Наша истинная национальность — человечество.
Я человек, я посредине мира,
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звезд.
Я между ними лег во весь свой рост —
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.
Герберт Джордж Уэллс родился 21 сентября 1866 года в маленьком английском городке Бромли (графство Кент). Все достопримечательности Бромли того времени сводились к небольшому рынку и старой церкви, выстроенной в готическом стиле, да к минеральному источнику, известному под именем колодца святого Власия Севастийского, или, как именуют его сами англичане, святого Блэза. Газовые фонари, вымощенные камнем улочки, продуктовые фургоны. На козлах кэбов красовались извозчики в высоких цилиндрах, громыхали по камням конные омнибусы. Благословенное царствование королевы Виктории длилось с 1837 по 1901 год — всё вокруг казалось прочным, построенным на века, ничто не грозило катастрофами.
Британцы и вообще-то самодостаточны, а провинциальные британцы — самодостаточны стопроцентно. Слухи с континента мало кого волновали. А ведь всего лишь за четыре года до рождения Уэллса (разумеется, без какой бы то ни было связи между этими событиями) премьер-министром Пруссии стал Отто Эдуард Леопольд фон Бисмарк (Шёнхаузен) — «железный канцлер», объединивший наконец Германию, сделавший ее мощной индустриальной державой. Греки изгнали ненавистного им короля Оттона, в России отменили телесные наказания, в США вступил в действие закон об освобождении рабов. Множество крупных и мелких событий постоянно перекраивали карту мира, как это происходило раньше, как это происходит сейчас. Ну, кто сегодня помнит Австро-Венгерскую империю, занимавшую огромную часть Европы, или Болгарию, имевшую выход на Средиземное море, или захватывающие и волнующие каждого русского подробности Польского восстания? Время летит неумолимо, его бег стремителен. Всего за год до рождения Уэллса был убит Авраам Линкольн, шестнадцатый президент США, окончательно покончивший с рабством, вспыхнуло восстание фениев в Ирландии, американцы купили у России Аляску и Алеутские острова, Канада была объявлена доминионом Великобритании…
И все такое прочее, как говорил герой одного известного писателя.
Не меньше, чем политика, потрясали и меняли мир научные открытия и технические новшества. Грегор Мендель открыл законы наследственности. Чарльз Дарвин и его сторонники разработали теорию эволюции. В физике и химии произошли поистине революционные изменения. В год рождения Уэллса был проложен первый телеграфный кабель через Атлантический океан между Англией и США, а Роберт Уайтхед изобрел самодвижущиеся подводные мины (торпеды); был закончен Суэцкий канал, соединивший Средиземное и Красное моря. Мир жадно вбирал, мир жадно пользовался открытиями химиков, физиков, биологов. Профессия инженера становилась все более престижной, не случайно откликающийся на все проявления прогресса Редьярд Киплинг пропел осанну паровозам в великолепной книге «Дни работ». Чайные клиперы ставили рекорд за рекордом, в считаные дни пересекая океан, первые авиаторы неуклюже взлетали в воздух. Менялся быт, менялась литература. Сказки о драконах и спящих принцессах приелись даже в Бромли. Понятно, что инерция общества велика: во все времена основную массу литературы занимали сказания все о тех же принцессах и драконах, под какими бы личинами все это ни скрывалось (сегодняшние фэнтези — это всё тот же залежалый товар), — но мир мощно требовал обновления. К тому же мир всегда нуждается в деятелях, умеющих объяснять непривычные новшества. В Европе таким человеком стал Жюль Верн. Он понятно и увлекательно объяснял пораженным обывателям, что наша планета велика, что белые пятна с географических карт не так-то просто стереть, но и остановить этот процесс невозможно. Познанию мира, указал он, часто помогают не только романтики, вроде Жака Паганеля, секретаря Парижского географического общества, но и люди, откровенно делающие политику, скажем, такие, как индиец капитан Немо, или благородный мадьяр граф Матияш Шандор…
Сохранилась фотография Уэллса, сделанная в 1869 году: рядом с Фрэнком, старшим братом (это он впоследствии подсказал писателю идею романа «Война миров»), сидит в креслице Герберт; он в платьице, в отличие от мальчишеского костюмчика Фрэнка. В книгах о многих великих людях можно видеть подобные фотографии… А вот еще одна: нагловатый рыжеусый джентльмен в котелке, чрезвычайно обыденный на вид… Трудно соотнести увиденные фотографии с автором «семи знаменитых романов», скажем, с той же «Войной миров» — кстати, первым, попавшим когда-то мне в руки. Там были чудесные иллюстрации художника Альвэм-Коррэа. Книгу эту можно было сперва перелистать, подготавливая себя к чтению, дивясь необычным подписям.
«Астроном Ловелл заметил поток раскаленных газов». — На черно-белой иллюстрации изображалась загадочная планета Марс, густо иссеченная каналами, отмеченная загадочной огненной вспышкой…
«Цилиндр имел вид вкопанного в землю старого газометра». — Сочетание упавшего с неба цилиндра и какого-то неизвестного мне старого газометра странно волновало…
«Марсианин держал генератор теплового луча». — Взбесившийся треножник в металлической шляпе, похожей на шляпы китайских кули, нёсся в сторону уткнувшегося в берег колесного парохода…
«Дома стали казаться призраками, глядящими на меня тысячами очей». — Мертвый Лондон, тщательно и не раз описанный Уэллсом…
Чудесное ощущение ужаса. И все же одна из последних иллюстраций излучала оптимизм. — «Осмотр машин, оставленных марсианами, дал замечательные результаты».
Сохранились и другие фотографии молодого Уэллса. Вот он в Педагогическом колледже естественных наук Южного Кенсингтона — с человечьим черепом в правой руке, а левую руку положил на скелет человекообразной обезьяны… А вот 1895 год — задумчивый, конечно, усатый молодой человек в домашней куртке, с пером в руке…
Да, с пером!
И с листками рукописи!
«Человек творческого труда — это не обычное существо, он не может и не испытывает ни малейшего желания жить как все нормальные люди. Он хочет вести жизнь необычную». Так позже написал сам Уэллс в своей замечательной книге «Опыт автобиографии» («Experiment in Autobiography», 1934). Подзаголовок книги звучал непривычно: «Открытия и заключения одного вполне заурядного ума (начиная с 1866 года)». Мне явственно слышится в этом отзвук превозносимого Уэллсом Чарльза Дарвина («Происхождение видов путем естественного отбора или Сохранение избранных пород в борьбе за существование»). На собственном примере Уэллс попытался показать, как развивается отдельный человек — в обществе. В своих книгах он выделил множество отдельных видов человека, которые, по его мнению, живут среди нас, часто никак не способствуя процветанию человечества, и даже напротив, ограничивая его развитие, его свободу. А чтобы по-настоящему мыслить, развиваться и познавать мир — нужна свобода.
Уэллс всю жизнь добивался ее. И, несомненно, достиг успехов.
«Чем дольше я живу, — писал он в «Опыте автобиографии», — тем более проясняется и год от года крепнет во мне желание стать выше элементарных житейских потребностей, подчинить их себе, сосредоточиться по возможности на чем-то главном, к чему я предназначен, и в этом я вижу не только основную линию моего жизненного поведения, желание найти выход из собственных затруднений, но и ключ к преодолению препятствий, стоящих на пути большинства ученых, философов, художников и вообще всех творческих людей, мужчин и женщин, погребенных под грузом повседневности. Подобно доисторическим амфибиям, мы все, можно сказать, пытаемся выбраться на воздух из воды, где доселе обретались, научиться дышать по-новому, освободиться от всего общепринятого, ранее не подвергавшегося сомнению». И далее: «Жить без надежды продолжить дело, для которого, думаю, я предназначен, мне представляется в высшей степени бессмысленным. Не хочу сказать, что повседневность, которая в свое время увлекала и восхищала меня и казалась бесконечно интересной — сшибка и борьба индивидуальностей, музыка и красота, еда и питье, путешествия и встречи с людьми, новые земли и необычные зрелища, работа ради успеха и игра ради игры, и юмор, и радость выздоровления, привычные удовольствия и среди них самое ощутимое — удовольствие потешить свое тщеславие, — безвозвратно канули в Лету. Во мне по-прежнему живет чувство благодарности за все, что дает нам жизнь. Но я уже сполна насладился этим, и жить во имя получения больших благ я отказываюсь».
Великолепно сказано, но не совсем правдиво.
Было нечто, от чего Уэллс отказаться никогда не мог.
Прежде всего, от женщин. Скажем, от Муры Будберг. От женщины, которая скрасила его жизнь в последние годы, и в то же время принесла ему немало страданий; от баронессы (что не совсем верно) Марии Игнатьевны Будберг, в девичестве Закревской, по первому браку — графини Бенкендорф. «Я никогда не был большим охотником до любовных приключений, хотя нескольких женщин любил глубоко». Эти слова вряд ли могли обмануть людей, хорошо знавших жизнь писателя. «Мура — та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, само ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я радуюсь всякий раз, когда она приходит ко мне. Я люблю ее больше всего на свете. Мура мой самый близкий человек. Даже когда в досаде на нее я позволяю себе изменить ей или когда она дурно со мной обошлась, и я сержусь на нее и плачу ей тем же, она все равно мне всех милей. И так и будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких. Моя поджелудочная железа не такова, как ей положено быть; вот и Мура тоже. И та и другая — мои неотъемлемые части, и ничего тут не поделаешь».
Странно, но у писателя, покорившего мир необыкновенной силой ума и воображения, отношение к собственному уму и воображению было, скажем так, неоднозначным. Он не раз утверждал, что его ум нуждается в постоянном понукании, что будто бы он воспринимает окружающее не так живо и ярко, как его друзья. «Во всем, что я делаю, есть какая-то рассеянность — словно бы некоторый бесцветный пигмент был подмешан в мою кровь». И дальше — о вялости, о склонности к праздности, о врожденной якобы апатии, чему вряд ли может поверить человек, когда либо читавший «Войну миров» или «Человека-невидимку».
С другой стороны, что мы знаем о себе?
«Когда я пытаюсь преломить в себе все это (вялость, праздность, апатию. — Г. П.), то действую с каким-то надрывом, и людям поведение мое кажется ненатуральным, словно я хочу обмануть их или обольстить».
Невольное признание? Или попытка скрыть себя истинного?
И то и другое, конечно. Не случайно Уэллс так часто ссылался на Юнга.
«Персона, по терминологии Юнга, — писал он, — это представление человека о самом себе, о том, каким он хотел бы быть, и каким ему хотелось бы казаться другим. Это дает ему, таким образом, мерку, чтобы судить о своих поступках, задачах и императивах. У каждого из нас есть «персона». Без этого невозможно понять систему нашего поведения и самопознания». Добавим к этому, что персон у нас может быть много, они у нас имеются на все случаи жизни. Само собой, не одной такой персоной пользовался и сам Уэллс.
С чего начинается человек?
Что порождает те или иные его поступки?
