: вот здесь ниша, вот дальше там. Еще, видно, это комнаты или залы какие-то, ну, засыпаны землей. А вот, буквально, вот там мы, по-моему, копали – ну, старый кирпич, на фундамент – вот уже дальше идет стена, кладка. То есть вот до пола добираться – метров пять-шесть, это точно. Так что вот там вот… А там центральный вход был. Во дворец. Центральный: значит вот, где магазин стоит, это дорога как шла – здесь вот такой объезд <пандус>, кирпичами выложено, все было красиво. И здесь. Окна большие во дворце, высокие такие, ну, посмотрите потом. Вот. <...>

Даже вот здесь кирпич лежит, тут, буквально, – чуть копни, и уже начинаются стены. Вот так вот на лето бы команду бы изыскательную – интересно бы раскопать хотя бы одну комнату, посмотреть».

Для нашего информатора дворец таит в себе наибольшее количество загадок, поскольку в нем сосредоточена вся историческая жизнь усадьбы; но невозможно заглянуть внутрь, в настоящее время руины завалены землей и зарастают лесом. Дворец сохранил свою загадочность для А. А. Треймана с детства:

«Тут все, все было заколочено в детстве, но кто постарше ребята, вокруг там, в прятки играли, там, бегали. Вот, счас поменьше играют, но… мама меня тоже не пускала».

Но, пожалуй, самой главной загадкой усадьбы для нашего информатора оказался подземный ход, в существовании которого он совершенно уверен:

«Судя так вот, по, ну, логически рассуждая: для чего подземный ход? Не для того чтобы выйти и для всех показываться сразу. Нет, наверно. Для того чтобы вдруг, в экстремальной ситуации, а тем более в те далекие времена, то есть, французы шли там, допустим, литовцы нападали… Вероятно, вот для таких целей, понимаешь? Единственный выход – это вот с глаз долой. Куда-то вот… Так вот, если логически рассуждать».

Наличие подземного хода является необходимым условием существования всякого старинного дворца, каковым предстает краснополецкая усадьба в сознании нашего информатора. Вышеприведенное рассуждение демонстрирует его представления о логике того «исторического прошлого», к которому отнесено все, связанное с усадьбой. Мечтает обнаружить подземный ход не только А. А. Трейман, но и его сосед, которого мы случайно встретили во время экскурсии. Весьма показательны их предположения о том, что может быть найдено в результате поисков подземного хода: скелеты, драгоценности и ящики с вином отсылают нас к стереотипному представлению о скрывающемся в недрах руин[61].

Комментируя современный пейзаж, Трейман выделяет в нем те объекты, которые относятся к интересующему его миру усадьбы:

«Вот это-то все – это поросль будет… ну, теперешняя. Уже, наверно так, что… ну, сто лет прошло, считай. Поэтому вот эти все выросши… А те липы, те липы – это те, которые были посажены в те далекие времена. Вот где они начинают разветвляться – они были обрезаны и шарообразные, а потом, значит, вот вытянулись так, что… А вот с тех пор еще тоже…»

Здесь отчетливо противопоставлены прошлое с «теми» деревьями и настоящее с новыми, «профанными» деревьями. Старые липы хорошо различимы и воспринимаются каждая по отдельности. Деревья, выросшие сравнительно недавно, то есть «принадлежащие современности», соотносимой с памятью нашего информатора, представлены в тексте как неразделимая совокупность – «поросль». Далее в тексте Трейман неоднократно возвращается к идее зарастания, причем в его речи складывается формула, характеризующая современное состояние усадьбы в целом:

«Все заросло. Все это вот, кустарник и лес, все это падает, растет, падает. Сначала были голые кирпичные россыпи, вот после войны даже. Сейчас все заросло».

Отчетливая риторическая структура данного отрывка показывает, как формула «все заросло» позволяет представить ряд отдельных событий (таких, как падение и рост деревьев) в виде тенденции, свойственной настоящему времени. Заслуживает внимания и сопоставление направленного разрушения усадьбы человеком (послевоенные руины) и природного разрушения, обусловленного течением времени.

В отличие от современного запущенного состояния, прошлое в описании нашего информатора – время изобилия и растительной роскоши:

«А вот отсюда, вот отсюда все – это остатки прежней роскоши, – значит, сад. Вот все кругом вот, до яблонь. Причем каких только не было: мы их райскими называли яблочками, вот красные, маленькие такие, вытянутые еще. Вот это все был сад. А в саду вот этот дуб рос. Теперь…»

Пространство усадьбы отмечено как отличающееся особым плодородием, по этому признаку оно противопоставлено всему окружающему. Так, здесь растут экзотические растения, которые в других местах не приживаются:

«Вот кустарник, я так и не знаю, как называется, вот вдоль этого пруда, вот вдоль, это уже низкое место. Он цветет розовыми цветами, ну как, типа как акация, листочки такие, но это другое. И нигде, вот там нигде, вот только вот в такой вот… месте. В спортивной школе, во Врево, пересадили, ну, спортивные дорожки, на которых на роликах катаются, пересадили туда. Приживаются, но плохо. А вот здесь заросли сплошные были – розовая поляна перед прудиком».

Изобилие в усадьбе обеспечивало «обитателям прошлого» безбедное самодостаточное существование:

«А сколько белых грибов было здесь! Вот в детстве мы никуда, ни в какой лес не ходили. Значит, достаточно было подняться за этот прудик, ну, пониже чуть-чуть – все: с ведром, с корзинкой… Ровно полчаса и одни белые. Раньше никто не брал, не собирали никаких грибов, кроме белых. Никогда никто ничего не ел».

Данный отрывок представляет явную гиперболу, служащую для описания по существу идиллического прошлого усадьбы, каким оно представлено в спонтанной экскурсии Треймана.

Еще одна черта образа прошлого в усадьбе, всегда связанная в нашем тексте с положительной оценкой говорящего, – «окультуренность» природы: сюда относятся и выложенные кирпичом аллеи, и ровные дорожки, ровные площадки без единого кустика, чистые пруды:

«Вот это вот пруд, вот он шел до этого дере… до этого места, вот здесь мостик, вот такой, где мы прошли, тропиночка, мостик. И водичка все время из этого пруда все время шла вниз. Она тоненькой струечкой все время сочилась туда. А вот с этого… длинный, вытянутый, вот такой, полукругом сделанный, так вот, края: с той, с этой стороны, говорят, и дно пруда было выстлано кирпичом. Потому что мы еще, так екать, бегали, видели, а вот дно тоже, говорят. Ровный слой воды, ничего, никаких кустов, не было, ничего. Здесь вот эта вот дорога, вдоль этого прудика, вот, ни-ичего. Единственное много было – орешника. Вот с этой стороны орешник, и с той стороны орешник, но деревьев никаких не было, красивый пруд».

Именно окультуренная, упорядоченная природа всегда связана для Треймана с красотой, в то время как стихийное зарастание символизирует запустение.

Подводя итоги, можно заключить, что в спонтанной экскурсии, проведенной нашим информатором, довольно отчетливо вырисовывается идеальный образ прошлого. Объявляя своей целью реконструкцию исторического образа усадьбы, наш информатор в конечном итоге выстраивает стереотипизирован-ное представление о ней, активно используя при этом небольшой набор семантических оппозиций. Относя жизнь усадьбы в неопределенно далекое прошлое, «в те далекие времена», он приписывает этому времени несколько важных семантических признаков: изобилие и плодородие, структурированность пространства усадьбы, принадлежность его к миру культуры, имманентную значимость всех его элементов. Контексты, которые окружают этот образ (например, поиски подземного хода), показывают его принадлежность к сфере «исторического прошлого» в сознании информатора. Идеализированный мир прошлого противопоставлен в спонтанной экскурсии современной картине разрушения, где осмысленная и упорядоченная структура пространства разрушена, а о бывшем благоденствии свидетельствуют только отдельные осколки старого усадебного мира.

Некоторые семантические характеристики пространства (такие, как изобилие и культурная структурированность) распространяются и за пределы дворца и парка. Об этом можно судить по последней части спонтанной экскурсии, проходившей уже непосредственно по деревне. Содержание этой части экскурсии заметно разнится от предыдущей – здесь значения пространства включаются в другие контексты. Это, во-первых, события, значимые для жизни деревни, произошедшие на памяти информатора, а во-вторых, семейные предания, связанные с тем домом, в котором наш информатор жил в детстве.

В заключение хотелось бы отметить, что, говоря о личностном образе пространства, который реализуется в тексте спонтанной экскурсии, мы имеем дело не с непосредственной психологической реальностью, а скорее с некоторой семантической структурой или замыслом текста. Действительно имеющее значение для информатора пространство неоднократно будет осмыслено и даже, вероятно, многократно будет описано им в словесном тексте (например, в спонтанной экскурсии), благодаря чему формируются устойчивые значения и устойчивые риторические структуры. Как писал Кевин Линч, «окружение предлагает членения и зависимости, а наблюдатель, обладая высокой степенью приспособляемости и исходя из собственных нужд, отбирает, организует и наделяет значением то, что он видит. Будучи сформированным, образ начинает ограничивать круг воспринимаемого и подчеркивать что-то в нем» (Линч 1982, 19). Так и в спонтанной экскурсии: личностный образ пространства не только воспроизводится, но одновременно и конструируется заново, подчиняясь семантической структуре данного текста.

Библиография

Долинин К. А.: 1983,'Спонтанная речь как объект лингвистического исследования', Теория и практика лингвистического описания разговорной речи (= Ученые записки Торъковского педагогического института, вып. 55), Горький, 59–68.

Казанков Б. Е.: 1994, Тропами Валаама: Путеводитель, автор-сост. Б. Е. Казанков, С. – Петербург.

Линч К.: 1982, Образ города, Москва.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России (топографические представления жителей Старой Руссы) , Русская провинция, составители А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 334–346.

Е. В. Кулешов (Санкт-Петербург) «А Тихвин тогда маленький был…»

1.

Жил в городе Тихвине юродивый, Николай Терентьев, которого горожане называли Коля Нема. Коля Нема почти не мог говорить: он произносил только несколько не очень внятных слов – «мама», «нети», «о» – и разводил руками. Но знал его весь город. На каждых похоронах Коля обязательно сам выкапывал могилу (а если выкапывали без него, то страшно сердился и начинал закапывать) и нес крышку гроба. Еще он был известен как человек необыкновенной честности: во время войны, когда начиналась бомбежка, торговцы прятались в укрытие, а все товары оставляли на него: знали, что он за всем присмотрит и сам ничего не возьмет. Про него ходили слухи, что его появление предвещает смерть, но основаны эти слухи были всего лишь на том, что, испытывая большой и непонятный интерес к похоронам, Коля Нема каким-то образом узнавал, кто из тихвинцев болеет, подходил к дому больного и заглядывал в окошко. А похоронил он практически весь город. Когда семидесятилетняя Галина Валентиновна Тихомирова, коренная тихвинка, дочь офицера, расстрелянного в 1938 г., и внучка преподавательницы тихвинской гимназии, рассказывала нам об этом человеке, она специально подчеркивала слово «всех»: «И вы знаете, Женечка, и вот этот Коля Нема, он был… он хоронил всех людей. Всех тихвинцев»[62] (здесь и далее выделено мной. – Е. К.). Практически то же сказала и Тамара Гавриловна Земская, ее ровесница: «Он только похоронил всех. <...> Тогда же маленький Тихвин был <...> А Коля Нема, если за него… он на старом кладбище хоронил, а теперь уже и новое захоронили. И како… страшно посмотреть. Страшно посмотреть. Я была… у Леши (покойного супруга. – Е. К.) был день рожденья, я постояла и думаю: от… такое впечатление, что весь город туда вывезен, весь. Вот такое большое уже это новое кладбище наше» (ФА АГ СПбГХ № 00034801).

А перед войной произошло в Тихвине страшное событие с женщиной, которая работала на железнодорожном вокзале, а жила в пригородной деревне Заболотье. Процитируем аудиозапись:

«Если, как говорится, по преданию, вот вам расскажу тоже такое. Это интересный случай. Значит, вот за кладбищем, там есть деревня Заболотье. Может быть, слышали, наверное, Заболотье деревня. <...> Ну вот. И… ну ведь раньше, естественно, автобусов не ходило никаких. Вот в Заболотье женщина работала на железной дороге. А ведь – ну-ка, с Заболотья, представьте себе, это весь город нужно пройти было… Значит, она работала стрелочницей. Ну и как-то там у них подходило, что кончалося… кончалась работа в двенадцать часов. Вот. И она, значит, около одиннадцати кончила работу, шла с фонариком, естественно – знаете, раньше железнодорожные-то такие фонарики были. Вот, да. И вот она с этим фонариком шла тогда домой. Ведь электричество не горело <...>. Раньше у нас на Римского-Корсакова там фонари были. Фонарь – столбик, фонари, и ходил фонарщик и зажигал эти фонари, а потом уже здесь сделали вот… сначала от химзавода у нас сделали, это, электричество, провели там. В двенадцать часов гасили. Ну вот. И вот эта женщина… А, значит, там две дороги есть туда, в Заболотье – одна дорога есть в обход кладбища, она подальше, а если прямо через кладбище идти, <...> ну, как бы срезаешь дорогу. И она пошла через кладбище. Вот, говорит, захожу… <...> Значит, и вот, говорит, когда вошла на кладбище, видит: в церкви огни ночью. <...> И подхожу, говорит, в церковь, зашла туда, смотрю, говорит, стоят все уже. Вдруг смотрю, говорит, священник, который уже умер, служит, и всё, значит… Да. И все люди, такие уже, ну, видела, кто ушел в иной мир. Подходит, говорит, ко мне мама – ее тоже, у нее она схоронена была, и говорит ей… вот забыла, как ее звали… говорит, что: «Иди сейчас отсюда, уходи, быстро уходи отсюда». Она вышла <...> Вы были на кладбище, там видели, что там дорожка, а по бокам-то вот эти, такие бугорки, где могилы. И вот она по этой тропинке пока бежала, она с себя сбрасывала всё: платок, значит там, фуфайку <...>. И вот фуфайку там, всё сбрасывала, и они там, видимо, в клочки рвали это всё.

Ну и вот, когда она пробежала всё кладбище, а у нас там такая тетя Паша Нюрговская, у них домик жил… стоял на самом склоне вот этой горы, там, где кладбище. И вот она к этой тете Паше постучала, та, значит, ей открыла, вот она ей, значит это, увидела ее в таком виде и говорит, что вот такой, что, значит, со мной случилось, в, естественно, в таком, ну как теперь, по-совремённому, стресс, вся трясется, значит, всё. Ну, вот там ее как могла успокоила, там и с мятой напоила тетя Паша ее, значит, всё. И потом утром пошли, так видели все клочки одежды ее. <...> Ну, потом у нее что-то с головой случилось, с этой женщиной, я не знаю, в общем, она даже работать не могла, что вот не могла ходить там… <...> Вот такой был случай».

Рассказав об этом, Галина Валентиновна добавила: «Весь Тихвин гудел». «Это все знали?» – переспросил собиратель. Галина Валентиновна ответила более осторожно: «Много. Ну, старожилы-то все знали, такие вот старш… Ну, я не знаю, все или нет. Кто в том краю жил, все знали. <...> Тогда-то все там бабки знали, как говорится, <такого возраста. – Е. К>, как я сейчас» (ФА АГ СПбГУ № 99112903).

В истории «маленького» Тихвина были оживленные страницы. В первой половине XIX века активно действовала Тихвинская водная система, составной частью которой была река Тихвинка, однако в конкурентной борьбе победил более мощный соперник – Мариинская водная система, и интенсивное судоходство по Тихвинке прекратилось.

«Унылой и малоинтересной была жизнь Тихвина второй половины XIX – начала XX века», – констатирует советский исследователь истории города (Шаскольский, Файнштейн, Самушёнкова 1984, 83). Это лишь отчасти соответствует истине. Город, в котором находилась чудотворная икона Тихвинской Божьей Матери, был одним из общенациональных паломнических центров. В начале XX века десятки тысяч паломников ежегодно приходили на поклонение иконе. Этот поток заметно сократился после революции, а во время войны икона была утеряна. Одна из горожанок рассказывала нам о событии, произошедшем во время войны, незадолго до взятия Тихвина:

«А что интересно – я вам скажу. Это перед тем, как взять Тихвин. У нас обычно… Мама была очень верующая. Как сильная бомбежка, все соседи сбегались к нам в коридор <...> Перед взятием Тихвина, это уже было где-то в первых числах ноября. <...> И все собирались в коридоре, там, мама, значит, молитвы читала; кто мог, значит, крестился; мы, конечно, баловались. В то время нас как-то к религии-то не особенно… Вот. А мы сами увидели. Все. И сестра моя, вот еще здесь живет, и та старшая сестра, которая вообще не верила ничему. Какие-то вдруг с Большого монастыря…над Большим монастырем, смотрим: два солнца. Вот сейчас кому говорим – не верят <...> Два столба. Одно видим, что солнце. А вторая, значит, яркий-яркий столб, и там, значит… теперь-то я могу сказать, что Матерь Божья. Нам показалось, что иконка, и на руках, значит, ребеночек. Бомбить как стало, вот Она и появилась. Бомбить перестало – куда-то Она потерялась. Вот это видение мы все видели. <...> Она вылетела, как говорится, с монастыря, и куда-то Она <...> ушла» (Воробьева Мария Ивановна, 1928 г. р.; ФА АГ СПбГУ № 00113339).

С точки зрения «большой истории», жизнь Тихвина стала еще более «унылой и малоинтересной» в послереволюционные годы. Однако для пожилых тихвинцев, чья молодость пришлась на тридцатые, сороковые, пятидесятые, это время было необыкновенно увлекательным и насыщенным, а Тихвин был прекраснейшим городом:

«Он был красивый. Он был красивый. Он зеленый был. Он такой был зеленый, так было приятно, вот я и сейчас стараюсь как-то… вот когда погода хорошая, я стараюсь пешком, пройти пешком. И по старому городу. Вот мне было так как-то, вот так интересно, вот пройти мост, пройти, Советский. <...> И по Римского-Корсакова. Так приятно было идти. Такая прелесть. Вот. И… вообще-то он был зеленый. Сейчас всё решено. Какой-то… скудлый такой стал. Такой пасмурный. Хмурый. А тогда был зеленый. А интересно было вот, вот до войны особенно духовой <оркестр – Е. К.> играет. Или потом уже вот площадка химзавода была. Так интересно было нам. Там интересно было. Там весь город же обитал, на этой площадке химзавода. Там и лодочная станция была, и прочее. И молодежь там развлекалась. И футбольное было поле там. И красотища. А сейчас всё запущено. Всё прахом пропало» (Петрова Надежда Ивановна, 1919 г. р.; ФА АГ СПбГХ № 00113413).

Мест для гуляний было несколько. Площадка лесхимзавода, Летний сад. Особенно любима горожанами была Новгородская улица – она была в центре, но по ней не было никакого уличного движения: транспорт ходил по параллельной, Советской улице. А на Новгородской росли деревья, их кроны соединялись вверху, и казалось, особенно вечером, что вся улица – огромный шатер…

2.

«Маленьким» Тихвин был до начала 1960-х годов, когда в городе затеяли грандиозное строительство. Первое сообщение о начале преобразований местная газета «Трудовая слава» поместила в августе 1963 г. в заметке под выразительным названием: «Здесь будет город заложен». Начиналась эта заметка так: «На восточной окраине Тихвина ввысь взметнулись стрелы башенных кранов. Здесь закладывается начало нового города» (Светлов 1963,2).

А ровно через десять дней та же газета извещала тихвинцев о том, что «исполком Тихвинского городского совета народных депутатов принял решение о борьбе с порчей посевов, трав, зеленых насаждений, дорог, канав, тротуаров и о недопущении загрязнения скотом улиц города». В соответствии с этим решением, было запрещено «владельцам коров, коз, лошадей, телят, кур, гусей и другой домашней птицы выпускать их на улицы города. Нельзя также подвязывать коров, телят, коз, лошадей, овец на улицах возле канав, дорог и на других городских землях. Прогон скота на пастбище и обратно по улицам города разрешается только в сопровождении владельца и не по тротуарам. Содержание птицы на территории города разрешается только в клетках, сараях и дворах индивидуальных застройщиков. В коммунальных и ведометвенных домах это не допускается»[63].

В Тихвине строился филиал ленинградского Кировского завода, называвшийся сначала «Центролит», затем «Трансмаш». Поскольку именно это предприятие радикально изменило лицо города, разделило всех его жителей на две неравные половины – коренных и приезжих, – имеет смысл посмотреть на него пристальнее и обратиться к разного рода текстам, его сопровождавшим.

Тихвинское строительство, один из масштабных утопических проектов ранних шестидесятых, обозначается как важная веха в построении коммунизма, о приближении которого было объявлено за два года до этого. В стихотворении местного поэта Г. Клокова «Город будущего» (1964) характерные для шестидесятых годов мотивы индустриальной поэзии весьма выразительно смешаны с аллюзиями из пушкинского «Медного Всадника». Начинается стихотворение картиной пробуждающегося для демиургической деятельности города:

Светлеет, солнца луч встает,

И город мой к труду зовет

Строителей своих.

Всё ближе день тот настает,

Когда наш юный град споет

Гимн, славя молодых[64].

Далее, в соответствии с одической традицией, воспринятой, вероятно, через посредство того же «Медного Всадника», общая картина дробится. Синтаксически это выражено в серии однородных конструкций:

Завесы в зареве огней,

Громадой труб, стальных печей,

Взметнулись в небеса.

И на проспекте Маркса ввысь,

Как великаны поднялись

Стальные корпуса.

Мосты повисли над рекой

Широкой трассой голубой,

Легли на берега.

Дворцы, и парки, и фонтан,

Кафе и шумный ресторан

Встают издалека.

Для 1964 г. это еще перспектива. По сути дела, этот текст представляет собой поэтическое переложение проекта реконструкции Тихвина, описанного за три месяца до этого архитектором города О. Емельяновым: «Подходит к концу разработка генерального плана развития города. Если по данным переписи 1959 г. в Тихвине проживало всего около 20 тысяч человек, то уже к 1970 г., по расчетам проектировщиков, здесь станет 50 тысяч человек, а к 1980 г. – 70 тысяч жителей <…> На левом берегу (Тихвинки. – Е.К.) намечается разбить зеленый массив, где свободно разместятся Дворец культуры, кинотеатр, плавательный бассейн, ресторан, столовые, кафе. Пешеходные мостики свяжут огромный парк со стадионом, который будет сооружен на красивейших местах, где сейчас стоят редкие совхозные постройки. Вдоль извилистых берегов Тихвинки поднимутся девятиэтажные дома башенного типа» (Емельянов 1964, 3–4). Заметка сопровождалась двумя сделанными автором по просьбе редакции рисунками, изображающими новые тихвинские кварталы: микрорайоны, раскинувшиеся вдоль проспекта Карла Маркса, с этого времени главной магистрали города.

Одическая стилистика не могла, тем не менее, до конца заглушить тревожные нотки, чем дальше, тем сильнее ощущавшиеся в победных репортажах о грандиозной стройке. И дело даже не в том, что из-за ведомственной волокиты общежития для переселенцев были введены в эксплуатацию не в 1964 г., в соответствии с планом, а только в первом квартале 1965 г. (этому вопиющему факту местная печать посвятила несколько специальных публикаций). Приезжие рабочие с самого начала своего пребывания в Тихвине почувствовали себя в положении маргиналов, не вписавшихся в привычный городской уклад. Тревогу забили участники рейда штаба «Комсомольского прожектора» горкома ВЛКСМ, представившие несколько выразительных бытовых картин из жизни переселенцев. Вот одна из них:

«Комната № 25 неподалеку от кабинета администрации. Стучим в дверь. Нам отвечают «да». Заходим. От табачного дыма не продохнуть. Несколько человек сидят около стола и играют… в карты. Перед каждым на краю стола монеты. Деньги моментально исчезают в карманах, карты складываются в колоду. Хозяева предлагают нам стулья. Мы охотно «устраиваемся», и начинается откровенный разговор. Спрашиваем:

– Неужели нечем заняться, кроме карт?

– А чем? – сразу же вопросом на вопрос отвечают несколько голосов. А потом «слово берет» электросварщик ремонтно-механического цеха С. Кириллов. Он рассказывает:

– В общежитии никаких мероприятий не бывает. Вот пятый месяц живем, а лектора еще не видели. Нет ни красного уголка, ни комнаты отдыха. Настольных игр – тоже. Вот и приходится самим себя развлекать»[65].

Коренные горожане вспоминают о страшном событии, которое произошло в Тихвине, когда в него хлынуло пришлое население. Ночью у больницы убили молодую девушку, возвращавшуюся домой. Убили страшно, с издевательствами, тушили сигареты об ее кожу… Для спокойного Тихвина это было потрясением – по крайней мере, так рассказывали нам старожилы, многие из которых вполне искренне считают это убийство – первым, произошедшим в Тихвине. «Первое убийство» ознаменовало смерть «старого», маленького города.

Тревожные данные привел тихвинский прокурор А. А. Афанасьев в своем выступлении на сессии Тихвинского горсовета: «Пьяные скандалы, грубая ругань на улицах и в общественных местах – не редкость. Бесславный отряд злостных нарушителей пополнился в связи с перебазированием в Тихвин строительного треста № 30 и путевого мостопроезда». Политкорректное добавление: «Не унимаются и некоторые местные хулиганы – «старожилы»»[66] – не меняет сути дела. Пришлые люди, действительно увеличившие население Тихвина в три раза, продолжили свое наступление на старый город. Сама эта метафора, использованная, например, Марией Леонтьевной Самушёнковой в книге «Тихвин» («новый город продолжает наступать на старый, вытесняя ветхие деревянные строения»[67]), неожиданно была реализована в весьма экстравагантной градостроительной модели: микрорайоны в Тихвине были пронумерованы не традиционно – от центра к периферии, а наоборот, от периферии к центру, таким образом, что первый микрорайон оказался на границе города, а седьмой и восьмой вторглись в его центр. При строительстве микрорайонов разрушали дома, часто совсем недавно построенные:

«Вот там же, первый микрорайон построен на новых домах. Новые улицы были выстроены с новыми домиками. И все их снесли. Кто смог продать, кто смог перевезти, а никто – дак сожгут или так просто возьмут, да и… Как вредительство было. <...> Новые, незадолго до этого построенные <...> Даже Первый «А» микрорайон, там и то еще дома некоторые были, сносили. Все снесли. Не жалко было, которые уже старые там. И у каждого дома были… был сад. Ведь садишь, <строишь. – Е.К.> домик, дак ведь и садишь там кустики, яблоньки, всё. И там всё исключительно – все домики были новые при садах, вот с садами. Хотелось жить в своих домах, где живут; строили, как им нравится. В квартиры никак не хотели идти некоторые. Другие с радостью, конечно, шли, у кого старый домишко какой-то. А так – не хотели. Большинство не хотело. Было улицы четыре, наверное, новых. Совсем новые дома» (Воробьева Мария Ивановна; ФА АГ СПбГХ № 00113381).

Для старого города новостройка была чем-то вроде грандиозного недоразумения. Новый Дом культуры был построен на том месте, где протекала подземная речка, именуемая горожанами «Срачка». По словам той же М. Л. Самушёнковой, сказанным в частной беседе, этот Дом культуры, фундамент которого подмывается водами подземной реки, давно стал городским анекдотом: здание постоянно требует ремонта, в ДК чуть ли не каждый год меняется директор, который затевает грандиозные преобразования и не может довести их до конца. Да и сам новый город, по одной из версий, изложенной пожилым тихвинцем Германом Александровичем Жебелевым, должен был стоять на другом берегу реки – правом: «Так вот, был когда еще «Трансмаш» проектировался там, что вот новый город, новый завод, всё, – видел, что в кинотеатре «Комсомолец», как она называется… Ну, типа «панорама» <...> Ну, в общем макет, будем так говорить, макет будущего города. <...> Так вот тут, по их тому вот, что у них выставлено было, город должен был строиться на той стороне реки. И там вот… ну, в общем, это красиво там было сделано: гостиница там, всё. А потом чего-то переиграли, на той стороне ничего не стали строить, а вот старый город стали сносить» (ФА АГ СПбГХ № 00035008).

Эта история весьма любопытна, хотя бы потому, что в ней, вольно или невольно, пародируется сюжет о перемещении иконы Тихвинской Божьей Матери с правого берега Тихвинки на левый – важнейшую для городской этиологии легенду. Правда, в новейшее время перемена места для строительства оборачивается варварством – разрушением старого города. Коммунистическая утопия обернулась для города подлинной трагедией, ибо в исторической перспективе строительство «Трансмаша» оказалось миной замедленного действия. Еще раз сошлемся на слова одного из местных жителей, на этот раз пятидесятилетнего шофера Юрия Федоровича Чупышева, давшего емкий социально-исторический очерк развития города:

«Ну, понимаете, отношение-то, допустим, Тихвина… тихвинцев к своим местам, оно намного, как сказать, попроще. Люди относятся к своей местности, допустим, где они жили… мне кажется, они бережнее. А приезжие, вот… У нас же вот раньше в Тихвине где-то было человек, ну, где-то тысяч двенадцать… ну, больше. А потом вот построили Кировский завод, и население возросло. И это, в основном, понимаете, приезжие. Тихвинцев, там, коренных, там немного ведь работает. И вот, это… сначала вроде бы принимали всех на работу – кто хотел, кто не хотел – ну, в общем, кто хотел, принимали. Потом вот это вот период пошел, когда застой, потом стало это предприятие разваливаться прямо на глазах. Сначала людей стали увольнять, зарплаты задерживать, и люди потекли кто куда. А потом уже и сами предприятия уже не могли, допустим, прокормить людей, которые поступают на работу. Они уже не стали принимать на работу, даже тех вот, которые остались у них, типа того что костяк, они не могли прокормить. Поэтому сейчас уже Кировский завод, допустим, который считается самый такой, ну, огромный, допустим, огромное предприятие, которое костяк нашего города, который костяк нашей промышленности, тоже приходит в упадок» (ФА АГ СПбГХ № 00034405).

Для тихвинских подростков «Трансмаш» – это место, где можно на продажу украсть проволоку из цветных металлов, причем сейчас эти авантюры стали намного опаснее: раньше, по словам пятнадцатилетнего Миши Серебрякова, охранники делали предупредительный выстрел, а сейчас стреляют прямо по цели без предупреждения и только разрывными пулями. Завод – проклятие города, его развал предопределил тяжелую экономическую катастрофу, из которой Тихвин не выбрался до сих пор. Поразительное обстоятельство: в журнале «Тихвинец», выходившем с 1991 по 1997 годы, практически не встречается упоминаний о заводе и новостройках шестидесятых годов (если не считать задания в кроссворде: вписать название завода «Трансмаш» до 1980 года (из девяти букв)[68] или презрительного пассажа из статьи краеведа Николая Никонова, который писал о плохо сделанной крыше на одной из монастырских построек: «Но на ней, как на сегодняшних серых микрорайонах, не остановится взгляд»; Никонов 1996, 77).

3.

Пожалуй, наиболее ярко отношение горожан к эпохе преобразований 1960-х годов проявилось в сложном и двойственном восприятии фигуры В. В. Захарова, в те годы председателя Тихвинского горкомхоза. Образ его довольно заметно фольклоризировался, восприняв черты не то мудрого старца, не то хитреца-трикстера, но речь сейчас не об этом. В те годы, когда стоился «Трансмаш», Тихвинский горкомхоз развернул активную деятельность по озеленению города. В 1964 г., рапортуя об итогах деятельности горкомхоза, В. В.Захаров писал: «За год капитально отремонтировано более 33 тыс. м2 дорог, посажено 12500 деревьев и кустарников» (Захаров 1964,4). К этим двенадцати с половиной тысячам только в первую половину месячника по благоустройству города в 1964 г. прибавилось еще 3 тыс. деревьев и 6 тыс. кустов… Главной же заслугой Захарова была расчистка озера Таборы (фактически болота) и устройство парка, названного позже по его имени Захаровским. В 1967 г. местный поэт А. Павлов написал стихотворение «Березовая аллея», заканчивавшееся строками:

Берегите березы.

Им так ласка нужна,

Чтоб не тронула косы

У берез седина.

Сохраните навечно

Память давней мечты,

Эту Тихвина песню,

Уголок красоты.

Журнал «Тихвинец», тридцать лет спустя перепечатывая это стихотворение, снабдил его грустным послесловием: «К сожалению, от прекрасной старинной березовой аллеи в Захаровском парке остались лишь пни»[69]. Действительно, сейчас Захаровского парка не существует. Г. В. Тихомирова объясняет это бездарностью основателя парка, пренебрегшего правилами высадки деревьев – именно поэтому парк зачах и неминуемо должен был быть вырублен. Сам Захаров для Галины Валентиновны – рвач, вывезший из Германии по окончании войны целые машины разного добра. Более осторожно деятельность Захарова оценивает Г. А. Жебелев:

«В его бытность в Тихвине, будем говорить, с плохим много хорошего было. Хорошее – вот он построил всю эту водную систему, вот расчистил Таборы, расчистил ручей, сделали аллейку, мосточки, переходики. То есть, как говорится, окультурил вот это, Таборы он. Ну а что плохого он сделал, будем так говорить, – так он, он… Ну Тихвин же такой частный город, будем говорить так, – старый Тихвин. Ведь раньше, допустим, вот был дом, у него был участок – ну, я там не буду говорить, на сколько там соток, на сколько там… Но вот, к примеру, вот одна улица идет, да? – параллельно ей вторая. И вот этот участок выходил… дом стоял фасадом на этой улице, а участок был до той улицы. Понимаете? <...> И вот… тогда не было такого вот, как потом стало расширяться: вот микрорайоны, туда сюда, значит <...> Насаждений было при нем очень много сделано, здесь деревья садили, озеленение. А вот если дома – он вот, допустим, строит, у тебя пол-участка отрезает, втыкал дом, навтыкал вот… Ну, пойдете вот как, по старому городу, где оставши, увидите, что дом в дом воткнут там. Ну, сейчас, правда, уже это всё… Почти нету этого, снесено» (ФА АГ СПбГУ, № 00035007).

Деятельность Захарова, которая для редакции журнала «Тихвинец» представляет непререкаемую ценность[70], для многих горожан явно соотносится с другими проектами 1960-х: помпезные начинания – и крах в итоге.

Констатируя катастрофическое состояние города, горожане противопоставляют ему очередные утопические модели, на этот раз обращенные в прошлое. Журнал «Тихвинец» (кстати, прекративший свое существование в 1997 г., тогда же возродившийся в качестве откровенно националистического и мистического издания под названием «Вещий Гамаюн» и после этого окончательно почивший в бозе) предлагает своим читателям архаизированные, обращенные в средневековья картины былого городского величия, окрашенные легким православно-националистическим оттенком, что, видимо, вообще характерно для провинциальной (и не только провинциальной) постперестроечной периодики. Выполняя ярко выраженную компенсаторную функцию, эти тексты могут (правда, скорее в виде исключения) иметь и другой, вполне конструктивный смысл. Краевед Ю. Черемская, предпринимающая активные усилия для возвращения в город иконы Тихвинской Божьей Матери, приводит статистические данные, из которых следует, что в 1914 г. в Тихвине проживало 8,5 тыс. человек, а в течение года его посетило 75 тыс. паломников (Черемская 1997, 43). Однако и программа спасения городапутемвозвращения ему статуса общенационального центра паломничества, и образ утраченного патриархально-религиозного «лада», по-видимому, выражают воззрения очень узкой городской субкультуры, важное преимущество которой – исключительный доступ к печатному станку. Недаром священник городского собора о. Александр говорил в интервью «Тихвинцу»: «В духовном отношении Тихвин – довольно тяжелый город. Прошло десять лет, казалось, люди должны услышать голос Православия. Увы… <...> Поражает общая апатия. Эти 10 лет я говорю, кажется, на китайском языке» (Старкова 1997,19).

Для большинства же коренных горожан утерянная утопия – старинный «маленький» Тихвин, Тихвин до «Трансмаша»; город, обитатели которого ощущали свое единство в рамках городского социокультурного пространства; город, в котором «действовали районный Дом культуры, клуб лесхимзавода и площадка культуры и отдыха этого же предприятия» (Девяткин 1994, 6; кстати, вероятно, можно говорить о противостоянии «Трансмаша» и лесхимзавода в сознании горожан – по крайней мере, в «Тихвинце» был помещен очень ностальгический по тону очерк истории лесхимзавода). Старый Тихвин – город, в котором прошли детство и молодость теперешних немногочисленных семидесяти– и восьмидесятилетних «коренных»; город, о котором Д. С. Лихачев, живший там летом 1932 г., писал: «Мы переехали в Тихвин, жизнь в котором замерла тогда совершенно: ни одной новой постройки, бездействующая Тихвинская водная система, жители в громадном большинстве – старики и старухи. Но Тихвин был красив, как красив бывает лес поздней осенью» (Лихачев 1997, 390).

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Алданов Мих.: 1991,'И смешно и грустно: Рассказ', Тихвинец, 1991, № 3.

Девяткин Е.: 1994,'На родине композитора', Тихвинец, 1994, № 1.

Емельянов О.: 1964,'Старинный Тихвин станет молодым', рудовая слава, 1964,1 янв.,№ 1 (346).

Захаров В.: 1964,'Наш город – нам о нем заботиться', Трудовая слава, 1964,3 янв.,№ 2 (347).

Лихачев Д. С: 1997, Избранное: Воспоминания, Изд. 2-е, С. – Петербург, 1997.

Никонов Н.: 1996,'Успенский собор', Тихвинец, 1996, № 1.

Светлов В.: 1963,'Здесь будет город заложен', Трудовая слава, 1963, 28 августа, № 132 (283).

Старкова Л.: 1997,'Храни веру православную', Тихвинец, 1997, № 1.

ФА АГ СПбГУ– Фонограмархив Академической гимназии Санкт-Петербургского государственного университета.

Черемская Ю.: 1997,'Монастыри России', Тихвинец, 1997, № 1.

Шаскольский И. П., Файнштейн Л. А., Самушёнкова М. Л.: 1984, Тихвин: Историко-краеведческий очерк, Ленинград.

А. А. Литягин, А. В. Тарабукина (Санкт-Петербург) Конфликт в бесконфликтном пространстве (старорусский текст в повседневном быту)

Описание провинциального текста призвано выявить специфику коммуникативной ситуации конкретного локуса в топографическом, топонимическом, социальном и индивидуально-психологическом планах. Целью такого описания будет уяснение основной текстопорождающей модели, которая обусловливает диапазон нарративных практик. Опыт исследования фольклорно-этнографического материала в городе Старая Русса[71] убеждает в наличии двух типов текстов: официально-презентативного и маргинального. Первый характеризуется позитивной установкой и использует негативные моменты для самоутверждения. «Дурное» здесь – внешнее и временное по отношению к «хорошему» – исходному и постоянному. Второй тип текста актуализирует частные оценки с преобладанием негативных. «Хорошее» здесь может противопоставляться официальному «хорошему» или находиться в относительном согласии с ним. Официально-презентативный текст апеллирует к прошлому, маргинальный фундируется в настоящем.

Указанная ситуация очевидно предполагает конфликт как внутри каждого типа текстов, так и между ними, хотя возможны варианты диффузий, когда официальный текст осмысляется как личный, а частный претендует на официальность.

«Плотность воды нашего курорта, что можно не плавать, а просто ходить. Вот эта плотность воды, я заметила, может выдерживать взрослого человека.

<Собеседницы:> Всё, всё, всё!

Это реклама. Здесь были Сталин, Петр I и Максим Горький. Достоевский – само-собой. И еще: такого чуда нет даже на Черном море. Девчонки, послушайте вы, вывод последний сделаю: каков бы ни был дар природы, всё делают люди. В нашем курорте работает слаженный коллектив врачей, среднемедицинского персонала и технический персонал. Все ясно? Поэтому приезжайте на наш курорт» (около 65 лет, учительница).

Официально-презентативный, или «рекламный», как выразилась наша информантка, текст, своим пафосом исключающий возможные возражения, возник как реакция на магнитофон собирателя на празднике старорусских «моржей», которые каждый год седьмого ноября отмечают закрытие летнего купального сезона (открытие отмечается первого мая). «Моржихи» сначала запретили нам вести аудиозапись, но вскоре им захотелось, чтобы мы записали их песни, тут-то ради включенного магнитофона и была сделана «реклама» курорта. Конфликтная ситуация, вызванная противопоставлением в сознании информанта текста личного, или «внутреннего», который, по пословице «не выносить сор из избы», недопустимо использовать в качестве официальной информации (ведь магнитофон для не искушенных в нашей работе горожан служит знаком официального статуса), и текста официально-презентативного, который единственно и можно записывать, явилась в данном случае причиной возникновения текста. Примечательно, что остальные участницы празднества были несколько смущены как раз официальностью речи своей товарки и пытались ее прервать («Всё, всё, всё!» – «Девчонки, послушайте вы…»>).

Презентативная установка определила стилистику «рекламы»: композиция содержит элементы советского экскурсоводческого текста (достоинства – великие люди – выигрышное сравнение с другими, известными, местами…), текст насыщен клише из официально-публицистического языка («дар природы», «слаженный коллектив» и др.).

Продолжим цитирование. «Надо рекламу давать своему городу. Что мы – не патриоты? Мы – патриоты! Вот теперь я довольна! <...>» Долг патриота выполнен, приличия соблюдены. Конфликт «внутреннего» и «внешнего», породивший данный текст, нашел свою реализацию в заключительном объяснении (на риторическом уровне – вопрос-ответ) и выражении удовлетворения.

Приятельницы эмоциональной учительницы оказались мягче. Они попытались снять напряжение исполнением песни на стихи Есенина «Выткался над озером алый свет зари», потом спели романс и шуточную «срамную» песню, но гармония была окончательно восстановлена лишь после известной в Руссе песни:

Падают желтые листья

С голубых тополей.

Мой город родной над Полистью,

Нет краше тебя и милей.

По сути, дамы проделали то же, что и наша первая собеседница, только на более подходящем для праздника и корректном «песенном» языке. Они соединили «внутренний» и «внешний» тексты, создав один презентативный специально для нас с нашим магнитофоном (сейчас мы отдыхаем: поем романсы и шутим, номы – патриоты родного города).

Курорт для Старой Руссы давно стал «инвариантом» презентируемого пространства (см.: Литягин, Тарабукина 2000, 334–347). Одно это слово побуждает большинство горожан независимо от темы и пафоса разговора переходить к официальному тексту. Курорт не обсуждается, его нельзя критиковать в беседе даже с самыми отрицательно настроенными рушанами, и говорить про него охотно начинают даже самые молчаливые.

«<Собиратель:> А где рушане обычно собираются, отдыхают?

– У нас весь народ сидит по домам, потому что всякие маньяки ходят, <...> неспокойно в городе.

<Собиратель:> А вот курорт …

– Курорт – это … вообще у нас называется «Город-курорт Старая Русса…. У нас там грязи лечебные. У нас там лечат людей, и очень хорошо лечат.

(<Собиратель:> А сами рушане лечатся на курорте?)

– Лечатся, но эти путевки очень дорогостоящие. Дорого очень, путевки очень дорогие. А так у нас приезжают люди из других городов, даже американцы. А так там есть отдыхающие, поговорите с ними, они вам все расскажут» (Мария, около 55 лет, образование среднее).

Рассказчица изначально не расположена к презентации, однако говорить иначе о курорте, пусть и недоступном самим рушанам, она просто не может. Официальные клише (например, международный статус курорта) сталкиваются с личным негативным настроем, и в результате – отсылка к другому источнику. К слову заметим, что горожане чаще всего ссылаются на иной, как правило, официальный, источник, именно тогда, когда не готовы к представительской речи («А вам моя работа что даст? Идите в газету, там редакция, в отдел кадров, они вам подскажут, какие старые рабочие… Мне этот завод так, постольку-поскольку, мне это – кусок хлеба, не больше» (вахтерша в заводской проходной, около 60 лет).

Однако и в разговоре о курорте возможна внутритекстовая рефлексия. «Люди бегут, экологически чистые места ищут, а где их найти? И курорт, по-моему, нас не спасает. Но все-таки, у нас считается, зеленый, чистый» (Вера, около 65 лет, образование среднее). Информантка не отрицает официальной информации, хотя она противоречит личному. Формула «у нас считается» противопоставляет общеизвестное личному, одновременно их объединяя: получается, что, хотя везде плохо, у нас все-таки немного получше.

Газета «Старая Русса» 1999 г., первая страница, рубрика старых фотографий, название: «Тайны уездного городка», ниже фотография «довоенного» времени: вход в курзал, грот. Под фотографией комментарий: «Сейчас в это уже трудно поверить, но воспоминания очевидцев и архивные документы свидетельствуют: некогда, благодаря заведению минеральных вод, Старая Русса считалась одним из самых лучших по благоустройству городов Европы»[72]. Комментарий емкий. В нем практически весь диапазон характерных провинциальных оппозиций: славное идеальное прошлое, трудноразличимое за проблемным настоящим, местные достопримечательности, могущие соперничать с европейскими, авторитет «архивных документов» в сравнении с современным официальным статусом.

Интересно, однако, это «трудно поверить». Кому трудно? Простым жителям? Авторитетным краеведам? Или приезжим? Для первых, естественно, важно настоящее. Для вторых – прошлое. Для третьих – действие вод, которое неизменно в своих целебных свойствах. Но именно и в первую очередь для них организованы полуобязательные экскурсии по городу, в музеи курорта и Достоевского. Именно к ним обращены путеводные наставления Полянского (см.: 1885), Каниовского (см.: 1910), Пылаева (см.: 1916), Вязинина (см.: 1994), адаптированные экскурсоводами, призванные облегчить эту «трудность». Так создается официальный, «внешний» текст, определяющий лицо города. Его адресат – неофит.

Исходя из неизбежного противопоставления «провинция v/s столица», указанный официальный текст, по-видимому, должен быть в основе конфликтным, по формуле «мы не столица, но зато…», где для столицы акцентируются негативные характеристики, которые, в свою очередь, подчеркивают позитивность провинции. Это ни в коем случае не исключает в подобном тексте отрицательных оценок провинции, навязанных как бы извне, столичным текстом.

«Существует, таким образом, определенная концентрическая центростремительная модель. С одной стороны, понятия нормы и ценности в ней тяготеют к центру, столице. С другой стороны, одновременно действует компенсаторный механизм или «провинциальная» точка зрения. Статус периферии может быть упрочен за счет: а) утверждения превосходства в целом или исключительно данной провинции; б) ориентации на «центр», адаптации или приравнивания к нему; в) снижения ценности центра» (Разумова 2000,291–299). Последний пункт может выражаться в характерном обвинении столицы в недостаточном «покровительстве» периферии, от которой она зависима в силу устоявшейся административно-государственной иерархии. Так, экскурсовод музея курорта после привычной апологии, отвечая на вопрос о проблемах курорта, раздраженно заметила, что все деньги Минздрава почему-то направляются на развитие южных курортов. Пожилые избиратели президента убеждены в том, что в Петербурге «больше зарплата», потому что это «столица». Таким образом, в официальном представительском старорусском тексте конфликтная ситуация носит внешний характер и, по-видимому, не является специфической. Старая Русса – последнее по значению звено в цепи Петербург – Новгород – Русса. Это ее приниженное положение компенсируется в устных репрезентациях теми способами, которые описаны в вышеприведенной цитате из статьи И. А.Разумовой.

Газета «Старорусская жизнь» 1911 г. Статья «В порядке вещей»: «Но совершенно недоумеваем, как школа имени Ф. М. Достоевского обошла молчанием день 28 января?

Неужели нельзя было хотя бы отслужить торжественную панихиду? Ведь это так просто: духовенство свое, не платное. Ведь ведомство церковноприходских школ унаследовало дом и деньги покойного Ф. М.Достоевского. Ведь это ведомство прикрывается именем великого писателя! Неужели такое отношение к памяти великого русского писателя в порядке вещей?»[73]. Это частная газета. Она издавалась всего один год автором культовой книжки «Старая Русса и ее курорт». Это возмущение интеллигентного человека. Текст, противоположный официальному, к которому В. П. Каниовский, как никто, причастен; текст, эксплицирующий внутренний конфликт не только синхронно, но и диахронно. Это специфический старорусский конфликт, глубоко внутренний, не затрагивающий официального текста о городе великого писателя.

Основатель музея Достоевского, почетный гражданин Руссы Г. И. Смирнов, чей портрет можно видеть в здании городской администрации, в воспоминаниях родственников и сотрудников предстает бескомпромиссным, фанатичным служителем идеи, но одновременно и инициатором одиозных конфликтов, о которых неловко упоминать. Так, он, будучи заведующим музеем, уволил с работы сотрудницу из-за внебрачной беременности: по мнению информанта, в его глазах она изменила идее. Работая в школе учителем истории, Георгий Иванович отличался ригоризмом, знал только две оценки: «два» и «пять». По свидетельству родственника, на похоронах Г. И. Смирнова его бывшая жена произнесла резкую, но верную, по мнению знавших покойного, фразу: «В жизни он был г<..„>, но для города сделал много». Г. И. Смирнов оказывается персонажем как официального позитивного текста, так и внутреннего конфликтного, негативного, частного. Характерно, что второй произносится интеллигентными, «посвященными» информантами: «Его здесь как-то третировали все время. Ну, его очень не любили здесь, власти не любили. Потом, вот когда он умер, ленинградцы приехали хоронить, а в Старой Руссе не знали, что он и умер. Тогда здесь все схватились, что вот как же так, мы теряем <„.»> (Полина, около 75 лет, образование высшее – инженер, бывший секретарь горкома КПСС). «Теряем мы», по-видимому, великолепный мотив для официального текста, героя, чрезвычайно перспективного для укрепления позитивного образа города. Не потеряли. Официальный текст, где Георгий Иванович выступает в качестве демиурга, известен простым, «непосвященным» рушанам: «Он все для города сделал, его уважали очень все. Достоевский, единственный музей Достоевского на всю Россию – в Старой Руссе», – сообщает нам пожилая малограмотная женщина. Народное знание доводит до конца пришедшую «сверху» идею, и Русса – уже не просто «великий», но «самый великий» город.

Газета «Старорусская жизнь» 1910 г. Статья «В защиту курорта, как такового, и поруганной чести». «Курорт с каждым годом падает. <...> Причины кроются в том, что курорт, сам по себе, имеет одну природу, а администрация, им управляемая, – другую»[74]. В. П.Каниовский – едва ли не единственный автор единственной интеллигентной газеты, выходившей в Руссе в 1910–1911 годах. Он хорошо знает и любит курорт, он посвятил ему хвалебную книгу. Но больные вынуждены прерывать лечение из-за невычищенных грязевых ванн, театральная труппа оставляет желать лучшего, аллеи парка не освещены, а обслуга крадет даже друг у друга. И вот в темной аллее в празднование пятнадцатилетия великой княжны Ольги Николаевны курортный сторож Тычковский грабит двух дам. Грабитель пойман, назначен суд. Однако единственная «забота администрации <...> не фигурировать на суде». Дело удалось замять, Тычковский отделался пятью месяцами. «У кого искать защиты? Как добиться хотя бы какого-либо ответа на жалобы? Лучше, конечно, бежать от такого курорта. И публика бежит, а курорт падает. Даже печать бессильна»[75]. Тем более бессильна, что брат грабителя вскорости напал на редактора газеты. С помощью дворника «мстителя» задержали, но дело опять-таки удалось замять. Интеллигентному полемисту, видящему и достоинства, и недостатки, впору задуматься о собственной безопасности в условиях, когда официально-положительный текст, к его удивлению, может провоцировать агрессию.

Газета «Искорка» издания «Союза русского народа», 1908 г. Стихотворение-пародия «Здоровый? Почти то же, что и «Пророк» Лермонтова».

С тех пор, как принесло меня

Сюда, чтоб выжать с вод все соки,

В глазах людей читаю я

Недоуменья и упреки <…>

(И. С.Айкин)[76]

Лирический герой здесь – корыстный директор курорта. «Искорка», как и «Старорусская жизнь», критикует курорт и его администрацию, причем в гораздо более резких выражениях, чем Каниовский. Нападает «Искорка» и на больных, например: «Удивительно в парке нервный народ. Желудки их не варят, ноги не носят, на все сердятся и злословят»[77]. Столь же грубо «Искорка» высказывается о других «недостатках» городской жизни, главный из которых, по убеждению авторов газеты, – засилье инородческого и, разумеется, в первую очередь, еврейского населения. Однако, несмотря на свою критику администрации, «Искорка» оказалась несравненно более жизнеспособной, чем «Старорусская жизнь» (1907–1914). Нападает «Искорка» и на Каниовского, «ставя ему в вину его статьи о курорте, о городской жизни, его программу беспартийности, печатание газеты в губернской типографии и все прочее, употребляя при этом свои типично-специфические выражения, столь присущие именно «Искорке»[78]. Среди «прочего» мы можем добавить польское происхождение Каниовского и «лживую тенденциозность» его публикаций[79]. В 1911 г. «Старорусская жизнь» прекращает свое существование. Видимо, стилистика черносотенной газеты более пришлась ко двору, нежели заострение внимания на противоречиях между официальным и внутренним образом города.

Газета «Сезонный листок Старорусских минеральных вод» 1901 г. ходатайствует «о судебно-административной ответственности лиц, подавших повод газетной клевете»[80]. Дело в том, что в «Санкт-Петербургских ведомостях» была опубликована корреспонденция из Старой Руссы о том, что игуменье Звериного монастыря в Новгороде Антонине вместо лечебного послали «селедочный рассол с остатками сельдей, молок и икры»[81]. Автор опровержения утверждает, что имела место почтовая ошибка. Конфликт снят. «Сезонный листок», в принципе, не дает проявиться внутреннему конфликту. А недостатки, конечно, есть. И питьевой воды не хватает, и арендное хозяйство не совершенно, и железные трубы Муравьевского фонтана разложились от соли и требуют замены, и жители, вопреки всем запретам, ездят по аллеям на самокатах и велосипедах и водят в парк собак, а то и иных, более экзотических животных[82]. Но во всех этих недостатках нет драматичной безысходности – проблема внешняя (все то же недостаточное внимание столичных властей, нехватка средств, присланный «сверху» директор и т. п.) и временная, безусловно устранимая в перспективе… Подобный официальный оптимизм естественен для представительского текста. Но в специфических условиях Руссы, где официальная точка зрения оправдывается наличием «курорта мирового значения» и древностью города, она выполняет не только означенную внешнюю функцию, но и внутреннюю, компенсаторную: по формуле «что значат частные недостатки на фоне общепризнанных достоинств». Внутренний конфликт, таким образом, оказывается пресловутым «сором в избе», который каждый патриотически настроенный рушанин считает своим долгом прикрыть официальным пафосным текстом – залогом экзистенциальной значимости. В этой ситуации внутренний конфликтный текст сакрализуется и индивидуализируется. Это, как уже было сказано, имеет отношение только к специфически местному конфликту: проституция, наркомания, деградация молодежи в современной Руссе интерпретируются как универсальные явления. Альтернативными же по отношению к позитивному мифу о «богоспасаемости» и «спокойствии» оказываются частные негативные мифологемы. Например, мифологема, связанная с расположением города в низине, что способствует стечению магического и прочего зла: Русса – город колдунов, Русса – город дурных людей. Негативная топография тоже разнится в зависимости от возрастной и социальной стратификации. Например, архитектор с высшим образованием из Новгорода, волею судьбы застрявшая в Руссе, вынужденная жить в общежитии и работать маляром (городу вполне достаточно одного архитектора – главного), не говорила нам про «город Достоевского», «самый древний русский город» и «курорт мирового значения», но про город равнодушных людей с мелкими интересами. Курорт при этом она любит больше других мест в городе, потому что там можно спрятаться и побыть одной. Ее повествование о жизни в Старой Руссе, построенное на конфликте маргинального и официального, в конечном итоге определяется экзистенциальным конфликтом интеллигентного человека, с его потребностью в индивидуальной внутренней жизни, и массы, для которой главный авторитет – «у нас считается».

Естественным поэтому представляется связь отрицательных нарративов с маргинальностью ситуации, персонажа или носителя. Прежде всего здесь актуальна чужеродность. Некоренной житель видится более способным к зловредному поступку и порождению конфликтных сплетен. Вот предел подобного маргинализма: «За последнее время немало старорусских денег вывезено убогим кинетоскопом, «всемирно-известным» Кубинским доном, негром с Кубы (хотя при попытке оного негра вторично устроить концерт в общественном собрании, публика уже не клюнула и не было взято ни одного билета)»[83]. Да и более привычные, однако все-таки хоть сколько-нибудь новые для Руссы развлечения вызывают скептическую усмешку обывателя, который считает их недостаточно нравственными: «В Старой Руссе открылась новая «снеговая горка», где наши дамы и барышни развлекаются спортом катания с гор в корзинках «и так» с умышленно пикантными падениями в снег. Увлечение продолжается до поздней ночи, тем более, что и стоит-то оно дешево – пяток с носика»[84].

Как уже говорилось, газетная полемика, столь откровенно вскрывающая внутренние пороки, продолжалась в течение года. Причины ее, впрочем, были внешнего характера. Так эксплицировалась типичная для начала XX века оппозиция интеллигенции и масс. Универсальный конфликт, таким образом, спроецирован на проблематику провинциального города. Это придает ему дополнительную остроту и специфичность. Удивления, однако, достойно то, что сама эта проблематика в основе своей неизменна. Курорт по-прежнему оставляет желать лучшего. Народные увеселения неразнообразны и сомнительны «с точки зрения нравственности». Питьевая вода, мощение улиц остаются темами для критического раздела современной малоформатной газеты «Старая Русса». При этом одна из популярных рубрик этой газеты называется «Родная улица моя». Пожилые рушане рассказывают о своих любимых местах в городе, связанных с важными событиями их жизни, как восстанавливали город после войны, признаются в своей любви к нему. Позитивность этих текстов, естественно, призвана снять всякую конфликтность. Официальный текст в его положительных и отрицательных ипостасях оказывается определяющим. Он как бы размывает границы частного. Конфликты становятся все менее специфическими и интерпретируются по формуле «у нас, как у всех». В частном разговоре с инспекторами по делам несовершеннолетних на вопрос о территориальном противостоянии подростковых групп нам было сказано, что на сегодняшний момент его нет, хотя один из собеседников с увлечением припомнил, как рискованно было преодолевать расстояние от Кирпичника (кирпичного завода) к центру лет пятнадцать назад. Причину этому милиционеры видят в изменениях ценностных ориентации, когда важнее, сколько у тебя денег, чем то, в каком конце ты живешь. Все перечисленные подростковые проблемы оказались общего свойства. Можно предположить, что господство официального текста с преобладанием в нем позитивного представительского начала связано со стремлением к унификации быта по универсальным столичным шаблонам: «у нас не хуже, чем у вас». Компенсаторная функция официального текста таким образом оказывается и унифицирующей сознание. Снимая внутренние специфические конфликты, экзистенциальный драматизм, такой текст нивелирует субъекта.

В современной Старой Руссе индивидуальный быт ее граждан и унифицированный текст существуют параллельно: официальный текст оказывается одновременно той скорлупой, которая защищает личный обывательский интерес, и объединяющим город «общественным мнением», уберегающим от рефлексии («у нас считается» – формула, постоянно встречающаяся в текстах рушан). Презентативный текст о том, что составляет славу города, – для неофитов (туристов, журналистов и прочих «гостей города»). Для себя – также презентативный текст о том, почему здесь хорошо жить: «И банька близко, недалеко. И церковь недалеко, сходишь» (Ольга, около 75 лет, образование 5 классов); «Я свою Старую Руссу ни на что не променяю, потому что здесь более чистый воздух, чем даже у вас в Питере, у нас зелени много, маленький, но очень хороший» (Тамара, около 50 лет, образование среднее); «Чисто, зеленый город. Я обожаю свою Старую Руссу» (Валентина, около 70 лет, образование среднее). Чисто, зелено, тихо, близко – маркеры общепровинциального текста, имеющего компенсаторную функцию и строящегося на оппозиции провинция v/s столица (см.: Разумова 2000,291–299).

Общегородского места для прогулок давно нет: «рушане – они домоседы», какопределиласвоихземляковруководитель самодеятельности одного из заводов, бездну сил тратящая именно на объединение горожан. Дача с огородом – главное увлечение чуть ли не всех: «<Собиратель:> А теперь где гуляют? – Мы – на даче. Большинство благодаря своим дачным участкам живут. Очень хорошее подспорье» (Мария, около 45 лет, образование среднее). Одна горожанка назвала дачу в пятнадцати километрах от Руссы своим любимым местом в городе. Общественная же и культурная жизнь проходит в различных «коллективах»: «Вот у нас коллектив, который купается. Который поет прекрасный коллектив у нас. Я очень люблю туда ходить. И в группу здоровья я хожу. Я люблю коллектив» (Мария, около 70 лет, образование среднее). Коллектив самодеятельности ДК Приборостроительного завода, коллектив городского ДК (кстати, соперничающие: «здесь заводской, а у нас городской», как сказали молодые участницы самодеятельности), коллектив ДК Авиаремонтного завода, коллектив моржей, литературное общество и многие, многие другие живут своей жизнью, соперничают или помогают друг другу, ссорятся с властями, организовывают праздники для всех или только для себя. О коллективе, собирающемся в музее Достоевского, нам было сказано: «У них своя публика, очень камерная публика, которая к другим не ходит» (Лариса, около 45 лет, образование среднее). И каждый коллектив имеет свой «внутренний» и свой «внешний», презентативный текст, причем если «внутренние» тексты разные, то «внешние», при частных отличиях (например, достоинствах данной администрации или конкретных традиций) сливаются в единый городской официально-презентативный текст. Однако старый заслуженный краевед, почетный гражданин Руссы, всю жизнь положившая на то, чтобы дать наиболее реалистический портрет города, страдает из-за отсутствия заинтересованности горожан в общегородском тексте (а может быть, и общегородской жизни), что, по ее мнению, делает Руссу особенным городом.

Каждый район имеет свой «внутренний», а возможно, и «внешний» текст. Например, район, считающийся в Руссе элитным – Городок при Авиаремонтном заводе. Завод этот – единственный в городе, который процветает. Людям там регулярно и неплохо платят, недавно был сделан ремонт, благодаря которому завод приобрел типичный богатый «новорусский» облик (светящаяся реклама в американском стиле, вечнозеленая трава на газонах, дорогие растения в керамических вазах), завод выпускает книги и премирует ветеранов. В Руссе бытует мнение, что «Авиаремонтник весь город кормит». Городок осмысляет себя отдельным районом, живущим, в первую очередь, своей жизнью, а потом уже общегородской, подобно многочисленным коллективам. «Здесь своя периферия», – заметил житель Городка (вахтер Авиаремонтника, около 65 лет). И официально-презентативный текст Городка строится аналогично старорусскому: «Здесь как Нью-Йорк у нас, фонарики, очень красиво, ремонт сделали, как в Сингапуре, и у штаба всё, насаждения сделали, всё полностью» (Татьяна, около 40 лет, образование среднее), – отмечается то, чем «можно гордиться». Есть у Городка и свой герой – Тимур Фрунзе, сын прославленного полководца, летчик, погибший во время Великой Отечественной войны в боях за город, и свой памятник – «памятник Самолету», куда жители Городка возлагают цветы во время свадеб, подобный «памятнику Орлу»[85] в центре города. Чисто, зелено, тихо, близко также присутствуют:

«Мало ли что случится – у нас здесь своя церковь» (вахтерша в проходной Авиаремонтника, около 55 лет); «И тихо тут, и детский сад рядом, и Дом культуры рядом, и все, буквально, рядом. Здесь рай, ну не то что…, ну, тихий» (вахтер), только оппозиция уже – Городок/Русса.

В определенной ситуации внутренний конфликт может стать толчком для образования текста, функционально являющегося «внешним». В Городке произошла трагедия. Городок по инициативе директора Авиаремонтника охраняло охранное агентство «Водолей». На местной дискотеке «водолеи», как называют их подростки, не поладили с молодежью, через два дня на кольцевой остановке автобуса (место подростковой «тусовки») они отомстили за оскорбление зарвавшимся парням жестоким «профессиональным» избиением. В результате был убит шестнадцатилетний юноша, несколько других фатально покалечены. Агентство, конечно, лишили лицензии, кого-то арестовали, кто-то бежал… Трагедия оказалась осмыслена как трагедия Городка, а погибший мальчик превратился у подростков в местного героя-жертву.

В память о друге

Он не герой и не крутой,

Он лишь обычный мальчуган,

Но жизнь безжалостна порой,

И на душе у близких столько ран.

Шестнадцать лет – ведь он еще юнец,

Но тот, кто с злостью убивает,

Не знает просто наконец,

Какую жизнь он выбирает.

Какое право он имеет

Чужой судьбой распоряжаться!

И никогда он не сумеет

Пред Богом оправдаться.

Недавно наш юнец в футбол играл,

С парнями мирно он гулял,

На дискотеке танцевал

И с девушками он гулял.

Все говорят: «За что?»

И ненавидят тех, кто это сделал,

Но я могу сказать зато:

Кто это все наделал,

Война – охрана «Водолея»!

И Городок, и школа, и друзья,

За жизнь Валерки отомстим,

Как общая одна семья!

Ты останешься в нашем сердце навечно!

Это одно из стихотворений на стене остановки, рядом с портретом мальчика, траурными цветами и горящей лампадкой. Характерно объединяющее «И Городок, и школа, и друзья <...> Как общая одна семья». «Внутренний» конфликтный текст становится «внешним», который не только можно, но и необходимо знать другим, сам конфликт уже представляется как конфликт с «чужими», «пришлыми» («тусующиеся» на остановке четырнадцатилетние барышни сообщили нам, что «водолеи» – это приезжая мафия).

Однако негативный текст любой степени драматизма должен найти себе эквивалент в виде текста позитивного. Это условие продолжения жизни…

В апрельских номерах «Старой Руссы» 1999 г.[86] на первой странице регулярно появляются фотографии с видами города, затопленного разлившейся Полистью, под ними сообщения о подъеме воды. Председатель самоуправления затопленного района организовала доставку продуктов к домам потерпевших на лодке, любезно предоставленной обществом охотников и рыболовов. Под одной из фотографий даже шутливый комментарий, что на этот период самая модная обувь – резиновые сапоги, а самый надежный транспорт – лодка. Полисть разливается каждый год.

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Вязинин И. Н-: 1994, Старая Русса в истории России, Новгород.

Каниовский В. П.: 1910, Старая Русса и ее курорт, С. – Петербург.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России (топографические представления жителей Старой Руссы) , Русская провинция: миф-текст-реальность, составители А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 334–346.

Полянский М. И.: 1885,Историко-статистический очерк Старой Руссы и уезда, Новгород.

Пылаев В. А.: 1916, Старая Русса: Исторический очерк, Сергиев Посад.

Разумова И. А.: 2000,'Оппозиция «провинция/столица» в повествовательном фольклоре', Русская провинция: миф – текст – реальность, Москва– С. – Петербург, 291–299.

В. С. Зубарева, М. Л. Лурье (Санкт-Петербург) Весьегонские рассказы об отце Сергии Успенском как провинциальный текст

По сохранившимся в архиве епархиальным документам можно в общих чертах восстановить небогатую событиями биографию отца Сергия, священника села Федорково Весьегонского уезда Тверской губернии. Сергей Григорьевич Успенский родился 2 сентября 1867 г. в семье дьякона Никольского погоста Никольской волости Весьегонского уезда. Тринадцати лет поступил в Тверскую духовную семинарию. Имел хорошие успехи при отличном поведении, за что по окончании семинарии был причислен ко второму разряду. 6 июня 1888 г. вышло распоряжение, согласно которому «1) Священника Иоанна Предтеченского, по преклонности лет и слабости сил, уволить <...>. 2) На его место, к церкви села Федоркова, во священники определить ученика Семинарии Сергея Успенского, с выдачей ему билета на вступление в законный брак» (ГАТО,ф. 160, оп. 5,ед. хр. 2933, л. 9).[87] Через три недели, 24 июля 1888 г. Сергей Григорьевич, которому было тогда 20 лет, обвенчался с Верой Николаевной Ивановой, дочерью священника (о дальнейшей ее судьбе известно лишь то, что она скончалась не позднее 1914 г.). 6 августа 1888 г. в Тверском кафедральном соборе Успенский был «посвящен во дьякона», а 13 августа, через неделю, «рукоположен во священника» в Отрочем монастыре.

В Успенском приходе, куда был назначен о. Сергий, насчитывалось немногим более тысячи человек. Старая церковь, построенная еще в 1777 г., обветшала настолько, что грозила падением, а колокольню в 1914 г. вообще пришлось разобрать. В следующем году началось строительство новой, кирпичной Никольской церкви на реке Рене (д. Никола-Реня). Утварью и ризницей, как свидетельствует ведомость, она была бедна, «дом для священника опустился, балки, на коих лежат потолки, гнилы. Помещение во время зимы холодно» (ГАТО, ф. 160, on. 1, ед. хр. 15777, л. 87 об.).

О. Сергий был помощником благочинного, состоял членом Любегощского приютского попечительства. В разные годы был награжден набедренником, скуфьей и камилавкой. Из своего бедного прихода пастырь официально отлучался только однажды, весной 1906 г., – в Валаамский монастырь. Дата смерти точно неизвестна, но приблизительно устанавливается по косвенным сведениям: скорее всего, о. Сергия не стало в 1928-м или 1929-м году.

Документированная биография священника, как мы видим, оставляет впечатление типичности его судьбы и заурядности личности. Однако устное предание свидетельствует об обратном. Устойчивые мотивы до сих пор активно бытующих в народе рассказов об о. Сергии Успенском – прежде всего, связанные с его целительной силой и прозорливостью – позволяют говорить о традиции почитания его как местного святого. В деревнях Весьегонского района и в самом городе записано более сотни рассказов-меморатов, как от людей, только слышавших о местном замечательном батюшке, так и от знавших его лично.[88] В целом они составляют нечто вроде устного жития, или, точнее, агиографических материалов.

В первую очередь о. Сергий известен как целитель. Нам приходилось лично общаться с людьми, в детстве и отрочестве излеченными о. Сергием или его сестрой Александрой. Он лечил всех и от всего, никому не отказывал, если нужно – оставлял больного у себя жить. По рассказам, не было дня, чтобы на дворе у священника не стояло по нескольку лошадей из других деревень, даже из других областей. По выражению одной крестьянки, «лечебный был батюшка».

Могилу о. Сергия местные жители почитают до сих пор. Считается, что земля с нее обладает целебными свойствами: «Даже вот я слышала по народу, что из Весьегонска приезжали и на автобусе, брали земли оттудова. <...> Лечиться. Вот потрут там, чего болит, землей евонной. Он сказал: «Пускай люди лечатся!» Знали это все и стали ездить. Я сама ходила»[89]. Говорят даже, что земли на могиле «не хватало» и ее приходилось досыпать.

Помимо этого, о. Сергий обладал даром прозорливости. Говорили, что батюшка «все знал». На исповеди он никогда не спрашивал имени и всегда правильно называл человека, даже если видел его впервые. О. Сергий бывал строг, мог отказать в исповеди и причастии на основании того, что по дороге в церковь человек думал «о скоромном». О провидческих способностях федорковского батюшки рассказывают фабулаты, порой сильно напоминающие легенды о Христе-страннике: «Вот знает, что ты сегодня помрешь, али скажет: «Завтра!» – точно. Вот у нас. Он ехал оттудова в Ёгну. А тут старик картошку копает. Он поздоровкался. Он: «Антон Андреевич, картошечку роешь?» – «Да». – «А надо ли картошка-то тебе?» – «Дак как же, батюшка?» – «А я думаю – не надо!» Проехал, Антон на другой день захворал и помер»[90].

О своей смерти о. Сергий также знал заранее и накануне попрощался со своими близкими. «Он знает, когда помрет, всё… истопите, говорит, баню… Вот. И меня вымойте. А они говорят (он не хворал ведь, ничего): «Так, отец Сергий, ты уж сам мойся!» – «А покойников моют!» Его вымыли. Он пришел, сел там на диван и помер»[91]. По другой версии, о. Сергий, предвидя репрессии, в бане покончил с собой. Перед смертью провидец предсказал, что во время похорон его гроб уронят, что его могилу осквернят, что люди будут лечиться землей с его могилы. Действительно, в 1930-х годах гроб о. Сергия неоднократно выкапывали из земли, и все информанты объясняют это кощунство одинаково: «золото искали». Во время голода преступники якобы надеялись найти на теле священника золотой крест, но о. Сергий, предвидя это, приказал себе в гроб положить обычный – деревянный.

Вот лишь некоторые, основные темы и расхожие мотивы рассказов о священнике о. Сергии. Вокруг, очевидно, неординарной и одаренной исключительными способностями личности сложилась традиция почитания, сложился свой «фольклор» – свой корпус общих мест, повествовательных сюжетных мотивов. Более того, все собиратели, работавшие в населенных пунктах бывшего Федорковского прихода, замечали, что устные материалы к житию о. Сергия Успенского составляют своего рода фольклорную доминанту в данной культурной традиции: вокруг образа священника из Николы-Рени происходит аккумуляция нарративных мотивов, которые тем самым как бы «оттягиваются» от других персонажей, от других жанрово-сюжетных типов, исходно актуальных для местного репертуара.

Так что в известном смысле мы можем говорить о «Сергиевском тексте». Он выстраивается как вполне стандартный текст христианского почитания харизматической личности (святого, праведника, прозорливца, юродивого) с соблюдением всех основных позиций соответствующей схемы (что видно уже по приведенным выше материалам), но обладает, тем не менее, и рядом специфических черт, отличающих его от других прагматически и структурно сходных текстов.

Чтобы определить эту специфику и показать ее обусловленность фактором «культурного фона» сельской провинции, в качестве сравнительного материала мы избрали круг воспоминаний о другом приходском священнике, жившем в то же самое время, также снискавшем огромное почитание среди прихожан и знавших его людей. Речь идет об известном московском иерее отце Алексее Мечеве (1859–1923)[92], чье имя связано с такими крупными деятелями культуры и церкви, как Николай Бердяев, Павел Флоренский, Иоанн Кронштадтский, оптинский старец Анатолий и другие. Большой корпус посвященных ему мемуарных фрагментов опубликован в сборнике «Московский батюшка», изданном в 1994 г.[93]. Авторы более половины воспоминаний неизвестны, сам же сборник можно рассматривать в качестве своего рода искусственно созданного мемуарного свода – как и наше собрание записей устных рассказов об о. Сергии.

Этот сравнительный материал выбран не случайно. Слишком многие позициии совпадают, в том числе и биографические. О. Алексей Мечев также был простым приходским священником (он служил в храме Николы на Маросейке), также рано овдовел; славился прозорливостью и, в частности, предсказал день собственной кончины; был признан как целитель душ; обладал даром слезного умиления, как и о. Сергий, которого крестьяне иронически называли «слезой Никольской»; являл чудеса после смерти, в том числе и на могиле. К нему приходили со своими горестями и нуждами десятки и сотни людей (которых он, кстати, как и о. Сергий, любил угощать чаем) – одним словом, перед нами сходная ситуация почитания приходского батюшки. Однако при внимательном рассмотрении общих мотивов в рассказах об о. Алексее и об о. Сергии становятся видны принципиальнейшие различия как на уровне сюжетно-стилистического оформления, так и на уровне интерпретации. Эти расхождения мы и попытаемся продемонстрировать и прокомментировать.

1. Целительство

Подобно о. Сергию, о. Алексей исцелял недужных. Его пациентами становились, в основном, страждущие недугами душевными. Многие мемуаристы отмечают, что беседы с батюшкой, его слова, молитвы, прикосновения помогали преодолевать тяжелые критические состояния, выходить из стрессов. Павел Флоренский вспоминал: «Те, кто приходят к нему, чувствуют себя облегченными и обрадованными, несмотря на глубокое горе. Это потому, что о. Алексей таинственным актом молитвы перенес на себя их горе, а им – передал свою благодать и радость» (Дурасов 1994,2).

Есть рассказ о том, как о. Алексей вылечил девушку от тяжелой нервной болезни (она кидалась на близких, кричала, рвала одежду). Случаев лечения о. Алексеем чисто физических болезней и травм в сборнике не приводится. Зато есть свидетельство о том, как человек, получив от батюшки пощечину, почувствовал, что его будто погладили, и ему сразу стало легче.

Другую прихожанку, у которой, по ее словам, «чуть не погас теплящийся огонек жизни», о. Алексей много раз осенил крестным знамением. «На душе у меня было легко, и я первый раз за долгие годы смогла вздохнуть полной грудью. <...> А ведь последнее время… внутри моей души шла мрачная разрушительная работа. Но отец Алексей, очевидно, закрестил во мне дьявола» (Дурасов 1994, 56).

О. Сергий, как уже говорилось, прославился как целитель болезней телесных: «…И он у нас лечебный был, этот батюшка. У его вот было столько народу, эти, мало ли кто, инвалидики такие, кто чего…»[94]. О. Сергий, по рассказам, лечил головные боли, нарывы, параличи и другие заболевания.

Когда к о. Сергию приходили больные, он, по рассказам, накрывал их своим «фартуком» – то есть епитрахилью, – и по телу пациента шли мурашки: «Потом мать ходила моя. <...> Вот она взошла к ему. «Ну, ты чего, чего, Федосья пришла? <...>" – «Да вот, отец Сергий, чего-то у меня голова болит». – «Ну, иди-ко сюда, иди-ко! Наклонись-ко!» Она наклонилась, он вот ей голову вот так ухватил, вот так, фартуком покрыл. «Чувствуешь чего али нет?» – «Да как, – говорит, – мураши там заходили». <...> Подержал рукам. «Иди, матушка, с Богом! Да ты дорогой-то пойдешь, дак задремлешь – спать, а ты не присаживайся, так домой и иди, – пропадет, все пропадет! Все пропадет!»»[95].

О. Сергий, согласно описаниям, мог оставить пациента жить в своем доме, причем выполнение этого условия являлось залогом успешного лечения. «Не ходи, Павел. Все, – говорит, – пропадет твое! Больше я тебя не приму. И все же он ушел домой – его деревня напротив. Ушел все же. И все: все пропало, вся лечёба. Еще привезли – больше ничего, так он помер»[96]. Последние два примера особенно показательны – в них проскальзывает распространеннейший в повествовательном фольклоре мотив запрета (и наказания за его нарушение) – мотив, сближающий рассказы о целительской практике о. Сергия с быличками о лечении у знахаря[97].

Замечательно, что, по всеобщему мнению, священник передал «силу» своей сестре (<...>и к его сестре ходили, но та меньше знала»[98]), а она, в свою очередь, – дочери Наталье, впоследствии переехавшей жить в Весьегонск: «И потом вот эта Александра Григорьевна, сестра отца Сергия, она, наверное, дочке передала, потому что Талька тоже кой-чего знала!»[99]. В этих деталях опять же проявляется очевидное сходство с общераспространенными народными поверьями о колдовских практиках передачи магической силы. Собственно знахарем священника не называют, но многие говорят, что он «что-то знал», – формула, применяемая в крестьянской традиции именно к колдунам и знахарям («знающим»). Самая же распространенная современная интерпретация целительской способности о. Сергия – «обладал гибнозом». Один рассказчик, ссылаясь на свою мать, сообщил, что у батюшки была «книга черной магии». Характерно, что в той местности, в которой активно бытуют рассказы об о. Сергии, практически не фиксировались рассказы о местных колдунах – его современниках. Заметим также, что отец Сергий лечил и бесноватых, и порченных на свадьбе. Одним словом, в народном мнении он выступает одновременно в роли священника-экзорциста и знахаря-целителя.

2. Прозорливость

Оба священника обладали даром прозорливости. Московский батюшка не раз категорически объявлял человеку, какой шаг тот должен предпринять, во время гражданской войны отвечал на вопросы, как молиться за того или иного без вести пропавшего – за здравие или за упокой. Важно, что прозорливец не скрывал «секрета» своего дара: «Когда я получил от о. Алексея категорическое указание, что должен сделаться священником в храме при Иверской общине, я спросил, как он узнаёт волю Божию. Батюшка не удивился моему вопросу и объяснил мне, что первая мысль, приходящая в голову после молитвы – от Бога. Когда много раз у него так происходило, то он утвердился в этом и теперь, помолившись, прямо объявляет волю Божию» (Дурасов 1994,19). Сохранились слова о. Алексея: «Прозорливость!.. Да знаете ли вы, что она получается от молитвы? А откуда мне ее взять, раз мне не дают молиться?» (Струве 1989,213).

Рассказы о прозорливости о. Сергия построены в основном на ситуациях угадывания имени, помыслов, ближайшего будущего человека. «Вот свекровушка моя так и говорит: «Так, – говорит, – голова болела! <...> Да пойду я к о. Сергию!» Приходит. «Да ты чего, Катерина?» – кряду называет!»[100]. В крестьянской фольклорной традиции трюк с узнаванием имени, угадыванием личности и причины посещения обычно присутствует в рассказах о сильном колдуне или знахаре. Характерно, что и в приведенном тексте женщина приходит к священнику лечиться.

Еще рассказ: «Там четыре, пять ли, шесть ли парней, вроде шесть. Говорят: «Зайдемте к попу: узнает он или нет, что мы в Бога не веруем?» А один говорит: «Ну, что вы! Зачем смеяться над божественным человеком?» – «А, ты богомольный, а мы пойдем!» Ну вот, пришли: «Пусти нас ночевать!» А он говорит: «Нет, ребята, от вас холодно! Пускай тот молодой человек идет ночует!» Он узнал, который не хотел смеяться-то!»[101]. Мотив угадывания дурных помыслов характерен для рассказов о деревенских местночтимых прозорливцах-юродивых[102], которых, по понятным причинам, было особенно много в 1920—30-е годы XX столетия[103].

Таким образом, если в воспоминаниях об о. Алексее подчеркивается, во-первых, сила провидческого дара, во-вторых, его исключительно благая направленность и, наконец, в-третьих, – его боговдохновенная природа («прямо объявляет волю Божью»), то в рассказах об о. Сергии очевидна установка вызвать наивное удивление и восхищение самой по себе сверхъестественной способностью Никольского священника «все узнавать», выступающей как один из основных факторов его «силы». Не случайно поэтому большинство сюжетных нарративов здесь построено на мотиве разоблачения неверия. О. Сергий лишь обнаруживает свою прозорливость и уже тем самым посрамляет и приводит в трепет маловера, которому – для усиления катартического эффекта – приписываются низкие намерения. В этом плане особенно показательны два фрагмента, содержащие низкий, скатологический мотив: «Ну вот <о. Сергий> и ушел. А он шапочку-то оставил. А они хотели насрать ему, в шапочку-то. <...> А он об этом узнал. «Что же, – говорит, – вы не насрали?»[104];«Вот сейчас, – говорит, – я иду к нему <к о. Сергию>, – (и он денег просить или чего пришел, дак…) – Вот, – говорит, – он умрет, так ему на могилу-то, – говорит, – накладу». Ну, он пришел, дак ему <о. Сергий> и говорит: «Ну так чего, накладешь?»»[105].

При этом в рассказах об о. Сергии практически нет указаний на «полезность» его ясновидения, никак не оговаривается божественная природа этой способности – важна ее впечатляющая исключительность, чудесность. «Были люди – они бы сказали… Вот мы сидим с тобой – они бы сказали, когда ты помрешь и я когда помру. <...> Вот у нас был священник, здеся, на Рене – о. Сергий. Он знал все. Вот пришел ты, вот откудова хочешь – он знает и как тебя звать, и все расскажет. Он тебе бы сказал, когда ты помрешь, и все. О! Чем он обладал? Это интересно…»[106].

3. Предвиденье смерти и посмертные чудеса

О. Алексей, предвидя скорую кончину, написал надгробное слово о себе самом[107], оставил подробные указания своим духовным чадам: как себя вести и что кому надлежит делать. Таким образом о. Алексей до конца исполнял свой пастырский долг. Более того, как это принято в православной традиции, он, по рассказам, являлся чадам во сне – указывал путь, предсказывал будущее: «Недели за две до начала войны вижу во сне Батюшку. Одетый в синюю шерстяную ряску, он стремительно подходит ко мне и говорит: «Скажи всем, всем, чтобы продавали имение свое! Исполнилось время!» И стремительно вышел. Эти слова я передала всем, но никто не понял. А в день батюшкиной кончины, 22 июня 1941 г., началась Великая Отечественная война» (Дурасов 1994,94). На могилу к о. Алексею ходили за советом и всегда получали его. «Трудно было всем нам после кончины Батюшки, но он не оставил нас и помогал. Пойдешь, бывало, на его могилку и расскажешь там все свои трудности, выплачешь все свое горе. И обязательно получишь ответ. Во сне его увидишь, и он подскажет как поступить» (Дурасов 1994,93).

О. Сергий также знал день своего ухода из мира, предсказывал, что его тело выпадет из гроба при похоронах и впоследствии будет осквернено в могиле. Вот известный момент его устного завещания: «Его хотели у церкви – раньше священников у церкви хоронили. Он говорит: «Везите меня на общее кладбищо, пускай люди лечатся!» И вот землей этой, дак [лечатся]…»[108] Священник, как следует из текста, заботился в первую очередь о том, чтобы не пропала его целительная сила. А поскольку после его смерти активную целительную практику получила его сестра, жена федорковского псаломщика Александра Григорьевна Владимирская, то песок с ее могилы считается столь же целебным, как и с могилы самого о. Сергия. Разумеется, после смерти о. Сергий никому не являлся: в крестьянских верованиях приход, даже в сновидении, знакомого покойника воспринимается всегда как недобрый знак или как свидетельство мифологической нечистоты мертвеца, его «неспокойствия» на том свете.

4. Доброта

И в том и в другом случае акцентируется доброта, человечность, бескорыстие батюшки. О. Сергий «очень хороший человек был. Такой хороший был человек!». О. Алексей говорил о себе: «От природы, – говорил он, – имею я очень жалостливое сердце» (Дурасов 1994, 97).

В сергиевском тексте доброта героя проявляется в традиционых свойствах «хороших» фольклорных персонажей – простоте, бессребренничестве и гостеприимстве. По рассказам, он никому никогда не отказывал в приюте и лечении, не брал платы у бедных за совершение треб, подкармливал голодных. Подобные мотивы часто приходится слышать в крестьянских рассказах о добрых помещиках. Вот вполне типичный меморат: «Придет вот Пасху служить – ведь в Пасху яйца стосуют. <...> В дому-то все и постосуют ему. Все тут же и разделит. По маленьким. У кого маленькие – все разделит, все. Очень человек хороший. <...> «Отец Сергий, нету у нас, нечем с вам <рассчитатьсях..» – «Спасибо, спасибо, спасибо», – так. И уйдет, спасает спасибо»[109].

Человеческая отзывчивость о. Алексея предстает следствием, с одной стороны, особо развитого специфически пастырского комплекса ответственности за чад (при этом о том, что «его забота простиралась и на чисто материальную область», подчас говорится как о чем-то труднопредставимом и исключительном), с другой стороны, – фактором тонкой душевной организации, обусловившей гипертрофированную сострадательность, склонность к эмоциональной экзальтации.

5. Отношение к уходу в монастырь

Интересно, что оба священника, по рассказам, не советовали своим прихожанам идти в монастырь. Однако мотивировки при этом приводятся совершенно различные.

Для о. Алексея чрезвычайно важна была идея предпочтительности пастырского служения в миру перед монашеским уединенным подвижничеством: «В конце 10-х – начале 20-х годов Батюшка говорил, что настало время, когда все пещерники и схимники должны выйти из пещер и затворов и идти в народ» (Дурасов 1994,11). Для московского священника роль приходского батюшки представлялась подвигом более тяжелым, ответственным и востребованным в современной ему духовной ситуации, нежели затворнический уход от мира. О. Алексей рассказывал, что «на помощь народу» его благословил сам Иоанн Кронштадтский. Этот же тезис – не нужно уходить от социальной жизни в тяжелой для всех духовной ситуации – он распространял и на мирян, которых порой даже не отпускал к далеким святыням, «а заменял паломничество домашним правилом и мысленным покаянием» (Дурасов 1994,11).

О. Сергий считал монастыри прибежищем изгоняемых миром грешников (например, женщин, родивших без мужа). В рассказах о недоверии к монастырям о. Сергия актуализируется характерная для народного православия оппозиция обыденного, стихийного вероисповедания и институциализированного, «грамотного»[110].

Итак, перед нами два набора меморативных фрагментов: в одном случае устных, в другом – письменных, искусственно сведенных воедино. Автор каждого из них не владел знанием всей совокупности, воспоминаний могло бы быть больше или меньше, но в обоих случаях очевиден определенный и ограниченный арсенал идеологических интенций, риторических схем и т. д. Разумеется, ряд сопоставлений можно было бы продолжить. Но и сказанного достаточно, чтобы сделать некоторые выводы.

Если образ московского харизматического батюшки основан на модели старческого пастырского служения[111], то образ о. Сергия строится как контаминация стереотипических черт таких персонажей, как добрый барин (или добрый начальник), деревенский знахарь и местночтимый «божий человек», юродивый-прозорливец (последних, кстати, в коллективной памяти весьегонских крестьян осталось немало: Гаврилушка, Фомушка, Иринья и др.). Соответственно, Сергиевский текст опирается на связанный с этими персонажами круг устойчивых сюжетных мотивов, клишированных формул и т. д.

Мы можем наблюдать, как «новый» текст учитывает предпосланные ему идеологические программы, культурные стереотипы, нарративные модели. Их различие проявляется яснее на фоне жанрово-тематической и общепрагматической близости рассматриваемых текстов. Эти различия, в свою очередь, обусловлены несовпадением исходных социокультурных контекстов. И водораздел здесь, на наш взгляд, проходит не только по линии город – деревня. Особое значение имеет граница между столичным и провинциальным. Заметим, что среди почитателей о. Алексея – как представители интеллигенции, так и «простой народ» (что особо подчеркивается в воспоминаниях). Но эта разнослойность в большой мере нивелируется двумя факторами. Первый – фактор места: так или иначе, все соприкасавшиеся с московским батюшкой жили или подолгу пребывали в Москве, сам иерей служил в церкви на Маросейке, и особенности текста, с которым мы имеем дело, во многом обусловлены этим. Второй – фактор среды: адептами и впоследствии биографами о. Алексея были люди, вне зависимости от социального происхождения принадлежащие церковному кругу и прихрамовой среде или тесно соприкасавшиеся с ними. Почитатели о. Сергия – в основном крестьяне Весьегонского уезда, а также жители сопредельных местностей и самого Весьегонска (33 версты от Федорковской церкви), приезжавшие лечиться к авторитетному целителю. И в данном случае сыграла свою роль, как представляется, провинциальная удаленность, захолустность этого маленького города и его уезда, расположенного в «углу» Тверской губернии и резко утратившего на рубеже веков свое торгово-транспортное значение в связи со строительством новых, более удобных водных и железнодорожных путей сообщения[112]. Преувеличивать значимость этого фактора не стоит, но и игнорировать его тоже было бы несправедливо: Весьегонск, а тем более уезд, не жил, конечно же, той напряженной религиозной жизнью, полной мистической экзальтации, идеологического экстремизма, апокалиптических и мессианских ожиданий, какой жили монастырские центры и крупные города – прежде всего столицы – в первой четверти XX столетия.

В этом и видится причина того, что экстраординарные способности священника из Весьегонского уезда представлены не столько в мистических, сколько в магических категориях, а его личностные свойства (добросердечие, строгость к себе и другим и проч.) – не как духовный дар, но как душевные и «профессиональные» качества[113]. Проявления и восприятие в провинциальной простонародной среде исключительной личной «силы» приходского священника были целиком обусловлены системой свойственных данной среде культурных стереотипов, которая и сыграла роль своего рода «авантекста»[114] в формировании устного предания.

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Баранова В.: 1997, 'Стереотипы восприятия местночтимых сельских святых и связанные с ними сюжетные модели устных рассказов', Университетская гимназия-97: Тезисы докладов: (VI Научно-методическая конференция: Структура и содержание обучения в специализированных школах и классах. V Университетская конференция школьников. 25–30 марта 1997 г.), С. – Петербург.

ГАТО – Государственный архив Тверской области, Тверь.

Долгушев В. Г.: 1996, 'Вятские рассказы о колдунах', Живая старина, 1996, № 1.

Дурасов Г.: 1994, Московский батюшка: Воспоминания обо. Алексее Мечеве, [Сост. Г. Дурасов], Москва.

Купцов Б. Ф.: 1997, Весьегонск: Вехи истории, Тверь.

Струве Н. А.: 1989, Отец Алексей Мечев: Воспоминания; Проповеди; Письма, Ред., примеч. и предисл. Н. А. Струве, Париж.

СУСВС – Сравнительный указатель сюжетов, Восточнослявянская сказка, Сост. Л. Г. Бараг, И. П. Березовский и др., Л., 1979.

Черепанова О. А.: 1996, Мифологические рассказы и легенды Русского Севера, Сост. и автор коммент. О. А. Черепанова, С. – Петербург.

В. С. Неклюдова (Москва) Россия и русские глазами современного провинциального священника

Летом 1999 г. старинный город Юрьевец переживал не лучшие дни. Расположенный на холмах, именуемых горами, он по праву заслужил название волжской Ялты, но это определение, положа руку на сердце, не казалось вычурным лишь немногочисленным отдыхающим да приезжим, среди которых выделялись художники со своими этюдниками. Местные жители вряд ли могли безмятежно любоваться Волгой, которая в этом месте, благодаря плотине, разлилась на семнадцать километров, и высоченной красавицей колокольней, вокруг которой с утра до позднего вечера с криком метались ласточки и стрижи. И тому были причины.

Заводы и фабрики, построенные еще до революции, в результате недавней поспешной приватизации стояли. Заборы были увешаны многочисленными объявлениями о продаже частных домов и обмене квартир. В городе в разгар жары на несколько часов веерно выключали электричество. На маленьком рынке, несмотря на смехотворные по сравнению с московскими цены, пожилые женщины кричали немногим покупателям: купите у меня! у меня! Но тут же за углом в магазине, расположенном в старом лабазе, другие горожане сахарный песок брали мешками.

Если мыслить по-государственному, то город четырех музеев и двухсот сохранившихся замечательных построек заслуживал бы более внимательного к себе отношения. Но вместо признания Юрьевца памятником русского деревянного зодчества середины XIX – начала XX веков со всеми полагающимися денежными вливаниями, он брошен на произвол судьбы. Город, без сомнения, прозябает, находя себе тайные и преступные занятия: красивый полусонный город оказался одним из перевалочных пунктов по распространению в России наркотиков.

Случайный разговор на улице привел меня в одну из действующих церквей, по местному преданию стоящей на том же месте, где когда-то служил протопоп Аввакум. В помещении храма состоялось знакомство с его настоятелем о. Ильей, восемь лет назад покинувшим Москву ради служения на ниве исконного православия. О. Илья принадлежит к новому поколению русского священства, поменявшему прежнюю, как правило гуманитарную профессию, на рясу провинциального попа. В прошлой жизни архитектор-реставратор, он превратился в строгого священника, плоть от плоти тех истовых батюшек, которые служат по церковным уставам, не делая поблажки ни себе, ни своим прихожанам. Но при этом о. Илья страстно хочет попасть в Костромскую семинарию, где есть специальные программы для подобных ему священников.

Он знает себе цену и спокойно говорит: «Для кого-то гадкий нелюдим, для кого-то вредный, а кому-то нравится – из других городов привозят детей». И продолжает: «Здесь храм благодатный. Хорошо служить уже и потому, что здесь находится величайшая святыня – мощи Симона Блаженного, и я чувствую его помощь во всем».

Интеллигентная речь, постоянные ссылки на «светского писателя Достоевского», особенно обильные цитаты из «Бесов», с одной стороны, а с другой – обличение Петра I как первого Антихриста, присутствие в речи выражений «голубая революция» и «кровавый комбайн» для характеристики современных и исторических политических перипетий – дают в целом образ жесткого человека, совпадающего в яростном неприятии мирских грехов с его далеким предшественником.

Его высказывания, касающиеся разных сторон жизни современной России, а также города Юрьевца и его обитателей, представляют несомненный интерес по причине отстраненности и «незамыленности» взгляда, присущего ему как бывшему столичному жителю и как местному исповеднику, пустившему глубокие корни в самой сердцевине типичной русской провинциальной жизни.

* * *

– Есть у Распутина, писателя нашего, способ ловли медведей: на высокую сосну вешали кусок подтухшего мяса, а дальше шла веревка с бадьей деревянной, которая мешала зверю по прямой добраться до этого мяса. Медведь забирался на ствол и начинал волей-неволей отодвигать эту бадью. И чем сильнее он ударял по бадье (а они звери злые, глуповатые и злые), тем сильнее была отдача. В конце концов бадья его сбивала, медведь падал на землю замертво и тепленьким попадал в руки охотников.