Каждый из нас вольно или невольно приукрашивает обстоятельства своей жизни (вот она, юнговская персона), но Герберт Уэллс о детстве своем в «Опыте автобиографии» попытался рассказать без особых прикрас. Как убого ни выглядел провинциальный Бромли с его колодцем святого Блэза, рано или поздно там должен был появиться свой писатель. Американский писатель Уильям Сароян в крошечном, но бездонном по глубине рассказе «Гренландия» пришел в свое время к мнению, что литература — это не столько дар и не столько мастерство, сколько край, местность, неизбежность, из которой ты никогда не можешь вырваться. Если ты родился в Гренландии (или в Бромли. — Г. П.), утверждал Сароян, то о Гренландии (или о Бромли) так и будешь писать. Всю жизнь, куда бы судьба тебя ни забрасывала. Больше того, если ты родился в Бромли, то и марсиане высадятся там же или в крайнем случае рядом — на Хорсельской пустоши.
Все, о чем писал Уэллс, привязано не просто к Англии.
Все, о чем он писал, привязано к очень хорошо известным ему местечкам.
Только изредка, действительно изредка, герои Уэллса пересекают океан или высаживаются на неизвестных островках. Да и то, не заниматься же доктору Моро своими монстрами в Южном Кенсингтоне!
На ранних фотографиях Уэллс белокур, у него вздернутый нос, по-детски пухлые губы. Но никогда не был он милым мальчиком, фотографии обманывают. Он с криком носился по дому, отнимал игрушки у старших братьев, мог разбить окно, мог запустить в обидчика вилкой. Братья не раз устраивали Герберту темную на чердаке, но это не смиряло его. Зато в подготовительных классах мисс Сэмон он сразу выбился в число лучших…
В Бромли Уэллсы жили на Хай-стрит. Дом и маленькую лавку, им принадлежавшую, именовали «Атлас-хаус» — из-за выставленной в витрине фигуры Атласа с масляной лампой вместо земного шара на плечах. Крошечная гостиная с камином, узкая лестница в подвальную кухню (подвалы Уэллс с детства не любил), шкаф для припасов. Тут же каменная раковина с насосом, качающим воду из колодца, и угольный ящик. Во дворе — известное сооружение с выгребной ямой, за ним помойка, дальше двор мясника. Наверное, у многих в памяти остались такие дворы, — неважно, родился ты в Англии, в России или в далекой Америке.
«Мы были слишком бедны, чтобы завести прислугу, — вспоминал Уэллс, — а у матери сил не хватало, чтобы топить еще и в верхних комнатах (не говоря уже о стоимости угля). На втором этаже, куда вела опасная лестница, — я видел, как мучился и злился отец, пытаясь втащить наверх маленький диванчик, — была выходившая во двор спальня матери, а напротив — спальня отца. Они спали порознь, что, я думаю, было для них способом контроля за рождаемостью. А еще выше располагалась комната для нас, троих детей; над ней чердак, заставленный пыльной посудой. Посуда валялась по всему дому, в каждом его уголке; горшки и миски вторглись в кухню, обжились под кухонным столом и гладильной доской; биты и стойки для крикетных ворот прокрались в гостиную. Обстановка в доме была подержанная, приобретенная на распродажах. Аристократический, правда изрядно исцарапанный, книжный шкаф с презрением поглядывал на диван, принадлежавший некогда домоправительнице; в гостиной стоял кокетливый маленький шифоньер; стулья основательные, неприветливые; деревянные кровати с плоскими матрасами застланы серыми простынями — на стирке приходилось экономить, — и не было ни клочка ковра или клеенки, которые не прожили бы долгой жизни до того, как попасть в наш дом. Все обшарпано, потерто, утратило естественный цвет».
Еще донимали клопы. А мать стеснялась того, что туалет поставлен напротив чужих окон.
Познакомились Джозеф Уэллс (садовник) и Сара Нил (горничная) на танцах, которые устраивались в Ап-парке для прислуги. Танцевали там под скрипку и концертино при масляных лампах — «Взявшись за руки», «Сэр Роджер Коверли», «Вот бежит ласка». Иногда этого достаточно, чтобы всю дальнейшую жизнь провести вместе.
Когда-то хозяином усадьбы Ап-парк был сэр Гарри, известный тем, что одна из его любовниц стала впоследствии известной леди Гамильтон, подругой адмирала Нельсона. В романе «Тоно-Бэнге» Ап-парк (всегда нравившийся ему) Уэллс назвал Блейдсовером. Чудесный высокий холм, покрытый лесом; фасад главного здания смотрел на меловые стены Канала, как в Англии называют Ла-Манш. Много лощин, овражков, полянок, ручьев, из зарослей выходили лани — прекрасный светлый мир. Но тут же был и другой — подземный, не раз потом появлявшийся в романах Уэллса. Службы усадьбы соединялись с главным зданием мрачными подземными переходами: темный прообраз мест обитания морлоков и селенитов…
Отработав день, Джозеф Уэллс не ленился пробежать милю с лишним до Пенсхерста, чтобы успеть до темноты погонять крикетный мяч. Когда у него появилась собственная лавка, он все равно продолжал зарабатывать игрой деньги. Саре это не нравилось. «Мы должны производить впечатление обеспеченных представителей высшего слоя слуг». Может, она не произносила таких слов вслух, но они угадывались во всем ее поведении. «По большому листу бумаги с печатными буквами, что висел у нас на кухне, я усвоил алфавит, — вспоминал Уэллс. — С него же затвердил первые девять цифр. Потом она (мать. — Г. П.) научила меня считать до ста, а первое слово, которое я написал, было «масло», причем я скопировал его со слова, написанного ею пальцем на оконном стекле». Как только Берти (детское прозвище Герберта Уэллса) проявил себя в счете и в чтении, его отдали в школу некоей дремучей леди Нот и ее не менее дремучей дочки. Надежды на Герберта возлагались большие: он должен был выйти в люди и заняться мануфактурной торговлей.
К счастью, Берти сломал ногу.
Это случилось в семь с небольшим лет.
Некий «молодой Саттон» (определение самого Уэллса), сын владельца гостиницы «Колокол», из самых добрых чувств подхватил мальчика и подбросил в воздух. К сожалению, трюк не удался и в жизни будущего писателя начался новый период, может, не самый плохой. Боль и неудобства, вызванные наложенными лубками, конечно, досаждали, зато сердобольная миссис Саттон, замаливая вину сына, постоянно присылала больному фрукты и ветчину, цыплят и всякие другие вкусные вещи. А самое главное, теперь читать можно было сколько угодно. Никто не пытался отнять у Берти книги и заставить его заняться чем-то более полезным. Авторов он в то время не запоминал, да и не все прочитанное являлось собственно книгами. Были, например, переплетенные в большие тома подборки журналов. Скорее всего, географических, поскольку запомнились Уэллсу китайские пагоды, отроги Скалистых гор, монахи Тибета в оранжевых одеяниях. Была «Естественная история» Вуда, полная захватывающих, пугающих подробностей. «Листая ее страницы, я узнал о занятном родстве между кошками, тиграми, львами, а в какой-то степени еще и между ними и гиенами, собаками и медведями, и мысль об эволюции начала закрадываться в мое сознание».
Еще юный Берти прочел Вашингтона Ирвинга, и я понимаю его восторг, поскольку сам в детстве восхищался «Рип Ван Винклем» и «Историей города Нью-Йорка». Понятно, не прошел Уэллс и мимо Майн Рида с Фенимором Купером. Из журналов «Панч» и «Фан» он почерпнул первые понятия о политической жизни; там же увидел прекрасные стилизованные фигурки Британии, Ирландии, Америки и Франции. Эти фигурки (женские) глубоко поразили его. Как все дети, он признавал ужасную постыдность любого обнаженного человеческого тела, но почему, почему, почему, не понимал он, обнаженное женское тело так манит?
«Любознательный юноша, — описывал Уэллс переживания Эдварда-Альберта Тьюлера, героя романа «Необходима осторожность», — прилежно и усидчиво трудился в конторе «Норс-Лондон Лизхолдс». В свободные минуты, еще не ведая осложнений, связанных с расширением общественных связей, он бродил по Лондону, — почти всегда в тех районах, где в окнах выставлены картинки, где стоят голые статуи, где с вызывающим видом расхаживают странные женщины и порой даже называют вас «душкой»… Но нельзя было увидеть ничего такого… действительно поучительного… Правда, потом он обнаружил существование Национальной галереи и Южно-Кенсингтонского музея. Там можно было бродить, тихонько посвистывая. Можно было посматривать искоса. Потом осмелеть и смотреть прямо. Удивительно, до чего статуя или картина может быть обнаженной и все же бесстрастно несообщительной… А еще можно было подглядывать в окна. Против окна его спальни тянулась мансарда целого ряда домов на Юстон-роуд. Там каждый вечер ложились спать — в частности, одна молодая женщина, совершенно равнодушная к тому, видят ее или нет, раздевалась догола перед маленьким зеркалом. Погасив у себя свет и стоя в темноте, он смотрел, как постепенно освобождается от одежд ее освещенное светло-розовое тело. Он видел руки и торс, когда она расчесывала волосы. Взобравшись на стул, видел уже большую часть всей ее фигуры. Но никогда не мог увидеть всего. Она зевала. Еще мгновение — она надевала ночную рубашку — и свет гас…
Тайна оставалась неразгаданной…
В те годы женщины как будто старались показать себя побольше, никогда не показывая себя достаточно. Но иногда казалось, будто видишь их сквозь платье. Как-то вечером, сидя в гостиной, он изучал объявления бельевого магазина в каком-то иллюстрированном журнале и вдруг поднял глаза. За письменным столом, спиной к нему, сидела мисс Пулэй. Ее светлые волосы, подстриженные, как у мальчика, открывали полную круглую шею: в разрезе платья была видна светлая кожа до углубления между лопатками. И потом — линии ее тела, такие отчетливые, и голые локти, и одна нога, отставленная назад… Он едва мог поверить своим глазам: вот край чулка и над ним — целых три дюйма голого гладкого и блестящего тела мисс Пулэй — до самого подола узкой юбки… Реакция была необычайная. Ему захотелось убить мисс Пулэй. Захотелось кинуться на нее, повалить ее на пол и убить. У него было мучительное ощущение, будто она в чем-то обманывает его…»
Николай Романецкий (писатель):
«Для меня история фантастики, естественно, пошла с начала 60-х годов прошлого века. Естественно потому, что именно в ту пору передо мной открылось существование этого рода литературы. Первой фантастической книгой, с которой мне довелось познакомиться, стал молодогвардейский сборник «Дорога в сто парсеков», выпущенный в 1959 году и привезенный отцом в Старую Руссу (там я жил до окончания средней школы) из столичной командировки. Заглавной вещью в сборнике оказалась повесть «Сердце Змеи (Cor Serpentis)» Ивана Ефремова, ставшая для меня настоящим потрясением. Именно от «Сердца» пошел отсчет моих читательских впечатлений. На время фантастика сделалась для меня литературой о светлом коммунистическом завтра — о мире, который непременно ждет нас в будущем. Может, и дожить до него удастся — ведь коммунизм (так нам обещали) наступит всего через какие-то двадцать лет…
Потом были открыты «Туманность Андромеды» того же Ивана Антоновича, романы Георгия Мартынова, «Полдень, XXII век» Аркадия и Бориса Стругацких. Космические путешествия по Солнечной системе и далеко за пределы ее; удивительные научные открытия; славные, душевные, порядочные люди грядущих веков; «борьба лучшего с хорошим». Все перечисленное прекрасно соответствовало мироощущению школьника начальных классов, человечка с широко открытыми глазами, только начинающего жизнь и верящего в разумное, доброе, вечное…
А потом в руки мне попал томик Герберта Уэллса и в нем — роман со звучным названием «Машина времени». И вдруг оказалось, что кроме мира, где царят всеобщее братство и творческая интересная работа, может существовать и такой вот мир будущего — мрачный, безысходный, в котором рядом с чудесными элоями живут зловещие морлоки. Причем, благодаря таланту Уэллса, мир элоев и морлоков и сейчас выглядит не менее реальным и возможным, чем, скажем, общество «прекрасного Далёка». И это было настоящим потрясением, гораздо более сильным, чем потрясение от книг, описывающих счастливое будущее, поскольку мир Уэллса входил в полный диссонанс с тогдашним душевным настроем провинциального советского школьника.
Это было как физиономией об стол!
И чрезвычайно вовремя».
Наконец Берти выздоровел.
Пришла пора продолжить учебу.
В 1874 году «за три месяца до того, как мне исполнилось восемь, — вспоминал Уэллс, — я отправился в школу мистера Морли на Главной улице (все того же Бромли. — Г. П.). Я был тогда бледным ребенком в холщовом переднике с зеленой суконной сумкой для книг, и между мною и большим миром стоял холодный протестантский Юг; он отгораживал меня от снежных гор Арктики, негров и дикарей с островов, от тропических лесов, прерий, пустынь и глубоких морей, городов и армий, горилл, людоедов, слонов, носорогов и китов, о которых я мог говорить и говорить». К тому же в душе мальчика уже навсегда поселились безымянные богини, о которых он никому не мог признаться и не признавался, тем более сверстникам из маленькой платной школы.
Программа мистера Морли не отличалась разнообразием. В Коммерческой академии (так он называл свою школу) он обещал обучить своих учеников письму «простым почерком, а также с украшениями, математической логике и истории, в первую очередь истории Древнего Египта». Лысый красноносый очкарик был твердо убежден, что сам он и его ученики обязаны носить цилиндры, сюртуки, белые галстуки, и как можно чаще употреблять слово «сэр». Как ни странно, несмотря на всю свою ограниченность, он более или менее благополучно довел своих учеников до экзаменов, которые принимала специальная ассоциация частных учеников, так называемый Колледж наставников, имевший право выдавать бухгалтерские дипломы. А Берти Уэллс даже разделил с одним из своих товарищей лучшее место по знанию бухгалтерии. «Во всяком случае, — осторожно добавляет Уэллс, — в той части Англии, на которую распространялась власть Колледжа наставников».
Что еще получил Уэллс в школе Морли, закончив ее в 1880 году?
Ну, освоил правильный английский, хотя на всю жизнь сохранил акцент «кокни». Математику, то есть не только арифметические действия, но и евклидову геометрию, тригонометрию и даже кое-что о дифференциальном исчислении. Азы французского, пойдя чуть дальше спряжения глаголов и длинного списка исключений, совершенно бесполезных в практике. А еще — обостренное классовое чувство, постоянно раздражаемое теснотой помещений и потасовками учеников. «Я никогда не верил в превосходство низших, — признавался Уэллс. — Моей любви к пролетариату не хватает энтузиазма, и, думаю, это чувство восходит к нашим дракам на Мартин-Хилл (Школа Морли. — Г. П.). Я никогда не скрывал своего инстинктивного неприятия материнского почитания королевской семьи и всех вышестоящих, а все потому, что изначально во мне была заложена немалая нетерпимость: пылкая моя душа требовала равенства, но равенства социального статуса и возможностей, а не одинакового уважения ко всем или одинаковой платы; у меня не было ни малейшего желания отказаться от представления о своем физическом превосходстве и сравняться с людьми, добровольно признавшими свое униженное положение. Я считал, что быть первым в классе лучше, чем быть последним, и что мальчик, выдержавший экзамен, лучше тех, кто провалился. Я не намерен пускаться в спор о том, насколько приемлем или похвален такой взгляд, но долг биографа повелевает мне рассказать о действительном положении дел. В том, что касалось широких народных масс, я целиком разделял взгляды матери; я принадлежал к среднему классу, или к «мелкой буржуазии», если использовать марксистскую терминологию».
А в 1880 году ногу сломал отец Берти — Джозеф Уэллс.
«Материальные обстоятельства стали хуже некуда. Мы жили в скудости, и нам, чем дальше, тем больше не хватало еды. Хлеб с сыром на ужин, хлеб с маслом и полселедки на завтрак и тенденция заменять обеденный кусок мяса дешевой картошкой под соусом или картошкой, слегка приправленной тушенкой, возобладали в наших трапезах. Счет мистера Морли оставался неоплаченным в течение года. Мой брат Фрэнк, который зарабатывал 26 фунтов в год и жил у хозяина, приехав домой на праздники, дал матери полсоверена мне на ботинки, и она над этими деньгами плакала».
Характер человека формируется разными причинами.
Писатель Герберт Уэллс, став знаменитым и состоятельным человеком, до преклонных лет не утратил прекрасной способности помогать другим людям — и близким, и незнакомым, может, как раз потому, что провел юность в бедности. Он никогда никому не жалел денег. Возможно, полсоверена, которые дал Фрэнк матери на его ботинки, остались в подсознании будущего писателя, как некий скрытый призыв к действию…
Пришлось Саре Нил оставить лавку и вернуться в Ап-парк.
Мисс Фетерстоноу, хозяйка Ап-парка, относилась к Саре по-дружески, но прокормить семью место домоправительницы не могло, и в 1880 году Берти пришлось отправляться в магазин тканей «Роджерс и Денайер» в Виндзоре. Он страшно этого не хотел. Каким бы ограниченным ни казался мистер Морли, он все же открывал своим ученикам, по крайней мере тем кто пытался его услышать, некое откровение: мир огромен и интересен! Конечно, мир — это, прежде всего, Англия, но и остальной мир — огромен и интересен.
«Меня высадили из тележки дяди Пенникота у бокового входа магазина Роджерса и Денайера, — вспоминал Уэллс. — При мне был чемоданчик со всем моим имуществом. Место это я возненавидел с самого начала, но, будучи еще ребенком, я был не в состоянии по-настоящему воспротивиться своему заключению в тюрьму. Я поднялся по узкой лесенке в мужскую спальню, где стояли не то восемь, не то десять кроватей и четыре жалких умывальника. Мне показали мрачную маленькую гостиную, в которой ученики и продавцы могли проводить вечера; окно с матовым стеклом упиралось в глухую стену. Затем меня провели вниз, в подвальную столовую, освещенную двумя ничем не прикрытыми газовыми горелкам; еду подавали на два больших стола, застеленных клеёнками. Затем мне показали саму лавку, и главное, кассу, где в течение первого года моего ученичества мне предстояло сидеть на высоком табурете, получать деньги, сдавать сдачу, заносить приход в бухгалтерскую книгу и штамповать чеки».
Все в лавке Роджерса и Денайера было в тягость Уэллсу. Он не любил делать уборку, ссорился со сверстниками, работавшими там же, в магазине, выводил неверные цифры в книге учета. Правда, упрекнуть Берти в воровстве никто ни мог: по нему сразу было видно, что к воровству он не способен. И если бы…
Это «если бы» явилось к юному Берти в лице его отдаленного родственника — дяди Уильямса, который открыл небольшую казенную школу в Соммерсете. В таких школах всегда не хватало преподавателей, а юный Берти все же закончил Коммерческую академию мистера Морли. Кроме того, они понравились друг другу; в глазах Берти мистер Уильямс выглядел человеком необычным и уж в любом случае не похожим на лавочника. Это он придумал школьную парту с вырезом для чернильницы, а сами чернильницы снабдил завинчивающимися крышками. Утверждался мистер Уильямс и «с помощью уклончиво составленных бумаг», но какое значение имела эта уклончивость, если дядя Уильямс вырвал Уэллса из ненавистного ему мира. Правда, и учительство давалось нелегко, но сравнить это занятие с бесконечными и унылыми бдениями в мануфактурной лавке мог только идиот. Некоторые ученики школы, кстати, физически были покрепче юного Берти, не так просто было заставить их держать себя правильно, случалось и подраться. «Я требовал, чтобы от назначенного мною наказания не увиливали, и как-то раз преследовал нарушителя дисциплины до самого дома, но был встречен его возмущенной мамашей, которая с позором погнала меня обратно в школу, а за нами бежали ученики всех возрастов». К этим воспоминаниям Уэллс скромно добавил: «Дядя Уильямс в тот раз сказал, что мне не хватает такта».
Чудные времена… Прекрасные времена…
Времена необыкновенных и значительных открытий…
Дядя Уильямс подробно и со знанием дела рассказывал молодому учителю о Вест-Индии, о чужих далеких краях. Свою роль сыграла и кузина дяди Уильямса. Она была старше года на три-четыре, а значит, опытнее и свободнее, и на воскресных прогулках по окрестным зеленым холмам впервые приобщила любопытного Берти к сексу. Правда, писал Уэллс, «я воспринял эти начальные уроки с долей отвращения. Мой ум был настроен на иной лад. Реальность, какой она была преподнесена мне, выглядела какой-то позорной, неловкой, потной». Впрочем, гибкий ум Уэллса достаточно быстро настроился на нужный лад, и дальше он уже никогда не упускал возможности проверить, все ли в этом мире обстоит так, как ему хочется. И если в какой-то момент рядом с ним не оказывалось женщины, близкой ему, он вполне довольствовался девушками свободных профессий, хотя не раз замечал, что он «не находит в них много воображения».
Зато своего воображения ему хватало. Например, в 1906 году, сразу после важного и интересного разговора с президентом США Рузвельтом в Вашингтоне, возбужденный этой встречей и желая разрядки, он взял такси и сразу попросил отвезти его в «веселый дом». — «В негритянский?» — «Ну да. Почему не испробовать и это?»
История настолько характерная для Уэллса, что есть смысл привести ее всю. Оправданием этой цитаты может послужить то, что историю рассказывает сам Уэллс, а его книга «Опыт автобиографии» на русском языке издана пока ничтожным тиражом и в академическом издании.