Для меня сейчас образ русского человека именно в борьбе с этой бадьей – грехами человеческими.

Русский народ уверили, что он вот-вот должен обрести необыкновенно легкую, счастливую жизнь, поэтому все, чему его поучали, воспринимается им как нудность и ненужность.

Работать надо честно? Надоело! Ты хочешь, чтобы я горбатился? А нам по телеку обещали, что мы работать не будем. А будут ходить радиоуправляемые – со спутников – комбайны. Роботы будут ишачить, а человек будет проводить жизнь в удовольствиях.

Вот это и есть своего рода наркомания. Святые старцы говорили: наркоману хоть зелье нужно, чтобы надышаться и начать куражиться, а мечтателю ничего не нужно. Он и так в кайфе пребывает. И поэтому жизнь истинная, Богом данная, становится русскому человеку ненавистной.

Но одно дело народ – наивный, иногда глупый до самоуничтожения, а другое – люди, которые виноваты в этом растлении.

Начитавшись классики, интеллигенция едет в провинцию, чтобы увидеть крестьянина, либо купца, либо народа-богоносца, а видит совершенно обратное. Нет ни того крестьянина, ни того купца, ни священника, ни тем более дворянина, перед ним советское, или совдеповское произведение, и это обескураживает. Неужели за 70 лет появилось такое странное чудовище?

А это не чудовище, это наш человек. Да, он ругается, он пьет, он не хочет жить, он не хочет работать, но таковым его воспитали. Вы скажете: да у нас везде было: мир! труд! май! любовь, комсомол и весна – накрутки коммунистические. С одной стороны, это так, но, с другой стороны, опять та же мечтательность. По телеку ему рассказывали, что мы вот-вот – и уже в коммунизме.

Сейчас, правда, у народа появился другой идеал, который ему усердно прививают. Если ты сумеешь завладеть денежным мешком, то станешь хозяином жизни. И тогда вся продукция «Проктер энд Гэмбл», все жвачки и щетки – твои.

Говорят: у нас нет идеологии. Нет, у нас есть идеология – идеология золотого тельца. Это странный, искореженный, карикатурный, но американский образ жизни. Народ почему-то решил, что мы будем жить как в Америке, но для этого не надо ни трудиться, ни вообще что-нибудь делать.

А как же так может быть? Ну, в Америке люди – это роботы, которые вечно работают, работают, вечно ищут работу, бегают, носятся. У них страх постоянный – остаться без работы. Они носятся за ней, берутся за любую, чтобы доказать кому-то, что он лучший работник, что он самый добросовестный.

Я насмотрелся на немцев, итальянцев, американцев, привозили к нам скаутов. Им два раза повторять не нужно. С нашими рабочими нужно все время пререкаться, грозить, над ними нужен постоянный надзор. Потом я увидел, как иностранцы, поглядев, как наши работают, тоже начинают работать спустя рукава.

А раньше работал наш народ не за страх, а за совесть, потому что – Бог видит, Бог накажет. Что же я буду плевать против ветра? Если я не буду в поте лица зарабатывать хлеб, неужели Господь будет привечать меня? Если я буду без почтения относится к отцу-матери, если я буду воровать, лгать, завидовать, не буду любить Господа, неужели же Господь даст мне что-либо? Ничего не будет.

Мы куда идем? Если вправо, значит к Господу. Правый путь, значит мы православные. И все в нашей жизни тогда изменится. С Господом вообще не страшно жить. Другое дело, что нас дьявол все время пугает, но это с другой стороны, с левой.

Неужели же страну, которая наркоманит, проституирует, Господь будет привечать, и она будет становиться все богаче, счастливее? Но такого же не может быть! На что же мы надеемся? Значит, надеемся не на помощь Божию?

Народ готовят к пришествию Антихриста. Его развращают страшным образом. Москва и Питер должны превратиться в Содом и Гоморру… по замыслу. Не по нашему желанию, а по замыслу иному.

Надо с самого раннего детства приучать людей, что все в этой жизни нам дается с величайшим трудом.

Кто-то убедил наш народ, что русский человек есть носитель брани, лени и винопития. Не русский, который не пьет. Не русский, который не ругается. Почему в России так много пьют? Пьют не для удовольствия, не потому что они жуиры какие-нибудь или сибариты, которые хотят размазать по нёбу какое-то вкусное дорогое марочное вино, нет, бормотуху, какой-нибудь суррогат, и чем для него страшней, тем лучше. Почему? Забыться. Он не хочет видеть этой жизни. Реальной жизни.

Русский человек полагает, что чем сильнее он напьется, тем сильнее он кому-то навредит: вот вы такие, а я вот чем вам отомщу! Нажрусь, ничего делать не буду, буду воровать. А на самом-то деле он выполняет программу (план Даллеса), которая когда-то была задумана как уничтожение народа, который изначально населял эту землю, называвшуюся Русью Святой с остатками православного благочестия. И программа эта выполняется.

В последнее время государство перестало защищать простого человека. Оно сделало его открытым для всех ветров тлетворных, и он погибает от заразы.

Все краденое. Воруют электричество невероятно, до 90 %. Вот почему в городе постоянно отключают свет.

Юрьевец, как вся страна, разделился на две неравные части. Одна гонит и продает самогон, и страшно богатеет на этом. Потом, правда, разоряется. Другая… Горят дома. Ненависть к обогатившимся подобным образом своим согражданам – невероятна. Надо сказать по справедливости, что то же самое происходит, когда кто-то начинает фермерством заниматься. И его жгут дотла. Мы бедные, и ты таким должен быть!

Некоторые живут по принципу: пока есть возможность – воруй, сколько можешь. Фабрика стоит, а с нее что-то тащат. И процесс это уже необратимый. И все это делается с каким-то озлоблением. Нет веры и желания исполнять заповеди Божьи.

Пока межвременье, пока безнаказанность – награбившие строят до посинения и не понимают, что обнищавший вконец народ возьмется за топоры, за вилы, начнет пускать красного петуха и опять начнет раскулачивать.

Я вижу по лицам, по суждениям, по разговорам с моими прихожанками, которые горько плачут о своих детях, сыновьях – идет страшная деградация. Страшная. Сейчас даже те, которые в свое время умеренно пили, пьют по-черному.

Они напиваются до озверения. А потом, если и вызывают милицию, то она неохотно едет. Потому что женщины вызывают милиционеров лишь для того, чтобы пристращать своих мужиков, так как тут же начинаются моления: не забирайте, от дела не отрывайте, не составляйте протокола…

И все же страшней для меня как для священника – это то, что здесь много самоубийц. Вешаются многие, начиная от совсем молоденьких и кончая старцами. Невозможно, чтобы что-то утаилось. Слишком маленький город. Все друг другу родственники: тети, дяди, сестры, девери и невестки.

Мужчины больше вешаются, а женщины пьют уксус. И Волга, как говорится, свой урожай собирает каждый год. Здесь трудно определить: утонул ли человек или утопился.

Для народа это стало настолько привычным, что он не удивляется этому. Висельников тут же несут в церковь, и когда им говоришь: самоубийц не отпевают, они ищут батюшку, который за деньги это сделает, либо едут за разрешением к владыке.

И если это происходит, то нивелируется понятие между разными людьми. Один человек жил достойно, терпел до конца. По слову Христову: претерпевшему до конца – спасение. Другой же – богохульник и кощунник. Как правило, именно такие кончают с собой.

Когда немного покопаешься в предках, то обязательно кто-нибудь из них – отец, мать, дед – рушил церкви или плясал на иконах. Либо другая крайность – занимался колдовством и чародейством, что здесь тоже очень развито.

В Юрьевце искони не было бытового колдовства. Православие боролось с этим явлением, и оно уходило вглубь, спасаясь от чужого взгляда. Расцвет его начался после затопления сел и деревень. Оттуда поднялось что-то черное и дремучее, и старообрядцы, колдуны, чародеи и какие-то сектанты – все это хлынуло в Юрьевец и осело в нем.

У местных бабушек существуют заговоры, наговоры, гадание на кишках, на воске. Каждая вторая говорит: разве можно с ней дело иметь? Она, батюшка, колдунья. И когда этот народ стал уходить из моей церкви, я вздохнул с облегчением.

Затопление было в год смерти Сталина. Старожилы все помнят «хорошую Волгу», как они говорят, малую Волгу, здоровую русскую реку, которая была полна рыбой. Изобилие рыбы было, самой хорошей, самой прекрасной. Местные икру ели ложками, не нужно было в Астрахань ехать. А потом все это прекратилось. Сейчас это не река, а огромное вонючее зеленое море, в котором рыба стала дохнуть от солитера.

Юрьевец был необыкновенно красив. Купцы на повороте, когда Волга еще нормальной была, бросали якоря с пароходов или барж, выходили, ставили столы, самовары и несколько часов любовались городом. Наш народ любил красоту, он созерцатель по природе.

Но и это в последние годы выродилось. Особенно это заметно по нашим кладбищам. Почему? Потому что в душе нет созидательного духа. И дома, построенные с десяток лет тому назад, и то, что было создано безбожно за последние 70 лет, все это рушится.

Явный пример того, как то, что делается с матом, с руганью, в злобе, в пьянстве, по принципу «тяп-ляп, и так сойдет», не стоит на земле.

Народ сейчас сбит. В головах никакого порядка – это называется емким русским словом: разврат. Все разворочено в нем. Нет ни целомудрия, ни мыслей, ни последовательности. Поговорить невозможно. У них ничто не связывается – в огороде бузина, а в Киеве дядька. Но это еще лучший вариант, а худший вариант – молчи, пока тебя не пришибли. Надоели вы мне, достали вы меня со своим Ельциным.

Я ехал в автобусе и слышу, дяденька кого-то увещевает, ссылаясь, что так было при царе. Я начинаю ему говорить, как было прежде. А он: «А вы кто такой? А хто ты такой?» Я говорю: «Я священник». А он мне: «У-у, гады, вас всех надо… Вы за Ельцина этого, вы, попы – гады». Реакция какая-то странная. Я ему про историю, а он …чистая злоба: «Всех бы вас! Жалко, что тогда вас всех не перестреляли. Вы этого Ельцина поставили. Ваш там ручкается с ним». Ваш – это имеется в виду Патриарх. Бе-да! Бе-д-а-а! Как дальше продолжать разговор? В автобусе сразу недобрые взгляды.

– Вы живете как! Вы – миллионеры!

– Ну зайдите ко мне домой. У вас есть дом? – Да.

– А у меня нет. Я живу в доме от другого прихода.

Они успели хоть как-то приладиться к коммунистам, и хотя понимают, что все это дурь и блажь, но земля-то независимо рожает, коммунист ты или оппортунист, демократ или элдэпээровец. Ему все равно рано вставать – в четыре, пять часов утра – и идти к своей коровке.

Что они там выдумывают? Для них Москва стала вместилищем того, чего они не понимают, и того, что несет им явную или подспудную угрозу.

Чего они там думают? Чем они там думают? И когда кто-то из них приезжает в Москву и видит эту жирную, в буквальном смысле жирную Москву, в которой работают и деньги платят, и пенсии, а они здесь, как рыба об лед бьются и… ничего.

Кто в этом виноват? Проще всего сказать о Москве. Поэтому и отношение к москвичам, как в армии. И обо мне особенно в первое время говорили не иначе как о подпольном миллионере. И вообще, зачем сюда приехал, сопля московская? Я еще цензурно выражаюсь.

Но, с другой стороны, есть люди бескорыстные, которые сохранили среди этого пьянства, среди этой пакости душевную чистоту. И желание жить по-божески. Если бы этого не было, Господь нас давно бы испепелил.

Есть молитвенники и праведники. Кто бы поддерживал храм, если бы не они? Бабушка получает мизерную пенсию, но, как правило, вокруг нее три-четыре семейства, и все сразу к ней бегут. Денег живых как таковых – нету! И она, бедная, бьется как рыба об лед. И из этого надо еще копейку взять и принести в церковь.

А если все попрано? Вот до сих пор они все шли к коммунизму, а теперь их предали. И кто же во главе государства? Предатель. И что же мы – на предателя будем работать? Я цензурно его называю, а они, как правило, нецензурно. Нас предали. И мы продажному и марионеточному правительству будем всячески вредить.

А как они вредят? Ельцину они никак навредить не могут. Ну, значит, напиться и бить ближнего в злобе и неистовости.

Пойти разграбить колхозный склад. Снять мотор с трактора – вот тебе, Ельцин! Ну разве они это Ельцину делают? Это абсурд какой-то.

Или напьется и ворует у тети Клавы последние запасы, на зиму сделанные. Разве он Ельцину отомстил? Он до Ельцина добраться не может, а злоба, которую он запустил себе в сердце, бесовская злоба, она изливается на ближних его. Кому они проламывают черепа? Кого они с топором гоняют? Жен, детей и тещ.

Я вижу две руки, которые загоняют человека в ад: безбожная демократия и, с другой стороны, безбожный тоталитаризм. Все, к чему шла Россия – самодержавие, православие – у нас оплевывается и всячески высмеивается.

Злодей бескультурный, он от себя отталкивает. Культурный – он обольщает. Московская пресса не просто обманывает, она еще и соблазняет. Нет ничего отвратительней лжи, которая более всего походит на правду. Если это слишком ложь, ее видно. Мошенник всегда «печется о нашем благополучии», если он нам всучивает какую-нибудь дрянь.

Они смотрят телевизор страшный и не находят удовлетворения. Если так пагубно ведет себя телевидение и если его с таким остервенением защищают, значит это телевидение враждебно русскому народу. Оно заботится только об одном: чтобы этот народ спился, развратился и самоуничтожился. С таким телевидением надо бороться не на жизнь, а на смерть. А если ты не можешь этого сделать впрямую – бойкотируй его. Единственное, что может православный сделать в настоящее время – не смотреть телевизор.

Я думаю, что ничего бы страшного не случилось, если бы телебашня завалилась, народ только оздоровится.

У них корова орет, а они сидят и смотрят сериалы. Происходит страшное зомбирование. У ней дочь будет умирать, а она будет сопереживать Родригесу. Одичание душевное. Они становятся абсолютно бесчувственными к горю и нуждам близких – это становится неинтересным. А вся их суть там: кто с кем поженился, кто кого застрелил, отравил.

Они живут этими пустыми интригами, как настоящей жизнью, а на настоящую жизнь эмоций уже не хватает. Они приходят опустошенные. У человека одна душа, одно сердце. Если весь твой эмоциональный запас был отдан искусственному чувству, телевизионному, то не останется чувств, обращенных на твоих близких. Если ты выплакал слезы по придуманной жизни, то…

Если бы не тяжесть жизни – огороды, отсутствие теплой воды – именно это их и отвлекает и спасает. Они этим спасаются и от другого: они становятся независимыми от государства. Независимыми от цен.

Россия сейчас не может жить по-другому, но не будет православия – не будет ничего. Мы говорим: народ-богоносец, значит он носил Бога, он и жил с Богом, он и боялся огорчить чем-нибудь Бога. Он спотыкался, но вставал и шел дальше.

Наши мужички сейчас не хотят что-либо делать. И как же он, неработающий, может быть поставлен во главу семьи, быть хозяином.

Политика государства была направлена на то, чтобы женщину вырвать из семьи, чтобы она не была берегиней домашнего очага, а чтобы постоянно была на каком-нибудь отхожем промысле.

Вот вы говорите: хожу по городу, никого нет. Кто же будет ходить по городу? Чего же шататься! Вот если ярмарка или праздник, тогда выходили всем народом.

Если он не будет заготавливать дров, с ведрами не ходить на колодец – вот сейчас у нас засуха, а воды-то нет… вот наши бедные бабушки, тетушки и даже спившиеся мужья – все равно таскают. Не польешь – не будет ничего – ни огурцов, ни помидоров – ничего! Если бы они какое-то время попытались жить без водки, только занимаясь землей, они во многом были бы независимы от всех перипетий и катаклизмов, которые существуют в нашем государстве. Если бы вы могли пожить здесь подольше, то увидели бы: если мужик только не пьет, но работает, имеет коровку, козу, они живут неплохо.

Провинция живет глубокими традициями. Это колея, это навык. Переиначивать что-то резко как-то не принято, это не традиционно. Все идет поступательно. Все идет подобно тому, как сажается зерно.

В Москве, как мне видится, интеллигенция во многом в долгу перед народом, потому что растлителем народа была именно она.

Я думаю, что в России еще много праведников.

Если в Юрьевце будет один или два праведника, то будет жить и Юрьевец, несмотря на то, что существует пьянство, разврат, предательство начальства и полнейшее забвение того, что у нас называется духовной культурой, которая сосредоточена лишь в церкви и которая нас учит, как питаться Духом Святым. Другой культуры духовной просто не существует.

Я в деревнях встречал людей с детскими, чистыми душами. Они в церковь никогда не ходили, но они спасались трудом, тяжелым трудом, тяжелой жизнью. Мы говорим о том, что уменьшается народонаселение. И правильно. Если человек живет грешно, Господь просто его род прекращает.

Слушаю Зюганова, это же неглупый человек, государственник! Но он не может понять, что пока он носится с этим чучелом, с этой воблой, пока он знаменует себя магическими знаками, пока он оправдывает все то, что делали коммунисты в безбожном порыве, Господь его поддерживать не будет. И это все рухнет.

О Ельцине глас народа: «Пьянь! Всю Россию пропил! Клешневатый сидит, дубовые мозги. Слова сказать не может».

О Примакове и Лужкове: «Их не допустят, не угодны они». В первую очередь Западу и нам, извращенным, нужны такие правители, на которых мы вечно можем тыкать пальцем, плевать, не уважать и в то же время сбросить бремя грехов на них – это они виноваты. Не я, а они. Вечно клясть правительство – это самая удобная позиция.

А по программе, которую для нас придумали, марионеточный компрадорский режим зиждется на том, что над нашим народом должен быть поставлен ненавистный и в то же время полностью зависящий от Запада человек. Этот правитель должен бояться своего народа.

Если бы Бог дал нам пророссийского правителя, который знал бы, что полезно для России в первую очередь в духовном отношении! Потому что если заниматься в России чем-то серьезным, то надо приложить массу душевных и физических усилий.

Воспоминания Александры Авксентьевны Крыжановской (6/V 1903, Одесса – 13/III 1984, Москва) Предисловие и публикация Т. В. Цивьян (Москва)

От публикатора

Когда-нибудь и наши письма и дневники будут иметь такую же незабываемую свежесть и жизненность, как все живое.

Из дневников М. А. Кузмина

Александра Авксентьевна Крыжановская родом из Одессы: туда приехал из Швейцарии ее дед, получивший в Одессе известность как художник, и там ее мать преподавала в гимназии французский язык. По стопам матери пошла и Ал. Авкс, язык она выучила в семье и в гимназии, а высшее образование получила только в 1958 г., будучи известной преподавательницей с более чем тридцатилетним стажем (и с таким же «стажем» жизни в Москве). Она окончила «основное отделение Государственных центральных курсов заочного обучения иностранным языкам «ИН-ЯЗ»»: для работы в школе[115] потребовался диплом.

Ал. Авкс. давала мне (частные) уроки французского в течение шести лет. За это время мы очень сблизились, почти сроднились – и с ней, и с ее мужем, Александром Абелевичем Нусенбаумом, который заслуживал бы отдельных воспоминаний. По складу своему Ал. Аб. был «книжный» человек, энциклопедист, знаток многих языков, современных и древних, и в высшей степени скромный и «непубличный»[116]. Это была в своем роде удивительная пара – по преданности друг другу (Филемон и Бавкида) и по совершенной противоположности во всем. Его мягкость и благожелательное терпение контрастировали с бурностью и экспромтностью Ал. Авкс. Но систему обучения они разрабатывали вместе, прилагая усилия к тому, чтобы уроки были не только полезными, но и увлекательными. На примере их дуэта легко было бы объяснить, что такое дополнительное распределение.

Поженились они незадолго до нашего знакомства, у каждого были пережиты большие несчастья, но они нашли друг друга, прилепились друг к другу и прожили вместе счастливые четверть века. Когда Ал. Аб. умер, было страшно, как переживет это Ал. Авкс. Она пережила благодаря своему открытому к друзьям сердцу, благодаря своей «жизненной материи» и духовным и душевным запасам. О том, что для нее значил Ал. Аб. и о расставании с ним свидетельствуют два отрывка из воспоминаний, проза и стихи:

«Жизнь каждого человека интересна по-своему. У меня после большого горя (смерть сына, потом первого мужа, потом отца, матери и моего племянника) наступили светлые минуты с Александром Абелевичем. Все было радужно…» – и все кончилось. Осталось стихотворение:

Александру Абелевичу

Сашенька! Без тебя я скорблю,

Я тебя очень нежно люблю!

Ты сегодня пошел бы со мной,

Но к несчастью, сейчас ты не мой.

Да и я не твоя, а земная.

Я живу средь людей здесь, болтая,

А душа, без тебя погибая,

Ждет с тобой поскорее свиданья.

17/VI-1971

Ал. Авкс. рассказывала мне много о своей жизни. Рассказывала отрывками и бросками («У меня – мои воспоминания – отрывками»). За год до смерти она передала мне тетрадь, в которую вошли, кроме ее собственных воспоминаний и стихов, переписанные, понравившиеся ей стихи и рассказы, пересказы радиопередач и статей из научно-популярных журналов и т. п.[117] Это общая тетрадь (фабрики «Восход») в клеточку, в зеленой клеенчатой обложке с надписью Тане. На обороте обложки наклеены две ее «паспортные фотографии»: в молодости и в старости. Четким изящным почерком без помарок заполнены 170 страниц. В конце подробное оглавление на трех страницах.

Основная часть «Воспоминаний» Ал. Авкс. посвящена ее детству в Одессе[118]. Содержание в соответствии с темпераментом и неукротимо-своенравным характером автора: что хочу, то и пишу. В результате биографические сведения оказались очень неполными: ни имени деда, ни дат, ни картин. Отца звали Авксентий Владимирович, он был польского происхождения, но осталось неизвестным, почему он оказался в Одессе, кто был по профессии. Старший брат Ал. Авкс. Владимир Авксентьевич эмигрировал очень рано, жил в Калифорнии с женой-француженкой, преподавал в университете (каком, что?), и по их саду летали колибри – это уже из устных рассказов. Сейчас фактография, к сожалению, уже невосстановима. И, тем не менее, даже при этой, мягко говоря, недостаточной, документальности ценность «Воспоминаний» кажется мне неоспоримой. Это – свидетельство об Одессе изнутри, когда более или менее известные и даже общие вещи оживают, наполняясь звуком и цветом.

На Пермской конференции о провинции в рамках «гео-этнической панорамы» (2000 г.) был сделан своего рода поворот от противопоставления двух семиотических единиц (метафорической – глухой или пасторальной – провинции и столицы), к полицентризму, к изучению разных локусов, обладающих своим неповторимым лицом и потому значимых и значительных. Конечно, назвать Одессу провинцией невозможно: это Город. Городом, Поли, называют греки Константинополь (как и Roma был urbs, не только для его жителей, но и для мира), и отказ от собственного имени парадоксально подчеркивает его единственность. Ал. Авкс. постоянно называет Одессу наш город. Город-порт, со всеми особенностями этого «амплуа» – от моря, до пестроты и многослойности, встречи народов, культур, социальных слоев.

На Круглом столе во время той же Пермской конференции я несколько раз говорила о том, как место «давит» на человека. Н. М. Каухчишвили так же настойчиво возражала мне, подчеркивая, что главное все-таки человек, и он формирует место[119]. Обе эти мысли примиряются идеей об архетипическом слиянии человека и места, когда человек осознает себя как место или не может разъединить себя и место.

«Воспоминания» Ал. Авкс. подтверждают оба положения: город пропущен через человека, и вполне известное приобретает совершенно другой, глубоко индивидуальный облик, составляясь из взаимных отражений – пространства в человеке и человека в пространстве. Хочу обратить внимание читателя на то, что автор воспринимает жизненные впечатления прежде всего через зрение (цвет, свет – внучка художника!), затем через вкус (и это тоже художественное восприятие, Ал. Авкс. никак не был свойствен гедонизм, напротив, жизнь ее была аскетична во всем) и далее через слух.

Последнее, о чем необходимо сказать, – язык и стиль «Воспоминаний». При несомненной литературной одаренности, склонности автора к литературному творчеству (занятия в московской литературной студии), стиль может показаться неуклюжим, язык выглядит и неправильным, и странным, а стихотворения – явно принадлежащими наивной поэзии[120]. Это, как будто, объяснимо. К сожалению, я не знаю, какой язык у Ал. Авкс. был первым, на каком языке говорили в семье. Но думала она по-французски и, когда писала, не замечая этого, переводила с французского на русский. Поэтому в ее произведении есть отпечаток французского стиля, именно стиля, а не только французского грамматического строя[121]: четкость, выверенный лаконизм, почти сухость. Все это «не ложится» на матрицу русского языка. Однако если это понять, то шероховатости оборачиваются своеобразием, «индивидуальной художественностью» (и, как это ни покажется странным, иногда проступает добычинский стиль)[122].

Воспоминания А. А. Крыжановской даны не полностью, но порядок фрагментов – авторский, за исключением двух стихотворений, взятых из середины и помещенных одно в начало, другое в заключение.

Мои воспоминания. Лес

Одесса

Одесса, черноморская Одесса,

Синеющее море, светло-голубые небеса…

Как далеко тебе до гущи леса,

Где раздаются птичьи голоса!

Но все же море мне родной Одессы

Мне ближе, чем лесные чудеса,

Немые рыбы, плавающие с плеском,

И их нераздающиеся голоса.

Башкирия. Война. Годы эвакуации. Нас привезли в большое село Воскресенск. Оттуда до Уфы близко, и до Ишимбая, и до Стерлитамака. Была осень 1941 года. Было дождливо, холодно. Хозяева села встретили нас угрюмо. Нас расселили по избам. Потом колхозники начали привыкать к нам и стали с нами приветливыми. Мы им помогали вести хозяйство, когда они уходили в колхоз. В частности, наша хозяйка Марина очень привязалась ко мне, и мы вместе ходили в ее свободное время в лес и за верст 10–15 – за черемухой. Наша черемуха не похожа на башкирскую. Та – как небольшая черноватая вишня. Она терпкая, но очень приятная на вкус. Из нее пекли лепешки, предварительно ее сушили, толкли. Мы ели еще жмых (лошадиное кушанье) и были этим довольны. Кроме того, нам, эвакуированным, выдавали хлеб и еще кое-какие продукты, так что мы были не очень голодными.

Маринина изба стояла на берегу речки Тор, которая впадает (после Верхотора) в Белую. Тут же от берега шла первая гора высотою в 20-ти этажный дом, называвшаяся «венец». Она была пологая. Взбираться по ней было нетрудно. Чтобы взобраться и спуститься с нее, нужно было пройти не более У километра. За первым «венцом» шел второй, потом третий (такие же горы, как и первая). А за третьим венцом начинался дремучий, темный, бархатный лес. Чтобы по нему ходить, нужно было брать палку и расчищать путь от паутины, которая сплошной стеной тянулась между деревьями. В этот лес мы ходили специально за малиной «после медведя». Объясню сейчас, почему «после медведя». Дело в том, что медведь любит все сладкое и, в частности, малину. Там она очень высокая, кусты доходят до 1 У метров, примерно. Медведь подходит к малиннику, гнет кусты (ягоды обыкновенно больше находятся сверху) и начинает их сгребать лапами. Он меньше съест, а больше испортит кустов. После него свежие ягоды видны повсюду, и наклоненные ветки удобны для того, чтобы эту малину срывать. Она «отобрана» медведем. Она – самая отборная, лучшая в лесу.

Но в такой лес ходить в одиночку опасно – можно встретиться с медведем. Поэтому мы ходили по 8—10 человек и, главное, пели песни. Когда поют, медведь никогда не подойдет – боится. Нам, конечно, было страшновато, мы оглядывались по сторонам, а потом, набрав полные корзиночки, убегали обратно. В селе нас «страшили», говорили, что медведям могут надоесть наши походы и что они могут не на шутку разозлиться, и тогда нашим головам капут. Но люди там обладали особой смелостью, и мы от них ею заражались.

Был в селе старик Маврин. Мы из любопытства зашли как-то к нему. Он нас угостил медом. У него была небольшая пасека. И потом он нам дал ломтики печеной тыквы, что нам показалось вкуснее самого вкусного. Так вот, у этого Маврина в первой половине избы на полу лежала медвежья шкура, вместо ковра. На сундуке также была медвежья шкура. Это были его охотничьи трофеи.

Мужчин почти не было в селе, ушли на войну. Оставались старики, и эти старики были поддержкой села.

Маврин нам рассказал, как он ходит на медведя. Оказывается, не с ружьем, а с маленьким острым ножичком. Он, рискуя жизнью, как и все тамошние охотники, подпускает медведя, чтобы тот его обнял. И тут своим ножичком попадает медведю прямо в сердце, и тот валится на землю возле охотника.

Медведей в том краю было много. Жир их и мясо жители села находили вкусными. И не было удивительным, что охотились и убивали. Нам дали как-то попробовать медвежье мясо. Нам оно не понравилось. О медведях колхозники говорили как-то равнодушно, без злобы.

Что же касается волков, которые выли в длинные осенние ночи, так их просто все ненавидели и, конечно, боялись. Мне пришлось с Мариной пойти как-то на хутор Качкарь, к ее родным, по случаю какого-то праздника. Мы немного задержались там, а в избе в Воскресенске оставалась только моя старенькая мама. Я очень хотела вернуться, но не было возможности: волчий концерт, даже в сумерки, был страшен. Пришлось остаться ночевать на Качкаре и только часов в 9 утра двинуться обратно, так как «милые» волки и ранним утром имеют привычку прогуляться быстро по деревенским улицам, а потом их уносит, как ветер.

Как-то в туманный зимний вечер я возвращалась в избу. Рядом со мной, т. е. мне навстречу, прошел теленок, как мне показалось. Я пришла и сказала Марине, что видела теленка. Она испуганно мне сказала: «Какие вы бестолковые, московские! – Какой там теленок в такой поздний час!» – и замолчала. А утром мы узнали, что волк зарезал овцу у Анюты, соседки. Оказывается, он был так «занят», что не бросился на меня. Это, по-моему, неправдоподобно, но там рассказывали, что если у этого зверя есть намеченная цель (очевидно, он знал, что там овцы), то он бежит туда, как слепой, ничего не замечая вокруг.

Как-то я шла в Мелеуз, большое, очень большое село, на базар. До Мелеуза от Воскресенска 25 километров. Я шла летом, в лаптях, очень удобных, так как в них настелены были большие прохладные листья. Я шла одна. Я несла два небольших ведерка картошки, которую сама посадила. На такие 2 ведерка можно было выменять 2 стакана пшена (в наш паек крупа не входила). С моей мамой оставалась Анюта и ее дети. Их у нее было шестеро, причем старший, Саша, руководил семьей и работал по хозяйству за отца, ушедшего на фронт. Маленькие дети их бегали по Марининой избе, и я была спокойна за свою маму.

Но мне в тот раз не пришлось дойти до Мелеуза. Я шла по степи. Вдали виднелось стадо овец. Я удивилась, подумав, откуда овцы в степи, так далеко от села. Мне навстречу ехала телега, запряженная слабенькой лошадкой. Человек (это оказался дед Михайло, отец Анюты) властно мне крикнул: «Садись сюда, едем домой!». Я сначала ничего не поняла. Оказалось, что в степи была стая беркутов, неизвестно зачем спустившаяся на землю. Человек проехал мимо них, с телегой была лошадь, которую птицы боялись. Поэтому беркуты их не тронули. А я одна, встретившись с ними, могла бы оказаться их жертвой, они бы меня заклевали.

Небо там в морозы бывает бело-розовым. Снежинки сверкают, как бриллианты. Воздух зимой чист, как кристалл.

Мы прожили там до 42-го года. Потом вернулись зимой домой в Москву.

Вспомнились мне еще колхозные быки. Вот звери! Ужас! Когда пастухи водили их с пастбища, то громко кричали на улице: «Быки идут!» – все, как от бомбежки, прятались по избам. Один бык как-то своротил угол избы, и этот угол отлетел, как фарфоровый. А однажды два быка залетели в открытую дверь колхозного сарая, и пришлось его разобрать, чтобы их освободить. Причем пастухи были с оружием, на всякий случай. Быки чуть не убили друг друга. Я слышала, как Саша, Анютин, рассказывал, как он с другими мальчиками сидел на крыше одной избы и видел, как пастухи потянули за кольца (проткнутые в ноздрях быков) и за цепь, и быки послушно пошли в свой загон. Среди пастухов был один мальчик лет 14-ти и его мать. Они бесстрашно водили быков, и быки их не трогали, привыкнув к ним. В селе было три быка.

А вот, что самое страшное и неприятное было – доставать из проруби воду зимой. Но колхозные женщины полоскали там белье, несмотря на сильный мороз. Колодца у нашей Марины, да и у ее соседей, не было. Это неприятное воспоминание. Приятным воспоминанием осталось хорошее отношение к нам жителей Воскресенска.

Однажды, переходя маленькую речку, я застряла в ней. Доска, по которой ходили через речку, свалилась в сторону. Ноги мои замерзли. Я заболела. Там был эвакуированный эстонский старый доктор Стриж, который вернул меня к жизни. Меня остригли. Это было, очевидно, что-то вроде тифа. За мной и за моей слабенькой мамой ухаживала Марина, отпросившись из колхоза. Она поила нас чаем, давала нам суп. Я никогда этого не забуду. И очень жалею, что потеряла с ней связь. Знаю, что ее муж погиб на фронте. Это было еще при нас, когда она получила извещение.

И осталась она одна-одинешенька, у берегов бурливой речушки, возле трех венцов и дремучего бархатного леса. Жива ли она, эта хорошая женщина? Я писала ей. Ответа не было. Я ее всегда вспоминаю и буду вспоминать. И также медведей, волков, беркутов, быков и нежные снежинки в морозном воздухе и розовое небо.

…Первое мое впечатление о мире – в 3 года, примерно, когда отец водил меня в близлежащий парк <...> А затем, в 4–5 лет моих, приезжал часто к нам Иван Владимирович, художник, дедушкин ученик (о нем расскажу потом) <...> чтобы позаниматься со мной немного рисованием. В моей памяти ярко сохранилось его негодование, когда я однажды, примерно в 6 лет, была застигнута им врасплох, когда я из какой-то открытки копировала гусей в пруде. Он тогда очень рассердился, кричал и сказал, что раз и навсегда запрещает мне «копировать». Я должна была рисовать «свое», будь то даже еще слабым. Он был уверен, что я пойду вслед за дедушкой и стану художником. Но это впоследствии отошло, также как моя музыкальная «карьера». Я больше всего любила читать, сочинять какие-то сказки, стишки, куплеты.

Пропущу разные эпизоды в моей жизни, вернее, пока перескакиваю, чтобы не забыть. В 30-е годы я стала членом литературного кружка при «Смене». Этот журнал был организован при газете «Комсомольская правда». Там были – Долматовский, Алигер, Яшин и другие. Потом наши дороги разошлись. Они меня не помнят. Я бы их не узнала. А Яшин уже умер. Он был для меня приятнее всех. Работал он помощником кочегара и был скромен и талантлив. Остальные стерлись из памяти. В кружке было человек 15. Занятия с нами вели: Вера Инбер, Михаил Голодный, Ставский, Дукор и другие. Как-то на вечере в каком-то клубе мне пришлось прочесть мой собственный рассказ. Там был в публике Новиков-Прибой, уже старенький. Потом он выступил, и каково было мое удивление и какой-то ужас, когда он сказал, что из меня может получиться неплохой прозаик. (Слава Богу, он стихов моих не слышал). Я была уверена, придя в себя, что он сказал это из вежливости.

В общем, имея твердую мысль – преподавать иностранный язык, как это делали моя мать и старшая сестра, я была крайне удивлена, когда меня вызвали куда-то, не помню, и предложили мне без экзаменов начать заниматься в литературном институте. Я, конечно, несерьезно отнеслась к этому, но пошла из любопытства. Там были Безыменский, Инбер и еще какие-то, незнакомые мне люди. Мне задали вопрос, на ком я учусь и что меня в литературе интересует. Я откровенно ответила, что больше всего люблю Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера. <...> Меня отпустили и больше не вызывали. Очевидно, мои ответы не удовлетворили их. В это же время дома почти восставали против моего вступления в литературу. Без таланта нечего было туда соваться, и к тому же моя скромная учительская деятельность удовлетворяла меня в жизни. Образование мое очень скромное, но родители мои, образованные люди, старались сделать многое, чтобы помочь мне в жизни познать вкус высшего, прекрасного. Мое образование – 6 классов гимназии и только в зрелом возрасте – высшее образование.

Продолжу описанием самого маленького моего возраста (около года). Я ничего об этом не помню, но мама рассказала мне вот что: это случилось днем, когда мама пришла с работы и вышла со мной погулять. Дома осталась Анюта, наша домашняя работница, вернее, член семьи, прожившая у нас 16 лет. Она была старше мамы на 10 лет. Мы все ее любили, как родную. Потом она (она была упряма и во время голода захотела пойти в какие-то деревни, что-то выменять на продукты) ушла, не прислушиваясь к мольбам моих родителей, и – умерла где-то, очевидно, от тифа. Разыскать ее не смогли.

В тот день, о котором я хочу рассказать, мама со мной, маленьким ребенком на руках, вышла со двора и направилась в узкий проход между скалами к морю, которое было рядом. Из-за скал выбежали две цыганки, вырвали меня из рук мамы и убежали. Мама громко закричала. Внизу у берега был расположен военный кордон, и солдаты в это время были в воде – купались. Они услышали мамин крик и выскочили из воды, погнались за цыганками, отняли меня у них и вернули маме.

Если бы так не получилось, мне бы пришлось разделить судьбу с другими детьми, которых цыгане, украв, учили акробатическим штукам и которые потом сопровождали шарманщиков (с попугаем или обезьяной) или же просто – цыган. Цыгане пели песни, гадали на ходу, а украденные ими дети, голодные и напуганные, выступали обыкновенно в светлых с блестками костюмах…

Теперь об Иване Владимировиче.

Дедушка мой, бабушка, два их сына (с семьями) и дочь (моя мать) с семьей жили все вместе. У них была очень большая квартира, и в ней – дедушкино ателье. <...> Дедушка как-то увидел через окно какого-то мальчика, рисовавшего что-то на земле и на скамейке, причем дедушка заметил, что этот мальчик не играл с ребятами, а все отходил в сторону и что-то рисовал. Это заинтересовало дедушку. Как-то он вышел во двор. Рисунки мальчика, и небрежные и полустертые, заставили дедушку подробнее ознакомиться с ними. Они его поразили. Это было прекрасно. <...> Дедушка узнал, что мальчика зовут Ваней, что кроме него у матери, что живет в глубине двора, их еще пятеро, что отец – пьяница, бьет мать и что жизнь семьи – тяжелая. Дедушка пошел к матери и предложил, чтобы Ваня жил у него, обещая отдать его учиться и обещая, что Ваня будет по-прежнему видеть свою мать, но будет жить у дедушки. Очевидно, дедушкин вид внушал доверие. Мать Вани согласилась, и он с 8 лет стал членом дедушкиной семьи. Он оказался одаренным мальчиком, скромным, сдержанным. Учился хорошо. По окончании гимназии, пройдя различные этапы обучения, окончил Академию художеств и стал художником. Получая в Академии награду (золотую медаль), он, подходя к столу в актовом зале, упал, так как походка его была неуклюжей. Я его помню с всклокоченной шевелюрой и с милыми, добрыми, умными глазами. Его картины, так же как и дедушкины, были на различных выставках.

Дедушка мой умер, когда мне было 5 лет. Я смутно, но все же его помню. Он был очень высокий, величественный. Бабушку не помню. Дедушка был красив, с тонкими чертами лица. Мама, мои брат и сестра были похожими на него. Я – нет. Я похожа на отца, что служит признаком счастья. Я с этим согласна, так как, несмотря на много горя, которое я перенесла, жизнь моя была счастливой.

Как-то одна из дедушкиных картин была продана на выставке. Ее оценили дорого. Он почти все отдал моим родителям <...> деньги дедушки пошли на постройку особняка из 5 комнат на Фонтане. Там я прожила почти все свое детство и молодость.

Наш район был фешенебельным. Это не были Молдаванка и Пересыпь, описываемые в различных песнях. Это был переход семьи с Ланжерона на Фонтан, где жили разные интересные люди. С их детьми я дружила и играла. Там были французы, немцы, англичане, турки, греки, итальянцы. Некоторые из них приезжали только на лето, большая часть жила круглый год. Я дружила больше всего с Анжелей (гречанкой). У нее были длинные черные волосы. Она любила носить в волосах красивые гребешки и цветы. С остальными девочками и мальчиками я, кроме Ники и Эммы Антонини (итальянки) и еще Жени Сквэри, не дружила, а только играла. С нами играл также младший брат Анжели Спира. Мы все вместе бегали к морю, лепили из песка разные башенки, зарывали друг друга в песок, делали «суп» из медуз, охотились за раками, все же очень их боясь, приносили с собой копченую скумбрию и жевали ее, отдыхая после купания в тени скал. Мы не очень любили Муру Лэсли (англичанку) за ее гордый нрав. Но у нее был Милорд – огромный дог серого цвета. Мы его не боялись и играли с ним <...>

Его <Ал. Аб.> «недостатком» было то, что он, читая или работая дома, совершенно отключался от действительности <...> Поступки Александра Абелевича очень напоминали мне поступки моего отца, Авксентия Владимировича, которого «отрывали» от книг, беря его за руку или громко ему напоминая о чем-либо.

Мой отец, например, желая однажды принять участие в хозяйстве и доставить маме приятное, поехал как-то с соседями из других квартир <...> в порт – купить уголь на зиму. А соседи были такие же «отсталые» хозяйственники, как мой отец. Это был, например, Флёров – известный математик, издававший книги по специальности, и другие (в таком же роде). Они с благими намерениями купили в порту уголь, наняли людей и привезли уголь во двор. Он оказался перегаром, т. е. годным на свалку.

После осмотра угля мамой, женой Флёрова и другими хозяйками этими же лошадьми повезли уголь… на свалку.

Папа, как и Александр Абелевич, любил театр, консерваторию. Но у обоих бывало, что они вспоминали, что ими куплены туда билеты, лишь… через день, два или вообще через несколько дней (после концертов или спектаклей)…

У меня – мои воспоминания – отрывками. Помню я себя лет шести. Чтобы научить меня плавать, мой папа меня просто бросил в море, схватив меня возле берега, где я барахталась. Я закричала, как мне потом рассказывал отец, а потом…, поплыла, не особенно умело, как это делают пугливые щенки. И с тех пор, через несколько «сеансов», я начала плавать. Заплывала я обычно не на далекое расстояние, но мое плаванье было «красиво», как отзывались о нем в моем детстве и в молодости. Я любила плыть на левом боку, захватывая правой рукой возможно большее расстояние. Плавание было быстрым. <...>

Когда мы шли к морю, нужно было пройти четыре больших широких ската (так они назывались), по которым ездили даже лошади. Но нам удобнее было дойти до первого ската, до угла, где был проложен путь напрямик. Нужно было прыгнуть и, в вихре песка и глины, скользнуть через все скаты, примерно в два этажа, вниз, к морю. Песок был во рту, в волосах, глиняная пыль засыпала глаза, но это удовольствие было наивысшим.

Потом мы отмывались в воде. <...>

19/ІХ 83. Еще месяца нет, как его <брата Владимира> нет. Он был старше меня на четыре года.

Как-то он мне написал, что помнит, как мама крестная подарила ему салазки, в которых мы скользили до моря. Мне очень тяжело сознавать, что ни брата, ни сестры <...> я уже не имею. Но теплые, очень отдаленные воспоминания наполняют мою душу, и мне хочется восстанавливать в памяти мельчайшие детали моего детства.

У нас к морю, немного дальше от нашего дома на Черноморской (Ланжерон), была пологая гора, с У километра. Ее «отшлифовывали» зимой, катаясь на санках. Но морозы в Одессе были недолгими. Все же нам удавалось получать огромное удовольствие – прокатиться вниз. Санки останавливались, так как там специально была сделана преграда из песка, мелких камней, каких-то балок. Преграда эта была так сделана, что салазки не могли разбиться, а просто останавливались. А дальше в двух-трех саженях от этого места было море, не замерзающее даже зимой.

Осенью я засыпала под его грозный рокот, и уже на Фонтане, куда мы уехали, когда мне было лет десять и где море было немного дальше, тот же рокот бьющихся о скалы волн был мне привычен. Я даже в зрелом возрасте (25 лет), приехав в Москву, вспоминала этот морской гул. Море, с тех пор как я себя помню, было для меня «моим», любимым. Летом я бегала к нему по 2–3 раза в день.

Какая радость – окружить себя разноцветными медузами, собрать маленькие ракушечки, зарыться в песок, попрыгать и поплавать, поиграть с важными, медленно передвигающими клешни раками, половить в сеточку маленьких рачков и попросить потом Анюту их сварить. А дома: скумбрия жареная или маринованная, камбала весом в 2–3 килограмма, мидии! Кстати, то, что продается у нас, в консервах, под названием скумбрии – вовсе не скумбрия. Это – пал амида, хищник, с окраской, похожей на окраску скумбрии, и вдвое ее больше. Природа помогла паламиде, благодаря этой окраске, подплывать к не различавшей ее в воде скумбрии и хватать ее своей хищной пастью.

А вообще, разве можно сравнить живую морскую рыбу с нашей мороженой! А мидии! <…> есть их было наслаждением. <...> Их укладывали в кастрюлю, клали туда жареный в растительном масле лук, соль и рис. <...> Людям, не привыкшим, было бы противно, что песочек чуть-чуть чувствовался во рту, но даже в этом была особая прелесть этого кушанья. <...> А сейчас здесь «дары моря» – разные трепанги и кальмары – меня вовсе не привлекают. Разве можно сравнить это с нашими мидиями!

В голодное время риса не было, мидии засыпали кукурузной мукой, что портило их вкус. Но в голодное время даже мидии были редки, так как рыбаки (обычно приносившие их нам даром, так как очень уважали моих родителей, которые и занимались бесплатно с их детьми, и лечили, как могли, какой-нибудь разрезанный палец или простуду) продавали их или меняли на черное пшено или кукурузную крупу, из которой заваривали мамалыгу – грубый слепок кукурузной крупы, заваренной кипятком и прокипевшей немного. Потом опрокидывали кастрюлю и извлекали эту «прелесть» на стол. Это было так приготовлено (иначе нельзя было), что раздавать ложкой по тарелкам было невозможно. Брали веревочку и ею резали эту знаменитую запеканку. Потом животы болели, но это редкое тогда кушанье было для нас восхитительным. Мы ели также сырой горох: брали несколько горошин в рот (они были размочены в воде) и жевали.

Мама моя помимо работы имела частные уроки. Ученики приходили к нам, она – к ним. Одной такой ученицей была Анна, дочь богачей Панкеевых. Отец их умер в тюрьме. Он был революционером. Мама меня как-то взяла к ним, чтобы показать их дом. Они жили на Маразлиевской, за Александровским парком, в красивом большом доме. Там было неуютно, несмотря на шныряющих в коридоре лакеев. Огромные пальмы украшали входную лестницу. Двери бесшумно сами открывались и закрывались. У них в нижнем этаже жила старая, почти столетняя гувернантка Анны. Ее звали Иммортель. Я там была с мамой один раз. Помню все смутно. Помню только блестящий пол и старушку в чепце, в кресле в углу. <...> Анне было лет 18. Она в то злополучное лето поехала в Италию, так как очень интересовалась химией. В один из этих летних месяцев она (нечаянно или нарочно, это осталось тайной для мамы) отравилась. Ее привезли из Италии в цинковом гробу и похоронили на Старом кладбище. Потом из Италии, где был заказан памятник, его привезли. Мы с моей мамой и с мамой Анны были как-то на Старом кладбище. Памятник был из белого мрамора, изображал ангела, был очень высоким. А лицо ангела – это было изображение лица Анны <...>

Море даже летом бывает изменчивым. На нем иногда появляется мертвая зыбь, т. е. оно чуть-чуть волнуется, переливаясь очень мелкими волнами.

В один из таких летних дней мне и моим подружкам (нам было лет по 11–12) пришла в голову мысль – отвязать какую-нибудь лодку от цепи и пуститься в открытое море. Был полдень. У рыбаков был «мертвый час». Кто-то из них пошел на берег обедать, кто-то отдыхал под лодками. Было тихо-тихо.

Мы отвязали лодку, подтащили ее к воде и уплыли в море. Впопыхах мы забыли взять весла. Лодка быстро-быстро, как-то боком углублялась в море, и мертвая зыбь тянула ее все дальше и дальше. Мы испугались. Мы начали кричать. Нас услышали с берега. За нами спустили лодку, чтобы взять нас на буксир.

Когда мы уже на берегу сходили с лодки, рыбаки поднимали юбку каждой и так нас отхлестали, что мы недели две не могли без боли сидеть… Родители всех спасенных (в том числе и мои) ходили по хижинам рыбаков и горячо их благодарили за спасение и за наказание особенно. Меня никогда не наказывали дома, а тут так избили, что осталось воспоминание на всю жизнь.

Когда мы (я и эти девочки) подросли, то, встречаясь с наказавшими нас рыбаками, конфузились. Но их открытые ласковые лица заставляли нас забывать этот постыдный для нас инцидент.

Я любила удаляться с девочками и мальчиками на дальний пляж (между Фонтаном и Люстдорфом). Этот пляж назывался Диким, так как там никто не купался. Он был окаймлен отвесными высокими скалами. Рыбачьи лодки стояли тоже там, но нам, детям, было запрещено там купаться.

Как-то мы туда пошли. Все бы обошлось благополучно, если бы я, ступив на это дикое дно, не наткнулась бы ногой на раковину, лежащую боком. Ступня моя была разрезана острием этой раковины. Я заплакала, дети стали кричать, звать на помощь. Подбежали рыбаки. Кровь лилась сильно. Какой-то тряпкой они перевязали рану и понесли меня домой. Я потеряла сознание. Я этого не помню, но мне потом об этом рассказывали.

Я пролежала дома около двух месяцев, и Григорий Лоренцович Иоанно засыпал мне (это было больно) ступню каким-то серо-зеленым порошком. Потом мне трудно было ходить, потом все прошло. Даже шрама не осталось.

В это все время доктор Иоанно требовал, чтобы меня кормили творогом, орехами, фруктами (но это было невозможно, и лишь изредка я тогда это ела). Это все было вкусно, и это скрашивало мою долгую тогда боль. <...>

Вообще я его <Григория Лоренцовича> немного боялась, так как вид его был какой-то строгий, суровый. От него, его жены и двух сыновей часто пахло чесноком. Я не любила этого запаха. Но они говорили, что чеснок сохраняет здоровье человеку.

Моя сестра Евгения была старше меня на 12 лет. Она была красива, похожа на маму. Она прекрасно играла на фортепиано, писала стихи, рисовала, пела. Потом преподавала французский язык, так же как и все в семье.

Однажды, когда она была еще девочкой лет 15-ти примерно, кто-то дал ей адрес дома, где гадали какие-то люди. Одним вечером она исчезла из дому. К счастью, адрес она оставила дома. И с несколькими девочками она была найдена в тот вечер в каком-то подвале, в каком-то подобии комнаты, где двое китайцев с длинными косами и с очень длинными ногтями, в каких-то грязных халатах, были захвачены врасплох моими родителями и родителями Жениных спутниц. В тот момент китайцы раскладывали на столе замасленные карты, а девочки при свете тусклой свечи жадно ждали их ответов. Картина была драматическая. При виде вошедших китайцы вскочили и побежали в соседнее тайное помещение. Всех «гадающих» отвели с позором домой. Мама рассказывала потом, что мне запретили (мне было года 3) проходить мимо той комнаты, где Женю «поставили на горох», наказав ее в первый раз ее жизни. Потом оказалось, что это был какой-то китайский воровской притон. Китайцы могли после гадания спрятать девочек в катакомбы и потребовать выкуп за их освобождение. Такие случаи бывали в нашем «небезопасном» городе.

Моя сестра умерла в возрасте 31 года – из-за ревности ее второго мужа. Он был фотокиноинженер. Как-то они поехали для съемки на Алтай. Там был организован вечер. Моя сестра хорошо танцевала. Артисты ее приглашали. Ей было весело. Но ее мужу это не понравилось. Он довольно нетактично прекратил ее веселье и увел в отведенную им комнату.

Ночью вдруг он проснулся. Жени рядом не было. Он стал ее звать, выбежал на террасу. Терраса была с мраморными колоннами и такими же ступеньками. Он нашел жену на ступеньках, босую, в ночной рубашке, при почти 40-градусном морозе. Она сидела и плакала. Он схватил ее на руки, понес в комнату. У нее поднялась температура. Она пролежала в горячке несколько дней. Ее срочно увезли на юг. Она проболела недолго и умерла от скоротечной чахотки, как тогда называли эту болезнь.

Это случилось в 23-м году. Мне было 19 лет. Ее сыну – лет 9. Мои родители послали меня со знакомым пароходом (у нас некоторые пароходы были «свои») за ним. Но его нам не отдали. Он тогда находился в Ялте. И он остался жить у отчима. Потом они переехали в Москву. Отчим, Николай Иванович, всю жизнь (он умер в 70-х годах) плакал по Жене и не мог простить себе той грубости, связанной с ревностью, которую он тогда себе позволил. Я очень любила Георгия, моего племянника <...>

В Одессе Молдаванка, Пересыпь и слободка Романовка считались страшными районами. Там были свои законы, свои воровские шайки. Люди жили там неспокойно. «Своих», т. е. тех, кто жил там, молдаванские «гастролеры» не трогали. Но плохо было тому, кто случайно оказывался в их мрачном мире. Одна учительница, работавшая когда-то с мамой, старенькая, ушедшая на пенсию женщина, жила там. У нее был день рождения, какая-то круглая дата, и родители решили к ней поехать. Езда на извозчике стоила тогда копеек 50, так как это было далеко, тогда как в черте города самая дорогая цена для извозчика не превышала 20-ти копеек. Родители под вечер уехали, оставив меня с Анютой. Им нужно было проезжать каменоломни. Этот пористый желтоватый камень вырезывался из скалистых залежей. Он был У м длины и У метра ширины. Он напоминал большую буханку хлеба. Я видела такие камни. Из них строили дома. Когда складывали их на постройке при помощи цемента и всякой с ним смеси, это выходило прочно и хорошо. Многие дома в Одессе построены из такого камня и стоят сотни лет.

Так вот, родители поехали мимо каменоломен. Вдруг на обе подножки дрожек вскочили какие-то люди, с целью, очевидно, снять шубы и отнять деньги, если таковые были бы. Отец сделал резкое движение, как будто хотел вынуть из-под шубы револьвер (которого там не было). Эти люди моментально соскочили с дрожек, и мои родители спокойно доехали, куда им было нужно. Мой отец, благодаря своей быстрой сообразительности, которой он всегда обладал, спас себя и маму от чего-то страшного.

Но им пришлось там переночевать, так как эта учительница сказала им, что по счастливому случаю они избежали разбойничьего ножа и что им лучше поехать домой утром. Она тут же добавила, что в этих районах люди поздно на улицу не выходят. Папа и мама уехали от нее утром не домой, а на работу, попросив служителя гимназии сообщить Анюте о том, что они на работе, что все благополучно. Приехав домой, они рассказали Анюте обо всем этом, и она по своей привычке командовать, хоть и называлась в прежнем лексиконе прислугой, накричала на обоих и потребовала от них слова, что они никогда не поедут вечером в эти районы. <...>

Как я уже упоминала, моя мать давала уроки у Панкеевых. <…> Однажды она проходила гостиную <...> заметив на стене какой-то новый портрет, мама подошла ближе. Это оказался портрет Александры Семеновны, матери ученика. Увидев портрет, мама невольно воскликнула: «Какой это сапожник вас нарисовал?» Маме, очевидно, не понравилась эта работа, и она не удержалась от резкого замечания. «Я, Бродский!» – послышалось в ответ. И к маме подошел известный художник Бродский, картинами которого она не раз восхищалась на выставках. «Что вам здесь не нравится?» – спокойно спросил он. «Выражение лица и характер губ», – ответила мама. <После этого Бродский переделал картинух Узнав, что мама – дочь дедушки, которого и Бродский, и все художники знали, он вспоминал порой этот случай «исправления картины».

У нас на Черноморской, недалеко от нашего дома, стоял сказочный дом-дворец. Как бы кружевная резьба его стен, разноцветные стекла окон, разные башенки, полукруглый вход с колоннами, все это выделяло его из общего фона обыкновенных домов. Это была резиденция персидского шаха, когда он приезжал в наш город. Это обычно бывало летом, и многочисленные его придворные шныряли по улице, улыбались девушкам, заходили во дворы, прося напиться.

Как-то к нам на крыльцо черного хода вошли двое персиан: один пожилой, другой молодой. Оба в красных фетровых фесках, с висящими на шелковых шнурочках кисточками сбоку. Они были прекрасно одеты. Я смутно их помню. Мне было лет 8. Они постучали. Анюта открыла им дверь и дала напиться. В кухню вошла мама. Она пригласила их в комнаты. Они молча смотрели на нее. Мама была молодая, красивая. Их обычай не позволял им разговаривать с молодыми женщинами. Они умели только улыбаться им, что с успехом делали на улице. Но когда вышел папа, они сразу начали что-то бормотать, увидев мужчину, хозяина дома. Они вошли, сели. Говорили ломаным французским языком и ни капли не удивились тому, что родители знали иностранный язык. Если бы родители заговорили с ними по-персидски, они тоже, наверно, не удивились бы. Они побыли у нас недолго и низко кланялись, благодаря за прием.

Прошло несколько дней. Они снова пришли, но уже с парадного входа, откуда их папа в прошлый раз провожал. Они сказали, что одного из них зовут Каафар, другого – Ахан. Принесли полную тарелку розового шербета. С тех пор прошло много лет, но я вкус шербета запомнила на всю жизнь. Я вспоминаю, что и рахат-локум, который продавали в Одессе персиане и турки, на их языке означал: наслаждение гортани. Шербет можно было так же называть. Рахат же локум, который продают у нас в коробочках, украшенных нарисованной розой, ничего общего не имеет с тем, который продавался в Одессе в магазинах «восточных сладостей». Витрины тех магазинов украшались грубо нарисованными портретами людей в фесках или в чалме, с вытаращенными черными глазами, огромными бровями, с румянцем на щеках. Порой эти люди изображались с длинными трубками, они курили, скрестив ноги на подушках. Я с ужасом смотрела на них. Я их в детстве боялась.

Через несколько дней Каафар и Ахан пришли с нами проститься. Они принесли фото. Оба сняты были в галошах. А было лето! Это удивило родителей. А персиане сказали: «Мы прошли по луже после дождя, специально надев галоши. У нас их и летом носят – мода! А прошли по луже, чтобы на фото грязь была видна…» Это было и смешно, и грустно. Такая отсталость! Прошли годы. Как все изменилось потом!

Через два лета шах снова приехал. Каафара и Ахана мы больше не видели. Очевидно, их заменили другие.

Я гуляла с девочками по Обсерваторному переулку. На краю тротуара у стены росли в траве маленькие цветочки, какой-то бурьян. Нам, детям, все было интересно – например, сделать букетики из бурьяна, травки и этих цветочков. Мы так увлеклись этой возней, что не заметили, как к нам подошел какой-то старик в феске и, улыбнувшись, протянул нам нечто вроде круглого пенала. Мы не взяли. Нам запрещено было разговаривать с чужими и тем более брать у них что-либо. Мы, испугавшись, побежали во двор. Старик пошел вслед за нами. Во дворе был кто-то из соседей. Он подошел к ним и, протягивая этот пенал, знаками объяснил, что дает его нам, детям. Он его открыл. Там были кругленькие маленькие шоколадки. Нам разрешили их попробовать. Это, как сейчас помню, был молочный шоколад «миньон», который таял во рту. Старик постоял возле нас. Мы сосали шоколадки. Он посмотрел на нас, улыбаясь, и ушел.

Через несколько дней мы узнали, что это был правитель Тегерана, приехавший с шахом. Очевидно, он любил детей. Поэтому брал, выходя на прогулку, что-то сладкое, чтобы угощать их. Вскоре они все уехали. Этого старика мы больше не видели.

У нас в городе было много булочных, где пекарями были греки. Они привозили из Греции малюсенькие, без кожуры ядра каких-то семечек, величиною с зернышко пшена. Эти семечки назывались семитати. Ими обсыпали бублики перед тем, как класть их в печь. Когда теплые еще бублики приносили домой, они так пахли, имели такой особенный вкус, что есть их было наслаждением. У нас обычно обсыпают бублики маком, но это – не сравнить с семитати. Этими же семечками обсыпали нарезанные косячками восточные сладости, состоящие из белой (белковой) халвы. Это было вкусно. Эти косячки были тонкие, нежные…

У мамы был красивый цвет лица. На ее щеках пылал легкий румянец.

Однажды к ним в гимназию приехал на уроки попечитель учебных заведений, как их тогда называли. Он увидел маму, увидел ее румянец и был возмущен ее, по его мнению, косметикой. Он сказал об этом начальнице гимназии Анисий Евграфовне. Начальница вызвала маму к себе в кабинет. В присутствии попечителя она спросила маму о чем-то по работе и сказала ей: «Мария Миновна, вы чем-то выпачкали щеку, может быть, чернилами?» Мама в смущении достала из кармана платок и стала вытирать щеку. От этого румянец еще больше разгорелся, и смущенный попечитель понял, что это вовсе не косметика <...>

Однажды зимой, когда выпало много снега, по улицам образовались траншеи, прорытые дворниками. Мои родители шли к кому-то в гости. Было воскресенье. <...> Погода в тот день была чудесная. Родители мои шли по траншеям. Вдруг в одном из узких проходов навстречу им шли трое молодых военных. Военные посторонились, уступили родителям место, и каждый из этих военных, когда папа и мама проходили мимо них, благодаря за любезность, целовал маму в щеку. Это было так неожиданно, военные так быстро ушли, что папа с мамой не успели опомниться.

Родители так любили друг друга, что слово «ревность» было им чуждо. Папа тогда сказал: «Я рад, что моя жена нравится людям и даже незнакомые поцеловали ее в моем присутствии».

Как-то в нашем городе был бал-маскарад. Отец мой предпочитал после работы быть дома, что-то читать, что-то писать, т. е. работать. Он был немногословен, приветлив с людьми, книги были его лучшими друзьями. Ради мамы, для того чтобы отвлечь ее от не очень легкой работы и в гимназии, и дома (с тетрадками), он достал билеты на этот маскарад, который должен был быть на святках.

Мой дедушка еще жил. Он сам сделал маме прекрасный костюм Мефистофеля, и мама, вся огненно-яркая, в маске, поехала с отцом на этот маскарад. Отец не танцевал. Мама очень хорошо танцевала. Она была стройна, красиво одета. Еще бы! Дедушка уж постарался, и его талант художника помог ему придумать для мамы такой оригинальный костюм из разных лоскутьев, бумаги, красок, что ее вход в зал произвел фурор. Ее тут же окружили, приглашали танцевать и всё гадали, кто это? Эта маска многих заинтересовала. Вдруг кто-то заметил моего отца, скучающего у колонны. Все сразу догадались, кто эта загадочная маска. Многие знали, что мои родители неразлучны. Это помогло раскрыть таинственность маминой маски. Это был их первый и последний «выход в свет», так как оба предпочитали или театр, или консерваторию, что для них было интереснее всяких балов и маскарадов.

Александр и Матрена жили на хуторе. Там у них были изба и огород. Их дочка Маня бывала у нас, я с нею играла, и мама читала ей и мне сказки. Меня к ним на хутор возили. У них был кусок помидорного поля, где они сажали помидоры отдельно от других овощей. Место называлось баштан. Это было под Одессой, на Бурлачьей Балке, где они жили. Они возили нам и другим городским жителям молоко. У них была корова с красивыми глазами. Я любила сесть недалеко от нее и наблюдать, как она жевала и поворачивала голову в мою сторону. Я любила, когда Александр привозил меня к ним. В телеге было постлано свежее сено, и в ней было очень уютно.

Одесский привоз был местом гастролей «королей» и их трупп.

Однажды Мотя пришла к нам, чтобы посоветоваться, какие ватники купить к зиме. Она сказала, что на днях они поедут на привоз и купят там ватники. И вот они оба туда поехали. Купили ватники. Деньги Матрена держала за пазухой в тряпочке. Когда они рассчитывались за ватники, у нее еще оставалась какая-то мелочь, несколько бумажек, и она тщательно спрятала их за пазуху снова. Купленные ватники были уложены в телегу, на них для предосторожности села Матрена.

Они хотели уже ехать, Александр начал разговаривать с лошадью («Но, но!»), как вдруг к ним подошли две женщины и суетливо объяснили им, что они что-то купили, но им нужно разменять деньги, так как у торговца нет сдачи. Матрена тут же встала (Александр сидел впереди с кнутом), достала из-за пазухи оставшиеся деньги и разменяла. Потом она снова села, пощупала мешок, и они поехали домой. Сняли мешок с телеги, хотели полюбоваться купленными ватниками. Развязали мешок. Вместо ватников там оказались тряпки. Женщины на привозе классически подменили мешок, когда Матрена встала, чтобы разменять им деньги.

Одним летом моему отцу (в голодное время) удалось устроить меня переписчицей в исполкоме. Мне было 14 почти лет. Мне там все очень понравилось. Это был особняк покинувших его богачей. Вокруг были небольшой сад и двор. Во двор свозили разную мебель из опустелых домов. Я обожала выбежать во двор и «любоваться собой» при свете яркого солнца в зеркалах этих шкафов. У нас такой шикарной мебели никогда не было <...> Однажды <председатель исполкомам подозвав меня, дал мне сверток, сказав: «Ты, девочка, работаешь неплохо. Мы тебя премируем!» Я с этим свертком после работы побежала домой. Когда развернули… Там была… Целая большая селедка! Вот так угощение! Такое не забывается! В голод – селедку! Я стала еще с большим жаром работать. <...> Я проработала там несколько месяцев, и когда там стали замерзать чернила и трудно было писать в пальто, родители попросили освободить меня. Мне «на дорогу» дали килограмма 3 гороху и кусочек какого-то сала. <...>

В холодную, голодную зиму папа получил паек в виде огромного, длинного, в 2 метра примерно, бревна. Это бревно лежало во дворе исполкома среди других обледенелых бревен, и папе выдали его по какому-то номерку. Мама тогда болела. Анюта ушла что-то выменять на продукты. Мы с папой привязали к обоим концам бревна веревку, сделали крепкий узел и потащили бревно домой. Тащить его по замерзшей от морского ветра земле было трудно. Но мы его дотащили, и соседи, как и папа, помогая друг другу, распилили его, раскололи, и мы некоторое время жили в тепле.

Но однажды тот же паек был в виде большой глыбы прекрасного антрацита. Мы были рады. Нам его привезли, тогда как бревно – из-за поломки телеги, на которой развозили пайки, – мы должны были тащить сами.

Когда эту глыбу угля привезли к нам во двор, папа на радостях, не позвав никого для того, чтобы ему помогли, накрыл глыбу (я сама все это видела) старым мешком и ударил по ней обратной стороной топора. Мешок был старый. Это место в мешке, по которому отец ударил, разорвалось, и осколок разбитого угля попал отцу в ноздрю. Полилась кровь. Кроме меня, с отцом никого не было. Он пошатнулся, закрыл нос рукой. Кровь лилась сквозь пальцы. Я закричала. Прибежали, помогли. После этого он лежал дома недели две. Был порван какой-то сосуд.

Уголь был разбит, уложен в сарай. Мы и не знали точно, кто это сделал. Помню, что к нам приходили и соседи, и рыбаки. Помню: отцу принесли какой-то совсем темный пирог, который он поел с удовольствием (и мне дал кусочек). Отец начинал выздоравливать.

Не только мы, но и все люди переживали тогда тяжелое время. Вспоминается все это бросками. И хоть не хочется об этом писать, но невольно пишешь как о чем-то, слава Богу, забытом, но очень тяжелом.

Мой брюшной тиф мог бы мне стоить жизни, но я вот существую и помню, что он был у меня оттого, что я, не сдержавшись, съела кусок сырой солонины, неся паек домой.

Рыбаки уходили в море ранней весной. Первый улов был «на долю счастливого». И мы на порогах наших домов находили корзинки с рыбой – дар от рыбаков тем, кого они уважали.

Однажды весной один из близко живущих от нас рыбаков, с семьей которого мы дружили, ушел в море с тремя сыновьями. Назад они, все четверо, не вернулись… Это было общим горем, и я, тогда еще девочка, бегала со своими подружками к убитой горем жене и матери этих людей. Мы там мели пол и что-то делали по хозяйству. Мы старались, чтобы она не так плакала, и просили ее об этом. Потом ее кто-то взял к себе жить, какие-то родственники. Больше я ничего о ней не знаю.

В очень бедном квартале Молдаванки жил один Гершкович со своей многочисленной семьей. Он был папиросником, т. е. ходил по домам и набивал табаком гильзы при помощи маленькой машинки с трубочкой. Я этого человека хорошо помню. А вообще он работал на табачной фабрике, но ему приходилось работать дополнительно, так как у него была большая семья и много детей. Я его помню худым, сгорбленным, несмотря на нестарый возраст. Папа случайно с ним познакомился. Папа курил мало – несколько папирос в день, но все же пригласил к нам Гершковича, чтобы дать ему заработать. Кроме того, папа устроил ему большую клиентуру, и они стали жить лучше. Как-то мама со мной поехала к ним. Она повезла что-то детям. Они жили в облупленном доме на втором этаже, и на длинном балконе были развешаны детские рубашечки и пеленки. Нас встретила жена Гершковича. Она была очень красива, с тонким лицом.

Потом они уехали в свое родное местечко <...> Они нам писали. У них были козы. <…> Потом они перестали нам писать и в наш город больше не приезжали. Когда он набивал папиросы табаком, я любила стоять возле него. И мне было приятно, что он мне что-то интересное рассказывал. Потом он обедал с нами и уходил.

8 марта. 84 год. В праздник всегда тяжело. Нет. Ушли. Одна. Друзья согревают. Звонят. Приходят.

Инна Владимировна принесла в подарок хорошенькую белую кастрюльку.

Здравствуй, белая кастрюлька!

Становись в посудный строй!

С этих пор ты будешь булькать,

Разговаривать со мной.

<…>

Вот твои теперь подружки:

Разноцветная посуда,

Сковородки, миски, кружки.

Много разного здесь люда.

Кто ворчит, а кто хлопочет,

Закипая на огне,

А кто просто так бормочет:

Шепчет что-то, как во сне…

Мои впечатления о добрых и злых людях.

1) Добрые люди – это все мои друзья.

2) Злые люди – я вот о них пишу:

<…>

«…С волками жить – по волчьи выть»

Гласит пословица. Не смею

Ее хулить, но с вами жить

И зло любить – я не умею.

Не помню, но примерно в 15-м или 16-м году горел театр оперный в Одессе. Мы тогда уже жили на Фонтане, но случайно в тот день оказались на Ришельевской у театра. Шланги были растянуты по всей улице. Это было днем. Пожарные в своих повозках, запряженных лошадьми, мчались по улице. Все мы стояли поодаль, страшное было зрелище. Вообще пожарные лошади внушали ужас в своем беге. Это были огромные, сильные (обычно черные или серые в яблоках) лошади. Их ноги у копыт были как будто обвязаны густыми пучками чего-то лохматого, пушистого. Это была особая порода лошадей, внушающих ужас, летевших, как стрела. Их можно было видеть только на пожаре. <...>

Потом мы узнали, что знаменитый занавес, изображающий борьбу Руслана с Черномором и других персонажей из сказки, сгорел. Его потом не восстановили. Повесили что-то красновато-розовое. <...> Что же касается потолка, то для его реставрации были вызваны из Италии художники <...> Наша семья часто бывала в этом театре. Я очень любила эти посещения, лет с десяти я уже различала качество голосов, не прислушиваясь к мнению старших, а имея свое собственное мнение.

Несмотря на довольно узкие фойе, на маленькое помещение буфета, в театре было уютно, красиво. Зрительный зал был разукрашен, особенно у лож, различными скульптурными фигурками: головками смеющихся девушек, разглядывающих себя в зеркалах, какими-то сказочными животными, вазами с распустившимися цветами, какими-то причудливыми колоннами, людьми в масках, чертиками, амурами и т. д.

А пирожные там были исключительно вкусные! И вода! Мне кажется, что нигде, как в Одессе, где всем «сладким» заправляли восточные люди, вода не была такой ароматной. С каким удовольствием я ее пила, не подозревая, что через некоторое, небольшое время я буду заглушать голод клеем от фруктовых деревьев, а позже, в эвакуации, гладить добрые лошадиные морды, прося лошадей поделиться со мной кусочком жмыха…

Лучше вспоминать хорошее, но плохое назойливо лезет в память.

У маминой начальницы Анисий Евграфовны был племянник Николай Михайлович. Он со своей женой Ниной Дмитриевной бывал у нас. Он был капитаном парохода. Сначала он командовал «Пестелем», а потом – «Крымом». Он брал нас, девочек, с собою в плаванье. Обычно он нас возил из Одессы до Ялты, где почти на самой набережной был расположен рынок. Там продавались главным образом фрукты. Нас посылали специально за кизилем, который там был крупный, душистый. В Одессе также было много фруктов, но такого кизиля не было. Обычно со мною ездили Катя и Лида, дочери моряков.

Мы как-то попали в шторм. Это было возле Ласточкина гнезда. Волны перекатывались через палубу. Люди ходили испуганные, держались за скамейки, за перила. Их тошнило. Но мы, девочки, привыкшие к морю, к его капризам, только забавлялись этим зрелищем. Увидев нас на палубе, Николай Михайлович, накричав на нас, велел нам спуститься в каюту, лечь (каждой) под койку и держаться руками за ножки койки. Помню, мы лежали, хохотали, а низ коек шлепал наши лбы. Было не больно, так как все там было мягкое.

Когда буря утихла и пароход благополучно причалил, медленно обогнувши одесский маяк, первое, что я увидела на берегу, бледные взволнованные лица мамы и Нины Дмитриевны. Нас повезли сначала к ним, так как они жили на Софиевской, что было ближе к порту, чем Ланжерон. Нас обсушили, накормили и дали нам, каждой (как сейчас помню) по узкой соломенной коробочке с финиками, привезенными из Египта. Эти финики были светло-коричневого, скорее золотистого цвета, крупные, прозрачные <…> Коробочки потом служили нам мебелью для кукол, с которыми мы тогда еще играли. Я помню, как мы строго заставляли кукол читать книжки с картинками <…> Затем куклы исчезли как-то незаметно…

Помню, как-то пароход стоял в севастопольском порту, в его знаменитой Бухте. Мы попросили разрешения у капитана побежать наверх в город за нотами. Нотный магазин был там близко от берега. Мы увлеклись рассматриванием нот и, когда услышали настойчивые гудки с парохода, поняли, что это относится к нам, и тут же побежали обратно. Когда мы спускались к пароходу, то увидели, что матросы убирали сходни. Мы дико закричали и побежали быстро к пароходу. Нас приняли

на пароход по последней сходне. Потом мы случайно узнали, что капитан просил матросов напугать нас для того, чтобы мы впредь не вольничали.

Матросы нас любили. И мы их. Часто мы садились с ними за стол и ели их простую и вкусную пищу. Как-то мы напроказили: купив в Ялте корзинку персиков (огромных, красивых), мы забыли о ней, и персики из-за жары сгнили. Мы начали забавляться, бросая их в море, соревнуясь, кто дальше бросит. При этом мы не замечали, что некоторые персики падали обратно на палубу, и мы их топтали, пачкали пол, который матросы всегда так скребли, что он цветом напоминал слоновую кость. Случайно там проходил капитан. Он нам ничего не сказал, но велел матросам наказать нас, что они и сделали, заперев нас в какой-то каморке с малюсеньким круглым отверстием вместо окна.

Мы там проплакали с полчаса, потом, привыкнув к полумраку, заметили на протянутой веревке нанизанную на нее копченую рыбу. Это была кефаль. Мы, да и все, ее очень любили. Это была вкусная рыба с очень нежным, почти таявшим во рту мясом. Конечно, первым нашим делом было оторвать каждую кефаль от веревки и наслаждаться ею. Границы нашему аппетиту не было, и последствия были печальные. Нас пришлось выпустить, так как мы в отчаянии стучали в дверь, и когда ее открыли, то удивленные матросы сначала не поняли причину нашей суеты, а потом, догадавшись, долго хохотали. В этот день повар дал нам только сухарей и рисовый отвар. Потом нас уложили, хотя это был день. Животы болели, было стыдно и перед матросами, и перед капитаном.

Когда в следующий раз мы ездили, нам напоминали о кефали, а также добавляли, что мы уже большие (Лиде тогда было 8 лет). Это заставляло нас вести себя лучше.

Напротив нашего дома на Черноморской было поместье одного богатого немца Лэммэ, у которого в Одессе и в других городах были аптечные склады и парфюмерные магазины. Когда открывались их ворота и въезжала туда коляска с красивыми лошадьми, мы могли с улицы видеть шикарный парк, впереди, при въезде, двор, усыпанный светло-желтым песком, конюхов и тех, кто приезжали к себе домой, т. е. Лэммэ и кого-нибудь из его семьи. Никто, ни я, ни мои подружки не были никогда в этом дворе, в котором находился особняк и стояли разные фигуры и широкие вазы с землей, где росли разноцветные мелкие цветочки.

Зато задний двор этого поместья был нам, девочкам, знаком. Мы на улице возле обрыва к морю играли и с детьми нашего двора, и с детьми с заднего двора этих богачей. Там были две девочки – Адя и Юля. Их мать умерла. Их отец, герр Дайкэ, жил с девочками и своей старой матерью. Мы к ним забегали. Это был немец с трубкой во рту, в деревянных башмаках, в вязаном свитере, в клетчатой кепке, надвинутой на лоб. Их двор был отделен от «чистого двора» высоким забором. Дайкэ проходил в «чистый двор» через маленькую калитку. Он работал там садовником. Его привезли специально для этого из Германии.

Как-то он попросил мою маму учить его девочек французскому языку и предложил учить меня немецкому языку. Занятия начались. Аде и Юле было примерно 6 и 8 лет, а мне – около 7-ми. Нас учил Дайкэ только разговорной речи. Мы и играли, и дрались и «по-французски», и «по-немецки». Девочки приходили к нам через день, а я должна была тоже через день ходить к ним на кухню, где герр Дайкэ торжественно вел со мной и с дочерьми беседу: помню – вопросы и ответы, названия предметов и т. д. За какой-нибудь год мы уже свободно болтали, имея небольшой языковой запас. Я очень не любила к ним ходить, тем более что я уже начала учиться в гимназии, и мне было там интереснее. У Дайкэ было угрюмо, если можно так выразиться. Принимали меня только на кухне, где на стене висели медные сковороды и кастрюли, такие блестящие, что казалось, что их никогда не употребляют. Это была отшлифованная немецкая аккуратность. Между прочим, когда Адя и Юля приходили к нам, мама всегда их чем-нибудь угощала. Что же касается матери герра Дайкэ с ее наглаженным фартуком и кружевными воротничками, то при виде меня она никогда меня не приветствовала, не отвечала на мой поклон, не улыбалась, не угощала. Кроме того, у них под лестницей была будка со злой цепной собакой, которая при виде меня выскакивала из будки и злобно рычала. Я быстро пробегала на ступеньки, и мне всегда казалось, что цепь ее недостаточно коротка и что когда-нибудь она меня укусит. Об этом я родителям не говорила, стыдясь своей трусости.

Однажды герр Дайкэ зашел к нам и объявил, что занятия с обеих сторон прекращаются, так как его хозяин и он уезжают с семьями в Германию. Мы и не заметили, как пролетели годы занятий. Наступал 14-й год, год войны. Мне было десять лет. Родители мне потом рассказывали, что герр Дайкэ им сказал: «Мы едем домой, в Германию. Будем русских бить!» и протянул моему отцу на прощание руку. Отец руки ему не подал, и они сухо простились.

Вот такая у меня в жизни была встреча с настоящими немцами. Но немецким языком, вернее, разговорным, я тогда овладела. А потом постепенно начала его забывать, ограничиваясь гимназическим обучением.

Я помню, как тетя Настя прислала мне из Ниццы замшевую сумочку. Я не привыкла носить сумочки. Ее куда-то спрятали. Но когда мне исполнилось 16, мама вспомнила о ней. Эта сумочка была в виде довольно большого мешочка. Мама понесла ее знакомому сапожнику. Он сказал, что из этой сумочки можно сшить туфли. За работу он взял дорого. Но туфли, мои первые настоящие «взрослые» туфли были красивы: средний каблук – черный, туфли – светло-коричневой замши. Сапожник был первоклассный, и его «шедевр» был всеми замечен. В одно из воскресений я с гордостью надела их с тоненькими чулочками (подарок брата, хранившийся уже несколько лет).

На мне было светлое ситцевое платье, эти туфли. Я пошла пройтись по лужайке с подружками. Солнце светило. Трава была зеленая. Мы шли, обнявшись, и пели тихонечко какую-то ласковую песенку.

Недалеко за нашим домом на Фонтане был дом, напоминающий готический стиль. Хозяином его был Мэхаличка. Это чешская фамилия. Он жил там с женой, сыном и тещей, которую очень любил. Иногда он с женой уезжал в отпуск, большей частью в свои родные места. Они брали с собой сына. А теща оставалась одна. Она боялась быть одна в большом доме и густом саду. Поэтому она во время их отсутствия ночевала у нас каждый день, и нам с нею было приятно проводить время. Она говорила по-русски с акцентом, часто путала времена. Мне доставляло особенное удовольствие промолчать, так как мама говорила, что бабушка уже старенькая и неудобно ее исправлять.

Я вспомнила эту семью вот по какому поводу. У них в Одессе на Ришельевской улице, т. е. в самом центре города, был магазин. Они были зажиточными людьми, так как в своем магазине они продавали велосипеды, а главным образом был большой доход от того, что они давали велосипеды напрокат. Я помню, как я бывала у них в магазине и любовалась «дамскими» велосипедами с их разноцветными украшениями на густой сетке колес. Однажды, поймав мой восхищенный взгляд, Мэхаличка сказал: «Хочешь покататься на велосипеде?» – Я обмерла! Упаду, наверно! Но как хотелось!

Он позвал своего мальчика, который в тот день был с отцом в магазине. Никак не вспомню, как звали сына Мэхалички. Это неважно. Главное то, что он в несколько приемов научил меня кататься на велосипеде. Помню, я ставила ноги на педали, но крутить могла с большим трудом. Меня толкал этот мальчик, и я с замиранием сердца как-то двигалась. Но это все продолжалось недолго. Мне это надоело, и я совершенно равнодушно смотрела, как другие дети свободно управляли велосипедами.

Помню, как однажды у жены Мэхалички был день рождения. Меня и еще других детей пригласили к ним, на Фонтан. Я понесла туда огромный букет роз. Они росли у нас перед домом. Я их поливала, подвязывала, так как они были на высоких стеблях. У них на именинах было много разной снеди, хотя это было еще немного голодное время. Снедь была простая, какая-то каша, какие-то темные пироги. Но в тот год было много арбузов. Их подали холодными, из погреба. Когда разрезали, слышался треск, а яркая красная сердцевина была как бы покрыта инеем. Бывает, что такая мелочь помнится. Я никогда не ела таких вкусных арбузов. А потом мои родители узнали, что эти арбузы, которые продавались тут же в ларьках, были привезены из Астрахани. Этот город вообще считается родиной арбузов. Наши арбузы не сравнить с астраханскими!

Потом этот Мэхаличка уехал с семьей в Чехословакию. Дом они продали. Туда мы больше не ходили. В памяти остался велосипед и арбузы…

Посвящаю старинным стихам

Все, что проходит – хорошо —

Воспоминания, реальность,

Все к человеку подошло:

И детство, и, конечно, старость.

Все новое вокруг тебя,

Все старое отходит в вечность,

Но даже и сейчас, живя,

Должны любить мы бесконечность.

27/VIII—82

III. Пермское культурное пространство

Е. М. Сморгунова (Москва) Истоки и маршруты пермского Верхокамья

«Укрепи меня, о Боже,

на великую борьбу…»

Из духовного стиха пермских староверов – «бегунов»

В многочисленных поездках и экспедициях по Пермским просторам, пробираясь в дальние деревни среди лесов и по рекам, видя по берегам суровые камни и узкие тропы, возвращаешься снова и снова к вопросу, как были освоены людьми эти пространства, откуда пришли и куда потом двигались поселенцы, как жили они рядом с другими народами и как с ними взаимодействовали.

Интерес к истокам и маршрутам возник давно, а сама тема стала наглядной при открытии в Москве, в Историческом музее, в октябре 2000 г., выставки «Пермь Великая». Богатство и разнообразие экспонатов, множество различных и сильно различающихся районов были призваны формировать у зрителя сложное понятие, послужившее заглавием выставки. Для нас, участников многолетних археографических экспедиций на территории Пермской и соседних областей, всё это накладывается еще на богатство книжной и устной традиции пермяков-староверов многих согласий, рассыпанных по пространству пермского Прикамья и вызывающих научный и исследовательский интерес историков и этнографов, филологов, лингвистов и фольклористов, психологов и социологов.

Комплексные археографические экспедиции Московского университета (см.: МГУ 1966–1980) работали в деревнях, селах и поселках, в скитах и починках, в монастырях и в городах – во многих районах Пермской области: в Соликамске и Чердыни, далеком Ныробе и в Красновишерском районе с его уникальным Верхнеязьвинским кустом деревень, в селе Ильинском – бывшем центре нераздельного имения графов Строгановых, в Верещагине, в Покче, Кудымкаре и самой Перми.

Каждый год экспедиционной и архивной работы был отмечен удивительными языковыми и фольклорными находками, редчайшими рукописями и первопечатными книгами. А главное – встречами с удивительными и новыми для нас людьми высокой книжной культуры, знающими в деталях историю своей страны, района и своего «согласия» (см.: Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994; Смилянская, Сморгунова 1994).

Первоначальные маршруты экспедиций по просторам Пермской земли не отражали нашего позднейшего представления о путях и перемещениях самих староверов. Понимание источников и происхождения местного старообрядчества пришло позже, знание об исторических и духовных корнях открылось после прочтения найденных местных рукописей (см.: Поздеева 1982,56–57; 1988). История образования территории стала понятна после просмотра местного книжного собрания, которое регулярно пополнялось исследователями: согласно Каталогу Верхокамских рукописей (см.: Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994), за 20 лет археографической комплексной работы, с 1972 по 1992 год оно составило 359 манускриптов и 151 книгу. К настоящему времени исполнилось уже 30 лет работ в Верхокамье.

Первая значительная для понимания истории пермского пространства находка была сделана в 1976 г., когда археографическая экспедиция МГУ в с. Сепыч у И. Д. Плотниковой обнаружила старообрядческий рукописный сборник, где на нескольких листах изложена «вся история старой веры от первых учителей». С годами число таких находок выросло, многие хранили сведения более полные и подробные.

Особенно ценная и достоверная информация для определения истоков пермского старообрядчества содержится в местных родословных. Одна такая рукопись хранилась «на Сиволоцкой стороне» у Степаниды Григорьевны Соловьевой и вошла в Верхокамское книжное собрание МГУ (№ 1574) под заглавием «Родословие верхокамских поморов».

Как видно из текста «Родословия», верхокамские староверы ведут собственный отсчет времени, который начинается от 7240 г., когда первые «от духовныхъ отць поморскихъ прибыли въ верхъ камъя». При переводе на современное летосчисление дата означает 1732 г., и, как сказано в рукописи, произошло это на 66-м году «после раскола с Никоном патриархом», то есть первоначальной точкой на оси времени служит 1666 г., что следует из концовки рукописи: «Руская православная црков не поколебимо существовала с 988 года до 1666 года следовательно 678 летъ». В рукописи названо и обозначено место на Пермской земле, куда пришли поморские отцы, из этого следует, что там уже жили староверы, которые искали себе духовный центр. Он и нашелся для них в Поморье, на Выге. «Дойде к нам в Поморские скиты слышание о вашем боголюбии…» – так писал Симеон Денисов на Верхокамье.

В «Родословии Верхокамских поморов» перечисляются все духовные отцы от первого, еще поморского, Григория Яковлевича, избранного из двух тысяч братии Соловецкой киновии, до последнего, ко времени создания рукописи, 13-го «здешнего» духовного отца – Максима Егоровича. Все они называются в последовательности, с обязательным указанием, кто и кого благословил. Верхокамским, «здешним первым», был Иван Исаевич, которого благословили поморские духовные отцы Аввакум и Гавриил.

Вот полный перечень духовных отцов, извлекаемый из «Родословия»[123]:

«О степени отческой. Хрстянъ поморскаго согласия древнихъ остальцов благочестия от духовныхъ отць поморскихъ прибыли въ верхъ камъя 7240 году, 66-м году после раскола с Никаном: патриярхом.

Первый духовной отцъ поморский Григорей Яковлевичь избранъ бысть от 2-х тысящь от братии соловетской киновии и вси на учишася, како по древних отцъ службы и прочее исполнять. Посланы три чловека: первый Григорей Яковлевичь, второй Авъвакумъ Михаеловичь, третий Гавриилъ Евсеевичь. Потомь уже Григорей Яковлевичь блгословилъ Авакума Михаеловича на павъство. Авакумъ Михаи блгословилъ Гавриила Евсеевича. Поморские Гавриилъ со Авъвакумомъ блгословили уже здешняго Ивана Исаевича, перваго здешнаго. Иван блгословилъ Федоса Тимофеевича, второго Никиту Осиповича. Никита блгословилъ Михаила Егоровича, 4-го здешнаго. Михайло блгословилъ Кузму Мироновича 5-го да Ивана Перфильевича, 6-го здешняго. Кузма Мироновичь блгословилъ Ефима Ивановича, Седьмой Ефимъ блгословилъ Кирила Василиевича восьмого да Кондратья Васильевича, 9-го и Осипа Васильевича, 10-й Осипъ блгословил Евдокима Федоровича, 11-й Евдокимъ блгословилъ Артемия Епифановича, 12 да Максима Григоровича 13.

Написано на Сиволоцкой стороне. Степаниде Григорьевне Соловьевой передал Федор Алексеевич».

Древний топоним «верхъ камъя» мы узнали, когда было найдено послание с Выга на Верхокамье. Там, в Выговской пустыни, «в Поморских скитах», уже знали, что в Верхокамье, «в толь удаленной стране», «в толикое напасное время» сохранилась «искра истинного благочестия» (№ 803, л. 207 об.). Для типологического понимания пространства как территории в конкретных границах необыкновенно интересна смена точки отсчета, ярко видная из этого текста. Меняется центр взгляда, и тогда пространство словно передвигается, как круг, который поворачивают вокруг центральной точки. С Выга, находящегося далеко на севере, за Онежским озером, в лесах и болотах, авторы послания пишут о Пермских землях как о «толь удаленной стране». А для Верхокамских староверов Выголексинское общежительство уже с начала XVIII века стало старообрядческой киновией, претворившей в жизнь идеал жизнеустройства, центр «древлего благочестия». Влияние Выговского монастыря было так велико, что распространялось не только на близлежащие Олонецкие, Повенецкие и Поморские земли; по меткому выражению Г. П. Федотова, он сделался «центром духовного лучеиспускания огромной силы».

Одним из самых крупных «сыновних» продолжений Выга становится Верхокамье. Поморские истоки старообрядчества Верхокамья видны более всего в книжной, рукописной культурной традиции, но могут быть прослежены также и в языке, даже в современном диалекте староверов (см.: Сморгунова 1998а).

Выговское влияние для Пермского края отчетливо осознавалось и в прошлом веке. «Пермские Епархиальные ведомости» из номера в номер печатали статьи о «раскольниках» в Пермской губернии (см.: Луканин 1867–1868). Автор относил начало поселений староверов поморского согласия в Оханском уезде к концу XVII века: «До 1698 г. край здешний был свободен от раскола, как и вообще вся Пермская страна. Раскол здешний есть исчадие раскола Московского, мятежа Соловецкого и бунтов стрелецких. Беглые мятежники укрылись в лесах по рекам Сепыч, Лысьва, Очер. Они завели скиты мужские и женские, постриглись в монахи и именовали себя иноками» (Луканин 1868, № 14, 223). Утратив связи с Москвой как с центром, староверы Верхокамья находят новый центр притяжения: <...> имеют сношения с выгорецкими поморянами и получают наставительные и распорядительные послания от тамошних отцев и братии» (Луканин 1868, № 16,261).

Однако исторические связи Выга с Верхокамьем не прервались и в настоящее время, живым остается духовное влияние выговской литературы и полемики. У современных староверов Верхокамья распространены в рукописных сборниках для чтения выговские сочинения как источники и исторической, и догматической родины местных жителей. Одно из любимых чтений – житие «преподобного Корнилия, иже на реке Выг, близь озера Онега» (№ 803, л. 407 об.). Корнилий Выговский остается идеалом «хранителя древлего благочестия».

Из рукописи местного верхокамского происхождения видно, что связь этих районов была двусторонне направленной. Один из многочисленных списков «Поморской грамоты» кончается рассказом Симеона Дионисовича Верхокамского (вариантное написание в другой рукописи – Верхокамскихъ: № 803, лл. 341–341 об.): «в поморских странах когда было велие гонение на христиан, мнози собирались в домы своя с женами и с детьми и сами своею волею себя сожигали, а иные в огнь забегали своею волею, а иные с поста умирали <...> а многие уходили <...> и вот пришли в Верхокамье <...>» (№ 1983, л. 82 об., сборник, принадлежащий А. И. Старкову из дер. Скачки).

Выг по-прежнему остается духовным центром для местных староверов. Уже давно нет Выговского монастыря, погибла книжница и разошлись оставшиеся книги и рукописи, на месте многочисленных древних построек, обработанных пашен и огородов лишь лес и кусты на берегу озера. Но существует Выг как место, куда стремятся духовные помыслы. В одной из первых экспедиций, в Ильинском районе местная староверка спросила у нашей студентки адрес протопопа Аввакума: «Мне бы написать ему нужно, вопросов много у меня». И на наш недоуменный ответ: «Ну, разве что Пустозерск!» – радостно записывая, переспросила: «Пустозерск? А почтовый индекс-то какой?»

Так время удивительным образом перепластывается с пространством. Эта женщина может рассказывать, как мучили и казнили неистового Аввакума, и она же мыслит его живущим и теперь. Так и Андрей Денисов, поставивший первых верхокамских наставников в 1730-е годы, живет и теперь в духовных стихах. Несколько стихотворных версий жития Андрея Денисова мы нашли в местночтимых и читаемых сборниках. В Цветнике, запись на котором говорит, что он «начат в 1872 г., коньчена 1880 года месяца июня в 4 день на паметь иже во святых отца нашего Митрофана Царяграда. Писал Алексей Мальцов», содержится Стих на погребение Андрея Дионисьевича, начинающийся словами: «Европа ты славнеиша (вариант – главнеиша) мужа сего изнесшая» (Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994, 6, № 627, л. 220; № 1236, л. 41; № 1266, л. 2).

Само пространство между Выголексинским общежительством и духовно связанным с ним Верхокамьем не остается пустым, незаселенным. Именно «пустыни» (отметим семантическую многозначность и топонимическую противоречивость этого слова) превращаются в «прибежище верных» и обозначают на огромной территории русского Севера отдельные точки внутри этого пространства, духовно и конфессионально тяготеющего к Выговскому монастырю. Эти жилые «пустыни» как бы определяют и держат дорогу от духовного центра к сыновней периферии.

На пути из Лодейного поля через Олонец на Выг и Лексу и теперь стоит на берегу озера деревня Машезеро. Здесь, на территории бывшей Новгородской Обонежской пятины, была Машезерская обитель и пустынь (см.: Сморгунова 19986). В Сборнике документов о Карелии оказалось упоминание о Машозерской волости (Мюллер 1948,294). Челобитная 1685 г. свидетельствует, что здешние первые поселения относятся к концу XVII века. Крестьянин Тимофей Тарасьев жалуется о неправильном отводе их нов о расчищенной пожни крестьянину того же погоста Михаилу Филатову и утверждает, что раньше на этих местах никто покосов не держал: «в прошлом, государи, во 192-м году поели Ильина дни в самую в сенокосную пору розчистили мы сироты новые пожни теребовы на мху против уской ламбицы <…> на низ восмеры сенные стоги, сена на 15 возов, а тех мест исконь веку нихто не кашивал и не чищивали»[124].