«Мы разговорились, — вспоминал Уэллс, — и еще больше понравились друг другу. В ней (в проститутке. — Г. П.) смешалась кровь белых, индейцев и негров, она была темноволосая, с кожей цвета гладкого морского песка и, по-моему, куда умнее большинства женщин, которых встречаешь на званых обедах. Она любила читать и показала мне несколько стихотворных своих опытов; она изучала итальянский — хотела побывать в Европе, посмотреть Европу и вернуться «белой», якобы итальянкой. Явно расположенные друг к другу, мы вскоре занялись любовью и не вспоминали о характере наших отношений, пока я не собрался уходить. «Надеюсь, мы еще увидимся, — сказала она. — Ты мне нравишься». Но я ничего не мог обещать — назавтра мне предстояло уехать из Вашингтона. Когда дело дошло до прощального подарка, я дал ей чек на сумму большую, чем принято. Она взглянула на счет и спросила невесело: «Ты не ошибся?» — «Нет». — «Тогда все ясно, — сказала она. — Значит, я больше не увижу тебя. Понимаю, милый. Я, правда, понимаю». В три часа дня мы еще не знали о существовании друг друга, а в половине шестого расставались как любовники. Никакая, даже случайная сексуальная встреча не оставляет двух людей безразличными. Они или ненавидят, или любят. Ни я, ни она — мы не знали имени друг друга, а она вообще обо мне ничего не знала, разве только то, что я англичанин, и однако мне стоило труда удержаться от безрассудного предложения отправиться в поездку по Европе вместе или хотя бы прихватить ее в Нью-Йорк. В нас возобладал здравый смысл, но долгие годы я временами думал о ней с нежностью, и, возможно, временами она с такой же симпатией вспоминала меня…»
В этом весь Уэллс.
Каждый писатель хотел бы нравиться тем людям, которые окружали его в детстве, хотя бы задним числом доказать им свою «полноценность». Для Уэллса его детством, его «Гренландией», всю жизнь оставались — провинциальный Бромли, любимый Ап-парк, нелюбимая мануфактурная лавка Роджерса и Денайера, короткое счастливое учительство в школе дяди Уильяма, наконец, аптечный магазин мистера Сэмюела Кауэпа из Мидхерста (Сассекс), куда его устроила мать. Меньше месяца Берти провел среди склянок и пузырьков с патентованными лекарствами, но эти несколько недель дали ему основу для его, может, лучшего реалистического романа «Тоно-Бэнге». Наверное, он мог и дольше задержаться в аптечном магазине мистера Кауэпа, но подсчеты — во что может встать полное обучение — заставили Сару Нил поколебаться в решении сделать сына аптекарем. А он ведь уже успел освоить латынь, открыв для себя незнакомые прежде навыки организации языка. К сожалению, мистер Кауэп тоже быстро понял, что заработать на талантливом, но бедном ученике вряд ли удастся; в итоге Берти отдали в Мидхерстскую грамматическую школу, где он провел еще два месяца своей бурной юной жизни, и уже отсюда, после упорных поисков прибыльного места, попал все-таки в мануфактурный магазин (проклятие его юности), принадлежащий мистеру Хайду — на Кингс-роуд в Саутси. «Удивительно, насколько чужим и непонятным было для меня все, чем я там занимался. Сначала меня определили в отдел хлопчатобумажных тканей, где я обнаружил огромное количество рулонов с непонятными названиями — «бортовка», «турецкая саржа» и тому подобное, обилие серых и черных подкладок, разнообразнейшие отрезы фланели, столового полотна, салфеточного, скатертного, клеенку, холст и коленкор, дерюгу, тик и прочее, прочее. Откуда все это взялось, какая от всего этого польза, я понятия не имел, знал только, что все это появилось на свет, чтобы отяготить мою жизнь. В хлопчатобумажном отделе были еще платяные ткани — набивные ситцы, сатин, крашеный лен, а также обивочные — это было понятнее, но отталкивало ничуть не меньше. Я должен был содержать в порядке весь товар, разворачивать отрез и снова складывать после показа, отмерять куски и скатывать остатки, и все это складыванье, скатыванье и заворачиванье требовало внимания, терпения и умения, а мне эти усилия были как нож острый. Трудно даже вообразить, какое коварство может проявлять кусок сатина, который все норовит свернуться вкривь и вкось, как трудно скатать суровое полотно, как непослушны толстые одеяла и как нелегко взобраться по узенькой приставной лесенке на верхнюю полку с неподъемными кусками кретона и уложить их так, чтобы меньший кусок обязательно лег на больший. В моем отделе были еще и тюлевые занавески. Их надо было разворачивать и держать, пока старший приказчик беседовал с покупателем. А по мере того, как груда занавесок росла, а покупатель желал посмотреть еще что-нибудь, безразличие, написанное на лице младшего продавца, все меньше могло скрыть бурю его внутреннего негодования и протеста, только разгоравшихся при мысли, что скоро магазин закрывается, а ему еще надо все это сложить и убрать». Так что нет смысла говорить о какой-либо привлекательности службы в мануфактурном магазине. Сама мысль о том, что за прилавком он может провести лучшие годы своей жизни, доводила Уэллса до отчаяния.
И однажды он встал пораньше и пешком добрался до Ап-парка.
И там категорически объявил матери, что в магазин он больше никогда не пойдет.
Часть 1883-го и часть 1884 года Уэллс провел в начальной школе Хореса Байета в Мидхерсте. Здесь он немного отошел от ужасных дней, проведенных в Саутси. «Думаю, в Мидхерсте тоже иногда шел дождь, но мне запомнились только солнечные дни».
Место младшего учителя Уэллса тоже устраивало. Теперь он не просто учил, он еще и учился. Позже, в 1900 году, в романе «Любовь и мистер Льюишем»(«Love and Mr. Lewisham») он с величайшей тщательностью вспомнил обстановку, которая его окружала в Мидхерсте. А мистера Льюишема он, конечно, написал с себя.
«Костюм он носил из магазина готового платья; борта и рукава черного, строгого покроя сюртука были припорошены мелом, лицо покрыто первым пушком, а на губе определенно намечались усы. Приятный на вид юноша, восемнадцати лет, светловолосый, в очках на крупном носу, хотя очки ему были совершенно не нужны, он носил их ради поддержания дисциплины, чтобы казаться старше. В тот самый момент, когда начинается наше повествование, он находился у себя в комнате. То было чердачное помещение со слуховыми окошками в свинцовых рамах, покатым потолком и вспученными стенами, оклеенными, как свидетельствовали многочисленные надрывы, не одним слоем цветастых старомодных обоев. Судя по убранству комнаты, мистера Льюишема больше занимали мысли о Величии, чем о Любви. Над изголовьем кровати, например, где добрые люди вешают изречения из Библии, находились начертанные четким, крупным, по-юношески вычурным почерком следующие истины: «Знание — сила», «Что сделал один, то способен сделать другой» (под словом «другой» подразумевался, разумеется, сам мистер Аьюишем). А над выкрашенным желтой краской ящиком — на нем из-за отсутствия полок размещалась личная библиотека мистера Льюишема — висела «Programma». В ней год 1892-й был указан как срок, когда мистеру Льюишему предстояло сдать при Лондонском университете экзамены на степень бакалавра «с отличием по всем предметам», а год 1895-й отмечен «золотой медалью». Дальше, своим чередом, должны были последовать «брошюры либерального направления» и тому подобные вещи. «Тот, кто желает управлять другими, должен прежде всего научиться управлять собой» — красовалось над умывальником, а возле двери, рядом с выходной парой брюк, висел портрет Карлейля. И это были не пустые угрозы окружающему миру: действия уже начались. Растолкав Шекспира, эмерсоновские «Опыты» и «Жизнь Конфуция» в дешевом издании, стояли потрепанные и помятые учебники, несколько превосходных пособий «Всеобщей ассоциации заочного образования», тетради, чернила (красные и черные) в грошовых бутылочках и резиновая печатка с вырезанным на ней именем мистера Льюишема. Полученные от Южно-Кенсингтонского колледжа голубоватозеленые свидетельства о прохождении курса начертательной геометрии, астрономии, физиологии, физиографии и неорганической химии украшали третью стену. К портрету Карлейля был приколот список французских неправильных глаголов, а над умывальником, к которому угрожающе близко скосом подступала крыша, канцелярская кнопка удерживала расписание дня. Мистеру Льюишему надлежало вставать в пять утра, — свидетелем тому, что это не пустое хвастовство, был американский будильник, стоявший на ящике возле книг. «До восьми — французский» — кратко извещало расписание.
На завтрак полагалось двадцать минут; затем двадцать пять минут — не больше и не меньше — посвящались литературе, то есть заучиванию отрывков (в основном риторического характера) из пьес Вильяма Шекспира, после чего следовало отправляться в школу и приступать к выполнению своих непосредственных обязанностей. На перерыв и на час обеда расписание назначало сочинение из латыни (на время еды, однако, предписывалась опять литература), а в остальные часы суток занятия менялись в зависимости от дня недели. Ни одной минуты дьяволу с его «искушениями»! Только семидесятилетний старец имеет право и время на праздность!»
В свое время эта «Programma»(а я прочел роман еще в школе) произвела на меня ошеломляющее впечатление. Я немедленно сочинил свою собственную, правда, назвав ее проще — «Схема» (уж не помню, из каких побуждений). Эта «Схема» тоже подробно расписывала все мои предполагаемые будущие деяния, правда, не включала в себя «брошюрок либерального содержания». Пожалуй, благодаря Уэллсу я еще в школе научился соизмерять реальное время со всеми своими осознанными и неосознанными действиями. Не хочу ставить себе в заслугу написанные тогда фантастические романы «Contra mundum», «Снежное утро», «Ошибка мистера Боаза», «Под игом Атлантиды» или «Гость Ахаггара» (они указывали лишь на некоторые мои склонности, не больше), но впоследствии, подсознательно руководствуясь все той же «Схемой», я сумел вырвать из них некую важную сердцевину для таких своих книг, как «Разворованное чудо» и «Белый мамонт»…
Сара Нил настаивала на том, чтобы Берти прошел конфирмацию и стал членом англиканской церкви, но научные книжки, к тому времени прочитанные им, сделали ее сына безбожником. Викарию местного прихода он заявил, что верит только в эволюцию и что ему непонятен сам факт грехопадения первых людей. И хотя в будущем Уэллс написал несколько романов, обычно относимых к разряду «богоискательских», интерес к религии никогда не был у него явно глубоким. В Мидхерсте, как и в школе дяди Уильямса, он нисколько не стеснялся раздавать затрещины ученикам. Это явно шло им на пользу, больше, чем любые увещевания, да и сам Уэллс, освоив основы физики и биологии, сдал в мае обязательные учительские экзамены с таким блеском, что получил возможность отправиться студентом-естественником в Лондон.
Подводя итог пребыванию в Мидхерстской школе, Уэллс особо отметил несколько важных для него открытий. Например, «Республику» Платона и брошюру Генри Джорджа «Прогресс и бедность». Никто не знает, как в нашем мозгу преображаются чужие идеи, как они выводят нас на свой собственный путь, но именно эти работы Уэллс всегда считал для себя основополагающими. Он был уверен, что Платон и Джордж вывели его на серьезную социологию и на то, что позже он назвал футурологией. Со своим приятелем Харрисом, тоже молодым учителем, Берти регулярно прогуливался вечерами по зеленым тропинкам Мидхерста. Особой удачей считал он и то, что ему вовремя попала в руки «Утопия» Томаса Мора, а вот имени Карла Маркса до появления в Лондоне он даже не слышал. «Я рос как на дрожжах, одежда вечно была мне коротковата, но, хотя вид у нас с Харрисом был не слишком презентабельный, положение спасали университетские шапочки с кисточкой, наподобие тех, что носили студенты Оксфорда или Кембриджа. Они придавали нам, учителям грамматической школы, вид настоящих ученых».
Тогда же сформировалось его окончательное отношение к сексу.
Все женщины и все мужчины нуждаются в нормальных сексуальных отношениях — вот факт, так зачем же скрывать его? И какой смысл гнать всех жаждущих сразу к семейному очагу? Любовь в клетке брака выцветает стремительно. Значит, и в этом вопросе нужна свобода!
Биологическую лабораторию Нормальной научной школы Уэллс запомнил навсегда. Время, проведенное у профессора Хаксли (с 1884 по 1885), дало ему больше, чем любой другой период его жизни. «За окнами лаборатории, — вспоминал он в рассказе «Препарат под микроскопом», — висела влажная белесая пелена тумана, а внутри было жарко натоплено, и расставленные по концам длинных узких столов газовые лампы с зелеными абажурами заливали комнату желтым светом. На столах красовались стеклянные банки с останками искромсанных раков, моллюсков, лягушек и морских свинок, на которых практиковались студенты; вдоль стены против окон тянулись полки с обесцвеченными заспиртованными препаратами; над ними висел ряд превосходно исполненных анатомических рисунков в светлых деревянных рамах, а под ними кубиками выстроились в ряд шкафчики. Все двери лаборатории были выкрашены в черный цвет и служили классными досками; на них виднелись оставшиеся со вчерашнего дня полустертые чертежи и диаграммы. В лаборатории было пусто — если не считать демонстратора, который сидел за микротомом у дверей препараторской, — и тихо, если не считать негромкого ритмичного постукивания и щелканья микротома. Однако разбросанные вещи говорили о том, что здесь только что побывали студенты: повсюду валялись портфели, блестящие футляры с инструментами, на одном столе — большая таблица, прикрытая газетой, на другом — изящно переплетенный экземпляр «Вестей ниоткуда», книги, которая совершенно не вязалась с окружающей обстановкой. Все это в спешке оставили студенты, бросившиеся в соседний лекционный зал занимать места. Оттуда, из-за плотно притворенных дверей, едва доносился монотонный голос профессора…»
Профессора звали Томас Хаксли.
Сын школьного учителя, в двадцать один год он начал службу морским врачом на судне «Рэттльснэк». Четыре года плаваний по южным морям у берегов Австралии и Новой Гвинеи позволили ему глубоко изучить жизнь тропиков. С борта «Рэттльснэка» он отправил в Лондон несколько научных работ, а с 1854 года, оставив морскую службу, начал преподавать в Лондонском университете палеонтологию, сравнительную анатомию, геологию и естественную историю. В 1853 году Томаса Хаксли избрали членом Королевского научного общества, а в 1883 году он стал его президентом. Благодаря своему влиянию, в 1881 году Томасу Хаксли удалось объединить Горную школу и несколько других небольших учебных заведений в отдельный педагогический факультет при Лондонском университете. Сначала этот факультет назвали Нормальной школой наук, затем Королевским колледжем наук, но удержалось название Южный Кенсингтон — по местоположению. Студенты, прошедшие три отделения этого факультета — биологический, минералогический и физико-астрономический — получали университетский диплом, дающий право преподавать в школах.
Профессор Хаксли читал лекции в небольшой аудитории, примыкавшей к биологической лаборатории. Квадратное лицо, высокий лоб, зачесанная назад шевелюра. Еще в 60-х Томаса Хаксли прозвали «бульдогом Дарвина» из-за его страстной защиты дарвинизма. Он не сразу принял принципы эволюционной теории, но, согласившись наконец с ними, сокрушенно покаялся: «Как глупо было с моей стороны не подумать о этом!»
По-настоящему знаменитым Хаксли стал после публичного диспута с епископом Сэмюэлем Вильберфорсом. Епископ не удержался от вопроса, не произошел ли сам профессор Хаксли от обезьяны со стороны бабушки или дедушки, на что свирепый «бульдог Дарвина» ответил, что предпочел бы произойти от обезьяны, чем высмеивать серьезные научные споры.
Для Уэллса общение с Хаксли имело огромное значение.
Если эволюцией не управляют никакие высшие силы, то отпадает нужда в каком бы то ни было божественном вмешательстве, разве не так? И отсюда второе. Если человечество развивается по законам эволюции, значит, это развитие можно предугадывать, или даже корректировать?
Задник лаборатории был затянут темной драпировкой. «Мне рассказывали, — вспоминал Уэллс, — что, когда Хаксли читал лекцию, занавеска иногда слегка раздвигалась и из-за нее появлялся сам Дарвин, чтобы послушать своего друга и союзника». К сожалению, к моменту появления Уэллса в Южном Кенсингтоне Чарльза Дарвина уже не было в живых.
Все равно Уэллс был счастлив.
Южный Кенсингтон был той средой, о которой он мечтал.
Обтрепанный до неприличия студент старался не пропустить ни слова. По истечении года он охотно продолжил бы свое биологическое образование, но на кафедре не оказалось вакансий…
Зато вакансия оказалась на кафедре физики.
С 1885 по 1886 год Уэллс слушал лекции профессора Гатри.
Это был скучный медлительный бородач, по свидетельству самого Уэллса. Он казался всем очень старым, хотя ему было чуть более пятидесяти лет. Таким его делала неизлечимая болезнь, в конце концов его и сгубившая. Запомнили профессора Гатри больше как основателя Физического общества. Конечно, в сравнении с кипящим энергией Томасом Хаксли профессор Гатри сильно проигрывал. «Он оставил у меня впечатление, — иронизировал Уэллс, — что я и без него знаю физику, и, пусть даже что-то меня местами занимает, предмет этот не стоит изучения». К тому же профессор Гатри с самого начала был настроен на то, что его студентам в будущем предстоит работа в школе, поэтому он упирал в основном на техническую часть, на постановку различных опытов.
По всем этим причинам Уэллс гораздо охотнее проводил время в студенческом дискуссионном обществе. Именно там он впервые услышал о четвертом измерении и даже написал и отослал в журнал «Фортнайтли ревью» статью «Жесткая Вселенная», однако статья была отвергнута. Неприязнь к лекциям профессора Гатри к этому времени перешла всякую меру. Берти Уэллс как с цепи сорвался. Он откровенно высмеивал своего учителя. Когда, например, профессор Гатри потребовал от студентов соорудить деревянные кресты с иголками на концах перекладины и со стеклянной планкой, тщательно зачерненной сажей, — прибор, предназначенный для измерения вибраций камертона, Уэллс наотрез отказался от такого задания. «Я студент-физик или заключенный под стражей? Мне нужно учиться или подчиняться нелепым приказам?» Новый Завет он вслух называл компиляцией. Научился во время лекции завывать, не открывая рта. Короче, на лекциях профессора Гатри ему было скучно…
Лекции геолога Джона Уэсли Джада, которые Уэллс слушал в 1886–1887 годах, оказались ничуть не интереснее лекций Гатри. Профессор Джад мямлил, по выражению Уэллса. И лицо у него было бледное, невыразительное, как произносимые им слова. Очень скоро студент пришел к выводу, что геология сама по себе — предмет дурно склеенный, скорее это даже не наука, а собрание преданий и легенд. Странно, ведь именно к началу двадцатого века мировая геология могла похвастать многими достижениями…
Но Южный Кенсингтон многое дал Уэллсу.
Именно тут кроме необходимых научных сведений он получил ясное представление о таких великих мировых творцах, как Гете, Карлейль, Шелли, Теннисон, Шекспир, Драйден, Милтон, Поуп и, само собой, Будда, Мухаммед, Конфуций, Христос, философы всех времен и народов, и осознал, почему именно эти люди определяли ход истории. Огромное значение для юного студента имело знакомство с философом и утопистом Уильямом Моррисом, донесшим до человечества знаменитые «Вести ниоткуда». Дом Уильяма Морриса располагался в фешенебельном районе Лондона, хозяин дома был очень даже не беден, это лишний раз заставило Уэллса задуматься: почему подобные «Вести ниоткуда», вести, несущие надежду всем, и, прежде всего, угнетенным, никогда не приходят из пролетарских районов? Уэллса поразили беседы, которые велись в уютном доме Морриса, поразили люди, посещавшие этого невысокого, почти квадратного здоровяка. Социалисты, коммунисты, анархисты, эмигранты из самых разных европейских стран — действительно встречи у Морриса не могли не действовать на воображение.
Одна из оранжерей большого сада была полностью предоставлена для дискуссий. Темы поднимались любые, но особо приветствовались те, что выходили за пределы общеизвестного. Уэллс скоро понял, что большая цель должна быть не просто у определенного дискуссионного общества, — большая цель должна быть у каждого отдельного человека. Ты обязан найти своё, ты обязан одарить мир именно своим открытием. Помню, как меня изумило в юности письмо одного известного советского фантаста. «В литературе, в отличие от шахмат, — писал он мне, — переход из мастеров в гроссмейстеры зависит не только от мастерства. Тут надо явиться в мир с каким-то своим личным откровением, что-то своё сообщить о человеке человечеству. Например, Тургенев открыл, что люди (из людской) — тоже люди. Толстой объявил, что мужики — соль земли, что они делают историю, решают мир и войну, а правители — пена, они только играют в управление. Что делать? Бунтовать, — объявил Чернышевский. А Достоевский открыл, что бунтовать бесполезно. Человек слишком сложен, нет для всех общего счастья. Каждому нужен свой ключик, сочувствие. Любовь отцветающей женщины открыл Бальзак, а Ремарк — мужскую дружбу, и т. д. А что скажете миру Вы?»
Хороший вопрос.
Это пережил и Уэллс.
В доме Уильяма Морриса он вдруг увидел, что многие сильные умы, о которых он только слышал или читал, являются его современниками. То есть мудрость — это не просто итог прошлого, нет, мудрость формируется и сейчас, в наши дни, вот тут рядом! Возбуждающие социалистические идеи, помноженные на атеизм, на веру в прогресс техники и науки, заставляли Уэллса искать адекватные возможности для выражения и своих мыслей. Платоновский идеализм накладывался на прагматические представления фабианцев, с которыми он уже был знаком. Информация — наш главный инструмент, она же — наш главный тормоз, потому что человек, появляясь на свет, вынужден каждый раз заново проходить путь, уже пройденный человечеством. Кукушки Мидвича, о которых в будущем напишет один из самых талантливых учеников Уэллса (Джон Уиндем), — всего лишь плод воображения…
Не меньше, чем дом Морриса, Уэллса привлекало студенческое Дискуссионное общество. Заседания его проходили в подвальной (опять подвал!) аудитории Горной школы. Обсуждалось на заседаниях все, кроме религиозных вопросов. Когда однажды Берти нарушил это правило, его попросту стащили с трибуны. В памяти Элизабет Хили, дружившей в то время с Уэллсом, остались его удивительные голубые глаза и замечательная шевелюра. «Я в то время не знала лучшего оратора. И ум у него был острый и быстрый. Правда, сарказм Уэллса никогда не ранил тех, против кого был направлен, потому что все смягчалось его ярким юмором…»
Изучая «Опыт автобиографии», книгу во многом уникальную, видишь, как многое из личной жизни Уэллса позже перешло в его книги. Шифровка личного вообще свойственна всем писателям, но иногда возникает впечатление, что ряд реалистических романов Уэллса — это только его собственная биография, правда, рассмотренная с разных точек зрения.