Связи и пути между Выгом и Верхокамьем не оставались замкнутыми. С Верхокамья шла дорога на Урал и в Сибирь. Современные историки и этнографы, обследовавшие пути «из Земли Пермской в Сибирь», писали: «Уральский регион явился естественным продолжением поморских территорий» (Александров 1989,6; Чагин 1997).

А «Поморская епистолия», обнаруженная в местном сборнике начала XX века, продолжает историю жизни Григория Яковлевича, посланного первым по выбору соловецкой братии. Выполнив свою роль, как сказано в «Родословии Верхокамских поморов», «и вси научишася, како по древних отцъ службы и прочее исполнять», Григорий Яковлевич идет дальше – в Сибирь: «Послан был Верхокамие Григорей Яковлев <...> И тот же Григорей ушел в Сибирь на Таватуй и тамо скончался» (№ 803, л. 213). Место это в Сибири процветает для «добраго винограда делателей заповедей Христовых» и в конце XIX века, как можно видеть из Посланий Варсонофия Ивановича своим таватуйским единоверцам (1886), найденных сибирскими археографами и недавно опубликованных (см.: Покровский 1999, 443–450).

Совсем в другом конце Пермской земли, в деревне Нюзим Чердынского района, нами была обнаружена рукопись двадцатых годов XX века, озаглавленная «Очерк истории церкви»[125]. Ее автор, инок Никита из согласия «бегунов», рассказывает о положении старообрядцев после раскола и отношении к ним господствующей церкви.

«После собора 1666 г. начались расправы: <...> всех держащихся старины, не покорившихся предают анафеме». Однако анафемой не ограничились, и от описания последовавших затем мучений и преследований «стынет кровь»: «И вот кровь полилась рекою, ревнители старины умерли на плахе, сгорели в срубах, изсчахли в заточениях, безпощадные пытки, безчисленные мучительные казни следуют длинным безпрерывным рядом, непокорников ссылали, заточали в тюрьмы, казематы и монастыри, жгли огнем накрепко, секли плетьми нещадно, рвали ноздри, вырывали языки, клещами ломали ребра, сажали на кол, четвертовали, выматывали жилы, кидали в деревянные клетки и завалив там соломой сожигали, голых обливали холодной водой и замораживали» (л. 6).

От гонений приверженцы старой веры уходят в новые места, чему находим подтверждение в рукописи: «велие гонение разогнало из Москвы староверов, зело мало в Москве осталося, да и то не своими домами жили». Инок Никита пишет дальше историю своих единоверцев: «покидали свои дома и всю свою оседлость и бежали кто куда мог – в леса, в пустыни и даже за границу» (л. 7 об.). Таков и был окончательный результат: «Древне-русская православная церковь была прогнана в пустыню» (л. 6 об.; Сморгунова 2001,87—108).

Староверы заселяли дальние пермские земли, основывая скиты по рекам Сепыч, Лысьва, Очер, Колва, перемещаясь в пространстве и задерживая на осваиваемых местах течение времени.

Из поселившихся на новых землях часть староверов уходила всё дальше, вглубь. «Страннические скиты с Колвы распространились севернее, на Печору и Унью» – так пишут этнографы, внимательно изучавшие эти места и сами прошедшие и проехавшие этим маршрутом (см.: Александров 1989, 26). Из деревни Дий Черепановского сельсовета дороги дальше нет, туда и теперь можно добраться только на лошадях по замерзшей реке, когда уже кончаются зимние метели, но еще не тронулся лед. Местные жители говорили нам: «Наши места на краю мира, там, за нами, только Камень». Так называют Уральский хребет, за который не ходили.

В «страннических», или «бегунских», скитах и поселениях мы впервые познакомились с целой группой бегунских рукописей, где объяснялись принципы жизни, основы веры и поведения этих несгибаемых людей. Еще живой пример являла собой матушка Галина, старшая в согласии бегунов, жившая в маленькой деревне Нюзим на реке Колве, в Чердынском районе. Последний ее разговор содержал кредо, это был «всем ответ и привет», как она сама сказала: «Моя сила и крепость исчезает, но душа моя твердо верит во всё священное и святое». В своей келье инокиня Галина постоянно вела Синодик[126], в который для поминания записывались погибшие за веру. От матушки Галины мы записали рассказы о страшных временах, гонениях и снова об уходе в глухие и нежилые еще места. С благодарностью она вспоминает о матери: «хорошо, что родители нас не уморили, а многие очень примерли. Дети с оконниц снег брали, чтобы поесть. Эварест нас убедил, и все пошли в странства: гонение было такое страшное – всё разрушили, побили, книги пожгли. Старушечьи речки были – так называли, там старушки жили <...> по мысам – Гришина речка, Максимова. На каждом мысу избушка. Детей увозили, хотели сами себя заморить, узнали, что конец жизни скоро. Ничего не было, соли не было, хлеба не было». На нашем обратном пути, в деревне Талово, от местных жителей мы услышали продолжение этих рассказов: «гоненьё было, кильи разрушили, много заморили людей из этой веры. Иконы бросали, топтали».

Бегунству, или странничеству, посвящена также нюзимская рукопись «Исторический рассказ инокини Раисы», имеющая точную дату создания – 7465 (1957 год), 12 марта и описывающая пути и передвижения бегунов: «Оно зародилось в Данилове, бегунство называли, ушло на Обву, в Ильинское, оттуда пришло сюда. Многие из Ню зима уезжали в пустыню, молиться, жили отдельно семьей»[127].

От первого лица инокиня Раиса ведет рассказ о древнем старце Никите Семеновиче. Она пришла к нему 14 лет, Никите Семеновичу было тогда 85 лет. Сам он был родом из Ярославской губернии, отец его был портным, он часто бегал на духовные беседы, много читал, раздобыл даже рукописные челобитные остальцев Соловецкой обители. Семь лет, до своих 25, жил со старцем Алексеем, которому было 107 лет, около Топозера (в Обонежье!). Когда вернулся в село Сопелки около Ярославля, там уже были «крыющиеся», 20 человек. На разбирательном соборе был избран в «старшие преимущие». Губернатор Вологодский говорил о нем: «мудрость твоя не человеческая». Был отправлен в Соловецкий монастырь «для уверения». Дожил до 95 лет, скончался в 1902 г. 4 марта, а в «странстве» провел 78 лет. Замечательная деталь в «Историческом рассказе» инокини Раисы: в день смерти одного из «старейших преимущих» в 7446 (1938 г.) «природа как бы сочувствовала осиротевшим – была такая тьма-тьма, что люди терялись даже на своих улицах».

От Никиты Семеновича остался огромный Цветник – «Просветитель»[128] с подробным изложением догматики бегунства. В нем объясняется, что оно началось с Петровского указа, который требовал «полного отказа от заповедей: других не учить, книг не держать, странных потаенных не принимать». Тогда и была выработана ответная форма поведения: «А остальцам благочестия – удаляться и бегати подобает», что стало способом жизни «бегунов». На с. 358 сохранилась характеристика: «Никита Семенович был главный учитель и светлейший проповедник, им же аки венцем или златыми хоругвями церковь странствующих украшалася».

Еще один бегунский Сборник, бывший в постоянном чтении у матушки Галины, – «Книга объяснительная на 5 и 9-ю статью»[129]. Среди разных выписок из сочинений с правилами бегунской жизни, одна подчеркнутая в рукописи запись могла бы служить мерилом всей системы поведения староверов, хотя внешне противоречит принятому мнению о том, что староверы консервативны и держатся только за старое: «Не современно что отменить нужно».

Стремление староверов уходить всё глубже, внутрь, имело и обратные, центробежные тенденции, что вело к расширению духовного пространства. Горизонт простирается от утопического Беловодья до исторического Иерусалима. Две пермские рукописи, бытовавшие в одном месте, определяют эти границы.

Одна – «Путешественник»[130] – была обнаружена во время археографической экспедиции 1978 г. и представляет собой замечательный образец описания поисков Беловодья, идеальной страны, где сохранилась древняя вера, сказочного утопического места, где торжествуют «закон и благодать». Для пермских староверов эта идея была частью эсхатологических представлений (см.: Сморгунова 1996,1998). Автор рукописи – инок Марк из Топозерской обители рассказывает, как он с двумя иноками ходил в восточные страны искать «древняго благочестия» и «православнаго священства», ходил «с великимъ нашимъ любопытствомъ и стараниемъ». После долгой дороги, подробности которой аккуратно зафиксированы, они приходят в «апоньское государство», где множество островов невозможно исчислить. Комментарии к тексту, по очевидности, могут быть весьма пространны – от истолкования «сорока дней ходу» как воспоминания о сорока годах странствия Израиля по пустыне, до «окияна моря», называемое «Беловодие», и до «сорочинского пшена». В этой необычной земле и всё привычное – необычно: деревья по величине равны горам, морозы так сильны, что земля дает трещины, часты гром и «землятрясения», все плоды очень изобильны, и растут вместе и виноград, и сорочинское пшено. Там и обретаются древние патриархи, митрополиты и епископы, и всем народом управляют духовные власти. Рукопись весьма ценна и в лингвистическом отношении.

«Путишѣственикъ дествительнымъ самовидцем инокомъ Маркомъ. Топозерской обители, бывшимъ в опонъскомъ государстве его самой путишественикъ, маршлутъ сиречь путишественикъ от Москвы на Казань, от Казани на Екатенбургъ, и на Тюмень, на Барнаулъ, на деревню на Избенскъ, въ верхъ по рекѣ Катуле, на Краснокурскъ на деревню Оустюбу; и во оной спросить странно приимца Петра и Кирила, около ихъ пещеръ множество тайныхъ; и мало подале от нихъ, снѣговыя горы распространяются, на триста верстъ, снѣгъ никогда на онныхъ горахъ не таетъ, за оными горами деревня Оуммойска, в ней чясовня, а при оной чясовне инокъ схимникъ Иосифъ, от нихъ есть проходъ китайскимъ государетвомъ, сорокъ четыре дни ходу; чрез Кубань реку, и потомъ во апонское государство, тамъ жители имѣютъ пребывание, въ предѣлахъ окияна моря, называемое Бѣловодие, там жители, на островахъ седми десяти, некоторые из нихъ, острововъ и на пять сотъ. вѣрстъ растояннемъ, а малыхъ острововъ, и исцислить невозможно, и между сими островами имеются великія горы; а о тамошнѣм же пребываніе, оного народа извещаю хретоподражателемъ, древняго блгочестія, стыя соборныя и апстольскія цркви, со истіною завѣряю, понеже я, самъ тамо былъ, со двема инокома, недостойный старецъ Марко, въ восточныхъ странахъ, с великимъ нашимъ любопытсвомъ и стараниемъ, искали древняго блгочестія православнаго сщенства, которое вѣсма нужно, ко спасенію, с помощию бжіею. обрели. Асирскаго языка, сто семьдесятъ церквей. Имѣютъ патриярха православнаго антіохийскаго постановленія, и четыре митрополита; а російскихъ до сорока црквей, тоже имѣютъ митрополита, и епскопа асирскаго постановленія. от гоненія римскихъ еретиковъ. много народу оуклонились. в тѣ самыя восточныя страны, а росіяне во время измененія блгочестія оуклонились из соловѣтцкой обители, и из прочихъ мѣстъ много народу отправилось кораблями, лѣдовитымъ моремъ, и сухопутнымъ путемъ, БЛГЪ, наполняетъ сие место а кто имѣетъ сомнение, поставляю Бга свидѣтеля нашего. Имать приноситися до втораго пришествія Хрстова Бгъ же нашъ на нбеси и на земи вся елика восхотѣ сотвори изыди на взыскание мое и да введи мя в пажить твою, в томъ мѣсте, приходящихъ из росіи принимаютъ первымъ чиномъ. крстятъ совершенно в три погружения, желающихъ тамо пребывать до конца своей жизни; бывшыя со мною два инока осталися тамо водворятися: приняли стое крщеніе; – и глаголютъ вы осквѣрнились въ великихъ и разныхъ ересяхъ. антихристовыхъ. писано есть изыдите. от среды нечестивьгхъ, не прикасайтеся имъ, змия гонящаго за женою, невозможно ему постигнути, скрывшаяся ему жена в разселины земныя. в тамошнемъ мѣсте татьбы и воровства и прочихъ противныхъ закону не бываетъ, и свѣтскаго суда не имеютъ; управляютъ народъ всѣхъ людей дховныя власти; тамо древа равны, с высочайшими горами, во время зимы мразы бываютъ необычны, с разсединами земными, и громъ съ землятрясеннемъ немалымъ бываютъ; и всякія земныя плоды веема бываютъ изобильны, родится виноградъ и сорочинское пшено; а в швѣцкомъ путишественике пишетъ что у нихъ, злата и сребра и каменія драгаго, а оныя апонцы в землю свою никого не въ пускаю тъ, и войны ни с кѣмъ не имѣютъ; отдаленная ихъ страна <...>»

Назвавший себя в тексте автор, инок Марк, указывает и свое происхождение: из Топозерской обители. Очевидно, она находилась на озере Топозеро, севернее города Кеми, по дороге на Выг.

Второе направление – Иерусалим – существует как центр, к которому все придут. Там окажутся все верные в «последние времена». Так объяснял нам епископ Пермский Леонтий, 80-летний кормчий Ваньковской епархии. Разговор между нами шел о современных событиях, но владыка видит в них многие признаки «последнего времени», которое скоро придет. – А что тогда будет? – «Все будут в Ерусалиме. Я лично по-своему так понимаю: когда человек помрет, он уже определил свое место. Ну, я вот так выражаю, что это в Иерусалиме».

В этих же местах Пермской области была найдена рукописная копия другого Путешественника. Это был «Проскинитарий», или «Поклонникъ с(вя)тыхъ местъ» Арсения Суханова, монаха Троице-Сергиева монастыря, ходившего в Иерусалим в середине XVII века и оставившего подробное описание своего пути, длившегося несколько лет. Одна из частей рукописи посвящена разбору обрядов и принципов церковной жизни: как нужно складывать персты при молитве, как изображается крест Господень, и как эти проблемы освещаются в Писании и в каком виде живут у греков. Она называлась «Прения о вере: Собрание от Божественных писаний, сложение перст десныя руки и како знаменати на лицах образ честнаго и животворящаго креста Господня и прение соборного старца Арсения со греки».

Пермская рукопись датируется XVIII веком. Она принадлежала старообрядческой общине деминского согласия верхокамских поморских староверов. С ней соседствовали многочисленные сочинения о вопросах веры и обрядов: рукописный сборник со статьей о двуперстном сложении «О противлении восточных патриархов святой древлеправославной восточной церкви», внутри поморского рукописного сборника – главы «О сложении перстов» и «Вопросы о греческих отступниках», а также и «Грамота» поморских отцов. Изготовляя рукопись для местного употребления, внутри своего единоверного окружения, писец вносит в список свои дополнения. В рукописи основное место занимает спор о сложении перстов. И понятно, почему список этого сочинения мы находим в собрании старообрядческого книжника, для которого способ складывания перстов при крещении является одной из основных отличительных особенностей старовера. Даже среди вопросов Арсения к Патриарху переписчик рукописи выбирает те, которые могли интересовать староверов в их полемике с никонианами: о счислении времени, об освящении антиминса, как креститься и как крест складывать. Один из важных обрядовых вопросов, сколько раз нужно произносить слово «Аллилуйя» – дважды или трижды: «Аллилуй колкижды достоит говорити, двократы или три краты». В этом месте к ответу патриарха на полях пермской рукописи приписка, что «сие есть от еретиковъ насеено». К описанию колокольного звона, сопровождающего пасхальную службу, на полях добавлено, что в Иерусалиме колоколов нет, потому «токмо в доску бьют».

В решении конкретных вопросов жизни и службы пермский старовер, расширяя окружающее его духовное Пространство, обращается в сторону Иерусалима.

Библиография

Агеева Е. А., Кобяк Н. А., Круглова Т. А., Смилянская Е. Б.: 1994,'Рукописи Верхокамья XV–XX вв.: Каталог', Из собрания Научной библиотеки Московского университета им. М. В. Ломоносова, Москва.

Александров В. А.: 1989, На путях из Земли Пермской в Сибирь: Очерки этнографии северноуралъского крестьянства XVII–XX вв… Отв. ред. В. А. Александров, Москва.

Луканин А.: 1867–1868,'Безпоповцы поморского толка в Оханском уезде Пермской губернии, Пермские Епархиальные ведомости, 1867, № 8, 17, 34; 1868, № 14,16,17, 21,26.

МГУ 1966–1980 – Русские письменные и устные традиции и духовная культура: (По материалам археографических экспедиций МГУ 1966–1980 гг.). Москва, 1982.

Мюллер Р. Б.: 1948, Карелия в XVII в.: Сборник документов. Сост. Р. Б. Мюллер, ред. А. И. Андреев, Петрозаводск.

Поздеева И. В.: 1982,'Верещагинское территориальное книжное собрание и проблемы истории духовной культуры русского населения верховьев Камы', Русские письменные и устные традиции и духовная культура: (По материалам археографических экспедиций МГУ 1966–1980 гг.), Москва, 56–57.

Поздеева И. В.: 1988,'Древнерусское наследие в истории традиционной книжной культуры старообрядчества (первый период) , История СССР, 1988, № 1.

Покровский Н. Н-: 1999, Духовная литература староверов Востока России XVIII–XX вв… Отв. ред. Н. Н. Покровский, Новосибирск, 1999.

Смилянская Е. Б., Сморгунова Е. М.: 1994, 'Памятники письменности Верхокамья: Приложения: Публикация рукописных текстов', Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994.

Сморгунова Е. М.: 1988,'На пути в Выгорецию',Материалы конференции Каргополъского историко-архитектурного и художественного музея-заповедника, Каргополь.

Сморгунова Е. М.: 1996,'Современная жизнь в ожидании конца света: (Некоторые эсхатологические представления пермских староверов в последние годы XX в.) , Старообрядчество: История, культура, современность: Тезисы научной конференции 24–25 апреля 1996 г., Москва.

Сморгунова Е. М.: 1998а, 'Сравнительная типология говоров современных русских старообрядцев', Мир старообрядчества, Москва, вып. 4: Живые традиции: Результаты и перспективы комплексных исследований русского старообрядчества: Сборник научных трудов.

Сморгунова Е. М.: 19986, «А где он Антихрист – нам секрет». Эсхатологические представления современных пермских староверов', Живая старина, вып. 4 (20), Москва.

Сморгунова Е. М.: 2001,'Старец Никита Семенович и догматика бегунства (по рукописям пермской коллекции МГУ) , Старообрядческий мир Волго-Камъя: Проблемы комплексного изучения: Материалы научной конференции, Пермь, 87—108.

Чагин Г. Н.: 1997,'На земле-то было той, да на язьвинскои, Пермь.

Е. Г. Власова (Пермь) Пермь в местной фельетонистике конца XIX – начала XX века

С 1894 г. «неофициальная часть» «Пермских губернских ведомостей» начала выходить отдельным ежедневным изданием[131], и это стало поворотным пунктом в пермской историографии. С этого времени черты городской повседневности, доселе растворенные в стихии устной речи, а потому почти неуследимые для историка, увидели свет на печатных страницах: в сообщениях местной хроники, в очерках и фельетонах.

Сосредоточенная на местных проблемах городская газета дает нам, в частности, аутентичный источник и для изучения повседневных представлений пермяков о себе и своем городе, о семиотике городского пространства. Для этих целей именно родской фельетон представляется особенно значимым[132]. Во-первых, фельетон тесно связан со злободневными интересами местного сообщества: фельетонист пишет о том, что всех занимает, что муссируется в повседневных городских толках, слухах и сплетнях. То есть в фельетоне находит отражение повседневное сознание городского большинства и, в частности, характерные для него пространственные образы. Во-вторых, повествование фельетона всегда точно локализовано, привязано к конкретным городским районам, нередко они подробно описываются. Хотя надо учитывать, конечно, специфическую избирательность фельетона. Следуя критической установке жанра, фельетон отображал прежде всего жизнь неблагополучных районов. Поэтому фельетонная карта Перми – это преимущественно карта окраин и маргинальных зон города.

В частности, фельетон сохранил характерный колорит местной неофициальной топонимики. Так, небольшая речка в старой Слободке именовалась пермяками Вшивкой, один из городских районов – Болотом, хлебный рынок – Черным, а сквер на берегу Камы Козьим загоном[133]. Впрочем, и официальная карта города зафиксировала весьма характерные для местной топонимики названия: одна из речек Перми называлась Стиксом, сквер в Разгуляе – Тюремным.

В аналогичном негативном ключе фельетон комментировал функциональные значения пермских улиц. Улица Красноуфимская воспринималась пермяками как дорога в больницу, Екатерининская – на кладбище, а главная, Сибирская, сравнивалась с Невским проспектом не только в качестве улицы лучших магазинов и традиционного места гуляний, но и как улица «дам фельетонного направления» с «беспокойною ловкостью взгляда» (Гукс 19026, 3).

Наиболее часто в фельетоны попадали окраинные районы Перми: Разгуляй, Данилиха, Слудка, Солдатская слободка. Эти районы формировались в процессе разрастания города и заселялись, как правило, демократическими слоями городского населения, рабочими и служащими местных предприятий. Коренными жителями Разгуляя и Слудки были работники железной дороги и порта. Данилиха, сохранившая название деревни, некогда здесь располагавшейся, оставалась полукрестьянским районом. Жизнь Солдатской слободки определялась близостью военных казарм.

Излюбленным местом пермского фельетона был Разгуляй, противопоставлявшийся, как правило, центру города: «Переезжай, голубчик мой, // От центра ближе к Разгуляю» (Little man 1903, 3). В этом противопоставлении, однако, есть существенный нюанс. Некогда именно Разгуляй был первогородом, но по мере того как Пермь разрасталась к западу, вниз по Каме, исторический центр превратился в окраину[134]. Этому превращению немало способствовал местный ландшафт: с севера и востока Разгуляй был сжат мощными, очень глубокими с крутыми склонами оврагами, по дну которых протекали малые реки[135]. На Разгуляе город резко обрывался, сходил на нет – в дикую природу, в глубину земляных круч.

Окраинное положение Разгуляя символически усугублялось близостью городских урочищ, функционально связанных с концом и разлукой, вообще решительной «переменой участи»:

Здесь близко кладбище, острог,

Вокзал железных двух дорог,

Ну, словом, если нужно «скрыться»,

То здесь лишь стоит поселиться!

(Little man 1903,3)

Необходимо к этому добавить, что одна из малых рек, окаймлявших Разгуляй, называлась Стиксом: через нее шла дорога на кладбище.

Одной из выразительных примет Разгуляя и разгуляйского образа жизни были заселенные люмпенами «жилые дома»:

«Так называемые «жилые дома», расположенные над обрывом знаменитого своим зловонием разгуляйского оврага, или правильнее, обширной, общего пользования, помойной ямы, для благонамеренных обывателей – язва, пугало. Матери стращают ими капризных ребятишек: «вот, погоди, снесу тебя в жилые дома – не будешь озорничать». Это своего рода пермская Вяземская лавра, Хитров рынок (курсив мой. – Е. В.). Одному Богу только известно, что за публика, какие герои «дна» населяют этот притон буйства, вертеп ярых служителей Бахуса. <… > Население домов, в большинстве, народ пришлый, непостоянно оседлый, все новые, разные люди и что не лицо, то характерный тип Горько-максимовского героя. В праздники здесь положительно столпотворение вавилонское, дым коромыслом, шум, крики, дикий рев, называемый пением, сквернословие, драки и прочие прелести»[136].

Приведенное описание демонстрирует обычный механизм фельетонной трансформации бытового образа известного городского места – его типологизацию. Фельетонист помещает местные реалии в рамку расхожих книжно-литературных образов: вертеп служителей Бахуса, вавилонское столпотворение, модные тогда горьковские босяки – и возводит местное урочище к авторитетному аналогу. Подобно тому как Сибирская – это местный Невский проспект, Разгуляй оказывается пермской Вяземской лаврой, Хитровым рынком.

Помимо негативных значений, характерных для жизни окраины, фельетонный образ Разгуляя фиксирует и другую, не менее важную для репутации этого места семантику, а именно сельский колорит здешней жизни. Неудобный рельеф препятствовал сплошной застройке Разгуляя и охранял его природность. «Егошихинский лиман» оставался своеобразной полусельской зеленой зоной почти в центре города, и прогулки здесь заменяли не всем доступный летний дачный отдых:

В часы прохладно-тихие,

Июньским вечерком,

Люблю на Егошихе я

Побаловать чайком.

Присев на род диванчика —

На плоский бугорок,

Тяну я из стаканчика,

Досмановский чаек

(Little man 1899,3)

В развитии этой темы жизнь в Разгуляе приобретает черты деревенской идиллии:

Здесь очень важные условья

Для сохранения здоровья:

На площадях трава растет,

Пастух коровушек пасет;

Индюшки, гуси, свиньи, куры —

Здесь непременные фигуры

(Little man 19016,3)

Однако социальная маргинальность разгуляйской жизни омрачает возможности идиллически деревенского существования: отдых с досмановским чайком прерывается дракой с дикими мотовилихинцами, а перечисление дачных прелестей Разгуляя резюмируется следующим пассажем:

Еще удобство: если ты,

На мир озлобившись глубоко,

Задумаешь уйти далеко

От нас, от нашей суеты

Туда, где видит твое око

Плиты, могилы и кресты,

Пути не бойся длинноты —

Здесь кладбище неподалеку

(Little man 19016,3)

В конфликте городской и природно-деревенской ипостасей образа Разгуляя проявляется один из устойчивых сюжетов пермского текста в целом.

Фельетонные тексты зафиксировали не только бытовую конкретику разгуляйской жизни, они позволяют выявить и более общие символические значения, закрепившееся за Разгуляем в пространстве города. Ведущими из них стали значения края и низа – практически во всех описаниях Разгуляя встречаются близкие по смыслу образы – яма, лог, обрыв, крутой спуск к Каме. Показательно, что эти значения не вполне согласуются с ландшафтной данностью. По крайней мере, центральная часть Разгуляя расположена на возвышенном месте. Именно здесь было построено первое каменное здание будущего города – собор святых апостолов Петра и Павла, который некоторое время имел статус кафедрального.

Однако значение возвышенного, горного места за Разгуляем не закрепилось. Функции городского центра перешли к Слудке – высокому берегу Камы, где были выстроены новый кафедральный собор, Спасо-Преображенский, а также духовная семинария и резиденция архиепископа[137]. Старый центр, Разгуляй, был семантически поглощен егошихинским оврагом. В сознании пермяков за ним закрепилась репутация низкого места, ямы, окраины со всеми присущими ей значениями криминально и санитарно неблагополучного места, временного («вокзального»), маргинального (между городом и деревней) ив целом некоего пограничного места, находящегося в странной близости к городскому центру. Известно, что формирование фольклорного повествования чаще всего связано с «территориально или социально пограничными урочищами», а общей функцией их речевого освоения является «попытка урегулирования отношений между горожанами и городским пространством» (Веселова 1998,108). Понятно поэтому, что именно Разгуляй послужил одной из главных тем пермского городского фельетона.

Другим освоенным фельетоном пермским урочищем стала Мотовилиха. Вообще-то вплоть до 1930-х годов Мотовилиха оставалась административно самостоятельным населенным пунктом – рабочим поселком (это название сегодня закрепилось за одним из микрорайонов современной Мотовилихи)[138]. Естественному процессу объединения города и Мотовилихи мешал тот же самый Егошихинский овраг, который затруднял сообщение и поддерживал разделение города и поселка. Ощущение этой границы сохранилось до сих пор в бытующем среди мотовилихинцев выражении: «поехать в город».

И все-таки, даже будучи административно самостоятельной, Мотовилиха традиционно считалась пермяками своим пригородом, достаточно закрытым и обособленным, но все же исконно пермским локусом. Этому способствовали и пространственная близость поселка и его значимость в экономике Перми. Неслучайно пермские статистические показатели традиционно объединялись с мотовилихинскими: «В настоящее время домов в г. Перми, включая сюда Мотовилиху, Гарюшки и др. – 483, полукаменных – 835, деревянных —9179, всего – 10947,108000 жителей обоего пола», – сообщал, например, пермский путеводитель 1911 г. (ИП, 58). Жизнь Мотовилихи подробно освещалась городскими газетами и, в том числе, пермским фельетоном.

Среди горожан Мотовилиха считалась своего рода социальной резервацией с ярко выраженными чертами опасного и страшного места. Характерны в этом смысле пронизанные гражданским пафосом строки пермского мастера стихотворной публицистики Сергея Ильина:

Мрачна ты, жизнь заводская:

И пьянство и разврат,

И к буйству склонность скотская

И ад, семейный ад!

(Little man 1899,3)

Для фельетонов о Мотовилихе вообще характерны сюжеты с криминальным оттенком. Так, притчей во языцех стала буйная удаль мотовилихинцев, выливавшаяся в многочисленных драках, жертвами которых становились, по специфически фельетонной статистике, до 3,5 человек ежедневно (см.: Мельковский 1903, 3). Одна из фельетонных заметок о Мотовилихе называлась «Из темного царства». Повторяясь из текста в текст, подобные значения формировали образ почти инфернального места, где сконцентрированы общественные пороки. Характерным в этом ряду оказывается и выражение «мотовилихинские хароны»[139] – о лодочниках, работавших на переправе через Каму между дачным поселком Верхней Курьей и Мотовилихой.

При этом, в отличие от Разгуляя, описания Мотовилихи были лишены каких-либо идиллических характеристик. Если Разгуляй – это своего рода деревня в городе, то Мотовилиха, напротив, продукт индустриально-городского уклада, жертвой которого оказываются традиционные добродетели деревенской жизни:

Да, всюду замечается,

Что, на завод попав,

Крестьянин развращается,

Теряет добрый нрав

(Little man 1899,3)

В изображении фельетона мотовилихинцы – это прежде всего горожане. Так же, как у горожан, у них есть своя «загородная» зона – закамский берег напротив завода, где находился поселок Верхняя Курья. Традиционной темой летних фельетонов становится буйство мотовилихинских рабочих на правом берегу Камы. Очевидно, что дачный правый берег считался мотовилихинцами «своей» территорией и потому всегда служил предметом соперничества между ними и городскими дачниками, селившимися здесь на лето.

Нужно сказать, что тема Камы, вообще воды, в фельетонах о Мотовилихе оказывается очень активной. Это объяснимо характером местного ландшафта: здесь более пологий, чем в городской части, берег Камы. Мотовилихинцы поэтому оказывались ближе к реке и общались с ней чаще. Речная переправа – летом на лодках, зимой на санях – служила основным средством связи Мотовилихи с городом. Кроме того, благодаря ежегодному паводку мотовилихинцы не понаслышке знали о том, что такое настоящее наводнение. «По каналам селения снуют гондолы самых разнообразных форм и размеров. Слышатся песни гондольеров, звуки гармоники и <…> крепкое русское слово, которое только и заставляет вас вспомнить, что вы не в Венеции, а в Мотовилихе», – так комментировал фельетонист очередное мотовилихинское наводнение (Гукс 1902а, 3). Разумеется, сопоставление затопленной водой Мотовилихи с Венецией – это расхожее комическое преувеличение. В то же время, рассмотренное в контексте, оно связано с общим характером места опасного, страшного и таинственного.

Развитость образов Разгуляя и Мотовилихи, в отличие от других городских урочищ, не получивших такой подробной тематизации в местной фельетонистике, связана с исключительным статусом этих районов в истории города. Принято считать, что Пермь начиналась с медеплавильного завода, построенного в устье Егошихи в 1723 г., и Разгуляй – это пермский первогород. Построенный немногим позднее Мотовилихинский завод стал со временем одним из крупнейших военных предприятий России, играл важную роль в экономике Перми и был одной из достопримечательностей, входившей в число обязательных для посещения гостями города. Показателен фельетон С. Ильина, в котором он гадает, чем заинтересовать «гостей столичных»:

Чем их внимание занять?

Боюсь, что город поэтичным

Весьма рискованно назвать.

Вагоны ль, барки ль, пароходы

И нашу Каму показать?

Пейзажи ль северной природы:

Ручьи, болота и леса,

И серенькие небеса?

Урал и горные заводы —

Вот наша гордость и краса,

Их, не конфузясь, и покажем…

(Little man 1899,3)

Фельетонистика дает интересный материал и для общей характеристики Перми в восприятии местного сообщества. Пермь в целом характеризовалась, как правило, сравнительно немногими устойчивыми формулами-клише, вписывающими город и край в геопанораму России: Пермь характеризовалась как «окно в Азию», как город театральный, прежде всего оперный, и, конечно, как город на Каме.

Предметом особой гордости пермяков всегда служила богатая уральская природа. Природное окружение – лес и река – во многом определяли и географический, и культурный образ города. В этом смысле показательно, что в описании М. Осоргина Пермь конца XIX века предстает разместившейся вдоль одной улицы, «идущей из конца в конец города <…> от опушки пригородного леса до соборной площади, откуда был вид на Закамье – с высокого левобережья нашей замечательной стальной реки» (Осоргин 1992,489). То есть город мыслится открытым в безбрежное пространство реки и леса, граница между ним и миром природных стихий размыта.

Исключительность влияния реки и леса на характер города проявилась и в фельетоне. Любопытно, что, обращаясь к пермской природе, фельетонисты «сбивались» на вполне серьезный лирический тон. Характерная для жанра веселость исчезала, и фельетонный текст перемежался лирическими отступлениями. Особенно этот лиризм характерен для описаний Камы. Фельетонисты демонстрируют почти трепетное отношение к реке, которая, в согласии с фольклорной традицией, именуется красавицей, кормилицей, труженицей, Камушкой.

Весеннее пробуждение реки, освобождение ее ото льда было кульминацией в жизни города:

Взглянуть на Каму всяк стремится:

С утра до вечера толпится

В «загоне» радостный народ

И смотрит, как проходит лед,

Как льдину догоняет льдина,

Шурша, дробится на куски,

И тянет холодком с реки;

<…>

Беспечный, радостный, счастливый

По пермским улицам народ

С утра до вечера снует.

Уж жарок воздух, точно летом,

Но легок он, и пыли нет;

Весь город залит дивным светом,

Во всем блистает этот свет.

Вон полулуны минарета

Сверкают в славу Магомета,

И золотых крестов игра,

И Кама вся из серебра.

<…>

Пора особая настала

Для развлеченья пермяка,

Но это только лишь начало.

Когда ж очистится река,

И, мерно рассекая воды,

Пойдут гиганты-пароходы,

Совсем наш город оживет,

И день и ночь всю напролет

На пристанях и шум, и грохот.

Да! В это время, черт возьми,

Живется весело в Перми!

(Гамма 19066,3)

Этим отношением к реке продиктована и тревога за ее судьбу, вызванная промышленным освоением края. Характерна для фельетонистики экологическая тема – публицистические размышления о столкновении индустриальной, заводской цивилизации с природой и о его губительных результатах для леса и реки:

Ужель угрюмая тайга —

Парма, куда еще от века

Не проникала человека

Недружелюбная нога,

Ужель Парма врагу смирилась?

И лес, взлелеянный веками,

Могучий камских вод оплот,

Под видом бревен связан в плот,

Неисчислимыми плотами

Плывет покорно он по Каме,

К «цивилизации» плывет!

(Little man 1901а, 3)

Нередко, однако, в соответствии с тенденцией жанра высокие пермские темы в фельетоне карнавально снижались. Не была исключением и Кама, вызывавшая столь нежные чувства горожан: «Пермяки сугубо гордятся «красавицей Камой' и тычут ею в глаза всем и каждому» (Гукс 1901,4). В одном из фельетонов С. Ильина, так любившего воспевать «красавицу Каму», вдруг появляется совершенно противоположный по экспрессии образ: «Кама посинела, как труп самоубийцы, пролежавший на собачьем дворе две недели» (Бювар 1903, 3). Очевидно, родственное стремление противостоять риторическому клише побудило другого пермского поэта – уже конца XX века – сказать о Каме нечто подобное: «Псиной разит полуистлевшая Кама» (Кальпиди 1990,113).

В карнавальных, смеховых образах входила в фельетон традиционная тема провинциального уюта и почти сельской идилличное™ местной жизни. Особенно забавно деревенские черты облика Перми проявлялись в постоянных для фельетона сюжетах о стадах домашних животных: козах, свиньях и коровах, невозбранно бродящих по пермским улицам и площадям. Излюбленным персонажем подобных историй был козел, очевидно, в силу особенной своей фольклорной репутации. Рассказывали, например, о ко зле-пьянице, ставшем завсегдатаем одного из питейных заведений. Набережный сквер, традиционное место гуляний пермского бомонда, называли Козьим загоном. А пермская весна кроме долгожданного ледохода открывалась, по наблюдениям фельетонистов, дружным променадом домашних животных:

Козлы и те повеселели

И тоже вышли погулять,

Идут степенно по панели,

Чтобы копыт не замарать,

Идут с осанкой горделивой,

Походкою неторопливой,

Но только дам не признают,

И им дороги не дают

(Гамма 1906а, 3)

Травестируя высокие темы местной риторики, фельетон создавал тем самым образ города эмоционально привлекательный и теплый. Пермяки гордились своим городом, но одновременно признавали его провинциальность и смеялись над ней. Можно сказать, что образ Перми, созданный газетной фельетонистикой рубежа веков, отличался сбалансированной самооценкой.

В заключение еще раз подчеркнем, что в местной историографии газетный фельетон представляет собой уникальный источник, позволяющий воссоздать характерное для большинства горожан представление о городе в его колоритных подробностях. «Фактом становится только замеченное и названное» (Вайль 2000, 95), поэтому актуализация фактуры повседневности в фельетоне помогает более полно представить исторический образ города.

Библиография

Бювар: 1903, 'Мимоходом', ПГВ, 1903,19 сент. (№ 204), 3. Вайль П.: 2000, Гений места, Москва.

Верхоланцев В.: 1913, Город Пермь, его прошлое и настоящее, 1913.

Веселова И. С: 1998,'Логика московской путаницы (на материале московской «несказочной» прозы XVIII – начала XX века) ,Москва и «московский текст» русской культуры, Москва.

Гамма: 1906а,'Маленький фельетон', ПГВ, 1906, 8 апр. (№ 73), 3.

Гамма: 19066,'На лету', ПГВ, 1906,11 апр. (№ 77), 3.

Гукс В.: 1901, 'День за днем', ПГВ, 1901, 24 июня (№ 136), 4.

Гукс В.: 1902а,'Эскизы', ПГВ, 1902, 22 мая (№ 108), 3.

Гукс В.: 19026,'Эскизы', ПГВ, 1902, 29 июля (№ 162), 3.

ИП – Иллюстрированный путеводитель по реке Каме up. Вишере с Колвой, Пермь, 1911.

Кальпиди В.: 1990, Пласты, Свердловск.

Мельковский: 1903, 'Маленький фельетон', ПГВ, 1903, 24 июня (№ 135), 3.

Осоргин М.: 1992, Времена, Екатеринбург. ПГВ – Пермские губернские вести, Пермь.

Little man: 1899,'Маленький фельетон', ПГВ, 1899, 6 июня (№ 119), 3.

Little man: 1901а, Заболевшая Кама',ПГБ, 1901, 24 янв. (№ 19), 3.

Little man: 19016,'Преимущества Разгуляя',ПГВ, 1901,28 апр. (№ 92), 3.

Little man: 1902, 'К приезду дорогих гостей', ПГВ, 1902, 23 июня (№ 134), 4.

Little man: 1903, 'Пермское Эльдорадо', ПГВ, 1903,23 апр.(№ 88), 3.

О. Буле (Амстердам) Скандал в Перми (из тайной истории русской гимназии)[140]

2 мая 1908 года Лев Толстой получает встревоженное письмо от некой Отилии Циммерман, начальницы частной мужской гимназии в Перми. Подчеркнув, что нижеизложенное не касается лично ее, начальница немедленно переходит к делу: на Урале происходят ужасы. Мало того, что ученики самой Циммерман ходят по ресторанам и «уже знают разврат», в городе образовалось общество так называемого «огарчества», призывающее молодежь к половой разнузданности и пьянству. Результаты позорной деятельности «огарков» уже налицо: 8 гимназисток родили, одна лишила себя жизни. Письмо заканчивается убедительной просьбой к Толстому написать что-нибудь назидательное для бедной молодежи. В post scriptume следует вторая просьба: разорвать само письмо с тем, чтобы дурное поведение учеников Циммерман не получило огласки[141].

В этом замечательном своей искренностью письме затрагиваются одновременно несколько «больных» вопросов России рубежа веков. В первую очередь, это – всеобщий нравственный упадок, который, по мнению многих, охватил после волнений 1905 г. разные слои общества, в особенности учащуюся молодежь. Недаром Циммерман жалуется на огромный успех пресловутого романа «Санин» Михаила Арцыбашева (1907), главный герой которого стал символом «циничной» постреволюционной ментальности.

Второй больной вопрос – полное непонимание воспитателей и воспитаников: бросается в глаза отчуждение начальницы от доверенных ей питомцев. Конечно, можно было бы рассматривать данную ситуацию как обычный психологический конфликт между старшим и подрастастающим поколением. Однако нельзя упускать из виду, что скандал в Перми происходил в то время, когда вопрос о родительском авторитете и о воспитательной роли школы стоял остро, как никогда. Разбирая те же слухи об «огарках» в журнале «Жизнь и школа», один педагог предполагал, что если в эпоху Тургенева пропасть между поколениями еще допускала возможность известного преодоления, то в нынешней ситуации она разрослась до целой бездны, при которой взаимное понимание отцов и детей было почти невозможным (см.: Белозерский 1907, 1). Беспокойство Циммерман, каким бы «естественным» и «универсальным» оно ни казалось с точки зрения воспитателя, нельзя понять до конца, не учитывая этот «новый» конфликт отцов и детей.

Наконец, в письме явно актуализируется весьма распространенный в начале двадцатого века миф о русской гимназии (см.: McNair 1990). Хотя главная составляющая этого мифа – школа есть тюрьма – как раз нейтрализуется в силу должности Циммерман как начальницы, другие его элементы несомненно присутствуют. Особенно рельефно выступает идея о том, что ученик живет двойной жизнью: «официальной» в гимназии и «тайной», «настоящей» вне ее. Там читают запрещенную литературу, встречаются с гимназистками, ходят в рестораны, в кинематограф и т. д.

Итак, вышеуказанные вопросы – нравственный упадок молодежи, конфликт поколений и гимназия – несомненно имели уже свою историю. И в художественной литературе им уделяли достаточно много внимания. Вместе с тем, в письме Циммерман падение нравов представляется небывалой катастрофой. Что же случилось? И откуда взялись эти несчастные «огарки»?

Следующие заметки представляют собой попытку разобраться в этих слухах о школьных «огарках». Что за этим стоит и почему эти слухи вызвали такой шум? Не претендуя на исчерпывающий ответ, я все же постараюсь наиболее полно осветить этот скандал на локальном уровне, на примере города Перми. Второй раздел статьи посвящен более общим соображениям по поводу преимущественно драматических текстов, которые создавались в ответ на эти слухи. Я намереваюсь показать, что скандал вокруг «огарков» знаменует новый этап в осмыслении конфликта «отцов и детей», а именно дискредитацию родительского авторитета на исходе 1905 г. В этом отношении, настоящее сообщение задумано как дополнение к имеющимся культурологическим исследованиям по истории политической активности учащихся в начале двадцатого века (см.: Morrissey 1998; Могильнер 1999).

«Огарки» в Перми


Слухи об «огарках» и не менее загадочных «лигах свободной любви» ходили не только в Перми, но и во многих других городах России в первые месяцы 1908 г. Ссылаясь на «достаточно компетентные источники» и поступившие в редакцию исповедальние рукописи раскаявшихся гимназистов, местные газеты Минска, Полтавы, Перми и других городов пытались превзойти друг друга в сообщении пикантных подробностей и – в то же время – сохранить негодующий тон смущенных блюстителей порядка. Хотя первые сообщения о школьных «огарках» появились уже в марте 1907 г. в газетах Орла, слухи о тайных оргиях гимназистов приняли массовый характер только спустя год.

Общественное возмущение, разжигаемое бульварной прессой, скоро охватило и власти, которые, как известно, косились на любые ученические организации, какие бы цели они ни преследовали. К концу марта 1908 по приказанию министра внутренних дел Петра Столыпина департамент полиции запросил надлежащие сведения у губернатора Перми об обществе «огарков», которое якобы было организовано в городе[142]. Непосредственным поводом для этого приказа была статья в «Новом времени», в которой подробно описывалась деятельность «взрослых» пермских «огарков» и их развращающее влияние на учеников, объединившихся в точно таком же обществе[143]. Как потом выяснилось, автором статьи был некий Василий Мутных, когда-то издававший в Екатеринбурге сатирический журнал «Гном» и известный как «человек не трезвого образа жизни»[144]. Лица, фигурировавшие в его статье, также пользовались дурной славой в городе, как в «нравственном, так и политическом отношении»[145]. Тем не менее, несмотря на явную неблагонадежность всех подозреваемых лиц, принадлежность их к какой-нибудь «организации разврата» доказать не удалось. По сведениям полиции, Мутных и лица, описанные в его статье, когда-то хотели издавать газету в Перми, но до этого не дошло из-за отсутствия денег.

О мотивах, подвигнувших Василия Мутных очернить своих старых пермских знакомых, мы можем лишь догадываться. Поскольку они тоже были связаны с уральской прессой, не исключено, что в основе скандала лежала какая-нибудь банальная «деловая» ссора, за которую Мутных решил отомстить. Но дело о пермских «огарках» этим не исчерпалось. В статье в «Новом времени» речь шла также о «вопиющих фактах» в жизни учащейся молодежи, как, например, совместное посещение бани гимназистками и учениками реального училища. Здесь полиции удалось добиться некоторых результатов – если не впечатляющих, то, по крайней мере, более конкретных.

Вышеуказанный телеграфный запрос департамента полиции поступил в Пермь 29 марта. 1-го и 2-го апреля были проведены обыски в квартирах десятков учеников, в результате чего, среди прочих материалов, были конфискованы: экземпляр нелегального журнала «Учащиеся», в котором было помещено воззвание «огарочной» фракции, несколько брошюр революционного содержания и несколько восковых свечей[146]. Последняя деталь заставляет подумать, что околоточный надзиратель, руководивший обыском и составивший протокол, былхорошо знаком с популярным рассказом об «огарочном» обществе, сеансы которого будто бы всегда происходили при тусклом пламени свечных огарков[147].

Однако, как подозрительны ни были бы конфискованные вещи, прямых улик не обнаружилось. Соответственно, выводы, к которым пришел начальник пермского охранного отделения в своем докладе департаменту полиции, были несколько амбивалентны: корреспонденция в «Новом времени» была справедлива в той части, где отмечалась крайняя безнравственность учащихся средних учебных заведений Перми. Начальник даже признал, что в городе было несколько случаев беременности гимназисток, слухи о которых, как мы видели, и дошли до Отилии Циммерман. Особенно отличилась частная женская гимназия Барбатенко, ученицы которой вели революционную пропаганду среди нижних чинов «на почве половых сношений». С другой стороны, успокаивало то обстоятельство, что идеей «огарчества», по-видимому, была одержима лишь менее культурная часть молодежи, которой все равно не хватало денег для аренды конспиративных квартир. Кроме того, подчеркнул начальник, прокламация «огарков» вызвала решительный протест как подавляющего большинства учащихся, так и их родителей. «Огарочная» опасность в Перми была реальна, но ее успешно предотвратили[148].

Наряду с полицейским следствием, назначенным Петром Столыпиным, началось и расследование Министерства народного просвещения. Его итоги представляют особый интерес потому, что, в отличие от департамента полиции, попытавшегося установить достоверность слухов, министр народного просвещения, Александр Шварц, был заинтересован в раскрытии причин, лежавших в основе безнравственного поведения учащейся молодежи. На основе дознаний, произведенных попечителями учебных округов, Шварц доложил Столыпину следующее: хотя существование «огарочных» группировок – даже в Перми, где известие о них было наиболее близко к истине – доказать не удалось, было, однако, совершенно ясно, что «нет дыма без огня»[149]: школьники, выбитые из колеи революционными событиями 1905 г. и чтением политической литературы, отвыкли от серьезных занятий и искали сильных ощущений в порнографии. По словам министра, «учиться перестали и занялись игрою в революцию, а когда она ослабела, перешли к распутству, пьянству и разврату»[150].

Кроме этой общей причины, коренившейся в политической обстановке страны, сама школа, по мнению Шварца, уже не располагала теми средствами, которые раньше помогали оказывать противодействие нежелательным влияниям окружающей жизни. Отмена обязательной школьной формы, ослабление внешкольного надзора и отсутствие родительского авторитета привели к тому, что молодежь <...>стала воспитываться на улице, у витрин магазинов, в кинематографах, на разных сомнительных танцовальных вечерах»[151]. Для восстановления прежней дисциплины Шварц не замедлил предложить ряд жестких мер, в том числе и окончательную ликвидацию родительских комитетов.

Из вышеизложенного письма, адресованного попечителям учебных округов, становится ясным, что для министра народного просвещения существовала определенная причино-следственная связь между падением нравов учащейся молодежи и предыдущими революционными событиями. Как и многие сторонники режима, Шварц понимал «моду на порнографию» и «половую разнузданность» как очередные проявления того же крамольного духа, который чуть не погубил монархию в 1905 г.

Критики министра же были уверены, что нравственный упадок был результатом его же реакционной политики.

Однако, как мы скоро увидим, само заключение Шварца, что «нет дыма без огня», можно считать тогда общепринятым. Хотя из радикальной или даже либеральной интеллигенции мало кто согласился бы с министром, что причина распущенности учеников заключается в отсутствии внешкольного надзора, для многих современников, включая и саму учащуюся молодежь, сам факт нравственного упадка не подлежал сомнению. Характерно, что слухи об «огарках» и «лигах свободной любви» не перестали ходить и после того, как их необоснованность была установлена. Настойчивые уверения полиции, что «никаких лиг нет», нередко вызывали подозрение, что власти хотят замять дело[152]. Любопытно, что в воспоминаниях эмигрантов и в исторических исследованиях сталинской эпохи, то есть в ретроспективе, иногда можно заметить вполне доверчивое отношение к подобным слухам[153]. Мемуары Михаила Осоргина, например, где коротко упоминается о пермских «огарках», оставляют впечатление, что речь идет о вполне реальном явлении (см.: Осоргин 1992,553).

Трудно переоценить, конечно, ту громадную роль, которую сыграла желтая пресса в распространении слухов об ученическом разврате. Без цензурных реформ 1905 г. дело об «огарках» вряд ли приняло бы такие масштабы и, может быть, вообще не возникло бы. Вместе с тем, «огарки» жили не только на газетной бумаге, но и в сознании современников. Возобновление слухов в следующие годы и возникший потом миф о том, что последнее десятилетие царской России было «самым позорным в истории русской интеллигенции» (Горький, см.: I съезд СП, 12), красноречиво об этом свидетельствуют. Сам факт распространения слухов об «огарках» уже показывает, что в целом они соответствовали существовавшим представлениям об учащейся молодежи (О динамике слухов см.: Kapferer 1990).

Кто же виноват-то?

В письме Александра Шварца премьер-министру Столыпину вырисовывается определенный образ ученика, который встречается и в публицистике того времени: это образ растерянного подростка, нуждающегося в нравственном руководстве, но предоставленного самому себе. Именно этот образ и занимает центральное место в многочисленных и до сих пор мало изученных театральных произведениях авторов-дилетантов, которые непосредственно откликались на ученические волнения и на сенсационные слухи о школьных «огарках». Озаглавленные «Гимназисты-обновители», «В гимназии», «Дети XX века (огарки)» или «Лига свободной любви», большинство из этих пьес были запрещены цензурой или просто никогда не ставились из-за полного отсутствия каких-либо художественных достоинств. Среди рукописей, хранящихся в архиве Библиотеки театрального искусства в Санкт-Петербурге, встречаются и более удачные вещи, написанные, по-видимому, профессионалами: фарсы, классические комедии и шуточные сцены, сюжет которых чаще всего основан на сплетнях об «огарках», со всеми вытекающими недоразумениями. В целом же авторы серьезно относились к своему предмету и, по всей видимости, были хорошо знакомы с гимназическим бытом. Небезынтересно, что и Отилию Циммерман тянуло к творчеству. Из ее письма Толстому мы узнаем, что ей даже удалось напечать два поучительных рассказа в местной газете[154].

При всей актуальности и пикантности «огарочной» проблемы, пьесы на эту тему затрагивали на самом деле «старый» вопрос о семье и школе. Вопрос этот восходил еще к школьным реформам министра народного просвещения Дмитрия Толстого (1866–1880), который в целях борьбы с «нигилизмом» обратил особое внимание на нравственное образование молодежи (см.: Alston 1969, 97). Опубликованный в 1874 г. «Сборник постановлений и распоряжений по гимназиям и прогимназиям», подробно описывавший должное поведение гимназиста как в школе, так и вне ее стен, не оставлял никакого сомнения в том, что ответственность за нравственное воспитание учащихся возлагается, прежде всего, на учебные заведения, а не на родителей. Вытекавшее отсюда взаимное недоверие между семьей и школой было настолько очевидным, что к началу XX века вопрос о необходимости их сближения уже мог восприниматься как «избитый» (Роков 1904,122). При этом горячо обсуждался вопрос о том, кто был виноват в сложившемся кризисе: школа толстовского типа со своим античным перекосом и бюрократически-полицейским режимом, или родители, относившиеся к своим детям слишком небрежно? (см.: Останин 1903; Чехов 1903).

В постреволюционной литературе, особенно либерального и леворадикального направления, виновными оказываются и школа, и семья. Эта перемена, по всей вероятности, была обусловлена тем, что в 1905 г. родители не поддержали требования радикально настроенных школьников, хотя многие и разделяли их отвращение к толстовской учебной системе. Если самые непримиримые учащиеся рассматривали борьбу за освобождение школы как начало более коренных реформ общества, то большинство родителей было готово на сотрудничество с начальством, довольствуясь созданием родительских комитетов (см.: Alston 1969,183). В лагере «детей» эта готовность воспринималась как предательство. По поводу родительских собраний конца 1905 г. один гимназист писал: «Родители поняли предмет своих обсуждений и, испугавшись, разошлись по домам. Виновато и трусливо отвернулись они от своих замученных детей, оставив снова их одних бороться за свои неотъемлемые права» (А. Н. 1906,12).

Как бы мы сейчас ни относились к такой оценке, нельзя не признать, что «предательство родителей» прочно вошло в мифологию 1905 г. Об этом свидетельствуют не только нелегальные издания учащихся средних учебных заведений того времени, но и самые тенденциозные исследования советских историков[155].Характерно, однако, что наряду с чисто политической интерпретацией, «предательство» могло пониматься в более широком смысле, то есть как пренебрежение родительскими обязанностями вообще. На это указал С. Золотарев в своей статье «Дети революции», упрекая родителей как в политическом отступничестве, так и в невнимании к духовным потребностям детей. Поскольку родители не помогали в организации кружков самообразования – в противовес «бесполезному» образованию, которое дает официальная учебная программа – они, по мнению Золотарева, были не менее виноваты в «развращении» младшего поколения, чем школа. «Родители в огромном большинстве случаев помочь не могут, да и боятся, и не хотят, им и некогда. Они «внизу» а дети» вверху»» (курсив мой. – О. Б.)[156]. Как подытожил один комментатор, явно сочувствовавший учащимся средних школ, «Семья и школа – вот, по нашему мнению, почва, на которой произрастают огарки. Старый, но вечно юный вопрос об отцах и детях, с одной стороны, о школе и учащихся, с другой, имеет здесь решающее значение» (Азрум 1908,127).

В художественных текстах этот «старый, но вечно юный вопрос» выражается в наборе клишированных образов и типичных ситуаций, которые представляют гимназию и семейный быт в самом неблагоприятном свете. Например, в драме «Лига свободной любви (Школьные огарки)» С. Р. Чернявского 16-летний гимназист Петя к своему омерзению узнает, что его отец посещает публичные дома и заразился сифилисом. Одновременно классный надзиратель Пети, хотя и объявив войну порнографии в гимназии, бесцеремонно возит старшеклассников в сомнительные заведения. Измученный гимназической рутиной и окруженный ницшеанствующими «огарками» – одноклассниками, Петя наконец совершает самоубийство (см.: Чернявский 1908).

Натиск «огарков» угрожает и праведному герою мелодрамы «Дети двадцатого века (огарки)» Н. А. Смурского. Студент и одинокий борец с развратом Григорий мечтает о свободной школе, где не будет «ни учеников ни учителей», а только «товарищи и друзья». Его высокие идеалы о преобразовании средней школы разделяет только Вера, чистая, умная курсистка, которая хочет помочь ему в борьбе с Эдуардом Фон-Бахом, основателем местной фракции «огарков». Победу же одерживает тот самый Фон-Бах. Ему не только удается соблазнить младшую сестру Григория, Любовь, и ее подругу Софию (nomen est omen!), но он даже ухитряется переманить Веру в свой лагерь. Тяжелая заключительная сцена, в которой обычно занятый отец наконец осознает свою вину перед опустившимися детьми, заставляет заключить, что в возникновении «огарков» родители виноваты не менее, чем школа (см.: Смурский 1908).

В этих текстах недостатки родительского воспитания сказываются прежде всего в их невнимании к детям, в их нежелании узнать, что происходит в детских «наверху». В комедии «Кто виноват?» Л. Флерова родители не мешают своей дочери читать эротическую литературу, а своему сыну – Шерлока Холмса (см.: Флеров 1908). Кульминацией пьесы служит встреча дочери с отцом на собрании лиги свободной любви. В повести «Как он жил…» Петра Оленина (1908) интеллигентный отец прекрасно понимает, каким тайным пороком страдает его 16-летний сын Володя, но стесняется с ним поговорить (см.: Оленин 1908). Чтобы все-таки облегчить жизнь бедного сына, он дает ему деньги, намекает на возможность посетить проститутку и дальше не вмешивается в его личные дела. Даже когда семейный быт окрашен в противоположные, то есть в «домостроевские» тона, родители, как правило, так же плохо осведомлены о личной жизни детей и не подозревают о связи сына, например, с горничной (см.: Найденов 1902; Черешнев 1911).

Если родительский дом чем-то напоминает голубятню, в которой члены семьи пересекаются, но не живут, то гимназия, конечно, поражает своим «замкнутым», «окаменевшим» характером. Последний сказывается не только в строгом надзоре как в школе, так и на улице, но и в преподавании «ненужных» предметов типа математики или латыни. Для современников самым ярким символом застойного духа гимназии было изучение древних языков. В литературе 1890-х годов имеется не мало портретов отвратительных преподавателей-классиков, начиная с чеховского «человека в футляре» и кончая шпионящим за гимназистами преподавателем латыни в романе «Гимназисты» Гарина-Михайловского. Красноречивый образ измученного гимназиста, погруженного в зубрежку латинских склонений или первых строк «Одиссеи», можно найти в рассказе «Паша Туманов» Михаила Арцыбашева (1901) и в уже упомянутой драме «Лига свободной любви» Чернявского. Еще в последнее предреволюционное десятилетие рассказывали, что Дмитрий Толстой ввел древнегреческий в обязательном порядке якобы для того, чтобы искоренить в учениках «гордость всезнайства». Дескать, именно изучение языков, которыми никто не может овладеть в совершенстве, было призвано привить гимназистам необходимую скромность и покорность (см.: Золотарев 1907,5).

Второй типичный атрибут гимназии – фигура преподавателя, который начисто лишен самых элементарных педагогических навыков и постоянно придирается к своим ученикам. Редкие случаи, когда преподаватель пользуется уважением или даже любовью гимназистов, в конечном итоге лишь подтверждают общее впечатление «передоновщины». К примеру, в небездарной пьесе Н. А. Новикова «В гимназии», действие которой происходит на фоне ученической забастовки, за политическую неблагонадежность увольняют именно понимающего, пользующегося доверием своих учеников преподавателя (см.: Новиков 1906).

Наконец, следует обратить внимание на то, что в текстах, разоблачающих учебную систему или издевающихся над ней, гимназия почти всегда оказывается провинциальной. Как указано на титульных листах, действие происходит обычно в «некоем, необширном и немалом городе Обалдуйск» (Гзовский 1909, 3), в «одном из губернских городов» (Панцержинский 1905, 1), в «провинциальном городе» (Новиков 1906) и т. д. В этой особенности легко усматривается восходящая к Гоголю традиция показать всю Россию «в миниатюре», сгустить ее самые характерные черты в провинциальном locus'e типа города N (см.: Белоусов 1996, 201). В то же время, своим бюрократически-полицейским режимом провинциальная гимназия представляет собой своего рода микрокосмос общества вообще. Стихийное нарушение гимназистами школьной дисциплины преподносится как борьба за реформы «в миниатюре». Следовательно, директор провинциальной гимназии невольно уподобляется самодержцу (см.: Панцержинский 1905).

В послеоктябрской ретроспективе эта политическая парадигма могла проявиться еще ярче. Примером может служить творчество Льва Кассиля, который еще застал последние годы классической гимназии; в 1914 г. он поступил в гимназию города Покровск. В его дебюте, «Последний кондуит» (1930), освобождение средней школы от полицейского ига реализуется в полном соответствии с последовательностью событий 1917 г. Увольнение директора, совпадающее с ниспровержением монархии, встречают в гимназии общим восторгом. Начальство же, несмотря на свои высокие идеалы, продолжает управлять гимназией в прежнем деспотическом духе, тщательно записывая малейшее нарушение дисциплины в ненавистный ученикам кондуит. Школа окончательно освобождается только в октябре, когда ложно-революционное начальство заменяется и кондуит сгорает на костре (см.: Кассиль 1930).

Возвращаясь, наконец, к «старому, но вечно юному» вопросу о семье и школе, нельзя не отметить, что в значительном числе «школьных драм» – где нет и намека на реформы – единственным выходом для измученного героя является переезд в Петербург. Эта схема реализуется, например, в «Гимназистах» Гарина-Михайловского, в «Детях Ванюшина» Сергея Найденова, в рассказе Арцыбашева «Тени утра» (1905) и в драме «Частное дело» (1911) Николая Черешнева. Только Петербург может избавить от казенщины гимназии, только там можно начать новую, сознательную жизнь. Разумеется, само стремление в столицу – более общий мотив, который выходит за пределы интересующей нас тематики. Более того, путь в Петербург, конечно, имеет свой пространственный резон для гимназиста, получившего свой аттестат зрелости и желающего поступить в университет. Но при всей справедливости этих возражений, нужно оценить тот метафорический потенциал, которым обладает литературный образ провинциальной гимназии, особенно на фоне тогдашней дискуссии о необходимости школьных преобразований. Может быть, это почувствовал и выпускник первой мужской гимназии Перми Михаил Осоргин, вспоминая с отвращением свои школьные годы: «Поразительная страна! Ее тюрьмы были образцовыми школами, рассадниками не только сознательности, но и образования; ее средние школы – во всяком случае в провинции – были подлинными тюрьмами, с восьмиклассной пенитенциарной системой» (Осоргин 1992,512).

Автор желает выразить свою благодарность Владимиру Абашеву, Елене Власовой и Александру Белоусову за их поддержку и за помощь в собирании материалов.

Библиография

А. Н. (гимназист): 1906, 'Родительские собрания', Голос средне-учебных заведений, 1906, № 2 (29-го января), 12.

Азрум В.: 1908, 'Виноваты ли «огарки»? , Вестник воспитания, 1908, № 9,127.

Белозерский Н.: 1907,'Школьные огарки (3-я часть) , Жизнь и школа, 1907, № 10,1.

Белоусов А. Ф.: 1996,'Художественная топонимия российской провинции: к интерпретации романа «Город Эн» , Писатель Леонид Добычин: Воспоминания; Статьи; Письма, С. – Петербург.

ГАПО – Государственный Архив Пермской Области (Пермь).

ГАРФ – Государственный Архив Российской Федерации (Москва). Гзовский А. О.: 1909, Лига свободной любви (лига свободной любви или полиция нравов), РО БТИ.

Золотарев С: 1907, 'Дети революции', Русская шкода, 1907, № 3. Кассиль Л.: 1930, Последний кондуит, Москва.

Константинов Н. А.: 1947, Очерки по истории средней школы, Москва.

Маковицкий Д. П.: 1979, У Толстого: Яснополянские записки, кн. третья (4): 1908–1909 (январь – июнь), Москва.

Могильнер М.: 1999, Мифология «подпольного человека», Москва.

Найденов С. (= С. А. Алексеев): 1902, Дети Ванюшина, Москва.

Новиков Н. А.: 1906, В гимназии (сцены), РО БТИ.

Оленин П.: 1908, Как он жил… («Тайна Володи мальчика»), Нижний Новгород.

Осоргин М. А.: 1992, Времена, Екатеринбург.

Останин Н.: 1903,'Родители в их отношениях к учащимся детям (Наблюдения и заметки) , Вестник воспитания, 1903, № 3,133–147.

Панцержинский Э. С: 1905, Гимназисты-обновители, РО БТИ.

I съезд СП – Первый всесоюзный съезд советских писателей (стенографический отчет), Москва, 1934.

РГИА – Российский Государственный Исторический Архив (С. – Петербург).

РО БТИ – Рукописный Отдел Библиотеки Театрального Искусства (С. – Петербург).

РО ГМТ – Рукописный Отдел Государственного Музея Толстого (Москва).

Роков Г.: 1904, 'Учащаяся молодежь средних школ прежде и теперь', Вестник воспитания, 1904, № 1.

Смурский Н. А.: 1908, Дети XX века (Огарки), РО БТИ.

Флеров Л. Л.: 1908, Кто виноват? – Комедия фарс в двух действиях (Действие первое: «Отцы и дети»; Действие второе: «Лига свободной любеи» ЛРОБТИ, 1908.

Черешнев Н. (= Н. Новиков): 1911, Частное дело, Москва.

Чернявский С. Р.: 1908, Лига свободной любви (Школьные огарки), Харбин.

Чехов Н.: 1903,'Кто виноват? (По поводу статьи Н. Останина «Родители в их отношениях кучащимся детям») , Вестник воспитания, 1903, № 5, 131–137.

Alston P. L.: 1969, Education and the State in Tsarist Russia, Stanford: Stanford University Press.

Kapferer J. – N.: 1990, Rumors: Uses, Interpretations, and Images, translated from the French by Bruce Fink, New Brunswick.

McNair J.: 1990, «The School as Prison: The Myth of the Gimnaziya in Russian Literature', Irish Slavonic Studies, 1990 (1991), № 11, 57–72.

Morrissey S. K.: 1998, Heralds of Revolution: Russian Students and the Mythologies of Radicalism, New York – Oxford: Oxford University Press.

М. П. Абашева (Пермь) Писатель «здесь и сейчас» (территориальная идентичность современных уральских литераторов: пермяки и екатеринбуржцы)

Проблематика территориального самосознания актуализировалась в России 1990-х годов в связи с общим ростом интереса к региональному самоопределению. Символические смыслы, мотивированные советским геопространством, рухнули, и новая символика нередко формируется на основе локальной истории, мифологии, географии.

Связана ли провинциальность с конкретным местом и временем'? Что означает, например, привычное именование «провинциальный писатель»? Что изменилось в самоопределении провинциального писателя сейчас, в ситуации социокультурного слома, в новой России 1990—2000-х годов и применительно к конкретному – уральскому – локусу? Устные автобиографические рассказы литераторов Перми позволяют получить некоторые ответы на перечисленные вопросы «изнутри» субъекта культуры, выявить формы, способы, символы территориальной и персональной идентичности респондентов.

Беседы с пермскими и екатеринбургскими литераторами, по сути, представляют собой нарративизированные биографии, «life-story». Эти тексты – записанные на диктофон устные истории – не могут стать основой универсальных генерализаций по поводу территориальной идентичности больших групп людей, человека вообще. Однако они могут приблизить нас к пониманию связи человека и пространства его существования: прежде всего потому, что автобиографический дискурс проявляет вполне интимные отношения человека с местом его жизни. Любого человека. И то, что в нашем случае это писатель, означает только то, что его сознание в большей мере рефлективно, и то, что человек пишущий охотнее, привычнее выражает свои ощущения.

В беседах с пермскими писателями стало ясно: территориальное самоопределение активно переживается теми авторами, что вступили в литературу в 1980—1990-е годы. Для писателей более старшего поколения этот фактор не имеет большого значения. В этом смысле определенное безразличие пермского поэта А. Решетова (сказавшего: «Мне вообще нужна кухня. А где она, в каком городе, в какой стране, где сидеть – мне без разницы») весьма характерно: в годы, когда советский гражданин мог сказать о себе «мой адрес – Советский Союз», идея неповторимости места жизни была вполне факультативной. Тем более, что место обитания человек не всегда выбирал сам – как в случае А. Решетова, который с раннего детства вынужденно перемещался по разным адресам большой страны вслед за ссыльной матерью, оплакивавшей расстрелянного отца. Как выяснилось, подавляющее большинство ныне работающих или недавно работавших в Перми писателей не являются уроженцами Перми: среди более шестидесяти авторов, включенных в справочник «Пермские писатели», родились в Перми только шестеро, в Пермской области – тринадцать (см.: ППО). Остальные родились, а часто и выросли, и начали творческую карьеру далеко от Перми. Сказывается то обстоятельство, что Урал был местом активной миграции населения в 1920—1930-е годы.

В территориальном самоопределении писателей старшего поколения Пермь осмысляется прежде всего как провинция вообще. И содержательно определяется, конечно, в дуальных отношениях с Москвой как центром. При этом оба члена оппозиции окрашиваются отнюдь не в радужные тона. Мы столкнулись со следующим парадоксом: «провинциальность» в понимании наших собеседников приобретала, как правило, отрицательные коннотации, но ни один из них не обнаружил желания (при гипотетической возможности) жить в Москве и на соответствующий вопрос отвечал отрицательно: «Как жителю мне здесь хорошо, то есть я в Москву бы не хотела. Я просто жить там не желаю. Я вообще-то сельский человек. Мне нужна тишина» (Т. Соколова)[157]. Столица со стремительно бегущим временем чаще пугает провинциального писателя: «Б Москве жить – нужно все-таки толкаться. Жить в столице трудно» (В. Телегина). Столица вызывает боязнь, даже не обусловленную личным опытом: как правило, пермские писатели и не пробовали свои силы на столичном литературном поле.

Второй полюс – провинция – тяготеет к двум устойчивым и противоположным комплексам значений. Во-первых, провинция оценивается как отдаленная от соблазнов столицы территория, сохранившая высокую духовность, во-вторых – как удушающая своей замкнутостью и узостью среда. Первый вариант, как правило, предназначен для внешнего, репрезентационного, официального дискурса. Сегодня его применение нередко сдвигается в иную географическую и оценочную перспективу, в которой уже Пермь оборачивается «столицей». Так, Т. Соколова рассказывала о своих поездках по области: «когда едешь в провинцию, там тебя воспринимают по-другому, там писатель нужен, не как здесь…» Такое смещение понятий демонстрирует устойчивость смысловой оппозиции «столица v/s провинция»: слово «провинция» сохраняет значение нетронутой заповедной земли, берегущей духовные ценности, и в эту «готовую» оппозицию могут быть подставлены новые значения. В приведенном суждении респондента Пермь становится уже как будто «недостаточно провинцией» для того, чтобы сохранять за собой статус носителя высоких ценностей духовности и нравственности.

Второй вариант толкования местными авторами понятия «провинция» – принципиально иной, он предназначен скорее для «внутреннего употребления». В частных беседах провинциальность в интерпретации респондентов, как правило, оценивается отрицательно: связывается с невозможностью «пробиться» к столичным публикациям, с тяжелыми нравами местной литературной среды и т. п. Вполне отчетливое понимание и развернутое определение провинциальности обнаруживает беседа с Д. Ризовым:

«Технически провинциальность – это отсутствие доступа к публикации, к трибуне, месту, где ты можешь высказаться. Вот это самое главное. Это было, и сейчас еще страшнее стало в этом смысле. Во-первых, среда, в которой человек общается, – творчески очень зауженная, разжиженная, очень жидкая. Но даже и в этом есть такие индивидуальности вроде Решетова, которые и без среды обойдутся <…>. Во-вторых, возможности реализовать себя очень мало. Кому удается пробиться, вот Кузьмину удалось пробиться, Астафьев ушел отсюда сразу».

«– Пробиться – это «пробить» свой текст в столицу?

– Да, и стать там своим человеком»[158].

Слово «периферия» (подразумевающее отдаленность от центра и невовлеченность в происходящие там процессы) для автора синонимично слову «провинция». Уже не в интервью, а в эссе Д. Ризова провинциальность понимается именно как невостребованность:

«Держись, провинция! Тебя давно научили никому не верить, ни на кого не надеяться. В конце концов, любой из нас – не востребован временем. Сам я – не исключение, хотя и приветствовал его движение, радовался, когда оно сдвинулось наконец-то с места, и рисковал жизнью, когда его пытались снова остановить. Правда, лично для себя я ничего при этом не добился» (Ризов 2000,79).

Заметим: метафора остановившегося времени весьма характерна для хронотопа провинции и в художественных текстах пермских авторов: от 1960—70-х (у В. Болотова в «Провинциальном монологе»: «морщины врежут на чело твои тяжелые секунды»; 1989, 55) до 1980—1990-х (у В.Кальпиди «…время // кружится здесь вокруг своей оси, // само себя пытаясь клюнуть в темя, // а не течет, не движется куда– // нибудь, на чертовы кулички»; 1993,49).

Для литераторов, вошедших в литературу в семидесятые и восьмидесятые – тех, кому сегодня от сорока до пятидесяти, мотивация негативного отношения к Перми нередко связана с ее историей советского периода. В частности, с тем обстоятельством, что Пермь была закрытым городом. Это основная тема поэта и историка В. Ракова и прозаика А. Королева. У последнего тема «страшной» Перми даже в воспоминаниях о детстве связана именно с этим фактом:

«Никто из нас толком даже не знал, что делают на этих заводах. Мы шептались, что в Мотовилихе делают пушки, а на Сталинском заводе – бомбы… Ведь я жил в ЗАКРЫТОМ городе, в городе военных заводов, запретном для иностранцев, жил в сети прописок и регистрации, точнее, обитал внутри засекреченного пространства, и ублюдочные метастазы такого рода тотального отлучения даже от ближайшей реальности еще ждут своих исследователей. А по приемнику можно было слышать только радио Москвы, все другие русские голоса глушились. Пустота места была еще и окружена молчанием мира, как лагерь – колючей проволокой. Жить внутри закрытого города – это значит жить вне любой мифологии, ничто извне не приходит на помощь твоему одиночеству. Ты воистину брошен в психосоматическое состояние абсурдной пустоты»[159].

Сегодняшняя «топофобия» (термин Д. Голда), засвидетельствованная в интервью и частных беседах, отчасти является компенсацией недавно еще активного официального дискурса, где Урал, «опорный край державы», среди прочих городов вбирал в себя и Пермь, стоящую на «красавице-Каме». Негативные настроения усиливаются в 1990-е годы из-за общей социальной неустроенности, особенно больно ударившей писателей старшего поколения, из-за невостребованности и низкого социального статуса писателя: «Пермь я не полюбил» (Алексей Решетов), «В Перми я не прижилась» (Валентина Телегина). «Нет, я Пермь не люблю. <…> здесь пустырь <…> Сейчас Пермь просто омерзительна, просто омерзительна. <…> Это заводь гнилая» (Д. Ризов). Известный ныне столичный писатель Анатолий Королев бежал из Перми с «синдромом отвращения ко всему пермскому».

Период 1990-х годов усилил настроения отчуждения периферии и центра. У местных литераторов появилось ощущение еще большей отдаленности от Москвы. В. Киршин, например, говорит об этом как об изменении самого характера реального пространства, которое словно бы «растянулось»:

«В девяностых годах Москва стала как-то дальше, она удалилась куда-то на другой конец планеты, у них там свои дела какие-то начались. Тоже Союз писателей начал делить какие-то дачи. А я по своим идеологическим соображениям стал очень плохо относиться и к Союзу и к его руководству, иронически. <…> То, что происходит в Перми, я лучше немножко знаю, а что там в других городах – вообще ничего не знаю»[160].

Однако у писателей, входивших в литературу в восьмидесятые, оппозиция центр v/s периферия ощутимо меняется – приобретает асимметричный характер. А полюс «провинция» окрашивается позитивно. Пермский поэт Ю. Беликов, еще в первых своих стихах, на рубеже 1980-х, провозгласивший: «Перемещается ось земли» (из столицы в провинцию – «в голубоватый щеклеек плеск»; Беликов 1990,17), – пишет сегодня цикл очерков о поэтах – «невидимках», что достойно живут вдали от столичной суеты (см.: Беликов 1994). Возможно, отчасти такой тип литературного поведения, утверждающий ценность провинциального бытия художника, является свидетельством психологической компенсации, но, кроме того, обозначает и более существенный сдвиг в отношениях человека с ландшафтом.

Для поколения, вошедшего в литературу в восьмидесятые годы, характерно «обнаружение» неповторимости собственной земли и, как следствие, локально-семиотическая конкретизация понятия «провинция»: Пермь в литературе, особенно в поэзии 1980—1990-х годов, предстала в ее конкретных приметах и вместе с тем окруженной мифологическими, историческими, символическими коннотациями. Символические ресурсы локуса включаются в процесс персональной самоидентификации в превращенном, преобразованном виде, и, разумеется, не все одновременно. И если для художника Н. Зарубина оказывается актуальной идея избранности пермской земли, приобретающая в его интерпретации вид стройной своеобычной теории, для поэта В. Кальпиди, например, актуальнее другая, инфернальная ипостась пермской неомифологии. Важен сам факт того, что территориальная составляющая становится необходимым моментом самоидентификации человека и художника.

Перемена в понимании пермскими поэтами-восьмидесятниками собственной земли, происшедшая в последнее десятилетие XX века, обнаруживает перемену в семиозисе территории и вызывает к жизни новые символы персональной идентичности, прямо связанные с местом жизни.

Наиболее информативно, эмоционально и символически насыщенные суждения респондентов, принадлежащих к поколению 1980—1990-х годов, касаются не провинции вообще, но именно Перми, пермского ландшафта, его природных и антропогенных составляющих. Пермь в поэзии 1980—1990-х не только предстала как «кошмарный город», «родовая ловушка», как осмысление трагического опыта русской истории (В. Раков)[161], но и стала местом самоопределения нового поэтического поколения. С одной стороны, Пермь вписывается в «большое пространство» культуры, и реальное пространство как бы накладывается на литературное: «Кама протекает по стихам Мандельштама», – говорит поэт Вячеслав Дрожащих. «Есть провинция, есть центр, но для меня это условно <…> Она населена одновременно и Пушкиным, и Мандельштамом, и Рембо, и Лотреамоном, и А. Белым, и Бродским. И все это современники достойные, жители истинного центра».

Но, с другой стороны, Пермь у того же автора приобретает и неповторимые черты особой избранности:

«Здесь просто изначально какая-то энергетическая ситуация фиксируется <…>, которая связана со свойствами живого человека и, может быть, с самой почвой, с ландшафтом или какими-то геологическими разломами. Урал в этом смысле очень характерное место. Исследователи говорят, что есть определенное количество мест на земле, где разлом почвы неким образом моделирует происшествия на этой местности, ситуации, возможную духовную перспективу. Неожиданно совмещать геологию с духовностью. Но, мне кажется, здесь это утверждение справедливо»[162].

Общий для многих современных художников модус восприятия Перми имеет отчетливо мифологическую основу. У большинства преобладают интуиции особой земли, осознание мистичности Перми и ее природы. Самая большая вспышка интереса к Перми случилась как раз в пору, когда Ю. Беликов и В. Дрожащих приняли прямое заинтересованное участие в развитии мифа (его активно пропагандировала пресса, но в особенности сам Ю. Беликов, работавший на рубеже 1980—1990-х в «Комсомольской правде») о «Молебском треугольнике» – геофизически аномальной зоне, где якобы случаются контакты с инопланетянами. Свое мифологическое осмысление пермской земли (Уральский хребет как энергетический разлом, грань Земли, имеющей форму кристалла) проявилось в творчестве художника Николая Зарубина. Возможно, именно мифологически обеспеченная идея пермского локуса, творение нового пермского мифа могли бы стать объединительной силой для пермских художников, реально участвовать в их личной и групповой самоидентификации.

Но пока можно указать лишь на отдельные примеры автоидентификаций, включающих живое переживание авторами места их жизни. Так, молодой поэт Ян Кунтур настаивает на своем самоопределении как уральца:

«Почему обязательно нужно быть европейцем, ориентируясь на то, как будешь выглядеть в их глазах? Чем плохо быть уральцем, как носителем древних, но еще не раскрытых после разрыва ощущений? Это мое убеждение»[163].

В случае Яна Кунтура мы встречаемся с развитой рефлексией и в высшей степени сознательным отношением к месту жизни, которое явно становится важной ценностной инстанцией, определяющей личную самоидентификацию. Кунтур ощущает себя органично включенным в уральский ландшафт и осмысляет его очертания семиотически и метафорически – прочерчивает внешние и внутренние границы, выстраивает вполне архетипические оппозиции: мужское – женское, западное – восточное и т. д.

«А что касается Перми, я говорил, что границы нет. <… > Урал един, единый просто район, единая территория ландшафтная. Но внутри самого Урала границы существуют. Это граница восточного склона и западного склона. Восточный склон более крут, более однозначен, более четок, то есть тайга и бруствер хребта. А западный склон, он более плавен, больше складок, это как постепенные ступеньки, поднимающиеся вверх, такие волнообразные движения, доходящие наконец до самого хребта. И это как бы выражение двух начал: восточного, солнечного, мужского начала и женского, западного, теневого начала. Что очень сильно отразилось даже в положении, характере городов, которые возникли в этих областях. То есть, например, Свердловск очень мужской, очень волевой, довольно жесткий город, с сильным проявлением «я», ego, как мужского начала. И Пермь. Пермь – женщина, даже название у нее женское. Пермь – интуиция, подкорка, сердце, подсознание, то есть Пермь сама по себе, она меньше проявляется вовне, она больше находится внутри. Она своеобразная черная дыра, которая все вбирает в себя, но мало что выпускает. Это характерно для женского начала. Женское начало присуще вообще Прикамью как таковому. Река Кама, которая является мощным проявлением женского начала. <…> И даже название центрального города этого края было взято не как Югра, например, хотя это было бы наиболее органичное женское начало в угорских землях, а Пермь, которая еще более усилила его женскую суть, как сказать, не то что женскую, а еще большую инертную, большую интровертную суть. А угорское начало давало бы ему дополнительный эмоционал, хотя бы тоже женская была Югра, с какой-то такой большей долей огненности, жесткости. Но, кстати, Пастернак и эту сторону Перми уловил, потому что его название Юрятин, мужское название, чем-то совпадает с Югрой, по созвучию, по какому-то там тонкому созвучию. Видимо, он почувствовал какую-то грань города, находящегося все-таки в землях подобных»[164].

Симптоматично наметившееся в размышлениях Кунтура противопоставление Перми и Екатеринбурга. Оно имеет свою историю и обусловливается как реальными историческими обстоятельствами освоения Урала, так и сегодняшним статусом двух уральских городов. «Парность» Екатеринбурга и Перми, отмеченная Кунтуром и закрепленная в оппозиции «мужское / женское» мотивируется прежде всего грамматически, категорией рода. Мифологию мужского и женского в отношениях двух городов развивает пермская писательница Нина Горланова:

«Помните, в годы застоя был такой анекдот: есть у нас три города со словом» мать»: Одесса-мама, Москва-матушка и Пермь-так твою мать. А само слово «Пермь» восходит к корню угро-финских языков и переводится у нас как «холм, поросший лесом». Поскольку этот холм, поросший лесом, ассоциируется в первую очередь с началом рождающим, с телесным низом (Венерин холм, монс Венерис), то помимо нашего сознания – в коллективном бессознательном – возникает миф такого банального уровня: Пермь – пассивное женское начало – подвергается оплодотворяющему насилию со стороны кого-то. «Кого же?» – встает вопрос. Ответом может служить новое измененное название города Екатеринбурга: Ебург. Почему именно он? А потому что по соседству. <… > Правда, некоторое время Екатеринбург имел название Свердловск, но и здесь легко находится фаллическое значение: для простоты упомянем лишь глагол «сверлить» в специфическом понимании. На профанном мифоуровне мы могли бы длить этот ряд образов народно-смеховой культуры до бесконечности. Например, рассмотреть период, когда называлась Молотовым, и гений местности боролся с этим названием, как несоответствующем женской сущности Перми, т. е. пассивной. И Молотов быстро отсох. Легко привести житейские примеры мужской активности «Ебурга», начиная от его бурной экономической жизни во все времена и кончая нынешним стремлением включить Пермь в состав Уральской республики с центром, сами понимаете, где»[165].

Однако противопоставление двух уральских городов-соседей (находящихся на расстоянии трехсот километров друг от друга), основанных в одно время (в 1723 году), имеет и иные, культурно-исторические объяснения. Они имплицитно или явно мотивируют представления наших респондентов.

В рассказах екатеринбуржцев даже сама мифология Урала основывается на иной символике. Для Майи Никулиной, жительницы Екатеринбурга, много значит «энергетика» места (в частности, Аркаима) и просто красота земли, ее богатство, мифология подземного Урала. Но если в рассказах пермяков самым важным оказывается семантика древней земли и ландшафтной, природной неповторимости, екатеринбуржцы предпочитают мифу – историю, природе – культуру и прогресс.

«Да никакие там Альпы, никакие Италии, здесь нисколько не хуже. <… > Да очень красивая земля! Да ведь нет земли, которой история России была обязана так, как Уралу. Да ведь два века Россия от гвоздя до креста имела только уральские. Больше ничего! Что деньга медная, что деньга золотая, что обручальное кольцо, что гвоздь в гроб! Все это только здешнее.

<…> История освоения Урала такова, что дураки не приживались. У нас, как говорится, вот именно дураков мало, а умных много – и было, и есть. Вот действительно, мало что умные люди здесь, но блистательно образованные люди».

Майя Никулина охотно озвучивает популярный теперь тезис о столичных амбициях Екатеринбурга:

«Вот недавно Виктор сказал: «Чем больше мы носимся с идеей третьей столицы, тем (ну, ему вообще надоело, дескать, уральское чванство), тем больше мы пахнем провинцией». Ну, вы знаете, Виктор Петрович Астафьев не совсем прав. Екатеринбург был заложен как пара к Петербургу. Это была вторая столица. Та была на краю, эта в тылу, та – на пустом месте, а эта – на набитом рудой и золотом. Та – Петербург, а эта – Екатеринбург. Вот существует царская тронная чета – существует чета городов. И никто этого тогда не скрывал. И то, что здесь помещался мозговой центр Урала, и то, что все эти горные начальники подчинялись только одному царю и здесь жили просто как бы самоуправно. Так это ж так и было! И никто никогда по всему Уралу не посягал на такое место. А что сказал Василий Татищев?«Вот наш центр заводов, отец имеющихся и будущих»! Вот он его и нашел! <…> Для самостояния и самосознания Уральским городам совершенно достаточно Урала!»

Эти рассуждения являют собой значительный контраст представлениям о провинциальной Перми. Почему? На первый взгляд, у двух уральских городов одинаковая история. Оба города выросли в непосредственной связи с заводами. Однако тогда как город Екатеринбург строился и заселялся изначально как Екатеринбургский завод, город Пермь строился на основе уже существовавшего ранее (и даже отчасти исчерпавшего невеликие в этих местах запасы сырья) медеплавильного Егошихинского завода. Точнее, поселка Егошиха[166]. Это место было выбрано как географически удобное в качестве губернского центра (иные, к этому времени более развитые города – Чердынь, Соликамск, Кунгур – уже по своей численности могли бы в большей степени претендовать на эту роль). Новый город получил имя обширной древней территории – Перми Великой. Пермь превратилась в большой промышленный город только после Отечественной войны, и ее население во многом сложилось вследствие процессов массовой эвакуации заводов и рабочих из европейской части России. Таким образом, Екатеринбург, как правило, оказывается в восприятии людей моложе и динамичнее, тогда как Пермь – старше и неподвижнее.

Живущей в Перми писатель Семен Ваксман (геолог, активно работающий по специальности) связывает разный характер двух городов с характером ландшафта («Б Перми почвы какие? Глина. А в Свердловской области – гранит. Гам молодой рельеф, горная страна, обновление какое-то…»[167]). Надо заметить, что в Перми Уралом называют именно горную часть, Уральский хребет, проходящий недалеко от Екатеринбурга, Пермь же, строго говоря, – Предуралье (в геологии – Русская платформа). Оппозиция «твердое-мягкое», «горы-равнина» прочно закрепляется за городами-соседями.

Эта оппозиция распространяется и на трактовку характера уральцев. И М. Никулина, и С. Ваксман указывают на то, что в Екатеринбурге приживались люди деятельные и предприимчивые. Действительно, в Екатеринбурге сам характер территории задавал динамику поведения: после богатых месторождений металлов были обнаружены самоцветы, малахит, коренные (еще при Петре I), а позже и рассыпные, то есть удобные для добычи, месторождения золота. В Перми геологическая ситуация иная: там не было столь богатых месторождений рудных ископаемых, нефть же была обнаружена в 1929 г. С. Ваксман объясняет характер пермяков и екатеринбуржцев именно через ландшафт, определивший образ жизни, поведение людей: «Б Екатеринбурге старатели, бригады, добытчики. Там народ похож на поморцев северных. А в Перми неизвестно кто. Ни крестьяне, ни рабочие. Посад»[168].

Поведенческий аспект региональной идентичности требует особого изучения. Коль скоро, по мнению Л. Н. Гумилева, определяющим признаком этноса являются стереотипы поведения, они, вероятно, не могут не приобретать особенных черт применительно к отдельным территориям. Иными словами, если есть стереотипы, характерные для этноса в целом, формируются и навыки поведения, свойственные людям, живущим в одинаковых условиях региона.

В нашем случае Екатеринбург, по мнению респондентов, стимулирует поведение динамичное, открытое, амбициозное. Внятно сформированная символика региональной (екатеринбургской) идентичности проявилась в рассказе Майи Никулиной. Писательница формулирует цепочку идентификационных символов территории, имеющих вполне аксиологический характер. В эту цепочку не сразу вписывается литература Урала. Но в конце концов она все-таки занимает свое место и даже понимается как знак цельности уральской земли и культуры:

«Я считаю, что на Урале до последнего времени литературы никакой не было. Были только Мамин-Сибиряк и Бажов, которых я признаю. Да. Они с этой земли питались. Они эту землю знали. Они ее особым образом слышали. А то, что, допустим, здесь жили пишущие люди… Но то, что можно было написать, скажем, в Костроме, в Калининграде или в Чите, почему я должна считать за уральскую литературу? Уральские заводы – да! Уральская металлургия – да! Уральское золото – да! Уральские горные инженеры – да! Уральская литература – ну, скажем так– не знаю. Мы же как формировались? <…> У нас же ничего не называлось городом. Называлось только заводом. Исетский завод, Калинский завод. Только заводы. Потом стал город золота и драгоценных камней. Потом стал город горных инженеров. Чувствуете, так сказать, уровень культуры повышается? Потом стал, так сказать, флагман социалистической индустрии. Потом стал город труда и науки. На сегодняшний день… вот как-то вот достиг он того уровня культуры, что очень скоро можно будет говорить об уральской литературе <…> Вот только сейчас наступило время, когда люди, которые пишут интересно и талантливо, перестали ставить вопрос об отъезде. Вот как только он добился первого признания, немедленно надо сказать «Всё!» Здесь появились люди, которые довольствуются этой землей и этим воздухом. И никуда уезжать не хотят. <…> Как живет человек пишущий? Это же понятно – как. Он живет только так, чтоб это все писалось: все его романы, любви, разводы подчинены только этому. Так вот. Раньше на всё это уральской площадки как бы не хватало. А теперь, видимо, стало хватать!»[169].

Симптоматична здесь смена территориальных идентифицирующих символов города («город-завод», «город золота», «город инженеров») и помещение «уральской литературы» на высокую ступень иерархии – литература осмысляется как знак зрелости культурного ландшафта. Слово, производимое «местом», окончательно оформляет, по мнению нашей собеседницы, легитимность и ценность Урала как самостоятельной территориальной единицы. Это завершение и оформление, что характерно, происходит именно в 1990-е годы.

Похоже, столичные амбиции, характерные для Екатеринбурга и не свойственные Перми, стимулируют и различное понима ниестатуса писателя. Екатеринбургский прозаик Андрей Матвеев, например, не считает, что в юности, живя в Свердловске, был как-то обделен в своем развитии:

«Мы все читали одни и те же книги. Там в 1977 году я прочитал «Дар», в 1978 он был у меня здесь, «Лолиту» я тоже в 1977 прочитал здесь. Ну, это было с опозданием <по сравнению о Москвой на один-два года». С другой стороны, говоря о своей любви к дореформенной Москве, А. Матвеев не очень расположен к Москве сегодняшней: «С Москвой у меня были в свое время достаточно сложные отношения: тогда я интересовал Москву– на данный момент я ее не интересую. <…> Москва сделала, на мой взгляд, все, чтобы остановить мою экспансию какую-то»[170].

Здесь налицо вполне состязательное отношение к столице, о котором не помышляют пермяки. Пермские писатели в большинстве своем заранее отказываются от каких бы то ни было мотивов соревнования со столицей: состязаться с Москвой, или играть с ее авторами на одном поле, по их мнению, изначально невозможно.

Таким образом, два уральских города, находящиеся на расстоянии трехсот километров друг от друга, равные по возрасту, немногим отличающиеся по количеству населения, стимулируют принципиально различные сценарии самоидентификации, поскольку имеют различную историческую судьбу. Жители Екатеринбурга охотно полагают свой город центром, третьей столицей. Для Перми же привычно амплуа провинции и мифология «избранного», особо энергетичного места, прежде всего как природного ландшафта. Екатеринбуржцы акцентируют в рассказах о себе и городе культурное, историческое, пермяки – природное и мифологическое. Первым важен город, вторым – имеющая вполне неопределенные очертания «земля».

Так или иначе, в последние десятилетия XX века уральская литература усиленно формирует собственное самосознание, основой которого не в последнюю очередь является ландшафтная координата. Самосознание это мотивируется как мифологией места, так и его историей. Очевидно, что персональная, антропологическая идентичность взаимообусловленно связана с идентичностью региональной.

Уже упомянутый пермский молодой автор Ян Кунтур остро выразил ощущение опасного разрушения бытийности ландшафта, имеющего, в его представлении, культурогенный и мистический потенциал, и позицию личного участия в сохранении духовного ландшафта, неповторимой ауры места:

«Это внутренняя эмиграция, попытка, закрыв глаза на эту пошлость, все-таки сохранить то, что внутри остается. Просто это как какой-то кафкианский текст: ты бьешься, ты пытаешься изменить что-то и ничего не удается изменить, какая-то темная сила нависла и мешает, не дает, и просто больно уже, у тебя просто опускаются руки, ты смотришь на это, как мы смотрели на эту стену, которая возводится там, где эти бездарные, пошлые гаражи на Егошихе. <…> В Перми скрывается очень много интересного и таинственного, которое еще не нашло своего отображения, оно сродни тому же потенциалу, который был в булгаковской Москве или даже в маркесовском Макондо…»

Тот факт, что привычные процессы миграции (в столицу) меняются – хотя бы и, как говорит Кунтур, на «внутреннюю эмиграцию» – стоит многого. И хотя, разумеется, провинциалы не перестанут уезжать в столицу, их самопонимание очевидно представляется им неразрывно связанным с местом их жизни.

О связи идентичности человека с характером пространства справедливо писал О. И. Генисаретский: «каждому типу пространства соответствует определенное состояние сознания; и напротив, каждое состояние сознания раскрывается в какой-то специфической пространственности». Материалы наших бесед позволяют согласиться с О. И Генисаретским и в том, что «состоянию этно– и/или социокультурного равновесия соответствует мифопоэтическая модель мира (мифологическая традиция)», что мифопоэтическая традиция имеет онтологический статус, и, в конечном счете, с тем, что «идентичность одновременно задает и тип пространственности, и соответствующее ему состояние сознания» (Генисаретский 2001,126–127).

Однако тезис автора о том, что идентичность является регионообразующим началом, представляется замечательным, но относящимся к сфере воображения или мечты. Идеальные представления, образы, символы, принадлежащие мифологической традиции, связывающие человека и место, не могут не сталкиваться с реальными политическими, историческими, экономическими и иными факторами. В частности, сегодня, здесь и сейчас, исторически и мифологически обеспеченная идея локуса (в нашем случае – уральского) сталкивается с противоположными тенденциями: вестернизацией русской культуры, потребностью включенности в горизонтальное поле мирового культурного процесса, стимулируемой современными масс-медиа. Одновременно существует реальная опасность автоматизации десакрализованных формул территориального самосознания в связи с их эксплуатацией в поверхностно-рекламной печатной продукции или включением в политический (скорее всего – национально-патриотический, если он получит развитие в масштабах страны) дискурс. Местные власти, региональные средства массовой информации, как правило, банализируют проблемы территориальной самоидентификации, подчиняя их текущим нуждам региональной политики. Неумеренное и стандартизованное «забалтывание» проблем региональной политики и культуры порождает ситуацию региональной изоляции, узости, закрытости, страха или, напротив, самодовольства и самодостаточности.