«Однажды в доме кузины Дженни Галл, — вспоминал Уэллс, — в то время как мы сидели и чинно беседовали, в комнату вошла темноглазая девушка примерно моего возраста и остановилась, застенчиво глядя на нас; на ней было хорошенькое платье простого покроя в модном тогда «художественном стиле». У нее было серьезное и милое лицо, хорошо очерченный овал, брови широкие, губы, подбородок и шея на редкость красивые. Она оказалась еще одной моей кузиной — Изабеллой, на которой мне суждено было жениться…»
Но это случилось не сразу.
Комната, которую снимал Уэллс, была холодная.
Было не до женитьбы. Он на всем экономил. Работал при свече, в пальто, завернув ноги в чистое белье и засунув их, чтобы укрыться от сквозняка, в нижний ящик комода. Из его собственных воспоминаний мы знаем всех, кто окружал его в лондонском доме по Юстон-роуд. Мы знаем, как не очень искусно играла на пианино тетя Мэри, и как ее журила время от времени тетя Белла. До Уэллса постоянно доносились негромкие тетушкины голоса. «Ну, я сглупила», — говорила тетя Мэри. «А ты не глупи», — отвечала тетя Белла…
А кузина Изабелла, так поразившая Уэллса, работала в то время ретушером у фотографа, и Уэллс часто провожал ее в ателье. «Порой бывало сыро, моросил дождь, сменявшийся густым туманом, который дивной серо-белой пеленой повисал вокруг, словно стеной огораживая их на каждом шагу. Поистине нельзя было не радоваться чудесным этим туманам, ибо за ними исчезали презрительные взгляды, бросаемые прохожими на шедшую под руку молодую пару, и можно было позволить себе тысячу многозначительных дерзостей, то пожимая, то ласково поглаживая маленькую руку в штопанной-перештопанной перчатке из дешевой лайки. И тогда совсем близко ощущалось неуловимое нечто, связывавшее воедино все, что с ними происходило. И опасности, подстерегающие на перекрестках: внезапно возникающие из мрака прямо над ними лошадиные головы, и высокие фургоны, и уличные фонари — расплывшиеся дымчато-оранжевые пятна, все это настоятельно говорило о том, как нуждается в защите хрупкая молоденькая девушка, уже третью зиму вынужденная в одиночку шагать сквозь туманы и опасности. Мало того, в туман можно было пройти по тихому переулку, в котором она жила, и, затаив дыхание, приблизиться чуть ли не к самому ее крыльцу…»
Это из романа «Любовь и мистер Льюишем». Но это из жизни самого Уэллса.
«Туманы вскоре сменились суровыми морозами, когда ночи высвечены звездами, когда уличные фонари сверкают, словно цепочки желтых самоцветов, а от их льдистых отражений и блеска магазинных витрин режет глаза, и когда звезды, суровые и яркие, уже не мерцают, а словно бы потрескивают на морозе. Летнее пальто Этель сменил жакет, опушенный искусственным каракулем, а ее шляпу — круглая каракулевая шапочка, из-под которой сурово и ярко сияли ее глаза и белел лоб, широкий и гладкий. Чудесными были эти прогулки по морозу, но они слишком быстро кончались. Поэтому путь от Челси до Клэпхема пришлось удлинить петлей по боковым улочкам, а потом, когда первые мелкие снежинки возвестили о приближении Рождества, они стали ходить еще дальше по Кингс-роуд, а раз даже по Бромтон-роуд и Слоан-стрит, где магазины полны елочных украшений и разных занимательных вещей. Из остатков своего капитала в сто фунтов мистер Льюишем тайком истратил двадцать три шиллинга. Он купил Этель золотое с жемчужинками колечко и при обстоятельствах, крайне торжественных, вручил его ей. А она сказала: мы ведем себя глупо, что с нами будет?..»
Сохранилось немало фотографий кузины Изабеллы. Девушка в строгом платье, с прической «под художественность», — в ней просматривается какая-то тревога. Та же тревога и в глазах Берти. Настоящие мучения ему доставлял костюм, который постоянно нужно было поддерживать в каком-то порядке. А прекрасные девушки и женщины не оборачиваются на тощих субъектов в обтрепанных одеждах; понимание этого было нестерпимо. Неудивительно, что всю свою страсть Уэллс обрушил на Изабеллу.
Конечно, это был верный выбор. Изабелла сама стремилась вырваться из бедности. Они с Берти прекрасно понимали друг друга, они во всем были союзниками в достижении поставленной цели, все остальное (пока) не имело значения. Стоило тете Белле упустить молодых из виду, как они начинали целоваться. А по воскресеньям надевали самое что ни на есть лучшее и шли на прогулку не куда-нибудь, а в Риджент-парк; иногда заходили в церковь или в картинную галерею. Эти прогулки приносили им удовольствие, но нередко приводили к ссорам, потому что так или иначе выявлялось их интеллектуальное неравенство: молодой человек, уже коснувшийся многих тайн знания, и юная девушка, о многом понятия не имевшая.
Уравнивал всё основной инстинкт — вечная ловушка молодых.
Конечно, кузина Изабелла старалась понять своего друга, но многие его слова и рассказы принимала просто за «умничанье». Многое было ей непонятно. Ей не нравились нападки Берти на королеву, ей не нравились нападки Берти на Церковь. Чувствуя внутреннюю природную тягу Изабеллы к красоте, Уэллс пытался заставить ее читать Джона Рёскина, но как читать тексты, половина слов в которых непонятна? «Я и сам, — вспоминал Уэллс, — к тому времени находился еще в процессе становления, и мне не просто было объяснить Изабелле мои мысли и убедить ее. — «Не все так думают», — говорила моя кузина. — «Но это еще не значит, что следует вообще отказаться мыслить», — огрызался я. Ну, почему, почему я постоянно заводил речь о чем-то ей недоступном и отвлеченном? Ведь во всех других отношениях я, в своем потертом нелепом цилиндре, был существом вполне покладистым. И почему, почему я так настаивал, чтобы мы поскорее занялись любовью, отлично понимая всю нашу неготовность к женитьбе?..»
В 1887 году Уэллс несколько месяцев преподавал в Академии Холта (Рексхем, Северный Уэльс). Серые дома… Рутина… Уэллс чувствовал себя неудачником. Ничуть не более способные приятели добились каких-то успехов, а за ним пока ничего не было. И ухаживания за кузиной зашли в тупик.
На пыльном чердаке Ап-парка (он ездил туда к матери) Уэллс нашел пыльный ящик с загадочными медными деталями. Оказалось, это телескоп. Собрав его, он впервые увидел звездное небо вблизи и яркую Луну со многими таинственными кратерами. Сара Уэллс пугала сына сквозняками, но он увез телескоп с собой. Наниматель молодого учителя в Академии Холта был человеком толстым, непривлекательным; свободное время Уэллс проводил со своим коллегой французом Ро, но и у того характер оказался с изъяном. Через десяток лет, когда Уэллс получит известность, этот Ро попытается выдать сохранившуюся у него рукопись Уэллса за свою…
Но в Рексхеме Уэллс начал писать.
Он даже один рассказик напечатал в журнале «Фамили геральд».
Небрежный рассказик, сентиментальный. И как раз в те дни на футбольном поле Берти при неудачном столкновении отбили почку. А заодно у него открылся тяжелый кашель. Рексхемский доктор, увидав на платке Уэллса алые пятна крови, поставил однозначный диагноз — туберкулез. «Тогда мы не слишком много знали о туберкулезе, — вспоминал Уэллс. — Называли его чахоткой. Не догадывались, что болезнь заразна, а поскольку на нижнюю половину тела симптомы болезни никак не распространялись, ее считали вполне подходящим сюжетом для сентиментальных романов. Вызывавший всеобщую симпатию чахоточный или чахоточная, с его (или ее) блестящими глазами, щеками, горевшими лихорадочным румянцем, и возбудимостью, предвещающими скорый конец, давали возможность безграничного самоотвержения в ответ на их, порою деспотические, требования…»
Уэллс отнесся к болезни со всей серьезностью. В 1900 году, получив возможность построить свой первый дом, он так его распланировал, чтобы спальни, гостиные, лоджии и кабинет выходили на солнечную сторону. При методах лечения, существовавших в то время, тяжелая болезнь могла мучить человека годами…
Пришлось вернуться в Лондон.
Комнатушка на Теобальдс-стрит за четыре шиллинга в неделю.
Не сильно-то разгуляешься, но Уэллс после того своего первого рассказика в «Фамили геральд» твердо решил писать. Он обходил агентства по найму и регистрировался везде, где за это не требовали платы. Время от времени он зарабатывал репетиторством, как ни странно, по нелюбимым им геологии и минералогии. Частым нанимателем Уэллса стал его бывший сокурсник Дженнингс. Таким образом Уэллс скопил какие-то деньги и, конечно, отправился на Фицрой-роуд у Риджент-парка, где теперь обитала тетушка Мэри, а значит, и Изабелла. Встретили Уэллса дружески, более того, он даже получил в их доме бесплатную комнату, но Изабелла о браке пока не помышляла. Впадая в уныние, Уэллс заводил какие-то тайные романы — природа требовала своего. Была, например, Энни Меридит — дочь пастора. Энни Уэллсу нравилась; в отличие от Изабеллы она много читала, увлекалась Рёскиным, зато терпеть не могла шуточек Уэллса, касающихся религии. В письме к сыну Уэллса через много лет именно этим она объяснила свой быстрый разрыв с Берти: не хотела терпеть рядом атеиста…
Кое-какие деньги принесли Уэллсу мелкие публикации в лондонских журналах «Фамили геральд», «Битс», «Пирсоне уикли». В издании «Тит битс» Уэллс сам себе задавал интересные вопросы обо всем на свете и там же на них отвечал, имея за это лишних полкроны. Но основной заработок приносила все-таки работа в домашней школе Хенли-хаус, отнюдь не самом процветающем учебном заведении в Килберне, принадлежавшем некоему Дж.-В. Милну, человеку оригинальному и «не чувствовавшему какой-либо ответственности перед властями земными или небесными за то, чему он учил, и за то, чему не учил». Но он был не придирчив. Получив некую сумму на покупку технических пособий для опытов, Уэллс просто купил цветные мелки — и умный Милн с ним согласился: «Постановка опытов вредит дисциплине, а мелками можно нарисовать и записать на доске всё».