Впрочем, человек не может, вероятно, перестать определять себя через место, а место через себя. Это одна из его фундаментальных онтологических, гносеологических, аксиологических потребностей.

Библиография

АЛК – Архив лаборатории литературного краеведения Пермского государственного университета.

Беликов Ю.: 1990, Прости, Леонардо! Пермь.

Беликов Ю.: 1994,'Тезки и невидимки: Мистический этюд', Юность, 1994, № 7, 49–51.

Болотов В.: 1989, В XX веке, в сентябре: Стихи, Пермь.

Генисаретский О. И.: 2001,'Культурная идентичность и образ территории', Пространственностъ развития и метафизика Саратова, Саратов.

Горовой Ф. С: 1971, 'О дате основания города Перми', Уральский археографический ежегодник за 1970 год, Пермь.

Кальпиди В. О.: 1993, Стихотворения, Пермь.

Назаровский Б. Н.: 1992,'Некоторые вопросы истории города',Пермский край, Пермь.

ППО – Писатели Пермской области: Биобиблиографический справочник. Пермь, 1996.

Ризов Д.: 2000,'День перед вечностью: Эссе', Третья Пермь, Пермь.

А. А. Сидякина (Пермь) Пермский литературно-художественный андерграунд 1980-х: места действия

Изучение социокультурной топографии города, в частности, мест сосредоточения творческих и субкульт у рньгх сообществ и их роли в развитии семиотики города представляется увлекательной и методологически важной задачей (см.: Лихачев 1984; Веденин 1997; Вешнинский 1998). Объектом внимания в этом случае становятся не только макроструктуры городского ландшафта, но и его отдельные уголки: улицы, здания, квартиры. Порой они превращаются в достопримечательности, как, например, ленинградская кофейня «Сайгон»: ее больше нет, есть только легенда, но без этой легенды для многих лик современного Петербурга уже немыслим (см.: Уваров 1993; Марков 1993; Вензель 1978). История показательная: странные посетители «Сайгона» вышли в культурные герои эпохи, и заурядная сама по себе городская кофейня обрела уже не только личную или групповую, но и общекультурную мемориальную ценность.

Что касается Перми, то в местной литературной традиции город стал предметом интенсивной и плодотворной художественной рефлексии только в 1970—1980-х гг., едва ли не впервые за всю его историю, в творчестве андерграундных поэтов: В. Кальпиди, В. Дрожащих, В. Лаврентьева, А. Колобянина, Д. Долматова и др. (см.: Абашев 2000, 318–391). Они серьезно повлияли на восприятие Перми и ее мифологию. В то же время за полтора десятилетия своего Sturm und Drang'a местное литературное подполье оставило в пространстве города свои следы, свой культурный слой. В масштабах локальной истории Перми они имеют ту же мемориальную значимость, что «Сайгон» в масштабах истории петербургского текста.

Не будем останавливаться на спорном вопросе о значении и ценности художественного явления, о котором идет речь. Нас интересуют следы, оставленные поэтическим движением в городском пространстве, их мемориальное измерение, их связь со сложившейся структурой города и влияние на нее. Для описания топографии пермского андерграунда мы используем наш архив записей устных бесед с участниками движения и местную периодическую печать.

Формирование художественной альтернативы началось в Перми с 1960-х годов в университетской студенческой среде. Тогда же складывался особый стиль отношений с городом: не имея собственного места в пространстве легитимных институций культуры, творческая молодежь, играя, выкраивала свои места в пространстве города. Как вспоминает писатель А. Королев, «мы поняли, нам не удастся напечатать свои произведения, в провинции – уж точно. И мы начинаем создавать свой стол и заставлять этот стол своими предметами, играющими»[171].

Модели этой игры с городом определялись образцами творческого поведения западной художественной богемы, какими они воображались в провинциальном городе, имеющем статус «закрытого». Так, центральная улица Перми, Комсомольский проспект, превращалась в «Бродвей». «Где существовала вся наша субкультура? – рассказывает А. Королев. – Конечно, на первомайские демонстрации мы не ходили. Улицу Ленина мы презирали. <…> Брод, Бродвей – пятачок, который длился от кафе «Космос», куда можно было зайти, сесть за полированный столик на трех ножках, заказать чашку кофе и выпить бокал сухого вина…»[172].

Столик на трех ножках, чашка кофе и бокал сухого вина – символическая ценность этих реалий многократно превышала бытовую, кафе становилось знаком нового культурного статуса и пространства. Об этом выразительно сказал один из участников художественного движения 1960-х фотограф Марк Душеин, описывая трансформацию руководимого им заводского фотоклуба: «клуб перешел в кафе и стал богемой» (Душеин 2000, 82). Молодежная культура 1960-х формировала в Перми свое пространство, оседая в городских кафе, домашних салонах, в книжных рядах местного вещевого рынка-барахолки, в первых неофициальных творческих клубах, вроде памятного в городе киноклуба «Андрея Рублева».

Либеральная эпоха «шестидесятых» в Перми завершилась в 1970 г. оглушительным для города судебным процессом над высланным из Москвы диссидентом О. Воробьевым и пермским скульптором Р. Веденеевым. «Процесс мальчиков» (определение Н. Горлановой) коснулся большинства активных участников молодой литературно-художественной среды 1960-х (все они читали распространяемую Воробьевым литературу) и стал главным рубежом в жизни многих[173]. Кто-то вообще уехал из Перми, кто-то приноровился к новой ситуации. Так или иначе, но процесс освоения городского пространства этим поколением не получил завершения. Не менее важно было и другое обстоятельство: для пермских шестидесятников Пермь в качестве художественной проблемы не существовала:

«Любить это ветхое и израненное пространство – для этого нужно было вырасти, нужно было созреть для этого. Конечно, все это <пермское> вызывало у меня отвращение, просто отвращение, потому что мысленно я жил в каком-то космическом городе Аурограде»[174].

1. Места формирования литературно-художественной среды 1970-х.: университетский филфак, домашниесалоны, художественные мастерские, дискоклубы.

В отличие от предшественников, пермские поэты 1970—1980-х обнаружили себя творчески, художественно не в Аурограде, а в Перми и осознали город как проблему, как вызов, требующий творческого ответа. «Я налетел на Пермь, как на камень коса», – писал В.Кальпиди, и это было формулой общего открытия. Так же «налетел» на город В. Лаврентьев и обнаружил, «что город не так уж и прост, он себе на уме».

Новое литературное поколение Перми также выросло на университетском филфаке. Среди наиболее ярких событий студенческой литературной жизни этих лет – деятельность поэтического объединения «Времири», возникшего по инициативе Ю. Беликова и сплотившего творческой круг молодых литераторов (В. Запольских, Ю. Асланьян, А. Субботин, А. Попов, М. Крашенинникова, А. Ширинкин, М. Шаламов). Слово В. Хлебникова, давшее название группе, обозначило вектор культурной ориентации, наметившийся к этому времени: переход от поэтической публицистики к сложной ассоциативности поэтического слова и мифологизму.

Одновременно с разрастанием неофициального культурного слоя расширялась территория его приватного существования и центр жизни перемещался из стен университета на территорию домашних салонов. Их стиль и местоположение, правда, в сравнении с 1960-ми изменились. Тогда особо значимым был, например, известный Перми и окруженный авторитетом Дом ученых на Комсомольском проспекте, в частности, квартира университетских профессоров Л. Е. Кертмана и С. Я. Фрадкиной.

Новые салоны в большинстве своем – это квартиры в «хрущевках» и комнаты в коммуналках, в общежитиях, в окраинных или маргинальных частях города. Среди наиболее популярных домашних салонов пермского литературного и художественного сообщества в середине 1970-х – 1980-е годы были квартиры писателей Н. Горлановой и В. Букура, журналистки Т. Долматовой, поэтов В.Кальпиди, В. Дрожащих, В. Лаврентьева, П. и Н. Печенкиных и др. В. Лаврентьев в своих воспоминаниях воспроизводит типичную для тех лет атмосферу домашних собраний:

«Часто собирались у меня <...> у меня была отдельная комната <...> и поэтому предпочитали приводить друзей ко мне <...> Виталий <Кальпиди> тогда был для меня источником – очень серьезным – источником информации культурной. <...> Виталий приходил (рабочий день кончался на барахолке на книжной, он там душеньку свою отводил: что-то менял, информацией какой-то обменивался), и вот эту сумку со старыми книгами и новыми приобретениями он приносил, <...> всё вытаскивал из нее, и – начиналось. Собирались деньги, бежали за сухим вином – потому что водку не пили. <...> Может, поэтому себя нормально чувствовали – «убитых» не было, и была возможность, в общем-то, говорить. Впадали в ненужную экзальтацию – вещали. Интересно было. <...> До рассвета сидели. Все время вели поэтические разговоры. В центре, конечно, Виталий был <...> Виталий был как магнит – всё собиралось к нему, очень многое»[175].

Последнее замечание В. Лаврентьева – общее место всех рассказов о жизни пермской литературной молодежи тех лет. В Перми центром высокого творческого напряжения неизменно выступал В. Кальпиди, бесспорный лидер движения: «едва он появлялся в моей квартире, – рассказывает Т. Долматова, – как все стекались – каким-то образом узнавали, что он здесь. Когда он – это всегда была масса народа <…> умение концентрировать, раскрывая каждого – это ему свойственно было. Была необыкновенно творческая атмосфера, как-то на подъеме всё»[176].

Заметная и своеобразная роль принадлежала дому поэтессы Елены Медведевой, где в середине 1970-х сложилось нечто вроде литературной коммуны, выступавшей нередко как единая группа в разного рода литературно-общественных предприятиях:

«У нас получилось что-то вроде коммуны – мы писали все: Варя <Субботина>, писала я, писал Виталик <Кальпиди>, писал Слава Дрожащих – все писали, все друг другу читали. Были идеи какие-то сценарии делать на телевидении, пару раз в пермские школы ездили с выступлениями. <...> Идеи переустройства общества – а мы вообще-то все этим болели, всем хотелось создавать новую литературу, новые общества… И – вроде коммуны»[177].

Об этом доме вспоминают теперь как о легендарном: «избушка на курьих ножках, полная чертей и гениев…»(Киршин 2001,61).

Весомую роль в интеграции городской литературно-художественной среды сыграла Пермская художественная галерея.

Она начала регулярно проводить выставки молодежного объединения Союза художников, и это способствовало сближению молодых, нонконформистски настроенных литераторов и художников. Как рубежное для Перми художественное событие запомнилась развернувшаяся в залах галереи «Выставка четырех» (1981) – молодых художников А. Филимонова, Л. Лемехова, И. Лавровой, В. Хана. Как вспоминает писатель В. Киршин, «часть работ дерзко выходила за рамки дозволенного в советском искусстве, и ради этой части народ в галерею валил валом. Явление пермского андеграунда в святая святых советской официальной культуры… Тогда непонятно было обывателю – то ли бежать дивиться чуду, то ли пугаться» (рукопись АЛК). Выставочная политика галереи и молодежного отделения Пермского Союза художников активизировала деятельность неофициального художественного круга.

Результаты объединения молодой творческой среды стали заметны с началом деятельности первого в городе неформального художественно-философского клуба «Эскиз». Клуб возник еще в 1977 г. в подвальной мастерской скульптора по дереву В. Жехова по инициативе журналиста П. Печенкина, начинающего литератора Ф. Плотникова и самого В. Жехова. Здесь царила та же, что и в домашних салонах, атмосфера творческого азарта и живого общения, объединявшая молодых художников, литераторов, журналистов, музыкантов. Начав со спонтанных встреч, инициаторы объединения решили придать деятельности организационную форму. О настрое на легализованную деятельность говорят сохранившиеся проекты документов – программы, устава, гимна. Был выработан регламент работы, раз в неделю проходили тематические обсуждения, для чтения лекций приглашались искусствоведы, филологи, социологи. В центре интересов была нетрадиционная художественная и философская проблематика.

В Перми, как и в других местах, андерграунд создавал свои ниши и формы бытования преимущественно на частной, независимой территории. Но традиционные приватные места обитания (домашние салоны, мастерские художников) дополнялись публичными площадками действия; ими становились редакции газет, Дома культуры, кафе. Неформальное сообщество пермских альтернативных художников упорно искало формы легитимного существования в рамках системы, которая называлась в 1970-е годы «творчество молодежи» и существовала под эгидой ВЛКСМ и творческих союзов. Это была разветвленная система студий, кружков, объединений, творческих семинаров, фестивалей и конкурсов. Другое дело, что все попытки интегрироваться в эту систему рано или поздно пресекались: и официальная художественная среда, и система управления культурой отторгали художественную альтернативу, вытесняя ее в зону приватности, из которой она стремилась выйти.

Так, одним из самых ярких для участников «Эскиза» событий стало устроенное ими театрализованное действо «Ночь на Ивана Купала» (1978): предполагалось реконструировать языческое празднество. Состоялось оно в лесу, на берегу речного залива: «Там было все: круги огненные, которые мы катали с горы, были белые одеяния, лешие, домовые… Прыгали через костер. Все было рассчитано на целую ночь, и закончили мы так: плот горящий, плывущий по реке…»[178]. В этом событии отчетливо проявило себя стремление молодых художников адаптировать художественный эксперимент к легитимизированным формам творческой деятельности. Здесь, например, в рамках популярного и поощряемого фольклоризма апробировалась техника хеппенинга – так это событие переживалось изнутри его устроителями.

Емкую возможность развития новых художественных идей в массовом масштабе неожиданным образом предоставляла практика дискотек. С середины 1970-х годов дискоклубы были официально признаны новой, прогрессивной формой молодежного досуга. Пропагандируя новый опыт, местная комсомольская молодежная газета разъясняла читателям, «что такое дискотека» (Петров 1977). Хотя новинка привилась и не сразу[179], распространялась она быстро и создала спрос на высокотехнологичные жанры искусства. Кроме собственно танцевальной части, дискотека предполагала широкое использование визуальных эффектов, элементы театрализации и позволяла вводить в массовую культурную практику элементы утопического киберпространства, моделированием которого активно занималось «кинетическое» искусство 1960—70-х (см.: Колейчук 1994, 36–45). В пермской ситуации проводником и энтузиастом идеи аудио-визуального синтеза оказался П. Печенкин: и в собственно художественном, и в организационном смысле. Его притягивали цвето-музыкальные эффекты, стереоскопические изображения, он освоил производство слайд-фильмов, разработал своеобразную технологию «жидкого» слайда, создававшую на экране динамичные цветовые эффекты. Участвуя в организации дискотек (в политехническом институте, в Дворцах и Домах культуры), П. Печенкин преследовал все ту же цель – создания новых визуальных эффектов средствами разных видов искусства.

2. Объединение и кристаллизация андерграундной среды 1980-х. Места профессиональной творческой деятельности.

Важным шагом на пути к легализации пермского неформального сообщества стало учреждение на страницах областной газеты «Молодая гвардия» специальной рубрики клуба «Эскиз» (1979). Тогда, покинув подвальную мастерскую В. Жехова, «эскизовцы» перебрались на 11 этаж местного Дома печати, в помещение редакции областной комсомольской газеты «Молодая гвардия» и стали ее штатными и нештатными сотрудниками. Первая встреча объединения в новом статусе состоялась в конце 1980-го[180]. За несколько лет официальной деятельности «Эскиза» его участники провели множество публичных акций (публикации, встречи в вузовских аудиториях, в художественной галерее, в заводских литкружках и т. д.), обозначив тем самым в искусстве Перми наличие альтернативных художественных тенденций.

На протяжении 1980-х годов редакция «Молодой гвардии» продолжала оставаться местом интенсивного творческого общения. Традиционными здесь стали выставки молодых художников. При сочувствии и поддержке либеральных редакторов усилиями новых штатных и внештатных сотрудников (В. Дрожащих, П. Печенкин, В. Смирнов, Т. Гончарова, Т. Черепанова, Н. Шолохова, Т. Долматова, В.Кальпиди, чуть позже Ю. Беликов, К. Масалкин, Э. Сухов, В. Капридов, В. Остапенко, Ю. Асланьян и многие другие) областная комсомольская газета стала чуть ли не передовой пермского андерграунда, единственным изданием, которое последовательно знакомило город с «иным» искусством.

Перемещение деятельности «Эскиза» в редакцию «Молодой гвардии» стало дополнительным штрихом, проявившим новую картину размещения творческой среды в пространстве города: зоной ее сосредоточения стала Мотовилиха. Комсомольский проспект, Компрос, бывший пермский Бродвей, утрачивает былую репутацию и все более осознается как зона развлечений и воскресных прогулок. Неоднозначность его культурного статуса остроумно определил писатель В. Киршин: «Если мы стоим – то на Компросе, если мы пошли наконец-то – то по Бродвею. С особой походкой, с особым смыслом. Остановились – опять Компрос»[181]. С конца 1970-х творческая жизнь пошла в Мотовилихе, районе, пользующемся репутацией окраинного и опасного. Именно сюда, однако, в окрестности Дома печати, стянулись в значительной своей части силы пермского андерграунда.

Человеку, связанному с искусством, жить здесь было психологически комфортно, поскольку практически каждый дом и двор включен в сферу жизни творческого сообщества. Здесь на протяжении 1980—1990-х годов размещались мастерские художников В. Смирнова, В. Хана (Мацумаро), В. Остапенко, киностудия П. Печенкина «Новый курс», квартиры, в которых жили поэты В. Кальпиди, Д. Долматов, А. Колобянин, прозаик М. Крашенинникова, кинорежиссер П. Печенкин, фотографы Ю. Чернышев, А. Филимонов, А. Долматов, В. Бороздин, А. Зернин, композитор В. Грунер, музыкант И. Копницев. Местом постоянных общих встреч стал домашний салон Т. Долматовой: «Танина квартира – это, конечно, легенда <…> Встречались, конечно, в разных местах, но в основном <…> общение происходило там <…> Очень много нитей – знакомства – ведут туда»[182].

Одновременно с «Эскизом» существовала другая площадка для творческой деятельности того же литературно-художественного сообщества: слайд-студия «Поиск», размещавшаяся в подвале Областного научно-методического центра народного творчества (ОНМЦ). Первоначально здесь размещалась фотостудия «Пермь», объединившая плеяду талантливых молодых фотохудожников (В. Чувызгалов, А. Безукладников, А. Долматов, В. Бороздин, В. Амотник, С. Постаногов, В. Бабушкин и др.). Работавший при фотостудии методистом П. Печенкин добился учреждения новой студии для продолжения своих экспериментов с визуальными эффектами.

Главным итогом работы студии стала слайд-поэма «В тени Кадриорга» (1981), созданная в творческом содружестве поэтов В.Кальпиди и В. Дрожащих (они писали текст поэмы) и П. Печенкина, создавшего музыкальный и видеоряд к поэме. Это яркое, зрелищное аудио-визуальное и литературное действо объединило вокруг себя множество имен и событий, многосторонне характеризующих пермскую художественную ситуацию того времени в ее разнонаправленных тенденциях, конфликтах и поисках компромиссов (подробнее см.: Сидякина 2000). Слайд-поэму высоко оценил корифей отечественного авангарда Франциско Инфантэ, побывавший на ее премьере (январь 1982), состоявшейся в рамках областного семинара творческой молодежи.

Идея коммунального творческого быта, синтезирующего новую целостность художественного сообщества, наиболее полно и органично воплотилась в истории «подвала на Народовольческой». Ко времени образования этой студии пермское неофициальное искусство уже представляло собой творчески состоятельное, профессиональное явление, заявившее о себе в публичных выступлениях и публикациях.

На улице Народовольческой, в здании, принадлежавшем производственному объединению «Краснокамск-Нефть», в 1982 г. разместились мастерские художника В. Смирнова (исключенного из молодежного объединения Пермского СХ), фотографов А. Безукладников а и В. Бороздина, сюда же переместилась слайд-студия П. Печенкина. Кроме того, несколько деятелей неофициальной культуры в этом же общежитии устроились на инженерно-технические должности. С этим местом связан один из самых плодотворных и жизнерадостных периодов пермского андерграунда.

«Подвал на Народовольческой»[183] остался самым памятным – «сильным» – центром творческого содружества, чему способствовало, на наш взгляд, и его местоположение. Здание располагалось в одной из семиотически самых насыщенных зон города: близ Егошихинского оврага, неподалеку от Разгуляя и старого кладбища, на границе с Мотовилихой, то есть у первоистоков города. Характер этого места и жизни, его наполнявшей, ярко прочувствованы в устном рассказе П. Печенкина:

«…образовалось место, где мы жили и <...> чувствовали себя центром культуры. Мы делали то, что нам было интересно – и всё. Тогда мы изучали фактуру, и вот это внимание к фактуре, к превращению внутренней энергии вещи в обозначенный для зрителя процесс… Там люди разные были… Там постоянно появлялись какие-то женщины, пунктиром шли истории, раздирающие совершенно нашу общагу… С одной стороны, нас это сближало… Сближало преодоление отчаяния и ненависти друг к другу. Сближало преодоление предательства. <...> И все это было замешано на любви. Вся эта компания была замешана на любви. <...> В общем, это был такой замес творческой потенции невыраженной, сексуальной неудовлетворенности постоянной – в этом котле провинциального города, в истоках Егошихи – почти что у истоков города, в месте, где он родился… И всё это на химии, на фактуре, на Вторчермете…»[184].

Упомянутый здесь мимоходом Вторчермет стал еще одним показательным – энергетически сильным, мифопорождающим – местом пермского андерграунда. Вторчермет вместе с Народовольческой соотносился с представлением о начале некоего нового творческого состояния: «Когда мы открыли для себя сокровища Вторчермета!..»[185]. Огромная свалка металло-производственных отходов занимала обширную территорию в районе Камского водохранилища и являла собой грандиозную промышленную инсталляцию из полуразрезанных корпусов речных судов, груд цветного металла и причудливых по форме и цвету отходов металлургического производства. Вторчермет служил не только неисчерпаемым источником фактурного материала (использованного, в частности, в объектах художника В. Смирнова и сериях фоторабот А. Безукладников а).

В кругу неофициальных художников это место было предметом гордости, достопримечательностью, сюда привозили на экскурсию гостей – например, режиссера А. Митту (1984). Нагромождения Вторчермета вызывали ощущение овеществленного фантазма, измененной реальности и воспринимались пермскими художниками как материализованный концепт современной культуры. В этой связи нужно заметить, что пермскому неофициальному искусству, настойчиво стремящемуся к открытости и ориентированному на «героическую» стратегию поведения, эстетизация сферы социально-бытового низа оказалась свойственна в гораздо меньшей степени, чем, например, свердловскому андерграунду[186].

3. Выход из андерграунда

Многочисленные попытки социально активных лидеров пермской художественной альтернативы создать нишу независимой (идеологически и экономически) деятельности всегда сопровождались желанием иметь свое постоянное публичное место, образцом которого представлялась традиция дореволюционного отечественного и западного кафе поэтов[187]. Отчасти аналогично тому, как практика дискотек была стимулирована государственным постановлением, идея творческих кафе-клубов также оказалась в сфере приоритетных направлений работы комсомола с творческой молодежью города.

Пользуясь этой тенденцией, неофициальному кругу авторов удалось добиться разрешения провести в кафе «Театральное» цикл творческих встреч «Синтез в искусстве XX века». Первым и последним выступлением в рамках заявленной программы стал вечер молодых поэтов В. Кальпиди и В. Дрожащих с демонстрацией слайд-поэмы «В тени Кадриорга» (1984). Последовавший за этим неожиданный запрет поэмы и в целом деятельности группы «Поиск» на некоторое время пресек попытки пермской художественной альтернативы обрести возможность открытой, легализованной деятельности.

Идея поэтического кафе вновь возникла в 1987 г., уже на фоне заметного общественного оживления. Инициатором ее вновь стал В. Кальпиди, который, в рамках созданного им городского Клуба поэзии, пытался найти наиболее подходящее для творческих встреч место. На этот раз идея кафе поэтов почти реализовалась. Вечера поэзии проходили и в помещении кафе «Грифон», и в ресторане «Турист»[188], но традиционными они стали все в том же «Театральном»: в течение года там состоялось около десятка встреч Клуба поэзии.

Останавливаясь на полуподпольном периоде жизни пермского неофициального искусства, мы не рассматриваем здесь места, связанные с социализацией художественной среды на волне перестройки, в конце 1980-х – начале 1990-х годов. В качестве новой тенденции обозначим лишь выход творчества на улицы города: выставки картин и поэтические выступления на перекрестках, площадях, в скверах. Среди традиционных – закрытых – площадок отметим наиболее выразительные в событийно-смысловом плане места. Одним из них стал подвал на улице Советской, 8, где под крышей альтернативного фотоклуба «Квант» поселилось сообщество художников, фотографов и музыкантов и прошла первая полноценная выставка работ В. Смирнова.

С историей пермского поэтического андерграунда связано еще одно значимое место. В 1992 г. в типографии Пермского научного центра Уральского отделения Академии наук были отпечатаны первые выпуски книжной серии «Классики пермской поэзии». Эта серия впервые развернуто представила читателю современных местных авторов, и с ее выходом история пермского поэтического андеграунда, по существу, завершилась. В здании академического центра новая поэтическая реальность встретилась с литературным городским преданием. Скульптурные изображения женских головок над фасадом здания, где разместилась типография, дали повод местным жителям называть его «домом с ангелами» или «домом с человечками». В пастернаковском Юрятине он назывался «домом с фигурами».

Библиография

Абашев В. В.: 2000, Пермь как текст, Пермь.

АЛК – Архив лаборатории литературного краеведения и городской культуры Пермского государственного университета.

Веденин Ю. А.: 1997, Очерки по географии искусства, С. – Петербург.

Вензель Е.: 1978,'На бойком месте: к истории одного советского бестиария', Семидесятые как предмет истории русской культуры, Москва – Венеция, 290–296.

Вешнинский Ю. Г.: 1998,'Социокультурная топография Москвы: от 1970-х к 1990-м', Москва и «московский текст» русской культуры, Москва, 137–197.

Душеин М.: 2000, Арифметика потерь, Екатеринбург. Кальпиди В.: 2000, 'Алекс фон Собаньский ибн Мокша, чаньский монах', Уральская новь, 2000, № 7,144–148.

Киршин В.: 2001,'Частная жизнь', Пермский пресс-центр, 2001, № 10. Колейчук В. Ф.: 1994, Кинетизм, Москва.

Лихачев Д. С: 1984,'Заметки к интеллектуальной топографии Петербурга первой четверти двадцатого века', Труды по знаковым системам, 18, Тарту, 72–77.

Марков Б.: 1993, «Сайгон» и «Слоны» – институты эмансипации? , Метафизика Петербурга, С. – Петербург, 130–145.

Петров А.: 1977, 'Дискотека: что это такое? , Молодая гвардия, 1977, 30 марта.

Сидякина А.: 2000,'Премьера пермского андеграунда: Слайд-поэма «В тени Кадриорга» и ее авторы', Искусство Перми в культурном пространстве России: Век ХХ, Пермь, 218–236.

Уваров М.: 1993,'Метафизика смерти в образах Петербурга', Метафизика Петербурга, С. – Петербург, 113–129.

П. А. Корчагин, Ю. Б. Тавризян (Пермь) Permica в изобразительном искусстве: образ Города

Эпоха идеологического единодушия ушла в прошлое, и, похоже, настала пора пристального осмысления своего места и своего отношения к миру. Можно хотя бы попытаться составить представление о том месте, к которому относишься и духовно, и по прописке. «Дух места» накладывает настолько существенный отпечаток на формирование личности, образа мысли и способа существования, что можно говорить не только о национальном, но «региональном» и даже «городском» характере.

Общеизвестно, что города являют собой средоточие общественной и духовной жизни, но привычные для историков социально-экономические, социально-политические направления исследования не учитывают как раз того, что нас здесь интересует: субъективные моменты восприятия места жизни, города. Через традиционные для исторической науки источники они почти неуловимы. Возможность выявить образ места дает обращение к искусству, в частности, изобразительному. Изучая творчество местных художников, прежде всего иконографию города, можно обнаружить преобладающий в местном сообществе характер восприятия городского ландшафта. Художники в осмысленных формах отражают то впечатление, которое город производит на людей, в большинстве своем не способных облечь его в художественную форму. При этом, запечатлевая характерные визуальные формы и архитектонику городского ландшафта, произведения изобразительного искусства более объективно, чем литературные, фиксируют пространственный образ города. Конечно, каждый художник имеет свое, только ему присущее видение места, однако в совокупности произведений разных творцов выявляются общие, объективные тенденции.

В настоящей работе представлены наблюдения над иконографией Перми. Над статьей работали авторы разных специальностей: искусствовед и историк. Отсюда разные принципы подхода к материалу: для одного рассматриваемое произведение – исторический источник (в особой – иконографической – форме), для другого – художественный образ, создаваемый по законам, далеко не всегда совпадающим с законами построения реального пространства.

Всего мы проанализировали 164 графические и живописные работы из фондов Пермской государственной художественной галереи (ПГХГ), картины и рисунки пермских художников, опубликованные в альбомах, буклетах и монографиях (см.: Казаринова 1987; Серебренников 1963 и др.), произведения последних лет, демонстрировавшиеся на выставках [ «Арт Пермь» – «Пермская ярмарка», 1999–2001 годов (см.: Арт Пермь), «Пермский пейзаж» – галерея «Марис», 2001 г.]. Все эти работы отражают динамику и формы восприятия города за почти столетний период: с 1908 по 2001 г.

По художественной технике работы разнообразны. Это акварели (30), акватинты (6), гуаши (3), ксилографии (5), линогравюры (37), литографии (12), рисунки карандашом и тушью (24), офорты (4), ксилографии (5), масляная живопись (43), интерьерная роспись и диорама пермских и иногородних художников. Заметим сразу, что приведенное здесь количественное соотношение отражает не столько природу пермского пейзажа, который отнюдь не требует какой-то специфической техники для своего наиболее выразительного воплощения, сколько вкусы и предпочтения местных художников и конкретные обстоятельства развития художественного процесса в Перми.

Среди рассмотренных нами работ была представлена графика и живопись многих пермских художников: В. Аверкиной, И. С. Борисова, Н. Брюханова-Путилова, А. А. Городилова, В. Дегтева, Е. Загарских, А. Н. Зеленина, А. П. Зырянова, В. М. Зырянова, Р. Б. Исмагилова, Е. В. Камшиловой, А. В. Каплуна, О. Д. Коровина, П. И. Кузьмичева, М. А. Курушина, М. С. Ломоносова, И. Манаева, Н. Ф.Можарского, К. Николаева, И. П.Одинцова, Р. Б.Пономарева, Л. Л.Попова, И. И.Россика, М.Титова, А. Н. Трапезникова, А. Н. Тумбасова, А. Турбина, А. Г. Филимонова, А. Швецова – петербургских авторов: Ф. А.Аминова,

C. В. Герасимова, И. Н.Павлова и В. С.Саксона – московских художников: М. А.Ананьева, Е. И.Данилевского. В круг исследуемых работ попали произведения практически всех поколений пермских художников, таким образом, принципы историзма при анализе были соблюдены.

Для начала взглянем на этот заметный пласт пермской художественной культуры с социологической точки зрения и проясним вопрос о так называемом «социальном заказе», который, конечно же, имел место быть: как он влиял на иконографию Перми. В прошлом социальный заказ выражался, по крайней мере, в двух видах – условно говоря, «индустриально-новостроечном» (1948–1969)[189] и «историко-революционном» (1969–1976).

Ныне, вероятно, можно говорить о появлении работ, отвечающих своего рода «ностальгически-коммерческим» запросам (2001–2002).

Социально-обусловленные произведения первого типа представлены в коллекции галереи достаточно скромно: всего 5 «новостроечных» работ (А. П. Зырянова, Л. Л. Попова, А. Н. Тумбасова) и почти нет специализированных индустриальных пейзажей, хотя известно, что их было гораздо больше. Например, в мае 1954 г. в клубе Камской ГЭС открылась выставка 47 произведений А. Н. Тумбасова, а в 1958–1960 годах он же выполнил серию зарисовок о строительстве Камского кабельного завода (см.: Серебренников 1963,13–14,16). Вообще из индустриальных объектов пермские художники более всего предпочитали Камскую ГЭС. Ее изображали многократно, как в процессе строительства, так и в завершенном виде, реже – вокзалы и железнодорожные пути, еще реже – грузовой порт, а элеватор встретился только единожды. Время создания этих произведений совпадает с периодом ускоренного экономического развития Перми и ее бурного территориального роста. У людей, которые помнили трудные времена конца 1920-х – первой половины 1930-х годов, когда Пермь была райцентром, и военное лихолетье, мирные новостройки вызывали искренний энтузиазм. Особенно характерно в этом смысле творчество А. Н. Тумбасова, который даже гордился «журналистским» характером своих картин и рисунков.

Второй – идеологический – вид социального заказа, сформировался, по-видимому, после 50-летнего юбилея Октябрьской революции и выразился в усиленном насаждении гордости за революционные традиции. Впрочем, надо сказать, что заказ этотмалосказалсянахарактереизображения. Вычленить «заказные» работы из общего ряда можно только по датам и, особенно, названиям. Художники изображали место, где происходили какие-либо революционные события, но без дополнительного пояснения связать одно с другим было невозможно. Поэтому названия имели подчеркнуто поясняющий характер, например: «Улица Висимская. Место баррикад 1905 г.» (ПГХГ,Г-4891), «Улица 1905 г. Дом, где работала Р. С. Землячка в 1926–1927 годах» (ПГХГ, Г-4889) А. П. Зырянова (обе линогравюры 1976 г.). Работы П. И. Кузьмичева из альбома 1974 г. еще более характерны. На литографии «Пермская художественная галерея и краеведческий музей. На этой площади в 1905 г. состоялась революционная манифестация рабочих» (ПГХГ, Г-4930) изображен сквер перед Спасо-Преображенским собором и архиерейский дом, которые в сознании пермяков вовсе не ассоциируются с революцией. Известно множество изображений этого места, сделанных в том же ракурсе, но без всякого намека на революционность. «Дом, в котором в 1905 г. была подпольная библиотека РСДРП (хранился рукописный «Капитал» К. Маркса, «Манифест Коммунистической партии»)» (ПГХГ, Г– 4931) – это доходный дом купца Камчатова по улице Куйбышева, 7, за которым видна мечеть, и оба здания к пролетарскому движению также никакого отношения не имеют.

В последние годы можно говорить о появлении социального заказа нового типа, суть которого наиболее показательно выявила серия живописных работ А. Г. Филимонова «Пермь – 100 лет назад» (2001 г.). Это своего рода строительство «светлого прошлого», а источником вдохновения для художника послужили видовые открытки начала XX века и книга В. С. Верхоланцева «Город Пермь» (1913). На трех картинах из 17-ти изображены дореволюционные пермские банки (Государственный, Купеческий коммерческий и Волжско-Камский коммерческий), далее экономическая тематика развивается в работах «Берег Камы. Товарные склады Мешкова» и «Сенной рынок». Не меньшее место занимает Пермь православная: «Путь к храму. Воскресенская церковь», «Церковь Марии Магдалины», «Всесвятская церковь», «С обедни. Улица Кунгурская».

Картины общественной и культурной жизни старой Перми запечатлены в работах «Открытие сезона. Театр» и «Велопробег. Улица Сибирская». «Пролетарская» тема затронута однажды и весьма специфически: на полотне «После смены. Пермские пушечные заводы» изображена компания рабочих, выпивающих и закусывающих на фоне цехов Мотовилихи. В целом, серия получилась очень симпатичной и патриотичной. Она по-своему заполняет образовавшийся ценностный вакуум, предлагая зрителям моральную опору в виде благополучного и славного городского прошлого города.

Социологический анализ творчества художников, создававших пермский городской пейзаж, целесообразно продолжить в еще одном измерении: выявить историческую динамику в обращении художников к изображению городского пейзажа, его пики и спады. Имеющийся в нашем распоряжении фонд позволяет обобщить сведения об иконографии Перми почти за столетие. Они были представлены в виде статистического ряда и подвергнуты математической обработке по методу гармонического анализа (небольшой частью недатированных произведений можно пренебречь). В результате мы получили график динамики частоты изображения Перми художниками XX века. Результаты оказались весьма интересными: выяснилось, что этой динамике свойственны периодические закономерности. В принципе, наличие таковых в духовной сфере – не новость. Циклическую природу имеют эволюционная кривая русской архитектуры (см.: Маслов 1983), частотность чудес и исцелений, происшедших от мощей св. Симона Верхотурского (см.: Корчагин 1998) и др. В нашем случае вызывает интерес совпадение мерностей динамики художественного процесса (удалось выделить цикличность с периодами 4,4; 9,27 и 25,5 лет) и динамики экономического развития страны [цикл Дж. Кичина (3,5 года), К. Юглара (7—11 лет), С. Кузнеца (около 25 лет; см.: Мендельсон 1959]. В свою очередь последние циклы являются составной частью «больших волн» экономической конъюнктуры Н. Д. Кондратьева продолжительностью 48–50 лет (см.: 1989), состоящих из примерно четвертьвековых «повышательных» и «понижательных» периодов. Циклы Кондратьева не проявились статистически, для их надежного выделения необходим более длительный статистический ряд: не менее 150 лет, однако, зная о соподчиненности и кратности циклов разной продолжительности, мы можем уверенно говорить об их наличии.

А коли так, возможно толкование полученных данных в связи с динамикой экономического развития[190]. Бросается в глаза рост числа пейзажей, созданных с 1948 по 1977 год. В предшестующие годы они были единичны, а в этот период появляется до 12–17 пейзажных листов в год. Характерно, что «повышательная волна» кондратьевского цикла имеет практически такие же хронологические границы – 1948–1973 гг. Интерес к городской тематике не спадал еще 4 года, поскольку в 1973 г. исполнялось 250 лет со дня основания Перми, а в 1977 г., как уже говорилось, праздновался очередной юбилей Октябрьской революции. Эти события сообщили некоторую инерцию творчеству художников.

Зато «понижательная волна» 1973–1998 годов характеризуется заметным падением интереса к родному городу: в год появляется по одной, редко по две работы. Положение меняется, когда после кризиса началась очередная «повышательная волна»: 6 работ в 1998 г., 7 – в 2000 и 26 – в 2001. Налицо тесная и прямая связь динамики пермской иконографии с интенсификацией экономического развития общества и города. Кроме того, заметим, что социальный заказ действует только в течение «повышательных волн», в спокойные «понижательные» эпохи творцы предоставлены сами себе.

«Физический смысл» выявленной закономерности объясним двумя причинами. В нестабильные эпохи «повышательных волн» художники в поисках моральной опоры обращаются к истокам, ищут опору в стенах родного города. Хотя возможен и другой вариант объяснения: в периоды экономической нестабильности многие из них лишены возможности выезжать в творческие командировки и просто вынуждены изображать то, что наблюдают ежедневно. Скорее всего, одновременно действуют обе причины.

Разумеется, художественный процесс несводим к его экономической подоплеке. Тем интересней взглянуть на Пермь глазами творцов. При художественном анализе пермских пейзажей обнаруживаются на первый взгляд весьма неожиданные вещи, которые по здравом размышлении очень хочется признать за истинные, поскольку оказывается, что в несформулированном виде они уже были и в нашем сознании, а художники лишь помогли их раскрыть.

В краеведческой литературе о Перми часто используется замечание П. И. Мельников а-Печерского о городской планировке, сложившейся еще в конце XVIII века: город «выстроен правильно, можно сказать, правильнее Нью-Йорка: ровные большие кварталы, прямое и параллельное направление улиц и переулков» (1909, 535). Казалось бы, подобная правильность должна была быть замечена художниками, но если судить о планировке города только по работам пермских авторов, то такого впечатления отнюдь не сложится. Они избегают пространных перспектив (обычно на лист помещают не более квартала), а если все-таки выбирают сколь-нибудь просторный вид, обязательно ограничат его по горизонту высоким берегом или другим препятствием. Излюбленный ракурс художников снизу или сверху. Особенно много работ выполнено из точек, находящихся в понижениях бывшего русла реки Медведки, некогда отделявшей Слудскую гору от центральной части города. Очень характерная тенденция – практически полное отсутствие подчеркнуто урбанистических пейзажей, проникнутых движением, сугубо городской атмосферой. Удивляет малое количество людей на нарисованных улицах, словно они лишние в этом царстве города. Пожалуй, единственное исключение составляет упомянутая «ностальгическая» серия А. Г.Филимонова: он густо населяет Пермь столетней давности дамами в пышных светлых платьях и господами в черных цилиндрах, военными и гимназистками. В целом можно отметить, что пейзажи третьей четверти XX века и начала XXI века «заселены» в большей степени.

Художникам не импонирует рукотворная регулярность пермской планировки, они словно специально ищут естественную неправильность, криволинейность и находят ее в холмистом пермском ландшафте. Показательно, что статистически чаще изображаются улицы, перпендикулярные Каме, то есть имеющие заметный уклон; из улиц, параллельных реке, наибольшее внимание уделяется только улице Орджоникидзе в силу ее волнообразного рельефа и улице Ленина в силу ее особого (центрального) статуса.

Пермь воспринимается авторами как неотъемлемая часть, как своеобразное продолжение природы. Это проявляется, прежде всего, в обязательном и обильном присутствии растительности в их произведениях. Несколько художников абсолютно независимо друг от друга использовали один и тот же прием – показ городских зданий через стволы деревьев. Таковы рисунок Л. Л. Попова «Новые дома на Загарье» (1948; ПГХГ, Р-1378) и линогравюра А. П.Зырянова «Новые кварталы» (1977; ПГХГ, Г—4896), в которых дома изображены с края молодых сосновой и березовой рощиц. На офорте Е. В. Камшиловой «Улица Газеты

Звезда» (1956; ПГХГ, Г-4412) главное место занимает плотный строй старых деревьев, а из-за них углом едва выглядывает совершенно неопознаваемое деревянное здание. Суть другой ее работы «Старые тополя. Площадь Кирова» (1956) явствует из названия. А в поэтичнейшей акварели В. С. Саксона «Сумерки. Нижняя Курья» (1956; ПГХГ, Р-1467) Пермь почти совсем исчезает, сквозь стволы и лапы сосен светится множество разноцветных вечерних светлячков левого берега.

О Каме разговор отдельный. Она изображается очень часто (17 раз) и в различных сочетаниях. Причем всегда понятно, что это река в пределах города, даже если этого нет в названии. Подобная узнаваемость возникает из-за характерного силуэта низкой поймы с верхним ярусом отдаленного залесенного коренного правого берега. Чаще художники изображают вогнутый левый берег реки и объекты, расположенные на набережной, хотя есть пейзажи с видами правого берега.

Такое «природное» восприятие города характерно не только для художников и не только для XX века. Еще в 1857 г. Е. А. Вердеревский писал о достоинствах города:«… если <… > судьба занесет вас в Пермь, хотя на короткое время, то послушайтесь моего совета и обратите особое ваше внимание на следующие достопримечательности Перми (курсив наш. – П. К., Ю. Т.): прогуляйтесь по берегу Камы или влево от городского собора, или по горам старой мотовилихинской дороги и полюбуйтесь с романом Фенимора Купера в руках этой огромной, плавной, величавой рекою и противоположным берегом ее, покрытым лесами и лесами на необозримое пространство… Прокатитесь верхом или в кабриолете, в низеньком и удобном здешнем кабриолете, верст за семь по Сибирскому тракту; вы здесь испытаете наслаждение дышать чистым, крепительным воздухом, пропитанным смолистыми благоуханиями хвойного северного леса. Сходите на старое кладбище <…> и полюбуйтесь этим дремучим бором, в тиши которого, кажется, так покойно и так прохладно почивать усопшим… Побывайте в летнем отделе Петропавловского собора или в собственной церкви архиепископа <…> Наконец, побывайте еще на камской пристани при отплытии пароходов и барж, когда последние грузятся таким огромным количеством кяхтинского чая или уральского железа! Тут вы увидите замечательное движение» (1988, ПО—113). Парадоксально, но факт: отстоящие друг от друга на век-полтора Е. А. Вердеревский и современные пермские художники воспринимают Пермь в первую очередь как природный объект, делая исключения только для камских пристаней и Спасо-Преображенского собора.

Следующее: складывается ощущение, что художники не мыслят Пермь как большой город. В коллекции ПГХГ вовсе отсутствуют виды Перми из-за Камы, в которых бы неминуемо подчеркивалась реальная обширность города (если выходить за рамки коллекции, насчитывается только три таких изображения, все – первой половины XIX века). На это имеются объективные причины. Жители всех, кроме Ленинского, районов Перми называют «городом» относительно небольшую территорию, почти совпадающую с городом конца XVIII века, ограниченным руслами Егошихи, Данилихи и валом Модераха. «Город» из конца в конец быстрым шагом можно пройти за 20–30 минут. Именно эта, историческая часть Перми наиболее часто фигурирует в графических произведениях (всего 108 пейзажей). Наиболее часто изображаемы Сибирская улица (13 видов), Комсомольский проспект (12), улица Орджоникидзе (8), Ленина (8) и Коммунистическая (4).

Пермь – уникальный архитектурно-планировочный организм, представляющий собой агломерацию множества населенных пунктов, которые, войдя в городскую черту, сохранили относительную, но заметно выраженную самостоятельность, прежде всего, в планировке. Город «проглатывал», но не «пережевывал» их, не включал их в общую сетку кварталов, не сообщал им собственный ритм и стиль. Отделенные от «города» Камой, небольшими реками в глубоких логах, обширными участками леса Гайва, Заимка, Закамск и Мотовилиха и др. развиваются обособленно, в собственном ключе, они по большому счету самодостаточны.

Наиболее часто изображается только один из нецентральных районов Перми – Мотовилиха (18 работ). Интересно, что все это работы художников советского времени, то есть относящиеся к эпохе усиленного культивирования революционных традиций, и большинство из них выполнены как «социальный заказ». Но, что интересно, художники, внешне вполне лояльно выполняя этот заказ, изображали виды только старой Мотовилихи. Как это оказывалось возможным, мы уже рассматривали выше.

Изображения других городских районов единичны. Как правило, это новостройки: работа Л. Л.Попова «Новые дома на Загарье» (1948), рисунок А. Н. Тумбасова «Новый поселок строителей» (1955; ПГХГ, Р-1470), сделанный в поселке Домостроительного комбината (ПДК) Орджоникидзевского района, в его же работе «Старый поселок Гайва» (1955; ПГХГ, Р-1469) фоном для ветхой усадьбы служит строящаяся Камская ГЭС. Об акварели В. С. Саксона «Сумерки. Нижняя Курья» речь уже шла, а еще на одном рисунке А. Н. Тумбасова «Верхняя Курья» (1957; ПГХГ, Р-1477) изображен ныне утраченный павильон Верхне-Курьинской пристани. Работы новостроечной тематики вообще укладываются в уже известный нам хронологический период (1948–1957): рисунки Л. Л.Попова «На строительстве новых зданий в Молотовском районе» и «Новые дома на улице Ленина» (ПГХГ, Р-1367, Р-1376), завершающие вышеприведенный список, созданы в 1948 г. Заметим, что единственное изображение новостроек в собственно «городе» сделано на самой его окраине: новые дома на улице Ленина – это здания вокруг сквера Дзержинского на углу улицы Хохрякова.

В отношении новых районов выдерживаются те же принципы и подходы, что и в изображении центра: нет общих видов, масштабных перспектив, художники ограничиваются показом двух-трех архитектурных объектов, как правило, выбирая вид сверху или снизу.

Пожалуй, самая характерная черта всех графических работ, объединенных пермской тематикой, – обращенность на «старую» Пермь. Большая часть зданий, изображаемых художниками, стоят на учете как памятники истории и культуры. Чаще всего изображались: Спасо-Преображенский собор (12), набережная – речной вокзал, порт (9), железнодорожный вокзал Пермь I (8), Камская ГЭС (7), Петропавловский собор (6). Их, очевидно, можно считать символами Перми. В самих названиях часто встречается слово «старый» (у А. Н. Тумбасова, И. Н. Павлова, А. В. Каплуна, П. И. Кузьмичева и др.). Нередко присутствуют ностальгические нотки: «Мой пермский дворик» (ПГХГ, Г-2827), «Старый пермский дворик» (ПГХГ, Г-4926). Причем, как видим, многие авторы используют уменьшительно-ласкательные суффиксы. Большинство пейзажей имеют лирический характер.