В 1900 году Уэллс получил научную степень бакалавра естественных наук (по зоологии и геологии) в Лондонском университете. «Был Уэллс тогда прост, непретенциозен, говорил коротко, — вспоминал один из его учеников в школе Хенли-хаус, — и делал он это с некоторым оттенком цинизма и откровенного презрения к тем, кто занял свое место в жизни благодаря своему происхождению и богатству. Утро начиналось с часовой лекции. За ней следовали два часа лабораторных занятий, причем Уэллс не уставал повторять, что образованность сводится к умению проводить различие между вещами первостепенными, второстепенными и вообще не имеющими существенного значения». Но главное: пусть невеликий, но постоянный заработок дал наконец Уэллсу долгожданную возможность обвенчаться с Изабеллой, что и произошло 31 октября 1891 года в Уондсуортской приходской церкви.
В те годы Уэллс все более привлекательными находил идеи социализма.
Он, правда, относил социализм просто к некоей специфической реакции интеллектуалов (очень разных) на перемену масштаба человеческой деятельности, даже собирался написать на эту тему «Очерк нового построения общества». Промышленный мир как магнитом, считал Уэллс, стягивает людей в города. Скоро мы будем жить в совсем другом мире, и, разумеется, этот мир будет подчиняться другим законам. Впечатляющие успехи науки заставляли Уэллса внимательно вглядываться в процессы, меняющие общество.
Но марксизма Уэллс не признавал.
«Маркс не был человеком с развитым воображением. Он собирал факты, внимательнейшим образом их анализировал и, опираясь на них, создавал широчайшие обобщения, но у него не было настоящей способности проникнуть в будущее, что дало бы ему возможность нарисовать собственную картину желаемого общества. Крайнее самомнение заставило Маркса придать своим теориям видимость научной доказательности и исключило для него всякие иные точки зрения. Он воспитал в своих последователях полное неприятие творческого воображения и неподвижность ума, прикрывающиеся щитом здравого смысла, так что слово «утопизм» стало, в конце концов, одним из наиболее распространенных ругательств в лексиконе марксистов, что очень показательно для оценки нетерпимости Маркса. Всякая попытка разработать в деталях общественную организацию, именуемую социализмом, встречала со стороны марксистов самое презрительное отношение. В лучшем случае она рассматривалась как напрасная трата времени, мешающая продвижению к разрушительной революции, автоматически высвобождающей подспудную возможность всеобщего благоденствия. А там посмотрим…»
Написано, правда, это позже, в середине тридцатых, когда первые попытки построения социализма уже показали миру всю их жестокость. Уэллс трижды к тому времени побывал в России. «Должен признаться, — без всякой сдержанности заявлял он, — что в России мое пассивное неприятие Маркса перешло в весьма активную враждебность. Куда бы мы ни приходили, повсюду нам бросались в глаза портреты, бюсты и статуи Маркса. Около двух третей лица Маркса покрывает борода — широкая, торжественная, густая, скучная борода, которая, вероятно, причиняла своему хозяину много неудобств в повседневной жизни. Такая борода не вырастает сама собой; ее холят, лелеют и патриархально возносят над миром. Своим бессмысленным изобилием она чрезвычайно похожа на «Капитал»; и то человеческое, что остается от лица, смотрит поверх нее совиным взглядом, словно желая знать, какое впечатление эта растительность производит на мир…»
Хроническое переутомление зимой 1891 года вызвало новые вспышки туберкулеза.
«Я помню освещенную свечами комнату, пробивающийся утренний свет, жену и тетю в ночных рубашках и наброшенных халатах, срочно вызванного врача и тазик, в который все лилась и лилась кровь. Мне клали на грудь мешочки со льдом, но я скидывал их, садился и продолжал кашлять. Наверное, в эту ночь я умирал, но всё продолжал думать о том, что придется наутро пропустить лекцию, и это меня злило…»
Пришлось на месяц залечь в любимом Ап-парке, на этом настоял доктор Коллинз.
Вот там, в Ап-парке, Уэллс снова вернулся к своим размышлениям о науке, даже написал статью «Новое открытие единичного»(«The Rediscovery of the Unique»), которая в июле того же года появилась в журнале «Фортнайтли ревью». В мире нет одинаковых элементов, утверждал Уэллс. Из того, что все частицы ведут себя определенным образом, ничуть не следует, что они всегда будут вести себя так же. Неутомимый насмешник писатель Гилберт Кит Честертон на это заметил: «Когда г-н Уэллс говорит: «все стулья совершенно разные», он не просто искажает истину, но впадает в терминологическое противоречие. Если бы все стулья были совершенно разные, вы бы не могли назвать их одним словом — стулья».
Но статья имела успех, ее заметили.
Зато следующей — «Жесткая Вселенная» — повезло меньше.
«Боже мой, — воскликнул Харрис, редактор «Фортнайтли ревью», — что этот парень имел в виду?» И если в ближайший месяц он все же вспомнил об Уэллсе, то лишь потому, что знаменитый Оскар Уайльд отозвался об авторе статьи «Новое открытие единичного» весьма хвалебно.
Пользуясь невольным «отдыхом», Уэллс читал все, что попадало под руку.
Ките, Шекспир, Уитмен, Холмс, Стивенсон, Готорн… На фоне этой в высшей степени превосходной литературы становилось понятно, как сам он ещё плохо и плоско пишет. Тем не менее Уэллс постоянно искал подтверждения своему никем пока не признанному литературному дару. «Вы говорите, что стихи у меня хромают, — возмущенно писал он очередному редактору. — Но размер нужен готовому платью, а не настроению, не сердечным излучениям. По вашим словам, мои стихи некрепко стоят на ногах, но птица, чтобы петь, разве нуждается в ногах?..»
Странный взгляд, конечно, но каждый к пониманию литературы приходит сам.
И каждый сам определяет свой стиль, если, конечно, что-то определяет. Потому что нет вообще «литературного стиля». Есть стиль Стивенсона, Генри Джеймса, Джойса, Кафки, Ивана Бунина, Алексея Толстого, Хемингуэя; можно брать любого выдающегося писателя и говорить о его стиле. Но это всегда именно «его» стиль, он не имеет отношения к тому, что вообще называют «литературным стилем». Потому Уэллс и стал великим писателем, что очень быстро избавился от стишков и рассказов, написанных в стиле безногих птиц. В Ап-парке он понял, что по-настоящему пока еще и не начинал писать; пока он всего лишь играл в писательство, ведь литература, если говорить о ней всерьез, еще и должна кормить.
Об этом Уэллс раздумывал, бродя по красивым буковым рощам и папоротниковым зарослям любимого Ап-парка. И в очень удачный момент попала ему в руки книжка Джеймса Барри — да, да, того самого, который создал незабываемого Питера Пэна — мальчика, который не захотел стать взрослым. Но это сейчас мы так говорим — того самого. А писатель Конан Дойл, побывав в маленьком шотландском городке Кирримьюир, в котором много лет прожил Барри, говорил о его жителях с нескрываемым удивлением. Его поразило, что они смотрели на своего знаменитого земляка Барри как на нечто необъяснимое, непонятное, хотя осознавали, конечно, что туристы едут в городок именно из-за его книг. «Полагаю, вы их читали?» — спросил Конан Дойл жену владельца местной гостиницы. «Да, читала, — ответила она, — но до чего трудное было это дело, трудное и утомительное!».
В книжке, попавшей в руки Уэллса, опытный журналист Роррисон преподносит молодому начинающему коллеге хороший урок ремесла. «Вы, новички, — говорит он — только и способны излагать свои взгляды на политику и искусство и рассуждать о смысле жизни, причем вам порой даже кажется, что вы сказали что-то оригинальное. А редакторам это всё ни к чему, потому что и читателям это всё ни к чему. Надо всё не так делать, подход другой нужен. Видите вот эту трубку? Три дня назад мой друг Симмс поглядел, как я ее чиню с помощью сургуча, и в тот же день выдал интереснейшую статью об этом!»
Уэллс умел учиться.
В тот же день он набросал на обороте конверта план своего первого очерка.
Очерк назывался «Об искусстве проводить время на море». Юмор, легкость, никаких этих, слава Богу, рассуждений о политике и науке. Вот некоторое время Уэллс такими очерками и кормился.
Потом болезнь начала отступать.
Уэллс начал задумываться о будущем.
«Когда Вы в последний раз оказали мне честь, исследуя мою грудь, — написал он доктору Коллинзу, — Вы указали, как трудно мне будет при том, что здоровье у меня неважное, получить работу без чьей-либо поддержки и без того, чтобы кто-то замолвил за меня слово. Мисс Фетерстоноу (хозяйка Ап-парка. — Г. П.) не выказывает большого желания мне в этом помочь, а ее поверенный сэр Уильям Кинг, которому она упомянула о моих обстоятельствах, выразил весьма скептическое отношение к этой затее. Я не представляю себе социальных слоев мне недоступных, но мне кажется, что Вы, вращаясь в обществе, где люди заняты делами, и участвуя в деловой жизни, с которой отчасти соприкасается мисс Фетерстоноу, можете оказаться более влиятельны, нежели она. Сюда приезжают многие военные высокого ранга, духовные лица или же люди независимые и обеспеченные, которые только и знают, что жить припеваючи, и, мне кажется, единственная работа, не считая лакейской, на которую я мог бы претендовать, даже вопреки моим принципам, — это должность домашнего учителя, для чего, правда, я подошел бы меньше, чем какой-нибудь юный джентльмен, потершийся в Оксфорде и не сумевший его окончить. Вы же, с другой стороны, знакомы с такими активными, авторитетными, с широким кругом интересов людьми, как Харрисон, Бернард Шоу и оба Хаксли, пусть и очень занятыми, но все же способными помочь мне в подобной мелочи. Именно это я имел в виду, когда в беседе с Вами упомянул мое желание работать, но я боюсь, что не сумел высказать свою мысль достаточно ясно и дал Вам повод считать планы мои и стремление ко всяческим благам несовместимыми с постоянной должностью, дающей возможность самосовершенствоваться. Мне, прежде всего, хочется по возможности приносить людям пользу и не следовать добрым советам, рекомендующим заботу о простом сохранении жизни предпочитать пользе этой жизни. Мне надо чувствовать свою правоту и уйти с ощущением человеческого достоинства и выполненного долга; это было бы лучше, чем влачить жалкое существование (так сказать, социализм в действии) к собственному и чужому неудовольствию. Это и заставляет меня обратиться к Вам, как к человеку, который может помочь мне в поисках работы, что для меня сейчас самое важное. Я рассматриваю Вас как личность, способную дать мне возможность не только достичь должной меры успеха и подняться к вершинам знания, но и приблизиться к людям либерального образа жизни…»
Позже Уэллс сам посмеивался над стилем своего письма.
Но практически вся его первая проза близка к стилю этого письма.