Даже в творчестве новых, молодых художников Пермь не превращается в остро современный и динамичный объект. По-прежнему в мотивах и названиях фигурируют те же «дворики», занесенные метелью улицы, подчеркнуто «природный» рельеф, и лишь в отдельных произведениях можно видеть перспективу Комсомольского проспекта или Сибирской улицы – прямые магистрали городского пространства. Надо заметить, что восприятие Перми художниками близко к восприятию жителей и гостей города. Так, в ходе опроса, проводившегося учащимися школы № 2 во время работы ярмарки «Арт-Пермь 2001», посетители определяли Пермь как город провинциальный, хотя и развивающийся, но с еще не вполне сложившимся художественным образом. Отмечалось, что лицо города определяется старыми постройками, историческими памятниками, самими историческими событиями. В то же время особенностью эпитетов, адресованных Перми, была их лиричность и поэтичность. Восприятие образа Перми художниками практически совпало с восприятием, существующим в массовом сознании горожан.

Отмеченные черты одинаково присущи как работам, выполненным в рамках социального заказа, так и пейзажам, свободным от всякой конъюнктурности. В целом же мы должны констатировать, что заказ не вносит каких-либо существенных искажений в общую картину художественного восприятия Перми и при рассмотрении проблемы его можно игнорировать. Какой бы характер он ни носил, его реальное влияние проявляется, главным образом, в увеличении числа создаваемых художественных произведений.

Восприятие Перми в большой мере как природного объекта, отсутствие ощущения масштабности города и обращенность в прошлое могут быть расценены как проявление провинциальности образа мысли и способа существования. Причины этого необходимо анализировать особо, но, очевидно, они заложены прежде всего в особенностях истории города (временная утрата губернского статуса в советский период, статус «закрытого города»), в специфике ландшафтных условий (выразительный рельеф, наличие крупной реки) и в особой территориальной структуре поселения (известная изолированность отдельных городских районов).

Проблема культурного и социально-психологического своеобразия Перми и пермяков сказанным, конечно, отнюдь не исчерпывается. Но соединение методов исторического и художественного анализа дает возможность приоткрывать новые стороны и свойства самосознания местного сообщества, а только на основе самопознания возможно развитие.

Библиография

Арт Пермь – Арт Пермь: Изобразительное искусство Прикамья на рубеже III тысячелетия: Каталог художественных выставок 1999–2001 гг., Пермь, 2001.

Вердеревский И. А.: 1988, От Зауралья до Закавказья, юмористические, сентиментальные и практические письма с дороги; В Парме, Пермь.

Верхоланцев В. С: 1913, Город Пермь, его прошлое и настоящее, Пермь.

Казаринова Н. В.: 1987, Художники Перми, Ленинград.

Кондратьев Н. Д.: 1989, Проблемы экономической динамики, Москва.

Корчагин П. А.: 1998,'История Николаевского монастыря в г. Верхотурье и перестройка его экономики в XIX в.: периодические закономерности развития', Исследования по истории и археологии Урала, Пермь, 184–200.

Маслов С. Ю.: 1983, 'Асимметрия познавательных механизмов и ее следствия', Семиотика и информатика, Вып. 20, Москва.

Мельников-Печерский П. И.: 1909,'Дорожные записки: (На пути из Тамбовской губернии в Сибирь) , Мельников-Печерский П. И., Полн. собр. соч., С. – Петербург, т. 7.

Мендельсон Л. А.: 1959, Теория и история экономических кризисов и циклов, в 3-х тт., Москва.

Серебренников Н. Н.: 1963, Художники Перми, Ленинград.

Воспоминания Анастасии Акиндиновны Тарасовой (11/XI 1914, Пермь) Предисловие и публикация О. В. Дворяновой (Пермь)

От публикатора

Перед вами воспоминания Анастасии Акиндиновны (или Акимовны, как упростилось со временем ее отчество) Тарасовой (в девичестве Батаруевой), родившейся в Перми 25 октября, по новому стилю – 11 ноября 1914 года. Мать нашей героини была портнихой, а отец – плотником при одном из пермских губернаторов. Анастасия Акимовна в семье родилась шестой и в шесть месяцев осталась без отца, погибшего в самые первые дни первой мировой войны. Помнит себя Анастасия Тарасова с пеленок, поэтому воспоминания ее можно записывать бесконечно долго. Она закончила одну из престижных по тем временам школ города – № 9, для одаренных детей, где особенно блистала в школьных театральных постановках. Сразу после школы, в 14 лет, стала воспитателем в детском саду, но юношеская мечта связать жизнь с театром скоро нашла свое продолжение. Через год прошла конкурс в только что открывшийся в Перми театр рабочей молодежи. Однако ТРАМ, просуществовав 3 года, закрылся, и работа экскурсоводом в зоосаде стала очередной пробой сил. Зоосад тогда, в начале 1930-х, разместили на месте еще не снесенных могил архиерейского кладбища прямо у Кафедрального собора, который спешно перестроили в художественную галерею. В 1941 г. поступила в профессиональную театральную студию, в которой преподавали педагоги Кировского театра, эвакуированные на время войны из Ленинграда в Пермь. После войны училась на курсе основ режиссуры в Заочном народном университете искусств и Всесоюзном заочном лектории по журналистике и фоторепортажу в Москве. Последние 35 лет трудовой жизни руководила самодеятельным театром кукол в Муниципальном дворце культуры.

Предлагаемый текст состоит из двух взаимосвязанных, дополняющих друг друга рассказов: первый был написан самим респондентом специально для художественно-документального телесериала «Тайны города Перми», который запущен в производство в 2001 году на телеканале Авто ТВ (идея – Елизавета Кальпиди, автор и продюсер – Варвара Кальпиди, режиссер-постановщик – Виктор Наймушин), второй рассказан и записан на магнитофонную ленту сотрудниками Лаборатории литературного краеведения Пермского государственного университета. Один с полным правом можно отнести к письменной культуре, другой – к устной. Оба рассказа тесно связаны с «повествовательной личностью» (П. Рикер), иначе говоря, и тот и другой текст сугубо автобиографичен. Личные воспоминания Анастасии Тарасовой неизбежно преломляются сквозь призму эпохальных событий, о которых говорят учебники истории: первая мировая война, революция и гражданская война на Урале, НЭП… И, в свою очередь, историческое переживание оказывается индивидуально окрашенным личностными переживаниями. Множественность тем, о которых идет речь в повествовании, скрепляется в некую континуальную целостность личностью самого рассказчика и организуется по принципу рассказывания судьбы. Оно неразрывно связано как с личностью рассказчика, так и с местностью, в которой он живет.

В автобиографическом повествовании Анастасии Акимовны Тарасовой-Батаруевой прослеживается в немалой степени судьба и нравы самого города. Из детских и юношеских воспоминаний замечательно описаны «знаковые» места Перми – Кафедральный собор, архиерейское кладбище, река Кама, центральный рынок, давно утратившие свой былой облик и предназначение, сохранившиеся в первоначальном образе лишь в индивидуальной памяти старожилов.

Письменный рассказ включил в себя наиболее яркие запомнившиеся фрагменты жизни. Этот текст, не претендуя на художественную ценность, тем не менее содержит чисто литературные речевые обороты («глубоко душевные вариации» или «белый мрамор блестящих ступенек»), сравнения («как золотые руки на груди любимого человека», «тарелки-грузди»), краткие формы прилагательных. Большое место в этом рассказе уделено визуальному ряду, изобразительности: здесь присутствует цвет и форма. О литературности говорит и явный символический план отдельных его сюжетов – например, переплывание Камы как символика взросления тринадцатилетней девочки.

Второй рассказ появился как дополнение к первому. В этом повествовании, помимо характерного разговорного строя речи, употребляются типичные в устном тексте элементы театрализации, в которых немалую роль играет жест и мимика: «.. вот так на стул села, вот так за головку взялась…». Появляется высокая частотность глагола «помню» или сочетание «хорошо помню», также более характерного в устной речи.

И то и другое повествование насыщено массой любопытных бытовых и психологических подробностей, делающих интерес к судьбе конкретного человека не менее уникальным и значимым, чем, например, к истории целого государства. Вероятно, с точки зрения художественной ценности ни тот ни другой рассказ не нашли бы себе места в ряду «настоящей», «большой» литературы, но как письменные свидетельства, говорящие об эпохе и людях, они становятся неоценимым вкладом в способ формирования культурного пространства конкретного локуса.

ПЕРЕМЕНЫ ПЕРМИ 1920—1930-х годов

Начну с религии, когда люди по-настоящему, искренно умели ценить и верить в Бога, когда ждали от Бога помощи во всем, когда верили в чудеса, сотворенные Богом на благо человечества. Когда существовали еще церкви: Вознесенская, Феодосьевская, Слудская и другие, где священники служили с большой ответственностью перед народом, старались обрести доверие и облегчение народу, служили с упоением, моля Бога о помощи человеку. Был тогда и Кафедральный собор – Спасо-Преображенский. Он возвышался на взгорье нашей реки Камы, восхищая всех своей благоухающей красотой. Даже благовест у него был особенный, раздавался во весь город своей благозвучностью, колокола издавали глубоко душевные вариации, заставляя всех прохожих останавливаться, креститься, кланяться, молиться благоухающему звуку. Даже пароходы, проходящие в это время, приостанавливались, и люди в них молились, кланялись, любуясь на эту Божию силу и красоту.

Я в шесть лет побывала с мамой в церквях, особенно мне нравилось качаться на цепях, окружающих Вознесенскую церковь, в которой меня в 1914 году крестили. Особенно я просилась у мамы в «кофейный собор». – Кафедральный, – поправляла мама. – А что это такое? – спрашивала я. Это значит самая главная церковь, Собор на всю пермскую округу, и служил в ней не простой священник, а Архиерей, и иногда и сам Архиепископ. Здесь священники учились, как надо служить, учили даже юношей-пономарей Закону Божьему. И вот я иду за руку с мамой по самой широкой улице города, по Проспекту, в горку к собору. Как раз зазвучал Благовест, мама перекрестилась и повела меня по большим блестящим ступеням в храм. В нем уже были люди, кругом висели иконы, было очень тихо и темно, кое-где горели свечи. Особенно большая яркая свеча стояла у ног красивого дяденьки с золотой вазой и ложечкой в руках. «Какой красивый дяденька!» – невольно сказала я. «Не дяденька это, а Исцелитель Пантелиимон. Видишь, он ложечкой всем дает лекарство и исцеляет от болезней». – «А вон еще большая свечка у дяденьки на белой лошади. Как красиво!» – «Не дяденька, – повторила мама, – это Георгий Победоносец, он всех спасает от врагов. А вот дедушко с книжкой в руках – это Сергий Радонежский, он всем помогает в учебе. Он хочет, чтобы все были заняты делом, он даже первый в жизни для детей сделал игрушки, вот ты пойдешь в школу, я положу тебе в сумку такую иконку. Хорошо?» – Хорошо!

Вдруг в церкви стало светло, открылись впереди золотые дверцы, вышел очень нарядный в высокой золотой шляпе (митре – сказала мама), что-то сказал Богу, и где-то высоко над нами грянул хор, пели очень красиво – что-то про людей и про Бога. Мама опустилась на колени, рядом люди тоже встали на колени, а я не знаю, что мне делать. Я старалась понять, о чем говорит Архиерей, но не могла понять, в хоре удалось уловить несколько слов. Что-то вроде «Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние его», очень часто звучали слова «Господи, помилуй». Так шла служба, Архиерей что-то долго читал в большой книге, а я разглядывала иконы: вот увидела большой крест, к нему приколочен Иисус Христос, об этом дома мама рассказывала, у Него из рук и из ног льется кровь, рядом с Ним сидят две красивые очень печальные тети…

Мне стало вдруг страшно и скучно, но я не беспокоила маму, стоящую опять на коленях, она о чем-то говорила, наверное, с Богом.

Когда кончилась служба, стали все расходиться и мама как ровно проснулась, вся встрепенулась, поправила платок на голове и опять взяла меня за руку и повела к выходу. В дверях встретился старший звонарь, мама попросила его разрешения подняться на колокольню. Он разрешил. Мы долго поднимались по винтовой лестнице, оказались на какой-то круглой террасе, окруженной перилами, и – над нами – большой колокол еще звенел тонкими отголосками. Заглянув за перила, я испугалась – весь город был где-то низко, люди ходили маленькие, а Кама была как голубая ленточка.

– Вон там наша Данилиха, – показала мама, – смотри, наша крыша видна и застава-столбы видны.

У меня вдруг закружилась голова, и мама повела меня обратно…

Спустившись с колокольни, мама решила показать мне и Архиерейское кладбище, оно было тут же справа у Собора, каменная калитка – была как продолжение Собора, над ней висели кисти сирени, и мы вошли в этот цветущий рай, за калиткой мама уткнулась носом в куст сирени.

– Какое благоухание! – сказала она.

А я решила оторвать маме эту кисточку.

– Что ты, Боже тебя сохрани! Сирень срезают только у себя в саду, а не здесь.

АРХИЕРЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ В 1920-е годы

… Спустившись с колокольни и выйдя из паперти, на ступеньках Собора сразу окунаешься в жаркую духоту, когда само солнце, кажется, сияет на глади белого мрамора блестящих ступенек, как бы отражая Божью благодать Собора. Мама, помолясь еще и на ступеньках, повела меня, как и обещала, на Архиерейское кладбище. Оно было тут же рядом, как продолжение Собора.

Мы еще с улицы увидели наверху синюю и белую сирень, а когда вошли, то почувствовали сильные, вкусные запахи яблони. Разделяющая тот и этот – заоградный – мир калиточка была, как маленькая часовенка, со всех сторон покрыта кустами сирени, которая кое-где пробивалась и сквозь кирпичи. Мама перекрестилась со словами «какая благодать». В часовенке было действительно очень красиво и прохладно…

Потом, опустившись еще на одну ступеньку, мы оказались в очень красивом саду. Кругом все цвело, и даже рябинка опускала свои белые гроздья так низко над землей, что казалось, ей хотелось достать землю и положить себя на могилку с белым крестом. Справа длинной стеной стояли кусты белой акации, на фоне белизны которых блестели золотые кресты.

Кое-где стояли в густой траве маленькие скамейки, почему-то очень низкие. Они утопали в траве, и казалось, на них очень давно никто не сидел, – не садились и мы. Мама сказала: «Нельзя, скамеечки эти не для нас были когда-то поставлены, и не надо их касаться, они и так уже вросли в землю».

На одной могиле мы увидели деревянного старика на колесиках. Я спросила маму: «Почему он тут?» – «Человек, который здесь похоронен, погиб от молнии, а это – Илья пророк, значит, ему надо молиться, когда гроза».

Стало прохладно, солнце скрылось за тучку, и мы пошли по кладбищу мимо стеклянных крестов дальше. Возле большой чугунной глыбы высотой метра три я увидела летящего ангела, с будто колышущимися крылышками, они были такие тонкие… Пухленькой ножкой он касался граненого голубого памятника, а в руках держал розовый крестик. Большой черный памятник за ним был вроде треугольника – острым концов вверх. «Стиль «готики», – заметила мама, – видишь, острый угол вверх, а основание шире? Это значит стремление к Богу, потому и крест, – посмотри, – весь в блестящих крапинках – как звездное небо». Здесь похоронен главный архиепископ – может быть, сам патриарх.

Рядом с памятником стоял большой развесистый клен и своими позолотившимися широкими звездообразными листами обнимал памятник. На черном фоне они лежали, как золотые руки на груди любимого человека.

Вдруг грянул гром. «Слышишь, это Илья пророк предупреждает нас идти домой!». Мы шагнули под этот широкий клен и не мокли. Дождик прошел быстро, и мы пошли обратно. На обратном пути памятники еще больше блестели.

Перед выходом на одном из них я увидела умытое сияние золотых букв: «А. А. ДЯГИЛЕВ», почти рядом на другом таком же памятнике прочитала: «И. Т. ДЯГИЛЕВ», и тоже рядом, на третьем памятнике, опять та же фамилия «Т. П. ДЯГИЛЕВА». Мы обрадовались, хотели заново все обойти, но наши ноги, платья в этой высокой траве были уже мокрыми. Но вот мама еще увидела надпись на памятнике: «А. ГЕНКЕЛЬ». И дальше: профессор Пермского университета. Очевидно, к этим могилам еще приходили, и часто – их чинили и чистили, и цветы на их могилах были не старые.

Мы уходили из этого чудного садика с чувством горечи, что не могли увидеть все имена, но чувство гордости за великих людей нашего города было не мало. Жаль, что все уже заросло, жаль, негде было присесть уже тогда. Наверное потому, что далеко не всем известно это кладбище и не всем можно было сюда в него заходить. Маме разрешили мне показать это блаженство, предупредив, однако, чтобы быть недолго…

Все кладбище потопало в цветущей яблоне и акации. Было много различных крестов и памятников осыпано цветками. Никто не думал, что скоро на этом кладбище – благоуханном кладбище – будет зоосад, а Собор превратится в художественную галерею. Скоро закроются вообще все церкви. Вознесенскую снесут, и будет на этом месте парк, в Феодосьевской будет пекарня, а в Слудской будет склад. Сорвут с нее один из куполов, и останется она с разными куполами. Дольше всех просуществовала самодельная церковь «Мазанка». Это было под горой Казанского тракта, то место называлось «Новая деревня», и еще было название «Гарюшки». Это церковь была действительно самодельна, крепко промазана глиной.

ГРИБНОЕ МЕСТО

Когда людям становилось все труднее жить, приходилось самим изыскивать пропитание. Нашей вдовьей семье было не легко; благодаря стараниям, смекалке нашей религиозной матери, мы жили.

Каждую неделю летом мама с братьями брали по большой бельевой корзинке и уходили с утра за грибами. Густой грибной лес был в конце Сибирской улицы за Красными казармами (где теперь завод Свердлова).

Вечером братья с мамой кое-как тащили свои корзины, полные грибов, и у нас в семье организовывался «комбинат» по заготовке продуктов. Я бегала между корзинами и только без конца спрашивала: «Мама, а этот куда?» Показывала на большой белый гриб, – этот сушить, клади его на ящик. А этот куда? – Это груздь, его в кадочку. А этот куда? А это красноголовик, клади его в кастрюлю. И так проходила сортировка всех грибов, и начиналась обработка. Между тем на большой сковороде жарились с луком и картошкой все слабые грибочки. Вкусно наевшись, мы помогали маме размещать грибы по своим местам, на листы для сушки помещались белые грибы, синявки и всякие другие… В большую бочку складывались, как большие белые тарелки, грузди, в маленькую бочку с лавровым листом заливались горячей водой кульбики, во второй бочонок заливались рыжики. Большая бочка с засоленными грибами, с мятой и чесноком, ставилась в сенях, грузди спускались в подполье, белые грибы сушились в печке. В общем, все припасы находили свое место.

Так было летом много раз, и мало того, что мы хорошо питались ими, но и делали хорошую заготовку на зиму. Эти заготовки были очень вкусны. Зимой на завтрак мама в наши тарелки клала по 2–3 картошки вареных, на них шлепала большой круг груздя, а на него ложечку сметаны… никогда не забуду этого чудного вкуса. В обед грибовница из сушеных белых грибов, на второе кульбики с картошкой, на третье ягодный кисель.

Ягоды мама с братьями чаще собирали за Камой, там в смешанном лесу было много малинников. Приносили также по корзине: малину, землянику, чернику, смородину, и опять проводился комбинат обработки, определение их по местам, варили.

Пятилет же – лечебное, у мамы, малиновое варенье, резалось ножом для заварки кого-то из нас простуженного.

Точно так же заготавливалась капуста, и наша бедная вдовья семья, благодаря такой трудолюбивой, умной, смекалистой нашей маме, имели завтрак, обед и ужин.

У мамы все это связано с религией, и мы очень ждали, когда будет пост. Пост – это чудо маминых выдумок: грибовные пироги, грибовная икра, грибовные ушки с бульоном. Точно так же и из капусты.

Из всей засоленной капусты, были особенно вкусными – сладкими – маленькие розовые половинки вилка, засоленные со свеклой и с яблоками, она была достойна и третьего блюда. Мама разрезала ее на четвертинки и давала нам вместо фруктов. Вообще помимо всего этого мама делала прекрасный суп из крапивы, прекрасное жаркое из корня репья и лопуха.

Так мы росли. Проходило время, и мне уже было 9 лет. Мама меня, младшую, отпускала из дома одну, даже на Каму, где было для нас, ребят, самое любимое место. Но не знала еще мама, что я, ее младшая дочь, первая из семьи скажет – не пойду в церковь.

В школе пионервожатая сказала мне: «Ася, у тебя мама, как монашка, вся в иконах, пусть выбросит их хотя бы на вышку». И я, придя домой, так маме и заявила. Она взяла меня за волосы, наклонила мою голову к ногам и сказала: «Пока я жива, не говори мне этого!» А через год мама велела мне собраться идти с ней в самодельную церковь-мазанку, на Казанском тракте. Стоя перед мамой, я сказала: «Мама, я пионерка и в церковь больше не пойду». Я ждала, что она меня ударит, но она, закрывши глаза, долго молча стояла передо мной и, не открывая глаз, тихо повернулась и, качаясь, пошла одна…

КАМА В 20-е годы

Наша дорогая Кама была значительно уже, чем сейчас. Она была глубокой у города, с левой стороны, где проходили пароходы, моторки и все подобное, по ней постоянно плыли плоты, отделенные от них бревна. У города постоянно женщины стирали половики, одеяла, полоскали белье.

Берег был из больших галек в черном мазуте. По спуску Ирбитской улицы была устроена из досок и фанеры купальня, разделенная на две половины: мужская и женская, недалеко стояла и вышка для ныряния из трех площадок. На другой стороне Камы, на правой, было мелко, больше чем пол-Камы, а берег был песчаный – мелкого, желтого, чистого песка. Там был хороший пляж, и в жаркое время там было много народа.

В первый раз я с подружками пошла за три копейки в купальню, по мостику подальше от берега. В купальне по бокам водоема было по пояс глубины, под ногами были как бы лавки, а середина глубоко скрывала человека полностью, на мелком стояли еще перила.

В первый же раз, когда я вошла в воду и увидела перед собой девушку с длинными волосами, почему-то она проскользнула через перила и упала в глубокую середину, ее волосы заплавали в воде, я быстро схватила за длинные волосы, это помогло ей поднять голову из воды, я закричала, и мне помогли другие девочки вытащить женщину и посадить к своей вешалке, а мы продолжали купаться. Я благодарна нашей речке Данилихе, где мама полоскала белье, а я научилась плавать. Эта речка была под горой Казанского тракта, запружена и глубока. И вот тут в купальне я уже могла ее переплыть и глубокое место, и середину купальни. Времени для купания было мало, билетерша крикнула: «Выход!»

Мы с подружками вышли, но я сговорила их еще покупаться с берега. На мостике, где женщина стукала вальком по половикам, я прыгнула в воду и поплыла вперед. Вдруг мне закричали – вылезай, лошадь. Я действительно увидела рядом белую лошадь, она как бежала в воде. Я слыхала, что конские волосы опасны в воде, и тоже пошла скорей к берегу. Мы вылезли, глядя на лошадь, она уже была на берегу, двигалась вперед, а за ней тянулись веревки, которые притащили к берегу бревно. Оно было крепко привязано веревками к лошади, к ее шее. За уздечку держал ее дяденька с кудрявыми черными волосами в красной рубахе, но он был весь мокрый, видно, что тоже был в воде. Бревно почему-то зацепилось за гали берега и никак не двигалось. Дяденька хлестал лошадь и кричал: «Ну, давай, давай». Но лошадь никак не могла, она упиралась копытами о гальки, а они осыпались снова и снова. Бревно от ее силы уперлось в берег еще глубже и не двигалось совсем. Дядя бил лошадь по бокам, по животу, по ногам. Лошадь, упираясь в камни, упала на колени, уткнулась носом о камень, у нее уже пошла кровь. А он бил-бил-бил, пинал, ругал ее всяко. Лошадь попыталась встать и опять упала, разбитые колени тоже кровоточили. Мы просили его не бить лошадку и старались ей как-нибудь помочь. Я нашла разбитую бутылку и стала стеклом пилить веревку, но ничего не помогало. Женщина бросила половики и катком пыталась подковырнуть бревно, но оно, как крокодил – толстенный, большой – лежало на месте. Дядя стал бить лошадь галями, схватил острый камень и начал стучать по голове. Я схватила его за рубаху и заорала: «Дядя, не бей!» Он тут же оттолкнул меня. Я упала и о гальки расцарапала колени, показалась кровь. Я горько плакала и сквозь слезы не могла понять, подвинулось бревно или мне показалось, но злое бревно двигалось, как змей ползло вверх.

«Дура! – сказал весь мокрый, обняв шею лошади, дядя, – еще ее не бить, то бревно бы утащило бы ее совсем, навсегда». Бревно все полностью лежало на галях. «Вон оно какое, – продолжал говорить дядя, – это дров на всю зиму, а у меня таких, как ты, – устало глядя на меня, – семеро». Мы перестали все реветь, и дядя, постепенно успокоившись, вытер красной рубахой мордочку лошади, двинулся вперед. Лошадка, отдохнувши пошла спокойно. Гладкое бревно скользило по галям. Они вышли на дорогу. Мы с девчонками расстались по разным улицам. Лошадка шла по Ирбитской улице, они поехали направо, а я через площадь, где росла лебеда. Потерла лебедой со слюной колени свои и пошла домой. Дома я приседала, пробуя прикрыть платьем колени. Рассказала маме, что мы помогали лошадке. Мама молчала… Что скажешь, если помогать всем надо.

Так мы, девчонки с Данилихи, бегали от Казанского тракта каждый день купаться на Каму.

Годы шли, и мне стало 13 лет. В жаркий июльский день решили мы поехать за Каму на песочный пляж. Поехали на моторке по пять копеек, где-то напротив Мотовилихи остановились на желтом песке, я первая сбросила с себя сарафанчик, в рубашке и трусиках бросилась в воду. Было прямо по колено, мне это не нравилось, мне нужна уже была глубина. Чтобы плыть, я пошла дальше, шла очень долго, все мелко, только по пояс, я продолжала идти и идти. Когда вода стала уже по грудь, я обернулась назад, оказывается, песчаный берег был дальше, чем городской, и я решила лучше плыть к городу, чем идти обратно пешком. Так и сделала. Оказывается, наша Кама была такая сильная, что тащила меня, как щепочку, по течению. Мне гудели пароходы, свистели моторки, а меня несло и несло квартал за кварталом. Вот остался уже Собор, а я далеко от берега. Я еще не знала никаких стилей плавания. Перебирая руками воду, сильно устала, но умела лежать на спине, отдохну немного и опять руками… Где-то у Слудской церкви я кое-как перебирала руками камешки берега, тут женщины полоскали белье, я хотела встать, но… сразу упала обратно в воду, совсем не чувствовала под собой ног. Женщины помогли мне выйти на берег, посадили на землю, и я услышала плач и крики моих девочек. Они все видели, испугались, и какой-то дедушка посадил их к себе в лодку и привез ко мне. Размахивая моими сандалиями и сарафанчиком, девочки выскочили на берег и бросились ко мне. Я тоже рыдала от обиды этого плавания. Женщины ругали нас, тоже такая мелюзга, а через Каму вздумала… Мы шли домой медленно, мои ноги были как на ходулях, я плохо их чувствовала под собой. Дома моя мама встретила меня у ворот… «Ой, где ты ходишь?! – говорила она взволнованно.

– Я вся измучилась…» На столе я увидела иконку исцелителя Пантелиимона, мама молилась.

– Что ты, мама, я же каждый день так хожу…

– Нет, сегодня ты дольше была там, у меня все сердце изболелось, душа измучилась. – Она взяла иконку со стола, поцеловала ее и поставила на иконостас.

Через год я кончила школу № 9, это был бывший «Муравейник», в котором мне было очень интересно. Школа была какая-то особенная, в ней было много искусства. Еще до окончания меня послали прямо с уроков в художественный техникум на экзамены, и мне удалось сдать все хорошо. Я была принята на декоративное отделение. К великому сожалению, в ночь перед началом занятий он сгорел, а с ним и моя судьба.

Я вернулась обратно в школу и закончила ее. В этот год как раз в Перми началось движение коллективного воспитания детей и меня пригласили в один из первых детских садов воспитателем старшей группы.

Организатором этого движения была вдова Варфоломеева, она отдала свой дом под детский сад, а сама поселилась с двумя сыновьями в мазанке этого дома. Старший сын ее был капитан дальнего плавания, младший – пианист Игорь Александрович начинал свою работу в ТРАМе – театре рабочей молодежи, в клубе Ленина, впоследствии был известным и прекрасным педагогом в музыкальной школе.

В детском саду вначале я с упоением работала с детьми: танцевала, пела. Рисовала, лепила с ними из глины все что угодно. Все было хорошо. Вдруг мне стало что-то скучно, особенно в тихий час, когда дети крепко спят, а сверху из мезонина звучат ноктюрны Шопена. Мне не на шутку становилось скучно, вспомнила школьный ТЮЗ, танцевальный кружок, хор. И совсем случайно прочитала в газете объявление об открытии ТРАМа. После работы пошла туда, режиссер Иван Архипович Коротков попросил что-нибудь прочитать. Я с удовольствием прочла стих, басню и прозу и была принята в театр. Садик я покинула с большим стыдом.

ТРАМ просуществовал всего три года. Потом я проработала на Паровозоремонтном заводе, но, как комсомолку, перевели в железнодорожную школу № 19, внешкольником. А после этого меня пригласили в зоосад.

Начали открывать зоосад на месте Архиерейского кладбища, а в Соборе была уже художественная галерея. В подвале церкви была богатая библиотека, где я откопала чудесные труды Брема «Мир животных». Надо же было хотя бы познакомиться с миром животных, чтобы оправдать звание экскурсовода…

Вначале было только 10 животных. Старая, списанная из цирка медведица Маша, старый одногорбый верблюд, старый ослик, россомаха, горностай, заяц и гордость Прикамья – три лося: отец, мать и сын. Ту семейку взяли за Камой. Был волк из Нижней Курьи и откуда-то – обезьянка-макака. Они все просили есть. Однажды верблюд с голоду оторвал старую доску от своей изгороди, и она удивительно уходила ему в рот все дальше и дальше. Ослик всегда кричал: «Хочу есть, хочу есть, хочу есть». Медведица все время танцевала и протягивала лапы к посетителям. Я очень их всех любила, карманы мои всегда были полны сахара.

Но все-таки меня опять уговорили идти в детский сад, а главное уговорили идти на педагогические курсы. И я оставила то, что любила. Прошло много лет, я кончила и курсы, и театральную студию. Но я опять оказалась в зоосаде.

Шел уже 58-й год после войны, мне пришлось не легко. У меня была уже дочь. Чтобы подзаработать, я согласилась вести самодеятельность в зоосаде, но денег у них для этого не было. Так они оформили меня диктором, по радио кое-что иногда объявить. Я взялась. Впервые в зоосаде была драма, хор, танцевальный, баянист нашелся грамотный и способный. С нами выступал даже медведь Яша, он с дрессировщицей Любой катал бочонок, пил из бутылки сладкую воду, одет он был в штаны и рубаху. И проводил свой номер на бис. Но главное, я с удовольствием стала писать рассказы о животных, с добавлением музыки, и читать их для посетителей. Я включала музыку Чайковского, адажио из «Лебединого озера», и просила людей подойти к декоративному бассейну птиц, где плавали лебеди, фламинго, пеликан. И так, еще под архиерейскими яблонями, я восхваляла мир животных.

ЗАПИСЬ БЕСЕДЫ 14.10.2001

Мама была из села Бикбарда, между прочим, это село татарское, кажется. Потому что мама знала некоторые блюда татарские. А вообще, она русская была, Варвара Терентьевна. А папа ведь тоже был из Бикбарды, видимо, потому что он делал ей предложение там, в селе. Но он уже работал здесь в Перми, у губернатора, краснодеревщиком, мебель делал, плотник. Плотник талантливый, видимо, очень был, его очень любил губернатор, у меня есть эта карточка – мама с губернаторшей. Сватали ее трое сразу: сельский бухгалтер там был, такой толстый низенький человек, и был очень худой высокий педагог, и такой здоровый, высокий, рыжий – это был папа. Вот ее сватают трое. Все трое сидят, она выскочила из комнаты, своему отцу говорит: «Тятя (не папа, а тятя называли почему-то), за кого мне выходить замуж-то?» – Он говорит: «Выходи вот за этого рыжего, все-таки здоровый, а тот, толстяга который – как шаньга, а этот, как глист. Выходи за этого, среднего». Вот, в общем, мама за него вышла замуж. И он привез ее сюда, маму. Ее взяли тоже к губернатору. Дом губернатора – угол Ленина и Большевистской. Это Дом губернатора, я в нем была, не знаю, как сейчас, наверное, изменили. Я была во флигеле, маленький домик.

Он женился на маме и привез ее сюда к губернатору, и они ее взяли швеей, и мама на них шила. Я почему искала ее карточку – как полюбила ее губернаторша, она надела на нее свою юбку камлотовую. В то время были богатые камлотовые юбки, вы этого не знаете! Я эту юбку видела, мама надевала ее только на Пасхи и Рождество. Она была в пол, материал я вам не могу сказать, но, во-первых, это чистейшая шерсть, это раз, во-вторых, это какой-то шелк, это два, а, в-третьих, оно меняло краски почему-то. Вот мама идет по площади бывало, идет в церковь, там, где сейчас базар – это была площадь. Мама идет по площади, недалеко от нашего дома площадь, идет, и я на нее смотрела с забора, я на забор лазала всегда, я любила на заборе, у меня там было местечко. Там два столба стояло, вот так доски, а вот так два столба – один повыше, другой пониже. Я залезала на эти доски, садилась на те, которые пониже, и смотрела, что делалось на улице, на улице никогда машинка ни одна не проезжала – только лошадки. Улица была узенькая, теперь уж не знаю, как на этой улице. И эта площадь была видна, мама идет вечерком, к вечерне пошла в церковь, и эта юбка играет всеми цветами: то зеленая, то красная, то бордовая, то фиолетовая, то сиреневая. Что это за материал был? Вот камлот. И обшита она была бахромой внизу.

И мы тут, во флигеле у губернатора, жили. Ну, очевидно, до тех пор, пока не совершилась революция и пока его не сняли или пока он сам не уехал. Я уже, что с губернатором случилось, не знаю, но карточка обрезана. Карточка была с ним, с губернатором, но сейчас она обрезана, край – губернаторша и мама сидят, а его нет, губернатора. У мамы коса через плечо.

Даже первая дочка у мамы родилась через год сразу. Ее выдали замуж на 15-м году, и она, когда стояла в церкви под венцом, она просила Бога, чтобы Он дал ей 3 сына и 3 дочери, но она не знала, что будет война. А так у нее было 3 сына и 3 дочери. Первая дочка у нее родилась и через год с чего-ничего умерла. Мама говорила, что она сама удивилась, не болел, ничего ребенок и все, что случилось, так я и не знаю. Мама говорила – «Бог взял». Мальчик потом тоже умер, у него что-то с ножкой, ему делали операцию, и он не выдержал, умер. А вот мы четверо, а потом мама взяла сиротку девочку 3-х лет без матери. Отец пил, кажется, в общем, она на улице была. Она взяла эту сиротку и до 14 лет ее тоже воспитывала с нами вместе. Мама все шила, шила. Она шила хорошо, красиво, чисто.

Так вот, началась революция, и родители нашли квартиру на этой вот Баковой улице. Потом в 14 году началась война, мама осталась со мной, шестой, в положении. Папу в армию и на фронт сразу, а я родилась в 14 году. Его в первом же бою ранило так, контузило в голову, что его тут же обратно отправили в Пермь. Он приезжает совсем уже не человек и быстро умирает. Когда он умер, мне было 6 месяцев. Но я помню себя в пеленках. Я когда маме стала рассказывать, мама чуть с ума не сошла. Я говорю, что в той комнате, где мы жили, дом двухэтажный на 4 части: вверху две – комната с кухней – и внизу. У нас была внизу комната с кухней. В этой комнате я сижу на полу на таком вот одеяле, я маме рассказываю, что одеяло было из треугольников (мама сама делала), на таком одеяле я сижу, а передо мной табуретки стоят, ножка табуретки мне казалась, как столб, так высоко-высоко. На табуретке сидели мои братья и сестра, на табуретках болтались их ножки. Стол стоял. И еще бы мама мне не поверила! Я говорю, ты была, мама, в синей юбке, кофточка была с какими-то цветочками, был вот так фартук надет, фартук был в горошек, и платочек был тоже в горошек, голубой причем горошек. Она слушает, и говорит, кто тебе все это рассказал?! Мне никто это не рассказывал. Я помню, что надо мной висела лампа керосиновая на потолке, она была синяя, а тарелка над ней зеленая, железная. Когда уж я ей сказала о лампе и о тарелке, мама поняла, что мне это не рассказывали, потому что никто не знал, как мама сама приделала зеленую тарелку к этой лампе синей, никто этого не замечал и не видел. Я видела. И я видела, что заходит какой-то мужчина, это очевидно, папа. Я помню, что появляется большой сапог. Ситцевые шторочки вот так из кухни в комнату. Он высокий был очень, так раскрывает, голову просунул, в шапке был, в сапогах, в какой-то тужурке. Очевидно, он только зашел и чего-то маме сказал. Мама пошла к кровати, кровать стояла на том месте, из-под подушки что-то взяла. Дала ему, и он ушел. Я когда ей рассказала, она прям плакала, потому что никто мне не мог рассказать.

В этой квартире мама и жила. Папа умер, а мама нас воспитывала. Все шила. Я хорошо помню, как пришли двое в кожанах, это после революции… Я помню, как после революции мама закрывала окна одеялом, шла стрельба, как мама прибежала с улицы и говорит: «Горит мост, взорвали мост через Каму!» Звон был такой сильный, я думала, что у нас крыша упала с дома. Я говорю: «Мама, крыша упала!» А это взрыв. Помню, как она пришла, такие морозы страшные были, и говорит, что на улицах прямо бьют друг друга. Т. е. прямо по улицам шла борьба гражданская. Я помню, что у нас на полатях какая-то бабушка была, седая, красивая бабушка. Какое-то черное у нее было одеяние, она была очень полная и маму она называла Варвара Терентьевна, очень деликатно. И говорила, когда у меня заболела голова, она говорила: «Варвара Терентьевна, не холодную воду надо ей на лоб положить, а горячую». Это была какая-то врач, а потом она исчезла. Очевидно, мама кого-то спасала, кому-то помогала. Во всяком случае, она была из того класса и у нас спасалась на полатях. Ребята на полу спали, а потом ее не стало, ребята спали на полатях. У мамы просились еще, но мама не пускала. И вот однажды пришли, мама стирает, ведь на всех надо было стирать, стоит таз, помню, такой большой, овальный, с водой, бельем. И пришли двое в кожанах. Помню, что в брюках-галифе, на руках красные повязки, фуражка кожаная и на фуражке, очевидно, серп и молот. Они зашли, мама – А!.. И упала, и как раз угодила в таз. Упала в обморок (у нее были обмороки). Я заревела, а они испугались, над ней наклонились, а я подошла, по спине его стукаю, говорю, это из-за вас маме стало плохо. А они: Варвара Терентьевна (они знают, как ее зовут, фамилию, все знают), успокойтесь, попросили у нас воды, на нее стали брызгать, попоили ее, спросили, есть ли у нас нашатырный спирт. Они привели ее в себя и говорят: «Варвара Терентьевна, успокойтесь, мы пришли, – достают бумагу, – мы принесли документ, что вы допускаетесь работать без патента». А мама испугалась, что она без патента шьет и что сейчас ее оштрафуют неизвестно на сколько. Они говорят, мы принесли бумагу, что вы можете шить без патента, у вас семья, вы работать не можете, не с кем оставить детей, и вы можете работать без патента. Мама успокоилась.

Такую сцену я помню хорошо. Мама шила. Время было голодным. Стал нэп. Наше правительство вынуждено было создать новую экономическую политику, но она все равно сделала, чтобы люди были бедные и богатые. И мама на этих нэповцев шила тоже. Они в голодное время давали маме ведро очисток от картошки и выбой. Выбой – это жмых из конопли для животных. Вот масло конопляное делают, а жмых остается, это для животных. И маме давали эти пласты, штуки 2–3, я их жевала, они вкусные. Она картошку промоет, промоет и варит, варит. Потом эти жмыхи тоже промоет и варит. Потом вместе соединит и делала нам хлеб и похлебки из этой жмыхи. Вкусные похлебки. Экономная она была, и я сейчас тоже. Я не могу, чтобы рыбу большую взять, голову отрезать и выбросить, в голове можно еще кой-чего съесть. Даже мозг какой вкусный.

Тогда было Архиерейское кладбище, где ВАТУ сейчас, напротив через дорогу по горе вниз стояли лабазы рыбы всякой, а второй – фрукты всякие. Такой рынок был рыбно-фруктовый. Кама тогда, видимо, богата была рыбой. Да и с Волги привозили, сам Любимов, наверное, с парохода и сразу на базар, никуда не везти, а прямо тут же. И арбузы так же, никуда не тащить на другую сторону города, а прямо тут. Мама туда ходила и покупала головы кетовые, сами рыбки она не могла купить, конечно, а головы покупала. Знаете, большие такие головы. Какие делала пироги хорошие из этих голов! Я ждала, когда мне отрежут, говорю, мама, мне глаз, мне глаз. А глаз такой вкусный, вкусный, жирный глаз. И хрящики на голове тоже любила.

Еще интересное место было там, где центральный рынок был, это где сейчас политехнический институт. Тут была площадь большая, был даже цирк небольшой, шапито. Стояла огромнейшая карусель. Я на ней ездила. На карусели был кукольный маленький театр, где первый раз я увидела кукол действующих. Я удивлялась страшно. Карусель, по краям то, на чем едут, а середина там закрытая такая, там было окошечко, и на этом окошечке маленькие куколки ходили, действовали. Марионетки ходили, танцевали, музыка играла, они прыгали. Я удивлялась страшно – как там живые такие маленькие люди живут, танцуют? Я верила, что это люди, маленькие люди. Мама говорила, это знаешь, как кошечки они, как маленькие кошечки. Я говорила, нет, мама, это люди, люди танцуют. Спорила. Мама говорит, что этот куклы. – Нет, кукла у меня есть, так она не движется, она у меня лежит, а это люди двигаются. Спорила с мамой, настаивала, что это люди, мама в конце концов со мной соглашалась, а уж как они туда попали, она мне объяснить не могла.

И на этом базаре были ярмарки. Хорошо я помню, что там продают такую маленькую посудку деревянную. Я сейчас из папье-маше делаю эти чашечки. Я купила. Мама дала мне денежек, копейки ведь стоило. Купили мы горшочек, блюдечко, чашечку, какое было для меня это счастье! Как мало надо было ребенку для счастья, совсем немножечко.

ВОЙНА

Потом, у меня ничего уже не было, хлеба ни крошки, у дочки вырвали из рук карточки. Это во время войны. Я хлопотала отправить ее на дачу в лагерь через театр и дошивала ей кофточку, чтобы что-то приличное на нее надеть. Говорю, иди, Светланочка, сходи сама. Дала ей целые карточки на весь месяц. Я себе простить не могу. И вот она ушла, и вдруг что-то долго ее нет, слышу такой плач. Мы тогда жили в «доме чекистов» на 5 этаже. И с 5 этажа я слышу, как во дворе плачет Светлана: «Ой, что я наделала». По лестнице поднимается, у меня сердце в пятки. Приходит в комнату, вот так на стул села, вот так за головку взялась (ей тогда было лет 10) – что я наделала, карточки потеряла. Я что, ее буду бить разве? Я тоже заревела, сидим обе, ревем. И тогда был Зрячих, первый секретарь обкома комсомола, мы были в квартире обкома комсомола, муж у меня был первый секретарь обкома комсомола. А тут Зрячих был, на его месте. Он зашел, говорит, Ася, что вы так плачете? – Светлана карточки потеряла. Ему так стало жалко нас, он принес буханку хлеба. Он говорит, Ася, вы не обидитесь, я вам отдам одну буханку, она у меня стоит уже давно. А у них ведь был магазин, я и сама этим магазином пользовалась, когда был Тарасов, а когда его не стало, ничего не стало. Буханку взяла, спасибо, спасибо. А ее отправила в этот же день на дачу. Знаю, что ее там кормить будут, успокоила ее. Ну, что делать, я продам что-нибудь, у меня есть чулки, я чулки продам. Отправила ее на эту самую дачу, а сама эту буханочку тянула. Играешь в театре и думаешь, все, спектакль кончился, меня принимали хорошо, все-все хорошо, если бы дома была бы корочка. Уж не думаешь о хлебе, о корочке думаешь. Ой, ужасно было тогда.

В нашем театре это все во время войны, когда окончилась война, все педагоги поразъехались по своим городам, в Ленинград. У нас в городе долго не было драматического театра. Потом уже из ТРАМа они уехали в Свердловск, и там уже превратились в театр и сюда приехали уже театром настоящим. Емельянов был самый лучший актер, он в Москве уже, его взяли в Москву. А потом был наш ТРАМ, он был уже второй, но он просуществовал только 3 года, и финансировал его завод Дзержинского. Вот ведь как – завод Дзержинского содержал театр. Нас было 6 девочек и 5 мальчиков, 12 человек было, которые оплачивались, а так он обрастал просто которыми как самодеятельностью занимались. Я получала тогда самую большую зарплату – 175 рублей, это были те деньги, когда я приходила в магазин и покупала всего, всего, всего. Деньги я не тратила полностью, я кое-как домой притаскивала все это. И масло покупала килограммами, оно же было 3 рубля, рыбу притаскивала домой кое-как и тратила на это каких-нибудь 10–15 рублей. Картошку притаскивала по 30 килограмм.

Драматический театр был сначала в Мотовилихе, это была последняя остановка трамвая № 6, налево, там сейчас какой-то массив физкультурный, здание большое, высокое. Слушайте, такая даль, в конце города, была война, а публика битком в театре всегда. Вот чем объяснить? Война, люди голодные, да на таком расстоянии, трамваи не ходили. Я пешком до «дома чекистов» ходила 4 раза в день туда пешком, на каблуках (вот теперь ноги-то не ходят). На репетицию утром туда, потом с репетиции домой, потом на спектакль туда, со спектакля уже в 2 часа ночи домой. Я потому ложусь поздно, потому что я привыкла.

Такой спектакль, как «Маршал Кутузов», огромнейший спектакль, где Наполеон, Александр. Емельянов делал себе грим так, что его заставляли снять парик, чтоб поверить, что это не царь, такой великолепный он делал грим.

Драматический театр поместили в Доме офицеров, там он просуществовал около года. А потом ТЮЗ нынешний, это был Дом пионеров, долго не отдавали этот дом, а потом все-таки отдали и сделали драмтеатр. В нем я еще поработала. А потом уж построили этот на Ленинской улице. Такой курятник построили. Архитектор чем это думал! Дворец очень большой, но так бестолково внешне он сделан.

Муж был первый секретарь обкома комсомола. Обком комсомола тогда находился на углу Луначарской и 25 Октября. Раньше там был клуб Толмачева, где меня Тарасов увидел, я танцевала в этом клубе Толмачева. Меня называли (у меня Батаруева была фамилия девичья) «Ася Батаруева, краса и гордость клуба Толмачева».

Когда я вышла за него, он был простой рабочий на заводе паровозоремонтном. А меня все знали, я танцевала здорово. А закончилось тем, что их заварухи раскрыли в обкоме партии. Раскрыл сам Гусаров, Гусарову рассказали. Теперь улица есть Гусарова – первый секретарь обкома партии. Раскрыл, что там такая заваруха, что там каждую ночь они собираются. И он их всех расформировал, весь обком, всех их разослал по разным городам, всех, всех, всех. И Тарасова в город Тамбов. Он говорит: «Ася, давай поедем в Тамбов, там я буду первый секретарь, директор завода…» Я сказала, я не поеду. Я сослалась на студию, не кончена была студия еще, не стала злить его, сказала, я не поеду, по крайней мере пока. А лет 25 назад в газете «Правда», по-моему, нашла его имя с фамилией и отчеством в черной рамке, умер в Москве.

Загрузка...