А писал тогда Уэллс довольно много. Начал (правда, не закончил) роман в духе Эжена Сю, полный ужасных и кровавых эпизодов. Из этого романа уцелел кусок, переделанный позже в неплохой рассказ «В бездне». Для журнала «Сайенс скулз джорнал» Уэллс задумал другой роман — уже в духе Натаниела Готорна, которого очень любил. Эту вещь вполне можно считать первым наброском «Машины времени», правда, еще полным какой-то невероятно фальшивой значительности. С Путешественником во времени, доктором Небогипфелем, враждуют невежественные обитатели заброшенной валлийской деревеньки. От прямого нападения спасает доктора местный священник по имени Илия Кук. Впрочем, Путешественник и сам может за себя постоять — у него уже есть «Арго времени», корабль, который он построил, прочитав однажды чудесную сказку Андерсена о гадком утенке. Доктор Небогипфель не желает оставаться гадким утенком. Он гений. На «Арго времени» он поплывет по векам и увидит наконец всю истинную, без вранья, историю человечества. И когда взбешенная толпа все-таки врывается с палками и камнями в дом доктора, он сам и священник медленно тают прямо в воздухе на некоем загадочном сооружении из бронзы, красного дерева и слоновой кости. Обещание доктора Небогипфеля открыть людям какие-то странные тайны остается нереализованным. «Если бы какой-нибудь молодой человек принес мне сегодня рассказ «Аргонавты Хроноса» («The Chronic Argonauts») — и спросил моего совета, что ему делать дальше, — не без иронии писал позже Уэллс, — я бы сказал ему, что писать ему, скорее всего, не следует».
Писательство — дело трудное; слабаки с ним не справляются.
В снятой на Холдон-роуд квартире Изабелла с удовольствием расставляла громоздкую мебель, темные зеркала, украшала подоконники горшочками с геранью. Она планировала долгую и счастливую жизнь. Как у всех! С работы она ушла, но время от времени брала ретуширование на дом — это поддерживало бюджет молодой семьи. «У нас с самого начала возникло ощущение родства, — вспоминал Уэллс. — Изабелла была очень привлекательна, воспитана, добра, обладала твердым характером, и с ее помощью я избавился от многих своих навязчивых страхов. Мы были союзниками, вдохновенно готовыми завоевать мир. Она делала все возможное, чтобы идти со мною в ногу, хотя внутренний голос твердил ей, что все это пустое…»
Этот внутренний голос мешал чувствам развиться по-настоящему.
«Семейная жизнь стала казаться мне узкой, глубокой канавой, прорезавшей широкое поле интересов, которыми я жил, — позже пытался разобраться Уэллс в случившемся. — Я бывал в обществе, сталкивался с самыми разнообразными людьми, во время своих поездок прочитал немало книг. (Разбирался он со всем этим в романе «Тоно-Бэнге», во многом биографическом. — Г. П.) В доме дяди я заводил знакомства, о которых Марион (читай — Изабелла. — Г. П.) ничего не знала. Семена новых идей проникали в мое сознание и давали всходы. На третьем десятке человек особенно быстро развивается в умственном отношении. Это беспокойные годы, исполненные какой-то лихорадочной одержимости. Всякий раз, как я возвращался в Илинг, жизнь в нем представлялась мне все более чуждой, затхлой и неинтересной, а Марион (читай — Изабелла. — Г. П.) все менее красивым и все более ограниченным и тяжелым человеком, пока совсем не потеряла в моих глазах своего очарования…»
«Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как мне следует поступать, — признавался герой романа «Тоно-Бэнге» (читай — Уэллс. — Г. П.). Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Уильям Моррис, Библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей. У Марион (читай — Изабеллы. — Г. П.) в этом вопросе были еще более нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она неизменно определяла одним словом — «противно». Если бы не это воспитание, она стала бы милой, робкой возлюбленной, но из книг она получила представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было, конечно, ничего «противного». Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы женщины и всячески старался ей угодить. Женщина «бывала с ним в свете», нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не нарушая установленных приличий, а если он «выходил за рамки», лишала его своего общества. Обычно она делала что-нибудь «для его блага»: заставляла посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его внешности…»
Слишком разными оказались взгляды молодых. Изабелла, например, понять не могла, почему муж с такой яростью отказывается от репетиторства. Вполне почтенное занятие, приносящее деньги. Ну а если у него почему-то не остается времени на все эти разные размышления, так тоже ничего страшного — размышлять можно по праздникам. Никто же специально не выделяет время для размышлений! Изабелла никак не могла понять и того, почему муж рвется к письменному столу и все попытки оторвать его от «дел», даже приглашение на обед, вызывают у него такую ярость. Разве можно отдавать столько времени работе? Ты уже написал статью, зачем сразу писать другую?
Непонимание удручало обоих, и справиться с ним они уже не могли.
К тому же в 1893 году в лаборатории Лондонского университета Уэллс познакомился с молодой студенткой (на шесть лет его моложе) Эми Кэтрин Роббинс. Хрупкая тонкая женщина в черном — недавно в железнодорожной катастрофе погиб отец Кэтрин, и она хотела получить степень бакалавра наук, чтобы самостоятельно зарабатывать на жизнь преподаванием в школе.
«Она вошла в аудиторию с сумкой, в каких школьницы носят книги, и немыслимо старомодным, неуклюжим микроскопом, который кто-то дал ей взаймы, она тогда показалась мне очень привлекательным и, право же, героическим созданием, и вскоре я пришел к мысли, что она — самое замечательное из всего, что есть у меня в жизни. В те дни я был широко, но беспорядочно начитан — суждения, заимствованные у Шелли и Хаксли, переплетались с мыслями, почерпнутыми у Карлейля, Морриса и Генри Джорджа. Я враждовал со всем светом и вовсе не был уверен, что окажусь победителем. В религии, общественной жизни, политике я придерживался крайних взглядов, что мешало мне преподавать в нормальном учебном заведении, и я радовался, когда с помощью своих учеников мог посрамить принимавших у них экзамены штатных преподавателей университета. Очень скоро эта новая ученица стала для меня олицетворением того понимания и тех человеческих достоинств, которые я жаждал отыскать в жизни. Заведение по натаскиванию, в котором я тогда работал, опубликовало расширенный конспект моих лекций под названием «Учебник биологии», обильно, однако непрофессионально проиллюстрированный мной самим. Мисс Роббинс чертила настолько уверенней и четче, что для второго издания по моей просьбе перечертила все мои диаграммы. Скоро нам стали тесны границы дружбы, и я был поражен, поняв, что она питает ко мне те же чувства, что и я к ней. Когда я рассказал, что, играя в футбол, отбил почку и лишился большей части одного легкого, это, по-моему, послужило для нее лишь поводом для немедленных действий. Не отличаясь здоровьем, ни она, ни я не надеялись прожить даже десяток лет. Но каждую отпущенную нам минуту мы желали жить полной жизнью. Мы были такими безрассудными любовниками, каких не сыскать в целом свете; мы бросились в совместную жизнь, когда у нас едва ли было пятьдесят фунтов на двоих, да еще моя болезнь, — а мы выжили. Мы никогда не попрошайничали, никогда не влезали в долги, никогда не жульничали, — мы работали, и сперва достигли кое-какой обеспеченности, а потом и настоящего достатка…»
Конечно, честолюбивому человеку, каким был Уэллс, приятно было распускать перья перед внимательной, умеющей слушать девушкой, он умел красиво рассказать о будущем. Он уже тогда знал, каким должно быть идеальное государство, как вообще должно строиться будущее человечества; как должны относиться друг к другу действительно близкие люди; какие книги стоит читать. В отношениях с Изабеллой это не срабатывало, а вот Эми Кэтрин понимала все слова, обращенные к ней. То, что поначалу действительно казалось им просто дружбой, стало стремительно видоизменяться. У каждого была куча заморочек, особенно у Уэллса. Он нуждался в подруге, которая могла бы и выслушать его, и отдаться его ласкам, и быть только его женщиной, как бы сам он ни утверждал идею любви, свободной от всех условностей…
Советы, вычитанные в романе Джеймса Барри, легли на душу Уэллсу.
Хотите писать — пишите! Не знаете, о чем писать — пишите просто о том, что видите! И раз уж вы писатель, то думайте как писатель и поступайте как писатель! Вот, скажем, почему не пошла в печать статья «Жесткая Вселенная»? Да потому, пришел к мысли Уэллс, что она была рассчитана на умных читателей. А много ли таких?
Одну из старых статей («Человек, каким он будет через миллион лет») Уэллс переписал, сделав ее более понятной, доступной, и отправил в авторитетную «Пэлл-Мэлл газет».
И она была напечатана!
И Уэллс начал писать очерк за очерком.
Позже он собрал написанное в двух отдельных книжках — «Кое-какие личные делишки» и «Избранные разговоры с дядей». Эми Кэтрин с огромной заинтересованностью поддерживала все литературные начинания Уэллса. Они теперь встречались не только в университете, но бывали в домах друг друга. «Мы с Изабеллой, — вспоминал Уэллс, — поехали к Роббинсам 15 декабря и пробыли там до 18-го. Возможно, это и привело к кризису. Изабелла могла приревновать. Мой брат Фредди, который был всегда к ней очень привязан, годы спустя говорил мне, что инициативу нашего разрыва она приписывала себе. По ее словам, она предложила мне либо прекратить все более нежную и тесную дружбу с Кэтрин, либо расстаться с ней самой. Ответ был: «Ладно, раз ты готова расстаться, я уйду». Обиды и самолюбия и с той и с другой стороны было ровно столько, сколько нужно для разрыва».
Случилось то, чего и нужно было ожидать.
«Дорогая мама! — написал Уэллс 10 августа 1894 года своей матери. — Обо мне не беспокойся. Наши неприятности были неизбежны, но мне сейчас не хочется входить в подробности. Мы с Изабеллой расстались. В разводе я виноват почти целиком. Твой любящий сын Берти».
«Вскоре мы возобновили наш нелепый и тягостный разговор, — с горечью описывал Уэллс сцену разрыва в романе «Тоно-Бэнге». — Не могу сказать, сколько времени он продолжался. Мы разговаривали с Марион (читай — с Изабеллой. — Г. П.) в течение трех или четырех дней. Разговаривали, сидя на нашей кровати в ее комнате, разговаривали, стоя в гостиной. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае, у меня) — прилив странной неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство. Разговор был сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, — например, что не любим друг друга. Как ни странно, в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, но мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту. Разумеется, не обходилось без ссор, тяжелых и мучительных, и в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион — я вижу ее бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой. — «Ты любишь ее?» — спросила она, заронив в мою душу сомнение этим неожиданным вопросом. — «Я не знаю, что такое любовь, — ответил я, пытаясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. — Она многообразна, она как спутанные нити пряжи». — «Но ты хочешь ее? Ты хочешь ее вот сейчас, когда думаешь о ней?» — «Да, — ответил я после небольшого раздумья. — Я хочу ее». — «А я? Что будет со мной?» — «Тебе придется примириться с этим».
Изабеллу Уэллс помнил всегда.
И поддерживал ее всегда. Даже когда она вторично вышла замуж, — вплоть до самой ее смерти, последовавшей в 1931 году.
К моменту расставания с Изабеллой Уэллс уже понимал, что только большой литературный успех может вывести его на новый уровень общения. Друзья из прежнего времени отстают, так часто бывает; значит, надо искать новых. Прошлое уходит, всё меняется, значит, надо входить в настоящее. Любимые женщины приходят и уходят, значит, надо опереться на тех, которые тебя понимают.
И — вперед! Только вперед!